КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранные произведения в одном томе [Ги де Мопассан] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ги де МОПАССАН Избранные произведения в одном томе

Мопассан — великолепный мастер психологического портрета, созидаемого самыми экономными, скупыми средствами, мастер художественной детали, как бы освещающей весь авторский замысел и заставляющей нас представить себе живую картину рассказываемого. Только такими особенностями да скрупулезным, тщательным выбором словесных красок, чему учил писателя Флобер, достигается необычайная сжатость, краткость мопассановской новеллы, краткость, при которой, однако, не теряется ощущение полноты и жизненной насыщенности.

Мопассан с необычайным художественным тактом и проникновением в жизнь умел отобрать материал, создавая картины действительности. Он хотел дать, как он выражался, «не банальную фотографию жизни, а воспроизведение ее более совершенное, чем сама действительность». Замышляя рассказ и при этом часто отталкиваясь от реального факта, он так перестраивал материал, что действовал «в ущерб правде, потому что правда не всегда правдоподобна».

Мопассан заботился о рельефном и волнующем изображении действительности. «Для меня, — говорил он, — психология в романе или новелле сводится к следующему: выявить тайное в человеке через показ его жизни».

На Мопассана-новеллиста влиял и французский фольклор, и литературные традиции веселого рассказа, идущие от времен Возрождения, в какой-то мере он опирался на опыт Лафонтена и Бальзака. Но он был по-своему уникальным, единственным рассказчиком во французской литературе. Он обновил искусство новеллы, поднял его на небывалую высоту. Антон Павлович Чехов говорил, что после Мопассана уже нельзя писать рассказы по старинке, что автор «Пышки» предъявил к атому жанру такие требования, которые теперь никому не дано обойти.

Собратья по перу признали Мопассана классиком литературы еще при жизни. Он обогатил реалистическую прозу своего времени проникновенным психологизмом, умением мастерски сплавить иронию и юмор с самым трезвым и обстоятельным живописанием. Его проза была чрезвычайно лапидарной, и в этом он явился прямым предшественником литературы двадцатого века.

Особенностью мопассановской манеры письма надо считать сугубую объективность, стремление изложить материал так, словно бы он существует независимо от автора и не имеет к нему отношения. Буржуазные критики даже обвиняли писателя в холодности и бесстрастии, в равнодушии к людям и жизни, как бы не замечая, что Мопассан желает добиться лишь максимальной убедительности и правдоподобия повествования. Зачастую факты в его прозе столь красноречивы, что не требуют никакой авторской оценки, никакого авторского вмешательства. Если бы, например, в новелле «В порту» автор позволил себе какое-то высказывание, какую-то оценку от себя, новелла только бы проиграла! Однако и при всей сдержанности Мопассана немало его рассказов содержат почти открытое выражение эмоций художника. Форма исповеди, форма монолога некоего рассказчика придает новелле оттенок особой искренности, а позиция автора в большинстве случаев не остается для читателей секретом.

Про Мопассана можно сказать, что он писал кровью, тоскуя и страдая за человека. «Я склонен думать, — признавался он в одном письме, что было для него само по себе редчайшим делом, — что у меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать…»

РОМАНЫ


Жизнь

Это история утраченных иллюзий, несбывшихся надежд и преданных чувств. Не трагедия, но — тихая, незаметная драма человеческой жизни…

Глава 1

Уложив чемоданы, Жанна подошла к окну; дождь не переставал.

Всю ночь стекла звенели и по крышам стучал ливень. Нависшее, отягченное водою небо словно прорвалось, изливаясь на землю, превращая ее в кашу, растворяя, как сахар. Порывы ветра дышали тяжким зноем. Рокот разлившихся ручьев наполнял пустынные улицы; дома, как губки, впитывали в себя сырость, проникавшую внутрь и проступавшую испариной на стенах, от подвалов до чердаков.

Выйдя накануне из монастыря и оставив его навсегда, Жанна жаждала наконец приобщиться ко всем радостям жизни, о которых так давно мечтала; она опасалась, что отец будет колебаться с отъездом, если погода не прояснится, и в сотый раз за это утро пытливо осматривала горизонт.

Затем она заметила, что забыла положить в дорожную сумку свой календарь. Она сняла со стены листок картона, разграфленный на месяцы, с золотою цифрою текущего 1819 года в виньетке. Она вычеркнула карандашом четыре первых столбца, заштриховывая все имена святых вплоть до 2 мая — дня своего выхода из монастыря.

Голос за дверью позвал:

— Жанетта!

Жанна ответила:

— Войди, папа.

И в комнату вошел ее отец.

Барон Симон Жак Ле Пертюи де Во был дворянином прошлого столетия, чудаковатым и добрым. Восторженный последователь Жана Жака Руссо, он питал нежность влюбленного к природе, лесам, полям и животным.

Аристократ по рождению, он инстинктивно ненавидел девяносто третий год; но, философ по темпераменту и либерал по воспитанию, он проклинал тиранию с безобидной и риторической ненавистью.

Его великой силой и великой слабостью была доброта, такая доброта, которой не хватало рук, чтобы ласкать, раздавать, обнимать, — доброта творца, беспорядочная и безудержная, подобная какому-то омертвлению волевого нерва, недостатку энергии, почти пороку.

Человек теории, он придумал целый план воспитания своей дочери, желая сделать ее счастливой, доброй, прямодушной и нежной.

До двенадцати лет она жила дома, а потом, несмотря на слезы матери, была отдана в монастырь Сакре-Кёр.

Там отец держал ее в строгом заключении, взаперти, в безвестности и в полном неведении дел людских. Он желал, чтобы она возвратилась к нему семнадцатилетней целомудренной девушкой, и собирался затем сам погрузить ее в источник поэзии разумного, раскрыть ей душу и вывести из неведения путем созерцания наивной любви, простых ласк животных, ясных законов жизни.

Теперь она вышла из монастыря сияющая, полная сил и жажды счастья, готовая ко всем радостям, ко всем прелестным случайностям жизни, которые представлялись ее воображению в дни праздности, в долгие ночи.

Она походила на портрет Веронезе своими блестящими белокурыми волосами, как бы обесцветившимися на ее коже, аристократической, чуть розоватой коже, оттененной легким пушком, который напоминал бледный бархат и был чуть заметен под ласкою солнца. Глаза Жанны были синие, той темной синевы, какою отличаются глаза голландских фаянсовых фигурок.

Около левой ноздри у нее была маленькая родинка; другая была справа на подбородке, где вилось несколько волосков, до того подходивших к цвету ее кожи, что их с трудом можно было различить. Она была высокого роста, с развитой грудью и гибкой талией. Ее чистый голос казался иногда чересчур резким, но искренний смех разливал кругом нее радость. Нередко привычным движением она подносила руки к вискам, как бы желая пригладить прическу.

Она подбежала к отцу, обняла его и поцеловала.

— Ну что же, едем? — спросила она.

Он улыбнулся, тряхнул довольно длинными, уже седыми волосами и протянул руку к окошку:

— Неужели тебе хочется отправиться в путь в такую погоду?

Но она молила его ласково и нежно:

— Поедем, прошу тебя, папа. После полудня погода разгуляется.

— Но мама ни за что не согласится.

— Согласится, обещаю; я беру это на себя.

— Если тебе удастся ее уговорить, я не возражаю.

И она стремглав бросилась в комнату баронессы. Ведь этого дня отъезда она ждала со все возрастающим нетерпением.

С минуты поступления в Сакре-Кёр она не покидала Руана, потому что отец не разрешал ей никаких развлечений раньше установленного им срока. Только два раза возили ее на две недели в Париж, но это был опять-таки город, а она мечтала лишь о деревне.

Теперь ей предстояло провести лето в их поместье «Тополя», в старом фамильном замке, стоявшем на скалистом побережье близ Ипора, и свободная жизнь на берегу моря сулила ей бесконечные радости. Кроме того, было решено подарить ей этот замок, чтобы она постоянно жила в нем, когда выйдет замуж.

Дождь, ливший непрерывно со вчерашнего вечера, был первым большим горем в ее жизни.

Но через три минуты она выбежала из комнаты матери, крича на весь дом:

— Папа, папа! Мама согласна; вели запрягать.

Ливень не прекращался; он даже, пожалуй, усилился, чуть только карета подъехала к крыльцу.

Жанна собиралась уже сесть в экипаж, когда с лестницы спустилась баронесса, поддерживаемая с одной стороны мужем, а с другой — рослою горничной, хорошо сложенной и сильной, как парень. Это была нормандка из Ко; на вид ей можно было дать по меньшей мере двадцать лет, а ей еще только что минуло восемнадцать. В семье барона с ней обращались почти как со второй дочерью, потому что она была молочной сестрой Жанны. Ее звали Розали.

Главная обязанность Розали состояла в уходе за ее госпожой, непомерно располневшей за последние годы из-за расширения сердца, на которое она постоянно жаловалась.

Баронесса, сильно задыхаясь, сошла на крыльцо старого особняка, взглянула на двор, по которому стремительно текла вода, и заметила:

— Право же, это неразумно.

Муж, по обыкновению улыбаясь, ответил:

— Но ведь вы так пожелали, мадам Аделаида.

Баронесса носила пышное имя Аделаиды, и муж прибавлял к нему всегда «мадам» с оттенком чуть насмешливого уважения.

Она снова двинулась вперед и с трудом поднялась в экипаж, рессоры которого сразу осели. Барон поместился рядом с нею, а Жанна и Розали уселись на скамейке напротив.

Вслед за ворохом накидок — отъезжающие прикрыли ими себе колени — кухарка Людивина принесла две корзины и поставила их в ногах; затем она вскарабкалась на козлы рядом с дядей Симоном и укуталась большим пледом, совершенно ее закрывшим. Привратник с женою подошли проститься, захлопнули дверцу кареты и получили последние приказания по поводу багажа, который надлежало отправить следом на тележке; после этого тронулись в путь.

Кучер, дядя Симон, понурив голову и горбясь под дождем, совсем исчез в своей ливрее с тройным воротником. Порывы ветра со стоном бились в стекла и заливали дорогу потоками воды.

Карета, запряженная парою лошадей, быстро спустилась к набережной и поехала вдоль ряда больших судов, мачты, реи и снасти которых печально поднимались, словно оголенные деревья, в изливавшееся ручьями небо; затем она выехала на длинный бульвар горы Рибуде.

Вскоре дорога пошла лугами; время от времени сквозь водяной туман смутно вырисовывалась мокрая ива, ветви которой свисали с беспомощностью трупа. Чавкали подковы лошадей, а из-под колес летели брызги грязи.

Все молчали; самые мысли, казалось, пропитались сыростью, как и земля. Мать Жанны, откинувшись, прислонилась к стенке кареты и закрыла глаза. Барон хмуро рассматривал однообразные и залитые дождем поля. Розали, с узлом на коленях, дремала животной дремотой простолюдинов. Но Жанна чувствовала, что оживает под этой теплой струящейся влагой, словно комнатное растение, которое вынесли на воздух; полнота радости, подобно листве, защищала ее сердце от грусти. Она молчала, но ей хотелось петь, высунуть наружу руку и, набрав воды, напиться; она наслаждалась и тем, что лошади бегут крупной рысью, и тем, что она видит, как печальны окрестности, и тем, что чувствует себя защищенной от этого потопа.

Под яростным дождем от блестящих крупов лошадей поднимался пар, словно от кипящей воды.

Баронесса мало-помалу начала засыпать. Ее лицо, обрамленное шестью правильно расположенными и колыхавшимися локонами, понемногу опускалось, мягко опираясь на три больших волны ее шеи, последние складки которой терялись в безбрежном море груди. Голова ее приподнималась при каждом вздохе и тотчас же падала снова, щеки надувались, а из полуоткрытых губ вырывалось звонкое похрапывание. Муж наклонился к ней и тихонько вложил ей в руки, скрещенные на полном животе, маленький кожаный бумажник.

Это прикосновение разбудило ее; она взглянула на бумажник затуманенным взором, с отупением человека, сон которого внезапно прервали. Бумажник упал и раскрылся. Золото и банковые билеты рассыпались по полу кареты. Баронесса совсем проснулась, а веселое настроение дочери проявилось во взрыве хохота.

Барон подобрал деньги и положил их жене на колени:

— Вот, мой друг, все, что осталось от моей фермы в Эльто. Я продал ее, чтобы восстановить «Тополя», где мы теперь будем жить подолгу.

Она сосчитала деньги — шесть тысяч четыреста франков — и спокойно положила их в карман.

Это была уже девятая проданная ферма из тридцати одной, оставленной им родителями. Однако они еще обладали приблизительно двадцатью тысячами годового дохода с земель, которые при хорошем управлении могли бы легко приносить в год и тридцать тысяч.

Они жили скромно, и этого дохода было бы достаточно, не будь в доме бездонной пропасти, вечно разверстой: их доброты. Из-за нее деньги испарялись в их руках, как испаряется вода в болоте под палящими лучами солнца. Деньги текли, бежали, исчезали. Как это происходило? Никто не знал. Каждую минуту кто-нибудь из них говорил:

— Не знаю, как это вышло, но я истратил сегодня сто франков, а не сделал ни одной крупной покупки.

Легкость, с которой они раздавали деньги, была, впрочем, одной из величайших радостей их жизни, и тут они прекрасно и трогательно понимали друг друга.

Жанна спросила:

— А красив теперь мой замок?

Барон весело ответил:

— Увидишь, дочурка.

Мало-помалу ярость ливня стихала, и вскоре от него осталось лишь нечто вроде тумана — тончайшая сеющаяся дождевая пыль. Облачный свод как бы приподнялся, побелел, и вдруг сквозь какую-то невидимую щель длинный косой луч солнца упал на луга.

Тучи разошлись, показалась синяя глубина небосвода, потом просвет увеличился, как в разрывающейся завесе, и прекрасное лазурное небо, чистое и глубокое, развернулось над землей.

Пролетел свежий и легкий ветерок, словно счастливый вздох земли; когда проезжали мимо садов или лесов, слышалось порою веселое пение птицы, сушившей свои перья.

Вечерело. Теперь в карете все спали, кроме Жанны. Два раза останавливались на постоялых дворах, чтобы дать передохнуть лошадям, покормить их овсом и напоить.

Солнце село; вдали зазвонили колокола. В какой-то деревушке зажглись фонари; небо также засветилось бесчисленными звездами. То там, то здесь появлялись освещенные дома, пронизывающие мрак огненными точками; и вдруг за косогором, сквозь ветви сосен, показалась луна, огромная, красная и словно оцепеневшая от сонливости.

Было так тепло, что окна кареты оставались опущенными. Жанна, истомленная мечтами и пресытившаяся счастливыми видениями, теперь отдыхала. Чувствуя онемение от долгого пребывания в одной и той же позе, она время от времени открывала глаза, смотрела в окно и различала в светлой ночи бегущие мимо деревья, фермы или нескольких коров, лежавших там и сям в поле и подымавших головы. Она старалась найти другую позу и пробовала снова поймать нить прерванных грез, но непрестанный стук экипажа наполнял ей уши, утомлял ее мысль, и она вновь закрывала глаза, чувствуя, что ее ум так же устал, как и тело.

Наконец остановились. У дверец кареты стояли мужчины и женщины с фонарями в руках. Приехали. Жанна, сразу проснувшись, проворно выскочила из экипажа. Отец и Розали, которым светил один из фермеров, почти вынесли баронессу, совершенно разбитую, жалобно стонавшую и без конца твердившую еле слышным, умирающим голосом:

— Ах, боже мой! Ах, дети мои!

Она не захотела ни пить, ни есть, легла в постель и тут же заснула.

Жанна и барон ужинали вдвоем.

Они переглядывались и улыбались, брали друг друга через стол за руки, а потом, полные детской радости, вместе принялись за осмотр заново отделанного дома.

Это было одно из высоких и обширных нормандских зданий, нечто среднее между фермой и замком, одно из зданий, построенных из белого камня, сделавшегося серым, и настолько просторных, что в них могло вместиться целое племя.

Очень обширная прихожая делила дом пополам, пересекая его насквозь; высокие двери вели из нее на обе его стороны. Двойная лестница, казалось, перешагивала через этот вход, оставляя середину прихожей пустою и соединяя во втором этаже оба своих подъема наподобие моста.

В нижнем этаже, направо, входили в огромную гостиную, обтянутую штофом с изображением птиц среди листвы. Вся мебель, обитая вышитой крестиком материей, представляла собою иллюстрации к басням Лафонтена; Жанна затрепетала от радости при виде стула, который любила еще ребенком и на котором были изображены Лисица и Журавль.

Рядом с гостиной были расположены библиотека со старинными книгами и две комнаты, не имевшие определенного назначения; налево от входа были столовая с новой деревянной обшивкой, бельевая, буфетная, кухня и небольшое помещение, в котором находилась ванна.

Все пространство второго этажа пересекал коридор. Десять дверей из десяти комнат тянулись одна за другой. В самой глубине, направо, была комната Жанны. Они вошли туда. Барон только что отделал ее заново, использовав обивку и мебель, валявшиеся на чердаке без употребления.

Старинные фламандские ткани населяли эту комнату причудливыми фигурами.

Увидев свою кровать, девушка вскрикнула от радости. По четырем углам четыре большие птицы, выточенные из дуба, черные и блестящие от воска, поддерживали ложе и казались его хранителями. С боков находились две широкие гирлянды резных цветов и фруктов; четыре колонки с тонкими желобками, увенчанные коринфскими капителями, поддерживали карниз из роз и амуров.

Кровать высилась величественно, но была в то же время легка и изящна, несмотря на мрачный вид дерева, потемневшего от времени.

Одеяло и полог кровати сверкали, как два небосвода. Они были сделаны из старинного темно-синего шелка, по которому, точно звезды, были разбросаны крупные цветы лилии, вышитые золотом.

Налюбовавшись вдоволь кроватью, Жанна подняла свечу и стала рассматривать обивку стен, стремясь понять содержание рисунков.

Молодой вельможа и молодая дама, одетые в необыкновеннейшие костюмы зеленого, красного и желтого цвета, беседовали под голубым деревом, на котором зрели белые плоды. Большой кролик, тоже белый, пощипывал серую траву.

Прямо над этими фигурами, в условной перспективе, виднелись пять круглых домиков с остроконечными крышами, а вверху, почти на небе, — красная ветряная мельница.

Все это было заткано крупными разводами, изображавшими цветы.

Два других панно были очень похожи на первое; только на них из домиков выходили четыре человечка, одетые по-фламандски, и простирали к небу руки в знак крайнего изумления и гнева.

Последнее же панно изображало драму. Неподалеку от кролика, который все еще продолжал щипать траву, был распростерт молодой человек, казавшийся мертвым. Молодая дама, глядя на него, пронзала себе грудь шпагой, а плоды на дереве сделались черными.

Жанна уже отказалась было понять все это, как вдруг обнаружила в углу микроскопического зверька, которого кролик, будь он живой, мог бы проглотить, как травинку. А между тем это был лев.

Тогда она узнала злоключения Пирама и Тисбы, и хотя улыбнулась наивности рисунков, все же почувствовала себя счастливой, что ей придется быть лицом к лицу с этой любовной историей, которая будет постоянно твердить ей о дорогих надеждах, и что каждую ночь во время сна над ней будет витать эта любовь античного мифа.

Остальная мебель представляла собой собрание самых различных стилей. Это была обстановка, которая остается в семье от каждого поколения и превращает старинные дома во что-то вроде музеев, где смешивается решительно все. По бокам великолепного, окованного блестящими медными украшениями комода в стиле Людовика XIV стояли два кресла в стиле Людовика XV, еще хранившие свою прежнюю шелковую обивку с букетами цветов. Секретер розового дерева стоял против камина, на котором под круглым колпаком красовались часы в стиле ампир.

То был бронзовый улей, висевший на четырех мраморных колонках над садом из золоченых цветов. Тоненький маятник, спускавшийся из улья через длинную щель, непрестанно покачивал над этим цветником крохотную пчелку с эмалевыми крылышками.

С одной стороны улья был вделан циферблат из расписного фаянса.

Часы пробили одиннадцать. Барон поцеловал дочь и ушел к себе.

Тогда Жанна с чувством сожаления улеглась в постель.

В последний раз окинула она взглядом свою комнату и потушила свечу. Но с левой стороны кровати, прислоненной к стене только изголовьем, было окно, через которое проникал поток лунного света, разливавшийся по полу прозрачной лужицей.

Бледные отблески отражались на стенах, слабо лаская любовь неподвижных Пирама и Тисбы.

В другое окно, приходившееся против ног кровати, Жанна видела высокое дерево, залитое кротким сиянием. Она повернулась на бок и сомкнула глаза, но через некоторое время снова открыла их.

Ей чудилось, что ее все еще подбрасывают толчки экипажа, стук которого продолжал звучать в ее ушах. Она пробовала лежать неподвижно, надеясь, что спокойная поза позволит ей наконец заснуть; но волнение, которым был объят ее ум, передалось вскоре и ее телу.

У нее сводило ноги, лихорадка усиливалась. Тогда она встала и, босиком, с голыми руками, в длинной рубашке, придававшей ей вид призрака, перешагнула через лужу света, разлитую на полу, отворила окно и выглянула наружу.

Ночь была так светла, что все было видно, как днем, девушка узнавала места, которые она любила еще в раннем детстве.

Против нее и всего ближе к ней расстилался широкий газон, который при ночном освещении казался желтым, как масло. Два гигантских дерева возвышались перед замком по обеим сторонам его — платан на севере, липа на юге.

Небольшая роща, расположенная на самом краю лужайки, окаймляла это имение, защищенное от морских бурь пятью рядами вековых вязов, искривленных, ободранных, растерзанных, верхушки которых были срезаны наклонно, как скат крыши, вечно бушевавшим морским ветром.

Это подобие парка было ограничено справа и слева двумя длинными аллеями громадных тополей, отделявшими господский замок от двух соседних ферм, в одной из которых жила семья Кульяров, а в другой — Мартены.

От этих тополей и получил свое имя замок. За пределами этого огороженного места расстилалась обширная невозделанная равнина, поросшая диким терновником, где ветер выл и метался день и ночь. Дальше берег сразу обрывался кручей в сто метров высоты, отвесной и белой, купавшей свое подножие в волнах.

Жанна смотрела вдаль, на безбрежную, волнистую водную гладь, которая, казалось, дремала под звездами.

В эти часы отдохновения природы после захода солнца в воздухе разливались все запахи земли. Жасмин, обвивавший окна нижнего этажа, непрестанно струил свой резкий аромат, который смешивался с более легким благоуханием распускавшихся листьев. Медленные дуновения ветра приносили крепкий запах соленого воздуха и липкие испарения морских водорослей.

Девушка, сияющая от счастья, полной грудью вдыхала воздух, и деревенская тишина успокаивала ее, как свежая ванна.

Все животные, просыпающиеся с наступлением вечера и таящие свою безвестную жизнь в тиши ночей, наполняли полутьму безмолвным оживлением. Огромные птицы беззвучно парили в воздухе, как пятна, как тени; жужжание невидимых насекомых едва касалось уха; по росистой траве и по песку пустынных дорог мчались немые погони.

Лишь несколько меланхолических жаб посылали к луне свой короткий и однообразный стон.

Жанне казалось, что сердце ее расширяется, что оно полно неясных звуков, как и этот светлый вечер, что оно вдруг закишело тысячью бродяжнических желаний, как у тех ночных животных, чей шорох ее окружал. Что-то роднило ее с этой живой поэзией; и в мягкой белизне ночи она ощущала нечеловеческий трепет, биение едва уловимых надежд, что-то похожее на дуновение счастья.

И она стала мечтать о любви.

Любовь! Уже два года, как ее приближение наполняло Жанну возраставшею тоскою. Теперь она может любить; теперь ей остается только встретить Его!

Каков он будет? Она не представляла себе этого в точности и даже не спрашивала себя. Это будет Он — вот и все.

Она знала только, что будет обожать его всей душой и что он будет любить ее также всем своим существом. В такие вечера, как этот, они будут гулять под пепельным светом звезд. Они пойдут рука об руку, прижавшись друг к другу, ощущая биение своих сердец, чувствуя теплоту плеч, сплетая свою любовь с нежной ясностью летних ночей, и станут такими близкими, что смогут легко, одной силой своей любви, проникать в самые сокровенные мысли друг друга.

И это будет длиться бесконечно в безмятежности невыразимой любви.

Ей показалось вдруг, что она уже ощущает его здесь, возле себя; смутный трепет чувственности внезапно пробежал по ее телу с головы до ног. Она прижала к груди руки бессознательным движением, словно обнимая свою мечту; на губах, протянутых к неизвестному, она ощутила нечто, заставившее ее почти лишиться чувств, словно дыхание весны запечатлело на них поцелуй любви.

Вдруг она услышала, что кто-то идет там, в ночи, по дороге, позади замка. И в безумном порыве, охваченная страстной верой в невозможное, в чудесные случайности, в божественные предчувствия и романтические пути судьбы, она подумала: «А что, если это он?» Она боязливо прислушивалась к мерным шагам прохожего и была уверена, что он сейчас остановится у решетки и попросит приюта.

Когда он прошел, она почувствовала грусть, точно от разочарования. Но она поняла безрассудство своих надежд и улыбнулась своему безумию.

И вот, несколько успокоившись, она отдалась более разумным мечтаниям, стараясь проникнуть в будущее, строя планы жизни.

Она заживет с ним здесь, в этом тихом замке, над морем. У нее, конечно, будет двое детей — сын для него, а дочь для нее. И она уже видела, как дети бегают по траве между платаном и липой, а отец и мать восхищенно следят за ними, обмениваясь друг с другом над их головами взором, полным страсти.

И долго-долго еще грезилось ей, в то время как луна, заканчивая свой путь по небу, собиралась погрузиться в море. Воздух начал свежеть. Горизонт на востоке бледнел. Пропел петух на ферме справа; другие откликнулись с фермы слева. Их охрипшие голоса, казалось, доносились откуда-то очень издалека сквозь стенки курятника; на громадном своде небес, незаметно побелевшем, стали исчезать звезды.

Где-то раздался птичий крик. В листве послышалось щебетание, сначала робкое; затем оно стало более смелым, переливчатым, радостным и переходило с ветки на ветку, с дерева на дерево.

Вдруг Жанна почувствовала себя залитою светом и, подняв лицо, которое она закрывала руками, зажмурилась, ослепленная блеском зари.

Гора пурпуровых облаков, частью заслоненных старою аллеей тополей, бросала кровавые отблески на пробужденную землю.

И медленно, разрывая сверкающие тучи, обрызгивая огнем деревья, долины, океан, весь горизонт, показался громадный пламенеющий шар.

Жанна почувствовала себя обезумевшей от счастья. Восторженная радость, бесконечное умиление перед величием природы переполнили ее замиравшее сердце. То было ее солнце! Ее заря! Начало ее жизни! Восход ее надежд! Она протянула руки к лучезарному пространству, как бы желая обнять солнце; ей хотелось громко крикнуть что-то вдохновенно-прекрасное, достойное рождения этого дня, но она оставалась недвижимой в бессильном экстазе. Затем, положив голову на руки, она почувствовала, что глаза ее полны слез, и сладко заплакала.

Когда она снова подняла голову, величественная панорама рождающегося дня уже исчезла. Она чувствовала себя умиротворенной, немного усталой и словно озябшей. Не закрывая окна, она легла в постель, вытянулась, помечтала еще несколько минут и заснула так крепко, что не слыхала, как в восемь часов ее позвал отец, и проснулась, только когда он вошел в комнату.

Он хотел показать ей отделку замка — ее замка.

Фасад, выходивший внутрь усадьбы, был отделен от дороги широким двором, обсаженным яблонями. Эта проселочная дорога, бежавшая вдоль крестьянских изгородей, соединялась в полулье отсюда с большой дорогой, которая вела из Гавра в Фекан.

От опушки леса к крыльцу шла прямая аллея. Службы, низкие строения из прибрежного камня, крытые соломой, тянулись в ряд по обеим сторонам двора вдоль рвов, отделяющих их от обеих ферм.

Кровля дома была обновлена, вся деревянная отделка восстановлена, стены отремонтированы, комнаты обиты обоями, все внутри вновь окрашено. Новые ставни серебристо-белого цвета и свежая штукатурка сероватого фасада выделялись, как пятна на старинном потемневшем здании.

Другая сторона дома, куда выходило одно из окон Жанны, была обращена к морю, которое виднелось поверх рощи и стены вязов, изглоданных ветром.

Жанна и барон, взявшись под руку, обошли все, не пропустив ни одного уголка; затем они медленно прогулялись по длинным аллеям тополей, окружавшим так называемый парк. Трава уже появилась под деревьями и расстилалась зеленым ковром. Рощица поистине была очаровательна, и ее извилистые дорожки, разделенные изгородями листвы, перекрещивались друг с другом. Внезапно выскочил заяц, испугавший девушку, прыгнул с откоса и удрал в морские тростники, к скалистому обрыву.

После завтрака, ввиду того что г-жа Аделаида еще чувствовала слабость и объявила, что желает отдохнуть, барон предложил Жанне пройтись до Ипора.

Они пустились в путь и миновали сначала деревушку Этуван, прилегавшую к «Тополям». Трое крестьян поклонились им, словно знали их давным-давно.

Затем они углубились в лес, спускавшийся к морю по склону извилистой долины.

Вскоре показалась деревня Ипор. Женщины, чинившие тряпье, сидя на пороге своих жилищ, смотрели им вслед. Покатая улица, с канавой посредине, с кучами отбросов у дверей домов, издавала сильный запах рассола. Темные сети, в которых там и сям виднелись застрявшие блестящие чешуйки, похожие на серебряные монетки, просушивались у дверей лачуг, откуда несся запах жилья скученной в одной комнате большой семьи.

Несколько голубей прогуливались вдоль канавы, отыскивая себе пропитание.

Жанна осматривалась кругом, и все это казалось ей новым и занимательным, как театральная декорация.

Но вдруг, обогнув какую-то стену, она увидела море, темно-синее и гладкое, уходившее вдаль насколько мог видеть глаз.

Они остановились вблизи пляжа и стали смотреть. Паруса, белые, как крылья птиц, плыли по морскому простору. Справа и слева поднимались громадные скалы. С одной стороны нечто вроде мыса преграждало взгляд, а по другую сторону линия берега уходила в бесконечную даль, пока не превращалась в неуловимый штрих.

В одном из ближайших разрывов этой линии виднелись гавань и домики; мелкие волны, образуя пенистую бахрому моря, с легким шумом прокатывались по гальке.

Лодки местных жителей, вытащенные на откос, усеянный галькой, отдыхали на боку, подставляя солнцу свои круглые щеки, блестевшие смолой. Несколько рыбаков готовили их к вечернему приливу.

Подошел матрос, предложивший рыбу, и Жанна купила камбалу, которую ей хотелось самой отнести в «Тополя».

Он предложил также свои услуги для прогулок по морю, повторив несколько раз кряду свое имя, чтобы оно лучше осталось в памяти:

— Лястик, Жозефен Лястик.

Барон обещал не забыть его.

Пошли обратно в замок.

Огромная рыба утомляла Жанну, она продела ей сквозь жабры отцовскую палку, концы которой оба они взяли в руки; болтая, словно дети, они весело поднимались по берегу, с сияющими глазами, обвеваемые ветром, а камбала, все более и более оттягивавшая им руки, тащилась жирным брюхом по траве.

Глава 2

Для Жанны началась очаровательная, свободная жизнь. Она читала, мечтала и бродила в полном одиночестве по окрестностям. Медленно шагая, блуждала она по дорогам, вся погрузившись в мечты, или же вприпрыжку сбегала в извилистые лощинки, оба склона которых были покрыты, словно золотой ризой, руном цветов дикого терновника. Их острый и сладкий запах, особенно сильный в жару, опьянял ее, как ароматное вино, а отдаленный шум волн прибоя, катившихся по пляжу, убаюкивал ее мысли.

Порою, от ощущения какой-то слабости, она ложилась на густую траву, а когда иной раз на повороте лощинки она вдруг замечала в воронке зелени треугольник сверкавшего на солнце голубого моря с парусом на горизонте, ее охватывала необузданная радость, словно от таинственного приближения счастья, реявшего над ней. На лоне этой ласковой и свежей природы, среди спокойных, мягких линий горизонта ее обуяла любовь к одиночеству, и она так подолгу сиживала на вершине холмов, что маленькие дикие кролики принимались прыгать у ее ног.

Подгоняемая легким прибрежным ветром, она часто пускалась карабкаться по скалам и вся трепетала от того изысканного наслаждения, что могла двигаться без устали, как рыбы в воде или ласточки в воздухе.

И как бросают в землю зерна, так она всюду сеяла воспоминания, те воспоминания, корни которых сохраняются до самой смерти. Ей казалось, что в каждый изгиб этих лощинок она бросает частицу своего сердца.

Она с увлечением принялась купаться. Сильная и смелая, Жанна не боялась опасности и уплывала так далеко, что скрывалась из виду. Она превосходно чувствовала себя в холодной прозрачной и голубой воде, которая покачивала ее на волнах. Отплыв от берега, она ложилась на спину, скрещивая на груди руки и устремив взор в глубокую лазурь неба, которую прорезывал быстрый полет ласточки или белый силуэт морской птицы. Кругом не слышалось никакого шума, кроме отдаленного рокота валов, катившихся по гальке, да смутного гула с земли, еще скользившего над поверхностью волн, но неопределенного и почти неуловимого. Затем Жанна перевертывалась и в безумном порыве радости звонко кричала, хлопая по воде руками.

Несколько раз, когда она отваживалась уплывать слишком уж далеко, за ней посылали лодку.

Она возвращалась в замок, побледнев от голода, легкая, резвая, с улыбкой на устах, а глаза ее были полны счастья.

Барон же задумывал большие земледельческие предприятия: он собирался делать опыты, поднять производительность, испробовать новые орудия, акклиматизировать иноземные породы скота; он проводил часть дня в разговорах с крестьянами, которые покачивали головой, относясь недоверчиво к его замыслам.

Часто он отправлялся в море с ипорскими матросами. Когда все гроты, водопады и вершины гор в окрестности были осмотрены, он захотел заняться рыбной ловлей, как простой рыбак.

В ветреные дни, когда сильно надувшийся парус мчит по гребню волн пузатый кузов лодки и когда с каждой ее стороны тянется до самого дна длинная убегающая леса, преследуемая стаями макрели, он держал в дрожащих от волнения руках тонкую веревку, которая тотчас же дергалась, когда попавшаяся на крючок рыба начинала биться.

При свете луны он выезжал снимать расставленные накануне сети. Он любил слышать скрип мачты, любил вдыхать свистящие свежие порывы ночного ветра и, после долгих скитаний в поисках бакенов, находя дорогу по гребню скалы, крыше колокольни или маяку Фекана, испытывал наслаждение, неподвижно сидя под первыми лучами восходящего солнца, от которого сверкали на дне лодки клейкая спина широких веерообразных скатов и жирное брюхо палтуса.

Всякий раз за обедом он с восторгом рассказывал о своих прогулках, а мамочка сообщала ему, сколько раз она прошла по широкой аллее тополей, по аллее направо, выходившей к ферме Кульяров, потому что в другой аллее было мало солнца.

Так как ей рекомендовали двигаться, она упорно гуляла. Едва лишь рассеивалась ночная свежесть, она спускалась, опираясь на руку Розали, укутавшись в плащ и две большие шали и надев на голову черный капор, повязанный сверху красным платком.

И вот, волоча левую ногу, которая была тяжелее и оставляла следы по всей дороге — один туда, другой обратно — в виде двух пыльных борозд с вытоптанной травой, она начинала бесконечное странствование по прямой линии от угла замка до первых кустов рощи. На каждом конце этой дорожки она велела поставить по скамье и, останавливаясь через каждые пять минут, говорила бедной терпеливой служанке, поддерживавшей ее:

— Присядем-ка, милая, я немного устала.

И при каждой остановке она оставляла на скамье то вязаный платок, который покрывал ей голову, то одну шаль, то другую, то капор, то плащ; из всего этого на обоих концах аллеи образовывались две большие кучи одежды, которые Розали уносила на свободной руке, когда возвращались к завтраку.

После полудня баронесса возобновляла прогулку, но уже более расслабленной походкой, с более длительными передышками; иногда она даже спала часок-другой на шезлонге, который выкатывали для нее из дома.

Она называла это: «мои упражнения», так же, как говорила: «моя гипертрофия».

Один доктор, к которому она десять лет тому назад обратилась за советом, потому что страдала удушьем, сказал, что у нее гипертрофия сердца. С тех пор это слово, смысл которого ей был не совсем понятен, засело в ее голове. Она настойчиво заставляла барона, Жанну и Розали выслушивать свое сердце, услышать которое никто не мог, до того глубоко было оно погребено под толщей ее груди; но она решительно отказывалась подвергнуться осмотру нового врача из боязни, чтобы он не открыл в ней еще других болезней; она говорила о «своей» гипертрофии при каждом случае и так часто, словно этот недуг был свойствен только ей одной, принадлежал ей как единственная в своем роде вещь, на которую никто больше не имел никакого права.

Барон говорил: «гипертрофия моей жены», а Жанна: «мамина гипертрофия», как сказали бы: «платье», «шляпа» или «зонтик».

В молодости она была очень хорошенькая и тонкая как тростинка. Провальсировав некоторое время в объятиях всех мундиров Империи, она прочла «Коринну», которая заставила ее плакать, и этот роман оставил на ней своеобразный отпечаток.

По мере того как грузнел ее стан, порывы ее души становились все поэтичнее, а когда непомерная тучность приковала ее к креслу, мысль ее уносилась к нежным приключениям, героиней которых она воображала себя. У нее были свои излюбленные истории, к которым она часто возвращалась в мечтах, подобно тому, как заведенная шарманка бесконечно повторяет одну и ту же арию. Все томные романсы, в которых говорится о пленницах и ласточках, неизменно увлажняли ее ресницы; она любила даже некоторые гривуазные песенки Беранже из-за тех сожалений о минувшем, которые в них высказаны.

Часто она оставалась неподвижной по целым часам, уйдя в мечты; пребывание в «Тополях» ей бесконечно нравилось, так как давало декорацию для ее воображаемых романов: леса, пустынная ланда и близость моря напоминали ей романы Вальтера Скотта, которые она читала уже несколько месяцев.

В дождливые дни она не выходила из своей комнаты и пересматривала то, что называла своими «реликвиями». Это были старые письма, переписка ее родителей, письма барона, когда она была его невестой, и еще другие.

Она хранила их в секретере красного дерева с медными сфинксами по углам и говорила с особенной интонацией:

— Розали, деточка, принеси мне ящик воспоминаний.

Молоденькая служанка отпирала секретер, вынимала ящик и ставила его на стул возле госпожи, которая принималась медленно, одно за другим читать эти письма, время от времени роняя на них слезу.

Иногда Жанна заменяла Розали и гуляла с мамочкой, которая рассказывала ей воспоминания своего детства. В этих историях из далекого прошлого девушка узнавала себя, удивляясь сходству их мыслей и родству желаний; ведь каждое сердце воображает, что оно впервые бьется под наплывом тех ощущений, которые заставляли уже биться сердца первых людей и заставят еще трепетать сердца последних мужчин и последних женщин.

Их медленные шаги соответствовали медлительности рассказа, изредка на несколько секунд прерываемого одышкой; тогда мысль Жанны, минуя начатые приключения, уносилась в будущее, населенное радостями, и отдавалась надеждам.

Однажды после полудня, отдыхая на скамье, они заметили вдруг на другом конце аллеи толстого священника, который шел к ним.

Он раскланялся издали, улыбаясь, а когда был уже в трех шагах от них, снова поклонился и воскликнул:

— Ну, баронесса, как мы поживаем?

Это был местный кюре.

Мамочка родилась в век философов и была воспитана в дни Революции отцом, равнодушно относившимся к вере, она почти не бывала в церкви, хотя любила священников в силу какого-то религиозного инстинкта, свойственного женщинам.

Баронесса совершенно забыла аббата Пико, своего кюре, и при виде его покраснела. Она извинилась, что не возобновила знакомства первая. Но старик не казался обиженным: он взглянул на Жанну, сделал комплимент ее цветущему виду, уселся, положил треуголку на колени и отер лоб. Он был очень толст, очень красен, и пот лил с него ручьями. Ежеминутно вытаскивал он из кармана громадный клетчатый платок, пропитанный потом, и проводил им по лицу и по шее; но не успевал влажный платок скрыться в недрах его черной одежды, как новые капли опять выступали на коже и, падая на сутану, вздувшуюся на животе, отмечали круглыми пятнышками приставшую дорожную пыль.

То был настоящий деревенский священник, веселый, терпимый, болтливый и добродушный. Он рассказал несколько историй, поговорил о местных жителях и сделал вид, будто не заметил, что его две прихожанки еще не удосужились посетить службу: причиною этого была леность, недостаток веры баронессы и слишком большая радость Жанны, избавившейся от монастыря, где ее чересчур пресытили благочестивыми обрядами.

Появился барон. Он придерживался пантеистических воззрений и был совершенно равнодушен к религиозной догме. Он любезно отнесся к аббату, с которым был слегка знаком, и оставил его обедать.

Священник умел нравиться благодаря той бессознательной хитрости, которая развивается от постоянного общения с человеческими душами даже у самых посредственных натур, призванныхстечением обстоятельств властвовать над себе подобными.

Баронесса была с ним ласкова, и, быть может, ее влекло к нему родство, сближающее сходные натуры: ей, тучной и прерывисто дышащей, нравились красное лицо и одышка толстяка.

Во время десерта он одушевился, как и полагалось подвыпившему за пирушкой кюре, и приобрел непринужденность, свойственную концу веселых обедов.

И вдруг он воскликнул, точно осененный счастливой идеей:

— А ведь у меня есть новый прихожанин, которого надо вам представить, — виконт де Лямар!

Баронесса, знавшая как свои пять пальцев весь провинциальный гербовник, спросила:

— Он не из семьи де Лямар де л’Эр?

Священник поклонился:

— Да, сударыня; он сын виконта Жана де Лямара, умершего в прошлом году.

Г-жа Аделаида, любившая дворянство больше всего на свете, засыпала священника вопросами и узнала, что после уплаты отцовских долгов и по продаже фамильного замка молодой человек обосновался на одной из трех ферм, которыми он владел в коммуне Этуван. Эти владения приносили всего-навсего от пяти до шести тысяч ливров дохода, но виконт, человек благоразумный и экономный, рассчитывал скромно прожить два-три года в этом простом убежище и скопить немного денег, чтобы получить возможность бывать в свете и выгодно жениться, не делая долгов и не закладывая своих ферм.

Кюре прибавил:

— Это очаровательный молодой человек; такой порядочный, такой тихий. Но не слишком-то ему весело в деревне.

— Так приводите его к нам, господин аббат, — сказал барон, — время от времени это сможет его развлечь.

И заговорили о другом.

Когда после кофе все перешли в гостиную, священник попросил позволения пройтись по саду, так как привык совершать легкий моцион после еды. Барон сопровождал его. Они медленно прогуливались взад и вперед вдоль белого фасада замка. Их тени, одна худая, другая шарообразная, с грибом на голове, тянулись то спереди, то сзади них, смотря по тому, шли ли они лицом к луне или повертывались к ней спиной. Кюре посасывал что-то вроде папироски, которую достал из кармана. Он объяснил ее назначение с откровенностью деревенского жителя:

— Это чтобы вызвать отрыжку, а то у меня довольно скверное пищеварение.

Затем вдруг, взглянув на небо, по которому совершало свой путь ясное светило, он произнес:

— Вот зрелище, на которое никогда не наскучит смотреть.

И вернулся попрощаться с дамами.

Глава 3

Из деликатной почтительности к своему кюре баронесса и Жанна отправились на мессу в следующее воскресенье.

Они подождали его после службы, чтобы пригласить в четверг к завтраку. Он вышел из ризницы с высоким элегантным молодым человеком, который дружески держал его под руку. Заметив женщин, священник с приятным изумлением воскликнул:

— Как это кстати! Прошу у вас позволения, баронесса и мадемуазель Жанна, представить вам вашего соседа, виконта де Лямара.

Виконт поклонился, сказал, что он уже давно мечтает об этом знакомстве, и завязал разговор с легкостью бывалого и благовоспитанного человека. У него была та счастливая внешность, о которой грезят женщины, но которая противна любому мужчине. Черные вьющиеся волосы обрамляли гладкий смуглый лоб; большие, правильные, точно искусственно выведенные брови придавали глубину и нежность его темным глазам, белки которых казались слегка голубоватыми.

Благодаря густым и длинным ресницам его взгляд приобретал ту страстную выразительность, которая вызывает волнение в высокомерной салонной красавице и заставляет оборачиваться на улице девушку в чепце, которая несет корзину.

Томная прелесть его взгляда заставляла верить в глубину его мысли и придавала значительность самым ничтожным его словам.

Густая борода, блестящая и выхоленная, скрывала чересчур развитую нижнюю челюсть.

Обменявшись любезностями, они расстались.

Два дня спустя г-н де Лямар сделал первый визит.

Он появился как раз в ту минуту, когда осматривали садовую скамейку, поставленную в это утро под платаном, против окон зала. Барон хотел поставить еще другую напротив, под липой, но мамочка, враг симметрии, не желала этого. Виконт, мнение которого пожелали узнать, согласился с баронессой.

Затем он заговорил об этом крае и находил его очень «живописным», так как во время своих одиноких прогулок встречал много очаровательных «уголков». Время от времени его глаза, словно нечаянно, встречались с глазами Жанны, и она испытывала странное ощущение от этого внезапного, быстрого взгляда, в котором светились ласковое восхищение и пробуждающаяся симпатия.

Г-н де Лямар-отец, умерший год тому назад, был знаком с близким другом г-на де Кюльто, мамочкиного отца; открытие этого знакомства дало повод для бесконечной беседы о браках, датах и родственных отношениях. Баронесса обнаруживала чудеса памяти, устанавливая восходящие и нисходящие линии других семей и прогуливаясь без малейшего затруднения по сложному лабиринту генеалогии.

— Скажите, виконт, вы не слыхали о семье Сонуа де Варфлёр? Их старший сын, Гонтран, женился на мадемуазель де Курсиль, из рода Курсиль-Курвиль, а младший — на одной из моих кузин, мадемуазель де Ля Рош-Обер, доводившейся родственницей Кризанжам. Ну, так вот господин де Кризанж был близким другом моего отца и, следовательно, должен был знать вашего отца.

— Да, сударыня. Ведь это тот самый господин де Кризанж, который эмигрировал и сын которого разорился?

— Он самый. Он сделал предложение моей тетке после смерти ее мужа, графа д’Эретри; но она не согласилась выйти за него, потому что он нюхал табак. Не знаете ли вы, кстати, что сталось с Вилуазами? Около 1813 года, вскоре после своего разорения, они покинули Турень, чтобы обосноваться в Оверни, и с тех пор я о них ничего больше не слыхала.

— Насколько я помню, сударыня, старый маркиз умер от падения с лошади; одна его дочь замужем за каким-то англичанином, а другая за неким Бассолем, коммерсантом, — как говорили, богатым, который ее обольстил.

Всплывали имена, знакомые и сохранившиеся в памяти с детства из разговоров старых родственников. Браки в этих семьях, одинаково родовитых, принимали в умах собеседников значение крупных общественных событий. Они говорили о людях, которых никогда не видали, словно о хороших знакомых, а те люди, жившие в других краях, говорили о них так же; все они издали чувствовали себя близкими, почти друзьями, даже родственниками, благодаря только тому обстоятельству, что принадлежали к одному классу, к одной касте, к одной и той же благородной крови.

Барон, порядочный дикарь от природы и вдобавок получивший воспитание, не имевшее ничего общего с верованиями и предрассудками людей его круга, почти не знал окрестных дворянских семей и спросил о них виконта.

— О, в наших местах живет мало знати, — отвечал г-н де Лямар таким тоном, словно заявлял, что на склонах холмов водится мало кроликов. И он сообщил подробности. Всего три семьи жили в более или менее близком соседстве: маркиз де Кутелье, нечто вроде главы нормандской аристократии; виконт де Бризвиль с супругой, люди безупречного рода, но державшиеся особняком; наконец, граф де Фурвиль, какое-то пугало: по слухам, он доводил свою жену до отчаяния, слыл завзятым охотником; они жили в своем замке де ла Врильет, выстроенном на берегу пруда.

Несколько выскочек, пролезших в их общество, купили себе кое-где по соседству поместья. Но виконт не водил с ними знакомства.

Наконец он простился, и его последний взгляд был обращен к Жанне, словно он посылал ей особое, более сердечное и нежное прости.

Баронесса нашла его очаровательным, а главное — вполне светским человеком. Папочка отвечал:

— Да, конечно, молодой человек прекрасно воспитан.

Его пригласили на следующей неделе к обеду. С тех пор он стал бывать постоянно.

Всего чаще он приезжал к четырем часам дня, присоединялся к мамочке в «ее аллее» и предлагал ей руку, чтобы помочь ей «совершать моцион». Когда Жанна бывала дома, она поддерживала баронессу с другой стороны, и все трое медленно и непрестанно прохаживались взад и вперед по прямой аллее из конца в конец. Он совсем не разговаривал с Жанной. Но его глаза, казавшиеся бархатно-черными, часто встречались с ее глазами, похожими на голубой агат.

Несколько раз молодые люди отправлялись в Ипор с бароном.

Однажды вечером, когда они были на пляже, к ним подошел дядя Лястик; не выпуская изо рта трубки, отсутствие которой изумило бы всех, может быть, даже больше, чем исчезновение его носа, он промолвил:

— По такому ветру, господин барон, одно удовольствие было бы завтра утром проехаться в Этрета и обратно.

Жанна сложила руки:

— О, папа, согласись!

Барон обернулся к г-ну де Лямар:

— Что вы думаете об этом, виконт? Мы могли бы поехать туда завтракать.

И прогулка была тотчас же решена.


С зарей Жанна была на ногах. Ей пришлось подождать отца, который одевался не так проворно; они отправились по росе и пересекли сначала поле, а потом лес, весь звеневший птичьими голосами. Виконт и дядя Лястик сидели на кабестане.

Два других моряка помогали им при отъезде. Мужчины, упираясь плечами в борта лодки, толкали ее изо всех сил. Она с трудом подвигалась по гладкой поверхности, усеянной галькой. Лястик подкладывал под киль деревянные катки, смазанные салом, потом, становясь на свое место, протяжно выводил бесконечное: «Оге-гоп!» — для согласования общих усилий.

Но когда добрались до склона, лодка двинулась сразу и скользнула по круглым камням с треском разрываемого холста. Она остановилась вблизи пены, образуемой мелкими волнами; все заняли места на скамьях; затем два матроса, оставшиеся на берегу, спустили лодку на воду.

Легкий и непрестанный ветер с открытого моря касался поверхности воды и рябил ее. Парус был поднят, слегка надулся, и лодка спокойно поплыла, чуть покачиваясь на волнах.

Сначала удалились от берега. Небо, нисходя на горизонте, сливалось с океаном. Со стороны земли высокая отвесная скала отбрасывала длинную тень у своего подножия, а ее склоны, поросшие травой, местами были ярко освещены солнцем. Там, позади, из-за белого мола Фекана виднелись темные паруса, а впереди поднималась скала необыкновенного вида, круглая и со сквозным отверстием; она напоминала собою фигуру громадного слона, погрузившего хобот в волны. То были малые ворота Этрета.

Жанна, у которой от качки слегка кружилась голова, глядела вдаль, держась руками за борт лодки, и ей казалось, что во всем мире существует только три истинно прекрасных вещи: свет, простор и вода.

Никто не говорил. Дядя Лястик, управляя рулем и шкотом, время от времени потягивал из бутылки, спрятанной под его скамьей, и без устали курил огрызок трубки, казавшейся неугасимой. Из нее постоянно выходила тонкая струйка синего дыма, между тем как другая такая же струя сочилась из угла его рта. Никто и никогда не видел, чтобы матрос набивал табаком или разжигал эту свою глиняную печурку, которая была чернее черного дерева. Иногда он вынимал ее изо рта, сплевывая в море тем самым углом губ, из которого выходил дым, длинную струю темной слюны.

Барон сидел впереди и следил за парусами, заменяя матроса. Жанна и виконт помещались рядом, оба немного смущенные. Неведомая сила заставляла встречаться их глаза, поднимавшиеся одновременно, словно по приказу какой-то родственной воли; между ними уже возникала та тонкая и неопределенная нежность, которая быстро образуется между молодыми людьми, когда юноша не безобразен, а девушка красива. Они чувствовали себя счастливыми друг возле друга, потому, быть может, что думали один о другом.

Солнце поднималось словно для того, чтобы полюбоваться с высоты огромным морем, которое раскинулось внизу и, как бы кокетничая, подернулось легкой дымкой и закрылось от его лучей. Это был прозрачный, низко нависший золотистый туман, который не скрывал ничего, но смягчал даль. Солнце метало свои лучи, растопляя ими это блестящее облако, и когда оно поднялось во всей силе, мгла рассеялась, исчезла, а море, гладкое, как зеркало, заблистало в сиянии дня.

Взволнованная Жанна прошептала:

— Как красиво!

Виконт ответил:

— О да, очень красиво!

Ясная прозрачность этого утра словно пробуждала эхо в их сердцах.

Вдруг показалась большая аркада Этрета, похожая на две ноги громадной скалы, шагающие по морю и настолько высокие, чтобы служить аркой для кораблей; верх белой остроконечной скалы возвышался перед нею.

Причалили; пока барон, сошедши первым, удерживал лодку у берега, притягивая ее к себе за веревку, виконт взял на руки Жанну, чтобы перенести ее на землю, не дав ей замочить ног; затем они стали рядом на твердую, покрытую галькой отмель, еще взволнованные минутным объятием, и вдруг услыхали, как дядя Лястик говорил барону:

— Вот была бы хорошая парочка.

Завтрак в маленькой гостинице, вблизи пляжа, был восхитителен. Океан, заглушая голоса и мысли, делал всех молчаливыми; но после завтрака они стали болтать, словно школьники на каникулах.

Самые простые вещи бесконечно веселили их.

Дядюшка Лястик, садясь за стол, бережно спрятал в свой берет еще дымившуюся трубку; все засмеялись. Муха, привлеченная, без сомнения, его красным носом, несколько раз усаживалась на него; когда он сгонял ее взмахом руки, слишком неповоротливой, чтобы поймать насекомое, муха перелетала на кисейную занавеску, уже засиженную множеством ее сородичей, и, по-видимому, жадно сторожила румяный нос матроса, потому что немного погодя садилась на него снова.

При каждом полете насекомого раздавался неистовый хохот, а когда старик, которому надоело это щекотание, проворчал: «Она таки чертовски упряма», — Жанна и виконт уже чуть не плакали от смеха, извиваясь, задыхаясь, зажимая салфетками рот, чтобы не кричать.

Когда кончили кофе, Жанна сказала:

— Хорошо бы пройтись.

Виконт встал, но барон предпочел понежиться под солнцем на камушках.

— Ступайте, дети; через час я буду здесь.

Они миновали по прямой линии ряд домиков и, пройдя мимо маленького замка, походившего скорее на большую ферму, вышли в открытое поле, расстилавшееся перед ними.

Морская качка обессилила их, нарушив привычное равновесие; резкий соленый воздух возбудил аппетит, завтрак опьянил, а веселье разволновало. Они были теперь в несколько взбалмошном настроении, и им хотелось, ни о чем не думая, бегать по полям. У Жанны шумело в ушах: она была возбуждена новыми нахлынувшими на нее ощущениями.

Палящее солнце изливало на них свои лучи. По обе стороны дороги клонились к земле спелые хлеба, поникшие от жары. Бесчисленные, как стебли трав, неумолчно заливались кузнечики, и повсюду — в хлебах, в овсе, в морских тростниках раздавался их сухой и оглушительный треск.

Никаких других звуков не было слышно под раскаленным небом, сверкающая лазурь которого отсвечивала желтизной, точно собираясь внезапно покраснеть, подобно металлу, брошенному в огонь.

Заметив вдали, направо, лесок, они пошли к нему.

Под высокими, непроницаемыми для солнца деревьями вилась узкая аллея, стиснутая двумя откосами. При входе в нее на них пахнуло свежестью плесени, той сыростью, которая вызывает ощущение озноба и проникает в легкие. Трава здесь давно исчезла, так как ей не хватало света и воздуха; почву прикрывал только мох.

Они пошли вперед.

— Здесь мы можем немного посидеть, — сказала она.

В этом месте стояли два старых сухих дерева, и, пользуясь просветом в листве, сюда падал поток света, согревая землю, пробуждая к жизни семена травы, одуванчиков и повилики, помогая распуститься маленьким белым цветочкам, нежным, как пыльца, и наперстянке, похожей на пряжу. Бабочки, пчелы, приземистые шершни, огромные комары, походившие на скелеты мух, тысячи летающих насекомых, розоватые, с пятнышками, божьи коровки, бронзовые жучки с зелеными отливами или черные рогачи населяли этот светлый и жаркий колодец, вырытый в холодном сумраке густой листвы.

Они уселись; их головы были в тени, а ноги на солнце. Они смотрели на всю эту кишащую ничтожно-мелкую жизнь, вызванную на свет всего одним солнечным лучом; растроганная Жанна повторяла:

— Как чудесно! Как хорошо в деревне! Бывают минуты, когда я хотела бы быть мухой или бабочкой, чтобы спрятаться в цветах.

Они рассказывали друг другу о себе, о своих привычках, вкусах тем пониженным, задушевным тоном, каким делаются признания. Он говорил, что чувствует отвращение к свету и устал от его пустой жизни; там всегда одно и то же; никогда не встретишь ничего правдивого, ничего искреннего.

Свет! Ей очень хотелось бы узнать, что это такое; но она была убеждена заранее, что он не стоит деревни.

Чем больше сближались их сердца, чем чаще они церемонно называли друг друга «мосье» и «мадемуазель», тем больше улыбались друг другу, сливались их взгляды; им казалось, что в них проникает какое-то новое чувство доброты, какая-то бьющая через край симпатия и интерес к тысяче мелочей, о которых они никогда не заботились.

Они вернулись; но барон отправился пешком до «Девичьей комнаты» — грота, находящегося на гребне скалы, и они стали поджидать его в гостинице.

Он явился только к пяти часам вечера, после долгой прогулки по берегу моря.

Снова сели в лодку. Она неслышно отплывала по ветру, без малейшей качки, как будто вовсе не двигаясь. Ветер набегал тихими и теплыми дуновениями, которые на секунду надували парус, бессильно падавший затем вдоль мачты. Непроницаемая водная гладь казалась мертвой; солнце, истощив весь свой жар и завершая круг, тихо приближалось к морю.

Дремота моря снова заставила всех притихнуть.

Наконец Жанна сказала:

— Как бы хотелось мне путешествовать!

Виконт возразил:

— Да, но путешествовать одной грустно, надо быть по меньшей мере вдвоем, чтобы было с кем делиться впечатлениями.

Она задумалась.

— Это правда… однако я люблю гулять в одиночестве… так хорошо мечтать одной…

Он поглядел на нее долгим взглядом:

— Можно мечтать и вдвоем.

Она опустила глаза. Был ли это намек? Может быть. Она внимательно рассматривала горизонт, словно желая заглянуть еще дальше, а затем медленно произнесла:

— Я бы хотела поехать в Италию… и в Грецию… о да, в Грецию… и на Корсику!.. Это, должно быть, так дико и так прекрасно!

Он предпочитал Швейцарию — за ее горные хижины и озера.

Она говорила:

— Нет, я люблю совсем новые страны, как Корсика, или уж очень старые, полные воспоминаний о прошлом, как Греция. Так приятно отыскивать следы народов, историю которых мы знаем с детства, и видеть места, где происходили великие события.

Виконт, менее восторженный, объявил:

— А меня сильно привлекает Англия: это чрезвычайно поучительная страна.

И тут они перебрали всю вселенную, обсуждая прелести каждой страны, от полюса до экватора, восхищаясь воображаемыми пейзажами и необычными нравами некоторых народов, вроде китайцев или лапландцев, но в конце концов все же пришли к заключению, что лучшей страной в мире является Франция, благодаря ее умеренному климату, прохладному лету и мягкой зиме, ее роскошным полям, зеленым лесам, большим спокойным рекам и благодаря тому культу искусства, которого больше не существовало нигде со времен великого века Афин.

Затем они смолкли.

Солнце, спустившись ниже, казалось кровавым; широкий светлый след, ослепительная дорога бежала по воде от края океана до струи за кормой лодки.

Последние дуновения ветра замерли, рябь исчезла, и неподвижный парус стал багровым. Пространство, казалось, оцепенело в беспредельном покое, словно стихнув при виде этой встречи двух стихий; выгибая под небом свое сверкавшее текучее лоно, море, как гигантская возлюбленная, ожидало огненного любовника, опускавшегося к ней. Он ускорял свое падение, рдея пурпуром, как бы в жажде объятий. Наконец он соединился с ней, и мало-помалу она его поглотила.

Тогда с горизонта повеяло свежестью; легкий трепет тронул подвижное водное лоно, точно поглощенное светило посылало миру вздох успокоения.

Сумерки были коротки, быстро распростерлась ночь, усеянная звездами. Дядя Лястик взялся за весла, и тут заметили, что море засветилось фосфорическим cветом. Жанна и виконт, сидя рядом, смотрели на этот мерцающий свет, который лодка оставляла позади себя. Они почти ни о чем больше не думали, отдавшись рассеянному созерцанию, вдыхая тишину вечера в блаженном удовлетворении. Рука Жанны опиралась о скамейку, и палец соседа как бы случайно коснулся ее пальцев; она не смела двинуться, изумленная, счастливая и смущенная этим легким прикосновением.

Войдя вечером в свою комнату, она почувствовала себя странно взволнованной и настолько растроганной, что все вызывало в ней желание плакать. Взглянув на часы, она подумала, что пчелка бьется, как сердце, как сердце друга, что она будет свидетелем всей ее жизни, что все радости и горести ее будут сопровождаться этим проворным и размеренным тиканьем; и она остановила золотую пчелку, чтобы поцеловать ее крылышки. Она готова была расцеловать весь мир. Ей вспомнилось, что в глубине одного из ящиков комода спрятана ее старая кукла; она отыскала ее, обрадовалась, словно вновь обрела обожаемого друга, и, прижимая игрушку к груди, осыпала жаркими поцелуями ее крашеные щечки и взбитые кудри.

И, не выпуская ее из рук, задумалась.

Неужели это он, супруг, обещанный ей тысячью тайных голосов, ниспосланный на ее пути всеблагим провидением? Не то ли он существо, созданное для нее, которому она посвятит всю свою жизнь? Не те ли они избранники, нежность которых должна соединить их друг с другом, слить неразрывно и породить любовь?

Она вовсе еще не ощущала тех бурных порывов всего существа, тех безумных восторгов, тех величайших подъемов, которые считала присущими страсти; но ей казалось все-таки, что она начинает любить его, потому что порою она вся замирала, думая о нем, — а думала она о нем постоянно. Его присутствие волновало ей сердце: она то краснела, то бледнела, встречая его взгляд, замирала в трепете, услышав его голос.

Она очень мало спала в эту ночь.

С этих пор волнующее желание любви захватывало ее изо дня в день все более и более. Она постоянно спрашивала себя об этом, гадала по полевым маргариткам, облакам, монеткам, подброшенным кверху.

Однажды вечером отец сказал ей:

— Принарядись завтра получше.

Она спросила:

— Зачем, папа?

Он ответил:

— Секрет.

На следующее утро, когда она сошла вниз, сияя свежестью, в светлом платье, то увидела на столе в гостиной коробки с конфетами, на стуле громадный букет.

Во двор въехала повозка. На ней была надпись: «Лера, кондитер в Фекане. Свадебные обеды». Людивина с помощью поваренка вытаскивала сквозь открытые задние дверцы тележки большие плоские корзины, от которых шел приятный запах.

Явился виконт де Лямар. На нем были брюки в обтяжку и изящные лакированные сапоги, облегавшие его маленькую ногу. Вырез на груди длинного сюртука, стянутого в талии, открывал кружево жабо. Изящный галстук, несколько раз обернутый вокруг шеи, заставлял его высоко и с оттенком благовоспитанной серьезности держать свою прекрасную темноволосую голову. У него был другой вид, чем обычно, тот особый вид, который парадная одежда неожиданно придает даже хорошо знакомым лицам. Жанна смотрела на него в изумлении, точно никогда его не видала; она находила его совершенным джентльменом, вельможей с головы до ног.

Он с улыбкой поклонился:

— Итак, кума, вы готовы?

Она пролепетала:

— В чем дело? Что случилось?

— Сейчас узнаешь, — сказал барон.

Подъехала запряженная коляска; г-жа Аделаида спустилась из своей комнаты в парадном платье, поддерживаемая Розали, которая, казалось, была так поражена изяществом г-на де Лямара, что папочка сказал вполголоса:

— Знаете, виконт, вы, кажется, пришлись по вкусу нашей служанке.

Он покраснел до ушей, сделал вид, что не слышит, и, схватив большой букет, поднес его Жанне. Она взяла его, недоумевая все больше и больше. Они уселись вчетвером в коляску, и кухарка Людивина, принесшая баронессе для подкрепления холодный бульон, сказала:

— Право, сударыня, подумаешь, что свадьба.

Доехав до Ипора, они пошли пешком, и, пока проходили по деревне, матросы в новых куртках, на которых еще были видны складки, появлялись из своих домиков, кланялись, жали барону руку и присоединялись к ним, словно следуя за процессией.

Виконт предложил руку Жанне и шел с нею впереди.

Подойдя к церкви, все остановились; появился большой серебряный крест, который нес мальчик из хора, стараясь держать его прямо; за ним шел другой мальчик, в красной с белым одежде, держа в руках сосуд со святой водой и кропилом.

Затем вышли трое старых певчих, один из которых хромал, за ним музыкант с серпентом и, наконец, кюре в золотой, скрещивающейся вверху епитрахили, вздувавшейся над его огромным животом. Он поздоровался улыбкой и кивком головы; затем, полузакрыв глаза, молитвенно зашевелил губами и, надвинув свою шапочку на самый нос, проследовал к морю со своим штабом, облаченным в стихари.

На пляже ожидала толпа, собравшаяся вокруг новой лодки, увитой гирляндами цветов. Ее мачта, парус и снасти были убраны длинными лентами, развевающимися по ветру, а на корме золотыми буквами было выведено название: «Жанна».

Дядя Лястик, хозяин лодки, построенной на средства барона, двинулся навстречу шествию. Все мужчины одновременно обнажили головы, а ряд богомолок в широких черных платках, ниспадавших на плечи крупными складками, опустился полукругом на колени при виде креста.

Кюре с двумя мальчиками по бокам прошел к одному концу лодки, а у другого конца трое старых певчих в белой одежде, но неопрятных и небритых, устремив глаза в сборник церковных песен, торжественно зафальшивили во всю глотку в ясном утреннем воздухе.

Каждый раз, когда они переводили дыхание, только тот, что играл на серпенте, продолжал свой рев, причем его серые глазки совсем исчезали между раздувавшихся щек. Он так надсаживался, что, казалось, кожа у него на шее и даже на лбу отставала от мяса.

Неподвижное, прозрачное море как будто тоже сосредоточенно участвовало в крещении лодки и лишь медленно катило мелкие волны с легким шумом грабель, скребущих по камням. Большие белые чайки, расправив крылья, пролетали, описывали кривую линию в голубом небе, удалялись и снова возвращались плавным полетом над коленопреклоненной толпой, словно желая посмотреть, что такое здесь происходит.

Но вот после «аминь», которое завывали в течение пяти минут, пение закончилось, и священник глухим голосом прокудахтал несколько латинских слов, где можно было различить лишь звучные окончания.

Затем он медленно обошел вокруг лодки, кропя ее святой водой, потом снова забормотал молитвы, остановившись у борта лодки напротив крестного отца и крестной матери, которые стояли неподвижно, держась за руки.

Красивое лицо молодого человека было по-прежнему торжественно, но девушка, задыхаясь от внезапного волнения, почти теряя сознание, стала так дрожать, что зубы ее стучали. Мечта, которая преследовала ее неотвязно с некоторого времени, вдруг, точно в какой-то галлюцинации, начинала приобретать видимость реального. Говорили о свадьбе, присутствовал дававший благословение священник, люди в стихарях гнусавили молитвы; уж не ее ли это венчают?

Трепетали ли в нервной дрожи ее пальцы? Передалось ли по ее жилам сердцу соседа то наваждение, под властью которого находилось ее сердце? Понял ли он, угадал ли, был ли так же, как она, охвачен опьянением любви? Или же он уже по опыту знал, что ни одна женщина не устоит перед ним? Она заметила вдруг, что он сжимает ее руку, сначала легко, потом все сильнее, сильнее, чуть не ломая ее. И, не меняясь в лице, так что никто ничего не заметил, он сказал, да, конечно, он сказал ей очень отчетливо:

— О, Жанна, если бы вы захотели, это было бы нашим обручением!

Она опустила голову замедленным движением, которое могло означать «да». Священник, все еще кропивший святой водой, брызнул им на пальцы несколько капель.

Церемония окончилась. Женщины поднялись. Возвращались в беспорядке. Крест, который нес мальчик из хора, утратил величавость; он двигался быстро, качаясь вправо и влево, то наклоняясь вперед, то едва не падая на несущего. Кюре, больше уже не молившийся, торопливо бежал сзади; певчие и музыкант с серпентом исчезли в каком-то переулке, чтобы поскорее переодеться, а матросы спешили, разбившись на группы. Одна и та же мысль, наполнявшая их головы как бы ароматом кухни, удлиняла их шаг, возбуждала аппетит и проникала до самого живота, вызывая в кишках целые рулады.

В «Тополях» их ожидал хороший завтрак.

На дворе, под яблонями, был накрыт большой стол. Шестьдесят человек уселись за ним: моряки и крестьяне. В центре сидела баронесса с двумя кюре по сторонам — из Ипора и из «Тополей». Барон, напротив нее, был зажат между мэром и его женой, сухопарой, уже пожилой деревенской жительницей, рассылавшей во все стороны множество поклонов. У нее было узкое лицо, стиснутое громадным нормандским чепцом, — настоящая голова курицы с белым хохлом и совершенно круглыми, вечно изумленными глазами; она глотала маленькими быстрыми глотками, словно клевала носом тарелку.

Жанна, рядом с крестным отцом, утопала в блаженстве. Она ничего больше не видела, ничего не понимала и сидела молча; ее голова была отуманена радостью.

Она спросила у него:

— Как ваше имя?

Он сказал:

— Жюльен. Разве вы не знали?

Она ничего не ответила, подумав: «Как часто буду я повторять это имя!»

Когда завтрак был окончен, двор предоставили матросам и перешли на другую сторону замка. Баронесса начала свой «моцион», опираясь на руку барона и в сопровождении обоих священников. Жанна и Жюльен пошли в рощу по узким, заросшим тропинкам. Вдруг он схватил ее руки:

— Скажите, хотите быть моей женой?

Она снова опустила голову; и так как он продолжал лепетать: «Отвечайте, умоляю вас!», — она медленно подняла на него глаза, и он прочел ответ в ее взгляде.

Глава 4

Однажды утром барон вошел в комнату Жанны, когда она еще не вставала, и сказал, садясь в ногах ее кровати:

— Виконт де Лямар просит твоей руки.

Ей захотелось спрятать лицо в простыни.

Отец продолжал:

— Мы пока отложили ответ.

Она задыхалась; волнение душило ее. Минуту спустя барон добавил, улыбаясь:

— Мы не хотели ничего предпринимать, не поговорив с тобой. Мы с мамой не против этого брака, но и не хотим принуждать тебя. Ты гораздо богаче его, но, когда дело идет о счастье жизни, не следует думать о деньгах. У него нет родных; если ты выйдешь за него, он войдет в нашу семью как сын, тогда как с другим тебе самой, нашей дочери, придется войти в чужую семью. Он нравится нам. Нравится ли он… тебе?

Она прошептала, покраснев до корней волос:

— Я согласна, папа.

Папочка, внимательно заглянув ей в глаза и все еще смеясь, пробурчал:

— Я в этом почти не сомневался, мадемуазель.

Она жила до вечера, словно в каком-то опьянении, не сознавая, что делает, машинально брала одни предметы вместо других, и ноги ее совсем ослабели от усталости, хотя она никуда не ходила.

Около шести часов, когда она сидела с мамочкой под платаном, явился виконт.

Сердце Жанны бешено забилось. Молодой человек подходил к ним, не обнаруживая никакого волнения. Приблизившись, он взял пальцы баронессы и поцеловал их, затем приподнял дрожащую руку девушки и прильнул к ней долгим, нежным и признательным поцелуем.

Наступило радостное время помолвки. Они беседовали одни в уголках гостиной или сидя в глубине рощи, на пригорке, перед пустынной ландой. Иногда они прогуливались по мамочкиной аллее, причем он говорил о будущем, а она шла, рассматривая пыльный след от ноги баронессы.

Раз дело было решено, закончить его желали поскорее; условились, что венчание состоится через полтора месяца, 15 августа, и что молодые немедленно отправятся в свадебное путешествие. Когда Жанну спросили, куда она хочет поехать, она избрала Корсику, где можно быть в большем уединении, нежели в городах Италии.

Они ожидали дня, назначенного для свадьбы, не испытывая особого нетерпения, и чувствовали себя овеянными, убаюканными восхитительной нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных взглядов, столь долгих, что их души, казалось, сливались в одну; неясное вожделение томило их еще смутно.

Было решено никого не приглашать на свадьбу, за исключением сестры баронессы, тети Лизон, жившей пансионеркой в версальском монастыре.

После смерти отца баронесса хотела оставить сестру у себя, но старая дева, преследуемая мыслью, что она всех стесняет, что она никому не нужна и может только надоедать, удалилась в один из монастырских приютов, сдающих помещения людям, жизнь которых печальна и одинока.

Время от времени она проводила месяц или два в семье.

То была маленькая женщина, которая почти не разговаривала, всегда стушевывалась, появлялась, только когда садились за стол, а затем тотчас же уходила в свою комнату, где и оставалась все время взаперти.

Она казалась добродушной старушкой, хотя ей было всего только сорок два года; глаза у нее были добрые и печальные; в семье с ней совершенно не считались. Ребенком ее почти не ласкали, так как она не отличалась ни резвостью, ни хорошеньким личиком и смиренно, кротко сидела в углу. С тех пор она была навсегда обречена. Никто не заинтересовался ею, когда она стала девушкой.

Она была чем-то вроде тени или хорошо знакомого предмета, живой мебелью, которую привыкли видеть ежедневно, но о которой никто никогда не беспокоился.

Сестра, по привычке, усвоенной еще в родительском доме, смотрела на нее как на неудачное и совершенно незначительное существо. С ней обращались фамильярно и бесцеремонно, скрывая под этим презрительное добродушие. Ее звали Лизой, но это молодое и кокетливое имя, казалось, стесняло ее. Когда увидели, что она не выходит замуж и, без сомнения, не выйдет, Лизу превратили в Лизон. Со времени рождения Жанны она стала «тетей Лизон», скромной родственницей, чистенькой, страшно застенчивой даже в обращении с сестрой и зятем, которые, однако, ее любили, но какою-то неопределенной любовью, включавшей в себя безразличную нежность, бессознательное сострадание и инстинктивное расположение.

Иной раз, когда баронесса рассказывала об отдаленных событиях своей молодости, она говорила, чтобы отметить дату:

— Это было в год безрассудного поступка Лизон.

Больше об этом ничего не говорилось, и этот «безрассудный поступок» так и оставался в каком-то тумане.

Однажды вечером Лиза, которой было тогда двадцать лет, неизвестно почему бросилась в воду. Ничто в ее жизни и в поведении не давало повода предвидеть эту безумную выходку. Ее вытащили в полумертвом состоянии, а родные, негодующе воздымавшие руки, вместо того, чтобы доискаться таинственной причины этого обстоятельства, удовольствовались разговорами о «безрассудном поступке» так же точно, как говорили о несчастном случае с лошадью Коко, незадолго перед тем сломавшей себе ногу в колее, вследствие чего пришлось ее прикончить.

С тех пор Лизу, а потом Лизон, стали считать как бы слабоумной. Добродушное пренебрежение, которое она внушала к себе близким, постепенно просачивалось в сердца всех ее окружавших. Даже маленькая Жанна, с присущей детям догадливостью, совсем не интересовалась ею, никогда не забиралась к ней на кровать приласкаться, никогда не прокрадывалась в ее комнату. Горничная Розали, убиравшая ее комнату, казалось, одна только и знала, где эта комната находится.

Когда тетя Лизон входила в столовую к завтраку, «малютка» по привычке подставляла ей лоб, и этим все ограничивалось.

Если кто-нибудь желал поговорить с нею, то за ней посылали лакея; когда же ее не было, ею совсем не занимались, о ней вовсе не думали, и никогда никому не пришло бы в голову побеспокоиться, задать вопрос:

— Как же это я сегодня с самого утра не видел Лизон?

Она как бы совсем не занимала места: то было одно из тех существ, которые остаются чужими даже для своих близких, как бы неведомыми им и чья смерть не оставляет в доме ни трещин, ни пустоты, одно из существ, которые не умеют занять места ни в жизни, ни в привычках, ни в любви людей, живущих рядом с ними.

Когда говорили «тетя Лизон», эти два слова не пробуждали никакой привязанности ни в чьей душе. Это было все равно что упомянуть о кофейнике или сахарнице.

Она постоянно ходила торопливыми и неслышными шажками, никогда не шумела, никогда ни за что не задевала, и, казалось, благодаря ее влиянию предметы приобретали свойство быть беззвучными. Ее руки были словно из ваты, так легко и осторожно она обращалась со всем, к чему притрагивалась.

Она приехала в середине июля, страшно взбудораженная мыслью об этой свадьбе. Она привезла кучу подарков, которые почти не обратили на себя внимания, потому что были получены от нее.

На следующий день по ее приезде никто уже не замечал, что она тут.

Она же была охвачена необычайным душевным волнением, и глаза ее не отрывались от жениха и невесты. Она с особой энергией и лихорадочной деловитостью занялась приданым, работая, как простая швея, в комнате, куда никто к ней не заглядывал.

Она ежеминутно подносила баронессе платки, самолично подрубленные ею, или салфетки, на которых она вышивала вензеля, и спрашивала:

— Хорошо ли так, Аделаида?

И мамочка, небрежно взглянув, отвечала:

— Только не надрывайся слишком, бедняжка Лизон.

Как-то вечером, в конце месяца, после тягостного знойного дня взошла луна; была одна из тех светлых и теплых ночей, которые волнуют, умиляют, заставляют восторгаться и словно будят всю затаенную поэзию души. Легкое дыхание полей проникало в тихую гостиную.

Баронесса и ее муж вяло играли партию в карты в освещенном кругу, который отбрасывал на стол абажур лампы, тетя Лизон вязала, сидя возле них, а молодые люди, опершись о раму раскрытого окна, смотрели в сад, залитый лунным светом.

От липы и платана ложились тени на широкий луг, белесый и блестящий, который тянулся до самой рощи, казавшейся совсем черной.

Неотразимо завороженная нежной прелестью этой ночи, туманного освещения деревьев и зелени, Жанна обернулась к родителям:

— Папочка, мы пойдем погуляем по траве перед замком.

Барон ответил, не отрывая взгляда от карт:

— Ступайте, дети!

И продолжал игру.

Они вышли и стали медленно ходить по большой белой лужайке до леска в глубине.

Время шло, а они не думали возвращаться. Утомленная баронесса собралась идти к себе.

— Надо позвать влюбленных, — сказала она.

Барон окинул взглядом огромный освещенный сад, где тихонько бродили две тени.

— Оставь их, — ответил он, — там так хорошо! Лизон подождет их; не правда ли, Лизон?

Старая дева подняла испуганные глаза и робко сказала:

— Конечно, подожду.

Папочка помог баронессе подняться и, чувствуя утомление от дневной жары, сказал:

— Я тоже лягу.

И ушел вместе с женой.

Тогда тетя Лизон встала и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и большую спицу, облокотилась на подоконник, любуясь чарующей ночью.

Жених и невеста без конца прохаживались по лужайке от рощи к крыльцу и обратно. Они сжимали друг другу руки и молчали, словно отрешившись от самих себя и целиком сливаясь со всею той поэзией, которой дышала земля.

Вдруг Жанна заметила в четырехугольнике окна силуэт старой девы, обрисованный светом лампы.

— Взгляните, — сказала она, — тетя Лизон смотрит на нас.

Виконт поднял голову и повторил безразличным тоном, каким говорят не думая:

— Да, тетя Лизон смотрит на нас.

И они продолжали мечтать, медленно прогуливаясь, отдавшись своей любви.

Но траву покрывала роса, и от ее свежести они почувствовали легкую дрожь.

— Теперь вернемся, — сказала Жанна. И они возвратились в дом.

Когда они вошли в гостиную, тетя Лизон уже снова вязала; ее голова низко склонилась над работой, а худые пальцы немного дрожали, словно от сильной усталости.

Жанна подошла к ней.

— Уже пора спать, тетя, — сказала она.

Старая дева подняла глаза; они были красны, будто от слез. Влюбленные не обратили на это внимания, но молодой человек заметил вдруг, что тонкие ботинки Жанны совсем мокры. Охваченный беспокойством, он спросил с нежностью:

— Не озябли ли ваши милые ножки?

И вдруг тетины пальцы задрожали так сильно, что работа выпала из ее рук, а клубок шерсти далеко покатился по паркету; стремительно прикрыв лицо руками, она разразилась судорожными рыданиями.

Жених и невеста смотрели на нее в изумлении, не двигаясь с места. Жанна, страшно взволнованная, бросилась на колени и, отводя ее руки от лица, твердила:

— Что с тобой, что с тобой, тетя Лизон?

Тогда бедная женщина, согнувшись от страдания, пролепетала едва слышным от слез голосом:

— Да вот он спросил тебя… не озябли ли ва… а… а… ши милые ножки… Мне… никогда не говорили так… никогда… никогда…

Жанна, изумленная и исполненная жалости, все же почувствовала желание рассмеяться при мысли о влюбленном, расточающем нежности тете Лизон, а виконт отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

Но тетя порывисто вскочила, оставив клубок на полу, а вязанье на кресле, и взбежала без свечи, ощупью, по темной лестнице в свою комнату.

Оставшись одни, молодые люди переглянулись: это позабавило их и умилило. Жанна прошептала:

— Бедная тетя!..

Жюльен ответил:

— Она сегодня вечером, должно быть, немного помешалась.

Они держали друг друга за руки, не решаясь расстаться, и тихо, совсем тихо, обменялись первым поцелуем у пустого кресла, только что покинутого тетей Лизон.

На другой день они уже и не помнили о слезах старой девы.

Последние две недели перед свадьбой Жанна была тиха и спокойна, словно утомившись от пережитых сладостных волнений.

У нее не было времени для раздумья и в самое утро решающего дня. Она испытывала лишь сильное чувство пустоты во всем теле, словно вся ее плоть, вся кровь и все кости растаяли под кожей; касаясь предметов, она замечала, что пальцы ее сильно дрожат.

Она пришла в себя только перед алтарем во время обряда.

Замужем! Итак, она замужем! Последовательное чередование вещей, движений, событий, происшедших с утра, казалось ей сновидением, настоящим сновидением.Бывают минуты, когда все кажется изменившимся вокруг нас: самые жесты приобретают какое-то новое значение, даже время как будто изменяет своему обычному ходу.

Она чувствовала себя рассеянной, а главное, удивленной. Еще накануне не было никаких изменений в ее существовании, только заветная мечта ее жизни сделалась более близкой, почти ощутимой. Она заснула девушкой, а теперь уже была женщиной.

Итак, она переступила порог, казалось, таивший за собой будущее со всеми его радостями и счастьем, о котором она столько мечтала. Перед ней словно открылась дверь; ей предстояло вступить в Ожидавшееся.

Обряд кончился. Перешли в ризницу, почти пустую, так как приглашенных не было; затем стали выходить.

Когда они появились в дверях церкви, раздался страшный грохот, от которого новобрачная подскочила, а баронесса громко вскрикнула: то был ружейный залп, произведенный крестьянами; звуки выстрелов доносились до самых «Тополей».

Была подана закуска для семьи, для местного кюре и кюре из Ипора, для мэра и для свидетелей из числа зажиточных местных фермеров.

Затем в ожидании обеда прошлись по саду. Барон, баронесса, тетя Лизон, мэр и аббат Пико прогуливались по мамочкиной аллее, а по аллее напротив расхаживал крупными шагами другой священник, читая требник.

По ту сторону замка слышалось шумное веселье крестьян, пивших сидр под яблонями. Все местное население, разодевшееся по-праздничному, наполняло двор. Парни и девушки гонялись друг за другом.

Жанна и Жюльен прошли через рощу, поднялись по склону и в молчании стали смотреть на море. Становилось немного свежо, хотя была только середина августа; дул северный ветер, и яркое солнце холодно светило с голубого неба.

Молодые люди в поисках убежища пересекли ланду и повернули направо, желая достигнуть волнистой и заросшей лесом долины, спускающейся к Ипору. Когда они добрались до перелеска, ни малейшее дуновение не касалось их более, и они свернули с дороги на узкую тропинку, уходившую в чащу под навесом листвы. Они с трудом пробирались вперед, как вдруг Жанна почувствовала руку, тихонько обвившую ее стан.

Она молчала; сердце ее учащенно билось, дыхание захватило. Низкие ветви ласкали ей волосы, и нередко приходилось наклоняться, чтобы пройти. Она сорвала лист; под ним притаились две божьи коровки, похожие на хрупкие красные раковинки.

Немного успокоившись, она простодушно сказала:

— Смотрите, какая парочка.

Жюльен чуть коснулся губами ее уха:

— Сегодня вечером вы станете моей женой.

Хотя она и многому научилась во время своих скитаний по полям, она все же думала только о поэзии любви и поэтому была удивлена. Его женой? Да разве она уже не была ею?

Тогда он принялся осыпать быстрыми поцелуями ее висок и шею, там, где вились первые волоски. Застигнутая врасплох этими поцелуями мужчины, к которым она не привыкла, она всякий раз инстинктивно наклоняла голову в другую сторону, чтобы избежать ласки, которая, однако, приводила ее в восхищение.

Неожиданно они очутились на опушке леса. Она остановилась, смущенная тем, что они забрались в такую даль. Что о них подумают?

— Возвратимся, — сказала она.

Он отнял руку, которой держал ее за талию; повернувшись, они очутились друг против друга вплотную, так что чувствовали на лицах свое дыхание, и обменялись взглядом. Они обменялись одним из тех пристальных, острых, проникающих вглубь взглядов, в которых как бы сливаются души. Они искали друг друга в глазах и глубже — в непроницаемом, неведомом человеческого существа; они измеряли себя немым и упорным вопросом. Чем будут они друг для друга? Какова будет эта жизнь, которую они начинают вместе? Какие радости, какие счастливые минуты или разочарования готовят они друг другу в этом долгом совместном неразрывном брачном союзе? И им показалось обоим, что они видят друг друга в первый раз.

Вдруг Жюльен, положив руки на плечи жены, поцеловал ее прямо в губы таким глубоким поцелуем, какого она никогда еще не получала. Этот поцелуй наполнил все ее существо, проник в ее жилы и до самого мозга костей; она испытала такое таинственное потрясение, что растерянно оттолкнула Жюльена от себя обеими руками и чуть не упала навзничь.

— Уйдем! Уйдем! — лепетала она.

Он не отвечал, но взял ее руки и уже не выпускал их.

До самого дома они не обменялись больше ни словом. Остаток дня тянулся бесконечно.

За стол сели, когда наступил вечер.

Обед был простой и довольно короткий, вопреки нормандским обычаям. Какая-то неловкость связывала гостей. Только у священников, мэра да четверых приглашенных фермеров прорывалось кое-что от той грубой веселости, которой полагается сопровождать свадьбы.

Смех, казалось, угас, и только мэр оживлял его своими словечками. Было около девяти часов; собрались пить кофе. На первом дворе под яблонями начался сельский бал. В открытое окно был виден весь праздник. Фонари, развешанные на ветвях, придавали листьям серо-зеленый оттенок. Крестьяне и крестьянки водили хоровод и горланили мотив какой-то дикой пляски, которой слабо аккомпанировали два скрипача и кларнетист, примостившиеся на кухонном столе вместо эстрады. Шумное пение крестьян иногда совсем заглушало звук инструментов; слабая музыка, прерываемая неистовыми голосами, казалось, падала с неба обрывками, клочками рассеянных нот.

Два больших бочонка, окруженных пылающими факелами, утоляли жажду толпы. Две служанки были заняты тем, что неустанно полоскали в ушате стаканы и чашки и подставляли их, еще мокрые от воды, под краны, откуда текла или красная струя вина, или золотая струя прозрачного сидра. И разгоряченные танцоры, спокойные старики, вспотевшие девушки — все толкались, протягивали руки, чтобы схватить какую-либо посудину и, запрокинув голову, выпить крупными глотками тот напиток, который они предпочитали.

На одном столе лежали хлеб, масло, сыр, колбаса. Каждый время от времени проглатывал кусок. И этот здоровый, бурный праздник под сводом освещенных листьев пробуждал в угрюмых гостях зала желание так же танцевать и пить из утробы этих больших бочек, закусывая ломтем хлеба с маслом и головкой лука.

Мэр, отбивавший такт ножом, воскликнул:

— Черт возьми! Вот весело, прямо как на свадьбе Ганаша.

Пробежал сдержанный смешок. Но аббат Пико, прирожденный враг светской власти, возразил:

— Вы, вероятно, хотели сказать: как на свадьбе в Кане?

Но мэр стоял на своем:

— Нет, господин кюре, я знаю, что говорю; если я сказал Ганаш, так значит, Ганаш.

Все встали и перешли в гостиную. Затем отправились побродить немного среди подвыпившего простонародья. Потом гости разошлись.

Барон и баронесса говорили о чем-то, понизив голос, и как будто ссорились. Г-жа Аделаида, задыхаясь больше, чем когда-либо, видимо, отказывала в какой-то просьбе мужу; наконец она произнесла почти вслух:

— Нет, друг мой, не могу; я не знаю, как и взяться за это.

Тогда папочка быстро отошел от нее и приблизился к Жанне:

— Не желаешь ли пройтись со мной, дочурка?

Она взволнованно ответила:

— Как хочешь, папа.

Они вышли.

Когда они очутились за дверью, со стороны моря их охватил резкий ветер. Один из тех холодных летних ветров, в котором уже чувствуется осень.

По небу неслись облака, заволакивая и вновь открывая звезды.

Барон прижимал к себе руку девушки и нежно поглаживал ей пальцы. Так они шли несколько минут. Барон, казалось, был в нерешительности и смущении. Наконец он заговорил:

— Крошка моя, я приступаю к трудной задаче, которая должна была бы достаться на долю твоей матери, но из-за ее отказа мне приходится заменить ее в этом деле. Я не знаю, насколько ты осведомлена в житейских делах. Существуют тайны, которые старательно скрывают от детей, от дочерей, особенно от дочерей, так как они должны остаться чистыми помыслом, безупречно чистыми до того часа, когда мы передадим их в руки человека, который возьмет на себя заботу об их счастье. Этому-то человеку и надлежит приподнять завесу, наброшенную на сладкую тайну жизни. Но девушки, если в них до той поры не пробудилось никакого подозрения, бывают часто возмущены той немного грубой реальностью, которая скрывается за мечтами. Раненные душевно, раненные даже телесно, они отказывают супругу в том, что закон, человеческий закон и закон природы, предоставляет ему в качестве его абсолютного права. Больше этого я не могу тебе сказать, дорогая, но не забывай только одного, что ты целиком принадлежишь мужу.

Но что, в самом деле, могла она знать? О чем могла догадываться? Она задрожала под гнетом тяжелой и мучительной печали и словно какого-то предчувствия. Они вернулись. Неожиданная сцена остановила их в дверях гостиной. Баронесса рыдала на груди Жюльена. Ее всхлипывания — шумные всхлипывания, словно испускаемые кузнечными мехами, — казалось, вырывались у нее сразу из носа, изо рта и из глаз; смущенный молодой человек неловко поддерживал толстую женщину, которая билась в его объятиях, препоручая ему свою дорогую девочку, свою крошку, свою обожаемую дочурку.

Барон кинулся на помощь:

— О, пожалуйста, без сцен, без чувствительности, прошу вас.

И, подхватив жену, он усадил ее в кресло, пока она вытирала себе лицо.

Потом он обернулся к Жанне:

— Ну, малютка, поцелуй скорее мать и ступай ложиться.

Готовая также расплакаться, она стремительно поцеловала родителей и убежала.

Тетя Лизон уже ушла к себе. Барон и его жена остались наедине с Жюльеном. Все трое были так смущены, что не находили слов; мужчины во фраках, стоя, растерянно глядели перед собой, а баронесса подавленно сидела в кресле; последние рыдания еще душили ее. Общее замешательство становилось нестерпимым, и барон заговорил о путешествии, которое молодые должны были предпринять через несколько дней.

Жанна в своей комнате предоставила раздевать себя Розали, плакавшей в три ручья. Руки служанки двигались наугад, не находили ни завязок, ни булавок, и она казалась взволнованной, право, гораздо более своей госпожи. Но Жанна не замечала слез служанки; ей казалось, что она перешла в другой мир, перенеслась на другую планету и оторвана от всего, что знала, от всего, что было ей дорого. В ее жизни, в ее сознании как будто произошел полный переворот; ей даже пришла в голову странная мысль: любит ли она своего мужа? Теперь вдруг он представился ей совершенно чужим человеком, которого она почти не знает. Три месяца тому назад она и не ведала о его существовании, а теперь стала его женой. Как это случилось? Зачем так скоро выходить замуж, словно бросаясь в пропасть, открывшуюся под ногами?

Окончив ночной туалет, она скользнула в постель; прохладные простыни, вызвавшие в ней дрожь, еще усилили ощущение холода, одиночества и грусти, которое уже два часа тяготило ее.

Розали скрылась, продолжая всхлипывать; Жанна ждала. Тоскливо, со стесненным сердцем ждала она того, чего хорошенько не знала, но что угадывала и о чем в неопределенных словах сообщил ей отец, — страшного откровения великой тайны любви.

Три раза легко стукнули в дверь, хотя она и не слышала шагов по лестнице. Она страшно задрожала и не ответила. Постучали снова, затем заскрежетал замок. Она спряталась с головой под одеяло, словно к ней проник вор. По паркету тихонько проскрипели ботинки, и вдруг кто-то коснулся ее постели.

Она нервно вздрогнула и слабо вскрикнула: высвободив голову, она увидела Жюльена, стоявшего перед ней и смотревшего на нее с улыбкой.

— О, как вы меня испугали! — сказала она.

Он спросил:

— Так вы меня совсем не ждали?

Она не ответила. Он был во фраке, и его красивое лицо, как всегда, было серьезно; ей стало страшно стыдно, что она лежит перед столь корректным человеком.

Они не знали, что говорить, что делать, и не смели даже взглянуть друг на друга в эту важную и решительную минуту, от которой зависело интимное счастье всей их жизни.

Он, быть может, смутно чувствовал, какую опасность представляет эта борьба, сколько гибкого самообладания, сколько лукавой нежности требуется, чтобы не оскорбить нежную чистоту и бесконечную деликатность этой души, девственной и воспитанной одними мечтами.

Он тихонько взял ее руку, поцеловал и, преклонив колена перед кроватью, как перед алтарем, прошептал голосом, легким, как дуновение:

— Будете вы меня любить?

Сразу успокоившись, она приподняла с подушки голову, покрытую, как облаком, кружевами, и улыбнулась:

— Я уже люблю вас, мой друг.

Он взял в рот маленькие тонкие пальчики жены, и благодаря этому голос его изменился, когда он сказал:

— Согласны ли вы доказать, что любите меня?

Снова заволновавшись, она отвечала, не понимая хорошенько того, что говорит, и все еще находясь под свежим воспоминанием слов отца:

— Я ваша, мой друг.

Он покрыл кисть ее руки влажными поцелуями и, медленно выпрямляясь, приближался к ее лицу, которое она пыталась снова спрятать.

Внезапно, закинув руку через постель, он обнял жену сквозь простыни, а другую руку просунул под изголовье, приподнял подушку вместе с головой и тихо-тихо спросил:

— Так вы уступите мне крошечное местечко рядом с вами?

Ей стало страшно, инстинктивно страшно, и она пролепетала:

— О, не теперь, прошу вас.

Он, казалось, был озадачен, слегка обижен и возразил тоном, по-прежнему умоляющим, но уже более резким:

— Почему же не теперь, раз мы все равно кончим этим?

Ей стало досадно на него за эти слова; но, покорная и смирившаяся, она во второй раз повторила:

— Я ваша, мой друг.

Тогда он быстро прошел в туалетную комнату, и она ясно слышала его движения, шорох снимаемой одежды, звяканье денег в кармане, падение ботинок одного за другим.

И вдруг он быстро прошел в носках и кальсонах через комнату, чтобы положить часы на камин. Затем вернулся бегом в соседнюю комнату, где возился еще некоторое время; Жанна быстро повернулась на другой бок и закрыла глаза, почувствовав, что он пришел.

Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая; закрыв лицо руками, растерявшись, готовая кричать от страха и смятения, она зарылась в самую глубь постели.

Он тотчас же схватил ее в свои объятия, хотя она и повернулась к нему спиной, и стал жадно целовать ее шею, развевавшиеся кружева чепчика и вышитый край сорочки.

Она не двигалась, застыв в ужасной тревоге, чувствуя сильную руку, которая искала ее грудь, спрятанную между локтями. Она задыхалась, потрясенная этим грубым прикосновением; ее охватило сильнейшее желание спастись, бежать по дому, запрятаться куда-нибудь подальше от этого человека.

Он перестал двигаться. Она чувствовала своею спиной теплоту его тела. Тогда ее ужас стал проходить, и она вдруг подумала, что ей стоит только повернуться, чтобы поцеловать его.

Наконец терпение его как будто истощилось, и он сказал опечаленным тоном:

— Так вы не хотите стать моей женушкой?

Она пролепетала, все еще закрывая лицо ладонями:

— А разве я уже не жена вам?

Он отвечал с оттенком раздражения:

— Ну, милая моя, не смейтесь же надо мной.

Она была смущена его недовольным голосом и вдруг обернулась к нему, чтобы попросить прощения. Он схватил ее тело, яростно, как бы изголодавшись по ней, и принялся осыпать быстрыми поцелуями, жгучими поцелуями, безумными поцелуями все ее лицо и верхнюю часть груди, оглушая ее ласками. Она раскинула руки и оставалась пассивной под этим напором, не отдавая себе более отчета в том, что делается с нею, что делает он, и испытывая такое смятение мыслей, что ничего не понимала. Но вдруг острая боль пронизала ее; она застонала, извиваясь в его объятиях, пока он неистово овладевал ею.

Что произошло потом? Она совсем не помнила этого, потому что потеряла голову; ей казалось только, что он осыпает ее губы градом благодарных поцелуев. Потом, вероятно, он говорил с нею, и она, должно быть, ему отвечала. Потом он делал новые попытки, которые она отвергала с ужасом; отбиваясь, она почувствовала на его груди ту же густую шерсть, которую уже ощутила на ноге, и в испуге отодвинулась от него. Устав наконец безуспешно домогаться, он неподвижно лежал на спине.

Тогда она задумалась; отчаявшись до глубины души, разочаровавшись в опьяняющих восторгах, которые мечта рисовала ей совсем иными, разочаровавшись в упоительном ожидании, теперь разрушенном, в блаженстве, ныне разбитом, она говорила себе: «Так вот что он называет быть его женой. Вот что! Вот что!»

И она долго пролежала так, в полной безутешности, блуждая взором по обивке стен, по старинной любовной легенде, окружавшей комнату с четырех сторон.

Так как Жюльен больше не говорил и не двигался, она медленно перевела на него взгляд и увидела, что он спит! Он спал с полуоткрытым ртом, со спокойным лицом! Он спал!

Она не могла этому поверить, чувствуя себя возмущенной, еще более оскорбленной этим сном, нежели его грубостью, чувствуя, что с нею обошлись как с первой встречной. Как мог он спать в такую ночь? Значит, то, что произошло между ними, не представляло для него ничего удивительного? О, лучше бы уж ее избили, еще раз изнасиловали, замучили отвратительными ласками до потери сознания!

Опершись на локоть, склонившись к нему, она неподвижно прислушивалась к легкому свисту, вырывавшемуся из его губ и иногда походившему на храпение.

Наступил день, сначала тусклый, затем светлый, затем розовый, затем сверкающий. Жюльен открыл глаза, зевнул, потянулся, взглянул на жену, улыбнулся и спросил:

— Хорошо ли ты спала, дорогая?

Она заметила, что он говорит ей «ты», и ошеломленно ответила:

— Да. А вы?

Он сказал:

— О, прекрасно!

И, повернувшись к ней, он ее поцеловал, а затем стал спокойно разговаривать. Он развивал ей свои планы жизни, построенной на основе бережливости; это слово, повторенное им несколько раз, удивило Жанну. Она слушала мужа, не улавливая смысла слов, смотрела на него и думала о тысяче других мимолетных вещей, мелькавших, едва задевая ее сознание.

Пробило восемь часов.

— Однако надо вставать, — сказал он, — мы покажемся смешными, если долго останемся в постели.

Он встал первым. Одевшись, он любезно помог жене во всех мельчайших деталях туалета, не разрешая позвать Розали.

В ту минуту, когда они выходили из спальни, он остановил ее:

— Знаешь, наедине мы можем теперь говорить друг другу «ты», но перед родителями лучше еще подождать. Вот когда вернемся из свадебного путешествия, это будет вполне естественно.

Она вышла лишь к завтраку. И день прошел как обычно, словно ничего нового не случилось. Только в доме стало одним человеком больше.

Глава 5

Четыре дня спустя приехала берлина, которая должна была отвезти их в Марсель.

После тоски, испытанной в первую ночь, Жанна уже привыкла к близости Жюльена; к его поцелуям, к его нежным ласкам, хотя отвращение к более интимным их отношениям не уменьшилось.

Она находила его красивым, любила его и снова чувствовала себя счастливой и веселой.

Прощание было кратким и не печальным. Только баронесса казалась взволнованной; в момент отъезда экипажа она сунула в руку дочери толстый кошелек, тяжелый, как свинец.

— Это на мелкие расходы молодой дамы, — сказала она.

Жанна положила его в карман, и лошади тронулись.

К вечеру Жюльен сказал:

— Сколько положила тебе мать в кошелек?

Она уже позабыла о нем и высыпала содержимое себе на колени. Полился поток золота: две тысячи франков! Она захлопала в ладоши:

— О, теперь я наделаю глупостей!

Затем она убрала деньги.

После недели пути по страшной жаре они приехали в Марсель.

А на другой день маленький пакетбот «Король Людовик», отправлявшийся в Неаполь через Аяччо, увозил их на Корсику.

Корсика! Маки! Разбойники! Горы! Родина Наполеона! Жанне казалось, что она покидает действительность и, все еще бодрствуя, погружается в сон.

Стоя рядом на палубе корабля, они глядели, как бегут мимо скалы Прованса. Неподвижное море, ярко-голубое, словно сгустившееся, словно затвердевшее в жгучем свете солнца, расстилалось под беспредельным небом почти неестественно синего цвета.

Она сказала:

— Помнишь нашу прогулку в лодке дяди Лястика?

Вместо ответа он быстро поцеловал ее в ухо.

Колеса парохода били по воде, нарушая ее глубокий сон, а позади тянулся прямой линией, отмечая путь судна и теряясь из виду, длинный вскипающий cлед, широкая бледная полоса взбаламученных волн, пенившихся, как шампанское.

Вдруг у носа корабля, на расстоянии всего нескольких саженей, выскочил из воды громадный дельфин, затем он нырнул головой вниз и исчез. Жанна, объятая испугом, вскрикнула и бросилась на грудь Жюльену. Потом рассмеялась над своим страхом и боязливо взглянула, не появится ли животное опять. Через несколько секунд оно снова выскочило, как большая заводная игрушка. Потом опять нырнуло и вновь выплыло; потом их стало двое, потом трое, потом шестеро; они, казалось, резвились вокруг тяжелого судна и конвоировали своего чудовищного собрата — деревянную рыбу с железными плавниками. Они плыли то слева от корабля, то появлялись справа, иногда все вместе, иногда один за другим, весело преследуя друг друга, точно в игре, и подпрыгивали в воздух сильным прыжком, описывая кривую линию, а затем вновь гуськом погружались в воду.

Жанна хлопала в ладоши, трепетала от восторга при каждом появлении громадных и ловких пловцов. Подобно им, сердце ее прыгало в безумной детской радости.

Но вдруг они исчезли. Их заметили еще раз, но уже очень вдалеке, в открытом море, а потом их не стало видно, и Жанна в течение нескольких секунд испытывала огорчение оттого, что они уплыли.

Наступил вечер, тихий, кроткий, лучезарный вечер, залитый светом и полный блаженного покоя. Ни малейшero волнения не было ни в воздухе, ни на воде; бесконечный покой моря и неба передавался их оцепеневшим душам, — в них также замерло всякое волнение.

Огромное солнце тихо спускалось к Африке, к невидимой Африке, и жар ее раскаленной почвы как будто уже ощущался; но какая-то ласкающая свежесть, нисколько не походившая, однако, на морской ветер, слегка овеяла их лица, когда светило исчезло.

Им не захотелось возвращаться в свою каюту, куда долетали все ужасные запахи пакетбота; они растянулись на палубе, рядом, завернувшись в плащи. Жюльен заснул тотчас же, но Жанна лежала с открытыми глазами, возбужденная новыми впечатлениями. Однообразный стук колес укачивал ее, и она рассматривала над своей головой на чистом южном небе легионы звезд, таких ясных, с резким, мерцающим и как бы влажным сиянием.

К утру, однако, она забылась. Ее разбудили шум и голоса. Матросы с песнями прибирали корабль. Она растолкала неподвижно спавшего мужа, и они поднялись.

С восторгом упивалась она соленым вкусом тумана, пропитавшего ее всю, вплоть до кончиков ногтей. Кругом — только море. Однако впереди на волнах покоилось что-то серое, еще неясное в свете зари, какое-то нагромождение странных, заостренных, изрезанных облаков.

Затем оно стало более определенным; очертания выступили резче на просветлевшем небе, появилась длинная линия острых, причудливых гор: то была Корсика, словно окутанная легкой вуалью.

За нею взошло солнце, разрисовывая все выступы хребтов черными тенями; затем запылали вершины, пока остальная часть острова еще оставалась в дымке тумана.

Капитан, маленький старичок с бурым лицом, высохший, сморщенный, заскорузлый, съежившийся под резкими и солеными ветрами, появился на палубе и сказал Жанне голосом, охрипшим от тридцатилетнего командования, сорванным из-за крика во время бурь:

— Чувствуете, как пахнет эта негодяйка?

Действительно, Жанна почувствовала сильный и своеобразный запах растений, какие-то дикие ароматы.

Капитан продолжал:

— Так пахнет Корсика, сударыня; это ее запах, запах красивой женщины. После двадцати лет отсутствия я узнал бы его за целых пять миль. Я сам отсюда. Тот, что на острове Cвятой Елены, говорят, всегда вспоминал запах родины. Он мне сродни.

Капитан, сняв шляпу, поклонился Корсике и поклонился еще туда, за океан, великому пленному императору, с которым он был в родстве.

Жанна была до того растрогана, что чуть не заплакала.

Моряк протянул руку к горизонту.

— «Кровавые горы»! — сказал он.

Жюльен стоял возле жены, обняв ее за талию, и оба они глядели вдаль, стараясь отыскать указанную точку.

Наконец они увидели несколько скал пирамидальной формы, которые корабль вскоре обогнул, входя в широкий спокойный залив, окруженный цепью высоких гор, отлогие склоны которых казались покрытыми мхом.

Капитан указал на эту зелень:

— Это маки!

По мере приближения круг гор как будто замыкался за кораблем, медленно плывшим по лазоревому озеру, такому прозрачному, что иногда можно было видеть дно.

И вдруг показался город, сплошь белый, в глубине залива, у подножия прибрежных скал.

Несколько небольших итальянских судов стояли в порту на якоре. Четыре-пять лодок шныряли около «Короля Людовика» в ожидании пассажиров.

Жюльен, собиравший багаж, спросил шепотом у жены:

— Довольно двадцати су носильщику?

Всю неделю он ежеминутно задавал ей все тот же вопрос, каждый раз вызывавший в ней неприятное чувство.

Она ответила с легким нетерпением:

— Если кажется, что этого недостаточно, нужно прибавить.

Он без конца препирался с хозяевами и лакеями гостиниц, с извозчиками, с разными торговцами, и когда с помощью всяческих уловок ему удавалось добиться какой-нибудь уступки, он говорил Жанне, потирая руки:

— Не люблю, чтобы меня обкрадывали.

Она дрожала при виде поданного счета, так как была уверена наперед, что муж станет возражать по поводу каждой цифры; она чувствовала себя униженной этим тopгашеством и краснела до корней волос под презрительными взглядами лакеев, которыми они провожали ее мужа, держа в руке ничтожные чаевые.

Теперь у него опять вышел спор с лодочником, который перевез их на сушу.

Первое дерево, которое увидела Жанна, была пальма!

Они остановились в большой пустой гостинице на углу огромной площади и заказали завтрак.

Когда они кончили десерт и Жанна встала, чтобы пойти побродить по городу, Жюльен заключил ее в объятия и нежно прошептал ей на ухо:

— А не прилечь ли нам немножко, моя кошечка?

Она удивилась:

— Прилечь? Но я совсем не устала.

Он обнял ее:

— Я хочу тебя. Понимаешь? Ведь уже два дня!..

Она покраснела и стыдливо пролепетала:

— О, теперь! Но что скажут о нас? Что подумают? Как ты попросишь комнату средь бела дня? Жюльен, умоляю тебя…

Но он прервал ее:

— Плевать мне на то, что скажет и подумает прислуга. Думаешь, меня это стесняет?

И он позвонил.

Она не возразила больше ни слова и опустила глаза, возмущаясь душою и телом против этого непрестанного желания мужа, желания, которому она повиновалась с отвращением, смиряясь, но чувствуя себя униженной, видя в этом нечто животное, постыдное и, наконец, просто грязное.

Ее чувства еще не проснулись, а муж обращался с ней, как будто она уже вполне разделяла его пыл.

Когда пришел лакей, Жюльен попросил его проводить их в комнату. Слуга, настоящий корсиканец, обросший волосами до самых глаз, не понимал его и уверял, что комната будет приготовлена к ночи.

Жюльен с нетерпением пояснил:

— Нет, сейчас. Мы устали с дороги и хотим отдохнуть.

Тогда лакей чуть усмехнулся, а Жанне захотелось убежать.

Когда они спустились часом позже, она боялась проходить мимо встречных лакеев, так как была убеждена, что они станут смеяться и перешептываться за ее спиной. Она сердилась в глубине души на Жюльена за то, что он не понимает этого и совершенно лишен тонкой стыдливости и врожденной деликатности; она чувствовала между ним и собою словно какую-то завесу, какое-то препятствие и в первый раз заметила, что два человека никогда не могут проникнуть друг другу в душу, в самую глубь мыслей, что они могут идти всю жизнь рядом, иногда тесно сплетаясь в объятиях, но никогда не сливаясь окончательно, и что нравственное существо каждого из нас остается вечно одиноким.

Они прожили три дня в этом городке, спрятавшемся в глубине голубой бухты и раскаленном, как горнило, за грядой холмов, которая не пропускала к нему ни малейшего дуновения ветра.

Потом был выработан маршрут их путешествия, и для того, чтобы не отступать перед трудными переходами, они решили нанять лошадей. Они взяли двух маленьких, худых, неутомимых корсиканских жеребцов с бешеным взглядом и отправились ранним утром в дорогу. Их сопровождал проводник верхом на муле; он вез провизию, потому что в этой дикой стране нет трактиров.

Дорога шла сначала по берегу залива, а затем спускалась в неглубокую лощину, которая вела к высоким горам. Часто приходилось пересекать почти высохшие потоки; чуть заметный ручей еще шелестел кое-где под камнями, как притаившийся зверек, и робко журчал.

Невозделанная страна казалась совсем голой. Береговые склоны были покрыты высокой травой, уже пожелтевшей в это палящее время года. Изредка попадались горцы, то пешком, то на маленькой лошадке, то верхом на осле ростом с собаку. И у каждого из них висело за плечом заряженное ружье, старое и ржавое, но опасное в их руках.

От острого запаха душистых растений, покрывавших остров, воздух, казалось, сгущался; дорога медленно поднималась посреди длинных горных извилин.

Розовые или голубые гранитные вершины придавали пустынному пейзажу что-то волшебное; леса громадных каштанов на более низких склонах походили на зеленый кустарник, до того колоссальны подъемы почвы в этой стране.

Иногда проводник, протягивая руку в сторону крутых высот, произносил какое-либо название. Жанна и Жюльен всматривались, сначала ничего не видели, но наконец открывали что-то серое, подобное куче камней, упавших с вершины. То была какая-нибудь деревушка, маленький поселок из гранита, уцепившийся, повиснувший, как настоящее птичье гнездо, и почти неразличимый на громадной горе.

Длинное путешествие шагом стало раздражать Жанну.

— Поскачем немного, — предложила она.

И она пустила лошадь. Потом, не слыша рядом с собой лошади мужа, обернулась и расхохоталась как сумасшедшая, увидев, что он едет бледный, держась за гриву лошади и странно подпрыгивая. Самая его красота и фигура прекрасного всадника лишь усугубляли смехотворность его неуклюжести и трусости.

Тогда они поехали тихой рысью. Теперь дорога тянулась лесом, который, как плащом, одевал все побережье.

То были маки, непроходимые маки, образовавшиеся из зеленых дубов, можжевельника, толокнянок, мастиковых деревьев, колючей крушины, вереска, самшита, мирта и букса, причем между ними переплетались и спутывались, как волосы, вьющиеся ломоносы, чудовищные папоротники, жимолость, розмарины, лаванда, терновники, покрывавшие склоны гор какой-то свалявшейся шерстью.

Они проголодались. Проводник догнал их и провел к одному из тех очаровательных источников, которые так часто встречаются в гористых странах; то была тонкая и круглая струйка ледяной воды, выходившая из отверстия в скале и стекавшая по листу каштана, положенному каким-то прохожим так, чтобы подвести струйку как раз ко рту.

Жанна была так счастлива, что с трудом удерживалась, чтобы не закричать от радости.

Они снова тронулись в путь и начали спускаться, объезжая Сагонский залив.

К вечеру они проехали Каргез, греческую деревню, основанную тут когда-то колонией беглецов, изгнанных с родины. Несколько высоких и красивых девушек с изящными очертаниями стана, с длинными руками, с тонкой талией, своеобразно грациозных, стояли около фонтана. Жюльен крикнул им: «Добрый вечер», — и они отвечали певучими голосами на благозвучном языке своей покинутой страны.

По приезде в Пиана им пришлось просить гостеприимства, как в стародавние времена, как в глухих странах. Жанна дрожала от радости, ожидая, пока отворится дверь, в которую постучал Жюльен. О, это было настоящее путешествие со всеми неожиданностями неизведанных дорог!

Они попали в семью молодоженов. Их приняли так, как, должно быть, патриархи принимали гостя, посланного богом, их уложили на матрацах из маисовой соломы в старом, полусгнившем домишке, весь сруб которого, источенный червями и пронизанный длинными ходами шашеней, пожирающих бревна, был полон шороха и словно жил и вздыхал.

Они выехали с рассветом и вскоре остановились против леса, настоящего леса из пурпурового гранита. Это были острия, колонны, колоколенки, поразительные фигуры, изваянные временем, разъедающим ветром и морским туманом.

Доходя высотою до трехсот метров, эти поразительные утесы, тонкие, круглые, искривленные, изогнутые, бесформенные, неожиданно причудливые, казались деревьями, растениями, животными, памятниками, людьми, монахами в рясах, рогатыми чертями, громадными птицами, целым племенем чудовищ, зверинцем кошмаров, окаменевших по воле какого-то сумасбродного божества.

Жанна молчала и, чувствуя, как сжимается ее сердце, взяла и стиснула руку Жюльена, охваченная страстным желанием любви при виде такого великолепия.

Выйдя из этого хаоса, они обнаружили вдруг новый залив, опоясанный кровавой стеной красного гранита. И в синем море отражались эти пурпуровые скалы.

Жанна прошептала: «О Жюльен!» — не находя других слов, умиляясь от восхищения, чувствуя, что у нее перехватывает горло. И две слезинки покатились из ее глаз. Он изумленно смотрел на нее.

— Что с тобой, моя кошечка?

Она вытерла щеки, улыбнулась и сказала слегка дрожащим голосом:

— Ничего, это нервы… Не знаю… Я поражена. Я так счастлива, что любой пустяк перевертывает мне все сердце.

Он не понимал этой женской нервности, потрясений чуткой души, которая способна доходить до безумия от пустяка, которую энтузиазм волнует, точно катастрофа, а едва уловимое ощущение потрясает, сводит с ума от радости или погружает в отчаяние.

Эти слезы казались ему нелепыми, и, всецело озабоченный плохою дорогой, он сказал:

— Смотри-ка лучше за лошадью.

По дороге, почти что непроходимой, они спустились к заливу, затем повернули направо, чтобы начать подъем по мрачной долине Ота.

Но тропинка оказалась ужасной. Жюльен предложил:

— Не подняться ли нам пешком?

Она ничего лучшего не желала и была в восхищении от возможности пройтись и побыть с ним наедине после недавнего волнения.

Проводник проехал вперед с мулом и лошадьми, а они двинулись неторопливым шагом.

Гора, расколотая сверху донизу, осела. Тропинка уходила в образовавшуюся брешь и вилась между двумя громадными стенами; могучий поток бежал по этому ущелью. Воздух был ледяной, гранит казался черным, а кусок голубого неба там, наверху, изумлял и вызывал головокружение.

Жанна вздрогнула от внезапного шума. Она подняла глаза; огромная птица вылетела из какого-то отверстия: это был орел. Его распростертые крылья почти касались обеих стен расселины, напоминавшей колодец. Он поднялся в лазурь и исчез.

Далее трещина горы раздваивалась; тропинка вилась крутыми зигзагами между двух пропастей. Жанна легко и беззаботно шла впереди; под ее ногами скатывались мелкие камни, но она не страшилась и наклонялась над безднами. Он следовал за нею, слегка запыхавшись, и, боясь головокружения, глядел под ноги.

Вдруг их затопило солнечными лучами; казалось, они выходили из ада. Им хотелось пить; мокрый след провел их через хаотическое нагромождение камней к крохотному источнику, отведенному в выдолбленную колоду и служившему водопоем для коз. Мшистый ковер покрывал кругом землю. Жанна стала на колени, чтобы напиться; то же сделал и Жюльен.

И так как она слишком уж смаковала свежую воду, он охватил ее за талию, стараясь отстранить от деревянного стока. Она противилась; их губы боролись, встречались, отталкивали друг друга. В этой борьбе они схватывали поочередно тонкий кончик трубки, из которой текла вода, и закусывали его, чтобы не выпустить. Струйка холодной воды, беспрестанно подхватываемая и бросаемая, прерывалась и снова лилась, обрызгивая лица, шеи, платья, руки. Капли, подобные жемчужинам, блестели на их волосах. И поцелуи уносились бежавшей водой.

Внезапно Жанну осенило вдохновение любви. Наполнив рот прозрачной жидкостью и надув щеки, как два бурдюка, она показала жестом Жюльену, что хочет дать ему напиться из уст в уста.

Он подставил рот, улыбаясь, откинув назад голову, раскрыв объятия, и выпил залпом из этого живого источника, влившего в его тело жгучее желание.

Жанна опиралась на него с необычайной нежностью, ее сердце трепетало, груди вздымались, взор стал мягким, словно увлажнился водой. Она чуть слышно шепнула: «Жюльен… люблю тебя!» — и, притянув его к себе, опрокинулась на спину, закрывая руками зардевшееся от стыда лицо.

Он упал на нее и обнял с исступлением. Она задыхалась в нервном ожидании и вдруг испустила крик, пораженная, как молнией, тем ощущением, которого желала.

Они долго добирались до вершины горы, — так была потрясена и разбита Жанна, и только к вечеру прибыли в Эвиза к Паоли Палабретти, родственнику их проводника.

То был человек высокого роста, немного сгорбленный, с мрачным видом чахоточного. Он провел их в комнату, в жалкую комнату из голого камня, считавшуюся, однако, красивой в этой стране, где изящество совершенно неизвестно; на своем языке, на корсиканском наречии, смеси французского с итальянским, он сказал, что рад принять их, но вдруг был прерван звонким голосом: маленькая брюнетка с большими черными глазами, загорелой кожей, тонкой талией, сверкая зубами, обнаженными в беспрестанном смехе, бросилась к ним, обняла Жанну и пожала руку Жюльену, повторяя:

— Здравствуйте, сударыня, здравствуйте, сударь, как живете?

Она взяла у них шляпы, шали и убрала все это одной рукой, так как носила другую на перевязи; затем она всех выпроводила, сказав мужу:

— Ступай погуляй с ними до обеда.

Г-н Палабретти тотчас же повиновался и повел молодых людей осматривать деревню. Он еле волочил ноги, еле говорил, беспрестанно кашляя, и ежеминутно твердил:

— Это холодный воздух Вале повлиял на мою грудь.

Он повел их заглохшей тропинкой под высокими каштанами. Вдруг он остановился и произнес своим монотонным голосом:

— Вот здесь Матье Лори убил моего двоюродного брата, Жана Ринальди. Взгляните, я стоял тут, около Жана, когда Матье показался в десяти шагах от нас.

«— Жан, — крикнул он, — не ходи в Альбертачче; не ходи туда, Жан, а то я убью тебя; это уж я тебе говорю.

Я взял Жана за руку и сказал:

— Жан, не ходи туда, ведь он сделает это.

Все это было из-за девушки, Паулины Синакупи, за которой оба они ухаживали.

Но Жан крикнул:

— Я пойду туда, Матье; не ты мне помешаешь!

Тогда Матье прицелился, прежде чем я успел схватиться за свое ружье, и выстрелил.

Жан высоко подпрыгнул, словно ребенок, скачущий через веревочку, — именно так, сударь, — и грохнулся на меня всем телом, так что ружье выскочило у меня из рук и отлетело вон к тому каштану.

Рот у Жана был открыт, но он так и не произнес ни слова; он был мертв».

Молодые люди смотрели, пораженные, на спокойного свидетеля преступления.

Жанна спросила:

— А убийца?

Паоли Палабретти долго кашлял, затем сказал:

— Он скрылся в горы. Мой брат убил его в следующем году. Знаете, мой брат, Филипп Палабретти, — разбойник.

Жанна вздрогнула:

— Ваш брат — разбойник?

У невозмутимого корсиканца блеснула в глазах гордость.

— Да, сударыня, он был знаменитый разбойник. Он уложил шестерых жандармов. Он погиб вместе с Никола Морали после шестидневной схватки, когда их окружили в Ниоло и когда им грозила голодная смерть.

И он прибавил: «Таков обычай в нашей стране», — тем же тоном, каким говорил: «Воздух с Вале холодный».

Они вернулись к обеду, и маленькая корсиканка обращалась с ними так, словно знала их уже лет двадцать.

Но беспокойство не покидало Жанну. Испытает ли она еще раз в объятиях Жюльена то странное и бурное потрясение чувств, которое она ощутила на мху у ручья?

Когда они оказались одни в комнате, ее охватила боязнь остаться бесчувственной под его поцелуями. Но она быстро уверилась в противном, и то была ее первая ночь любви.

На следующий день, когда настал час отъезда, она долго не решалась покинуть этот скромный домик, где для нее, казалось ей, началась новая, счастливая, жизнь.

Она зазвала в свою комнату маленькую жену хозяина и, уверяя, что вовсе не хочет ей делать подарка, в то же время настояла, даже досадуя на самое себя, что пришлет ей из Парижа после возвращения что-нибудь на память; этому подарку она придавала какое-то особое, почти суеверное значение.

Молодая корсиканка долго противилась, не желая ничего получать. Наконец согласилась.

— Хорошо, — сказала она, — тогда пришлите мне маленький пистолет, совсем маленький.

Жанна широко раскрыла глаза. А та тихонько шепнула ей на ухо, будто доверяя дорогую и сокровенную тайну:

— Чтобы убить деверя.

Смеясь, она быстро смотала с руки, которую носила на перевязи, покрывавшие ее повязки; Жанна увидела на пухлом и белом теле сквозную рану, нанесенную ударом стилета и уже почти зарубцевавшуюся.

— Не будь я такой же сильной, как он, — сказала она, — он убил бы меня. Мой муж не ревнив и знает меня; кроме того, он болен, как вам известно, а это смиряет ему кровь. Впрочем, я честная женщина, сударыня; но деверь слушает все, что ему болтают. Он ревнует меня вместо мужа и, наверно, начнет снова. Когда у меня будет пистолет, я буду спокойна и уверенна, зная, что смогу отомстить.

Жанна пообещала прислать оружие и, нежно обняв свою новую приятельницу, отправилась в дорогу.

Конец путешествия был для нее сплошным сном, бесконечным объятием, пьянящею лаской. Она ничего не видела — ни пейзажей, ни людей, ни мест, где они останавливались. Она смотрела только на Жюльена.

Тогда между ними возникла детская, восхитительная интимность, полная любовных дурачеств, глупых и очаровательных словечек, нежных прозвищ каждого изгиба и контура, каждой складочки на их теле, которыми наслаждались их уста.

Жанна спала обычно на правом боку, и ее левая грудь при пробуждении часто оказывалась не покрытой одеялом. Жюльен, заметив это, прозвал ее «беглянкой», а другую прозвал «неженкой» за то, что розовый ее кончик казался более чувствительным к поцелуям.

Глубокая дорожка между ними стала«мамочкиной аллеей», потому что он беспрестанно по ней прогуливался; другая дорожка, более сокровенная, была прозвана «путем в Дамаск» в память о долине Ота.

По приезде в Бастиа надо было расплатиться с проводником. Жюльен пошарил у себя в карманах. Не находя того, что ему было нужно, он обратился к Жанне:

— Раз ты совсем не пользуешься двумя тысячами твоей матери, давай я буду их носить. У меня за поясом они в большей безопасности; кроме того, это избавит меня от размена денег.

Она протянула ему кошелек.

Они приехали в Ливорно, побывали во Флоренции, в Генуе, на всем побережье.

Однажды утром, когда дул мистраль, они снова очутились в Марселе.

Прошло два месяца со времени их отъезда из «Тополей». Было 15 октября.

Под впечатлением холодного ветра, который дул, казалось, из далекой Нормандии, Жанну охватила грусть. Жюльен с некоторых пор словно изменился; он был усталый, безразличный, и она боялась, сама не зная чего.

Еще на четыре дня отложила она отъезд домой, не решаясь покинуть эту прекрасную солнечную страну. Ей казалось, что она завершила круг своего счастья. Наконец они уехали.

В Париже они должны были купить все необходимое для окончательного устройства в «Тополях», и Жанна радовалась при мысли о чудесных вещах, которые привезет с собой благодаря подарку мамочки; но первое, о чем она подумала, был пистолет, обещанный молодой корсиканке из Эвиза.

На другой день после приезда она сказала Жюльену:

— Милый, дай мне мамины деньги, я хочу сделать кое-какие покупки.

Он обернулся к ней с недовольным лицом:

— Сколько тебе нужно?

Пораженная, она пролепетала:

— Да… сколько хочешь.

Он ответил:

— Вот тебе сто франков — только не транжирь их.

Она не знала, что сказать, чувствуя себя растерянной и сконфуженной.

Наконец она произнесла запинаясь:

— Но… я… я ведь дала тебе эти деньги лишь затем…

Он перебил ее:

— Ну да, разумеется. Лежат ли они в твоем или в моем кармане, не все ли равно, раз у нас общий кошелек? Ведь я же тебе не отказываю, не правда ли, раз даю сто франков.

Она взяла пять золотых, не прибавив ни слова, но не осмелилась попросить у него больше и купила только пистолет.

Неделю спустя они уехали обратно в «Тополя».

Глава 6

У белой ограды с кирпичными столбиками новобрачных ожидали родители и слуги. Почтовая карета остановилась; начались нескончаемые объятия. Мамочка плакала; Жанна, растроганная, отерла две слезинки; отец в волнении ходил взад и вперед.

Затем у камина в гостиной последовало описание путешествия, пока выгружали багаж. Слова потоком неслись из уст Жанны, и все было рассказано в каких-нибудь полчаса, за исключением подробностей, забытых в таком быстром изложении.

Потом молодая женщина отправилась распаковывать чемоданы. Розали, также взволнованная, помогала ей. Когда все было кончено, когда белье, платья и туалетные принадлежности были разложены по местам, горничная оставила свою госпожу. Чувствуя себя несколько утомленной, Жанна опустилась на стул.

Она спрашивала себя, что ей делать теперь, и искала занятия для ума, работы для рук. Ей не хотелось идти в гостиную к дремавшей матери, и она подумала о прогулке; но местность казалась такой печальной, что при одном взгляде из окна она почувствовала на сердце тоскливую тяжесть.

Тогда она поняла, что у нее нет и больше никогда не будет никакого дела. Все свои юные годы в монастыре она была занята мыслями о будущем, суетными мечтами. Ее волновали неясные надежды, настолько заполняя время, что она не замечала, как проходили дни. Затем, как только она покинула суровые стены, среди которых расцвели ее мечты, ожидаемая ею любовь тотчас же осуществилась. Человек, которого она ждала в мечтах, которого встретила, полюбила и за которого спустя несколько недель уже вышла замуж, как выходят обыкновенно при таких внезапных решениях, унес ее в своих объятиях, не давая ей опомниться.

Но вот сладкая действительность первых дней должна была стать повседневной действительностью, закрывавшей двери ее неясным надеждам, ее трепетным ожиданиям неизвестного. Да, ожиданиям пришел конец.

Теперь ей нечего было больше делать; ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо. Она смутно ощущала все это как некое разочарование, как угасание грез.

Она встала и прислонилась лбом к холодному стеклу окна. Поглядев некоторое время на небо, по которому неслись мрачные тучи, она решила выйти из дома.

Неужели это те же места, та же трава, те же деревья, что были в мае? Что сталось с солнечной радостью листьев, с поэтической зеленью лужайки, где горели одуванчики, где краснели кровью цветы мака, где сияли маргаритки, где трепетали, словно привязанные к невидимым нитям, фантастические желтые бабочки? И не было уже более того пьянящего воздуха, полного жизни, ароматов, оплодотворяющих сил.

Аллеи, размякшие от постоянных осенних дождей, покрытые толстым ковром опавших листьев, тянулись под тощими, озябшими и почти обнаженными тополями. Тонкие ветви дрожали под ветром, и на них трепетали последние листья, ежеминутно готовые сорваться и улететь куда-то. И эти последние листья, теперь уже совсем желтые, похожие на пластинки золота, весь день беспрестанно отрывались, кружились, летели по ветру и падали, подобно непрерывному дождю, такому унылому, что хотелось плакать.

Она дошла до рощи. Роща была печальна, как комната умирающего. Зеленые стены, которые разделяли и укрывали прелестные извилистые аллейки, разлетелись. Перепутанные кустарники, похожие на тонкое деревянное кружево, цеплялись друг за друга тощими веточками; шелест сухих, опадающих листьев, которые ветер кружил, гнал и сбивал в кучу, казался мучительным предсмертным вздохом.

Птички прыгали с места на место в поисках убежища, издавая слабый, зябкий писк.

Только платан и липа, защищенные от морского ветра густой завесой вязов, стоящих впереди них, сохраняли еще свой летний убор и казались одетыми — один в красный бархат, другая в оранжевый шелк — так окрасили эти деревья первые холода, соответственно их природе.

Жанна медленно ходила взад и вперед по мамочкиной аллее вдоль фермы Кульяров. Что-то тяготило ее, словно предчувствие долгой скуки, которую готовила ей начинавшаяся однообразная жизнь.

Затем она села на откос, где Жюльен в первый раз признался ей в любви; она сидела как в забытьи, почти ни о чем не думая, с тоской в сердце, с желанием лечь и уснуть, чтобы избавиться от печали этого дня.

Вдруг она увидела чайку, пересекавшую небо и подхваченную шквалом; ей вспомнился орел, которого она видела там, на Корсике, в мрачной долине Ота. Сердце ее вздрогнуло, как от воспоминания о чем-то прекрасном и миновавшем, и она вдруг снова увидела сверкающий остров, напоенный диким ароматом, его солнце, под которым зреют апельсины и лимоны, его горы с розоватыми вершинами, его лазоревые заливы и лощины, по которым катятся потоки.

Тогда окружавший ее сырой и угрюмый пейзаж, заунывный шелест падавших листьев, серые тучи, гонимые ветром, наполнили ее такою глубокой и безысходной тоской, что она вернулась домой, боясь разрыдаться.

Мамочка дремала, сидя неподвижно у камина, привыкнув к тоскливости таких дней и перестав ее ощущать. Отец и Жюльен, увлекшись разговором о своих делах, пошли прогуляться. Наступила ночь, разливая хмурый мрак в обширной гостиной, освещенной только отблесками вспыхивавшего огня.

На дворе, за окнами, в свете угасавшего дня еще можно было различать грязную осеннюю природу и сероватое небо, тоже словно вымазанное грязью.

Скоро явился барон в сопровождении Жюльена; войдя в полутемную комнату, он позвонил и закричал:

— Скорей, скорей огня! Здесь так уныло.

Он уселся перед камином. Пока его мокрая обувь дымилась у огня и высыхавшая грязь отваливалась от подошв, он весело потирал руки.

— Мне кажется, — говорил он, — что будет мороз; небо на севере проясняется; сегодня полнолуние; основательно подморозит этой ночью!

Затем он повернулся к дочери:

— Ну что, малютка, довольна ли ты, что вернулась на родину, домой, к старикам?

Этот простой вопрос страшно взволновал Жанну. Глаза ее наполнились слезами; она бросилась в объятия отца и порывисто поцеловала его, словно прося у него прощения, потому что, несмотря на все усилия быть веселой, чувствовала себя невыразимо грустной. Она думала о том, с какой радостью ждала свидания с родителями, и удивлялась холодности, сковывавшей теперь всю ее нежность; так, если думаешь слишком много о любимых людях вдали от них и теряешь привычку видеть их ежечасно, то при встрече с ними чувствуешь отчужденность до тех самых пор, пока узы совместной жизни не закрепятся снова.

Обед тянулся долго, почти в полном молчании. Жюльен, казалось, позабыл о жене.

Затем она подремала в гостиной перед камином, против мамочки, которая уже совсем спала. Разбуженная на минуту голосами споривших мужчин, Жанна мысленно спрашивала себя, стараясь стряхнуть сон, неужели и ее захватит эта мрачная, ничем не прерываемая летаргия обыденности.

Пламя камина, слабое и красноватое днем, теперь, потрескивая, пылало ясным, живым огнем. Оно бросало яркие полыхающие отблески на полинявшую обивку кресел, на Лисицу и Аиста, на меланхолическую Цаплю, на Кузнечика и Муравья.

Барон приблизился к камину, улыбаясь и протягивая растопыренные пальцы к пылающим головням.

— Ах, хорошо горит сегодня. Морозит, дети, морозит! — Он положил руку на плечо Жанне и, указывая на огонь, промолвил: — Видишь ли, дочурка, самое лучшее, что есть на свете, — это очаг, очаг и кругом него близкие. С этим ничто не сравнится. Но не пора ли спать? Вы, должно быть, утомились, дети?

Придя в свою комнату, молодая женщина задала себе вопрос: каким образом два ее возвращения в столь любимые ею места могли быть до такой степени различны? Почему она чувствует себя совершенно разбитой, почему этот дом, этот милый родной край, все, от чего до сих пор волновалось ее сердце, кажется ей сегодня таким убийственно скучным?

Но вот ее взгляд упал на часы. Крохотная пчелка все еще порхала слева направо и справа налево тем же быстрым и непрерывным движением над позолоченными цветами. И Жанну охватил внезапный порыв нежности; она растрогалась до слез при виде этого маленького механизма, казавшегося живым, отбивавшим время и трепетавшим, как грудь.

Конечно, она далеко не так была растрогана, когда обнимала отца с матерью. У сердца есть свои тайны, которые не постичь рассудку.

В первый раз за время замужества она была одна в постели. Жюльен под предлогом усталости занял другую комнату. Впрочем, было решено, что у каждого из них будет своя комната.

Она долго не могла уснуть, удивляясь, что не чувствует около себя другого тела, отвыкнув засыпать в одиночестве, растревоженная порывистым северным ветром, злобно бушевавшим на крыше.

Утром ее разбудил яркий свет, который, словно кровью, окрасил ее кровать; стекла, разрисованные инеем, были красны, точно оттого, что пылал весь горизонт.

Набросив на себя широкий пеньюар, она подбежала к окну и открыла его.

Ледяной ветер, свежий и возбуждающий, ворвался в комнату и обжег ее острым холодом, вызвавшим на глаза слезы; посередине пурпурового неба из-за деревьев выглядывало огромное солнце, багровое и раздутое, как лицо пьяницы. Земля, покрытая белой изморозью, твердая и теперь подсохшая, гулко звучала под ногами рабочих с фермы. За одну эту ночь все ветви тополей, еще сохранявшие листья, оголились, а за ландой виднелась широкая зеленоватая гряда волн, испещренная белыми полосами.

Платан и липа быстро обнажились под порывами ветра. Всякий раз как подымался леденящий вихрь, целые тучи листьев опадали от внезапного мороза, разлетаясь по ветру, словно стаи птиц. Жанна оделась, вышла и, чтоб хоть чем-нибудь заняться, отправилась навестить фермеров.

Мартены всплеснули руками, и хозяйка расцеловала ее в обе щеки; затем ее заставили выпить рюмочку настойки. И она пошла на другую ферму. Кульяры всплеснули руками, хозяйка клюнула ее в оба уха, и ей пришлось проглотить рюмочку черносмородиновой.

Она вернулась домой к завтраку.

И день прошел совершенно так же, как вчерашний, только он был холодный, а не серый. И остальные дни недели были похожи на эти два дня, и все недели месяца походили на первую неделю.

Мало-помалу, однако, ее тоска по далеким странам ослабела. Привычка наложила на ее жизнь отпечаток покорности, подобно тому, как некоторые воды отлагают на предметы слой извести. И в ее сердце снова родилось нечто вроде интереса к тысяче незначительных мелочей обыденной жизни, забота о простых, обыкновенных, повседневных занятиях. Она была охвачена какой-то созерцательной меланхолией, смутным разочарованием жизнью. Что ей было нужно? Чего она желала? Она и сама не знала этого. Ее не томила жажда светской жизни; у нее не было потребности удовольствий, не было даже влечения к доступным радостям; да каковы они, впрочем? Подобно старым креслам гостиной, полинявшим от времени, все понемногу обесцвечивалось в ее глазах, все стиралось, все принимало бледный и тусклый оттенок.

Ее отношения с Жюльеном совершенно изменились. Он казался совсем иным после возвращения из свадебного путешествия, словно актер, который, сыграв свою роль, принимает обычное выражение лица. Он почти не обращал на нее внимания и даже почти не говорил с нею; всякий след его любви к ней внезапно исчез, и редки были те ночи, когда он входил в ее спальню.

Он взял на себя правление имением и домом, проверял счета, донимал крестьян, сокращал расходы и, приобретая манеры дворянина-фермера, совершенно утратил лоск и изящество времен жениховства.

Он не вылезал больше из старой охотничьей бархатной куртки с медными пуговицами, отысканной им среди своего холостяцкого платья, хотя она и была вся в пятнах; с небрежностью человека, которому не нужно больше нравиться, он перестал даже бриться; отросшая, плохо подстриженная борода невероятно его безобразила. Он не заботился больше о своих руках, а после каждой еды выпивал по четыре, по пять рюмок коньяку.

Жанна пробовала было сделать ему несколько нежных упреков, но он резко ответил ей: «Оставишь ты меня в покое или нет?» — и она не рискнула больше что-либо ему советовать.

Ее удивило то, как она сама отнеслась к происшедшей перемене. Он стал ей чужим, и путь к его душе и сердцу для нее закрылся. Она часто думала об этом, спрашивая себя, как могло случиться, что после того, как они встретились, полюбили друг друга и женились в порыве страсти, они вдруг оказались совсем чуждыми друг другу, словно никогда не спали рядом.

И почему она не так уж остро страдает от того, что покинута? Или такова жизнь? Или они ошиблись?

Неужели же ей нечего больше ждать от будущего?

Останься Жюльен по-прежнему красивым, изящно одетым, элегантным и обольстительным, быть может, она страдала бы сильнее?

Было решено, что после Нового года новобрачные останутся одни, а отец с мамочкой проведут несколько месяцев в своем доме в Руане. В эту зиму молодожены не должны покидать «Тополей», чтоб окончательно устроиться тут, привыкнуть и приспособиться к тем местам, где должна протечь вся их жизнь. Впрочем, у них было несколько соседей, которым Жюльен собирался представить жену. Это были Бризвили, Кутелье и Фурвили.

Молодые люди еще не могли начать визитов, потому что до сих пор никак не удавалось залучить живописца, который бы переменил гербы на карете.

Дело в том, что барон уступил зятю старый семейный экипаж, но Жюльен ни за что на свете не согласился бы показаться в соседних замках, пока герб Лямаров не соединен с гербом Ле Пертюи де Во.

Во всей же округе остался только один специалист по части геральдических украшений: то был живописец из Больбека по имени Батайль, которого приглашали по очереди во все нормандские замки для украшения дверец экипажей драгоценными орнаментами.

Наконец в одно декабрьское утро, после завтрака, увидели какого-то человека, который отворил калитку и пошел по дорожке направо. За спиной у него был ящик. Это был Батайль.

Его провели в зал и подали ему закусить как человеку своего круга, потому что его специальность, его беспрерывные сношения с аристократией всего департамента, его основательное знание гербов, сакраментальной терминологии и всех эмблем делало из него нечто вроде ходячей геральдики, и дворяне подавали ему руку.

Было тотчас же приказано принести карандаш и бумагу, и, пока он ел, барон и Жюльен сделали наброски своих гербов, щиты которых делились на четыре части. Баронесса, встрепенувшаяся, как случалось с ней всякий раз, когда речь заходила об этих предметах, высказывала свое мнение, и сама Жанна приняла участие в споре, словно в ней внезапно проснулся какой-то непонятный интерес.

Завтракая, Батайль высказывал свою точку зрения, брал иногда карандаш, набрасывал проекты, приводил примеры, описывал все дворянские кареты в округе; казалось, он принес с собой в своей манере рассуждать и даже в тембре голоса что-то от аристократизма.

То был маленький человек с седыми, коротко остриженными волосами; его руки были перепачканы краской, и от него пахло политурой. Поговаривали, что в прошлом у него была какая-то неблаговидная история; но уважение, которым он пользовался в среде всех титулованных семейств, давно уже смыло с него это пятно.

Как только он допил кофе, его повели в каретный сарай; с кареты был снят клеенчатый чехол. Батайль осмотрел ее и авторитетно высказался по поводу размеров, которые он считал необходимым придать рисунку; после обмена мнениями он приступил к работе.

Несмотря на холод, баронесса приказала принести себе кресло, чтобы наблюдать за работой; затем она потребовала грелку для зябнувших ног и тогда принялась спокойно болтать с живописцем, расспрашивая его о свадьбах, которые были еще не известны ей, о смертях и рождениях последнего времени, пополняя благодаря его сообщениям сведения по родословным, которые она хранила в своей памяти.

Жюльен сидел тут же, верхом на стуле, возле тещи. Он курил трубку, сплевывал на пол, слушал и внимательно следил за тем, как расписывали красками знаки его дворянского достоинства.

Вскоре и дядя Симон, отправлявшийся на огород с заступом на плече, остановился взглянуть на работу; затем слух о прибытии Батайля проник на фермы, и обе фермерши не замедлили явиться сюда. Став по сторонам кресла баронессы, они восторгались, повторяя:

— Какую же ловкость надо, чтобы сработать такие штучки!

Гербы на дверцах удалось закончить только на следующий день к одиннадцати часам. Все тотчас же собрались, и кареты выкатили на двор, чтобы удобнее было судить.

Это было великолепно. Батайля осыпали похвалами, и он ушел со своим ящиком за спиной. Барон, его жена, Жанна и Жюльен единодушно решили, что живописец — человек с большими дарованиями и, если бы позволили обстоятельства, из него, без сомнения, вышел бы настоящий художник.

В видах экономии Жюльеном были проведены некоторые реформы, которые, в свою очередь, потребовали новых перемен.

Старик кучер был превращен в садовника, править же отныне взялся сам виконт, решив продать выездных лошадей во избежание расходов на корм.

Но так как нужно же было кому-нибудь присматривать за лошадьми, когда господа выйдут из экипажа, то на должность лакея Жюльен определил пастушонка по имени Мариюс.

Наконец, чтобы обеспечить себя лошадьми, он ввел в арендный договор с Кульярами и Мартенами специальную статью, обязывавшую каждого из фермеров раз в месяц, в установленные Жюльеном числа, приводить ему по одной лошади; вместо этого они освобождались от обязанности доставлять живность.

И вот однажды Кульяры привели большую рыжую клячу, а Мартены — маленькую белую лохматую лошадку; лошади были впряжены бок о бок в коляску, и Мариюс, утопая в старой ливрее дядюшки Симона, подвел к крыльцу замка этот выезд.

Жюльен, почистившийся, стройный, отчасти вернул себе прежнее изящество; но длинная борода все же придавала ему вульгарный вид.

Он окинул взглядом упряжь, карету, маленького лакея и нашел все удовлетворительным, потому что для него имели значение только заново нарисованные гербы.

Баронесса вышла из комнаты под руку с мужем; она с трудом влезла в экипаж и уселась, откинувшись на подушки. Появилась и Жанна. Сначала ее рассмешило сочетание лошадей; по ее словам, белая приходилась внучкой рыжей. Когда же она заметила Мариюса, лицо которого было погребено под шляпой с кокардой, так что только нос мешал ей спуститься ниже; когда она увидела, как его руки исчезают в глубине рукавов, а вокруг ног болтаются наподобие юбки фалды ливреи и из-под этих фалд внизу причудливо торчат огромные башмаки; когда она увидела, как мальчик запрокидывает голову, чтобы что-либо видеть, как он на каждом шагу поднимает ноги, словно собираясь перешагнуть через ручей, как он суетится, точно слепой, бросаясь выполнять приказания и прямо-таки пропадая, совсем исчезая в необъятности своих одежд, — ею овладел смех, безудержный смех, которому не было конца.

Барон обернулся, посмотрел на ошеломленного мальчугана и, заражаясь смехом Жанны, тоже захохотал, взывая к жене и еле произнося слова:

— По… по… смотри на Ма… Ма… Мариюса! Какой он смешной! Боже, какой смешной!

Тогда и баронесса нагнулась к дверце, взглянула на Мариюса, и ею овладел такой приступ веселости, что вся карета заплясала на рессорах, точно от сильной тряски.

Но Жюльен, побледнев, спросил:

— Что же тут смешного? Да вы с ума сошли!

Жанна, испытывая судороги от смеха, не в силах успокоиться, опустилась, совсем ослабев, на ступеньку крыльца. Барон последовал ее примеру, а из кареты неслось судорожное чиханье, что-то вроде непрерывного клохтанья, свидетельствовавшего о том, что баронесса задыхается. И вдруг ливрея Мариюса также затрепетала. Он, очевидно, понял, в чем дело, и сам хохотал изо всей мочи под своей огромной шляпой.

Вне себя, Жюльен бросился вперед. Пощечиной он сбил с головы мальчика гигантскую шляпу, которая покатилась по траве, а затем, обернувшись к тестю, дрожащим от гнева голосом процедил:

— Мне кажется, не вам бы смеяться. Мы не были бы в таком положении, если бы вы не промотали состояния и не проели своего имущества. Кто виноват, что вы разорены?

Вся веселость сразу исчезла, точно всех сковало льдом. Никто не проронил ни слова. Жанна, готовая теперь расплакаться, бесшумно села рядом с матерью. Барон, пораженный и безгласный, уселся против двух дам, а Жюльен расположился на козлах, втащив за собою заплаканного ребенка с опухшей щекой.

Дорога была невесела и показалась длинной. В карете молчали. Мрачные и смущенные, все трое не хотели признаться в том, что их занимало. Они чувствовали, что не могут говорить ни о чем другом, настолько завладела ими эта мучительная мысль, и они предпочитали печально молчать, чем затронуть тягостную тему.

Лошади бежали неровною рысью, и карета катила вдоль дворов ферм, нагоняя страх на черных кур, которые улепетывали со всех ног, ныряя и прячась за изгороди; иногда за каретой с лаем несся волкодав, а затем, возвращаясь домой, оборачивался еще раз, чтобы полаять вдогонку экипажу. Длинноногий парень в забрызганных грязью сабо, беззаботно шагая, засунув руки в карманы синей блузы, надувавшейся у него на спине от ветра, сторонился, чтобы пропустить экипаж, и нескладно стаскивал картуз, обнажая прямые, слипшиеся на лбу волосы.

В промежутках между фермами тянулась равнина, на которой там и сям вдали мелькали другие фермы. Наконец въехали в широкую еловую аллею, примыкавшую к дороге. В глубоких грязных выбоинах карета накренялась, и мамочка каждый раз вскрикивала от испуга. В конце аллеи белые ворота оказались закрытыми, и Мариюс побежал отворять их; пришлось обогнуть широкую лужайку по дороге, чтобы подъехать к высокому, большому и унылому зданию, ставни которого были заперты.

Средняя дверь внезапно отворилась, и престарелый, параличный слуга в красном жилете с черными полосками, часть которого прикрывал фартук, сошел по ступенькам крыльца мелкими неровными шагами. Он спросил фамилии гостей и ввел их в просторную гостиную, с трудом отворив ставни, остававшиеся постоянно закрытыми. Мебель стояла в чехлах, часы и канделябры были затянуты белым холстом, а затхлый воздух былых времен, холодный и сырой, казалось, пропитывал печалью и легкие, и сердце, и кожу.

Все уселись и стали ждать. Шаги, раздавшиеся по коридору наверху, свидетельствовали о необычайной суете. Обитатели замка, застигнутые врасплох, одевались на скорую руку. Это продолжалось долго. Несколько раз звенел колокольчик. Кто-то сновал вверх и вниз по лестнице.

Баронесса, продрогнув от пронизывающего холода, беспрестанно чихала. Жюльен расхаживал взад и вперед. Жанна угрюмо сидела рядом с матерью. А барон, прислонившись спиной к мраморной доске камина, стоял опустив голову.

Наконец одна из высоких дверей распахнулась, и появились виконт и виконтесса де Бризвиль. Они шествовали подпрыгивающей походкой, маленькие, худенькие, неопределенных лет, церемонные и несколько смущенные. Жена была в шелковом платье с разводами, в черном вдовьем чепце из лент; говорила она очень быстро, кисловатым голоском.

Ее муж, облаченный в парадный сюртук, кланялся, сгибаясь в коленях. Его нос, глаза, торчащие зубы, его волосы, словно навощенные, и великолепный торжественный костюм блестели, как блестят вещи, о которых очень заботятся.

После первых приветствий и обычных соседских любезностей никто уже не знал, о чем говорить. С обеих сторон без всякой причины начали выражать удовольствие по поводу знакомства. Высказывалась уверенность, что эти прекрасные отношения будут поддерживаться и впредь. Когда живешь круглый год в деревне, так отрадно видеться друг с другом!

Но леденящая атмосфера гостиной пронизывала до мозга костей и вызывала хрипоту в горле. Баронесса теперь кашляла, не переставая в то же время и чихать.

Тогда барон подал знак к отъезду. Бризвили стали удерживать:

— Как? Так скоро? Останьтесь же еще хоть немножко!

Жанна поднялась, несмотря на знаки Жюльена, который находил визит слишком коротким.

Хотели позвонить лакею, чтобы подали карету. Звонок не действовал. Хозяин дома поспешно вышел и, вернувшись, сообщил, что лошадей поставили на конюшню.

Пришлось ждать. Каждый старался подыскать подходящие слова и фразы. Заговорили о дождливой зиме. С невольной дрожью Жанна спросила, что делают хозяева одни весь год. Но Бризвили удивились ее вопросу, потому что они были постоянно заняты, проводя все дни в писании множества писем — своей аристократической родне, рассеянной по всей Франции, и в тысяче других микроскопических занятий, причем они строго соблюдали церемонные отношения друг с другом, точно с посторонними, и предавались напыщенным разговорам по поводу самых незначительных вещей.

Под высоким почерневшим потолком огромной необитаемой гостиной, где все стояло в чехлах, эти супруги, такие маленькие, чистенькие и приличные, показались Жанне мумифицированным дворянством.

Наконец карета с разномастными лошадьми проехала под окнами. Но Мариюс исчез. Считая себя свободным до вечера, он, вероятно, отправился прогуляться по деревне.

Взбешенный Жюльен попросил, чтобы его отослали домой пешком. И после прощальных пожеланий с обеих сторон они отправились обратно в «Тополя».

Едва захлопнулись дверцы кареты, Жанна и отец, несмотря на гнетущую тяжесть, вызванную грубостью Жюльена, принялись смеяться, передразнивая жесты и интонации Бризвилей. Барон изображал мужа, Жанна представляла жену, но баронесса, немного задетая в своих аристократических симпатиях, заметила:

— Напрасно вы смеетесь над ними, это очень почтенные люди, принадлежащие к лучшим семьям.

Они умолкли, чтобы не прекословить мамочке, но время от времени, несмотря ни на что, возобновляли игру, переглядываясь. Барон кланялся церемонно и произносил торжественным тоном:

— В вашем замке в «Тополях», мадам, должно быть, очень холодно по причине сильного ветра, который ежедневно дует с моря?

Жанна принимала обиженный вид, жеманилась и слегка подергивала головой, точно плавающая утка:

— О, мосье, у меня здесь столько занятий круглый год. Затем, у нас так много родственников, которым надо писать. К тому же господин де Бризвиль все дела предоставил мне. Он занят с аббатом Пелль научными исследованиями. Они пишут вместе историю религии в Нормандии.

Баронесса против воли добродушно улыбалась, но повторяла:

— Нехорошо так высмеивать людей нашего круга.

Вдруг карета остановилась, и Жюльен кому-то закричал, обернувшись назад. Жанна и барон, наклонившись к дверцам, заметили странное существо, которое словно катилось в их сторону. Путаясь ногами в широких фалдах ливреи, плохо видя из-за огромной шляпы, постоянно надвигающейся на глаза, размахивая руками, словно мельничными крыльями, шлепая сломя голову по глубоким лужам, спотыкаясь о каждый камень на дороге, торопясь и подпрыгивая, Мариюс, весь облепленный грязью, запыхавшись, бежал за каретой.

Как только он добежал до них, Жюльен, нагнувшись, схватил его за шиворот, притянул к себе и, выпустив вожжи, принялся дубасить кулаками по шляпе мальчика, опустившейся до самых его плеч и звучавшей, как барабан. Мальчуган вопил внутри ее, пытаясь вырваться и соскочить с козел, в то время как хозяин, удерживая его одной рукой, другою наносил удары.

Жанна, растерянная, лепетала:

— Папа… О! Папа!..

Баронесса, задыхаясь от негодования, сжимала руку мужа:

— Но останови же его, Жак!

Тогда барон порывисто опустил переднее стекло кареты и, схватив зятя за рукав, крикнул дрожавшим голосом:

— Скоро вы перестанете бить ребенка?

Жюльен, ошеломленный, обернулся:

— Разве вы не видите, во что превратил этот негодяй свою ливрею?

Но барон, высунутая голова которого приходилась как раз между ними, настаивал:

— Все равно, нельзя быть таким жестоким.

Жюльен снова рассердился:

— Оставьте меня, пожалуйста, в покое, это вас не касается!

И он снова занес руку, но тесть, схватив ее, дернул и пригнул вниз с такой силой, что она ударилась о деревянные козлы; затем барон крикнул в бешенстве:

— Если вы сейчас же не перестанете, я сойду и заставлю вас это прекратить!

Виконт сразу притих, ничего не ответил и, пожав плечами, хлестнул лошадей, которые побежали крупной рысью.

Женщины, мертвенно-бледные, не двигались; можно было ясно расслышать тяжелое биение сердца баронессы.

За обедом Жюльен был любезнее обычного, словно ничего и не случилось. Жанна, ее отец и г-жа Аделаида, быстро прощавшие благодаря своей обычной безмятежной благожелательности, были тронуты его предупредительностью и охотно поддавались веселью с радостным чувством выздоравливающих, а когда Жанна завела речь о Бризвилях, муж тоже принял участие в шутке, но тут же прибавил:

— Как-никак у них манеры настоящих аристократов.

Других визитов не делали, потому что каждый боялся коснуться вопроса о Мариюсе. Было только решено послать соседям в Новый год визитные карточки, а с визитами подождать до первых теплых весенних дней.

Настало рождество. На обеде присутствовали кюре и мэр с женой. Их пригласили и на Новый год. Это были единственные развлечения, нарушившие однообразное чередование дней.

Отец с мамочкой должны были покинуть «Тополя» девятого января. Жанна хотела их удержать, но Жюльен не очень настаивал на этом, и барон, чувствуя возраставшую холодность зятя, велел выписать из Руана почтовую карету.

Накануне их отъезда Жанна и отец, покончив с укладкой багажа, решили воспользоваться ясным морозным днем и отправиться в Ипор, где она не была после своего возвращения с Корсики.

Они пересекли лес, по которому Жанна гуляла в день свадьбы, сливаясь душою с тем, чьей подругой она стала на всю жизнь, лес, где она получила первый поцелуй, затрепетала в первый раз, предчувствуя ту сладострастную любовь, вполне познать которую ей было суждено лишь в дикой долине Ота, вблизи источника, из которого они пили, мешая с водой свои поцелуи.

Не было уже ни листьев, ни вьющихся растений; слышались только шорох голых сучьев и сухой шелест, пробегающий зимой по обнаженной поросли.

Они вошли в деревушку. В пустых и безмолвных улицах стоял запах моря, водорослей и рыбы. Просмоленные длинные сети, развешанные у дверей или же растянутые на валунах, все так же сушились. Холодное серое море с его вечной рокочущей пеной начинало спадать, обнажая со стороны Фекана зеленоватые скалы у подножия обрывистого берега. А вдоль побережья лежали, поваленные набок, большие лодки, казавшиеся огромными уснувшими рыбами. Приближался вечер, и рыбаки, с шерстяными шарфами на шее, группами сходились к берегу, тяжело ступая огромными морскими сапогами, держа литр водки в одной руке и лодочный фонарь в другой. Они долго возились около лодок, укладывая с нормандской медлительностью сети и снасти, краюхи хлеба, горшок с маслом, стакан и бутылку. Затем, приподняв лодку, они толкали ее к воде, и она с шумом скатывалась по гальке, рассекала пену, поднималась на волнах, покачивалась несколько мгновений, раскрывала свои темные крылья и исчезала в ночном мраке с огненной точкой на верхушке мачты.

Рослые худые рыбачки, кости которых выступали под тонкими платьями, стояли на берегу до ухода последнего рыбака и затем возвращались в уснувшую деревню, нарушая крикливыми голосами тяжелый сон темных улиц.

Барон и Жанна неподвижно следили за исчезновением в ночной тьме этих людей, которые уходили так каждую ночь, рискуя жизнью, чтобы только не подохнуть с голоду, и все же оставались столь бедными, что никогда не ели мяса.

Барон, восхищенный океаном, воскликнул:

— Это страшно и прекрасно. Как величественно это окутанное сумраком море, на котором столько жизней подвергаются смертельной опасности! Не правда ли, Жанетта?

Жанна ответила с застывшей улыбкой:

— Ему далеко до Средиземного моря!

Отец возмутился:

— Средиземное море! Какое-то прованское масло, подслащенная водица, синеватая вода в лоханке. Посмотри на это море, до чего оно грозно, все покрытое пенистыми гребнями! И подумай обо всех этих ушедших людях, которых уже и не видно.

Жанна со вздохом согласилась:

— Пожалуй, ты прав.

Но от слов «Средиземное море», слетевших с ее губ, ее сердце снова сжалось, и все мысли ее снова устремились к далеким странам, где остались ее мечты.

Вместо того чтобы возвращаться лесом, отец и дочь вышли на дорогу и медленно стали подниматься вдоль берега. Опечаленные предстоящей разлукой, они молчали.

Когда они порою проходили мимо ферм, им ударял в лицо то запах растертых яблок — аромат свежего сидра, который в это время года словно носится над нормандской деревней, то жирный запах стойла, приятный и теплый запах коровьего навоза. Маленькое освещенное окошечко в глубине двора указывало на жилище.

И Жанне казалось, что душа ее словно ширится и начинает постигать невидимое, а эти рассеянные среди полей огоньки вдруг вызвали в ней острое ощущение одиночества всех живых существ, которых все разъединяет, все разлучает, все уносит далеко от тех, кого они хотели бы любить.

И покорным голосом она сказала:

— Не всегда-то весела жизнь.

Барон вздохнул:

— Что делать, деточка; это зависит не от нас.

На следующий день отец с мамочкой уехали; Жанна и Жюльен остались одни.

Глава 7

С этих пор обычным занятием молодых людей стали карты. Каждый день после завтрака Жюльен принимался играть с женой в безик, покуривая трубку и потягивая коньяк, которого он выпивал по шесть — восемь рюмок в день. Затем Жанна уходила в свою комнату, садилась у окна и, пока в стекла стучал дождь или ветер, старательно вышивала отделку к юбке. Иногда, утомившись, она поднимала глаза и всматривалась в даль, в темное море, покрытое барашками. После нескольких минут этого рассеянного созерцания она снова принималась за работу.

Впрочем, ей больше нечего было делать, потому что Жюльен взял на себя все управление домом, дабы полнее удовлетворить свою жажду власти и страсть к бережливости. Действительно, он проявлял дикую скупость, никогда не давал на чай и свел расходы по столу к самому необходимому. Со времени своего приезда в «Тополя» Жанна каждое утро заказывала булочнику маленькую нормандскую лепешку; он сократил и этот расход, осудив ее на один поджаренный хлеб.

Она не говорила мужу ни слова во избежание объяснений, споров и ссор, но страдала от каждого нового проявления его скупости, как от укола иглы. Это казалось низким и мерзким ей, воспитанной в семье, где деньги считались ни во что. Как часто ей приходилось слышать от мамочки: «Ведь деньги для того и существуют, чтоб их тратить». Жюльен же только и твердил: «Ты никогда, кажется, не отвыкнешь швырять деньги на ветер!» И всякий раз, когда ему удавалось урезать несколько су на жалованье или поданном счете, он произносил с улыбкой, опуская монету в карман:

— Из ручейков образуются реки.

Но в иные дни Жанна вновь принималась мечтать. Она тихо выпускала работу из ослабевших рук, взор ее угасал, и она снова начинала сочинять романы, как в дни девичества, когда она уносилась в мир чарующих приключений. Однако голос Жюльена, отдававшего приказания дяде Симону, внезапно отрывал ее от этих баюкающих грез, и она снова бралась за бесконечную работу, говоря про себя: «Со всем этим кончено навсегда», и слеза падала на пальцы, державшие иглу.

Розали, прежде такая веселая и всегда что-нибудь напевавшая, также изменилась. Ее круглые щеки потеряли яркий румянец, осунулись и принимали порой землистый оттенок.

Жанна нередко спрашивала ее:

— Ты не больна ли, милая?

Горничная отвечала всегда одно и то же:

— Нет, сударыня!

Слабый румянец вспыхивал на ее щеках, и она быстро исчезала.

Вместо того чтобы бегать, как бывало, она едва волочила ноги, утратила даже прежнюю кокетливость и ничего не покупала у проезжих торговцев, напрасно выкладывавших перед нею шелковые ленты, корсеты и различные парфюмерные товары.

И казалось, звенел пустотою весь этот громадный и мрачный дом, фасад которого дожди испещрили длинными серыми полосами.

В конце января выпал снег. Вдали показались огромные тучи, плывущие с севера над хмурым морем, и посыпались белые хлопья. За ночь вся равнина была погребена под ними, а деревья к утру покрылись инеем.

Жюльен, в высоких сапогах, весь всклокоченный, проводил время в глубине леска, спрятавшись во рву, выходившем к ланде, и подстерегая перелетных птиц. Время от времени ружейный выстрел разрывал ледяное молчание полей, и стаи вспугнутых черных ворон взлетали с высоких деревьев, кружась в воздухе.

Жанна, изнемогая от скуки, выходила иногда на крыльцо. Шумы жизни, отраженные сонным спокойствием бледного и унылого покрова снегов, издалека доносились до нее.

Затем она уже переставала слышать что-либо, кроме рокота отдаленных волн и неясного несмолкавшего шороха беспрерывно сыпавшейся ледяной пыли.

И снежный покров поднимался все выше и выше из-за этого бесконечно падавшего густого и легкого мха.

В одно такое тусклое утро Жанна сидела, грея ноги у камина, в своей комнате, пока Розали, с каждым днем все более и более менявшаяся, медленно оправляла постель. Вдруг Жанна услыхала позади себя болезненный вздох. Не поворачивая головы, она спросила:

— Что с тобой?

Горничная, как всегда, отвечала:

— Ничего, сударыня.

Но голос ее казался надтреснутым, угасшим.

Жанна начала уже думать о чем-то другом, как вдруг заметила, что девушки больше не слышно в комнате.

Она позвала:

— Розали!

Девушка не откликнулась. Тогда, думая, что она незаметно вышла, Жанна крикнула громче:

— Розали!

Жанна уже хотела протянуть руку к звонку, когда глубокий стон, раздавшийся рядом с ней, заставил ее вскочить в испуге.

Служанка, мертвенно-бледная, с блуждающими глазами, сидела на полу, вытянув ноги и прислонясь к деревянной спинке кровати.

Жанна бросилась к ней:

— Что с тобой? Что с тобой?

Та не произнесла ни слова и не шевелилась; она устремила на госпожу безумный взгляд и задыхалась, словно ее раздирала нестерпимая боль. Затем, внезапно вытянувшись всем телом, она соскользнула на спину, стискивая зубы, чтобы заглушить мучительный крик.

Под платьем, облегавшим ее раздвинутые ляжки, вдруг что-то зашевелилось. И тотчас же оттуда послышался странный шум, какое-то клокотание, хрипение сдавленного горла, а затем внезапно раздалось протяжное кошачье мяуканье, слабая и уже скорбная жалоба, первый страдальческий крик ребенка, вступающего в жизнь.

Жанна вдруг все поняла и потеряв голову бросилась к лестнице, крича:

— Жюльен, Жюльен!

Он ответил снизу:

— Что тебе?

Она с трудом произнесла:

— Это… это Розали… Она…

Жюльен кинулся наверх, шагая через несколько ступенек, влетел в комнату, одним взмахом поднял платье девушки и обнаружил ужасный комочек мяса, сморщенный, пищавший, скрюченный и весь покрытый слизью, шевелившийся между ее обнаженными ногами.

Он выпрямился со злобным выражением лица и вытолкнул из комнаты растерявшуюся жену:

— Это тебя не касается. Уходи. Пошли ко мне Людивину и дядю Симона.

Жанна, дрожа всем телом, спустилась в кухню, а затем, не решаясь подняться к себе, вошла в гостиную, которую не отапливали с самого отъезда родителей, и тревожно стала ждать, что будет.

Скоро она увидела, что слуга торопливо выбежал из дому. Через пять минут он вернулся с местной повивальной бабкой, вдовой Дантю.

Затем на лестнице началось шумное движение, будто несли раненого, и Жюльен пришел сказать Жанне, что она может вернуться к себе.

Она дрожала, словно ей пришлось присутствовать при каком-то ужасном несчастье. Она снова села у камина и спросила:

— Как она себя чувствует?

Жюльен, озабоченный, взволнованный, ходил по комнате взад и вперед; в нем, казалось, клокотал гнев. Сначала он ничего не ответил, но спустя несколько секунд произнес:

— Что ты намерена сделать с этой девушкой?

Она не поняла вопроса и смотрела на мужа:

— Как? Что ты хочешь сказать? Я не понимаю.

И вдруг он закричал, выйдя из себя:

— Не можем же мы держать незаконного ребенка у себя в доме!

Жанна была крайне смущена; после продолжительного молчания онасказала:

— Но, мой друг, быть может, его можно отдать на воспитание?

Он перебил ее:

— А кто за это будет платить? Ты, конечно?

Она долго раздумывала еще, отыскивая выход, и наконец сказала:

— Но отец позаботится о нем, об этом ребенке, и, если он женится на Розали, все будет улажено.

Жюльен, видимо, теряя терпение, закричал в бешенстве:

— Отец!.. Отец!.. Знаешь ли ты его… отца-то?.. Нет? Не правда ли? Так что же тогда…

Жанна, взволнованная и растроганная, ответила:

— Но ведь он не оставит девушку в таком положении. Это будет подло! Мы узнаем его имя, разыщем его, и он должен будет объясниться.

Жюльен успокоился и снова зашагал по комнате.

— Дорогая моя, Розали не хочет назвать имени этого человека; она тебе не признается, как и мне… А если он ее больше не хочет? Но мы-то не можем оставить у себя в доме девушку с ее незаконным ребенком, понимаешь?

Жанна упрямо повторяла:

— Значит, этот человек — негодяй; но надо во что бы то ни стало узнать, кто он, и ему придется иметь дело с нами.

Жюльен, сильно покраснев, продолжал сердиться:

— Ну… а пока?..

Она не знала, что решить, и спросила:

— Что же ты предлагаешь?

Он тотчас же высказал свое мнение:

— По-моему, очень просто. Я дам ей немного денег и пусть убирается к черту вместе со своим мальчишкой.

Молодая женщина пришла в негодование и возмутилась:

— Ну, уж это никогда! Эта девушка — моя молочная сестра; мы выросли вместе. Она сделала ложный шаг, очень жаль; но за это я не выброшу ее на улицу, и если нужно, то даже воспитаю ее ребенка.

Тогда Жюльен вспылил:

— Хороша же будет репутация у нас, с нашим именем и с нашими связями! Всюду будут говорить, что мы покровительствуем разврату, что мы даем приют потаскушкам; порядочные люди к нам ногой не ступят! О чем ты, в самом деле, думаешь? Ты просто сумасшедшая!

Она спокойно возражала:

— Я ни за что не позволю выбросить Розали на улицу; и если ты не хочешь оставить ее у нас, моя мать возьмет ее к себе; нам же надо во что бы то ни стало узнать об отце ее ребенка.

Тогда он, вне себя от гнева, вышел, хлопнув дверью и крикнув:

— До чего глупы женщины со своими рассуждениями!

После полудня Жанна пошла к роженице. Под присмотром вдовы Дантю горничная неподвижно лежала на кровати, широко раскрыв глаза, а сиделка укачивала на руках новорожденного.

Едва Розали увидела свою госпожу, как принялась рыдать, пряча лицо в простыни, вся сотрясаясь от отчаяния. Жанна хотела поцеловать ее, но та сопротивлялась, закрывалась одеялом. Тогда вмешалась сиделка и открыла ей лицо; Розали подчинилась, продолжая плакать, но уже тише.

Слабый огонь тлел в камине; было холодно; ребенок кричал. Жанна не решалась заговорить о малютке из боязни вызвать новый приступ слез и только взяла горничную за руку, машинально повторяя:

— Ну, ничего, ну, ничего.

Бедная девушка украдкой поглядывала на сиделку и вздрагивала, когда кричал ребенок; по временам ее сдерживаемая скорбь прорывалась в конвульсивных всхлипываниях, а подступавшие слезы клокотали в горле.

Жанна еще раз поцеловала ее и едва слышно шепнула на ухо:

— Мы позаботимся о нем, дорогая.

Тут начался новый приступ слез, и Жанна поспешила уйти.

Каждый день она приходила к Розали, и каждый раз при виде хозяйки служанка начинала рыдать.

Ребенка отдали по соседству кормилице.

Жюльен между тем едва разговаривал с женой, словно затаил против нее сильную злобу с тех пор, как она отказалась прогнать горничную. Как-то раз он снова вернулся к этой теме, но Жанна в ответ вытащила из кармана письмо баронессы, в котором та требовала, чтоб ей немедленно прислали девушку, если не хотят оставить ее в «Тополях».

Жюльен в бешенстве крикнул:

— Твоя мать такая же сумасшедшая, как и ты.

Но больше он уже не настаивал.

Через две недели роженица смогла встать с постели и снова принялась за работу.

Однажды утром Жанна усадила ее, взяла за руки и, пристально глядя на нее, сказала:

— Слушай, милая, расскажи мне все.

Розали начала дрожать и пролепетала:

— Что, сударыня?

— От кого ребенок?

Тогда горничной снова овладело страшное отчаяние; она растерянно старалась высвободить руки и закрыть ими лицо.

Но Жанна насильно поцеловала ее и попыталась утешить:

— Это, конечно, несчастье, дорогая, но что же делать? Ты не устояла, это случается и с другими. Если отец ребенка женится на тебе, все забудется, и мы сможем взять его вместе с тобою на службу.

Розали стонала, словно ее пытали, и время от времени порывалась вырваться и убежать.

Жанна продолжала:

— Я понимаю, что тебе стыдно, но ты же видишь: я не сержусь и говорю с тобой ласково. Если я спрашиваю имя этого человека, то для твоего же блага; ведь я чувствую по тому, как ты страдаешь, что он тебя бросил, и хочу помешать этому. Жюльен найдет его, и знай, мы заставим его жениться на тебе; а так как вы оба останетесь у нас, то мы также заставим его сделать тебя счастливой.

На этот раз Розали дернулась так сильно, что вырвала свои руки из рук госпожи, и убежала как помешанная.

Вечером за обедом Жанна сказала Жюльену:

— Я хотела заставить Розали открыть мне имя ее обольстителя. Мне это не удалось. Попробуй ты; надо же принудить этого негодяя жениться на ней.

Но Жюльен сразу же вспылил:

— Знаешь, я не желаю больше и слышать об этой истории. Ты захотела оставить у себя эту девушку, пусть так и будет; но не надоедай мне с этим делом.

Казалось, со дня родов Розали он стал еще раздражительнее; он усвоил привычку разговаривать с женой не иначе, как крича, точно он всегда был взбешен на нее, хотя она, напротив, понижала голос и говорила ласково, в примирительном тоне, чтобы избежать всяких пререканий; лежа в постели по ночам она теперь нередко плакала.

Несмотря на постоянное раздражение против жены, муж вернулся снова к обязанностям любви, совершенно забытым со времени их возвращения, и редко проходило подряд три вечера, чтоб он не переступал порога супружеской спальни.

Розали вскоре совсем оправилась и стала менее печальной, хотя все еще оставалась какой-то подавленной и словно преследуемой непонятным страхом.

Еще два раза убегала она от Жанны, когда та снова пыталась расспрашивать ее.

Жюльен сделался вдруг также более приветливым, и у молодой женщины вновь зашевелились неясные надежды; к ней вновь вернулось веселое настроение, хотя она и чувствовала по временам какое-то странное недомогание, о котором никому не говорила.

Оттепели еще не было, и в продолжение почти пяти недель небо, днем ясное, как голубой кристалл, а ночью все усеянное звездами, которые можно было принять за иней — до того морозно было все это огромное пространство, — расстилалось над однообразным, твердым, сверкающим покровом снегов.

Фермы, огороженные квадратными двориками, заслоненные громадными деревьями, напудренными инеем, казалось, уснули в белых рубашках. Ни люди, ни животные не выходили наружу, и только трубы хижин свидетельствовали о скрытой жизни тонкими струйками дыма, поднимавшимися прямо ввысь в морозном воздухе.

Равнина, изгороди, вязы у заборов — все, казалось, было мертво, убито холодом. Время от времени слышался треск деревьев, словно их деревянные конечности ломались под корой; иногда отрывалась и падала толстая ветка: это от сильной стужи застывал древесный сок и разрывались волокна.

Жанна с тоской ждала возвращения теплого ветра, приписывая мучившие ее необъяснимые недомогания суровости климата этого времени года.

То она не могла ничего есть, чувствуя отвращение ко всякой пище; тo ее пульс начинал безумно биться; то самое легкое кушанье вызывало у нее расстройство пищеварения; вдобавок из-за вечно натянутых нервов она волновалась по любому поводу и жила в постоянном нестерпимом возбуждении.

Однажды вечером термометр упал еще ниже. Жюльен, выходя из-за стола и дрожа (зал никогда не бывал достаточно натоплен из-за экономии дров), пробормотал, потирая руки:

— Хорошо будет сегодня спать вдвоем, не правда ли, кошечка?

Он засмеялся своим прежним добрым, детским смехом, и Жанна бросилась к нему на шею; но именно в этот вечер ей было так не по себе, так нездоровилось, она чувствовала себя такой нервной, что, целуя мужа в губы, чуть слышно попросила его оставить ее спать одну. В нескольких словах она сказала ему о своем недомогании.

— Прошу тебя об этом, милый, уверяю тебя, мне очень нехорошо; завтра мне, наверно, будет лучше.

Он не настаивал:

— Как хочешь, дорогая: если ты больна, то надо поберечься.

И они заговорили о другом.

Она легла рано. Жюльен, против обыкновения, приказал затопить камин в своей комнате. Когда ему сказали, что «разгорелось хорошо», он поцеловал жену в лоб и ушел.

Весь дом, казалось, был во власти холода: стены, пронизанные им, слегка потрескивали, точно от озноба, и Жанна дрожала в своей постели.

Два раза она вставала, чтобы подложить в камин дров и достать все свои платья, юбки, старую одежду, и наваливала все это на постель. Ничто не могло ее согреть: ноги у нее онемели, а по икрам до самых бедер пробегала дрожь, заставлявшая ее беспрестанно ворочаться, волноваться и нервничать до последней степени.

Скоро у нее начали стучать зубы, руки дрожали, грудь сжимало; замиравшее сердце билось глухими толчками и порою как будто готово было остановиться; она задыхалась, точно ей не хватало воздуха.

Мучительная тоска охватила ее душу, и в то же время непреодолимый холод пронимал ее до мозга костей. Никогда еще не испытывала она ничего подобного; жизнь словно покидала ее; она готова была испустить последнее дыхание.

Она подумала: «Я умру… Умираю…»

Полная ужаса, она вскочила с постели, позвала Розали, подождала, позвонила снова и опять стала ждать, дрожа и леденея.

Служанка не являлась. Она, без сомнения, спала тем крепким первым сном, от которого не пробудишь, и Жанна теряя голову бросилась босиком на лестницу.

Она бесшумно, ощупью поднялась, отыскала дверь, отворила ее, позвала: «Розали!» — двинулась дальше, наткнулась на кровать, провела по ней рукой и убедилась, что она пуста. Она была пуста и холодна, словно никто в нее и не ложился.

Жанна подумала в удивлении: «Как! Она ушла из дому в такую погоду!»

Но сердце ее вдруг бурно заколотилось и запрыгало, и она, задыхаясь, кинулась разбудить Жюльена; ноги отказывались ей служить.

Она порывисто вбежала к нему, в уверенности, что сейчас умрет, и желая увидеть его раньше, чем потеряет сознание.

При свете потухавшего огня она увидела на подушке рядом с головой мужа голову Розали.

От крика, вырвавшегося у нее, оба они вскочили. Секунду она стояла неподвижно, пораженная своим открытием. Затем бросилась вон, вбежала к себе в комнату; растерявшийся Жюльен позвал ее: «Жанна!» — и ее охватил невыразимый ужас при мысли о том, что она увидит его, услышит его голос, его объяснения, его ложь, встретится с ним лицом к лицу; и она снова стремительно бросилась на лестницу и побежала вниз.

Она мчалась теперь в темноте, рискуя скатиться с каменных ступенек и разбиться о них. Она летела куда глаза глядят, гонимая властной потребностью убежать, ничего не слышать, ничего не видеть.

Сбежав вниз, она села на ступеньку, по-прежнему в одной рубашке, босиком, и замерла, перестав что-либо соображать.

Жюльен, вскочив с постели, наспех одевался. Услышав его движения и шаги, она поднялась снова, чтобы бежать от него.

Он уже сходил с лестницы и кричал:

— Послушай, Жанна!

Нет, она не хотела его слушать, не хотела, чтоб он коснулся до нее хоть пальцем, и бросилась в столовую, точно спасаясь от убийцы. Она искала выхода, тайника, темного угла, какого-нибудь средства избавиться от него. Она забилась под стол. Но он уже отворял дверь, со свечой в руках, все еще повторяя: «Жанна!» — и она снова понеслась, как заяц, бросилась в кухню и обежала ее два раза, словно загнанный зверь; и так как он настигал ее опять, она внезапно отворила наружную дверь и выбежала из дому.

Ледяное прикосновение снега, в который ее голые ноги уходили порой по колени, придало ей вдруг отчаянную силу. Она не чувствовала холода, хотя была раздета; она ничего больше не чувствовала, до такой степени душевная боль усыпила восприимчивость ее тела, и она бежала белая, подобно земле.

Она направилась по большой аллее, миновала рощу, перепрыгнула ров и бегом пустилась по равнине.

Луны не было; звезды сверкали на темном небе, словно россыпь искр; но равнина, застывшая в неподвижности, в бесконечном молчании, все же светилась тусклой белизной.

Жанна бежала, не переводя дыхания, ничего не сознавая, ни о чем не думая. И вдруг очутилась на краю обрыва. Она сразу инстинктивно остановилась и присела на корточки, без мысли, без воли.

В темной бездне перед нею невидимое и немое море дышало соленым запахом водорослей, выброшенных приливом.

Она долго сидела так, застыв душою и телом; затем вдруг начала дрожать отчаянной дрожью, как парус, терзаемый ветром. Ее руки, плечи, ноги, сотрясаемые неудержимой силой, судорожно дергались; и вдруг к ней вернулось сознание, ясное и мучительно острое.

Потом перед ее глазами поплыли видения прошлого: прогулка с Жюльеном в лодке дядюшки Лястика, их беседа, зарождение ее любви, крестины лодки; ее мысли ушли еще дальше, к той ночи, убаюканной мечтами, когда она приехала в «Тополя». А теперь! Теперь! О! Вся жизнь разбита, все радостное миновало, ждать больше нечего; ужасное будущее, полное мучений, измен, отчаяния, встало перед ней. Лучше умереть, тогда всему конец.

Но вдали послышался голос:

— Здесь, здесь! Вот следы! Скорей, скорей сюда!

То был Жюльен, искавший ее.

О! Она не хотела его видеть. Там, перед собой, в бездне она услышала теперь легкий шум, неясный плеск моря, скользящего по утесам.

Она вскочила и уже выпрямилась, чтобы броситься туда, и, посылая жизни безнадежное прости, жалобно выкрикнула последнее слово умирающих, последнее слово молодых солдат, смертельно раненных в битве:

— Мама!

Внезапно мысль о мамочке пронизала ее; она увидела ее рыдающей; увидела своего отца на коленях перед ее изуродованным трупом и в одну секунду пережила все муки их отчаяния.

И тогда она снова бессильно опустилась на снег и не пробовала уже сопротивляться, когда Жюльен и дядя Симон в сопровождении Мариюса, державшего фонарь, схватили ее за руки, чтобы оттащить назад; она была на самом краю обрыва.

Они делали с нею все, что хотели, так как она не могла шевельнуться. Она чувствовала, как ее понесли, а затем положили в постель и растирали горячими полотенцами; затем воспоминания оборвались, сознание исчезло.

Потом ею овладел кошмар, но был ли то кошмар? Она лежала в своей комнате. Был день, но она не могла подняться. Почему? Она этого не знала. Тогда она услышала слабый шум на полу, что-то вроде царапанья, какой-то шорох, и вдруг мышка, маленькая серая мышка, промчалась по ее простыне. За нею тотчас последовала другая, за другой третья, быстрыми мелкими шажками подбиравшиеся к ее груди. Жанне не было страшно; она хотела схватить зверька и протянула руку, но ничего не поймала.

Тогда другие мыши — десять, двадцать, сотни, тысячи — показались со всех сторон. Они карабкались по колонкам, шныряли по обоям, покрывали всю постель. Скоро они проникли и под одеяло; Жанна чувствовала, как они скользят по ее коже, щекочут ей ноги, взбираются и спускаются по всему телу. Она видела, как они поднимаются по ножкам кровати и хотят пробраться к ее горлу; она отбивалась, вытягивала руки вперед, чтобы поймать хоть одну, и каждый раз в руках ее ничего не было.

Она приходила в отчаяние, хотела бежать, кричала, и ей казалось, что ее заставляют лежать неподвижно, что сильные руки схватили ее и держат; но она никого не видела.

У нее не было никакого представления о времени. Должно быть, это длилось долго, очень долго.

Затем она очнулась; она очнулась усталая, разбитая и все же с приятным ощущением. Она чувствовала себя слабой-слабой. Открыла глаза и нисколько не удивилась, увидев мамочку, сидящую в комнате с каким-то толстяком, которого она совершенно не знала.

Сколько ей лет? Она уже не отдавала себе в этом отчета и представляла себя совсем маленькой девочкой. Не было у нее также и никаких воспоминаний.

Толстяк сказал:

— Смотрите, сознание возвращается.

И мамочка заплакала. Тогда толстяк заговорил снова:

— Успокойтесь, баронесса, говорю вам, что теперь я отвечаю за нее. Только не разговаривайте с нею ни о чем, ни о чем. Пусть она спит.

Жанне казалось, что она еще очень долго пробыла в такой дремоте, что как только она пробовала о чем-нибудь задуматься, ее охватывал тяжелый сон; но она и не пробовала вспоминать о прошлом, словно чувствуя смутный страх перед тем, что действительность может восстановиться в ее сознании.

Но как-то раз, проснувшись, она увидела около себя только Жюльена, и вдруг ей припомнилось все, словно перед нею поднялась завеса, скрывавшая прошлое.

Она почувствовала страшную боль в сердце, и ей снова захотелось бежать. Она сбросила с себя простыни, соскочила на пол и упала, потому что еще не могла держаться на ногах.

Жюльен бросился к ней, и она стала кричать, чтоб он не касался ее. Она извивалась, катаясь по полу. Отворилась дверь. Прибежали тетя Лизон и вдова Дантю, затем барон, и, наконец, появилась мамочка, запыхавшаяся, перепуганная.

Ее снова уложили, и она тотчас же намеренно закрыла глаза, чтобы не разговаривать и поразмыслить без помехи.

Мать и тетка ухаживали за ней, суетились и спрашивали:

— Слышишь ли ты нас теперь, Жанна, малютка моя?

Притворяясь, будто она не слышит, Жанна не отвечала; между тем она отлично сознавала, что день подходит к концу. Настала ночь. Около нее поместилась сиделка, время от времени подававшая ей пить.

Жанна пила, не говоря ни слова, но больше не спала; она мучительно думала, стараясь припомнить то, что от нее ускользнуло, словно у нее в памяти были провалы, большие белые, пустые места, на которых события не оставили следа.

Мало-помалу, после больших усилий, ей удалось восстановить все факты.

И она сосредоточенно и упорно стала обдумывать их.

Мамочка, тетя Лизон и барон приехали сюда; следовательно, она серьезно больна. Но Жюльен? Что сказал он? Знают ли ее родители? А Розали? Где она теперь? И что теперь делать, что делать? Ее осенила мысль — вернуться жить в Руан вместе с отцом и матерью, как раньше. Она будет вдовою — только и всего.

Затем она стала терпеливо и хитро выжидать, сознавая все, но не показывая и виду, радуясь возвращению рассудка.

Наконец как-то вечером, оставшись наедине с баронессой, она тихонько позвала ее:

— Мамочка!

Собственный голос удивил ее, показался ей изменившимся.

Баронесса схватила ее за руку:

— Девочка моя, дорогая моя, девочка моя, ты узнаешь меня?

— Да, мамочка, только не надо плакать; нам надо о многом поговорить. Сказал тебе Жюльен, почему я в ту ночь убежала по снегу?

— Да, моя крошка, ты схватила сильную и очень опасную горячку.

— Это не так, мама. Горячка сделалась потом; но сказал ли он тебе, что было причиной этой горячки и почему я убежала?

— Нет, дорогая.

— Это случилось потому, что я застала Розали в его постели.

Баронесса подумала, что она опять бредит, и стала ее ласкать:

— Усни, моя крошка, успокойся, постарайся уснуть.

Но Жанна упорно возражала:

— Я теперь в полном сознании, мамочка, и уже не заговариваюсь, как было, вероятно, в последние дни. Раз ночью я почувствовала себя очень плохо и пошла за Жюльеном. Розали спала вместе с ним. Я потеряла голову от отчаяния и побежала по снегу, чтобы броситься с обрыва.

Но баронесса повторяла:

— Да, моя крошка, ты была очень, очень больна.

— Это не так, мама. Я застала Розали в постели Жюльена и не хочу больше оставаться с ним. Увези меня с собой в Руан, как прежде.

Баронесса, которой доктор велел ни в чем не противоречить больной, ответила:

— Хорошо, моя крошка.

Но больная начала раздражаться:

— Я вижу, что ты мне не веришь. Поди позови папочку, он скорей поймет меня.

Мамочка поднялась с трудом, взяла обе свои палки и вышла, волоча ноги; несколько минут спустя она вернулась в сопровождении барона, который ее поддерживал.

Они сели у постели, и Жанна тотчас заговорила. Она не спеша, тихим голосом, но очень отчетливо рассказала обо всем: о странном характере Жюльена, о его грубых выходках, о скаредности и, наконец, о его измене.

Когда Жанна кончила, барон убедился, что она не бредит, но не знал, что подумать, на что решиться и что ответить.

Он нежно взял ее за руки, как бывало в старые годы, когда он убаюкивал ее сказками:

— Слушай, дорогая, надо действовать осмотрительно. Не будем торопиться; постарайся терпеть мужа, пока мы не придем к какому-либо решению… Обещаешь мне это?

Она прошептала:

— Я постараюсь, но не останусь здесь после того, как выздоровлю. — Затем чуть слышно прибавила: — Где теперь Розали?

Барон отвечал:

— Ты не увидишь ее больше.

Но она настаивала:

— А где она? Я хочу знать.

Тогда барон сознался, что она еще здесь; но он заверил, что она скоро уедет.

Выйдя из комнаты больной, барон, пылая гневом, оскорбленный в своих отеческих чувствах, отправился к Жюльену и резко заявил ему:

— Сударь, я требую от вас отчета в вашем поведении относительно моей дочери. Вы изменяли ей с горничной; это вдвойне бесчестно.

Жюльен разыграл невинность, горячо отрицал, клялся, призывал бога в свидетели. Да и какие наконец имеются доказательства? Ведь Жанна была в состоянии помешательства. Ведь у нее была горячка. Ведь в ту ночь, когда началась ее болезнь, она бегала по снегу в приступе безумия. Во время этого-то приступа, когда она, почти голая, бегала по дому, ей и показалось, что она видит свою горничную в постели мужа!

Он горячился, грозил процессом, страшно негодовал. А сконфуженный барон извинялся, просил прощения и протянул ему свою честную руку, которую Жюльен отказался пожать.

Когда Жанна узнала об ответе мужа, она нисколько не рассердилась и ответила:

— Он лжет, папа, но мы заставим его сознаться.

Два дня она была молчалива, сосредоточенна и задумчива.

На третий день утром она захотела увидеть Розали.

Барон отказался позвать к ней служанку, заявив, что она уехала. Жанна настаивала, твердя:

— Так пусть за ней пошлют.

Она начала уже раздражаться, когда вошел доктор. Ему сообщили все, чтобы он мог высказать свое суждение. Но Жанна вдруг начала плакать, страшно нервничая, почти крича:

— Я хочу видеть Розали! Хочу ее видеть!

Тогда доктор взял ее за руку и, понизив голос, сказал:

— Успокойтесь, сударыня: всякое волнение для вас опасно, потому что вы беременны.

Она смолкла, словно сраженная ударом, и ей тотчас же показалось, что в ней что-то шевелится. Затем она погрузилась в молчание, перестав даже слушать, что говорили вокруг нее, углубившись в свои мысли. Ночью она не могла заснуть, всецело поглощенная новой и странной мыслью, что в ней, в ее чреве, живет ребенок; она была грустна, удручена тем, что это ребенок Жюльена, полна беспокойства и боязни, что он будет походить на отца. С наступлением утра она велела позвать барона.

— Папочка, мое решение принято окончательно; я хочу знать все, и особенно теперь; слышишь — хочу, а ты знаешь, что меня в моем положении не следует раздражать. Слушай же внимательно. Пригласи к нам господина кюре. Он мне необходим, чтобы помешать Розали лгать. Как только он придет, позови сюда Розали и сам с мамочкой тоже останься здесь. Постарайся только, чтоб Жюльен ничего не заподозрил.

Час спустя в комнату вошел священник, еще больше разжиревший и задыхающийся так же, как мамочка. Он уселся рядом с нею в кресло, свесив живот меж раздвинутых ног, и начал шутить, ежеминутно по привычке отирая лоб клетчатым платком:

— Ну, баронесса, мы с вами, кажется, не худеем; по-моему, мы под стать друг другу. — И он повернулся к постели больной: — Хе-хе! Что это мне говорят, будто у нас скоро опять крестины? Ха-ха-ха! И уж не лодку будем крестить на этот раз. — Потом он прибавил серьезным тоном: — То будет, наверно, защитник отечества. — Помолчав немного, он присовокупил: — Или же это будет добрая мать семейства. — И поклонился в сторону баронессы: — Как вы, сударыня.

Дверь в глубине комнаты отворилась. Розали, растерянная, в слезах, подталкиваемая сзади бароном, упиралась, цепляясь за притолоку. Потеряв терпение, барон одним толчком впихнул ее в комнату. Но она закрыла лицо руками и остановилась рыдая.

Едва увидев ее, Жанна выпрямилась и села на постели, побелев как простыня; обезумевшее сердце вздымало своими ударами тонкую рубашку, облегавшую ее тело. Она не могла говорить, задыхалась, едва переводила дух. Наконец прерывающимся от волнения голосом она произнесла:

— Мне… мне… не нужно… расспрашивать тебя. Мне… мне… достаточно взглянуть на тебя… чтоб увидеть… как тебе стыдно передо мною. — После некоторой паузы, так как ей не хватало воздуха, она продолжала: — Но я хочу знать все… все. Я пригласила господина кюре, чтобы это было как на исповеди, слышишь?

Розали не двигалась, и сквозь стиснутые руки раздавались ее приглушенные вопли.

Поддавшись порыву гнева, барон схватил ее за руки, с силой оторвал их от лица и бросил ее на колени перед кроватью:

— Говори же… Отвечай!

Она так и осталась на полу в позе кающейся Магдалины; чепчик ее сбился на сторону, фартук распластался по полу, и она снова закрыла лицо руками, как только они оказались свободными.

Теперь к ней обратился кюре:

— Ну, дочь моя, слушай, что тебе говорят, и отвечай. Мы не хотим сделать тебе ничего дурного, но желаем знать то, что произошло.

Жанна смотрела на нее, свесившись с кровати. Наконец она сказала:

— Это правда, что ты была в постели Жюльена, когда я вас застигла?

Розали сквозь сжатые руки простонала:

— Да, сударыня.

Тогда баронесса внезапно принялась также плакать, шумно всхлипывая; ее судорожные рыдания вторили рыданиям Розали.

Жанна, пристально глядя на служанку, спросила:

— С каких пор это началось у вас?

Розали пролепетала:

— С тех пор, как он приехал.

Жанна не поняла:

— С тех пор, как он приехал… значит… значит… с весны?

— Да, сударыня.

— С тех пор, как он вообще появился в этом доме?

— Да, сударыня.

Жанна продолжала торопливо спрашивать, точно обилие вопросов мучило ее:

— Но как же это случилось? Как заговорил он об этом с тобой? Как он тобой овладел? Что он сказал тебе? Когда и как ты уступила ему? Как могла ты ему отдаться?

Розали отняла руки от лица, тоже испытывая лихорадочное желание говорить, потребность высказаться:

— Да почем я знаю? Это было в тот день, когда он у нас в первый раз обедал. Он пришел в мою комнату. Спрятался на чердаке. Я не смела кричать, чтобы не вышло истории. И он лег ко мне. Я сама себя не помнила тогда. Он делал со мной все, что хотел. Я ничего тогда не сказала потому, что уж очень он был мне по сердцу!..

Жанна вскрикнула:

— Значит… твой… твой… ребенок… от него?

Розали зарыдала:

— Да, сударыня.

Они смолкли.

Слышны были только рыдания Розали и баронессы.

Подавленная Жанна почувствовала, что ее глаза тоже мокры, и крупные слезы беззвучно потекли по ее щекам. У ребенка горничной и у ее ребенка один отец. Ее гнев утих. Она чувствовала себя теперь во власти мрачного, тяжелого, глубокого, безграничного отчаяния.

Наконец она возобновила расспросы изменившимся, смягченным голосом плачущей женщины:

— С тех пор как мы вернулись оттуда… из нашей поездки… когда он начал опять?

Горничная, совсем пригнувшись к полу, пролепетала:

— В… в первый вечер… он пришел ко мне.

Каждое слово терзало сердце Жанны. Итак, в первый же вечер, в вечер их возвращения в «Тополя», он покинул ее ради этой девушки. Вот почему он оставлял ее по ночам одну!

Теперь она знала уже достаточно и больше ничего не хотела слышать. Она закричала:

— Уйди! Уйди!

А так как Розали, уничтоженная, не двигалась с места, Жанна крикнула отцу:

— Уведи ее, удали!

Но священник, молчавший до сих пор, счел момент подходящим, чтобы вставить маленькую проповедь:

— Ты поступила очень дурно, дочь моя, очень дурно, и милосердный бог не скоро простит тебе. Подумай об аде, который ждет тебя, если ты не постараешься впредь хорошо себя вести. Теперь, имея ребенка, ты должна исправиться. Баронесса, без сомнения, сделает для тебя, что может, и мы подыщем тебе мужа…

Он говорил бы и дальше, но барон опять схватил Розали за плечи, поднял ее, дотащил до двери и вышвырнул, как мешок, в коридор.

Едва лишь барон, бледный, как его дочь, вернулся обратно, кюре начал снова:

— Что поделаешь? Они здесь все такие. Это очень прискорбно, но ничего добиться нельзя, приходится быть снисходительным к слабостям природы. Ни одна из них не выходит замуж, не забеременев сначала. Ни одна, сударыня. — И он, улыбаясь, прибавил: — Можно подумать, что это местный обычай. — Затем заговорил негодующе: — Даже дети попадаются в подобных вещах. Я сам поймал в прошлом году на кладбище двух школьников, мальчика и девочку. Я известил родителей! И знаете, что они мне ответили? «Что делать, господин кюре! Ведь не мы их научили этой гадости; мы ничего тут не можем поделать». Ваша служанка, сударь, поступила, как все другие…

Но барон, нервно дрожа, прервал его:

— Как другие? Какое мне дело до нее! Меня возмущает Жюльен. Он сделал подлость, и я увезу мою дочь. — Он шагал по комнате, все больше волнуясь и раздражаясь. — Это подлость — так изменить моей дочери, подлость! Этот человек — негодяй, каналья, гадина! И я скажу ему это, я дам ему пощечину, я убью его своей палкой!

Но священник, сидя рядом с плачущей баронессой и медленно втягивая понюшку табаку, обдумывал, как ему приступить к выполнению своей миссии миротворца, и возразил:

— Позвольте, барон, говоря между нами, виконт поступил, как поступают все. Много ли вы знаете верных мужей? — И он с лукавым добродушием прибавил: — Знаете, держу пари, что и у вас были проказы. Ну, положа руку на сердце, разве это не правда?

Барон в смущении стоял лицом к лицу со священником, а тот продолжал:

— Ну что же, вы поступали так, как другие. Почем знать; быть может, даже и вам пришлось когда-нибудь пощупать такую вот милашку, как эта. Говорю вам: все так делают. И ваша жена была от этого не менее счастлива, не менее любима, не правда ли?

Барон, застигнутый врасплох, не трогался с места.

Он в самом деле так поступал, черт возьми, и даже очень часто, всякий раз, когда к этому представлялась возможность; он так же не уважал семейного очага и никогда не отступал перед горничными своей жены, если они были красивы! Разве был он негодяем из-за этого? Почему же он так строго осуждает поведение Жюльена, если никогда не задумывался о том, что его собственное поведение могло считаться преступным?

И у баронессы, все еще всхлипывающей, промелькнула на губах тень улыбки при воспоминании о проказах супруга; ведь она принадлежала к тем сентиментальным, быстро смягчающимся и благодушным людям, для которых любовные приключения составляют существенную часть жизни.

Обессиленная Жанна вытянулась на спине, широко открыв глаза, безвольно раскинув руки, и мучительно думала. Ей запомнились слова Розали, которые больно ранили ее и, словно буравчик, сверлили ей сердце: «Я ничего тогда не сказала потому, что уж очень он был мне по сердцу!..»

Ей он также был по сердцу, и именно поэтому она отдалась ему, соединилась с ним на всю жизнь, отказалась от других надежд, от всевозможных планов, от всей неизвестности будущего. Она ринулась в этот брак, в эту бескрайнюю пропасть, которая привела ее к страданию, к тоске и безнадежности только потому, что ей, как и Розали, он был по сердцу!

Дверь отворилась от бешеного толчка. Явился разъяренный Жюльен. Он увидел на лестнице рыдающую Розали и пришел узнать, в чем дело, сообразив, что тут что-то затевают и что горничная, без сомнения, проболталась. Присутствие священника приковало его к месту.

Взволнованным, но тихим голосом он спросил:

— Что такое? В чем дело?

Барон, так сильно свирепствовавший только что, не осмелился ничего сказать, побаиваясь доводов священника и того, что зять может сослаться на его собственный пример. Мамочка только сильнее заплакала. Но Жанна приподнялась на локте и, задыхаясь, смотрела на того, из-за которого так жестоко страдала.

Прерывающимся голосом она проговорила:

— Случилось то, что нам теперь все известно, что мы знаем все ваши гнусности с тех пор… с того самого дня, как вы вступили в этот дом… и ребенок этой служанки так же ваш… так же… как и мой… они братья…

Страшное горе охватило ее при этой мысли, и она повалилась на постель, неудержимо рыдая.

Жюльен стоял оторопев, не зная, что сказать, как поступить.

Кюре вмешался снова:

— Перестаньте, перестаньте, не будем так горевать, сударыня; будьте же благоразумны.

Он встал, подошел к кровати и положил свою теплую руку на лоб отчаявшейся женщины. Это простое прикосновение странным образом успокоило ее: она тотчас же почувствовала себя ослабевшей, точно эта сильная рука деревенского жителя, привыкшая жестом отпускать грехи и ласково ободрять, принесла ей своим прикосновением таинственное умиротворение. Добродушный старик, все еще стоя около нее, продолжал:

— Надо всегда прощать, сударыня. Вас посетило большое несчастье, но бог в своем милосердии вознаградил вас за это великой радостью, ибо вам предстоит стать матерью. Этот ребенок будет вашим утешением. И во имя его я умоляю и заклинаю вас простить господину Жюльену его заблуждение. Это будет новой связью между вами, залогом его будущей верности. Можете ли вы сердцем своим стать чуждой тому, чей плод вы носите в своем чреве?

Истерзанная, исстрадавшаяся, опустошенная, она ничего не отвечала, не чувствуя в себе больше сил ни для гнева, ни для ненависти. Казалось, ее нервы ослабели, точно их подрезали; она была чуть жива.

Баронесса, которой злопамятство было совсем чуждо и воля которой была решительно неспособна к какому-либо продолжительному напряжению, прошептала:

— Ну, Жанна!

Тогда кюре взял руку молодого человека и вложил ее в руку жены, подведя его к кровати. Затем он легонько хлопнул по их соединенным рукам, словно для того, чтобы связать их окончательно, и, оставив профессиональный проповеднический тон, сказал с довольным видом:

— Вот так! Поверьте, оно и лучше будет.

Две руки, соединенные на минуту, тотчас же разомкнулись. Не посмев обнять Жанну, Жюльен поцеловал в лоб тещу, повернулся на каблуках, взял под руку барона, который не противился этому, будучи счастлив в глубине души, что все уладилось, и они вышли вместе выкурить сигару.

Тогда обессиленная больная задремала, а священник и мамочка продолжали разговаривать вполголоса.

Аббат говорил, объяснял, развивал свои соображения, а баронесса все время соглашалась с ним, кивая головой. В заключение священник сказал:

— Итак, решено. Вы даете за этой девушкой барвильскую ферму, а я берусь подыскать ей мужа, честного, порядочного парня. О, с приданым в двадцать тысяч франков у нас не будет недостатка в охотниках! Нам останется только выбирать.

Баронесса тоже улыбалась теперь, чувствуя себя вполне счастливой; две слезинки еще остались у нее на щеках, но влажные следы их уже высохли.

Она подтвердила:

— Хорошо. Барвиль стоит по меньшей мере двадцать тысяч франков, но надо записать ферму на имя ребенка; родители же смогут при жизни пользоваться доходами с нее.

Кюре поднялся и, пожимая руку мамочке, повторял:

— Не беспокойтесь, баронесса, не беспокойтесь; я хорошо знаю, чего стоит вам каждый шаг.

Выходя, он встретил тетю Лизон, которая шла проведать больную, она ни о чем не подозревала, ей ничего не сказали, и, как всегда, она ничего не узнала.

Глава 8

Розали покинула дом, а Жанна отбывала период своей скорбной беременности. Она не ощущала ни малейшей радости при мысли, что сделается матерью: пережитое горе подавляло ее. Она ждала ребенка без всякого любопытства, томясь страхом новых бесконечных несчастий.

Весна подошла незаметно. Голые деревья дрожали под порывами еще холодного ветра, а из-под прелых осенних листьев во влажной траве канав начали уже пробиваться подснежники. С равнины, из дворов ферм, с размытых полей — отовсюду поднимался сырой запах, запах брожения. Из глинистой земли показывалось множество крошечных зеленых точек и сверкало под лучами солнца.

Толстая женщина, здоровенная, как крепостная стена, заменила Розали и поддерживала баронессу во время ее однообразных прогулок по аллее, на которой беспрестанно оставался влажный и грязный след ее больной, более неповоротливой ноги.

Папочка подавал руку Жанне, отяжелевшей теперь и постоянно чувствовавшей недомогание; тетя Лизон, встревоженная и захлопотавшаяся в ожидании предстоящего события, брала ее под руку с другой стороны, испытывая глубокое волнение при виде той тайны, узнать которую ей не было суждено.

Целыми часами расхаживали они так, почти не разговаривая, в то время как Жюльен разъезжал по окрестностям верхом; это новое увлечение внезапно захватило его.

Ничто более не тревожило их однообразной и тусклой жизни. Барон, баронесса и виконт сделали визит Фурвилям, с которыми Жюльен, по-видимому, был уже близко знаком, хотя никто хорошенько не знал, как произошло это знакомство. Другим визитом, очень церемонным, они обменялись с Бризвилями, пo-прежнему уединенно жившими в своем сонном замке.

Однажды около четырех часов пополудни на двор, прилегающий к замку, рысью въехали два всадника: мужчина и женщина. Жюльен, сильно взволнованный, вбежал в комнату Жанны:

— Скорей, скорей сойди вниз! Это Фурвили. Они приехали запросто, по-соседски, зная о твоем положении. Скажи, что я куда-то вышел, но скоро вернусь. Я только переоденусь.

Удивленная Жанна сошла в гостиную. Молодая дама, бледная, хорошенькая, болезненная, с чересчур блестящими глазами и белокурыми волосами такого матового оттенка, точно их никогда не ласкал луч солнца, спокойно представила ей своего мужа, великана с длинными рыжими усами, смотревшего букой. Затем она сказала:

— Мы уже несколько раз встречались с господином де Лямаром и знаем от него, что вы себя плохо чувствуете. Нам не хотелось откладывать дольше знакомство с вами, и мы явились на правах соседей, без всяких церемоний. Вы видите, мы приехали верхом. К тому же мы имели удовольствие видеть у себя вашу матушку и барона.

Она говорила с полной непринужденностью, просто и с достоинством. Жанна была очарована и сразу почувствовала к ней влечение. «Вот — друг», — подумала она.

Граф де Фурвиль, напротив, казался медведем, забравшимся в гостиную. Усевшись, он положил шляпу на соседний стул и долго не знал, куда девать руки: он оперся ими о колени, затем о ручки кресла и, наконец, сложил пальцы, как на молитве.

Вдруг вошел Жюльен. Изумленная Жанна не узнала его. Он побрился. Он был красив, изящен и обольстителен, как в дни своего жениховства. Он пожал косматую лапу графа, словно пробудившегося при его появлении, и поцеловал руку графини, щеки которой, цвета слоновой кости, слегка порозовели, а ресницы чуть дрогнули.

Он заговорил. Он был любезен, как в былые времена. Его большие глаза — зеркало любви — снова стали нежными, а волосы, недавно такие жесткие и тусклые, приобрели прежний блеск и мягкую волнистость под влиянием щетки и душистой помады.

Когда Фурвили собрались уезжать, графиня обернулась к нему:

— Дорогой виконт, не хотите ли в четверг совершить прогулку верхом?

Затем, пока Жюльен раскланивался, бормоча: «О да, конечно, сударыня», — она взяла руку Жанны и сказала нежным, вкрадчивым голосом, ласково улыбаясь:

— Когда вы выздоровеете, мы втроем будем скакать по окрестностям. Это будет восхитительно, вы не против?

Ловким жестом она подняла шлейф своей амазонки и с легкостью птички вскочила в седло, между тем как ее муж, неуклюже раскланявшись, взобрался на свою громадную нормандскую лошадь и уселся на ней грузно, как кентавр.

Когда они исчезли, повернув за ворота, Жюльен, пребывавший в полном восхищении, воскликнул:

— Что за очаровательные люди! Вот знакомство, которое нам может быть полезно.

Жанна, также довольная, хотя и не зная почему, ответила:

— Маленькая графиня восхитительна, и я чувствую, что полюблю ее; но муж ее звероподобен. Где же ты все-таки познакомился с ними?

Весело потирая руки, Жюльен отвечал:

— Я случайно встретил их у Бризвилей. Муж кажется несколько грубоватым. Он завзятый охотник, но тем не менее настоящий аристократ.

Обед прошел почти весело, точно в дом вошло невидимое счастье.

До последних чисел июля ничего нового не случилось.

Однажды вечером, во вторник, когда семья сидела под платаном за деревянным столиком, на котором стояли графин с водкой и две рюмки, из груди Жанны вдруг вырвался крик и, страшно побледнев, она схватилась обеими руками за живот. Мгновенная острая боль пронизала ее, а затем тотчас же стихла.

Но минут через десять новая боль, менее сильная, но более продолжительная, снова охватила ее. Она едва дотащилась до дому, почти лежа на руках отца и мужа. Небольшое расстояние от платана до ее комнаты казалось ей бесконечным; терзаемая нестерпимым ощущением тяжести в животе, она стонала и поминутно просила остановиться, дать ей присесть.

Срок еще не наступил, роды ожидались только в сентябре; но из опасения каких-либо осложнений немедленно был заложен экипаж, и дядя Симон помчался за доктором.

Доктор приехал около полуночи и с первого же взгляда определил симптомы преждевременных родов.

В постели боли несколько стихли, но Жанну угнетала ужасная тоска, безнадежная слабость всего существа, что-то вроде предчувствия, вроде таинственного прикосновения смерти. Это было одно из тех мгновений, когда смерть подходит к нам так близко, что ее дыхание леденит нам сердце.

Комната была полна народу. Мамочка задыхалась, погрузившись в кресло. Барон, теряя голову, с дрожащими руками метался во все стороны, приносил вещи, советовался с доктором. Жюльен расхаживал взад и вперед с озабоченным видом, но внутренне вполне спокойный, а вдова Дантю стояла в ногах кровати с выражением лица,соответствовавшим обстоятельствам, с выражением лица бывалой женщины, которая ничему не удивляется. Будучи сиделкой, акушеркой и дежуря около умерших, принимая вступающих в этот мир, встречая их первый крик, обмывая первой водой их новую плоть, пеленая их в первое белье, она в дальнейшем с тем же самым спокойствием принимала последние слова, последний хрип, последнее содрогание уходящих из этого мира и так же совершала их последний туалет, омывая их износившееся тело водой с уксусом, окутывая его последней простыней, и оставалась непоколебимо равнодушной во всех случаях рождения и смерти.

Кухарка Людивина и тетя Лизон скромно прятались за дверью прихожей.

У больной время от времени вырывался слабый стон. В течение двух часов можно было еще думать, что ожидаемое событие совершится не скоро; но к концу дня боли возобновились с неистовой силой и вскоре сделались ужасными.

И Жанна, крики которой невольно вырывались сквозь стиснутые зубы, неотступно думала о Розали, которая совсем не страдала, почти не стонала и чей ребенок — незаконный ребенок — был рожден без боли и без мук.

В своей несчастной и измученной душе она беспрестанно сравнивала себя с Розали и проклинала бога, которого когда-то считала справедливым; она негодовала на преступное пристрастие судьбы, на преступную ложь тех, которые проповедуют справедливость и добро.

Иногда приступы боли делались до того ужасными, что всякая мысль угасала в ней. Все ее силы, вся ее жизнь, все ее сознание поглощались страданием.

В минуты успокоения она не могла оторвать глаз от Жюльена; иная боль, боль душевная, овладевала ею при воспоминании о том дне, когда ее горничная упала в ногах этой самой кровати с ребенком между ног, братом того маленького существа, которое так ужасно раздирает ее внутренности. Она совершенно явственно восстанавливала в памяти жесты, взгляды, слова мужа, когда он стоял над распростертой девушкой; и теперь она читала в нем, точно его мысли были написаны в его движениях, ту же скуку, то же равнодушие, как и к той, другой, то же безучастие эгоиста, которого раздражает отцовство.

Но вдруг ее схватила такая ужасная судорога, такая жестокая спазма, что она подумала: «Умираю; это смерть!» В бешеном порыве ее душа исполнилась возмущения, жажды проклятий, а также безграничной ненависти к этому человеку, который ее погубил, и к неизвестному ребенку, который ее убивает.

Она напрягалась и сверхчеловеческим усилием старалась выбросить из себя это бремя. Вдруг ей показалось, что живот ее быстро опадает, и ее страдания утихли.

Сиделка и врач, нагнувшись, ощупывали ее. Они подняли что-то, и скоро подавленный звук, который она однажды уже слышала, заставил ее затрепетать; затем в душу ей, в сердце, во все ее несчастное, истомленное существо проник скорбный крик, слабое мяуканье новорожденного, и она бессознательным движением попыталась протянуть руки.

В ней поднялась волна радости, порыв к новому счастью, которое только что наступило. За какую-нибудь секунду она почувствовала себя облегченной, умиротворенной, счастливой, — счастливой, как никогда! Ее сердце и тело оживали, она чувствовала себя матерью!

Она захотела увидеть ребенка. Он был без волос, без ногтей, потому что родился раньше времени; но когда она увидела, как шевелится эта личинка, как открывает рот и испускает крики, когда она прикоснулась к скорченному, гримасничающему, шевелящемуся недоноску, неудержимая радость переполнила ее и она поняла, что спасена, что защищена от безнадежности, что теперь у нее есть кого любить и более ей ничего не нужно.


С этих пор у нее была одна мысль — о ребенке. Неожиданно она стала фанатичной матерью, тем более восторженной, чем сильнее чувствовала себя разочарованной в своей любви и обманутой в своих надеждах. Она пожелала, чтобы колыбель ребенка всегда стояла рядом с ее кроватью, а когда могла встать с постели, то целыми днями просиживала перед окном около ребенка и качала его.

Она ревновала его к кормилице, и когда проголодавшееся крохотное существо тянулось к полной груди с голубоватыми жилками и хватало жадными губами темный и сморщенный сосок, она смотрела, бледная и дрожащая, на сильную и спокойную крестьянку, испытывая желание вырвать у нее сына и ударить, изорвать ногтями эту грудь, которую он жадно сосал.

Затем она захотела сама вышивать, чтобы нарядить его во всевозможные изящные и затейливые наряды. Ребенок утопал в облаках кружев и был украшен роскошными чепчиками. Ни о чем, кроме него, она не могла говорить, прерывала разговор, чтобы дать полюбоваться пеленкой, нагрудником или какой-нибудь лентой великолепной работы; не слушая, о чем говорилось вокруг нее, она восхищалась, рассматривая что-либо из белья, долго вертела во все стороны взятую вещь, чтобы лучше рассмотреть, а затем внезапно спрашивала:

— Как вы думаете, пойдет ему это?

Эта неистовая нежность вызывала улыбку у ее родителей. Между тем Жюльен, потревоженный в своих привычках, чувствуя, что его владычество в доме ослаблено с приходом этого горластого и всемогущего тирана, бессознательно ревнуя к этому кусочку человеческого мяса, который занял его место в доме, беспрестанно твердил с нетерпением и гневом:

— Как она несносна со своим мальчишкой!

Вскоре любовь захватила Жанну до такой степени, что она просиживала ночи напролет над колыбелью, глядя, как спит малютка. Но это болезненное и страстное созерцание чересчур изнуряло ее, она совсем не знала покоя, она слабела, худела, кашляла, и доктор распорядился разлучить ее с сыном.

Она сердилась, плакала, умоляла, но к ее просьбам остались глухи. Каждый вечер его стали относить к кормилице. И каждую ночь мать вставала и босиком отправлялась подслушивать у замочной скважины, спокойно ли он спит, не просыпается ли, не нуждается ли в чем-нибудь.

Однажды ее застал в таком положении Жюльен, поздно вернувшийся домой с обеда у Фурвилей, и с этих пор ее начали запирать на ключ в комнате, чтобы она не вставала с постели.

Крестины были в конце августа. Барон был крестным, тетя Лизон — крестной. Ребенку дали имя Пьер Симон Поль. Поль стало его обычным именем.

В первых числах сентября незаметно уехала тетя Лизон, и ее отсутствие было столь же неощутимо, как и присутствие.

Однажды после обеда пришел кюре. Он казался смущенным, словно должен был сообщить какую-то тайну; после короткого разговора на общие темы он попросил баронессу и ее мужа уделить ему несколько минут для частной беседы.

Они направились втроем медленным шагом в конец широкой аллеи, завязав оживленную беседу, между тем как Жюльен, оставшийся наедине с Жанной, удивлялся этой таинственности, тревожился и раздражался.

Он захотел проводить священника, когда тот откланялся, и они ушли вместе по направлению к церкви, где в эту минуту звонили анжелюс.

Было свежо, почти холодно, и скоро семейство собралось в гостиной. Всех начинало уже клонить ко сну, когда внезапно вбежал Жюльен, красный и негодующий.

Еще в дверях, не обращая внимания на присутствие Жанны, он крикнул тестю и теще:

— Вы совсем сумасшедшие, черт возьми! Вышвырнуть этой девке двадцать тысяч франков!

Никто не произнес ни слова, до того все были изумлены. Он продолжал прерывающимся от гнева голосом:

— Нельзя же дурить до такой степени; вы хотите оставить нас без гроша.

Тогда барон, придя в себя, попытался остановить его:

— Замолчите! Помните, что вы говорите в присутствии вашей жены.

Но тот весь трясся от раздражения.

— Плевать мне на это; да вдобавок ей и так все известно. Это кража ее добра.

Жанна, пораженная, смотрела, ничего не понимая. Она пролепетала:

— Да в чем же дело наконец?

Тогда Жюльен, обернувшись, призвал ее в свидетели, как товарища, обманутого вместе с ним в общих расчетах. И сразу выложил о заговоре, имевшем целью выдать замуж Розали и подарить ей барвильскую ферму, стоившую по крайней мере двадцать тысяч. Он повторял:

— Твои родители с ума сошли, дорогая моя, окончательно с ума сошли! Двадцать тысяч франков! Двадцать тысяч! Да они свихнулись! Двадцать тысяч незаконному ребенку!

Жанна слушала его без волнения и без гнева, сама удивляясь своему спокойствию; она была теперь вполне равнодушна ко всему, что не касалось ее ребенка.

Барон задыхался, не находя слов для ответа. Наконец он вспылил, затопал ногами и закричал:

— Думайте о том, что говорите; это, в конце концов, возмутительно! Чья вина, что нам приходится давать приданое этой девушке, ставшей матерью? Чей это ребенок? Вы хотели бы теперь его бросить?

Жюльен, удивленный гневом барона, смотрел на него во все глаза. Затем заговорил более сдержанно:

— Но и полутора тысяч было бы совершенно достаточно. Ведь они все заводят детей до замужества. Не все ли равно, от кого ребенок, это нисколько не меняет положения. Между тем если вы дарите ей ферму в двадцать тысяч, то, не говоря уже об ущербе, наносимом нам, вы тем самым кричите на весь мир о случившемся; вам следовало бы хоть немного подумать о нашем имени и нашем положении.

Он говорил строгим голосом, как человек, уверенный в своем праве и в логичности своих рассуждений. Барон, озадаченный неожиданной аргументацией, оторопело молчал, стоя перед ним. Тогда Жюльен, почувствовав свое превосходство, заключил:

— К счастью, дело еще не решено; я знаю парня, который собирается на ней жениться; это хороший малый, с ним можно сговориться. Я беру это на себя.

Он тотчас же вышел, опасаясь, видимо, продолжения споров, довольный общим молчанием и принимая его за согласие.

Едва он скрылся за дверью, барон воскликнул, весь дрожа, вне себя от изумления:

— О, это уж чересчур, это уж чересчур!

А Жанна, подняв взор на растерянное лицо отца, вдруг расхохоталась звонким смехом, как смеялась прежде, когда видела что-нибудь забавное.

Она повторяла:

— Папа, папа, а слыхал ты, как он произнес: «Двадцать тысяч франков»?

Мамочка, столь же быстро поддававшаяся веселости, как и слезам, расхохоталась своим задыхающимся смехом, от которого увлажнялись ее глаза, как только вспомнила о свирепом лице зятя, его негодующих возгласах и резком отказе выдать соблазненной им девушке деньги, которые ему не принадлежали; к тому же она была счастлива при виде веселья Жанны. Тогда и барон, словно заразившись, начал смеяться, и все трое, как бывало в добрые старые времена, хохотали до упаду.

Когда они несколько успокоились, Жанна с удивлением заметила:

— Любопытно, что все это меня совсем не волнует. Я смотрю теперь на него как на чужого. Мне не верится, что я его жена. И видите, я смеюсь над его… над его… над его бестактностью.

И, сами не зная почему, все расцеловались, растроганные и улыбающиеся.

Два дня спустя, после завтрака, когда Жюльен уехал верхом, высокий парень лет двадцати двух или двадцати пяти, одетый в новую, топорщившуюся синюю блузу, с рукавами в виде пузырей, застегнутыми у запястий, осторожно вошел в ворота с таким видом, словно выжидал этой минуты с самого утра; он прошел вдоль канавы, окружавшей ферму Кульяров, обогнул замок и неуверенными шагами приблизился к барону и дамам, сидевшим, по обыкновению, под платаном.

Завидя их, он снял фуражку и подошел, с явным смущением отвешивая поклоны.

Приблизившись настолько, что его можно было слышать, он пробормотал:

— Ваш покорный слуга, господин барон, баронесса и вся компания.

Потом, не получая ответа, он отрекомендовался:

— Это я — Дезире Лекок.

Имя ничего не разъяснило, и барон спросил:

— Что вам угодно?

Поняв, что необходимо объясниться, парень совсем смутился. Он невнятно заговорил, то опуская глаза к фуражке, которую держал в руках, то поднимая их к крыше замка:

— Господин кюре замолвил мне словечко насчет этого дела…

Тут он замолчал из боязни проболтаться и повредить своим интересам.

Барон, не понимая, спросил:

— Какого дела? Я ничего не знаю.

Парень, понижая голос, наконец отважился сказать:

— Насчет вашей служанки… Розали.

Жанна, догадавшись, встала и удалилась, держа ребенка на руках. А барон сказал: «Подойдите поближе» — и затем указал на стул, на котором сидела его дочь.

Крестьянин тотчас же сел, пробормотав:

— Премного благодарен.

Потом стал ждать, словно ему нечего было более говорить. После довольно длительного молчания он решился наконец приступить к делу и устремил глаза на голубое небо:

— И хороша же погодка по такому времени! Вот уж земля-то попользуется, для посевов!

Затем замолчал снова.

Барон потерял терпение и резко спросил:

— Так это вы женитесь на Розали?

Крестьянин оторопел: его, привыкшего к нормандскому лукавству, смутила прямота вопроса. Он ответил опасливо, хотя и более твердым тоном:

— Это смотря как; быть может, да, а быть может, и нет, смотря как.

Но барона взбесили его увертки.

— Черт побери! Да отвечайте прямо: для этого вы пришли сюда или нет? Берете вы ее или нет?

Парень в смущении упорно разглядывал собственные ноги.

— Если все обстоит так, как говорил господин кюре, я беру, а если так, как говорил мне господин Жюльен, — не беру.

— А что вам говорил господин Жюльен?

— Господин Жюльен сказал, что я получу тысячу пятьсот франков, а господин кюре говорил, что мне дадут двадцать тысяч; ну так я согласен за двадцать тысяч, но не согласен за тысячу пятьсот.

Баронессу, покоившуюся в кресле, начинала забавлять боязливая мина крестьянина. Последний искоса поглядывал на нее недовольным взглядом, не понимая ее веселости, и продолжал выжидать.

Барон, которому надоел этот торг, сразу разрешил дело:

— Я сказал господину кюре, что вы получите в пожизненное владение барвильскую ферму, которая перейдет к вашему ребенку. Она стоит двадцать тысяч франков. Я не изменю своему слову. Итак, да или нет?

Крестьянин улыбнулся с покорным и удовлетворенным видом и неожиданно сделался болтлив:

— Раз так, я не отказываюсь. За этим только и была задержка. Когда господин кюре говорил мне об этом деле, я мигом согласился, черт возьми, да и, кроме того, мне хотелось угодить господину барону, который уж сумеет вознаградить меня: так я и сказал себе. Ведь правда же, что когда люди делают одолжение друг другу, то рано или поздно они всегда сумеют сосчитаться и отблагодарить друг друга? Но господин Жюльен пришел ко мне, и оказалось, что это всего-навсего тысяча пятьсот. Я и подумал: «Надо посмотреть», — и вот я пришел. Не то чтоб я не доверял, нет, а просто хотел узнать. Счет дружбы не портит, не так ли, господин барон…

Чтобы его остановить, барон спросил:

— Когда же вы предполагаете заключить брак?

Крестьянин мгновенно сделался опять нерешительным и полным сомнений. Наконец он сказал, запинаясь:

— А разве мы не составим наперед маленькой бумажки?

Тут барон вскипел:

— Да черт подери, у вас же будет брачное свидетельство. Это самая лучшая из бумажек.

Крестьянин упорствовал:

— Все-таки пока что мы ее могли бы составить, это ведь не повредит.

Барон поднялся, чтобы покончить с делом:

— Отвечайте — да или нет, и притом тотчас же. Если вы не согласны, у меня есть другой жених.

Боязнь встретить соперника подействовала на хитрого нормандца. Он наконец решился и протянул руку, словно при покупке коровы:

— По рукам, господин барон, — кончено дело. Только дурак от этого откажется.

Барон ударил по рукам, затем крикнул:

— Людивина!

Кухарка высунулась в окно.

— Подайте-ка бутылку вина.

Они выпили, чтобы спрыснуть сделку. И парень удалился бодрым шагом.

Жюльену ничего не сказали об этом посещении. Контракт составлялся в большой тайне, а немного погодя, после оглашения, как-то в понедельник поутру, состоялась свадьба.

Одна из соседок несла в церковь малыша позади новобрачных как верный залог их будущего богатства. Никто в деревне не удивился: Дезире Лекоку только завидовали. «В сорочке родился», — говорили про него с лукавой усмешкой, но без малейшей тени негодования.

Жюльен устроил ужасную сцену, которая сократила пребывание его тещи и тестя в «Тополях». Жанна провожала их без особой печали, так как Поль сделался для нее теперь неисчерпаемым источником счастья.

Глава 9

Когда Жанна совсем оправилась от родов, было решено отдать визит Фурвилям, а также представиться маркизу де Кутелье.

Жюльен только что купил на аукционе новый экипаж, одноконный фаэтон, чтобы иметь возможность выезжать два раза в месяц.

В ясный декабрьский день экипаж заложили и после двух часов пути по нормандским равнинам стали спускаться в небольшую долину, склоны которой были покрыты лесом, а посредине раскинулась пашня.

Вскоре пашня сменилась лугами, а луга — болотами, поросшими в это время года сухим камышом, длинные листья которого, похожие на желтые ленты, шелестели, развеваемые ветром.

Неожиданно за крутым поворотом долины показался замок Врильет; с одной стороны он упирался в лесистый склон, а с другой — стены его погружались в огромный пруд, за которым находился высокий сосновый лес, спускавшийся с противоположного склона долины.

Чтобы попасть во двор, где стоял изящный дом в стиле Людовика XIII, облицованный кирпичом, с угловыми башенками, крытыми шифером, нужно было проехать по старинному подъемному мосту и миновать огромный портал в том же стиле.

Жюльен объяснил Жанне назначение различных частей здания с видом завсегдатая, которому оно отлично известно. Он хвалил замок, восторгался его красотой.

— Посмотри на этот портал! Не правда ли, какое величественное зрелище? Весь тот фасад выходит прямо в пруд; там великолепное крыльцо, которое спускается к самой воде, причем у нижних ступенек прикреплены четыре лодки: две для графа и две для графини. Направо, где ты видишь ряд тополей, кончается пруд, и там начинается река, которая течет к Фекану. В этих местах пропасть дичи. Граф больше всего любит охотиться именно здесь. Да, вот это настоящее барское поместье!

Отворилась дверь, и показалась бледная графиня; она шла навстречу гостям, улыбаясь, одетая в платье со шлейфом, как владелица замка былых времен. Она казалась настоящей Дамой с озера, как бы созданной для этого сказочного замка.

В гостиной было восемь окон, из которых четыре выходили на пруд и на мрачный сосновый лес, покрывавший противоположный берег.

Темная зелень деревьев придавала пруду глубокий, строгий и угрюмый вид, а когда дул ветер, стон деревьев казался голосом, звучащим из болота.

Графиня взяла Жанну за обе руки, словно была ее подругой с самого детства, усадила гостью, а сама поместилась возле нее на низком стуле, в то время как Жюльен, который за последние пять месяцев вновь обрел прежнее изящество, добродушно и непринужденно болтал и смеялся.

Они с графиней говорили о своих прогулках верхом. Она слегка высмеивала его манеру ездить, называя его «Спотыкающимся всадником», а он тоже шутил, окрестив ее «Королевой амазонок». Выстрел, раздавшийся под окнами, заставил Жанну слегка вскрикнуть. Это граф убил чирка.

Жена тотчас же позвала его. Послышался шум весел, толчок лодки о камень, и появился граф, огромный, в сапогах; его сопровождали две мокрые собаки, рыжеватые, как и он сам, которые улеглись на ковре перед дверью.

У себя дома он казался непринужденнее и очень обрадовался гостям. Он велел подкинуть в камин дров, подать мадеры и печенья, а затем вдруг воскликнул:

— Вы остаетесь у нас обедать! Решено!

Жанна, которую никогда не покидала мысль о ребенке, отказалась, но граф настаивал, и так как она упорствовала, у Жюльена вырвался резкий, нетерпеливый жест. Тогда, боясь вызвать в нем злое, сварливое настроение, Жанна согласилась, хотя мысль, что она не увидит Поля до следующего утра, не давала ей покоя.

День прошел приятно. Сначала принялись за осмотр родников. Они били у подножия мшистой скалы, стекая в прозрачный водоем, где вода была все время в движении, точно закипала; затем проехались в лодке по настоящим дорожкам, прорезанным в чаще сухих камышей. Граф сидел на веслах между двух своих собак, которые принюхивались, подняв носы; каждый взмах весел толкал тяжелую лодку вперед. Жанна время от времени окунала руку в холодную воду и наслаждалась ледяной свежестью, точно пробегавшей от пальцев к сердцу. Жюльен и закутанная в шаль графиня, сидя на корме, улыбались тою долго не сходящей с губ улыбкой счастливых людей, которым больше нечего желать.

Наступил вечер, принеся с собой леденящую дрожь от порывов северного ветра, игравшего в увядших камышах. Солнце закатилось за деревья; красное небо, испещренное причудливыми алыми облаками, одним своим видом уже вызывало ощущение холода.

Вернулись в огромную гостиную, где в камине пылал яркий огонь. Ощущение тепла и уюта радовало входивших еще у дверей. Развеселившийся граф схватил жену своими руками атлета, приподнял ее, как ребенка, до уровня своего рта и крепко чмокнул в обе щеки с видом добродушного и довольного человека.

Жанна, улыбаясь, глядела на этого великана, уже одними усищами своими похожего на людоеда, и думала: «Как часто мы ошибаемся в людях». Потом, почти невольно переведя взгляд на Жюльена, она увидела, что он стоит у двери, смертельно бледный, впившись взглядом в графа. Обеспокоенная, она подошла к мужу и спросила вполголоса:

— Тебе нездоровится? Что с тобой?

Он ответил со злостью:

— Ничего, оставь меня в покое. Мне холодно.

Когда перешли в столовую, граф попросил позволения впустить собак; они тотчас же явились и уселись по правую и по левую сторону от хозяина. Он ежеминутно бросал им куски и гладил их длинные шелковистые уши. Животные тянулись к нему мордами, махали хвостами, вздрагивая от удовольствия.

После обеда, когда Жанна и Жюльен собрались уезжать, г-н де Фурвиль снова удержал их, желая показать им рыбную ловлю с факелом.

Он усадил их рядом с графиней на крыльце, спускавшемся в пруд, а сам сел в лодку вместе с лакеем, несшим рыболовную сеть и зажженный факел. Ночь была ясная и холодная; небо было усеяно золотыми звездами.

Факел расстилал по воде ленты причудливых, колеблющихся огней, бросал пляшущие отблески на камыши, освещал ряды сосен. И внезапно, когда лодка повернула, на этой освещенной опушке леса поднялась колоссальная фантастическая тень человека. Голова его была выше деревьев и терялась в небе, а ноги тонули в пруду. Гигантское существо подняло руки, точно желая схватить звезды. Эти громадные руки вдруг вытянулись, затем упали, и тотчас же послышался легкий всплеск воды.

Тогда лодка вновь сделала медленный поворот, и чудесный призрак пробежал вдоль освещенного леса; потом он слился с невидимым горизонтом, а немного погодя вдруг появился снова, теперь уже на фасаде замка, не такой огромный, но более отчетливый, с присущими ему странными движениями.

Послышался грубый голос графа:

— Жильберта, я поймал восемь штук!

Весла ударяли по воде. Громадная тень стояла теперь неподвижно на стене, мало-помалу уменьшаясь в росте и ширине; голова ее словно опускалась, а тело тощало, и когда г-н де Фурвиль поднялся по ступенькам крыльца, по-прежнему в сопровождении лакея, несшего факел, тень свелась уже к размерам его собственной особы и вторила всем его движениям.

В сетке у него трепетали восемь крупных рыб.

Когда Жанна с Жюльеном ехали обратно, закутавшись в плащи и пледы, которые им одолжили, она почти невольно сказала:

— Какой славный этот великан!

Жюльен, правивший лошадью, отвечал:

— Да, только не всегда умеет держать себя в обществе.

Неделю спустя они поехали к Кутелье, которые считались самой аристократической семьей в округе. Их имение Реминиль находилось рядом с большим поселком Кани. Новый замок, выстроенный при Людовике XIV, скрывался в великолепном парке, обнесенном стеною. На холме виднелись развалины старинного замка. Парадно разодетые лакеи ввели гостей в величественные покои. Посредине на колонне стояла громадная ваза севрского фарфора, а на цоколе под стеклом было помещено собственноручное письмо короля, приглашавшее маркиза Леопольда Эрве Жозефа Жерме де Варневиль де Рольбоск де Кутелье принять этот дар монарха.

Жанна и Жюльен рассматривали королевский подарок, когда вышли маркиз и его жена. Маркиза была напудрена, учтива по долгу хозяйки и несколько жеманна из желания казаться благосклонной. Муж, толстый человек с седыми подвитыми волосами, придавал своим жестам, тону, манере держать себя нечто высокомерное, что должно было говорить о его значительности. То были люди этикета, у которых ум, чувства и речи, казалось, всегда стояли на ходулях.

Они говорили одни, не ожидая, что им ответят, безразлично улыбаясь, и, казалось, только исполняли возложенную на них рождением обязанность любезно принимать окрестных мелких дворян.

Жанна и Жюльен чувствовали себя крайне смущенно, старались произвести хорошее впечатление, стеснялись оставаться долго и не знали, как уехать; но маркиза сама естественно и просто положила конец их визиту, прекратив разговор подобно милостивой королеве, кончающей аудиенцию.

На обратном пути Жюльен сказал:

— Если ты ничего не имеешь против, мы ограничимся этими визитами; с меня довольно и одних Фурвилей.

Жанна разделяла его мнение.

Медленно тянулся декабрь, этот черный месяц, подобный угрюмому провалу в конце года. Началась жизнь взаперти, по-прошлогоднему. Однако Жанна не скучала, потому что постоянно была занята Полем, на которого Жюльен кидал искоса беспокойные, недовольные взгляды.

Нередко мать, держа его на руках и лаская с безумной нежностью, которую женщины щедро расточают своим детям, протягивала ребенка отцу, говоря:

— Да поцелуй же его; можно подумать, что ты его не любишь.

Он с неудовольствием слегка касался губами безволосого лба малютки, выгибаясь всем телом, словно для того, чтобы не встретить маленьких, скрюченных, постоянно двигающихся ручонок, и быстро выходил из комнаты, как будто его гнало отвращение.

Мэр, доктор и кюре изредка приходили обедать; время от времени бывали Фурвили, связь с которыми все более и более крепла.

Граф, казалось, обожал Поля. Он держал его у себя на коленях во время своих визитов, а если дело было после полудня — то и по целым часам. Он бережно обхватывал его своими руками гиганта, щекотал ему нос кончиками своих длинных усов, а потом начинал целовать его в страстном порыве, как целуют только матери. Он вечно страдал от того, что брак их бездетен.

Март был ясный, сухой и почти теплый. Графиня Жильберта снова стала поговаривать о прогулках верхом, которые можно было предпринимать теперь всем четверым вместе. Жанна, слегка утомленная однообразием и монотонностью долгих вечеров, долгих ночей и долгих дней, согласилась, придя в восторг от этого плана, и целую неделю развлекалась шитьем амазонки.

Затем начались прогулки. Ездили всегда парами: графиня с Жюльеном впереди, граф с Жанной шагов на сто позади. Последние болтали спокойно, как друзья: одинаковая прямота душ и простота сердец сдружили их; первая пара беседовала часто шепотом, иногда порывисто смеялась, внезапно взглядывала друг на друга, как будто глаза говорили много такого, чего не произносили губы, и неожиданно пускалась галопом, чувствуя желание бежать, уехать далеко, как можно дальше.

Потом Жильберта стала раздражительной. Ее резкий голос, приносимый порывами ветра, долетал иногда до ушей отставших всадников. Граф улыбался и говорил Жанне:

— Моя жена не каждый день встает с правой ноги.

Однажды вечером, на обратном пути, когда графиня то нахлестывала и пришпоривала свою лошадь, то внезапно осаживала ее, можно было расслышать, как Жюльен несколько раз повторил:

— Осторожнее, осторожнее, она понесет.

Графиня отвечала: «Пусть, это не ваше дело», — и голос ее был так резок и звонок, что слова ясно прозвучали на равнине и словно повисли в воздухе.

Животное поднималось на дыбы, лягалось, изо рта у него шла пена. Встревоженный граф крикнул вдруг изо всей силы:

— Будь же осторожна, Жильберта!

Тогда, словно назло, поддаваясь одному из тех приступов женской нервности, которые ничто не в силах остановить, она жестоко ударила хлыстом лошадь между ушей; взбесившееся животное встало на дыбы, рассекая воздух передними ногами, сделало чудовищный прыжок и изо всех сил помчалось по равнине.

Сначала оно пересекло луг, затем понеслось по вспаханному полю, и, взметая, точно пыль, влажную, жирную землю, мчалось так быстро, что едва можно было различить лошадь и наездницу.

Ошеломленный Жюльен остался на месте, безнадежно взывая:

— Сударыня! Сударыня!

Но у графа вырвалось какое-то рычание, и, пригнувшись к шее своей грузной лошади, он принудил ее броском всего своего корпуса ринуться вперед; он помчался с такой стремительностью, возбуждая, увлекая и разъяряя лошадь голосом, движениями и ударами шпор, что казалось, будто это сам громадный всадник несет тяжелое животное между ног и поднимает его с собою, точно желая улететь. Они скакали с невообразимой быстротой, и Жанна видела, что два силуэта, жены и мужа, неслись, неслись, уменьшались, стирались и пропадали, подобно тому, как две птицы, преследующие друг друга, теряются и исчезают на горизонте.

Тогда Жюльен шагом подъехал к Жанне, злобно бормоча:

— Кажется, сегодня она совсем спятила.

Они поехали вслед за своими друзьями, скрывшимися теперь за косогором.

Спустя четверть часа они увидели, что те возвращаются, и вскоре все соединились.

Граф, красный, потный, смеющийся, довольный, торжествующий, сдерживал непреодолимой хваткой трепетавшую лошадь жены. Графиня была бледна, на лице ее было страдальческое выражение, и она одной рукой опиралась о плечо мужа, словно готова была лишиться чувств.

В этот день Жанна поняла, что граф безумно любит свою жену.

В течение следующего месяца графиня была весела, как никогда. Она стала чаще приезжать в «Тополя», смеялась без умолку, целовала Жанну в порыве нежности. Можно было подумать, что нечто таинственное и восторженное вошло в ее жизнь. Ее муж, тоже счастливый, не спускал с нее глаз и ежеминутно, с удвоенной страстью, старался коснуться ее руки или платья.

Однажды вечером он сказал Жанне:

— Теперь мы очень счастливы. Никогда еще Жильберта не была так мила. У нее больше не бывает дурного настроения и припадков гнева. Я чувствую, что она меня любит. До сих пор я не был в этом уверен.

Казалось, и Жюльен тоже переменился, он стал веселее и не был так нетерпим, дружба двух семей точно принесла каждой из них покой и радость.

Весна была исключительно ранняя и теплая.

Целыми днями, начиная с тихого утра до наступления спокойного сыроватого вечера, жаркое солнце вызывало всю растительность к жизни. То был одновременный, быстрый и могучий рост всех семян, непреодолимый напор жизненных соков, страсть возрождения, которую природа проявляет иногда в особо излюбленные годы, и тогда кажется, что молодеет весь мир.

Жанна смутно волновалась под влиянием этого брожения жизни. При виде какого-нибудь цветка в траве она ощущала внезапную истому и переживала часы упоительной грусти, мечтательной неги.

Потом на нее нахлынули нежащие воспоминания первых дней любви: не то чтобы прежняя привязанность к Жюльену вернулась в ее сердце — с этим было покончено, покончено навсегда, — но все ее тело, ласкаемое ветром, пропитывавшееся весенними ароматами, трепетало, словно пробужденное каким-то невидимым и нежным призывом.

Она любила быть одной, отдаваться солнечному теплу, чувствовать себя во власти неопределенной и чистой радости и ощущений, не будивших в ней никаких мыслей.

Однажды утром, когда она находилась в таком состоянии полудремоты, ей внезапно представилось одно видение: залитый солнцем просвет в темной листве маленького леса близ Этрета. Там впервые изведала она, как затрепетало ее тело от близости молодого человека, любившего ее; там он впервые шепнул ей о робком желании своего сердца; там она почувствовала, что достигла вдруг ожидаемого лучезарного будущего, о котором так много мечтала.

Ей захотелось вновь увидеть этот лесок, совершить туда сентиментальное и суеверное паломничество, словно возврат к тому месту мог изменить что-либо в ходе ее жизни.

Жюльен уехал с раннего утра, и она не знала куда. Жанна приказала оседлать белую лошадку Мартенов, на которой теперь иногда каталась, и пустилась в путь.

Был один из тех тихих дней, когда ничто не шелохнется — ни травка, ни лист, когда все как бы замирает в неподвижности до скончания века, словно умер сам ветер. Казалось, даже насекомые исчезли.

Знойный и властный покой незаметно нисходил от солнца, рассеиваясь золотистой дымкой. Жанна ехала шагом, убаюканная и счастливая. Время от времени она поднимала глаза и смотрела на крошечное белое облако, величиной с кусок ваты, походившее на клок повисшего пара, забытое, брошенное, одинокое там, вверху, среди голубого неба.

Она спустилась в долину, выходившую к морю между высоких скалистых арок, известных под именем ворот Этрета, и потихоньку углубилась в лес. Потоки света лились сквозь жидкую молодую листву. Она искала знакомое место, блуждая по узким дорожкам, и не могла его найти.

Вдруг, пересекая длинную аллею, она увидела в конце ее двух оседланных лошадей, привязанных к дереву; она тотчас же узнала их: то были лошади Жильберты и Жюльена. Одиночество начинало тяготить ее, она была рада этой неожиданной встрече и погнала рысью свою лошадь.

Подъехав к терпеливым животным, словно привыкшим к таким долгим стоянкам, Жанна позвала. Ей не ответили.

Женская перчатка и два хлыста валялись на измятой траве. Они, по-видимому, сидели здесь, а затем ушли, оставив лошадей.

Она прождала четверть часа, двадцать минут, удивляясь, недоумевая, что бы такое могли они делать. Она слезла с лошади и стояла не двигаясь, прислонясь к стволу дерева, и две маленькие птички, не замечая ее, спустились по соседству на траву. Одна из них волновалась, прыгала вокруг другой, трепеща распущенными крылышками, кивая головкой и чирикая; и вдруг они соединились.

Жанна была удивлена, точно никогда раньше и не знала об этом, но затем подумала: «Правда, ведь теперь весна».

Вслед за этим ей пришла в голову другая мысль, скорее подозрение. Она вновь взглянула на перчатку, на хлысты, на двух оставленных лошадей и вдруг вскочила в седло с непреодолимым желанием бежать.

Теперь она мчалась галопом, возвращаясь в «Тополя». Голова ее работала, размышляя, связывая факты, сближая обстоятельства. Как не догадалась она об этом раньше? Как могла ничего не видеть? Как было не понять отлучек Жюльена, возрождения его былого щегольства и смягчения его нрава? Ей вспомнились также нервные выходки Жильберты, ее преувеличенная ласковость, а с некоторого времени та атмосфера блаженства, в которой жила графиня и чем был так счастлив граф.

Она пустила лошадь шагом, так как ей нужно было серьезно подумать, а быстрая езда путала мысли.

После первого пережитого волнения сердце ее почти успокоилось; ни ревности, ни ненависти не было в нем, а только одно презрение. Она совсем не думала о Жюльене; ничто в нем уже не удивляло ее; но двойная измена графини, подруги, ее возмущала. Значит, все на свете коварны, лживы и вероломны. Слезы выступили у нее на глазах. Разбитые иллюзии иногда оплакиваешь, как покойника.

Однако она решила притвориться, что ничего не знает, закрыть душу для мимолетных привязанностей и не любить никого, кроме Поля и родителей, а ко всем остальным относиться с терпеливым спокойствием.

Приехав домой, она тотчас же бросилась к сыну, унесла его в свою комнату и целый час страстно целовала его.

Жюльен вернулся к обеду, пленительный, улыбающийся, полный предупредительности.

— Разве папа и мамочка не приедут в этом году? — спросил он.

Жанна была ему так благодарна за эту любезность, что почти простила сделанное в лесу открытие, и ее охватило вдруг страстное желание поскорее увидеть два единственных существа, которых после Поля она любит больше всего на свете; она провела весь вечер за письмом к ним, убеждая их ускорить свой приезд.

Они сообщили, что приедут 20 мая. Теперь же было только 7-е число.

Жанна поджидала их с возрастающим нетерпением, словно, помимо дочерней любви, у нее явилась новая потребность приобщиться своим сердцем к их честным сердцам, поговорить откровенно с чистыми людьми, чуждыми всякой низости, вся жизнь которых, все поступки, все мысли и все желания были всегда правдивы.

То, что она чувствовала теперь, было чем-то вроде стремления оградить свою совесть от всех окружавших ее падений; хотя она сразу научилась скрытничать, хотя она встречала графиню, улыбаясь и протягивая ей руку, она все же сознавала, что ощущение пустоты и презрения к людям в ней все растет и как бы окутывает ее всю. И каждый день мелкие новости местной жизни вселяли в ее душу все большее отвращение, все большее пренебрежение к людям.

Дочь Кульяров только что родила ребенка; должна была состояться свадьба. Сирота, служанка Мартенов, была беременна; пятнадцатилетняя девушка с соседней фермы была беременна; одна вдова, бедная, хромая и противная женщина, прозванная «грязнухой», до того ужасна была ее нечистоплотность, также была беременна.

То и дело узнавали о новой беременности, о любовных проделках девушки или замужней крестьянки, матери семейства, или о шашнях богатого уважаемого фермера.

Эта бурная весна, казалось, возбуждала жизненные соки в людях так же, как и в растениях.

И Жанна, в которой чувства угасли и не волновались, сердце которой было разбито и только сентиментальная душа еще откликалась на теплые плодоносные дуновения, Жанна, грезившая, возбуждавшаяся без желаний, воодушевлявшаяся лишь мечтами, глухая к требованиям плоти, поражалась этому грязному скотству и была полна отвращения, граничившего с ненавистью.

Совокупление живых существ вызывало теперь ее негодование как нечто противоестественное, и если она сердилась на Жильберту, то не за то, что та отняла у нее мужа, а за самый факт участия во всеобщем распутстве.

Ведь она, эта женщина, не принадлежала к деревенщине, у которой господствуют низменные инстинкты. Как же могла она погрязнуть в пороке, уподобляясь всем этим животным?

В тот день, когда должны были приехать родители Жанны, Жюльен разбередил это отвращение жены, весело рассказав ей как нечто естественное и забавное, что местный булочник, услыхав в тот день, когда хлеба не пекли, какой-то шум в печи, думал настигнуть там приблудного кота, а вместо того нашел там собственную жену, которая отнюдь «не хлебы в печь сажала».

Он прибавил:

— Булочник заложил отверстие печи, и они совсем было уж задохлись там, да сынишка булочницы позвал соседей, потому что видел, как его мать залезла в печь с кузнецом.

И Жюльен хохотал, повторяя:

— Они заставляют нас есть хлеб любви, проказники! Настоящий рассказ Лафонтена!

Жанна после этого не могла притронуться к хлебу.

Когда почтовая карета остановилась у подъезда и за стеклом ее дверцы показалась счастливая физиономия барона, молодая женщина ощутила в душе и сердце глубокое волнение, бурный порыв любви, какого она еще никогда не испытывала.

Но, увидев мамочку, она была так поражена, что едва не лишилась чувств. За эти шесть зимних месяцев баронесса постарела на десять лет. Ее огромные, одутловатые, отвисшие щеки стали багровыми, словно налившись кровью; глаза, казалось, угасли; она передвигалась, только когда ее поддерживали с обеих сторон; ее тяжелое дыхание стало свистящим и было так затруднено, что окружающие испытывали близ нее чувство мучительной стесненности.

Барон, видя ее изо дня в день, не замечал этого разрушения, а когда она жаловалась на постоянные удушья и возраставшую тучность, он говорил:

— Да нет же, дорогая, я всегда знал вас такой.

Жанна, взволнованная, растерянная, отвела родителей в их комнату и вернулась к себе, чтобы поплакать. Затем отыскала отца и бросилась к нему на грудь; глаза ее еще были полны слез.

— О, как изменилась мамочка! Что с ней, скажи мне, что с ней?

Барон крайне удивился и отвечал:

— Тебе так кажется? Что за фантазия! Да нет же. Я постоянно при ней и уверяю тебя, что не нахожу ухудшения; она такая же, как всегда.

Вечером Жюльен сказал жене:

— Дела твоей матери плохи. Я думаю, конец близок.

И так как Жанна разразилась рыданиями, он вышел из себя:

— Да ну же, перестань, я ведь не говорю, что она кончается. Ты всегда все страшно преувеличиваешь. Она изменилась, вот и все, да это неудивительно в ее годы.

Через неделю Жанна уже больше не думала об этом, привыкнув к перемене в лице матери, а может быть, отгоняя опасения, как всегда отгоняют и отбрасывают грозные страхи и заботы, повинуясь какому-то эгоистическому инстинкту и естественной потребности в душевном покое.

Баронесса, не будучи в состоянии теперь ходить долго, выбиралась из дому всего на полчаса в день. Пройдя один раз по «своей» аллее, она не могла уже больше двигаться и просила, чтобы ее усадили на «ее» скамейку. А когда она не в состоянии была довести до конца прогулку, то говорила:

— Отдохнем немного; из-за гипертрофии у меня сегодня отнимаются ноги.

Она почти перестала смеяться и только чуть улыбалась тому, от чего еще в прошлом году заразительно смеялась. Но зрение оставалось у нее прекрасным, и она проводила целые дни, перечитывая «Коринну» или «Размышления» Ламартина; затем просила, чтобы ей принесли «ящик воспоминаний». И, вывалив на колени старые, дорогие ее сердцу письма, она ставила ящик возле себя на стул и укладывала обратно туда свои «реликвии», медленно перечитывая одно за другим каждое письмо. Когда же она бывала одна, совсем одна, то целовала некоторые из них, как втайне целуют волосы умерших, когда-то любимых людей.

Иногда Жанна, войдя неожиданно, заставала ее плачущей, плачущей горькими слезами.

Она восклицала:

— Что с тобой, мамочка?

И баронесса, протяжно вздохнув, отвечала:

— Это виноваты мои «реликвии». Перебираешь вещи, которые были так хороши и так безвозвратно миновали! И кроме того, снова вдруг находишь уже забытых людей. Как будто еще видишь их, еще слышишь их голос, и это производит ужасное впечатление. Со временем и ты узнаешь это.

Если барон случайно появлялся в эти минуты меланхолии, он тихо говорил:

— Жанна, дорогая моя, поверь мне, сжигай всеписьма — и мамины, и мои, все. Ничего нет ужасней, когда мы, став стариками, начинаем перетряхивать нашу молодость.

Но Жанна также хранила свою переписку и готовила свой «ящик реликвий», повинуясь, несмотря на полное несходство с матерью, какому-то наследственному инстинкту мечтательной чувствительности.

Через несколько дней барону пришлось уехать по делу.

Погода стояла прекрасная. Тихие ночи в блеске бесчисленных звезд следовали за спокойными вечерами, ясные вечера — за лучезарными днями, лучезарные дни — за сверкающими зорями. Вскоре мамочка почувствовала себя лучше, и Жанна, забыв про любовные похождения Жюльена и коварство Жильберты, ощущала себя почти совсем счастливой. Вся местность кругом цвела и благоухала, а широкое, спокойное море переливалось на солнце с утра до вечера.

Однажды после полудня Жанна взяла ребенка на руки и пошла с ним в поле. Она глядела то на сына, то на траву, пестревшую цветами вдоль дороги, и сердце ее размягчилось в беспредельном счастье. Ежеминутно она целовала Поля и страстно прижимала его к себе; иногда чудесный аромат веял на нее с лугов, и она чувствовала себя ослабевшей, растворившейся в бесконечном блаженстве. Затем она стала мечтать о будущем ребенка. Что-то из него выйдет? Иногда ей хотелось, чтобы он был великим, знаменитым, могущественным. В другой раз она предпочитала видеть его безвестным и оставшимся подле нее, преданным, нежным, всегда полным любви к матери. Когда она любила эгоистическим сердцем матери, она желала, чтобы он оставался ее сыном, только ее сыном; но когда она любила его своим страстным воображением, она честолюбиво мечтала, чтобы он стал чем-нибудь для всего мира.

Она уселась на краю канавы и принялась глядеть на него. Ей казалось, что она никогда еще его не видела. Она вдруг удивилась при мысли, что это маленькое существо станет большим, что оно будет ходить твердыми шагами, что оно обрастет бородой и станет говорить звучным голосом.

Кто-то позвал ее издали. Она подняла голову. К ней бежал Мариюс. Она подумала, что приехали гости, и встала, недовольная, что ее потревожили. Но мальчик бежал со всех ног и, приблизившись, закричал:

— Сударыня, баронессе очень плохо!

Ей показалось, что по спине у нее поползла капля холодной воды; она пошла к дому, быстро шагая, чувствуя, что ее рассудок мутится.

Уже издали увидела она толпу людей под платаном. Жанна бросилась вперед, перед ней расступились, и она увидела мать, лежащую на земле, с двумя подушками под головой. Лицо ее было совсем черное, глаза закрыты, а грудь, уже двадцать лет так тяжело дышавшая, больше не двигалась. Кормилица выхватила ребенка из рук молодой женщины и унесла его.

Жанна растерянно спрашивала:

— Что случилось? Как она упала? Бегите за доктором.

Обернувшись, она увидела кюре, каким-то образом узнавшего о происшедшем. Он предложил свои услуги и поспешно засучил рукава сутаны. Но ничего не помогало: ни уксус, ни одеколон, ни растирания.

— Нужно ее раздеть и уложить в постель, — сказал священник.

Фермер Жозеф Кульяр был здесь вместе с дядей Симоном и Людивиной. С помощью аббата Пико они хотели было отнести баронессу, но когда ее приподняли, голова мамочки запрокинулась назад, а платье, за которое они ухватились, разорвалось; тучное тело было чересчур тяжело, и держать его было трудно. Жанна закричала от ужаса. Огромное дряблое тело снова положили на землю.

Пришлось принести из гостиной кресло; посадив в него баронессу, ее смогли наконец поднять. Шаг за шагом взошли на подъезд, затем на лестницу, дошли до спальни и положили тело на постель.

Так как кухарка возилась бесконечно долго, снимая платье со своей госпожи, вдова Дантю оказалась весьма кстати; она явилась неожиданно, как и священник: они словно «почуяли смерть», по выражению прислуги.

Жозеф Кульяр помчался во весь опор за доктором, а когда аббат собрался принести миро, сиделка шепнула ему на ухо:

— Не трудитесь, господин кюре, я понимаю кое-что в этом деле: она уже отошла.

Жанна, обезумев, умоляла о помощи, не зная, что предпринять, какое употребить средство. Священник на всякий случай произнес отпущение грехов.

Почти два часа простояли все в ожидании у посиневшего, безжизненного тела. Упав на колени, Жанна рыдала, раздираемая тоской и горем.

Когда открылась дверь и вошел доктор, ей показалось, что с ним явились спасение, надежда, утешение; она бросилась к нему, несвязно передавая все, что знала о случившемся:

— Она гуляла, как всегда… чувствовала себя хорошо… даже очень хорошо… за завтраком съела бульону и два яйца… и вдруг упала… и почернела, как видите… и больше не двигалась… мы испробовали все, чтобы привести ее в чувство… все…

Она замолкла, пораженная жестом сиделки, которым та исподтишка давала понять доктору, что уже кончено, все кончено. Отказываясь верить этому жесту, Жанна тоскливо и вопрошающе повторяла:

— Это серьезно? Вы думаете, это опасно?

Наконец доктор сказал:

— Я сильно опасаюсь, что это… что это… конец. Соберитесь с мужеством, со всем мужеством.

И, раскинув руки, Жанна бросилась на тело матери.

Вошел Жюльен. Он был ошеломлен и, видимо, раздосадован; у него не вырвалось возгласа явного горя или отчаяния; он оказался захваченным врасплох и не успел подготовить подобающее случаю выражение лица и позу. Он проговорил:

— Я ожидал этого, я чувствовал, что конец близок.

Потом вынул носовой платок, вытер глаза, преклонил колена, перекрестился, пробормотал что-то и, вставая, хотел также приподнять жену. Но она крепко уцепилась за труп, целовала его и почти лежала на нем. Пришлось ее унести. Казалось, она сошла с ума.

Через час ей позволили вернуться. Никакой надежды больше не оставалось. Спальня теперь была превращена в комнату, где лежит покойник. Жюльен и священник тихо беседовали у окна. Вдова Дантю, расположившись поудобнее в кресле — она ведь привыкла дежурить возле усопших — и чувствуя себя дома с той минуты, как здесь появилась смерть, казалось, уже спала.

Наступила ночь. Кюре подошел к Жанне, взял ее за руку и старался ободрить, изливая на ее безутешное сердце елейную волну духовных увещаний. Он заговорил об усопшей, восхваляя ее, употребляя церковные выражения, и с притворной печалью священника, для которого трупы только прибыльны, предложил провести ночь в молитве возле тела.

Но Жанна, судорожно рыдая, отказалась. Она хотела остаться одна, совсем одна, в эту прощальную ночь. Жюльен подошел к ней:

— Это невозможно, я останусь с тобою.

Знаком головы она отвечала «нет», не имея сил сказать больше. Наконец она смогла произнести:

— Это моя мать, моя мать. И я хочу быть одна с ней в эту ночь.

Доктор посоветовал:

— Сделайте, как она хочет; сиделка может остаться в соседней комнате.

Священник и Жюльен согласились, подумав о своих постелях. Затем аббат Пико преклонил колена, помолился, поднялся и вышел со словами: «Это была праведница», — сказанными тем же самым тоном, каким он произносил: «Dominus vobiscum».[1]

Тогда виконт обратился к Жанне уже обычным голосом:

— Не хочешь ли закусить?

Жанна не ответила, так как не догадывалась, что вопрос относится к ней.

Он повторил:

— Тебе следовало бы поесть немного, чтобы поддержать себя.

Она сказала растерянно:

— Пошли сейчас же за папой.

И он вышел, чтобы отправить верхового в Руан.

Она оцепенела, погрузившись в горе, словно и ожидала этого последнего часа пребывания наедине с матерью, чтобы отдаться уносящему ее потоку безнадежной скорби.

Тени наполнили комнату, окутывая мраком усопшую. Вдова Дантю неслышно бродила, отыскивая невидимые предметы и раскладывая их беззвучными движениями сиделки. Затем она зажгла и тихонько поставила две свечи у изголовья постели на ночной столик, покрытый белой салфеткой.

Жанна, казалось, ничего не видела, ничего не чувствовала, ничего не понимала. Она ждала минуты, когда останется одна. Вошел Жюльен; он пообедал и снова обратился к Жанне с вопросом:

— Ты не хочешь ничего поесть?

Жанна движением головы отвечала: «Нет».

Он сел, скорее с покорным, чем с грустным видом, и молчал.

Они сидели втроем, далеко друг от друга, не двигаясь.

Минутами сиделка, засыпая, слегка всхрапывала, но вдруг снова просыпалась.

Жюльен встал наконец и подошел к Жанне:

— Хочешь теперь побыть одна?

В невольном порыве она схватила его за руку:

— О да, оставьте меня.

Он поцеловал ее в лоб, сказав:

— Я буду заходить к тебе время от времени.

Он вышел с вдовою Дантю, выкатившей свое кресло в соседнюю комнату.

Жанна заперла дверь, потом распахнула настежь оба окна. Прямо в лицо ей пахнуло теплой лаской вечера и свежего сена. Трава на лужайке, скошенная накануне, лежала, залитая лунным светом.

Это сладкое ощущение причинило ей боль, уязвило, словно насмешка.

Она снова вернулась к постели, взяла неподвижную, холодную руку и принялась смотреть в лицо матери.

У нее уже не было отека, как в минуту удара; она, казалось, спала теперь, и спокойнее, чем когда-либо; бледное пламя свечей, колеблемое ветерком, беспрестанно перемещало тени на ее лице, и она точно оживала, точно шевелилась.

Жанна глядела на нее с жадностью, и из глубокой дали ее раннего детства на нее нахлынул рой воспоминаний.

Она припомнила посещения мамочки в монастырской приемной, ее манеру протягивать бумажный кулек с пирожками, множество мелочей, ничтожных подробностей, ее нежные слова, интонации, привычные жесты, ее морщинки у глаз, когда она смеялась, и глубокий вздох удушья, когда она садилась в кресло.

Жанна стояла, глядя на нее, повторяя в каком-то отупении: «Умерла!», — и весь ужас этого слова вставал перед нею.

Лежащая здесь — мать — мамочка — мама Аделаида — умерла! Она не будет больше двигаться, не будет больше говорить, не будет больше смеяться, никогда не будет больше сидеть за столом против папочки; она не скажет больше: «Здравствуй, Жанетта». Она умерла!

Ее заколотят в ящик и опустят в землю, и это будет все. Ее никогда больше не увидят. Возможно ли это? Как, у нее не будет матери? Это милое и столь дорогое лицо, которое Жанна стала видеть с тех пор, как впервые открыла глаза, которое она начала любить с той минуты, как впервые раскрыла объятия, этот неистощимый источник любви, мать, это единственное существо, более дорогое сердцу, нежели все остальные существа в мире, исчезло! Ей остается смотреть всего несколько часов в ее лицо, в это неподвижное лицо, не имеющее выражения; а затем — ничего, больше ничего, одно лишь воспоминание.

Жанна рухнула на колени в ужасном порыве отчаяния и, сжимая простыни сведенными руками, прижавшись к постели ртом, кричала раздирающим голосом, который заглушали белье и одеяла:

— О мама, бедная мама, мама!

Затем, чувствуя, что рассудок ей изменяет, как в ту ночь, когда она бежала по снегу, она встала и подошла к окну освежиться, вдохнуть чистого воздуха, который не был бы воздухом этой постели, воздухом умершей.

Скошенные лужайки, деревья, ланда и море вдали лежали в молчаливом покое, заснув под нежным очарованием луны. Эта мирная тишина слегка проникла и в душу Жанны, и она принялась тихо плакать.

Затем она вернулась к кровати и села, снова взяв в свои руки руку мамочки, словно бодрствуя над нею во время болезни.

В комнату влетело огромное насекомое, привлеченное свечами. Оно билось о стены, как мяч, летало по комнате из конца в конец. Жанна, отвлеченная его жужжащим полетом, подняла глаза, но увидела только блуждающую тень на белом потолке.

Вскоре его не стало слышно. Тогда Жанна различила слабое тиканье стенных часов и другой звук, похожий скорее на неуловимый шорох. То были мамочкины часы, продолжавшие идти и забытые в платье, брошенном на стул, в ногах постели. И внезапно смутное сопоставление этой смерти с механизмом, который не останавливался, снова оживило острую боль в сердце Жанны.

Она взглянула на часы. Не было еще и половины одиннадцатого; ее охватил ужас при мысли, что она должна провести здесь всю ночь.

Другие воспоминания приходили ей на память, воспоминания из ее собственной жизни — Розали, Жильберта, — горькие разочарования ее сердца. Все в мире — лишь страдание, горе, несчастье и смерть. Все обманывает, все лжет, все заставляет страдать и плакать. Где найти немного покоя и радости? В иной жизни, конечно, когда душа освободится от земных испытаний. Душа! Она принялась думать об этой непостижимой тайне, отдавшись вдруг власти поэтических доводов, которые вслед за тем опрокидывались другими, не менее смутными гипотезами. Где же теперь душа ее матери, душа этого неподвижного и ледяного тела? Быть может, очень далеко. Значит, где-нибудь в пространстве? Но где? Развеялась ли она подобно благоуханию засохшего цветка? Исчезла ли, как невидимая птица, выпорхнувшая из клетки?

Призвана ли она к богу? Или рассеялась неведомо где, среди новых творений, соединившись с зернами, готовыми прорасти?

Быть может, она очень близко? Быть может, реет в этой же комнате, вокруг этого безжизненного тела, покинутого ею? И вдруг Жанна почувствовала, как ее коснулось какое-то легкое веяние, точно прикосновение духа. Ее охватил страх, такой сильный, такой бурный страх, что она уже не смела больше ни двигаться, ни дышать, ни повернуться, чтобы взглянуть назад. Сердце ее тревожно билось.

Невидимое насекомое внезапно снова принялось летать и, кружась, ударяться о стены. Она задрожала с головы до ног, но, узнав жужжание крылатого насекомого, успокоилась, встала и обернулась. Ее глаза упали на секретер с головами сфинкса, где хранились «реликвии».

Нежная и странная мысль пришла ей в голову: прочесть в эту ночь последнего бдения — как священную книгу — старые письма, дорогие покойной. Ей показалось, что она совершит священный, чуткий и поистине дочерний долг и что это понравится мамочке в ином мире.

То была старая дедушкина и бабушкина переписка, которую Жанна никогда не читала. Ей хотелось протянуть им руки над телом их дочери, уйти к ним в эту печальную ночь, словно они так же страдают, завязать таинственную цепь любви между ними, умершими уже давно, тою, которая только что перестала существовать, и собою, еще оставшейся на земле.

Она встала, откинула крышку секретера и взяла из нижнего ящичка десяток маленьких свертков пожелтевшей бумаги, перевязанных в порядке и размещенных друг возле друга.

С каким-то особым смыслом она положила все их на постель, под руки баронессы, и принялась за чтение.

Это были старые послания, которые находишь в старинных фамильных секретерах, послания, от которых веет минувшим веком.

Первое письмо начиналось словами: «Моя дорогая». Второе — «Моя прелестная дочурка»; затем следовали обращения: «Дорогая малютка», «Моя крошка», «Моя обожаемая дочка», затем — «Мое дорогое дитя», «Дорогая Аделаида», «Дорогая дочь», — смотря по тому, были ли они адресованы к ребенку, к молодой девушке или, позже, к молодой женщине.

И все это было полно страстных и наивных нежностей, множества интимных мелочей, тех больших и простых домашних событий, которые кажутся столь незначительными посторонним людям: «У отца простуда; горничная Гортензия обожгла себе палец; кот Мышелов околел; срубили ель по правую сторону забора; мать потеряла свой молитвенник, возвращаясь из церкви, и думает, что его у нее украли».

Говорилось в них и о людях, которых Жанна не знала, но имена их она слышала в детстве, как ей смутно вспоминалось теперь.

Она была растрогана этими подробностями, которые казались ей теперь откровениями; она словно внезапно вошла во всю прошлую тайную, сердечную жизнь мамочки. Она взглянула на распростертое тело и вдруг начала читать вслух, читать для покойной, точно желая ее рассеять или утешить.

И недвижимый труп, казалось, был счастлив.

Одно за другим отбрасывала она письма в ноги кровати и подумала, что их следовало бы положить в гроб, как кладут цветы.

Она развязала еще связку. То был новый почерк. Она прочла: «Я не могу больше жить без твоих ласк. Люблю тебя до безумия».

И только; подписи не было.

Она повернула лист, не понимая. Письмо было адресовано: «Баронессе Ле Пертюи де Во».

Тогда она раскрыла следующее: «Приходи сегодня вечером, как только он уйдет. В нашем распоряжении будет час. Обожаю тебя».

Далее: «Я провел ночь в бреду, тщетно тоскуя по тебе. Я ощущал в своих объятиях твое тело, твой рот под моими губами, твои глаза… И я приходил в ярость и готов был выброситься из окна при мысли о том, что в эту минуту ты спишь рядом с ним, что он обладает тобою, когда захочет…»

Жанна, смущенная, ничего не понимала.

Что это? Кому, для кого, от кого эти слова любви?

Она продолжала читать, снова находя безумные признания, просьбы о встречах, с настойчивыми советами быть осторожной, и в конце постоянно следующие четыре слова: «Непременно сожги это письмо».

Наконец она развернула обыкновенную записку, простое приглашение к обеду, но написанное тем же почерком за подписью Поля д’Эннемара, которого барон, говоря о нем, называл до сих пор «Мой бедный старый Поль» и чья жена была лучшей подругой баронессы.

Тогда у Жанны вдруг мелькнуло легкое сомнение, тотчас же превратившееся в уверенность. Он был любовником ее матери!

И, растерявшись, она сразу одним движением отбросила эти позорные листки, как отбросила бы ядовитое животное, которое ползло по ней; она подбежала к окну и принялась отчаянно плакать, испуская невольные крики, раздиравшие ей горло; потом, совершенно разбитая, упала у стены и, пряча лицо в занавеску, чтобы не были слышны ее стоны, зарыдала, погружаясь в пропасть безысходного отчаяния.

Она осталась бы в таком положении, быть может, всю ночь, но шум шагов в соседней комнате заставил ее одним прыжком вскочить. Это, быть может, отец! А письма лежали на постели и на полу! Ему достаточно было бы развернуть первое попавшееся! И он бы узнал все это, — он!..

Она бросилась вперед и, загребая обеими руками старые пожелтевшие бумаги — и письма бабушки и дедушки, и письма любовника, и письма, ею еще не развернутые, и письма, которые еще лежали связанными в ящиках секретера, — бросила их всею грудой в камин. Потом она взяла одну из свечей, горевших на ночном столике, и подожгла эту гору писем. Вспыхнуло огромное пламя, осветив комнату, ложе и труп ярким пляшущим светом, очерчивая черной тенью по белому занавесу алькова дрожащий профиль строгого лица и силуэт огромного тела, покрытого простыней.

Когда в глубине очага остались лишь груды пепла, Жанна вернулась к открытому окну, села у него, словно не смея оставаться более возле покойницы, и, закрыв лицо руками, начала снова плакать, прерывая слезы болезненными стонами и безутешной жалобой:

— О, бедная мама, о, бедная мама!

Ужасная мысль пришла ей в голову: а что, если мамочка не умерла, что, если она только уснула летаргическим сном, что, если она вдруг встанет и заговорит? Проникновение в ужасную тайну не ослабило ли ее дочерней любви? Поцеловала ли бы она мать с прежним благоговением? Могла ли бы она любить ее той же священной любовью? Нет. Это было невозможно! И эта мысль разрывала ей сердце.

Ночь проходила; звезды бледнели; был тот свежий час, который предшествует утру. Низко стоявшая луна собиралась погрузиться в море и покрывала перламутром всю его поверхность.

И Жанну охватило воспоминание о ночи, проведенной у окна в день приезда в «Тополя». Как это было далеко, как все переменилось, каким иным казалось ей теперь будущее!

И вот небо стало розовым, радостно-розовым, влюбленным, пленительным. Она смотрела, удивляясь теперь, словно какому-то феномену, этому лучезарному рассвету, и спрашивала себя, возможно ли, чтобы на этой земле, где встают такие зори, не было ни радости, ни счастья.

Стук в дверь заставил ее вздрогнуть. То был Жюльен, он спросил:

— Ну как, ты не очень устала?

Она ответила «нет», радуясь тому, что она уже не одна.

— Теперь пойди поспи, — сказал он.

Она поцеловала мать долгим, болезненным, мучительно-печальным поцелуем и ушла в свою комнату.

День прошел в тех грустных заботах, которых требует покойник. Барон приехал к вечеру. Он очень плакал.

Похороны происходили на другой день.

Прижавшись в последний раз губами к ледяному лбу матери, совершив ее последний туалет и увидав, как забивают гроб, Жанна удалилась. Должны были явиться приглашенные.

Жильберта приехала первая и с рыданиями бросилась на грудь подруги.

В окно были видны экипажи, которые сворачивали у решетки и быстро подкатывали к дому. В огромной прихожей раздавались голоса. В комнату входили одна за другой женщины в черном, которых Жанна не знала. Маркиза де Кутелье и виконтесса де Бризвиль поцеловали ее.

Она заметила вдруг, что тетя Лизон крадется сзади нее. И Жанна обняла ее с такой нежностью, что старая дева едва не лишилась чувств.

Жюльен вошел в глубоком трауре, элегантный, озабоченный и довольный притоком людей. Он шепотом говорил с женой, о чем-то советуясь. Затем конфиденциально прибавил:

— Приехала вся знать, это очень хорошо!

И удалился, важно кланяясь дамам.

Тетя Лизон и графиня Жильберта оставались возле Жанны все время, пока длился обряд. Графиня непрерывно ее обнимала, повторяя:

— Дорогая моя бедняжка, дорогая бедняжка!

Когда граф де Фурвиль вернулся за женой, он плакал, словно сам потерял родную мать.

Глава 10

Печальны были следующие дни, те мрачные дни, когда дом кажется пустым из-за отсутствия близкого существа, исчезнувшего навеки, дни, истерзанные страданиями при каждом взгляде на любой предмет, которым постоянно пользовался умерший. Ежеминутно в сердце возникает какое-нибудь мучительное воспоминание. Вот его кресло, его зонтик, оставшийся в передней, его стакан, не убранный прислугой! И во всех комнатах еще лежат в беспорядке его вещи: ножницы, перчатки, книга, к страницам которой прикасались его отяжелевшие пальцы, множество мелочей, приобретающих болезненное значение, потому что они напоминают тысячу мелких фактов.

И голос его преследует вас; кажется, будто его слышишь; хочется бежать неведомо куда, уйти от наваждений этого дома. Но надо оставаться, потому что другие остаются и так же страдают.

Кроме того, Жанна была подавлена воспоминанием о своем открытии. Эта мысль угнетала ее; израненное сердце не исцелялось. Ее теперешнее одиночество еще более возрастало от этой ужасной тайны; последнее доверие к людям было подорвано вместе с последней верой.

Отец спустя некоторое время уехал; ему нужно было движение, перемена обстановки, нужно было отвлечься от черной печали, им овладевавшей все более и более.

И огромный дом, которому, таким образом, приходилось время от времени быть свидетелем исчезновения то одного, то другого из своих хозяев, снова зажил спокойной и размеренной жизнью.

Неожиданно заболел Поль. Жанна сходила с ума, не спала в течение двенадцати ночей, почти не ела.

Он выздоровел, но она так и осталась напуганной мыслью о том, что ведь он мог умереть! Что станет она тогда делать? Что с ней будет? И в ее сердце незаметно закралась смутная потребность иметь еще ребенка. Вскоре она стала мечтать об этом, и ее опять захватило давнишнее желание видеть около себя два маленьких существа, мальчика и девочку. Это стало ее навязчивой мыслью.

Но со времени происшествия с Розали она жила отдельно от Жюльена. Попытка сблизиться казалась даже невозможной в том положении, в котором они находились. Кроме того, у Жюльена были любовные связи; она это знала, и одна мысль подвергнуться снова его ласкам вызывала в ней дрожь отвращения.

Впрочем, она подчинилась бы этому: до того сильно преследовало ее желание стать матерью; но она задавала себе вопрос: как могли бы снова возобновиться их поцелуи? Она скорее умерла бы от унижения, чем позволила бы мужу угадать свои мечты, он же, по-видимому, о ней больше не думал.

Она и отказалась бы, может быть, от этого, но дочка стала сниться ей каждую ночь; она видела ее играющей с Полем под платаном и иногда ощущала непреодолимое желание встать и, не говоря ни слова, пойти к мужу в его комнату. Два раза она даже дошла до его двери, но затем быстро вернулась, и сердце ее билось от стыда.

Барон уехал; мамочка умерла; Жанне не с кем было теперь посоветоваться, некому доверить свои задушевные тайны.

Тогда она решилась отправиться к аббату Пико и поведать ему под тайной исповеди свои намерения, которые ее так затрудняли.

Она застала его за чтением требника, в палисаднике, обсаженном фруктовыми деревьями.

Поговорив несколько минут о том, о другом, она пролепетала, покраснев:

— Я хотела бы исповедаться, господин аббат.

Он был удивлен и поправил очки, чтобы хорошенько вглядеться в нее, потом рассмеялся:

— У вас, однако, не должно быть на совести больших грехов.

Она окончательно смутилась и отвечала:

— Нет, но мне нужно попросить у вас совета в таком… таком… трудном деле, что я не смею говорить с вами о нем иначе, как…

Он тотчас же оставил свой добродушный вид и превратился в священнослужителя:

— Хорошо, дитя мое, я выслушаю вас в исповедальне; пойдемте.

Но вдруг она остановила его, заколебавшись, удерживаемая какой-то щепетильностью, мешавшей ей говорить о таких несколько зазорных вещах в тишине пустой церкви:

— Или нет… господин кюре… я могу… могу… если хотите… сказать здесь, что меня к вам привело. Давайте сядем с вами там, в вашей беседочке.

Они медленно направились туда. Она думала, как ей высказаться, с чего начать. Они сели.

Тогда, словно исповедуясь, она заговорила:

— Отец мой…

Она запнулась, снова повторила: «Отец мой…» — и умолкла, окончательно смутившись.

Он ждал, скрестив руки на животе. Видя ее замешательство, он ободрил ее:

— Ну, дочь моя, можно подумать, что у вас не хватает смелости; будьте же мужественны.

Тогда она решилась, как трус, бросающийся навстречу опасности:

— Отец мой, я хотела бы иметь еще ребенка.

Он не отвечал, ничего не понимая. Тогда она объяснила, растерянно путаясь в словах:

— Я осталась совсем одна; мой отец и муж не ладят между собой; мама умерла, и… и… — Она произнесла еле слышно и вся дрожа: — На днях я чуть не лишилась сына! Что было бы тогда со мной?

Она умолкла. Священник в замешательстве смотрел на нее.

— Хорошо, расскажите же, в чем дело.

Она повторила:

— Я желала бы иметь еще ребенка.

Тогда он улыбнулся — он привык к сальным шуткам крестьян, нисколько не стеснявшихся перед ним, — и отвечал, лукаво кивнув:

— Мне кажется, тут дело только за вами.

Она подняла на него свои чистые глаза и, запинаясь от волнения, промолвила:

— Но… но… вы понимаете, что с той минуты… с той минуты… вы знаете… об этой горничной… мы с мужем, мы живем… мы живем совершенно врозь.

Привыкнув к распущенности деревенских нравов, чуждых всякого достоинства, он удивился этому открытию, а затем ему показалось вдруг, что он угадал истинное желание молодой женщины. Он взглянул на нее искоса, полный доброжелательности и сочувствия к ее горю:

— Да, я вполне понимаю. Я понимаю, что ваше… ваше вдовство тяготит вас. Вы молоды, здоровы. В конце концов, это естественно, слишком естественно. — Он улыбнулся, уступая своей игривой натуре деревенского священника, и тихонько похлопал Жанну по руке: — Это дозволено, вполне дозволено заповедями: «Плотские желания будешь иметь только в браке». Вы замужем, не правда ли? Так ведь не затем же вы вышли замуж, чтобы сажать репу.

Она тоже не поняла сначала его намеков; но едва постигнув их смысл, она покраснела от волнения до корней волос, и на глазах у нее выступили слезы.

— О, господин кюре, что вы говорите? Что вы подумали? Клянусь вам… Клянусь вам…

Рыдания душили ее.

Он был изумлен и стал утешать ее:

— Ну вот, я не хотел огорчать вас. Я немного пошутил: не возбраняется же это порядочному человеку. Но рассчитывайте на меня, можете вполне рассчитывать на меня. Я поговорю с господином Жюльеном.

Она не знала, что ответить. Ей хотелось теперь отказаться от его вмешательства; оно казалось ей неудобным и опасным. Но она не посмела и убежала, пролепетав:

— Благодарю вас, господин кюре.

Прошла неделя. Она жила в тоске и тревоге.

Однажды вечером, за обедом, Жюльен взглянул на нее как-то странно, с той улыбочкой на губах, которую Жанна знала за ним в минуты насмешливости. У него появилась даже неуловимо-ироническая любезность к ней, а когда они прогуливались по широкой мамочкиной аллее, он тихонько сказал ей на ухо:

— Мы, кажется, помирились?

Она не отвечала. Она разглядывала на земле прямую линию, почти невидимую теперь и поросшую травой. То был след ноги баронессы, постепенно стиравшийся, как стирается всякое воспоминание. И Жанна почувствовала, что ее сердце, полное печали, мучительно сжалось; она почувствовала себя бесконечно одинокой и всем чужой.

Жюльен продолжал:

— Я-то лучшего и не желаю. Я боялся, что уже не нравлюсь тебе.

Солнце садилось, воздух был мягкий. Жанну томило желание плакать, потребность излиться дружескому сердцу, потребность сжать кого-нибудь в объятиях, шепча о своем горе. Рыдания подступали к ее горлу. Она раскрыла объятия и упала на грудь Жюльена.

Она плакала. Удивленный, он смотрел на ее волосы, потому что не мог увидеть ее лица, спрятанного на его груди. Он подумал, что она еще любит его, и запечатлел на ее прическе снисходительный поцелуй.

Затем они вернулись в дом, не сказав более ни слова. Он пошел за нею в ее спальню и провел с нею ночь.

И прежние отношения их возобновились. Он выполнял их словно обязанность, хотя и не такую уж неприятную; она терпела их как мучительную необходимость, решив прекратить их раз навсегда, едва лишь почувствует себя снова беременной.

Но вскоре она заметила, что ласки мужа как будто отличаются от прежних. Они, быть может, стали утонченнее, но были менее полными. Он обращался с нею словно робкий любовник, а вовсе не как спокойный супруг.

Она удивилась, стала наблюдать и вскоре заметила, что его объятия всегда прекращаются раньше, чем она могла бы быть оплодотворена.

Однажды ночью, прильнув губами к его губам, она прошептала:

— Почему ты не отдаешься мне больше целиком, как прежде?

Он рассмеялся:

— Черт возьми, да чтобы ты не забеременела!

Она задрожала:

— Почему же ты не хочешь еще детей?

Он замер от удивления:

— Как? Что ты говоришь? Ты с ума сошла! Второго ребенка? Ну нет, вот еще! Вполне довольно и одного. Он и без того пищит, поглощает общее внимание и стоит денег. Еще ребенка! Благодарю покорно!

Она порывисто обняла его, поцеловала и, расточая ласки, шепнула чуть слышно:

— О, умоляю тебя, сделай меня матерью еще раз.

Но он рассердился, словно она его оскорбила:

— Ты, право, сходишь с ума. Избавь меня, пожалуйста, от таких глупостей.

Она умолкла и дала себе обещание, что вынудит у него хитростью то счастье, о котором мечтает.

Она попробовала удлинить ласки, играя комедию безумного пыла, прижимая его к себе судорожно сведенными руками в притворных порывах страсти. Она пустила в ход все уловки, но он владел собою и ни разу не забылся.

Тогда, все более и более мучимая ожесточенным желанием, доведенная до крайности, готовая пренебречь всем и на все дерзнуть, она снова отправилась к аббату Пико.

Он только что позавтракал и был очень красен, так как после еды у него всегда бывало сердцебиение. Едва завидев ее, он воскликнул: «Ну как?», — горя нетерпением узнать о результате своего посредничества.

На этот раз она была решительнее и ответила немедленно, без всякой стыдливой робости:

— Мой муж не желает больше детей.

Аббат, чрезвычайно заинтересованный, повернулся к ней, готовясь с поповским любопытством накинуться на эти альковные тайны, которые так забавляли его в исповедальне. Он спросил:

— Как это?

Теряя свою решительность, она с волнением разъяснила:

— Но… он… он… отказывается сделать меня матерью…

Аббат понял; он знал эти вещи. Он пустился в расспросы со всеми точными и мелочными подробностями, с жадностью человека, обреченного на воздержание.

Затем он пораздумал несколько минут и спокойным тоном, словно говоря о хорошем урожае, начертал ей искусный план поведения, отмечая все пункты:

— Остается только один выход, дитя мое, а именно убедить его в том, что вы уже беременны. Он перестанет остерегаться, и вы забеременеете взаправду.

Она покраснела до слез, но, решившись на все, настаивала:

— А… если он не поверит мне?

Кюре хорошо знал способы управлять людьми и держать их в руках.

— Объявите всем о вашей беременности, говорите о ней повсюду; в конце концов и он поверит. — И он прибавил, словно для того, чтобы оправдать эту военную хитрость: — Это ваше право. Церковь терпит плотскую связь между мужчиной и женщиной только ради рождения детей.

Она последовала хитроумному совету и две недели спустя объявила Жюльену, что считает себя беременной.

Он так и подскочил:

— Не может быть! Неправда!

Она указала на причину своих подозрений; тем не менее он тут же успокоился:

— Ничего, подожди немного. Там видно будет.

Потом каждое утро спрашивал:

— Ну, что же?

И она неизменно отвечала:

— Нет, все еще нет. Я уже не сомневаюсь, что беременна.

Он тоже беспокоился и был в такой же степени разгневан и раздосадован, как и удивлен. Он твердил:

— Ничего не понимаю, ровно ничего! Пусть меня повесят, если я знаю, как это могло случиться!

Через месяц она рассказывала новость всем и каждому, за исключением графини Жильберты — из чувства какой-то сложной и деликатной стыдливости.

С минуты первого признания жены Жюльен не приближался больше к ней; но затем он с яростью покорился своей участи, заявив:

— Еще один непрошеный!

И снова стал приходить в комнату жены.

То, что предвидел священник, сбылось в точности. Она забеременела.

Тогда, полная безумной радости, она стала каждый вечер запирать свою дверь, посвящая себя вечному целомудрию в порыве благодарности неведомому божеству, которому она поклонялась.

Она снова чувствовала себя почти счастливою, удивляясь тому, как быстро стихла ее скорбь после смерти матери. Она считала тогда себя безутешной, а между тем всего за каких-нибудь два месяца эта живая рана затянулась. Осталась только нежная печаль, словно какой-то покров горести, накинутый на ее жизнь. Ей казалось, что в жизни ее уже невозможны какие-нибудь крупные события. Дети вырастут, будут ее любить; она состарится, спокойная, довольная, не интересуясь больше мужем.

В конце сентября аббат Пико приехал с церемонным визитом в новой сутане, пятна на которой были всего лишь недельной давности; он представил Жанне своего преемника, аббата Тольбьяка. То был совсем еще молодой, худощавый священник, очень маленького роста и с высокопарной речью; впалые глаза, окаймленные черными кругами, выдавали в нем страстную душу.

Старого кюре назначили благочинным в Годервиль.

Жанна была искренне огорчена, узнав о его отъезде. Образ этого добряка был связан со всеми воспоминаниями молодой женщины. Он венчал ее, он крестил Поля, он отпевал баронессу. Она не представляла себе Этувана без пузатого аббата Пико, проходящего вдоль дворов ферм; она любила его за жизнерадостность и непринужденность.

Несмотря на повышение, он не казался веселым. Он говорил:

— Тяжело мне это, тяжело, графиня. Вот уже восемнадцать лет, как я здесь. Что и говорить, приход малодоходный и мало чего стоит. Мужчины малорелигиозны, а женщины… женщины, право же, невозможного поведения. Девушки идут в церковь венчаться не иначе, как уже совершив паломничество к «богоматери брюхатых», и померанцевые цветы невысоко ценятся в этом краю. Но что же поделать, — я любил его.

Новый кюре покраснел и проявил явное нетерпение. Он сказал резко:

— При мне все это переменится.

Хрупкий и худой, в поношенной, но чистой сутане, он походил на взбалмошного ребенка.

Аббат Пико взглянул на него искоса, как смотрел обычно в веселые минуты, и сказал:

— Видите ли, аббат, чтобы пресечь это, следовало бы сажать ваших прихожан на цепь; да и такая мера ни к чему не поведет.

Маленький священник отвечал отрывисто:

— Это еще посмотрим.

Старый кюре улыбнулся, втягивая понюшку табаку.

— Годы успокоят вас, аббат, и опыт также; вы оттолкнете от церкви своих последних прихожан, вот и все. В этом краю веруют, но, скажу я вам, берегитесь! Честное слово, когда я вижу, что во время проповеди входит несколько растолстевшая девушка, я только говорю себе: «Она приведет ко мне лишнего прихожанина» — и стараюсь выдать ее замуж. Вы не помешаете им грешить, но можете разыскать парня и помешать ему бросить молодую мать. Жените их, аббат, жените их и не притязайте на большее.

Новый кюре жестко ответил:

— Мы по-разному думаем, бесполезно спорить.

Тогда аббат Пико снова принялся жалеть о своей деревне, о море, которое он видел из окон своего дома, о маленьких воронкообразных долинах, куда он ходил читать требник, глядя, как вдали проплывают лодки.

Священники откланялись. Старый кюре поцеловал Жанну, и она чуть не расплакалась.

Неделю спустя аббат Тольбьяк пришел снова. Он говорил о предполагаемых преобразованиях с торжественностью государя, вступающего во владение королевством. Затем он попросил виконтессу не пропускать воскресной службы и причащаться каждый праздник.

— Мы с вами, — сказал он, — представляем собою вершину всей округи; мы должны управлять ею и подавать пример. Нам нужно объединиться, чтобы быть сильными и уважаемыми. Если церковь и замок подадут друг другу руки, хижина будет бояться нас и будет нам повиноваться.

Религия Жанны была целиком основана на чувстве; это была та мечтательная вера, которая особенно присуща женщинам, и если Жанна более или менее выполняла свои религиозные обязанности, то скорее по привычке, оставшейся у нее от монастыря, потому что фрондирующая философия отца уже давно поколебала ее веру.

Аббат Пико довольствовался тем немногим, что она могла ему дать, и никогда не журил ее. Но его преемник, не увидев ее за обедней в предыдущее воскресенье, прибежал к ней, обеспокоенный и суровый.

Ей не хотелось порывать с приходом, и она дала обещание, решив из любезности быть усердной первые недели.

Но мало-помалу она привыкла к церкви и подчинилась влиянию этого хрупкого, честного и властного аббата. Он был мистик и нравился ей своей экзальтацией и горением. Он будил в ней струны религиозной поэзии, живущей в душе каждой женщины. Его неумолимая суровость, его презрение к миру и чувственности, его отвращение к заботам человеческим, его любовь к богу, его юношеская дикость и неопытность, его суровая речь и непоколебимая воля создавали у Жанны представление о том, каким должны были быть мученики; и она, страдалица, простившаяся с иллюзиями, дала увлечь себя суровому фанатизму этого ребенка, этого слуги неба.

Он вел ее к Христу-утешителю, поучая тому, как благочестивые радости религии умиротворяют все страдания; и она преклоняла колена в исповедальне, смиряясь, чувствуя себя маленькой и слабой перед этим священником, которому на вид было не более пятнадцати лет.

Но вскоре вся деревня возненавидела его.

Непреклонно строгий к самому себе, он выказывал неумолимую нетерпимость и по отношению к другим. Одна вещь в особенности возбуждала в нем гнев и негодование: это любовь. Он запальчиво говорил о ней в своих проповедях, прибегал к резким выражениям, согласно церковному обычаю, бросая в толпу деревенских жителей громовые речи против похоти; он дрожал от ярости, топал ногами, и ум его находился во власти неотвязных образов, которые он вызывал в своем исступлении.

Взрослые парни и девушки лукаво переглядывались, а старики крестьяне, всегда любившие пошутить на эти темы, высказывали неодобрение нетерпимости маленького кюре, когда возвращались домой на ферму после службы вместе с сыном, одетым в голубую блузу, и фермершей в черной накидке. И вся местность была в волнении.

Шепотом передавали друг другу о его строгостях в исповедальне, о суровых наказаниях, которые он налагал; а так как он упорно отказывал в отпущении грехов девушкам, невинность которых уступала искушениям, над ним начали насмехаться. И когда за торжественными праздничными мессами молодежь вместо того, чтобы идти причащаться вместе со всеми остальными, оставалась на скамьях, это только подавало повод к смеху.

Вскоре он стал шпионить за влюбленными, чтобы мешать их свиданиям, наподобие сторожа, преследующего браконьеров. Он выгонял их в лунные вечера из канав, из-за овинов, из зарослей дрока, растущего по склонам холмов.

Однажды он застиг парочку, которая, увидев его, не хотела разлучаться; обнявшись и целуясь, они шли по оврагу, полному камней.

Аббат крикнул:

— Перестанете вы или нет, мужичье?

А парень, обернувшись, ответил ему:

— Занимайтесь своими делами, господин кюре, а наши вас не касаются.

Тогда аббат набрал камней и стал бросать в них, точно в собак.

Они со смехом убежали, а в следующее воскресенье он огласил их имена в церкви перед прихожанами.

Все местные парни перестали посещать службу.

Кюре обедал в замке каждый четверг и часто захаживал на неделе беседовать со своей духовной дочерью. Она приходила в возбуждение подобно ему, обсуждая отвлеченные темы, и перетряхивала весь старый и сложный арсенал религиозных споров.

Они вдвоем прогуливались по большой аллее баронессы, разговаривая о Христе и апостолах, о святой деве и об отцах церкви, словно о своих знакомых. Они останавливались иногда, задавая себе глубокомысленные вопросы, которые погружали их в мистицизм, причем она отдавалась поэтическим доводам, взлетавшим к небу, словно ракеты, а он обращался к точной аргументации, как маньяк, решившийся математически доказать квадратуру круга.

Жюльен относился к новому кюре с большим почтением и беспрестанно говорил:

— Мне нравится этот священник; он не вступает в сделки.

И он по доброй воле исповедовался и причащался, щедро подавая благой пример.

Жюльен бывал теперь у Фурвилей почти ежедневно, охотясь с мужем, который не мог уже без него обходиться, и ездя верхом с графиней, несмотря на дождь и дурную погоду.

Граф говорил:

— Они помешались наверховой езде, но это так полезно Жильберте.

Барон вернулся в середине ноября. Он изменился, постарел, поблек и был погружен в мрачную печаль, завладевшую его душой. Но его отеческая любовь к дочери теперь, казалось, только усилилась, словно эти несколько месяцев угрюмого одиночества обострили в нем потребность в привязанности, в доверии, в нежности.

Жанна не делилась с ним своими новыми мыслями, не говорила ему о дружбе с аббатом Тольбьяком и о своем религиозном рвении, но с первого же раза, когда барон увидел Тольбьяка, в нем пробудилась сильная неприязнь к аббату.

Когда молодая женщина спросила у него вечером:

— Как ты его находишь?

Он отвечал:

— Этот человек — инквизитор! Он, должно быть, очень опасен.

Когда же он узнал от крестьян, с которыми был дружен, о суровости молодого священника, о его неистовстве, о том своеобразном гонении, которое он воздвиг против законов и врожденных инстинктов человека, в сердце барона вспыхнула ненависть.

Сам он принадлежал к числу старых философов, поклонников природы; он умилялся при виде соединения двух животных, преклонялся перед божеством пантеистов и восставал против католического представления о боге, обладающем мещанскими стремлениями, иезуитским гневом и мстительностью тирана, боге, который умалял в его глазах творение предопределенное, роковое, безграничное, — всемогущее творение, воплощающее жизнь, свет, землю, мысль, растение, скалу, человека, воздух, зверя, звезды, бога, насекомое; все это тоже творит, ибо само оно — творение, сильнее воли, безграничней рассуждения, и производит бесцельно, беспричинно, бесконечно во всех направлениях и во всех видах, в беспредельном пространстве, следуя влечениям случая и соседству солнц, согревающих миры.

Творение таит в себе все зародыши: мысль и жизнь развиваются в нем, как цветы и плоды на деревьях.

Для барона, следовательно, воспроизведение было великим всеобщим законом, священным, достойным уважения, божественным актом, выполняющим неясную, но постоянную волю вездесущего существа. И он, от фермы к ферме, повел страстную войну против нетерпимого священника, гонителя жизни.

Жанна в отчаянии молилась господу и уговаривала отца, но тот постоянно отвечал:

— С такими людьми надо бороться, это — наше право и наш долг. В них нет человечности.

И, потрясая длинными седыми волосами, повторял:

— В них нет человечности; они ничего, ничего, ничего не понимают. Они действуют в роковом ослеплении; они враждебны природе.

И он выкрикивал: «Враждебны природе!» — словно бросал проклятия.

Священник ясно чувствовал в нем врага, но, желая сохранить за собой власть над замком и молодой женщиной, медлил, тем более что был уверен в конечной победе.

Кроме того, его преследовала неотвязная мысль: он случайно открыл любовь Жюльена и Жильберты и хотел положить ей конец какой угодно ценой.

Однажды он пришел к Жанне и после долгой мистической беседы попросил ее объединиться с ним, чтобы побороть и убить зло в ее собственной семье ради спасения двух душ, которым грозит опасность.

Она не поняла и попросила объяснения. Он ответил:

— Время еще не наступило, но я скоро приду к вам.

И порывисто ушел.

Зима в то время подходила к концу: это была гнилая зима, как говорят в деревне, — сырая и теплая.

Несколько дней спустя аббат пришел и заговорил в неясных выражениях о недостойных связях между людьми, которым надлежало бы быть безупречными. Следует, поучал он, тем, кто знает об этих обстоятельствах, прекратить их любыми способами. И он пустился в возвышенные рассуждения, после чего, взяв руку Жанны, принялся заклинать ее, чтобы она раскрыла глаза, поняла и помогла ему.

На этот paз она поняла, но молчала, испуганная мыслью о том, сколько мучительного может произойти в ее доме, таком спокойном теперь; и она притворилась, будто не понимает, на что намекает аббат. Тогда он перестал колебаться и заговорил без обиняков:

— Мучительную обязанность должен я выполнить, графиня, но не могу поступить иначе. Долг обязывает меня не оставлять вас в неведении того, чему вы можете помешать. Знайте же, что ваш муж поддерживает преступную связь с госпожой де Фурвиль.

Она поникла головой покорно и обессиленно.

Священник спросил:

— Что намерены вы делать теперь?

Она пролепетала:

— Что же вам угодно, чтобы я сделала, господин аббат?

Он отвечал с яростью:

— Нужно пресечь эту преступную страсть.

Она заплакала и сказала с невыразимой мукой:

— Но ведь он уже изменял мне с горничной; он меня не слушает; он меня разлюбил; он оскорбляет меня, как только я выражаю любое желание, с которым он не согласен. Что могу я поделать?

Кюре, не отвечая прямо, воскликнул:

— Как, вы склоняетесь перед этим! Вы смиряетесь! Вы соглашаетесь! Прелюбодеяние гнездится под вашим кровом, и вы его терпите! Преступление совершается на ваших глазах, и вы отводите от него взор! Жена ли вы после этого, христианка ли, мать ли?

Она рыдала:

— Что же мне делать?

Он ответил:

— Все, что угодно, лишь бы не допустить этой гнусности. Все, говорю вам. Покиньте его. Бегите из этого оскверненного дома.

Она промолвила:

— Но у меня нет денег, господин аббат; к тому же у меня не хватит на это мужества, да и как могу я уйти без доказательств? Я не имею никакого права так поступить.

Священник поднялся, весь дрожа от бешенства:

— Эти советы вам нашептывает трусость, сударыня; я считал вас другою. Вы недостойны милосердия господнего.

Она упала на колени:

— О, умоляю вас, не оставляйте меня, подайте мне совет.

Он произнес отрывисто:

— Откройте глаза господину де Фурвиль. Ему надлежит разорвать эту связь.

При этой мысли ее охватил ужас.

— Но он убьет их, господин аббат! А я окажусь доносчицей! О, только не это! Ни за что!

Тогда он, весь дрожа от гнева, поднял руку, словно затем, чтобы проклясть ее:

— Пребывайте же в вашем позоре и преступлении, ибо вы более виновны, чем они. Вы только потакаете мужу! Мне больше нечего здесь делать!

И он вышел в таком бешенстве, что все тело его сотрясалось нервной дрожью.

Она пошла вслед за ним, вне себя, готовая уступить, начиная давать обещания. Но он, все еще дрожа от возмущения, шел быстрыми шагами, яростно размахивая своим большим синим зонтиком, почти одного роста с ним.

Он увидел Жюльена, который стоял у забора, руководя стрижкой деревьев; тогда он свернул налево, чтобы пройти через ферму Кульяров, продолжая повторять:

— Оставьте, сударыня, мне больше нечего вам сказать.

Посреди двора, как раз на его пути, кучка детей из этого дома и из соседних толпилась вокруг конуры собаки Мирзы, с интересом, сосредоточенно и молча разглядывая что-то. Среди них находился барон, также смотревший с любопытством, заложив руки за спину. Он походил на школьного учителя. Но, завидев аббата, он поспешил отойти, чтобы избежать с ним встречи, не кланяться и не разговаривать.

Жанна говорила с мольбой:

— Дайте мне несколько дней на размышление, господин аббат, и придите снова в замок. Я сообщу вам о том, что смогу сделать и что успею предпринять; тогда мы все обсудим.

Они поравнялись в эту минуту с группой ребятишек, и кюре подошел посмотреть, что их так занимает. Это щенилась сука. Перед конурой копошились уже пять щенят, а мать, с нежностью вылизывавшая их, растянулась на боку, вконец измученная. В то самое мгновение, когда священник наклонился над нею, скорченное животное вытянулось, и на свет появился шестой щенок. И тут все мальчишки в восторге начали кричать, хлопая в ладоши:

— Вот еще один, еще один!

Для них это была забава, естественная забава, в которой нет ничего нечистого. Они наблюдали это рождение, как глядели бы на падение яблок с дерева.

Аббат Тольбьяк сначала оторопел, а затем, охваченный слепой яростью, поднял свой большой зонт и начал изо всей силы колотить им по головам собравшихся детей. Испуганные мальчишки принялись улепетывать со всех ног, и аббат внезапно очутился перед собакой-роженицей, пытавшейся приподняться. Но он не дал ей встать на ноги и, обезумев, начал неистово избивать ее. Собака, сидевшая на цепи, не могла убежать и только отчаянно скулила и металась под его ударами. Он переломил зонт и, отбросив его, вскочил на нее, исступленно топча, давя и избивая ее ногами. Она тут же произвела на свет последнего щенка, визжавшего под ним, но аббат бешеным ударом каблука выбил жизнь из окровавленного тела, которое еще трепыхалось среди новорожденных пискунов, слепых и неловких, искавших уже сосков матери.

Жанна убежала, а священник почувствовал вдруг, что его схватили за шиворот; сильная пощечина сбила с него треуголку, и барон, вне себя от ярости, дотащил его до забора и вышвырнул на дорогу.

Когда г-н Ле Пертюи обернулся, он увидел дочь, которая, стоя на коленях, рыдала среди щенят и подбирала их себе в юбку. Он подошел к ней крупными шагами и крикнул, возбужденно жестикулируя:

— Вот он каков, вот он каков, твой поп! Поняла ты его теперь?

Сбежались фермеры: все смотрели на изуродованное тело собаки. Тетка Кульяр воскликнула:

— Можно ли быть таким дикарем?

Жанна подобрала семерых щенят и пожелала их выходить.

Им попробовали дать молока; трое околели на следующий день. Тогда дядя Симон избегал всю округу, ища ощенившуюся собаку. Он не нашел ее, зато принес кошку, уверяя, что она годится для этого дела. Троих щенят утопили, а последнего отдали этой кормилице чужой породы. Она тотчас же усыновила его и, улегшись на бок, протянула ему свои сосцы.

Чтобы щенок не истощил чрезмерно свою приемную мать, его отняли от груди через две недели, и Жанна сама взялась кормить его с помощью соски. Она назвала его Тото. Но барон самовластно изменил его имя и окрестил его Массакром.

Аббат не приходил больше, но в следующее воскресенье ниспослал с церковной кафедры целый ряд проклятий и угроз по адресу замка; он заявлял, что язвы следовало бы прижигать раскаленным железом, предавал анафеме барона (который над этим посмеялся) и в замаскированных намеках, пока еще робко, коснулся нового увлечения Жюльена. Виконта это привело в ярость, но боязнь скандала умерила его гнев.

С тех пор в каждой проповеди священник продолжал возвещать о своей мести, пророча, что час божий близок и что враги его будут низвергнуты.

Жюльен написал почтительное, но энергичное письмо архиепископу. Аббату Тольбьяку пригрозили лишением сана. Он умолк.

Его встречали теперь совершающим долгие одинокие прогулки, когда он шагал крупными шагами с исступленным видом одержимого. Жильберта и Жюльен во время своих верховых прогулок постоянно замечали аббата то вдали, в виде черной точки на равнине, то на краю утеса, то в тесной лощинке, где он читал свой требник и куда они только что собирались въехать. Они поворачивали поводья, чтобы не проезжать мимо него.

Настала весна, оживившая их любовь, бросавшая их ежедневно в объятия друг другу то здесь, то там, под любым прикрытием, куда только ни завлекали их поездки.

Листва на деревьях была еще редкой, а трава слишком влажной, и им нельзя было углубляться, как в разгаре лета, в лесную чащу, поэтому убежищем для своих объятий они обычно выбирали передвижную пастушью хижину, оставленную с осени на вершине Вокотского холма.

Она стояла там совершенно одиноко на своих высоких колесах, неподалеку от скалистого берега, на том именно месте, где начинается спуск к долине. Они не могли быть застигнуты там врасплох, так как видели оттуда всю долину; а лошади, привязанные к оглоблям хижины, ожидали, пока они не утомятся ласками.

Но вот однажды, в ту минуту, когда они покидали это убежище, они заметили аббата Тольбьяка, сидевшего в зарослях дрока, почти скрывавших его.

— Придется оставлять лошадей в овраге, — сказал Жюльен, — иначе они могут нас выдать издали.

Они стали привязывать лошадей в лощинке, густо поросшей кустарником.

Как-то вечером, когда они возвращались вдвоем в замок Врильет, где должны были обедать вместе с графом, навстречу им попался этуванский кюре, выходивший из замка. Он отступил в сторону, чтобы дать им дорогу, и поклонился, избегая встречаться с ними взглядом.

Их охватило беспокойство, но оно вскоре рассеялось.

Однажды под вечер, когда было очень ветрено, Жанна сидела у камина и читала (было начало мая), как вдруг увидела графа де Фурвиля, шедшего пешком и так быстро, что она подумала, не случилось ли несчастья.

Она быстро сошла вниз, чтобы его принять, и, очутившись перед ним, подумала, что он сошел с ума. На нем была большая меховая фуражка, которую он носил только дома; он был одет в охотничью куртку и так бледен, что его рыжие усы, обычно не выделявшиеся на румяном лице, казались теперь огненными. Глаза его растерянно блуждали и как будто были лишены всякой мысли.

Он спросил:

— Жена моя здесь, не правда ли?

Жанна растерянно отвечала:

— Нет, я не видела ее сегодня.

Тогда он сел, словно под ним подкосились ноги, снял фуражку и несколько раз подряд машинально вытер себе платком лоб; затем, рывком поднявшись, подошел к молодой женщине, протянув руки, раскрыв рот, готовясь сказать, доверить ей какое-то ужасное горе, но остановился, пристально взглянул на нее и выговорил, словно в бреду:

— Но ведь это ваш муж… вы также…

И убежал по направлению к морскому берегу.

Жанна бросилась за ним, чтобы остановить его, звала его, умоляла с замиравшим от ужаса сердцем и думала: «Он узнал все! Что он собирается сделать? О, только бы он их не нашел!»

Но она не могла догнать его, а он ее не слушал.

Он прямо, не колеблясь, уверенно направлялся к своей цели. Перепрыгнув через ров, а затем гигантскими шагами пробравшись сквозь заросли дрока, он достиг скалистого берега.

Жанна, стоя на откосе, поросшем деревьями, долго следила за ним; потом, потеряв его из виду, пошла к дому, мучимая тоской.

Он повернул направо и пустился бежать. По неспокойному морю катились волны; огромные, совершенно черные тучи надвигались с безумной быстротой, проносились мимо, а за ними следовали другие; каждая из них бороздила береговой склон бешеным ливнем. Ветер свистел, рыдал, рвал траву, пригибал к земле молодые побеги хлебов и уносил, словно хлопья пены, больших белых птиц, увлекая их далеко в глубь материка.

Град, посыпавшийся за дождем, хлестал графа по лицу, мочил его щеки и усы, с которых стекала вода, наполнял его уши шумом, а сердце тревогою.

Вдали перед ним долина Вокот раскрывала свою глубокую пасть. Ничего, кроме пастушьей хижины, рядом с пустым загоном для баранов! Две лошади были привязаны к оглоблям передвижного домика. Чего им было опасаться в эту бурю?

Как только граф увидел лошадей, он лег на землю и пополз на руках и коленях, напоминая какое-то чудовище своим запачканным в грязи телом и меховой фуражкой. Он дополз до одинокой хижины и спрятался под нею, чтоб не быть замеченным сквозь щели досок.

Лошади, увидев его, заволновались. Он тихо перерезал их поводья ножом, который держал в руке, и, когда налетел вдруг шквал, животные обратились в бегство, подстегиваемые градом, начавшим хлестать по покатой крыше деревянного домика, который весь дрожал.

Тогда граф, приподнявшись на колени, заглянул через щель под дверью внутрь хижины.

Он не двигался больше; казалось, он ждал. Прошло довольно много времени; вдруг он встал, весь в грязи с головы до ног. Яростным движением задвинул он засов, запиравший дверь снаружи, и, схватившись за оглобли, принялся трясти эту хижину, словно собираясь разбить ее в куски. Затем вдруг впрягся в оглобли и, согнувшись, с отчаянным усилием, задыхаясь, он подвез к крутому склону передвижной домик и тех, кто в нем был заперт.

Они кричали внутри, стуча кулаками по дощатым стенам, не понимая, что с ними случилось.

Добравшись до вершины, граф выпустил из рук легкую хижину, покатившуюся вниз по отлогому склону.

Она все ускоряла свой бег, безумно несясь, летя все быстрее и быстрее, прыгая, спотыкаясь, как животное, колотя землю оглоблями.

Старик нищий, прикорнувший во рву, видел, как она пронеслась, словно вихрь, над его головой, и слышал ужасные крики, раздававшиеся из деревянного ящика.

Вдруг из-за толчка у домика отскочило колесо, он упал на бок и заскакал, как шар, как обрушившийся дом, летящий с вершины горы. Затем, достигнув края последней рытвины, он подпрыгнул, описывая дугу, и, упав вниз, треснул, как яйцо.

Как только домик разбился о каменистую почву, старик нищий, видевший, как он летел, стал медленными шажками спускаться сквозь терновник; удерживаемый осторожностью крестьянина, он не посмел приблизиться к разбитому в щепки ящику, а пошел на соседнюю ферму сообщить о происшествии.

Прибежали люди, стали разбирать обломки и увидели два тела, изуродованных, израненных, окровавленных. У мужчины был раздроблен лоб и изувечено лицо. У женщины отвисла челюсть, разбитая толчком; их размозженные тела были мягки, словно под мясом уже не было костей.

Тем не менее их узнали; начались долгие пересуды о причинах несчастья.

— Что они делали в этом шалаше? — спросила женщина.

Тогда старик нищий сообщил, что они, по всей вероятности, укрылись там от бури и что страшный ветер, должно быть, пошатнул хижину и сбросил ее в пропасть. Он объяснял, что сам хотел было спрятаться в нее, но увидел лошадей, привязанных к оглоблям домика, и понял, что место было уже занято. Он добавил с довольным видом:

— Не случись этого, я попал бы в переделку.

Чей-то голос проговорил:

— А может, оно бы и лучше было?

Тогда старик пришел в ужасную ярость:

— Почему же это было бы лучше? Потому, что я беден, а они богаты? Ну и караульте-ка их теперь… — И, дрожащий, оборванный, весь мокрый, грязный, с всклокоченной бородой и длинными волосами, висящими из-под рваной шляпы, он указал на трупы концом крючковатой палки, проговорив: — Все мы равны там, перед богом.

Подошли другие крестьяне, посматривая искоса беспокойным, лукавым, испуганным, трусливым взглядом. Затем стали рассуждать, что же делать; было решено развезти тела по замкам в надежде, что будет получена награда. Запрягли две двуколки. Но тут возникла новая трудность. Одни хотели просто устлать дно повозки соломой, другие же полагали, что необходимо для приличия положить в них матрацы.

Женщина, уже говорившая раньше, закричала:

— Да ведь матрацы-то будут все залиты кровью, их придется отмывать жавелем!

Толстый фермер с добродушным лицом ответил:

— За это заплатят. Чем больше это будет стоить, тем дороже заплатят.

Довод был убедительный.

И две одноколки, на высоких колесах без рессор, пустились рысью, одна направо, другая налево, встряхивая и подкидывая на каждом ухабе останки этих двух существ, которые только что обнимали друг друга и которым уже не придется встретиться вновь.

Как только граф увидел, что хижина покатилась вниз по крутому склону, он побежал со всех ног под дождем и ветром шквала. Он бежал так несколько часов, пересекая дороги, спрыгивая с откоса, пробираясь через изгороди, и вернулся к себе под вечер, сам не зная как.

Испуганные лакеи ждали его и доложили, что обе лошади только что вернулись без всадников: лошадь Жюльена следовала за другою.

Тогда г-н де Фурвиль зашатался и прерывающимся голосом сказал:

— С ними, должно быть, случилось какое-то несчастье по этой ужасной погоде. Пусть все тотчас же отправятся на розыски.

Он ушел и сам, но, едва скрывшись из виду, спрятался в кустарнике и стал следить за дорогой, по которой должна была вернуться мертвой, или умирающей, или, может быть, навек искалеченной и обезображенной та, которую он все еще любил с дикой страстью.

Вскоре мимо него проехала одноколка с какою-то странною кладью.

Она остановилась перед замком, затем въехала во двор. Это было то самое, да, это была Она. Страшная тоска пригвоздила его к месту, чудовищная боязнь узнать правду, ужас перед открытием истины; он не двигался, притаившись, как заяц, и дрожа при малейшем шуме.

Он ждал час, быть может, два. Одноколка не выезжала обратно. Он решил, что жена его умирает, но мысль увидеть ее, встретиться с нею взглядом наполнила его таким ужасом, что он вдруг испугался, как бы его не открыли в засаде и не принудили вернуться домой, чтобы присутствовать при агонии. И он убежал еще дальше, в глубь леса. Однако тут ему внезапно пришло в голову, что она, быть может, нуждается в помощи, что, наверно, некому ходить за нею, и он вернулся бегом, полный отчаяния.

Возле замка он встретил садовника и крикнул ему:

— Ну, что?

Садовник не посмел ответить. Тогда г-н де Фурвиль испустил вопль:

— Она умерла?

И слуга пролепетал:

— Да, ваше сиятельство.

Он почувствовал огромное облегчение. Внезапное спокойствие проникло в его кровь, в дрожавшие мускулы, и он твердыми шагами взошел на ступеньки высокого крыльца.

Другая одноколка доехала до «Тополей». Жанна издали увидела ее, различила матрац, угадала, что на нем лежит тело, и поняла все. Ее волнение было так велико, что она упала без чувств.

Когда она пришла в себя, отец поддерживал ее голову и мочил ей уксусом виски. Он спросил нерешительно:

— Ты знаешь?

— Да, папа, — прошептала она.

Она захотела подняться, но не смогла: так сильно она страдала.

В тот вечер она родила мертвого ребенка — девочку.

Она не видела похорон Жюльена и ничего о них не спрашивала. Она заметила только через день или два, что вернулась тетя Лизон, и среди мучительных кошмаров лихорадки упрямо старалась припомнить, когда старая дева уехала из «Тополей», в какое время и при каких обстоятельствах. Она не могла вспомнить этого даже в часы просветления и была уверена только в том, что уже видела ее после смерти мамочки.

Глава 11

Три месяца пробыла она в своей спальне и стала такой слабой и бледной, что все считали ее положение безнадежным. Но мало-помалу жизнь вернулась к ней. Папочка и тетя Лизон не оставляли ее: они поселились в «Тополях». Пережитое потрясение вызвало у Жанны нервную болезнь; малейший шум доводил ее до потери сознания, и она впадала в продолжительные обмороки от самых незначительных причин.

Она никогда не расспрашивала о подробностях смерти Жюльена. Какое ей до этого дело? Разве она и без того не достаточно знает? Все верили в несчастный случай, но она-то не могла заблуждаться и хранила в сердце своем тайну, которая мучила ее: уверенность в измене и воспоминание о внезапном и ужасном появлении графа в день катастрофы.

Теперь душа ее была проникнута нежными, сладкими и грустными воспоминаниями о кратких радостях любви, которые ей некогда дарил муж. Она вздрагивала каждый миг, когда ее память неожиданно пробуждалась; она видела его таким, каким он был в дни помолвки и каким она любила его в немногие часы страсти, расцветшей под жгучим солнцем Корсики. Все недостатки его сглаживались, грубость исчезла, самые измены смягчились теперь, когда все дальше и дальше отходила в прошлое закрывшаяся могила. Жанна, охваченная какой-то смутной посмертной благодарностью к человеку, державшему ее в своих объятиях, прощала ему былые страдания, чтобы вспоминать лишь счастливые минуты. А время шло и шло, месяцы сменялись месяцами и покрывали забвением, словно густою пылью, ее воспоминания, ее горести, и она всецело отдалась сыну.

Он сделался кумиром, единственной мыслью троих людей, окружавших его; он царил, как деспот. Между тремя его рабами возникло даже нечто вроде ревности, и Жанна нервно следила за горячими поцелуями, которыми мальчик осыпал барона после поездки верхом на его колене. А тетя Лизон, которою он, как и все домашние, пренебрегал, обращаясь с нею порой как с прислугой, хотя еще едва лепетал, уходила плакать в свою комнату и горько сравнивала жалкие ласки, которые ей еле-еле удавалось вымолить у него, с теми объятиями, которые он берег для матери и деда.

Мирно, без всяких событий, протекли два года в постоянных заботах о ребенке. С наступлением третьей зимы решено было поселиться в Руане до весны; вся семья перебралась туда. Но по приезде в старый, заброшенный и отсыревший дом Поль схватил такой сильный бронхит, что опасались плеврита, и трое растерявшихся взрослых решили, что он не может жить без воздуха «Тополей».

Как только он поправился, его перевезли туда.

С тех пор потянулась однообразная и тихая жизнь.

Всегда вместе с малюткой, то в детской, то в зале, то в саду, взрослые восторгались его болтовней, его смешными выражениями и жестами.

Мать звала его ласкательным именем Поле; он же не мог его выговорить и произносил Пуле[2], что вызывало нескончаемый смех. Прозвище Пуле так за ним и осталось. Иначе его уже не называли.

Мальчик рос быстро, и самым любимым занятием его близких, или, как говорил барон, «его трех матерей», было измерение его роста.

На косяке двери зала образовался целый ряд тоненьких полосок, сделанных перочинным ножом, которые ежемесячно отмечали прибавление его роста. Эта лестница, окрещенная «лестницею Пуле», занимала большое место в жизни его родных.

Вскоре видную роль в семье начало играть еще одно новое существо — собака Массакр, которую Жанна совершенно забыла, всецело занятая сыном. Питомица Людивины помещалась в старой конуре возле конюшни и жила одиноко, всегда на цепи.

Как-то утром Поль заметил ее и поднял крик, чтобы его пустили поцеловать собаку. Его подвели к ней с великим страхом. Собака явилась для ребенка настоящим праздником, и он разревелся, когда их захотели разлучить. Тогда Массакра спустили с цепи и водворили в доме.

Он был неразлучен с Полем, сделался его настоящим товарищем. Они вместе катались по ковру и рядышком на нем засыпали. Вскоре Массакр стал спать в кроватке своего друга, так как тот не соглашался расставаться с ним. Жанна приходила в отчаяние из-за блох, а тетя Лизон сердилась на собаку за то, что та завладела чересчур крупной долей любви ребенка, любви, украденной, как ей казалось, этим животным и которой так жаждала она сама.

Изредка обменивались визитом с Бризвилями и Кутелье. Только мэр и доктор регулярно нарушали уединение старого замка. Жанна после убийства собаки, а также из-за подозрений, появившихся у нее относительно священника со времени трагической смерти графини и Жюльена, перестала посещать церковь, негодуя на бога за то, что он может иметь подобных служителей.

Аббат Тольбьяк время от времени в прозрачных намеках предавал анафеме замок, где воцарился дух Зла, дух Вечной Смуты, дух Заблуждения и Лжи, дух Беззакония, дух Разврата и Нечестия. Все это относилось к барону.

Его церковь, впрочем, опустела, и, когда он обходил поля, пахари налегали на свой плуг, крестьяне не останавливались, чтобы поболтать с ним, и не поворачивались даже, чтобы ему поклониться. Помимо всего, он прослыл за колдуна, потому что изгнал дьявола из одной одержимой женщины. Говорили, что аббат знает таинственные слова против порчи, которая, по его мнению, не что иное, как особый вид сатанинских каверз. Он возлагал руки на коров, когда они давали синее молоко или завивали хвосты кольцами, и помогал разыскивать пропавшие вещи, произнося какие-то непонятные слова.

Его ограниченный фанатический ум со страстью предавался изучению религиозных книг, содержащих истории о проделках дьявола на земле, о разнообразных проявлениях его власти и скрытого воздействия, о всевозможных средствах, какими он располагает, и обычных приемах его хитрости. А так как он считал себя призванным, в частности, бороться с этой темной и роковою силою, он тщательно изучил все формулы заклинаний, указанные в богословских руководствах.

Ему постоянно мерещилась в сумерках бродячая тень злого духа, и с его уст не сходила латинская фраза: sicut leo rugiens circuit quoerens quem devoret.[3]

Тогда его тайной силы начали бояться, она стала приводить в ужас. Даже его собратья, невежественные деревенские священники, для которых Вельзевул являлся просто догматом веры и которые были до того сбиты с толку кропотливыми предписаниями обрядов, полагающихся в случае проявления нечистой силы, что начинали смешивать религию с магией, — эти священники тоже считали аббата Тольбьяка немного колдуном и столько же уважали его за предполагавшееся в нем таинственное могущество, сколько и за безупречную строгость жизни.

При встречах с Жанной он не кланялся ей.

Такое положение вещей беспокоило и приводило в отчаяние тетю Лизон, которая своею боязливой душой старой девы совершенно не могла постигнуть, как это можно не ходить в церковь. Несомненно, она была благочестива, несомненно, она исповедовалась и причащалась, но этого никто не знал, да и не пытался узнать.

Когда она оставалась одна, совершенно одна с Полем, она потихоньку рассказывала ему о милосердном боженьке. Он слушал краем уха полные чудес истории о первых днях творения, но когда она поучала его, что нужно крепко-крепко любить милосердного боженьку, он спрашивал ее порою:

— А где же он, тетя?

Тогда она показывала пальцем на небо:

— Там — высоко, Пуле, но не надо об этом говорить.

Она боялась барона.

Однажды Пуле объявил ей:

— Боженька повсюду, но только не в церкви.

Это он рассказал дедушке о мистических откровениях тетки.

Ребенку исполнилось десять лет, а его матери можно было дать сорок. То был сильный, шаловливый мальчик, смело лазивший по деревьям, но ничему как следует не учившийся. Уроки ему надоедали, и он старался поскорее прекратить их. И каждый раз, когда барон дольше обыкновенного удерживал его за книгой, появлялась Жанна и говорила:

— Теперь пусти его поиграть. Не нужно утомлять его, он еще такой маленький.

Для нее он был по-прежнему шестимесячным или годовалым ребенком. Она с трудом отдавала себе отчет, что он уже ходит, бегает и разговаривает как подросток, и она жила в вечном страхе, как бы он не упал, как бы не простудился, как бы не вспотел, как бы не повредил желудок, поев слишком много, или не повредил росту, поев слишком мало.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, возник серьезный вопрос: вопрос о первом причастии.

Однажды утром Лизон пришла к Жанне и стала убеждать ее в том, что нельзя дольше оставлять ребенка без религиозного воспитания и без выполнения им своих первейших обязанностей. Она доказывала на все лады, приводила тысячу доводов, и главным из них было мнение людей, с которыми они общались. Смущенная и нерешительная мать колебалась, уверяя, что можно еще подождать.

Но когда через месяц она была с визитом у графини де Бризвиль, эта дама спросила ее мимоходом:

— Вероятно, ваш Поль получит первое причастие в этом году?

Захваченная врасплох, Жанна отвечала:

— Да, сударыня.

Этот простой вопрос придал ей решимости, и, не советуясь с отцом, она попросила Лизон водить ребенка на уроки катехизиса.

В течение месяца все обстояло хорошо, но однажды вечером Пуле вернулся домой немного охрипшим. На следующий день он стал кашлять. Перепугавшаяся мать спросила сына и узнала, что кюре заставил его стоять до конца урока у дверей церкви, в сенях, на сквозняке, так как он дурно себя вел.

Она оставила сына дома и стала обучать его сама этой азбуке религии. Но аббат Тольбьяк, несмотря на мольбы Лизон, отказался включить его в число причастников как недостаточно подготовленного.

То же повторилось и на следующий год. Тогда раздраженный барон заявил, что ребенку нет никакой надобности веровать в эти глупости, в детскую символику пресуществления, чтобы быть порядочным человеком: он решил воспитать его в христианской вере, но без католической обрядности, с тем чтобы по достижении совершеннолетия мальчик мог следовать тем путем, какой ему более понравится.

Несколько времени спустя Жанна, сделав визит Бризвилям, не получила ответного визита. Она удивилась, зная щепетильную вежливость соседей; но вскоре маркиза де Кутелье высокомерно открыла ей причину этого.

Считая себя благодаря положению мужа, благодаря бесспорной древности его титула и благодаря его значительному богатству чем-то вроде королевы нормандской знати, маркиза держала себя как истинная монархиня, свободно высказывала то, что думала, была любезной или резкой, смотря по обстоятельствам, и при каждом случае распекала, наставляла или выражала свое одобрение. Когда Жанна навестила ее, эта дама после нескольких ледяных фраз сухо сказала:

— Общество делится на два класса: на людей, верующих в бога, и на людей неверующих. Первые, насколько бы ниже нас они ни стояли, всегда наши друзья и равные нам; вторые же для нас — ничто.

Жанна, почувствовав нападение, возразила:

— Но разве нельзя быть верующим, не посещая церкви?

Маркиза отвечала:

— Нет, сударыня; верующие идут молиться богу в его храм, как мы идем к людям в их дом.

Уязвленная, Жанна продолжала:

— Бог вездесущ, сударыня. Лично я верю всем сердцем в его благость, но он не становится мне ближе от того, когда между ним и мною находятся некоторые священники.

Маркиза встала:

— Священник держит знамя церкви, сударыня, и кто не следует за этим знаменем, тот идет против него и против нас.

Жанна тоже поднялась, вся дрожа:

— Вы, сударыня, верите в бога одной партии. Я же верую в бога всех честных людей.

Она поклонилась и вышла.

Крестьяне тоже втихомолку осуждали Жанну за то, что она не сводила Пуле к первому причастию. Сами они вовсе не ходили в церковь и вовсе не причащались или в лучшем случае исповедовались только к пасхе, согласно категорическим требованиям церкви. Но дети — другое дело; никто из крестьян не осмелился бы воспитать ребенка вне этого общего закона, потому что религия есть религия.

Жанна прекрасно видела это осуждение, возмущалась в душе всем этим лицемерием, этими сделками с совестью, этим всеобщим страхом и величайшей подлостью, живущей во всех сердцах и прикрывающейся, когда ей нужно высунуться наружу, таким множеством благопристойных масок.

Барон взялся руководить занятиями Поля и засадил его за латынь. Мать просила только об одном: «Главное, не утомляй его!» — и беспокойно бродила вокруг классной комнаты, куда папочка запретил ей входить, потому что она постоянно прерывала занятия, спрашивая: «Пуле, не озябли ли у тебя ноги?» — или: «Не болит ли у тебя головка, Пуле?» — или же останавливала учителя: «Не заставляй его много говорить, ты утомишь ему горло».

Как только мальчик освобождался, он бежал заниматься садоводством с матерью и теткой. У них появилась теперь страсть к садоводству, и все трое сажали весной молодые деревья, сеяли семена, прорастание которых приводило их в восторг, обрезывали сухие ветки, срезали цветы для букетов.

Любимым занятием подростка было разведение салата. В его ведении находились четыре больших грядки, и он очень старательно выращивал на них латук, ромен, дикий цикорий, королевский салат — все известные сорта этого растения. Он копал грядки, поливал, полол и пересаживал с помощью своих двух матерей, которых заставлял работать как поденщиц. Можно было видеть, как они простаивают целыми часами на коленях у грядок, пачкая платья и руки, увлеченно рассаживая молодой салат по ямкам, выкапываемым руками.

Пуле подрастал, ему уже минуло пятнадцать лет; лесенка на косяке двери зала показывала сто пятьдесят восемь сантиметров, но по умственному развитию он оставался невежественным и пустым ребенком, охраняемым юбками своих двух матерей и милым стариком, который уже отстал от века.

Однажды вечером барон завел речь о коллеже. Жанна тотчас же разрыдалась, а тетя Лизон в полном смятении забилась в темный угол.

— На что ему знания? — говорила мать. — Мы сделаем из него сельского хозяина, дворянина-землевладельца. Он будет возделывать свои земли подобно многим другим дворянам. Он будет счастливо жить и стариться в этом доме, где мы жили до него и где мы умрем. Чего же больше желать?

Но барон качал головой:

— А что ответишь ты ему, когда он в двадцать пять лет скажет тебе: «Я ничто, ничего не знаю — и все из-за тебя, из-за твоего материнского эгоизма. Я не способен работать, сделаться чем-либо, а между тем я не был создан для этой безвестной, жалкой и до смерти скучной жизни, на которую обрекла меня твоя безрассудная любовь»?

Она продолжала плакать, взывая к сыну:

— Скажи, Пуле, не правда ли, ты никогда не упрекнешь меня за то, что я тебя слишком любила?

И большой ребенок, несколько озадаченный, обещал:

— Нет, мама.

— Ты мне клянешься в этом?

— Да, мама.

— Ты хочешь остаться здесь, не правда ли?

— Да, мама.

Тогда барон заговорил решительно и повысив голос:

— Жанна, ты не имеешь права распоряжаться этой жизнью. То, что ты делаешь с ним, низко и почти преступно: ты жертвуешь своим ребенком во имя личного счастья.

Закрыв лицо руками и неудержимо рыдая, она лепетала сквозь слезы:

— Я была так несчастна… так несчастна! Теперь же, когда я нашла успокоение вблизи сына, его у меня отнимают. Что будет со мною… совсем одинокой… теперь?

Отец встал, подсел к ней и обнял ее:

— А я, Жанна?

Она порывисто обняла его шею руками, крепко поцеловала и, все еще всхлипывая, проговорила, хотя ее душили слезы:

— Да… ты прав, быть может… папочка. Я сошла с ума, но я так страдала. Я согласна, пусть он отправится в коллеж.

Не понимая хорошенько, что собираются с ним сделать, Пуле тоже разревелся.

Все три матери бросились обнимать, ласкать, успокаивать его. Когда же отправлялись спать, у всех было тяжело на сердце, и все плакали в своих постелях, даже барон, который до тех пор сдерживался.

Было решено, что после каникул мальчика поместят в Гаврский коллеж, и все лето его баловали больше, чем когда бы то ни было.

Мать часто вздыхала при мысли о разлуке. Она заготовила ему целое приданое, словно он отправлялся в путешествие на десять лет; затем, в одно октябрьское утро, после бессонной ночи, обе женщины и барон уселись с мальчиком в коляску, и лошади тронулись рысью.

В предыдущую поездку Полю заранее выбрали место в дортуаре и в классе. Жанна с помощью тети Лизон целый день размещала его вещи в маленьком комоде. Но последний не мог вместить и четвертой доли того, что было привезено, и она отправилась хлопотать о втором комоде. Был позван эконом; он заметил, что такая масса белья и вещей будет только стеснять и никогда не понадобится, поэтому, ссылаясь на устав, он отказался дать другой комод. Тогда огорченная мать решила нанять комнату в небольшой гостинице по соседству, условившись с хозяином, что он сам будет доставлять Пуле все необходимое по первому требованию мальчика.

Затем отправились на мол, чтобы посмотреть на отплывавшие и приходившие суда.

Печальный вечер спустился на город; понемногу зажигались огни. Зашли пообедать в ресторан. Никто не чувствовал голода, и они только смотрели друг на друга влажными глазами, а блюда появлялись перед ними и уносились обратно почти нетронутыми.

Затем они не спеша направились к коллежу. Дети разных возрастов прибывали со всех сторон в сопровождении родителей или прислуги. Многие плакали. На большом, едва освещенном дворе слышались рыдания.

Жанна и Пуле долго обнимались. Тетя Лизон стояла позади, совершенно позабытая, закрыв лицо носовым платком. Но барон, тоже расчувствовавшись, прервал сцену прощания, уведя дочь. Коляска ждала у подъезда; они сели втроем и ночью отправились в «Тополя».

Подчас в темноте раздавалось громкое всхлипывание.

На другой день Жанна проплакала до самого вечера, а на следующее утро велела заложить фаэтон и поехала в Гавр. Пуле, казалось, уже немного свыкся с разлукой. В первый раз в жизни у него были товарищи; он ерзал на стуле в приемной, горя нетерпением поиграть с ними.

Жанна приезжала к нему через каждые два дня, а по воскресеньям брала его в отпуск. Не зная, что делать во время уроков между переменами, она сидела в приемной, потому что не находила в себе ни силы, ни решимости оставить коллеж. Директор пригласил ее к себе и попросил бывать реже. Но она не приняла во внимание этого совета.

Тогда он предупредил Жанну, что если она будет по-прежнему мешать мальчику играть во время перемен и работать во время занятий, постоянно не давая ему покоя, то он будет вынужден вернуть ей сына обратно; об этом был извещен запиской и барон. И за нею стали следить в «Тополях», как за пленницей.

Она дожидалась каникул с большим нетерпением, чем ее сын.

Постоянная тревога волновала ее душу. Она целыми днями бродила по окрестностям, прогуливаясь одна с собакой Массакром и предаваясь на свободе мечтам. Иногда, после полудня, она просиживала целыми часами, любуясь морем с высокого утеса; иногда спускалась лесом к Ипору, возобновляя прежние прогулки, воспоминания о которых преследовали ее. Как давно, как давно было то время, когда она гуляла по этим же местам молоденькой девушкой, упоенной мечтами!

Каждый раз, когда она виделась с сыном, ей казалось, что их разлука длилась лет десять. С каждым месяцем он все больше становился мужчиной; с каждым месяцем она все больше становилась старухой. Отец казался ее братом, а тетя Лизон, которая, увянув в двадцать пять лет, больше не старилась, — старшей сестрой.

Пуле совсем не учился; он пробыл два года в четвертом классе. В третьем дела, казалось, наладились, но во втором ему пришлось опять просидеть два года, и он очутился в классе риторики, когда ему уже исполнилось двадцать лет.

Он стал высоким молодым человеком, блондином с густыми уже бакенбардами и пробивающимися усиками. Теперь он сам каждое воскресенье приезжал в «Тополя». Так как он уже давно обучился верховой езде, то только нанимал лошадь и за два часа совершал весь путь.

С утра Жанна выходила к нему навстречу в сопровождении тетки и барона, который горбился все больше и больше и ходил как дряхлый старичок, заложив руки за спину, словно для того, чтобы не упасть вперед.

Они потихоньку шли вдоль дороги, присаживаясь иногда у рва и всматриваясь в даль, — не покажется ли всадник. Как только он появлялся в виде черной точки на светлой полосе дороги, трое родных принимались махать платками, а он пускал лошадь галопом и летел как ураган, что приводило в трепет сердца Жанны и Лизон и восторгало дедушку, который кричал ему «браво» с энтузиазмом человека, уже не способного на это.

Хотя Поль был на целую голову выше матери, она продолжала обращаться с ним как с ребенком, допрашивая его: «Пуле, не озябли ли у тебя ноги?» А когдаон после завтрака прогуливался у подъезда с папироской в зубах, она открывала окно, чтобы крикнуть ему:

— Умоляю тебя, не ходи с непокрытой головой, ты схватишь насморк.

И она дрожала от беспокойства, когда он уезжал от них верхом ночью.

— Только не езди слишком быстро, милый Пуле, будь осторожен, помни свою мать, которая будет в отчаянии, если с тобой что-нибудь случится.

Но вот как-то в субботу, утром, она получила от Поля письмо с извещением, что он не приедет в воскресенье, потому что его друзья собираются устроить пикник, на который он приглашен.

Она провела весь воскресный день в мучительной тоске, точно под угрозой несчастья. В четверг, не вытерпев, она отправилась в Гавр.

Сын показался ей изменившимся, но она не могла понять, в чем, собственно, состоит эта перемена. Он казался возбужденным, говорил более мужественным голосом. И вдруг он сказал ей, как самую обычную вещь:

— Знаешь, мама, так как ты приехала сегодня, я и в будущее воскресенье не поеду в «Тополя»; мы решили повторить пирушку.

Она стояла ошеломленная, задыхаясь, как будто ей объявили, что ее сын уезжает в Америку; когда же к ней вернулась способность говорить, она произнесла:

— О, Пуле, что с тобой? Скажи мне, что случилось?

Он стал смеяться и поцеловал ее:

— Да ровно ничего, мама. Просто я хочу повеселиться с друзьями, это естественно в мои годы.

У нее не нашлось в ответ ни слова; когда же она осталась одна в экипаже, ее начали осаждать странные мысли. Она не узнавала больше своего Пуле, своего прежнего маленького Пуле. Она впервые поняла, что он уже взрослый, что он уже не принадлежит ей, что он хочет жить своей жизнью, не думая о стариках. Ей казалось, что он переменился за какой-нибудь один день. Как, неужели этот сильный бородатый мужчина, утверждающий свою волю, — ее сын, слабый, маленький мальчик, заставлявший ее когда-то пересаживать салат?

И в течение трех месяцев Поль лишь изредка навещал родных, вечно томясь явным желанием поскорее уехать, стараясь каждый вечер выгадать лишний час. Жанну это пугало, но барон беспрестанно утешал ее, повторяя:

— Оставь его, ведь ему всего двадцать лет.

Но однажды утром какой-то старик, довольно плохо одетый, обратился к ней с сильным немецким акцентом:

— Виконтесса!

И после бесконечных церемонных поклонов он вынул из кармана засаленный бумажник, объявив:

— У меня тля фас пумажка.

Он протянул ей развернутый клочок грязной бумаги. Она ее прочитала, перечла, взглянула на еврея, перечитала снова и спросила:

— Что же это такое?

Неизвестный пояснил ей заискивающим тоном:

— Толжен фам соопщить, что фаш сын нуштался в непольшой сумме тенек, а так как я снал, что фы топрая мать, то я и тал ему немноко тенек на его нушты.

Жанна вздрогнула.

— Но почему же он не попросил их у меня?

Еврей обстоятельно разъяснил ей, что дело касалось карточного долга, который надо было уплатить на следующий же день утром, что никто не хотел ссудить Поля деньгами, потому что он несовершеннолетний, и что «его шесть была бы скомпрометирована» без этой «маленькой люпезности», которую он оказал молодому человеку.

Жанна хотела позвать барона, но не могла подняться с места: волнение парализовало ее. Наконец она сказала ростовщику:

— Не будете ли вы добры позвонить?

Он колебался, опасаясь какой-нибудь уловки, и заметил:

— Если я фас стесняю, я моку притти в трукой рас.

Жанна отрицательно покачала головой. Он позвонил, и они стали ждать, не проронив ни слова, сидя друг против друга.

Когда барон вошел, он тотчас же понял, в чем дело. Вексель оказался на полторы тысячи франков. Заплатив ростовщику только тысячу, барон посмотрел на него в упор и произнес:

— Больше сюда не являйтесь.

Тот поблагодарил, раскланялся и исчез.

Дед и мать немедленно уехали в Гавр, но по приезде в коллеж узнали, что Поль уже месяц туда не показывался. Директором были получены четыре письма за подписью Жанны, сообщавшие о болезни его воспитанника с последующими извещениями о состоянии его здоровья. К каждому письму было приложено медицинское свидетельство; все это, разумеется, было подделано. Сраженные, они не двигались с места и молча смотрели друг на друга.

Директор, огорченный происшедшим, проводил их к полицейскому комиссару. Ночевали они в гостинице.

На другой день молодого человека разыскали у одной из городских проституток. Дед и мать увезли его в «Тополя», не обменявшись ни словом за всю дорогу.

Жанна плакала, закрыв лицо платком. Поль с равнодушным видом смотрел по сторонам.

Через неделю открылось, что за последние три месяца он наделал долгов на пятнадцать тысяч франков. Кредиторы на первых порах не показывались, зная, что он скоро станет совершеннолетним.

Никакого объяснения не произошло. Поля хотели победить лаской. Его угощали изысканными блюдами, нежили и баловали. Была весна; для него, несмотря на опасения Жанны, взяли напрокат в Ипоре лодку, чтобы он мог наслаждаться вволю прогулками по морю.

Но лошади ему не давали из страха, чтобы он не уехал в Гавр.

Он жил без дела, раздражительный, подчас даже грубый. Барона беспокоило его неоконченное образование. Жанна, приходившая в отчаяние при мысли о разлуке с сыном, не раз, однако, спрашивала себя, что же с ним делать?

Однажды вечером он не вернулся домой. Выяснилось, что он уехал в лодке с двумя матросами. Обезумевшая мать добежала с непокрытой головой ночью до Ипора.

Несколько человек ожидало на пляже возвращения лодки.

Вдали показался огонек; слегка колеблясь, он приближался. Поля уже не было в лодке. Он приказал отвезти себя в Гавр.

Вся полиция была поставлена на ноги, но его не могли найти. Проститутка, укрывавшая его в первый раз, тоже бесследно исчезла, распродав свою мебель и уплатив за квартиру. В комнате Поля в «Тополях» нашли два письма от этой твари, которая, по-видимому, была безумно влюблена в него. Она говорила о поездке в Англию и, по ее словам, нашла необходимые для этого средства.

И трое обитателей замка зажили молчаливо и мрачно, в беспросветном аду нравственных мук. Поседевшие уже волосы Жанны стали совсем белыми. Она наивно задавала себе вопрос: за что судьба наносит ей такие удары?

Она получила письмо от аббата Тольбьяка:


«Сударыня, десница божия тяготеет над Вами. Вы отказали ему в своем ребенке; он отнял его у Вас, дабы бросить в объятия девки. Неужели у Вас еще не отверзлись глаза после этого указания небес? Милосердие господа безгранично. Быть может, он простит Вас, если Вы придете преклонить перед ним колена. Смиренный служитель господень, я открою Вам дверь его дома, когда Вы постучите в нее».


Она долго сидела с этим письмом на коленях. Быть может, то, что говорит священник, правда? И все религиозные сомнения стали терзать ее совесть. Неужели бог может быть мстительным и завистливым, как люди? Но если бы он не был завистливым, все перестали бы его бояться, все перестали бы поклоняться ему. Без сомнения, для того, чтобы люди могли лучше познать его, он выказывает по отношению к ним их же собственные чувства. И трусливые сомнения, которые толкают колеблющихся и неуверенных в лоно церкви, охватили ее. Однажды вечером, когда стемнело, она тайком побежала в церковь и, преклонив колена перед тощим аббатом, просила отпущения грехов.

Аббат обещал ей полупрощение, так как бог не может излить сразу все свои милости на кровлю дома, приютившего такого человека, как барон.

— Вы увидите скоро, — добавил он, — явление божьей благодати.

Через два дня Жанна в самом деле получила письмо от сына и в безумии своего горя увидела в этом начало облегчения, обещанного ей аббатом.


«Не беспокойся, дорогая мама. Я в Лондоне и совершенно здоров, но крайне нуждаюсь в деньгах. У нас нет ни гроша, и подчас нам нечего есть. Та, которая сопровождает меня и любима мною от всей души, не желая покидать меня, истратила все, что у нее было, — пять тысяч франков. Ты понимаешь, что честь обязывает меня прежде всего вернуть ей эту сумму. Было бы очень любезно с твоей стороны, если бы ты согласилась выдать мне пятнадцать тысяч в счет отцовского наследства, так как я буду совершеннолетним уже скоро; ты выручила бы меня из большого затруднения.

Прощай, дорогая мама, от всего сердца целую тебя, а также дедушку и тетю Лизон. Надеюсь скоро тебя увидеть.

Твой сын виконт Поль де Лямар».


Он написал ей! Значит, не забыл ее. Она совсем не думала о том, что он просит денег. Их пошлют, раз у него их нет. Что такое деньги! Он написал ей!

Вся в слезах, она побежала с письмом к барону. Позвали тетю Лизон, перечитывали от начала до конца листок бумаги, который говорил о нем. Обсуждали каждое слово.

Переходя от полного отчаяния к опьянению надеждой, Жанна оправдывала сына:

— Он вернется, он скоро вернется, раз он об этом пишет.

Барон, сохраняя большее спокойствие, произнес:

— Все равно, он покинул нас для этой твари. Он любит ее больше, чем нас, раз он не поколебался это сделать.

Мгновенная и страшная боль пронизала сердце Жанны, и тотчас же в душе ее вспыхнула ненависть к этой любовнице, укравшей у нее сына, — неукротимая, дикая ненависть, ненависть ревнивой матери. До тех пор все ее мысли были поглощены Полем. Она едва сознавала, что причиной его заблуждений была эта негодяйка. Но слова барона внезапно вызвали в ней образ соперницы и вскрыли роковую силу последней; Жанна почувствовала, что между нею и этой женщиной завязывается ожесточенная борьба; она поняла также, что предпочла бы лишиться сына, чем делить его с другой.

И вся ее радость исчезла.

Они послали пятнадцать тысяч франков и не получали вестей в течение пяти месяцев.

Затем явился поверенный для приведения в порядок наследства, оставшегося после Жюльена. Жанна и барон беспрекословно сдали все отчеты, отказавшись даже от права пожизненного пользования имуществом, которое по закону принадлежит матери. И по приезде в Париж Поль получил сто двадцать тысяч франков. С тех пор за шесть месяцев он прислал четыре письма давая о себе краткие сведения и заканчивая холодными уверениями в любви. «Я работаю, — утверждал он, — я завоевал себе положение на бирже. Надеюсь через несколько дней обнять вас в «Тополях», мои дорогие».

Но ни словом не упоминал о своей возлюбленной, и это молчание было гораздо красноречивее, чем если бы он распространялся о ней на четырех страницах. В его холодных письмах Жанна ощущала присутствие этой неумолимой продажной женщины, этой девки — вечного врага матерей.

Трое отшельников обсуждали, что можно сделать, чтобы спасти Поля, и не находили никакого средства.

Съездить в Париж? Но к чему?

Барон говорил:

— Нужно дать истощиться его страсти. Он вернется к нам.

Жизнь их была печальна.

Жанна и Лизон ходили вместе в церковь, тайком от барона.

Много времени прошло без всяких новостей, но однажды утром всех привело в ужас отчаянное письмо:


«Бедная мама, я погиб, мне остается только пустить себе пулю в лоб, если ты не придешь мне на помощь. Спекуляция, имевшая все шансы на успех, рухнула, и я задолжал восемьдесят пять тысяч. Неуплата их означает для меня позор, разорение, невозможность что-либо делать в будущем. Я погиб! Повторяю, я предпочту пустить себе пулю в лоб, чем пережить такой стыд. Я бы, вероятно, уже сделал это, если бы меня не поддерживала одна женщина, о которой я никогда тебе не говорю, но которая является моим провидением.

Целую тебя от всего сердца, дорогая мама, быть может, в последний раз. Прощай.

Поль».


Связка деловых бумаг, приложенных к этому письму, давала обстоятельное представление о катастрофе.

Барон со следующей же почтой ответил, что дело будет улажено. Затем он поехал в Гавр для наведения справок и заложил землю, чтобы раздобыть денег, которые и были отправлены Полю.

Молодой человек отвечал тремя письмами, полными восторженной благодарности и страстной нежности, обещая немедленно приехать обнять своих дорогих родственников.

Он не приехал.

Прошел целый год.

Жанна и барон собирались отправиться в Париж, чтобы разыскать его и предпринять последние усилия для его возвращения домой, как вдруг узнали из его записки, что он опять в Лондоне, где занят устройством пароходного общества под фирмой «Поль Делямар и К°». Он писал: «Для меня это — обеспеченное состояние, а быть может, и богатство. И я ничем не рискую. Вы понимаете всю выгоду этого. Когда мы свидимся, у меня будет прекрасное общественное положение. В настоящее время выйти из затруднительных обстоятельств только и можно путем подобных дел».

Через три месяца пароходное общество прогорело, а директор был привлечен к ответственности за неисправность в торговых книгах. С Жанной сделался нервный припадок, длившийся несколько часов; после этого она слегла в постель.

Барон снова отправился в Гавр, наводил справки, виделся с адвокатами, стряпчими и судебными приставами, выяснил наконец, что дефицит общества «Делямар» простирается до двухсот тридцати пяти тысяч, и перезаложил свое имение. Замок «Тополя» и две прилегавшие к нему фермы были обременены большими долгами.

Однажды вечером, когда барон улаживал последние формальности в кабинете адвоката, он упал: его сразил апоплексический удар.

Жанну известили об этом, послав верхового. Когда она приехала, отец уже был мертв.

Она привезла его в «Тополя» и чувствовала себя до того подавленной, что ее горе выражалось не в отчаянии, а в оцепенелости всего ее существа.

Аббат Тольбьяк не разрешил внести тело в церковь, несмотря на отчаянные мольбы женщин. Барона похоронили с наступлением ночи, без отпевания.

Поль узнал о происшедшем от одного из агентов, ликвидировавших его дела. Он все еще скрывался в Англии. Он написал, принося извинения, что не приехал, и оправдывался тем, что слишком поздно узнал о несчастье. «Впрочем, теперь, когда ты меня выручила, дорогая мама, я вернусь во Францию и скоро обниму тебя».

Жанна жила в состоянии такой подавленности, что, казалось, ничего уже не понимала.

В конце зимы тетя Лизон, которой исполнилось шестьдесят восемь лет, схватила бронхит, перешедший в воспаление легких; она тихо умерла, лепеча:

— Бедная моя маленькая Жанна, я буду молить милосердного бога, чтобы он сжалился над тобой.

Жанна проводила ее на кладбище и видела, как засыпали землею ее гроб; она пошатнулась и чуть не упала; ей хотелось тоже умереть, чтобы больше не страдать, чтобы больше не думать; одна сильная крестьянка схватила ее на руки и унесла домой, как ребенка.

Жанна, которой пришлось провести пять ночей у изголовья старой девы, без всякого сопротивления позволила по возвращении в замок уложить себя в постель незнакомой крестьянке, обращавшейся с нею мягко, но властно; обессиленная усталостью и горем, она заснула крепким сном.

Среди ночи Жанна проснулась. На камине горел ночник. Какая-то женщина спала в кресле. Кто эта женщина? Жанна не узнавала ее и, свесившись над краем постели, старалась разглядеть ее черты при мерцавшем свете фитиля, плававшего в кухонной плошке с маслом.

Ей казалось, однако, что она когда-то видела это лицо. Но когда? Где? Женщина мирно спала, свесив голову на плечо; чепчик ее свалился на пол. Ей могло быть сорок — сорок пять лет. Она была полная, краснощекая, плечистая, сильная. Широкие кисти ее рук свисали по бокам кресла. Волосы были с проседью. Жанна упорно рассматривала ее, сознание ее мутилось, как бывает после лихорадочного сна, сопровождающего сильное горе.

Конечно, она видела это лицо! Но когда? Давно? Или недавно? Она не могла припомнить, и эта неотвязная мысль мучила ее, напрягала ее нервы. Она тихо поднялась, чтобы ближе разглядеть спящую, и подошла к ней на цыпочках. То была та самая женщина, которая поддержала ее на кладбище и затем уложила в постель. Она смутно припомнила это.

Встречала ли она ее раньше, в другую пору жизни? Или, быть может, она узнала ее благодаря лишь неясным воспоминаниям последнего дня? Но как она могла попасть сюда, в ее комнату? Зачем?

Веки женщины поднялись, она увидела Жанну и быстро встала. Они стояли лицом к лицу так близко, что их груди почти соприкасались. Незнакомка проворчала:

— Как это, вы уже на ногах! Да вы заболеете, извольте-ка лечь опять!

Жанна спросила:

— Кто вы?

Но женщина обхватила ее руками, подняла снова и отнесла в постель с чисто мужской силой. И, осторожно опуская Жанну на простыни, нагнувшись над нею, чуть ли не лежа на ней, она расплакалась и принялась порывисто целовать ее щеки, волосы, глаза, орошая лицо слезами и шепча:

— Моя бедная мамзель Жанна, моя бедная госпожа, да неужели вы не узнаете меня?

Тогда Жанна воскликнула:

— Розали, голубушка моя!

Обвив ее шею руками, Жанна обнимала и целовала ее, и они рыдали обе, крепко обнявшись, сливая свои слезы и не имея сил разомкнуть объятия.

Розали успокоилась первая.

— Довольно, будем благоразумными, — сказала она, — не простудитесь.

Она подняла одеяло, оправила постель, подложила подушку под голову своей прежней госпожи, которая продолжала всхлипывать, вся трепеща от старых воспоминаний, всплывших в ее душе.

Наконец Жанна спросила:

— Как ты пришла ко мне, бедняжка?

Розали ответила:

— Ну вот еще, разве я могу оставить вас теперь одну в таком положении?

— Зажги свечку, — сказала Жанна, — чтобы я могла тебя видеть.

Когда огонь был принесен на ночной столик, они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Затем, протянув руку своей старой служанке, Жанна проговорила:

— Я никогда не узнала бы тебя, милая, ты сильно изменилась, хотя все же не так, как я.

И Розали, всматриваясь в эту истощенную и увядшую женщину с седыми волосами, которую она оставила такой молодой, красивой и свежей, ответила:

— Это верно, вы изменились, сударыня, и больше, чем полагается. Да и то сказать: ведь мы не виделись целых двадцать четыре года.

Они умолкли, снова задумавшись. Наконец Жанна прошептала:

— Была ли ты по крайней мере счастлива?

Колеблясь, как бы не вызвать какого-нибудь горького воспоминания, Розали промолвила, запинаясь:

— Да… да… сударыня. Я не могу пожаловаться, я была счастливее вас… наверно. Одно только меня всегда сокрушало — что я не здесь…

Она вдруг умолкла, спохватившись, что неосмотрительно коснулась больного места. Но Жанна сказала ей ласково:

— Что поделаешь, голубушка, не всегда бывает так, как хочется. Ты тоже овдовела, не правда ли? — Ее голос задрожал, когда она продолжала: — У тебя есть еще другие… другие дети?

— Нет, сударыня.

— А что стало с тем… с твоим… сыном? Довольна ли ты им?

— Да, сударыня, он хороший, работящий парень. Вот уж полгода, как он женился и взял мою ферму; потому я и вернулась к вам.

Жанна, дрожа от волнения, прошептала:

— Так ты меня не оставишь больше?

— Разумеется, нет, сударыня, для того я и устроила свои дела.

Некоторое время они помолчали.

Жанна помимо воли опять начала сравнивать их жизни, но теперь уже без горечи в душе, а всецело покоряясь жестокой несправедливости судьбы. Она спросила:

— А как относился к тебе муж?

— О, сударыня, он был хороший человек, не лентяй; он сумел кое-что нажить. Он умер от грудной болезни.

Жанна, желая узнать все, уселась на кровати:

— Ну, голубушка, расскажи мне о всей твоей жизни. Это доставит мне такое удовольствие!

И Розали, подвинув стул, устроилась возле нее и начала рассказывать про себя, про свой дом, про своих знакомых, входя в мельчайшие подробности, дорогие сердцу деревенских жителей, описывая свой двор, смеясь над давними происшествиями, напоминавшими ей лучшие минуты прошлой жизни, и мало-помалу возвышая голос до тона фермерши, привыкшей отдавать приказания. Она закончила свой рассказ, воскликнув:

— О, моего добра на мой век хватит! Мне нечего бояться. — А затем, немного смутившись, добавила тихо: — Всем этим я все же обязана вам, так что знайте, я не возьму от вас жалованья. Ни за что! Ни за что! Если же вы не согласны, я тотчас ухожу.

Жанна возразила:

— Уж не думаешь ли ты, однако, служить мне даром?

— Разумеется, сударыня. Деньги! Вы хотите предложить мне денег! Да у меня их почти столько же, как и у вас. Да знаете ли вы, сколько у вас останется после всей возни с залогами, ссудами, уплатой процентов, которые еще не внесены и которые растут с каждым днем? Знаете ли вы это? Нет, не правда ли? Ну, так я вам скажу, что у вас останется не больше десяти тысяч дохода в год. Даже меньше десяти, слышите? Но я вам приведу все в порядок, и очень скоро.

Она снова возвысила голос, увлекаясь, негодуя на то, что пропущен срок уплаты процентов и что впереди грозит разорение. Когда по лицу ее госпожи скользнула вялая, неопределенная улыбка, она воскликнула с возмущением:

— Нечего над этим смеяться, сударыня; ведь без денег не проживешь!

Жанна взяла ее руки и, держа их в своих, медленно проговорила, преследуемая одной неотвязной мыслью:

— О, у меня не было счастья! Все оборачивалось против меня. Злой рок тяготел надо мною.

Но Розали отрицательно покачала головой:

— Не надо так говорить, сударыня, не надо так говорить. Вы неудачно вышли замуж, вот и все. Нельзя выходить замуж, когда не знаешь своего жениха.

Они продолжали беседовать, как две старые подруги. Солнце взошло, а они все еще говорили.

Глава 12

В течение недели Розали взяла в свои руки полное управление хозяйством и людьми в замке. Жанна подчинялась этому безропотно и пассивно. Слабая, волоча ноги, как некогда ее мамочка, она выходила из дому под руку со служанкой, которая медленно прогуливалась с ней, распекала ее и подбадривала грубовато-ласковыми словами, обращаясь с нею как с больным ребенком.

Они постоянно говорили о прошлом, Жанна — со слезами в голосе, Розали — спокойным тоном бесстрастной крестьянки. Старая горничная много раз возвращалась к вопросу о приостановке выплаты процентов; затем она потребовала, чтобы ей были переданы бумаги, которые Жанна, ничего не понимавшая в делах, скрывала от нее, стыдясь за сына.

И в течение целой недели Розали пришлось ежедневно ездить в Фекан, где знакомый нотариус помогал ей разобраться во всем.

Однажды вечером, уложив свою госпожу в постель, она села у ее изголовья и неожиданно заявила:

— Ну, сударыня, раз вы легли, давайте теперь побеседуем.

И она изложила положение вещей.

Когда все будет приведено в порядок, останется приблизительно семь-восемь тысяч франков ренты. И больше ничего.

Жанна отвечала:

— Чего же ты хочешь, милая? Я чувствую, что до старости не доживу; мне этого вполне хватит.

Но Розали рассердилась:

— Вам, сударыня, может быть, и хватит; но господину Полю вы разве ничего не оставите?

Жанна вздрогнула:

— Прошу тебя, не говори мне о нем никогда. Я слишком страдаю, когда о нем думаю.

— Напротив, я хочу говорить о нем, если вы сами не осмеливаетесь, сударыня. Он делает глупости — ну что же, он не всегда их будет делать; и потом он женится, у него будут дети. Понадобятся деньги на их воспитание. Выслушайте же меня хорошенько: вы должны продать «Тополя».

Жанна привскочила:

— Продать «Тополя»? Ты так думаешь? О нет, никогда!

Но Розали ничуть не смутилась:

— Я вам говорю, что вы продадите «Тополя», сударыня; это необходимо.

И она объяснила свои расчеты, планы и соображения.

Когда «Тополя» с обеими прилегающими фермами будут проданы любителю, которого она подыскала, останутся еще четыре фермы в Сен-Леонаре; выкупленные из-под заклада, они обеспечат ежегодный доход в восемь тысяч триста франков. На поддержание имения и на ремонт придется откладывать тысячу триста франков в год; останется, значит, семь тысяч, из которых пять будут идти на издержки в течение года, а две — прикапливаться на будущее.

Она прибавила:

— Все остальное съедено, и с этим уже кончено. Кроме того, ключ от денег буду хранить я, понимаете? Что же касается господина Поля, он не получит больше ничего, решительно ничего; иначе он оберет вас до последнего су.

Жанна, плача, пролепетала:

— Но если ему нечего будет есть?

— Если он будет голоден, пусть приезжает кушать к вам. Для него всегда найдется постель и кусок жаркого. Как вы полагаете, натворил ли бы он все эти глупости, если бы вы с самого начала не дали ему ни одного су?

— Но у него были долги, он был бы обесчещен.

— Когда у вас больше ничего не останется, разве это помешает ему делать долги? Вы их заплатили, ладно; но больше платить их вы не будете; это уж я вам говорю. А теперь покойной ночи, сударыня.

И она ушла.

Жанна совсем не спала: ее глубоко взволновала мысль продать «Тополя», уехать, покинуть дом, с которым была связана вся ее жизнь.

Когда на следующее утро Розали вошла в ее комнату, Жанна сказала:

— Голубушка моя, я ни за что не решусь уехать отсюда.

Но служанка рассердилась:

— А все-таки придется это сделать, сударыня. Скоро явится нотариус с тем господином, который хочет купить этот замок. Иначе через четыре года вы пойдете по миру.

Уничтоженная, Жанна повторяла:

— Я не могу, я ни за что не смогу.

Часом позже почтальон принес ей письмо от Поля, который просил еще десять тысяч франков. Что делать? Она растерянно посоветовалась с Розали. Та всплеснула руками:

— Что я вам говорила, сударыня? Хороши были бы вы оба, если бы я не вернулась!

И, подчиняясь воле служанки, Жанна ответила молодому человеку:


«Дорогой сын, я больше ничего не могу сделать для тебя. Ты меня разорил; я даже принуждена продать «Тополя». Но не забывай, что у меня всегда найдется кров, когда тебе захочется найти приют возле твоей старой матери, которой ты причинил столько страданий.

Жанна».


И когда нотариус явился с г-ном Жоффреном, бывшим сахарозаводчиком, она сама приняла их и предложила осмотреть все самым подробным образом.

Месяц спустя она подписала запродажную и в то же время купила маленький, городского вида, домик в окрестностях Годервиля, на Большой Монтивильерской дороге, в деревушке Батвиль.

Затем она до самого вечера одиноко бродила по мамочкиной аллее; сердце ее разрывалось и дух был полон скорби, когда, вся в слезах, она посылала безнадежное «прости» далям, деревьям, полусгнившей скамье под платаном, всем этим так хорошо знакомым ее взору и душе предметам, рощице, откосу перед ландой, на котором она так часто сидела и откуда увидела бежавшего к морю графа де Фурвиля в ужасный день смерти Жюльена, старому вязу со сломанной верхушкой, к которому она так часто прислонялась, всему этому родному саду.

Розали взяла ее под руку, чтобы увести силой.

Дюжий двадцатипятилетний крестьянин ожидал их у крыльца. Он дружелюбно приветствовал Жанну, как будто знал ее уже давно.

— Здравствуйте, сударыня, как поживаете? Мать велела мне прийти и помочь вам при переезде. Мне нужно знать, что вы берете с собой отсюда; я устроил бы тогда все это постепенно, не в ущерб полевым работам.

То был сын ее служанки, сын Жюльена, брат Поля.

Ей показалось, что сердце ее остановилось, но вместе с тем ей хотелось расцеловать этого парня.

Она рассматривала его, стараясь найти в нем сходство с мужем, сходство с сыном. Он был румяный и сильный, и у него были голубые глаза и светлые волосы, как у матери. И тем не менее он походил на Жюльена. Чем? Как? Этого она не могла определить, но во всем его облике было что-то от ее мужа.

Парень продолжал:

— Если бы вы соблаговолили указать мне все это сейчас, я был бы вам очень обязан.

Но она сама еще не могла решить, что возьмет из вещей, так как новый дом был очень мал, и попросила его зайти еще раз в конце недели.

Переезд занял ее и внес грустное разнообразие в ее жизнь, мрачную и уже лишенную всяких надежд.

Она переходила из комнаты в комнату, отыскивая мебель и вещи, которые напоминали ей о разнообразных событиях, те вещи-друзья, которые составляют часть нашей жизни, почти часть нашего существа, знакомые с детства, с которыми связаны воспоминания о наших радостях и печалях, о знаменательных датах нашей жизни, вещи, которые были немыми товарищами наших светлых и горестных часов, на которых материя местами лопнула и подкладка изорвалась, швы расползлись и разъехались, а краски стерлись.

Она перебирала их одну за другой, часто колеблясь и волнуясь, словно накануне очень важного шага, постоянно отменяя то, что уже было решено, взвешивая достоинства двух кресел или сравнивая какой-нибудь старый секретер со старинным рабочим столиком.

Она выдвигала ящики, старалась припомнить различные связанные с этим предметом события; когда она окончательно решала: «Да, это я возьму», — выбранную вещь переносили в столовую.

Она пожелала сохранить всю мебель спальни: кровать, обивку, часы — решительно все.

Взяла несколько стульев из гостиной, рисунки которых любила с детства: Лисицу и Аиста, Лисицу и Ворону, Стрекозу и Муравья, меланхолическую Цаплю. Однажды, бродя по закоулкам покидаемого ею жилища, она забрела на чердак.

Она остановилась в изумлении: там была навалена беспорядочная груда разнообразных вещей, частью сломанных, частью только загрязнившихся, частью водворенных сюда неизвестно почему, разве только потому, что они перестали нравиться или были заменены другими. Она увидела множество давно знакомых и внезапно, хотя и неощутимо для нее, исчезнувших безделушек, пустяковых вещиц, побывавших в ее руках, старых, незначительных предметов, пятнадцать лет живших бок о бок с нею, которые она видела каждый день, не замечая их; оказавшись здесь, на чердаке, рядом с другими, еще более ветхими вещами, о которых она отчетливо помнила, где какая из них стояла в первое время по ее приезде, эти старые вещи приобретали теперь какое-то особенное значение, как забытые свидетели, как вновь обретенные друзья. Они производили на нее впечатление людей, с которыми мы давно знакомы, хотя ничего не знаем о них, и которые начали бы вдруг, однажды вечером, без всякого повода, бесконечно болтать, раскрывая всю свою душу, о существовании которой мы не подозревали.

Она переходила от одного предмета к другому с болезненно сжатым сердцем, говоря себе: «Эту китайскую чашку я разбила вечером за несколько дней до свадьбы. А вот мамин фонарик и палка, которую папочка сломал, открывая дверь, разбухшую от дождя».

Здесь было также много вещей, которых она не знала, которые ей ни о чем не напоминали, которые принадлежали ее дедам или прадедам, были покрыты пылью и похожи на изгнанников, попавших в чуждую им эпоху, — вещей, которые кажутся такими грустными в своей заброшенности, история и приключения которых никому не ведомы, вещей, относительно которых никому не известно, кто их выбирал, покупал, владел ими, любил их, как никому не известны руки, которые их ласково держали, и глаза, которые любовались ими.

Жанна прикасалась к этим вещам, вертела их в руках, оставляя следы пальцев на густом слое пыли, и долго пробыла среди этого старья, под тусклым светом, падавшим сквозь квадратные остекленные окошечки, проделанные в крыше.

Она тщательно рассматривала трехногие стулья, ожидая, не напомнят ли они ей что-нибудь, медную грелку, сломанную грелку для ног, которую, как ей казалось, она узнавала, и целую кучу хозяйственных принадлежностей, вышедших из употребления.

Наконец она отобрала часть вещей, которые ей хотелось увезти с собой, и, спускаясь, послала за ними Розали. Но служанка вышла из себя и отказалась переносить «эту рухлядь». Жанна, потерявшая уже всякую самостоятельность, на этот раз проявила твердость; служанке пришлось повиноваться.

Однажды утром молодой фермер, сын Жюльена, Дени Лекок, явился со своей тележкой, чтобы совершить первую перевозку вещей. Розали сопровождала его, желая присутствовать при выгрузке и установке вещей на место, которое они должны были занимать. Оставшись одна, Жанна в страшном приступе отчаяния заметалась по комнатам замка, покрывая поцелуями в порыве безумной любви все вещи, которые она не могла взять с собою, — больших белых птиц на обивке гостиной, старые канделябры, все, что только ей попадалось на глаза. Она переходила из комнаты в комнату в тоске, заливаясь слезами; затем пошла сказать «прости» морю.

Был конец сентября; низкое серое небо, казалось, давило на землю; печальные желтоватые волны уходили вдаль, теряясь из виду. Жанна долго простояла на утесе, предаваясь мучительным думам. С наступлением сумерек она вернулась домой, исстрадавшись за этот день больше, чем за дни самых глубоких горестей.

Розали возвратилась и поджидала ее; она была в восторге от нового дома и говорила, что он гораздо веселее этого старого сундука, расположенного так далеко от проезжей дороги.

Жанна проплакала весь вечер.

С тех пор как фермерам стало известно, что замок продан, они оказывали Жанне почтение лишь в пределах самого необходимого и называли ее между собой «свихнувшейся», хотя и сами не знали почему — вероятно, потому, что своим животным инстинктом угадывали ее возраставшую болезненную сентиментальность, ее экзальтированную мечтательность и все смятение ее бедной, потрясенной горем души.

Накануне отъезда она случайно зашла на конюшню. Какое-то ворчание заставило ее вздрогнуть. То был Массакр, о котором она ни разу не вспомнила в течение долгих месяцев. Слепой и разбитый параличом, достигнувший возраста, до которого собаки обычно не доживают, он еще прозябал на своем соломенном ложе благодаря заботам Людивины, не забывавшей о нем. Жанна взяла его на руки, поцеловала и унесла в дом. Толстый как бочка, он с трудом двигался на расползающихся, негнущихся лапах и лаял наподобие деревянных игрушечных собак.

Наконец настал последний день. Жанна спала в бывшей комнате Жюльена, так как мебель из ее спальни была уже увезена.

Она встала измученная и разбитая, как после длинного путешествия. Повозка с сундуками и остатками мебели была уже погружена. Другая тележка, одноколка, в которой должны были поместиться госпожа со служанкой, тоже уже стояла на дворе.

Дядя Симон и Людивина оставались одни до приезда новых владельцев, а затем должны были поселиться у родных, так как Жанна назначила им маленькую ренту. Кроме того, у них были кое-какие сбережения.

Теперь они были старыми, ни на что не годными и болтливыми. Мариюс, женившись, уже давно покинул дом.

Около восьми часов начал накрапывать дождь, мелкий холодный дождь, принесенный морским бризом. Тележку пришлось покрыть одеялами. С деревьев уже облетели листья.

На кухонном столе дымились чашки кофе с молоком. Жанна села, маленькими глотками выпила свою чашку и затем, вставая, произнесла:

— Едем!

Она взяла шляпу, шаль и, в то время как Розали надевала ей калоши, сказала сдавленным голосом:

— Помнишь, милая, какой шел дождь в тот день, когда мы ехали сюда из Руана…

Но тут с нею случилась какая-то спазма, она поднесла руки к груди и без чувств упала на спину.

Больше часу пролежала она как мертвая; потом открыла глаза и, конвульсивно дрожа, разразилась слезами.

Когда она немного успокоилась, то почувствовала себя до того слабой, что не могла подняться. Но Розали, боявшаяся нового припадка, если они будут медлить с отъездом, пошла за сыном. Они подняли ее, вынесли и усадили в одноколку на скамью, обитую кожей; старая служанка поместилась рядом с Жанной, прикрыла ей ноги, накинула на плечи толстый плащ и, раскрыв над ее головой зонтик, воскликнула:

— Едем скорее, Дени!

Молодой человек вскарабкался на тележку, устроился рядом с матерью и, сидя боком за недостатком места, пустил лошадь вскачь, так что женщин поминутно подбрасывало.

Завернув за угол деревни, они увидели какого-то человека, ходившего взад и вперед по дороге; это был аббат Тольбьяк, который, казалось, подстерегал их отъезд.

Он остановился, чтобы пропустить тележку; одной рукой он приподнимал сутану, боясь намочить ее в воде дорожных рытвин; его тощие ноги в черных чулках были обуты в огромные грязные сапоги.

Жанна опустила глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом, а Розали, которой все было известно, пришла в ярость. Она бормотала: «Мужик, деревенщина!» — а потом вдруг схватила сына за руку:

— Хлестни-ка его кнутом!

Но молодой человек, поравнявшись со священником, въехал вдруг в рытвину, и из-под колеса тележки, несшейся во весь дух, брызнул поток грязи, окативший кюре с ног до головы.

Сияющая Розали обернулась, чтобы показать кулак священнику, пока он вытирался большим платком.

Они ехали уже минут пять, как вдруг Жанна воскликнула:

— Мы забыли Массакра!

Пришлось остановиться. Дени слез и побежал за собакой, в то время как Розали держала вожжи.

Молодой человек наконец возвратился, неся на руках безобразное, облезлое, толстое животное, которое он положил к ногам женщин.

Глава 13

Через два часа повозка остановилась перед кирпичным домом, выстроенным на краю большой дороги, среди фруктового сада с грушевыми деревьями, подстриженными в форме прялки.

Четыре решетчатые беседки, заросшие жимолостью и бородавником, отмечали четыре угла этого сада, разбитого на небольшие четырехугольные грядки с овощами, которые разделялись узкими дорожками, обсаженными фруктовыми деревьями.

Разросшаяся живая изгородь окружала со всех сторон эту усадьбу, отделенную полем от соседней фермы. Шагах в ста от нее, на дороге, стояла кузница. Другое ближайшее жилье находилось на расстоянии километра.

Кругом открывался вид на равнину Ко, усеянную фермами с четырьмя двойными рядами высоких деревьев, замыкавших фруктовый сад.

Жанна тотчас же по приезде захотела отдохнуть, но Розали не позволила ей этого, боясь, что она снова погрузится в мрачные думы.

Столяр из Годервиля, позванный для размещения вещей, был уже здесь, и немедленно началась установка привезенной мебели в ожидании последнего воза, который должен был прибыть с минуты на минуту.

Это была большая работа, требовавшая долгих раздумий и серьезных обсуждений.

Наконец через час к ограде подъехала повозка; ее пришлось разгружать под дождем.

Вечером домик был в полном беспорядке, вещи сложили где попало; измученная Жанна уснула тотчас же, как только легла в постель.

В следующие дни ей некогда было предаваться тоске, настолько ее захватили новые заботы. Она даже находила некоторое удовольствие в украшении своего нового жилища; мысль, что ее сын вернется сюда, преследовала ее беспрестанно. Обивкой из ее прежней спальни были обтянуты стены столовой, которая служила в то же время гостиной; с особенной заботливостью обставила и убрала она одну из двух комнат второго этажа, мысленно назвав ее «Комнатой Пуле».

Вторая комната предназначалась ей, а Розали устроилась наверху, рядом с чердаком.

Заботливо обставленный домик был очень привлекателен, и Жанне первое время нравилось в нем, несмотря на то что ей все чего-то недоставало; но понять, в чем дело, она не могла.

Однажды утром писарь нотариуса из Фекана принес Жанне три тысячи шестьсот франков — стоимость мебели, оставшейся в «Тополях» и оцененной обойщиком. При получении этих денег она затрепетала от радости и, как только писарь уехал, быстро надела шляпу, чтобы скорее отправиться в Годервиль и отослать Полю эту неожиданную сумму.

Но когда она торопливо шла по большой дороге, ей повстречалась Розали, возвращавшаяся с рынка. Служанка что-то заподозрила, хотя и не угадывала всей правды; но когда ей стало известно все — ведь Жанна ничего не могла от нее скрыть, — она поставила корзину на землю и дала волю своему гневу.

Она кричала, упершись кулаками в бока, а затем подхватила правой рукой хозяйку, левой — корзину и, не переставая негодовать, направилась к дому.

Как только они вошли, Розали потребовала у нее деньги. Жанна отдала их, удержав у себя шестьсот франков; но хитрость ее была быстро обнаружена недоверчивой служанкой; пришлось отдать все.

Розали в конце концов согласилась послать эти шестьсот франков молодому человеку.

Через несколько дней он благодарил: «Ты оказала мне большую услугу, дорогая мама, потому что мы в крайней нужде».

Жанна между тем никак не могла привыкнуть к Батвилю; ей постоянно казалось, что здесь не так легко дышится, как в «Тополях», что здесь она еще более одинока и покинута. Она выходила прогуляться, доходила до деревни Вернейль, возвращалась через Труа-Мар и, вернувшись домой, снова поднималась, чувствуя потребность уйти, точно она забыла побывать как раз там, где было нужно, где ей хотелось погулять.

Так повторялось изо дня в день, и она не понимала причины этой странной потребности. Но однажды вечером у нее бессознательно вырвалась фраза, которая разом открыла тайну этого беспокойства. Садясь обедать, она сказала:

— О, как мне хотелось бы увидеть море!

То, чего ей так сильно недоставало, было море, в соседстве с которым она жила в течение двадцати пяти лет, море с его соленым запахом, с его яростью, грозным ревом и могучим дыханием, море, которое она каждое утро видела в «Тополях» из своего окна, море, которым она дышала днем и ночью, которое чувствовала около себя и привыкла любить, как человека, сама того не подозревая.

Массакр жил тоже в крайнем возбуждении. В первый же вечер он расположился на кухне у шкафа с посудой, и его нельзя было сдвинуть с этого места. Он лежал здесь целый день, почти неподвижно, лишь изредка поворачиваясь с глухим ворчанием.

Но как только наступала ночь, он вставал и тащился к калитке сада, натыкаясь на стены. Пробыв за оградой те несколько минут, которые были ему необходимы, он возвращался, усаживался у еще теплой плиты и, как только его хозяйки уходили спать, принимался выть.

Он выл всю ночь напролет плачущим и жалобным голосом, делая передышку на час, чтобы начать снова и в более раздирающем тоне. Его привязали к конуре перед домом. Тогда он стал выть под окнами. Так как он был болен и мог околеть каждую минуту, его опять перевели на кухню.

Жанне не удавалось уснуть из-за непрерывных стонов и царапанья старого пса, который никак не мог освоиться с новым жилищем и прекрасно понимал, что он здесь не дома.

Ничто не могло его успокоить. Выспавшись днем, как будто его угасшие глаза и сознание дряхлости мешали ему двигаться в те часы, когда живут и двигаются все другие существа, как только наступал вечер, он начинал бродить без отдыха, словно у негохватало смелости жить и передвигаться только в потемках, когда все становятся слепыми.

Однажды утром его нашли мертвым. Это было большим облегчением для всех.

Приближалась зима. Жанна чувствовала, как ею овладевает ощущение какой-то непобедимой безнадежности. То не было одно из тех острых страданий, которые словно выворачивают всю душу, а угрюмая и мрачная печаль.

Ничто не развлекало ее. Никто не старался ее рассеять. Большая дорога развертывалась вправо и влево перед ее дверьми и была почти всегда пустынна. Изредка проезжал рысью кабриолет с краснолицым ездоком, блуза которого, раздувающаяся от ветра, казалась издали чем-то вроде синего шара; иногда медленно катила повозка или показывались вдали двое крестьян, мужчина и женщина, крохотные на горизонте, выраставшие по мере приближения к дому и снова уменьшавшиеся до размера насекомых там, на другом конце дороги, светлая полоса которой тянулась вдаль, пропадая из виду, поднимаясь и опускаясь соответственно волнообразным линиям почвы.

Когда начала пробиваться трава, каждое утро мимо ограды проходила девчонка в коротенькой юбочке, погоняя двух тощих коров, которые щипали траву в придорожных рвах. Вечером она возвращалась той же сонливой походкой позади своей скотины, передвигаясь на шаг через каждые десять минут.

Жанне снилось по ночам, что она еще живет в «Тополях».

Она видела там себя, как в былые дни, с отцом и мамочкой, а иногда даже с тетей Лизон. Она переживала во сне давно минувшее и позабытое, и ей казалось, что она поддерживает г-жу Аделаиду, прогуливающуюся по своей аллее. Каждое пробуждение сопровождалось слезами.

Она постоянно думала о Поле, спрашивала себя: «Что он делает? Каков он теперь? Думает ли он иногда обо мне?» Гуляя медленным шагом по извилистым тропинкам между фермами, она перебирала в голове эти терзавшие ее мысли, но больше всего ее мучила неукротимая ревность к той незнакомой женщине, которая похитила у нее сына. Только ненависть к ней удерживала ее, мешала ей действовать, отправиться на поиски его, проникнуть к нему в дом. Ей представлялось, что его любовница открывает дверь, спрашивая: «Что вам нужно здесь, сударыня?» Ее материнская гордость возмущалась при мысли о возможности подобной встречи; высокомерное тщеславие безупречно чистой женщины, никогда не падавшей, ничем не запятнанной, все больше и больше ожесточало ее против низостей мужчины, порабощенного грязью плотской любви, от которой становится низменным и самое сердце. Человечество казалось ей отвратительным, когда она думала о нечистоплотных тайнах инстинктов, об унизительных ласках, о секретах неразрывных связей.

Прошли еще весна и лето.

Но когда наступила осень с нескончаемыми дождями, с серым небом, темными тучами, она почувствовала такую усталость от жизни, что решила сделать последнее великое усилие, чтобы вернуть своего Пуле.

Страсть молодого человека теперь, вероятно, уже охладела.

Она написала ему отчаянное письмо:


«Дорогое мое дитя, умоляю тебя, вернись ко мне. Подумай только, что я стара и больна, что я провожу круглый год в полном одиночестве, наедине со служанкой. Я живу теперь в маленьком домике на краю дороги. Мне так грустно! Но если бы ты был здесь, все изменилось бы для меня. Ведь ты один у меня на свете, а я не виделась с тобою семь лет! Ты не узнаешь никогда, как я была несчастна и как я успокаивала свое сердце только мыслью о тебе. Ты был моей жизнью, моей мечтой, моей единственной надеждой, моей единственной любовью — и тебя нет у меня, ты меня бросил!

Вернись, мой милый Пуле, вернись поцеловать меня, вернись к своей старой матери, которая в отчаянии простирает к тебе руки.

Жанна».

Он ответил через несколько дней:


«Дорогая мама, я не желал бы ничего большего, как приехать повидаться с тобою, но у меня нет ни одного су. Пришли мне немного денег, и я приеду. Впрочем, я и сам намеревался быть у тебя, чтобы обсудить с тобой один проект, который может дать мне возможность исполнить твою просьбу.

Бескорыстие и любовь той, которая была моей подругой в самое тяжелое для меня время, по-прежнему безграничны. Невозможно жить дальше, не признав перед всеми ее преданной любви и самоотверженности. Впрочем, у нее очень хорошие манеры, и ты их оценишь. Она очень образованна, очень много читает. Наконец, ты не можешь себе и представить, чем она всегда была для меня. Я был бы скотиной, если бы не засвидетельствовал ей своей благодарности. Итак, прошу тебя разрешить мне жениться на ней. Ты простишь мне мои шалости, и мы заживем все вместе в твоем новом доме.

Если бы ты только знала ее, ты сейчас же дала бы свое согласие. Уверяю тебя — она воплощенное совершенство и благородство. Ты полюбишь ее, я в этом уверен. Что касается меня, то я не могу жить без нее.

С нетерпением жду от тебя ответа, дорогая мама, и мы оба целуем тебя.

Твой сын виконт Поль де Лямар».


Жанна была сражена. Неподвижно сидела она, опустив письмо на колени, угадывая хитрость этой девки, постоянно удерживавшей ее сына, не отпускавшей его ни разу от себя, выжидавшей своего часа, того часа, когда старая, измученная мать не сможет больше противиться желанию обнять своего ребенка, когда она ослабеет и согласится на все.

И страшная скорбь терзала ей сердце при виде упорного предпочтения, которое Поль оказывает этой твари. Она повторяла:

— Он не любит меня! Он не любит меня!

Вошла Розали. Жанна сказала:

— Теперь он хочет на ней жениться.

Служанка так и подпрыгнула:

— О, сударыня, вы не должны этого ему позволить. Господин Поль не должен брать эту шлюху.

И Жанна, убитая, но все же возмущенная, ответила:

— Этому не бывать, милая. И раз он не хочет приехать, я поеду сама, разыщу его, и тогда мы увидим, кто из нас победит.

И она сейчас же написала Полю, объявляя о своем намерении приехать и о желании видеться с ним, но только не там, где живет эта распутница.

В ожидании ответа она стала готовиться к отъезду.

Розали принялась укладывать в старый чемодан белье и вещи своей госпожи. Но, сложив ее платье — старое деревенское платье, — она воскликнула:

— Да у вас нечего надеть! Я не позволю вам ехать в таком виде. Вам стыдно будет показаться на людях, а парижские дамы еще примут вас за служанку.

Жанна предоставила ей действовать. Они вместе отправились в Годервиль, где выбрали зеленую клетчатую материю и отдали ее шить местной портнихе. Затем они пошли к нотариусу, мэтру Русселю, ежегодно уезжавшему на две недели в столицу, чтобы навести у него справки. Ведь Жанна целых двадцать восемь лет не видела Парижа.

Он дал многочисленные указания о том, что нужно делать, чтобы не попасть под экипажи и не быть обокраденным, посоветовал зашить деньги в подкладку платья и оставить в кармане только самое необходимое; он много распространялся о ресторанах с общедоступными ценами и назвал два-три из них, которые часто посещаются дамами; указал гостиницу «Нормандия», возле самого вокзала, где он сам всегда останавливается. Можно явиться туда с его рекомендацией.

Железная дорога, о которой столько говорили повсюду, существовала уже шесть лет между Гавром и Парижем. Но Жанна, поглощенная своим горем, ни разу еще не видела этих паровых экипажей, преобразивших всю страну.

Между тем Поль не отвечал.

Она прождала неделю, прождала две, ежедневно выходя на дорогу навстречу почтальону и дрожащим голосом задавая ему вопрос:

— Для меня ничего нет, дядя Маланден?

И голосом, охрипшим от резких колебаний погоды, он каждый раз отвечал ей:

— На этот раз ничего, сударыня.

Конечно, эта женщина запрещает Полю отвечать.

Тогда Жанна решила ехать немедля. Она хотела взять с собой Розали, но служанка отказалась сопровождать ее, чтобы не увеличивать дорожные расходы.

Кроме того, она не позволила хозяйке взять больше трехсот франков:

— Если вам не хватит, вы мне напишете, я тогда схожу к нотариусу и попрошу его выслать вам сколько будет нужно. Если я дам вам больше денег, господин Поль их прикарманит.

В одно декабрьское утро они сели в тележку Дени Лекока, приехавшего, чтобы отвезти их к поезду; Розали решила проводить свою госпожу до вокзала.

Сначала они справились о цене билета, а когда все было устроено и чемодан был сдан в багаж, стали ждать, разглядывая железные полосы и стараясь уразуметь, как же может по ним двигаться эта штука; они были настолько поглощены этой непонятной вещью, что совсем забыли о грустной цели поездки.

Наконец внимание их было привлечено отдаленным свистком, и они увидели какую-то черную машину, выраставшую по мере приближения. Она подкатила со страшным грохотом, проехала перед ними, волоча за собой целую цепь домиков на колесах, и когда кондуктор отворил дверцу, Жанна, вся в слезах, поцеловала Розали и села в один из этих домиков.

Взволнованная Розали крикнула:

— До свидания, сударыня! Счастливого пути, до скорого свидания!

— До свидания, милая.

Опять раздался свисток, и вся цепь вагонов покатила, сначала тихонько, потом быстрее и наконец с ужасающей скоростью.

В купе, где находилась Жанна, два господина спали, прикорнув по углам.

Она смотрела на проплывающие равнины, деревья, фермы, деревни, пугаясь быстроты движения, чувствуя себя захваченной новой жизнью, перенесенной в новый мир, не имеющий ничего общего с ее миром, миром ее спокойной юности и однообразного существования.

В сумерках она приехала в Париж.

Носильщик взял ее чемодан, и она почти бегом растерянно следовала за ним; со всех сторон ее толкали, и она неумело пробиралась в двигающейся толпе, боясь потерять его из виду.

Войдя в контору гостиницы, она поспешила заявить:

— Я приехала по рекомендации господина Русселя.

Хозяйка, толстая серьезная женщина, сидевшая за конторкой, спросила:

— Кто это господин Руссель?

Пораженная Жанна ответила:

— Да нотариус из Годервиля, который каждый год останавливается у вас.

Толстая дама возразила:

— Возможно. Но я его не знаю. Вам комнату?

— Да, сударыня.

И лакей, подхватив чемодан Жанны, пошел впереди нее по лестнице.

У нее сжалось сердце. Она села за маленький столик и попросила бульону и крылышко цыпленка. С самого утра она ничего не ела.

Она грустно пообедала при свете свечи, размышляя о тысяче вещей, вспоминая, как она проезжала через этот самый город по возвращении из свадебного путешествия, вспоминая первые признаки дурного характера Жюльена, проявившиеся во время этого пребывания в Париже. Но тогда она была молодой, доверчивой и бодрой. Теперь же она чувствовала себя старой, растерянной, боязливой, слабой и способной приходить в замешательство из-за каждого пустяка. Покончив с обедом, она стала глядеть в окно на улицу, полную народа. Ей хотелось выйти, но она не решилась. Она тут непременно заблудится, думалось ей. Жанна легла и потушила свечу.

Однако шум, ощущение незнакомого города и лихорадка путешествия не давали ей заснуть. Время шло. Гул снаружи мало-помалу стихал, но она все-таки не могла спать, потому что этот полупокой большого города действовал ей на нервы. Она привыкла к тишине и глубокому сну полей, усыпляющим все — людей, животных и растения; теперь же Жанна чувствовала вокруг себя какое-то таинственное движение. Почти неуловимые голоса долетали до нее, точно проникая сквозь стены гостиницы. Иногда скрипел пол, хлопала где-то дверь, дребезжал звонок.

Около двух часов ночи, когда она только начала дремать, какая-то женщина закричала в соседней комнате; Жанна быстро присела в кровати; потом ей послышался мужской смех.

И тут, по мере того как приближался день, мысль о Поле овладела ею; она оделась, чуть только стало светать.

Он жил в Сите, на улице Соваж. Она хотела пройти туда пешком, из экономии, помня заветы Розали. День был чудесный; холодный воздух щипал кожу; пешеходы торопливо сновали по тротуарам. Она быстро шла по указанной ей улице, в конце которой ей предстояло свернуть направо, затем налево, и наконец, добравшись до площади, снова спросить дорогу. Она не нашла площади и справилась у булочника, который дал ей несколько иные указания. Она опять двинулась в путь, сбилась с дороги, стала плутать, следовала разным другим советам и окончательно заблудилась.

В отчаянии она шла теперь почти наугад. Ей хотелось уже позвать извозчика, когда вдруг она увидела Сену и направилась вдоль набережной.

Приблизительно через час она очутилась на улице Соваж, в каком-то темном закоулке. Она остановилась у двери в таком волнении, что не могла сделать больше ни шагу.

Он здесь, Пуле, в этом доме!

Она чувствовала, как дрожат ее колени и руки; наконец она вошла, миновала узкий коридор, подошла к швейцарской и, протягивая серебряную монету, спросила:

— Не можете ли вы подняться к господину Полю де Лямар и сказать, что его ждет внизу пожилая дама, подруга его матери?

Портье отвечал:

— Он не живет здесь больше, сударыня.

Сильная дрожь охватила ее. Она пролепетала:

— А где же… где он живет теперь?

— Не знаю.

Она почувствовала головокружение, словно перед обмороком, и стояла некоторое время, не будучи в силах сказать ни слова. Наконец, сделав над собой страшное усилие, она пришла в себя и прошептала:

— Когда же он уехал?

Швейцар дал ей разъяснения со всеми подробностями:

— Недели две тому назад. Раз как-то вечером они вышли в чем были и больше не возвращались. Они кругом должны в квартале, а потому, сами понимаете, адреса своего не оставили.

В глазах у Жанны завертелись светлые круги, огненные вспышки, точно перед нею стреляли из ружья. Но одна мысль поддерживала ее и давала ей силы устоять на ногах и сохранить наружное спокойствие и благоразумие: она хотела узнать все и разыскать Поля.

— Так он ничего не сказал, уезжая?

— Ни слова; они сбежали, чтобы не платить, — только и всего.

— Но ведь он должен прислать кого-нибудь за письмами.

— Ну вот еще! Они получали не более десяти писем в год. Впрочем, за два дня до отъезда я отнес им одно письмо.

Это было, конечно, ее письмо. Она быстро проговорила:

— Послушайте, я его мать, я приехала, чтобы разыскать его. Вот вам десять франков. Если вы получите о нем какие-нибудь вести или указания, сообщите их мне в гостиницу «Нормандия» на Гаврской улице, я вам щедро заплачу.

Он отвечал:

— Рассчитывайте на меня, сударыня.

И она ушла.

Она снова начала бродить по улицам, не давая себе отчета, куда идет. Она шла быстро, точно торопясь по важному делу, пробираясь возле самой стены; ее толкали люди со свертками, она переходила улицы, не видя едущих экипажей, не слыша брани кучеров, спотыкалась о ступени тротуаров, не замечая их, бежала все вперед и вперед как безумная.

Вдруг она оказалась в саду и почувствовала такую усталость, что опустилась на скамейку. Очевидно, она очень долго сидела тут и плакала, сама того не сознавая, потому что прохожие останавливались, чтобы посмотреть на нее. Наконец ей сделалось холодно, и она встала, собираясь идти вновь; ее ноги чуть двигались, до того она была измучена и слаба.

Ей хотелось зайти в ресторан и спросить бульону, но она не решалась войти в эти заведения из боязни, стыда, страха, не желая обнаружить перед всеми свое очевидное горе. Она остановилась на секунду у дверей одного ресторана, заглянула внутрь, увидела людей, сидящих у накрытых столов и обедающих, и застенчиво побежала дальше, говоря себе: «Я зайду в другой». Но и в следующий она не решалась войти.

В конце концов она купила в булочной сдобный рожок и на ходу принялась его есть. Ей очень хотелось пить, но она не знала, куда зайти, и старалась терпеть.

Она прошла под каким-то сводом и попала в другой сад, окруженный аркадами. Тогда она узнала Пале-Рояль.

Солнце и ходьба согрели ее, и она снова решила посидеть часок-другой.

Здесь прогуливалась, болтала, смеялась, раскланивалась нарядная толпа, та счастливая толпа, где женщины красивы, а мужчины богаты и которая живет только ради туалетов и удовольствий.

Жанна, смущенная тем, что очутилась посреди этой блестящей сутолоки, встала, чтобы бежать отсюда; но вдруг у нее мелькнула мысль, что здесь она может встретить Поля, и она стала скромно и торопливо бродить взад и вперед по саду, всматриваясь в лица прохожих.

Некоторые оборачивались, чтобы проводить ее взглядом, другие смеялись, показывая на нее друг другу. Она заметила это и ушла из сада, думая, что насмешку вызывают ее манеры и платье в зеленую клетку, выбранное Розали и сшитое по ее указаниям годервильской портнихой.

Она даже не осмеливалась больше спрашивать у прохожих дорогу. Но в конце концов отважилась на это и отыскала свою гостиницу.

Остальную часть дня она провела на стуле у кровати, почти не двигаясь. Затем пообедала, как накануне, съев немного супу и мяса, и легла в постель, проделывая все движения машинально, по привычке.

На следующий день она отправилась в префектуру полиции попросить о розыске сына. Ей ничего не могли обещать, но сказали, что этим делом займутся.

Она снова пошла бродить по улицам, надеясь встретить Поля. Она чувствовала себя еще более одинокой в этой оживленной толпе, еще более затерянной, еще более несчастной, чем среди пустынных полей.

Когда вечером она вернулась в гостиницу, ей сказали, что ее спрашивал какой-то мужчина от г-на Поля и что он опять придет завтра. Вся кровь прилила ей к сердцу, она не сомкнула глаз всю ночь. Ах, если бы это был он! Да, конечно, это он, хотя она не узнавала его по тому описанию, которое ей сообщили.

Около девяти часов утра раздался стук в дверь, и она закричала: «Войдите!» — готовясь броситься с раскрытыми объятиями. Появился незнакомец. И пока он извинялся за причиненное беспокойство и излагал свое дело, а именно говорил о долге Поля, за уплатой которого он явился, она чувствовала, что плачет, и, не желая показать этого, смахивала слезы кончиком пальцев по мере того, как они набегали в уголках глаз.

Он узнал о ее приезде от швейцара на улице Соваж и, не имея возможности разыскать молодого человека, обращается к его матери. И он протянул бумагу, которую она бессознательно взяла. Она увидела цифру — 90 франков, вынула деньги и заплатила.

Она не выходила весь этот день.

На следующий день явились новые кредиторы. Она отдала все, что у нее было, оставив себе только двадцать франков, и написала Розали о своем положении.

В ожидании ответа она целыми днями бродила по городу, не зная, что делать, как убить унылые часы, бесконечные часы, не имея никого, кому она могла бы сказать теплое слово, никого, кто знал бы о ее несчастье. Она ходила наугад, томясь теперь желанием скорее уехать, вернуться к себе, в свой маленький домик на краю пустынной дороги.

Всего несколько дней назад она не могла там жить, до того ее удручала тоска, а теперь она ясно почувствовала, что может жить только там, там, где прочно укоренились все ее угрюмые привычки.

Наконец однажды вечером она получила письмо с двумястами франков. Розали писала:


«Сударыня, возвращайтесь скорее, потому что больше я Вам ничего не пришлю. Что касается господина Поля, то я сама поеду его разыскивать, когда мы получим о нем вести.

Кланяюсь вам. Ваша служанка Розали».


И наутро Жанна уехала в Батвиль. Шел снег, было очень холодно.

Глава 14

С тех пор она не выходила больше, не двигалась. Она вставала всегда в один и тот же час, смотрела в окно на погоду, потом спускалась вниз и садилась в столовой у камина.

Целыми днями неподвижно сидела она здесь, устремив глаза на огонь, безвольно отдаваясь грустным мыслям и перебирая печальную вереницу своих страданий. Сумерки мало-помалу обволакивали комнатку, а она все еще сидела, делая движение лишь затем, чтобы подбросить в камин дров. А Розали вносила лампу, восклицая:

— Ну, сударыня, вам надо встряхнуться, а то у вас вечером не будет аппетита.

Ее преследовали навязчивые мысли, мучили мелочные заботы: всякий пустяк в ее больной голове принимал несоразмерно важное значение.

Но чаще всего она жила мыслью в прошлом, в далеком прошлом: ее не покидали образы раннего детства, а также свадебного путешествия на Корсику. Давно забытые пейзажи этого острова возникали вдруг перед нею среди головешек камина: она вспоминала все мельчайшие события, все незначительные факты, все лица, которые она там встречала; лицо проводника Жана Раволи преследовало ее, и порою ей казалось, что она слышит его голос.

Потом она думала о радостных годах детства Поля, о той поре, когда он заставлял ее сажать салат, когда она становилась на колени на жирной земле рядом с тетей Лизон и когда обе они старались наперебой, изо всех сил, угодить ребенку, соперничая в том, кто ловчее посадит рассаду и у кого она даст больше побегов.

И чуть слышно губы ее шептали: «Пуле, мой маленький Пуле», — словно она говорила с ним, и, когда ее грезы обрывались на этом слове, она принималась порой целыми часами чертить вытянутым пальцем в воздухе буквы, из которых состоит его имя. Она чертила их медленно перед огнем, воображая, что видит их, а потом, думая, что ошиблась, начинала снова выводить букву «П» рукой, дрожащей от усталости, стараясь вычертить все имя; окончив, она опять принималась за то же самое.

В конце концов она больше не могла этого делать — путала, чертила другие слова и волновалась при этом до сумасшествия.

Все мании отшельников завладели ею. Всякая вещь, стоявшая не на месте, выводила ее из себя.

Розали часто заставляла ее ходить, выводила на дорогу, но через двадцать минут Жанна заявляла: «Я не могу больше, милая», — и усаживалась на краю канавы.

Вскоре всякое движение стало ей ненавистно, и она старалась оставаться в постели возможно дольше.

С детства у нее неизменно и устойчиво сохранялась привычка вставать с постели тотчас после того, как она выпивала кофе с молоком. Этому напитку она придавала какое-то преувеличенное значение; лишиться его для нее было бы труднее, нежели чего-либо другого. Каждое утро с немного чувственным нетерпением ожидала она прихода Розали, и как только полная чашка кофе была поставлена на ночной столик, она садилась в постели и живо, даже с некоторой жадностью, выпивала ее. Потом, откинув простыни, начинала одеваться.

Но мало-помалу она усвоила привычку предаваться мечтам несколько секунд после того, как пустая чашка была поставлена обратно на блюдечко, и снова протягивалась на кровати; с каждым днем все дольше и дольше предавалась она этой лени, до того момента, пока наконец не появлялась возмущенная Розали и не одевала ее почти насильно.

В ней вообще исчезла последняя видимость воли, и теперь, когда служанка обращалась к ней за советом, задавала ей какой-нибудь вопрос, спрашивала ее мнения, она отвечала:

— Делай как хочешь, милая.

Она в такой степени прониклась уверенностью, что злой рок упорно преследует ее, что стала фаталисткой наподобие жителей Востока; привыкнув видеть несбыточность своих грез, крушение своих надежд, она целыми днями колебалась, прежде чем решиться на самое простое дело, так как была уверена, что она на плохом пути и что это к добру не приведет.

Она постоянно повторяла:

— Мне ни в чем не было удачи в жизни.

Тогда Розали восклицала:

— А что бы вы сказали, если бы вам пришлось трудиться, чтобы заработать себе на хлеб, если бы вы должны были вставать каждый день в шесть часов утра и ходить на поденщину? А ведь много таких женщин, которые принуждены делать это, когда же они становятся старыми, то помирают в нищете.

Жанна отвечала:

— Подумай только, что ведь я совсем одна, что сын noкинул меня.

Тогда Розали приходила в бешенство:

— Подумаешь, какое дело! Ну так что же! А сыновья, которых берут на военную службу? А те, которые переселяются в Америку?

Америка представлялась ей какой-то неопределенной страной, куда едут наживать богатство и откуда никогда не возвращаются.

Она продолжала:

— Всегда настает пора, когда приходится расставаться, потому что старым и молодым не жить вместе. — И она заключала свирепо: — Что же вы сказали бы, если бы он умер?

Жанна не отвечала.

К ней вернулось немного сил, когда воздух с первыми весенними днями стал более мягок, но из-за этого прилива бодрости она лишь еще больше углубилась в свои мрачные мысли.

Однажды утром она поднялась на чердак, чтобы отыскать какую-то вещь, и случайно открыла там ящик, наполненный старыми календарями; их сохраняли по обычаю некоторых деревенских жителей.

Ей показалось, что она нашла самые годы своего прошлого, и, охваченная странным и смутным волнением, она остановилась перед этой грудой квадратного картона.

Она взяла календари и унесла их вниз, в столовую. Они были всевозможных размеров — и большие и маленькие. Она стала раскладывать их на столе по годам. И внезапно наткнулась на первый календарь, который привезла когда-то в «Тополя».

Она долго рассматривала этот календарь и числа, зачеркнутые ею в утро ее отъезда из Руана по выходе из монастыря. И она заплакала. Заплакала едкими и скупыми слезами, жалкими слезами старухи, столкнувшейся лицом к лицу со своей несчастной жизнью, разложенной перед ней на столе.

Ее охватило желание, перешедшее вскоре в какую-то ужасную, неотступную, ожесточенную манию. Ей захотелось восстановить день за днем все, что она делала за это время.

Она прикрепила к стене на обивке один за другим эти пожелтевшие листы картона и часами простаивала перед ними, задавая себе вопрос: «Что было со мной в таком-то месяце?»

Она отметила черточками все памятные даты своей жизни, и иногда ей удавалось воскресить целый месяц, восстанавливая, группируя и связывая один за другим мельчайшие факты, предшествовавшие какому-нибудь важному событию или следовавшие за ним.

Благодаря сосредоточенному вниманию, напряжению памяти и усилию воли ей удалось восстановить почти целиком два первых года, проведенных в «Тополях», потому что отдаленные воспоминания ее жизни возникали перед нею с особенной легкостью и ясностью.

Но следующие годы, казалось, терялись в каком-то тумане, перепутывались, громоздились один на другой, и временами она простаивала перед календарем бесконечно долго, опустив голову, мысленно устремив взор в прошлое и не имея сил вспомнить: не в этом ли куске картона можно отыскать то или иное событие?

Она переходила от одного календаря к другому, вокруг всей комнаты, обвешанной, точно изображениями крестного пути, этими картинами канувших в вечность дней. Вдруг она порывисто садилась перед каким-нибудь из календарей и застывала так до самой ночи, устремив на него взгляд, углубясь в свои поиски.

Когда под влиянием солнечного тепла пробудились все соки, когда в полях стали прорастать всходы, деревья зазеленели и расцветшие яблони во дворе превратились в розовые шары, наполняя всю долину благоуханием, страшное волнение обуяло ее.

Она не могла усидеть на месте; она ходила взад и вперед, выходила и возвращалась по двадцать раз в день и бродила иногда вдоль ферм, томясь лихорадкой позднего сожаления.

При виде маргаритки, скромно прятавшейся в густой траве, при виде солнечного луча, скользившего среди листвы, при виде в колее лужицы воды, отражавшей голубое небо, она приходила в умиление, чувствовала себя растроганной, потрясенной, и в ней пробуждались давно минувшие чувства, как эхо ее девичьих волнений, когда она мечтала, гуляя в полях.

Она содрогалась от тех же потрясений, упивалась той же нежностью и волнующим опьянением теплых дней, как и в те времена, когда у нее было будущее. Все это она переживала теперь, когда будущего уже не было. Она еще наслаждалась этим в сердце своем, но и страдала от этого, словно вечная радость пробужденного мира, проникая в ее иссохшую кожу, в ее охлажденную кровь, в ее подавленную душу, могла дать ей только болезненное и слабое очарование.

Ей казалось также, что все как-то изменилось вокруг нее. Солнце грело не так сильно, как в дни ее юности, небо было не такое синее, трава не такая зеленая, цветы были бледнее, не так пахли, аромат их опьянял совсем по-иному.

Однако в иные дни ею настолько овладевало чувство радости жизни, что она опять начинала грезить, надеяться и ждать; можно ли, несмотря на ожесточенную суровость судьбы, навсегда перестать надеяться, когда кругом так прекрасно?

Целыми часами бродила и бродила она, как бы подстегиваемая душевным возбуждением. Потом вдруг останавливалась и садилась на краю дороги, предаваясь грустным размышлениям. Почему она не была так любима, как другие? Почему она не изведала хотя бы счастья спокойного существования?

Временами она еще забывала на минуту о том, что состарилась, что впереди у нее нет ничего, кроме нескольких мрачных и одиноких лет, что жизненный путь ею уже пройден, и, как прежде, как в шестнадцать лет, она принималась строить планы, милые ее сердцу, создавать очаровательные картины будущего. Затем жестокое сознание действительности снова подавляло ее; она поднималась, словно сгорбившись под ярмом, и уже медленно возвращалась к своему жилищу, шепча:

— О безумная старуха! Безумная старуха!

Теперь Розали твердила ей поминутно:

— Да успокойтесь же, сударыня, чего вы так волнуетесь?

И Жанна грустно отвечала ей:

— Чего же ты хочешь? Я, как Массакр, доживаю последние дни.

Однажды утром служанка вошла ранее обыкновенного в ее комнату и, поставив кофе на ночной столик, сказала:

— Ну, пейте скорее, Дени ждет нас внизу. Поедемте в «Тополя», там у меня есть дело.

Жанне казалось, что она теряет сознание, до того ее взбудоражили эти слова; она оделась, дрожа от волнения, смущаясь и слабея при мысли, что снова увидит родной дом.

Сверкающее небо расстилалось над землей; лошадка бежала резвой рысью, порою переходя в галоп. Когда въехали в коммуну Этуван, Жанне стало трудно дышать, так сильно билось ее сердце, а завидев кирпичные столбы ограды, она тихо, против воли, два-три раза простонала:

«О-о-о!» — точно при виде зрелища, от которого разрывается сердце.

Одноколку распрягли у Кульяров; пока Розали с сыном отправились улаживать свои дела, фермеры предложили Жанне пройтись по замку, так как хозяев не было дома, и дали ей ключи.

Она пошла одна и, приблизившись к старому зданию со стороны моря, остановилась, чтобы лучше рассмотреть его. Снаружи ничто не изменилось. На потускневших стенах огромного сероватого здания играли в этот день солнечные блики. Все ставни были закрыты.

Небольшая сухая ветка упала ей на платье; она подняла глаза: ветка упала с платана. Жанна приблизилась к могучему дереву с гладкой и светлой корой и погладила его, точно это было живое существо. Ее нога наткнулась в траве на кусок гнилого дерева: то был последний обломок скамьи, на которой она так часто сидела со своими родными, скамьи, которая была поставлена в день первого визита Жюльена.

Затем она подошла к двойной двери вестибюля и с трудом открыла ее: тяжелый заржавленный ключ не хотел поворачиваться в замке. Наконец замок уступил, пружина слегка заскрежетала, и створка двери отворилась от толчка.

Быстро, почти бегом, поднялась Жанна в свою комнату. Она не узнала ее: комнату заново оклеили светлыми обоями, — но, распахнув окно, она замерла, взволнованная до глубины души видом широкого горизонта, который она так любила, рощицей, вязами, ландой и морем, испещренным темными парусами, которые издали казались неподвижными.

Она принялась бродить по огромному пустому дому. Она рассматривала на стенах пятна, давно знакомые ее глазам. Она остановилась перед маленьким углублением в штукатурке, которое сделал барон, часто забавлявшийся, вспоминая свою молодость, тем, что фехтовал тросточкой против перегородки, когда ему случалось проходить мимо нее.

В комнате мамочки, в темном углу за дверью около кровати, она нашла булавку с золотой головкой, которую когда-то воткнула в стену (теперь она ясно вспоминала это) и которую потом искала в течение ряда лет. Никто не нашел ее. Она взяла ее как бесценную реликвию и поцеловала.

Она ходила всюду, искала и узнавала обивку комнат, которая совсем не переменилась, и снова различала почти невидимые странные фигуры, которые наше воображение часто создает из рисунков обоев, прожилок мрамора и теней на загрязненном от времени потолке.

Она ходила тихими шагами в полном одиночестве по огромному молчаливому замку, точно по кладбищу. Вся ее жизнь была погребена здесь. Она спустилась в гостиную. В ней было темно, так как ставни были закрыты, и прошло несколько минут, прежде чем она могла что-либо различить; затем, когда ее глаза привыкли к темноте, она мало-помалу стала узнавать обои с разгуливавшими по ним птицами. Два кресла по-прежнему стояли перед камином, словно их только что покинули; и самый запах этой комнаты, запах, который всегда был ей присущ, как он присущ живым существам, запах неопределенный и все же так хорошо знакомый, неясный, милый аромат старых жилищ доходил до Жанны, окружал ее воспоминаниями, опьянял ее. Она задыхалась, впивая этот воздух прошлого, и стояла, устремив глаза на кресла. И вдруг в мгновенной галлюцинации, порожденной ее навязчивой мыслью, ей показалось, что она видит — да, видит, как видела их так часто прежде, — своего отца и мать, греющих ноги перед камином.

В испуге она отпрянула, ударившись спиной о косяк двери, уцепилась за него, чтобы не упасть, но все еще не сводила глаз с кресел.

Видение исчезло.

Несколько минут она не могла прийти в себя, потом медленно овладела собою и в страхе решила бежать отсюда, чтобы не сойти с ума. Случайно взгляд ее упал на косяк, о который она опиралась, и она увидела «лестницу Пуле».

Черточки поднимались по краске двери одна за другой с неравными промежутками; цифры, нацарапанные перочинным ножом, отмечали год, месяц и рост ее сына. Иногда то был почерк барона, более крупный, иногда ее собственный, помельче, иногда тети Лизон, слегка дрожащий. И ей казалось, что ребенок, каким он был тогда, с его белокурыми кудрями, прислоняется сейчас, здесь, перед нею, своим лобиком к стене, чтобы измерили его рост.

Барон кричал:

— Жанна, ведь он за шесть недель вырос на целый сантиметр!

В бешеном порыве любви она начала покрывать дверной косяк поцелуями.

Но со двора ее позвали. Это был голос Розали.

— Сударыня, сударыня, вас ждут к завтраку!

Она вышла, теряя рассудок. Ничего не понимала из того, что ей говорили. Ела то, что подавали; слушала, не отдавая себе отчета, о чем идет речь; вероятно, говорила с фермершами, которые справлялись о ее здоровье; давала себя целовать, сама целовала щеки, которые ей подставляли, и, наконец, села в экипаж.

Когда высокая крыша замка скрылась за деревьями, Жанна ощутила невыносимую боль в груди. Она чуяла сердцем, что сейчас навсегда простилась со своим домом.

Вернулись в Батвиль. Входя в свое новое жилище, Жанна увидела что-то белое под дверью; то было письмо, которое почтальон подсунул туда в ее отсутствие. Она тотчас же угадала, что оно от Поля, и, дрожа от волнения, распечатала его. Он сообщал:


«Дорогая мама, я не писал тебе раньше, так как не хотел затруднять тебя бесполезным путешествием в Париж, да и мне самому необходимо немедленно приехать к тебе. В настоящее время меня постигло страшное горе, и я нахожусь в крайнем затруднении. Три дня тому назад жена моя родила девочку и теперь умирает, а у меня совершенно нет денег. Я не знаю, что делать с ребенком, которого привратница выкармливает на рожке как умеет, но боюсь его потерять. Не могла ли бы ты взять его к себе? Я положительно не знаю, как мне с ним быть, и не имею средств, чтобы отдать его кормилице. Отвечай немедленно.

Любящий тебя сын Поль».


Жанна рухнула на стул, едва найдя в себе силы позвать Розали. Когда служанка пришла, они вместе перечитали письмо и долго молчали, сидя друг против друга.

Наконец Розали сказала:

— Я поеду за малюткой, сударыня. Так ее нельзя оставить.

Жанна отвечала:

— Поезжай, милая.

Они помолчали еще, и служанка добавила:

— Надевайте шляпку, сударыня, и едемте к нотариусу в Годервиль. Раз она умирает, нужно, чтобы господин Поль обвенчался с нею ради малютки.

Не говоря ни слова, Жанна надела шляпку. Сердце ей переполняла глубокая радость, в которой стыдно было признаться, вероломная радость, которую она хотела скрыть во что бы то ни стало, одна из тех отвратительных радостей, от которой приходится краснеть, хотя ею страстно наслаждаются в тайниках души: любовница ее сына умирала.

Нотариус дал служанке подробные указания, которые она просила повторить несколько раз; потом, уверившись, что уже не ошибется, она заявила:

— Будьте покойны, я все беру теперь на себя.

В ту же ночь она уехала в Париж.

Жанна провела два дня в таком смятении, что не могла решительно ни о чем думать. На третье утро она получила от Розали записку, извещавшую о ее возвращении с вечерним поездом. И больше ничего.

В три часа она попросила соседа запрячь одноколку и отправилась на вокзал в Безвиль, чтобы встретить там служанку.

Она стояла на платформе, устремив глаза на прямую линию рельсов, которые убегали, сливаясь друг с другом на горизонте. Время от времени она смотрела на часы. Еще десять минут. Еще пять минут. Еще две минуты. Сейчас. Но ничего не показывалось вдали. Затем она вдруг увидела белое пятнышко, дымок, а под ним черную точку, которая все росла, росла и приближалась полным ходом. Наконец огромная машина, замедляя бег, проехала, шумно дыша, перед Жанной, которая жадно заглядывала в окна. Несколько дверец распахнулось; оттуда выходили люди: крестьяне в блузах, фермерши с корзинками, мелкие буржуа в мягких шляпах. Наконец она увидела Розали, несущую в руках что-то вроде свертка с бельем.

Ей хотелось пойти к ней навстречу, но она боялась упасть, до того ослабели ее ноги. Увидев ее, служанка подошла к ней с обычным спокойным видом и сказала:

— Здравствуйте, сударыня; вот я и вернулась, хоть это было не так-то легко!

Жанна пробормотала:

— Ну?

Розали ответила:

— Ну, она умерла сегодня ночью. Они повенчались, вот ребенок.

И она протянула младенца, лица которого не было видно.

Жанна машинально взяла его на руки, они вышли из вокзала и сели в экипаж.

Розали продолжала:

— Господин Поль приедет тотчас после похорон. Надо думать, завтра с этим же поездом.

Жанна прошептала: «Поль…» — и больше ничего не прибавила.

Солнце спускалось к горизонту, заливая светом зеленеющие долины, испещренные кое-где золотом цветущего рапса и кровавыми пятнами мака. Беспредельным покоем веяло над умиротворенной землей, где зарождалась жизнь.

Одноколка катилась быстро; крестьянин пощелкивал языком, чтобы придать лошади прыти.

Жанна глядела прямо перед собой, в небо, по которому время от времени, подобно ракетам, проносились ласточки в своем круговом полете. И вдруг мягкая теплота, теплота жизни, проникла сквозь ее платье, дошла до ее ног, пронизала ее тело: то была теплота маленького существа, которое спало у нее на коленях.

Тогда безграничное волнение овладело ею. Она быстро раскрыла личико ребенка, которого еще не видела, — дочери своего сына. И когда крохотное создание, разбуженное ярким светом, открыло голубые глаза и пошевелило губами, Жанна, подняв его на руках, стала безумно целовать.

Но Розали, хотя и довольная, остановила ее, заворчав:

— Ну, хорошо, хорошо, перестаньте, сударыня, а не то она разревется! — И она прибавила, отвечая, вероятно, на свои собственные мысли: — Жизнь, что ни говорите, не так хороша, но и не так плоха, как о ней думают.

Милый друг

«Любовь — это единственная радость в жизни, но мы сами часто портим ее, предъявляя слишком большие требования»… Однако у Жоржа Дюруа — главного героя романа «Милый друг» — совсем другие взгляды на какую-то там романтику: для него любовь — конечно же, не настоящее чувство, только его имитация — это лишь плата за материальное воплощение тех самых «больших требований».

Бывший военный и бессовестный журналист, используя обман, обольстительную внешность и связи своих замужних любовниц, быстро добивается успеха в высшем обществе, таком же «милом», как и он сам…

Часть I

Глава 1

Джорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу.

Статный от природы и к тому же сохранивший унтерофицерскую выправку, он приосанился и, привычным молодцеватым жестом закрутив усы, охватил запоздавших посетителей тем зорким взглядом, каким красавец мужчина, точно ястреб, высматривает добычу.

Женщины подняли на него глаза; это были три молоденькие работницы, учительница музыки, средних лет, небрежно причесанная, неряшливо одетая, в запыленной шляпке, в криво сидевшем на ней платье, и две мещанки с мужьями — завсегдатаи этой дешевой харчевни.

Он постоял с минуту на тротуаре, размышляя о том, как быть дальше. Сегодня двадцать восьмое июня; до первого числа у него остается всего-навсего три франка сорок сантимов. Это значит: два обеда, но никаких завтраков, или два завтрака, но никаких обедов, — на выбор. Так как завтрак стоит франк десять сантимов, а обед — полтора франка, то, отказавшись от обедов, он выгадает франк двадцать сантимов; стало быть, рассчитал он, можно будет еще два раза поужинать хлебом с колбасой и выпить две кружки пива на бульваре. А это его самый большой расход и самое большое удовольствие, которое он позволяет себе по вечерам. Он двинулся по улице Нотр-Дам-де-Лорет.

Шагал он так же, как в те времена, когда на нем был гусарский мундир: выпятив грудь и слегка расставляя ноги, будто только что слез с коня. Он бесцеремонно протискивался в толпе, заполонившей улицу: задевал прохожих плечом, толкался, никому не уступал дорогу. Сдвинув поношенный цилиндр чуть-чуть набок и постукивая каблуками, он шел с высокомерным видом бравого солдата, очутившегося среди штатских, который презирает решительно все: и людей и дома — весь город.

Даже в этом дешевом, купленном за шестьдесят франков костюме ему удавалось сохранять известную элегантность — пошловатую, бьющую в глаза, но все же элегантность. Высокий рост, хорошая фигура, вьющиеся русые с рыжеватым отливом волосы, расчесанные на прямой пробор, закрученные усы, словно пенившиеся на губе, светло-голубые глаза с буравчиками зрачков— все в нем напоминало соблазнителя из бульварного романа.

Был один из тех летних вечеров, когда в Париже не хватает воздуха. Город, жаркий, как парильня, казалось, задыхался и истекал потом. Гранитные пасти сточных труб распространяли зловоние; из подвальных этажей, из низких кухонных окон несся отвратительный запах помоев и прокисшего соуса.

Швейцары, сняв пиджаки, верхом на соломенных стульях покуривали у ворот; мимо них, со шляпами в руках, еле передвигая ноги, брели прохожие.

Дойдя до бульвара, Жорж Дюруа снова остановился в нерешительности. Его тянуло на Елисейские поля, в Булонский лес — подышать среди деревьев свежим воздухом. Но он испытывал и другое желание — желание встречи с женщиной.

Как она произойдет? Этого он не знал, но он ждал ее вот уже три месяца, каждый день, каждый вечер. Впрочем, благодаря счастливой наружности и галантному обхождению ему то там, то здесь случалось урвать немножко любви, но он надеялся на нечто большее и лучшее.

В карманах у него было пусто, а кровь между тем играла, и он распалялся от каждого прикосновения уличных женщин, шептавших на углах: «Пойдем со мной, красавчик!» — но не смел за ними идти, так как заплатить ему было нечем; притом он все ждал чего-то иного, иных, менее доступных поцелуев.

И все же он любил посещать места, где кишат девицы легкого поведения, — их балы, рестораны, улицы; любил толкаться среди них, заговаривать с ними, обращаться к ним на «ты», дышать резким запахом их духов, ощущать их близость. Как-никак это тоже женщины, и женщины, созданные для любви. Он отнюдь не питал к ним отвращения, свойственного семьянину.

Он пошел по направлению к церкви Мадлен и растворился в изнемогавшем от жары людском потоке. Большие, захватившие часть тротуара, переполненные кафе выставляли своих посетителей напоказ, заливая их ослепительно ярким светом витрин. Перед посетителями на четырехугольных и круглых столиках стояли бокалы с напитками — красными, желтыми, зелеными, коричневыми, всевозможных оттенков, а в графинах сверкали огромные прозрачные цилиндрические куски льда, охлаждавшие прекрасную чистую воду.

Дюруа замедлил шаг, — у него пересохло в горле.

Жгучая жажда, жажда, какую испытывают лишь в душный летний вечер, томила его, и он вызывал в себе восхитительное ощущение холодного пива, льющегося в гортань. Но если выпить сегодня хотя бы две кружки, то прощай скудный завтрашний ужин, а он слишком хорошо знал часы голода, неизбежно связанные с концом месяца.

«Потерплю до десяти, а там выпью кружку в Американском кафе, — решил он. — А, черт, как, однако ж, хочется пить! «Он смотрел на всех этих людей, сидевших за столиками и утолявших жажду, — на всех этих людей, которые могли пить сколько угодно. Он проходил мимо кафе, окидывая посетителей насмешливым и дерзким взглядом и определяя на глаз — по выражению лица, по одежде, — сколько у каждого из них должно быть с собой денег. И в нем поднималась злоба на этих расположившихся со всеми удобствами господ. Поройся у них в карманах, — найдешь и золотые, и серебряные, и медные монеты. В среднем у каждого должно быть не меньше двух луидоров; в любом кафе сто человек, во всяком случае, наберется; два луидора помножить на сто — это четыре тысячи франков! «Сволочь!» — проворчал он, все так же изящно покачивая станом. Попадись бывшему унтер-офицеру кто-нибудь из них ночью в темном переулке, — честное слово, он без зазрения совести свернул бы ему шею, как это он во время маневров проделывал с деревенскими курами.

Дюруа невольно пришли на память два года, которые он провел в Африке, в захолустных крепостях на юге Алжира, где ему часто удавалось обирать до нитки арабов. Веселая и жестокая улыбка скользнула по его губам при воспоминании об одной проделке: трем арабам из племени улед-алан она стоила жизни, зато он и его товарищи раздобыли двадцать кур, двух баранов, золото, и при всем том целых полгода им было над чем смеяться.

Виновных не нашли, да их и не так уж усердно искали, — ведь араба все еще принято считать чем-то вроде законной добычи солдата.

В Париже — не то. Здесь уж не пограбишь в свое удовольствие — с саблей на боку и с револьвером в руке, на свободе, вдали от гражданского правосудия. Дюруа почувствовал, как все инстинкты унтер-офицера, развратившегося в покоренной стране, разом заговорили в нем. Право, это были счастливые годы. Как жаль, что он не остался в пустыне! Но он полагал, что здесь ему будет лучше. А вышло… Вышло черт знает что!

Точно желая убедиться, как сухо у него во рту, он, слегка прищелкнув, провел языком по небу.

Толпа скользила вокруг него, истомленная, вялая, а он, задевая встречных плечом и насвистывая веселые песенки, думал все о том же: «Скоты! И ведь у каждого из этих болванов водятся деньги! «Мужчины, которых он толкал, огрызались, женщины бросали ему вслед: «Нахал!»

Он прошел мимо Водевиля и остановился против Американского кафе, подумывая, не выпить ли ему пива, — до того мучила его жажда. Но прежде чем на это решиться, он взглянул на уличные часы с освещенным циферблатом. Было четверть десятого. Он знал себя: как только перед ним поставят кружку с пивом, он мигом осушит ее до дна. А что он будет делать до одиннадцати?

«Пройдусь до церкви Мадлен, — сказал он себе, — и не спеша двинусь обратно».

На углу площади Оперы он столкнулся с толстым молодым человеком, которого он где-то как будто видел.

Он пошел за ним, роясь в своих воспоминаниях и повторяя вполголоса:

— Черт возьми, где же я встречался с этим субъектом?

Тщетно напрягал он мысль, как вдруг память его сотворила чудо, и этот же самый человек предстал перед ним менее толстым, более юным, одетым в гусарский мундир.

— Да ведь это Форестье! — вскрикнул Дюруа и, догнав его, хлопнул по плечу.

Тот обернулся, посмотрел на него и спросил?

— Что вам угодно, сударь?

Дюруа засмеялся:

— Не узнаешь?

— Нет.

— Жорж Дюруа, из шестого гусарского.

Форестье протянул ему обе руки:

— А, дружище! Как поживаешь?

— Превосходно, а ты?

— Я, брат, так себе. Вообрази, грудь у меня стала точно из папье-маше, и кашляю я шесть месяцев в году, — все это последствия бронхита, который я схватил четыре года назад в Буживале, как только вернулся во Францию.

— Вот оно что! А вид у тебя здоровый.

Форестье, взяв старого товарища под руку, заговорил о своей болезни, о диагнозах и советах врачей, о том, как трудно ему, такому занятому, следовать их указаниям. Ему предписано провести зиму на юге, но разве это возможно? Он женат, он журналист, он занимает прекрасное положение.

— Я заведую отделом политики во «Французской жизни», помещаю в «Спасении» отчеты о заседаниях сената и время от времени даю литературную хронику в «Планету». Как видишь, я стал на ноги.

Дюруа с удивлением смотрел на него. Форестье сильно изменился, стал вполне зрелым человеком. Походка, манера держаться, костюм, брюшко — все обличало в нем преуспевающего, самоуверенного господина, любящего плотно покушать. А прежде это был худой, тонкий и стройный юноша, ветрогон, забияка, непоседа, горлан. За три года Париж сделал из него совсем другого человека — степенного, тучного, с сединой на висках, хотя ему было не больше двадцати семи лет.

— Ты куда направляешься? — спросил Форестье.

— Никуда, — ответил Дюруа, — просто гуляю перед сном.

— Что ж, может, проводишь меня в редакцию «Французской жизни»? Мне только просмотреть корректуру, а потом мы где-нибудь выпьем по кружке пива.

— Идет.

И с той непринужденностью, которая так легко дается бывшим одноклассникам и однополчанам, они пошли под руку.

— Что поделываешь? — спросил Форестье.

Дюруа пожал плечами:

— По правде сказать, околеваю с голоду. Когда кончился срок моей службы, я приехал сюда, чтобы… чтобы сделать карьеру, — вернее, мне просто захотелось пожить в Париже. Но вот уж полгода, как я служу в управлении Северной железной дороги и получаю всего-навсего полторы тысячи франков в год.

— Не густо, черт возьми, — промычал Форестье.

— Еще бы! Но скажи на милость, как мне выбиться? Я одинок, никого не знаю, обратиться не к кому. Дело не в нежелании, а в отсутствии возможностей.

Приятель, смерив его с ног до головы оценивающим взглядом опытного человека, наставительно заговорил:

— Видишь ли, дитя мое, здесь все зависит от апломба. Человеку мало-мальски сообразительному легче стать министром, чем столоначальником. Надо уметь производить впечатление, а вовсе не просить. Но неужели же, черт возьми, тебе не подвернулось ничего более подходящего?

— Я обил все пороги, но без толку, — возразил Дюруа. — Впрочем, сейчас у меня есть кое-что на примете: мне предлагают место берейтора в манеже Пелерена. Там я, на худой конец, заработаю три тысячи франков.

— Не делай этой глупости, — прервал его Форестье, — а даже если тебе посулят десять тысяч франков. Ты сразу отрежешь себе все пути. У себя в канцелярии ты, по крайней мере, не на виду, тебя никто не знает, и, при известной настойчивости, со временем ты выберешься оттуда и сделаешь карьеру. Но берейтор — а это конец. Это все равно что поступить метрдотелем в ресторан, где обедает «весь Париж». Раз ты давал уроки верховой езды светским людям или их сыновьям, то они уже не могут смотреть на тебя, как на ровню.

Он замолчал и, подумав несколько секунд, спросил:

— У тебя есть диплом бакалавра?

— Нет, я дважды срезался.

— Это не беда при том условии, если ты все-таки окончил среднее учебное заведение. Когда при тебе говорят о Цицероне или о Тиберии, ты примерно представляешь себе, о ком идет речь?

— Да, примерно.

— Ну и довольно, больше о них никто ничего не знает, кроме десятка-другого остолопов, которые, кстати сказать, умнее от этого не станут. Сойти за человека сведущего совсем нетрудно, поверь. Все дело в том, чтобы тебя не уличили в явном невежестве. Надо лавировать, избегать затруднительных положений, обходить препятствия и при помощи энциклопедического словаря сажать в калошу других. Все люди — круглые невежды и глупы как бревна.

Форестье рассуждал с беззлобной иронией человека, знающего жизнь, и улыбался, глядя на встречных. Но вдруг закашлялся, остановился и, когда приступ прошел, упавшим голосом проговорил:

— Вот привязался проклятый бронхит! А ведь лето в разгаре. Нет уж, зимой я непременно поеду лечиться в Ментону. Какого черта, в самом деле, здоровье дороже всего!

Они остановились на бульваре Пуасоньер, возле большой стеклянной двери, на внутренней стороне которой был наклеен развернутый номер газеты. Какие-то трое стояли и читали ее.

Над дверью, точно воззвание, приковывала к себе взгляд ослепительная надпись, выведенная огромными огненными буквами, составленными из газовых рожков: «Французская жизнь». В полосе яркого света, падавшего от этих пламенеющих слов, внезапно возникали фигуры прохожих, явственно различимые, четкие, как днем, и тотчас же снова тонули во мраке.

Форестье толкнул дверь.

— Сюда, — сказал он.

Дюруа вошел, поднялся по роскошной и грязной лестнице, которую хорошо было видно с улицы, и, пройдя через переднюю, где двое рассыльных поклонились его приятелю, очутился в пыльной и обшарпанной приемной, — стены ее были обиты выцветшим желтовато-зеленым трипом, усеянным пятнами, а кое-где словно изъеденным мышами.

— Присядь, — сказал Форестье, — я вернусь через пять минут.

И скрылся за одной из трех дверей, выходивших в приемную.

Странный, особенный, непередаваемый запах, запах редакции, стоял здесь. Дюруа, скорей изумленный, чем оробевший, не шевелился. Время от времени какие-то люди пробегали мимо него из одной двери в другую, — так быстро, что он не успевал разглядеть их.

С деловым видом сновали совсем еще зеленые юнцы, держа в руке лист бумаги, колыхавшийся на ветру, который они поднимали своей беготней. Наборщики, у которых из-под халата, запачканного типографской краской, виднелись суконные брюки, точь-в-точь такие же, как у светских людей, и чистый белый воротничок, бережно несли кипы оттисков — свеженабранные, еще сырые гранки. Порой входил щуплый человечек, одетый чересчур франтовски, в сюртуке, чересчур узком в талии, в брюках, чересчур обтягивавших ногу, в ботинках с чересчур узким носком, — какой-нибудь репортер, доставлявший вечернюю светскую хронику.

Приходили и другие люди, надутые, важные, все в одинаковых цилиндрах с плоскими полями, — видимо, они считали, что один этот фасон шляпы уже отличает их от простых смертных.

Наконец появился Форестье под руку с самодовольным и развязным господином средних лет, в черном фраке и белом галстуке, очень смуглым, высоким, худым, с торчащими вверх кончиками усов.

— Всего наилучшего, уважаемый мэтр, — сказал Форестье.

Господин пожал ему руку.

— До свиданья, дорогой мой.

Он сунул тросточку под мышку и, посвистывая, стал спускаться по лестнице.

— Кто это? — спросил Дюруа.

— Жак Риваль, — знаешь, этот известный фельетонист и дуэлист? Он просматривал корректуру. Гарен, Монтель и он — лучшие парижские журналисты: самые остроумные и злободневные фельетоны принадлежат им. Риваль дает нам два фельетона в неделю и получает тридцать тысяч франков в год.

Они вышли. Навстречу им, отдуваясь, поднимался по лестнице небольшого роста человек, грузный, лохматый и неопрятный.

Форестье низко поклонился ему.

— Норбер де Варен, поэт, автор «Угасших светил», тоже в большой цене, — пояснил он. — Ему платят триста франков за рассказ, а в самом длинном его рассказе не будет и двухсот строк. Слушай, зайдем в Неаполитанское кафе, я умираю от жажды.

Как только они заняли места за столиком, Форестье крикнул: «Две кружки пива!» — и залпом осушил свою; Дюруа между тем отхлебывал понемножку, наслаждаясь, смакуя, словно это был редкостный, драгоценный напиток.

Его приятель молчал и, казалось, думал о чем-то, потом неожиданно спросил:

— Почему бы тебе не заняться журналистикой?

Дюруа бросил на него недоумевающий взгляд.

— Но… дело в том, что… я никогда ничего не писал.

— Ну так попробуй, начни! Ты мог бы мне пригодиться: добывал бы для меня информацию, интервьюировал должностных лиц, ходил бы в присутственные места. На первых порах будешь получать двести пятьдесят франков, не считая разъездных. Хочешь, я поговорю с издателем?

— Конечно, хочу.

— Тогда вот что: приходи ко мне завтра обедать. Соберется у меня человек пять-шесть, не больше: мой патрон — господин Вальтер с супругой, Жак Риваль и Норбер де Варен, которых ты только что видел, и приятельница моей жены. Придешь?

Дюруа колебался, весь красный, смущенный.

— Дело в том, что… у меня нет подходящего костюма, — запинаясь, проговорил он.

Форестье опешил.

— У тебя нет фрака? Вот тебе раз! А без этого, брат, не обойдешься. В Париже, к твоему сведению, лучше не иметь кровати, чем фрака.

Он порылся в жилетном кармане, вынул кучку золотых и, взяв два луидора, положил их перед своим старым товарищем.

— Отдашь, когда сможешь, — сказал он дружеским, естественным тоном. — Возьми костюм напрокат или дай задаток и купи в рассрочку, это уж дело твое, но только непременно приходи ко мне обедать: завтра, в половине восьмого, улица Фонтен, семнадцать.

Дюруа был тронут.

— Ты так любезен! — пряча деньги, пробормотал он. — Большое тебе спасибо! Можешь быть уверен, что я не забуду…

— Довольно, довольно! — прервал Форестье. — Давай еще по кружке, а? Гарсон, две кружки! — крикнул он.

Когда пиво было выпито, журналист предложил:

— Ну как, погуляем еще часок?

— Конечно, погуляем.

И они пошли в сторону Мадлен.

— Что бы нам такое придумать? — сказал Форестье. — Уверяют, будто в Париже фланер всегда найдет, чем себя занять, но это не так. Иной раз вечером и рад бы куда-нибудь пойти, да не знаешь куда. В Булонском лесу приятно кататься с женщиной, а женщины не всегда под рукой. Кафешантаны способны развлечь моего аптекаря и его супругу, но не меня. Что же остается? Ничего. В Париже надо бы устроить летний сад, вроде парка Монсо, который был бы открыт всю ночь и где можно было бы выпить под деревьями чего-нибудь прохладительного и послушать хорошую музыку. Это должно быть не увеселительное место, а просто место для гулянья. Плату за вход я бы назначил высокую, чтобы привлечь красивых женщин. Хочешь — гуляй по дорожкам, усыпанным песком, освещенным электрическими фонарями, а то сиди и слушай музыку, издали или вблизи. Нечто подобное было когда-то у Мюзара[4], но только с кабацким душком: слишком много танцевальной музыки, мало простора, мало тени, мало древесной сени. Необходим очень красивый, очень большой сад. Это было бы чудесно. Итак, куда бы ты хотел?

Дюруа не знал, что ответить. Наконец он надумал:

— Мне еще ни разу не пришлось побывать в Фоли-Бержер. Я охотно пошел бы туда.

— Что, в Фоли-Бержер? — воскликнул его спутник. — Да мы там изжаримся, как на сковородке. Впрочем, как хочешь, — это, во всяком случае, забавно.

И они повернули обратно, с тем чтобы выйти на улицу Фобур-Монмартр.

Блиставший огнями фасад увеселительного заведения бросал снопы света на четыре прилегающие к нему улицы. Вереница фиакров дожидалась разъезда.

Форестье направился прямо к входной двери, но Дюруа остановил его:

— Мы забыли купить билеты.

— Со мной не платят, — с важным видом проговорил Форестье.

Три контролера поклонились ему. С тем из них, который стоял в середине, журналист поздоровался за руку.

— Есть хорошая ложа? — спросил он.

— Конечно, есть, господин Форестье.

Форестье взял протянутый ему билетик, толкнул обитую кожей дверь, и приятели очутились в зале.

Табачный дым тончайшей пеленою мглы застилал сцену и противоположную сторону зала. Поднимаясь чуть заметными белесоватыми струйками, этот легкий туман, порожденный бесчисленным множеством папирос и сигар, постепенно сгущался вверху, образуя под куполом, вокруг люстры и над битком набитым вторым ярусом, подобие неба, подернутого облаками.

В просторном коридоре, вливавшемся в полукруглый проход, что огибал ряды и ложи партера и где разряженные кокотки шныряли в темной толпе мужчин, перед одной из трех стоек, за которыми восседали три накрашенные и потрепанные продавщицы любви и напитков, группа женщин подстерегала добычу.

В высоких зеркалах отражались спины продавщиц и лица входящих зрителей.

Форестье, расталкивая толпу, быстро продвигался вперед с видом человека, который имеет на это право.

Он подошел к капельдинерше.

— Где семнадцатая ложа?

— Здесь, сударь.

И она заперла обоих в деревянном открытом сверху и обитом красной материей ящике, внутри которого помещалось четыре красных стула, поставленных так близко один к другому, что между ними почти невозможно было пролезть. Друзья уселись. Справа и слева от них, изгибаясь подковой, тянулся до самой сцены длинный ряд точно таких же клеток, где тоже сидели люди, которые были видны только до пояса.

На сцене трое молодых людей в трико — высокий, среднего роста и низенький — по очереди проделывали на трапеции акробатические номера.

Сперва быстрыми мелкими шажками, улыбаясь и посылая публике воздушные поцелуи, выходил вперед высокий.

Под трико обрисовывались мускулы его рук и ног. Чтобы не слишком заметен был его толстый живот, он выпячивал грудь. Ровный пробор как раз посередине головы придавал ему сходство с парикмахером. Грациозным прыжком он взлетал на трапецию и, повиснув на руках, вертелся колесом. А то вдруг, выпрямившись и вытянув руки, принимал горизонтальное положение и, держась за перекладину пальцами, в которых была теперь сосредоточена вся его сила, на несколько секунд застывал в воздухе.

Затем спрыгивал на пол, снова улыбался, кланялся рукоплескавшему партеру и, играя упругими икрами, отходил к кулисам.

За ним второй, поменьше ростом, но зато более коренастый, проделывал те же номера и, наконец, третий — и все это при возраставшем одобрении публики.

Но Дюруа отнюдь не был увлечен зрелищем; повернув голову, он не отрывал глаз от широкого прохода, где толпились мужчины и проститутки.

— Обрати внимание на первые ряды партера, — сказал Форестье, — одни добродушные, глупые лица мещан, которые вместе с женами и детьми приходят сюда поглазеть. В ложах — гуляки, кое-кто из художников, несколько второсортных кокоток, а сзади нас — самая забавная смесь, какую можно встретить в Париже. Кто эти мужчины? Приглядись к ним. Кого-кого тут только нет, — люди всякого чина и звания, но преобладает мелюзга. Вот служащие — банковские, министерские, по торговой части, — репортеры, сутенеры, офицеры в штатском, хлыщи во фраках, — эти пообедали в кабачке, успели побывать в Опере и прямо отсюда отправятся к Итальянцам[5], — и целая тьма подозрительных личностей. А женщины все одного пошиба: ужинают в Американском кафе и сами извещают своих постоянных клиентов, когда они свободны. Красная цена им два луидора, но они подкарауливают иностранцев, чтобы содрать с них пять. Таскаются они сюда уже лет шесть, — их можно видеть здесь каждый вечер, круглый год, на тех же самых местах, за исключением того времени, когда они находятся на излечении в Сен-Лазаре или в Лурсине.

Дюруа не слушал. Одна из таких женщин, прислонившись к их ложе, уставилась на него. Это была полная набеленная брюнетка с черными подведенными глазами, смотревшими из-под огромных нарисованных бровей. Пышная ее грудь натягивала черный шелк платья; накрашенные губы, похожие на кровоточащую рану, придавали ей что-то звериное, жгучее, неестественное и вместе с тем возбуждавшее желание.

Кивком головы она подозвала проходившую мимо подругу, рыжеватую блондинку, такую же дебелую, как она, и умышленно громко, чтобы ее услышали в ложе, сказала:

— Гляди-ка, правда, красивый малый? Если он захочет меня за десять луидоров, я не откажусь.

Форестье повернулся лицом к Дюруа и, улыбаясь, хлопнул его по колену:

— Это она о тебе. Ты пользуешься успехом, мой милый. Поздравляю.

Бывший унтер-офицер покраснел; пальцы его невольно потянулись к жилетному карману, в котором лежали две золотые монеты.

Занавес опустился. Оркестр заиграл вальс.

— Не пройтись ли нам? — предложил Дюруа.

— Как хочешь.

Не успели они выйти, как их подхватила волна гуляющих. Их жали, толкали, давили, швыряли из стороны в сторону, а перед глазами у них мелькал целый рой шляп. Женщины ходили парами; скользя меж локтей, спин, грудей, они свободно двигались в толпе мужчин, — видно было, что здесь для них раздолье, что они в своей стихии, что в этом потоке самцов они чувствуют себя, как рыбы в воде.

Дюруа в полном восторге плыл по течению, жадно втягивая в себя воздух, отравленный никотином, насыщенный испарениями человеческих тел, пропитанный духами продажных женщин. Но Форестье потел, задыхался, кашлял.

— Пойдем в сад, — сказал он.

Повернув налево, они увидели нечто вроде зимнего сада, освежаемого двумя большими аляповатыми фонтанами. За цинковыми столиками, под тисами и туями в кадках, мужчины и женщины пили прохладительное.

— Еще по кружке? — предложил Форестье.

— С удовольствием.

Они сели и принялись рассматривать публику.

Время от времени к ним подходила какая-нибудь девица и, улыбаясь заученной улыбкой, спрашивала: «Чем угостите, сударь?» Форестье отвечал: «Стаканом воды из фонтана», — и, проворчав: «Свинья!» — она удалялась.

Но вот появилась полная брюнетка, та самая, которая стояла, прислонившись к их ложе; вызывающе глядя по сторонам, она шла под руку с полной блондинкой. Это были бесспорно красивые женщины, как бы нарочно подобранные одна к другой.

При виде Дюруа она улыбнулась так, словно они уже успели взглядом сказать друг другу нечто интимное, понятное им одним. Взяв стул, она преспокойно уселась против него, усадила блондинку и звонким голосом крикнула:

— Гарсон, два гренадина!

— Однако ты не из робких, — с удивлением заметил Форестье.

— Твой приятель вскружил мне голову, — сказала она. — Честное слово, он душка. Боюсь, как бы мне из-за него не наделать глупостей!

Дюруа от смущения не нашелся, что сказать. Он крутил свой пушистый ус и глупо ухмылялся. Гарсон принес воду с сиропом. Женщины выпили ее залпом и поднялись. Брюнетка, приветливо кивнув Дюруа, слегка ударила его веером по плечу.

— Спасибо, котик, — сказала она. — Жаль только, что из тебя слова не вытянешь.

И, покачивая бедрами, они пошли к выходу.

Форестье засмеялся.

— Знаешь, что я тебе скажу, друг мой? Ведь ты и правда имеешь успех у женщин. Надо этим пользоваться. С этим можно далеко пойти.

После некоторого молчания он, как бы размышляя вслух, задумчиво проговорил:

— Женщины-то чаще всего и выводят нас в люди.

Дюруа молча улыбался.

— Ты остаешься? — спросил Форестье. — А я ухожу, с меня довольно.

— Да, я немного побуду. Еще рано, — пробормотал Дюруа.

Форестье встал.

— В таком случае прощай. До завтра. Не забыл? Улица Фонтен, семнадцать, в половине восьмого.

— Хорошо. До завтра. Благодарю.

Они пожали друг другу руку, и журналист ушел.

Как только он скрылся из виду, Дюруа почувствовал себя свободнее. Еще раз с удовлетворением нащупав в кармане золотые монеты, он поднялся и стал пробираться в толпе, шаря по ней глазами.

Вскоре он увидел обеих женщин, блондинку и брюнетку, с видом нищих гордячек бродивших в толчее, среди мужчин.

Он направился к ним, но, подойдя вплотную, вдруг оробел.

— Ну что, развязался у тебя язык? — спросила брюнетка.

— Канальство! — пробормотал Дюруа; больше он ничего не мог выговорить.

Они стояли все трое на самой дороге, и вокруг них уже образовался водоворот.

— Пойдем ко мне? — неожиданно предложила брюнетка.

Трепеща от желания, он грубо ответил ей:

— Да, но у меня только один луидор.

На лице женщины мелькнула равнодушная улыбка.

— Ничего, — сказала она и, завладев им, как своей собственностью, взяла его под руку.

Идя с нею, Дюруа думал о том, что на остальные двадцать франков он, конечно, достанет себе фрак для завтрашнего обеда.

Глава 2

— Где живет господин Форестье?

— Четвертый этаж, налево.

В любезном тоне швейцара слышалось уважение к жильцу. Жорж Дюруа стал подниматься по лестнице.

Он был слегка смущен, взволнован, чувствовал какую-то неловкость. Фрак он надел первый раз в жизни, да и весь костюм в целом внушал ему опасения. Он находил изъяны во всем, начиная с ботинок, не лакированных, хотя довольно изящных, — Дюруа любил хорошую обувь, — и кончая сорочкой, купленной утром в Лувре за четыре с половиной франка вместе с манишкой, слишком тонкой и оттого успевшей смяться. Старые же его сорочки были до того изношены, что он не рискнул надеть даже самую крепкую.

Брюки, чересчур широкие, плохо обрисовывавшие ногу и собиравшиеся складками на икрах, имели тот потрепанный вид, какой сразу приобретает случайная, сшитая не по фигуре вещь. Только фрак сидел недурно — он был ему почти впору.

С замиранием сердца, в расстройстве чувств, больше всего на свете боясь показаться смешным, медленно поднимался он вверх по ступенькам, как вдруг прямо перед ним вырос элегантно одетый господин, смотревший на него в упор. Они оказались так близко друг к другу, что Дюруа отпрянул — и замер на месте: это был он сам, его собственное отражение в трюмо, стоявшем на площадке второго этажа и создававшем иллюзию длинного коридора. Он задрожал от восторга, — в таком выгодном свете неожиданно представился он самому себе.

Дома он пользовался зеркальцем для бритья, в котором нельзя было увидеть себя во весь рост, кое-как удалось ему рассмотреть лишь отдельные детали своего импровизированного туалета, и он преувеличивал его недостатки и приходил в отчаяние при мысли, что он смешон.

Но вот сейчас, нечаянно взглянув в трюмо, он даже не узнал себя, — он принял себя за кого-то другого, за светского человека, одетого, как ему показалось с первого взгляда, шикарно, безукоризненно.

Подвергнув себя подробному осмотру, он нашел, что у него в самом деле вполне приличный вид.

Тогда он принялся, точно актер, разучивающий роль, репетировать перед зеркалом. Он улыбался, протягивал руку, жестикулировал, старался изобразить на своем лице то удивление, то удовольствие, то одобрение и найти такие оттенки улыбки и взгляда, по которым дамы сразу признали бы в нем галантного кавалера и которые убедили бы их, что он очарован и увлечен ими.

Внизу хлопнула дверь. Испугавшись, что его могут застать врасплох и что кто-нибудь из гостей его друга видел, как он кривлялся перед зеркалом, Дюруа стал быстро подниматься по лестнице.

На площадке третьего этажа тоже стояло зеркало, и Дюруа замедлил шаг, чтобы осмотреть себя на ходу. В самом деле, фигура у него стройная. Походка тоже не оставляет желать лучшего. И безграничная вера в себя мгновенно овладела его душой. Разумеется, с такой внешностью, с присущим ему упорством в достижении цели, смелостью и независимым складом ума он своего добьется. Ему хотелось взбежать, перепрыгивая через ступеньки, на верхнюю площадку лестницы. Остановившись перед третьим зеркалом, он привычным движением подкрутил усы, снял шляпу, пригладил волосы и, пробормотав то, что он всегда говорил в таких случаях: «Здорово придумано», — нажал кнопку звонка.

Дверь отворилась почти тотчас же, и при виде лакея в черном фраке и лакированных ботинках, бритого, важного, в высшей степени представительного, Дюруа вновь ощутил смутное, непонятное ему самому беспокойство: быть может, он невольно сравнил свой костюм с костюмом лакея. Взяв у Дюруа пальто, которое тот, чтобы скрыть пятна, держал перекинув на руку, лакей спросил:

— Как прикажете доложить?

Затем приподнял портьеру, отделявшую переднюю от гостиной, и отчетливо произнес его имя.

Дюруа мгновенно утратил весь свой апломб, он оцепенел, он едва дышал от волнения. Ему предстояло перешагнуть порог нового мира, того мира, о котором он мечтал, который манил его к себе издавна. Наконец он вошел. Посреди большой, ярко освещенной комнаты, изобилием всевозможных растений напоминавшей оранжерею, стояла молодая белокурая женщина.

Он остановился как вкопанный. Кто эта улыбающаяся дама? Но тут он вспомнил, что Форестье женат. И мысль о том, что эта хорошенькая, изящная блондинка, — жена его друга, привела его в полное замешательство.

— Сударыня, я… — пробормотал он.

Она протянула ему руку.

— Я знаю, сударь. Шарль рассказал мне о вашей вчерашней встрече, и я очень рада, что ему пришла счастливая мысль пригласить вас пообедать сегодня с нами.

Он не нашелся, что ей ответить, и покраснел до ушей, он чувствовал, что его осматривают с ног до головы, прощупывают, оценивают, изучают.

Ему хотелось извиниться за свой туалет, как-нибудь объяснить его погрешности, но он ничего не мог придумать и так и не решился затронуть этот щекотливый предмет.

Он опустился в кресло, на которое ему указала хозяйка, и как только под ним прогнулось мягкое и упругое сиденье, как только он сел поглубже, откинулся и ощутил ласковое прикосновение спинки и ручек, бережно заключавших его в свои бархатные объятия, ему показалось, что он вступил в новую, чудесную жизнь, что он уже завладел чем-то необыкновенно приятным, что он уже представляет собою нечто, что он спасен И тогда он взглянул на г-жу Форестье, не спускавшую с него глаз.

На ней было бледно-голубое кашемировое платье, четко обрисовывавшее ее тонкую талию и высокую грудь. Голые руки и шея выступали из пены белых кружев, которыми был отделан корсаж и короткие рукава. Волосы, собранные в высокую прическу, чуть вились на затылке, образуя легкое, светлое, пушистое облачко.

Взгляд ее, чем-то напоминавший Дюруа взгляд женщины, встреченной им накануне в Фоли-Бержер, действовал на него ободряюще. У нее были серые глаза, серые с голубоватым оттенком, который придавал им особенное выражение, тонкий нос, полные губы и несколько пухлый подбородок, — неправильное и вместе с тем очаровательное лицо, лукавое и прелестное. Это было одно из тех женских лиц, каждая черта которого полна своеобразного обаяния и представляется значительной, малейшее изменение которого словно и говорит и скрывает что-то.

Выдержав короткую паузу, она спросила:

— Вы давно в Париже?

— Всего несколько месяцев, сударыня, — постепенно овладевая собой, заговорил он. — Я служу на железной дороге, но Форестье меня обнадежил: говорит, что с его помощью мне удастся стать журналистом.

Она улыбнулась, на этот раз более радушной и широкой улыбкой, и, понизив голос, сказала:

— Я знаю.

Снова раздался звонок. Лакей доложил:

— Госпожа де Марель.

Вошла маленькая смуглая женщина, из числа тех, о которых говорят: жгучая брюнетка.

Походка у нее была легкая. Темное, очень простое платье облегало и обрисовывало всю ее фигуру.

Невольно останавливала взгляд красная роза, приколотая к ее черным волосам: она одна оттеняла ее лицо, подчеркивала то, что в нем было оригинального, сообщала ему живость и яркость.

За нею шла девочка в коротком платье. Г-жа Форестье бросилась к ним навстречу:

— Здравствуй, Клотильда.

— Здравствуй, Мадлена.

Они поцеловались. Девочка, с самоуверенностью взрослой, подставила для поцелуя лобик.

— Здравствуйте, кузина, — сказала она.

Поцеловав ее, г-жа Форестье начала знакомить гостей:

— Господин Жорж Дюруа, старый товарищ Шарля. Госпожа де Марель, моя подруга и дальняя родственница.

И, обращаясь к Дюруа, добавила:

— Знаете, у нас тут просто, без церемоний. Вы ничего не имеете против?

Молодой человек поклонился.

Дверь снова отворилась, и вошел какой-то толстяк, весь круглый, приземистый, под руку с красивой и статной дамой выше его ростом и значительно моложе, обращавшей на себя внимание изысканностью манер и горделивой осанкой. Это были г-н Вальтер, депутат, финансист, богач и делец, еврей-южанин, издатель «Французской жизни», и его жена, урожденная Базиль-Равало, дочь банкира.

Потом один за другим появились Жак Риваль, одетый весьма элегантно, и Норбер де Варен, — у этого ворот фрака блестел, натертый длинными, до плеч, волосами, с которых сыпалась перхоть, а небрежно завязанный галстук был далеко не первой свежести. С кокетливостью былого красавца он подошел к г-же Форестье и поцеловал ей руку. Когда он нагнулся, его длинные космы струйками разбежались по ее голой руке.

Наконец вошел сам Форестье и извинился за опоздание. Его задержали в редакции в связи с выступлением Мореля. Морель, депутат-радикал, только что сделал запрос министерству по поводу требования кредитов на колонизацию Алжира.

— Кушать подано, — объявил слуга.

Все перешли в столовую.

Дюруа посадили между г-жой де Марель и ее дочкой. Он опять почувствовал себя неловко: он не умел обращаться с вилкой, ложкой, бокалами и боялся нарушить этикет. Перед ним поставили четыре бокала, причем один — голубоватого цвета. Интересно знать, что из него пьют?

За супом молчали, потом Норбер де Варен спросил:

— Вы читали о процессе Готье? Занятная история!

И тут все принялись обсуждать этот случай, где к адюльтеру примешался шантаж. Здесь говорили о нем не так, как в семейном кругу говорят о происшествиях, известных по газетам, но как врачи о болезни, как зеленщики об овощах. Никто не удивлялся, не выражал возмущения, — все с профессиональным любопытством и полным равнодушием к самому преступлению отыскивали его глубокие, тайные причины. Пытались выяснить мотивы поступков, определить мозговые явления, вызвавшие драму, а сама эта драма рассматривалась как прямое следствие особого душевного состояния, которому можно найти научное объяснение. Этим исследованием, этими поисками увлеклись и дамы. Точно так же, с точки зрения вестовщиков, торгующих человеческой комедией построчно, были изучены, истолкованы, осмотрены хозяйским глазом со всех сторон, оценены по их действительной стоимости и другие текущие события, подобно тому как лавочники переворачивают, осматривают и взвешивают свой товар, прежде чем предложить его покупателям.

Потом зашла речь об одной дуэли, и тут Жак Риваль овладел всеобщим вниманием. Это была его область, никто другой не смел касаться этого предмета.

Дюруа не решался вставить слово. Прельщенцый округлыми формами своей соседки, он время от времени поглядывал на нее. С кончика ее уха, точно капля воды, скользящая по коже, на золотой нитке свисал бриллиант. Каждое ее замечание вызывало у всех улыбку. Оно заключало в себе забавную, милую, всякий раз неожиданную шутку, шутку бедовой девчонки, ничего не принимающей близко к сердцу, судящей обо всем с поверхностным и добродушным скептицизмом.

Дюруа старался придумать для нее комплимент, но так и не придумал и занялся дочкой: наливал ей вина, передавал кушанья, словом, ухаживал за ней. Девочка, более строгая, чем мать, благодарила его небрежным кивком головы, важным тоном произносила: «Вы очень любезны, сударь», — и снова с комически серьезным видом принималась слушать, о чем говорят взрослые.

Обед удался на славу, и все выражали свое восхищение. Вальтер ел за десятерых и почти все время молчал; когда подносили новое блюдо, он смотрел на него из-под очков косым, прицеливающимся взглядом. Не отставал от Вальтера и Норбер де Варен, по временам ронявший капли соуса на манишку.

Форестье, улыбающийся и озабоченный, за всем наблюдал и многозначительно переглядывался с женой, словно это был его расторопный помощник, словно они сообща выполняли трудную, но успешно продвигающуюся работу.

Лица раскраснелись, голоса становились громче. Слуга то и дело шептал на ухо обедающим:

— Кортон? Шато-лароз?

Дюруа пришелся по вкусу кортон, и он всякий раз подставлял свой бокал. Радостное, необыкновенно приятное возбуждение, горячей волной приливавшее от желудка к голове и растекавшееся по жилам, мало помалу захватило его целиком. Для него наступило состояние полного блаженства, блаженства, поглощавшего все его мысли и чувства, блаженства души и тела.

Ему хотелось говорить, обратить на себя внимание, хотелось, чтобы его слушали, чтобы к нему относились так же, как к любому из этих людей, каждое слово которых подхватывалось здесь на лету.

Между тем общий разговор, который не прекращался ни на минуту, нанизывал одно суждение на другое и по самому ничтожному поводу перескакивал с предмета на предмет, наконец, перебрав все события дня и попутно коснувшись тысячи других вопросов, вернулся к широковещательному выступлению Мореля относительно колонизации Алжира.

Вальтер, отличавшийся игривостью ума и скептическим взглядом на вещи, в перерыве между двумя блюдами отпустил на этот счет несколько острых словечек. Форестье изложил содержание своей статьи, написанной для завтрашнего номера. Жак Риваль указал на необходимость учредить в колониях военную власть и предоставить каждому офицеру, прослужившему в колониальных войсках тридцать лет, земельный участок в Алжире.

— Таким путем вы создадите деятельное общество, — утверждал он, — люди постепенно узнают и полюбят эту страну, выучатся говорить на ее языке и станут разбираться во всех запутанных местных делах, которые обычно ставят в тупик новичков.

Норбер де Варен прервал его:

— Да… они будут знать все, кроме земледелия. Они будут говорить по-арабски, но так и не научатся сажать свеклу и сеять хлеб. Они будут весьма сильны в искусстве фехтования и весьма слабы по части удобрения полей. Нет, надо широко открыть двери в эту новую страну всем желающим. Для людей с умом там всегда найдется место, остальные погибнут. Таков закон нашего общества.

Наступило молчание. Все улыбались.

— Чего там недостает, так это хорошей земли, — с удивлением прислушиваясь к звуку собственного голоса, будто слышал его впервые, вдруг заговорил Дюруа. — Плодородные участки стоят в Алжире столько же, сколько во Франции, и раскупают их парижские богачи, которые находят выгодным вкладывать в них капитал. Настоящих же колонистов, то есть бедняков, которых туда гонит нужда, оттесняют в пустыню, где нет воды и где ничего не растет.

Теперь все взоры были устремлены на него. Он чувствовал, что краснеет.

— Вы знаете Алжир? — спросил Вальтер.

— Да, — ответил он. — Я провел там два с лишним года и побывал во всех трех провинциях.

Норбер де Варен, сразу позабыв о Мореле, стал расспрашивать Дюруа о некоторых обычаях этой страны, известных ему по рассказам одного офицера. В частности, его интересовал Мзаб — своеобразная маленькая арабская республика, возникшая посреди Сахары, в самой сухой части этого знойного края.

Дюруа дважды побывал в Мзабе, и теперь он охотно принялся описывать нравы этой удивительной местности, где капля воды ценится на вес золота, где каждый житель обязан принимать участие в общественных работах и где торговля ведется честнее, чем у цивилизованных народов.

Вино и желание понравиться придали ему смелости, и он говорил с каким-то хвастливым увлечением; рассказывал полковые анекдоты, вспоминал случаи, происходившие на войне, воспроизводил отдельные черты арабского быта. Он употребил даже несколько красочных выражений для того, чтобы слушатели яснее представили себе эту желтую, голую и бесконечно унылую землю, опаленную всепожирающим пламенем солнца.

Дамы не сводили с него глаз. Г-жа Вальтер проговорила, растягивая, по своему обыкновению, слова:

— Из ваших воспоминаний мог бы выйти ряд прелестных очерков.

Старик Вальтер тотчас же взглянул на молодого человека поверх очков, как это он делал всякий раз, когда хотел получше рассмотреть чье-нибудь лицо. Кушанья он разглядывал из-под очков.

Форестье воспользовался моментом:

— Дорогой патрон, я уже говорил вам сегодня о господине Дюруа и просил назначить его моим помощником по добыванию политической информации. С тех пор как от нас ушел Марамбо, у меня нет никого, кто собирал бы срочные и секретные сведения, а от этого страдает газета.

Вальтер сделался серьезным и, приподняв очки, посмотрел Дюруа прямо в глаза.

— Ум у господина Дюруа, бесспорно, оригинальный, — сказал он. — Если емубудет угодно завтра в три часа побеседовать со мной, то мы это устроим.

Немного помолчав, он обратился непосредственно к Дюруа:

— А пока что дайте нам два-три увлекательных очерка об Алжире. Поделитесь своими воспоминаниями и свяжите их с вопросом о колонизации, как это вы сделали сейчас. Они появятся вовремя, как раз вовремя, и я уверен, что читатели будут очень довольны. Но торопитесь! Первая статья должна быть у меня завтра, в крайнем случае — послезавтра: пока в палате еще не кончились прения, нам необходимо привлечь к ним внимание публики.

— А вот вам прелестное заглавие: «Воспоминания африканского стрелка», — добавила г-жа Вальтер с той очаровательной важностью, которая придавала оттенок снисходительности всему, что она говорила, — не правда ли, господин Норбер?

Старый поэт, поздно добившийся известности, ненавидел и боялся начинающих. Он сухо ответил:

— Да, заглавие великолепное, при условии, однако, что и дальнейшее будет в том же стиле, а это самое трудное. Стиль — это все равно что верный тон в музыке.

Госпожа Форестье смотрела на Дюруа ласковым, покровительственным, понимающим взглядом, как бы говорившим: «Такие, как ты, своего добьются». Г-жа де Марель несколько раз поворачивалась в его сторону, и бриллиант в ее ухе беспрестанно дрожал, словно прозрачная капля воды, которая вот-вот сорвется и упадет.

Девочка сидела спокойно и чинно, склонив голову над тарелкой.

Лакей тем временем снова обошел вокруг стола и налил в голубые бокалы иоганнисберг, после чего Форестье, поклонившись Вальтеру, предложил тост:

— За процветание «Французской жизни»!

Все кланялись патрону, он улыбался, а Дюруа, упоенный успехом, одним глотком осушил свой бокал. Ему казалось, что он мог бы выпить целую бочку, съесть целого быка, задушить льва. Он ощущал в себе сверхъестественную мощь и непреклонную решимость, он полон был самых радужных надежд. Он стал своим человеком в этом обществе, он завоевал себе положение, занял определенное место. Взгляд его с небывалой уверенностью останавливался на лицах, и, наконец, он осмелился обратиться к своей соседке:

— Какие у вас красивые серьги, сударыня, — я таких никогда не видел!

Она обернулась к нему с улыбкой:

— Это мне самой пришло в голову — подвесить бриллианты вот так, просто на золотой нитке. Можно подумать, что это росинки, правда?

Смущенный собственной дерзостью, боясь сказать глупость, он пробормотал:

— Прелестные серьги, а ваше ушко способно только украсить их.

Она поблагодарила его взглядом — одним из тех ясных женских взглядов, которые проникают в самое сердце.

Дюруа повернул голову и снова встретился глазами с г-жой Форестье: она смотрела на него все так же приветливо, но, как ему показалось, с оттенком лукавого задора и поощрения.

Мужчины говорили теперь все вместе, размахивая руками и часто повышая голос: обсуждался грандиозный проект подземной железной дороги. Тема была исчерпана лишь к концу десерта, — каждому нашлось что сказать о медленности способов сообщения в Париже, о неудобствах конок, о непорядках в омнибусах и грубости извозчиков.

Потом все перешли в гостиную пить кофе. Дюруа, шутки ради, предложил руку девочке. Она величественно поблагодарила его и, привстав на цыпочки, просунула руку под локоть своего кавалера.

Гостиная снова напомнила ему оранжерею. Во всех углах комнаты высокие пальмы, изящно раскинув листья, тянулись до потолка и взметали каскадами свои широкие вершины.

По бокам камина круглые, как колонны, стволы каучуковых деревьев громоздили один на другой продолговатые темно-зеленые листья, а на фортепьяно стояли два каких-то неведомых кустика — розовый и белый; круглые, сплошь покрытые цветами, они казались искусственными, неправдоподобными, слишком красивыми для живых цветов.

Свежий воздух гостиной был напоен легким и нежным благоуханием, несказанным и неуловимым.

Дюруа почти совсем оправился от смущения, и теперь он мог внимательно осмотреть комнату. Комната была невелика: кроме растений, ничто не поражало в ней взгляда, в ней не было ничего особенно яркого, но в ней вы чувствовали себя как дома, все в ней располагало к отдыху, дышало покоем; она обволакивала вас своим уютом, она безотчетно нравилась, она окутывала тело чем-то мягким, как ласка.

Стены были обтянуты старинной бледно-лиловой материей, усеянной желтыми шелковыми цветочками величиною с муху. На дверях висели портьеры из серо-голубого солдатского сукна, на котором красным шелком были вышиты гвоздики. Расставленная как попало мебель разной формы и величины — шезлонги, огромные и совсем крошечные кресла, табуреты, пуфы — частью была обита шелковой материей в стиле Людовика XVI, частью — прекрасным утрехтским бархатом с гранатовыми разводами по желтоватому полю.

— Господин Дюруа, хотите кофе?

Все с той же дружелюбной улыбкой, не сходившей с ее уст, г-жа Форестье протянула ему чашку.

— Да, сударыня, благодарю вас.

Дюруа взял чашку, и, пока он, с опаской наклонившись над сахарницей, которую подала ему девочка, доставал серебряными щипчиками кусок сахара, молодая женщина успела шепнуть ему:

— Поухаживайте за госпожой Вальтер.

И, прежде чем он успел ей что-нибудь ответить, удалилась.

Он поспешил выпить кофе, так как боялся пролить его на ковер, и, облегченно вздохнув, стал искать случая подойти к жене своего нового начальника и завязать с ней разговор.

Вдруг он заметил, что г-жа Вальтер, сидевшая далеко от столика, держит в руке пустую чашку и, видимо, не знает, куда ее поставить. Дюруа подскочил к ней:

— Разрешите, сударыня.

— Благодарю вас.

Он отнес чашку и сейчас же вернулся.

— Если бы вы знали, сударыня, сколько счастливых мгновений доставила мне «Французская жизнь», когда я был там, в пустыне! В самом деле, это единственная газета, которую можно читать за пределами Франции, именно потому, что она самая занимательная, самая остроумная и наиболее разнообразная из газет. В ней пишут обо всем.

Госпожа Вальтер улыбнулась холодной в своей учтивости улыбкой.

— Моему мужу стоило немало трудов создать тип газеты, отвечающей современным требованиям, — заметила она с достоинством.

И они принялись беседовать. Дюруа умел поддерживать пошлый и непринужденный разговор; голос у него был приятный, взгляд в высшей степени обаятельный, а в усах таилось что-то неодолимо влекущее. Они вились над верхней губой, красивые, пушистые, пышные, золотистые с рыжеватым отливом, который становился чуть светлее на топорщившихся концах.

Поговорили о Париже и его окрестностях, о берегах Сены, о летних развлечениях, о курортах — словом, о таких несложных вещах, о которых без малейшего напряжения можно болтать до бесконечности.

Когда же к ним подошел Норбер де Варен с рюмкой ликера в руке, Дюруа из скромности удалился.

Госпожа де Марель, окончив беседу с г-жой Форестье, подозвала его.

— Итак, вы намерены попытать счастья в журналистике? — неожиданно спросила она.

Он ответил что-то неопределенное насчет своих намерений, а затем начал с ней тот же разговор, что и с г-жой Вальтер. Но теперь он лучше владел предметом и говорил увереннее, выдавая за свое то, что слышал недавно от других. При этом он все время смотрел ей в глаза, как бы желая придать глубокий смысл каждому своему слову.

Госпожа де Марель рассказала ему, в свою очередь, несколько анекдотов с той неподдельной живостью, какая свойственна женщине, знающей, что она остроумна, и желающей быть занимательной. Становясь все более развязной, она дотрагивалась до его рукава и, болтая о пустяках, внезапно понижала голос, отчего их беседа приобретала интимный характер. Близость молодой женщины, столь явно расположенной к нему, волновала его. Томимый желанием сию же минуту доказать ей свою преданность, от кого-то защитить ее, обнаружить перед ней свои лучшие качества, Дюруа каждый раз медлил с ответом, и эти заминки свидетельствовали о том, что мысли его заняты чем-то другим.

Вдруг, без всякого повода, г-жа де Марель позвала: «Лорина!» — и, когда девочка подошла, сказала ей:

— Сядь сюда, детка, ты простудишься у окна.

Дюруа безумно захотелось поцеловать девочку, словно что-то от этого поцелуя могло достаться на долю матери.

— Можно вас поцеловать, мадемуазель? — изысканно любезным и отечески ласковым тоном спросил он.

Девочка посмотрела на него с изумлением. Г-жа де Марель сказала, смеясь:

— Отвечай: «Сегодня я вам разрешаю, сударь, но больше чтоб этого не было».

Дюруа сел и, взяв девочку на руки, прикоснулся губами к ее волнистым и мягким волосам.

Мать была поражена.

— Смотрите, она не убежала! Поразительно! Обычно она позволяет себя целовать только женщинам. Вы неотразимы, господин Дюруа.

Он покраснел и молча принялся покачивать девочку на одном колене.

Госпожа Форестье подошла и ахнула от удивления:

— Что я вижу? Лорину приручили! Вот чудеса!

Жак Риваль, с сигарой во рту, направлялся к ним, и Дюруа, боясь одним каким-нибудь словом, сказанным невпопад, испортить все дело и сразу лишиться всего, что им было уже завоевано, встал и начал прощаться.

Он кланялся, осторожно пожимал женские ручки и энергично встряхивал руки мужчин. При этом он заметил, что сухая горячая рука Жака Риваля дружески ответила на его пожатие, что влажная и холодная рука Норбера де Варена проскользнула у него между пальцев, что у Вальтера рука холодная, вялая, безжизненная и невыразительная, а у Форестье — пухлая и теплая. Его приятель шепнул ему:

— Завтра в три часа, не забудь.

— Нет, нет, приду непременно.

Дюруа до того бурно переживал свою радость, что, когда он очутился на лестнице, ему захотелось сбежать с нее, и, перепрыгивая через две ступеньки, он пустился вниз, но вдруг на площадке третьего этажа увидел в большом зеркале господина, вприпрыжку бежавшего к нему навстречу, и, устыдившись, остановился, словно его поймали на месте преступления.

Дюруа посмотрел на себя долгим взглядом, затем, придя в восторг от того, что он такой красавец, любезно улыбнулся своему отражению и отвесил ему на прощанье, точно некоей важной особе, почтительный низкий поклон.

Глава 3

На улице Жорж Дюруа погрузился в раздумье: он не знал, на что решиться. Ему хотелось бродить без цели по городу, мечтать, строить планы на будущее, дышать мягким ночным воздухом, но мысль о статьях для Вальтера неотступно преследовала его, и в конце концов он счел за благо вернуться домой и немедленно сесть за работу.

Скорым шагом двинулся он по кольцу внешних бульваров, а затем свернул на улицу Бурсо, на которой он жил. Семиэтажный дом, где он снимал комнату, был населен двумя десятками семей рабочих и мещан. Поднимаясь по лестнице и освещая восковыми спичками грязные ступеньки, усеянные очистками, окурками, клочками бумаги, он вместе с болезненным отвращением испытывал острое желание вырваться отсюда и поселиться там, где живут богатые люди, — в чистых, устланных коврами комнатах. Здесь же все было пропитано тяжелым запахом остатков пищи, отхожих мест и человеческого жилья, застарелым запахом пыли и плесени, запахом, который никакие сквозняки не могли выветрить.

Из окна его комнаты, находившейся на шестом этаже, открывался вид на огромную траншею Западной железной дороги, зиявшую, словно глубокая пропасть, там, где кончался туннель, неподалеку от Батиньольского вокзала. Дюруа распахнул окно и облокотился на ржавый железный подоконник.

Три неподвижных красных сигнальных огня, напоминавших широко раскрытые глаза неведомого зверя, горели на дне этой темной ямы, за ними виднелись другие, а там еще и еще. Протяжные и короткие гудки ежеминутно проносились в ночи, то близкие, то далекие, едва уловимые, долетавшие со стороны Аньера. В их переливах было что-то похожее на перекличку живых голосов. Один из них приближался, его жалобный вопль нарастал с каждым мгновением, и вскоре показался большой желтый фонарь, с оглушительным грохотом мчавшийся вперед. Дюруа видел, как длинная цепь вагонов исчезла в пасти туннеля.

— А ну, за работу! — сказал он себе, поставил лампу на стол и хотел было сесть писать, как вдруг обнаружил, что у него есть только почтовая бумага.

Что ж, придется развернуть лист в ширину и писать на почтовой. Он обмакнул перо и старательно, красивым почерком, вывел заглавие:

ВОСПОМИНАНИЯ АФРИКАНСКОГО СТРЕЛКА

Затем принялся обдумывать первую фразу.

Он сидел, подперев щеку ладонью и пристально глядя на лежавший перед ним чистый лист бумаги.

О чем писать? Он ничего не мог припомнить из того, что рассказывал за обедом, ни одного анекдота, ни одного факта, ничего. Вдруг ему пришла мысль: «Надо начать с отъезда». И он написал: «Это было в 1874 году, в середине мая, в то время, когда обессиленная Франция отдыхала от потрясений роковой годины…»

Тут Дюруа остановился: он не знал, как связать это с дальнейшим — с отплытием, путешествием, первыми впечатлениями.

Минут десять спустя он решил отложить вступительную часть на завтра, а пока приняться за описание Алжира.

«Алжир — город весь белый…» — написал он, но дальше этого дело не пошло. Память вновь нарисовала перед ним красивый чистенький городок, ручейками домов с плоскими кровлями сбегающий по склону горы к морю, но он не находил слов, чтобы передать виденное и пережитое.

После долгих усилий он прибавил: «Часть его населения составляют арабы…» Потом швырнул перо и встал из-за стола.

На узкой железной кровати, на которой от тяжести его тела образовалась впадина, валялось его будничное платье, поношенное, измятое, скомканное, всем своим отвратительным видом напоминавшее отрепья из морга. А шелковый цилиндр, его единственный цилиндр, лежавший вверх дном на соломенном кресле, точно ждал, чтобы ему подали милостыню.

На обоях, серых с голубыми букетами, пятен было столько же, сколько цветов, — застарелых, подозрительных пятен, о которых никто не мог бы сказать, что это такое: то ли раздавленные клопы, то ли капли масла; не то следы пальцев, жирных от помады, не то брызги мыльной пены из умывального таза. Все отзывалось унизительной нищетой, нищетой парижских меблированных комнат. И в душе у Дюруа поднялась злоба на свою бедность. Он почувствовал необходимость как можно скорее выбраться отсюда, завтра же покончить с этим жалким существованием.

Внезапно к нему вернулось рабочее настроение, и он, сев за стол, опять начал подыскивать такие слова, которые помогли бы ему воссоздать пленительное своеобразие Алжира, этого преддверия Африки с ее таинственными дебрями, Африки кочевых арабов и безвестных негритянских племен, Африки неисследованной и манящей, откуда в наши городские сады изредка попадают неправдоподобные, будто явившиеся из мира сказок животные: невиданные куры, именуемые страусами; наделенные божественной грацией козы, именуемые газелями; поражающие своей уродливостью жирафы, величавые верблюды, чудовищные гиппопотамы, безобразные носороги и, наконец, страшные братья человека — гориллы.

Мысли, рождавшиеся у Дюруа, не отличались ясностью, — он сумел бы высказать их, пожалуй, но ему не удавалось выразить их на бумаге. В висках у него стучало, руки были влажны от пота, и, истерзанный этой лихорадкой бессилья, он снова встал из-за стола.

Тут ему попался на глаза счет от прачки, сегодня вечером принесенный швейцаром, и безысходная тоска охватила его. Радость исчезла вмиг — вместе с верой в себя и надеждой на будущее. Кончено, все кончено, он ничего не умеет делать, из него ничего не выйдет. Он казался себе человеком ничтожным, бездарным, обреченным, ненужным.

Он опять подошел к окну — как раз в тот момент, когда из туннеля с диким грохотом неожиданно вырвался поезд. Путь его лежал — через поля и равнины — к морю. И, провожая его глазами, Дюруа вспомнил своих родителей.

Да, поезд пройдет мимо них, всего в нескольких лье от их дома. Дюруа живо представил себе этот маленький домик на вершине холма, возвышающегося над Руаном и над широкой долиной Сены, при въезде в деревню Кантле.

Родители Дюруа держали маленький кабачок, харчевню под вывеской «Красивый вид», куда жители руанского предместья ходили по воскресеньям завтракать. В расчете на то, что их сын со временем станет важным господином, они отдали его в коллеж. Окончив курс, но не сдав экзамена на бакалавра, Жорж Дюруа поступил на военную службу: он заранее метил в офицеры, полковники, генералы. Но военная служба опостылела ему задолго до окончания пятилетнего срока, и он стал подумывать о карьере в Париже.

И вот, отбыв положенный срок, он приехал сюда, невзирая на просьбы родителей, которым хотелось теперь, чтобы он жил у них под крылышком, раз уж не суждено было осуществиться их заветной мечте. Он продолжал верить в свою звезду; перед ним смутно вырисовывалось его грядущее торжество как плод некоего стечения обстоятельств, которое сам же он, конечно, и подготовит и которым не преминет воспользоваться.

Гарнизонная служба благоприятствовала его сердечным делам; помимо легких побед, у него были связи с женщинами более высокого полета, — ему удалось соблазнить дочь податного инспектора, которая готова была бросить все и идти за ним, и жену поверенного, которая пыталась утопиться с горя, когда он ее покинул.

Товарищи говорили про него: «Хитрец, пройдоха, ловкач, — этот всегда выйдет сухим из воды». И он дал себе слово непременно стать хитрецом, пройдохой и ловкачом.

Его нормандская совесть, искушаемая повседневной гарнизонною жизнью с ее обычным в Африке мародерством, плутнями и незаконными доходами, впитавшая в себя вместе с патриотическими чувствами армейские понятия о чести, мелкое тщеславие и молодечество, наслушавшаяся рассказов об унтер-офицерских подвигах, превратилась в шкатулку с тройным дном, где можно было найти все, что угодно.

Но желание достичь своей цели преобладало.

Незаметно для себя Дюруа замечтался, как это бывало с ним ежевечерне. Ему представлялось необыкновенно удачное любовное похождение, благодаря которому разом сбудутся все его чаяния. Он встретится на улице с дочерью банкира или вельможи, покорит ее с первого взгляда и женится на ней.

Пронзительный гудок паровоза, выскочившего из туннеля, точно жирный кролик из своей норы, и на всех парах помчавшегося отдыхать в депо, вернул его к действительности.

И в тот же миг вечно теплившаяся в нем смутная и радостная надежда вновь окрылила его, и он — наугад, прямо в ночную темь — послал поцелуй любви желанной незнакомке, жаркий поцелуй вожделенной удаче. Потом закрыл окно и стал раздеваться. «Ничего, — подумал он, — утром я со свежими силами примусь за работу. Сейчас у меня голова не тем занята. И потом я, кажется, выпил лишнее. Так работать нельзя».

Он лег, погасил лампу и почти сейчас же заснул.

Проснулся он рано, как всегда просыпаются люди, страстно ждущие чего-то или чем-нибудь озабоченные, и, спрыгнув с кровати, отворил окно, чтобы проглотить, как он выражался, чашку свежего воздуха.

Дома на Римской улице, блестевшие в лучах восходящего солнца по ту сторону широкой выемки, где проходила железная дорога, были точно выписаны матовым светом. Направо чуть виднелись холмы Аржантейля, высоты Сануа и мельницы Оржемона, окутанные легкой голубоватой дымкой, которая напоминала прозрачную трепещущую вуаль, наброшенную на горизонт.

Дюруа залюбовался открывшейся перед ним далью. «В такой день, как сегодня, там должно быть чертовски хорошо», — прошептал он. Затем, вспомнив, что надо приниматься за работу, и приниматься немедленно, позвал сына швейцара, дал ему десять су и послал в канцелярию сказать, что он болен.

Он сел за стол, обмакнул перо, подперся рукой и задумался. Но все его усилия были напрасны. Ему ничего не приходило в голову.

Однако он не унывал. «Не беда, — подумал он, — у меня просто нет навыка. Этому надо научиться, как всякому ремеслу. Кто-нибудь должен направить мои первые шаги. Схожу-ка я к Форестье, — он мне это в десять минут поставит на рельсы».

И он начал одеваться.

Выйдя на улицу, он сообразил, что сейчас нельзя идти к приятелю, — Форестье, наверное, встают поздно. Тогда он решил пройтись не спеша по внешним бульварам.

Еще не было девяти, когда он вошел в освеженный утреннею поливкой парк Монсо.

Он сел на скамейку и снова отдался своим мечтам. Поодаль ходил взад и вперед весьма элегантный молодой человек, по всей вероятности, поджидавший женщину.

И она наконец появилась, в шляпе с опущенною вуалью, торопливым шагом подошла к нему, обменялась с ним быстрым рукопожатием, потом взяла его под руку, и они удалились.

Нестерпимая жажда любви охватила Дюруа, — жажда благоуханных, изысканных, утонченных любовных переживаний. Он встал и двинулся дальше, думая о Форестье. Вот кому повезло!

Он подошел к подъезду в тот самый момент, когда его приятель выходил из дому.

— А, это ты? Так рано? Что у тебя такое?

Дюруа, смущенный тем, что встретил его уже на улице, стал мямлить:

— Да вот… да вот… Ничего у меня не выходит со статьей, со статьей об Алжире, — помнишь, которую мне заказал господин Вальтер? Это не удивительно, ведь я никогда не писал. Здесь тоже нужна сноровка, как и во всяком деле. Я скоро набью себе руку, в этом я не сомневаюсь, но я не знаю, с чего начать, как приступить. Мыслей у меня много, сколько угодно, а выразить их мне не удается.

Он смешался и умолк. Форестье, лукаво улыбаясь, смотрел на него.

— Это мне знакомо.

— Да, через это, я думаю, все должны пройти, — подхватил Дюруа. — Так вот, я к тебе с просьбой… С просьбой помочь моему горю… Ты мне это в десять минут поставишь на рельсы, покажешь, с какой стороны за это браться. Это был бы для меня великолепный урок стилистики, а одному мне не справиться.

Форестье по-прежнему весело улыбался. Он хлопнул своего старого товарища по плечу и сказал:

— Ступай к моей жене, она это сделает не хуже меня. Я ее поднатаскал. У меня утро занято, а то бы я с удовольствием тебе помог.

Дюруа внезапно оробел; он колебался, он не знал, как быть.

— Но не могу же я явиться к ней в такой ранний час.

— Отлично можешь. Она уже встала. Сидит у меня в кабинете и приводит в порядок мои заметки.

Дюруа все еще не решался войти в дом.

— Нет… это невозможно…

Форестье взял его за плечи и, повернув, толкнул к двери.

— Да иди же, чудак, говорят тебе, иди! Я не намерен лезть на четвертый этаж, вести тебя к ней и излагать твою просьбу.

Наконец Дюруа набрался смелости.

— Ну, спасибо, я пойду. Скажу, что ты силой, буквально силой заставил меня обратиться к ней.

— Да, да. Она тебя не съест, будь спокоен. Главное, не забудь: ровно в три часа.

— Нет, нет, не забуду.

Форестье с деловым видом зашагал по улице, а Дюруа, обеспокоенный тем, как его примут, стал медленно, ступенька за ступенькой, подниматься на четвертый этаж, думая о том, с чего начать разговор.

Дверь отворил слуга. На нем был синий фартук, в руке он держал половую щетку.

— Господина Форестье нет дома, — не дожидаясь вопроса, объявил он.

— Спросите госпожу Форестье, может ли она меня принять, — настаивал Дюруа, — скажите, что меня направил к ней ее муж, которого я встретил сейчас на улице.

Он стал ждать ответа. Слуга вернулся и, отворив дверь направо, сказал:

— Госпожа Форестье ждет вас.

Она сидела в кресле за письменным столом, в небольшой комнате, стены которой были сплошь закрыты книгами, аккуратно расставленными на полках черного дерева. Корешки всех цветов — красные, желтые, зеленые, лиловые, голубые — скрашивали и оживляли однообразные шеренги томов.

Улыбаясь своей обычной улыбкой, г-жа Форестье обернулась и протянула ему руку, которую он мог рассмотреть чуть не до плеча, — так широк был рукав ее белого, отделанного кружевами пеньюара.

— Что так рано? — спросила она и добавила: — Это не упрек, это всего только вопрос.

— Сударыня, — пробормотал он, — я не хотел идти, но ваш муж, которого я встретил внизу, заставил меня подняться наверх. Мне до того неловко, что я даже не решаюсь сказать, зачем я пришел.

Госпожа Форестье показала рукой на стул:

— Садитесь и рассказывайте.

В руке у нее было гусиное перо, которое она ловко вертела двумя пальцами. Перед ней лежал большой, наполовину исписанный лист бумаги, свидетельствовавший о том, что Дюруа помешал ей работать.

Видно было, что ей очень хорошо за этим рабочим столом, что она чувствует себя здесь так же свободно, как в гостиной, что она занята привычным делом. От ее пеньюара исходил легкий и свежий аромат только что законченного туалета, Дюруа пытался представить себе и как будто уже видел перед собой ее молодое, чистое, сытое и теплое тело, бережно прикрываемое мягкою тканью.

— Ну так скажите же, в чем дело? — видя, что Дюруа не решается заговорить, спросила она.

— Видите ли… — начал он в замешательстве. — Право, мне неудобно… Дело в том, что вчера я сидел до поздней ночи… и сегодня… с самого утра… все писал статью об Алжире, которую у меня просил господин Вальтер… Но у меня ничего не выходит… Я разорвал все черновики… Мне это дело незнакомо, и я попросил Форестье… на этот раз прийти мне на помощь…

Довольная, веселая и польщенная, смеясь от души, она прервала его:

— А он послал вас ко мне?.. Как это мило с его стороны…

— Да, сударыня. Он сказал, что вы еще лучше сумеете выручить меня из беды… А я не хотел, не решался. Вы меня понимаете?

Она встала.

— Такое сотрудничество обещает быть очень приятным. Я в восторге от вашей идеи. Вот что: садитесь-ка на мое место, а то в редакции знают мой почерк. Сейчас мы с вами сочиним статью, да еще какую! Успех обеспечен.

Он сел, взял перо, положил перед собой лист бумаги и приготовился писать.

Госпожа Форестье стоя следила за всеми его движениями, потом достала с камина папиросу и закурила.

— Не могу работать без папиросы, — сказала она. — Итак, о чем же вы намерены рассказать?

Дюруа вскинул на нее удивленные глаза.

— Этого то я и не знаю, потому-то я и пришел к вам.

— Ну хорошо, я вам помогу. Соус я берусь приготовить, но мне необходимо самое блюдо.

Дюруа растерялся.

— Я хотел бы описать свое путешествие с самого начала… — робко проговорил он.

Она села против него, по ту сторону большого стола, и, глядя ему в глаза, сказала:

— В таком случае опишите его сперва мне, мне одной, — понимаете? — не торопясь, ничего не пропуская, а уж я сама выберу то, что нужно.

Дюруа не знал, с чего начать, — тогда она стала расспрашивать его, как священник на исповеди; она задавала точно сформулированные вопросы, и в памяти его всплывали забытые подробности, встречи, лица, которые он видел мельком.

Так проговорил он около четверти часа, потом она неожиданно перебила его:

— А теперь начнем. Представим себе, что вы делитесь впечатлениями с вашим другом: это даст вам возможность болтать всякий вздор, попутно делать разного рода замечания, быть естественным и забавным, насколько нам это удастся. Пишите:

«Дорогой Анри, ты хочешь знать, что такое Алжир? Изволь, ты это узнаешь. От нечего делать я решил посылать тебе из убогой мазанки, в которой я обретаюсь, нечто вроде дневника, где буду описывать свою жизнь день за днем, час за часом. Порой он покажется тебе грубоватым, — что ж, ведь ты не обязан показывать его знакомым дамам…»

Она остановилась, чтобы зажечь потухшую папиросу и тихий скрип гусиного пера тотчас же прекратился.

— Давайте дальше, сказала она.

«Алжир — это обширное французское владение, расположенное на границе огромных неисследованных стран, именуемых пустыней Сахарой, Центральной Африкой и так далее.

Алжир — это ворота, прекрасные белые ворота необыкновенного материка.

Но сперва надо до них добраться, а это не всякому способно доставить удовольствие. Наездник я, как тебе известно, превосходный, я объезжаю лошадей для самого полковника. Однако можно быть хорошим кавалеристом и плохим моряком. Это я проверил на опыте.

Помнишь ли ты полкового врача Сембрета, которого мы прозвали доктором Блево? Когда нам до смерти хотелось отдохнуть сутки в госпитале, в этой земле обетованной, мы отправлялись к нему на прием.

Как сейчас вижу его красные штаны, его жирные ляжки, вот он сидит на стуле, расставив ноги, упираясь кулаками в колени, — руки дугой, локти на отлете, — вращает круглыми рачьими глазами и покусывает седые усы.

Помнишь его предписания:

— У этого солдата расстройство желудка. Дать ему рвотного номер три по моему рецепту, затем двенадцать часов полного покоя, и он выздоровеет.

Рвотное это представляло собой сильно действующее, магическое средство. Мы все же принимали его, — другого выхода не было. Зато потом, отведав снадобья доктора Блево, мы наслаждались вполне заслуженным двенадцатичасовым отдыхом.

Так вот, милый мой, чтобы попасть в Африку, приходится в течение сорока часов испытывать на себе действие другого, столь же могущественного рвотного, составленного по рецепту Трансатлантической пароходной компании».

Госпожа Форестье потирала руки от удовольствия.

Она встала, закурила вторую папиросу, а затем снова начала диктовать, расхаживая по комнате и выпуская сквозь маленькое круглое отверстие между сжатыми губами струйки дыма, которые сперва поднимались столбиками, но постепенно расползались, расплывались, кое-где оставляя прозрачные хлопья тумана, тонкие серые нити, похожие на паутину. Время от времени она стирала ладонью эти легкие, но упорные штрихи или рассекала их указательным пальцем и задумчиво смотрела, как исчезает в воздухе перерезанное надвое медлительное волокно еле заметного пара.

Дюруа между тем следил за всеми ее жестами, позами, — он не отрывал глаз от ее лица и тела, вовлеченных в эту пустую игру, которая, однако, не поглощала ее мыслей.

Теперь она придумывала дорожные приключения, набрасывала портреты вымышленных спутников и намечала интрижку с женою пехотного капитана, ехавшей к своему мужу.

Потом села и начала расспрашивать Дюруа о топографии Алжира, о которой не имела ни малейшего представления. Через десять минут она знала ее не хуже Дюруа и могла продиктовать ему целую главку, содержавшую в себе политико-экономический очерк Алжира и облегчавшую читателям понимание тех сложных вопросов, которые должны были быть затронуты в следующих номерах.

Очерк сменился походом в провинцию Оран, — походом, разумеется, воображаемым: тут речь шла преимущественно о женщинах — мавританках, еврейках, испанках.

— Читателей только это и интересует, — пояснила г-жа Форестье.

Закончила она стоянкой в Сайде, у подножья высоких плоскогорий, и поэтичным, но недолгим романом унтер-офицера Жоржа Дюруа с одной испанкой, работницей аинэльхаджарской фабрики, где обрабатывалась альфа. Она описывала их ночные свидания среди голых скалистых гор, оглашаемых лаем собак, рычаньем гиен и воем шакалов.

— Продолжение завтра, — весело сказала г-жа Форестье и, поднимаясь со стула, добавила: — Вот как пишутся статьи, милостивый государь. Соблаговолите поставить свою подпись.

Дюруа колебался.

— Да подпишитесь же!

Он засмеялся и написал внизу страницы: «Жорж Дюруа».

Она опять начала ходить с папиросой по комнате, а он, полный благодарности, все смотрел на нее и, не находя слов, чтобы выразить ей свою признательность, радуясь тому, что она тут, подле него, испытывал чувственное наслаждение, — наслаждение, которое доставляла ему растущая близость их отношений. Ему казалось, что все окружающее составляет часть ее самой, все, даже закрытые книгами стены. В убранстве комнаты, в запахе табака, носившемся в воздухе, было что-то неповторимое, приятное, милое, очаровательное, именно то, чем веяло от нее.

— Какого вы мнения о моей подруге, госпоже де Марель? — неожиданно спросила она.

Дюруа был озадачен этим вопросом.

— Как вам сказать… я нахожу, что она… обворожительна.

— Да?

— Ну конечно.

Он хотел добавить: «А вы еще обворожительнее», — но постеснялся.

— Если б вы знали, какая она забавная, оригинальная, умная! — продолжала г-жа Форестье. — Богема, да, да, настоящая богема. За это ее и не любит муж. Он видит в ней одни недостатки и не ценит достоинств.

Дюруа показалось странным, что г-жа де Марель замужем. В этом не было, однако, ничего удивительного.

— Так, значит… она замужем? — спросил он. — А что представляет собой ее муж?

Госпожа Форестье слегка повела плечами и бровями, — в этом ее выразительном двойном движении скрывался какой-то неуловимый намек:

— Он ревизор Северной железной дороги. Каждый месяц приезжает на неделю в Париж. Его жена называет это своей повинностью, барщиной, страстной неделей. Когда вы познакомитесь с ней поближе, вы увидите, какая это остроумная и милая женщина. Навестите ее как-нибудь на днях.

Дюруа забыл, что ему пора уходить, — ему казалось, что он останется здесь навсегда, что он у себя дома.

Но вдруг бесшумно отворилась дверь, и какой-то высокий господин вошел без доклада.

Увидев незнакомого мужчину, он остановился. Г-жа Форестье на мгновение как будто смутилась, а затем, хотя легкая краска все еще приливала у нее от шеи к лицу, обычным своим голосом проговорила:

— Входите же, дорогой друг, входите! Позвольте вам представить старого товарища Шарля, господина Дюруа, будущего журналиста. — И уже другим тоном: — Лучший и самый близкий наш друг — граф де Водрек.

Мужчины раскланялись, посмотрели друг на друга в упор, и Дюруа сейчас же начал прощаться.

Его не удерживали. Бормоча слова благодарности, он пожал г-же Форестье руку, еще раз поклонился гостю, хранившему равнодушный и чопорный вид светского человека, и вышел сконфуженный, точно сделал какой-то досадный промах.

На улице ему почему-то стало грустно, тоскливо, не по себе. Он шел наугад, стараясь постичь, откуда взялась эта внезапная смутная тоска. Он не находил ей объяснения, но в памяти его все время вставало строгое лицо графа де Водрека, уже немолодого, седоволосого, с надменным и спокойным взглядом очень богатого, знающего себе цену господина.

Наконец он понял, что именно появление этого незнакомца, нарушившего милую беседу с г-жой Форестье, с которой он уже чувствовал себя так просто, и породило в нем то ощущение холода и безнадежности, какое порой вызывает в нас чужое горе, кем-нибудь невзначай оброненное слово, любой пустяк.

И еще показалось ему, что этот человек тоже почему-то был неприятно удивлен, встретив его у г-жи Форестье.

До трех часов ему нечего было делать, а еще не пробило двенадцати. В кармане у него оставалось шесть с половиной франков, и он отправился завтракать к Дювалю[6]. Затем побродил по бульварам и ровно в три часа поднялся по парадной лестнице в редакцию «Французской жизни».

Рассыльные, скрестив руки, в ожидании поручений сидели на скамейке, а за конторкой, похожей на кафедру, разбирал только что полученную почту швейцар. Эта безупречная мизансцена должна была производить впечатление на посетителей. Служащие держали себя с достоинством, с шиком, как подобает держать себя в прихожей влиятельной газеты, каждый из них поражал входящего величественностью своей осанки и позы.

— Можно видеть господина Вальтера? — спросил Дюруа.

— У господина издателя совещание, — ответил швейцар. — Будьте любезны подождать.

И указал на переполненную приемную.

Тут были важные, сановитые господа, увешанные орденами, и бедно одетые люди в застегнутых доверху сюртуках, тщательно закрывавших сорочку и усеянных пятнами, которые своими очертаниями напоминали материки и моря на географических картах. Среди ожидающих находились три дамы. Одна из них, хорошенькая, улыбающаяся, нарядная, имела вид кокотки. В ее соседке, женщине с морщинистым трагическим лицом, одетой скромно, хотя и столь же нарядно, было что-то от бывшей актрисы, что-то искусственное, изжитое, пахнувшее прогорклой любовью, поддельной, линялою молодостью.

Третья женщина, носившая траур, в позе неутешной вдовы сидела в углу. Дюруа решил, что она явилась просить пособия.

Прием все еще не начинался, хотя прошло больше двадцати минут.

Дюруа вдруг осенило, и он опять подошел к швейцару.

— Господин Вальтер назначил мне прийти в три часа, — сказал он. — Посмотрите на всякий случай, нет ли тут моего друга Форестье.

Его сейчас же провели по длинному коридору в большой зал, где четыре господина что-то писали, расположившись за широким зеленым столом.

Форестье, стоя у камина, курил папиросу и играл в бильбоке. Играл он отлично и каждый раз насаживал громадный шар из желтого букса на маленький деревянный гвоздик.

— Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, — считал он.

— Двадцать шесть, — сказал Дюруа.

Форестье, не прерывая размеренных взмахов руки, взглянул на него.

— А, это ты? Вчера я выбил пятьдесят семь подряд. После Сен-Потена я здесь самый сильный игрок. Ты видел патрона? Нет ничего уморительнее этой старой крысы Норбера, когда он играет в бильбоке. Он так разевает рот, словно хочет проглотить шар.

Один из сотрудников обратился к нему:

— Слушай, Форестье, я знаю, где продается великолепное бильбоке черного дерева. Говорят, оно принадлежало испанской королеве. Просят шестьдесят франков. Это недорого.

— Где это? — спросил Форестье.

Промахнувшись на тридцать седьмом ударе, он открыл шкаф, и в этом шкафу Дюруа увидел штук двадцать изумительных бильбоке, перенумерованных, расставленных в строгом порядке, словно диковинные безделушки в какой-нибудь коллекции. Форестье поставил свое бильбоке на место и еще раз спросил:

— Где же обретается эта драгоценность?

— У барышника, который продает билеты в Водевиль, — ответил журналист. — Могу тебе завтра принести, если хочешь.

— Принеси. Если хорошее — я возьму; лишнее бильбоке никогда не помешает.

Затем он обратился к Дюруа:

— Пойдем со мной, я проведу тебя к патрону, а то проторчишь тут до семи вечера.

В приемной все сидели на прежних местах. Увидев Форестье, молодая женщина и старая актриса поспешно встали и подошли к нему.

Форестье по очереди отводил их к окну, и хотя все трое старались говорить тихо, Дюруа заметил, что он и той и другой говорил «ты».

Наконец Форестье и Дюруа вошли в кабинет издателя, куда вела двойная обитая дверь.

Под видом совещания Вальтер и кое-кто из тех господ в цилиндрах с плоскими полями, которых Дюруа видел накануне, уже целый час играли в экарте.

Напряженное внимание, с каким издатель рассматривал свои карты, и вкрадчивость его движений составляли контраст с той ловкостью, гибкостью, грацией опытного игрока, с какою бил, сдавал, манипулировал легкими цветными листиками картона его партнер. Норбер де Варен писал статью, сидя в кресле, в котором обычно сидел издатель, а Жак Риваль растянулся во весь рост на диване и, зажмурив глаза, курил сигару.

Спертый воздух кабинета был пропитан запахом кожаных кресел, въедливым запахом табачного дыма и типографской краски, — специфическим запахом редакции, хорошо знакомым каждому журналисту.

На столе черного дерева с медными инкрустациями высилась чудовищная груда писем, визитных карточек, счетов, журналов, газет и всевозможных печатных изданий.

Форестье молча пожал руку зрителям, которые, стоя за стульями партнеров, держали между собою пари, и принялся следить за игрой. Как только Вальтер выиграл партию, он обратился к нему:

— Вот мой друг Дюруа.

— Принесли статью? — бросив на молодого человека быстрый взгляд поверх очков, спросил издатель. — Это было бы весьма кстати именно сегодня, пока еще идут прения до запросу Мореля.

Дюруа вынул из кармана вчетверо сложенные листки.

— Вот, пожалуйста.

Лицо патрона выразило удовольствие.

— Отлично, отлично, — улыбаясь, сказал он. — Вы держите слово. Надо мне это просматривать, Форестье?

— Не стоит, господин Вальтер, — поспешил ответить Форестье. — Мы с ним писали вместе, — надо было показать ему, как это делается. Получилась очень хорошая статья.

— Ну и прекрасно, — равнодушно заметил издатель, разбирая карты, которые сдавал высокий худой господин, депутат левого центра.

Однако Форестье не дал Вальтеру начать новую партию.

— Вы обещали мне взять Дюруа на место Марамбо, — нагнувшись к самому его уху, шепнул он. — Разрешите принять его на тех же условиях?

— Да, конечно.

Игра возобновилась, и журналист, взяв своего приятеля под руку, повел его к выходу.

Норбер де Варен не поднял головы: по-видимому, он не заметил или не узнал Дюруа. Жак Риваль, напротив, нарочито крепко пожал ему руку, с подчеркнутой благожелательностью прекрасного товарища, на которого можно положиться во всех случаях жизни.

Когда Форестье и Дюруа снова появились в приемной, посетители впились в них глазами, и журналист, громко, чтобы его слышали все, сказал, обращаясь к самой молодой из женщин:

— Издатель примет вас очень скоро. У него совещание с двумя членами бюджетной комиссии.

И сейчас же проследовал дальше с таким независимым и озабоченным видом, как будто его ожидали дела государственной важности.

Вернувшись в редакционный зал, Форестье тотчас же взялся за бильбоке и, прерывая свою речь счетом ударов, заговорил:

— Так вот. Ты будешь приходить сюда ежедневно к трем часам, я буду посылать тебя за, информацией, и ты будешь ее добывать — иногда днем, иногда вечером, иногда утром. Раз! Прежде всего я дам тебе рекомендательное письмо к начальнику первого отдела полицейской префектуры, — два! — а он направит тебя к одному из своих подчиненных. С ним ты условишься о получении всех важных сведений, — три! — сведений официального и, само собой разумеется, полуофициального характера. Подробности можешь узнать у Сен-Потена, он в курсе дела, — четыре! — дождись его или поговори с ним завтра. Главное, научись вытягивать из людей, к которым я буду тебя посылать, все, что возможно, — пять! — и пролезать всюду, даже через закрытые двери, — шесть! За это ты будешь получать двести франков в месяц жалованья и по два су за строчку интересной хроники, которую ты сумеешь доставить, — семь! Кроме того, позаказу редакции ты будешь писать разные статейки — тоже по два су за строчку, — восемь!

Затем он весь ушел в свою игру и медленно продолжал считать:

— Девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

На четырнадцатом журналист промахнулся.

— Опять тринадцать, черт бы его побрал! — проворчал он. — Проклятое число! Вечно оно приносит мне несчастье. И умру-то я, наверно, тринадцатого.

Один из сотрудников, кончив работу, вынул из шкафа свое бильбоке; ему было тридцать пять лет, но крошечный рост делал его похожим на ребенка. Потом вошли еще журналисты, и каждый из них взял по игрушке. Вскоре играло уже шестеро: они стояли рядом, спиной к стене, и одинаковым мерным движением подбрасывали шары, красные, желтые или черные — в зависимости от породы дерева. Как только игра перешла в состязание, два сотрудника, прервав работу, предложили свои услуги в качестве судей.

Форестье выбил на одиннадцать очков больше других. Человечек, похожий на ребенка, проиграл; он позвонил рассыльному и, когда тот явился, сказал ему:

— Девять кружек пива.

В ожидании прохладительного все опять принялись за игру.

Дюруа, выпив со своими новыми сослуживцами пива, спросил Форестье:

— Что я должен делать?

— Сегодня ты свободен, — ответил тот. — Если хочешь, можешь идти.

— А наша… наша статья… пойдет сегодня вечером?

— Да, корректуру я выправлю сам, не беспокойся. Приготовь к завтрашнему дню продолжение и приходи в три часа, как сегодня.

Дюруа попрощался со всеми этими людьми за руку, хотя и не знал даже, как их зовут, а затем, ликующий и счастливый, спустился вниз по роскошной лестнице.

Глава 4

Жорж Дюруа плохо спал: ему не терпелось увидеть свою статью напечатанной. С рассветом он был уже на ногах и вышел из дому задолго до того, как газетчики начинают бегать от киоска к киоску.

Он направился к вокзалу Сен-Лазар, так как знал наверняка, что «Французская жизнь» появляется там раньше, чем в его квартале. Но было еще очень рано, и, дойдя до вокзала, он стал расхаживать по тротуару.

Он видел, как пришла продавщица и открыла свою застекленную будку, затем появился человек с кипой сложенных вдвое газетных листов на голове. Дюруа бросился к нему, но это были «Фигаро», «Жиль Блаз», «Голуа», «Новости дня» и еще две-три газеты. «Французской жизни» у него не оказалось.

Дюруа забеспокоился. Что, если «Воспоминания африканского стрелка» отложены на завтра? А вдруг в последнюю минуту статью не пропустил старик Вальтер?

Возвращаясь обратно, Дюруа увидел, что газету уже продают, а он и не заметил, как ее принесли. Он подскочил к киоску, бросил три су и, развернув газету, просмотрел заголовки на первой странице. Ничего похожего! У него сильно забилось сердце. Он перевернул страницу и, глубоко взволнованный, прочел под одним из столбцов жирным шрифтом напечатанную подпись: «Жорж Дюруа». Поместили! Какое счастье!

Он шел, ни о чем не думая, в шляпе набекрень, с газетой в руке, и его подмывало остановить первого встречного только для того, чтобы сказать ему! «Купите эту газету, купите эту газету! Здесь есть моя статья». Он готов был кричать во все горло, как кричат по вечерам на бульварах: «Читайте «Французскую жизнь», читайте статью Жоржа Дюруа «Воспоминания африканского стрелка». Ему вдруг захотелось самому прочитать свою статью, прочитать в общественном месте, в кафе, у всех на виду. И он стал искать такой ресторан, где были бы уже посетители. Ему пришлось долго бродить по городу. Наконец он нашел что-то вроде винного погребка, где было довольно много народу, сел за столик и потребовал рому, — он мог бы потребовать и абсенту, так как утратил всякое представление о времени.

— Гарсон, дайте мне «Французскую жизнь»! — крикнул он.

Подбежал гарсон в белом переднике:

— У нас нет такой газеты, сударь, мы получаем «Призыв», «Век», «Светоч» и «Парижский листок».

Дюруа был возмущен.

— Ну и заведеньице же у вас! — сказал он со злостью. — В таком случае подите купите мне «Французскую жизнь».

Гарсон сбегал за газетой. Чтобы привлечь внимание соседей и внушить им желание узнать, что в ней есть интересного, Дюруа, читая свою статью, время от времени восклицал:

— Отлично! Отлично!

Уходя, он оставил газету на столике. Хозяин, заметив это, окликнул его:

— Сударь, сударь, вы забыли газету!

— Пусть она останется у вас, я ее уже прочитал, — ответил Дюруа. — Между прочим, там есть одна очень любопытная статья.

Он не сказал, какая именно, но, уходя, заметил, что один из посетителей взял с его столика «Французскую жизнь».

«Чем бы мне теперь заняться?» — подумал Дюруа и решил пойти в свою канцелярию получить жалованье за месяц и заявить об уходе. Он затрепетал от восторга, представив себе, как вытянутся лица у начальника и сослуживцев. Особенно радовала его мысль ошарашить начальника.

Он шел медленно; касса открывалась в десять, раньше половины десятого не имело смысла являться.

Канцелярия занимала большую темную комнату, — зимой здесь целый день горел газ. Окна ее выходили на узкий двор и упирались в окна других канцелярий. В одной этой комнате помещалось восемь служащих, а в углу, за ширмой, сидел помощник начальника.

Дюруа сперва получил свои сто восемнадцать франков двадцать пять сантимов, вложенные в желтый конверт, хранившийся в ящике у кассира, а затем с победоносным видом вошел в просторную канцелярию, в которой провел столько дней.

Помощник начальника, господин Потель, крикнул ему из-за ширмы:

— А, это вы, господин Дюруа? Начальник уже несколько раз о вас справлялся. Вы знаете, что он не разрешает болеть два дня подряд без удостоверения от врача.

Дюруа для пущего эффекта остановился посреди комнаты.

— Мне, собственно, на это наплевать! — заявил он во всеуслышание.

Чиновники обмерли; из-за ширмы выглянула испуганная физиономия господина Потеля. В этой своей коробке он спасался от сквозняков; он страдал ревматизмом. А чтобы следить за подчиненными, он проделал в бумаге две дырочки.

Было слышно, как пролетит муха.

— Что вы сказали? — нерешительно спросил наконец помощник начальника.

— Я сказал, что мне, собственно, наплевать. Я пришел только для того, чтобы заявить об уходе. Я поступил сотрудником в редакцию «Французской жизни» на пятьсот франков в месяц, не считая построчных. В сегодняшнем номере уже напечатана моя статья.

Он хотел продлить удовольствие, но не удержался и выпалил все сразу.

Эффект, впрочем, был полный. Все окаменели.

— Я сейчас скажу об этом господину Пертюи, — добавил Дюруа, — а потом зайду попрощаться с вами.

Не успел он войти к начальнику, как тот обрушился на него с криком:

— А, изволили явиться? Вам известно, что я терпеть не могу…

— Нечего горло-то драть, — прервал своего начальника подчиненный.

Господин Пертюи, толстый, красный, как петуший гребень, поперхнулся от изумления.

— Мне осточертела ваша лавочка, — продолжал Дюруа. — Сегодня я впервые выступил на поприще журналистики, мне дали прекрасное место. Честь имею кланяться.

С этими словами он удалился. Он отомстил.

Он вернулся в канцелярию, как обещал, и пожал руку бывшим своим сослуживцам, но они, боясь скомпрометировать себя, не сказали с ним и двух слов, — через отворенную дверь им слышен был его разговор с начальником.

С жалованьем в кармане Дюруа вышел на улицу. Плотно и вкусно позавтракав в уже знакомом ему хорошем и недорогом ресторане, купив еще один номер «Французской жизни» и оставив его на столике, он обошел несколько магазинов и накупил всякой всячины; безделушки эти были ему совсем не нужны, но он испытывал особое удовольствие, приказывая доставить их к себе на квартиру и называя свое имя: «Жорж Дюруа». При этом он добавлял: «Сотрудник «Французской жизни».

Однако, указав улицу и номер дома, он не забывал предупредить:

— Покупки оставьте у швейцара.

Время у него еще оставалось, и, зайдя в моментальную литографию, где в присутствии клиента изготовлялись визитные карточки, он заказал себе сотню, велев обозначить под фамилией свое новое звание.

Затем отправился в редакцию.

Форестье встретил его высокомерно, как встречают подчиненных.

— А, ты уже пришел? Отлично. У меня как раз есть для тебя несколько поручений. Подожди минут десять. Мне надо кончить свои дела.

И он стал дописывать письмо.

На другом конце большого стола сидел маленький человечек, бледный, рыхлый, одутловатый, с совершенно лысым, белым, лоснящимся черепом, и что-то писал, по причине крайней близорукости уткнув нос в бумагу.

— Скажи, Сен-Потен, — спросил его Форестье, — в котором часу ты пойдешь брать интервью?

— В четыре.

— Возьми с собой Дюруа, вот этого молодого человека, что стоит перед тобой, и открой ему тайну своего ремесла.

— Будет сделано.

— Принес продолжение статьи об Алжире? — обратился к своему приятелю Форестье. — Начало имело большой успех.

— Нет, — сконфуженно пробормотал Дюруа, — я думал засесть за нее после завтрака… но у меня было столько дел, что я никак не мог…

Форестье недовольно пожал плечами.

— Неаккуратностью ты можешь испортить себе карьеру. Старик Вальтер рассчитывал на твой материал. Я ему скажу, что он будет готов завтра. Если ты воображаешь, что можно ничего не делать и получать деньги, то ты ошибаешься.

Помолчав, он прибавил:

— Надо ковать железо, пока горячо, черт возьми!

Сен-Потен встал.

— Я готов, — сказал он.

Форестье, прежде чем дать распоряжения, откинулся на спинку кресла и принял почти торжественную позу.

— Так вот, — начал он, устремив взгляд на Дюруа. — Два дня тому назад к нам в Париж прибыли китайский генерал Ли Чэн-фу и раджа Тапосахиб Рамадерао Пали, — генерал остановился в «Континентале», раджа — в отеле «Бристоль». Вам следует взять у них интервью.

Тут он повернулся лицом к Сен-Потену:

— Не забудь главных пунктов, на которые я тебе указывал. Спроси у генерала и у раджи, что они думают о происках Англии на Дальнем Востоке, о ее методах колонизации, об установленном ею образе правления, и питают ли они надежду на вмешательство Европы и, в частности, Франции.

— Наших читателей крайне интересует отношение Индии и Китая к тем вопросам, которые так волнуют в настоящее время общественное мнение, — после некоторого молчания проговорил он, не обращаясь ни к кому в отдельности.

И, снова уставившись на Дюруа, добавил:

— Понаблюдай за тем, как будет действовать Сен-Потен, — это великолепный репортер, он тебе в пять минут выпотрошит кого угодно.

Затем он опять с важным видом взялся за перо, — он явно хотел поставить своего бывшего однополчанина и нынешнего сослуживца в известные рамки, указать ему надлежащее место.

Как только они вышли за порог, Сен-Потен со смехом сказал Дюруа:

— Вот кривляка! Ломается даже перед нами. Можно подумать, что он принимает нас за своих читателей.

Они пошли по бульвару.

— Выпьем чего-нибудь? — предложил репортер.

— С удовольствием. Такая жара!

Они зашли в кафе и спросили прохладительного. И тут Сен-Потен разговорился. Толкуя о редакционных делах и обо всем на свете, он выказывал поразительную осведомленность:

— Патрон? Типичный еврей! А еврея, знаете, не переделаешь. Уж и народ!

Сен-Потен привел несколько ярких примеров скупости Вальтера, столь характерной для сынов Израиля, грошовой экономии, мелкого торгашества, унизительного выклянчивания скидок, описал все его ростовщические ухватки.

— И при всем том славный малый, который ни во что не верит и всех водит за нос. Его газета, официозная, католическая, либеральная, республиканская, орлеанистская, этот слоеный пирог, эта мелочная лавчонка нужна ему только как вспомогательное средство для биржевых операций и всякого рода иных предприятий. По этой части он не промах: зарабатывает миллионы на акционерных обществах, у которых ни гроша за душой…

Сен-Потен болтал без умолку, величая Дюруа «дорогим другом».

— Между прочим, у этого сквалыги подчас срываются с языка чисто бальзаковские словечки. На днях был такой случай: я, старая песочница Норбер и новоявленный Дон Кихот — Риваль сидим, понимаете ли, у него в кабинете, и вдруг входит наш управляющий Монтлен с известным всему Парижу сафьяновым портфелем под мышкой. Вальтер воззрился на него и спрашивает: «Что нового?», Монтлен простодушно отвечает: «Я только что уплатил долг за бумагу — шестнадцать тысяч франков». Патрон подскочил на месте от ужаса. «Что вы сказали?» — «Я уплатил господину Прива». — «Вы с ума сошли!» — «Почему?» — «Почему… почему… почему…» Вальтер снял очки, протер стекла, улыбнулся той плутоватой улыбкой, которая раздвигает его толстые щеки, когда он собирается сказать что-нибудь ядовитое или остроумное, и насмешливым, не допускающим возражений тоном сказал: «Почему? Потому что на этом деле мы могли получить скидку в четыре, а то и в пять тысяч франков». Монтлен удивился: «Да как же, господин Вальтер, ведь счета были в порядке, я их проверял, а вы принимали…» Тут патрон, на этот раз уже серьезно, заметил: «Нельзя быть таким простаком. Запомните, господин Монтлен, что сперва надо накапливать долги, а потом заключать полюбовные сделки». — Вскинув голову, Сен-Потен с видом знатока добавил: — Ну что? Разве это не Бальзак?

Дюруа хотя и не читал Бальзака, тем не менее уверенно подтвердил:

— Да, черт возьми!

Госпожу Вальтер репортер назвал жирной индюшкой, Норбера де Варена — старым неудачником, Риваля — бледной копией Фервака[7]. Затем снова заговорил о Форестье.

— Этому просто повезло с женитьбой — только и всего.

— А что, в сущности, представляет собой его жена?

— О, это бестия, тонкая штучка! — потирая руки, ответил Сен-Потен. — Любовница мышиного жеребчика Водрека, графа де Водрека, — это он дал ей приданое и выдал замуж…

Дюруа вдруг ощутил озноб, какую-то нервную дрожь, ему хотелось выругать этого болтуна, закатить ему пощечину. Но он лишь остановил его вопросом:

— Сен-Потен — это ваша настоящая фамилия?

— Нет, меня зовут Тома, — с наивным видом ответил тот. — Сен-Потеном[8] меня окрестили в редакции.

— Сейчас, наверно, уже много времени, — заплатив за напитки, сказал Дюруа, — а ведь нам еще предстоит посетить двух важных особ.

Сен-Потен расхохотался.

— Сразу видно, что вы человек неискушенный! Значит, вы полагаете, что я в самом деле пойду спрашивать у индуса и китайца, что они думают об Англии? Да я лучше их знаю, что они должны думать, чтобы угодить читателям «Французской жизни». Я проинтервьюировал на своем веку пятьсот таких китайцев, персов, индусов, чилийцев, японцев. По-моему, все они говорят одно и то же. Следовательно, я должен взять свою статью о последнем из наших гостей и переписать ее слово в слово. Придется только изменить заголовок, имя, титул, возраст, состав свиты. Вот тут надо держать ухо востро, не то «Фигаро» и «Голуа» живо уличат во вранье. Но у швейцаров «Бристоля» и «Континенталя» я в пять минут получу об этом самые точные сведения. Мы пройдем туда пешком и дорогой выкурим по сигаре. А с редакции стребуем пять франков разъездных. Вот, дорогой мой, как поступают люди практичные.

— При таких условиях быть репортером как будто бы выгодно? — спросил Дюруа.

— Да, но выгоднее всего хроника, это — замаскированная реклама, — с загадочным видом ответил Сен-Потен.

Они встали и пошли бульваром по направлению к церкви Мадлен.

— Знаете что, — вдруг сказал Сен-Потен, — если у вас есть какие-нибудь дела, то я вас не держу.

Пожав ему руку, Дюруа удалился.

Статья, которую он должен был написать вечером, не давала ему покою, и он тут же, дорогой, принялся обдумывать ее. Он попытался припомнить несколько анекдотов, привести в порядок свои наблюдения, мысли, сделать некоторые выводы — и так незаметно дошел до конца Елисейских полей, где ему лишь изредка попадались навстречу гуляющие, ибо в жаркие дни Париж становится безлюдным.

Пообедав в винном погребке на площади Этуаль, возле Триумфальной арки, он медленным шагом двинулся по кольцу внешних бульваров и, придя домой, сел за работу.

Но едва он увидел перед собой большой лист белой бумаги, как все, что он успел накопить, улетучилось, самый мозг его словно испарился. Он ловил обрывки воспоминаний, силился их удержать, но стоило ему ухватиться за них, и они ускользали или же мелькали перед ним с головокружительной быстротой, и он не знал, как их подать, что с ними делать, с чего начать.

Просидев битый час и заполнив пять страниц вариантами первой фразы, он сказал себе: «Я еще не наловчился. Придется взять еще один урок». И при одной мысли о совместной работе с г-жой Форестье, о продолжительной задушевной, интимной, столь приятной беседе с нею наедине его охватила дрожь нетерпения. Боясь, что если он вновь примется за статью, то дело неожиданно может пойти на лад, Дюруа поспешил лечь.

Утром он долго лежал в постели, предвкушая сладость предстоящего свидания с г-жой Форестье и намеренно отдаляя его.

Был уже одиннадцатый час, когда он, подойдя к знакомой двери, нажал кнопку звонка.

— Господин Форестье занят, — объявил слуга.

Дюруа упустил из виду, что супруг может оказаться дома. Тем не менее он продолжал настаивать:

— Скажите, что я к нему по срочному делу.

Через пять минут он вошел в тот самый кабинет, где провел накануне такое чудесное утро.

Журналист, в халате, в туфлях, в маленькой английской шапочке, что-то писал, сидя в кресле, в котором вчера сидел Дюруа, а г-жа Форестье, в том же белом пеньюаре, стояла, облокотившись на камин, и, с папиросой в зубах, диктовала.

Дюруа остановился на пороге.

— Прошу прощения, я помешал вам?

Форестье злобно уставился на него.

— Что еще? — проворчал он. — Говори скорей, нам некогда.

— Нет, ничего, извини, — сконфуженно мямлил Дюруа.

Форестье рассвирепел.

— Да ну же, черт побери! Что ты тянешь? Ведь ты, надо полагать, вломился ко мне не для того, чтобы иметь удовольствие сказать нам: «С добрым утром»?

— Да нет… — преодолевая смущение, заговорил Дюруа. — Видишь ли, дело в том, что у меня опять ничего не вышло со статьей… а ты… вы оба были так добры прошлый раз… что я надеялся… я осмелился прийти…

— Ты просто издеваешься над людьми! — перебил его Форестье. — Ты, очевидно, вообразил, что я буду за тебя работать, а ты будешь каждый месяц получать денежки. Ловко придумано, что и говорить!

Госпожа Форестье продолжала молча курить и все улыбалась загадочной улыбкой, похожей на маску любезности, за которой таится ирония.

— Простите… я думал… я полагал… — вспыхнув, пролепетал Дюруа и вдруг отчетливо произнес: — Приношу вам тысячу извинений, сударыня, и еще раз горячо благодарю за прелестный фельетон, который вы за меня написали вчера.

Он поклонился, сказал Шарлю:

— В три часа я буду в редакции.

И вышел.

Быстрым шагом идя домой, он ворчал себе под нос: «Ладно, сами сейчас напишем, вот увидите…»

Вдохновляемый злобой, Дюруа вошел к себе в комнату и тут же сел за работу.

Он развивал сюжет, намеченный г-жой Форестье, нагромождая детали, заимствованные из бульварных романов, невероятные происшествия, вычурные описания, мешая дубовый язык школьника с унтер-офицерским жаргоном. За час он успел написать статью и, довольный собою, понес этот ералаш в редакцию.

Сен-Потен, первый, кого он там встретил, с видом заговорщика крепко пожал ему руку.

— Читали мою беседу с индусом и китайцем? — спросил он. — Не правда ли, забавно? Париж от нее в восторге. А ведь я их и в глаза не видел.

Дюруа еще ничего не читал; он тотчас же взял газету и стал просматривать длинную статью под заглавием «Индия и Китай», а Сен-Потен в это время показывал ему и подчеркивал наиболее интересные места.

С деловым, озабоченным видом, отдуваясь, вошел Форестье.

— Вы уже здесь? Весьма кстати. Вы мне оба нужны.

И он дал им указания насчет того, какие именно сведения политического характера они должны раздобыть к вечеру.

Дюруа протянул ему свою рукопись.

— Вот продолжение статьи об Алжире.

— Очень хорошо, давай, давай, я покажу патрону.

На этом разговор кончился.

Сен-Потен увел своего нового коллегу и, когда они были уже в коридоре, спросил:

— Вы заходили в кассу?

— Нет. Зачем?

— Зачем? Получить деньги. Жалованье, знаете ли, всегда нужно забирать за месяц вперед. Мало ли что может случиться.

— Что ж… Я ничего не имею против.

— Я вас познакомлю с кассиром. Он не станет чинить препятствия. Платят здесь хорошо.

Дюруа получил свои двести франков и, сверх того, двадцать восемь франков за вчерашнюю статью; вместе с остатком жалованья, которое ему выдали в канцелярии, это составляло триста сорок франков.

Никогда еще не держал он в руках такой суммы, и ему казалось, что этого богатства должно хватить бог знает на сколько.

Сен-Потен, в расчете на то, что другие уже успели раздобыть нужные ему сведения и что при его словоохотливости и уменье выспрашивать ему ничего не будет стоить выпытать их, предложил Дюруа походить с ним по редакциям конкурирующих между собою газет.

Вечером Дюруа освободился и решил махнуть в Фоли-Бержер. Задумав пройти наудачу, он отрекомендовался контролю:

— Я Жорж Дюруа, сотрудник «Французской жизни». На днях я был здесь с господином Форестье, и он обещал достать мне пропуск. Боюсь только, не забыл ли он.

Просмотрели список. Его фамилии там не оказалось. Тем не менее контролер был так любезен, что пропустил его.

— Ничего, проходите, сударь, — сказал он, — только обратитесь лично к директору — он вам, конечно, не откажет.

Войдя, Жорж Дюруа почти тотчас же увидел Рашель, — ту женщину, с которой он отсюда ушел в прошлый раз.

Она подошла к нему.

— Здравствуй, котик. Как поживаешь?

— Очень хорошо, а ты?

— Тоже недурно. Знаешь, за это время я два раза видела тебя во сне.

Дюруа был польщен.

— Ах, ах! К чему бы это? — спросил он, улыбаясь.

— А к тому, что ты мне нравишься, дурашка, и что мы можем это повторить, когда тебе будет угодно.

— Если хочешь — сегодня.

— Очень даже хочу.

— Ладно, но только вот что…

Дюруа замялся, — его несколько смущало то, что он собирался сказать ей.

— Дело в том, что я нынче без денег: был в клубе и проигрался в пух.

Учуяв ложь инстинктом опытной проститутки, привыкшей к торгашеским уловкам мужчин, она посмотрела ему прямо в глаза.

— Лгунишка! — сказала она. Нехорошо так со мной поступать.

Дюруа сконфуженно улыбнулся:

— У меня осталось всего-навсего десять франков, хочешь — возьми их.

С бескорыстием куртизанки, исполняющей свою прихоть, она прошептала:

— Все равно, миленький, я хочу только тебя.

Не отводя восхищенного взора от его усов, Рашель с нежностью влюбленной оперлась на его руку.

— Выпьем сперва гренадину, — предложила она. — А затем пройдемся разок. Мне бы хотелось пойти с тобой в театр, просто так, — чтобы все видели, какой у меня кавалер. Мы скоро пойдем ко мне, хорошо?


Он вышел от нее поздно. Было совсем светло, и он тотчас же вспомнил, что надо купить «Французскую жизнь». Дрожащими руками развернул он газету — его статьи там не было. Он долго стоял на тротуаре и, все еще надеясь найти ее, жадно пробегал глазами печатные столбцы.

Какая-то тяжесть внезапно легла ему на сердце. Он устал от бессонной ночи, и теперь эта неприятность, примешавшаяся к утомлению, угнетала его, как несчастье.

Придя домой, он, не раздеваясь, лег в постель и заснул.

Несколько часов спустя он явился в редакцию и прошел в кабинет издателя.

— Меня крайне удивляет, господин Вальтер, что в сегодняшнем номере нет моей второй статьи об Алжире.

Издатель поднял голову и сухо сказал:

— Я просил вашего друга Форестье просмотреть ее. Он нашел, что она неудовлетворительна. Придется вам переделать.

Дюруа был взбешен, он молча вышел из кабинета и бросился к Форестье.

— Почему ты не поместил сегодня моей статьи?

Журналист, откинувшись на спинку кресла и положив ноги на стол, прямо на свою рукопись, курил папиросу. С кислым выражением лица он раздельно и невозмутимо произнес глухим, словно доносившимся из подземелья голосом:

— Патрон признал ее неудачной и поручил мне вернуть ее тебе для переделки. Вот она, возьми.

И он показал пальцем на листы, лежавшие под пресс-папье.

Дюруа не нашелся, что на это ответить, — до того он был удручен. Он сунул свое изделие в карман, а Форестье между тем продолжал:

— Отсюда ты пойдешь прямо в префектуру…

Он назвал еще несколько присутственных мест, куда надлежало зайти, и указал, какого рода сведения ему нужны сегодня. Дюруа, так и не найдя, чем уколоть Форестье, удалился.

На другой день он опять принес статью. Ему ее снова вернули. Переделав ее в третий раз и снова получив обратно, он понял, что поторопился и что только рука Форестье способна вести его по этой дороге.

Он уже не заговаривал о «Воспоминаниях африканского стрелка», он дал себе слово быть покладистым и осторожным, поскольку это необходимо, и, в чаянии будущих благ, добросовестно исполнять свои репортерские обязанности.

Он проник за кулисы театра и политики, в кулуары палаты депутатов и в передние государственных деятелей, он изучил важные физиономии чиновников особых поручений и хмурые, заспанные лица швейцаров.

Он завязал отношения с министрами, привратниками, генералами, сыщиками, князьями, сутенерами, куртизанками, посланниками, епископами, сводниками, знатными проходимцами, людьми из общества, извозчиками, официантами, шулерами, он сделался их лицеприятным и в глубине души равнодушным другом, и, беспрестанно, в любой день и час, сталкиваясь то с тем, то с другим, толкуя с ними исключительно о том, что интересовало его как репортера, он мерил их всех одной меркой, на всех смотрел одинаково, всем давал одну и ту же цену. Сам себя он сравнивал с человеком, перепробовавшим одно за другим всевозможные вина и уже не отличающим шатомарго от аржантейля.

В короткий срок из него вышел замечательный репортер, который мог ручаться за точность своей информации, изворотливый, сообразительный, расторопный, настоящий клад для газеты, как отзывался о нем разбиравшийся в сотрудниках, старик Вальтер.

Тем не менее он получал всего лишь десять сантимов за строчку и двести франков жалованья, а так как в кафе, в ресторанах все очень дорого, то он вечно сидел без денег и приходил в отчаяние от своей бедности.

«В чем тут секрет?» — думал он, видя, что у некоторых его коллег карманы набиты золотом, и тщетно старался понять, какие неизвестные ему средства применяют они, чтобы обеспечить себе безбедное существование. Зависть снедала его, и ему все мерещились какие-то необыкновенные подозрительные приемы, оказанные кому-то услуги, особого рода контрабанда, общепринятая и дозволенная. Нет, он должен во что бы то ни стало разгадать эту тайну, вступить в этот молчаливый заговор, раздвинуть локтями товарищей, не приглашающих его на дележ добычи.

И часто по вечерам, следя из окна за проходящими поездами, он обдумывал план действий.

Глава 5

Прошло два месяца. Приближался сентябрь, а начало головокружительной карьеры, о которой мечтал Дюруа, казалось ему еще очень далеким. Он все еще прозябал в безвестности, и самолюбие его от этого страдало, но он не видел путей, которые привели бы его на вершину житейского благополучия. Он чувствовал себя заточенным, наглухо замурованным в своей жалкой профессии репортера. Его ценили, но смотрели на него свысока. Даже Форестье, которому он постоянно оказывал услуги, не приглашал его больше обедать и обращался с ним, как с подчиненным, хотя продолжал говорить ему по-приятельски «ты».

Правда, Дюруа не упускал случая тиснуть статейку. Отточив на хронике свое перо и приобретя такт, недостававший ему прежде, когда он писал вторую статью об Алжире, он уже не боялся за судьбу своих злободневных заметок. Но отсюда до очерков, где можно дать полную волю своей фантазии, или до политических статей, написанных знатоком, расстояние было громадное: одно дело править лошадьми на прогулке в Булонском лесу, будучи простым кучером, и совсем другое дело — править ими, будучи хозяином. Особенно унижало его в собственных глазах то обстоятельство, что двери высшего общества были для него закрыты, что никто не держал себя с ним на равной ноге, что у него не было друзей среди женщин, хотя некоторые известные актрисы в корыстных целях время от времени принимали его запросто.

Зная по опыту, что все они, и светские львицы, и третьестепенные актрисы, испытывают к нему особое влечение, что он обладает способностью мгновенно завоевывать их симпатию, Дюруа с нетерпением стреноженного скакуна рвался навстречу той, от которой могло зависеть его будущее.

Ему часто приходила в голову мысль посетить г-жу Форестье, но оскорбительный прием, который ему оказали прошлый раз, удерживал его от этого шага, а кроме того, он ждал, чтобы его пригласил муж. И вот наконец, вспомнив о г-же де Марель, вспомнив о том, что она звала его к себе, он как-то днем, когда ему нечего было делать, отправился к ней.

«До трех часов я всегда дома», — сказала она ему тогда.

Дюруа позвонил к ней в половине третьего.

Она жила на улице Верней, на пятом этаже.

На звонок вышла молоденькая растрепанная горничная и, поправляя чепчик, сказала:

— Госпожа де Марель дома, только я не знаю, встала ли она.

С этими словами горничная распахнула незапертую дверь в гостиную. Дюруа вошел. Комната была довольно большая, скудно обставленная, неряшливо прибранная. Вдоль стен тянулись старые выцветшие кресла, — должно быть, их расставляла по своему усмотрению служанка, так как здесь совсем не чувствовалось искусной и заботливой женской руки, любящей домашний уют. На неодинаковой длины шнурах криво висели четыре жалкие картины, изображавшие лодку, плывшую по реке, корабль в море, мельницу среди поля и дровосека в лесу. Было видно, что они давно уже висят так и что по ним равнодушно скользит взор беспечной хозяйки.

Дюруа сел в ожидании. Ждать ему пришлось долго. Но вот дверь отворилась, и вбежала г-жа де Марель в розовом шелковом кимоно с вышитыми золотом пейзажами, голубыми цветами и белыми птицами.

— Представьте, я была еще в постели, — сказала она. — Как это мило с вашей стороны, что вы пришли меня навестить! Я была уверена, что вы обо мне забыли.

С сияющим лицом она протянула ему обе руки, и Дюруа, сразу почувствовав себя легко в этой скромной обстановке, взял их в свои и поцеловал одну, как это сделал однажды при нем Норбер де Варен.

Госпожа де Марель усадила его.

— Как вы изменились! — оглядев его с ног до головы, воскликнула она. — Вы явно похорошели. Париж идет вам на пользу. Ну, рассказывайте новости.

И они принялись болтать, точно старые знакомые, наслаждаясь этой внезапно возникшей простотой отношений, чувствуя, как идут от одного к другому токи интимности, приязни, доверия, благодаря которым два близких по духу и по рождению существа в пять минут становятся друзьями.

Неожиданно г-жа де Марель прервала разговор.

— Как странно, что я так просто чувствую себя с вами, — с удивлением заметила она. — Мне кажется, я знаю вас лет десять. Я убеждена, что мы будем друзьями. Хотите?

— Разумеется, — ответил он.

Но его улыбка намекала на нечто большее.

Он находил, что она обольстительна в этом ярком и легком пеньюаре, менее изящна, чем та, другая, в белом, менее женственна, не так нежна, но зато более соблазнительна, более пикантна.

Госпожа Форестье с застывшей на ее лице благосклонной улыбкой, как бы говорившей: «Вы мне нравитесь», и в то же время: «Берегитесь!», притягивавшей и вместе с тем отстранявшей его, — улыбкой, истинный смысл которой невозможно было понять, — вызывала желание броситься к ее ногам, целовать тонкое кружево ее корсажа, упиваясь благоуханным теплом, исходившим от ее груди. Г-жа де Марель вызывала более грубое, более определенное желание, от которого у него дрожали руки, когда под легким шелком обрисовывалось ее тело.

Она болтала без умолку, по обыкновению приправляя свою речь непринужденными остротами, — так мастеровой, применив особый прием, к удивлению присутствующих, добивается успеха в работе, которая представлялась непосильной другим. Он слушал ее и думал: «Хорошо бы все это запомнить. Из ее болтовни о событиях дня можно было бы составить потом великолепную парижскую хронику».

Кто-то тихо, чуть слышно постучал в дверь.

— Войди, крошка! — крикнула г-жа де Марель.

Девочка, войдя, направилась прямо к Дюруа и протянула ему руку.

— Это настоящая победа, — прошептала изумленная мать. — Я не узнаю Лорину.

Дюруа, поцеловав девочку и усадив рядом с собой, ласково и в то же время серьезно начал расспрашивать ее, что она поделывала это время. Она отвечала ему с важностью взрослой, нежным, как флейта, голоском.

На часах пробило три. Дюруа встал.

— Приходите почаще, — сказала г-жа де Марель, — будем с вами болтать, как сегодня, я всегда вам рада. А почему вас больше не видно у Форестье?

— Да так, — ответил он. — Я был очень занят. Надеюсь, как-нибудь на днях мы там встретимся.

И он вышел от нее, полный неясных, надежд.

Форестье он ни словом не обмолвился о своем визите.

Но он долго хранил воспоминание о нем, больше чем воспоминание, — ощущение нереального, хотя и постоянного присутствия этой женщины. Ему казалось, что он унес с собой частицу ее существа — внешний ее облик стоял у него перед глазами, внутренний же, во всей пленительности, запечатлелся у него в душе. Он жил под обаянием этого образа, как это бывает порой, когда проведешь с любимым человеком несколько светлых мгновений. Это некая странная одержимость — смутная, сокровенная, волнующая, восхитительная в своей таинственности.

Вскоре он сделал ей второй визит.

Как только горничная провела его в гостиную, явилась Лорина. На этот раз она уже не протянула ему руки, а подставила для поцелуя лобик.

— Мама просит вас подождать, — сказала Лорина. — Она выйдет через четверть часа, она еще не одета. Я посижу с вами.

Церемонное обхождение Лорины забавляло Дюруа, и он сказал ей:

— Отлично, мадемуазель, я с большим удовольствием проведу с вами эти четверть часа. Но только вы, пожалуйста, не думайте, что я человек серьезный, — я играю по целым дням. А потому предлагаю вам поиграть в кошки-мышки.

Девочка была поражена; она улыбнулась так, как улыбаются взрослые женщины, когда они несколько шокированы и удивлены, и тихо сказала:

— В комнатах не играют.

— Это ко мне не относится, — возразил он. — Я играю везде. Ну, ловите меня!

И он стал бегать вокруг стола, поддразнивая и подзадоривая Лорину, а она шла за ним, не переставая улыбаться снисходительно учтивой улыбкой, время от времени протягивала руку и дотрагивалась до него, но все еще не решалась за ним бежать.

Он останавливался, присаживался на корточки, но стоило ей нерешительными шажками подойти к нему, — и он, подпрыгнув, как чертик, выскочивший из коробочки[9], перелетал в противоположный конец гостиной. Это ее смешило, в конце концов она не могла удержаться от смеха и, оживившись, засеменила вдогонку, боязливо и радостно вскрикивая, когда ей казалось, что он у нее в руках. Преграждая ей дорогу, он подставлял стул, она несколько раз обегала его кругом, потом он бросал его и хватал другой Теперь Лорина, разрумянившаяся, увлеченная новой игрой, без устали носилась по комнате и, следя за всеми его шалостями, хитростями и уловками, по-детски бурно выражала свой восторг.

Вдруг, в ту самую минуту, когда она уже была уверена, что он от нее не уйдет, Дюруа схватил ее на руки и, подняв до потолка, крикнул:

— Попалась!

Пытаясь вырваться, она болтала ногами и заливалась счастливым смехом.

Вошла г-жа де Марель и в полном изумлении остановилась.

— Боже мой, Лорина!.. Лорина играет… Да вы чародей, сударь…

Он опустил девочку на пол, поцеловал руку матери, и они сели, усадив Лорину посередине. Им хотелось поговорить, но Лорина, обычно такая молчаливая, была очень возбуждена и болтала не переставая, — в конце концов пришлось выпроводить ее в детскую.

Она покорилась безропотно, но со слезами на глазах.

Когда они остались вдвоем, г-жа де Марель, понизив голос, сказала:

— Знаете что, у меня есть один грандиозный план, и я подумала о вас. Дело вот в чем, я каждую неделю обедаю у Форестье и время от времени, в свою очередь, приглашаю их в ресторан. Я не люблю принимать у себя гостей, я для этого не приспособлена, да и потом я ничего не смыслю ни в стряпне, ни в домашнем хозяйстве, — ровным счетом ничего. Я веду богемный образ жизни. Так вот, время от времени я приглашаю их в ресторан, но втроем — это не так весело, а мои знакомые им не компания. Все это я говорю для того, чтобы объяснить свое не совсем обычное предложение. Вы, конечно, догадываетесь, что я прошу вас пообедать с нами, — мы соберемся в кафе «Риш» в субботу в половине восьмого. Вы знаете, где это?

Он с радостью согласился.

— Нас будет четверо, как раз две пары, — продолжала она. — Эти пирушки — большое развлечение для нас, женщин: ведь нам все это еще в диковинку.

На ней было темно-коричневое платье; оно кокетливо и вызывающе обтягивало ее талию, бедра, плечи и грудь, и это несоответствие между утонченной, изысканной элегантностью ее костюма и тем неприглядным зрелищем, какое являла собой гостиная, почему-то приводило Дюруа в изумление, вызывало в нем даже некоторое, непонятное ему самому, чувство неловкости.

Все, что было на ней надето, все, что облегало ее тело вплотную или только прикасалось к нему, носило на себе отпечаток изящества и тонкого вкуса, а до всего остального ей, по-видимому, не было никакого дела.

Он расстался с ней, сохранив, как и в прошлый раз, ощущение ее незримого присутствия, порой доходившее до галлюцинаций. С возрастающим нетерпением ожидал он назначенного дня.

Он опять взял напрокат фрак, — приобрести парадный костюм ему не позволяли финансы, — и первый явился в ресторан за несколько минут до условленного часа.

Его провели на третий этаж, в маленький, обитый красной материей кабинет с единственным окном, выходившим на бульвар. На квадратном столике, накрытом на четыре прибора, белая скатерть блестела, как лакированная. Бокалы, серебро, грелки — все это весело сверкало, озаренное пламенем двенадцати свечей, горевших в двух высоких канделябрах.

Перед окном росло дерево, и его листва в полосе яркого света, падавшего из отдельных кабинетов, казалась сплошным светло-зеленым пятном.

Дюруа сел на низкий диван, обитый, как и стены, красной материей, ослабевшие пружины тотчас ушли внутрь, и ему почудилось, что он падает в яму.

Неясный шум наполнял весь этот огромный дом, — тот слитный гул больших ресторанов, который образуют быстрые, заглушенные коврами шаги лакеев, снующих по коридору, звон серебра и посуды, скрип отворяемых на мгновенье дверей и доносящиеся вслед за тем голоса посетителей, закупоренных в тесных отдельных кабинетах.

Вошел Форестье и пожал ему руку с дружеской фамильярностью, какой он никогда не проявлял по отношению к нему в редакции «Французской жизни».

— Дамы придут вместе, — сообщил он. — Люблю я эти обеды в ресторане!

Он осмотрел стол, погасил тускло мерцавший газовый рожок, закрыл одну створку окна, чтобы оттуда не дуло, и, выбрав место, защищенное от сквозняка, сказал:

— Мне надо очень беречься. Весь месяц я чувствовал себя сносно, а теперь опять стало хуже. Простудился я, вернее всего, во вторник, когда выходил из театра.

Дверь отворилась, и в сопровождении метрдотеля вошли обе молодые женщины в шляпках с опущенной вуалью, тихие, скромные, с тем очаровательным в своей таинственности видом, какой всегда принимают дамы в подобных местах, где каждое соседство и каждая встреча внушают опасения.

Дюруа подошел к г-же Форестье, — она начала пенять ему за то, что он у них не бывает.

— Да, да, я знаю, вы предпочитаете госпожу де Марель, — с улыбкой взглянув на свою подругу, сказала она, — для нее у вас находится время.

Как только все уселись, метрдотель подал Форестье карту вин.

— Мужчины как хотят, — возбужденно заговорила г-жа де Марель, — а нам принесите замороженного шампанского, самого лучшего сладкого шампанского, — понимаете? — и больше ничего.

Когда метрдотель ушел, она заявила с нервным смешком:

— Сегодня я напьюсь. Мы устроим кутеж, настоящий кутеж.

Форестье, по-видимому, не слыхал, что она сказала.

— Ничего, если я закрою окно? — спросил он. — У меня уже несколько дней болит грудь.

— Сделайте одолжение.

Он подошел к окну, захлопнул вторую створку и с прояснившимся, повеселевшим лицом сел за стол.

Жена его хранила молчание, — казалось, она была занята своими мыслями. Опустив глаза, она с загадочной и какой-то дразнящей улыбкой рассматривала бокалы.

Подали остендские устрицы, крошечные жирные устрицы, похожие на маленькие уши, — они таяли во рту, точно соленые конфетки.

Затем подали суп, потом форель, розовую, как тело девушки, и началась беседа.

Речь шла об одной скандальной истории, наделавшей много шуму: о происшествии с некоей светской дамой, которую друг ее мужа застал в отдельном кабинете, где она ужинала с каким-то иностранным принцем.

Форестье от души смеялся над этим приключением, но дамы назвали поступок нескромного болтуна гнусным и подлым. Дюруа принял их сторону и решительно заявил, что мужчина, кем бы он ни являлся в подобной истории — главным действующим лицом, наперсником или случайным свидетелем, — должен быть нем, как могила.

— Как чудесно было бы жить на свете, если б мы могли вполне доверять друг другу, — воскликнул он. — Часто, очень часто, почти всегда, женщину останавливает только боязнь огласки. В самом деле, разве это не так? — продолжал он с улыбкой. — Какая женщина не поддалась бы мимолетному увлечению, не покорилась бурной, внезапно налетевшей страсти, отказалась от своих любовных причуд, если б только еене пугала возможность поплатиться за краткий и легкий миг счастья горькими слезами и неизгладимым позором!

Он говорил убедительно, горячо, словно защищая кого-то, словно защищая самого себя, словно желая, чтобы его поняли так: «Со мной это не страшно. Попробуйте — увидите сами»

Обе женщины поощряли его взглядом, мысленно соглашаясь с ним, и своим одобрительным молчанием словно подтверждали, что их строгая нравственность, нравственность парижанок, не устояла бы, если б они были уверены в сохранении тайны.

Форестье полулежал на диване, подобрав под себя одну ногу и засунув за жилет салфетку, чтобы не запачкать фрака.

— Ого! Дай им волю — можно себе представить, что бы они натворили! — неожиданно заявил он, прерывая свою речь циничным смехом. — Черт побери, бедные мужья!

Заговорили о любви. Дюруа не верил в существование вечной любви, однако допускал, что она может перейти в длительную привязанность, в тесную, основанную на взаимном доверии дружбу. Физическая близость лишь скрепляет союз сердец. Но о сценах ревности, мучительных драмах, мольбах и упреках, почти неизбежно сопровождающих разрыв, он говорил с возмущением.

Когда он кончил, г-жа де Марель сказала со вздохом:

— Да, любовь — это единственная радость в жизни, но мы сами часто портим ее, предъявляя слишком большие требования.

— Да… да… хорошо быть любимой, — играя ножом, подтвердила г-жа Форестье.

Но при взгляде на нее казалось, что мечты ее идут еще дальше, казалось, что она думает о таких вещах, о которых никогда не осмелилась бы заговорить.

В ожидании следующего блюда все время от времени потягивали шампанское, закусывая верхней корочкой маленьких круглых хлебцев. И как это светлое вино, глоток за глотком вливаясь в гортань, воспламеняло кровь и мутило рассудок, так, пьяня и томя, всеми их помыслами постепенно овладевала любовь.

Наконец на толстом слое мелких головок спаржи подали сочные, воздушные бараньи котлеты.

— Славная штука, черт бы ее побрал! — воскликнул Форестье.

Все ели медленно, смакуя нежное мясо и маслянистые, как сливки, овощи.

— Когда я влюблен, весь мир для меня перестает существовать, — снова заговорил Дюруа.

Он произнес это с полной убежденностью: одна мысль о блаженстве любви приводила его в восторг, сливавшийся с тем блаженством, какое доставлял ему вкусный обед.

Госпожа Форестье с обычным для нее безучастным выражением лица сказала вполголоса:

— Ни с чем нельзя сравнить радость первого рукопожатия, когда одна рука спрашивает: «Вы меня любите?» — а другая отвечает: «Да, я люблю тебя».

Госпожа де Марель залпом осушила бокал шампанского и, ставя его на стол, весело сказала:

— Ну, у меня не столь платонические наклонности.

Послышался одобрительный смех, глаза у всех загорелись.

Форестье развалился на диване, расставил руки и, облокотившись на подушки, серьезным тоном заговорил:

— Ваша откровенность делает вам честь, — сразу видно, что вы женщина практичная. Но позвольте спросить, какого мнения на этот счет господин де Марель?

Медленно поведя плечами в знак высочайшего, безграничного презрения, она отчеканила:

— У господина де Мареля нет на этот счет своего мнения. Он… воздерживается.

И вот наконец из области возвышенных теорий любви разговор спустился в цветущий сад благопристойной распущенности.

Настал час тонких намеков, тех слов, что приподнимают покровы, подобно тому как женщины приподнимают платье, — час недомолвок и обиняков, искусно зашифрованных вольностей, бесстыдного лицемерия, приличных выражений, заключающих в себе неприличный смысл, тех фраз, которые мгновенно воссоздают перед мысленным взором все, чего нельзя сказать прямо, тех фраз, которые помогают светским людям вести таинственную, тонкую любовную игру, словно по уговору, настраивать ум на нескромный лад, предаваться сладострастным, волнующим, как объятье, мечтам, воскрешать в памяти все то постыдное, тщательно скрываемое и упоительное, что совершается на ложе страсти.

Подали жаркое — куропаток и перепелок и к ним горошек, затем паштет в мисочке и к нему салат с кружевными листьями, словно зеленый мох, наполнявший большой, в виде таза, салатник. Увлеченные разговором, погруженные в волны любви, собеседники ели теперь машинально, уже не смакуя.

Обе дамы делали по временам рискованные замечания, г-жа де Марель — с присущей ей смелостью, граничившей с вызовом, г-жа Форестье — с очаровательной сдержанностью, с оттенком стыдливости в голосе, тоне, улыбке, манерах, — оттенком, который не только не смягчал, но подчеркивал смелость выражений, исходивших из ее уст.

Форестье, развалившись на подушках, смеялся, пил, ел за обе щеки и время от времени позволял себе чтонибудь до того игривое или сальное, что дамы, отчасти действительно шокированные его грубостью, но больше для приличия, на несколько секунд принимали сконфуженный вид.

— Так, так, дети мои, — прибавлял он, сказав какую-нибудь явную непристойность. — Вы и не до того договоритесь, если будете продолжать в том же духе.

Подали десерт, потом кофе. Ликеры только еще больше разгорячили и отуманили головы и без того возбужденных собеседников.

Госпожа де Марель исполнила свое обещание: она действительно опьянела. И она сознавалась в этом с веселой и болтливой грацией женщины, которая, чтобы позабавить гостей, старается казаться пьянее, чем на самом деле.

Госпожа Форестье молчала, — быть может, из осторожности. Дюруа, боясь допустить какую-нибудь оплошность, искусно скрывал охватившее его волнение.

Закурили папиросы, и Форестье вдруг закашлялся.

Мучительный приступ надрывал ему грудь. На лбу у него выступил пот; он прижал салфетку к губам и, весь багровый от напряжения, давился кашлем.

— Нет, эти званые обеды не для меня, — отдышавшись, сердито проворчал он. — Какое идиотство!

Мысль о болезни удручала его, — она мгновенно рассеяла то благодушное настроение, в каком он находился все время.

— Пойдемте домой, — сказал он.

Госпожа де Марель вызвала лакея и потребовала счет. Счет был подан незамедлительно. Она начала было просматривать его, но цифры прыгали у нее перед глазами, и она передала его Дюруа.

— Послушайте, расплатитесь за меня, я ничего не вижу, я совсем пьяна.

И она бросила ему кошелек.

Общий итог достигал ста тридцати франков. Дюруа проверил счет, дал два кредитных билета и, получая сдачу, шепнул ей:

— Сколько оставить на чай?

— Не знаю, на ваше усмотрение.

Он положил на тарелку пять франков и, возвратив г-же де Марель кошелек, спросил:

— Вы разрешите мне проводить вас?

— Разумеется. Одна я не доберусь до дому.

Они попрощались с супругами Форестье, и Дюруа очутился в экипаже вдвоем с г-жой де Марель.

Он чувствовал, что она здесь, совсем близко от него, в этой движущейся закрытой и темной коробке, которую лишь на мгновение освещали уличные фонари. Сквозь ткань одежды он ощущал теплоту ее плеча и не мог выговорить ни слова, ни единого слова: мысли его были парализованы неодолимым желанием заключить ее в свои объятия.

«Что будет, если я осмелюсь?» — думал он. Вспоминая то, что говорилось за обедом, он преисполнялся решимости, но боязнь скандала удерживала его.

Забившись в угол, она сидела неподвижно и тоже молчала. Он мог бы подумать, что она спит, если б не видел, как блестели у нее глаза, когда луч света проникал в экипаж.

«О чем она думает?» Он знал, что в таких случаях нельзя нарушать молчание, что одно слово, одно-единственное слово может испортить все. А для внезапной и решительной атаки ему не хватало смелости.

Вдруг он почувствовал, что она шевельнула ногой. Достаточно было этого чуть заметного движения, резкого, нервного, нетерпеливого, выражавшего досаду, а быть может, призыв, чтобы он весь затрепетал и, живо обернувшись, потянулся к ней, ища губами ее губы, а руками — ее тело.

Она слабо вскрикнула, попыталась выпрямиться, высвободиться, оттолкнуть его — и, наконец, сдалась, как бы не в силах сопротивляться долее.

Немного погодя карета остановилась перед ее домом, и от неожиданности из головы у него вылетели все нежные слова, а ему хотелось выразить ей свою признательность, поблагодарить ее, сказать, что он ее любит, что он ее боготворит. Между тем, ошеломленная случившимся, она не поднималась, не двигалась. Боясь возбудить подозрения у кучера, он первый спрыгнул с подножки и подал ей руку.

Слегка пошатываясь, она молча вышла из экипажа. Он позвонил и, пока отворяли дверь, успел спросить:

— Когда мы увидимся?

— Приходите ко мне завтракать, — чуть слышно прошептала она и, с грохотом, похожим на пушечный выстрел, захлопнув за собой тяжелую дверь, скрылась в темном подъезде.

Он дал кучеру пять франков и, торжествующий, не помня себя от радости, понесся домой.

Наконец-то он овладел замужней женщиной! Светской женщиной! Настоящей светской женщиной! Парижанкой! Как все это просто и неожиданно вышло!

Раньше он представлял себе, что победа над этими обворожительными созданиями требует бесконечных усилий, неистощимого терпения, достигается искусной осадой, под которой следует разуметь ухаживания, вздохи, слова любви и, наконец, подарки. Но вот первая, кого он встретил, отдалась ему при первом же натиске, так скоро, что он до сих пор не мог опомниться.

«Она была пьяна, — думал он, — завтра будет другая песня. Без слез не обойдется». Эта мысль встревожила его, но он тут же сказал себе; «Ничего, ничего! Теперь она моя, а уж я сумею держать ее в руках».

И в том неясном мираже, где носились его мечты о славе, почете, счастье, довольстве, любви, он вдруг различил вереницы изящных, богатых, всемогущих женщин, которые, точно статистки в каком-нибудь театральном апофеозе, с улыбкой исчезали одна за другой в золотых облаках, сотканных из его надежд.

Сон его был полон видений.

На другой день, поднимаясь по лестнице к г-же де Марель, он испытывал легкое волнение. Как она примет его? А что, если совсем не примет? Что, если она не велела впускать его? Что, если она рассказала… Нет, она ничего не могла рассказать, не открыв всей истины. Значит, хозяин положения — он.

Молоденькая горничная отворила дверь. Выражение лица у нее было обычное. Это его успокоило, точно она и в самом деле могла выйти к нему с расстроенным видом.

— Как себя чувствует госпожа де Марель? — спросил он.

— Хорошо, сударь, как всегда, — ответила она и провела его в гостиную.

Он подошел к камину, чтобы осмотреть свой костюм и прическу, и, поправляя перед зеркалом галстук, внезапно увидел отражение г-жи де Марель, смотревшей на него с порога спальни.

Он сделал вид, что не заметил ее, и, прежде чем встретиться лицом к лицу, они несколько секунд настороженно следили друг за другом в зеркале.

Наконец он обернулся. Она не двигалась с места, — казалось, она выжидала. Тогда он бросился к ней, шепча:

— Как я люблю вас! Как я люблю вас!

Она раскрыла объятия, склонилась к нему на грудь, затем подняла голову. Последовал продолжительный поцелуй.

«Вышло гораздо проще, чем я ожидал, — подумал он. — Все идет прекрасно».

Наконец они оторвались друг от друга. Он молча улыбался, стараясь выразить взглядом свою беспредельную любовь.

Она тоже улыбалась, — так улыбаются женщины, когда хотят выразить свое согласие, желание, готовность отдаться.

— Мы одни, — прошептала она, — Лорину я отослала завтракать к подруге.

— Благодарю, — целуя ей руки, сказал он с глубоким вздохом. — Я обожаю вас.

Она взяла его под руку, — так, как будто он был ее мужем, — подвела к дивану, и они сели рядом.

Теперь ему необходимо было начать изящную, волнующую беседу, но, не найдя подходящей темы, он нерешительно проговорил:

— Так вы не очень на меня сердитесь?

Она зажала ему рот рукой.

— Молчи!

И они продолжали молча сидеть, глаза в глаза, сжимая друг другу горячие руки.

— Как я жаждал обладать вами! — сказал он.

— Молчи! — снова сказала она.

Было слышно, как в столовой гремит тарелками горничная.

Он встал.

— Я не могу сидеть подле вас. Я теряю голову.

Дверь отворилась.

— Кушать подано.

Он торжественно повел ее к столу.

За завтраком они сидели друг против друга, беспрестанно обмениваясь улыбками, взглядами, занятые только собой, проникнутые сладким очарованием зарождающейся нежности. Они машинально глотали то, что им подавали на стол. Вдруг он почувствовал прикосновение ножки, маленькой ножки, блуждавшей под столом. Он зажал ее между своих ступней и уже не отпускал, сжимая изо всех сил.

Горничная входила и уходила, приносила и уносила блюда, и при этом у нее был такой равнодушный вид, как будто она ровно ничего не замечала.

После завтрака они вернулись в гостиную и снова сели рядом на диване.

Он подвигался все ближе и ближе к ней, пытаясь обнять ее. Но она ласковым движением отстраняла его.

— Осторожней, могут войти.

— Когда же мы останемся совсем одни? — прошептал он. — Когда же я смогу высказать, как я люблю вас?

Она нагнулась к самому его уху и еле слышно сказала:

— На днях я ненадолго зайду к вам.

Он почувствовал, что краснеет.

— Но я… я живу… очень скромно.

Она улыбнулась:

— Это не важно. Я приду поглядеть на вас, а не на вашу квартиру.

Он стал добиваться от нее, чтобы она сказала, когда придет. Она назначила день в конце следующей недели, но он, стискивая и ломая ей руки, стал умолять ее ускорить свидание; речи его были бессвязны, в глазах появился лихорадочный блеск, щеки пылали огнем желания, того неукротимого желания, какое всегда вызывают трапезы, совершаемые вдвоем.

Эти жаркие мольбы забавляли ее, и она постепенно уступала ему по одному дню. Но он повторял:

— Завтра… Скажите: завтра…

Наконец она согласилась.

— Хорошо. Завтра. В пять часов.

Глубокий радостный вздох вырвался у него из груди. И между ними завязалась беседа, почти спокойная, точно они лет двадцать были близко знакомы.

Раздался звонок, — оба вздрогнули и поспешили отодвинуться друг от друга.

— Это, наверно, Лорина, — прошептала она.

Девочка вошла и в изумлении остановилась, потом, вне себя от радости, захлопала в ладоши и подбежала к Дюруа.

— А, Милый друг! — закричала она.

Госпожа де Марель засмеялась:

— Что? Милый друг? Лорина вас уже окрестила! Помоему, это очень славное прозвище. Я тоже буду вас называть Милым другом!

Он посадил девочку к себе на колени, и ему пришлось играть с ней во все игры, которым он ее научил.

Без двадцати три он распрощался и отправился в редакцию. На лестнице он еще раз шепнул в полуотворенную дверь:

— Завтра. В пять часов.

Госпожа де Марель, лишь по движению его губ догадавшись, что он хотел ей сказать, улыбкой ответила «да» и исчезла.

Покончив с редакционными делами, он стал думать о том, как убрать комнату для приема любовницы, как лучше всего скрыть убожество своего жилья. Ему пришло на ум развесить по стенам японские безделушки. За пять франков он купил целую коллекцию миниатюрных вееров, экранчиков, пестрых лоскутов и прикрыл ими наиболее заметные пятна на обоях. На оконные стекла он налепил прозрачные картинки, изображавшие речные суда, стаи птиц на фоне красного неба, разноцветных дам на балконах и вереницы черненьких человечков, бредущих по снежной равнине.

Его каморка, в которой буквально негде было повернуться, скоро стала похожа на разрисованный бумажный фонарь. Довольный эффектом, он весь вечер приклеивал к потолку птиц, вырезанных из остатков цветной бумаги.

Потом лег и заснул под свистки паровозов.

На другой день он вернулся пораньше и принес корзинку пирожных и бутылку мадеры, купленную в бакалейной лавке. Немного погодя ему пришлось еще раз выйти, чтобы раздобыть две тарелки и два стакана. Угощение он поставил на туалетный столик, прикрыв грязную деревянную доску салфеткой, а таз и кувшин спрятал вниз.

И стал ждать.

Она пришла в четверть шестого и, пораженная пестротою рисунков, от которой рябило в глазах, невольно воскликнула:

— Как у вас хорошо! Только уж очень много народу на лестнице.

Он обнял ее и, задыхаясь от страсти, принялся целовать сквозь вуаль пряди волос, выбившиеся у нее из-под шляпы.

Через полтора часа он проводил ее до стоянки фиакров на Римской улице. Когда она села в экипаж, он шепнул:

— Во вторник, в это же время.

— В это же время, во вторник, — подтвердила она.

Уже стемнело, и она безбоязненно притянула к себе его голову в открытую дверцу кареты и поцеловала в губы. Кучер поднял хлыст, она успела крикнуть:

— До свиданья, Милый друг!

И белая кляча, сдвинув с места ветхий экипаж, затрусила усталой рысцой.

В течение трех недель Дюруа принимал у себя Г-жу де Марель каждые два-три дня, иногда утром, иногда вечером.

Как-то днем, когда он поджидал ее, громкие крики на лестнице заставили его подойти к двери. Плакал ребенок. Послышался сердитый мужской голос:

— Вот чертенок, чего он ревет?

— Да эта паскуда, что таскается наверх к журналисту, сшибла с ног нашего Никола на площадке. Я бы этих шлюх на порог не пускала, не видят, что у них под ногами ребенок!

Дюруа в ужасе отскочил, — до него донеслись торопливые шаги и стремительный шелест платья.

Вслед за тем в дверь, которую он только что запер, постучали. Он отворил, и в комнату вбежала запыхавшаяся, разъяренная г-жа де Марель.

— Ты слышал? — еле выговорила она.

Он сделал вид, что ничего не знает.

— Нет, а что?

— Как они меня оскорбили?

— Кто?

— Негодяи, что живут этажом ниже.

— Да нет! Что такое, скажи?

Вместо ответа она разрыдалась.

Ему пришлось снять с нее шляпу, расшнуровать корсет, уложить ее на кровать и растереть мокрым полотенцем виски. Она задыхалась. Но как только припадок прошел, она дала волю своему гневу.

Она требовала, чтобы он сию же минуту спустился вниз, отколотил их, убил.

— Но ведь это же рабочие, грубый народ, — твердил он. — Подумай, придется подавать в суд, тебя могут узнать, арестовать — и ты погибла. С такими людьми лучше не связываться.

Она заговорила о другом:

— Как же нам быть? Я больше сюда не приду.

— Очень просто, — ответил он, — я перееду на другую квартиру.

— Да… — прошептала она. — Но это долго.

Внезапно у нее мелькнула какая-то мысль.

— Нет, нет, послушай, — сразу успокоившись, заговорила она, — я нашла выход, предоставь все мне, тебе ни о чем не надо заботиться. Завтра утром я пришлю тебе голубой листочек.

«Голубыми листочками» она называла городские письма-телеграммы.

Теперь она уже улыбалась, в восторге от своей затеи, которой пока не хотела делиться с Дюруа. В этот день она особенно бурно проявляла свою страсть.

Все же, когда она спускалась по лестнице, ноги у нее подкашивались от волнения, и она всей тяжестью опиралась на руку своего возлюбленного.

Они никого не встретили.

Он вставал поздно и на другой день в одиннадцать часов еще лежал в постели, когда почтальон принес ему обещанный «голубой листочек».

Дюруа распечатал его и прочел:

«Свидание сегодня в пять, Константинопольская, 127. Вели отпереть квартиру, снятую госпожой Дюруа.

Целую Кло».
Ровно в пять часов он вошел в швейцарскую огромного дома, где сдавались меблированные комнаты.

— Здесь сняла квартиру госпожа Дюруа? — спросил он.

— Да, сударь.

— Будьте добры, проводите меня.

Швейцар, очевидно привыкший к щекотливым положениям, которые требовали от него сугубой осторожности, внимательно посмотрел на него и, выбирая из большой связки ключ, спросил:

— Вы и есть господин Дюруа?

— Ну да!

Через несколько секунд Дюруа переступил порог маленькой квартиры из двух комнат, в нижнем этаже, напротив швейцарской.

Гостиная, оклеенная довольно чистыми пестрыми обоями, была обставлена мебелью красного дерева, обитой зеленоватым репсом с желтыми разводами, и застелена жиденьким, вытканным цветами ковром, сквозь который легко прощупывались доски пола.

Три четверти крошечной спальни заполняла огромная кровать, эта необходимая принадлежность меблированных комнат; погребенная под красным пуховым одеялом в подозрительных пятнах, отделенная тяжелыми голубыми занавесками, тоже из репса, она стояла в глубине и занимала всю стену.

Дюруа был недоволен и озабочен. «Эта квартирка будет стоить мне бешеных денег, — подумал он. — Придется опять залезать в долги. Как это глупо с ее стороны!»

Дверь отворилась, и в комнату, шурша шелками, простирая объятия, вихрем влетела Клотильда. Она ликовала.

— Уютно, правда, уютно? И не нужно никуда подниматься, — прямо с улицы, в нижнем этаже. Можно влезать и вылезать в окно, так что и швейцар не увидит. Как нам будет хорошо здесь вдвоем!

Он холодно поцеловал ее, не решаясь задать вопрос, вертевшийся у него на языке.

Клотильда положила на круглый столик, стоявший посреди комнаты, большой пакет. Развязав его, она вынула оттуда мыло, флакон с туалетной водой, губку, коробку шпилек, крючок для ботинок и маленькие щипцы для завивки волос, чтобы поправлять непослушные пряди, вечно падавшие на лоб.

Ей доставляло особое удовольствие играть в новоселье, подыскивать место для каждой вещи.

Выдвигая ящики, она продолжала болтать:

— На всякий случай надо принести сюда немного белья, чтобы было во что переодеться. Это будет очень удобно. Если меня, например, застанет на улице ливень, я прибегу сюда сушиться. У каждого из нас будет свой ключ, а третий оставим у швейцара, на случай если забудем свой. Я сняла на три месяца, разумеется на твое имя, — не могла же я назвать свою фамилию.

— Ты мне скажешь, когда нужно будет платить? — наконец спросил он.

— Уже уплачено, милый! — простодушно ответила она.

— Значит, я твой должник? — продолжал он допытываться.

— Да нет же, котик, это тебя не касается, это мой маленький каприз.

Он сделал сердитое лицо.

— Ну нет, извини! Я этого не допущу.

Она подошла и с умоляющим видом положила руки ему на плечи:

— Прошу тебя, Жорж, мне будет так приятно думать, так приятно думать, что наше гнездышко принадлежит мне, мне одной! Ведь это не может тебя оскорбить? Правда? Пусть это будет мой дар нашей любви. Скажи, что ты согласен, мой милый Жорж, скажи!..

Она молила его взглядом, прикосновением губ, всем существом.

Он долго еще заставлял упрашивать себя, отказывался с недовольною миною, но в конце концов уступил: в глубине души он находил это справедливым.

Когда же она ушла, он прошептал, потирая руки: «Какая она все-таки милая!» Почему у него создалось такое мнение о ней именно сегодня, в это он старался не углубляться.

Несколько дней спустя он снова получил «голубой листочек»:

«Сегодня вечером после полуторамесячной ревизии возвращается муж. Придется неделю не видеться. Какая тоска, мой милый!

Твоя Кло».
Дюруа был поражен. Он совсем забыл о существовании мужа. Право, стоило бы взглянуть на этого человека хоть раз только для того, чтобы иметь о нем представление!

Он стал терпеливо ждать его отъезда, но все же провел два вечера в Фоли-Бержер, откуда его уводила к себе Рашель.

Однажды утром снова пришла телеграмма, состоявшая из четырех слов: «Сегодня в пять. Кло».

Оба явились на свидание раньше времени. В бурном порыве страсти она бросилась к нему в объятия и, покрыв жаркими поцелуями его лицо, сказала:

— Когда мы насладимся друг другом, ты меня поведешь куда-нибудь обедать, хорошо? Теперь я свободна.

Было еще только начало месяца, а жалованье Дюруа давно забрал вперед и жил займами, прося в долг у кого попало, но в этот день он случайно оказался при деньгах и обрадовался возможности что-нибудь на нее истратить.

— Конечно, дорогая, куда хочешь, — ответил он.

Около семи они вышли на внешние бульвары. Повиснув у него на руке, она шептала ему на ухо:

— Если б ты знал, как я люблю ходить с тобой под руку, как приятно чувствовать, что ты рядом со мной!

— Хочешь, пойдем к Латюилю? — предложил он.

— Нет, там слишком шикарно, — возразила она. — Я бы предпочла что-нибудь повеселей и попроще, какой-нибудь ресторанчик, куда ходят служащие и работницы. Я обожаю кабачки! Ах, если б мы могли поехать за город!

В этом квартале Дюруа не мог указать ничего подходящего, и они долго бродили по бульварам, пока им не попался на глаза винный погребок с отдельным залом для обедающих. Клотильда увидела в окно двух простоволосых девчонок, сидевших с двумя военными.

В глубине длинной и узкой комнаты обедали три извозчика, и еще какой-то подозрительный тип, развалившись на стуле и засунув руки за пояс брюк, посасывал трубку. Его куртка представляла собой коллекцию пятен. Горлышко бутылки, кусок хлеба, что-то завернутое в газету и обрывок бечевки торчали из его оттопыренных чревоподобных карманов. Волосы у него были густые, курчавые, взъерошенные, серые от грязи. На полу, под столом, валялась фуражка.

Появление элегантно одетой дамы произвело сенсацию. Парочки перестали шушукаться, извозчики прекратили спор, подозрительный тип, вынув изо рта трубку, сплюнул на пол и слегка повернул голову.

— Здесь очень мило! — прошептала Клотильда. — Я уверена, что мы останемся довольны. В следующий раз я оденусь работницей.

Без всякого стеснения и без малейшего чувства брезгливости она села за деревянный, лоснившийся от жира, залитый пивом столик, кое-как вытертый подбежавшим гарсоном. Дюруа, слегка шокированный и смущенный, искал, где бы повесить цилиндр. Так и не найдя вешалки, он положил шляпу на стул.

Подали рагу из барашка, жиго и салат.

— Я обожаю такие блюда, — говорила Клотильда. — У меня низменные вкусы. Здесь мне больше нравится, чем в Английском кафе.

Потом прибавила:

— Если хочешь доставить мне полное удовольствие, своди меня в кабачок с танцевальным залом. Я знаю поблизости один очень забавный, называется он «Белая королева».

— Кто тебя водил туда? — с удивлением спросил Дюруа.

Взглянув на нее, он заметил, что она покраснела, что ее смутил этот неожиданный вопрос, видимо напомнивший ей нечто слишком интимное. После некоторого колебания, обычно столь краткого у женщин, что о нем можно только догадываться, она ответила:

— Один из моих друзей…

Затем, помолчав, добавила:

— Он умер.

И, полная непритворной печали, опустила глаза.

И тут Дюруа впервые подумал о том, что ему ничего не известно о ее прошлом. Конечно, у нее уже были любовники, но какие, из какого круга? Смутная ревность, пожалуй даже неприязнь, шевельнулась в нем, — неприязнь ко всему, чего он не знал, что не принадлежало ему в ее сердце и в ее жизни. Он с раздражением смотрел на нее, пытаясь разгадать тайну, скрытую в ее прелестной неподвижной головке, быть может, именно в это мгновение с грустью думавшей о другом, о других. Как хотелось ему заглянуть в ее воспоминания, порыться в них, все вызнать, все выведать!..

— Ну как, пойдем в «Белую королеву»? — снова спросила она. — Это будет для меня настоящий праздник.

«Э, что мне за дело до ее прошлого! Глупо из-за такой чепухи портить себе настроение!» — подумал он и ответил с улыбкой:

— Конечно, пойдем, дорогая.

Выйдя на улицу, она зашептала с тем таинственным видом, с каким обыкновенно сообщают что-нибудь по секрету:

— До сих пор я не решалась тебя об этом просить. Но ты не можешь себе представить, до чего я люблю эти холостяцкие походы в такие места, где женщинам показываться неудобно. Во время карнавала я оденусь школьником. Я очень забавная в этом костюме.

Когда они вошли в танцевальный зал, она, испуганная, но довольная, прижалась к нему, не отводя восхищенного взора от сутенеров и публичных женщин. Время от времени она, словно ища защиты на случай опасности, указывала Дюруа на величественную и неподвижную фигуру полицейского: «Какая у него внушительная осанка!» Через четверть часа ей все это надоело, и Дюруа проводил ее домой.

После этого они предприняли еще ряд походов в те злачные места, где веселится простонародье. И Дюруа убедился, что жизнь бродячей богемы представляет для его любовницы особую привлекательность.

Клотильда приходила на свидание в полотняном платье, в чепчике водевильной субретки. Ее костюм отличался изящной, изысканной простотой, и в то же время она не отказывалась от браслетов, колец, бриллиантовых серег и на его настойчивые просьбы снять их приводила один и тот же довод:

— Пустяки! Все подумают, что это горный хрусталь.

Находя этот маскарад исключительно удачным (хотя на самом деле она пряталась не лучше, чем страус), Клотильда посещала притоны, о которых шла самая дурная слава.

Она просила Дюруа переодеться рабочим, но он не пожелал расстаться со своим костюмом, костюмом завсегдатая дорогих ресторанов, — он даже отказался сменить цилиндр на мягкую фетровую шляпу.

— Скажут, что я горничная из хорошего дома, за которой приударяет светский молодой человек, — не в силах сломить его упорство, утешала она себя.

Эта комедия доставляла ей истинное наслаждение.

Они заходили в дешевые кабачки и садились в глубине прокуренной конуры на колченогие стулья, за ветхий деревянный стол. В комнате плавало облако едкого дыма, пропитанное запахом жареной рыбы, не выветрившимся после обеда. Мужчины в блузах галдели, попивая из стаканчиков. Гарсон, с удивлением разглядывая странную пару, ставил перед ними две рюмки с вишневой наливкой.

Испуганная, трепещущая и счастливая, она пила маленькими глотками красный сок, глядя вокруг себя горящим и беспокойным взором. Каждая проглоченная вишня вызывала у нее такое чувство, как будто она совершила преступление, каждая капля обжигающего и пряного напитка, вливаясь в гортань, вызывала у нее острое, упоительное ощущение чего-то постыдного и недозволенного.

Потом она говорила вполголоса:

— Пойдем отсюда.

И они уходили. Опустив голову, она шла, как уходят со сцены актрисы, мелкими быстрыми шажками, пробираясь между пьяными, облокотившимися на столы, и они провожали ее враждебными и настороженными взглядами. Переступив порог, она облегченно вздыхала, точно ей удалось избежать грозной опасности.

Иной раз, вся дрожа, она обращалась к своему спутнику:

— Что бы ты сделал, если б меня оскорбили где-нибудь в таком месте?

И он отвечал ей с заносчивым видом:

— Ого, я сумел бы тебя защитить!

В восторге от его ответа, она сжимала ему руку, быть может, втайне желая, чтобы ее оскорбили и защитили, желая, чтобы ее возлюбленный подрался из-за нее хотя бы даже с такими мужчинами.

Однако эти прогулки, повторявшиеся два-три раза в неделю, наскучили Дюруа; к тому же теперь ему стоило огромных усилий добывать каждый раз пол-луидора на извозчика и напитки.

Жилось ему трудно, неизмеримо труднее, чем в ту пору, когда он служил в управлении железной дороги, ибо, сделавшись журналистом, первые месяцы он тратил много, без счета, в надежде вот-вот заработать крупную сумму, и в конце концов исчерпал все ресурсы и отрезал себе все пути к добыванию денег.

Самое простое средство — занять в кассе — давно уже было ему недоступно, так как жалованье он забрал вперед за четыре месяца да еще взял шестьсот франков в счет построчного гонорара. Форестье он задолжал сто франков, Жаку Ривалю, у которого кошелек был открыт для всех, триста, а кроме того, он весь был опутан мелкими позорными долгами от пяти до двадцати франков.

Сен-Потен, к которому он обратился за советом, где бы перехватить еще сто франков, при всей своей изобретательности ничего не мог придумать. И в душе у Дюруа поднимался бунт против этой нищеты, от которой он страдал теперь сильнее, чем прежде, так как потребностей у него стало больше. Глухая злоба, злоба на весь мир, росла в нем. Он раздражался поминутно, из-за всякого пустяка, по самому ничтожному поводу.

Нередко он задавал себе вопрос: почему в среднем у него уходит около тысячи франков в месяц, а ведь он не позволяет себе никакой роскоши и ничего не тратит на прихоти? Однако простой подсчет показывал следующее: завтрак в фешенебельном ресторане стоит восемь франков, обед — двенадцать, — вот уже луидор; к этому надо прибавить франков десять карманных денег, обладающих способностью утекать, как вода между пальцев, — итого тридцать франков. Тридцать франков в день — это девятьсот франков в месяц. А сюда еще не входят одежда, обувь, белье, стирка и прочее.

И вот четырнадцатого декабря он остался без единого су в кармане, а занять ему, сколько он ни ломал себе голову, было негде.

Как это часто случалось с ним в былые времена, он вынужден был отказаться от завтрака и, взбешенный и озабоченный, провел весь день в редакции.

Около четырех часов он получил от своей любовницы «голубой листочек»: «Хочешь пообедать вместе? Потом куда-нибудь закатимся».

Он сейчас же ответил: «Обедать невозможно». Затем, решив, что глупо отказываться от приятных мгновений, которые он может с ней провести, прибавил: «В девять часов буду ждать тебя в нашей квартире».

Чтобы избежать расхода на телеграмму, он отправил записку с одним из рассыльных и стал думать о том, где достать денег на обед.

Пробило семь, а он еще ничего не надумал. От голода у него засосало под ложечкой. Внезапно им овладела решимость отчаяния. Дождавшись, когда все его сослуживцы ушли, он позвонил. Явился швейцар патрона, остававшийся сторожить помещение.

Дюруа нервно рылся в карманах.

— Послушайте, Фукар, — развязно заговорил он, — я забыл дома кошелек, а мне пора ехать обедать в Люксембургский сад. Дайте мне взаймы пятьдесят су на извозчика.

Швейцар, вынув из жилетного кармана три франка, спросил:

— Больше не требуется, господин Дюруа?

— Нет, нет, достаточно. Большое спасибо.

Схватив серебряные монеты, Дюруа бегом спустился по лестнице. Пообедал он в той самой харчевне, где ему не раз случалось утолять голод в черные дни.

В девять часов он уже грел ноги у камина в маленькой гостиной и поджидал любовницу.

Она вошла, веселая, оживленная, раскрасневшаяся от мороза.

— Не хочешь ли сперва пройтись, — предложила она, — с тем, чтобы к одиннадцати вернуться домой? Погода дивная.

— Зачем? Ведь и здесь хорошо, — проворчал он.

— Если б ты видел, какая луна! — не снимая шляпы, продолжала Клотильда. — Гулять в такой вечер одно наслаждение.

— Очень может быть, но я совсем не расположен гулять.

Он злобно сверкнул глазами. Клотильда была удивлена и обижена.

— Что с тобой? — спросила она. — Что значит этот тон? Мне хочется пройтись, — не понимаю, чего ты злишься.

Дюруа вскочил.

— Я не злюсь! — запальчиво кликнул он. — Просто мне это надоело. Вот и все!

Госпожа де Марель принадлежала к числу тех, кого упрямство раздражает, а грубость выводит из себя.

— Я не привыкла, чтоб со мной говорили таким тоном, — бросив на него презрительный взгляд, с холодным бешенством сказала она. — Я пойду одна. Прощай!

Смекнув, что дело принимает серьезный оборот, Дюруа бросился к ней и стал целовать ей руки.

— Прости, дорогая, прости, — бормотал он, — сегодня я такой нервный, такой раздражительный. Ты знаешь, у меня столько всяких огорчений, неприятностей по службе…

— Это меня не касается, — несколько смягчившись, но не успокоившись, возразила она. — Я вовсе не желаю, чтобы вы срывали на мне злобу.

Он обнял ее и подвел к дивану.

— Послушай, крошка, я не хотел тебя обидеть. Я сказал не подумав.

Насильно усадив ее, он опустился перед ней на колени.

— Ты простила меня? Скажи, что простила.

— Хорошо, но больше чтоб этого не было, — холодно ответила она и поднялась с дивана. — А теперь пойдем гулять.

Не вставая с колен, он обнимал ее ноги и бормотал:

— Останемся, прошу тебя. Умоляю. Уступи мне на этот раз. Мне так хочется провести этот вечер с тобой вдвоем, здесь, у камина. Скажи «да», умоляю тебя, скажи «да».

— Нет, — твердо, отчетливо проговорила она. — Я хочу гулять, я не намерена потворствовать твоим капризам.

— Я тебя умоляю, — настаивал он, — у меня есть причина, очень серьезная причина…

— Нет, — повторила она. — Не хочешь, — дело твое, я пойду одна. Прощай.

Высвободившись резким движением, она направилась к выходу. Он поднялся и обхватил ее руками.

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, послушай, уступи мне…

Она отрицательно качала головой, молча уклонялась от его поцелуев и пыталась вырваться из его объятий.

— Кло, моя маленькая Кло, у меня есть причина.

Она остановилась и посмотрела ему в лицо.

— Ты лжешь… Какая причина?

Он покраснел, — он не знал, что сказать.

— Я вижу, что ты лжешь… Мерзавец! — с возмущением бросила Клотильда.

Она рванулась и со слезами на глазах выскользнула у него из рук.

Измученный, готовый сознаться во всем, лишь бы избежать разрыва, он снова удержал ее за плечи и с отчаянием в голосе произнес:

— У меня нет ни единого су… Вот!

Она обернулась и посмотрела ему в глаза, стараясь прочитать в них истину.

— Что такое?

Он покраснел до корней волос.

— У меня нет ни единого су. Понимаешь? Ни франка, ни полфранка, мне нечем было бы заплатить за рюмку ликера, если б мы зашли, в кафе. Ты заставляешь меня сознаваться в таких позорных вещах. Не могу же я пойти с тобой, сесть за столик, спросить чего-нибудь, а потом как ни в чем не бывало объявить тебе, что у меня нет денег…

Она продолжала смотреть на него в упор:

— Так, значит… это правда?

Дюруа в одну секунду вывернул карманы брюк, жилета, пиджака.

— Ну что… теперь ты довольна? — процедил он сквозь зубы.

Она раскрыла объятия и в приливе нежности бросилась к нему на шею:

— О, мой бедный мальчик!.. Мой бедный мальчик… Если б я знала! Как же это с тобой случилось?

Она усадила его, села к нему на колени и, обвив ему шею руками, поминутно целуя в усы, в губы, в глаза, заставила рассказать о своем несчастье.

Он сочинил трогательную историю. Ему надо было выручить из беды отца. Он отдал ему все свои сбережения и задолжал кругом.

— Придется голодать, по крайней мере, полгода, ибо все мои ресурсы истощились, — заявил он. — Ну ничего, в жизни всякое бывает. В конце концов, из-за денег не стоит расстраиваться.

— Хочешь, я дам тебе взаймы? — шепнула она ему на ухо.

— Ты очень добра, моя крошка, — с достоинством ответил он, — но не будем больше об этом говорить, прошу тебя. Это меня оскорбляет.

Она умолкла.

— Ты не можешь себе представить, как я тебя люблю! — мгновение спустя, сжимая его в объятиях, прошептала она.

Это был один из лучших вечеров их любви.

Собираясь уходить, она сказала с улыбкой:

— Для человека в твоем положении нет ничего приятнее, как обнаружить у себя в кармане деньги, какую-нибудь монету, которая провалилась за подкладку. Правда?

— Я думаю! — искренне вырвалось у него.

Она решила пойти домой пешком под тем предлогом, что на улице изумительно хорошо. И всю дорогу любовалась луной.

Стояла холодная ясная ночь, — такие ночи бывают в начале зимы. Люди и лошади неслись, подгоняемые легким морозцем. Каблуки звонко стучали по тротуару.

— Хочешь, встретимся послезавтра? — спросила она при прощании.

— Ну да, конечно.

— В тот же час?

— В тот же час.

— До свиданья, мой дорогой.

И они нежно поцеловались.

Он быстрым шагом пошел домой, думая о том, как выйти из положения, что предпринять завтра. Но, отворяя дверь в свою комнату и отыскивая в жилетном кармане спички, он, к крайнему своему изумлению, нащупал пальцами монету.

Он зажег огонь, схватил монету и начал рассматривать ее. Это был двадцатифранковый золотой!

Ему казалось, что он сошел с ума.

Он вертел монету и так и сяк, стараясь понять, каким чудом она очутилась у него. Не могла же она упасть к нему с неба!

Наконец он догадался, и его охватило бешенство. Как раз сегодня его любовница толковала о том, что монета иной раз проваливается за подкладку и что в трудную минуту ее обычно находят. Значит, она подала ему милостыню. Какой позор!

Он выругался.

— Хорошо! Я ей послезавтра устрою прием! Она у меня проведет веселенькие четверть часа!

Обозленный и оскорбленный, он лег спать.

Проснулся он поздно. Голод мучил его. Он попытался снова заснуть, с тем чтобы встать не раньше двух. Потом сказал себе:

— Это не выход, я должен во что бы то ни стало раздобыть денег.

В надежде, что на улице ему скорей что-нибудь придет в голову, Дюруа вышел из дому.

Он так ничего и не надумал, а когда проходил мимо ресторанов, то у него текли слюнки. В полдень он наконец решился: «Ладно, возьму сколько-нибудь из этих двадцати франков. Завтра я их отдам Клотильде».

Дюруа истратил в пивной два с половиной франка. Придя в редакцию, он вернул три франка швейцару.

— Возьмите, Фукар, — это те деньги, которые я у вас брал вчера на извозчика.

Работал он до семи. Затем отправился обедать и истратил еще три франка. Вечером две кружки пива увеличили дневной расход до девяти франков тридцати сантимов.

За одни сутки немыслимо было восстановить кредит или найти какие-нибудь новые средства к существованию, а потому на другой день ему пришлось истратить еще шесть с половиной франков из тех двадцати, которые он собирался вечером отдать, так что, когда он пришел на свидание, в кармане у него было четыре франка двадцать сантимов.

Он был зол, как сто чертей, и дал себе слово объясниться со своей любовницей начистоту. Он намеревался сказать ей следующее: «Ты знаешь, я нашел те двадцать франков, которые ты сунула мне в карман. Я не могу отдать их тебе сегодня, потому что положение мое не изменилось и потому что мне некогда было заниматься денежными делами. Но в следующий раз я непременно верну тебе долг».

Войдя, она бросила на него нежный, робкий, заискивающий взгляд. Как-то он ее примет? Чтобы отдалить объяснение, она долго целовала его.

А он в это время думал: «Я еще успею поговорить с ней об этом. Надо только найти повод».

Повода он так и не нашел и ничего не сказал ей: он все не решался начать этот щекотливый разговор.

Она уже не заговаривала опрогулке и была с ним обворожительна.

Расстались они около полуночи, назначив свидание только в среду на следующей неделе, так как ей предстояло несколько званых обедов подряд.

На другой день Жорж Дюруа позавтракал в ресторане и, расплачиваясь, полез в карман за оставшимися четырьмя монетами, но вместо четырех вынул пять, из которых одна была золотая.

В первую секунду он подумал, что накануне ему дали ее по ошибке вместе со сдачей, но затем понял все, и у него заколотилось сердце, — до того унизительна была эта назойливая милостыня.

Как он жалел теперь, что ничего не сказал ей! Поговори он с ней в резком тоне, этого бы не случилось.

В течение четырех дней он делал попытки, столь же частые, сколь и безуспешные, раздобыть пять луидоров и в конце концов проел второй луидор Клотильды.

При первой же встрече он пригрозил ей: «Послушай, брось ты эти фокусы, а то я рассержусь не на шутку», — но она ухитрилась сунуть ему в карман брюк еще двадцать франков.

Обнаружив их, Дюруа пробормотал: «Дьявольщина!» — но у него не было ни сантима, и он переложил их в жилетный карман, чтобы иметь под рукой.

«Я верну ей все сразу, — успокаивал он свою совесть. — Разумеется, я беру их у нее взаймы».

Кассир внял наконец его отчаянным мольбам и согласился выдавать ему по пять франков в день. Этого хватало только на еду, но о возврате долга, выросшего до шестидесяти франков, нечего было и думать.

Между тем Клотильде вновь припала охота к ночным скитаниям по всем парижским трущобам, и теперь он уже не сердился, когда после этих рискованных похождений находил золотой то в кармане, то в ботинке, а то даже в футляре от часов.

Раз он в настоящее время не в состоянии исполнять ее прихоти, то что же тут такого, если она, вместо того чтобы отказаться от них, платит сама?

Впрочем, он вел счет ее деньгам, намереваясь когда-нибудь вернуть их сполна.

Однажды вечером она ему сказала:

— Представь, я ни разу не была в Фоли-Бержер. Пойдем?

Дюруа замялся: его пугала встреча с Рашелью. Но он тут же подумал: «Ничего! В конце концов, она мне не жена. Увидит меня, поймет, в чем дело, и не заговорит. Тем более что мы будем в ложе».

Была еще одна причина, заставившая его согласиться: ему представлялся удобный случай предложить г-же де Марель ложу в театр, ничего за нее не платя. Это явилось бы своего рода ответной любезностью.

Дюруа оставил Клотильду в карете, а сам отправился за контрамаркой — ему не хотелось, чтобы она знала, что он ничего не заплатил за вход, — потом вернулся к ней, и они прошли мимо поклонившихся им контролеров.

В проходе было полно. С большим трудом пробирались они в толпе мужчин и кокоток. Наконец их заперли в клетке между бушующей галеркой и безмолвным партером.

Госпожа де Марель не смотрела на сцену, — ее занимали исключительно девицы, которые прогуливались позади ложи. И она беспрестанно оборачивалась и разглядывала их, испытывая желание прикоснуться к ним, ощупать их корсажи, их щеки, их волосы, чтобы понять, из чего сделаны эти странные существа.

Неожиданно она обратилась к Дюруа:

— Вон та полная брюнетка все время смотрит на нас. Я даже подумала, что она хочет заговорить. Ты обратил внимание?

— Нет, это тебе так кажется, — возразил он.

Но он давно уже заметил ее. Это была Рашель, — она все ходила мимо их ложи, и глаза у нее горели зловещим огнем, а с языка готовы были сорваться бранные слова.

Дюруа только что столкнулся с ней, когда протискивался сквозь толпу; она тихо сказала ему: «Здравствуй», — а ее хитро прищуренный глаз говорил: «Понимаю». Но, боясь любовницы, он не ответил на это заигрывание и с высоко поднятой головой и надменно сжатыми губами холодно прошел мимо. Подстрекаемая смутною ревностью, девица пошла за ним, задела его плечом и сказала уже громче:

— Здравствуй, Жорж!

Он опять промолчал. Тогда она, решив во что бы то ни стало заставить его узнать себя и поклониться, в ожидании благоприятного момента начала расхаживать позади ложи.

Заметив, что г-жа де Марель смотрит на нее, она подошла к Дюруа и дотронулась до его плеча.

— Здравствуй. Как поживаешь?

Он даже не обернулся.

— Ты что, успел оглохнуть с четверга?

Он ничего ей не ответил, — своим презрительным видом он ясно давал понять, что считает ниже своего достоинства вступать с этой тварью в какие бы то ни было разговоры.

Рашель злобно захохотала.

— Да ты еще и онемел вдобавок? — не унималась она. — Уж не эта ли дамочка откусила тебе язык?

Он сделал нетерпеливый жест.

— Как вы смеете со мной заговаривать? — в бешенстве крикнул он. — Уходите, не то я велю задержать вас.

— А, ты вот как! — сверкнув глазами и задыхаясь от ярости, заорала она. — Ах, подлец! Спишь со мной — так изволь, по крайней мере, кланяться. Что ты нынче с другой — значит, можно и не узнавать меня? Кивни ты мне только, когда я проходила мимо, и я оставила бы тебя в покое. Но ты вздумал задирать нос! Нет, шалишь! Я тебе удружу! Ах, вот как! Ты даже не поздоровался со мной при встрече…

Она вопила бы еще долго, но г-жа де Марель, отворив дверь ложи, пустилась бежать, расталкивая толпу, и заметалась в поисках выхода.

Дюруа бросился за ней вдогонку.

Рашель, видя, что они спасаются бегством, торжествующе крикнула:

— Держите ее! Держите! Она украла у меня любовника!

В публике послышался смех. Двое мужчин, потехи ради, схватили беглянку за плечи, тащили ее куда-то, пытались поцеловать. Но Дюруа догнал ее, вырвал у них из рук и вывел на улицу.

Она вскочила в пустой экипаж, стоявший у подъезда. Он прыгнул вслед за ней и на вопрос извозчика: «Куда ехать, господин?» — ответил: «Куда хотите».

Карета медленно сдвинулась с места, подскакивая на камнях мостовой. Клотильда закрыла лицо руками, — с ней случилось что-то вроде нервного припадка: ей не хватало воздуха, и она задыхалась. Дюруа не знал, что делать, что говорить. Наконец, услыхав, что она плачет, забормотал:

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, позволь мне объяснить тебе! Я не виноват… Я встречался с этой женщиной очень давно… когда я только что…

Клотильда резким движением отняла от лица руки; злоба, дикая злоба влюбленной и обманутой женщины охватила ее, и, вновь обретя дар речи, она заговорила быстро, отрывисто, с трудом переводя дыхание:

— Ах, негодяй… негодяй… Какая низость!.. Могла ли я думать… Какой позор!.. Боже, какой позор!..

Гнев ее рос по мере того, как прояснялось сознание, по мере того как все новые и новые поводы для упреков приходили ей в голову.

— Ты платил ей моими деньгами, да? И я давала ему денег… для этой девки… Ах, негодяй!..

В течение нескольких секунд она как будто искала более сильного выражения, искала и не могла найти, и внезапно, с таким видом, точно собиралась плюнуть, бросила ему в лицо:

— Ах, свинья, свинья, свинья!.. Ты платил ей моими деньгами… Свинья, свинья!..

Не находя другого слова, она все повторяла:

— Свинья, свинья…

Вдруг она высунулась в оконце, схватила кучера за рукав, крикнула:

— Стойте!

Отворила дверцу и выскочила на улицу.

Жорж хотел бежать за ней.

— Я тебе запрещаю вылезать из экипажа! — крикнула она так громко, что вокруг нее сейчас же собралась толпа.

И Дюруа из боязни скандала застыл на месте.

Она вынула из кармана кошелек, отсчитала при свете фонаря два с половиной франка и, вручив их кучеру, прерывающимся от волнения голосом сказала:

— Вот… получите… Я плачу… И отвезите мне этого прохвоста на улицу Бурсо, в Батиньоль.

В толпе загоготали.

— Браво, малютка! — сказал какой-то господин.

А уличный мальчишка, вскочив на подножку и просунув голову в открытую дверцу кареты, пронзительно крикнул:

— Счастливый путь, Биби!

И карета тронулась под громовой хохот зевак.

Глава 6

Наутро Жорж Дюруа проснулся не в духе.

Он не спеша оделся, сел у окна и погрузился в раздумье. Он чувствовал себя совершенно разбитым, точно накануне на него сыпался град палочных ударов.

Наконец безденежье подхлестнуло его, и он отправился к Форестье.

Его друг сидел у себя в кабинете и грел ноги у камина.

— Что это тебя подняло ни свет ни заря?

— Важное дело. Долг чести.

— Карточный?

— Карточный, — после некоторого колебания подтвердил Дюруа.

— Большой?

— Пятьсот франков!

Он должен был только двести восемьдесят.

— Кому ты задолжал? — недоверчиво глядя на него, спросил Форестье.

Дюруа не сразу нашелся, что ответить.

— Господину… господину… господину де Карлевиль.

— А-а! Где же он живет?

— На улице… на улице…

Форестье расхохотался:

— На улице Ищи-Свищи, так, что ли? Знаю я этого господина. Вот что, милый мой: так и быть, двадцать франков я еще могу тебе ссудить, но больше не проси.

Дюруа взял у него золотой.

Затем он обошел всех своих знакомых, и к пяти часам у него набралось восемьдесят франков.

Ему не хватало двухсот, но он решил на этом остановиться и, пряча собранные деньги, пробормотал: «Плевать, стану я себе портить кровь из-за какой-то дряни! Когда будут деньги — отдам».

Он взял себя в руки: целых две недели отказывал себе во всем и вел правильный и добродетельный образ жизни. А затем его вновь охватила жажда любви. Ему казалось, что он уже несколько лет не обнимал женщины, и как матрос теряет голову, завидев землю, так трепетал он при виде каждой юбки.

И вот однажды вечером, в надежде встретить Рашель, он снова отправился в Фоли-Бержер. Она проводила в этом заведении все свое время, и он заметил ее сразу, как только вошел.

С улыбкой двинулся он к ней и протянул руку. Она оглядела его с головы до ног.

— Что вам угодно?

Он попытался засмеяться.

— Ну-ну, не валяй дурака.

Она повернулась к нему спиной.

— Я с альфонсами не знаюсь.

Она постаралась нанести ему самое тяжкое оскорбление, и он почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. Из Фоли-Бержер он вышел один.

В редакции ему отравлял существование больной, изнуренный, вечно кашлявший Форестье: он словно нарочно изобретал для него самые неприятные поручения Как то, в минуту сильного раздражения, после долгого приступа удушья, не получив от Дюруа нужных сведений, он даже буркнул:

— Черт возьми, ты еще глупее, чем я думал.

Дюруа чуть было не дал ему по физиономии, но сдержался и, уходя, пробормотал:

— Погоди, я тебе отплачу.

Внезапно у него мелькнула мысль.

— Я наставлю тебе рога, дружище, — прибавил он.

И, потирая руки от удовольствия, удалился.

Он решил как можно скорее приступить к осуществлению своего проекта. На другой же день он отправился на разведки к г-же Форестье.

Она лежала с книгой на диване.

При его появлении она не встала, а лишь повернула голову и протянула ему руку.

— Здравствуйте, Милый друг, — сказала она.

У него было такое чувство, точно ему дали пощечину.

— Почему вы меня так называете?

— На прошлой неделе я видела госпожу де Марель, и она мне сообщила, как вас там прозвали, — улыбаясь, ответила она.

Любезный тон г-жи Форестье успокоил его. Да и чего ему было бояться?

— Ее вы балуете! — продолжала она. — А ко мне являетесь раз в год по обещанию или вроде того?

Он сел и с особым любопытством, любопытством коллекционера, принялся рассматривать ее. Очаровательная блондинка с волосами нежного и теплого цвета, она была точно создана для ласк. «Она, безусловно, лучше той», — подумал Дюруа. Он не сомневался в успехе; казалось, стоит только дотронуться, — и она сама, как созревший плод, упадет в руки.

— Я не приходил к вам потому, что так лучше, — решительно проговорил он.

Она не поняла его.

— Как? Почему?

— Почему? Вы не догадываетесь?

— Нет, даю слово.

— Потому что я влюблен в вас… о, немножко, совсем немножко… я не хотел бы влюбиться в вас по-настоящему.

Она, видимо, не была ни поражена, ни оскорблена, ни польщена. По-прежнему улыбаясь своей бесстрастной улыбкой, она спокойно ответила:

— Ну, приходить-то ко мне все-таки можно. В меня нельзя влюбиться надолго.

Ее тон удивил его еще больше, чем слова.

— Почему?

— Потому что это бесполезно, и я сразу даю это понять. Если б вы раньше поведали мне свои опасения, я бы вас успокоила и посоветовала, наоборот, приходить почаще.

— Разве мы вольны в своих чувствах! — воскликнул он с пафосом.

Она повернулась к нему лицом.

— Дорогой друг, влюбленный мужчина перестает для меня существовать. Он глупеет, больше того: он становится опасен. С теми, кто любит меня как женщину или притворяется влюбленным, я порываю всякие отношения, во-первых, потому, что они мне надоедают, а во-вторых, потому, что я их боюсь, как бешеных собак, которые всегда могут наброситься. Я подвергаю их моральному карантину до тех пор, пока они не вылечатся. Запомните это. Я отлично знаю, что для вас любовь — это нечто вроде голода, а для меня это… это нечто вроде духовной связи, в которую не верят мужчины. Вы довольствуетесь формами ее проявления, а мне важен дух. Ну… смотрите мне прямо в глаза…

Она уже не улыбалась. С холодным и спокойным выражением лица она продолжала, отчеканивая каждое слово:

— Я никогда, — слышите? — никогда не буду вашей любовницей. Упорствовать бесполезно и даже вредно для вас. А теперь… после этой операции… мы можем остаться друзьями, добрыми друзьями, но только настоящими, без всякой задней мысли. Хотите?

Поняв, что это приговор окончательный и что все его усилия будут бесплодны, он покорился своей участи и, в восторге от того, что приобретает такую союзницу, не колеблясь, протянул ей обе руки:

— Располагайте мной, как вам будет угодно.

Тон его показался ей искренним, и она дала ему руки.

Он поцеловал их одну за другой и, подняв на нее глаза, чистосердечно признался:

— Клянусь богом, если б я встретил такую женщину, как вы, с какой радостью я бы на ней женился!

На этот раз комплимент Дюруа, очевидно, принадлежавший к числу тех, что доходят до женского сердца, тронул и умилил ее, и она бросила на него один из тех быстрых признательных взглядов, которые любого из нас превращают в раба.

Потом, видя, что он не может подыскать тему для разговора, она дотронулась до его плеча и ласково сказала:

— Приступаю к исполнению моих дружеских обязанностей. Вы недогадливы, друг мой…

Она замялась.

— Могу я с вами говорить откровенно?

— Да.

— Вполне?

— Вполне.

— Так вот. Пойдите с визитом к госпоже Вальтер, — она о вас очень высокого мнения, — и постарайтесь понравиться ей. Вот там ваши комплименты будут уместны, хотя она порядочная женщина, — слышите? — абсолютно порядочная. Так что… лихие набеги там тоже не будут иметь успеха. Но вы можете добиться большего, если сумеете произвести выгодное впечатление. Мне известно, что в редакции вы все еще занимаете скромное место. Пусть это вас не смущает: всех своих сотрудников они принимают одинаково радушно. Послушайтесь меня, сходите к ней.

— Благодарю вас, — сказал он, улыбаясь, — вы ангел, вы мой ангел-хранитель.

После этого разговор перешел на другие темы.

Он сидел у нее долго, желая показать, как приятно ему находиться в ее обществе. Уходя, он еще раз спросил:

— Итак, решено: мы будем друзьями?

— Да, решено.

Желая усилить впечатление, которое, как он заметил, произвел на г-жу Форестье его комплимент, Дюруа добавил:

— Если вы когда-нибудь овдовеете, я выставлю свою кандидатуру.

И, чтобы не дать ей времени рассердиться, поспешил откланяться.

Идти с визитом к г-же Вальтер Дюруа стеснялся: она никогда его к себе не приглашала, и он боялся показаться навязчивым. Впрочем, патрон к нему благоволил, ценил его как сотрудника, давал ему по большей части ответственные поручения, — почему бы не воспользоваться его расположением, чтобы проникнуть к нему в дом?

И вот однажды он встал рано утром, пошел на рынок и за десять франков купил штук двадцать превосходных груш. Тщательно уложив их в корзинку, так, чтобы казалось, что они привезены издалека, он отнес их к Вальтерам и оставил у швейцара вместе со своей визитной карточкой, на которой предварительно написал:

Жорж Дюруа

покорнейше просит госпожу Вальтер принять эти фрукты, которые он сегодня утром получил из Нормандии.

На другой день он нашел в редакции, в своем почтовом ящике, конверт с визитной карточкой г-жи Вальтер, которая горячо благодарила господина Жоржа Дюруа и извещала, что она «принимает у себя по субботам».

В ближайшую субботу он отправился к ней с визитом.

Вальтер жил на бульваре Мальзерба, в собственном доме, часть которого он, будучи человеком практичным, отдавал внаем. Единственный швейцар, обладавший величественной осанкой церковного привратника, носивший ливрею с золотыми пуговицами и малиновыми отворотами и белые чулки, которые плотно обтягивали его толстые икры, помещался между двумя парадными, отворял дверь и хозяевам и жильцам и придавал всему этому дому вид роскошного аристократического особняка.

В гостиные, находившиеся на втором этаже, надо было пройти через обитую гобеленами переднюю с портьерами на дверях. Здесь, сидя на стульях, дремали два лакея. Один из них принял от Дюруа пальто, другой взял у него тросточку, отворил дверь и, пройдя вперед, выкрикнул в пустом зале его имя, затем посторонился и пропустил его.

Дюруа растерянно оглядывался по сторонам и вдруг увидел в зеркале несколько человек, сидевших, казалось, где-то очень далеко. Сперва он попал не туда — его ввело в заблуждение зеркало, а затем, пройдя два пустых зала, очутился в маленьком будуаре, обитом голубым шелком с узором из лютиков; здесь за круглым столиком, на котором был сервирован чай, вполголоса беседовали четыре дамы.

Столичная жизнь и в особенности профессия репортера, постоянно сталкивавшая Дюруа с разными знаменитостями, выработали в нем привычку держаться развязно, но, попав в эту пышную обстановку, пройдя эти безлюдные залы, он ощутил легкое замешательство.

— Сударыня, я позволил себе… — пробормотал он, ища глазами хозяйку.

Госпожа Вальтер протянула ему руку. Дюруа пожал ее, изогнув при этом свой стан.

— Вы очень любезны, сударь, что пришли навестить меня, — заметила она, указав на кресло, и Дюруа, которому оно сперва показалось довольно высоким, едва не утонул в нем.

Наступило молчание. Наконец одна из дам нарушила его. Она заявила, что стало очень холодно, но все же недостаточно холодно для того, чтобы прекратилась эпидемия брюшного тифа и чтобы можно было кататься на коньках. И тут все дамы сочли долгом высказать свое мнение о наступивших в Париже морозах, а также о том, какое время года лучше, и привели при этом все те банальные доводы, которые оседают в головах, словно пыль в комнатах.

Чуть слышно скрипнула дверь. Дюруа обернулся и сквозь два непокрытых амальгамой стекла увидел приближающуюся полную даму. Как только она вошла в будуар, одна из посетительниц поднялась, пожала всем руки и удалилась. Дюруа проводил глазами черную фигуру этой дамы, поблескивавшую в пустых залах бусинками из стекляруса.

Когда волнение, вызванное сменой гостей, улеглось, разговор внезапно, без всякой связи с тем, что говорилось до этого, перешел к событиям в Марокко, к войне на Востоке и к тем затруднениям, которые испытывала в Южной Африке Англия.

Обсуждая эти вопросы, дамы словно разыгрывали благопристойную светскую комедию, много риз ставившуюся на сцене, причем каждая из них знала свою роль назубок.

Вошла новая гостья, маленькая завитая блондинка, и вслед за тем высокая сухопарая немолодая дама покинула будуар.

Заговорили о Линэ, о том, какие у него шансы попасть в академики. Новая гостья была твердо убеждена, что ему перебьет дорогу Кабанон-Леба, автор прекрасной стихотворной инсценировки «Дон Кихота».

— Вы знаете, зимой ее собирается ставить Одеон!

— Вот как? Непременно пойду смотреть, — это настоящее художественное произведение.

Тон у г-жи Вальтер был ровный, любезный и равнодушный: ей не надо было обдумывать свои слова, — она всегда высказывала готовые мнения.

В будуаре стало темно. Она позвала лакея и велела зажечь лампы, но это не мешало ей думать о том, что она забыла заказать в литографии пригласительные карточки на обед, и в то же время прислушиваться к разговору, журчавшему, как ручеек.

Несколько располневшая, но еще не утратившая привлекательности, г-жа Вальтер находилась в том опасном для женщины возрасте, когда закат уже близок. Ей удалось сохраниться благодаря тому, что она тщательно следила за собой, принимала меры предосторожности, заботилась о гигиене тела, пользовалась разными притираниями. Она производила впечатление натуры уравновешенной, — казалось, это одна из тех благоразумных и рассудительных женщин, внутренний мир которых напоминает подстриженный французский сад. Он ничем не поразит вас, но в этом есть своя прелесть. Воображение ей заменял не показной, проницательный и трезвый ум; в ней чувствовались доброта, привязчивость и спокойная благожелательность, распространявшиеся на всех и на вся.

От нее не укрылось, что Дюруа до сих пор не проронил ни слова, что с ним никто не заговаривает, что он чувствует себя неловко. Наконец, воспользовавшись тем, что дамы все еще были заняты Академией, этим своим коньком, и никак не могли с ней расстаться, она обратилась к молодому человеку с вопросом:

— А вы что скажете, господин Дюруа, — ведь вы должны быть осведомлены на этот счет лучше, чем кто бы то ни было?

— Я, сударыня, в данном случае придаю больше значения возрасту и здоровью кандидатов, нежели их, всегда спорным, достоинствам, — не задумываясь, ответил он. — Я стал бы наводить справки не об их заслугах, а об их болезнях. Я не стал бы требовать от них стихотворных переводов из Лопе де Вега, но осведомился бы о состоянии их печени, сердца, почек и спинного мозга. На мой взгляд, расширение сердца, сахарная болезнь или, еще того лучше, начало мышечной атрофии перевесят многотомные рассуждения о патриотических мотивах в поэзии варварских народов.

Его слова были встречены удивленным молчанием.

— Почему же? — улыбаясь, спросила г-жа Вальтер.

— Потому что я всюду и всегда стараюсь найти то, что может доставить удовольствие женщинам, — ответил он. — Академия же, сударыня, привлекает ваше внимание лишь тогда, когда кто-нибудь из академиков умирает. Чем больше их отправляется на тот свет, тем это должно быть для вас приятнее. Но чтобы они скорее умирали, надо выбирать больных и старых.

Дамы, видимо, не понимали, к чему он клонит, и Дюруа счел нужным пояснить свою мысль:

— Откровенно говоря, мне тоже бывает приятно прочитать в парижской хронике о том, что какой-нибудь академик приказал долго жить. Я сейчас же задаю себе вопрос: «Кто на его место?» И намечаю кандидатов. Это игра, прелестная игра, — после кончины кого-нибудь из бессмертных в нее играют во всех парижских салонах, — «игра в смерть и в сорок старцев[10]».

Дамы, все еще недоумевая, заулыбались, — они не могли не оценить меткости его наблюдений.

— Это вы, милостивые государыни, выбираете их, — заключил он, вставая, — выбираете только для того, чтобы они скорей умирали. Так выбирайте же старых, самых старых, наистарейших, а об остальном можете не беспокоиться.

И, сделав весьма изящный общий поклон, Дюруа удалился.

— Занятный молодой человек, — как только он вышел, заметила одна из дам. — Кто он такой?

— Один из наших сотрудников, — ответила г-жа Вальтер. — Пока что ему поручают мелкую газетную работу, но я не сомневаюсь, что он скоро выдвинется.

Дюруа, веселый, довольный собой, танцующей походкой шел по бульвару Мальзерба, бормоча себе под нос: «Для начала недурно».

Вечером он помирился с Рашелью.

На следующей неделе произошли два важных события: он был назначен заведующим отделом хроники и приглашен на обед к г-же Вальтер. Связь между этими событиями он уловил без труда.

Для коммерсанта Вальтера, которому и пресса, и депутатское звание служили рычагами, «Французская жизнь» была прежде всего коммерческим предприятием. Прикидываясь простачком, никогда не снимая личины добродушия и веселости, он для своих весьма разнообразных целей пользовался только такими людьми, которых он уже проверил, прощупал, распознал, которых считал оборотистыми, напористыми и изворотливыми. И, понаблюдав за Дюруа, он пришел к заключению, что на посту заведующего хроникой этот малый будет незаменим.

До сих пор хроникой ведал секретарь редакции Буаренар, старый журналист, дотошный, исполнительный и робкий, как чиновник. В продолжение тридцати лет он перебывал секретарем в одиннадцати разных газетах и при этом ни в чем не изменил своего образа мыслей и образа действий. Он переходил из одной редакции в другую, как переходят из одного ресторана в другой, почти не замечая, что кухня не везде одинакова. Вопросы политики и религии были ему чужды. Он не за страх, а за совесть служил газете, какова бы она ни была, отдавая ей свои знания и свой драгоценный опыт. Он работал, как слепой, который ничего не видит, как глухой, который ничего не слышит, как немой, который никогда ни о чем не говорит. Вместе с тем, отличаясь большой профессиональной чистоплотностью, он ни за что не совершил бы такого поступка, который с точки зрения журналистской этики нельзя было бы признать честным, лояльным и благородным.

Патрон хотя и ценил его, а все же частенько подумывал о том, кому бы передать хронику, которую он называл сердцевиной газеты. Ведь именно отдел хроники распространяет новости, распускает слухи, влияет на публику и на биржу. Надо уметь, как бы невзначай, между двумя заметками о светских увеселениях, сообщить какую-нибудь важную вещь, вернее — только намекнуть на нее. Надо уметь договаривать между строк, опровергать так, чтобы слух становился от этого еще более правдоподобным, утверждать так, чтобы все усомнились в истинности происшествия. Надо вести отдел хроники таким образом, чтобы каждый ежедневно находил там хотя бы одну интересную для него строчку, и тогда хронику будут читать все. Надо помнить обо всем и обо всех, о всех слоях общества, о всех профессиях, о Париже и о провинции, об армии и о художниках, о духовенстве, об университете, о должностных лицах и о куртизанках.

Руководитель этого отдела, командир батальона репортеров, должен быть всегда начеку, должен быть вечно настороже; он должен быть недоверчивым, предусмотрительным, сметливым, гибким, проворным, должен быть во всеоружии коварнейших приемов и обладать безошибочным чутьем, чтобы в мгновение ока отличать достоверные сведения от недостоверных, чтобы знать наверняка, что можно сказать и чего нельзя, чтобы заранее представлять себе, какое впечатление произведет на читателей то или иное известие. Кроме того, он должен все преподносить в такой форме, которая усиливала бы эффект.

Буаренару, несмотря на его многолетнюю службу в редакциях, недоставало мастерства и блеска. А главное, ему недоставало врожденной смекалки, необходимой для того, чтобы постоянно угадывать тайные мысли патрона.

Дюруа мог великолепно поставить дело, он как нельзя более подходил к составу редакции этой газеты, которая, по выражению Норбера де Варена, «плавала в глубоких водах коммерции и в мелких водах политики».

Вдохновителями и подлинными редакторами «Французской жизни» были шесть депутатов, участвовавших в авантюрах, которые предпринимал или поддерживал издатель. В палате их называли «шайкой Вальтера» и завидовали тем солидным кушам, которые они срывали вместе с ним и через его посредство.

Отделом политики заведовал Форестье, но он был пешкой в руках этих дельцов, исполнителем их воли. Передовые статьи он писал у себя дома, «в спокойной обстановке», как он выражался, но по их указаниям.

А для того чтобы придать газете столичный размах, редакция привлекла к участию двух писателей, пользовавшихся известностью каждый в своей области: Жака Риваля, автора фельетонов на злобу дня, и Норбера де Варена, поэта и автора художественных очерков или, вернее, рассказов, написанных в новой манере.

Затем из многочисленного племени продажных писак, мастеров на все руки, были набраны по дешевке художественные, музыкальные и театральные критики, а также судебный и беговой репортеры. Две дамы из общества, под псевдонимами «Розовое домино» и «Белая лапка», сообщали светские новости, писали о модах, о нравах высшего общества, об этикете, хорошем тоне и перемывали косточки аристократкам.

И «Французская жизнь» «плавала в глубоких и мелких водах», управляемая всеми этими разношерстными кормчими.

Дюруа, еще не успев пережить ту радость, которую ему доставило новое назначение, получил листок картона. На нем было написано: «Г-н и г-жа Вальтер просят господина Жоржа Дюруа пожаловать к ним на обед в четверг двадцатого января».

Этот знак благоволения, последовавший так быстро за первым, до того обрадовал его, что он поцеловал пригласительную карточку, точно это была любовная записка. Затем отправился к кассиру, чтобы разрешить сложный финансовый вопрос.

Заведующий отделом хроники обыкновенно имеет свой бюджет, из которого он и оплачивает всю ту доброкачественную и не вполне доброкачественную информацию, которую ему, точно огородники, поставляющие первые овощи зеленщику, приносят репортеры.

Для начала Дюруа ассигновал тысячу двести франков в месяц, причем львиную долю этой суммы он намеревался удерживать в свою пользу.

Кассир, уступая его настойчивым просьбам, выдал ему авансом четыреста франков. Дюруа сперва было твердо решил отослать двести восемьдесят франков г-же де Марель, а затем, рассчитав, что ста двадцати франков, которые останутся у него на руках, не хватит на то, чтобы поставить дело на широкую ногу, отложил уплату долга на более отдаленные времена.

В течение двух дней он устраивался на новом месте: в огромной комнате, где помещалась вся редакция, у него был теперь отдельный стол и ящики для корреспонденции. Он занимал один угол комнаты, а другой — Буаренар, склонявший над листом бумаги свои черные как смоль кудри, которые, несмотря на его почтенный возраст, еще и не начинали седеть.

Длинный стол посреди комнаты принадлежал «летучим» сотрудникам. Обычно он служил скамьей: на нем усаживались, свесив ноги или поджав их по-турецки. Иной раз человек пять-шесть сидели на этом столе в позе китайских болванчиков и с сосредоточенным видом играли в бильбоке.

Дюруа в конце концов тоже пристрастился к этой игре; под руководством Сен-Потена, следуя его указаниям, он делал большие успехи.

Форестье день ото дня становилось все хуже и хуже, и он предоставил в его распоряжение свое новое превосходное, но довольно тяжелое бильбоке черного дерева, и теперь уже Дюруа, мощной рукой дергая за шнурок увесистый шар, считал вполголоса:

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

В тот день, когда ему предстояло идти на обед к г-же Вальтер, он впервые выбил двадцать очков подряд. «Счастливый день, — подумал он, — мне везет во всем». А в глазах редакции «Французской жизни» уменье играть в бильбоке действительно придавало сотруднику некоторый вес.

Он рано ушел из редакции, чтобы успеть переодеться. По Лондонской улице перед ним шла небольшого роста женщина, напоминавшая фигурой г-жу де Марель. Его бросило в жар, сердце учащенно забилось. Он перешел на другую сторону, чтобы посмотреть на нее в профиль. Она остановилась, — ей тоже надо было перейти улицу. Нет, он ошибся. Вздох облегчения вырвался у Дюруа.

Он часто задавал себе вопрос: как ему вести себя при встрече с ней? Поклониться или же сделать вид, что он ее не заметил?

«Сделаю вид, что не заметил», — решил он.

Было холодно, лужи затянуло льдом. Сухие и серые в свете газовых фонарей, тянулись тротуары.

Придя домой, он подумал: «Пора переменить квартиру. Здесь мне уже неудобно оставаться». Он находился в приподнятом настроении, готов был бегать по крышам и, расхаживая между окном и кроватью, повторял вслух:

— Что это, удача? Удача! Надо написать отцу.

Изредка он писал ему, и письма от сына доставляли большую радость содержателям нормандского кабачка, что стоял при дороге, на высоком холме, откуда видны Руан и широкая долина Сены.

Изредка и он получал голубой конверт, надписанный крупным, нетвердым почерком, и в начале отцовского послания неизменно находил такие строки:

«Дорогой сын, настоящим довожу до твоего сведения, что мы, я и твоя мать, здоровы. Живем по-старому. Впрочем, должен тебе сообщить…»

Дюруа близко принимал к сердцу деревенские новости, все, что случалось у соседей, сведения о посевах и урожаях.

Завязывая перед маленьким зеркальцем белый галстук, Дюруа снова подумал. «Завтра же напишу отцу. Вот ахнул бы старик, если б узнал, куда я иду сегодня вечером! Там, черт побери, меня угостят таким обедом, какой ему и во сне не снился». И он живо представил себе закопченную кухню в родительском доме, по соседству с пустующей комнатой для посетителей, кастрюли вдоль стен и загорающиеся на них желтоватые отблески, кошку, в позе химеры примостившуюся у огня, деревянный стол, лоснившийся от времени и пролитых напитков, дымящуюся суповую миску и зажженную свечу между двумя тарелками. И еще увидел он отца и мать, этих двух настоящих крестьян, неторопливо, маленькими глотками хлебающих суп. Он знал каждую морщинку на их старых лицах, их жесты, движения. Он знал даже, о чем они говорят каждый вечер за ужином, сидя друг против друга.

«Надо будет все-таки съездить к ним», — подумал Дюруа. Окончив туалет, он погасил лампу и спустился по лестнице.

Дорогой, на внешних бульварах, его осаждали проститутки. «Оставьте меня в покое!» — отдергивая руку, говорил он с таким яростным презрением, как будто они унижали, как будто они оскорбляли его. За кого принимают его эти шлюхи? Что они, не видят, с кем имеют дело? На нем был фрак, он шел обедать к богатым, почтенным, влиятельным людям — все это вызывало в нем такое чувство, точно он сам стал важной особой, стал совсем другим человеком, человеком из общества, из хорошего общества.

Уверенной походкой вошел он в переднюю, освещенную высокими бронзовыми канделябрами, и привычным движением протянул пальто и тросточку двум подбежавшим к нему лакеям.

Все залы были ярко освещены. Г-жа Вальтер принимала гостей во втором, самом обширном. Его она встретила очаровательной улыбкой. Он поздоровался с двумя мужчинами, которые пришли раньше, — с г-ном Фирменом и г-ном Ларош-Матье, депутатами и анонимными редакторами «Французской жизни». Ларош-Матье пользовался огромным влиянием в палате, и это создало ему особый авторитет в редакции. Ни у кого не возникало сомнений, что со временем он станет министром.

Вошел Форестье с женой; его обворожительная супруга была в розовом платье. С обоими депутатами она держала себя запросто, — для Дюруа это было новостью. Минут пять, если не больше, беседовала она вполголоса возле камина с Ларош-Матье. У Шарля был измученный вид. Он очень похудел за последний месяц, кашлял не переставая и все повторял: «Зимой придется ехать на юг».

Жак Риваль и Норбер де Варен явились вместе. Немного погодя дверь в глубине комнаты отворилась, и вошел Вальтер с двумя девушками — хорошенькой и дурнушкой, одной из них было лет шестнадцать, другой — восемнадцать.

Дюруа знал, что у патрона есть дети, и все-таки он был изумлен. До этого он думал о дочках издателя так, как думаем мы о далеких странах, куда нам заказан путь. Кроме того, он представлял их себе совсем маленькими, а перед ним были взрослые девушки. Эта неожиданность слегка взволновала его.

После того как он был представлен сестрам, они поочередно протянули ему руку, потом сели за маленький столик, по всей вероятности предназначавшийся для них, и начали перебирать мотки шелка в корзиночке.

Должен был прийти еще кто-то. Все молчали, испытывая то особое чувство стесненности, какое всегда испытывают перед званым обедом люди, собравшиеся вместе после по-разному проведенного дня и имеющие между собою мало общего.

Дюруа от нечего делать водил глазами по стене; заметив это, Вальтер издали, с явным намерением похвастать своими приобретениями, крикнул ему:

— Вы смотрите мои картины? — Он сделал ударение на слове «мои». — Я вам их сейчас покажу.

Он взял лампу, чтобы дать гостю возможность рассмотреть их во всех подробностях.

— Здесь пейзажи, — сказал он.

В центре висело большое полотно Гийеме[11] — берег моря в Нормандии под грозовым небом. Внизу — лес Арпиньи[12] и принадлежащая кисти Гийоме[13] алжирская равнина с верблюдом на горизонте — огромным длинноногим верблюдом, похожим на некий странный монумент.

Перейдя к другой стене, Вальтер торжественно, словно церемониймейстер, возвестил:

— Великие мастера.

Тут были четыре полотна: «Приемный день в больнице» Жервекса[14], «Жница» Бастьен-Лепажа[15], «Вдова» Бугро[16] и «Казнь» Жан-Поля Лоранса[17]. Последняя картина изображала вандейского священника, которого расстреливал у церковной стены отряд «синих»[18].

Когда Вальтер подошел к следующей стене, по его серьезному лицу пробежала улыбка:

— А вот легкий жанр.

Здесь прежде всего бросалась в глаза небольшая картина Жана Беро[19] под названием «Вверху и внизу». Хорошенькая парижанка взбирается по лесенке движущейся конки. Голова ее уже на уровне империала, и сидящие на скамейках мужчины вперяют восхищенные, жадные взоры в это юное личико, появившееся среди них, в то время как лица мужчин, стоящих внизу, на площадке, и разглядывающих ее ноги, выражают досаду и вожделение.

— Ну что? Забавно? Забавно? — держа лампу в руке, с игривым смешком повторял Вальтер.

Затем он осветил «Спасение утопающей» Ламбера[20].

На обеденном столе, с которого уже убрали посуду, сидит котенок и недоумевающим, растерянным взглядом следит за мухой, попавшей в стакан с водой. Он уже поднял лапу, чтобы поймать ее одним быстрым движением. Но он еще не решился. Он колеблется. Что-то будет дальше?

Затем Вальтер показал «Урок» Детайя[21]: солдат в казарме учит пуделя играть на барабане.

— Остроумно! — заметил патрон.

Дюруа одобрительно посмеивался, выражал свой восторг:

— Чудесно, чудесно, чуде…

И вдруг осекся, услыхав голос только что вошедшей г-жи де Марель.

Патрон продолжал показывать картины и объяснять их содержание.

Он навел лампу на акварель Мориса Лелуара[22] «Препятствие». Посреди улицы затеяли драку два здоровенных парня, два геркулеса, и из-за них вынужден остановиться портшез. В оконце портшеза прелестное женское личико; оно не выражает ни нетерпения, ни страха… оно, если хотите, любуется единоборством этих двух зверей.

— В других комнатах у меня тоже есть картины, — сообщил Вальтер, — только менее известных художников, не получивших еще всеобщего признания. А здесь мой «Квадратный зал». В данный момент я покупаю молодых, совсем молодых, и пока что держу их в резерве, в задних комнатах, — жду, когда они прославятся. Теперь самое время покупать картины, — понизив голос до шепота, прибавил он. — Художники умирают с голоду. Они сидят без гроша… без единого гроша…

Но Дюруа уже ничего не видел, он слушал и не понимал. Г-жа де Марель была здесь, сзади него. Что ему делать? Поклонись он ей, она, чего доброго, повернется к нему спиной или ответит дерзостью. А если он к ней не подойдет, то что подумают другие?

«Во всяком случае, надо оттянуть момент встречи», — решил Дюруа. Он был так взволнован, что у него мелькнула мысль, не сказаться ли ему больным и не уйти ли домой.

Осмотр картин был закончен. Вальтер поставил лампу на стол и пошел встречать новую гостью, а Дюруа снова принялся рассматривать картины, точно он не мог на них налюбоваться.

Он терял голову. Что ему делать? Он слышал голоса, до него долетали обрывки разговора.

— Послушайте, господин Дюруа, — обратилась к нему г-жа Форестье.

Он поспешил к ней. Ей надо было познакомить его с одной своей приятельницей, которая устраивала бал и желала, чтобы о нем появилась заметка в хронике «Французской жизни».

— Непременно, сударыня, непременно… — бормотал он.

Госпожа де Марель находилась теперь совсем близко от него. Ему не хватало смелости повернуться и отойти.

Вдруг ему показалось, что он сошел с ума.

— Здравствуйте, Милый друг, — отчетливо произнесла г-жа де Марель. — Вы меня не узнаете?

Он живо обернулся. Она стояла перед ним, приветливо и радостно улыбаясь. И — протянула ему руку.

Дюруа взял ее руку с трепетом: он все еще опасался какой-нибудь каверзы или ловушки.

— Что с вами случилось? Вас совсем не видно, — простодушно сказала она.

— Я был так занят, сударыня, так занят, — тщетно стараясь овладеть собой, залепетал он. — Господин Вальтер возложил на меня новые обязанности, и у меня теперь масса дел.

Госпожа де Марель продолжала смотреть ему в лицо, но ничего, кроме расположения, он не мог прочитать в ее глазах.

— Я знаю, — сказала она. — Однако это не дает вам права забывать друзей.

Их разлучила только что появившаяся толстая декольтированная дама с красными руками, с красными щеками, претенциозно одетая и причесанная; по тому, как грузно она ступала, можно было судить о толщине и увесистости ее ляжек.

Видя, что все с нею очень почтительны, Дюруа спросил г-жу Форестье:

— Кто эта особа?

— Виконтесса де Персмюр, та самая, которая подписывается «Белая лапка».

Дюруа был потрясен, он чуть не расхохотался.

— Белая лапка! Белая лапка! А я-то воображал, что это молодая женщина, вроде вас. Так это и есть Белая лапка? Хороша, хороша, нечего сказать!

В дверях показался слуга.

— Кушать подано, — объявил он.

Обед прошел банально и весело: это был один из тех обедов, во время которых говорят обо всем и ни о чем. Дюруа сидел между старшей дочерьюВальтера, дурнушкой Розой, и г-жой де Марель. Соседство последней несколько смущало его, хотя она держала себя в высшей степени непринужденно и болтала с присущим ей остроумием. Первое время Дюруа волновался, чувствовал себя неловко, неуверенно, точно музыкант, который сбился с тона. Но постепенно он преодолевал робость, и в тех вопросительных взглядах, которыми они обменивались беспрестанно, сквозила прежняя, почти чувственная интимность.

Вдруг что-то словно коснулось его ступни. Осторожно вытянув ногу, он дотронулся до ноги г-жи де Марель, и та не отдернула ее. В эту минуту оба они были заняты разговором со своими соседями.

У Дюруа сильно забилось сердце, и он еще немного выставил колено. Ему ответили легким толчком. И тут он понял, что их роман возобновится.

Что они сказали друг другу потом? Ничего особенного, но губы у них дрожали всякий раз, когда встречались их взгляды.

Дюруа, однако, не забывал и дочери патрона и время от времени заговаривал с ней. Она отвечала ему так же, как и ее мать, — не задумываясь над своими словами.

Справа от Вальтера с видом королевы восседала виконтесса де Персмюр. Дюруа без улыбки не мог на нее смотреть.

— А другую вы знаете — ту, что подписывается «Розовое домино»? — тихо спросил он г-жу де Марель.

— Баронессу де Ливар? Великолепно знаю.

— Она вроде этой?

— Нет. Но такая же забавная. Представьте себе шестидесятилетнюю старуху, сухую как жердь, — накладные букли, вставные зубы, вкусы и туалеты времен Реставрации.

— Где они нашли этих ископаемых?

— Богатые выскочки всегда подбирают обломки аристократии.

— А может быть, есть другая причина?

— Никакой другой причины нет.

Тут патрон, оба депутата, Жак Риваль и Норбер де Варен заспорили о политике, и спор этот продолжался до самого десерта.

Когда все общество вернулось в гостиную, Дюруа подошел к г-же де Марель и, заглянув ей в глаза, спросил:

— Вы позволите мне проводить вас?

— Нет.

— Почему?

— Потому что мой сосед, господин Ларош-Матье, отвозит меня домой всякий раз, как я здесь обедаю.

— Когда же мы увидимся?

— Приходите ко мне утром завтракать.

И, ничего больше не сказав друг другу, они расстались.

Вечер показался Дюруа скучным, и он скоро ушел. Спускаясь по лестнице, он нагнал Норбера де Варена. Старый поэт взял его под руку. Они работали в разных областях, и Норбер де Варен, уже не боясь встретить в его лице соперника, относился к нему теперь с отеческой нежностью.

— Может, вы меня немножко проводите? — спросил он.

— С удовольствием, дорогой мэтр, ответил Дюруа.

И они медленным шагом пошли по бульвару Мальзерба.

Париж был почти безлюден в эту морозную ночь, — одну из тех ночей, когда небо словно раскинулось шире, звезды кажутся выше, а в ледяном дыхании ветра чудится что-то идущее из далеких пространств, еще более далеких, чем небесные светила.

Некоторое время оба молчали.

— Ларош-Матье производит впечатление очень умного и образованного человека, — чтобы что-нибудь сказать, заметил наконец Дюруа.

— Вы находите? — пробормотал старый поэт.

Этот вопрос удивил Дюруа.

— Да, — неуверенно ответил он. — И ведь его считают одним из самых даровитых членов палаты.

— Возможно. На безрыбье и рак рыба. Видите ли, дорогой мой, все это люди ограниченные, — их помыслы вращаются вокруг политики и наживы. Узкие люди, — с ними ни о чем нельзя говорить, ни о чем из того, что нам дорого. Ум у них затянуло тиной или, вернее, нечистотами, как Сену под Аньером.

Ах, как трудно найти человека с широким кругозором, напоминающим тот беспредельный простор, воздухом которого вы дышите на берегу моря! Я знал таких людей — их уже нет в живых.

Норбер де Варен говорил внятно, но тихо, — чувствовалось, что поэт сдерживает голос, иначе он гулко раздавался бы в ночной тишине. Поэт был взволнован: душу его, казалось, гнетет печаль и заставляет дрожать все ее струны, — так содрогается земля, когда ее сковывает мороз.

— Впрочем, — продолжал он, — есть у тебя талант или нет, — не все ли равно, раз всему на свете приходит конец!

Он смолк.

У Дюруа было легко на сердце.

— Вы сегодня в дурном настроении, дорогой мой, — улыбаясь, заметил он.

— У меня всегда такое настроение, дитя мое, — возразил Норбер де Варен. — Погодите: через несколько лет и с вами будет то же самое. Жизнь — гора. Поднимаясь, ты глядишь вверх, и ты счастлив, но только успел взобраться на вершину, как уже начинается спуск, а впереди — смерть. Поднимаешься медленно, спускаешься быстро. В ваши годы все мы были веселы. Все мы были полны надежд, которые, кстати сказать, никогда не сбываются. В мои годы человек не ждет уже ничего… кроме смерти.

Дюруа засмеялся:

— Черт возьми, у меня даже мурашки забегали.

— Нет, — возразил Норбер де Варен, — сейчас вы меня не поймете, но когда-нибудь вы вспомните все, что я вам говорил.

Видите ли, настанет день, — а для многих он настает очень скоро, — когда вам, как говорится, уже не до смеха, когда вы начинаете замечать, что за всем, куда ни посмотришь, стоит смерть.

О, вы не в силах понять самое это слово «смерть»! В ваши годы оно пустой звук. Мне же оно представляется ужасным.

Да, его начинаешь понимать вдруг, неизвестно почему, без всякой видимой причины, и тогда все в жизни меняет свой облик. Я вот уже пятнадцать лет чувствую, как она гложет меня, словно во мне завелся червь. Она подтачивала меня исподволь, день за днем, час за часом, и теперь я точно дом, который вот-вот обвалится. Она изуродовала меня до того, что я себя не узнаю. От жизнерадостного, бодрого, сильного человека, каким я был в тридцать лет, не осталось и следа. Я видел, с какой злобной, расчетливой кропотливостью она окрашивала в белый цвет мои черные волосы! Она отняла у меня гладкую кожу, мускулы, зубы, все мое юное тело, и оставила лишь полную отчаяния душу, да и ту скоро похитит.

Да, она изгрызла меня, подлая. Долго, незаметно, ежесекундно, беспощадно разрушала она все мое существо. И теперь, за что бы я ни принялся, я чувствую, что умираю. Каждый шаг приближает меня к ней, каждое мое движение, каждый вздох помогают ей делать свое гнусное дело. Дышать, пить, есть, спать, трудиться, мечтать — все это значит умирать. Жить, наконец, — тоже значит умирать!

О, вы все это еще узнаете! Если бы вы подумали об этом хотя бы четверть часа, вы бы ее увидели.

Чего вы ждете? Любви? Еще несколько поцелуев — и вы уже утратите способность наслаждаться.

Еще чего? Денег? Зачем? Чтобы покупать женщин? Велика радость! Чтобы объедаться, жиреть и ночи напролет кричать от подагрической боли?

Еще чего? Славы? На что она, если для вас уже не существует любовь?

Ну так чего же? В конечном счете все равно — смерть.

Я вижу ее теперь так близко, что часто мне хочется протянуть руку и оттолкнуть ее. Она устилает землю и наполняет собой пространство. Я нахожу ее всюду. Букашки, раздавленные посреди дороги, сухие листья, седой волос в бороде друга — все ранит мне сердце и кричит: «Вот она!»

Она отравляет мне все, над чем я тружусь, все, что я вижу, все, что я пью или ем, все, что я так люблю: лунный свет, восход солнца, необозримое море, полноводные реки и воздух летних вечеров, которым, кажется, никогда не надышишься вволю!

Он запыхался и оттого шел медленно, размышляя вслух и почти не думая о своем спутнике.

— И никто оттуда не возвращается, никто… — продолжал он. — Можно сохранить формы, в которые были отлиты статуи, слепки, точно воспроизводящие тот или иной предмет, но моему телу, моему лицу, моим мыслям, моим желаниям уже не воскреснуть. А между тем народятся миллионы, миллиарды существ, у которых на нескольких квадратных сантиметрах будут так же расположены нос, глаза, лоб, щеки, рот, и душа у них будет такая же, как и у меня, но я-то уж не вернусь, и они ничего не возьмут от меня, все эти бесчисленные создания, бесчисленные и такие разные, совершенно разные, несмотря на их почти полное сходство.

За что ухватиться? Кому излить свою скорбь? Во что нам верить?

Религии — все до одной — нелепы: их мораль рассчитана на детей, их обещания эгоистичны и чудовищно глупы.

Одна лишь смерть несомненна.

Он остановился и, взяв Дюруа за отвороты пальто, медленно заговорил:

— Думайте об этом, молодой человек, думайте дни, месяцы, годы, и вы по-иному станете смотреть на жизнь. Постарайтесь освободиться от всего, что вас держит в тисках, сделайте над собой нечеловеческое усилие и еще при жизни отрешитесь от своей плоти, от своих интересов, мыслей, отгородитесь от всего человечества, загляните в глубь вещей — и вы поймете, как мало значат споры романтиков с натуралистами и дискуссии о бюджете.

Он быстрым шагом пошел вперед.

— Но в то же время вы ощутите и весь ужас безнадежности. Вы будете отчаянно биться, погружаясь в пучину сомнений. Вы будете кричать во всю мочь: «Помогите!» — и никто не отзовется. Вы будете протягивать руки, будете молить о помощи, о любви, об утешении, о спасении — и никто не придет к вам.

Почему мы так страдаем? Очевидно, потому, что мы рождаемся на свет, чтобы жить не столько для души, сколько для тела. Но мы обладаем способностью мыслить, и наш крепнущий разум не желает мириться с косностью бытия.

Взгляните на простых обывателей: пока их не постигнет несчастье, они довольны своей судьбой, ибо мировая скорбь им несвойственна. Животные тоже не знают ее.

Он снова остановился и, подумав несколько секунд, тоном смирившегося и усталого человека сказал:

— Я погибшее существо. У меня нет ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни детей, ни бога.

После некоторого молчания он прибавил:

— У меня есть только рифма.

И, подняв глаза к небу, откуда струился матовый свет полной луны, продекламировал:

И в небе я ищу разгадку жизни темной,
Под бледною луной бродя в ночи бездомной.
Они молча перешли мост Согласия, миновали Бурбонский дворец.

— Женитесь, мой друг, — снова заговорил Норбер де Варен, — вы себе не представляете, что значит быть одному в мои годы. Одиночество наводит на меня теперь невыносимую тоску. Когда я сижу вечером дома и греюсь у камина, мне начинает казаться, что я один в целом свете, что я до ужаса одинок и в то же время окружен какими-то смутно ощутимыми опасностями, чем-то таинственным и страшным. Перегородка, отделяющая меня от моего неведомого соседа, создает между нами такое же расстояние, как от меня до звезд, на которые я гляжу в окно. И меня охватывает лихорадка, лихорадка отчаяния и страха, меня пугает безмолвие стен. Сколько грусти в этом глубоком молчании комнаты, где ты живешь один! Не только твое тело, но и душу окутывает тишина, и, чуть скрипнет стул, ты уже весь дрожишь, ибо каждый звук в этом мрачном жилище кажется неожиданным.

Немного помолчав, он прибавил:

— Хорошо все-таки, когда на старости лет у тебя есть дети!

Они прошли половину Бургундской улицы. Остановившись перед высоким домом, поэт позвонил.

— Забудьте, молодой человек, всю эту старческую воркотню и живите сообразно с возрастом. Прощайте! — пожав своему спутнику руку, сказал он и скрылся в темном подъезде.

Дюруа с тяжелым сердцем двинулся дальше. У него было такое чувство, точно он заглянул в яму, наполненную костями мертвецов, — яму, в которую он тоже непременно когда-нибудь свалится.

— Черт побери! — пробормотал он. — Воображаю, как приятно бывать у него. Нет уж, я бы не сел в первый ряд, когда он производит смотр своим мыслям, слуга покорный!

Но тут ему пришлось пропустить надушенную даму, вышедшую из кареты и направлявшуюся к себе домой; в воздухе повеяло ирисом и вербеной, и Дюруа с наслаждением вдохнул этот запах. Легкие жадно вбирали его, радостно забилось сердце. Он подумал о том, что завтра увидит г-жу де Марель, и при одном воспоминании о ней по его телу прошла горячая волна.

Все улыбалось ему, жизнь была к нему благосклонна. Как хорошо, когда надежды сбываются!

Заснул он, чувствуя себя наверху блаженства, и встал рано, чтобы перед свиданием пройтись по аллее Булонского леса.

Ветер переменил направление, за ночь погода сделалась мягче, солнце светило, точно в апреле, стояла теплынь. Любители Булонского леса, все как один, вышли на зов ласкового, ясного неба.

Дюруа шел медленно, упиваясь свежим и сочным, как весенняя зелень, воздухом. Миновав Триумфальную арку, он пошел по широкой аллее, вдоль дороги, предназначенной для верховой езды. Он смотрел на богатых светских людей, мужчин и женщин, ехавших кто галопом, кто рысью, и если и завидовал им сейчас, то чуть-чуть. Профессия репортера сделала из него что-то вроде адрес-календаря знаменитостей и энциклопедии парижских скандалов, и он знал почти всех этих господ по фамилии, знал, в какую сумму исчисляется их состояние, знал закулисную сторону их жизни.

Мимо него проезжали стройные амазонки в темных суконных костюмах, обтягивавших фигуру, и было в них что-то высокомерное, неприступное, свойственное многим женщинам, когда они сидят на лошади. А Дюруа тем временем развлекался: вполголоса, точно псаломщик в церкви, называл имена, титулы и чины их настоящих или приписываемых им любовников; при этом один ряд имен: «Барон де Танкле, князь де ла Тур-Энгеран…» — порой сменялся другим: «Уроженки острова Лесбос: Луиза Мишо из Водевиля, Роза Маркетен из Оперы».

Эта игра казалась ему очень забавной: он словно убеждался воочию, что под чопорной внешностью скрывается исконная, глубоко укоренившаяся человеческая низость, и это его утешало, радовало, воодушевляло.

— Лицемеры! — громко сказал он и принялся искать глазами тех, о ком ходили самые темные слухи.

Среди всадников оказалось немало таких, о ком поговаривали, что они ловко передергивают карту, — как бы то ни было, игорные дома являлись для них неистощимым, единственным и, вне всякого сомнения, подозрительным источником дохода.

Иные, пользовавшиеся самой широкой известностью, жили исключительно на средства жен, и это знали все; иные — на средства любовниц, как уверяли люди осведомленные. Многие из них платили свои долги (привычка похвальная), но никто не мог бы сказать, где они доставали для этого деньги (тайна весьма сомнительная). Перед глазами Дюруа мелькали денежные тузы, чье сказочное обогащение началось с кражи и которых тем не менее пускали даже в лучшие дома; были тут и столь уважаемые лица, что при встрече с ними мелкие буржуа снимали шляпу, хотя ни для кого из тех, кто имел возможность наблюдать свет с изнанки, не составляло тайны, что они беззастенчиво обворовывают крупнейшие государственные предприятия.

Высокомерный вид, надменно сжатые губы, а также нахальное выражение лица являлись отличительными особенностями всех этих господ: и тех, кто носил бакенбарды, и тех, кто носил только усы.

Дюруа посмеивался.

— Экий сброд! — повторял он. — Шайка жуликов, шайка мошенников!

Но вот пронеслась красивая открытая низенькая коляска, запряженная двумя белыми лошадками с развевающимися гривами и хвостами; лошадьми правила молодая миниатюрная белокурая женщина, известная куртизанка, сзади помещались два грума. Дюруа остановился, — ему хотелось поклониться ей, хотелось аплодировать этой выскочке, бойко торговавшей любовью и с такой дерзостью выставлявшей на погляденье в час, когда все эти лицемерные аристократы выезжают на прогулку, кричащую роскошь, которую она заработала под одеялом. Быть может, он смутно сознавал, что между ним и ею есть нечто общее, что в ее натуре заложено нечто родственное ему, что они люди одной породы, одного душевного строя и что он достигнет своей цели столь же смелыми приемами.

Назад он шел медленно, с чувством глубокого удовлетворения, и все же явился к своей прежней любовнице несколько раньше условленного часа.

Выйдя к нему, она протянула губы с таким видом, точно между ними ничего не произошло; на несколько секунд она даже забыла благоразумную осторожность, обыкновенно удерживавшую ее от бурных проявлений страсти у себя дома.

— Ты знаешь, милый, какая досада? — сказала она, целуя закрученные кончики его усов. — Я надеялась провести с тобой чудесный медовый месяц, а тут, как снег на голову, свалился муж: ему дали отпуск. Но я не могу целых полтора месяца не видеть тебя, особенно после нашей легкой размолвки, и вот как я вышла из положения: я ему уже говорила о тебе, — в понедельник ты придешь к нам обедать, и я вас познакомлю.

Дюруа колебался: он был слегка озадачен, ему еще не приходилось бывать в гостях у человека, с женой которого он состоял в связи. Он со страхом думал о том, что его может выдать легкое смущение, взгляд, любой пустяк.

— Нет, — пробормотал он, — я предпочитаю не знакомиться с твоим мужем.

Наивно глядя на него широко раскрытыми от удивления глазами, она продолжала настаивать:

— Но отчего же? Что за вздор! Это так часто бывает! Честное слово, я думала, что ты умнее.

Это его задело.

— Ну хорошо, я приду обедать в понедельник.

— А чтобы это выглядело вполне прилично, я позову Форестье, — прибавила г-жа де Марель. — Хотя, должна сознаться, не любительница я принимать у себя гостей.

До самого понедельника Дюруа не помышлял о предстоящей встрече. Но когда он поднимался по лестнице к г-же де Марель, им овладело непонятное беспокойство: не то чтобы ему была отвратительна мысль, что ему придется пожать руку ее супругу, пить его вино, есть его хлеб, — нет, он просто боялся, боялся неизвестно чего.

Его провели в гостиную, и там ему, как всегда, пришлось ждать. Потом отворилась дверь, и высокий седобородый мужчина с орденом на груди, безукоризненно одетый и важный, подойдя к нему, изысканно вежливо произнес:

— Очень рад познакомиться с вами, сударь, жена мне много о вас рассказывала.

Стараясь придать своему лицу самое дружелюбное выражение, Дюруа шагнул навстречу хозяину и нарочито крепко пожал ему руку. Но как только они уселись, язык у Дюруа прилип к гортани.

— Давно вы пишете в газетах? — подкинув в камин полено, осведомился г-н де Марель.

— Всего несколько месяцев, — ответил Дюруа.

— Вот как. Быстро же вы сделали карьеру!

— Да, довольно быстро.

И он принялся болтать о том, о сем, почти не вдумываясь в то, что говорил, пользуясь теми общими фразами, к которым прибегают люди, встречающиеся впервые. Он уже успокоился, положение казалось ему теперь забавным. Почтенные седины и серьезная физиономия г-на де Марель смешили Дюруа, и, глядя на него, он думал: «Я наставил тебе рога, старина, я наставил тебе рога». Мало-помалу им овладело чувство постыдного внутреннего удовлетворения, он переживал бурную упоительную радость — радость непойманного вора. Ему внезапно захотелось войти к этому человеку в дружбу, вкрасться к нему в доверие, выведать все его секреты.

Неожиданно вошла г-жа де Марель и, бросив на них лукавый и непроницаемый взгляд, подошла к Дюруа. При муже он не осмелился поцеловать ей руку, как это делал всегда.

Она была весела и спокойна; чувствовалось, что в силу своей врожденной и откровенной беспринципности эта видавшая виды женщина считает состоявшуюся встречу вполне естественной и обыкновенной. Вошла Лорина и с необычной для нее застенчивостью подставила Жоржу лобик, — присутствие отца, видимо, стесняло ее.

— Отчего же ты не назвала его сегодня Милым другом? — спросила мать.

Девочка покраснела так, как будто по отношению к ней совершили величайшую бестактность, сказали про нее что-то такое, что нельзя было говорить, выдали заветную и несколько предосудительную тайну ее сердца.

Явились Форестье; все пришли в ужас от того, как выглядит Шарль. За последнюю неделю он страшно осунулся, побледнел; кашлял он не переставая. Он объявил, что в следующий четверг по настоянию врача едет с женой в Канн.

Сидели они недолго.

— По-моему, его дело плохо, — покачав головой, заметил Дюруа. — Не жилец он на этом свете.

— Да, конченый человек, — равнодушно подтвердила г-жа де Марель. — А женился он на редкость удачно.

— Много ему помогает жена? — спросил Дюруа.

— Вернее сказать, она делает за него все. Она в курсе всех его дел, всех знает, хотя можно подумать, что она ни с кем не видится. Добивается всего, чего ни захочет, в любое время и любыми средствами. О, таких тонких и ловких интриганок поискать! Настоящее сокровище для того, кто желает преуспеть.

— Разумеется, она не замедлит выйти замуж вторично? — осведомился Дюруа.

— Да, — ответила г-жа де Марель. — Я не удивлюсь, если у нее и сейчас уже есть кто-нибудь на примете… какой-нибудь депутат… разве только… он не пожелает… потому что… потому что… тут могут возникнуть серьезные препятствия… морального характера… Впрочем, я ничего не знаю. Довольно об этом.

— Вечно ты чего-то не договариваешь, не люблю я этой манеры, — проворчал г-н де Марель; в тоне его слышалось вялое раздражение. — Никогда не нужно вмешиваться в чужие дела. Надо предоставить людям поступать, как им подсказывает совесть. Этому правилу должны бы следовать все.

Дюруа ушел взволнованный: он уже смутно предугадывал какие-то новые возможности.

На другой день он отправился с визитом к Форестье; в доме у них заканчивались приготовления к отъезду. Шарль, лежа на диване, преувеличенно тяжело дышал.

— Мне надо было уехать месяц назад, — твердил он.

Хотя обо всем уже было переговорено с Вальтером, тем не менее он дал Дюруа ряд деловых указаний.

Уходя, Жорж крепко пожал руку своему приятелю.

— Ну, старик, до скорого свидания!

Госпожа Форестье пошла проводить его.

— Вы не забыли наш уговор? — с живостью обратился он к ней. — Ведь мы друзья и союзники, не так ли? А потому, если я вам зачем-нибудь понадоблюсь, — не стесняйтесь. Телеграмма, письмо — и я к вашим услугам.

— Спасибо, я не забуду, — прошептала она.

Взгляд ее говорил то же самое, но только еще нежнее и проникновеннее.

На лестнице Дюруа встретил медленно поднимавшегося де Водрека, которого он уже как-то видел у г-жи Форестье. Граф имел печальный вид, — быть может, ему было грустно оттого, что она уезжает?

Желая выказать перед ним свой светский лоск, журналист поспешил поклониться.

Де Водрек ответил учтивым, но несколько высокомерным поклоном.

В четверг вечером Форестье уехали.

Глава 7

После отъезда Шарля Дюруа стал играть более видную роль в редакции «Французской жизни». Он напечатал за своей подписью несколько передовиц, продолжая в то же время подписывать хронику, так как патрон требовал, чтобы каждый сотрудник отвечал за свой материал. Вступал он и в полемику, причем всякий раз блестяще выходил из положения. Между тем постоянное общение с государственными деятелями вырабатывало в нем ловкость и проницательность — качества, необходимые для сотрудника политического отдела.

На горизонте Дюруа было только одно облачко. На него постоянно нападала одна злопыхательствовавшая газетка, выходившая под названием «Перо», — точнее, в его лице она нападала на заведующего отделом хроники «Французской жизни», «отделом сногсшибательной хроники г-на Вальтера», как выражался анонимный сотрудник этой газетки. Дюруа ежедневно находил в ней прозрачные намеки, колкости и всякого рода инсинуации.

— Терпеливый вы человек, — сказал ему как-то Жак Риваль.

— Ничего не поделаешь, — пробормотал Дюруа. — Пока прямого нападения нет.

Но вот однажды не успел Дюруа войти в редакционный зал, как Буаренар протянул ему номер «Пера».

— Смотрите, опять неприятная для вас заметка.

— А-а! В связи с чем?

— Ерунда, в связи с тем, что какую-то Обер задержал агент полиции нравов.

Жорж взял газету и прочел заметку под названием «Дюруа забавляется[23]»:

«Знаменитый репортер «Французской жизни» объявляет, что г-жа Обер, которая, как мы об этом сообщали, была арестована агентом гнусной полиции нравов, существует лишь в нашем воображении. Между тем названная особа проживает на Монмартре, улица Экюрей, 18. Впрочем, мы прекрасно отдаем себе отчет, какого рода интерес или, вернее, какого рода интересы побуждают агентов банка Вальтера защищать агентов префекта полиции, который смотрит сквозь пальцы на их коммерцию. Что же касается самого репортера, то уж лучше бы он сообщил нам какую-нибудь сенсационную новость, — ведь он специалист по части известий о смерти, которые завтра же будут опровергнуты, сражений, которые никогда не происходили, и торжественных речей, произнесенных монархами, которые и не думали ничего говорить, — словом, мастер всей той информации, что составляет побочные доходы Вальтера, — или пусть бы он рассказал невинные сплетни о вечерах у женщин, пользующихся сомнительным успехом, или, наконец, расхвалил качество продуктов, приносящих немалую прибыль кое-кому из наших собратьев».

Дюруа, не столько взбешенный, сколько озадаченный, понял одно: под всем этим крылось нечто весьма для него неприятное.

— Кто вам дал эти сведения? — спросил Буаренар.

Дюруа тщетно перебирал в памяти своих сотрудников. Наконец вспомнил:

— Ах да, это Сен-Потен!

Перечитав заметку, он покраснел от злости: его обвиняли в продажности.

— Как! — воскликнул он. — Они утверждают, что мне платят за…

— Ну, разумеется. Они вам сделали гадость. А патрон в таких случаях поблажки не дает. Хроникеры так часто…

В это время вошел Сен-Потен. Дюруа устремился к нему.

— Вы читали заметку в «Пере»?

— Да, я сейчас прямо от госпожи Обер. Она действительно существует, но не была арестована. Этот слух ни на чем не основан.

Дюруа бросился к патрону, тот встретил его холодно, глядел недоверчиво.

— Поезжайте к этой особе, — выслушав его объяснения, сказал Вальтер, — а потом составьте опровержение таким образом, чтобы о вас больше не писали подобных вещей. Я имею в виду то, чем кончается заметка. Это бросает тень и на газету, и на меня, и на вас. Журналист, как жена Цезаря, должен быть вне подозрений.

Дюруа, в качестве проводника взяв с собой Сен-Потена, сел в фиакр.

— Монмартр, улица Экюрей, восемнадцать! — крикнул он кучеру.

Им пришлось подняться на седьмой этаж огромного дома. Дверь отворила старуха в шерстяной кофте.

— Опять ко мне? — при виде Сен-Потена заворчала она.

— Я привел к вам инспектора полиции, — ответил Сен-Потен, — вы должны ему рассказать все, что с вами случилось.

Старуха впустила их.

— После вас приходили еще двое из какой-то газеты, не знаю только, из какой, — сообщила она и обратилась к Дюруа: — Так вы, сударь, хотите знать, как это было?

— Да. Правда ли, что вас арестовал агент полиции нравов?

Она всплеснула руками:

— Ничего подобного, сударь вы мой, ничего подобного. Дело было так. У моего мясника мясо хорошее, да только он обвешивает. Я это часто за ним замечала, но ему — ни слова, а тут прошу у него два фунта отбивных, потому ко мне должны прийти дочка с зятем, — гляжу: он вешает одни обрезки да кости, — правда, отбивных без костей не бывает, да он-то мне кладет одни кости. Правда и то, что из этого можно сделать рагу, но ведь я-то прошу отбивных, — зачем же мне какие-то обрезки? Ну, я отказалась, тогда он меня назвал старой крысой, а я его — старым мошенником. Слово за слово, сцепились мы с ним, а возле лавки уже собрался народ, человек сто, и ну гоготать, и ну гоготать! В конце концов подошел полицейский и повел нас к комиссару. Побыли мы у комиссара — и разошлись врагами. С тех пор я беру мясо в другом месте, даже лавку его всякий раз обхожу, — от греха подальше.

На этом она кончила свой рассказ.

— Все? — спросил Дюруа.

— Вот все, что было, сударь вы мой.

Старуха предложила Дюруа рюмку черносмородинной наливки, он отказался; тогда она пристала к нему, чтобы он упомянул в протоколе, что мясник обвешивает.

Вернувшись в редакцию, Дюруа написал опровержение:

«Анонимный писака из «Пера», выдернув у себя перышко, с явной целью опорочить меня, утверждает, что одна почтенного возраста женщина была арестована агентом полиции нравов, я же это отрицаю. Я видел г-жу Обер своими глазами, — ей по меньшей мере шестьдесят лет, и она во всех подробностях рассказала мне о своей ссоре с мясником: ссора эта возникла из-за того, что он обвесил ее, когда она покупала у него отбивные котлеты, и дело кончилось объяснением у комиссара полиции.

Таковы факты.

Что касается других инсинуаций сотрудника «Пера», то я считаю ниже своего достоинства на них отвечать. Тем более что изобретатель таковых скрывается под маской.

Жорж Дюруа».
Вальтер и вошедший в это время к нему в кабинет Жак Риваль нашли, что этого достаточно; решено было поместить опровержение в ближайшем же номере, прямо под отделом хроники.

Дюруа рано вернулся домой, несколько встревоженный и взволнованный. Что ему ответит аноним? Кто он такой? Почему так резко на него нападает? Зная крутой нрав журналистов, легко можно предположить, что из этой чепухи выйдет целая история. Спал Дюруа плохо.

Когда на другой день он перечитал свою заметку в газете, тон ее показался ему более оскорбительным, чем в рукописи. Пожалуй, отдельные выражения надо было смягчить.

Весь день он нервничал и опять почти не спал ночь. Встал он на рассвете, чтобы поскорее купить номер «Пера» с ответом на его опровержение.

Погода снова изменилась: было очень холодно. Вдоль тротуаров тянулись ледяные ленты прихваченных морозом ручьев.

Газеты еще не поступали в киоски. И тут Дюруа невольно вспомнил день, когда была напечатана его первая статья — «Воспоминания африканского стрелка». Руки и ноги у него закоченели, он уже чувствовал сильную боль, особенно в кончиках пальцев. Чтобы согреться, он забегал вокруг киоска, в окошке которого виден был лишь нос, красные щеки и шерстяной платок продавщицы, сидевшей на корточках подле жаровни.

Наконец газетчик просунул в форточку долгожданную кипу, и вслед за тем женщина протянула Жоржу развернутый номер «Пера».

Поискав глазами, Дюруа сперва не нашел своего имени. Он уже перевел дух, как вдруг увидел выделенную двумя чертами заметку:

«Почтенный Дюруа, сотрудник «Французской жизни», написал опровержение, но, опровергая, он снова лжет. Впрочем, он признает, что г-жа Обер действительно существует и что агент полиции водил ее в участок. Ему оставалось лишь после слов «агент полиции» вставить еще одно слово: «нравов», и тогда все было бы сказано.

Но совесть у некоторых журналистов стоит на одном уровне с их дарованием.

Я подписываюсь:

Луи Лангремон».
У Дюруа сильно забилось сердце. Не отдавая себе ясного отчета в своих поступках, он пошел домой переодеться. Да, его оскорбили, оскорбили так, что всякое промедление становится невозможным. Из-за чего все это вышло? Ни из-за чего. Из-за того, что какая-то старуха поругалась с мясником.

Он быстро оделся и, хотя еще не было восьми, отправился к Вальтеру.

Вальтер уже встал и читал «Перо».

— Итак, — увидев Дюруа, торжественно начал он, — вы, конечно, не намерены отступать?

Дюруа ничего ему не ответил.

— Немедленно отправляйтесь к Жаку Ривалю, — продолжал издатель, — он вам все устроит.

Пробормотав нечто неопределенное, Дюруа отправился к фельетонисту. Тот еще спал. Звонок заставил его вскочить с постели.

— Дьявольщина! Придется к нему поехать, — прочитав заметку, сказал он. — Кого бы вы хотели вторым секундантом?

— Право, не знаю.

— Что, если Буаренара? Как вы думаете?

— Буаренара так Буаренара.

— Фехтуете вы хорошо?

— Совсем не умею.

— А, черт! Ну, а из пистолета?

— Немного стреляю.

— Прекрасно. Пока я займусь вашими делами, вы поупражняйтесь. Подождите минутку.

Он прошел к себе в туалетную и вскоре вернулся умытый, выбритый, одетый безукоризненно.

— Пойдемте, — сказал он.

Риваль жил в нижнем этаже маленького особняка. Он провел Дюруа в огромный подвал с наглухо забитыми окнами на улицу — подвал, превращенный в тир и в фехтовальный зал.

Здесь он зажег цепь газовых рожков, обрывавшуюся в глубине смежного, менее обширного, подвального помещения, где стоял железный манекен, окрашенный в красный и синий цвета, положил на стол четыре пистолета новой системы, заряжающиеся с казенной части, а затем, точно они были уже на месте дуэли, начал отрывисто подавать команду:

— Готово? Стреляйте! Раз, два, три!

В ранней юности Дюруа часто стрелял на огороде птиц из старого отцовского седельного пистолета, и теперь это ему пригодилось: покорно, не рассуждая, поднимал он руку, целился, спускал курок и часто попадал манекену прямо в живот, выслушивая при этом одобрительные замечания Жака Риваля:

— Хорошо. Очень хорошо. Очень хорошо. Вы делаете успехи.

Уходя, он сказал:

— Стреляйте так до полудня. Вот вам патроны, не жалейте их. Я зайду за вами, чтобы вместе позавтракать, и все расскажу.

С этими словами он вышел.

Сделав еще несколько выстрелов, Дюруа сел и задумался.

— Какая, однако, все это чушь! Кому это нужно? Неужели мерзавец перестает быть мерзавцем только оттого, что дрался на дуэли? И с какой радости честный человек, которого оскорбила какая-то мразь, должен подставлять свою грудь под пули?

Мысли его приняли мрачное направление, и он невольно вспомнил то, что говорил Норбер де Варен о бессилии разума, убожестве наших идей, тщете наших усилий и о нелепости человеческой морали.

— Черт возьми, как он был прав! — вслух проговорил Дюруа.

Ему захотелось пить. Где-то капала вода; он обернулся и, увидев душ, подошел и напился прямо из трубки. Затем снова погрузился в раздумье. В подвале было мрачно, мрачно, как в склепе. Глухой стук экипажей, доносившийся с улицы, напоминал отдаленные раскаты грома. Который теперь час? Время тянулось здесь, как в тюрьме, где его указывают и отмеряют лишь приходы тюремшика, который приносит пищу. Он ждал долго-долго.

Но вот послышались шаги, голоса, и вместе с Буаренаром вошел Жак Риваль.

— Все улажено! — издали крикнул он.

Дюруа подумал, что дело может кончиться извинительным письмом. Сердце у него запрыгало.

— А-а!.. Благодарю, — пробормотал он.

— Этот Лангремон не робкого десятка, — продолжал фельетонист, — он принял все наши условия. Двадцать пять шагов, стрелять по команде, подняв пистолет. Так рука гораздо тверже, чем при наводке сверху вниз. Смотрите, Буаренар, вы увидите, что я прав.

И, взяв пистолет, он начал стрелять, показывая, что, наводя снизу вверх, легче сохранить линию прицела.

— А теперь пойдемте завтракать, ведь уже первый час, — сказал он немного погодя.

Они позавтракали в ближайшем ресторане. Дюруа за все время не проронил ни слова; он ел только для того, чтобы не подумали, что он трусит. Придя вместе с Буаренаром в редакцию, он машинально, рассеянно принялся за работу. Все нашли, что он держится великолепно.

Среди дня Жак Риваль зашел пожать руку Дюруа, и они уговорились, что секунданты заедут за ним в ландо к семи утра, а затем все вместе отправятся в лес Везине, где и должна была состояться встреча.

Все это случилось внезапно, помимо него, никто даже не полюбопытствовал, что он обо всем этом думает, никто не дал себе труда спросить, согласен он или нет; события развивались с такой быстротой, что он до сих пор не мог опомниться, прийти в себя, разобраться в происшедшем.

Пообедав с Буаренаром, который, как преданный друг, весь день не отходил от него ни на шаг, Дюруа около девяти вечера вернулся домой.

Оставшись один, он несколько минут большими быстрыми шагами ходил из угла в угол. Он был до того взволнован, что ни о чем не мог думать. Одна-единственная мысль гвоздем сидела у него в голове: «Завтра дуэль», — но, кроме безотчетной, все растущей тревоги, она ничего не вызывала в нем. И, однако, был же он солдатом, стрелял же он когда-то в арабов, — впрочем, большой опасности это для него не представляло: ведь это почти то же, что охота на кабанов.

В общем, он поступил как должно. Он показал себя с лучшей стороны. О нем заговорят, его будут хвалить, поздравлять. Но тут, как это бывает с людьми в минуту сильной душевной встряски, Дюруа громко воскликнул:

— Какая же он скотина!

Потом сел и задумался. На столе валялась визитная карточка противника, которую Риваль дал ему для того, чтобы он знал адрес. Он снова перечел ее — уже в двадцатый раз: «Луи Лангремон, улица Монмартр, 176». Вот и все.

Он всматривался в этот ряд букв, и они казались ему таинственными, полными зловещего смысла. «Луи Лангремон» — что это за человек? Сколько ему лет? Какого он роста? Какое у него лицо? Разве это не безобразие, что какой-то посторонний человек, незнакомец, вдруг, ни с того ни с сего, здорово живешь, нарушает мирное течение вашей жизни из-за того, что какая-то старуха поругалась со своим мясником?

— Экая скотина! — снова проговорил он вслух.

Он сидел неподвижно, смотрел, не отрываясь, на визитную карточку и размышлял. В нем росла злоба на этот клочок бумаги, дикая злоба, к которой примешивалось странное чувство неловкости. Какая глупая история! Он схватил ножницы для ногтей и, с таким видом, точно наносил кому-то удар кинжалом, проткнул напечатанное на картоне имя.

Итак, он должен драться, и притом на пистолетах! Почему он не выбрал шпагу? Отделался бы царапиной на руке, а тут еще неизвестно, чем кончится.

— А ну, не вешать голову! — сказал он себе.

Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть, и он огляделся по сторонам. Какой он, однако, стал нервный! Он выпил стакан воды и начал раздеваться.

Затем лег, погасил свет и закрыл глаза.

Под одеялом ему стало очень жарко, хотя в комнате было весьма прохладно, и ему так и не удалось задремать. Он все время ворочался, полежав минут пять на спине, ложился на левый бок, потом на правый.

К тому же его мучила жажда. Он встал, выпил воды, и тут им овладело беспокойство: «Что это, неужели я трушу?»

Отчего сердце у него начинает бешено колотиться при малейшем привычном шорохе в комнате? Чуть только скрипнет пружина стенных часов перед боем, как по телу у него пробегает дрожь, ему становится нечем дышать, и несколько секунд он ловит ртом воздух.

Он принялся подробно, как психолог, анализировать свое состояние: «Боюсь я или нет?»

Конечно, нет, не боится, ведь он решил идти до конца, у него есть твердое намерение драться, не проявить малодушия. Но он так волновался, что невольно задал себе вопрос: «Можно ли испытывать страх помимо собственной воли?» И тут сомнения, тревога, ужас разом нахлынули на него. Что будет, если иная сила, более мощная, чем его личная воля, властная, неодолимая сила возьмет над ним верх? Да, что тогда будет?

Конечно, он выйдет к барьеру, раз он этого хочет. Ну, а если начнет дрожать? Если потеряет сознание? Ведь от его поведения на дуэли зависит все: достигнутое благополучие, репутация, будущность.

У него возникло необъяснимое желание встать и посмотреть на себя в зеркало. Он зажег свечу. Увидев свое отражение в шлифованном стекле, он едва узнал себя — он точно видел себя впервые. Глаза казались огромными; он был бледен, да, бледен, очень бледен.

Внезапно пулей впилась в него мысль: «Быть может, завтра в это время меня уже не будет в живых». И опять у него отчаянно забилось сердце.

Он подошел к кровати, и вдруг ему ясно представилось, что он лежит на спине, под тем самым одеялом, которое он только что откинул, вставая. Лицо у двойника было истонченное, как у мертвеца, и еще бросалась в глаза белизна навеки застывших рук.

Ему стало страшно собственной кровати; чтобы не видеть ее, он растворил окно и высунулся наружу.

Тотчас же он весь заледенел, задохнулся и отскочил от окна.

Он решил затопить камин. Медленно, не оборачиваясь, принялся он растапливать. Когда он прикасался к чему-нибудь, руки у него начинали дрожать нервной дрожью. Соображал он плохо, в голове кружились разорванные, ускользающие, мрачные мысли, рассудок мутился, как у пьяного.

Он все время спрашивал себя:

— Что мне делать? Что со мной будет?

Он снова зашагал по комнате, машинально повторяя одно и то же:

— Я должен взять себя в руки, во что бы то ни стало я должен взять себя в руки.

Некоторое время спустя он вдруг подумал: «На всякий случай надо написать родителям».

Он сел и, положив перед собой лист почтовой бумаги, начал писать: «Дорогие папа и мама…»

Но это обращение показалось ему недостаточно торжественным для столь трагических обстоятельств. Разорвав лист, он начал снова: «Дорогие отец и мать, завтра чуть свет у меня дуэль, и так как может случиться, что…»

У него не хватило смелости дописать до конца, и он вскочил со стула.

Мысль о дуэли угнетала его. Завтра он подойдет к барьеру. Это неизбежно. Но что же в нем происходит? Он хочет драться, он непоколебим в этом своем твердом намерении и решении. И вместе с тем ему казалось, что, сколько бы он ни заставлял себя, у него даже не хватит сил добраться до места дуэли.

По временам у него начинали стучать зубы, — это был сухой и негромкий стук.

«Приходилось ли моему противнику драться на дуэли? — думал Дюруа. — Посещал ли он тир? Классный ли он стрелок? Знают ли его как хорошего стрелка? Он, Дюруа, никогда о нем не слыхал. Однако если этот человек без малейших колебаний, без всяких разговоров соглашается драться на пистолетах, — значит, он превосходно владеет этим опасным оружием.

Дюруа пытался вообразить, как будут вести себя во время дуэли он сам и его противник. Он напрягал мысль, силясь угадать малейшие подробности поединка. Но вдруг он увидел перед собой узкое и глубокое черное отверстие, из которого должна вылететь пуля.

И тут им овладело невыразимое отчаяние. Все тело его судорожно вздрагивало. Он стиснул зубы, чтобы не закричать, он готов был, как безумный, кататься по полу, рвать и кусать все, что попадется под руку. Но, увидев на камине рюмку, вспомнил, что в шкафу у него стоит почти полный литр водки (от военной службы у Дюруа осталась привычка каждое утро «промачивать горло»).

Он схватил бутылку и, жадно припав к ней, стал пить прямо из горлышка, большими глотками. Только когда у него захватило дыхание, он поставил ее на место. Опорожнил он ее на целуютреть.

Что-то горячее, как огонь, тотчас обожгло ему желудок, растеклось по жилам, одурманило его, и он почувствовал себя крепче.

«Я нашел средство», — подумал он.

Тело у него горело, пришлось снова открыть окно.

Занимался день, морозный и тихий. Там, в посветлевшей вышине небес, казалось, умирали звезды, а в глубокой железнодорожной траншее уже начинали бледнеть сигнальные огни, зеленые, красные, белые.

Из депо выходили первые паровозы и, свистя, направлялись к первым поездам. Вдали, точно петухи в деревне, беспрестанно перекликались другие, спугивая предутреннюю тишь своими пронзительными криками.

«Быть может, я этого никогда больше не увижу», — мелькнуло в голове у Дюруа. Но он сейчас же встряхнулся, и подавил вновь пробудившуюся жалость к себе: «Полно! Ни о чем не надо думать до самой дуэли, только так и можно сохранить присутствие духа».

Он стал одеваться. Во время бритья у него снова екнуло сердце: ему пришла мысль, что, быть может, он в последний раз смотрит на себя в зеркало.

Однако, выпив еще глоток водки, он закончил свой туалет.

Последний час показался ему особенно тяжким. Он ходил взад и вперед по комнате, пытаясь восстановить душевное равновесие. Когда раздался стук в дверь, от волнения он едва устоял на ногах. Пришли секунданты. Уже!

Они были в шубах.

Жак Риваль пожал своему подопечному руку.

— Холод сибирский. Ну, как мы себя чувствуем?

— Отлично.

— Не волнуемся?

— Ничуть.

— Ну-ну, значит, все в порядке. Вы уже позавтракали?

— Да, я готов.

Буаренар ради такого торжественного случая нацепил иностранный желто-зеленый орден, — Дюруа видел его на нем впервые.

Они сошли вниз. В ландо их дожидался какой-то господин.

— Доктор Ле Брюман, — представил его Риваль.

— Благодарю вас, — здороваясь с ним, пробормотал Дюруа.

Он решил было занять место на передней скамейке, но опустился на что-то твердое и подскочил, как на пружинах. Это был ящик с пистолетами.

— Не сюда! Дуэлянт и врач сзади! — несколько раз повторил Риваль.

Дюруа наконец понял, чего от него хотят, и грузно сел рядом с доктором.

Затем уселись секунданты, и лошади тронули. Кучер знал, куда ехать.

Ящик с пистолетами мешал всем, особенно Дюруа, — он предпочел бы не видеть его вовсе. Попробовали поставить сзади — он бил по спине; поместили между Ривалем и Буаренаром — он все время падал. Кончилось тем, что задвинули его под скамейку.

Доктор рассказывал анекдоты, но разговор все же не клеился. Один лишь Риваль подавал ему реплики. Дюруа хотелось выказать присутствие духа, но он боялся, что мысли у него спутаются и что этим он выдаст свое душевное смятение. Притом его мучила страшная мысль: а вдруг он начнет дрожать?

Экипаж вскоре выехал за город. Было около девяти. В это морозное зимнее утро вся природа казалась искрящейся, ломкой и твердой, как хрусталь. Каплями ледяного пота висел на деревьях иней; земля под ногами звенела; в сухом воздухе далеко разносился малейший звук; голубое небо блестело, как зеркало, и в нем, ослепительное и тоже холодное, проплывало солнце, посылая окоченевшему миру свои негреющие лучи.

— Пистолеты я купил у Гастин-Ренета[24], — обращаясь к Дюруа, сказал Жак Риваль. — Он же сам их и зарядил. Ящик запечатан. Впрочем, придется бросить жребий, из чьих пистолетов стрелять: из ваших или из его.

— Благодарю, — машинально ответил Дюруа.

С целью предотвратить малейшую ошибку со стороны своего подопечного Риваль дал ему подробные указания. Каждое из них он повторял по нескольку раз:

— Когда спросят: «Готовы?» — отвечайте громко «Да!» Когда скомандуют: «Стреляйте!» — быстро поднимите руку и спустите курок прежде, чем скажут «Три!»

«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, — твердил про себя Дюруа, — когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».

Для того чтобы наставления Риваля запечатлелись у него в памяти, он зубрил их, как школьник, до тех пор, пока они не набили ему оскомины: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».

Въехав в лес, ландо свернуло направо, в аллею, потом опять направо. Риваль резким движением распахнул дверцу и крикнул кучеру:

— Сюда, по этой дорожке.

Это была торная дорога, тянувшаяся между двумя перелесками; на деревьях дрожали сухие листья с ледяной бахромкой.

Дюруа все еще бормотал себе под нос?

— Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку.

Вдруг ему пришла мысль, что катастрофа с экипажем могла бы уладить все. Вывалиться из ландо, сломать себе ногу — как бы это было хорошо!..

Но тут он заметил, что на краю прогалины стоит экипаж, а поодаль четверо мужчин топчутся на месте, чтобы согреть ноги. Ему даже пришлось раскрыть рот — так у него захватило дыхание.

Сначала вышли секунданты, за ними врач и Дюруа. Риваль взял ящик с пистолетами и вместе с Буаренаром пошел навстречу двум незнакомцам. Дюруа видел, как они церемонно раскланялись и вчетвером двинулись вперед по прогалине, глядя то себе под ноги, то на деревья, будто искали что-то улетевшее или упавшее наземь. Потом отсчитали шаги и с силой воткнули в мерзлую землю две палки. Затем опять сбились в кучу и стали делать такие движения, точно играли в орлянку.

— Вы себя хорошо чувствуете? — обратился к Дюруа Ле Брюман. — Вам ничего не требуется?

— Нет, ничего, благодарю вас.

Дюруа казалось, будто он сошел с ума, будто ему снится сон, будто он грезит, будто что-то сверхъестественное обступило его со всех сторон.

Боится ли он? Пожалуй, да! Он сам не знал. Все вокруг него преобразилось.

Вернулся Жак Риваль и с довольным видом шепнул ему:

— Все готово. С пистолетами нам повезло.

Дюруа это было совершенно безразлично.

С него сняли пальто. Он не противился. Затем ощупали карманы сюртука, чтобы удостовериться, не защищен ли он бумажником или чем-нибудь вроде этого.

«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку», — как молитву твердил он про себя.

Потом его подвели к одной из воткнутых в землю палок и сунули в руку пистолет. Тут только он заметил, что впереди, совсем близко, стоит лысый пузан в очках. Это и был его противник.

Он видел его очень ясно, но думал об одном: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку и спущу курок». Внезапно мертвую тишину леса нарушил чей-то голос, как бы донесшийся издалека:

— Готовы?

— Да! — крикнул Жорж.

— Стреляйте! — скомандовал тот же голос.

Дюруа ничего уже больше не улавливал, не различал, не сознавал, он чувствовал лишь, что поднимает руку и изо всех сил нажимает спусковой крючок.

Но он ничего не услышал.

Однако он тотчас же увидел дымок около дула своего пистолета. Человек, стоявший против него, не шевельнулся, не изменил положения, и над его головой тоже вилось белое облачко.

Они выстрелили оба. Все было кончено.

Секунданты и врач осматривали его, ощупывали, расстегивали одежду, с тревогой в голосе спрашивали:

— Вы не ранены?

— Кажется, нет, — ответил он наугад.

Лангремон тоже был невредим.

— С этими проклятыми пистолетами всегда так, — проворчал Риваль, — либо промах, либо наповал. Мерзкое оружие!

Дюруа не двигался. Он обомлел от радости и изумления. «Дуэль кончилась!» Пришлось отнять у него пистолет, так как он все еще сжимал его в руке. Теперь ему казалось, что он померялся бы силами с целым светом. Дуэль кончилась. Какое счастье! Он до того вдруг осмелел, что готов был бросить вызов кому угодно.

Секунданты поговорили несколько минут и условились встретиться в тот же день для составления протокола, потом все снова сели в экипаж, и кучер, ухмыляясь, щелкнул бичом.

Некоторое время спустя оба секунданта, Дюруа и врач уже завтракали в ресторане и говорили о поединке. Дюруа описывал свои ощущения:

— Я нисколько не волновался. Нисколько. Впрочем, вы это и сами, наверно, заметили?

— Да, вы держались хорошо, — подтвердил Риваль.

В тот же день Дюруа получил протокол, — он должен был поместить его в хронике. Сообщение о том, что он «обменялся с г-ном Луи Лангремоном двумя выстрелами», удивило его, и, слегка смущенный, он спросил Риваля:

— Но ведь мы выпустили по одной пуле?

Риваль усмехнулся.

— Да, по одной… каждый — по одной… значит, всего две.

Объяснение Риваля удовлетворило Дюруа, и он не стал в это углубляться.

Старик Вальтер обнял его:

— Браво, браво, вы не посрамили «Французской жизни», браво!

Вечером Жорж показался в редакциях самых влиятельных газет и в самых модных ресторанах. Со своим противником он встретился дважды, — тот, видимо, тоже счел нужным показать себя.

Они не поклонились друг другу. Они обменялись бы рукопожатием только в том случае, если бы один из них был ранен. Впрочем, оба клялись, что слышали, как над головой у них просвистели пули.

На другой день, около одиннадцати, Дюруа получил «голубой листочек»:

«Боже, как я боялась за тебя! Приходи скорей на Константинопольскую, я хочу поцеловать тебя, моя радость. Какой ты смелый.

Обожающая тебя Кло»
Когда он пришел на свидание, она бросилась к нему в объятия и покрыла поцелуями его лицо.

— Дорогой мой, если б ты знал, как взволновали меня сегодняшние газеты! Ну, рассказывай же! С самого начала. Я хочу знать, как это было.

Он вынужден был рассказать ей все до мелочей.

— Воображаю, какую ты ужасную ночь провел перед дуэлью, — воскликнула она.

— Да нет. Я отлично спал.

— Я бы на твоем месте не сомкнула глаз. А как прошла самая дуэль?

Он тут же сочинил драматическую сцену:

— Когда мы стали друг против друга в двадцати шагах, — расстояние всего лишь в четыре раза больше, чем эта комната, — Жак спросил, готовы ли мы, и скомандовал: «Стреляйте!» В ту же секунду я поднял руку, вытянул ее по прямой линии и стал целить в голову, — это была моя ошибка. Пистолет мне попался с тугим курком, а я привык к легкому спуску, — в результате сопротивление спускового крючка отклонило выстрел в сторону. Но все-таки я чуть-чуть в него не попал. Он тоже здорово стреляет, мерзавец. Пуля оцарапала мне висок. Я почувствовал ветер.

Сидя у Дюруа на коленях, г-жа де Марель сжимала его в своих объятиях, — она точно желала разделить грозившую ему опасность.

— Ах, бедняжка, бедняжка, — шептала она.

Когда он кончил свой рассказ, г-жа де Марель воскликнула:

— Ты знаешь, я не могу больше жить без тебя! Я должна с тобой видеться, но, пока муж в Париже, это невозможно. Утром я могла бы вырваться на часок и забежать поцеловать тебя, когда ты еще в постели, но в твой ужасный дом я не пойду. Как быть?

Дюруа пришла в голову счастливая мысль.

— Сколько ты здесь платишь? — спросил он.

— Сто франков в месяц.

— Ну так вот: я обоснуюсь в этих комнатах и буду платить за них сам. Теперь моя квартира меня уже не устраивает.

— Нет. Я не согласна, — подумав несколько секунд, возразила она.

Он удивился:

— Почему?

— Потому…

— Это не объяснение. Здесь мне очень нравится. Кончено. Я остаюсь. — Он засмеялся: — К тому же квартира снята на мое имя.

Она стояла на своем:

— Нет, нет, я не хочу…

— Да почему же?

В ответ он услышал ее ласковый шепот:

— Потому что ты будешь приводить сюда женщин, а я этого не хочу.

Он возмутился:

— Да ни за что на свете! Обещаю тебе.

— Нет, будешь.

— Клянусь…

— Правда?

— Правда. Честное слово. Это наш дом — и больше ничей.

Она порывисто обняла его.

— Ну хорошо, мой дорогой. Но знай: если ты меня хоть раз обманешь, один-единственный раз, — между нами все будет кончено, навсегда.

Дюруа снова разуверил ее, дал клятву, и в конце концов они решили, что он переедет сегодня же, а она будет забегать к нему по дороге.

— Во всяком случае, приходи к нам завтра обедать, — сказала она. — Мой муж от тебя в восторге.

Он был польщен.

— Вот как! В самом деле?

— Ты его пленил. Да, слушай, ты мне говорил, что ты вырос в деревне, в имении, правда?

— Да, а что?

— Значит, ты немного смыслишь в сельском хозяйстве?

— Да.

— Ну так поговори с ним о садоводстве, об урожаях, — он это страшно любит.

— Хорошо. Непременно.

Дуэль вызвала у нее прилив нежности к нему, и, перед тем как уйти, она целовала его без конца.

Идя в редакцию, Дюруа думал о ней:

«Что за странное существо! Порхает по жизни, как птичка! Никогда не угадаешь, что может ей взбрести на ум, что может ей прийтись по вкусу! И какая уморительная пара! Зачем проказнице-судьбе понадобилось сводить этого старца с этой сумасбродкой? Что побудило ревизора железных дорог жениться на этой сорвиголове? Загадка! Кто знает! Быть может, любовь?

Во всяком случае, — заключил он, — она очаровательная любовница. Надо быть круглым идиотом, чтобы ее упустить».

Глава 8

Дуэль выдвинула Дюруа в разряд присяжных фельетонистов «Французской жизни». Но, так как ему стоило бесконечных усилий находить новые темы, то он специализировался на трескучих фразах о падении нравов, о всеобщем измельчании, об ослаблении патриотического чувства и об анемии национальной гордости у французов. (Он сам придумал это выражение — «Анемия национальной гордости», и был им очень доволен).

И когда г-жа де Марель, отличавшаяся скептическим, насмешливым и язвительным, так называемым парижским складом ума, издеваясь над его тирадами, уничтожала их одной какой-нибудь меткой остротой, он говорил ей с улыбкой:

— Ничего! Мне это пригодится в будущем.

Жил он теперь на Константинопольской; он перенес сюда свой чемодан, щетку, бритву и мыло, — в этом и заключался весь его переезд. Каждые два-три дня, пока он еще лежал в постели, к нему забегала г-жа де Марель; не успев согреться, она быстро раздевалась, чтобы сейчас же юркнуть к нему под одеяло, и долго еще не могла унять дрожи.

По четвергам Дюруа обедал у нее и, чтобы доставить мужу удовольствие, толковал с ним о сельском хозяйстве. Но он и сам любил деревню, и оба иной раз так увлекались беседой, что забывали про свою даму, дремавшую на диване.

Лорина тоже засыпала, то на коленях у отца, то на коленях у Милого друга.

По уходе журналиста г-н де Марель неукоснительно замечал тем наставительным тоном, каким он говорил о самых обыкновенных вещах:

— Очень милый молодой человек. И умственно очень развит.

Был конец февраля. По утрам на улицах возле тележек с цветами уже чувствовался запах фиалок.

Дюруа наслаждался безоблачным счастьем.

И вот однажды вечером, вернувшись домой, он обнаружил под дверью письмо. На штемпеле стояло: «Канн». Распечатав конверт, он прочел:

«Канн, вилла «Красавица»


Дорогой друг! Помните, вы мне сказали, что я могу во всем положиться на вас? Так вот, я вынуждена просить вас принести себя в жертву: приезжайте, не оставляйте меня одну с умирающим Шарлем в эти последние его мгновенья. Хотя он еще ходит по комнате, но доктор меня предупредил, что, может быть, он не проживет и недели.

У меня не хватает ни сил, ни мужества день и ночь смотреть на эту агонию. И я с ужасом думаю о приближающихся последних минутах. Родных у моего мужа нет; кроме вас, мне не к кому обратиться. Вы его товарищ; он открыл вам двери редакции. Приезжайте, умоляю вас. Мне некого больше позвать.

Ваш преданный друг
Мадлена Форестье»
Какое-то странное чувство точно ветром овеяло душу Дюруа: это было чувство освобождения, ощущение открывающегося перед ним простора.

— Конечно, поеду, — прошептал он. — Бедный Шарль! Вот она, жизнь человеческая!

Письмо г-жи Форестье он показал патрону, — тот поворчал, но в конце концов согласился.

— Только возвращайтесь скорей, вы нам необходимы, — несколько раз повторил Вальтер.

На другой день, послав супругам Марель телеграмму, Жорж Дюруа скорым семичасовым выехал в Канн.

Приехал он туда почти через сутки, около четырех часов вечера.

Посыльный проводил его на виллу «Красавица», выстроенную на склоне горы, в усеянном белыми домиками сосновом лесу, что тянется от Канн до залива Жуан.

Форестье снимали низенький маленький домик в итальянском стиле; он стоял у самой дороги, извивавшейся меж деревьев и на каждом своем повороте открывавшей глазам чудесные виды.

Дверь отворил слуга.

— А-а, пожалуйте, сударь! — воскликнул он. — Госпожа Форестье ждет вас с нетерпением.

— Как себя чувствует господин Форестье? — спросил Дюруа.

— Да неважно, сударь! Ему недолго осталось жить.

Гостиная, куда вошел Дюруа, была обита розовым ситцем с голубыми разводами. Из большого широкого окна видны были город и море.

— Ого, шикарная дача! — пробормотал Дюруа. — Где же они, черт возьми, берут столько денег?

Шелест платья заставил его обернуться.

Госпожа Форестье протягивала ему руки:

— Как хорошо вы сделали, что приехали! Как это хорошо!

Неожиданно для Дюруа она обняла его. Затем они посмотрели друг на друга.

Она немного осунулась, побледнела, но все так же молодо выглядела, — пожалуй, она даже похорошела, стала изящнее.

— Понимаете, он в ужасном состоянии, — шепотом заговорила она, — он знает, что дни его сочтены, и мучает меня невыносимо. Я ему сказала, что вы приехали. А где же ваш чемодан?

— Я оставил его на вокзале, — ответил Дюруа, — я не знал, в какой гостинице вы мне посоветуете остановиться, чтобы быть поближе к вам.

— Оставайтесь здесь, у нас, — после некоторого колебания сказала она. — Кстати, комната вам уже приготовлена. Он может умереть с минуты на минуту, и если это случится ночью, то я буду совсем одна. Я пошлю за вашими вещами.

Он поклонился.

— Как вам будет угодно.

— А теперь пойдемте наверх, — сказала она.

Он последовал за ней. Поднявшись на второй этаж, она отворила дверь, и Дюруа увидел перед собой закутанный в одеяла полутруп: мертвенно-бледный при багровом свете вечерней зари, Форестье сидел у окна в кресле и смотрел на него. Дюруа мог только догадаться, что это его друг, — до того он изменился.

В комнате стоял запах человеческого пота, лекарств, эфира, смолы — удушливый, непередаваемый запах, пропитывающий помещение, где дышит чахоточный.

Форестье медленно, с трудом поднял руку.

— А, это ты! — сказал он. — Приехал посмотреть, как я умираю? Спасибо.

— Посмотреть, как ты умираешь? — с принужденным смехом переспросил Дюруа. — Не такое это веселое зрелище, чтобы ради него стоило ехать в Канн. Просто мне захотелось немного отдохнуть и заодно навестить тебя.

— Садись, — прошептал Форестье и, опустив голову, мрачно задумался.

Дыхание у больного было частое, прерывистое; порой он словно хотел напомнить окружающим, как он страдает, и тогда оно вырывалось у него из груди вместе со стоном.

Заметив, что он не собирается продолжать беседу, г-жа Форестье облокотилась на подоконник и кивком головы указала на горизонт:

— Посмотрите, какая красота!

Прямо перед ними облепленный виллами склон горы спускался к городу, что разлегся подковой на берегу; справа, над молом, возвышалась старая часть города, увенчанная древнею башней, а слева он упирался в мыс Круазет, как раз напротив Леренских островов. Островки эти двумя зелеными пятнами выделялись среди синей-синей воды. Можно было подумать, что это громадные плывущие листья, — такими плоскими казались они сверху.

А там, далеко-далеко, по ту сторону залива, над молом и башней, заслоняя горизонт, причудливой изумительной линией вырисовывалась на пылающем небе длинная голубоватая цепь горных вершин, остроконечных, изогнутых, круглых, заканчивавшаяся высокой пирамидальной скалой, подножье которой омывали волны открытого моря.

— Это Эстерель, — пояснила г-жа Форестье.

Небо за темными высями гор было нестерпимого для глаз золотисто-кровавого цвета.

Дюруа невольно проникся величественностью заката.

— О да! Это потрясающе! — не найдя более образного выражения, чтобы передать свой восторг, прошептал он.

Форестье вскинул глаза на жену и сказал:

— Я хочу подышать воздухом.

— Смотри, ведь уж поздно, солнце садится, — возразила она, — еще простудишься, а ты сам должен знать, что это тебе совсем не полезно.

Форестье, видимо, хотел стукнуть кулаком, но вместо этого слабо и нетерпеливо шевельнул правой рукой, и черты его лица исказила злобная гримаса, гримаса умирающего, от чего еще резче обозначились его иссохшие губы, впалые щеки и торчащие скулы.

— Говорят тебе, я задыхаюсь, — прохрипел он, — какое тебе дело, умру я днем раньше или днем позже, — все равно мне крышка…

Госпожа Форестье настежь распахнула окно.

Все трое восприняли дуновение ветра как ласку. Это был тихий, теплый, нежащий весенний ветер, уже напоенный пьянящим благоуханием цветов и деревьев, росших по склону горы. В нем можно было различить сильный запах пихты и терпкий аромат эвкалиптов.

Форестье вдыхал его с лихорадочной торопливостью.

Но вдруг он впился ногтями в ручки кресла, и в тот же миг послышался его свистящий, яростный шепот:

— Закрой окно. Мне только хуже от этого. Я предпочел бы издохнуть в подвале.

Госпожа Форестье медленно закрыла окно и, прижавшись лбом к стеклу, стала смотреть вдаль.

Дюруа чувствовал себя неловко; ему хотелось поговорить с больным, ободрить его.

Но он не мог придумать ничего утешительного.

— Так ты здесь не поправляешься? — пробормотал он.

Форестье нервно и сокрушенно пожал плечами.

— Как видишь, — сказал он и снова понурил голову.

— Дьявольщина! А насколько же здесь лучше, чем в Париже! Там еще зима вовсю. Снег, дождь, град, в три часа уже совсем темно, приходится зажигать лампу.

— Что нового в редакции? — спросил Форестье.

— Ничего. На время твоей болезни пригласили из «Вольтера» этого коротышку Лакрена. Но он еще зелен. Пора тебе возвращаться!

— Мне? — пробормотал больной. — Я уже теперь буду писать статьи под землей, на глубине шести футов.

Навязчивая идея возвращалась к нему с частотою ударов колокола, по всякому поводу проскальзывала в каждом его замечании, в каждой фразе.

Воцарилось молчание, тягостное и глубокое. Закатный пожар постепенно стихал, и горы на фоне темневшего, хотя все еще алого неба становились черными. Тень, сохранявшая отблеск догорающего пламени, предвестницей ночи проникнув в комнату, окрасила ее стены, углы, обои и мебель в смешанные чернильно-пурпурные тона. Зеркало над камином, отражавшее даль, казалось кровавым пятном.

Госпожа Форестье, припав лицом к окну, продолжала стоять неподвижно.

Форестье вдруг заговорил прерывающимся, сдавленным, надрывающим душу голосом:

— Сколько мне еще суждено увидеть закатов?.. Восемь… десять… пятнадцать, двадцать, может быть, тридцать, — не больше… У вас еще есть время… А для меня все кончено… И все будет идти своим чередом… после моей смерти, — так же, как и при мне…

— На что бы я ни взглянул, — немного помолчав, продолжал Форестье, — все напоминает мне о том, что спустя несколько дней я ничего больше не увижу… Как это ужасно… не видеть ничего… ничего из того, что существует… самых простых вещей… стаканов… тарелок… кроватей, на которых так хорошо отдыхать… экипажей. Как приятны эти вечерние прогулки в экипаже… Я так любил все это!

Пальцы его быстро и нервно бегали по ручкам кресла, как если бы он играл на рояле. Каждая пауза, которую он делал, производила еще более тяжелое впечатление, чем его слова, и чувствовалось, что в это время он думает о чем-то очень страшном.

И тут Дюруа вспомнил то, что ему не так давно говорил Норбер де Варен: «Теперь я вижу смерть так близко, что часто мне хочется протянуть руку и оттолкнуть ее. Я нахожу ее всюду. Букашки, раздавленные посреди дороги, сухие листья, седой волос в бороде друга — все ранит мне сердце и кричит: «Вот она!»

Тогда он этого не мог понять; теперь, при взгляде на Форестье, понял. И еще не испытанная им безумная тоска охватила его: ему вдруг почудилось, будто совсем близко от него, на расстоянии вытянутой руки, в кресле, где задыхался больной, притаилась чудовищно уродливая смерть. Ему захотелось встать, уйти отсюда, бежать, как можно скорей вернуться в Париж! О, если б он знал, он ни за что не поехал бы в Канн!

Ночной мрак, словно погребальный покров, раньше времени накинутый на умирающего, мало-помалу окутал всю комнату. Можно было различить лишь окно и в его светлом четырехугольнике неподвижный силуэт молодой женщины.

— Что же, дождусь я сегодня лампы? — с раздражением спросил Форестье. — Это называется уход за больным!

Темный силуэт, вырисовывавшийся на фоне окна, исчез, и вслед за тем в гулкой тишине дома резко прозвучал звонок.

Немного погодя вошел слуга и поставил на камин лампу.

— Хочешь лечь или сойдешь вниз обедать? — обратилась к мужу г-жа Форестье.

— Сойду вниз, — прошептал он.

В ожидании обеда все трое еще около часа сидели неподвижно, порою обмениваясь пошлыми, ненужными словами, как будто слишком долгое молчание таило в себе опасность, неведомую опасность, как будто им во что бы то ни стало надо было не дать застыть немоте этой комнаты, — комнаты, где поселилась смерть.

Наконец обед начался. Дюруа он показался долгим, бесконечно долгим. Все ели молча, бесшумно, затем принимались лепить хлебные шарики. Слуга в мягких туфлях — стук каблуков раздражал Шарля — неслышно входил, уходил, подавал кушанья. Тишину нарушало лишь мерное качанье маятника с его механическим, резким «тик-так».

После обеда Дюруа сослался на усталость и ушел к себе в комнату. Облокотясь на подоконник, он смотрел на полную луну: точно гигантский ламповый шар, стояла она в небе и, заливая своим безжизненным матовым светом белые стены вилл, осыпала море блестящей чешуей, тонкой и зыбкой. Дюруа пытался найти удобный предлог для отъезда, — вроде того, что он получил телеграмму, что его вызывает Вальтер, — придумывал всевозможные уловки.

Но на другое утро все эти планы бегства показались ему почти невыполнимыми. Г-жу Форестье все равно не проведешь, только из-за собственной трусости лишишься награды за свою преданность. «Разумеется, это невесело, — говорил он себе, — ну, ничего, в жизни бывают неприятные моменты. К тому же это, пожалуй, не затянется».

Был один из тех южных дней, когда в воздухе разлита такая голубизна, что сердце невольно замирает от счастья. Решив, что он успеет еще насидеться у Форестье, Дюруа спустился к морю.

Когда он пришел завтракать, слуга сообщил ему:

— Господин Дюруа! Господин Форестье уже про вас спрашивал. Не угодно ли вам, господин Дюруа, пройти к господину Форестье?

Он поднялся наверх. Форестье, казалось, дремал в кресле. Его жена лежала на диване и читала книгу.

Больной поднял голову.

— Ну как ты себя чувствуешь? — спросил Жорж. — Сегодня ты как будто молодцом.

— Да, мне лучше, — прошептал Форестье, — я чувствую себя крепче. Позавтракай на скорую руку с Мадленой, — мы хотим прокатиться.

— Видите? Сегодня ему уже кажется, что он здоров, — оставшись вдвоем с Дюруа, заговорила г-жа Форестье. — С самого утра он строит планы. Сейчас мы отправимся к заливу Жуан покупать фаянс для нашей парижской квартиры. Он хочет ехать во что бы то ни стало, а я ужасно боюсь, как бы чего не случилось. Он не вынесет дорожной тряски.

Когда подали ландо, Форестье, поддерживаемый лакеем, медленно спустился по лестнице. Увидев экипаж, он сейчас же потребовал опустить верх.

Жена воспротивилась:

— Ты простудишься. Это безумие.

Но он стоял на своем:

— Нет, мне гораздо лучше. Я себя знаю.

Миновав тенистые аллеи, которые тянутся между садами и придают Канну сходство с английским парком, экипаж выехал на дорогу в Антиб, идущую берегом моря.

Форестье называл местные достопримечательности. Показал виллу графа Парижского[25], потом другие. Он был весел, но это была наигранная, искусственная, хилая веселость обреченного. Не имея сил протянуть руку, он, когда указывал на что-нибудь, поднимал палец.

— Гляди, вот остров святой Маргариты и тот замок, откуда бежал Базен[26]. Да, пришлось нам тогда из-за этого повозиться!

Затем он предался воспоминаниям о своей службе в полку, называл имена офицеров, рассказывал связанные с ними эпизоды.

Но вот с крутого поворота неожиданно открылся широкий вид: и залив Жуан, и белая деревушка на том берегу, и мыс Антиб впереди — все было теперь как на ладони.

— Вот эскадра! Сейчас ты увидишь эскадру! — по-детски радуясь, шептал Форестье.

В самом деле, посреди широкой бухты можно было различить до шести больших кораблей, которые напоминали поросшие кустарником утесы. Причудливые, бесформенные, огромные, снабженные выступами, башнями, водорезами, они так глубоко сидели в воде, точно собирались пустить корни.

Было непонятно, как все это могло передвигаться, меняться местами, — до того тяжелыми казались эти словно приросшие ко дну суда. Плавучая батарея, высокая и круглая, как обсерватория, напоминала маяк, стоящий на подводной скале.

Мимо них, весело развернув свои белые паруса, прошло в открытое море большое трехмачтовое судно. Рядом с этими военными чудовищами, отвратительными железными чудовищами, грузно сидевшими на воде, оно радовало глаз своим изяществом и грацией.

Форестье пытался вспомнить названия судов:

— «Кольбер[27]», «Сюфрен[28]», «Адмирал Дюперре[29]», «Грозный», «Беспощадный»… Нет, я ошибся, «Беспощадный» — вон тот.

Экипаж подъехал к обширному павильону под вывеской «Фаянсовые художественные изделия бухты Жуан» и, обогнув лужайку, остановился у входа.

Форестье хотел купить две вазы для своего парижского кабинета. Выйти из ландо он не мог, и ему стали, один за другим, приносить образцы. Он долго выбирал, советовался с женой и с Дюруа.

— Ты знаешь, это для книжного шкафа, который стоит у меня в кабинете. Я буду сидеть в кресле и смотреть на них. Я предпочел бы нечто античное, нечто греческое.

Он рассматривал образцы, требовал, чтобы ему принесли другие, и снова обращался к первым. Наконец выбрал, заплатил и велел немедленно отправить вазы в Париж.

— Я уезжаю отсюда на днях, — твердил он.

Когда они на обратном пути ехали вдоль залива, из лощины внезапно подул холодный ветер, и больной закашлялся.

Сперва можно было подумать, что это так, легкий приступ, но кашель постепенно усиливался, не прекращаясь ни на секунду, и, наконец, перешел в икоту, в хрипение.

Форестье задыхался; при каждом вздохе кашель, клокотавший у него в груди, раздирал ему горло. Ничто не могло успокоить, остановить его. Из экипажа больного пришлось на руках перенести в комнату; Дюруа держал его ноги и чувствовал, как они вздрагивали при каждом конвульсивном сжатии легких.

Теплая постель не помогла Форестье, — приступ длился до полуночи. В конце концов наркотические средства прервали эти предсмертные спазмы. И больной, не смыкая глаз, до рассвета просидел в постели.

Первыми его словами были: «Позовите парикмахера», — Форестье по-прежнему брился каждое утро. Он нашел в себе силы встать для этой процедуры, но его тотчас же снова пришлось уложить в постель, и короткое, тяжелое, затрудненное дыхание больного до того испугало г-жу Форестье, что она велела разбудить Дюруа, который только что лег, и попросила его сходить за доктором.

Дюруа почти тотчас же привел доктора, некоего Гаво. Доктор прописал микстуру и дал кое-какие указания. Но Жоржу, который, чтобы узнать правду, пошел проводить его, он сказал следующее:

— Это агония. До завтра он не доживет. Предупредите бедную даму и пошлите за священником. Мне здесь больше делать нечего. Впрочем, я всегда к вашим услугам.

Дюруа велел позвать г-жу Форестье.

— Он умирает. Доктор советует послать за священником. Как вы думаете?

Она долго колебалась, но, наконец, взвесив все, медленно проговорила:

— Да, так будет лучше. Во многих отношениях… Я его подготовлю, скажу, что его желает видеть священник… Словом, что-нибудь придумаю. А вы уж, будьте добры, разыщите священника. Постарайтесь найти какого-нибудь попроще, который ничего из себя не корчит. Устройте так, чтобы он ограничился исповедью и избавил нас от всего остального.

Дюруа привел сговорчивого старичка, который сразу понял, что от него требуется. Как только он вошел к умирающему, г-жа Форестье вышла в соседнюю комнату и села рядом с Дюруа.

— Это его потрясло, — сказала она. — Когда я заговорила о священнике, лицо его приняло такое ужасное выражение, точно… точно он почувствовал на себе… почувствовал на себе дыхание… вы меня понимаете… Словом, он понял, что все кончено, что остались считанные часы…

Госпожа Форестье была очень бледна.

— Никогда не забуду выражения его лица, — продолжала она. — В это мгновение он, конечно, видел перед собой смерть. Он видел ее.

До них доносился голос священника, — он говорил довольно громко, так как был туговат на ухо:

— Да нет же, нет, ваши дела совсем не так плохи. Вы больны, но отнюдь не опасно. И зашел я к вам по-дружески, по-соседски, — вот первое доказательство.

Форестье что-то ответил ему, но они не расслышали.

— Нет, я не буду вас причащать, — продолжал старик. — Об этом мы поговорим, когда вам станет лучше. Вот если вы захотите воспользоваться моим присутствием для того, чтобы, например, исповедаться, — это другое дело. Я пастырь, мне надлежит при всяком удобном случае наставлять своих овец на путь истинный.

Стало тихо. Теперь, должно быть, говорил Форестье — беззвучным, прерывающимся голосом.

Затем, уже другим тоном, тоном священнослужителя, снова заговорил старик:

— Милосердие божие безгранично. Читайте «Confiteor», сын мой. Если вы забыли, я вам подскажу. Повторяйте за мной: Confiteor Deo omnipotenti… Beatae Mariae semper virgin!..

Время от времени священник умолкал, чтобы дать возможность умирающему повторить за ним слова молитвы.

— А теперь исповедуйтесь… — наконец сказал он.

Охваченные необычайным волнением, измученные томительным ожиданием, г-жа Форестье и Дюруа сидели не шевелясь.

Больной что-то прошептал.

— У вас были сделки с совестью… — повторил священник. — Какого рода, сын мой?

Госпожа Форестье встала.

— Пойдемте ненадолго в сад, — с невозмутимым видом сказала она. — Мы не должны знать его тайны.

Они вышли в сад и сели у крыльца на скамейку под цветущим розовым кустом, возле клумбы гвоздики, разливавшей в чистом воздухе сильный и сладкий аромат.

— Вы еще не скоро в Париж? — после некоторого молчания спросил Дюруа.

— Скоро! — ответила она. — Как только все будет кончено, я уеду отсюда.

— Дней через десять?

— Да, самое позднее.

— Так, значит, родных у него никого нет?

— Никого, кроме двоюродных братьев. Его родители умерли, когда он был еще очень молод.

Оба засмотрелись на бабочку, собиравшую мед с гвоздик; она порхала с цветка на цветок, трепеща крыльями, не перестававшими едва заметно дрожать, даже когда она садилась. Долго еще г-жа Форестье и Дюруа молча сидели в саду.

Наконец слуга доложил, что «священник кончил исповедовать». И они поднялись наверх.

Форестье, казалось, еще похудел со вчерашнего дня.

Священник держал его руку в своей.

— До свиданья, сын мой, я приду завтра утром.

С этими словами он удалился.

Как только он вышел за дверь, умирающий, все так же тяжело дыша, сделал над собой усилие и протянул руки к жене.

— Спаси меня… — зашептал он. — Спаси меня… милая… я не хочу умирать… я не хочу умирать… Спасите же меня!.. Скажите, что я должен делать, позовите доктора… Я приму все, что угодно… Я не хочу… я не хочу!..

Он плакал. По его впалым щекам текли крупные слезы, а углы иссохших губ оттягивались, как у обиженного ребенка.

Затем руки его упали на постель, и он начал медленно перебирать пальцами; следя за этим непрерывным однообразным движением, можно было подумать, что он собирает что-то на одеяле.

Жена его тоже плакала.

— Да нет же, это пустяки, — лепетала она. — Обыкновенный припадок, завтра тебе будет лучше, тебя утомила вчерашняя прогулка.

Дыхание у Форестье было еще более частое, чем у запыхавшейся от быстрого бега собаки, до того частое, что его невозможно было сосчитать, и до того слабое, что его почти не было слышно.

Он все повторял:

— Я не хочу умирать!.. Боже мой… Боже мой… Боже мой… что со мной будет? Я ничего больше не увижу… ничего… никогда… Боже мой!

Его остановившийся от ужаса взгляд различал нечто чудовищное, нечто такое, чего не могли видеть другие. И все не прекращалось это страшное и томительное скольжение пальцев по одеялу.

Внезапно по всему его телу пробежала судорога.

— На кладбище… меня… Боже мой!.. — простонал он.

И смолк. Теперь он лежал неподвижно, глядя вокруг себя блуждающим взором, и ловил ртом воздух.

Время шло; на часах соседнего монастыря пробило двенадцать. Дюруа вышел в другую комнату перекусить. Вернулся он через час. Г-жа Форестье отказалась от еды. Больной не шевелился. Только его костлявые пальцы по-прежнему находились в движении и точно пытались натянуть одеяло на лицо.

Госпожа Форестье сидела в кресле у его ног. Дюруа сел в другое кресло, рядом с ней. Они молча ждали.

У окна дремала сиделка, присланная врачом.

Дюруа тоже начал было засыпать, но вдруг ему что-то почудилось. Он открыл глаза в ту самую минуту, когда глаза Форестье закрывались, погасая, точно огни. От легкой икоты голова умирающего запрокинулась, и вслед за тем две струйки крови показались в углах его рта, потом потекли на рубашку. Кончилось отвратительное блуждание пальцев по одеялу. Он перестал дышать.

Госпожа Форестье поняла все. Вскрикнув, она упала на колени и, уткнувшись лицом в одеяло, заплакала навзрыд. Жорж, растерянный, оторопелый, машинально перекрестился. Проснулась сиделка, подошла к кровати.

— Кончился, — сказала она.

К Дюруа вернулось его обычное спокойствие, и, облегченно вздохнув, он прошептал:

— Я думал, это дольше протянется.

Не успел пройти первый столбняк, не успели высохнуть первые слезы, как уже начались заботы и хлопоты, неизбежно связанные с присутствием в доме покойника. Дюруа бегал до поздней ночи.

Вернулся он голодный как волк. Вместе с ним немного поела и г-жа Форестье. После ужина оба перешли в комнату, где лежал покойник и где им предстояло провести всю ночь.

Две свечи горели на ночном столике, около тарелки с водой, в которой плавала ветка мимозы, — традиционной ветки букса достать не удалось.

Они сидели вдвоем, молодой человек и молодая женщина, возле того, кто уже не существовал более. Молча, задумчиво смотрели они на него.

Полумрак, обволакивавший труп Форестье, пугал Жоржа, но он упорно продолжал рассматривать его. Дрожащее пламя свечи подчеркивало худобу этого высохшего лица, приковавшего к себе, приворожившего и мысль и взгляд Дюруа. Вот он, Шарль Форестье, его друг, с которым он беседовал еще вчера! Как ужасна и непостижима эта полная гибель живого существа! О, теперь у него все время звучали в ушах слова истерзанного страхом смерти Норбера де Варена: «Никто оттуда не возвращается!» Народятся миллионы, миллиарды почти во всем подобных ему существ, у которых все будет, как у него: и глаза, и нос, и рот, и мыслящий череп, но тому, кто лежит сейчас на этой кровати, уже не воскреснуть вновь.

Столько-то лет он жил, как все люди, ел, смеялся, на что-то надеялся, кого-то любил. А теперь все для него кончено, кончено навсегда. Вот она, жизнь! Каких-нибудь несколько дней, а затем — пустота! Ты появляешься на свет, ты растешь, ты счастлив, ты чего-то ждешь, затем умираешь. Кто бы ты ни был — мужчина ли, женщина ли, — прощай, ты уже не вернешься на землю! И все же каждый из нас несет в себе лихорадочную и неутолимую жажду бессмертия, каждый из нас представляет собой вселенную во вселенной, и каждый из нас истлевает весь, без остатка, чтобы стать удобрением для новых всходов. Растения, животные, люди, звезды, миры — все зарождается и умирает для того, чтобы превратиться во что-то иное. Но ни одно существо не возвращается назад — будь то насекомое, человек или планета!

Неизъяснимый, безмерный, гнетущий ужас камнем лежал на сердце Дюруа, — ужас перед этим неизбежным беспредельным небытием, без конца поглощающим все эти столь жалкие и столь быстротекущие жизни. Он уже склонял голову перед нависшей над ним угрозой. Он думал о насекомых, которые живут всего лишь несколько часов, о животных, которые живут всего лишь несколько дней, о людях, которые живут всего лишь несколько лет, о материках, которые существуют всего лишь несколько столетий. Какая между ними разница? Разница в нескольких солнечных восходах — только и всего.

Чтобы не смотреть на труп, он отвел глаза в сторону.

Госпожа Форестье сидела, опустив голову, — казалось, ее тоже одолевали мрачные мысли. Белокурые волосы так красиво оттеняли ее печальное лицо, что внутри у Дюруа шевельнулось какое-то сладкое чувство, словно в его сердце заронила свой луч надежда. О чем горевать, когда вся жизнь еще впереди?

Он стал смотреть на г-жу Форестье. Погруженная в свои мысли, она не замечала его. «Вот оно, единственное утешение в жизни — любовь! — говорил он себе. — Держать в объятиях любимую женщину — вот он, верх человеческого блаженства!»

Какое счастье выпало на долю покойному — найти такую умную, обаятельную спутницу жизни! Как они познакомились? Как она согласилась выйти за этого малого, который не мог похвастаться ни умом, ни богатством? Как ей в конце концов удалось сделать из него человека?

У каждого свои тайны, решил он. И тут ему пришли на память все эти толки о графе Водреке, который якобы дал ей приданое и выдал замуж.

Что она будет делать теперь? Кого выберет себе в мужья? Депутата, как думает г-жа де Марель, или молодого человека, подающего надежды, второго Форестье, только повыше сортом? Есть ли у нее уже теперь твердые намерения, замыслы, планы? Как бы хотелось ему все это знать! Но почему его так волнует ее судьба? Задав себеэтот вопрос, он тут же почувствовал, что его беспокойство вызвано одним из тех неясных и тайных умыслов, которые мы скрываем даже от самих себя и которые мы обнаруживаем лишь после того, как пороемся в тайниках собственной души.

Да, почему бы ему не попробовать покорить ее? В какую мощную и грозную силу вырос бы он при ее поддержке! Как быстро, уверенно и как далеко шагнул бы он сразу!

И почему бы ему не добиться успеха? Он чувствовал, что нравится ей, что она питает к нему больше, чем симпатию, — особого рода склонность, которая возникает у родственных натур и которую подогревает не только взаимное влечение, но и существующий между ними молчаливый заговор. Она знала, что он умен, решителен, цепок; он должен был внушать ей доверие.

Не к нему ли обратилась она в трудную минуту? И зачем она его вызвала? Не значит ли это, что она уже сделала для себя выбор, что она уже решила для себя что-то, в чем-то призналась ему? Не потому ли он пришел ей на память, что в ту самую минуту, когда ей предстояло овдоветь, она уже начала думать о том, кто будет теперь ее спутником жизни, ее союзником?

Ему не терпелось знать все, выпытать у нее все, проникнуть в ее сокровенные замыслы. Послезавтра он должен уехать, ему неудобно оставаться в этом доме вдвоем с молодой женщиной. Значит, мешкать нельзя, надо еще до отъезда осторожно и деликатно выведать ее намерения, не допустить, чтобы она передумала, уступила домогательствам кого-то другого и, быть может, безвозвратно связала себя обещанием.

Глубокая тишина стояла в комнате: слышно было лишь металлическое мерное тиканье каминных часов.

— Вы, наверно, очень устали? — спросил Дюруа.

— Да, — ответила она. — Не столько устала, сколько подавлена.

Странно прозвучали их голоса в этой мрачной комнате, и они это почувствовали. Оба внезапно посмотрели на мертвеца, словно ожидая, что, как это бывало с Форестье раньше, всего несколько часов назад, он зашевелится и станет прислушиваться к их разговору.

— Да, это страшный удар для вас, — снова заговорил Дюруа, — весь уклад жизни нарушен, все перевернуто вверх дном, и какое сильное душевное потрясение!

Ответом ему был глубокий вздох.

— Как тяжело должно быть молодой женщине остаться одной! — добавил он.

Она промолчала.

— Во всяком случае, я прошу вас помнить наш уговор, — прошептал Дюруа. — Вы можете располагать мною, как вам заблагорассудится. Я в вашей власти.

Госпожа Форестье бросила на него грустный и нежный взгляд, один из тех взглядов, которые переворачивают нам душу.

— Благодарю вас, вы добрый, прекрасный человек, — протягивая ему руку, сказала она. — Если б я могла, если б я смела что-нибудь сделать для вас, я тоже сказала бы вам: «Рассчитывайте на меня».

Он взял протянутую ему руку и, испытывая страстное желание поцеловать ее, задержал и стиснул в своей. Затем, осмелев, медленно поднес ее к губам, и губы его ощутили прикосновение тонкой, горячей, вздрагивавшей надушенной кожи.

Почувствовав, что эта дружеская ласка становится чересчур продолжительной, он разжал пальцы. И маленькая ручка г-жи Форестье вяло опустилась на ее колено.

— Да, я теперь совсем одна, но я постараюсь быть твердой, — очень серьезно проговорила она.

Он не знал, как ей намекнуть, что он был бы счастлив, счастлив вполне, если б она согласилась стать его женой. Разумеется, он не может заговорить с ней об этом сейчас, в комнате, где лежит покойник. Впрочем, пожалуй, можно было бы придумать какую-нибудь многозначительную, учтивую, хитросплетенную фразу, состоящую из слов, которые лишь намекают на глубоко запрятанный в ней смысл, изобилующую строго обдуманными фигурами умолчания, способными выразить все, что угодно.

Но у Дюруа было такое чувство, точно этот труп, окоченелый труп, лежит не перед ними, а между ними, и это его стесняло.

Кроме того, в спертом воздухе комнаты ему уже некоторое время чудился смрад, зловонное дыхание этой разлагающейся груди, запах падали, которым бедный мертвец обдает, еще лежа в постели, бодрствующих родственников, ужасный запах, которым он потом наполняет свой тесный гроб.

— Нельзя ли открыть окно? — спросил Дюруа. — По-моему, здесь тяжелый воздух.

— Конечно, — ответила она. — Мне тоже так показалось.

Он отворил окно. В комнате сразу повеяло благоуханной ночной прохладой, всколыхнувшей пламя свечей. Луна, как и в прошлый вечер, щедро изливала свой тихий свет на белые стены вилл, на широкую сверкающую водную гладь. Дюруа дышал полной грудью, в душу к нему словно хлынул поток надежд, трепетная близость счастья словно отрывала его от земли.

— Подышите свежим воздухом, — сказал он, обернувшись. — Ночь дивная.

Госпожа Форестье спокойно подошла к окну, стала рядом с ним и облокотилась на подоконник.

— Выслушайте меня, — шепотом заговорил он, — я хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Главное, не сердитесь на то, что я в такой момент говорю о подобных вещах, но ведь я послезавтра уезжаю, а когда вы вернетесь в Париж, быть может, будет уже поздно. Так вот… Я бедняк, у меня нет ни гроша за душой и пока еще никакого определенного положения, это вам известно. Но у меня есть воля, мне кажется, я не глуп и стою на верном пути. Человек, достигший своей цели, весь налицо. О человеке, только еще начинающем жить, трудно сказать, что из него выйдет. В этом есть своя дурная и своя хорошая сторона. Короче, я как-то сказал вам, когда был у вас, что моя заветная мечта — жениться на такой женщине, как вы. Теперь я повторяю то, что сказал тогда. Не отвечайте мне пока ничего. Выслушайте меня до конца. Я не делаю вам сейчас предложения. В таком месте и в такую минуту это было бы отвратительно. Мне важно, чтобы вы знали, что одно ваше слово может меня осчастливить, что вы можете сделать меня, хотите — ближайшим своим другом, хотите — мужем, как вам будет угодно, что мое сердце и вся моя жизнь принадлежат вам. Я не хочу, чтобы вы мне отвечали сейчас, я не хочу вести этот разговор в такой обстановке. Когда мы встретимся в Париже, вы мне дадите понять, как вы решили. А до тех пор — ни слова, согласны?

Все это он проговорил, не глядя на нее, точно роняя слова в раскинувшуюся перед ним ночь. Она, казалось, не слушала, — так неподвижно она стояла, тоже глядя прямо перед собой, устремив рассеянный и вместе с тем пристальный взгляд в широкую даль, освещенную бледной луной.

Они еще долго стояли рядом, касаясь друг друга локтями, задумчивые и молчаливые.

— Становится свежо, — наконец прошептала она и отошла к кровати.

Дюруа последовал за ней.

Убедившись, что от трупа действительно идет запах, он отодвинул кресло: он все равно не вынес бы долго этого зловония.

— Утром надо будет положить его в гроб, — заметил он.

— Да, да, я уже распорядилась, столяр придет к восьми.

— Бедняга! — со вздохом сказал Дюруа.

У нее тоже вырвался вздох — тяжелый вздох унылой покорности.

Теперь они реже смотрели на него; оба такие же смертные, как и он, они свыкались с мыслью о смерти, в глубине души примиряясь с уходом в небытие, с тем, что еще совсем недавно волновало и возмущало их.

Молча сидели они, из приличия стараясь не засыпать. Но около полуночи Дюруа заснул первый. А когда проснулся, то увидел, что г-жа Форестье тоже дремлет, и, устроившись поудобнее, снова закрыл глаза.

— Черт возьми, куда лучше в своей постели! — проворчал он.

Его разбудил какой-то стук. Вошла сиделка. Было уже совсем светло. Г-жа Форестье сидела против него; спросонья она тоже, видимо, не сразу пришла в себя. Она была немного бледна, но все так же мила, хороша собой, все так же молодо выглядела, — ночь, проведенная в кресле, не отразилась на ней.

Дюруа посмотрел на труп и вздрогнул.

— Смотрите! Борода! — вскрикнул он.

За несколько часов это разлагавшееся лицо обросло бородой так, как живой человек не обрастет и за несколько дней. И они оба оцепенели при виде жизни, еще сохранявшейся в мертвеце, словно это было некое страшное чудо, сверхъестественная угроза воскресения, нечто ненормальное, пугающее, нечто такое, что ошеломляет, что сводит с ума.

До одиннадцати оба отдыхали. Затем Шарля положили в гроб, и на душе у обоих стало легче, спокойнее. Сидя за завтраком друг против друга, они испытывали желание говорить о чем-нибудь веселом, отрадном: со смертью было покончено, и они стремились вернуться к жизни.

В распахнутое окно вместе с теплым и нежным дуновением весны вливался аромат цветущей гвоздики, что росла перед домом на клумбе.

Госпожа Форестье предложила Дюруа пройтись по саду, и они медленно стали ходить вокруг зеленой лужайки, с наслаждением вдыхая прогретый воздух, полный запахов пихты и эвкалипта.

— Послушайте, дорогой друг, я уже… обдумала… то, что вы мне предлагали, — не поворачивая к нему головы, точь-в-точь так же, как говорил он ночью, там, наверху, негромко, раздельно и веско начала г-жа Форестье. — И я не хочу, чтобы вы уехали, не услышав от меня в ответ ни слова. Впрочем, я не скажу ни да, ни нет. Подождем, посмотрим, поближе узнаем друг друга. Вы тоже подумайте хорошенько. Вы увлеклись, — не придавайте этому серьезного значения. Я потому заговорила об этом теперь, когда бедного Шарля еще не опустили в могилу, что после всего вами сказанного я почувствовала необходимость разъяснить вам, с кем вы имеете дело, чтобы вы не тешили себя больше мечтой, которой вы со мной поделились, в том случае, если… если вы не способны понять меня и принять такой, какая я есть.

Постарайтесь же меня понять. Брак для меня не цепи, но содружество. Это значит, что мне предоставляется полная свобода действий, что я не обязана отдавать отчет в своих поступках, не обязана докладывать, куда я иду. Я не терплю ни слежки, ни ревности, ни нравоучений. Разумеется, я обязуюсь ничем не компрометировать человека, фамилию которого я буду носить, не ставить его в ложное или смешное положение. Но пусть и он видит во мне не служанку, не кроткую и покорную жену, но союзницу, равную ему во всем. Я знаю, что мои взгляды многим покажутся слишком смелыми, но я от них не отступлю. Вот и все.

К этому я прибавлю то же, что и вы: не давайте мне ответа сейчас, это было бы бесполезно и неуместно. Мы еще увидимся и, быть может, поговорим об этом.

А теперь погуляйте один. Я пойду к нему. До вечера.

Он надолго припал губами к ее руке, затем, ни слова не сказав, удалился.

Встретились они уже вечером, за обедом. Оба падали от усталости и оттого поспешили разойтись по своим комнатам.

Шарля Форестье похоронили на другой день, без всякой помпы, на каннском кладбище. Жорж Дюруа решил ехать курьерским, в половине второго.

Госпожа Форестье проводила его на вокзал. В ожидании поезда они спокойно гуляли по перрону и говорили о посторонних предметах.

Подошел поезд, настоящий курьерский поезд, с короткой цепью вагонов: их всего было пять.

Заняв место в вагоне, Дюруа сошел на платформу, чтобы еще несколько секунд побыть с г-жой Форестье; при мысли о том, что он покидает ее, ему вдруг стало томительно грустно, тоскливо, точно он расставался с ней навсегда.

— На Марсель — Лион — Париж, занимайте места! — крикнул кондуктор.

Войдя в вагон, Дюруа выглянул в окно, чтобы сказать ей еще несколько слов. Паровоз засвистел, и поезд медленно тронулся.

Высунувшись из вагона, Дюруа смотрел на г-жу Форестье: она неподвижно стояла на перроне и провожала его глазами. Внезапно, перед тем как потерять ее из виду, он поднес обе руки к губам и послал ей воздушный поцелуй.

Она ответила ему тем же, только ее поцелуй вышел более робким, стыдливым, едва уловимым.

Часть II

Глава 9

Жорж Дюруа вернулся к своим давним привычкам.

Занимая все ту же маленькую квартирку в нижнем этаже на Константинопольской улице, он вел теперь скромную жизнь человека, ожидающего перемены в своей судьбе. Даже его связь с г-жой де Марель стала напоминать брачный союз, словно он заранее приучал себя к новой роли, и его любовница, дивясь благоразумной упорядоченности их отношений, часто повторяла со смехом:

— Ты еще мещанистей моего супруга. Незачем было менять.

Госпожа Форестье все не ехала. Она задержалась в Канне. Она написала ему, что вернется не раньше середины апреля, но то, что было ими сказано друг другу на прощанье, обошла полным молчанием. Он стал ждать. Он твердо решил применить любые средства, в случае если она начнет колебаться, и в конце концов все-таки жениться на ней. Он верил в свою звезду, верил, что обладает даром покорять сердца, чувствовал в себе непонятную и неодолимую силу, перед которой не могла бы устоять ни одна женщина.

Коротенькая записка возвестила ему, что решительная минута близка:

«Я в Париже. Зайдите ко мне.

Мадлена Форестье».
И только. Он получил эту записку с утренней девятичасовой почтой. В три часа дня он был уже у нее. Улыбаясь своей милой, приветливой улыбкой, она протянула ему обе руки. И несколько секунд они пристально смотрели друг на друга.

— Как хорошо, что вы приехали тогда, в такое ужасное для меня время! — прошептала она.

— Я сделал бы все, что бы вы мне ни приказали, — сказал он.

Они сели. Она попросила рассказать ей новости, начала расспрашивать его о супругах Вальтер, о сотрудниках, о газете. Оказалось, что о газете она вспоминала часто.

— Мне этого очень не хватает, очень, — призналась она. — Я стала журналисткой в душе. Что ни говорите, а я это дело люблю.

Она замолчала. В ее улыбке, тоне, словах ему почудился какой-то намек, и это заставило его изменить своему первоначальному решению не ускорять ход событий.

— Ну что ж!.. Почему бы… почему бы вам не заняться теперь… этим делом… под фамилией Дюруа? — запинаясь, проговорил он.

Госпожа Форестье сразу стала серьезной.

— Не будем пока об этом говорить, — положив ему руку на плечо, тихо сказала она.

Но Дюруа, догадавшись, что она принимает его предложение, упал перед ней на колени.

— Благодарю, благодарю, как я люблю вас! — страстно целуя ее руки, бормотал он.

Она встала. Последовав ее примеру, он вдруг заметил, что она очень бледна. И тут он понял, что нравится ей, — быть может, уже давно. Они стояли друг против друга; воспользовавшись этим, он привлек ее к себе и запечатлел на ее лбу долгий, нежный, почтительный поцелуй.

— Послушайте, друг мой, — выскользнув у него из рук, строго заговорила она, — я еще ничего не решила. Однако может случиться, что я дам согласие. Но вы должны обещать мне держать это в строжайшем секрете до тех пор, пока я вам не скажу.

Он поклялся ей и ушел, чувствуя себя на седьмом небе.

С этого дня он начал проявлять в разговорах с ней сугубую сдержанность и уже не добивался от нее точного ответа, поскольку в ее манере говорить о будущем, в тоне, каким она произносила: «В дальнейшем», — в ее проектах совместной жизни угадывалось нечто более значительное и более интимное, чем формальное согласие.

Дюруа работал не покладая рук и тратил мало, стараясь накопить немного денег, чтобы ко дню свадьбы не остаться без гроша, так что теперешняя его скупость равнялась его былой расточительности.

Прошло лето, затем осень, но ни у кого по-прежнему не возникало никаких подозрений, так как виделись они редко и держали себя в высшей степени непринужденно.

Однажды вечером Мадлена, глядя ему прямо в глаза, спросила.

— Вы ничего не говорили о нашем проекте госпоже де Марель?

— Нет, дорогая. Я обещал вам хранить его в тайне, и ни одна живая душа о нем не знает.

— Ну, теперь можете ей сказать. А я сообщу Вальтерам. На этой же неделе. Хорошо?

Он покраснел:

— Да, завтра же.

— Если хотите, — медленно отведя глаза в сторону, словно для того, чтобы не замечать его смущения, продолжала она, — мы можем пожениться в начале мая. Это будет вполне прилично.

— С радостью повинуюсь вам во всем.

— Мне бы очень хотелось десятого мая, в субботу. Это как раз день моего рождения.

— Десятого мая, отлично.

— Ваши родители живут близ Руана, да? Так вы мне, по крайней мере, говорили.

— Да, близ Руана, в Кантле.

— Чем они занимаются?

— Они… мелкие рантье.

— А! Я мечтаю с ними познакомиться.

Дюруа, крайне смущенный, замялся:

— Но… дело в том, что они…

Затем, внушив себе, что надо быть мужественным, решительно заговорил:

— Дорогая! Они крестьяне, содержатели кабачка, они из кожи вон лезли, чтобы дать мне образование. Я их не стыжусь, но их… простота… их… неотесанность… может неприятно на вас подействовать.

Она улыбалась прелестной улыбкой, все лицо ее светилось нежностью и добротой.

— Нет. Я буду их очень любить. Мы съездим к ним. Непременно. Мы еще с вами об этом поговорим. Мои родители тоже были простые люди… Но они умерли. Во всем мире у меня нет никого… кроме вас, — добавила она, протянув ему руку.

Он был взволнован, растроган, покорен, — до сих пор ни одна женщина не внушала ему таких чувств.

— Я кое-что надумала, — сказала она, — но это довольно трудно объяснить.

— Что именно? — спросил он.

— Видите ли, дорогой, у меня, как и у всякой женщины, есть свои… свои слабости, свои причуды, я люблю все блестящее и звучное. Я была бы счастлива носить аристократическую фамилию. Не можете ли вы, по случаю нашего бракосочетания, сделаться… сделаться дворянином?

Теперь уже покраснела она, покраснела так, словно совершила бестактность.

— Я сам об этом подумывал, — простодушно ответил Дюруа, — но, по-моему, это не так-то легко.

— Почему же?

Он засмеялся.

— Боюсь показаться смешным.

Она пожала плечами.

— Что вы, что вы! Так поступают все, и никто над этим не смеется. Разделите свою фамилию на две части: «Дю Руа». Очень хорошо!

— Нет, нехорошо, — с видом знатока возразил он. — Это слишком простой, слишком шаблонный, слишком избитый прием. Я думал взять сначала в качестве литературного псевдонима название моей родной деревни, затем незаметно присоединить ее к фамилии, а потом уже, как вы предлагаете, разделить ее на две части.

— Ваша деревня называется Кантле? — спросила она.

— Да.

Она призадумалась.

— Нет. Мне не нравится окончание. Послушайте, нельзя ли чуть-чуть изменить это слово… Кантле?

Госпожа Форестье взяла со стола перо и начала выписывать разные фамилии, всматриваясь при этом в их начертание.

— Готово, смотрите, смотрите! — неожиданно воскликнула она и протянула ему лист бумаги, на котором стояло: «Госпожа Дюруа де Кантель».

— Да, это очень удачно, — подумав несколько секунд, заметил он с важностью.

— Дюруа де Кантель, Дюруа де Кантель, госпожа Дюруа де Кантель. Чудесно! Чудесно! — в полном восторге повторяла г-жа Форестье.

— Вы увидите, как просто все к этому отнесутся, — уверенно продолжала она. — Только не надо терять время. Потом будет уже поздно. Свои статьи вы с завтрашнего же дня начинайте подписывать: «Дюруа де Кантель», а заметки — просто «Дюруа». Среди журналистов это так принято, и ваш псевдоним никого не удивит. Ко дню нашей свадьбы мы еще кое-что изменим, а друзьям объясним, что до сих пор вы отказывались от частицы «дю» из скромности, что к этому вас вынуждало занимаемое положение, а может, и вовсе ничего не объясним. Как зовут вашего отца?

— Александр.

— Александр, Александр, — несколько раз повторила она, прислушиваясь к звучанию этого слова, потом взяла чистый лист бумаги и написала:

«Господин и госпожа Александр Дю Руа де Кантель имеют честь сообщить вам о бракосочетании их сына Жоржа Дю Руа де Кантель с госпожой Мадленой Форестье».

Она издали взглянула на свое рукописание и, довольная эффектом, заявила:

— При известной сноровке можно добиться чего угодно.

Выйдя от нее с твердым намерением именоваться впредь «Дю Руа» и даже «Дю Руа де Кантель», он почувствовал, что вырос в собственных глазах. Походка у него стала еще более молодцеватой, голову он держал выше, а его усы были теперь особенно лихо закручены, — так, по его мнению, должен был выглядеть дворянин. Он находился в таком приподнятом состоянии, что ему хотелось объявить первому встречному:

— Меня зовут Дю Руа де Кантель.

Но, вернувшись домой, он с беспокойством подумал о г-же де Марель и тотчас же написал письмо, в котором назначил ей свидание на завтра.

Затем, с той же врожденной беспечностью, благодаря которой он ко всему относился легко, Дюруа махнул на это рукой и начал писать бойкую статью о новых налогах, которые он предлагал установить в целях укрепления государственного бюджета.

За частицу, указывающую на дворянское происхождение, он считал нужным взимать сто франков в год, а за титул, начиная с баронского и кончая княжеским, от пятисот до тысячи франков.

Подписался он: «Д. де Кантель».

На другой день из «голубого листочка», посланного ему любовницей, он узнал, что она будет у него в час.

Дюруа ждал ее с некоторым волнением; он решил сразу приступить к делу, сказать ей все напрямик и только потом, когда острая боль пройдет, привести убедительные доводы, объяснить ей, что он не может оставаться холостяком до бесконечности и что раз г-н де Марель упорно не желает отправляться на тот свет, то ему пришлось подумать о законной супруге.

И все же ему было не по себе. Когда раздался звонок, у него сильно забилось сердце.

Она бросилась к нему:

— Здравствуй, Милый друг!

Холодность его объятий не укрылась от г-жи де Марель.

— Что с тобой? — внимательно посмотрев на него, спросила она.

— Сядь, — сказал он. — Нам надо серьезно поговорить.

Не снимая шляпы, а лишь приподняв вуалетку, г-жа де Марель села в ожидании.

Дюруа опустил глаза — он собирался с мыслями.

— Дорогая моя, — медленно заговорил он, — меня очень волнует, расстраивает и огорчает то, что я должен тебе сообщить. Я горячо люблю тебя, люблю всем сердцем, и боязнь причинить тебе горе удручает меня сильней, чем самая новость.

Госпожа де Марель побледнела и начала дрожать.

— Что случилось? Ну, говори! — прошептала она.

Тогда он печально и в то же время решительно, с той притворной грустью в голосе, с какой обыкновенно извещают о приятной неприятности, проговорил:

— Дело в том, что я женюсь.

Из груди у нее вырвался болезненный стон, — так стонут женщины перед тем, как лишиться чувств, ей стало душно, она задыхалась и не могла выговорить ни слова.

— Ты себе не представляешь, сколько я выстрадал, прежде чем прийти к этому решению, — видя, что она молчит, продолжал он. — Но у меня нет ни денег, ни определенного положения. Я одинок, я затерян в Париже. Мне нужно, чтобы около меня находился человек, который помогал бы мне советами, утешал бы меня, служил мне опорой. Я искал союзницу, подругу жизни, и я ее нашел!

Дюруа смолк в надежде, что она что-нибудь ответит ему, — он ждал вспышки гнева, резкостей, оскорблений.

Она прижала руку к сердцу словно для того, чтобы сдержать его биение. Дышала она все так же прерывисто, тяжело, отчего высоко поднималась ее грудь и вздрагивала голова.

Он взял ее руку, лежавшую на спинке кресла, но она резко отдернула ее.

— О боже! — в каком-то оцепенении прошептала она.

Он опустился на колени, но дотронуться до нее не посмел: любая дикая выходка с ее стороны не испугала бы его так, как ее молчание.

— Кло, моя маленькая Кло! — пробормотал он. — Войди в мое положение, постарайся меня понять. Ах, если бы я мог на тебе жениться, — какое это было бы счастье! Но ты замужем. Что же мне остается делать? Подумай сама, подумай сама! Я должен занять положение в обществе, а для этого необходим семейный очаг. Если бы ты знала!.. Бывали дни, когда я готов был убить твоего мужа…

Его мягкий, вкрадчивый, чарующий голос звучал, как музыка.

Две крупные слезы, выступив на ее неподвижных глазах, покатились по щекам, а на ресницах меж тем повисли другие.

— Не плачь, Кло, не плачь, умоляю тебя! — шептал он. — У меня душа разрывается.

Чувство собственного достоинства и женская гордость заставили ее сделать над собой огромное усилие.

— Кто она? — тем сдавленным голосом, какой появляется у женщины, когда ее душат рыдания, спросила г-жа де Марель.

Он помедлил секунду, затем, поняв, что это неизбежно, ответил:

— Мадлена Форестье.

Госпожа де Марель вздрогнула всем телом — и окаменела вновь; погруженная в свои размышления, она словно не замечала, что он все еще стоит перед ней на коленях.

А прозрачные капли, одна за другой, все текли и текли у нее по щекам.

Она встала. Дюруа понял, что она хочет уйти, не сказав ему ни слова, не бросив ни единого упрека, но и не простив его. Он был обижен, оскорблен этим до глубины души. Пытаясь удержать ее, он обхватил ее полные ноги и почувствовал сквозь материю, как они напряглись, ощутил их сопротивление.

— Не уходи так, заклинаю тебя, — молил Жорж.

Она бросила на него сверху вниз замутненный слезою отчаянный взгляд, тот чудный и грустный взгляд, в котором женщина выражает всю свою душевную боль.

— Мне… нечего сказать… — прошептала она, — мне… нечего здесь больше делать… Ты… ты прав… ты… ты… ты сделал хороший выбор…

Высвободившись резким движением, она пошла к выходу, и он не удерживал ее более.

Поднимаясь с колен, Жорж испытывал такое чувство, точно его хватили обухом по голове. Но он быстро овладел собой.

— Ну что ж, тем хуже или, верней, тем лучше, — сказал он себе. — Дело обошлось… без скандала. А мне того и надо.

Почувствовав, что с души у него свалилась огромная тяжесть, почувствовав, что он свободен, ничем не связан, что теперь ничто не мешает ему начать новую жизнь, упоенный удачей, не зная, куда девать избыток сил, он с такой яростью принялся бить кулаками в стену, точно вступал в единоборство с самой судьбой.

На вопрос г-жи Форестье: «Вы сказали госпоже де Марель?» — он с невозмутимым видом ответил:

— Конечно…

Она испытующе посмотрела на него своим ясным взглядом.

— И это ее не огорчило?

— Ничуть. Напротив, она нашла, что это очень хорошо.

Новость быстро распространилась. Одни изумлялись, другие уверяли, что они это предвидели, третьи улыбались, давая понять, что это их нисколько не удивляет.

Жорж, подписывавший теперь свои фельетоны — «Д. де Кантель», заметки — «Дюруа», а политические статьи, которые он время от времени давал в газету, — «Дю Руа», полдня проводил у невесты, и она держала себя с ним, как сестра, просто и естественно, но в этой простоте, вместе с подлинной, хотя и затаенною нежностью, проскальзывало едва заметное влечение к нему, которое она скрывала, как некую слабость. Она условилась с ним, что на их бракосочетании не будет никого, кроме свидетелей, и что в тот же вечер они уедут в Руан. Ей хотелось погостить несколько дней у его родителей.

Дюруа пытался отговорить ее от этой поездки, но безуспешно; в конце концов он вынужден был уступить.

Отказавшись от церковного обряда, поскольку они никого не звали, новобрачные десятого мая зашли в мэрию, потом вернулись домой уложить вещи, а вечером шестичасовой поезд, отходивший с вокзала Сен-Лазар, уже уносил их в Нормандию.

До той минуты, когда они остались вдвоем в вагоне, им все не удавалось поговорить. Почувствовав, что они уже едут, они взглянули друг на друга и, чтобы скрыть легкое смущение, засмеялись.

Поезд, миновав наконец длинный Батиньольский дебаркадер, выбрался на равнину, — ту чахлую равнину, что тянется от городских укреплений до Сены.

Жорж и его жена изредка произносили незначащие слова и снова принимались смотреть в окно.

Проезжая Аньерский мост, они ощутили радостное волнение при виде реки, сплошь усеянной судами, яликами и рыбачьими лодками. Косые лучи солнца, могучего майского солнца, ложились на суда и на тихую, неподвижную, без плеска и зыби, воду, словно застывшую в жарком блеске уходящего дня. Парусная лодка, развернувшая посреди реки два больших белых полотняных треугольника, которые сторожили малейшее дуновение ветра, напоминала огромную птицу, приготовившуюся к полету.

— Я обожаю окрестности Парижа, — тихо сказал Дюруа, — одно из самых приятных моих воспоминаний — это воспоминание о том, как я ел здесь рыбу.

— А лодки! — подхватила она. — Как хорошо скользить по воде, когда заходит солнце!

Они замолчали, как бы не решаясь продолжать восхваления прошлого; погруженные в задумчивость, они, быть может, уже предавались поэзии сожалений.

Дюруа сидел против жены; он взял ее руку и медленно поцеловал.

— Когда вернемся в Париж, мы будем иногда ездить в Шату обедать, — сказал он.

— У нас будет столько дел! — проговорила она таким тоном, будто желала сказать: «Надо жертвовать приятным ради полезного».

Он все еще держал ее руку, с беспокойством думая о том, как перейти к ласкам. Он нимало не смутился бы, если б перед ним была наивная девушка, но он чуял в Мадлене живой и насмешливый ум, и это сбивало его с толку. Он боялся попасть впросак, боялся показаться слишком робким или, наоборот, слишком бесцеремонным, медлительным или, наоборот, торопливым.

Он слегка пожимал ей руку, но она не отвечала на его зов.

— Мне кажется очень странным, что вы моя жена, — сказал он.

Это, видимо, поразило ее.

— Почему же?

— Не знаю. Мне это кажется странным. Мне хочется поцеловать вас, и меня удивляет, что я имею на это право.

Она спокойно подставила ему щеку, и он поцеловал ее так, как поцеловал бы сестру.

— Когда я вас увидел впервые, — продолжал он, — помните, в тот день, когда я по приглашению Форестье пришел к вам обедать, — я подумал: «Эх, если бы мне найти такую жену!» Так оно и случилось. Я ее нашел.

— Вы очень любезны, — хитро улыбаясь и глядя ему прямо в глаза, прошептала она.

«Я слишком холоден. Это глупо. Надо бы действовать смелее», — подумал Дюруа и обратился к ней с вопросом:

— Как вы познакомились с Форестье?

— Разве мы едем в Руан для того, чтобы говорить о нем? — с лукавым задором спросила она, в свою очередь.

Он покраснел.

— Я веду себя глупо. Я робею в вашем присутствии.

Это ей польстило.

— Да что вы! Почему же?

Он сел рядом с ней, совсем близко.

— Олень! — вдруг закричала она.

Поезд проезжал Сен-Жерменский лес. На ее глазах испуганная косуля одним прыжком перескочила аллею.

Мадлена все еще смотрела в раскрытое окно, когда Дюруа вдруг наклонился и прильнул губами к ее шее, — это был продолжительный поцелуй любовника.

Несколько минут она сидела не шевелясь, затем подняла голову:

— Перестаньте, мне щекотно.

Но возбуждающая ласка не прекращалась: медленно и осторожно продолжал он водить своими закрученными усами по ее белой коже.

Она выпрямилась:

— Да перестаньте!

Тогда он обхватил правой рукой ее голову и повернул лицом к себе. Затем, как ястреб на добычу, набросился на ее губы.

Она отбивалась, отталкивала его, пыталась высвободиться. На секунду ей это удалось.

— Да перестаньте же! — повторила она.

Но он не слушал ее; сжимая ее в своих объятиях, он целовал ее жадными, дрожащими губами и старался опрокинуть на подушки.

Она с трудом вырвалась от него и быстро встала.

— Послушайте, Жорж, перестаньте! Ведь мы не дети, мы отлично можем потерпеть до Руана.

Он сидел весь красный, охлажденный ее благоразумием. Когда же к нему вернулось прежнее спокойствие, он весело сказал:

— Хорошо, я потерплю, но до самого Руана вы не услышите от меня и двадцати слов, — вот вам за это. Имейте в виду: мы еще только проезжаем Пуасси.

— Говорить буду я, — сказала она.

Спокойно сев рядом с ним, она начала подробно описывать то, что их ожидает по возвращении. Они останутся в той квартире, где она жила со своим первым мужем, причем обязанности, которые Форестье исполнял в редакции, вместе с его жалованьем тоже перейдут к Дюруа.

Вообще, материальную сторону их брачного сожительства она с точностью дельца уже заранее обдумала до мелочей.

Их союз был основан на началах раздельного владения имуществом, и все случаи жизни — смерть, развод, появление одного или нескольких младенцев — были ими предусмотрены. Дюруа, по его словам, располагал суммой в четыре тысячи франков, из них полторы тысячи он взял в долг. Прочее составляли сбережения, которые он делал в этом году, ожидая перемены в своей судьбе. Мадлена располагала суммой в сорок тысяч франков, которую, по ее словам, оставил ей Форестье.

Вспомнив о Шарле, она отозвалась о нем с похвалой:

— Он был очень бережлив, очень аккуратен, очень трудолюбив. В короткий срок он нажил бы себе целое состояние.

Дюруа, занятый совсем другими мыслями, уже не слушал ее.

Порой она умолкала, думала о чем-то своем, затем возобновляла начатый разговор:

— Через три-четыре года вы сможете зарабатывать от тридцати до сорока тысяч франков. Проживи Шарль дольше, он зарабатывал бы столько же.

Жоржу наскучили ее наставления, и он прервал ее:

— Насколько мне известно, мы едем в Руан не для того, чтобы говорить о нем.

Она слегка ударила его по щеке.

— Правда, я совсем забыла, — сказала она, смеясь.

Разыгрывая пай-мальчика, он сложил руки на коленях.

— У вас теперь глупый вид, — заметила она.

— Вы сами навязали мне эту роль, — возразил он, — теперь уж я из нее не выйду.

— Почему? — спросила она.

— Потому что вы не только будете вести наше хозяйство, но и руководить моей особой. Впрочем, вам, как вдове, и карты в руки!

Она была удивлена:

— Что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что ваши познания должны рассеять мое невежество, а ваш опыт замужней женщины должен расшевелить мою холостяцкую невинность, вот что!

— Это уж слишком! — воскликнула она.

— Это именно так, — возразил он. — Я не знал женщин, так? — а вы мужчин знаете, — ведь вы вдова, так? — и вы займетесь моим воспитанием… сегодня вечером, так? — можно начать даже сейчас, если хотите.

— О, если вы рассчитываете в данном случае на меня!.. — воскликнула она, развеселившись.

— Ну да, я рассчитываю на вас, — тоном школьника, отвечающего урок, заговорил Дюруа. — Больше того, я рассчитываю, что в двадцать уроков… вы сделаете из меня образованного человека… Десять уроков на основные предметы… на чтение и на грамматику… десять — на упражнения и на риторику… Ведь я ничего не знаю, как есть ничего!

— Ты глуп! — все более и более оживляясь, воскликнула она.

— Раз ты начала говорить мне «ты», — продолжал он, — то я немедленно последую твоему примеру, и я должен сказать тебе, дорогая, что любовь моя с каждой секундой становится все сильней и что путь до Руана кажется мне очень долгим!

Он говорил теперь с актерскими интонациями, сопровождая свою речь смешными ужимками, которые забавляли молодую женщину, привыкшую к выходкам и проказам высшей литературной богемы.

Она искоса поглядывала на него, и он казался ей поистине очаровательным, он внушал ей желание, подобное тому, какое вызывает в нас висящий на дереве плод, хотя рассудок и шепчет нам, что надо запастись терпением и съесть его после обеда.

Нескромные мысли, осаждавшие молодую женщину, заставили ее слегка покраснеть.

— Мой милый ученик! — сказала Мадлена. — Поверьте моему опыту, моему большому опыту. Поцелуи в вагоне ничего не стоят. Они портят аппетит.

Покраснев еще больше, она прошептала:

— Недозрелый колос не жнут.

Дюруа посмеивался, — двусмысленности, исходившие из этого прелестного ротика, возбуждали его. Затем он беззвучно пошевелил губами, словно шепча молитву, и, перекрестившись, торжественно произнес:

— Отдаю себя под покровительство святого Антония, оберегающего от искушений. Ну вот, теперь я каменный.

Неслышно надвигалась ночь, и ее прозрачный сумрак, будто легкий креп, окутывал раскинувшиеся справа необозримые поля. Поезд шел вдоль Сены. Молодые супруги смотрели на реку, что тянулась рядом с железнодорожным полотном широкою лентою свеженачищенного металла, и на багровые отсветы — на эти пятна, упавшие с неба, которые лучи заходящего солнца отполировали огнем и пурпуром. Отблески мало-помалу тускнели и, подернувшись пеплом, печально гасли. А поля с зловещей предсмертной дрожью, каждый раз пробегающей по земле с наступлением сумерек, погружались во тьму.

Вечерняя грусть, вливаясь в раскрытое окно, охватывала души еще недавно таких веселых, а теперь внезапно примолкших молодоженов.

Прижавшись друг к другу, они следили за агонией дня, чудесного, ясного, майского дня.

Когда поезд остановился в Манте, в вагоне зажгли масляный фонарик, и он мерцающим желтым светом озарил серое сукно обивки.

Дюруа обнял Мадлену и притянул к себе. Острое желание сменилось в нем нежностью, томною нежностью, безбурною жаждой тихой, убаюкивающей, умиротворяющей ласки.

— Я буду очень любить тебя, моя маленькая Мад, — прошептал он чуть слышно.

Его вкрадчивый голос взволновал ее, по ее телу пробежала нервная дрожь, и, слегка наклонившись, так как щека его покоилась на теплом ложе ее груди, она протянула ему губы.

Это был продолжительный поцелуй, безмолвный и глубокий, затем рывок, внезапное и яростное сплетение тел, короткая ожесточенная борьба, стремительное и беспорядочное утоление страсти. Потом, оба несколько разочарованные, утомленные и все еще полные нежности, они не разжимали объятий до тех пор, пока паровозный гудок не возвестил им скорой остановки.

— Как это глупо! — воскликнула она, приглаживая кончиками пальцев растрепавшиеся на висках волосы. — Мы ведем себя, как дети.

Но Дюруа с лихорадочной торопливостью покрывал поцелуями ее руки, то одну, то другую.

— Я тебя обожаю, моя маленькая Мад, — сказал он.

До самого Руана они сидели почти неподвижно, щека к щеке, глазам — в раскрытое окно, за которым в ночной темноте порою мелькали освещенные домики. Наслаждаясь тем, что они так близко друг к другу, испытывая все растущее желание более интимных, более непринужденных ласк, они отдавались своим мечтам.

Остановились они в гостинице, окна которой выходили на набережную, и, наскоро поужинав, легли спать. Наутро горничная разбудила их ровно в восемь.

Чай им подали на ночной столик, и когда они выпили по чашке, Дюруа, посмотрев на жену, в порыве радости, охватывающей тех счастливцев, которым удалось найти сокровище, сжал ее в своих объятиях.

— Моя маленькая Мад, — шептал он, — я тебя очень люблю… очень… очень…

Мадлена улыбалась доверчивой и довольной улыбкой.

— И я тоже… как будто… — целуя его, сказала она.

Но его смущала поездка к родителям. Он много раз предупреждал жену, отговаривал ее, старался ее подготовить. И теперь он счел необходимым возобновить этот разговор.

— Пойми, что это крестьяне, настоящие, а не опереточные.

Она засмеялась.

— Да знаю, ты мне уже говорил. Вставай-ка лучше, а то из-за тебя и я не могу встать.

Он спрыгнул с кровати и начал надевать носки.

— Нам будет у них очень неудобно, очень. У меня в комнате стоит старая кровать с соломенным тюфяком — и больше ничего. О волосяных матрацах в Кантле не имеют понятия.

Она пришла в восторг:

— Ну и чудесно. Что может быть лучше… провести с тобой… бессонную ночь… и вдруг услышать пение петухов!

Она надела широкий пеньюар из белой фланели. Дюруа сразу узнал его, и ему стало неприятно. Отчего? Ему было хорошо известно, что у его жены делая дюжина утренних туалетов. Что же, значит, она должна купить себе новое приданое? Это уж как ей будет угодно, но только он не желает видеть домашние туалеты, ночные сорочки, все эти одежды любви, в которые она облекалась при его предшественнике. У него было такое ощущение, словно мягкая и теплая ткань все еще хранит в себе что-то от прикосновений Форестье.

Закурив папиросу, он отошел к окну.

Вид на гавань и на широкую реку, усеянную легкими парусными судами и коренастыми пароходами, которые при помощи лебедок с диким грохотом разгружались у пристани, произвел на него сильное впечатление, хотя все это ему было давно знакомо.

— Черт, до чего красиво! — воскликнул он.

Подбежала Мадлена, положила ему на плечо обе руки и, доверчиво прижавшись к нему, замерла, потрясенная и очарованная.

— Ах, какая красота, какая красота! — повторяла она. — Я и не думала, что на реке может быть столько судов сразу!

Завтракать супруги должны были у стариков, которых они известили за несколько дней. И через час они уже тряслись в открытом фиакре, дребезжавшем, как старый котел. Сперва бесконечно долго тянулся унылый бульвар, затем начались луга, среди которых протекала речка, потом дорога пошла в гору.

Мадлена была утомлена; прикорнув в углу ветхого экипажа, где ее чудесно пригревало солнце, она разомлела от пронизывающей ласки его лучей и, словно погруженная в теплые волны света и деревенского воздуха, вскоре задремала.

Муж разбудил ее.

— Посмотри, — сказал он.

Проехав две трети горы, они остановились в том месте, откуда открывался славившийся своей живописностью вид, который показывают всем путешественникам.

Внизу светлая река извивалась по длинной, широкой, необъятной равнине. Испещренная бесчисленными островками, она появлялась откуда-то издали и, не доходя до Руана, описывала дугу. На правом берегу реки из дымки утреннего тумана вставал город с позлащенными солнцем кровлями и множеством остроконечных и приплюснутых, хрупких и отшлифованных, словно гигантские драгоценные камни, воздушных колоколен, круглых четырехугольных башен, увенчанных геральдическими коронами, шпилей и звонниц, а надо всем этим готическим лесом верхушек церквей взметнулась острая соборная игла, изумительная бронзовая игла, до странности уродливая и несоразмерная, высочайшая в мире.

Напротив, на том берегу реки, возносились тонкие, круглые, расширявшиеся кверху заводские трубы далеко раскинувшегося предместья Сен-Север.

Длинные кирпичные колоннады этих труб, еще более многочисленных, чем их сестры — колокольни, обдавая голубое небо черным от угля дыханием, терялись вдали среди простора полей.

Выше всех взлетевшая труба, такая же высокая, как пирамида Хеопса (это второе по высоте творение человеческих рук), и почти равная своей горделивой подруге — соборной игле, исполинская водонапорнаябашня «Молнии» казалась царицей трудолюбивого, вечно дымящего племени заводов, а ее соседка — царицей островерхого скопища храмов.

За рабочей окраиной тянулся сосновый лес. И Сена, пройдя между старым и новым городом, продолжала свой путь, подмывая крутой, покрытый лесом извилистый берег и местами обнажая его каменный белый костяк, а затем, еще раз описав громадный полукруг, исчезала вдали. Вверх и вниз по течению шли пароходы величиною с муху и, выхаркивая густой дым, тащили на буксире баржи. Островки, распластавшиеся на воде, то составляли непрерывную цепь, то, словно неодинакового размера бусинки зеленоватых четок, держались один от другого на большом расстоянии.

Кучер ждал, когда его пассажиры кончат восхищаться. Он знал по опыту, сколько времени длится восторг у туристов разных сословий.

Как только они тронулись в путь, Дюруа на расстоянии нескольких сот метров увидел двух стариков, двигавшихся навстречу, и, выскочив из экипажа, крикнул:

— Это они! Я их узнал!

Двое крестьян, мужчина и женщина, шли неровным шагом, покачиваясь и по временам задевая друг друга плечом. Мужчина был низенький, коренастый, краснощекий, пузатый, — несмотря на свой возраст, он казался здоровяком; женщина — высокая, сухощавая, сгорбленная, печальная, настоящая деревенская труженица, которую сызмала заставляли работать и которая никогда не смеялась, тогда как муж ее вечно балагурил, выпивая с посетителями.

У Мадлены, неожиданно для нее, мучительно сжалось сердце, когда она, тоже выйдя из экипажа, взглянула на эти два жалких создания. Они не узнали своего сына в этом важном господине, и никогда не пришло бы им в голову, что эта нарядная дама в белом платье — их сноха.

Быстро и молча двигались они навстречу долгожданному сыну, не глядя на этих горожан, за которыми ехал экипаж.

Они чуть было не прошли мимо.

— Здорово, папаша Дюруа! — смеясь, крикнул Жорж.

Оба остановились как вкопанные, остолбенев, оторопев. Старуха опомнилась первая и, не двигаясь с места, пробормотала:

— Это ты, сынок?

— Ну да, а то кто же, мамаша Дюруа! — ответил Жорж и, подойдя к ней, поцеловал ее в обе щеки крепким сыновним поцелуем. Затем потерся щеками о щеки отца, снявшего свою руанскую фуражку, черную шелковую, очень высокую, похожую на те, какие носят прасолы.

— Это моя жена, — объявил Жорж.

Крестьяне взглянули на Мадлену. Они смотрели на нее, как на чудо, со страхом и беспокойством, причем у старика к этому сложному чувству примешивалось еще что-то вроде удовлетворения и одобрения, а у старухи — ревнивая неприязнь.

Старик, жизнерадостный от природы, да к тому же еще повеселевший от выпитой водки и сладкого сидра, расхрабрился и, хитро подмигнув, спросил:

— А поцеловать-то ее все-таки можно?

— Сколько хочешь, — ответил сын.

Мадлене, и без того чувствовавшей себя не в своей тарелке, пришлось подставить старику щеки, и тот по-деревенски звонко чмокнул ее и вытер губы тыльной стороной руки.

Старуха тоже поцеловала ее, но это был сдержанный в своей враждебности поцелуй. Нет, не о такой невестке мечтала она: ей рисовалась дородная, пышущая здоровьем девушка с фермы, румяная, как яблочко, и упитанная, как племенная кобыла. А эта дамочка с ее оборками и запахом мускуса смахивала на потаскушку. Дело в том, что, по мнению старухи, духи всегда отзывали мускусом.

Все пошли за экипажем, который вез чемодан молодых супругов.

Старик взял сына под руку и, замедлив шаг, с любопытством спросил:

— Ну, как дела?

— На что лучше!

— Молодец, молодец! А сколько взял за женой?

— Сорок тысяч франков, — ответил Жорж.

Старик присвистнул от восторга.

— Ух ты, черт! — только и мог проговорить он, до того потрясла его сумма.

Затем добавил важно и уверенно:

— Красавица, что и говорить!

Она и в самом деле пришлась ему по вкусу. А ведь в свое время он по этой части слыл знатоком.

Мадлена со своей свекровью молча шли рядом. Мужчины догнали их.

Они уже подходили к деревне — крошечной деревушке, расположенной по обочинам дороги, — десять домов слева, десять домов справа: тут были дома, построенные на городской лад, и обыкновенные хибарки, кирпичные и глиняные, крытые соломой и крытые шифером. На краю деревни с левой стороны стоял одноэтажный домишко с чердаком: это и было заведение старика Дюруа — «Красивый вид». Сосновая ветка, по старинному обычаю прибитая над дверью, указывала, что жаждущие могут войти.

Завтрак был приготовлен в зале на двух сдвинутых столах, накрытых двумя небольшими скатертями. Соседка, помогавшая по хозяйству, увидев нарядную даму, низко поклонилась, затем, узнав Жоржа, воскликнула:

— Господи Иисусе, это ты, малый?

— Да, это я, мамаша Брюлен! — весело ответил он и поцеловал ее так же, как перед этим целовал отца и мать.

Затем он обратился к жене:

— Пойдем в нашу комнату, там есть куда положить шляпу.

Через дверь направо он провел ее в прохладную комнату с каменным полом — комнату, сверкавшую белизной, так как стены ее были выбелены известью, а над кроватью висел коленкоровый полог. Распятие над кропильницей и две олеографии, изображавшие Поля и Виргинию[30] под синей пальмой и Наполеона I на рыжем коне, составляли единственное украшение этой чистой и скучной комнаты.

Как только они остались одни, Жорж поцеловал Мадлену.

— Здравствуй, Мад. Я рад повидать стариков. В Париже о них не думаешь, а побывать у них все-таки приятно.

Но в перегородку уже стучал кулаком отец:

— Скорей, скорей, суп на столе!

Пришлось идти в залу.

Начался завтрак, по-деревенски долгий завтрак, меню которого было весьма неискусно составлено: после баранины подали колбасу, после колбасы — яичницу. Сидр и несколько стаканов вина привели старика Дюруа в веселое настроение, и он открыл фонтан красноречия: сыпал шутками, которые приберегал для больших праздников, рассказывал неприличные, сальные анекдоты, будто бы случившиеся с его друзьями. Жорж знал их наизусть, но все же смеялся — смеялся оттого, что его опьянял воздух родных полей, оттого, что в нем снова заговорила любовь к родному краю, к знакомым с детства местам, ко всякой вещи, ко всякой мелочи, при виде которой в нем оживали прежние чувства и воспоминания прошлого: это могла быть зарубка на двери, треногий стул, напоминавший о каком-нибудь незначительном происшествии, благоухание земли, сильный аромат смолы и деревьев, которым дышал ближний лес, запах жилья, запах стоячей воды, запах навоза.

Старуха Дюруа, по-прежнему суровая и печальная, все время молчала и с ненавистью поглядывала на свою невестку, да и ничего, кроме ненависти, старая труженица с мозолистыми руками, крестьянка, чье тело было изуродовано непосильной работой, и не могла питать к этой горожанке, производившей на нее отталкивающее впечатление — впечатление чего-то нечистого, порочного, зачумленного, — казавшейся ей олицетворением праздности и греха. Она поминутно вставала, чтобы подать какое-нибудь блюдо, подлить в стаканы желтого кислого вина из графина или сладкого пенистого рыжего сидра, точно газированный лимонад вышибавшего из бутылок пробки.

Мадлена была грустна; она ничего не ела, ни с кем не разговаривала; с уст ее, как всегда, не сходила улыбка, но в этой улыбке сквозила теперь унылая покорность. Она была разочарована, удручена. Чем? Ведь ей самой хотелось сюда. Для нее не составляло тайны, что она едет к крестьянам, к простым крестьянам. Зачем же она идеализировала их, — она, которая никогда никого не идеализировала?

Впрочем, разве она это сознавала? Женщины всегда ждут чего-то иного, не того, что существует в действительности! Быть может, издали они представлялись ей более поэтичными? Поэтичными — нет, но, пожалуй, более возвышенными, более благородными, более радушными, более живописными. Вместе с тем она вовсе не желала, чтобы они были такими же благовоспитанными, как в романах. Почему же ее коробил теперь каждый пустяк, малейшая грубость, их мужицкие ухватки, их слова, движения, смех?

Она вспомнила свою мать, о которой она никогда никому не говорила, — гувернантку, получившую образование в Сен-Дени, соблазненную кем-то и умершую от нищеты и горя, когда Мадлене было двенадцать лет. Какой-то неизвестный человек дал Мадлене образование. Наверно, ее отец? Кто он был? Этого она так и не узнала, хотя кое о чем смутно догадывалась.

Конца завтраку не предвиделось. Стали заходить посетители, — они здоровались со стариком Дюруа, ахали при виде Жоржа и, поглядев искоса на молодую женщину, лукаво подмигивали, как бы говоря: «Ай да Жорж Дюруа, молодчина! Какую жену себе подцепил!»

Другие, малознакомые, садились за деревянные столы, кричали: «Литр!», «Кружку!», «Две рюмки коньяку!», «Стакан рапайля!» — и, громко стуча белыми и черными костяшками, принимались играть в домино.

Старуха Дюруа то и дело входила и уходила, с унылым видом обслуживала посетителей, получала с них деньги и концом синего передника вытирала столы.

Комнату наполнял дым от глиняных трубок и дешевых сигар. Мадлена закашлялась.

— Не выйти ли нам? Я больше не могу.

Но завтрак еще не кончился. Старик Дюруа выразил неудовольствие. Тогда она вышла из-за стола и, решив подождать, пока мужчины выпьют кофе с коньяком, села на стул у входной двери.

Немного погодя Жорж подошел к ней.

— Хочешь, сбежим к Сене? — предложил он.

— Да, да! Пойдем, — с радостью согласилась она.

Они спустились с горы и наняли в Круассе лодку. Охваченные истомой, они провели остаток дня возле островка, под сенью ив, где их пригревало ласковое весеннее солнце и убаюкивала легкая зыбь.

Когда стемнело, они вернулись домой.

Ужин при свете сальной свечи показался Мадлене еще более тягостным, чем завтрак. Старик Дюруа захмелел и все время молчал. Мать сидела с надутым лицом.

На серых, слабо освещенных стенах колыхались носатые тени, делавшие какие-то странные, несоразмерные движения. Стоило кому-нибудь повернуться в профиль к дрожащему желтому пламени свечки, и на стене мгновенно вырастала гигантская рука, подносила ко рту вилку, похожую на вилы, и вслед за тем, словно пасть чудовища, раскрывался рот.

Как только ужин кончился, Мадлена, чтобы не оставаться в этой мрачной комнате, где вечно стоял едкий запах табачного дыма и пролитых напитков, увела мужа на воздух.

— Вот ты и заскучала, — когда они вышли, заметил Жорж.

Она хотела возразить, но он продолжал:

— Нет. Я все вижу. Если хочешь, мы завтра же уедем отсюда.

— Да. Хочу, — прошептала она.

Они медленно шли вперед. Ласкающая, теплая, безбрежная ночная тьма была полна легких шорохов, шелестов, вздохов. Они шли по узкой просеке под высокими деревьями, между двумя стенами леса, окутанными непроницаемым мраком.

— Где мы? — спросила она.

— В лесу, — ответил он.

— Большой это лес?

— Очень большой, один из самых больших во всей Франции.

Запах земли, деревьев, мха, запах перегноя, запах почек, набухающих соком, — весь этот древний и свежий аромат лесной глуши, казалось, дремал здесь. Подняв голову, Мадлена в просветах между деревьями увидела звезды, и, хотя не шевелилась ни одна ветка, она все же улавливала чуть слышный плеск окружавшего ее океана листвы.

Странная дрожь пробежала по ее телу и отозвалась в душе; сердце сжалось непонятной тоской. Отчего? Этого она не могла себе уяснить. Но у нее было такое чувство, точно ей со всех сторон грозит опасность, точно она затеряна, всеми покинута, заживо погребена, точно она одна, совсем одна под этим одушевленным сводом, чуть колыхавшимся в вышине.

— Мне страшно. Вернемся назад, — шепотом сказала Мадлена.

— Ну что ж, вернемся.

— А в Париж… мы поедем завтра?

— Да, завтра.

— Завтра утром!

— Как хочешь, можно и утром.

Они вернулись домой. Старики уже легли.

Мадлена плохо спала эту ночь, ее все время будили непривычные деревенские звуки: крик совы, хрюканье борова в хлеву за стеной, пение петуха, горланившего с самой полночи.

С первым лучом зари она была уже на ногах и начала собираться в дорогу.

Когда Жорж объявил родителям о своем отъезде, они сначала опешили, но тут же догадались, чье это желание.

Старик ограничился вопросом:

— Увидимся-то мы скоро?

— Конечно. Нынешним летом.

— Ну, ладно.

— Желаю, чтоб тебе после каяться не пришлось, — буркнула старуха.

Чтобы сгладить впечатление, он подарил родителям двести франков. Экипаж, за которым был послан какой-то мальчишка, подали к десяти часам, и, поцеловав стариков, молодые уехали.

Когда они спускались с горы, Дюруа засмеялся.

— Вот, — сказал он, — я тебя предупреждал. Я не должен был знакомить тебя с моими родителями — господином и госпожой Дю Руа де Кантель.

Мадлена тоже засмеялась.

— Теперь я от них в восторге, — возразила она. — Они славные люди, и, мне кажется, я буду их очень любить. Из Парижа я пришлю им что-нибудь в подарок.

И, помолчав, продолжала:

— Дю Руа де Кантель… Ты увидишь, что наши пригласительные письма никого не удивят. Мы скажем, что прожили неделю в имении у твоих родителей.

Прижавшись к нему, она коснулась губами его усов:

— Здравствуй, Жорж!

— Здравствуй, Мад, — ответил он и обнял ее за талию.

Вдали, среди равнины, освещенная утренним солнцем, серебряной лентой изогнулась река, заводские трубы, все до одной, выдыхали в небо угольно-черные облака, а над старым городом вздымались остроконечные колокольни.

Глава 10

Прошло два дня с тех пор, как чета Дю Руа вернулась в столицу, и Жорж уже приступил к исполнению своих обязанностей, втайне надеясь, что его освободят от заведования хроникой и назначат на место Форестье и что тогда он всецело посвятит себя политике.

В этот вечер он в превосходном расположении духа шел домой обедать — туда, где жил когда-то его предшественник, и ему не терпелось как можно скорее поцеловать жену, обаятельная внешность которой действовала на него неотразимо и которая, незаметно для него самого, приобретала над ним большое влияние. Проходя мимо цветочницы, стоявшей на углу Нотр-Дам-де-Лорет, он решил купить Мадлене цветов и тут же выбрал огромный букет еще не совсем распустившихся роз, целый сноп душистых бутонов.

На каждой площадке своей новой лестницы он самодовольно поглядывал на себя в зеркало и все время вспоминал, как он входил в этот дом впервые.

Ключ он забыл дома, и дверь ему отворил все тот же слуга, которого он оставил по совету Мадлены.

— Госпожа Дю Руа дома? — спросил он.

— Да, сударь.

Проходя через столовую, он, к крайнему своему изумлению, заметил на столе три прибора. Портьера, отделявшая столовую от гостиной, была приподнята, и ему было видно Мадлену; как раз в эту минуту она ставила в вазу на камине букет роз, точь-в-точь такой же, как у него. Ему стало до того досадно, до того неприятно, словно у него украли идею, лишили удовольствия оказать ей внимание — удовольствия, которое он заранее предвкушал.

— Ты разве кого-нибудь пригласила? — спросил он, входя.

— И да и нет, — не оборачиваясь и продолжая возиться с цветами, ответила она. — По заведенному обычаю, придет мой старый друг, граф де Водрек: он всегда раньше обедал у нас по понедельникам.

— А! Прекрасно, — пробормотал Жорж.

С букетом в руках он стоял позади нее и не знал, то ли спрятать его, то ли выбросить.

— Посмотри, я принес тебе розы, — все же сказал он.

Мадлена повернулась к нему лицом и улыбнулась.

— Как это мило с твоей стороны! — воскликнула она и с такой искренней радостью протянула ему руки и губы, что он сразу успокоился.

Затем взяла цветы, понюхала их и с живостью ребенка, которому доставили огромное удовольствие, поставила в пустую вазу, рядом с первой.

— Как я рада! — любуясь эффектом, прошептала она. — Вот теперь на мой камин приятно смотреть.

И тут же убежденно добавила:

— Ты знаешь, Водрек такой прелестный, вы с ним очень скоро сойдетесь.

Звонок дал знать о приходе графа. Вошел он спокойно, уверенно, словно к себе домой. Грациозно изогнув стан, он поцеловал Мадлене пальчики, затем повернулся к мужу и, приветливо протянув ему руку, спросил:

— Как поживаете, дорогой Дю Руа?

Надменность и чопорность уступили в нем место благожелательности, наглядно свидетельствовавшей о том, что положение изменилось. Журналиста это удивило, и в ответ на эти знаки расположения он тоже решил быть любезным. Через пять минут можно было подумать, что они знакомы лет десять и души не чают друг в друге.

— Я вас оставлю одних, — с сияющим лицом сказала Мадлена. — Мне надо заглянуть в кухню.

Мужчины посмотрели ей вслед.

Когда Мадлена вернулась, они говорили о театре в связи с какой-то новой пьесой и до того сходились во мнениях, что на их лицах отражалось даже нечто вроде взаимной симпатии, мгновенно возникшей благодаря тому, что между ними обнаружилось такое полное единомыслие.

Обед прошел чудесно, без всякой натянутости. Граф так хорошо чувствовал себя в этом доме, у этой милой четы, что просидел до позднего вечера.

Когда он ушел, Мадлена сказала мужу:

— Правда, он чудный? Он очень выигрывает при ближайшем знакомстве. Вот уж настоящий друг, испытанный, преданный, верный. Ах, если б не он…

Она не докончила своей мысли.

— Да, он очень симпатичный, — вставил Жорж. — Мне кажется, мы с ним будем большими друзьями.

— Ты знаешь, — снова заговорила она, — нам еще предстоит поработать перед сном. Я не успела сказать тебе об этом до обеда, потому что сейчас же пришел Водрек. Сегодня я узнала, что в Марокко произошли важные события. Это мне сообщил депутат, будущий министр, Ларош-Матье. Нам надо написать большую статью, которая должна произвести сенсацию. Факты и цифры у меня есть. Придется сесть за работу немедленно. Бери лампу.

Он взял лампу, и они перешли в кабинет.

Те же книги стояли рядами в книжном шкафу, а на самом верху красовались три вазы, за которыми Форестье накануне своей смерти ездил к заливу Жуан. Лежавший под столом меховой коврик покойного Шарля ожидал прикосновения ног Дю Руа, — тот уселся и взял ручку из слоновой кости, слегка обгрызенную на конце зубами его предшественника.

Мадлена прислонилась к камину и, закурив папиросу, начала рассказывать новости, затем поделилась своим соображениями и наметила план задуманной статьи.

Он внимательно слушал ее, а сам в это время делал заметки. Когда же она кончила, он высказал свою точку зрения на этот вопрос, углубил его и выдвинул свой план, но уже не одной статьи, а целой кампании против нынешнего министерства. Это нападение должно было быть только началом. Мадлену так заинтересовали широкие возможности, открывшиеся перед ней в замыслах Жоржа, что она даже перестала курить.

— Да… да… Очень хорошо… Чудесно… Превосходно… — время от времени шептала она.

И когда он кончил, сказала:

— Теперь давай писать.

Однако начало всегда давалось ему нелегко, и на этот раз он тоже с трудом находил слова. Заметив это, Мадлена слегка оперлась на его плечо и начала шептать ему на ухо фразу за фразой.

Время от времени она нерешительно обращалась к нему:

— Ты это хочешь сказать?

— Да, именно это, — отвечал он.

С чисто женской беспощадностью осыпала она язвительными, колкими насмешками председателя совета министров, до того остроумно чередуя издевательства над его наружностью с издевательствами над проводимою им политикой, что нельзя было не рассмеяться и в то же время не подивиться меткости ее наблюдений.

Дю Руа вставлял порой несколько строк, сообщавших ее нападкам более глубокий смысл и вместе с тем большую остроту. Кроме того, ему было хорошо знакомо искусство коварных недомолвок, которому он учился, шлифуя свои заметки для хроники, и если он находил, что какое-нибудь происшествие, которое Мадлена выдавала за истинное, маловероятно или что оно бросает на кого-либо тень, то лишь прозрачно намекал на него и тем самым придавал ему в глазах читателей больше веса, чем если бы говорил о нем прямо.

Когда статья была написана, Жорж с чувством прочитал ее вслух.

Она показалась им обоим великолепной, и, ликующие, изумленные, они улыбнулись так, словно только сейчас оценили друг друга. Они смотрели друг на друга с нежностью, влюбленными глазами, а затем, почувствовав, что ощущение близости духовной переходит у них в жажду физической близости, порывисто обнялись и поцеловались.

Дю Руа взял лампу.

— А теперь бай-бай, — сказал он, и в глазах у него вспыхнул огонь.

— Идите вперед, мой повелитель, — ведь вы освещаете путь, — проговорила она.

Он пошел в спальню, а она следовала за ним, щекотала ему кончиком пальца шею между волосами и воротником и этим подгоняла его, так как он боялся щекотки.

Статья, появившаяся за подписью «Жорж Дю Руа де Кантель», наделала много шуму. В палате начался переполох. Старик Вальтер поздравил автора и тут же назначил его заведующим политическим отделом «Французской жизни». Хроника опять отошла к Буаренару.

С этого дня «Французская жизнь» повела тонко рассчитанную, яростную кампанию против министерства. В этой искусной, всегда основанной на фактах полемике, то язвительной, то серьезной, то шутливой, то злобной, всех поражало ее упорство и уверенный тон. Другие газеты постоянно цитировали «Французскую жизнь», приводили из нее целые абзацы, а те, кто стоял у власти, осведомлялись, нельзя ли с помощью какого-либо ведомства заткнуть рот неизвестному и дерзкому врагу.

Дю Руа стал пользоваться популярностью в политических кругах. О росте своего влияния он судил по рукопожатиям и поклонам. Что касается его супруги, то она изумляла и восхищала его гибкостью своего ума, своей исключительной осведомленностью и своими широкими связями.

Возвращаясь домой, он каждый день заставал в гостиной то сенатора, то депутата, то судью, то генерала, и все они держали себя с Мадленой как старые друзья, почтительно и непринужденно. Где она с ними познакомилась? В обществе, утверждала она. Но как удалось ей завоевать их доверие и симпатию. Это оставалось для него загадкой.

«Из нее мог бы выйти шикарный дипломат», — думал он.

Она часто опаздывала к обеду, вбегала запыхавшись, раскрасневшаяся, возбужденная, и, не успев снять шляпу, начинала выкладывать новости:

— Сегодня нам будет чем поживиться. Представь, министр юстиции назначил судьями двух бывших членов смешанных комиссий[31]. Влетит же ему от нас, — долго будет помнить!

И министру влетало несколько дней подряд. Депутат Ларош-Матье, обедавший на улице Фонтен по вторникам, вслед за графом де Водреком, крепко пожимал супругам руку и предавался неумеренному восторгу.

— Черт возьми, ну и кампания! — всякий раз говорил он. — Если уж мы теперь не одержим победы…

В глубине души он был убежден, что ему удастся оттягать портфель министра иностранных дел, к которому он давно подбирался.

Это был заурядный политический деятель, не имевший ни своего лица, ни своего мнения, не блиставший способностями, не отличавшийся смелостью и не обладавший солидными знаниями, — адвокат из какого-нибудь захолустного городка, провинциальный лев, иезуит под маской республиканца, искусно лавировавший между враждующими партиями, один из тех сомнительного качества либеральных грибов, что сотнями растут на навозе всеобщего избирательного права.

Благодаря своему доморощенному макиавеллизму он сходил за умного среди своих коллег — среди всех этих отщепенцев и недоносков, из которых делаются депутаты. Он был достаточно вылощен, достаточно хорошо воспитан, достаточно развязен и достаточно любезен для того, чтобы преуспеть. В свете, этом разношерстном, текучем и не очень разборчивом обществе видных чиновников, случайно всплывших на поверхность, он пользовался успехом.

О нем говорили всюду: «Ларош будет министром», — и он сам был в этом уверен больше, чем кто-либо другой.

Он был одним из главных пайщиков газеты старика Вальтера, его компаньоном и соучастником многих его финансовых операций.

Дю Руа поддерживал Ларош-Матье: он верил в него и, считая, что тот может ему пригодиться в будущем, возлагал на него некоторые надежды. Впрочем, он лишь продолжал дело Форестье, которого Ларош-Матье обещал наградить орденом Почетного легиона, когда настанет день его торжества. Теперь этот орден предназначался для второго мужа Мадлены, только и всего. Ведь, в сущности, ничего же не изменилось.

Это было так очевидно, что сослуживцы Дю Руа постоянно кололи ему этим глаза и доводили до бешенства.

Иначе, как «Форестье», его теперь не называли.

Как только он являлся в редакцию, кто-нибудь уже кричал:

— Послушай, Форестье!

Он делал вид, что не слышит, и продолжал разбирать в ящике письма.

Тот же голос повторял громче:

— Эй, Форестье!

Сотрудники фыркали.

Дю Руа шел в кабинет издателя, но сослуживец останавливал его:

— Ах, извини! Ведь это я к тебе обращался. Глупо, конечно, но я вечно путаю тебя с беднягой Шарлем. Это оттого, что твои статьи дьявольски похожи на статьи Форестье. Тут всякий ошибется.

Дю Руа ничего не отвечал, но внутри у него все кипело. Втайне он уже начинал ненавидеть покойного.

Сам Вальтер заявил однажды, когда кто-то с удивлением заметил, что статьи нового заведующего политическим отделом ни по форме, ни по существу не отличаются от статей его предшественника:

— Да, это Форестье, но только более темпераментный, более мужественный, более зрелый.

В другой раз Дю Руа, случайно открыв шкаф, обнаружил, что бильбоке Форестье обмотаны крепом, а его собственное бильбоке, на котором он упражнялся под руководством Сен-Потена, перевязано розовой ленточкой. Все бильбоке были расставлены по величине в один ряд, на той же самой полке. Надпись, похожая на музейный ярлычок, поясняла: «Бывшая коллекция Форестье и Кo. Наследник — Форестье Дю Руа. Патентовано. Прочнейший товар, коим можно пользоваться во всех случаях жизни, даже в пути».

Он спокойно закрыл шкаф и умышленно громко сказал:

— Дураки и завистники водятся всюду.

Но это не могло не задеть Дю Руа, самолюбивого и тщеславного, как всякий литератор, в котором, будь то простой репортер или гениальный поэт, болезненное самолюбие и тщеславие неизменно порождают обидчивость и настороженную мнительность.

Слово «Форестье» терзало ему слух; он боялся его услышать и чувствовал, что краснеет, когда слышал его.

Он воспринимал это имя как язвительную насмешку, нет, больше, — почти как оскорбление. Оно кричало ему: «За тебя все делает жена, так же как она делала все за другого. Ты бы пропал без нее».

Он охотно допускал, что без Мадлены пропал бы Форестье, но чтобы он — это уж извините!

Наваждение продолжалось и дома. Теперь все здесь напоминало ему об умершем: мебель, безделушки, все, к чему бы он ни прикоснулся. Первое время он совсем об этом не думал, но колкости сослуживцев нанесли ему глубокую душевную рану, и рану эту бередил любой пустяк, на который прежде он не обратил бы никакого внимания.

До чего бы он ни дотронулся — всюду мерещилась ему рука Шарля. На что бы он ни взглянул, что бы ни взял — все это были вещи, некогда принадлежавшие Шарлю: он их покупал, он ими пользовался, он дорожил ими. Даже мысль о том, что Мадлена была когда-то в близких отношениях с его другом, начинала раздражать Дю Руа.

Его самого подчас изумлял этот непонятный внутренний протест, и он задавал себе вопрос: «Черт возьми, что же это со мной делается? Ведь не ревную же я Мадлену к ее приятелям? Меня совершенно не интересует, как она проводит время. Я не спрашиваю ее, куда она идет, когда вернется, но стоит мне вспомнить об этой скотине Форестье — и я прихожу в неистовство!»

«В сущности, Шарль был идиот, — продолжал он рассуждать сам с собой, — это-то меня, конечно, и возмущает. Я бешусь при мысли о том, что Мадлена могла выйти за такого осла»

Он постоянно спрашивал себя: «Чем он мог приглянуться ей, этот скот?»

Разжигаемая каждою мелочью, коловшей его, точно иголка, разжигаемая беспрестанными напоминаниями о Шарле, которые он усматривал в словах Мадлены, лакея, горничной, злоба его росла день ото дня.

Дю Руа любил сладкое.

— Почему у нас не бывает сладких блюд? — спросил он как-то вечером. — Ты их никогда не заказываешь.

— Это верно, я про них забываю, — с веселым видом ответила Мадлена. — Дело в том, что их терпеть не мог Шарль…

— Знаешь, мне это начинает надоедать, — не в силах сдержать досаду, прервал ее Жорж. — Только и слышно: Шарль, Шарль… Шарль любил то, Шарль любил это. Шарль сдох — и пора оставить его в покое.

Ошеломленная этой внезапной вспышкой, Мадлена с недоумением посмотрела на него. Но со свойственной ей чуткостью она отчасти догадалась, что в его душе совершается медленная работа ревности, ревности к покойному, усиливавшейся с каждым мгновением, при каждом напоминании о нем.

Быть может, это показалось ей ребячеством, но в то же время, несомненно, польстило ей, и она ничего ему не ответила.

Дю Руа самому было стыдно за свою выходку, но он ничего не мог с собой поделать. В тот же вечер, после обеда, когда они принялись за очередную статью, он запутался ногами в коврике. Перевернуть коврик ему не удалось, и он отшвырнул его ногой.

— У Шарля, должно быть, всегда мерзли лапы? — спросил он со смехом.

Она тоже засмеялась:

— Да, он вечно боялся простуды! У него были слабые легкие.

— Что он и доказал, — злобно подхватил Дю Руа. — К счастью для меня, — галантно прибавил он и поцеловал ей руку.

Но и ложась спать, Дю Руа мучился все тою же мыслью.

— Уж наверно Шарль надевал на ночь колпак, чтоб не надуло в уши? — опять начал он.

— Нет, он повязывал голову шелковым платком, — с намерением обернуть это в шутку ответила Мадлена.

Жорж, пожав плечами, презрительным тоном человека, сознающего свое превосходство, процедил:

— Экий болван!

С этого дня Шарль сделался для него постоянной темой для разговора. Он заговаривал о нем по всякому поводу и с выражением бесконечной жалости называл его не иначе как «бедняга Шарль».

Вернувшись из редакции, где его по нескольку раз в день называли «Форестье», он вознаграждал себя тем, что злобными насмешками нарушал могильный сон покойника. Он припоминал его недостатки, его смешные черты, его слабости, с наслаждением перечислял их, смаковал и преувеличивал, точно желая вытравить из сердца жены всякое чувство к некоему опасному сопернику.

— Послушай, Мад, — говорил он. — Ты помнишь, как однажды эта дубина Шарль пытался нам доказать, что полные мужчины сильнее худых?

Некоторое время спустя он начал выпытывать у нее интимные подробности, касавшиеся покойного, но Мадлена смущалась и не желала отвечать. Однако он не отставал от нее:

— Да ну, расскажи! Воображаю, какой дурацкий вид бывал у него в такие минуты, верно?

— Послушай, оставь ты его наконец в покое, — цедила она сквозь зубы.

Но он не унимался.

— Нет, ты мне скажи! В постели он был неуклюж, как медведь, правда? Какой он был скот! — всякий раз прибавлял Дю Руа.

Однажды вечером, в конце мая, он курил у окна папиросу; было очень душно, и его потянуло на воздух.

— Мад, крошка, поедем в Булонский лес?

— Ну что ж, с удовольствием.

Они сели в открытый экипаж и, миновав Елисейские поля, въехали в аллею Булонского леса. Стояла безветренная ночь, одна из тех ночей, когда в Париже становится жарко, как в бане, а воздух до того раскален, что кажется, будто дышишь паром, вырвавшимся из открытых клапанов. Полчища фиакров влекли под сень деревьев бесчисленное множество влюбленных. Нескончаемой вереницей тянулись они один за другим.

Перед любопытным взором Мадлены и Жоржа мелькали женщины в светлом и мужчины в темном, сидевшие в экипажах и обнимавшие друг друга. Бесконечный поток любовников двигался к Булонскому лесу под звездным, огнедышащим небом. Кроме глухого стука колес, катившихся по земле, ничего не было слышно кругом. А они все ехали и ехали, по двое в каждом фиакре, прижавшись друг к другу, откинувшись на подушки, безмолвные, трепещущие в чаянии будущих наслаждений, погруженные в сладострастные мечты. Знойный полумрак был точно полон поцелуев. Воздух казался еще тяжелее, еще удушливее от разлитой в нем любовной неги, от насыщавшей его животной страсти. Все эти парочки, одержимые одним и тем же стремлением, пылавшие одним и тем же огнем, распространяли вокруг себя лихорадочное возбуждение. От всех этих колесниц любви, над которыми словно реяли ласки, исходило возбуждающее, неуловимое дуновение чувственности.

Жоржу и Мадлене тоже как будто передалась эта истома. Слегка разомлевшие от духоты, охваченные волнением, они молча взялись за руки.

Доехав до поворота, который начинается за городскими укреплениями, они поцеловались.

— Мы опять ведем себя, точно школьники, как тогда, по дороге в Руан, — слегка смутившись, прошептала Мадлена.

При въезде в рощу мощный поток экипажей разделился. На Озерной аллее, по которой ехали теперь молодые супруги, фиакры несколько поредели, и густой мрак, гнездившийся среди деревьев, воздух, освежаемый листвою и влагою ручейков, журчавших под ветвями, прохлада, которою веяло широкое ночное, разукрашенное звездами небо, — все это придавало поцелуям ехавших парочек особую пронзительную и таинственную прелесть.

— Моя маленькая Мад! — привлекая ее к себе, прошептал Жорж.

— Помнишь тот лес, около твоей деревни, — как там было страшно! — сказала она. — Мне казалось, что он полон диких зверей, что ему нет конца. А здесь чудесно. Ветер точно ласкает тебя, и ты знаешь наверное, что по ту сторону леса находится Севр.

— Ну, в моем лесу водятся только олени, лисицы, косули и кабаны, — возразил он, — да разве кое-где попадется домик лесника.

Это слово, эта сорвавшаяся у него с языка фамилия покойного[32], поразила его так, словно кто-то выкрикнул ее из чащи леса, и он сразу осекся: опять у него защемило сердце, все та же странная и неотвязная, зудящая, гложущая, непреоборимая ревность, с некоторых пор отравлявшая ему существование, охватила его.

— Ты когда-нибудь ездила сюда вечером с Шарлем? — немного помолчав, спросил он.

— Ездила, и даже часто, — ответила она.

И ему вдруг мучительно, до боли в душе, захотелось вернуться домой. Образ Форестье вновь проник в его сознание, он завладел им, он угнетал его. Дю Руа мог думать теперь только о нем, говорить только о нем.

— Послушай, Мад… — начал он злобно.

— Что, дорогой?

— Ты наставляла бедняге Шарлю рога?

— Опять ты за свое, это же глупо, наконец! — с презрительной ноткой в голосе сказала она.

Но он не сдавался.

— Да ну же, крошка, будь откровенна, признайся! Ты наставляла ему рога, да? Признайся, что наставляла!

Она ничего ему не ответила, — как всякую женщину, ее коробило это выражение.

— Черт возьми, если у кого и была подходящая голова, так это у него, — не унимался Дю Руа. — Да, да, да! Мне было бы очень приятно узнать, что Форестье носил рога. Как они, наверно, шли к его глупой роже, а?

Почувствовав, что она улыбается, быть может, каким-нибудь своим мыслям, он продолжал настаивать:

— Ну скажи! Что тебе стоит! Напротив, будет очень забавно, если ты скажешь мне, не кому-нибудь, а именно мне, что ты изменяла ему.

Он и в самом деле горел желанием узнать, что Шарль, постылый Шарль, ненавистный, презренный мертвец, носил это смешное и позорное украшение. И вместе с тем другое, более смутное чувство возбуждало его любопытство.

— Мад, моя маленькая Мад, прошу тебя, скажи! — повторял он. — Ведь он это заслужил. Если б ты не украсила его рогами, это была бы с твоей стороны огромная ошибка. Да ну же, Мад, сознайся!

Мадлену, видимо, забавляло его упорство, — на это указывал ее короткий и нервный смешок.

Он почти коснулся губами ее уха.

— Да ну же… ну… сознавайся!

Мадлена резким движением отодвинулась от него.

— Как ты глуп! — в сердцах проговорила она. — Разве на такие вопросы отвечают?

Необычный тон, каким она произнесла эти слова, заставил Дю Руа похолодеть; он окаменел, оцепенел, ему не хватало воздуха, как это бывает в минуту душевного потрясения.

Теперь экипаж ехал вдоль озера, в котором небо словно перебирало зерна своих звезд. По воде неторопливо и плавно скользили два лебедя, чуть заметные, почти неразличимые в темноте.

Жорж крикнул извозчику: «Назад!» — и фиакр повернул навстречу другим медленно двигавшимся экипажам, огромные фонари которых сверкали во мраке леса, точно глаза.

«Каким странным голосом она это проговорила! Что это, признание?» — спрашивал себя Дю Руа. И эта почти полная уверенность в том, что она изменяла своему первому мужу, доводила его сейчас до исступления. Ему хотелось избить ее, сдавить ей горло, рвать ей волосы.

О, скажи она ему: «Нет, дорогой, если б я изменила Шарлю, то только с тобой», — он заласкал бы ее, он стал бы ее боготворить!

Дю Руа сидел неподвижно, скрестив руки и глядя в небо: он был слишком взволнован для того, чтобы вновь предаться размышлениям. Он чувствовал лишь, как в нем шевелится злоба и пухнет гнев — тот самый гнев, что зреет в каждом самце, озадаченном прихотями женского вкуса. Впервые ощущал он безотчетную тревогу мужа, в сердце которого закралось сомнение. В сущности, он ревновал за мертвеца, ревновал за Форестье, ревновал необычайной и мучительной ревностью, к которой внезапно примешалась ненависть к Мадлене. Раз она изменяла Шарлю, то как мог доверять ей он, Дю Руа?

Однако мало-помалу ему удалось привести свои мысли в порядок, и, силясь подавить душевную боль, он подумал: «Все женщины — потаскушки, надо пользоваться их услугами, но нельзя тратить на них душевные силы».

Горькое чувство подсказывало ему обидные, оскорбительные слова. Но он все же не давал им срываться с языка. «Мир принадлежит сильным, — повторял он про себя. — Надо быть сильным. Надо быть выше этого».

Экипаж двигался быстрее. Городские укрепления остались позади. Дю Руа видел перед собой бледное зарево, похожее на отсвет гигантского горна. До него доносился невнятный, беспрерывный, немолчный гул, вобравший в себя бесчисленное множество разнообразных звуков, глухой, далекий и вместе с тем близкий рокот, чуть слышное и могучее биение жизни, тяжелое дыхание Парижа — дыхание титана, изнемогавшего от усталости в эту летнюю ночь.

«Надо быть дураком, чтобы портить себе из-за этого кровь, — размышлял Жорж. — Каждый — за себя. Победа достается смелым. Эгоизм — это все. Но эгоизм, алчущий богатства и славы, выше эгоизма, алчущего любви и женских ласк».

Показалась Триумфальная арка на своих чудовищных лапах, — как будто при въезде в город стоял нескладный великан, который вот сейчас зашагает по широко раскинувшейся перед ним улице.

Жоржу и Мадлене снова пришлось принять участие в параде экипажей, которые везли домой, в желанную постель, все те же безмолвные, сплетенные в объятии пары. Казалось, будто возле них движется все человечество, пьяное от радости, счастья и наслаждения.

Мадлена отчасти догадывалась, что происходит в душе у ее мужа.

— О чем ты думаешь, дружок? — с обычной для нее нежностью в голосе спросила она. — За полчаса ты не сказал ни слова.

— Я смотрю, как обнимается это дурачье, — ответил он, усмехаясь, — и говорю себе, что в жизни, право, есть кое-что поинтереснее.

— Да… но иной раз это бывает приятно, — тихо проговорила она.

— Приятно… приятно… за неимением лучшего!

Мысль Жоржа шла дальше, с какой-то бешеной злобой срывая с жизни ее блестящие покровы. «Глупее глупого стесняться, отказывать себе в чем бы то ни было, глупо, что последнее время я так изводил себя, волновался, страдал». Образ Форестье встал перед его глазами, не вызвав в нем, однако, ни малейшего раздражения. У него было такое чувство, словно они только что помирились, снова стали друзьями. Ему даже хотелось крикнуть: «Здорово, старик!»

Мадлену тяготило это молчание.

— Хорошо бы заехать по дороге к Тортони и съесть мороженого, — предложила она.

Он бросил на нее косой взгляд. В это мгновение ее тонко очерченный профиль и белокурые волосы ярко осветила гирлянда газовых рожков, зазывавшая в кафешантан.

«Она красива, — подумал он. — Что ж, это хорошо. О нас с тобой, голубушка, можно сказать: на ловца и зверь бежит. Но если мои сослуживцы опять начнут дразнить меня тобой, то я их так отделаю, что небу жарко станет».

Затем, проговорив: «С удовольствием, дорогая», — он, чтобы рассеять ее подозрения, поцеловал ее.

Мадлене показалось, что губы ее мужа холодны как лед.

Но, стоя у дверей кафе и помогая ей выйти из экипажа, он улыбался своей обычной улыбкой.

Глава 11

На другой день, явившись в редакцию, Дю Руа подошел к Буаренару.

— Дорогой друг, — сказал он, — у меня к тебе просьба. Последнее время кое-кому из наших остряков понравилось называть меня «Форестье». Мне это начинает надоедать. Будь добр, предупреди их, что я дам пощечину первому, кто еще раз позволит себе эту шутку. Их дело решить, стоит ли эта забава удара шпаги. Я обращаюсь к тебе потому, что ты человек с выдержкой и сумеешь уладить дело мирным путем, а во-вторых, потому, что ты уже был моим секундантом.

Буаренар согласился исполнить поручение.

Дю Руа отправился по разным делам и через час вернулся. Никто уже не называл его «Форестье».

Когда он пришел домой, из гостиной до него донеслись женские голоса.

— Кто это? — спросил он.

— Госпожа Вальтер и госпожа де Марель, — ответил слуга.

У Жоржа дрогнуло сердце, но он тут же сказал себе: «Э, будь что будет!» — и отворил дверь.

Клотильда сидела у камина; луч света падал на нее из окна. Жоржу показалось, что при виде его она слегка побледнела. Поклонившись сперва г-же Вальтер и ее дочкам, которые, как два часовых, сидели справа и слева от нее, он повернулся к своей бывшей любовнице. Она протянула ему руку, он взял ее и пожал так, словно хотел сказать: «Я вас люблю по-прежнему». Она ответила ему на это пожатие.

— Как вы поживаете? — спросил он. — Ведь мы не виделись целую вечность.

— Отлично. А вы, Милый друг? — как ни в чем не бывало спросилаона, в свою очередь, и обратилась к Мадлене: — Ты разрешишь мне по-прежнему называть его Милым другом?

— Разумеется, дорогая, я разрешаю тебе все, что угодно.

В тоне ее слышалась легкая ирония.

Госпожа Вальтер заговорила о празднестве, которое Жак Риваль устраивал в своей холостяцкой квартире, — о большом фехтовальном состязании, на котором должны были присутствовать и светские дамы.

— Это очень интересно, — сказала она. — Но я в отчаянии. Нам не с кем пойти, муж как раз в это время будет в отъезде.

Дю Руа тотчас же предложил свои услуги. Она согласилась.

— Мои дочери и я, мы будем вам очень признательны.

Дю Руа поглядывал на младшую из сестер Вальтер и думал: «Она совсем недурна, эта маленькая Сюзанна, совсем, совсем даже недурна». Крошечного роста, но стройная, с узкими бедрами, осиной талией и чуть обозначавшейся грудью, с миниатюрным личиком, на котором серо-голубые, отливавшие эмалью глаза были словно тщательно вырисованы прихотливой и тонкой кистью художника, она напоминала хрупкую белокурую куклу, и довершали это сходство слишком белая, слишком гладкая, точно выутюженная, кожа, без единой складки, без единого пятнышка, без единой кровинки, и прелестное легкое облачко взбитых кудряшек, которым нарочно был придан поэтический беспорядок, — точь-в-точь как у красивой дорогой куклы, какую иной раз видишь в руках у девочки значительно меньше ее ростом.

Старшая, Роза, некрасивая, худая, невзрачная, принадлежала к числу девушек, которых не замечают, с которыми не разговаривают, о которых нечего сказать.

Госпожа Вальтер встала.

— Итак, я рассчитываю на вас, — обратилась она к Жоржу. — В четверг на будущей неделе, в два часа.

— К вашим услугам, сударыня, — сказал он.

Как только они вышли, г-жа де Марель тоже встала.

— До свиданья. Милый друг.

Теперь уже она долго и крепко пожимала ему руку. И, взволнованный этим молчаливым признанием, он вдруг почувствовал, что его опять потянуло к этой взбалмошной и добродушной бабенке, которая, быть может, по-настоящему любит его.

«Завтра же пойду к ней», — решил он.

Когда супруги остались одни, Мадлена засмеялась веселым искренним смехом и, внимательно посмотрев на него, спросила:

— Тебе известно, что госпожа Вальтер от тебя без ума?

— Да будет тебе! — с недоверием в голосе проговорил он.

— Да, да, уверяю тебя; из ее слов я заключила, что она от тебя в диком восторге. Как это на нее непохоже! Она бы хотела, чтобы у ее дочерей были такие мужья, как ты!.. К счастью, все это для нее самой уже не опасно.

Он не понял, что она хотела этим сказать.

— Что значит — не опасно?

— О, госпожа Вальтер ни разу в жизни не подала повода для сплетен, — понимаешь? — ни разу, ни разу! — тоном женщины, отвечающей за свои слова, воскликнула Мадлена. — Она ведет себя безукоризненно во всех отношениях. Мужа ее ты знаешь не хуже меня. Но она — это другое дело. Между прочим, она очень страдала от того, что вышла замуж за еврея, но осталась ему верна. Это глубоко порядочная женщина.

Дю Руа был удивлен:

— Я думал, что она тоже еврейка.

— Она? Ничего подобного. Она дама-патронесса всех благотворительных учреждений квартала Магдалины. Она даже венчалась в церкви. Не знаю только, крестился ли патрон для проформы, или же духовенство посмотрело на это сквозь пальцы.

— Так… стало быть… она в меня… влюблена? — пробормотал Жорж.

— Окончательно и бесповоротно. Если б ты был свободен, я бы тебе посоветовала просить руки… Сюзанны, — ведь правда, она лучше Розы?

— Да и мамаша еще в соку! — сказал он, покручивая усы.

Мадлена рассердилась:

— Насчет мамаши, дорогой мой, могу сказать тебе одно: сделай одолжение. Мне это не страшно. Она вышла из того возраста, когда совершают свой первый грех. Надо было раньше думать.

«Неужели я и впрямь мог бы жениться на Сюзанне!..» — говорил себе Жорж.

Затем он пожал плечами:

«А, вздор!.. Разве отец когда-нибудь согласится выдать ее за меня!»

Еще не отдавая себе отчета в том, какой ему будет от этого прок, он все же решил понаблюдать за г-жой Вальтер.

Весь вечер его томили воспоминания, нежные и в то же время будившие чувственность воспоминания о романе с Клотильдой. Ему приходили на память ее проказы, ее шаловливые ласки, их совместные похождения. «Право, она очень мила, — твердил он себе. — Да, завтра же пойду к ней».

На другой день, после завтрака, он действительно отправился на улицу Верней. Все та же горничная отворила ему дверь и с той развязностью, с какою прислуга держит себя в мещанских домах, спросила:

— Как поживаете, сударь?

— Превосходно, малютка, — ответил он и вошел в гостиную, где чья-то неопытная рука разучивала на фортепьяно гаммы. Это была Лорина. Он думал, что она бросится к нему на шею. Но она с важным видом встала, церемонно, как взрослая, поздоровалась и с достоинством удалилась.

Она держала себя как оскорбленная женщина, и это его поразило. Вошла мать. Дю Руа поцеловал ей руки.

— Как часто я думал о вас! — сказал он.

— А я — о вас, — призналась Клотильда.

Они сели. Оба улыбались, глядя друг другу в глаза, обоим хотелось поцеловаться.

— Моя дорогая, маленькая Кло, я люблю вас.

— А я — тебя.

— Значит… значит… ты на меня не очень сердилась?

— И да и нет… Мне было больно, а потом я поняла, что ты прав, и сказала себе: «Ничего! Не сегодня-завтра он ко мне вернется».

— Я боялся к тебе идти, я не знал, как ты меня примешь. Я боялся, но мне страшно хотелось прийти. Кстати, скажи, пожалуйста, что с Лориной? Она едва поздоровалась и с возмущенным видом ушла.

— Не знаю. Но с тех пор, как ты женился, с ней нельзя говорить о тебе. Право, мне кажется, что она ревнует.

— Не может быть!

— Уверяю тебя, дорогой. Она уже не называет тебя Милым другом, теперь она зовет тебя «господин Форестье».

Дю Руа покраснел.

— Дай мне губы, — придвинувшись к Клотильде, сказал он.

Она исполнила его желание.

— Где бы нам встретиться? — спросил он.

— Да… на Константинопольской.

— Как!.. Разве квартира еще не сдана?

— Нет… Я ее оставила за собой!

— Оставила за собой?

— Да, я надеялась, что ты ко мне вернешься.

Ему стало тесно в груди от внезапно наполнившей его горделивой радости. Значит, эта женщина любит его, значит, это настоящее, неизменное, глубокое чувство.

— Я тебя обожаю, — прошептал он и, помолчав, спросил: — Как поживает твой муж?

— Отлично. Он пробыл здесь месяц и только третьего дня уехал.

Дю Руа не мог удержаться от смеха:

— Как это кстати!

— Да, очень кстати! — простодушно заметила Клотильда. — Впрочем, его присутствие меня не стесняет. Ты же знаешь.

— Да, это верно. В сущности, он прекрасный человек.

— Ну, а ты? Как тебе нравится твоя новая жизнь? — спросила она.

— Так себе. Моя жена — подруга, союзница.

— И только?

— И только… А сердце…

— Понимаю. Но она мила.

— Да, но она меня не волнует. Когда же мы увидимся? — еще ближе придвинувшись к Клотильде, прошептал он.

— Ну хоть… завтра… если хочешь?

— Хорошо. Завтра в два часа?

— В два часа.

Он встал и, уже собираясь уходить, смущенно заговорил:

— Знаешь что, квартиру на Константинопольской я хочу перевести на свое имя. Непременно. Недоставало еще, чтобы ты и теперь за меня платила!

В приливе нежности Клотильда поцеловала ему руки.

— Делай как знаешь, — прошептала она. — С меня довольно, что я ее сохранила и что мы можем там видеться.

С чувством полного удовлетворения Дю Руа удалился.

Проходя мимо витрины фотографа, он увидел портрет полной женщины с большими глазами, и эта женщина напомнила ему г-жу Вальтер. «Ничего, — сказал он себе, — с ней еще можно иметь дело. Как это я до сих пор не обратил на нее внимания! Интересно знать, с каким лицом встретит она меня в четверг?»

Он шел, потирая руки от радости — радости, охватившей все его существо, радости при мысли о том, что ему всюду сопутствует удача, эгоистической радости ловкого и преуспевающего мужчины, испытывая сложное и приятное ощущение польщенного самолюбия и утоленной чувственности — ощущение, вызываемое успехом у женщин.

В четверг он спросил Мадлену:

— Ты не пойдешь на турнир к Ривалю?

— О нет. Меня туда совсем не тянет, я пойду в палату депутатов.

Погода была великолепная, и Дю Руа заехал за г-жой Вальтер в открытом экипаже.

Увидев ее, он замер от удивления, — такой молодой и красивой показалась она ему. Сквозь белые кружева, которыми был отделан корсаж ее светлого с небольшим вырезом платья, проглядывала пышная, высокая грудь. Он никогда не думал, что она может быть такой моложавой. Он нашел, что она и в самом деле весьма соблазнительна. Но во всем ее облике — облике томной, благовоспитанной дамы, добродетельной матери — было нечто такое, что не привлекало к ней нескромного взора мужчин. К тому же, обладая ясным, здравым и трезвым умом, застрахованным от крайностей, она взвешивала каждое свое слово и говорила лишь о том, что всем было давно известно и никого не могло задеть.

Сюзанна, вся в розовом, напоминала только что покрытую лаком картину Ватто, а ее сестра Роза походила на гувернантку, приставленную к этой прелестной куколке.

Перед домом Риваля уже вытянулись в ряд экипажи. Дю Руа предложил своей спутнице руку, и они вошли.

Это был турнир в пользу сирот Шестого парижского округа, и в его устройстве принимали участие в качестве дам-патронесс жены сенаторов и депутатов, связанных с «Французской жизнью».

Госпожа Вальтер обещала приехать с дочерьми, но от звания дамы-патронессы отказалась: ее благотворительность не выходила за рамки, предусмотренные духовенством, и не потому, чтобы она была очень набожна, а потому, что брак с иудеем, по ее мнению, обязывал ее к известного рода религиозности, тогда как празднество, затеянное журналистом, принимало республиканскую окраску и могло произвести впечатление чего-то антиклерикального.

Уже за три недели до турнира в газетах всех направлений можно было прочитать:

«У нашего уважаемого коллеги Жака Риваля возникла столь же блестящая, сколь и благородная идея устроить в своей холостой квартире, при которой имеется прекрасный фехтовальный зал, большой турнир в пользу сирот Шестого парижского округа.

Приглашения рассылаются супругами сенаторов: г-жами Лалуань, Ремонтель и Рисолен и супругами известных депутатов: г-жами Ларош-Матье, Персероль и Фирмен. Сбор пожертвований состоится в антракте, после чего вся сумма будет немедленно вручена мэру Шестого округа или же его заместителю».

Это была грандиозная реклама, в корыстных целях изобретенная ловким журналистом.

Жак Риваль встречал гостей у входа в свою квартиру, где был устроен буфет, — расходы на него должны были быть покрыты из валового сбора.

Просительным жестом указывал он на узкую лестницу, по которой надо было спуститься в подвал, где находился фехтовальный зал и тир.

— Вниз, сударыни, пожалуйте вниз. Турнир будет происходить в подземном зале.

Увидев жену своего издателя, он бросился к ней навстречу. Затем пожал руку Дю Руа.

— Здравствуйте, Милый друг.

Тот был удивлен.

— Кто вам сказал, что…

Риваль не дал ему договорить:

— Госпожа Вальтер, — ей очень нравится это прозвище.

Госпожа Вальтер покраснела.

— Да, признаюсь, если б мы с вами познакомились поближе, то я, как маленькая Лорина, называла бы вас Милым другом. Это к вам очень подходит.

Дю Руа засмеялся.

— Сделайте одолжение, сударыня, прошу вас.

Она опустила глаза.

— Нет. Мы недостаточно близки для этого.

— Могу ли я надеяться, что со временем мы станем ближе? — спросил он вполголоса.

— Будущее покажет, — ответила она.

Пропустив ее вперед, он начал спускаться по узким ступенькам, освещенным газовым рожком. Что-то зловещее было в резком переходе от дневного света к желтому пламени газа. Уже на этой винтовой лестнице пахло погребом, влажным теплом, сыростью, которая пропитывала вытертые ради такого случая стены, веяло церковным запахом ладана и ароматом женских духов — ириса, вербены, фиалки.

Из ямы долетал мощный гул толпы, дрожавшей от нетерпения.

Подвал был весь иллюминован гирляндами газовых рожков и венецианскими фонарями, которые прятались в зелени, маскировавшей каменные, покрытые плесенью стены. Всюду, куда ни посмотришь, — ветки. Потолок был украшен папоротником, пол устлан цветами и листьями. Публика была в восторге от этого убранства, свидетельствовавшего, по ее мнению, о необыкновенной изобретательности устроителей.

В глубине, в маленьком смежном подвальном помещении, возвышалась эстрада, по обеим сторонам которой тянулись два ряда стульев, предназначенных для жюри.

На скамьях для публики, расставленных справа и слева, по десяти в каждом ряду, могло разместиться около двухсот человек. Приглашено же было четыреста.

Подле эстрады молодые люди в фехтовальных костюмах, длиннорукие, долговязые, поджарые, закрутив усы и выпятив грудь, уже рисовались перед публикой. Зрители называли их по фамилии, показывали друг другу любителей и профессионалов, прославленных мастеров фехтовального искусства. Мужчины в сюртуках, старые и молодые, являвшие некое фамильное сходство с фехтовальщиками в специальных костюмах, стоя вокруг них, вели между собой беседу. Штатские рыцари и знатоки рапиры, они тоже добивались, чтобы их заметили, узнали, назвали по фамилии.

Дамы, занявшие почти все скамьи, наполняли зал громким шепотом и шелестом платьев. В этом густолиственном гроте уже нечем было дышать, и они, точно в театре, обмахивались веерами.

— Оршад! Лимонад! Пиво! — время от времени выкрикивал какой-то остряк.

Госпожа Вальтер и ее дочери пробрались к первому ряду, где для них были оставлены места. Дю Руа усадил их и, намереваясь уйти, шепнул:

— Я вынужден покинуть вас, — мужчинам не разрешается занимать места на скамьях.

— Мне бы все-таки очень хотелось, чтобы вы остались, — нерешительно заметила г-жа Вальтер. — Вы бы называли мне участников турнира. Может быть, вы станете у края скамейки, здесь вы никому не будете мешать.

Она смотрела на него своими большими кроткими глазами.

— Право, оставайтесь с нами, господин… господин Милый друг, — настаивала она. Вы нам необходимы.

— Слушаюсь, сударыня… с удовольствием, — сказал Жорж.

Со всех сторон слышалось:

— Здесь очень занятно, в этом подвале, очень, очень мило.

Жоржу был хорошо знаком этот сводчатый зал. Ему живо вспомнилось утро накануне дуэли, которое он провел здесь в полном одиночестве, перед белым картонным кружком, смотревшим на него из глубины второго подвала, будто огромный и страшный глаз.

— Сейчас начинаем, сударыни, — раздался голос спускавшегося по лестнице Жака Риваля.

И в ту же минуту шестеро мужчин в сюртуках, плотно облегавших и четко обрисовывавших фигуру, взошли на эстраду и сели на стулья, предназначенные для жюри.

Их имена облетели зал. Это были: генерал де Рейнальди, председатель жюри, маленький человек с большими усами; художник Жозефен Руде, высокий, лысый, с длинной бородой; Матео де Южар, Симон Рамонсель и Пьер де Карвен, все трое статные юноши, и признанный мастер Гаспар Мерлерон.

Справа и слева от эстрады вывесили два плаката. На одном было написано: «Г-н Кревкер», на другом: «Г-н Плюмо».

Это были два мастера, два настоящих мастера второй категории. Оба сухопарые, по военному подтянутые и чересчур резкие в движениях, они поднялись на эстраду. Как автоматы, отсалютовали они друг другу и начали вести нападение, — костюм из полотна и белой кожи придавал им сходство с балаганными солдатиками, потешающими народ.

По временам слышалось слово: «Задел!» — после чего шестеро судей с видом знатоков утвердительно кивали головами. Публика не видела ничего, кроме двух живых марионеток, с вытянутою рукой носившихся по эстраде; она ничего не понимала, но была довольна. Все же она находила, что эти два манекена недостаточно изящны и что в них есть даже что-то комичное. Невольно приходили на память деревянные борцы, которых под Новый год продают на бульварах.

Первых двух фехтовальщиков сменили г.г. Карапен и Плантон — военный и штатский. Мэтр Плантон был очень мал ростом, мэтр Карапен — очень толст. Казалось, что от первого же удара рапиры этот пузырь лопнет, как резиновый слон, из которого выпустили воздух. В публике послышался смех. Г-н Плантон прыгал, как обезьяна. Г-н Карапен шевелил только рукой, — двигать всем корпусом ему мешала толщина. Через каждые пять минут он так медленно и с такими усилиями делал выпад, словно принимал какое-то чрезвычайно важное решение. Всякий раз после этого он с большим трудом выпрямлялся.

Знатоки уверяли, что у него очень сдержанный и уверенный стиль игры. Доверчивая публика соглашалась.

Затем появились г.г. Порьон и Лапальм — профессионал и любитель, и началась какая-то дикая гимнастика: они стремительно налетали друг на друга, всякий раз вынуждая судей схватывать стулья и бросаться в сторону, и перебегали с одного конца эстрады на другой, причем один нападал, а другой отступал, высоко и уморительно подпрыгивая. Их маленькие прыжки назад смешили дам, зато их порывистые скачки вперед вызывали даже некоторое волнение. Какому-то нахалу эти гимнастические упражнения дали повод заменить:

— Что вы так стараетесь, — ведь платят-то по часам!

Публика зашикала, — ее возмутила эта бестактность. Мнение экспертов передавалось из уст в уста: фехтовальщики проявили большой темперамент, но порой им недоставало находчивости.

Первое отделение закончилось блестящим поединком между Жаком Ривалем и известным бельгийским мастером Лебегом. Риваль очень понравился дамам. Он и в самом деле был красивый малый, хорошо сложенный, увертливый, ловкий, более грациозный, чем его предшественники. Его манера обороняться и нападать, отличавшаяся каким-то пленительным светским изяществом, составляла контраст с шаблонными, хотя и решительными приемами противника.

— Сразу видно воспитанного человека, — говорили в публике.

Победа осталась за ним. Ему аплодировали.

Но зрители уже несколько минут с беспокойством прислушивались к странному гулу, доносившемуся сверху. В нем можно было различить яростный топот ног и взрывы хохота. Двести человек приглашенных, которым не удалось спуститься в подвал, видимо, развлекались по-своему. На узкой винтовой лестнице сгрудилось человек пятьдесят. Внизу стало нестерпимо душно. Раздавались крики: «Воздуху!», «Пить!» Все тот же остряк пронзительно визжал, заглушая шум голосов: «Оршад! Лимонад! Пиво!»

Появился Жак Риваль, весь красный, еще не успевший снять фехтовальный костюм.

— Я велю принести прохладительного, — сказал он и побежал к лестнице.

Но всякое сообщение с первым этажом было прервано. Легче было пробить потолок, чем пройти сквозь человеческую стену, выросшую на ступеньках.

— Скажите, чтобы принесли мороженого для дам! — крикнул Риваль.

— Мороженого! — подхватило пятьдесят голосов.

Наконец появился поднос. Но стаканы на нем стояли пустые, — мороженое расхватали по дороге.

— Здесь задохнешься, — зарычал чей-то мощный бас, — пора кончать — и по домам.

— Сбор! — выкрикнул другой голос.

И вся публика, тяжело дышавшая, но все же радостно возбужденная, подхватила:

— Сбор! Сбор! Сбор!

Шесть дам начали обходить ряды, и вслед за тем послышался легкий звон серебра, падавшего в сумочки.

Дю Руа называл г-же Вальтер знаменитостей. Это были светские люди, сотрудники солидных газет, издававшихся с давних пор, журналисты, смотревшие на «Французскую жизнь» свысока, в силу своего опыта относившиеся к ней несколько скептически. На их глазах погибло столько политико-финансовых листков, возникших благодаря какой-нибудь подозрительной махинации и погребенных под обломками рухнувшего министерства! Большинство живописцев и скульпторов увлекается спортом, а потому тут были представлены обе профессии; был тут и поэт-академик, на которого все обращали внимание, были два композитора и много знатных иностранцев, к фамилиям которых Дю Руа прибавлял «прото» (от слова «протобестия»), поясняя, что это он делает в подражание англичанам, которые на визитных карточках прибавляют к своим фамилиям «эск»[33].

— Здравствуйте, дорогой друг! — сказал ему кто-то.

Это был граф де Водрек. Извинившись перед дамами, Дю Руа подошел к нему.

— Водрек очарователен, — заметил он, вернувшись. — Как в нем чувствуется порода!

Госпожа Вальтер ничего не ответила. Она немного устала, и грудь ее, привлекая взоры Дю Руа, высоко поднималась при каждом вздохе. По временам он ловил на себе ее взгляд, несмелый, выражавший смятение взгляд, который останавливался на нем и тотчас же ускользал от него. «Так, так, так… — говорил он себе. — Неужели попалась и эта?»

Сборщицы обошли весь зал. Их сумочки были полны серебра и золота. На эстраде был вывешен новый плакат, возвещавший о каком-то «гррррандиозном сюрпризе». Члены жюри снова заняли свои места. Публика притихла в ожидании.

Появились две женщины с рапирами в руках, в фехтовальных костюмах: на них было темное трико, короткие, выше колен, юбки и такие высокие пластроны, что им все время приходилось задирать голову. Обе были молоды и хороши собой. Обе улыбались и кланялись публике. Им долго хлопали.

Но вот они стали в позицию, и зрители весело зашептались, по рядам пробежал игривый смешок.

Судьи отмечали удары отрывистым «браво», с их уст не сходила любезная улыбка.

Зрители были в восторге от этих двух воительниц: мужчины — оттого, что они разжигали их чувственность, женщины — оттого, что они будили в них врожденную страсть парижан к нескромным увеселениям, к развлечениям низкого пошиба, к поддельной красоте и поддельному изяществу, к опереточным куплетам и кафешантанным певичкам.

Всякий раз, когда одна из фехтующих делала выпад, в зале начиналось веселое оживление. Другая в это время показывала публике свою упругую спину, и зрители раскрывали рты, а глаза у них становились круглыми, хотя искусство, с каким фехтовальщица оборонялась, занимало их меньше всего.

Аплодировали им бешено.

За этим последовало состязание на саблях, но на него никто не смотрел, так как внимание зрителей было поглощено тем, что происходило наверху. Оттуда уже несколько минут доносился грохот передвигаемой мебели, точно кто-то съезжал с квартиры. Потом вдруг заиграли на рояле, и вслед за тем явственно послышался ритмичный топот ног, прыгающих в такт. Те, кто не попал на турнир, чтобы вознаградить себя, устроили бал.

Публика разразилась хохотом, дамам захотелось потанцевать, — не глядя на эстраду, они громко разговаривали между собой.

Этот бал, затеянный наверху, забавлял всех. Опоздавшие, как видно, не скучали. Зрители, казалось, охотно присоединились бы к ним.

Но вот два новых соперника, поклонившись друг другу, с таким решительным видом стали в позицию, что все взгляды невольно устремились на них.

Они то сгибались, то выпрямлялись, обнаруживая при этом такую эластичную грацию, такую расчетливую отвагу, такую уверенную силу, такую скупость жестов, такое изящество приемов и чувство меры во всем, что даже эта невежественная публика была очарована и потрясена.

Их несуетливое проворство, их осмысленная увертливость и стремительные движения, строго обдуманные и оттого казавшиеся медленными, пленяли и приковывали взор, как всякое подлинное искусство. Публика почувствовала, что глазам ее открывается нечто исключительное по красоте, что перед ней во всем своем великолепии выступают два могучих художника, два законченных мастера, что они хотят выказать все свое умение, все свое коварство, блеснуть своим проверенным на опыте знанием теории, поразить гибкостью своего тела.

Все следили за ними молча, не спуская глаз. Но после заключительного удара, после того как они обменялись рукопожатием, в зале раздались крики «браво». Публика ревела, топала ногами. Все уже знали их имена: это были Сержан и Равиньяк.

Мужчины пришли в воинственное настроение. Сосед вызывающе поглядывал на соседа. Случайная улыбка могла послужить поводом к дуэли. Люди, никогда не державшие в руках рапиры, тросточками чертили в воздухе выпады и парировали воображаемые удары.

Но вскоре зрители один за другим начали подниматься по узкой лестнице. Наконец-то можно было утолить жажду. Но как же все вознегодовали, когда обнаружилось, что танцоры опустошили буфет и ушли, заявив, что зря побеспокоить двести человек и так ничего и не показать им — это просто свинство!

Не осталось ни одного пирожка, ни капли шампанского, ни капли сиропа, ни капли пива, ни конфет, ни яблок — ничего. Все было разграблено, уничтожено, истреблено.

Стали расспрашивать слуг, — те делали вид, что огорчены, а сами едва удерживались от смеха. «Дамы набрасывались на все еще пуще мужчин, — уверяли они, — так напились и наелись, что как бы с ними потом чего не случилось». Можно было подумать, что это рассказ уцелевших жителей города, разрушенного и разграбленного вражескими полчищами.

Оставалось только уйти. Мужчинам стало жаль пожертвованных двадцати франков; они были злы на тех, кто попировал тут, наверху, а потом ушел, не заплатив.

Дамы-патронессы собрали больше трех тысяч франков. Для сирот Шестого округа за вычетом расходов осталось двести двадцать франков.

Жоржу Дю Руа, сопровождавшему семейство Вальтер, подали экипаж.

Дорогой, сидя против супруги издателя, он вновь поймал на себе ее ласковый, ускользающий и как будто смущенный взгляд. «Эге, должно быть, клюет!» — подумал он и улыбнулся при мысли о том, что он действительно имеет успех у женщин: ведь и г-жа де Марель, с тех пор как их связь возобновилась, была безумно в него влюблена.

Он вернулся домой в отличном расположении духа.

Мадлена поджидала его в гостиной.

— У меня есть для тебя новости, — сказала она. — Положение в Марокко осложняется. Весьма возможно, что через несколько месяцев Франция пошлет туда войска. Во всяком случае, этим собираются воспользоваться, чтобы сбросить правительство, и Ларош, конечно, не упустит случая взять в свои руки портфель министра иностранных дел.

Чтобы подразнить жену, Дю Руа притворился, что ничему этому не верит. Затевать ту же глупую историю, что и в Тунисе[34], — для этого надо быть сумасшедшим.

Она нетерпеливо пожала плечами.

— А я тебе говорю, что так оно и выйдет! Так оно и выйдет! Значит, ты не понимаешь, что для них это очень важный вопрос, вопрос денег. В наше время, дорогой мой, когда наблюдаешь за политической игрой, надо говорить не «ищите женщину», а «ищите выгоду».

— Вот как! — чтобы позлить ее, презрительно пробормотал он.

Она вспыхнула:

— Послушай, ты так же наивен, как Форестье.

Она хотела уязвить его и ожидала, что он рассердится. Но он улыбнулся и переспросил:

— Как рогоносец Форестье?

Это ее сразило.

— Жорж! — прошептала она.

— А что? — с насмешливым, вызывающим видом продолжал Дю Руа. — Разве ты не призналась в тот вечер, что Форестье был рогоносцем? Бедный малый! — прибавил он с искренним сожалением.

Не удостоив его ответом, Мадлена повернулась к нему спиной.

— Во вторник у нас будут гости, — помолчав с минуту, снова заговорила она. — Госпожа Ларош-Матье и виконтесса де Персмюр приедут обедать. Можно тебя попросить позвать Риваля и Норбера де Варена? Я буду завтра у госпожи Вальтер и де Марель. Может быть, приедет и госпожа Рисолен.

С некоторых пор, пользуясь влиянием мужа в политических кругах, она начала заводить знакомства в свете и всеми правдами и неправдами старалась залучить к себе жен сенаторов и депутатов, нуждавшихся в поддержке «Французской жизни».

— Прекрасно, — сказал Дю Руа. — Я приглашу Риваля и Норбера.

Он потирал руки от удовольствия: теперь у него будет чем изводить жену и утолять свою глухую злобу, ту безотчетную грызущую ревность, которую он ощутил во время прогулки в Булонском лесу. Отныне, когда речь зайдет о Форестье, он всякий раз будет величать его рогоносцем. Он отлично понимал, что в конце концов доведет этим Мадлену до бешенства. И в течение вечера он раз десять вставлял с добродушной иронией: «Этот рогоносец Форестье…»

Он уже не испытывал неприязни к покойнику — он мстил за него.

Мадлена, сидя против мужа, делала вид, что не слышит, и, как всегда, улыбалась своей равнодушной улыбкой.

На другой день, вспомнив, что Мадлена собирается пригласить г-жу Вальтер, он решил опередить ее, чтобы застать жену патрона одну и проверить, действительно ли она увлечена им. Это его забавляло и льстило ему. А затем… почему бы и нет… если это только возможно?

В два часа он был на бульваре Мальзерба. Его провели в гостиную. Там ему пришлось подождать.

Наконец вошла г-жа Вальтер и, явно обрадовавшись, протянула ему руку:

— Какими судьбами?

— Меня привело сюда одно только желание видеть вас. Какая-то сила влекла меня к вам, сам не знаю зачем, ибо мне нечего вам сказать. Я пришел — вот и все! Надеюсь, вы простите мне этот ранний визит и мою откровенность?

Все это он проговорил с улыбкой, игривым и любезным тоном, в котором слышалось, однако, что-то серьезное.

Господа Вальтер была поражена, легкая краска выступила у нее на лице.

— Но я… право… не понимаю… вы меня удивляете… — сказала она запинаясь.

— Это объяснение в любви, но на веселый лад, чтобы вы не испугались, — добавил он.

Они сели рядом. Она было приняла это в шутку.

— Так, значит, это… признание всерьез?

— Разумеется! Я уже давно хотел признаться, очень давно. Но я не смел. Я столько слышал о вашей суровости, о вашей непреклонности…

Госпожа Вальтер овладела собой.

— Почему вы выбрали именно этот день? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он и, понизив голос, добавил: — Вернее, потому, что со вчерашнего дня я только о вас и думаю.

Она внезапно побледнела.

— Довольно, все это ребячество, поговорим о чем-нибудь другом.

Тогда он упал к ее ногам, и так неожиданно, что она испугалась. Она хотела встать, но он обвил руками ее талию и удержал силой.

— Да, это правда, — заговорил он страстным голосом, — я вас люблю, люблю безумно, люблю давно. Не отвечайте мне. Что же делать, если я теряю рассудок! Я люблю вас… Если бы вы знали, как я вас люблю!

Она задыхалась, ловила ртом воздух, хотела что-то сказать, но не могла выговорить ни слова. Она отталкивала его обеими руками, потом схватила за волосы, чтобы отвести от себя эти губы, приближавшиеся к ее губам. При этом, закрыв глаза, чтобы не видеть его, она резким движением поворачивала голову то вправо, то влево.

Он касался ее тела сквозь платье, тискал, щупал ее, а она изнемогала от этой грубой, расслабляющей ласки. Внезапно он поднялся с колен и хотел обнять ее, но она, воспользовавшись тем, что он отпустил ее на секунду, рванулась, выскользнула у него из рук и, перебегая от кресла к креслу, заметалась по комнате.

Решив, что гоняться за нею нелепо, он тяжело опустился на стул и, делая вид, что его душат рыдания, закрыл руками лицо.

Затем вскочил, крикнул: «Прощайте, прощайте!» — и выбежал из комнаты.

В передней он как ни в чем не бывало взял свою тросточку и вышел на улицу.

«Кажется, дело в шляпе, черт побери!» — подумал он и проследовал на телеграф, чтобы послать Клотильде «голубой листочек», в котором он намеревался назначить ей свидание на завтра.

Домой он вернулся в обычное время.

— Ну что, придут твои гости обедать? — спросил он жену.

— Да, — ответила она, — только госпожа Вальтер не знает еще, будет ли она свободна. Она что-то колеблется, заговорила со мной о каком-то нравственном долге, о совести. Вообще у нее был очень странный вид. Впрочем, думаю, что она все-таки приедет.

Он пожал плечами.

— Можешь не сомневаться.

Однако в глубине души он не был в этом уверен и все это время, до самого дня обеда, провел в волнении.

Утром Мадлена получила от г-жи Вальтер записку:

«Мне с, большим трудом удалось освободиться, и я буду у вас. Но муж приехать не может».

«Хорошо, что я больше не был у нее! — подумал Дю Руа. — Вот она уже и успокоилась. Посмотрим, что будет дальше».

Тем не менее мысль о том, как они встретятся, внушала ему легкую тревогу. И вот наконец она появилась — с очень спокойным, несколько холодным и надменным выражением лица. Он сразу принял весьма скромный, смиренный и покорный вид.

Госпожи Ларош-Матье и Рисолен пожаловали со своими мужьями. Виконтесса де Персмюр начала рассказывать великосветские новости. Г-жа де Марель была обворожительна; экстравагантный испанский костюм, черный с желтым, чудесно обрисовывал ее тонкую талию, высокую грудь и полные руки и придавал задорное выражение ее птичьей головке.

Дю Руа сидел справа от г-жи Вальтер и во все время обеда с особой почтительностью говорил с ней только о серьезных вещах. Время от времени он поглядывал на Клотильду. «Конечно, она красивее и свежее», — думал он. Затем взгляд его останавливался на жене: она тоже казалась ему хорошенькой, хотя он по-прежнему испытывал к ней затаенное, глубоко укоренившееся враждебное и злое чувство.

Но к г-же Вальтер его влекла трудность победы над ней и та новизна ощущений, которая представляет вечный соблазн для мужчин.

Она рано собралась домой.

— Я провожу вас, — предложил он.

Она отказалась.

— Но почему же? — настаивал он. — Вы меня этим горько обидите. Не заставляйте меня думать, что вы все еще сердитесь. Вы видите, как я спокоен.

— Вам нельзя уходить от гостей, — возразила она.

Он усмехнулся:

— Ничего, я отлучусь всего на двадцать минут. Никто этого и не заметит. А вот если вы мне откажете, я буду оскорблен в своих лучших чувствах.

— Хорошо, я согласна, — тихо сказала она.

Но как только они очутились в карете, он схватил ее руку и, покрывая ее страстными поцелуями, заговорил:

— Я люблю вас, я люблю вас. Позвольте мне это сказать. Я до вас не дотронусь. Я хочу лишь говорить с вами о своей любви.

— Ах… вы же мне обещали, нехорошо… нехорошо, — прошептала она.

Дю Руа сделал вид, что с огромным трудом пересилил себя.

— Послушайте, вы видите, как я владею собой, — приглушенным голосом снова заговорил он. — И все же… Позвольте сказать вам только одно: я люблю вас… Позвольте мне повторять это каждый день… Да, позвольте мне проводить у ваших ног хотя бы пять минут и, впиваясь глазами в ваше чудное лицо, произносить эти три слова.

Госпожа Вальтер все еще не отнимала у него руки.

— Нет, я не могу, я не хочу, — проговорила она, задыхаясь. — Что станут говорить обо мне, что подумает прислуга, мои дочери… Нет, нет, это невозможно…

— Я не могу без вас жить, — продолжал он. — В вашем доме или где-нибудь еще, но я должен видеть вас каждый день, хотя бы одну минуту; должен прикасаться к вашей руке, чувствовать на себе дуновение ветра, который вы поднимаете своим платьем, любоваться очертаниями вашего тела, глядеть в ваши большие дивные глаза, от которых я без ума.

Она слушала эту пошлую музыку любви и, вся дрожа, повторяла:

— Нет… нет… нельзя… Замолчите!

Дю Руа понимал, что эту простушку надо прибирать к рукам исподволь, — ведь все дело в том, чтобы они стали встречаться — сперва там, где захочет она, а потом уж он сам будет назначать ей свидания.

— Послушайте… это необходимо… — зашептал он ей на ухо, — я вас увижу… я буду стоять у дверей вашего дома… как нищий… Если вы ко мне не выйдете, я поднимусь к вам… Но я вас увижу… я вас увижу… завтра.

— Нет, нет, не приходите. Я вас не приму. Подумайте о моих дочерях.

— В таком случае скажите, где я мог бы вас встретить… на улице или… где вы хотите… час мне безразличен… только бы видеть вас… Я вам поклонюсь… скажу «люблю» — и уйду.

Окончательно растерявшись, она медлила с ответом. Но вдруг, заметив, что карета подъезжает к ее дому, быстрым шепотом проговорила:

— Хорошо, завтра в половине четвертого я буду в Троицкой церкви.

И, выйдя из экипажа, крикнула кучеру:

— Отвезите господина Дю Руа домой.

Когда он вернулся, жена спросила его:

— Где ты пропадал?

— Мне надо было отправить срочную телеграмму, — сказал он вполголоса.

К нему подошла г-жа де Марель.

— Вы меня проводите, Милый друг? Ведь я только с этим условием и езжу так далеко в гости, — заявила она и обратилась к хозяйке дома: — Ты не ревнуешь?

— Нет, не очень, — умышленно растягивая слова, ответила г-жа Дю Руа.

Гости расходились. Г-жа Ларош-Матье имела вид провинциальной горничной. Дочь нотариуса, она вышла за Лароша, когда тот был еще никому не известным адвокатом. Жеманная старуха г-жа Рисолен напоминала старозаветную акушерку, получившую образование в читальных залах. Виконтесса де Персмюр смотрела на них свысока. «Белая лапка» виконтессы с отвращением притрагивалась к их мещанским рукам.

Клотильда завернулась в кружева и, прощаясь с Мадленой у двери, сказала:

— Твой обед удался как нельзя лучше. Скоро у тебя будет первый политический салон в Париже.

Оставшись вдвоем с Жоржем, она обвила его руками.

— О мой дорогой Милый друг, я люблю тебя день ото дня все больше и больше!

Их экипаж качало, словно корабль.

— То ли дело у нас в комнате! — сказала она.

— О да! — согласился Жорж.

Но думал он в эту минуту о г-же Вальтер.

Глава 12

Площадь Троицы была почти безлюдна в этот ослепительный июльский день. Палящая жара угнетала Париж: стеснявший дыхание, знойный, тяжелый, густой, раскаленный воздух словно давил его своей тяжестью.

Возле церкви лениво бил фонтан, — казалось, у воды нет больше сил струиться, казалось, она тоже изнемогает от усталости. В мутной густой зеленоватой жидкости, наполнявшей бассейн, плавали клочки бумаги и листья.

Через каменную ограду перемахнула собака и погрузилась в эти сомнительной чистоты волны. Из круглого садика, огибавшего портал, с завистью поглядывали на нее сидевшие на скамейках люди.

Дю Руа вынул часы. Маленькая стрелка стояла на трех. Он пришел на полчаса раньше.

Свидание с г-жой Вальтер забавляло его. «Она пользуется церковью для любых целей, — думал он. — Церковь снимает с ее души грех, который она совершила, выйдя замуж за еврея, в политических кругах создает о ней представление как о женщине, идущей против течения, возвышает ее во мнении света, и она же служит ей местом свиданий. Обращаться с религией, как с зонтиком, вошло у нее в привычку. В хорошую погоду зонт заменяет тросточку, в жару защищает от солнца, в ненастье укрывает от дождя, а когда сидишь дома — он пылится в передней. И ведь таких, как она, сотни; сами не ставят господа бога ни в грош, а другим затыкают рот и вместе с тем в случае нужды прибегают к нему как к своднику. Пригласи их в номера — они примут это за личное оскорбление, а заводить шашни перед алтарем — это у них в порядке вещей».

Медленным шагом обошел он бассейн и взглянул на церковные часы. Против его часов они спешили на две минуты: на них было пять минут четвертого.

Он решил, что в церкви ждать удобнее, и вошел туда.

На него пахнуло погребом, — он с наслаждением втянул в себя эту прохладу, а затем, чтобы изучить расположение храма, начал обходить главный придел.

В глубине обширного храма чьи-то мерные шаги, которые то затихали, то снова явственно доносились, вторили его собственным шагам, гулко раздававшимся под высокими сводами. Человек, расхаживавший по церкви, возбудил его любопытство. Он пошел к нему навстречу. Держа шляпу за спиной, с важным видом разгуливал тучный лысый господин.

На некотором расстоянии одна от другой, преклонив колена и закрыв руками лицо, молились старухи.

Душой овладевало ощущение покоя, одиночества, безлюдья. Цветные стекла скрадывали солнечный свет, и он не раздражал глаз.

Дю Руа нашел, что здесь «чертовски хорошо».

Он подошел к двери и еще раз посмотрел на часы. Было только четверть четвертого. Досадуя на то, что здесь нельзя курить, он сел у главного входа. В противоположном конце храма, около амвона, все еще медленно расхаживал тучный господин.

Кто-то вошел. Дю Руа обернулся. Это была простая, бедно одетая женщина в шерстяной юбке; она упала на колени возле первого стула, сложила на груди руки и, устремив глаза к небу, вся ушла в молитву.

Дю Руа с любопытством присматривался к ней, стараясь понять, какая печаль, какая скорбь, какое неутешное горе терзает это жалкое существо. Она живет в ужасающей нищете, — это ясно. К довершению всего муж, наверно, колотит ее, а ребенок, может быть, при смерти.

«Бедняги! Есть же на свете такие несчастные!» — говорил он себе. И в нем поднимался бунт против безжалостной природы. Затем ему пришло на ум, что эта голытьба во всяком случае верит, будто кто-то невидимо печется о ней, будто где-то там небесная бухгалтерия заносит ее добрые и злые дела в особые книги и в конце концов подводит баланс… Где-то там… Где же именно?

Тишина, царившая в храме, располагала к высоким размышлениям, и, окинув мысленным оком вселенную, Дю Руа процедил сквозь зубы:

— До чего нелепо устроен мир!

Шелест платья заставил его вздрогнуть. Это была она.

Он встал и быстро подошел к ней.

— В моем распоряжении всего несколько минут, — не подавая ему руки, тихо сказала она. — Мне надо идти домой. Станьте на колени подле меня, а то нас могут узнать.

С этими словами она направилась в главный придел, отыскивая удобное и укромное место, — видно было, что она хорошо знает эту церковь. Лицо ее было скрыто под густою вуалью, ступала она чуть слышно, почти не касаясь пола.

Дойдя до амвона, она обернулась.

— В боковых приделах, пожалуй, лучше. Здесь уж очень на виду, — тем таинственным шепотом, каким принято говорить в церкви, сказала она.

Остановившись перед алтарем, она низко опустила голову, хотела было стать на колени, но вдруг повернула направо, к выходу, а затем, видимо решившись на что-то, придвинула скамеечку и преклонила колена.

Жорж взял себе другую скамеечку, ту, что стояла рядом, и, как только ониоба приняли молитвенную позу, заговорил:

— Благодарю вас, благодарю. Я обожаю вас. Я готов повторять это без конца, я хотел бы рассказать вам о том, как я полюбил вас, о том, как вы покорили меня с первого взгляда… Когда же вы позволите мне излить свою душу, высказать вам все это?

Она была погружена в глубокое раздумье и, казалось, совсем не слушала его.

— То, что я разрешаю вам так со мной говорить, — это с моей стороны безумие, — все еще не отнимая от лица рук, заговорила она. — Безумие — то, что я сюда пришла, безумие — все, что я делаю, безумием с моей стороны было подавать вам надежду на продолжение того, что… того, что произошло между нами. Забудьте обо всем, так надо, и никогда больше не заговаривайте со мной об этом.

Она выжидающе смолкла. А он думал о том, как ей ответить, пытался найти решительные, страстные слова, но ему нельзя было подкреплять свою речь жестами, и это его сковывало.

— Я ни на что не надеюсь… ничего не жду, — снова заговорил он, — я вас люблю. Что бы вы ни делали, я буду повторять это так часто, с такой силой и с таким пылом страсти, что в конце концов вы меня поймете. Я хочу, чтобы любовь, которой дышит каждое мое слово, нашла доступ к вашему сердцу, чтобы она наполняла его день за днем, час за часом, чтобы она пропитывала его, как влага, просачиваясь капля за каплей, и чтобы, растроганная и смягченная, вы однажды сказали мне: «Я тоже люблю вас».

Он чувствовал, как дрожит ее плечо, как вздымается ее грудь. И вдруг он услыхал быстрый шепот:

— Я тоже люблю вас.

Он вздрогнул так, словно его изо всех сил ударили по голове.

— О боже!.. — вырвалось у него вместе со вздохом.

— Зачем я вам это сказала? — тяжело дыша, продолжала г-жа Вальтер. — Я преступница, грешница… а ведь я… мать двух дочерей… но я не могу… не могу… Я бы никогда не поверила… никогда не подумала… но это сильнее… сильнее меня. Слушайте… слушайте… я никогда никого не любила… кроме вас… клянусь вам… И я люблю вас уже целый год, тайной любовью, любовью, которую я хранила в тайниках души. О, если б вы знали, как я страдала, как я боролась, но я больше не могу: я вас люблю…

Она плакала, закрыв лицо руками, и все тело ее вздрагивало, сотрясаемое глубоким волнением.

— Дайте мне вашу руку, — прошептал Жорж, — я хочу прикоснуться к ней, пожать ее…

Она медленно отняла от лица руку. Щека у нее была вся мокрая, на ресницах повисли слезинки.

Он сжал ее руку:

— О, как бы я хотел выпить ваши слезы!

— Не совращайте меня… — сказала она придушенным, похожим на тихий стон голосом. — Я погибла!

Он чуть было не улыбнулся. Как же это он мог бы совратить ее здесь? Так как запас нежных слов у него истощился, то он ограничился тем, что прижал ее руку к своему сердцу и спросил:

— Слышите, как оно бьется?

Но еще за несколько секунд до этого послышались приближающиеся мерные шаги тучного господина. Он осмотрел все алтари и теперь, по меньшей мере вторично, обходил тесный правый придел. Поняв, что он подходит вплотную к скрывавшей ее колонне, г-жа Вальтер вырвала у Жоржа свою руку и снова закрыла лицо.

Мгновение спустя оба неподвижно стояли на коленях и, казалось, вместе возносили к небу жаркую мольбу. Тучный господин равнодушно взглянул на них мимоходом и, по-прежнему держа шляпу за спиной, прошествовал в левый придел.

Дю Руа в это время думал о том, как бы добиться свидания где-нибудь в другом месте.

— Где я увижу вас завтра? — прошептал он.

Госпожа Вальтер не ответила. Она словно окаменела, — сейчас это была статуя, которую скульптор мог бы назвать «Молитва».

— Хотите, встретимся завтра в парке Монсо? — настаивал он.

Опустив руки, она повернула к нему мертвенно-бледное лицо, искаженное нестерпимой мукой.

— Оставьте меня… — прерывающимся голосом заговорила она. — Уйдите… уйдите… оставьте меня на некоторое время одну… только на пять минут… мне слишком тяжело сейчас с вами… я хочу молиться… я не могу… уйдите… дайте мне помолиться… одной… пять минут… я не могу… дайте мне помолиться о том, чтобы господь простил меня… чтобы он меня спас… оставьте меня одну… на пять минут.

У нее было такое растерянное, такое страдальческое выражение лица, что Дю Руа молча поднялся с колен и лишь после некоторого колебания обратился к ней:

— Я скоро вернусь. Хорошо?

Она кивнула головой в знак согласия, и он отошел к амвону.

Она попыталась заставить себя молиться. Она сделала над собой нечеловеческое усилие, чтобы воззвать к небу, и, изнывая от тоски, дрожа всем телом, воскликнула:

— Боже, помилуй меня!

Она судорожно мигала, чтобы не смотреть этому человеку вслед. Она гнала от себя всякую мысль о нем, она отмахивалась от нее, но вместо небесного видения, которого так жаждало ее израненное сердце, перед ней все время мелькали закрученные усы Жоржа.

Целый год, днем и ночью, боролась она с этим все усиливавшимся наваждением, с этим образом, который поглощал все ее помыслы, распалял ее плоть и преследовал ее даже во сне. У нее было такое чувство, точно она попалась в сети, точно ее связали и бросили в объятия этого самца, который прельстил и покорил ее цветом глаз, пушистыми усами и ничем больше.

И сейчас, в этом храме, столь близко от бога, она чувствовала себя такой слабой, одинокой и беззащитной, какой никогда не чувствовала себя и дома. Молиться она не могла — она могла думать только о нем. Она уже страдала оттого, что он ушел. И, несмотря на это, отчаянно сопротивлялась, — она защищалась и всей душой молила о помощи. Она всегда была чиста перед мужем, и оттого падение было для нее хуже смерти. Она шептала бессвязные слова мольбы, а сама в это время прислушивалась к шагам Жоржа, замиравшим в отдаленье под сводами.

Она сознавала, что все кончено, что борьба безнадежна. И все же упорно не желала сдаваться. В конце концов с ней случился припадок, один из тех нервных припадков, которые наземь швыряют дрожащих, корчащихся, воющих женщин. Она тряслась как в лихорадке и чувствовала, что сейчас упадет и с пронзительным воплем забьется в судорогах.

Кто-то быстрыми шагами шел сюда. Она обернулась. Это был священник. Увидев его, она встала с колен и, простирая руки, бросилась к нему.

— Спасите меня! Спасите! — прошептала она.

Священник остановился в изумлении.

— Что вам угодно, сударыня?

— Я хочу, чтобы вы меня спасли. Сжальтесь надо мной. Если вы мне не поможете, я погибла.

Он посмотрел на нее, как на безумную.

— Чем же я могу вам помочь?

Это был молодой священник, высокий, упитанный, с отвислыми, пухлыми, выбритыми до синевы щеками — красивый городской викарий из богатого прихода, привыкший к щедрым даяниям своих духовных дочерей.

— Исповедуйте меня, — сказала она, — дайте мне совет, поддержите меня, скажите, что мне делать!

— Я исповедую по субботам, с трех до шести, — возразил он.

— Нет! Нет! Нет! — сжимая его руку, повторяла она. — Сейчас! Сейчас! Мне это необходимо! Он здесь! В церкви! Он ждет меня.

— Кто ждет вас? — спросил священник.

— Тот, кто погубит меня… тот, кто овладеет мной, если вы меня не спасете… Мне от него не уйти… Я слишком слаба… так слаба… так слаба!

Рыдая, она упала перед ним на колени.

— Сжальтесь надо мной, отец мой! Спасите меня, ради бога, спасите!

Боясь, что священник уйдет от нее, она вцепилась в его черную сутану, а он с беспокойством оглядывался по сторонам: не видит ли чей-нибудь недоброжелательный или слишком набожный взор эту женщину, припавшую к его ногам?

— Встаньте, — поняв, что отделаться от нее ему не удастся, сказал наконец священник, — ключ от исповедальни при мне.

Порывшись в кармане, он вынул связку ключей, выбрал тот, который был ему нужен, и быстрыми шагами направился к исповедальням, напоминавшим игрушечные деревянные домики, — к этим ящикам для грехов, ящикам, куда верующие сваливают мусор души.

Он вошел в среднюю дверь и запер ее за собой, а г-жа Вальтер бросилась в одну из узких боковых клеток и с пламенной и страстной верой воскликнула:

— Простите меня, отец мой, — я согрешила!


Дю Руа, обойдя амвон, прошел в левый придел. Дойдя до середины, он увидел тучного лысого господина, — тот все еще спокойно прогуливался.

«Что этому субъекту здесь нужно?» — подумал он.

Господин тоже замедлил шаг и с явным желанием заговорить посмотрел на Жоржа. Подойдя вплотную, он поклонился и изысканно вежливым тоном спросил:

— Простите за беспокойство, не можете ли вы мне сказать, когда был построен этот храм?

— Право, не знаю, — ответил Дю Руа, — думаю, лет двадцать — двадцать пять тому назад. Впрочем, я в первый раз в этой церкви.

— Я тоже. Мне не приходилось бывать здесь.

Журналиста разбирало любопытство.

— Вы, кажется, весьма тщательно ее осматриваете, — сказал он. — Вы изучаете ее во всех подробностях.

— Да я не осматриваю, я жду свою жену, — с унылым видом возразил тот, — она назначила мне свидание, а сама запаздывает.

И, помолчав несколько секунд, добавил:

— На улице невыносимо жарко.

Приглядевшись к его добродушной физиономии, Дю Руа нашел, что он похож на Форестье.

— Вы не из провинции? — спросил он.

— Да. Я уроженец Рена. А вы зашли сюда из любопытства?

— Нет. Я поджидаю одну даму.

Дю Руа поклонился и, улыбаясь, проследовал дальше.

У главного входа он снова увидел бедно одетую женщину, — она все еще стояла на коленях и все еще молилась. «Вот так усердие!» — подумал он. Но теперь она уже не трогала его и не возбуждала в нем жалости.

Он прошел мимо и медленно двинулся к правому приделу, где должна была ждать его г-жа Вальтер.

Но еще издали он с удивлением обнаружил, что там, где он оставил ее, никого нет. Подумав, что это не та колонна, он дошел до конца и вернулся обратно. Значит, она ушла! Это его поразило и взорвало. Но тут ему пришло в голову, что она, наверно, ищет его, и он еще раз обошел церковь. Убедившись, что ее нигде нет, он вернулся и, в надежде, что она еще придет сюда, сел на тот стул, на котором раньше сидела она. Он решил ждать.

Какой-то шепот вскоре привлек его внимание. Однако в этом углу церкви не было ни души. Откуда же долетал шепот? Встав со стула, он заметил ряд дверей, которые вели в исповедальни. Из-под одной двери высовывался край женского платья. Он подошел ближе, чтобы получше рассмотреть женщину. Это была г-жа Вальтер. Она исповедовалась!..

Им овладело непреодолимое желание схватить ее за плечи и вытащить из этой клетки. Но он тут же подумал. «Ничего! Сегодня очередь священника, завтра — моя». И, посмеиваясь над этим приключением, в ожидании своего часа преспокойно уселся против окошка исповедальни.

Ждать ему пришлось долго. Наконец г-жа Вальтер встала, обернулась и, увидев его, подошла к нему. Лицо ее было холодно и сурово.

— Милостивый государь! — сказала она. — Прошу вас: не провожайте меня, не ходите за мной и никогда больше не являйтесь ко мне один. Я не приму вас. Прощайте!

Она с достоинством удалилась.

Дю Руа не удерживал ее: он давно уже взял себе за правило не ускорять ход событий. Когда же из своего убежища вышел слегка сконфуженный священник, он подошел к нему и, глядя ему прямо в глаза, прошипел:

— Не будь на вас этой юбки, как бы я смазал вас по вашей гнусной роже!

С этими словами он круто повернулся и, насвистывая, вышел из церкви.

На паперти стоял, уже в шляпе, тучный господин и, заложив руки за спину, с явно скучающим видом оглядывал широкую площадь и прилегающие к ней улицы.

Они раскланялись.

Журналисту больше нечего было здесь делать, и он отправился в редакцию. Уже в прихожей по озабоченным лицам рассыльных он понял, что произошло нечто необычайное, и сейчас же проследовал в кабинет издателя.

Старик Вальтер, стоя, короткими фразами нервно диктовал статью и в промежутке между двумя абзацами давал поручения окружившим его репортерам, делал указания Буаренару и распечатывал письма.

— Ах, как это кстати, вот и Милый друг! — при виде его радостно воскликнул он, но вдруг осекся и, слегка смущенный, стал извиняться: — Простите, что я вас так назвал: я очень взволнован всем происшедшим. К тому же от жены и дочерей я только и слышу: «Милый друг, Милый друг», — поневоле привыкнешь. Вы на меня не сердитесь?

— Нисколько, — со смехом ответил Жорж. — Это прозвище не обидное.

— Отлично, стало быть, я тоже буду вас называть Милым другом, — продолжал старик Вальтер. — Итак, мы стоим перед лицом важных событий… Вотум недоверия министерству принят большинством трехсот десяти голосов против ста двух. Парламентские каникулы отложены, отложены на неопределенное время, а сегодня уже двадцать восьмое июля. Испания злится на нас за Марокко[35], — потому-то и слетел Дюран де Лен со своими приспешниками. Заварилась каша. Сформировать новый кабинет поручено Маро. Портфель военного министра он предложил генералу Бутену д'Акру, портфель министра иностранных дел — нашему другу Ларош-Матье. Себе он оставляет министерство внутренних дел и пост председателя совета министров. Наша газета становится официозной. В передовой статье я в общих чертах излагаю наши принципы и указываю путь новым министрам. Разумеется, — добавил он с добродушной усмешкой, — тот путь, по которому они сами намерены идти. Но мне нужно что-нибудь интересное по вопросу о Марокко, что-нибудь этакое злободневное, эффектное, сенсационное. Как вы насчет этого?

— Я вас понял, — подумав, ответил Дю Руа. — Наши колонии в Африке — это Алжир посредине, Тунис справа и Марокко слева; так вот я вам дам статью, в которой постараюсь осветить политическую обстановку в этих наших владениях, изложить историю племен, населяющих эту обширную территорию, и описать поход к марокканской границе, вплоть до огромного оазиса Фигиг, где еще не ступала нога европейца, а ведь он-то и явился причиной нынешнего конфликта. Это вам подходит?

— Как нельзя лучше! — воскликнул старик Вальтер. — Ну, а заглавие?

— «От Туниса до Танжера».

— Превосходно.

Дю Руа пошел искать в комплекте «Французской жизни» свою первую статью «Воспоминания африканского стрелка», — ей только надо было дать другое название, кое-что изменить и подправить, а так она вся целиком могла сослужить службу, ибо в ней говорилось и о колониальной политике, и о населении Алжира, и о походе в провинцию Оран.

В три четверти часа статейка была переделана, подштопана, приведена в надлежащий вид, подновлена и сдобрена похвалами по адресу нового кабинета.

— Чудесно, чудесно, чудесно, — прочитав статью, заметил издатель. — Вы золото. Очень вам благодарен.

К обеду Дю Руа, в восторге от проведенного дня, вернулся домой; неудача в церкви его не смущала: он чувствовал, что выиграл партию.

Мадлена ждала его с нетерпением. Когда он вошел, первыми ее словами были:

— Тебе известно, что Ларош — министр иностранных дел?

— Да, в связи с этим я уже дал статью об Алжире.

— Какую статью?

— Ты ее знаешь, — первую, которую мы писали вместе: «Воспоминания африканского стрелка»; я ее просмотрел и выправил так, как того требуют обстоятельства.

Мадлена улыбнулась.

— А! Да, это именно то, что сейчас нужно, — заметила она и, помолчав, прибавила: — Я думаю о продолжении, которое ты должен был написать и которое ты тогда… бросил. Теперь нам есть смысл за него взяться. Из этого может выйти несколько отличных статей, подходящих к данному моменту.

— Прекрасно, — сказал он и сел за стол. — Теперь нам уж никто не помешает, — ведь рогоносец Форестье на том свете.

Это ее задело.

— Твоя шутка более чем неуместна, и я прошу тебя положить этому конец, — сухо проговорила она. — Ты злоупотребляешь моим терпением.

Он собирался пустить ей шпильку, но в это время ему подали телеграмму, содержавшую всего одну фразу без подписи: «Я совсем потеряла голову, простите меня и приходите завтра в четыре часа в парк Монсо».

Он понял, и сердце у него запрыгало от радости.

— Больше не буду, моя дорогая. Это глупо. Сознаюсь, — пряча в карман голубую бумажку, сказал он.

И принялся за суп.

За едой он повторял про себя эти слова: «Я совсем потеряла голову, простите меня и приходите завтра в четыре часа в парк Монсо». Итак, она сдается. Ведь это означает: «Я в вашей власти, делайте со мной, что хотите, где хотите и когда хотите».

Он засмеялся.

— Что ты? — спросила Мадлена.

— Так, ничего. Я встретил попа, и мне сейчас вспомнилась его толстая морда.


На другой день Дю Руа явился на свидание ровно в четыре. Все скамейки в парке Монсо были заняты изнемогавшими от жары буржуа и беспечными няньками, которые, по-видимому, не обращали ни малейшего внимания на детей, барахтавшихся в песке на дорожках.

Госпожу Вальтер он нашел среди искусственных руин, возле источника. С испуганным и несчастным видом она ходила вокруг небольшой колоннады.

— Как здесь много, народу! — сказала она, прежде чем Дю Руа успел поздороваться с ней.

Он обрадовался предлогу:

— Да, это верно. Хотите куда-нибудь еще?

— Но куда?

— Это безразлично, можно взять карету. Вы спустите штору и сразу почувствуете себя в полной безопасности.

— Да, так будет лучше. Здесь я умираю от страха.

— В таком случае ждите меня у выхода на внешний бульвар. Через пять минут я подъеду в экипаже.

И он помчался бегом.

Как только они остались вдвоем в экипаже, г-жа Вальтер тщательно завесила со своей стороны окошко.

— Что вы сказали извозчику? — спросила она.

— Не беспокойтесь, он знает, куда ехать, — ответил Жорж.

Он велел извозчику везти их на Константинопольскую.

— Вы себе не представляете, как я страдаю из-за вас, как я измучена, как я истерзана, — продолжала она. — Вчера, в церкви, я была с вами сурова, но я хотела во что бы то ни стало бежать от вас. Я так боюсь остаться с вами наедине! Вы меня простили?

Он сжимал ее руки.

— Конечно, конечно. Чего бы я вам не простил, — ведь я так люблю вас!

Она смотрела на него умоляющими глазами.

— Послушайте, вы должны обещать мне, что вы меня не тронете… и не… и не… иначе мы видимся в последний раз.

Сперва он ничего не ответил ей, но в усах у него пряталась тонкая улыбка, которая так волновала женщин.

— Я ваш покорный раб, — наконец прошептал он.

Тогда г-жа Вальтер начала рассказывать, как она, узнав, что он женится на Мадлене Форестье, впервые почувствовала, что любит его. Она припоминала подробности, даты, делилась с ним своими переживаниями.

Вдруг она замолчала. Карета остановилась. Дю Руа отворил дверцу.

— Где мы? — спросила она.

— Выходите из экипажа — и прямо в этот дом, — ответил Дю Руа. — Здесь нам будет спокойнее.

— Но где мы?

— У меня. Это моя холостяцкая квартира… я ее опять снял… на несколько дней… чтобы иметь уголок, где бы мы могли видеться.

Госпожа Вальтер вцепилась в подушку.

— Нет, нет, я не хочу! Я не хочу! — лепетала она в ужасе от предстоящего свидания наедине.

— Клянусь, что я вас не трону, — решительно проговорил он. — Идемте. Видите — на нас смотрят, вокруг уже собирается народ. Скорей… скорей… выходите. Клянусь, что я вас не трону, — еще раз повторил он.

На них с любопытством поглядывал содержатель винного погребка, стоявший у дверей своего заведения. Ей стало страшно, и она вбежала в подъезд.

Она начала было подниматься по лестнице, но Дю Руа удержал ее за руку.

— Это здесь, внизу, — сказал он и втолкнул ее в свою квартиру.

Заперев за собой дверь, он бросился на нее, как хищный зверь на добычу.

Она отбивалась, боролась, шептала: «Боже мой!.. Боже мой!..»

А он страстно целовал ее шею, глаза, губы, так что она не успевала уклоняться от его бурных ласк: отталкивая его, пытаясь избежать его поцелуев, она невольно прикасалась к нему губами.

Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета.

Она выхватила у него корсаж и спрятала в нем лицо, — теперь она, вся белая, стояла среди упавшей к ее ногам одежды.

Оставив на ней только ботинки, он понес ее к кровати. И тут она чуть слышно прошептала ему на ухо:

— Клянусь вам… Клянусь вам… что у меня никогда не было любовника.

Так молодые девушки говорят о себе: «Клянусь вам, что я невинна».

«Вот уж это мне совершенно все равно», — подумал Жорж.

Глава 13

Наступила осень. Супруги Дю Руа все лето жили в Париже и во время непродолжительных парламентских каникул вели на страницах «Французской жизни» решительную кампанию в пользу нового правительства.

Положение в Марокко становилось угрожающим, и в связи с этим, хотя было еще только самое начало октября, обе палаты собирались возобновить заседания.

Никто, в сущности, не верил в возможность танжерской экспедиции, несмотря на то что в день роспуска парламента правый депутат, граф де Ламбер-Саразен, в своей остроумнейшей речи, которой аплодировал даже центр, предложил пари и, как это сделал когда-то знаменитый вице-король Индии, поставил свои усы против бакенбард председателя совета министров, доказывая, что новый кабинет неминуемо должен будет пойти по стопам прежнего кабинета и в дополнение к тунисской экспедиции послать экспедиционную армию в Танжер — исключительно из любви к симметрии, подобно тому как на камин ставят две вазы.

«В самом деле, господа, — продолжал он развивать свою мысль, — Африка — это камин для Франции, камин, в котором сгорают наши лучшие дрова, камин с сильной тягой, который растапливают банковскими билетами.

Вы отдались на волю своей художественной фантазии и украсили левый угол камина тунисской безделушкой, которая обошлась вам недешево, — теперь вы увидите, что и господин Маро, в подражание своему предшественнику, украсит правый его угол безделушкой марокканской».

Речь эта приобрела широкую известность и послужила Дю Руа темой для десятка статей об Алжире — для той серии статей, которая была прервана, как только он поступил в редакцию. Он горячо поддерживал идею военной экспедиции, хотя в глубине души был убежден, что она не состоится. Он играл на патриотических чувствах и нападал на Испанию, пользуясь всем тем арсеналом насмешек, к которому мы обращаемся, когда интересы какого-нибудь государства не совпадают с нашими.

«Французская жизнь» открыто поддерживала связь с правительственными кругами, и это придавало ей особый вес. Она сообщала политические новости раньше других газет, даже самых солидных, и при помощи намеков давала читателям возможность проникнуть в замыслы ее друзей-министров. Она являлась источником информации для всех столичных и провинциальных газет. На нее ссылались, ее побаивались, с ней начинали считаться. Не внушавший доверия орган шайки политических проходимцев превратился в признанный орган правительства. Ларош-Матье был душой газеты, Дю Руа — ее рупором. Старик Вальтер, бессловесный депутат и изворотливый издатель, умевший, когда нужно, отойти в сторонку, затевал под шумок огромное дело, связанное, по слухам, с марокканскими медными рудниками.

Салон Мадлены сделался влиятельным центром, где каждую неделю сходились некоторые из членов кабинета. Сам председатель совета министров обедал у нее два раза. А жены государственных деятелей — те, что еще недавно не решались переступить порог ее дома, теперь гордились дружбой с нею и бывали у нее чаще, чем она у них.

Министр иностранных дел держал себя здесь почти как хозяин. Он приходил в любое время, приносил телеграммы, всякого рода сведения и диктовал то мужу, то жене информацию, как будто они были его секретарями.

Стоило министру уйти, и Дю Руа, оставшись вдвоем с Мадленой, ополчался на этого бездарного выскочку: в голосе его появлялись угрожающие нотки, каждое его замечание было полно яду.

Но Мадлена презрительно поводила плечами.

— Добейся того же, чего и он, — говорила она. — Сделайся министром, тогда и задирай нос. А до тех пор помалкивай.

Жорж крутил усы, искоса поглядывая на нее.

— Еще неизвестно, на что я способен, — возражал он, — быть может, когда-нибудь об этом узнают.

— Поживем — увидим, — тоном философа заключала она.

В день открытия парламента, пока Жорж одевался, собираясь идти к Ларош-Матье, чтобы еще до заседания получить у него информацию для завтрашней передовицы, в которой должны были быть изложены в официозном духе истинные намерения правительства, Мадлена, еще лежа в постели, поучала своего супруга.

— Главное, не забудь спросить, пошлют ли генерала Белонкля в Оран, как это предполагалось вначале, — говорила она. — Это может иметь большое значение.

— Не приставай, — огрызнулся Жорж. — Я не хуже тебя знаю, что мне надо делать.

— Дорогой мой, ты всегда забываешь половину моих поручений к министру, — спокойно возразила она.

— Мне осточертел твой министр! — проворчал Жорж. — В конце концов, он просто болван.

— Он столько же мой, сколько и твой, — хладнокровно заметила она. — Тебе он еще полезнее, чем мне.

— Виноват, за мной он не ухаживает, — слегка повернув к ней голову, сказал он с усмешкой.

— За мной тоже, но с его помощью мы создаем себе положение, — нарочито медленно сказала она.

— Если б мне пришлось выбирать между твоими поклонниками, — помолчав несколько секунд, снова заговорил Жорж, — я уж скорее отдал бы предпочтение старому олуху Водреку. Кстати, что с ним такое? Я не видел его уже целую неделю.

— Он болен, — с невозмутимым видом ответила Мадлена, — он писал мне, что приступ подагры приковал его к постели. Не мешало бы тебе навестить его. Ты знаешь, что он тебя очень любит, — это ему будет приятно.

— Да, конечно, — согласился Жорж, — сегодня же съезжу к нему.

Он закончил свой туалет и, надев шляпу, еще раз проверил, не забыл ли он чего-нибудь. Убедившись, что все в порядке, он подошел к кровати, поцеловал жену в лоб и сказал:

— До свиданья, дорогая, я вернусь не раньше семи.

И вышел из комнаты.

Ларош-Матье поджидал его; ввиду того что совет министров должен был собраться в двенадцать часов дня, до открытия парламента, он завтракал сегодня в десять.

Госпожа Ларош-Матье не пожелала перенести свой завтрак на другой час, и потому, кроме личного секретаря, у министра никого не было. Как только все трое сели за стол, Дю Руа заговорил о своей статье; заглядывая в заметки, нацарапанные на визитных карточках, он излагал ее основные положения.

— Что вы находите нужным изменить, дорогой министр? — спросил он под конец.

— Почти ничего, дорогой друг. Пожалуй, вы с излишней определенностью высказываетесь по вопросу о Марокко. Лучше говорите об экспедиции так, как будто она должна состояться, и одновременно дайте ясно понять, что она не состоится и что вы меньше, чем кто-либо другой, в нее верите. Сделайте так, чтобы публика вычитала между строк, что мы не сунемся в эту авантюру.

— Отлично. Я вас понял и постараюсь, чтобы поняли и меня. Кстати, жена просила узнать, будет ли послан в Оран генерал Белонкль. Из того, что вы мне сейчас сообщили, я сделал вывод, что нет.

— Нет, — изрек государственный муж.

Далее речь зашла о предстоящей парламентской сессии. Ларош-Матье начал разглагольствовать, заранее любуясь эффектом той речи, которую несколько часов спустя он собирался предложить вниманию своих коллег. Он взмахивал правой рукой, потрясал в воздухе то вилкой, то ножом, то куском хлеба и, ни на кого не глядя, обращаясь к невидимому собранию, брызгал сладенькой водицей своего красноречия, столь соответствовавшего его парикмахерской внешности. Маленькие закрученные усики жалами скорпиона торчали над его верхней губой, а напомаженные бриллиантином волосы, с пробором посредине, завивались кольцами на висках, как у провинциального фата. Несмотря на свою молодость, он уже начинал толстеть и заплывать жиром; жилет вплотную облегал его солидное брюшко.

Личный секретарь, по всей вероятности привыкший к подобным словоизвержениям, преспокойно ел и пил, а Дю Руа, которому лавры Лароша не давали покоя, говорил себе: «Экая дубина! Ну и дурачье же все эти политические деятели!»

Сравнивая себя с этим напыщенным болтуном, он приходил к такому заключению: «Эх, будь у меня всего только сто тысяч франков, чтобы иметь возможность выставить свою кандидатуру в депутаты от моего милого Руана и умаслить моих славных нормандцев, этих лукавых, себе на уме, увальней и тяжелодумов, показал бы я всем этим безмозглым шалопаям, какие бывают на свете политические деятели!»

Ларош-Матье продолжал говорить до тех пор, пока не принесли кофе, потом, заметив, что уже поздно, позвонил, чтобы ему подали карету, и протянул журналисту руку:

— Вы меня хорошо поняли, дорогой друг?

— Прекрасно, дорогой министр, будьте спокойны.

До четырех часов Жоржу нечего было делать, и он не спеша отправился в редакцию писать статью. В четыре ему предстояло свидание на Константинопольской с г-жой де Марель, которая приходила к нему туда два раза в неделю: по понедельникам и пятницам.

Но не успел он войти в редакцию, как ему подали телеграмму. Телеграмма была от г-жи Вальтер и содержала в себе следующее:

«Мне непременно надо поговорить с тобой сегодня по очень, очень важному делу. Жди меня в два часа на Константинопольской. Я могу оказать тебе большую услугу.

Твоя до гроба Виргиния».
«Черт возьми! Экая пиявка!» — пробормотал он.

У него сразу испортилось настроение, работать он в таком раздраженном состоянии уже не мог и поспешил уйти из редакции.

В течение последних полутора месяцев он несколько раз пытался порвать с нею, но ему так и не удалось охладить ее сердечный жар.

Она мучительно переживала свое падение и три свидания подряд осыпала любовника упреками и проклятиями. Ему стало тошно от таких сцен, и, пресыщенный этою стареющею героинею мелодрамы, он стал попросту избегать ее, в надежде что их роман сам собою сойдет на нет. Но она с решимостью отчаяния ухватилась за него, она бросилась в эту любовь, как бросаются с камнем на шее в воду. Из жалости, из любезности, из уважения к супруге патрона он снова дался ей в руки, и она заточила его в темницу своей бешеной назойливой страсти, она преследовала его своею нежностью.

Она желала видеть его ежедневно, постоянно вызывала его телеграммами, назначала минутные свидания на углах улиц, в магазинах, в городских садах.

И всякий раз в одних и тех же выражениях она клялась, что обожает, боготворит его, и, уходя, заявляла, что теперь она «счастлива вполне, — счастлива тем, что видела его».

Она оказалась совсем не такой, какою он ее себе представлял: она разыгрывала из себя влюбленную девочку и пыталась прельстить его смешным в ее годы ребячеством. До сих пор это была сама добродетель, женщина с девственною душой, закрытая для страстей, свободная от вожделений, и вот у этой-то благонравной и рассудительной сорокалетней женщины бессолнечная осень, наступившая после нежаркого лета, неожиданно сменилась чем-то вроде чахлой весны, полной жалких, тронутых холодком цветов и нераскрывшихся почек, до странности поздним расцветом девической любви, пылкого непосредственного чувства, проявлявшегося во внезапных порывах, в манере вскрикивать, как шестнадцатилетняя девочка, в приторных ласках, в кокетстве, которое не знало юности и уже успело состариться. Он получал от нее по десяти писем в день, глупых, сумасшедших писем, написанных вычурным, возвышенным, потешным слогом, цветистым, как речь индусов, изобилующим названиями животных и птиц.

Как только они оставались одни, она набрасывалась на него с поцелуями, подпрыгивала, тряся своим пышным бюстом, резвилась, как нескладный, угловатый подросток, уморительно надувала губки. Ему претили ее ласковые словечки: «мышонок», «котик», «песик», «птенчик», «бесценный мой», «сокровище мое», претил этот девичий стыд, который она напускала на себя перед тем, как лечь в постель, претили эти легкие движения испуга, которые, видимо, казались ей самой очаровательными, претило ее заигрывание с ним — заигрывание развращенной институтки.

«Чей это ротик?» — спрашивала она, и если он не сразу отвечал «мой», — своими приставаниями она доводила его до того, что он бледнел от злости.

Как она не понимает, недоумевал он, что любовь требует исключительного такта, деликатности, осторожности, чуткости, что, сойдясь с ним, она, взрослая женщина, мать семейства, светская дама, должна отдаваться ему, не роняя своего достоинства, с увлечением сдержанным и строгим, пусть даже со слезами, но со слезами Дидоны, а не Джульетты[36]?

— Как я люблю тебя, мой мальчик! — беспрестанно повторяла она. — И ты меня любишь, моя крошка?

А ему всякий раз, когда она называла его «мой мальчик» или «моя крошка», хотелось назвать ее «моя старушка».

— Подчиниться тебе было с моей стороны безумием, — говорила она. — Но я не жалею. Любить — это так приятно!

Все в ее устах бесило Жоржа. «Любить — это так приятно» она произносила, как инженю на сцене.

При этом она изводила его неуклюжестью своих ласк. Поцелуи этого красавчика, воспламенившего ее кровь, пробудили в ней чувственность, но она обнимала его с какой-то неумелой страстностью, с таким сосредоточенным и серьезным видом, что этим только смешила Дю Руа, мысленно сравнивавшего ее с теми людьми, которые на старости лет берутся за букварь.

Ей бы надо было душить любовника в объятиях, не отводя от него пламенного, глубокого и страшного взгляда, каким смотрят иные, уже увядшие, но великолепные в своей последней любви женщины; ей бы надо было, впиваясь в него безмолвными дрожащими губами, прижимать его к своему тучному, жаркому, утомленному, но ненасытному телу, а вместо этого она вертелась, как девчонка, и сюсюкала, думая, очевидно, что это придает ей особую прелесть:

— Я так люблю тебя, мой мальчик! Приласкай понежней свою птичку!

В такие минуты ему безумно хотелось выругаться, схватить шляпу и, хлопнув дверью, уйти.

Первое время они часто виделись на Константинопольской, но Дю Руа, опасаясь встречи с г-жой де Марель, изыскивал теперь всевозможные предлоги, чтобы уклоняться от этих свиданий.

Зато он должен был почти каждый день приходить к ней то обедать, то завтракать. Она жала ему под столом руку, подставляла за дверью губы. А ему больше нравилось шутить с Сюзанной, оттого что с ней всегда было весело. Бойкое остроумие этой девушки с кукольной внешностью проявлялось неожиданно, жалило исподтишка и, подобно ярмарочной марионетке, в любую минуту готово было позабавить публику. С убийственной меткостью вышучивала она всех и вся. Жорж поощрял в ней любовь к злословию, подхлестывал ее иронию, и они с полуслова понимали друг друга.

Она ежесекундно обращалась к нему: — «Послушайте, Милый друг!», «Подите сюда, Милый друг!»

И он сейчас же оставлял мамашу и бежал к дочке; та шептала ему на ухо что-нибудь весьма ехидное, и оба покатывались со смеху.

Между тем мамаша до того опротивела ему своей любовью, что он уже чувствовал к ней непреодолимое отвращение: он не мог видеть ее, слышать, думать о ней без раздражения. Он перестал у нее бывать, не отвечал на ее письма и не являлся на ее зов.

Наконец ей стало ясно, что он уже не любит ее, и она ужасно страдала. Но она не сдавалась: она учинила за ним слежку, не давала ему проходу, караулила его в карете с опущенными шторами у дверей редакции, около его дома, на улицах, где, по ее расчету, она могла с ним встретиться.

Ему хотелось наговорить ей дерзостей, обругать ее, ударить, сказать напрямик: «К черту, с меня довольно, вы мне надоели», — но он дорожил службой в редакции и оттого все еще церемонился с ней, стараясь своим холодным, убийственно вежливым, а временами просто резким тоном дать ей понять, что давно пора положить этому конец.

Она пускалась на всякие хитрости, чтобы заманить его на Константинопольскую, а он смертельно боялся, как бы в один прекрасный день обе женщины не столкнулись нос к носу в дверях.

Что касается г-жи де Марель, то он еще сильней привязался к ней за лето. Он называл ее «Мой сорванец», она положительно нравилась ему. Они были под стать друг другу: оба принадлежали к племени вечных бродяг, искателей приключений, тех светских бродяг, которые, сами того не подозревая, обнаруживают разительное сходство с бездомниками, кочующими по большим дорогам.

Они чудесно провели лето, погуляли на славу: постоянно удирали завтракать или обедать то в Аржантейль, то в Буживаль, то в Мезон, то в Пуасси, часами катались на лодке, собирали цветы на берегу. Она обожала разные блюда из рыбы, которую ловили тут же в Сене, и фрикасе из кролика, обожала веранды в загородных кабачках и крики гребцов. А он любил ездить с ней в солнечный день на империале пригородной конки и, весело болтая, окидывать взглядом унылые окрестности Парижа, где буржуа настроили себе безобразных дач.

И, возвращаясь в Париж, где его ждала к обеду г-жа Вальтер, он чувствовал, как в нем поднимается ненависть к навязчивой старой любовнице — ненависть, усиливавшаяся при воспоминании о молодой, которая только что, на берегу реки, в траве, насытила его страсть и утолила его любовный пыл.

Он уже был уверен, что почти разделался с г-жой Вальтер, — ведь он наконец до жестокости ясно дал ей понять, что намерен порвать с нею, и вдруг ему опять приносят в редакцию телеграмму с просьбой быть в два часа на Константинопольской!

Дорогой он еще раз прочитал телеграмму:

«Мне непременно надо поговорить с тобой сегодня по очень, очень важному делу. Жди меня в два часа на Константинопольской. Я могу оказать тебе большую услугу.

Твоя до гроба Виргиния».
«Что еще от меня нужно этой старой сове? — думал он. — Бьюсь об заклад, что все это зря. Только для того, чтобы сказать, что она меня обожает. Впрочем, надо узнать. Она упоминает о каком-то важном деле, о большой услуге, — может, это и правда. А Клотильда придет в четыре. Стало быть, я должен выпроводить ту не позднее трех. Дьявольщина, только бы они не встретились! Беда с этими бабами!»

И тут он невольно вспомнил Мадлену: в сущности, она одна ничем ему не докучает. Она живет с ним бок о бок и как будто бы очень любит его, но только в часы, отведенные для любви, ибо она строго следит за соблюдением раз установленного порядка и не выносит, когда ее отрывают от дел.

Он медленно шел в свой дом свиданий, мысленно проклиная г-жу Вальтер:

«Если только она мне ничего путного не скажет, я ей устрою веселенькую встречу. Язык Камброна[37] покажется верхом изящества в сравнении с моим. Прежде всего я заявлю, что ноги моей больше у нее не будет».

Он вошел в свою квартиру и стал ждать г-жу Вальтер.

Она явилась почти вслед за ним и, увидев его, воскликнула:

— А-а, ты получил мою телеграмму? Какое счастье!

Он сделал злое лицо.

— Ну да, мне ее принесли в редакцию, как раз когда я собирался идти в парламент. Что тебе еще от меня нужно?

Она подняла вуаль, чтобы поцеловать его, и с видом побитой собаки подошла к нему.

— Как ты жесток со мной… Ты так грубо со мной разговариваешь… Что я тебе сделала? Ты не можешь себе представить, как ты меня огорчаешь!

— Опять сначала? — проворчал он.

Госпожа Вальтер стояла подле него и ждала улыбки, жеста, чтобы кинуться к нему в объятия.

— Вот как ты со мной обращаешься, — тихо заговорила она. — Тогда незачем было и обольщать меня, надо было оставить меня такой, какою я была до этого — счастливой и чистой. Помнишь, что ты говорил мне в церкви и как ты силой заставил меня войти в этот дом? А теперь ты как со мной разговариваешь! И как встречаешь! Боже мой, боже мой, что ты со мной делаешь!

Он в бешенстве топнул ногой:

— Довольно! К черту! Ты не можешь пробыть со мной ни одной минуты, чтобы не завести этой песни. Право, можно подумать, что я тебя взял, когда тебе было двенадцать лет, и что ты была невинна, как ангел. Нет, дорогая моя, давай восстановим истину: я малолетних не совращал. Ты отдалась мне в сознательном возрасте. Я очень тебе благодарен, крайне признателен, но до конца дней быть привязанным к твоей юбке — на это я не согласен. У тебя есть муж, а у меня жена. Мы не свободны — ни ты, ни я. Мы позволили себе эту прихоть, никто про это не узнал — и дело с концом.

— О, как ты груб! Как ты циничен и мерзок! Да, я не была молодой девушкой, но я никогда никого не любила, никогда не изменяла…

Он перебил ее:

— Знаю, ты мне двадцать раз об этом говорила. Но у тебя двое детей… стало быть, не я лишил тебя невинности.

Она отшатнулась.

— Жорж, это низко!..

Рыдания подступили ей к горлу, и, схватившись обеими руками за грудь, она начала всхлипывать.

Заметив, что сейчас польются слезы, он взял с камина свою шляпу.

— А-а, ты плачешь? В таком случае, до свиданья. Значит, только ради этого представления ты и вызвала меня сюда?

Она шагнула вперед, чтобы преградить ему дорогу, и, порывистым движением вынув из кармана платок, быстро вытерла слезы. Она изо всех сил старалась казаться спокойной, но душевная боль была так сильна, что голос у нее все же прерывался и дрожал.

— Нет… я пришла… сообщить тебе новость… политическую новость… я хотела, чтобы ты заработал пятьдесят тысяч франков… даже больше… при желании.

Он мгновенно смягчился.

— Каким образом? Что ты имеешь в виду?

— Вчера вечером я нечаянно подслушала разговор моего мужа с Ларошем. Впрочем, от меня они не очень таились. А вот тебя Вальтер советовал министру не посвящать в их тайну, потому что ты можешь разоблачить их.

Дю Руа положил шляпу на стол. Он насторожился.

— Ну так в чем же дело?

— Они собираются захватить Марокко!

— Чушь! Я завтракал сегодня у Лароша, и он мне почти продиктовал план действий нового кабинета.

— Нет, мой дорогой, они тебя надули. Они боятся, как бы кто-нибудь не узнал про их махинации.

— Сядь, — сказал Жорж и сам сел в кресло.

Придвинув к себе низенькую скамеечку, г-жа Вальтер примостилась между колен любовника.

— Я постоянно думаю о тебе, — заискивающим тоном продолжала она, — и потому, о чем бы теперь ни шептались вокруг меня, янепременно прислушиваюсь.

И она вполголоса начала рассказывать, как она с некоторых пор стала догадываться, что за его спиной что-то затевается, что его услугами пользуются, но сделать его своим сообщником не решаются.

— Знаешь, кто любит, тот пускается на хитрости, — сказала она.

Наконец вчера она поняла все. Под шумок затевалось огромное, колоссальное дело. Теперь она уже улыбалась в восторге от своей ловкости, рассказывала с увлечением и рассуждала, как жена финансиста, на глазах у которой подготовлялись биржевые крахи, колебания акций, внезапные повышения и понижения курса, — все эти спекуляции, которые в какие-нибудь два часа дотла разоряют тысячи мелких буржуа, мелких рантье, вложивших свои сбережения в предприятия, гарантированные именами почтенных, уважаемых лиц — банкиров и политических деятелей.

— Да, это они ловко придумали. Исключительно ловко, — повторяла она. — Впрочем, все до мелочей обмозговал Вальтер, а он на этот счет молодец. Надо отдать ему справедливость, сделано артистически.

Жоржа начинали раздражать эти предисловия.

— Да говори скорей.

— Ну так вот. Экспедиция в Танжер была решена еще в тот день, когда Ларош стал министром иностранных дел. К этому времени облигации марокканского займа упали до шестидесяти четырех — шестидесяти пяти франков, и они скупили их все до одной. Скупали они их очень осторожно, через мелких, не внушающих доверия биржевых жучков, которые ни в ком не возбуждали подозрений. Ротшильды не могли взять в толк, почему такой спрос на марокканский заем, но они и их обвели вокруг пальца. Им назвали имена посредников: все это оказались люди нечистые на руку, выброшенные за борт. Тузы успокоились. Ну, а теперь затевается экспедиция, и, как только мы будем в Танжере, французское правительство сейчас же обеспечит заем. Наши друзья заработают миллионов пятьдесят — шестьдесят. Понимаешь, в чем штука? Понимаешь теперь, почему они боятся решительно всего, боятся малейшей огласки?

Голова ее лежала у него на жилете, а руки она положила к нему на колени; она чувствовала, что нужна ему теперь, и ластилась, льнула к нему, готова была за одну его ласку, за одну улыбку сделать для него все, пойти на все.

— А ты не ошибаешься? — спросил он.

— Ну вот еще! — воскликнула она с полной уверенностью.

— Да, это здорово, — согласился он. — А уж перед этим прохвостом Ларошем я в долгу не останусь. Погоди, мерзавец!.. Погоди!.. Ты у меня вверх тормашками полетишь из своего министерства!

Он призадумался.

— Не мешало бы, однако, этим воспользоваться, — пробормотал он.

— Купить заем еще не поздно, — сказала она. — Каждая облигация стоит всего семьдесят два франка.

— Да, но у меня нет свободных денег, — возразил он.

Она умоляюще посмотрела на него.

— Я об этом подумала, котик, и если ты меня хоть чуточку любишь — будь добренький, будь добренький, позволь мне дать тебе взаймы.

— Это уж извините, — резко, почти грубо ответил он.

— Послушай, — молила она, — можно устроить так, что тебе не придется занимать. Чтобы иметь немножко собственных денег, я было решила купить этих облигаций на десять тысяч франков. Ну так я куплю не на десять, а на двадцать! Половина будет принадлежать тебе. Само собой разумеется, Вальтеру я за них платить не стану. Значит, пока что деньги не понадобятся. В случае удачи ты выиграешь семьдесят тысяч франков. В случае неудачи ты будешь мне должен десять тысяч франков, а отдашь, когда захочешь.

— Нет, мне эта комбинация не по нутру, — снова возразил он.

Тогда она начала приводить разные доводы, доказывать, что, в сущности, он берет у нее десять тысяч франков, веря ей на слово, что, следовательно, он идет на риск, что она лично не ссужает ему ни одного франка, поскольку выплату за облигации будет производить «банк Вальтера».

В заключение она напомнила ему, что это он вел на страницах «Французской жизни» кампанию, сделавшую возможным это предприятие, и что не извлечь из него выгоды было бы с его стороны просто неумно.

Он все еще колебался.

— Да ты только подумай, — прибавила она, — ведь фактически же это Вальтер одолжит тебе десять тысяч франков, а те услуги, которые ты ему оказывал, стоят дороже.

— Ну ладно! — сказал он. — Вхожу к тебе в половинную долю. Если мы проиграем, я уплачу тебе десять тысяч франков.

Не помня себя от радости, она вскочила и, обхватив руками его голову, начала жадно целовать его.

Сперва он не сопротивлялся, но она, осмелев, готова была зацеловать, заласкать его, и тут он вспомнил, что сейчас придет другая и что если он не даст отпора, то лишь потеряет время и растратит в объятиях старухи тот пыл, который следовало приберечь для молодой.

Он тихонько оттолкнул ее.

— Послушай, успокойся!

Она бросила на него отчаянный взгляд.

— Ах, Жорж! Мне уж и поцеловать тебя нельзя.

— Только не сегодня, — сказал он. — У меня болит голова, а от этого мне становится хуже.

Она опять послушно села у его ног.

— Приходи к нам завтра обедать, — сказала она. — Как бы я была рада!

Он некоторое время колебался, но в конце концов у него не хватило духу отказать ей.

— Хорошо, приду.

— Спасибо, дорогой.

Ласкаясь к нему, она медленно водила щекой по его груди до тех пор, пока ее длинный черный волос не зацепился за пуговку жилета. Она это заметила, и тут ей пришла нелепая фантазия, одна из тех суеверных фантазий, которые так часто заменяют женщинам разум. Она принялась тихонько обматывать этот волос вокруг пуговицы. Потом другой, третий. И так вокруг каждой пуговицы она обмотала по волосу.

Сейчас он встанет и вырвет их. Он причинит ей боль, — какое счастье! Сам того не зная, он унесет с собой частицу ее существа — унесет с собой прядь ее волос, которой он, кстати сказать, никогда у нее не просил. Этой таинственной невидимой нитью она привяжет его к себе. Она оставит на нем талисман, и он невольно будет думать о ней, увидит ее во сне и завтра будет с ней ласковее.

— Мне надо идти, — неожиданно заявил он, — меня ждут в палате к концу заседания. Сегодня я никак не могу пропустить.

— Ах, так скоро! — со вздохом сказала она и, покорно добавив: — Иди, дорогой, но только завтра непременно приходи обедать, — резким движением подалась назад.

На одно мгновение она почувствовала острую боль в голове, точно в кожу ей вонзились иголки. Сердце у нее забилось. Она была счастлива, что вытерпела эту боль ради него.

— Прощай! — сказала она.

Снисходительно улыбаясь, он обнял ее и холодно поцеловал в глаза.

Но от этого прикосновения г-жа Вальтер совсем обезумела.

— Так скоро! — снова прошептала она.

А ее умоляющий взгляд показывал на отворенную дверь в спальню.

Жорж отстранил ее рукой.

— Мне надо бежать, а то я опоздаю, — с озабоченным видом пробормотал он.

Тогда она протянула ему губы, но он едва коснулся их и, подав ей зонтик, который она чуть не забыла, сказал:

— Идем, идем, пора, уже четвертый час.

Она шла впереди и все повторяла:

— Завтра в семь.

— Завтра в семь, — подтвердил он.

Они расстались. Она повернула направо, а он налево. Дю Руа дошел до внешнего бульвара. Затем неспешным шагом двинулся по бульвару Мальзерба. Проходя мимо кондитерской, он увидел засахаренные каштаны в хрустальной вазе. «Возьму-ка ливр для Клотильды», — подумал он и купил этих сладостей, которые она любила до безумия. В четыре часа он был уже дома и поджидал свою молодую любовницу.

Она немного опоздала, — оказалось, что к ней на неделю приехал муж.

— Приходи к нам завтра обедать, — предложила она. — Он будет очень рад тебя видеть.

— Нет, я обедаю у патрона. Мы заняты по горло, — у нас бездна политических и финансовых вопросов.

Она сняла шляпу. Затем начала расстегивать корсаж, который был ей немного тесен.

Он показал глазами на пакет, лежавший на камине.

— Я принес тебе каштанов в сахаре.

Она захлопала в ладоши:

— Какая прелесть! Ах ты, мой милый!

Она взяла пакет, попробовала и сказала:

— Объедение! Боюсь, что скоро от них ничего не останется.

Затем, бросив на Жоржа задорный и чувственный взгляд, добавила:

— Значит, ты снисходишь ко всем моим слабостям?

Она медленно ела каштаны и все время заглядывала в пакет, как бы желая удостовериться, что там еще что-то осталось.

— Послушай, сядь в кресло, — сказала она, — а я примощусь у твоих ног и буду сосать конфетки. Так мне будет очень уютно.

Он улыбнулся, сел и обхватил ее коленями, как только что г-жу Вальтер.

Обращаясь к нему, Клотильда всякий раз поднимала голову.

— Ты знаешь, мой дорогой, — с полным ртом говорила она, — я видела тебя во сне: мне снилось, будто мы с тобой едем куда-то далеко на верблюде. У него два горба, и мы оба сидим верхом на горбах: ты на одном, я на другом, и проезжаем через пустыню… Мы взяли с собой сандвичей в бумаге и бутылку вина, и вот мы закусываем на горбах. Но мне скучно, потому что ничем другим заняться нельзя. Мы слишком далеко друг от друга, и мне хочется сойти.

— Мне тоже хочется сойти, — признался он.

Ее рассказ забавлял Жоржа, и он настраивал Клотильду на шутливый лад, заставлял ее дурачиться, болтать чепуху, городить весь этот милый вздор, который приходит на ум только влюбленным. Детский лепет, который так раздражал его в устах г-жи Вальтер, казался ему очаровательным в устах г-жи де Марель.

Клотильда тоже называла его: «Мой дорогой, мой мальчик, мой котик». И слова эти казались ему нежными и ласковыми. Когда же их незадолго перед тем произносила другая, они злили его и вызывали в нем отвращение. Слова любви всегда одинаковы, — все зависит от того, из чьих уст они исходят.

Но, смеясь над ее забавными выходками, Дю Руа не переставал думать о семидесяти тысячах франков, которые ему предстояло выиграть. И, прикоснувшись пальцем к голове своей подружки, он неожиданно прервал ее болтовню:

— Послушай, кошечка. Я хочу тебе дать поручение к твоему мужу. Скажи ему от моего имени, чтобы он завтра же приобрел на десять тысяч франков марокканского займа, — каждая его облигация стоит семьдесят два франка. Ручаюсь, что меньше чем через три месяца он заработает на этом деле от шестидесяти до восьмидесяти тысяч франков. Внуши ему, чтобы он никому про это не говорил. Передай ему от моего имени, что экспедиция в Танжер решена и что французское правительство обеспечит марокканский заем. Но больше никому ни полслова. Я доверяю тебе государственную тайну.

Клотильда выслушала его внимательно.

— Спасибо, — прошептала она. — Сегодня же вечером поговорю с мужем. Ты вполне можешь на него положиться, — он не проболтается. Он человек надежный. Ему доверять не опасно.

С каштанами Клотильда покончила. Она скомкала пакет и бросила его в камин.

— А теперь в постельку, — сказала она и, не вставая со скамейки, принялась расстегивать ему жилет.

Потом вдруг наклонилась и двумя пальцами вытащила из петли длинный волос.

— Смотри! — сказала она со смехом. — На тебе волос Мадлены. Вот уж верный супруг!

Внезапно она нахмурилась и начала пристально разглядывать на ладони чуть заметную нить.

— Нет, это не Мадлены, он черный, — прошептала она.

Жорж усмехнулся:

— Наверно, горничной.

Но Клотильда, точно сыщик, продолжала изучать жилет: нашла другой волос, обмотанный вокруг пуговицы, потом третий. Она побледнела и слегка вздрогнула.

— А-а! — воскликнула она. — Ты спал с женщиной, и она обмотала свои волосы вокруг твоих пуговиц!

Жорж был поражен.

— Да нет же. Ты с ума сошла, — бормотал он.

Но тут он вспомнил про г-жу Вальтер, понял все, сначала смутился, а затем начал отрицать со смехом, ибо в глубине души не был в претензии на Клотильду за то, что она подозревает его в волокитстве.

Она продолжала искать и все находила волосы, быстро разматывала их и швыряла на ковер.

Инстинкт опытной женщины подсказал ей, в чем тут дело, и она пришла в ярость.

— Она тебя любит… — чуть не плача от бешенства, повторяла Клотильда. — И ей хотелось, чтобы ты унес какую-то частицу ее самой… Изменник!

Неожиданно у нее вырвался пронзительный злорадный крик:

— А! А! Да это старуха… Вот седой волос… А-а, так ты перешел на старух… Они тебе платят?.. Скажи, они тебе платят?.. А-а, так ты путаешься со старухами! Значит, я тебе больше не нужна?.. Ну и милуйся со старухой…

Она вскочила и, схватив со стула корсаж, быстро начала одеваться.

Жорж пытался удержать ее.

— Да нет же, Кло… — сконфуженно бормотал он. — Не говори глупостей… Я сам не могу понять… Послушай, останься… да ну, останься же!..

— Милуйся со своей старухой… милуйся со своей старухой… — повторяла она. — Закажи себе кольцо из ее волос… из ее седых волос… У тебя их достаточно…

Она быстро, проворно оделась, надела шляпу, опустила вуаль. Он было потянулся к ней, но она со всего размаху влепила ему пощечину и, не дав опомниться, отворила дверь и вылетела из комнаты.

Как только он остался один, в нем поднялась бешеная злоба на эту старую хрычовку, мамашу Вальтер. Теперь уж он пошлет ее куда-нибудь подальше, без всяких церемоний.

Щека у него горела, и он смочил ее водой. Затем, обдумывая план мести, вышел на улицу. Этого он ей не простит. Ни за что не простит!

Гуляя по бульвару, он остановился перед витриной ювелирного магазина, в которой был выставлен хронометр, — Дю Руа давно хотелось купить его, но он стоил тысячу восемьсот франков.

Вдруг у него радостно забилось сердце: «Выиграю семьдесят тысяч, тогда и куплю». И он стал мечтать о том, что он сделает на эти семьдесят тысяч франков.

Прежде всего станет депутатом. Потом купит хронометр, потом начнет играть на бирже, потом… потом…

Идти в редакцию ему не хотелось; решив сперва переговорить с Мадленой, а потом уже повидать Вальтера и приняться за статью, он зашагал по направлению к дому.

Дойдя до улицы Друо, он вдруг остановился: он забыл справиться о здоровье графа де Водрека, а тот жил на Шоссе-д'Антен. Гуляющей походкой пошел он обратно, погруженный в сладкие мечты о многих приятных, чудесных вещах, о будущем богатстве, и в то же время у него не выходили из головы эта сволочь Ларош и эта старая мерзавка Вальтер. Что касается Клотильды, то ее гнев не внушал ему ни малейшего беспокойства: он знал, что она отходчива.

Войдя в дом, где жил граф де Водрек, он обратился к швейцару:

— Как здоровье господина де Водрека? Я слышал, что он хворает.

— Граф очень плох, сударь, — ответил швейцар. — Говорят, что он и до завтра не доживет, — подагра перешла на сердце.

Дю Руа остолбенел, он не знал, как быть. Водрек умирает! В голове у него кружился рой неясных, волнующих мыслей, в которых он не посмел бы признаться даже самому себе.

— Благодарю вас… я еще зайду… — пробормотал он, сам не понимая, что говорит.

Затем вскочил в экипаж и поехал домой.

Мадлена была уже дома. Он вбежал, запыхавшись, к ней в комнату и выпалил:

— Ты ничего не знаешь? Водрек умирает.

Мадлена сидя читала письмо. При этих словах она вскинула на мужа глаза и три раза подряд переспросила:

— А? Что ты сказал?.. Что ты сказал?.. Что ты сказал?..

— Я говорю, что Водрек умирает, подагра перешла на сердце. Что ты думаешь делать? — прибавил он.

Мадлена побледнела, щеки у нее судорожно подергивались; она встала и, закрыв лицо руками, горько заплакала. Убитая горем, некоторое время она стояла неподвижно, и только плечи вздрагивали у нее от беззвучных рыданий.

Но вдруг она пересилила себя и вытерла слезы.

— Я поеду… я поеду к нему… Ты не беспокойся… я не знаю, когда вернусь… не жди меня…

— Хорошо. Поезжай, — сказал он.

Они пожали друг другу руку, и она, забыв второпях перчатки, вышла из комнаты.

Жорж пообедал один и принялся за статью. Писал он ее, строго придерживаясь указаний министра и предоставляя читателям самим догадаться о том, что экспедиция в Марокко не состоится. Затем отнес статью в редакцию, поговорил несколько минут с патроном и, сам не понимая, отчего ему так весело, с папиросой в зубах зашагал домой.

Жены еще не было. Он лег и заснул.

Вернулась Мадлена около полуночи. Жорж сейчас же проснулся и сел на постели.

— Ну что? — спросил он.

Никогда еще не видел он ее такой бледной и такой расстроенной.

— Умер, — прошептала она.

— А! Что же… он ничего тебе не сказал?

— Ничего. Когда я приехала, он был уже без сознания.

Жорж задумался. На языке у него вертелись вопросы, но он не решался задать их.

— Ложись спать, — сказал он.

Она быстро разделась и юркнула к нему под одеяло.

— Кто-нибудь из родственников присутствовал при его кончине? — продолжал он допытываться.

— Только один племянник.

— А! И часто бывал у него этот племянник?

— Никогда не бывал. Они не встречались лет десять.

— А еще кто-нибудь из родственников у него есть?

— Нет… Не думаю.

— Значит… все достанется племяннику?

— Не знаю.

— Водрек был очень богат?

— Да, очень богат.

— Ты не знаешь примерно, сколько у него может быть?

— Точно не знаю. Один или два миллиона, что-то в этом роде.

Больше он ни о чем ее не расспрашивал. Мадлена потушила свечу. Они молча лежали рядом, в полной темноте, задумчивые и возбужденные.

Сон у Дю Руа уже прошел. Семьдесят тысяч франков, о которых толковала г-жа Вальтер, потеряли для него теперь всякое значение. Вдруг ему показалось, что Мадлена плачет. Чтобы убедиться в этом, он окликнул ее:

— Ты спишь?

— Нет.

Голос у нее дрожал от слез.

— Я забыл тебе сказать, что твой министр провел нас за нос.

— Как так?

Он обстоятельно, со всеми подробностями начал рассказывать ей о замыслах Вальтера и Лароша.

— Откуда ты это знаешь? — когда он кончил, спросила Мадлена.

— Об этом позволь мне умолчать, — ответил Жорж. — У тебя свои источники информации, и я тебя о них не расспрашиваю. У меня — свои, и я бы хотел держать их в тайне. Но за достоверность этих сведений я ручаюсь головой.

— Да, это возможно, — прошептала она. — Я подозревала, что они что-то затевают помимо нас.

Жоржу не спалось; он придвинулся к жене и тихонько поцеловал ее в ухо. Она резко оттолкнула его:

— Прошу тебя, оставь меня в покое! Мне не до баловства.

Он покорно повернулся к стене, закрыл глаза и, наконец, заснул.

Глава 14

Церковь была обтянута черным, огромный, увенчанный короной щит над дверями возвещал прохожим, что хоронят дворянина.

Похоронный обряд только что кончился, и присутствующие расходились, дефилируя перед гробом и перед племянником графа де Водрека; тот раскланивался и пожимал всем руки.

Жорж и Мадлена вместе пошли домой. Они были озабочены чем-то и хранили молчание.

— Однако это очень странно! — как бы рассуждая сам с собой, заметил Жорж.

— Что именно, друг мой? — отозвалась Мадлена.

— То, что Водрек ничего нам не оставил.

Мадлена внезапно покраснела, — казалось, будто розовая вуаль, поднимаясь от шеи к лицу, закрывала белую ее кожу.

— А почему, собственно, он должен был нам что-нибудь оставить? — сказала она. — У него не было для этого никаких оснований.

И, помолчав, прибавила:

— Очень может быть, что завещание хранится у какого-нибудь нотариуса. Мы еще ничего не знаем.

— Да, вероятно, — подумав, согласился Жорж, — в конце концов, он был нашим лучшим другом, твоим и моим. Обедал у нас два раза в неделю, приходил в любой час. Чувствовал себя у нас как дома, совсем как дома. Тебя он любил, как родной отец, семьи у него не было: ни детей, ни братьев, ни сестер — никого, кроме племянника, да и племянник-то не родной. Да, наверно, есть завещание. На что-нибудь крупное я не рассчитываю, но что-то должен же он был подарить нам на память в доказательство того, что он подумал о нас, что он нас любил и понимал, как мы к нему привязаны. Какого-нибудь знака дружбы мы, во всяком случае, вправе от него ждать.

— В самом деле, очень возможно, что он оставил завещание, — с задумчивым и безучастным видом заметила она.

Дома слуга подал Мадлене письмо. Она прочитала его и передала мужу.

«Контора нотариуса

Ламанера,

улица Вогезов, 17


Милостивая государыня,

Имею честь просить Вас пожаловать ко мне в контору между двумя и четырьмя часами во вторник, в среду или в четверг по касающемуся Вас делу.

Примите и пр.
Ламанер».
Теперь уж покраснел Жорж.

— Это, наверно, то самое. Странно, однако ж, что он приглашает тебя, а не меня, законного главу семьи.

Сперва она ничего не ответила, но, подумав немного, сказала:

— Хочешь, пойдем туда сейчас же?

— Да, очень хочу.

После завтрака они отправились к нотариусу.

Как только они вошли в контору Ламанера, старший клерк вскочил и с чрезвычайной предупредительностью провел их к своему патрону.

Нотариус был маленький человечек, маленький и весь круглый. Голова его напоминала шар, привинченный к другому шару, который держался на двух ножках — до того маленьких и коротких, что в них тоже было нечто шарообразное.

Он поклонился, указал на кресла и, обращаясь к Мадлене, заговорил:

— Сударыня! Я пригласил вас для того, чтобы вы ознакомились с касающимся вас завещанием графа де Водрека.

— Так я и знал, — не удержавшись, прошептал Жорж.

— Сейчас я оглашу этот документ, впрочем, весьма краткий.

Нотариус достал из папки завещание и прочитал следующее:

«Я, нижеподписавшийся, Поль-Эмиль-Сиприен-Гонтран граф де Водрек, находясь в здравом уме и твердой памяти, настоящим выражаю свою последнюю волю.

Так как смерть всегда может застигнуть нас врасплох, то, в предвидении ее, я рассудил за благо составить завещание, каковое будет храниться у нотариуса Ламанера.

Не имея прямых наследников, я все свое состояние, заключающееся в процентных бумагах на сумму шестьсот тысяч франков и в недвижимом имуществе стоимостью приблизительно в пятьсот тысяч франков, оставляю госпоже Клер-Мадлене Дю Руа, не ставя ей при этом никаких условий и не налагая на нее никаких обязательств. Прошу ее принять этот дар покойного друга в знак преданности и почтительной глубокой привязанности».

— Вот и все, — присовокупил нотариус. — Завещание это помечено августом прошлого года, и оно заменяет собой другой подобный же документ, каковой был составлен два года тому назад на имя госпожи Клер-Мадлены Форестье. Первое завещание также хранится у меня и в случае протеста со стороны родственников может служить доказательством, что воля графа де Водрека осталась неизменной.

Мадлена, бледная как полотно, сидела потупившись. Жорж нервно покручивал усы.

— Само собой разумеется, — после некоторого молчания заметил нотариус, — что без вашего согласия супруга ваша не может принять наследство.

Дю Руа встал.

— Я должен подумать, — сухо сказал он.

Нотариус, приятно осклабившись, наклонил голову.

— Я понимаю: вас заставляет колебаться известная щепетильность. Считаю нужным прибавить, что племянник графа де Водрека, ознакомившись сегодня утром с последней волей своего дяди, выразил готовность подчиниться ей в том случае, если ему будет выдана сумма в сто тысяч франков. На мой взгляд, завещание неоспоримо, но процесс наделал бы много шуму, а вы, вероятно, пожелаете его избежать. В обществе всегда могут возникнуть недоброжелательные толки. Во всяком случае, не могли ли бы вы дать мне ответ по всем пунктам до субботы?

Дю Руа утвердительно кивнул головой:

— Хорошо.

Он церемонно раскланялся, пропустил вперед жену, которая за все время не проронила ни слова, и вышел с видом оскорбленного достоинства, так что нотариус перестал улыбаться.

Придя домой, Дю Руа с силой захлопнул за собой дверь и бросил на кровать шляпу.

— Ты была любовницей Водрека?

Мадлена, снимая вуаль, тотчас обернулась.

— Я? О!..

— Да, ты. Кто это станет завещать все свое состояние женщине, если она не…

Мадлена вся дрожала и никак не могла отцепить булавки, которыми была приколота прозрачная ткань.

— Полно… полно… — подумав секунду, прерывающимся от волнения голосом заговорила она. — Ты с ума сошел… Ты… ты… не ты ли сам… только что… высказывал предположение, что он тебе что-нибудь оставит?

Жорж, стоя около нее, точно следователь, который старается поймать на чем-нибудь подсудимого, сторожил малейшее изменение ее лица.

— Да… Водрек мог оставить что-нибудь мне… — отчеканивая каждое слово, заговорил он, — мне, твоему мужу… мне, своему приятелю… понимаешь?.. но не тебе… не тебе, своей приятельнице… не тебе, моей жене… Тут есть существенная, огромная разница с точки зрения светских приличий… и общественного мнения.

Мадлена тоже смотрела в его прозрачные глаза, смотрела пристальным, сосредоточенным и странным взглядом — как бы для того, чтобы прочитать в них что-то, заглянуть в темную область человеческого сознания, в которую никому не дано проникнуть и которая приоткрывается лишь на минуту, в те краткие мгновения, когда мы рассеянны, не держим себя в руках, не следим за собой, в мгновения, приподнимающие завесу над тайниками души.

— Все же мне думается, что… — медленно, с расстановкой заговорила она, — что по меньшей мере столь же странным показалось бы, если б такое колоссальное наследство было оставлено… тебе.

— Это почему же? — резко спросил он.

— Потому что… — Она запнулась, но сейчас же нашлась: — Потому что ты для него только мой муж… потому что, в сущности, он очень мало знал тебя… потому что я его старый друг… я, а не ты… потому что и первое завещание, составленное еще при жизни Форестье, было в мою пользу.

Жорж большими шагами ходил по комнате.

— Ты должна отказаться от наследства, — заявил он.

— Хорошо, — равнодушно сказала она, — но тогда нечего ждать субботы, мы можем сейчас же известить Ламанера.

Он остановился перед ней. И снова они несколько мгновений смотрели друг на друга в упор, каждый силился разгадать тайну, заключенную в сердце другого, докопаться до корней его мысли, в глазах у каждого стоял жгучий и немой вопрос, пытавшийся обнажить совесть другого. Это была сокровенная борьба двух существ, которые, живя бок о бок, остаются чужими, ибо хотя они вечно подозревают, выслеживают, подстерегают друг друга, но илистое дно души одного из них оказывается недоступным для другого.

— Послушай, признайся, что ты была любовницей Водрека, — не повышая голоса, неожиданно бросил он ей в лицо.

Она пожала плечами.

— Ты говоришь глупости… Водрек был очень привязан ко мне, очень… но больше ничего… никогда…

Он топнул ногой.

— Ты лжешь. Этого не может быть!

— И все же это так, — спокойно возразила она.

Он опять зашагал по комнате и снова остановился.

— Ну так объясни, почему он все свое состояние оставил именно тебе…

— Очень просто, — с бесстрастным видом, небрежно процедила Мадлена. — Ты же сам говорил, что, кроме нас, вернее кроме меня, друзей у него не было, — меня он знал еще ребенком. Моя мать была компаньонкой у его родственников. У нас он бывал постоянно, и так как прямых наследников у него нет, то он и подумал обо мне. Что он меня немножко любил, это возможно. Но кого из женщин не любили такой любовью? Быть может, эта его тайная, тщательно скрываемая любовь и подсказала ему мое имя, когда он взялся за перо, чтобы выразить свою последнюю волю, — что ж тут такого? Каждый понедельник он приносил мне цветы. Тебя это нисколько не удивляло, а ведь тебе-то он не приносил цветов, правда? Теперь он по той же самой причине отказывает мне свое состояние, да ему и некому его оставить. Напротив, было бы очень странно, если б он оставил его тебе. С какой стати? Что ты для него?

Тон у нее был до того естественный и спокойный, что Жорж поколебался.

— Все равно, — сказал он, — при таких условиях мы не должны принимать наследство. Это может нам очень повредить. Пойдут пересуды, все станут надо мной смеяться, трепать мое имя. Сослуживцы и так уже завидуют мне, и чуть что — мне от них не поздоровится. Я больше чем кто-либо другой должен беречь свою честь, свою репутацию. Я не могу допустить, чтобы моя жена принимала подобный дар от человека, которого злые языки и так уже называли ее любовником. Форестье, быть может, и примирился бы с этим, а я нет.

— Хорошо, мой друг, — кротко сказала Мадлена, — одним миллионом будет у нас меньше, только и всего.

Жорж все время шагал из угла в угол и размышлял вслух; не обращаясь непосредственно к жене, он тем не менее говорил исключительно для нее:

— Да, одним миллионом!.. Хотя бы и так… Что же делать… Составляя таким образом свое завещание, он, очевидно, не сознавал, что это с его стороны чудовищная бестактность, нарушение всех приличий. Он не предвидел, в какое ложное и смешное положение он меня ставит… Все дело в оттенках… Оставь он мне половину — и все было бы в порядке.

Он сел, положил ногу на ногу и, как это с ним бывало в минуту досады, волнения или мрачного раздумья, начал нервно крутить усы.

Мадлена взяла вышивание, которым она изредка занималась, и, разбирая мотки, сказала:

— Мое дело сторона. Решать должен ты.

Он долго не отвечал ей, потом неуверенно заговорил:

— Люди никогда не поймут, почему Водрек сделал тебя своей единственной наследницей и почему я на это пошел. Обстоятельства таковы, что если мы принимаем наследство, то это значит, что ты расписываешься… в преступной связи, а я в постыдной снисходительности… Понимаешь, как могут истолковать наше согласие? Надо придумать какой-нибудь ловкий ход, найти лазейку и придать всему этому делу пристойный вид. Можно, например, распространить слух, что он поделил между нами свое состояние: половину отдал мужу, половину жене.

— Я не представляю себе, как это сделать практически, поскольку существует формальное завещание, — заметила Мадлена.

— О, это очень просто! Ты могла бы составить на мое имя дарственную запись и отказаться от половины наследства в мою пользу. Детей у нас нет, значит, никаких возражений быть не может. Так мы заткнем рот злопыхателям.

— Опять-таки я не представляю себе, как тут можно заткнуть рот злопыхателям, когда документ, подписанный Водреком, налицо, — с нетерпеливой ноткой в голосе проговорила она.

— Какой вздор! — вспылил Жорж. Кто нас заставляет показывать завещание или вывешивать его на стену? Мы скажем, что свое состояние граф де Водрек разделил между нами поровну… Вот и все… Ведь без моего разрешения ты не можешь принять наследство. А разрешение я даю тебе при одном условии — при условии раздела, иначе я буду всеобщим посмешищем.

Она еще раз испытующе посмотрела на него.

— Как хочешь. Я согласна.

При этих словах Жорж встал и опять заходил по комнате. Казалось, его снова обуяли сомнения, и теперь он явно избегал проницательного взгляда жены.

— Нет… — заявил он. — Нет, нет и нет… Пожалуй, лучше совсем отказаться… Это будет честнее… благовиднее… достойнее… Впрочем, и так нас не в чем будет упрекнуть, положительно не в чем. Самые щепетильные люди не найдут здесь ничего предосудительного.

Он остановился перед Мадленой.

— Так вот, дорогая, если хочешь, я пойду к Ламанеру один, посоветуюсь с ним, объясню, в чем дело. Скажу ему о своих сомнениях и сообщу, что мы из приличия, чтобы избежать лишних разговоров, решились на раздел. А раз я принимаю половину наследства, то ясно, что никто не посмеет даже улыбнуться. Это значит, что я во всеуслышание заявляю: «Моя жена принимает наследство, потому что принимаю я, ее муж, единственный правомочный судья в том, что касается ее чести». А то выйдет скандал.

Ответ Мадлены был краток.

— Как хочешь, — тихо сказала она.

А он опять пустился в длинные рассуждения:

— Да, при условии такого именно раздела все становится ясно, как день. Мы получаем наследство от друга, который не хотел делать между нами различия, не хотел никого из нас выделять, не хотел сказать этим завещанием: «Я и после смерти отдаю предпочтение одному из них, как это я делал при жизни». Разумеется, он больше любил жену, но, оставляя свое состояние обоим, он хотел подчеркнуть, что предпочтение это было чисто платоническим. Можешь быть уверена, что если б он подумал об этом, то так бы и поступил. Ему это в голову не пришло, он не учел последствий. Ты совершенно верно заметила, что цветы он каждую неделю приносил тебе, и последний свой дар он тоже предназначил тебе, не отдавая себе отчета…

— Это уже решено, — перебила она; в голосе ее слышалось легкое раздражение. — Я все поняла. Тебе незачем вдаваться в столь подробные объяснения. Иди скорей к нотариусу.

— Это верно, — краснея, пробормотал он, взял шляпу и, уходя, снова обратился к ней: — Я постараюсь сделать так, чтобы племянник помирился на пятидесяти тысячах. Хорошо?

— Нет, — высокомерно ответила Мадлена. — Дай ему столько, сколько он просит: сто тысяч франков. Если хочешь, можешь взять их из моей доли.

Ему стало стыдно.

— Да нет, мы разделим пополам. Если каждый даст по пятидесяти тысяч, так и то у нас останется целый миллион. До скорого свидания, моя крошка, — прибавил Жорж.

Придя к нотариусу, он изложил ему эту комбинацию, которую якобы придумала жена.

На другой день они составили дарственную запись, по которой Мадлена Дю Руа уступала мужу пятьсот тысяч франков.

Стояла прекрасная погода, и, выйдя из конторы, Жорж предложил Мадлене пройтись. Он прикинулся заботливым, предупредительным, внимательным, нежным. Ему было весело, он ликовал, а она хранила задумчивый и несколько суровый вид.

Был довольно холодный осенний день. Прохожие шли быстро, словно торопясь куда-то. Дю Руа подвел жену к тому самому магазину, перед которым он так часто останавливался, чтобы полюбоваться хронометром, предметом его мечтаний.

— Позволь мне подарить тебе какую-нибудь вещицу, — сказал он.

— Как знаешь, — равнодушно ответила она.

Они вошли в магазин.

— Что ты хочешь: серьги, колье, браслет?

При виде золотых безделушек и драгоценных камней она сбросила с себя напускную холодность и мгновенно оживившимся любопытным взором окинула витрины, полные ювелирных изделий.

— Вот красивый браслет, — загоревшись желанием приобрести его, сказала она.

Это была затейливой работы цепочка, каждое звено которой украшал какой-нибудь драгоценный камень.

— Сколько стоит этот браслет? — приценился Жорж.

— Три тысячи франков, — ответил ювелир.

— Уступите за две с половиной, тогда я его возьму.

— Нет, сударь, не могу, — после некоторого колебания сказал ювелир.

— Послушайте, я у вас возьму еще этот хронометр за полторы тысячи франков, — всего выйдет четыре тысячи, плачу наличными. Идет? Не хотите — дело ваше, я пойду в другой магазин.

Ювелир помялся, но в конце концов сбавил цену:

— Так и быть, сударь!

Журналист дал свой адрес и сказал:

— Прикажите выгравировать на хронометре баронскую корону, а под ней письменными буквами мои инициалы: Ж. Р. К.

Мадлену это привело в изумление; она заулыбалась. А когда они вышли из магазина, она уже с какой-то нежностью взяла его под руку. Она убедилась, что он действительно сильный и ловкий человек. Теперь, когда у него есть деньги, ему необходим титул, — это резонно.

Ювелир проводил их с поклонами.

— Не беспокойтесь, господин барон, к четвергу все будет готово.

Они проходили мимо Водевиля. Там давали новую пьесу.

— Хочешь, пойдем вечером в театр? — предложил Дю Руа. — Надо попытаться достать ложу.

Ложа нашлась, и они ее взяли.

— Не пообедать ли нам в ресторане? — предложил он.

— Ну что ж, с удовольствием.

Он был счастлив, как властелин, и все старался что-нибудь придумать.

— А что, если мы зайдем за госпожой де Марель и вместе проведем вечерок? Мне говорили, что ее муж приехал. Мне бы очень хотелось с ним повидаться.

Они пошли туда. Жорж побаивался первой встречи с любовницей и ничего не имел против, что с ним жена, — по крайней мере, можно будет избежать объяснений.

Но Клотильда, видимо, не сердилась на него и сама уговорила мужа принять приглашение.

Обед прошел весело, вечер они провели чудесно.

Жорж и Мадлена поздно вернулись домой. Газ на лестнице уже не горел. Журналист то и дело зажигал восковые спички.

На площадке второго этажа огонек чиркнувшей и вспыхнувшей спички выхватил из темноты зеркало, и в нем четко обозначились две фигуры.

Казалось, будто два призрака появились внезапно и тотчас же снова уйдут в ночь.

Чтобы ярче осветить их, Дю Руа высоко поднял руку и с торжествующим смехом воскликнул:

— Вот идут миллионеры!

Глава 15

Со времени покорения Марокко прошло два месяца. Захватив Танжер, Франция сделалась обладательницей всего Африканского побережья Средиземного моря до самого Триполи и обеспечила заем аннексированной страны.

Говорили, что два министра заработали на этом до двадцати миллионов, и почти открыто называли имя Ларош-Матье.

Что касается Вальтера, то весь Париж знал, что он убил двух зайцев: миллионов тридцать — сорок нажил на займе и от восьми до десяти миллионов на медных и железных рудниках, а также на огромных участках земли, купленных за бесценок еще до завоевания и перепроданных колонизационным компаниям на другой день после французской оккупации.

В какие-нибудь несколько дней он стал одним из властелинов мира, одним из всесильных финансистов, более могущественных, чем короли, — одним из тех финансистов, перед которыми склоняются головы, немеют уста и которые выпускают на свет божий гнездящиеся в глубине человеческого сердца низость, подлость и зависть.

Это уже был не жид Вальтер, директор банка, который никому не внушал доверия, издатель подозрительной газеты, депутат, по слухам, замешанный в грязных делишках. Теперь это был господин Вальтер, богатый еврей.

И он захотел наглядно доказать это.

Узнав, что князь Карлсбургский, владелец одного из самых роскошных особняков на улице Фобур-Сент-Оноре с садом, выходившим на Елисейские поля, находится в затруднительном положении, он предложил ему в двадцать четыре часа продать эту недвижимость со всей обстановкой, не переставляя ни одного кресла. Он давал ему три миллиона. Прельстившись суммой, князь согласился.

На другой день Вальтер уже устраивался на новом месте.

Но тут у него появилась другая мысль — мысль, которая могла прийти в голову только завоевателю, желающему победить Париж, мысль, достойная Бонапарта.

В то время весь город ходил в комиссионный магазин Жака Ленобля смотреть картину венгерского художника Карла Марковича, изображавшую Христа, шествующего по водам.

Художественные критики восторгались ею и утверждали, что это лучшее из произведений искусства, которыми может гордиться наш век.

Вальтер купил картину за пятьсот тысяч франков и перевез ее в свой особняк, — таким образом он направил поток общественного любопытства в новое русло и заставил весь Париж завидовать ему, порицать или одобрять его, — словом, заставил говорить о себе.

Затем он объявил в газетах, что в один из ближайших вечеров собирается пригласить к себе видных представителей парижского общества посмотреть замечательную картину иностранного художника, дабы никто не мог упрекнуть его в том, что он держит под спудом произведение искусства.

Двери его дома будут открыты для всех. Добро пожаловать. При входе надо будет только предъявить пригласительный билет.

Приглашение было составлено так: «Г-н и г-жа Вальтер просят вас почтить их своим присутствием тридцатого декабря, между девятью и двенадцатью ночи, на осмотре при электрическом освещении картины Карла Марковича «Иисус, шествующий по водам».

В постскриптуме мелким шрифтом было напечатано: «После двенадцати танцы».

Итак, желающие могут остаться, и из их числа Вальтеры подберут себе новых знакомых.

Прочие со светским любопытством, наглым или равнодушным, поглядят на картину, на особняк, на хозяев и разойдутся по домам. Но старик Вальтер отлично знал, что немного погодя они снова придут сюда, как приходили к его собратьям — иудеям, разбогатевшим так же, как и он.

Прежде всего надо, чтобы его дом посетили титулованные особы, имена которых не сходят с газетных столбцов. И они, конечно, явятся, — они придут посмотреть на человека, в течение полутора месяцев отхватившего пятьдесят миллионов, придут окинуть взглядом и сосчитать его гостей, придут, ибо он оказался столь тактичным и сообразительным, что позвал их к себе, сыну Израиля, полюбоваться картиной, написанной на сюжет из Евангелия.

Он как бы говорил им: «Смотрите, я заплатил пятьсот тысяч франков за картину Марковича «Иисус, шествующий по водам», за этот шедевр христианской живописи. И шедевр этот отныне будет всегда у меня перед глазами, он так и останется в доме жида Вальтера».

В свете, в обществе герцогинь и членов Джокей-клоба, долго обсуждали это приглашение и наконец решили, что, в сущности, оно ни к чему не обязывает, все туда пойдут, как ходили раньше к г-ну Пти смотреть акварели. Вальтерам принадлежит некий шедевр; на один вечер они открывают двери своего дома, чтобы всякий мог им полюбоваться. На что же лучше?

В течение двух недель «Французская жизнь», стараясь возбудить общественное любопытство, ежедневно помещала на своих страницах какую-нибудь заметку об этом вечере, назначенном на тридцатое декабря.

Триумф патрона доводил Дю Руа до бешенства.

Вытянув у жены пятьсот тысяч франков, он уже считал себя богачом, но теперь, когда он сравнивал свое ничтожное состояние с дождем миллионов, который прошел мимо него стороной, ему казалось, что он нищ, до ужаса нищ.

Его завистливая злоба росла день ото дня. Он был зол на весь свет: на Вальтеров, у которых он перестал бывать, на жену, которая, поверив Ларошу, отсоветовала ему покупать марокканский заем, а главное, на самого министра, который втер ему очки, но по-прежнему пользовался его услугами и обедал у него два раза в неделю. Жорж состоял у Лароша на посылках, заменял ему секретаря, писца, и, когда он писал под его диктовку, ему всякийраз безумно хотелось задушить этого торжествующего пшюта. Как министр, Ларош особой популярности не снискал, и, чтобы сохранить за собой портфель, ему приходилось тщательно скрывать, что портфель этот туго набит золотом. Но Дю Руа чувствовал золото во всем: в еще более презрительном тоне, какой появился за последнее время у этого выскочки-адвоката, в его еще более нахальной манере держаться, в его еще более безапелляционных суждениях, в его теперь уже безграничной самоуверенности.

Ларош царил в доме Дю Руа: он занял место графа де Водрека, он приходил обедать в те же дни и разговаривал с прислугой, как второй хозяин.

Жорж с трудом выносил его; в его присутствии он дрожал от злости, как собака, которая и хочет укусить, да не смеет. Зато с Мадленой он часто бывал резок и груб, но она только пожимала плечами и относилась к нему, как к невоспитанному ребенку. И все же ее удивляло то, что он всегда в дурном настроении.

— Я тебя не понимаю, — говорила она. — Ты вечно на что-нибудь жалуешься. Между тем положение у тебя блестящее.

Он молча поворачивался к ней спиной.

Сперва он заявил, что не пойдет на вечер к патрону, что ноги его не будет у этого пархатого жида.

Госпожа Вальтер в течение двух месяцев писала ему ежедневно, умоляя прийти, назначить ей свидание где угодно для того, чтобы она могла вручить ему семьдесят тысяч франков, которые она для него выиграла.

Он не отвечал на эти отчаянные письма и бросал их в огонь. Он вовсе не отказывался от своей доли в их общем выигрыше, но он хотел истерзать ее, раздавить своим презрением, растоптать. Она теперь так богата! Он должен показать ей, что он горд.

В день осмотра картины Мадлена начала убеждать его, что он допустит большую оплошность, если не пойдет к Вальтерам.

— Отстань от меня, — буркнул Дю Руа. — Никуда я не пойду.

Но, пообедав, он неожиданно заявил:

— Придется все-таки отбыть эту повинность. Одевайся.

Она этого ожидала.

— Через четверть часа я буду готова, — сказала она.

Одеваясь, он все время ворчал и даже в карете продолжал изливать желчь.

На парадном дворе карлсбургского особняка горели по углам четыре электрических фонаря, напоминавшие маленькие голубоватые луны. Дивный ковер покрывал ступени высокого крыльца, и на каждой ступени неподвижно, как статуя, стоял ливрейный лакей.

— Пыль в глаза пускают! — пробормотал Дю Руа.

Он презрительно пожимал плечами, но сердце у него ныло от зависти.

— Наживи себе такой дом, а до тех пор прикуси язык, — заметила жена.

Войдя, они передали подбежавшим лакеям свое тяжелое верхнее платье.

Здесь было уже много дам с мужьями, — они тоже сбрасывали с себя меха. Слышался шепот:

— Великолепно! Великолепно!

Стены огромного вестибюля были обтянуты гобеленами, на которых были изображены похождения Марса и Венеры. Вправо и влево уходили крылья монументальной лестницы и соединялись на втором этаже. Перила из кованого железа являли собой настоящее чудо; старая, потемневшая их позолота тускло отсвечивала на красном мраморе ступеней.

У входа в залы две маленькие девочки — одна в воздушном розовом платьице, другая в голубом — раздавали дамам цветы. Все нашли, что это очень мило.

В залах уже было полно.

Большинство дам было в закрытых платьях, — очевидно, они желали подчеркнуть, что смотрят на этот званый вечер, как на обычную частную выставку. Те, которые собирались потанцевать, были декольтированы.

Госпожа Вальтер, окруженная приятельницами, сидела во втором зале и отвечала на приветствия посетителей. Многие не знали ее и расхаживали по комнатам, как в музее, не обращая внимания на хозяев.

Увидев Дю Руа, она смертельно побледнела и сделала такое движение, точно хотела пойти к нему навстречу, но сдержалась: видимо, она ждала, что он сам подойдет к ней. Он церемонно поклонился ей, а Мадлена рассыпалась в похвалах и изъявлениях нежности. Оставив ее с г-жой Вальтер, он замешался в толпу: ему хотелось послушать толки недоброжелателей, которые должны были быть здесь представлены в изобилии.

Пять зал, обитых дорогими тканями, итальянскими вышивками, восточными коврами всевозможных оттенков и стилей и увешанных картинами старинных мастеров, следовали один за другим. Публике больше всего нравилась маленькая комната в стиле Людвика XVI — нечто вроде будуара, обтянутого шелковой материей с розовыми цветами по бледно-голубому полю. Точно такой же материей была обита поразительно тонкой работы мебель золоченого дерева.

Перед глазами Жоржа мелькали знаменитости: герцогиня де Феррачини, граф и графиня де Равенель, генерал князь д'Андремон, красавица из красавиц маркиза де Дюн и все постоянные посетительницы театральных премьер.

Кто-то схватил его за руку, и молодой радостный голос прошептал ему на ухо:

— Ах, вот и вы, наконец, противный Милый друг! Что это вас совсем не видно?

Из-под кудрявого облачка белокурых волос на него смотрели эмалевые глаза Сюзанны Вальтер.

Он очень обрадовался ей и, с чувством пожав ей руку, начал извиняться:

— Я никак не мог. Я был так занят эти два месяца, что нигде не бывал.

— Нехорошо, нехорошо, очень нехорошо, — серьезным тоном продолжала она. — Вы нас так огорчаете, ведь мы вас обожаем — и мама и я. Я, например, просто не могу без вас жить. Когда вас нет, я готова повеситься от тоски. Я для того говорю с вами так откровенно, чтобы вы больше не смели исчезать. Дайте руку, я сама хочу вам показать «Иисуса, шествующего по водам», — это в самом конце, за оранжереей. Папа выбрал такое место единственно с той целью, чтобы гости обошли предварительно все залы. Он так носится со своим особняком, просто ужас!

Они медленно пробирались в толпе. Все оборачивались, чтобы посмотреть на этого красавца мужчину и на эту прелестную куколку.

— Великолепная пара! На редкость! — заметил один известный художник.

«Будь я в самом деле ловкий человек, я бы женился на ней, — думал Жорж. — Между прочим, это было вполне возможно. Как это мне не пришло в голову? Как это случилось, что я женился на той? Какая нелепость! Сперва надо было обдумать хорошенько, а потом уже действовать».

Зависть, едкая зависть капля за каплей просачивалась к нему в душу, отравляя своим ядом все его радости, самое его существование.

— Правда, Милый друг, приходите почаще, — говорила Сюзанна. — Папа разбогател, теперь мы начнем проказничать. Будем веселиться напропалую.

Но его преследовала все та же мысль.

— Ну, теперь вы выйдете замуж! Найдете себе какого-нибудь прекрасного, но слегка обедневшего принца — и только вас и видели.

— О нет, пока еще нет! — искренне вырвалось у нее. — Я выйду только за того, кто мне придется по душе, совсем-совсем по душе. Моего богатства хватит на двоих.

Улыбаясь насмешливой и презрительной улыбкой, он стал называть ей имена проходивших мимо людей — представителей высшей знати, которые продали свои старые ржавые титулы дочерям богатых финансистов, таким, как Сюзанна, и теперь живут вместе с женами или отдельно — ничем не связанные, беспутные, но окруженные почетом и уважением.

— Ручаюсь, что не пройдет и полгода, как вы тоже попадетесь на эту самую удочку, — сказал Жорж. — Станете маркизой, герцогиней или княгиней и будете, милая барышня, смотреть на меня сверху вниз.

Она возмущалась, хлопала его по руке веером, клялась, что выйдет замуж только по любви.

— Посмотрим, посмотрим, вы для этого слишком богаты, — подтрунивал он.

— Вы тоже богаты, — ведь вы получили наследство, — ввернула она.

— Есть о чем говорить! — с кислой миной воскликнул он. — Каких-нибудь двадцать тысяч ренты. По нынешним временам это сущий пустяк.

— Но ваша жена тоже получила наследство.

— Да. У нас миллион на двоих. Сорок тысяч годового дохода. На это даже собственного выезда не заведешь.

Они вошли в последний зал, и глазам их открылась оранжерея — большой зимний сад, полный высоких тропических деревьев, осенявших своими ветвями сплошные заросли редких цветов. Под этою темною зеленью, сквозь которую серебристой волной проникал свет, стоял парной запах влажной земли, веяло душным ароматом растений. В их сладком и упоительном благоухании было что-то раздражающее, томящее, искусственное и нездоровое. Ковры, расстеленные между двумя рядами частого кустарника, поразительно напоминали мох. Налево, под широким куполом, образованным ветвями пальм, Дю Руа бросился в глаза беломраморный бассейн, такой большой, что в нем можно было купаться, с четырьмя огромными фаянсовыми лебедями по краям; клювы у лебедей были полуоткрыты, и из них струилась вода.

В бассейне, дно которого было усыпано золотистым песком, плавали громадные красные рыбы — диковинные китайские чудища с выпученными глазами и с голубою каймой на чешуе, мандарины вод, напоминавшие затейливые китайские вышивки: одни из них блуждали в воде, другие словно повисли над золотистым дном.

Дю Руа остановился, сердце у него забилось. «Вот она, роскошь! — говорил он себе. — Вот в каких домах надо жить. Другие этого достигли. Почему бы и мне не добиться того же?» Он пытался найти способ, но так, сразу, трудно было что-нибудь придумать, и он злился на свое бессилие.

Его спутница, занятая своими мыслями, тоже приумолкла. Дю Руа искоса взглянул на нее. «А ведь стоило только жениться на этой живой марионетке!» — подумал он.

Сюзанна неожиданно встрепенулась.

— Внимание! — сказала она и, пробившись сквозь толпу, загородившую им дорогу, вдруг повернула направо.

Среди леса причудливых растений, раскинувших трепещущие, раскрытые, словно руки с тонкими пальцами, листья, на морских волнах неподвижно стоял человек.

Это производило потрясающее впечатление. Картина, края которой прятались в колыхавшейся зелени, казалась черной дырой, прорывом в некую фантастическую и манящую даль.

Надо было пристально вглядеться в картину, и тогда все становилось понятным. Рама надвое перерезала лодку, где, слабо освещенные косыми лучами фонаря, находились апостолы, один из которых, сидя на краю, направлял этот фонарь на приближавшегося Иисуса.

Христос ступил одной ногой на волну, и видно было, как она послушно и мягко опустилась, легла, прильнув к попиравшей ее божественной стопе. Вокруг богочеловека все было погружено во мрак. Одни лишь звезды сияли в небе.

При бледном свете фонаря, который держал в руках тот, кто указывал на Господа, казалось, что лица учеников искажены священным ужасом.

Это было поистине могучее, вдохновенное искусство, одно из тех созданий мастера, которые будоражат мысль и надолго врезаются в память.

Люди молча впивались глазами в картину, потом задумчиво отходили, и лишь некоторое время спустя начинали обсуждать ее достоинства.

Дю Руа, посмотрев на картину, сказал:

— Позволить себе роскошь приобрести такую вещицу — это шикарно!

Но его оттесняли и толкали другие, которым тоже хотелось посмотреть, и, все еще не отпуская маленькую ручку Сюзанны и слегка пожимая ее, он отошел от картины.

— Хотите выпить шампанского? — спросила Сюзанна. — Пойдемте в буфет. Там мы найдем папу.

Они снова медленно прошли через залы, где толпа все росла — шумная, нарядная толпа общественных увеселений, чувствовавшая себя здесь как дома.

Вдруг Жоржу послышалось, что кто-то сказал:

— Вон Ларош и госпожа Дю Руа.

Слова эти достигли его слуха, точно неясный шорох, донесенный издалека ветром. Кто мог произнести их?

Оглядевшись по сторонам, он в самом деле увидел жену, — она шла под руку с министром. Глаза в глаза, они тихо говорили о чем-то интимном и улыбались.

Ему почудилось, что все смотрят на них, шепчутся. И у него возникло свирепое и бессмысленное желание броситься на них с кулаками и прикончить обоих.

Она ставила его в смешное положение. Он вспомнил Форестье. Может быть, и про него говорят: «Этот рогоносец Дю Руа». Что она такое? Довольно ловкая выскочка, но, в сущности, без особых талантов. У него бывают в гостях, потому что боятся его, потому что чувствуют его силу, но вряд ли особенно стесняются в выражениях, когда заходит речь об этой чете посредственных журналистов. С такой женой, которая постоянно бросает тень на его дом, которая вечно себя компрометирует, все поведение которой обличает в ней интриганку, — с такой женой ему не выдвинуться. Теперь она будет ему в тягость. Ах, если бы он мог все это предвидеть, если б он знал! Какую крупную и смелую игру повел бы он тогда! В каком выигрыше остался бы он, если б ставкой была маленькая Сюзанна! Почему он был так слеп и не понял этого раньше?

Они вошли в столовую — громадную комнату с мраморными колоннами, стены которой были обтянуты старинными гобеленами.

Увидев своего сотрудника, Вальтер с распростертыми объятиями бросился к нему. Он был наверху блаженства.

— Вы все видели? Сюзанна, ты ему все показала? Сколько народу, — правда, Милый друг? Видели князя де Герша? Он только что заходил сюда выпить стакан пуншу.

Но тут он устремился навстречу сенатору Рисолену, — тот вел свою расфуфыренную, как ярмарочная торговка, супругу; вид у супруги был явно растерянный.

Сюзанне поклонился высокий и поджарый молодой человек с белокурыми бакенбардами и небольшой лысиной, — в нем сразу чувствовался примелькавшийся тип светского шаркуна. Кто-то назвал его имя: «Маркиз де Казоль», — и Жорж сейчас же приревновал Сюзанну к нему. Давно ли она познакомилась с ним? Конечно, после того как разбогатела? Он угадывал в нем претендента.

Кто-то взял его под руку. Это был Норбер де Варен. С безучастным и усталым видом старый поэт выставлял напоказ свои сальные волосы и поношенный фрак.

— Это у них называется весельем, — заметил он. — Сейчас начнутся танцы, потом все лягут слать, — девочки останутся довольны. Хотите выпить превосходного шампанского?

С этими словами он налил себе в бокал вина, Жорж взял другой бокал.

— Пью за победу духовного начала над миллионами, — поклонившись ему, провозгласил Норбер и более мягким тоном прибавил: — Не то чтобы они мешали мне в чужих карманах, и я вовсе не завидую их обладателям, — я протестую из принципа.

Дю Руа уже не слушал его. Поискав глазами Сюзанну, упорхнувшую с маркизом де Казолем, он улизнул от Норбера и пустился на розыски.

Густая толпа жаждущих преградила ему путь. Пробившись наконец, он очутился лицом к лицу с четой де Марель.

С женой он часто встречался, но мужа не видел давно. Тот протянул ему обе руки:

— Дорогой мой, как я вам благодарен за совет, который мне передала Клотильда! Я выиграл около ста тысяч по марокканскому займу. Этим я всецело обязан вам. Вот уж, можно сказать, бесценный друг!

Мужчины оглядывались на эту хорошенькую, изящную брюнетку.

— Услуга за услугу, дорогой мой, — сказал Дю Руа, — я отнимаю у вас жену, — вернее, я предлагаю ей руку. Супругов всегда надо разлучать.

Господин де Марель наклонил голову:

— Это верно. Если я вас потеряю, то мы встретимся здесь через час.

— Отлично.

Дю Руа и Клотильда втиснулись в толпу; муж следовал за ними.

— Вальтерам безумно везет, — говорила Клотильда. — Вот что значит быть оборотистым дельцом.

— Что ж! Сильные люди, так или иначе, всегда добиваются своего, — заметил Жорж.

— За каждой дочкой миллионов двадцать — тридцать приданого, — продолжала она. — А Сюзанна к тому же еще хорошенькая.

Он промолчал. Его собственная мысль, высказанная другим человеком, раздражала его.

Она еще не видела «Иисуса, шествующего по водам». Он предложил проводить ее туда. Дорогой они судачили, высмеивали незнакомых лиц. Мимо них прошел Сен-Потен с уймой орденов на лацкане фрака, — это их очень насмешило. Даже бывший посланник, который шел следом за ним, не так густо увешан был орденами, как этот репортер.

— Винегрет, а не общество! — заметил Дю Руа.

У Буаренара, подошедшего к ним поздороваться, тоже красовалась в петлице та самая желто-зеленая ленточка, которую он надевал в день дуэли.

В маленьком будуаре беседовала с каким-то герцогом расфранченная толстуха виконтесса де Персмюр.

— Объяснение в любви, — прошептал Жорж.

А в оранжерее сидели рядом его жена и Ларош-Матье, — за растениями их почти не было видно. На их лицах было написано: «Мы назначили друг другу свидание здесь, у всех на глазах. Пусть говорят про нас что угодно, нам наплевать».

Госпожа де Марель нашла, что «Иисус» Карла Марковича изумителен. Они пошли назад. Мужа они потеряли из виду.

— А что Лорина — все еще дуется на меня? — спросил он.

— Да, по-прежнему. Не желает тебя видеть, и стоит только заговорить о тебе, как она уходит.

Он промолчал. Неприязнь, которую внезапно почувствовала к нему эта девочка, огорчала и угнетала его.

У дверей их остановила Сюзанна:

— А, вот вы где! Ну, Милый друг, вы остаетесь в одиночестве. Я похищаю прекрасную Клотильду, — мне хочется показать ей мою комнату.

Обе женщины начали быстро пробираться в сутолоке, как умеют пробираться в толпе только женщины — скользя и извиваясь по-змеиному.

Почти в ту же секунду кто-то прошептал:

— Жорж!

Это была г-жа Вальтер.

— О, как вы бесчеловечны! — еще тише заговорила она. — Зачем вы меня так мучаете! Мне надо сказать вам несколько слов, и я попросила Сюзетту увести вашу спутницу. Послушайте, я должна… я должна поговорить с вами сегодня вечером… или… или… вы не можете себе представить, на что я решусь. Идите в оранжерею. Налево будет дверь в сад. Идите прямо по аллее. В самом конце увидите беседку. Я приду туда через десять минут. Если вы не согласитесь, — клянусь, я устрою скандал, здесь, сию же минуту!

— Хорошо, — смерив ее надменным взглядом, сказал он. — Через десять минут я буду в указанном месте.

И они расстались. Но он чуть было не опоздал из-за Жака Риваля. Тот взял его под руку и крайне оживленно начал выкладывать новости. По-видимому, он только что вышел из буфета. В конце концов Дю Руа сдал его на руки г-ну де Марелю, с которым они столкнулись в дверях, и скрылся. Надо было еще незаметно прошмыгнуть мимо жены и Лароша. Это ему удалось без особых усилий — так они были увлечены разговором, и он очутился в саду.

На воздухе Дю Руа почувствовал себя, точно в ледяной ванне. «Черт, как бы не простудиться», — подумал он и вместо шарфа повязал шею носовым платком. Затем медленно двинулся по аллее, — после яркого света он почти ничего не видел.

Справа и слева колыхались тонкие безлиственные ветки кустов. Свет из окон ложился на них серыми пятнами. Вдруг что-то белое мелькнуло на дорожке, и в ту же минуту он услышал дрожащий голос г-жи Вальтер, которая, в декольтированном платье, спешила ему навстречу.

— А, это ты? Ты что же, хочешь свести меня в могилу? — прошептала она.

— Только, пожалуйста, без трагедий, — спокойно проговорил он. — Иначе я сейчас же уйду.

Она обвила его шею руками и, почти касаясь губами его губ, сказала:

— Но что я тебе сделала? Ты поступаешь со мной, как подлец. Что я тебе сделала?

Он пытался оттолкнуть ее.

— В последний раз, когда мы с тобой виделись, ты намотала свои волосы на все мои пуговицы, и у меня чуть не произошло разрыва с женой.

Она сначала удивилась, потом отрицательно покачала головой.

— Нет, твоей жене это совершенно безразлично. Это уж кто-нибудь из твоих любовниц устроил тебе сцену.

— У меня нет любовниц.

— Молчи лучше! Почему же ты у меня совсем не бываешь? Почему не приходишь ко мне обедать, хотя бы раз в неделю? Все мои мысли связаны с тобой, ты вечно у меня перед глазами, к ужасу моему, твое имя каждую секунду готово сорваться у меня с языка, — вот до чего я люблю тебя. Нет, тебе этого не понять! У меня такое чувство, будто я в тисках, в каком-то мешке; я сама не знаю, что со мной. Неотвязная мысль о тебе спирает мне дыхание, терзает мне грудь, — вот тут, под сердцем, — ноги у меня подкашиваются, так что я не могу двигаться. Целыми днями я бессмысленно сижу на одном месте и думаю о тебе.

Он смотрел на нее с удивлением. Перед ним была уже не прежняя шаловливая толстая девчонка, но обезумевшая от горя, дошедшая до полного отчаяния, на все способная женщина.

Между тем у него в голове зарождались какие-то неопределенные планы.

— Дорогая моя, на свете вечной любви не бывает, — начал он. — Люди сходятся, а затем расстаются. Но если это затягивается, как у нас, тогда это становится тяжкой обузой. Я больше не могу. Говорю тебе откровенно. Однако, если благоразумие возьмет верх и ты будешь принимать меня и относиться ко мне, как к другу, то я стану бывать у тебя по-прежнему. Ну как, способна ты совладать с собой?

— Я способна на все, лишь бы видеть тебя, — положив свои голые руки ему на плечи, прошептала г-жа Вальтер.

— Значит, решено, — сказал он, — мы друзья, но и только.

— Да, решено, — прошептала она и подставила ему губы. — Еще один поцелуй… последний.

— Нет, — мягко возразил он. — Надо держать свое слово.

Она отвернулась, вытерла слезы и, достав из-за корсажа пакет, перевязанный розовой шелковой лентой, протянула его Дю Руа.

— Возьми. Вот твоя доля выигрыша по марокканскому займу. Я так рада, что выиграла это для тебя! Бери же…

Он начал было отказываться:

— Нет, я не возьму!

Но она вспылила:

— О, теперь это было бы с твоей стороны слишком жестоко! Деньги твои, и ничьи больше. Если ты не возьмешь, я выброшу их в мусорный ящик. Но ты не откажешь мне, Жорж. Правда?

Дю Руа взял пачку и сунул в карман.

— Пора идти, — заметил он, — ты схватишь воспаление легких.

— Тем лучше! — тихо сказала она. — Ах, если б я могла умереть!

Она припала к его руке, страстно, исступленно, с каким-то отчаянием поцеловала ее и побежала к дому.

Погруженный в раздумье, он медленно двинулся вслед за ней. В оранжерею он вошел, высоко подняв голову, и на губах у него играла улыбка.

Его жены и Лароша здесь уже не было. Толпа редела. Было ясно, что на бал останутся лишь немногие. Вдруг он увидел Сюзанну под руку с сестрой. Они подошли к нему и попросили танцевать с ними первую кадриль вместе с графом де Латур-Ивеленом.

— Это еще кто такой? — спросил он с удивлением.

— Это новый друг моей сестры, — лукаво улыбаясь, ответила Сюзанна.

Роза вспыхнула:

— Как не стыдно, Сюзетта, он столько же мой, сколько и твой!

— Я знаю, что говорю.

Роза рассердилась и ушла.

Дю Руа фамильярно взял Сюзанну под локоть.

— Послушайте, дорогая крошка, — начал он своим медоточивым голосом, — вы считаете меня своим другом?

— Ну конечно, Милый друг.

— Вы доверяете мне?

— Вполне.

— Помните наш сегодняшний разговор?

— О чем?

— О вашем замужестве, — вернее, о человеке, за которого вы выйдете замуж.

— Да.

— Ну так вот, можете вы мне обещать одну вещь?

— Да. Но что именно?

— Обещайте советоваться со мной, когда кто-нибудь будет просить вашей руки, и, не узнав, как я на это смотрю, никому не давать согласия.

— Хорошо, обещаю.

— И это должно остаться между нами. Ни отцу, ни матери — ни слова.

— Ни слова.

— Клянетесь?

— Клянусь.

С деловым видом к ним подбежал Риваль.

— Мадемуазель, папа зовет вас на бал.

— Идемте, Милый друг, — сказала она.

Но он отказался, — он решил сейчас же уехать, ему хотелось побыть одному и поразмыслить на досуге. Слишком много новых впечатлений запало ему в душу. Он стал искать жену и вскоре нашел ее в буфете, — она сидела с какими-то двумя мужчинами и пила шоколад. Мужа она им представила, но ему не назвала их.

— Поедем? — немного погодя обратился он к ней.

— Как хочешь.

Она взяла его под руку, и они снова прошли через опустевшие залы.

— А где же хозяйка? — спросила она. — Я хотела с ней попрощаться.

— Не стоит. Она начнет уговаривать нас остаться на бал, а с меня довольно.

— Да, ты прав.

Всю дорогу они молчали. Но как только они вошли в спальню, Мадлена, еще не успев снять вуаль, с улыбкой обратилась к нему:

— Ты знаешь, у меня есть для тебя сюрприз.

— Какой еще сюрприз? — огрызнулся Жорж.

— Угадай.

— Не намерен утруждать себя.

— Ну хорошо. Послезавтра первое января.

— Да.

— Теперь самое время новогодних подарков.

— Да.

— Так вот тебе новогодний подарок, я только что получила его от Лароша.

И она протянула ему маленькую черную коробку, похожую на футляр для золотых вещей.

Дю Руа с равнодушным видом открыл ее и увидел орден Почетного легиона.

Он слегка побледнел, затем, усмехнувшись, сказал:

— Я бы предпочел десять миллионов. А это ему обошлось недорого.

Она ожидала бурных изъявлений восторга, и эта его холодность возмутила ее.

— Ты стал просто невыносим. Тебе ничем нельзя угодить.

— Этот человек выплачивает свой долг — только и всего, — хладнокровно заметил он. — Он мне еще много должен.

Его тон удивил Мадлену.

— Однако в твои годы и это неплохо, — сказала она.

— Все относительно, — возразил он. — Я мог бы иметь теперь гораздо больше.

Он положил футляр на камин и принялся рассматривать блестящую звезду. Потом закрыл футляр и, пожав плечами, стал раздеваться.

В «Правительственном вестнике» от первого января действительно появилась заметка о том, что публицист г-н Проспер-Жорж Дю Руа за выдающиеся заслуги получил звание кавалера ордена Почетного легиона. Его фамилия была напечатана в два слова, и это порадовало его больше, чем самый орден.

Через час после того, как он прочитал в газете об этом событии, приобретавшем, таким образом, общественное значение, ему подали записку от г-жи Вальтер: она умоляла его сегодня же прийти к ней с женой обедать и отпраздновать это награждение. Он было поколебался, а затем, бросив в огонь ее письмо, составленное в несколько двусмысленных выражениях, объявил Мадлене:

— Сегодня мы обедаем у Вальтеров.

Это ее удивило.

— Вот как! Ведь ты же сам, по-моему, говорил, что ноги твоей там больше не будет?

— Я передумал, — вот все, что она услышала от него в ответ.

Когда они приехали, г-жа Вальтер сидела одна в маленьком будуаре, отведенном для интимных приемов. Она была вся в черном, с напудренными волосами, что очень ей шло. Издали она казалась старой, вблизи — молодой, и для наблюдательного человека это был пленительный обман зрения.

— Вы в трауре? — спросила Мадлена.

— И да и нет, — печально ответила она. — Все мои близкие живы. Но я уже в таком возрасте, когда носят траур по собственной жизни. Сегодня я надела его впервые, чтобы освятить его. Отныне я буду носить его в своем сердце.

«Хватит ли выдержки?» — подумал Дю Руа.

Обед прошел довольно уныло. Только Сюзанна болтала без умолку. Роза казалась чем-то озабоченной. Все горячо поздравляли журналиста.

Вечером все, беседуя между собой, разбрелись по залам и зимнему саду. Г-жа Вальтер, шедшая сзади с Дю Руа, удержала его за руку.

— Послушайте, — тихо сказала она. — Я больше ни о чем не буду с вами говорить, никогда. Только приходите ко мне, Жорж. Видите, я уже не говорю вам «ты». Но жить без вас — это выше моих сил, выше моих сил. Это чудовищная пытка. Днем и ночью я чувствую вас, вы всегда у меня перед глазами, я храню ваш образ в своем сердце, в своем теле. Вы точно дали мне какой-то отравы, и она подтачивает меня изнутри. Я больше не могу. Нет. Не могу. Смотрите на меня только как на старуху, — я согласна. Я нарочно напудрила волосы, чтобы вы увидели меня седую, — только приходите, приходите хоть изредка, как друг.

Она сжимала, она стискивала его руку, впиваясь в нее ногтями.

— Это решено, — спокойно заметил он. — Незачем больше об этом говорить. Вы же видите, что я приехал тотчас по получении вашего письма.

Вальтер с дочками и Мадленой шли впереди; около «Иисуса, шествующего по водам» Вальтер остановился и подождал Дю Руа.

— Представьте себе, — сказал он со смехом, — вчера я застал жену перед этой картиной: она стояла на коленях, точно в часовне. Она здесь молилась. Как я хохотал!

— Этот образ Христа спасет мою душу, — уверенно произнесла г-жа Вальтер; в голосе ее слышался тайный восторг. — Всякий раз, когда я смотрю на него, он придает мне силы и бодрости.

Повернувшись лицом к богу, стоявшему на морских волнах, она добавила шепотом:

— Как он прекрасен! Какой страх наводит он на этих людей и как они любят его! Посмотрите на его голову, на его глаза, — как все в нем просто и вместе с тем сверхъестественно!

— Да ведь он похож на вас, Милый друг! — воскликнула Сюзанна. — Честное слово, похож. Если б у вас была бородка или если б он был бритый, — вы были бы одно лицо. Поразительно!

Она попросила Жоржа стать рядом с картиной. И все нашли, что в их лицах действительно есть некоторое сходство.

Это вызвало всеобщее удивление. Вальтеру это показалось весьма странным. Мадлена заметила с улыбкой, что у Христа более мужественный вид.

Госпожа Вальтер, застыв на месте, напряженно всматривалась то в черты своего любовника, то в черты Христа. И лицо ее стало таким же белым, как ее волосы.

Глава 16

В конце зимы супруги Дю Руа часто бывали у Вальтеров. Жорж постоянно обедал там даже один, так как Мадлена жаловалась на усталость и предпочитала сидеть дома.

Он приходил по пятницам, и в этот день г-жа Вальтер никого уже больше не принимала. Этот день принадлежал Милому другу, ему одному. После обеда играли в карты, кормили китайских рыб, проводили время и развлекались по-семейному. Не раз где-нибудь за дверью, за кустами в оранжерее, в каком-нибудь темном углу г-жа Вальтер порывисто обнимала Жоржа и, изо всех сил прижимая его к груди, шептала ему на ухо:

— Я люблю тебя!.. Я люблю тебя!.. Люблю безумно!

Но он холодно отстранял ее и сухо отвечал:

— Если вы приметесь за старое, я перестану у вас бывать.

В конце марта неожиданно распространился слух о том, что обе сестры выходят замуж. Женихом Розы называли графа де Латур-Ивелена, женихом Сюзанны — маркиза де Казоля. Эти два господина стали в доме у Вальтеров своими людьми; они пользовались здесь исключительными правами и особым расположением.

Между Жоржем и Сюзанной установились простые, дружеские отношения — отношения брата и сестры; они болтали целыми часами, издевались над всеми поголовно и, казалось, наслаждались обществом друг друга.

Никто из них словом не обмолвился ни о ее будущей свадьбе, ни о том, кого ей прочат в мужья.

Однажды утром патрон затащил Дю Руа к себе, и после завтрака, когда г-жу Вальтер вызвали для переговоров с каким-то поставщиком, Жорж предложил Сюзанне:

— Идемте кормить красных рыбок.

Они взяли со стола по большому куску мягкого хлеба и пошли в оранжерею.

Вокруг мраморного водоема лежали подушки, чтобы можно было стать на колени и посмотреть на морских чудищ вблизи. Сюзанна и Дю Руа опустились друг подле друга на колени и, нагнувшись к воде, принялись лепить хлебные шарики и бросать их в бассейн. Рыбы это заметили и начали подплывать; двигая хвостом, шевеля плавниками, вращая большими выпученными глазами, они кружились, ныряли, чтобы поймать погружавшуюся в воду круглую свою добычу, тотчас выплывали снова и требовали еще.

Они уморительно двигали ртом, стремительно и внезапно бросались вперед, всем своим видом напоминая диковинных маленьких страшилищ. Кроваво-красными пятнами выделялись они на золотистом песке, устилавшем дно, струями огня сверкали в прозрачных волнах бассейна и, останавливаясь, показывали голубую кайму на своей чешуе.

Жорж и Сюзанна смотрели на свои отражения, опрокинутые в воде, и улыбались им.

Вдруг Жорж тихо сказал:

— У вас завелись от меня секреты, Сюзанна, — это нехорошо.

— Какие секреты, Милый друг? — спросила она.

— А помните, что вы мне обещали на званом вечере, вот здесь, на этом самом месте?

— Нет.

— Вы обещали советоваться со мной, когда кто-нибудь будет просить вашей руки.

— Ну и что же?

— А то, что кто-то уже просил вашей руки.

— Кто же это?

— Вы сами прекрасно знаете.

— Нет. Клянусь вам.

— Да знаете! Этот долговязый фат, маркиз де Казоль.

— Во-первых, он не фат.

— Очень может быть. Но он глуп. Его разорили карты и изнурили кутежи. Нечего сказать, хорошенькая партия для такой молодой, красивой и умной девушки, как вы!

— Что вы против него имеете? — улыбаясь, спросила она.

— Я? Ничего.

— Нет, да. Но он совсем не такой, каким вы его рисуете.

— Оставьте, пожалуйста. Дурак и интриган.

Она перестала смотреть на воду и чуть повернула голову.

— Послушайте, что с вами?

— Я… я… я вас ревную, — произнес он таким тоном, как будто у него вырвали из сердца тайну.

Это признание не очень удивило ее.

— Вы?

— Да, я!

— Вот так так! Это почему же?

— Потому что я люблю вас, и вы, негодница, сами это прекрасно знаете.

— Вы с ума сошли, Милый друг! — строго сказала она.

— Я сам знаю, что я сошел с ума, — возразил он. — Смею ли я говорить с вами об этом, я, женатый человек, с вами, молодой девушкой! Я больше чем сумасшедший, я преступник, подлец, в сущности говоря. У меня нет никакой надежды, и от одной этой мысли я теряю рассудок. И когда при мне говорят, что вы собираетесь замуж, я прихожу в такую ярость, что, кажется, убил бы кого-нибудь. Вы должны простить меня, Сюзанна!

Он замолчал. Рыбам перестали бросать мякиш, и они, точно английские солдаты[38], вытянувшись в неподвижную и почти ровную шеренгу, рассматривали склоненные лица людей, но люди уже не занимались ими.

— Жаль, что вы женаты, — полушутя-полусерьезно заметила девушка. — Но что же делать? Этому не поможешь. Все кончено!

Он живо обернулся и, нагнувшись к самому ее лицу, спросил:

— Будь я свободен, вы бы вышли за меня замуж?

— Да, Милый друг, я вышла бы за вас замуж: вы мне нравитесь больше всех, — искренне ответила она.

— Благодарю… благодарю… — прошептал он. — Молю вас об одном: не давайте никому слова. Подождите еще немного. Умоляю вас! Обещаете?

— Обещаю, — слегка смущенно, не понимая, для чего это ему нужно, проговорила она.

Дю Руа бросил в воду весь хлеб, который у него еще оставался, и, не простившись, убежал с таким видом, словно он окончательно потерял голову.

Так как ничьи пальцы не разминали этот комок мякиша, то он не пошел ко дну, и рыбы, все до одной, жадно набросились на него, — хищные их пасти рвали его на куски. Они утащили его на другой конец бассейна и стали кружиться над ним, образуя теперь некую движущуюся гроздь, нечто напоминающее одушевленный вертящийся цветок, живой цветок, брошенный в воду венчиком вниз.

Сюзанна, взволнованная, изумленная, встала и медленно пошла в комнаты. Журналиста уже не было.

Он вернулся домой очень спокойный и обратился к Мадлене, которая в это время писала письма:

— Ты пойдешь в пятницу обедать к Вальтерам? Я пойду.

— Нет, — неуверенно ответила она. — Мне что-то нездоровится. Я лучше посижу дома.

— Как хочешь. Никто тебя не неволит, — сказал он, взял шляпу и сейчас же ушел.

Он давно уже ходил за ней по пятам, следил, подсматривал, знал каждый ее шаг. Наконец долгожданный час настал. Он сразу смекнул, что означает это: «Я лучше посижу дома».

В течение следующих дней он был с ней предупредителен. Сверх обыкновения он даже казался веселым.

— Узнаю прежнего милого Жоржа, — говорила Мадлена.

В пятницу он рано начал одеваться: до обеда у патрона ему, по его словам, надо было еще кое-куда поспеть.

Около шести он поцеловал жену и, выйдя из дому, отправился на площадь Нотр-Дам-де-Лорет и нанял карету.

— Вы остановитесь на улице Фонтен, против дома номер семнадцать, и будете стоять там, пока я не прикажу ехать дальше, — сказал он кучеру. — А затем отвезете меня на улицу Лафайета, в ресторан «Фазан».

Лошадь затрусила ленивой рысцой, и Дю Руа опустил шторы. Остановившись против своего подъезда, он уже не спускал с него глаз. Через десять минут из дому вышла Мадлена и направилась к внешним бульварам. Как только она отошла подальше, он просунул голову в дверцу и крикнул:

— Поезжайте!

Некоторое время спустя фиакр подвез его к ресторану «Фазан» — средней руки ресторану, пользовавшемуся известностью в этом квартале. Жорж вошел в общий зал и заказал обед. Ел он не спеша и все поглядывал на часы. Наконец, выпив кофе и две рюмки коньяку, со смаком выкурив хорошую сигару, он ровно в половине восьмого вышел из ресторана, нанял экипаж, проезжавший мимо, и велел ехать на улицу Ларошфуко.

Не сказав ни слова швейцару, Дю Руа поднялся на четвертый этаж того дома, против которого он приказал кучеру остановиться, и, когда горничная отворила дверь, спросил:

— Дома господин Гибер де Лорм?

— Да, сударь.

Его привели в гостиную; там ему пришлось немного подождать. Затем к нему вышел высокий, бравый, увешанный орденами рано поседевший мужчина.

Дю Руа поклонился.

— Как я и предполагал, господин полицейский комиссар, — сказал он, — моя жена обедает сейчас со своим любовником на улице Мартир в нанятых ими меблированных комнатах.

Блюститель порядка наклонил голову.

— Я к вашим услугам.

— Мы должны все успеть до девяти, не так ли? — продолжал Жорж. — Ведь после девяти вы уже не имеете права входить в частную квартиру, чтобы установить факт прелюбодеяния?

— Не совсем так: зимой — до семи, а начиная с тридцать первого марта — до девяти. Сегодня пятое апреля, следственно, до девяти часов у нас еще есть время.

— Так вот, господин комиссар, внизу меня ждет экипаж, значит, мы можем захватить с собой и агентов, которые должны вас сопровождать, а затем подождем немного у дверей. Чем позднее мы войдем, тем больше будет у нас шансов застать их на месте преступления.

— Как вам угодно, сударь.

Комиссар вышел и вернулся в пальто, скрывавшем его трехцветный пояс. Он посторонился, чтобы пропустить вперед Дю Руа, но тот, занятый своими мыслями, отказался выйти первым и все повторял:

— После вас… после вас…

— Проходите же, господин Дю Руа, я у себя дома, — заметил блюститель порядка.

Дю Руа поклонился и переступил порог.

Он еще днем успел предупредить, что облаву надо будет устроить вечером, и когда они заехали в комиссариат, там их уже поджидали трое переодетых агентов. Один из них уселся на козлы рядом с кучером, двое других разместились в карете, а затем извозчик повез их на улицу Мартир.

— План квартиры у меня имеется, — говорил дорогой Дю Руа. — Это на третьем этаже. Сперва идет маленькая передняя, потом столовая, потом спальня. Все три комнаты между собой сообщаются. Черного хода нет, так что бежать невозможно. Поблизости живет слесарь. Он будет ждать ваших распоряжений.

Когда они подъехали к указанному дому, было только четверть девятого. Более двадцати минут молча ждали они у дверей. Но как только Дю Руа заметил, что сейчас пробьет три четверти девятого, он сказал:

— Теперь идемте.

Не обращая внимания на швейцара, который, впрочем, даже не взглянул на них, они стали подниматься по лестнице. Один агент остался сторожить у подъезда.

На третьем этаже четверо мужчин остановились. Дю Руа приник ухом к двери, потом заглянул в замочную скважину. Но ничего не было ни видно, ни слышно. Тогда он позвонил.

— Стойте здесь и будьте наготове, — сказал своим агентам комиссар.

Через две-три минуты Жорж снова несколько раз подряд нажал кнопку звонка. В квартире началось какое-то движение, послышались легкие шаги. Кто-то шел на разведки. Журналист согнутым пальцем громко постучал в дверь.

— Кто там? — спросили из-за двери; этот была женщина, по-видимому пытавшаяся изменить голос.

— Именем закона — отворите, — сказал блюститель порядка.

— Кто вы такой? — повторил тот же голос.

— Полицейский комиссар. Отворите, или я прикажу выломать дверь.

— Что вам нужно?

— Это я, — сказал Дю Руа. — Теперь вы от нас не уйдете.

Шлепанье босых ног стало удаляться, но через несколько секунд снова послышалось за дверью.

— Если не откроете, мы выломаем дверь, — сказал Жорж.

Он сжимал медную ручку и надавливал плечом на дверь. Ответа все не было; тогда он изо всех сил и с такой яростью толкнул дверь, что старый замок этой меблированной квартиры не выдержал. Вырванные винты отлетели, и Дю Руа чуть не упал на Мадлену, — та со свечой в руке стояла в передней, босая, с распущенными волосами, в одной сорочке и нижней юбке.

— Это она, мы их накрыли! — крикнул он и бросился в комнаты.

Комиссар, сняв шляпу, последовал за ним. Мадлена с растерянным видом шла сзади и освещала им путь.

В столовой на неубранном столе бросались в глаза остатки обеда: бутылки из-под шампанского, початая миска с паштетом, остов курицы и недоеденные куски хлеба. На буфете на двух тарелках высились груды раковин от устриц.

В спальне царил разгром. На спинке стула висело женское платье, ручку кресла оседлали брюки. Четыре ботинка, два больших и два маленьких, валялись на боку возле кровати.

Кто бы ни проспал ночь в этой типичной спальне меблированного дома с ее заурядной обстановкой, кто бы ни провел всего один день или целых полгода в этом общедоступном жилище, где стоял омерзительный приторный смрад гостиницы, смрад, исходивший от стульев, стен, тюфяков, занавесок, — все оставляли здесь свой особый запах, и этот запах человеческого тела, смешавшись с запахом прежних постояльцев, в конце концов превратился в какое-то странное, сладковатое и нестерпимое зловоние, пропитывающее любое из подобных учреждений.

Камин загромождали тарелка с пирожными, бутылка шартреза и две недопитые рюмки. Фигурку бронзовых часов прикрывал цилиндр.

Комиссар живо обернулся и в упор посмотрел на Мадлену.

— Вы и есть госпожа Клер-Мадлена Дю Руа, законная супруга присутствующего здесь публициста, господина Проспера-Жоржа Дю Руа?

— Да, — отчетливо, хотя и сдавленным голосом произнесла Мадлена.

— Что вы здесь делаете?

Она не ответила.

— Что вы здесь делаете? — повторил полицейский чин. — Вы не у себя дома, а в меблированных комнатах, и при этом почти раздеты. Зачем вы сюда пришли?

Он ждал ответа. Но Мадлена хранила упорное молчание.

— Раз вы не сознаетесь, то мне придется выяснить это самому, — сказал комиссар.

На кроватисквозь одеяло проступали очертания человеческого тела.

Комиссар подошел.

— Милостивый государь! — окликнул он.

Лежавший в постели человек не пошевелился. Повидимому, он лежал лицом к стене, спрятав голову под подушку.

Полицейский чин, дотронувшись до того, что должно было быть плечом, заявил:

— Милостивый государь! Прошу вас, не вынуждайте меня прибегать к насилию.

Но закутанное тело лежало неподвижно, как мертвое.

Тогда Дю Руа подскочил к кровати, сдернул одеяло, сбросил подушки и увидел мертвенно-бледное лицо Ларош-Матье. Он нагнулся к нему и, содрогаясь от желания схватить его за горло и задушить, проскрежетал:

— Имейте, по крайней мере, смелость сознаться в собственной низости.

— Кто вы? — спросил блюститель порядка.

Оторопелый любовник молчал.

— Я, полицейский комиссар, требую, чтобы вы назвали себя.

— Да отвечайте же, трус, иначе я сам скажу, кто вы такой! — трясясь от бешенства, крикнул Дю Руа.

— Господин комиссар! — пробормотал лежавший в постели человек. — Не позволяйте этому субъекту оскорблять меня. С кем я имею дело: с вами или с ним? Кому я должен отвечать: вам или ему?

У него, видимо, пересохло в горле.

— Мне, только мне, — сказал полицейский чин. — Я вас спрашиваю: кто вы такой?

Любовник молчал. Натянув одеяло до подбородка, он растерянно оглядывался по сторонам. Его маленькие закрученные усики казались совершенно черными на помертвелом лице.

— Так вы не желаете отвечать? — продолжал комиссар. — Тогда я вынужден буду арестовать вас. Во всяком случае, вставайте. Я вас допрошу, когда вы оденетесь.

Тело задвигалось в постели, губы прошептали:

— Но я не могу встать при вас.

— Почему? — спросил блюститель порядка.

— Потому что… потому что… я совсем голый, — запинаясь, ответил тот.

Дю Руа усмехнулся и, подняв с полу сорочку, швырнул ее на кровать.

— Ничего!.. Поднимайтесь!.. — крикнул он. — Если вы могли раздеваться при моей жене, то одеться при мне — это уж вам ничего не стоит.

Дю Руа повернулся спиной и отошел к камину.

Мадлена оправилась от смущения: она понимала, что все погибло, и готова была на любую, самую резкую выходку. Лицо ее приняло вызывающее выражение, глаза сверкали дерзким огнем. Скомкав клочок бумаги, она, точно для приема гостей, зажгла все десять свечей в аляповатых канделябрах, стоявших по краям камина. Затем прислонилась к его мраморной доске и, протянув босую ногу к догоравшему пламени, отчего сзади у нее приподнялась юбка, которая едва держалась на ней, достала из розовой коробочки папиросу и закурила.

Комиссар, в ожидании, пока ее соучастник встанет с постели, снова подошел к ней.

— Часто вы этим занимаетесь, милостивый государь? — с заносчивым видом спросила она.

— Стараюсь как можно реже, сударыня, — вполне серьезно ответил он.

Она презрительно усмехнулась:

— Очень рада за вас, занятое не из почтенных.

Она делала вид, что не замечает своего мужа.

Лежавший в постели господин тем временем одевался. Он натянул брюки, надел ботинки и, напяливая жилет, подошел к ним.

Полицейский чин обратился к нему:

— Теперь, милостивый государь, вы скажете мне, кто вы такой?

Тот не ответил.

— В таком случае я вынужден арестовать вас, — сказал комиссар.

— Не трогайте меня! — неожиданно завопил господин. — Моя личность неприкосновенна.

Дю Руа подлетел к нему с таким видом, точно хотел сбить его с ног.

— Вас застали с поличным… с поличным… — прошипел он. — Я могу вас арестовать при желании… да, могу. — И срывающимся от волнения голосом выкрикнул: — Это Ларош-Матье, министр иностранных дел!

Полицейский комиссар попятился от неожиданности.

— В самом деле, милостивый государь, скажете вы мне наконец, кто вы такой? — растерянно пробормотал он.

Тот собрался с духом и во всеуслышание заявил:

— На сей раз этот подлец не солгал. Я действительно министр Ларош-Матье.

И, показав пальцем на грудь Жоржа, где, точно отблеск, горело красное пятнышко, добавил:

— И я еще дал этому мерзавцу орден, который он носит на фраке!

Дю Руа смертельно побледнел. Он сделал одно быстрое движение — и вырванная из петлицы лента, язычком пламени изогнувшись в воздухе, полетела в камин.

— Вот чего стоят ордена, которые дают такие прохвосты, как вы.

Они стояли друг против друга, стиснув зубы, сжав кулаки, задыхаясь от бешенства: один — худощавый, с встопорщенными усами, другой — толстый, с усиками, закрученными в колечки.

Комиссар сейчас же стал между ними.

— Вы забываетесь, господа, ведите себя прилично!

Они молча отвернулись. Мадлена, не двигаясь с места, все еще покуривала и улыбалась.

— Господин министр! — начал полицейский чин. — Я застал вас наедине с присутствующей здесь госпожой Дю Руа: вы лежали в постели, она почти раздета. Ваше платье разбросано в беспорядке по комнате. Все это доказывает факт прелюбодеяния. Вы не можете спорить против очевидности. Что вы на это скажете?

— Мне нечего сказать, исполняйте свой долг, — пробормотал Ларош-Матье.

Комиссар обратился к Мадлене:

— Признаете ли вы, милостивая государыня, что этот господин — ваш любовник?

— Я не отрицаю, он мой любовник! — вызывающе ответила она.

— Этого достаточно.

Блюститель порядка записал еще некоторые данные о состоянии квартиры и о расположении комнат. Министр между тем кончил одеваться, перекинул пальто на руку, взял шляпу и, когда комиссар отложил перо, спросил:

— Я вам еще нужен? Что я должен делать? Мне можно уйти?..

Дю Руа повернулся к нему и, нагло улыбаясь, сказал:

— А, собственно говоря, зачем? Мы кончили. Можете снова лечь в постель, милостивый государь. Мы оставляем вас одних. — Дотронувшись пальцем до рукава полицейского комиссара, он прибавил: — Идемте, господин комиссар, нам здесь нечего больше делать.

Блюститель порядка, слегка удивленный, последовал за ним. Но у порога комнаты Жорж остановился, чтобы пропустить его вперед. Комиссар из вежливости отказался.

— Проходите же! — настаивал Жорж.

— После вас, — сказал комиссар.

Тогда журналист поклонился, почтительно-насмешливым тоном проговорил:

— Теперь ваша очередь, господин полицейский комиссар. Здесь я почти у себя дома.

И осторожно, с нарочито скромным видом затворил за собой дверь.

Час спустя Жорж Дю Руа входил в редакцию «Французской жизни».

Вальтер был уже там, — «Французская жизнь», получившая за последнее время широкое распространение и немало способствовавшая успеху все разраставшихся операций его банка, по-прежнему выходила под его неослабным наблюдением и руководством.

Издатель поднял на него глаза:

— А, это вы! Что это у вас такой странный вид? Почему вы не пришли к нам обедать? Вы сейчас откуда?

Дю Руа, заранее уверенный в том, какое впечатление произведут его слова, отчеканил:

— Я только что свалил министра иностранных дел.

Вальтер подумал, что он шутит.

— Свалили министра… То есть как?

— Я изменю состав кабинета. Вот и все! Давно пора выставить эту мразь.

Старик обомлел — он решил, что его сотрудник пьян.

— Послушайте, вы спятили, — пробормотал он.

— Ничуть. Я только что застал мою жену с господином Ларош-Матье. Полицейский комиссар установил факт прелюбодеяния. Министру крышка.

Вальтер в полном недоумении поднял очки совсем на лоб.

— Полно, вы шутите? — спросил он.

— Нисколько. Я даже напишу об этом заметку для хроники.

— Но чего же вы хотите?

— Я хочу свалить этого мошенника, этого негодяя, опасного для общества! Берегись тот, кто становится мне поперек дороги! Я никому ничего не прощаю! — положив шляпу на кресло, прибавил Жорж.

Издатель никак не мог понять, в чем дело.

— Ну, а… ваша жена? — спросил он.

— Завтра же я начинаю дело о разводе. Я ее отошлю к покойному Форестье.

— Вы хотите разводиться?

— А как же? Я был смешон. Но мне приходилось строить из себя дурачка, чтобы захватить их врасплох. Теперь все в порядке. Хозяин положения я.

Вальтер все еще не мог опомниться; он растерянно смотрел на Дю Руа и думал: «Черт возьми! С этим молодчиком надо быть в ладах».

— Теперь я свободен… — продолжал Жорж. — У меня есть кое-какое состояние. В октябре, перед новыми выборами, я выставлю свою кандидатуру у себя на родине, — там меня хорошо знают. С такой женой, которая всем мозолила глаза, мне нельзя было занять положение, нельзя было заставить уважать себя. Она меня одурачила, завлекла и поймала в свои сети. Но как только я разгадал ее фокусы, я уже стал в оба следить за этой мерзавкой.

Он расхохотался.

— Бедняга Форестье так и остался рогоносцем… беспечным, спокойным, доверчивым рогоносцем. Ну, а я сумел избавиться от этого нароста, который достался мне от него в наследство. Руки у меня развязаны. Теперь я далеко пойду.

Он сел верхом на стул и, как бы мечтая вслух, повторил:

— Далеко пойду…

Старик Вальтер, по-прежнему не опуская очков, смотрел на него во все глаза и говорил себе: «Да, этот негодяй далеко пойдет».

Жорж встал.

— Я сейчас напишу заметку. Это надо сделать осторожно. Но имейте в виду: для министра это будет страшный удар. Он пойдет ко дну. Никто его не вытащит. «Французской жизни» теперь уже нет смысла его выгораживать.

Старик некоторое время колебался, но в конце концов махнул рукой.

— Валяйте, — сказал он, — так ему и надо.

Глава 17

Прошло три месяца. Дю Руа за это время выхлопотал развод, его жена снова стала носить фамилию Форестье. Пятнадцатого июля Вальтеры рассчитывали уехать в Трувиль, и на прощанье решено было провести день за городом.

Поездка была назначена на четверг. В девять часов утра большое шестиместное ландо, запряженное четверкой лошадей, тронулось в путь.

Завтракать собирались в Сен-Жермене, в павильоне Генриха IV. Милый друг, не переваривавший присутствия и даже самой физиономии маркиза де Казоля, изъявил желание быть на этом пикнике единственным кавалером. Но в последнюю минуту решили рано утром заехать за графом де Латур-Ивеленом. Его предупредили об этом накануне.

Лошади крупной рысью бежали по авеню Елисейских полей; затем проехали Булонский лес.

Был чудесный, не слишком жаркий летний день. Ласточки чертили на синеве небес большие круги, и след от их полета, казалось, долго еще таял в воздухе.

Дамы сидели сзади: мать в середине, дочери по бокам; мужчины — лицом к ним: в середине Вальтер, а по бокам гости.

Проехали через Сену, обогнули Мон-Валерьен, миновали Буживаль, а там, до самого Пека, дорога шла вдоль реки.

Граф де Латур-Ивелен, уже немолодой, с большими редкими бакенбардами, которые все время трепал ветерок (что дало повод Дю Руа заметить: «Ветер весьма эффектно играет его бородой»), бросал нежные взгляды на Розу. Они были помолвлены месяц назад.

Жорж то и дело посматривал на Сюзанну; оба они были очень бледны. Глаза их встречались, и они украдкой обменивались заговорщицким взглядом, выражавшим какую-то им одним понятную мысль, затем быстро отводили глаза в сторону. Г-жа Вальтер была счастлива и спокойна.

Завтрак затянулся. Перед тем как вернуться в Париж, Дю Руа предложил пройтись над обрывом.

Сначала остановились полюбоваться видом. Все стали в ряд у стены и принялись восхищаться открывшейся перед ними далью. Сена огромной змеей нежилась в зелени у подножья длинной горы и несла свои воды к Мезон-Лафиту. С правой стороны, на вершине холма, возвышался акведук Марли, его силуэт, вырисовывавшийся в небе, напоминал исполинскую гусеницу на громадных лапах, сам же Марли скрывался внизу, в густой чаще леса.

На необъятной равнине, расстилавшейся прямо против них, кое-где виднелись деревни. Среди чахлой зелени маленькой рощи резкими светлыми пятнами выделялись пруды Везине. Налево, где-то совсем далеко, тянулась к небу остроконечная колокольня Сартрувиля.

— Нигде в мире нет такой панорамы, — заметил Вальтер. — Даже в Швейцарии не встретишь ничего подобного.

Компания медленно двинулась дальше, — всем хотелось пройтись и еще немного полюбоваться окрестными видами.

Жорж и Сюзанна шли сзади. Как только они отстали на несколько шагов, он сказал ей тихим, приглушенным голосом:

— Я обожаю вас, Сюзанна. Я вас люблю до безумия.

— И я вас, Милый друг, — прошептала она.

— Если вы не будете моей женой, я уеду из Парижа, уеду из Франции.

— Попробуйте поговорить с папой. Может быть, он согласится.

У него вырвался чуть заметный нетерпеливый жест.

— Нет, я вам уже который раз повторяю: это бесполезно. Двери вашего дома будут для меня закрыты, меня выставят из редакции, и мы даже не сможем видеться. Вот к каким чудным результатам, несомненно, приведет мое официальное предложение. Вас хотят отдать за маркиза де Казоля. Родители надеются, что в конце концов вы согласитесь, и ждут.

— Что же мне делать? — спросила она.

Он медлил с ответом и искоса поглядывал на нее.

— Ради меня вы способны на отчаянный шаг?

— Да, — твердо заявила она.

— На сверхотчаянный шаг?

— Да.

— Самый отчаянный, какой только может быть?

— Да.

— Хватит ли у вас смелости пойти наперекор отцу и матери?

— Да.

— В самом деле?

— В самом деле.

— Ну так есть один-единственный способ. Надо, чтобы все исходило от вас, а не от меня. Вы баловень семьи, вам позволяется говорить все, что угодно, и еще одно ваше озорство никого не удивит. Так вот, слушайте. Сегодня же вечером, вернувшись домой, прежде всего поговорите с матерью, но только когда она будет совсем одна. Скажите ей, что хотите быть моей женой. Это ее очень взволнует, она выйдет из себя…

— О, мама будет рада! — перебила его Сюзанна.

— Нет, — решительно возразил он, — вы ее не знаете. Ваш отец не так рассердится, не так разъярится, как она. Она вам откажет, вот увидите. Но вы стойте на своем, не отступайте, говорите, что согласны выйти только за меня и больше ни за кого. Хорошо?

— Хорошо.

— От матери пойдите к отцу и с весьма серьезным и независимым видом скажите ему то же самое.

— Да, да. Ну, а дальше?

— Дальше начинается самое важное. Если вы решили, твердо решили, очень-очень твердо решили стать моей женой, моя дорогая, дорогая маленькая Сюзанна… то я… то я увезу вас!

От радости она чуть не захлопала в ладоши.

— Какое счастье! Вы меня увезете! Когда же это будет?

Вся старинная поэзия ночных похищений, почтовых карет, харчевен, изумительных приключений, вычитанных в книгах, неожиданно мелькнула перед ней волшебным сном, который вот-вот должен был обернуться явью.

— Когда же это будет? — повторила она.

— Да… сегодня же вечером… ночью, — тихо ответил он.

— А куда мы поедем? — вся дрожа, спросила она.

— Это моя тайна. Обдумайте шаг, на который вы решаетесь. Поймите, после бегства вам уже ни за кого, кроме меня, нельзя будет выйти замуж! Способ единственный, но он… очень опасен… для вас.

— Я решилась… — заявила она. — Где я с вами встречусь?

— Вы можете выйти из дому одна?

— Да, я умею отворять калитку.

— Так вот, около полуночи, когда швейцар ляжет спать, идите на площадь Согласия. Я буду ждать вас в карете против морского министерства.

— Я приду.

— Непременно?

— Непременно.

Он сжал ее руку.

— О, как я люблю вас! Какая вы хорошая, смелая! Так вы не хотите выходить замуж за маркиза де Казоля?

— О нет!

— Ваш отец очень сердился, когда вы отказались?

— Еще как! Он грозился отправить меня в монастырь.

— Вы сами видите, что надо действовать решительно.

— Я так и буду.

Поглощенная мыслью о похищении, она обвела глазами широкий горизонт. Она уедет далеко-далеко… с ним! Он ее увезет!.. Она гордилась этим. Она не думала о своей репутации, о позоре, которым это могло ей грозить. Да и представляла ли она себе, на что она идет? Догадывалась ли о чем-нибудь?

Госпожа Вальтер обернулась.

— Иди сюда, детка! — крикнула она. — Что ты там делаешь с Милым другом?

Они присоединились ко всей остальной компании. Разговор шел о морском курорте, куда вскоре должны были отправиться Вальтеры.

Чтобы не возвращаться тою же дорогой, решили ехать через Шату.

Жорж хранил молчание. Он призадумался. Итак, если у этой девочки хватит смелости, то он наконец добьется своего! В течение трех месяцев он опутывал ее сетью своего неотразимого обаяния. Он обольщал, он пленял, он покорял ее. Он увлек ее так, как умел это делать только он. Он без труда овладел душой этой легкомысленной куколки.

Прежде всего он добился того, что она отказала маркизу де Казолю. Теперь он уговорил ее бежать с ним. Уговорил, потому что другого выхода нет.

Госпожа Вальтер ни за что не согласится отдать за него свою дочь, — это он понимал прекрасно. Она все еще любит его и будет любить вечно — той же неистребимой любовью. Ее сдерживала расчетливая холодность Жоржа, но он чувствовал, что ее гложет безнадежная и неукротимая страсть. Ему ни за что не удастся переломить ее. Она никогда не допустит, чтобы он женился на Сюзанне.

Но как только девочка очутится у него, вдали от родителей, он вступит в переговоры с отцом, как равный с равным.

Погруженный в размышления, Дю Руа не вслушивался в то, что ему говорили, и отвечал односложно. Встряхнулся он, когда уже въехали в город.

Сюзанна тоже была задумчива. Четверка лошадей звенела бубенцами, и под этот звон, отдававшийся у нее в голове, ей чудились озаренные неизменной луной большие дороги, которым нет конца, темные леса, харчевни, куда заезжают на перепутье, кучера, поспешно меняющие лошадей, — поспешно, ибо все уже догадываются, что за ними погоня.

Когда ландо въехало во двор особняка, Вальтеры стали уговаривать Жоржа пообедать с ними. Но он отказался и пошел домой.

Дома он слегка закусил, а затем, точно собираясь в далекое путешествие, начал приводить в порядок свои бумаги. Компрометирующие письма сжег, другие спрятал, написал кое-кому из друзей.

Время от времени он смотрел на часы и думал: «Сейчас там, наверно, самая жара». В сердце к нему закрадывалась тревога. А что, если не удастся? Но чего же ему бояться? Он всегда сумеет выкрутиться. Уж и крупную игру ведет он, однако!

Около одиннадцати он вышел из дому, немного побродил, потом взял экипаж и остановился на площади Согласия возле аркады морского министерства.

Время от времени он зажигал спичку и смотрел на часы. Около двенадцати его охватило лихорадочное нетерпение. Каждую секунду он просовывал голову в дверцу и смотрел, не идет ли Сюзанна.

Где-то на дальних часах пробило двенадцать, потом на других, поближе, потом на двух часах одновременно, потом еще раз — уже совсем далеко. Когда замер последний удар, он подумал: «Все кончено. Сорвалось. Она не придет».

Все же он решил ждать до утра. В таких случаях надо быть терпеливым.

Немного погодя он услышал, как пробило четверть первого, потом половина, потом три четверти и, наконец, все часы, так же как до этого били полночь, одни за другими пробили час. Он уже не ждал, он ломал себе голову, стараясь понять, что могло случиться. Вдруг женская головка заглянула в окошко кареты.

— Вы здесь, Милый друг?

Он привскочил. У него захватило дыхание.

— Это вы, Сюзанна?

— Да, это я.

Он никак не мог повернуть ручку дверцы и все повторял:

— А, это вы… это вы… входите.

Она вошла и упала на сиденье подле него. Он крикнул кучеру: «Поезжайте», — и карета тронулась.

Сюзанна тяжело дышала и не могла произнести ни слова.

— Так как же все это произошло? — спросил он.

— О, это было ужасно, особенно разговор с мамой, — почти теряя сознание, прошептала она.

Он дрожал от волнения.

— С вашей мамой? Что же она вам говорила? Расскажите.

— Ужас, что было! Я все обдумала заранее, вошла к ней и прямо приступила к делу. Она побледнела, стала кричать: «Ни за что! Ни за что!» А я плакала, сердилась, клялась, что не выйду ни за кого, кроме вас. Я боялась, что она меня ударит. Она была как помешанная, — объявила, что завтра же отправит меня в монастырь. Я еще никогда не видела ее такой, никогда! Но тут папа услыхал всю эту чушь, которую она городила, и вошел. Он не так рассердился, как она, но сказал, что вы для меня не очень хорошая партия. Они до того обозлили меня, что я кричала еще громче их. Папа трагическим тоном, который, кстати сказать, совсем ему не идет, велел мне выйти вон. Тогда я окончательно решила бежать с вами. И вот я здесь. Куда же мы едем?

Дю Руа нежно обнял ее за талию; он жадно, с замиранием сердца слушал ее рассказ, и в нем поднималась бешеная злоба на ее родителей. Но их дочь у него в руках. Теперь он им покажет.

— На поезд мы опоздали, — сказал он. — Карета отвезет нас в Севр, и там мы переночуем. А завтра поедем в Ларош-Гийон. Это красивая деревня на берегу Сены, между Мантом и Боньером.

— Но я не взяла с собой никаких вещей. Я совсем налегке, — возразила Сюзанна.

Он улыбнулся беспечной улыбкой:

— Ничего, это мы там уладим!

Экипаж катился по улицам. Жорж взял руку девушки и стал медленно, почтительно целовать ее. Платонические ласки были ему незнакомы, и теперь он не знал, о чем говорить с ней. Но вдруг ему показалось, что она плачет.

— Что с вами, дорогая крошка? — испуганно спросил он.

— Моя бедная мама, наверно, не спит сейчас, если только заметила мое исчезновение, — проговорила она сквозь слезы.

Госпожа Вальтер действительно не спала.

Когда Сюзанна вышла из комнаты, она осталась наедине с мужем.

Она была подавлена, удручена.

— Боже мой! Что все это значит?

— То и значит, что этот интриган приворожил ее, — вскипел Вальтер. — Это он подговорил ее отказать Казолю. Он метит на ее приданое, подлец!

Вальтер в бешенстве принялся ходить из угла в угол.

— Ты его тоже все время завлекала, носилась с ним, ублажала его, разводила телячьи нежности. С утра до вечера только, бывало, и слышишь: «Милый друг, Милый друг». Вот теперь и расхлебывай.

Она побледнела.

— Я… его… завлекала?

— Да, ты! — бросил он ей в лицо. — Вы все на нем помешались: эта самая Марель, Сюзанна, все, все. Ты думаешь, я не замечал, что ты без него двух дней прожить не можешь?

Госпожа Вальтер выпрямилась.

— Я не позволю вам так говорить со мной, — трагическим тоном сказала она. — Вы забываете, что я воспитывалась не в лавке, как вы.

Он было осекся, затем крикнул в ярости: «А ну вас всех к черту!» — и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

Оставшись одна, г-жа Вальтер инстинктивно бросилась к зеркалу — посмотреть, не состарилась ли она мгновенно, до того невероятным, чудовищным казалось ей все происшедшее. Сюзанна влюблена в Милого друга! Милый друг хочет жениться на Сюзанне! Нет, она ошиблась, этого не может быть! Вполне естественно, что девушка неравнодушна к этому красавцу, она надеялась, что ее отдадут за него, на нее нашла блажь. Но он? Он не мог быть с ней в заговоре! Мысли у г-жи Вальтер путались, как это бывает с теми, на кого неожиданно свалилось тяжкое горе. Нет, Милый друг, наверно, ничего не знает о выходке Сюзанны.

Она долго думала о том, замешан или не замешан этот человек. Если он подбил Сюзанну, то какой же он негодяй! А что будет дальше? Сколько опасностей, сколько мучений видела она впереди!

Если же он ни при чем, то все это еще беда поправимая. Стоит только увезти Сюзанну путешествовать на полгода — и все пройдет. Но ей-то каково будет видеться с ним? Ведь она любит его по-прежнему. Эта страсть вонзилась в нее, как стрела, и вырвать ее невозможно.

Жить без него она не в состоянии. Лучше умереть.

Тоска и сомнения одолевали ее. Голова раскалывалась от неясных и тягостных дум, причинявших ей физическую боль. Она мучительно искала выхода, неизвестность доводила ее до отчаяния. Она взглянула на часы: было начало второго. «Я больше не могу, — сказала она себе, — я схожу с ума. Я должна знать все. Пойду разбужу Сюзанну и расспрошу ее».

Чтобы не стучать, она сняла ботинки и со свечой в руке направилась в комнату дочери. Тихонько отворила дверь, вошла и посмотрела на кровать. Постель была не смята. В первую секунду она ничего не заподозрила, — она решила, что девочка все еще сражается с отцом. Но вдруг страшная мысль прорезала ее мозг, и она побежала к мужу. Запыхавшаяся, бледная, она опрометью вбежала к нему в спальню. Вальтер еще читал, лежа в постели.

— Что такое? Что с тобой? — спросил он со страхом.

— Ты видел Сюзанну? — запинаясь, проговорила она.

— Я? Нет. А что?

— Она… она… ушла. Ее нет в спальне.

Он спрыгнул на ковер, надел туфли и, как был, в одной сорочке, помчался в комнату дочери.

Войдя, он сразу понял все. Она убежала.

Он тяжело опустился в кресло и поставил лампу на пол.

Жена вошла вслед за ним.

— Ну что? — еле выговорила она.

У него не было сил отвечать, не было сил гневаться.

— Все кончено, — наконец простонал он, — она у него в руках. Мы пропали.

На ее лице выразилось недоумение.

— Как пропали?

— Так, очень просто! Теперь уж он непременно должен на ней жениться.

У нее вырвался какой-то звериный вопль:

— Он? Ни за что! Ты сошел с ума!

— Вытьем горю не поможешь, — с унылым видом заметил Вальтер. — Он ее увез, он ее обесчестил. Теперь самое лучшее — выдать ее за него. Если приняться с умом, то никто ничего не узнает.

— Ни за что, ни за что он не получит Сюзанну! — дрожа от страшного волнения, твердила она. — Я ни за что не соглашусь!

— Но он уж получил ее, — сокрушенно проговорил Вальтер. — Дело сделано. И он будет держать и прятать ее у себя до тех пор, пока мы не уступим. Стало быть, во избежание скандала надо уступить сейчас же.

Сердце у г-жи Вальтер разрывалось от горя — горя, которым она не могла поделиться.

— Нет, нет! Я ни за что не соглашусь! — повторяла она.

Он вышел из терпения.

— Какой тут может быть разговор! Это необходимо. Ах, мерзавец, какую он нам свинью подложил!.. Ловок же он, однако! В смысле положения мы нашли бы и получше его, но по части ума и по части карьеры — сомневаюсь. У него блестящее будущее. Он будет депутатом, министром.

— Я ни за что не отдам ему Сюзанну… — с какой-то свирепой решимостью заявила г-жа Вальтер. — Слышишь?.. Ни за что!

Вальтер в конце концов разозлился и, как человек практичный, стал на защиту Милого друга.

— Да замолчи ты… Говорят тебе, что это необходимо… что это неизбежно. И кто знает? Может быть, мы и не пожалеем. О людях подобного сорта никогда нельзя сказать, что из них получится. Ты видела, как он тремя статьями свалил этого дуралея Ларош-Матье, и отнюдь не роняя своего достоинства, а в положении обманутого мужа это было дьявольски трудно. Ну, там посмотрим. А пока что он нас держит в руках. Так просто от него не отделаешься.

Ей хотелось кричать, кататься по полу, рвать на себе волосы.

— Он ее не получит!.. — с ожесточением повторила она. — Я… не… хочу!..

Вальтер встал и, подняв с полу лампу, сказал:

— Послушай, ты глупа, как все женщины. Вы поступаете, как вам подсказывает чувство. Вы не умеете применяться к обстоятельствам… вы глупы. А я тебе говорю, что он на ней женится. Так надо!

Шаркая туфлями, он вышел из комнаты. Каким-то потешным привидением прошел он, в одной сорочке, по широкому коридору большого спящего дома, а затем бесшумно скрылся у себя в спальне.

Госпожа Вальтер не двигалась с места, — нестерпимая мука надрывала ей душу. Она еще не отдавала себе ясного отчета в том, что произошло. Она только страдала. Затем она почувствовала, что у нее не хватит сил вот так, неподвижно, стоять здесь до утра. В ней заговорила настойчивая потребность бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, идти наугад, просить участия, звать на помощь.

Она спрашивала себя: к кому бы она могла обратиться? К кому? Но она ничего не могла придумать. К священнику! Да, к священнику! Она бросится к его ногам, признается во всем, покается в своем грехе, поведает ему свою неутешную скорбь. Он поймет, что этому негодяю нельзя жениться на Сюзанне, и не допустит этого.

Священника, сию минуту священника!

А где его найти? Куда бежать за ним? Но оставаться здесь она уже не в силах.

И тут перед ней, будто видение, предстал светлый образ Иисуса, шествующего по водам. Она видела его так ясно, точно смотрела на картину. Значит, он звал ее. Он говорил ей: «Иди ко мне. Припади к моим ногам. Я пошлю тебе утешение и научу, как поступить».

Она взяла свечу и, спустившись вниз, прошла в оранжерею. Иисус был там, в самом конце, в маленькой гостиной, стеклянную дверь которой, чтобы уберечь полотно от сырости, обычно затворяли.

Можно было подумать, что это часовня среди какого-то странного леса.

До сих пор г-же Вальтер приходилось видеть зимний сад только при ярком освещении, и теперь, когда она вошла, его темные дебри поразили ее. Пышная растительность жарких стран обдавала ее своим одуряющим дыханием. Двери были затворены, и от запаха этих необычных деревьев, накрытых стеклянным куполом, становилось тесно в груди, — он дурманил, пьянил, этот запах, он доставлял мучительное наслаждение, он вызывал во всем теле неясное ощущение возбуждающей неги и предсмертной истомы.

Бедная женщина ступала осторожно и боязливо: блуждающий огонек свечи одно за другим выхватывал из мрака причудливые растения, и ей мерещились то неведомые чудовища, то какие-то призрачные существа, то диковинные уроды.

Вдруг она увидела Христа. Отворив дверь, отделявшую от нее его образ, она упала на колени.

Сперва она исступленно молилась, пыталась выразить всю свою любовь к богу, отчаянно и страстно взывала к нему. Потом, когда молитвенный жар остыл, она подняла на него глаза, и ее мгновенно объял ужас. Дрожащее пламя свечи слабо освещало его снизу, и в эту минуту он был так похож на Милого друга, что ей казалось, будто это уже не бог, а любовник глядит на нее. Да, это его глаза, его лоб, его выражение, его холодный и надменный взгляд!

«Иисусе! Иисусе! Иисусе!» — шептала она. А на устах у нее было имя Жоржа. Вдруг ей пришло в голову, что, быть может, сейчас Жорж овладел ее дочерью. Он где-нибудь с ней вдвоем, в какой-нибудь комнате. Он, он — с Сюзанной!

«Иисусе!.. Иисусе!» — лепетала г-жа Вальтер. Но думала она о своей дочери и о своем любовнике! Они одни в комнате… а сейчас ночь. Она видела их. Видела так ясно, точно они стояли перед ней на месте картины. Они улыбались друг другу. Они целовались. В комнате темно. Одеяло на постели откинуто. Она встала: сейчас она подойдет к ним, вцепится Сюзанне в волосы и вырвет ее из его объятий. Она схватит ее за горло, она задушит ее, свою ненавистную дочь, посмевшую отдаться этому человеку. Она уже дотрагивалась до нее… но это был холст. Она коснулась ног Христа.

Она дико закричала и упала навзничь. Свеча перевернулась и потухла.

Что с ней было потом? Долго еще преследовали ее какие-то странные, пугающие видения. Жорж и Сюзанна, обнявшись, все время стояли перед ее глазами, а Иисус Христос благословлял их преступную любовь.

Она смутно сознавала, что она не у себя в комнате. Она порывалась встать, порывалась бежать, но силы ей изменяли. Какое-то оцепенение нашло на нее и сковало члены, не коснувшись, однако, сознания, но это было уже меркнущее сознание, истерзанное населявшими его страшными образами, нереальными, фантастическими, погружавшееся в кошмарный сон, в тот странный и подчас смертельный сон, какой навевают на человека усыпляющие растения жарких стран, — причудливой формы растения с их густым благоуханием.

Утром тело г-жи Вальтер, бесчувственное и почти бездыханное, было найдено возле «Иисуса, шествующего по водам». Состояние ее признали угрожающим. Очнулась она только на другой день. И тут она начала плакать.

Чтобы как-то объяснить исчезновение Сюзанны, слугам было сказано, что она внезапно уехала в монастырь. Г-н Вальтер получил от Дю Руа длинное послание и ответил согласием на его брак с Сюзанной.

Милый друг написал это письмо перед самым отъездом и, уезжая из Парижа, опустил его в почтовый ящик. В этом письме он в почтительных выражениях сообщал о том, что давно уже любит Сюзанну, что они ни о чем не сговаривались, но когда она по собственному желанию пришла к нему и сказала: «Я хочу быть вашей женой», — то он счел необходимым оставить ее у себя и даже спрятать вплоть до получения ответа от родителей, хотя, добавлял он, их законные права на нее значат для него меньше, нежели воля его невесты.

Он просил г-на Вальтера ответить до востребования, пояснив, что один из его друзей перешлет ему это письмо.

Получив то, чего он добивался, Дю Руа привез Сюзанну в Париж и отправил домой, но сам от визита к родителям до времени воздержался.

В Ларош-Гийоне, на берегу Сены, они прожили шесть дней.

Сюзанна никогда еще так не веселилась. Она воображала себя пастушкой. Он выдавал ее за сестру, и между ними действительно установились простые, близкие и в то же время чистые отношения: это была дружба влюбленных. В корыстных целях он щадил ее невинность. Приехав в Ларош-Гийон, она на другой же день купила себе белья и деревенских нарядов и, надев огромную соломенную шляпу, украшенную полевыми цветами, отправилась удить рыбу. Местность казалась ей удивительно живописной. Здесь были старинная башня и старинный замок, славившийся чудесными гобеленами.

Жорж, в куртке, купленной у местного торговца, гулял с Сюзанной по берегу реки, катался с ней на лодке. Они поминутно целовались, — ее поцелуи были невинны, он же изнемогал от страсти. Но он искусно умерял свои порывы. Когда же он объявил ей: «Завтра мы возвращаемся в Париж, ваш отец дал согласие на наш брак», — она простодушно спросила:

— Уже? А мне так понравилось быть вашей женой!

Глава 18

В маленькой квартирке на Константинопольской улице было темно, — Клотильда де Марель, столкнувшись с Жоржем Дю Руа у дверей и влетев в комнату, сразу накинулась на него, так что он даже не успел отворить ставни.

— Итак, ты женишься на Сюзанне Вальтер?

Жорж смиренно признался в этом.

— А ты разве ничего не слыхала? — прибавил он.

— Ты женишься на Сюзанне Вальтер? — с возмущением и бешенством продолжала она. — Это уж слишком! Это уж слишком! Три месяца ты лебезишь передо мной — и все для того, чтобы отвести мне глаза. Все знают, кроме меня. Мне сообщил об этом муж!

Дю Руа принужденно засмеялся и, повесив шляпу на угол камина, сел в кресло.

— Значит, ты, как только разошелся с женой, тут же начал закидывать удочки, а меня преспокойно держал в качестве временной заместительницы? — в глядя ему в лицо, проговорила она злобным шепотом. — Какой же ты подлец!

— В чем дело? — спросил он. — Жена меня обманывала, я застал ее с поличным, добился развода и теперь женюсь на другой. Что тут особенного?

— Какой ты ловкий и опасный негодяй! — с дрожью в голосе прошептала она.

Он усмехнулся.

— Черт возьми! Олухи и простофили всегда остаются с носом.

Но ее преследовала все та же мысль.

— Как же это я не раскусила тебя с самого начала? Да нет, я никогда не думала, что ты такая сволочь.

— Прошу тебя быть осторожнее в выражениях, — с достоинством заметил он.

Это ее взорвало:

— Что? Ты хочешь, чтобы я разговаривала с тобой в белых перчатках? Все время ты поступаешь со мной по-свински, а я не смей слова сказать? Ты всех обманываешь, всех эксплуатируешь, всюду срываешь цветы наслаждения и солидные куши и после этого хочешь, чтоб я обращалась с тобой, как с порядочным человеком!

У него задрожали губы, он встал.

— Замолчи, а то я тебя выгоню вон!

— Выгонишь вон… Выгонишь вон… Ты меня выгонишь вон… ты… ты?..

Клотильда была в таком исступлении, что не могла говорить, но плотина, сдерживавшая ее гнев, неожиданно рухнула, и она разразилась потоком слов:

— Выгнать меня вон! А ты забыл, что я с самого первого дня плачу за эту квартиру? Ах да, время от времени платил за нее ты! Но кто ее снял?.. Я… Кто ее сохранил?.. Я… И ты хочешь меня выгнать? Молчи, бессовестный! Думаешь, я не знаю, что ты украл у Мадлены половину наследства, которое ей оставил Водрек? Думаешь, я не знаю, что ты спал с Сюзанной, чтобы заставить ее выйти за тебя замуж…

Он схватил ее за плечи и начал трясти.

— Не смей говорить о ней! Я тебе запрещаю!

— Ты спал с ней, я знаю! — кричала она.

Он выслушал бы от нее все, что угодно, но эта ложь возмутила его. Когда она бросала ему в лицо правду, у него бешено колотилось сердце, но клевета на эту девушку, его невесту, привела его в такое состояние, что у него чесались руки от яростного желания ударить Клотильду.

— Молчи… молчи… лучше молчи… — повторял он и тряс ее так, как трясут ветку, чтобы с нее упали плоды.

Растрепанная, с безумными глазами, она крикнула во все горло:

— Ты с ней спал!

Он отпустил ее и дал такую затрещину, что она отлетела к стене и упала, но сейчас же обернулась и, приподнявшись на руках, еще раз выкрикнула:

— Ты с ней спал!

Он бросился на нее и, подмяв под себя, принялся избивать ее так, точно это был мужчина.

Клотильда сразу примолкла, — она лишь стонала под его ударами. Она не шевелилась. Уткнувшись лицом в угол комнаты, она жалобно вскрикивала.

Наконец Дю Руа перестал колотить ее и поднялся с полу. Чтобы прийти в себя, он сделал несколько шагов по комнате. Затем, подумав, прошел в спальню, налил в таз холодной воды и окунул голову. Потом вымыл руки и, насухо вытирая пальцы, пошел посмотреть, что с ней.

Клотильда не двигалась. Она все еще лежала на полу и тихо всхлипывала.

— Долго ты еще будешь реветь? — спросил он.

Она не ответила.

Он стоял посреди комнаты и слегка растерянно и сконфуженно смотрел на распростертое перед ним тело.

Наконец, поборов смущение, схватил с камина шляпу.

— Прощай! Когда будешь уходить, отдай ключ швейцару. Я не намерен ждать, пока ты соблаговолишь подняться.

Он затворил за собой дверь и по дороге зашел к швейцару.

— Дама еще осталась, — сказал он. — Она скоро уйдет. Передайте хозяину, что с первого октября я отказываюсь от квартиры. Сегодня у нас шестнадцатое августа — значит, я предупредил вовремя, — прибавил он и сейчас же ушел. Ему предстояло забежать в магазины и еще кое-что купить в подарок невесте.

Свадьба должна была состояться двадцатого октября, по окончании парламентских каникул. Венчаться собирались в церкви Магдалины. Болтали об этой свадьбе много, но толком никто ничего не знал. Ходили разные слухи. Шепотом говорилось и о похищении, но достоверно ничего не было известно.

Госпожа Вальтер не разговаривала со своим будущим зятем; слуги рассказывали, что, как только был решен этот брак, она в ту же ночь услала Сюзанну в монастырь, а сама отравилась со злости.

Ее нашли в бессознательном состоянии. Теперь уж ей, конечно, не оправиться. Она превратилась в старуху; волосы у нее совсем побелели. И она вся ушла в религию, причащается каждое воскресенье.

В начале сентября «Французская жизнь» объявила, что г-н Вальтер остается только издателем, обязанности же главного редактора переходят к барону Дю Руа де Кантель.

Одновременно была нанята целая армия известных фельетонистов, репортеров, публицистов, художественных и театральных критиков. За большие деньги их удалось переманить из других газет — влиятельных, солидных газет, издававшихся с давних пор.

Старые журналисты, почтенные и важные журналисты, уже не пожимали плечами при упоминании о «Французской жизни». Она одержала скорую и полную победу, и от того пренебрежения, с каким серьезные литераторы относились к ней вначале, не осталось и следа.

Жорж Дю Руа и семейство Вальтер с некоторых пор возбуждали всеобщее любопытство, — вот почему свадьба главного редактора «Французской жизни» составляла, что называется, гвоздь парижского сезона. Все те, о ком пишут в хронике, решили непременно присутствовать при венчании.

Произошло это событие в ясный осенний день.

В восемь часов утра на Королевской улице служители церкви Магдалины, привлекая внимание прохожих, уже расстилали на ступеньках высокой паперти широкий красный ковер, — таким образом они как бы оповещали парижан о том, что здесь должно состояться великое торжество.

Служащие по дороге в конторы, скромные работницы, приказчики из магазинов — все останавливались, глазели и думали о том, какие огромные деньги тратят богачи на освящение своего брачного сожительства.

Около десяти начали тесниться любопытные. Постояв несколько минут в надежде, что скоро начнется, они расходились.

В одиннадцать подоспела полиция и, заметив, что народ ежеминутно собирается в кучки, почти тотчас же принялась разгонять толпу.

Вскоре появились первые приглашенные — те, кто спешил занять хорошие места, чтобы все видеть. Они расселись вдоль стен главного придела.

Постепенно прибывали другие: шуршавшие шелками, шелестевшие платьями дамы и надменные мужчины, почти все лысые, с безукоризненными манерами светских людей, более важные, чем когда-либо.

Церковь медленно наполнялась. Солнце, потоками вливаясь в широко раскрытые двери, освещало первые ряды. Уставленный свечами престол отбрасывал желтоватый свет, тусклый и жалкий по сравнению с сияющим зевом портала, и оттого казалось, что на амвоне царит полумрак.

Приглашенные оглядывались, знаками подзывали друг друга, собирались группами. Литераторы, настроенные менее благоговейно, чем светские люди, беседовали вполголоса. Мужчины рассматривали дам.

Норбер де Варен, искавший кого-нибудь из своих приятелей, увидел в средних рядах Жака Риваля и подошел к нему.

— Итак, — сказал он, — будущее принадлежит пройдохам!

Риваль не был завистлив.

— Тем лучше для него, — возразил он. — Его карьера сделана.

И они стали называть имена присутствующих.

— Вы не знаете, что сталось с его женой? — спросил Риваль.

Поэт усмехнулся:

— И да и нет. Мне передавали, что она живет весьма уединенно, в районе Монмартра. Но… тут есть одно «но»… С некоторых пор в газете «Перо» мне стали попадаться политические статьи, до ужаса похожие на статьи Форестье и Дю Руа. Подписывает их некто Жан Ледоль; этот молодой человек, красивый, умный, одной породы с нашим другом Жоржем, недавно познакомился с его бывшей женой.Отсюда я делаю вывод, что она всегда любила начинающих и будет любить их вечно. К тому же она богата. Водрек и Ларош-Матье не случайно были ее частыми гостями.

— Она недурна, эта маленькая Мадлена, — заметил Риваль. — Плутовка, бестия! Должно быть, она обворожительна при ближайшем знакомстве. Но объясните мне, как это вышло, что Дю Руа после официального развода венчается в церкви?

— Он венчается в церкви потому, что церковь считает его неженатым, — ответил Норбер де Варен.

— Как так?

— Будучи равнодушным к религии, а может быть, из экономии, наш Милый друг решил, что для брака с Мадленой Форестье достаточно одной мэрии. Словом, он обошелся без пастырского благословения, так что в глазах нашей матери-церкви его первый брак — это просто-напросто сожительство. Таким образом, сегодня он предстанет перед ней холостым, и она готовит для него все те пышные церемонии, которые недешево обойдутся старику Вальтеру.

Гул все прибывавшей толпы нарастал под сводами храма. Иные разговаривали почти громко. Перед публикой, довольные тем, что все на них показывают друг другу, что все на них смотрят, уже рисовались знаменитости: тщательно следя за своими раз навсегда выработанными манерами, считая себя необходимым украшением этого сборища, своего рода художественным изделием, они и здесь блистали так же, как на всех других празднествах.

— Дорогой мой! Вы часто бываете у патрона, — продолжал Риваль. — Скажите, правда ли, что госпожа Вальтер не разговаривает с Дю Руа?

— Правда. Она не хотела выдавать за него свою дочь. Но Дю Руа держал отца в руках якобы благодаря тому, что проведал о каких-то трупах — трупах, похороненных в Марокко. Короче, он запугал старика чудовищными разоблачениями. Вальтер вспомнил о судьбе Ларош-Матье и немедленно уступил. Но мать, упрямая, как все женщины, поклялась, что никогда словом не перемолвится со своим зятем. Когда они вместе, на них нельзя без смеха смотреть. Она похожа на статую, статую Мщения, а он чувствует себя очень неловко, но виду не подает, — кто-кто, а уж он-то умеет владеть собой!

С ними здоровались литераторы. Долетали обрывки политических разговоров. А во входную дверь, точно отдаленный, глухой шум прибоя, вместе с солнцем врывалось гудение толпы, сгрудившейся возле церкви, и, поднимаясь к сводам, покрывало сдержанный говор избранной публики, собравшейся в храме.

Но вот привратник три раза стукнул в деревянный пол алебардой. Все обернулись, задвигали стульями, зашелестели платьями. А в дверях, озаренная солнцем, показалась молодая девушка под руку с отцом.

Она по-прежнему напоминала куклу — чудную белокурую куклу с флердоранжем в волосах.

На несколько секунд она задержалась у входа, затем шагнула вперед — и в тот же миг послышался рев органа, своим мощным металлическим голосом возвещавшего появление брачущейся.

Прелестная, милая игрушечная невеста была слегка взволнована и шла, опустив голову, но при этом ничуть не робела. Дамы, глядя на нее, улыбались, шушукались. «Она обаятельна, обворожительна», — шептались мужчины. Вальтер шествовал бледный, преувеличенно важный и внушительно поблескивал очками.

Свиту этой кукольной королевы составляли четыре ее подруги, все в розовом, все до одной красотки. Четыре шафера, искусно подобранные, вполне соответствовавшие своему назначению, двигались так, словно ими руководил балетмейстер.

Госпожа Вальтер следовала за ними под руку с отцом другого своего зятя, семидесятидвухлетним маркизом де Латур-Ивеленом. Она не шла — она еле тащилась; казалось, еще одно движение — и она упадет замертво. При взгляде на нее можно было подумать, что ноги у нее прилипают к плитам, отказываются служить, а сердце бьется в груди, точно пойманный зверь о прутья клетки.

Она исхудала. Седина подчеркивала бледность, покрывавшую ее изможденное лицо.

Она смотрела прямо перед собой, чтобы никого не видеть и, быть может, чтобы не отвлекаться от мыслей, терзавших ее.

Затем появился Жорж Дю Руа с какой-то пожилой, никому не известной дамой.

Он высоко держал голову и, чуть сдвинув брови, смотрел тоже прямо перед собой сосредоточенным и строгим взглядом. Кончики его усов грозно торчали вверх. Все нашли, что он очень красив. Его горделивая осанка, тонкая талия и стройные ноги обращали на себя всеобщее внимание. Фрак, на котором красным пятнышком выделялась ленточка ордена Почетного легиона, сидел на нем отлично.

Затем все увидели Розу с сенатором Рисоленом. Она вышла замуж полтора месяца назад. Граф де Латур-Ивелен вел под руку виконтессу де Персмюр.

Шествие замыкала пестрая вереница приятелей и знакомых Дю Руа, которых он представил своей новой родне, — людей, пользовавшихся известностью в смешанном парижском обществе, людей, которые мгновенно превращаются в близких друзей, а в случае нужды и в четвероюродных братьев разбогатевших выскочек, — вереница дворян, опустившихся, разорившихся, с подмоченной репутацией или, еще того хуже, женатых. Тут были г-н де Бельвинь, маркиз де Банжолен, граф и графиня де Равенель, герцог де Раморано, князь Кравалов, шевалье Вальреали и приглашенные Вальтера: князь де Герш, герцог и герцогиня де Феррачини и прекрасная маркиза де Дюн. Родственники г-жи Вальтер, участвовавшие в этой процессии, хранили чопорно-провинциальный вид.

А орган все пел; блестящие горла труб, возвещающие небу о земных радостях и страданиях, разносили по всему огромному храму рокочущие стройные созвучия.

Тяжелую двустворчатую дверь закрыли, и в церкви сразу стало темно, словно кто-то выгнал отсюда солнце.

На амвоне перед ярко освещенным алтарем рядом с женой стоял на коленях Жорж. Вновь назначенный епископ Танжерский, в митре и с посохом, вышел из ризницы, дабы сочетать их во имя господне.

Задав им обычные вопросы, обменяв кольца, произнеся слова, связывающие как цепи, он обратился к новобрачным с проповедью христианской морали. Долго и высокопарно говорил он о супружеской верности. Это был высокий, плотный мужчина, один из тех красивых прелатов, которым брюшко придает величественный вид.

Чьи-то рыдания заставили некоторых обернуться. Это, закрыв лицо руками, плакала г-жа Вальтер.

Она вынуждена была уступить. Что же ей оставалось делать? Но с того самого дня, когда она, отказавшись поцеловать вернувшуюся дочь, выгнала ее из комнаты, с того самого дня, когда она в ответ на учтивый поклон Дю Руа сказала: «Вы самый низкий человек, какого я только знаю, не обращайтесь ко мне никогда, я не буду вам отвечать», — с того дня вся жизнь стала для нее сплошной нестерпимой пыткой. Она возненавидела Сюзанну острой ненавистью: это было сложное чувство, в котором безумная любовь уживалась с мучительной ревностью, необычайной ревностью матери и любовницы, затаенной, жестокой и жгучей, как зияющая рана.

И вот теперь их венчает епископ, венчает ее дочь и ее любовника, венчает в церкви, в присутствии двух тысяч человек, у нее на глазах! И она ничего не может сказать! Не может помешать этому! Не может крикнуть: «Он мой, этот человек, он мой любовник! Вы благословляете преступный союз!»

Некоторые дамы растроганно шептали:

— Как тяжело переживает бедная мать!

— Вы принадлежите к избранным мира сего, к числу самых уважаемых и богатых людей, — разглагольствовал епископ. — Ваши способности, милостивый государь, возвышают вас над толпой, вы пишете, поучаете, наставляете, ведете за собой народ, и на вас лежит почетная обязанность, вы должны подать благой пример…

Сердце Дю Руа преисполнялось гордости. Все это один из князей римско-католической церкви говорил ему! А у себя за спиной он чувствовал толпу, именитую толпу, пришедшую сюда ради него. У него было такое чувство, будто некая сила толкает, приподнимает его. Он становится одним из властелинов мира — он, он, сын безвестных жителей Кантле!

И вдруг он ясно представил себе, как его отец и мать в своем убогом кабачке на вершине холма, под широкой руанской долиной, прислуживают своим односельчанам. Получив наследство Водрека, он послал им пять тысяч франков. Теперь он пошлет им пятьдесят, и они купят себе именьице. Они будут счастливы и довольны.

Епископ закончил свое напутственное слово. Священник в золотой епитрахили прошел в алтарь. И орган снова принялся восславлять новобрачных.

Порой у него вырывался протяжный, громоподобный вопль, вздымавшийся, как морской вал, такой могучий и такой полнозвучный, что казалось, будто он сейчас поднимет и сбросит кровлю и разольется в небесной лазури. Этот дрожащий гул наполнял собой храм, повергая в трепет тела и души. Потом он вдруг затихал, и тогда, словно ласковое дуновение ветра, касались слуха легкокрылые нежные звуки. Бездумные, грациозные, они то рассыпались мелкой дробью, то взлетали и порхали, как птицы. И столь же внезапно эта кокетливая музыка, подобно песчинке, которая превратилась бы в целый мир, ширилась вновь и разрасталась в грозную силу, грозную в своем мощном звучании.

Затем над склоненными головами пронеслись человеческие голоса. Это пели солисты Оперы — Вори и Ландек. Росный ладан струил свое тонкое благоухание, а в алтаре между тем совершалось таинство: богочеловек по зову своего служителя сходил на землю, дабы освятить торжество барона Жоржа Дю Руа.

Милый друг, стоя на коленях подле Сюзанны, склонил голову. В эту минуту он чувствовал себя почти верующим, почти набожным человеком, он был полон признательности к божественной силе, которая покровительствовала ему и осыпала его богатыми милостями. Не сознавая отчетливо, к кому он обращается, он мысленно славил ее за свое благоденствие.

Когда служба кончилась, он встал, подал жене руку и проследовал в ризницу. И тут нескончаемой вереницей потянулись к нему поздравители. Жорж был вне себя от радости, — он воображал себя королем, которого приветствует народ. Он кланялся, пожимал руки, бормотал незначащие слова. «Я очень тронут, я очень тронут», — отвечал он на приветствия.

Вдруг он увидел г-жу де Марель, и едва он вспомнил об их поцелуях, шалостях, ласках, вспомнил звук ее голоса, вкус ее губ, — в его крови тотчас же вспыхнуло страстное желание вновь обладать ею. Она была все так же изящна, красива, и все такие же бойкие, живые были у нее глаза.

«Какая она все-таки очаровательная любовница!» — подумал Жорж.

Слегка оробевшая, настороженная, она подошла к нему и протянула руку. Он задержал ее в своей. В то же мгновение он ощутил несмелый зов ее пальцев, нежное пожатие, прощающее и вновь завлекающее. И он пожимал эту маленькую ручку, как бы говоря: «Я люблю тебя по-прежнему, я твой!»

Они смотрели друг на друга смеющимися, блестящими, влюбленными глазами.

— До скорого свидания! — проговорила она нежным голоском.

— До скорого свидания! — весело ответил он.

И она отошла.

К нему все еще проталкивались поздравители. Толпа текла перед ним рекой. Наконец она поредела. Последние поздравители удалились. Жорж взял Сюзанну под руку и вышел из ризницы.

Церковь была полна народу, — все вернулись на свои места, чтобы посмотреть, как пройдут новобрачные. Дю Руа шел медленно, уверенным шагом, высоко закинув голову и устремив взгляд в лучезарный пролет церковных дверей. По его телу пробегал холодок — холодок безграничного счастья. Он никого не замечал. Он думал только о себе.

Подойдя к выходу, он увидел сгрудившуюся толпу, темную шумящую толпу, пришедшую сюда ради него, ради Жоржа Дю Руа. Весь Париж смотрел на него и завидовал.

Затем, подняв глаза, он различил вдали, за площадью Согласия, палату депутатов. И ему казалось, что он одним прыжком способен перескочить от дверей церкви Магдалины к дверям Бурбонского дворца[39].

Он медленно спускался по ступенькам высокой паперти, вокруг которой шпалерами выстроились зрители. Но он их не видел. Мысленно он оглядывался назад, и перед его глазами, ослепленными ярким солнцем, носился образ г-жи де Марель, поправлявшей перед зеркалом свои кудряшки, которые, пока она лежала в постели, всегда развивались у нее на висках.

Монт-Ориоль

Основу сюжета составляет повествование о перерождении маленького городка Монт-Ореоля в модный курорт. На фоне курорта развиваются и отношения между Андермартом и Христианой — мужем и женой — миром денег и миром духовности.

Часть I

Глава 1

Первые посетители водолечебницы, ранние пташки, уже успели принять ванну и медленно прогуливались парами или в одиночку под высокими деревьями по берегу ручья, бежавшего из Анвальского ущелья. Другие только еще пришли из деревни и торопливо, с озабоченным видом входили в ванное заведение. Оно помещалось в просторном здании, нижний этаж которого предназначался для лечения теплыми водами, а в верхнем расположились казино, кофейная и бильярдная.

Несколько лет тому назад доктор Бонфиль открыл в глуши Анваля большой источник, окрестив его своим именем — источник Бонфиля, и тогда местные землевладельцы, робкие коммерсанты, соблазнились барышами и построили в этой красивейшей долине, дикой и все же веселой, среди ореховых и каштановых рощ большой дом, предназначив его для двоякой цели — для лечения и для развлечения больных: внизу торговали минеральной водой, душами и ваннами, а наверху — пивом, крепкими напитками и музыкой.

Огородив часть долины по берегам ручья, превратили ее в парк, необходимую принадлежность каждого курорта; проложили в этом парке три аллеи — одну почти прямую, а две с поворотами и извивами; отвели воду из основного источника, и она забурлила на конце главной аллеи в большом цементном водоеме под сенью соломенной кровли и под надзором флегматичной женщины, которую все запросто называли Марией. Спокойная, невозмутимая овернка, в белоснежном чепчике и в широком, всегда опрятном фартуке, почти совсем закрывавшем ее форменное платье, неторопливо поднималась, заметив приближающегося больного. Разглядев, кто идет, она отыскивала в стеклянном шкафчике-вертушке нужный стакан и осторожно наполняла его, зачерпнув воды цинковым ковшиком, насаженным на палку.

Уныло улыбнувшись ей, больной выпивал воду и, возвращая стакан, говорил: «Спасибо, Мария», — затем поворачивался и уходил. Мария снова садилась на соломенный стул и поджидала следующего.

Впрочем, народу на Анвальском курорте было немного. Он открылся для больных только шесть лет тому назад, но и на седьмом году своего существования насчитывал их не больше, чем в начале первого года. Приезжало сюда человек пятьдесят, да и тех главным образом привлекала красивая местность, очаровательная деревушка, приютившаяся под огромными деревьями с кривыми стволами в три обхвата, и прославленные ущелья в начале этой необычайной долины, которая выходит на широкую равнину Оверни, а другим концом упирается в горный кряж, вздымающий бугры потухших вулканов, и превращается там в дикую, великолепную расселину, где громоздятся обвалившиеся гранитные глыбы, а другие угрожающе нависают, где бежит быстрый ручей, водопадами низвергаясь с исполинских камней и разливаясь маленьким круглым озерком перед каждой из этих преград.

Свою деятельность курорт начал, как и всякий курорт, брошюрой, в которой автор ее, доктор Бонфиль, всячески прославлял свой источник. Во вступительной части он воспевал в пышном и чувствительном стиле альпийские красоты Анваля, употребляя только высокопарные, трескучие и пустые эпитеты. Все окрестности именовались живописными, изобиловали грандиозно-величественными видами или очаровательно-мирными пейзажами. Все ближайшие места прогулок носили на себе печать изумительного своеобразия, могли поразить воображение художников и туристов. И вдруг, без всякого перехода, начиналось восхваление целительных свойств источника Бонфиля, насыщенного углекислым газом, содержащего двууглекислую соду, смешанные соли, литиевые и железистые соединения, и так далее, и так далее, способного излечивать всевозможные болезни. И доктора Бонфиль тут же перечислял их под рубрикой: «Хронические и острые заболевания, специально излечиваемые в Анвале»; длиннейший список этих недугов, врачуемых в Анвале, отличался удивительным разнообразием и был утешителен для больных всех категорий. Брошюра заканчивалась полезными сведениями об условиях жизни в Анвале: о ценах на квартиры, на съестные припасы и на номера в гостиницах. В Анвале уже было три гостиницы, появившиеся одновременно с увеселительно-лечебным заведением: новенький Сплендид-отель, построенный на склоне долины, повыше здания ванн, гостиница Горячие ключи — бывший постоялый двор, заново оштукатуренный и побеленный, и Гостиница Видайе, устроенная очень просто: содержатель ее купил три смежных домика и, пробив в них стены, соединил в одно целое.

А затем вдруг в один прекрасный день в Анвале оказались два новых врача, неизвестно откуда взявшихся, как будто выскочивших из источника, наподобие пузырьков газа, — как обычно и появляются врачи на курортах; это были доктор Онора, коренной овернец, и парижанин доктор Латон. Между доктором Латоном и доктором Бонфилем сразу же возгорелась лютая вражда, а доктор Онора, толстый, опрятный, гладко выбритый человек, всегда улыбающийся и покладистый, протягивал одному своему коллеге правую руку, другому левую и жил с обоими в добром согласии. Однако хозяином положения был доктор Бонфиль, носивший звание инспектора источников и главного врача курорта Анвальские теплые воды.

Это звание было его силой, а ванное заведение — его вотчиной. Он проводил там целые дни и, по слухам, даже ночи. По утрам он раз сто бегал из своего дома, находившегося на ближнем краю деревни, в свой врачебный кабинет, устроенный в лечебнице справа от входа, в самом начале коридора. Засев там, как паук в паутине, он подстерегал всех входящих и уходящих, надзирая за своими больными строгим взором, а за чужими свирепым. Он всех окликал и допрашивал властным тоном капитана в океанских широтах и на новичков нагонял страх или же вызывал у них усмешку.

И вот однажды утром, когда он, по обыкновению, мчался в лечебницу так стремительно, что длинные полы всякого рода минеральные смеси, кои портят кровь, подтачивают все органы, разъедают кости и убивают тех, кого пощадила болезнь.

Он строчил долго, исписал одну сторону листа, потом другую и наконец поставил свою подпись, как судья, вы несший смертный приговор.

Молодая женщина, сидя напротив доктора Бонфиля, смотрела на него, и губы ее морщились от еле сдерживаемого смеха.

Как только он вышел, отвесив низкий поклон, она схватила измаранный чернилами лист, скомкала, бросила в камин и дала наконец волю веселому смеху:

— Ах, папа, где ты нашел это ископаемое? Какое чучело, настоящее огородное пугало! Нет, это только ты можешь Разыскал где-то лекаря прошлого века. Ох, до чего ж он уморительный!.. А грязный какой, грязный!.. Право, страшно будет взять ручку, которой он писал! Наверно, он ее испачкал…

Вдруг отворилась дверь, раздался голос Андермата «Пожалуйте, доктор», — и появился доктор Латон Высокий, сухощавый, подтянутый, неопределенного возраста, одетый по моде, с высоким шелковым цилиндром в руке — отличительным признаком врачей на овернских курортах, — этот парижский доктор с гладко выбритым лицом напоминал актера, приехавшего на дачу.

Растерявшийся маркиз де Равенель не знал, что делать, что сказать, а дочь его, прикрыв рот платком, внезапно закашлялась, чтобы не расхохотаться в лицо этому второму доктору. Латон непринужденно поклонился и сел по безмолвному приглашению молодой хозяйки. Андермат, который вошел вслед за ним, пространно описал состояние здоровья своей жены, все ее недомогания со всеми симптомами, изложил мнение парижских врачей и свое собственное, подкрепляя его особыми соображениями и с легкостью жонглируя медицинскими терминами.

Это был совсем еще молодой человек, еврей, крупный делец. Дела он вел всякого рода и во всем проявлял поразительную ловкость, сообразительность и верность суждений Низенький, уже толстый не по росту, лысеющий, с пухлыми, розовыми, как у младенца, щеками, с жирными ручками, короткими ножками, он цвел какой-то нездоровой свежестью, а говорил с ошеломляющей быстротой.

На дочери маркиза де Равенель он женился по расчету, чтобы найти в высшем свете, для него недоступном, поддержку своим спекуляциям. Правда, у маркиза было около тридцати тысяч годового дохода и только двое детей, но Андермат ко времени женитьбы нажил уже пять-шесть миллионов, хотя ему не было еще и тридцати лет, и успел подготовить почву для будущего урожая в десять — двенадцать миллионов. Г-н де Равенель, человек нерешительный, бесхарактерный, слабовольный и непостоянный, сначала с негодованием отверг его предложение, переданное через третьих лиц, не допускал и мысли, чтобы его дочь могла стать женой какого-то иудея, полгода сопротивлялся, а потом уступил под давлением груды золота и лишь поставил условием, чтобы его внуки воспитывались в католической вере.

Но внуков все не было и как будто не предвиделось. Тогда маркиз, который два года подряд приезжал на анвальские воды и был от них в восторге, вспомнил, что брошюра доктора Бонфиля в числе прочих чудес обещала исцеление от бесплодия.

Маркиз вызвал дочь, и зять сам привез ее в Анваль, чтобы устроить жену как должно и, по совету своего парижского врача, поручить заботам доктора Латона. Приехав, он немедленно побежал за рекомендованным ему врачом и теперь подробно описывал симптомы недомоганий, наблюдавшихся у его супруги. В заключение он сказал, как огорчительно для него обмануться в своих надеждах стать отцом.

Доктор слушал, не прерывая, а когда Андермат кончил, обратился к молодой женщине с вопросом:

— Не желаете ли вы, сударыня, добавить что-нибудь?

Она ответила, приняв серьезный вид:

— Нет, ровно ничего, сударь.

Тогда он сказал:

— В таком случае будьте любезны переодеться: снимите дорожное платье, корсет и наденьте простой белый пеньюар, но только совершенно белый.

Госпожа Андермат удивилась, доктор с живостью принялся разъяснять свою систему.

— Боже мой, сударыня, это очень просто Раньше существовало убеждение, что все болезни вызывает или испорченная кровь, или какой-нибудь органический порок, а теперь мы пришли к весьма простому предположению, что во многих случаях, а в особенности таком, как ваш, те неопределенные недомогания, которым вы подвержены, да и не только они, а даже серьезные расстройства, весьма серьезные, смертельные, могут проистекать лишь оттого, что какой-нибудь орган под воздействием легко устанавливаемых причин ненормально увеличивается в ущерб соседним органам и разрушает всю гармонию, все равновесие в строении человеческого тела, изменяет или приостанавливает его функции, тормозит деятельность всего организма.

Достаточно вздутия желудка, чтобы появились симптомы болезни сердца, ибо сердце в этом случае, будучи приподнято и стеснено в движениях, работает неправильно, иной раз даже с перебоями. Увеличение печени или некоторых желез может вызвать угрожающие последствия, которые малонаблюдательный врач припишет совершенно иным причинам.

Итак, нам прежде всего необходимо установить, имеют ли органы больного нормальный объем и не смещены ли они. Зачастую какой-нибудь пустяк может совершенно подорвать здоровье человека. И поэтому я, сударыня, с вашего позволения, самым тщательным образом исследую вас и набросаю на вашем пеньюаре линии, обозначающие границы, размеры и положение ваших органов.

Он поставил цилиндр на соседний стул и говорил с жаром. Большой рот его открывался и закрывался, на бритых щеках западали две глубокие складки, и это придавало ему вид патера-проповедника.

Андермат пришел в восторг:

— Вот это я понимаю! Поразительно! Как умно! Очень ново, очень современно!

«Очень современно» было высшей похвалой в его устах.

Молодую женщину все это страшно забавляло; она покорно поднялась, пошла к себе в спальню и через несколько минут вернулась переодетая в белый пеньюар.

Доктор Латон уложил ее на кушетку, вынул из кармана карандаш с тремя графитами — черным, красным и синим — и принялся выстукивать и выслушивать свою новую пациентку, отмечая каждое свое наблюдение мелкими пестрыми штрихами на белом пеньюаре.

Через четверть часа такой обработки пеньюар стал похож на географическую карту, где обозначены материки, моря, мысы, реки, государства, города и наименования всех земных стран, так как над каждой пограничной линией доктор надписывал два-три латинских слова, понятных ему одному.

Старательно исследовав г-жу Андермат, выслушав все внутренние шумы, все глухие или ясные тона, получающиеся при выстукивании полостей тела, он вытащил из кармана записную книжку-алфавит в красном кожаном переплете с золотым тиснением, заглянул в таблицу и, раскрыв книжку, написал: «Наблюдение 6347. Г-жа А. 21 год».

Затем он перенес на соответствующую страничку все свои наблюдения, окидывая взглядом пациентку с головы до ног и читая разноцветные отметки на ее пеньюаре, как египтолог расшифровывает иероглифы.

Закончив запись, он объявил:

— Ничего тревожного, все в норме, есть только одно незначительное, совершенно незначительное отклонение, от которого вас легко излечат углекислые ванны, не больше тридцати ванн. А кроме того, вам надо пить каждое утро до полудня три раза по полстакана минеральной воды. И больше ничего. Дней через пять я вас навещу.

Затем он встал, поклонился и вышел так стремительно, что поверг всех в изумление. Этот внезапный уход был театральным приемом собственного его изобретения, особым шиком, признаком оригинальности. Доктор Латон считал, что это манера очень хорошего тона и производит большое впечатление на пациентов.

Госпожа Андермат подбежала к зеркалу и, поглядевшись в него, вся затряслась от веселого детского хохота.

— Ох, до чего они смешные, просто уморительные! Неужели их только два? Наверно, есть еще третий. Покажите мне его скорее! Виль, сходи за ним, приведи, я хочу на него посмотреть.

Муж спросил удивленно:

— Как так «третий»? Почему «третий»?

Маркизу пришлось объясниться и извиниться: он немного побаивался своего зятя. Он сказал, что доктор Бонфиль был у него сегодня с визитом и он, воспользовавшись этим, привел его к Христиане, желая узнать мнение такого опытного врача, которому он вполне доверяет, к тому же коренного жителя Анваля, человека, открывшего источник.

Андермат, пожав плечами, заявил, что его жену будет лечить только доктор Латон; и озадаченный маркиз стал обдумывать, как бы уладить дело, чтобы не обиделся его сердитый врач.

Христиана спросила о своем брате:

— Гонтран здесь?

Отец ответил:

— Да, приехал четыре дня тому назад со своим другом, Полем Бретиньи, о котором, помнишь, он часто нам говорил. Они вместе путешествуют по Оверни. Побывали уже в Мон-Доре и в Бурбуле, а в конце будущей недели поедут отсюда в Канталь.

Затем он спросил у дочери, не хочет ли она отдохнуть до завтрака после ночи, проведенной в поезде, но она ответила, что прекрасно выспалась в спальном вагоне и только просит дать ей часок на то, чтобы помыться и переодеться, а после этого ей хочется посмотреть деревню и ванное заведение. В ожидании, когда она будет готова, отец и муж ушли в свои комнаты.

Вскоре она позвала их, и все трое вышли из гостиницы на прогулку. Г-жу Андермат сразу же восхитила деревня, спрятавшаяся в лесу, в глубине долины и, казалось, со всех сторон замкнутая каштановыми деревьями высотою с гору. Эти вековые великаны волею случая разбросаны были повсюду — росли у ворот, во дворах, на улицах; кроме того, повсюду били родники, на каждом шагу высились черные камни, а оттуда, из просверленного маленького отверстия, вырывалась светлая струя воды и, изгибаясь в воздухе дугой, падала в каменную колоду. Под сводами ветвей разливался свежий запах листвы и хлева; овернки важной поступью медленно двигались по улицам или же стояли у порога и пряли черную шерсть, проворными пальцами ссучивая кудель с прялки, заткнутой за пояс. На них были короткие юбки, не закрывавшие худых лодыжек, обтянутых синими чулками, корсажи с помочами и холщовые рубашки с рукавами, из которых высовывались жилистые и сухие, костлявые руки.

Вдруг откуда-то донеслась музыка — странные, скачущие, прерывистые и хриплые звуки, как будто заиграла старая, разбитая шарманка.

— Что это такое? — воскликнула Христиана.

Отец засмеялся.

— Оркестр курортного казино. Всего четыре музыканта, а шуму сколько!

И он подвел дочь к стене деревенского дома, где наклеена была ярко-красная афиша. Жирными черными буквами на ней значилось:

АНВАЛЬСКОЕ КАЗИНО

Директор г-н Петрюс Мартель из Одеона.

Суббота 6 июля.

БОЛЬШОЙ КОНЦЕРТ

Играет оркестр под управлением маэстро Сен-Ландри, лауреата консерватории, удостоенного второй премии. Партию рояля исполнит г-н Жавель, удостоенный первой премии консерватории. Флейта-г-н Нуаро, лауреат консерватории. Контрабас — г-н Никорди, лауреат Брюссельской королевской академии.

После концерта большое представление

ЗАБЛУДИЛИСЬ В ЛЕСУ

Комедия в одном действии г-на Пуантиле.

Действующие лица

Пьер де Лапуант — г-н Петрюс Мартель из Одеона.

Оскар Левейе — г-н Птинивель из Водевиля.

Жан — г-н Лапальм из Большого театра в Бордо.

Филиппина — м-ль Одлен из Одеона.

Во время спектакля играет оркестр под управлением маэстро Сен-Ландри.

Христиана читала вслух, хохотала и удивлялась. Отец сказал ей:

— Погоди, они еще не так тебя позабавят. Пойдем посмотрим на них.

Они двинулись дальше и, повернув направо, вошли в парк. Больные степенно, чинно прогуливались по трем аллеям, подходили к источнику, выпивали предписанный им стакан воды и опять начинали шагать. Некоторые Сидели на скамейках, чертили по песку тросточкой или кончиком зонта. Они не разговаривали и как будто ни о чем не думали, все были какие-то полумертвые, зачарованные сонной одурью и курортной скукой. Только странные звуки музыки, неведомо откуда долетавшие, неведомо кем порожденные, сотрясали теплый, застывший воздух, проносились под деревьями, и, казалось, лишь они и приводили в движение уныло бродившие фигуры.

Кто-то крикнул:

— Христиана!

Она обернулась и увидела брата. Он подбежал, поцеловался с ней, пожал руку Андермату, потом взял сестру под руку и быстро повел ее по аллее, опередив отца и зятя.

Между братом и сестрой начался веселый разговор. Гонтран, высокий и элегантный молодой человек, был так же смешлив, как сестра, так же подвижен, как отец, и равнодушен ко всему на свете, но вечно поглощен одной заботой — где бы достать тысячу франков.

— Я думал, ты спишь, — говорил он, — а то бы уж давно прибежал поцеловать тебя. Да еще этот Поль утащил меня сегодня утром на прогулку, — посмотреть на замок Турноэль.

— Кто это — Поль? Ах да, твой друг.

— Поль Бретиньи. Да, ты ведь с ним не знакома. Он сейчас принимает ванну.

— Он болен?

— Нет, но все-таки лечится. Недавно был адски влюблен.

— И поэтому принимает углекислые ванны! Так они, кажется, называются — углекислые? Хочет таким способом излечиться от любви.

— Да. Он делает все, что я ему велю. У него рана, понимаешь, глубокая сердечная рана! Такой уж он бешеный, неистовый. Чуть не умер. И ее хотел убить. Она актриса, известная актриса. Он ее любил безумно! Ну, а она, разумеется, изменила ему. Была ужасная драма. Вот я и увез его сюда. Сейчас он немного оправился, но все еще думает о ней.

Сестра перестала улыбаться и сказала уже серьезным тоном:

— Интересно будет на него посмотреть.

Впрочем, слово «любовь» для нее почти не имело смысла. Иногда она думала о любви так же, как бедная женщина, живя в скудости, думает о жемчужном ожерелье, о бриллиантовой диадеме и на минуту загорается желанием иметь эти драгоценности, для нее такие далекие, но кому-то другому вполне доступные. Представление о любви она почерпнула из немногих романов, прочитанных от нечего делать, но не придавала ей большого значения. Она не отличалась мечтательностью и от природы была наделена душой жизнерадостной, уравновешенной и всем довольной. Замужество — а она уже была замужем два с половиной года — не нарушило той дремоты, в которой живут наивные девушки, дремоты сердца, мыслей и чувств, — для иных женщин этот сон длится до самой смерти. Жизнь казалась ей простой и приятной, никаких сложностей она не видела в ней, не доискивалась ее смысла и цели. Она жила безмятежно, спокойно спала, одевалась со вкусом, смеялась, была довольна. Чего еще могла она желать?

Когда ей представили Андермата в качестве искателя ее руки, она сначала отказала ему с ребяческим негодованием. Что?! Выйти замуж за еврея! Отец и брат, разделявшие ее отвращение, ответили так же, как и она, решительным отказом. Андермат исчез с горизонта, притаился. Но спустя три месяца он дал взаймы Гонтрану свыше двадцати тысяч франков, да и у маркиза, по другим причинам, стало изменяться мнение. Он по самому существу своему не мог сопротивляться упорному натиску и всегда уступал из эгоистической любви к покою. Дочь говорила о нем: «Ах, папа, папа! Какая у него путаница в мыслях!» Это было верно. У него не было ни твердых взглядов, ни верований, а только восторженные, постоянно менявшиеся увлечения. То он проникался минутным поэтическим преклонением перед старыми родовыми традициями и желал короля, но короля разумного, просвещенного, идущего в ногу с веком; то, прочитав книгу Мишле или какого-нибудь другого мыслителя-демократа, с жаром говорил о равенстве людей, о современных идеях, о требованиях бедняков, угнетенных и обездоленных. Он мог уверовать во что угодно, смотря по настроению, и когда старая его приятельница г-жа Икардон, имевшая связи в еврейских кругах, пожелала посодействовать браку Христианы с Андерматом, она знала, как подойти к маркизу и какими доводами его убедить.

Она утверждала, что для евреев, угнетенных так же, как был угнетен французский народ до революции, настал час мщения и теперь они будут угнетать других могуществом золота. Маркиз де Равенель, человек совсем не религиозный, был, однако, убежден, что идея бога очень полезна как законополагающая идея, что она больше может держать в узде боязливых глупцов и невежд, нежели неприкрашенная идея справедливости, и поэтому с одинаковой равнодушной почтительностью относился ко всем религиозным догмам, питал одинаково искреннее уважение к Конфуцию, Магомету и Иисусу Христу. Распятие Иисуса на кресте он отнюдь не считал наследственным грехом евреев, а только грубой политической ошибкой. Поэтому г-же Икардон достаточно было нескольких недель, чтоб внушить ему восторг перед непрестанной скрытой деятельностью евреев, повсюду преследуемых и всемогущих. И вдруг он стал другими глазами смотреть на их торжество, считая его справедливой наградой за долгое унижение. Он видел теперь в евреях властителей, которые повелевают королями — повелителями народов, поддерживают или низвергают троны, могут разорить и довести до банкротства целую нацию, точно какого-нибудь виноторговца, гордо посматривают на приниженных государей и швыряют свое нечистое золото в приоткрытые шкатулки самых правоверных католических монархов, а получают от них за это грамоты на дворянство и железнодорожные концессии.

И он дал согласие на брак своей дочери Христианы де Равенель с банкиром Вильямом Андерматом.

Христиана же поддалась осторожному воздействию со стороны г-жи Икардон, подруги маркизы де Равенель, ближайшей своей советницы после смерти матери; к этому прибавилось воздействие отца, корыстное равнодушие брата, и она согласилась выйти за этого толстяка-банкира, который был очень богат, молод и не безобразен, но совсем не нравился ей, — так же согласилась бы она провести лето в какой-нибудь скучной местности.

А теперь она находила, что он добродушный, внимательный, неглупый человек, приятный в близком общении, но частенько смеялась над ним, болтая с Гонтраном, проявлявшим черную неблагодарность к зятю.

Гонтран сказал ей:

— Муж у тебя стал совсем лысый и розовый. Он похож на больной, разбухший цветок или на молочного поросенка… Откуда у него такие краски берутся?

— Я тут ни при чем, уверяю тебя! Знаешь, мне иногда хочется наклеить его на коробку с конфетами.

Они уже подходили к ванному заведению.

У стены, по обе стороны двери, сидели на соломенных табуретках два человека, покуривая трубки.

— Посмотри-ка на них, — сказал Гонтран. — Забавные типы! Сначала погляди на того, который справа, на горбуна в греческой шапочке. Это дядюшка Прентан, бывший надзиратель в риомской тюрьме, а теперь смотритель и почти директор анвальского водолечебного заведения. Для него ничего не изменилось: он командует больными, как арестантами. Каждый приходящий в лечебницу — это заключенный, поступающий в тюрьму; кабинки — это одиночные камеры; зал врачебных душей — карцер, а закоулок, где доктор Бонфиль производит своим пациентам промывание желудка при помощи зонда Барадюка, — таинственный застенок. Мужчинам он не кланяется в силу того принципа, что все осужденные — презренные существа. С женщинами он обращается более уважительно, но смотрит на них с некоторым удивлением: в риомской тюрьме содержались только мужчины. Это почтенное убежище предназначалось для преступников мужского пола, и с дамами он еще не привык разговаривать. А второй, слева, — это кассир. Попробуй попроси его записать твою фамилию — увидишь, что получится.

И, обратившись к человеку, сидевшему слева, Гонтран медленно, раздельно произнес:

— Господин Семинуа, вот моя сестра, госпожа Андермат; она хочет записаться на двенадцать ванн.

Кассир, длинный, как жердь, тощий и одетый по-нищенски, поднялся, вошел в свою будку, устроенную напротив кабинета главного врача, открыл реестр и спросил:

— Как ваша фамилия?

— Андермат.

— Как вы сказали?

— Андермат.

— По слогам-то как будет?

— Ан-дер-мат.

— Так, так, понял.

Он медленно стал выводить буквы. Когда он кончил писать, Гонтран попросил:

— Будьте добры, прочтите, как вы записали фамилию моей сестры.

— Пожалуйста. Госпожа Антерпат.

Христиана, смеясь до слез, заплатила за абонемент, потом спросила:

— Что это за шум там, наверху?

Гонтран взял ее под руку.

— Пойдем посмотрим.

Они поднялись по лестнице; навстречу им неслись сердитые голоса. Гонтран отворил дверь, они увидели большую комнату с бильярдом посредине. Двое мужчин без пиджаков стояли друг против друга с длинными киями в руках и вели яростный спор через зеленое поле бильярда:

— Восемнадцать!

— Нет, семнадцать!

— А я вам говорю, у меня восемнадцать!

— Неправда, только семнадцать.

Это директор казино Петрюс Мартель из Одеона, как обычно, сражался на бильярде с комиком г-ном Лапальмом из Большого театра в Бордо.

Петрюс Мартель, тучный мужчина с необъятным животом, который колыхался под рубашкой и нависал над поясом брюк, державшихся на честном слове, лицедействовал во многих местах, потом обосновался в Анвале и, получив в управление казино, проводил все дни своей жизни в истреблении напитков, предназначенных для курортных гостей. Он носил огромные офицерские усы и с утра до вечера увлажнял их пивной пеной или сладкими, липкими ликерами, пылал неумеренной страстью к бильярду и, заразив ею старого комика своей труппы, завербовал его себе в партнеры.

С утра, не успев протереть глаза, они уже принимались сражаться на бильярде, переругивались, грозили друг другу, стирали записи, начинали следующую партию, едва решались урвать время для завтрака и никого не подпускали к зеленому полю.

Они распугали всех посетителей, но нисколько этим не смущались и были довольны жизнью, хотя Петрюса Мартеля в конце сезона ждало банкротство.

Удрученная кассирша с утра до вечера созерцала их бесконечную партию, с утра до вечера слушала их нескончаемые споры и с утра до вечера подавала двум неутомимым игрокам кружки пива и рюмочки спиртного.

Гонтран увел сестру.

— Пойдем в парк. Там прохладно.

Обогнув здание водолечебницы, они увидели китайскую беседку и игравший в ней оркестр.

Белокурый молодой человек исполнял роль скрипача и дирижера и, отбивая такт для трех диковинного вида музыкантов, сидевших напротив него, неистово дергал смычком, мотал головой, встряхивал длинной шевелюрой, сгибался, выпрямлялся, раскачивался направо и налево, превратив собственную свою особу в дирижерскую палочку. Это был маэстро Сен Ландри.

Маэстро и его помощники: пианист, для которого ежедневно инструмент выкатывали на колесиках из вестибюля ванного заведения в беседку, огромный флейтист, который, словно спичку, сосал свою флейту, перебирая клапаны толстыми, пухлыми пальцами, и чахоточный контрабасист, — все они в поте лица своего превосходно воспроизводили звуки испорченной шарманки, поразившие Христиану, когда она еще проходила по деревне.

В то время как она остановилась посмотреть на них, какой-то господин поздоровался с ее братом:

— Доброе утро, дорогой граф.

— Здравствуйте, доктор.

И Гонтран познакомил с ним сестру:

— Моя сестра. Доктор Онора.

Христиана едва удерживалась от смеха: значит, нашелся и третий доктор.

— Надеюсь, вы не больны, сударыня? — с поклоном спросил ее доктор Онора.

— Немножко нездорова.

Он не стал расспрашивать и заговорил о другом:

— Знаете, дорогой граф, сегодня вам предстоит увидеть интереснейшее зрелище.

— Какое же, доктор?

— Старик Ориоль взорвет свой знаменитый «чертов камень» в конце долины. Ах, вам это ничего не говорит, но для нас это — целое событие!

И он пояснил. Старик Ориоль — первый богач во всей округе (известно, что у него дохода тысяч пятьдесят в год), владеет всеми виноградниками, расположенными в том месте, где начинается равнина. Но лучшие его виноградники насажены по склонам небольшой горы, вернее, высокого холма, поднимающегося у самой деревни, в наиболее широком месте лощины. И посреди одного из этих виноградников, напротив дороги и в двух шагах от ручья, торчит исполинский камень, скорее, утес, который мешает возделывать почву и затеняет значительную часть этого клочка земли.

Уже лет десять дядюшка Ориоль каждую неделю все грозился, что взорвет свой чертов камень, но никак не мог решиться на это.

Всякому парню, отправлявшемуся из деревни отбывать военную службу, он говорил.

— Как придешь на побывку, принеси малость пороха для моего чертова камня.

И каждый молодой солдат приносил в своем ранце горсточку-другую краденого пороха для чертова камня дядюшки Ориоля. Он набил целый сундучок этим порохом, а камень все стоял на своем месте.

Но вот уже целую неделю люди видели, как он долбит утес вместе со своим сыном, долговязым Жаком, по прозвищу Великан. А нынче утром они насыпали пороху в пустое теперь нутро огромной глыбы, потом замазали отверстие, пропустив в него фитиль — трут, который продается для курильщиков в табачной лавке Подожгут его в два часа Взрыв произойдет минут через пять, через десять после этого, потому что фитиль очень длинный.

Христиана слушала рассказ с интересом, и ей захотелось посмотреть, как будут взрывать утес Это напомнило ей какую то детскую игру и показалось очень занятным ее наивному воображению.

Они дошли до конца парка.

— А куда дальше ведет лощина, — спросила Христиана.

— На «Край света», сударыня, — так называется прославленное у нас в Оверни ущелье Это одно из любопытнейших чудес природы в наших краях.

Но в это время зазвонил колокол. Гонтран удивился.

— Смотрите, уже завтрак?

И они повернули обратно Навстречу им по аллее шел какой-то высокий молодой человек Гонтран сказал:

— Ну, милая сестренка, позволь представить тебе господина Поля Бретиньи.

Потом повернулся к своему другу.

— Это моя сестра, дорогой.

Христиана нашла, что приятель брата очень некрасив. У него были черные, коротко остриженные, невьющиеся волосы, слишком круглые глаза с почти суровым выражением, и голова тоже была совершенно круглая и большая, такие головы напоминают почему-то пушечное ядро, да при этом еще у него были плечи Геркулеса и во всем облике что то тяжеловесное и грубое, дикое Но от его пиджака, от его сорочки и, может быть, от самой кожи исходил тонкий, нежный аромат духов, незнакомых Христиане, и она подумала «Что это за духи?»

— Вы приехали только сегодня, сударыня, — спросил Бретиньи. Голос у него был несколько глухой.

— Да, сегодня, — ответила Христиана.

Гонтран заметил вдали маркиза и Андермата, которые знаками торопили их идти завтракать.

Доктор Онора простился с ними и спросил, действительно ли они намереваются посмотреть на взрыв утеса.

Христиана ответила, что пойдет непременно, и, потянув брата за руку, торопливо направилась к отелю.

— Я голодна, как волк, — тихонько сказала она, наклоняясь к Гонтрану — Мне неловко будет есть при твоем друге.

Глава 2

Завтрак тянулся бесконечно, как это водится за общим столом в гостиницах Для Христианы все лица были незнакомы, и она разговаривала только с отцом и с братом, а после завтрака поднялась в свою комнату отдохнуть до прогулки к месту взрыва.

Она была готова задолго до назначенного часа и торопила всех, боясь пропустить любопытное зрелище.

За деревней, в конце долины, поднимался высокий холм, скорее, даже небольшая гора, под знойным солнцем взобрались на него по узкой тропинке, змеившейся меж виноградниками, и, как только очутились на вершине, Христиана вскрикнула от восторга — такой широкий кругозор внезапно открылся перед ней. Во все стороны раскинулась равнина, беспредельная, бескрайняя, словно океан Она простиралась ровная, гладкая, вся затянутая голубой, мягкой туманной дымкой, и где то далеко-далеко, километров за пятьдесят — шестьдесят, чуть виднелись горы Сквозь тонкую, прозрачную пелену, реявшую над этими просторами, глаз различал города, села, леса, большие желтые прямоугольники созревшей пшеницы, зеленые прямоугольники лугов, фабрики с высокими красными трубами и черные островерхие колокольни, выстроенные из лавы угасших вулканов.

— Обернись, — сказал ей брат.

Она обернулась и увидела горный кряж, усеянный вулканическими буграми Но ближе пролегала Анвальская лощина — широкая волна зелени, где смутно чернели узкие входы глубоких ущелий Буйная лесная поросль карабкалась по уступам крутого склона до первого гребня, заслонявшего верхние отроги Но холм стоял как раз на границе равнинной и горной местности, и с него видно было, как горы цепью тянутся влево, к Клермон-Феррану, и как, удаляясь, вырисовываются в небе их странные усеченные вершины, похожие на чудовищные волдыри, это были вулканы, потухшие, мертвые вулканы. И в самом конце их гряды, между двумя горами, виднелась третья, еще дальше и выше их, округлая, величественная, увенчанная причудливыми зубцами каких-то руин.

Это был Пюи-де-Дом, король овернских гор, грузный и мощный великан, еще сохранивший на своей вершине развалины римского храма, словно венец, возложенный на его главу величайшим из народов.

Христиана воскликнула:

— О, как хорошо! Как мне тут будет хорошо!

И в самом деле ей уже было хорошо, тело и душу ее охватило то блаженное чувство, когда дышишь так вольно, когда движешься так легко и свободно, когда всего тебя пронизывает радость жизни оттого, что ты вдруг очутился в милом, как будто созданном для тебя краю и он ласкает, очаровывает, пленяет твой взгляд.

Кто-то крикнул:

— Госпожа Андермат! Госпожа Андермат!

Христиана увидела вдали доктора Онора, приметного по высокому цилиндру. Он подбежал и повел все семейство на другой склон, поросший травой, к опушке молодой рощицы, где уже собралось человек тридцать крестьян и приезжих господ.

Оттуда крутой откос спускался к риомской дороге, обсаженной тенистыми ивами, укрывавшими узкую речку; на берегу этой речки, посреди виноградника, возвышался остроконечный утес, а перед ним стояли на коленях, точно молились ему, двое мужчин. Это и был чертов камень дядюшки Ориоля.

Ориоли, отец и сын, укрепляли фитиль. На дороге сгрудилась толпа любопытных, впереди выстроилась низенькая беспокойная шеренга мальчишек.

Доктор Онора выбрал для Христианы удобное место, она села, и сердце у нее так билось, как будто через минуту вместе с утесом должны были взлететь на воздух и все люди, теснившиеся внизу… Маркиз, Андермат и Поль Бретиньи легли на траву возле нее, а Гонтран смотрел стоя. Он заметил насмешливо:

— Доктор, очевидно, вы меньше заняты, чем ваши почтенные коллеги; они не решились потерять хотя бы часок даже ради такого праздника.

Онора благодушно ответил:

— Я занят не меньше, только вот больные меня занимают меньше, чем их… По-моему, лучше развлекать пациентов, а не пичкать их лекарствами.

Он сказал это с лукавым видом, который очень нравился Гонтрану.

На холм карабкались и другие зрители, их соседи по табльдоту: две вдовы Пай — мать и дочь, г-н Монекю с дочерью и г-н Обри-Пастер, низенький толстяк, который пыхтел, как надтреснутый паровой котел; в прошлом он был горным инженером и нажил себе состояние в России.

Маркиз уже успел подружиться с ним. Обри-Пастер с величайшим трудом уселся на землю, старательно проделав столько обдуманных подготовительных движений, что Христиане стало смешно. Гонтран отошел поглядеть на других любопытных, взобравшихся на холм.

Поль Бретиньи показывал и называл Христиане видневшиеся вдали города и села. Ближе всех был Риом, выделявшийся на равнине красной полосой черепичных крыш, за ним — Эннеза, Маренг, Лезу и множество еле заметных деревень, черными пятнышками испещривших зеленую гладь. А далеко, очень далеко, у подножия Форезских гор, Бретиньи видел Тьер и все старался, чтобы и Христиана его разглядела.

Бретиньи говорил, оживившись:

— Да вот он, вот он! Смотрите вон туда, прямо по направлению моей руки. Я-то его хорошо вижу.

Христиана ничего не видела, но не удивлялась, что он видит, — его круглые глаза смотрели пристальным, неподвижным взглядом хищной птицы, и, казалось, он все различал вдали, как в морской бинокль.

Он сказал:

— А посреди равнины перед нами течет Алье, но ее не увидишь, уж очень это далеко — километров тридцать.

Христиана и не пыталась разглядеть то, что он показывал: взгляд ее и все мысли притягивал к себе утес. Она думала о том, что вот сейчас этот утес исчезнет, разлетится прахом и больше его не будет на свете, и в ней шевелилось смутное чувство жалости, как маленькой девочке жалко бывает сломанную игрушку. Утес стоял тут так долго, был такой красивый, так был у места в этой долине! А оба Ориоля уже поднялись на ноги и стали сбрасывать в кучу у его подножия мелкие камни, проворно и по-крестьянски ловко подхватывая их лопатами.

На дороге толпа все разрасталась и теперь придвинулась ближе, чтобы лучше было видно. Мальчишки облепили обоих крестьян, возившихся возле утеса, бегали и прыгали вокруг, словно разыгравшиеся щенки, а с вершины холма, где сидела Христиана, все эти люди казались совсем маленькими, какими-то букашками, суетливыми муравьями. Шум толпы долетал до нее еле слышным гулом, а то вдруг поднимался смутной разноголосицей криков, глухим топотом, дробился, таял и рассеивался в воздухе какой-то пылью звуков. Вверху толпа также прибывала, люди все шли и шли из деревни и уже заняли весь склон напротив обреченной скалы.

Зрители перекликались, подзывали друг друга, собирались кучками — по случайному соседству в гостиницах, по общественным рангам, по кастам. Самой шумной была кучка актеров и музыкантов, которой предводительствовал и командовал антрепренер г-н Петрюс Мартель из Одеона, оторвавшийся ради такого события от азартной партии в бильярд.

Усатый актер стоял, надвинув на лоб панаму, в легком пиджаке из черного альпага, и между полами горбом выпирало его обширное чрево, обтянутое белой рубашкой, так как он считал излишним носить жилет в деревенском захолустье; приняв повелительную осанку, он указывал, объяснял и комментировал каждое движение Ориолей. Директора окружали и слушали подчиненные: комик Лапальм, первый любовник Птинивель и музыканты — маэстро Сен-Ландри, пианист Жавель, слоноподобный флейтист Нуаро и чахлый Никорди, игравший на контрабасе Впереди сидели на траве три женщины, раскрыв над головами зонты — белый, красный и синий, сверкавшие яркими красками в ослепительных лучах солнца, как своеобразный французский флаг. Под этими зонтами расположились молодая актриса мадемуазель Одлен, ее мамаша — мамаша напрокат, как острил Гонтран, — и кассирша кофейни, их неизменная спутница. Подобрать зонтики по цветам национального флага придумал Петрюс Мартель: заметив в начале сезона, что у мамаши Одлен синий зонтик, а у дочки белый, он преподнес кассирше красный.

Неподалеку собралась другая кучка, не менее привлекавшая внимание и взгляды, — восемь поваров и поварят из гостиниц, все облаченные в белые полотняные одеяния: по причине конкуренции, чтобы произвести впечатление на придирчивых приезжих, содержатели ресторанов нарядили так всю кухонную прислугу, даже судомоек. Солнце играло на накрахмаленных колпаках, и эта группа походила не то на диковинный штаб белых улан, не то на делегацию кулинаров.

Маркиз спросил у доктора Онора:

— Откуда набралось столько народу? Вот уж не думал, что Анваль населен так густо.

— Ну, отовсюду сбежались — из Шатель-Гюйона, Турноэля, из Рош-Прадьера, из Сент-Ипполита. По всем окрестностям давно шли разговоры об этом событии. К тому же дядюшка Ориоль — наша местная знаменитость, особа влиятельная, богач и настоящий овернец: он все еще крестьянствует, сам работает в поле, бережет каждый грош, все копит, копит, набивает кубышку золотом и раскидывает умом, как ему получше устроить детей.

Торопливо подошел Гонтран и, весело блестя глазами, вполголоса позвал:

— Поль! Поль! Идем скорее. Я тебе покажу двух прехорошеньких девочек. Ну до того милы, дет того милы, просто чудо!

Бретиньи лениво поднял голову.

— Нет, дорогой мой, мне и здесь хорошо. Никуда я не двинусь.

— Напрасно, ей богу. Такие красотки!

И Гонтран добавил уже громче:

— Да вот доктор нам сейчас скажет, кто они такие. Доктор, слушайте — две юные особы, лет восемнадцати — девятнадцати, две брюнеточки, должно быть, деревенские аристократки; одеты очень забавно — обе в черных шелковых платьях с узкими рукавами в обтяжку, как у монашенок…

Доктор Онора прервал его:

— Все ясно! Это дочери дядюшки Ориоля В самом Деле, обе они прелестные девочки и, знаете ли, воспитывались в Клермонском пансионе у «черных монахинь». Наверняка обе сделают хорошую партию Характером они не похожи друг на друга, но обе типичные представительницы славной овернской породы. Я ведь коренной овернец, маркиз. А этих девушек я вам непременно покажу.

Гонтран перебил его ядовитым вопросом:

— Вы, доктор, вероятно, домашний врач семейства Ориолей?

Онора понял насмешку и с веселой хитрецой ответил:

— А как же!

— Чем же вы завоевали доверие этого богатого пациента?

— Умными рецептами. Прописывал ему побольше пить хорошего вина.

И он рассказал забавные подробности домашнего быта Ориолей, давнишних своих знакомцев и даже дальних родственников. Старик отец — большой чудак и страшно гордится своим вином. У него отведен особый виноградник на потребу семьи и гостей. Обычно удается без особого труда опорожнить бочки с вином от этих заветных лоз, но в иные урожайные годы бывает нелегко с ним справиться.

И вот в мае или в июне старик, убедившись, что вина остается много, начинает подгонять своего долговязого сына Великана: «А ну-ка, сынок, приналяжем!» Тогда оба принимаются за работу: с утра до вечера дуют литрами красное вино. За каждой едой отец раз двадцать подливает из кувшина в стакан своему Великану и приговаривает: «Приналяжем!» Винные пары горячат кровь, по ночам ему не спится; он встает, надевает штаны, зажигает фонарь, будит Великана, и оба спускаются в подвал, захватив из шкафа по горбушке хлеба; в подвале наливают в стаканы прямо из бочки, пьют и закусывают хлебом. Выпив как следует, так что вино булькает у него в животе, старик постукивает по гулкой пузатой бочке и по звуку определяет, насколько понизился в ней уровень вина.

Маркиз спросил:

— Это они копошатся около утеса?

— Да, да. Совершенно верно.

Как раз в эту минуту оба Ориоля отскочили от утеса, начиненного порохом, и быстро зашагали прочь. Толпа, окружавшая их, бросилась врассыпную, словно разбитая армия, — кто в сторону Риома, кто к Анвалю. Утес остался в одиночестве, угрюмо возвышаясь на каменистом бугре, покрытом дерном, перерезая пополам виноградник, как ненужная помеха, не дававшая возделать землю вокруг нее.

Наверху вторая толпа, теперь не менее густая, чем нижняя, всколыхнулась в радостном нетерпении, и зычный голос Петрюса Мартеля возвестил:

— Внимание! Фитиль подожгли!

Христиана вздрогнула и замерла в ожидании. Но позади нее доктор пробормотал:

— Ну, если они пустили в дело весь фитиль, который покупали при мне, нам еще минут десять придется ждать.

Все смотрели на утес, как вдруг откуда-то выскочила собака, маленькая черная собачонка, деревенская шавка. Она обежала вокруг камня, обнюхала его и, очевидно, учуяла подозрительный запах и, шерсть дыбом, хвост трубой, принялась лаять изо всей мочи, упираясь в землю лапами и навострив уши.

В толпе пробежал смех, жестокий смех: там надеялись, что собака не успеет убежать вовремя. Потом раздались крики, ее пытались отогнать, мужчины свистели, швыряли камнями, но камни, не долетая до нее, падали на полпути. А собачонка стояла как вкопанная и, глядя на скалу, заливалась яростным лаем.

Христиану стала бить дрожь от страха, что собаку разорвет в клочья, все удовольствие пропало, ей хотелось уйти, убежать, и она нервно лепетала:

— Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!.. Ее убьет… Не хочу этого видеть… Не хочу… Не хочу… Уйдемте.

Вдруг ее сосед, Поль Бретиньи, поднялся, и, не сказав ни слова, бросился вниз по склону, делая своими длинными ногами огромные прыжки.

У всех вырвался крик ужаса; поднялся переполох. А собака, увидев подбегающего к ней высокого человека, отскочила за скалу. Поль Бретиньи побежал за ней вдогонку; собака вынырнула с другой стороны; и минуты две человек и собака бегали вокруг камня, поворачивая то вправо, то влево, исчезая и вновь появляясь, как будто играли в прятки.

Убедившись наконец, что ему не удастся поймать собаку, Бретиньи стал подниматься на холм, а собака снова залилась неистовым лаем.

Возвращение запыхавшегося смельчака было встречено сердитыми возгласами: люди не прощают тому, кто до смерти перепугал их. Христиана еле дышала от волнения, сердце у нее колотилось, она прижимала руки к груди. Совсем потеряв голову, она испуганно спросила у Бретиньи.

— Боже мой, вы не ранены?

А Гонтран, разозлившись, кричал:

— Вот сумасшедший! Скотина этакая! Всегда какие-нибудь глупости выкидывает! В жизни еще не видел подобного идиота!

Но вдруг земля дрогнула, приподнялась. Оглушительный взрыв потряс всю окрестность, ухнуло в горах эхо и долго грохотало, словно пушечные залпы.

Христиана увидела, как взметнулись камни, градом падая во все стороны, и взлетел столб черной пыли, медленно оседая на землю.

И тотчас толпа с торжествующим воплем хлынула вниз. Батальон поварят кубарем скатился по склону, обогнав отряд актеров с Петрюсом Мартелем во главе.

Сине красно-белую троицу зонтов чуть было не унесло несущейся лавиной.

Мчались все, мужчины и женщины, крестьяне и приезжие буржуа Люди падали, поднимались и снова бежали вприпрыжку, а на дороге две человеческие волны, в страхе, отхлынувшие в разные стороны, неслись теперь навстречу друг другу и, столкнувшись, смешались на месте взрыва.

— Подождем немного, пока уляжется любопытство, — сказал маркиз, — а потом тоже пойдем посмотреть.

Инженер Обри Пастер поднялся с величайшим трудом и запыхтел:

— А я пойду тропинками в деревню. Мне тут больше делать нечего.

Он пожал всем руки, откланялся и ушел.

Доктор Онора исчез. Оставшиеся заговорили о нем Маркиз пожурил сына:

— Ты с ним знаком всего-навсего три дня, а постоянно отпускаешь шуточки, все время подтруниваешь над ним. Он в конце концов обидится.

Гонтран пожал плечами.

— Не беспокойся Он мудрец, добродушный скептик. Когда мы с ним разговариваем с глазу на глаз, он сам высмеивает всех и все, начиная со своих пациентов и здешних вод Обещаю наградить тебя почетным билетом на пользование анвальскими ваннами, если ты хоть раз заметишь, что он рассердился на мои шутки.

Тем временем на месте исчезнувшего камня поднялось невообразимое волнение. Огромная толпа колыхалась, толкалась, кричала. Очевидно, там произошло что-то неожиданное. Суетливый и любопытный Андермат твердил:

— Что такое? Да что же там такое?

Гонтран сказал, что пойдет посмотреть, и стал спускаться с косогора А Христиану все это уже не интересовало, и она думала о том, что окажись фитиль немного короче, и этот высокий человек, ее сумасбродный сосед, наверно бы погиб, его раздавило бы осколками утеса, а все только потому, что она испугалась за жизнь какой то собачонки. Должно быть, он и в самом деле безумец, человек необузданных страстей, если мог броситься навстречу смертельной опасности в угоду едва знакомой женщине.

А внизу, на дороге, люди побежали к деревне.

Теперь и маркиз спрашивал: «Что случилось?» Андермат не выдержал и побежал вниз. Гонтран знаками звал их.

Поль Бретиньи сказал Христиане.

— Позвольте предложить вам руку.

Христиана оперлась на его руку и почувствовала, что эта рука точно железная. Спускаться по опаленной солнцем низкой траве было скользко, но, ощущая такую крепкую опору, она шла уверенно.

Гонтран, торопливо шагая им навстречу, крикнул издали:

— Источник! От взрыва забил источник!

Они стали пробираться сквозь толпу. Поль и Гонтран шли впереди и, раздвигая, расталкивая тесные ряды любопытных, не обращая внимания на их ропот, прокладывали дорогу Христиане и маркизу де Равенель.

Вокруг грудами валялись осколки камня с острыми, рваными краями, почерневшими от пороха. Через этот хаос они прошли к яме, где бурлила грязная вода и, переливаясь через край, стекала к речке под ногами любопытных. Андермат уже стоял у источника, протиснувшись сквозь толпу со свойственной ему способностью «всюду втираться», по выражению Гонтрана, и с глубоким вниманием смотрел, как бил из земли и разливался родник.

Напротив него, по другую сторону ямы, стоял доктор Онора и тоже смотрел в нее с удивленным и скучающим видом Андермат сказал ему:

— Надо бы попробовать воду на вкус. Может быть, она минеральная.

Доктор ответил:

— Ну конечно, минеральная. Тут вся вода минеральная Скоро уж источников будет больше, чем больных.

Андермат настаивал:

— Совершенно необходимо попробовать на вкус.

Доктору Онора это совсем не улыбалось.

— Да хоть подождите, пока грязь осядет.

А вокруг каждому хотелось посмотреть. Задние ряды напирали на передние, толкали их прямо в грязь. какой-то мальчишка шлепнулся в лужу; все захохотали.

Оба Ориоля, отец и сын, с важным видом рассматривали нежданно забивший родник, еще не зная, как к этому отнестись Отец был очень высокий, тощий старик с костлявым бритым лицом, степенным лицом крестьянина. Сын был такой же худой, но еще выше ростом — настоящий великан, носил длинные усы и походил не то на солдата, не то на виноградаря.

Вода прибывала, все больше бурлила и уже начинала светлеть.

Вдруг толпа зашевелилась, раздалась, и появился доктор Латон со стаканом в руке. Он примчался весь в поту, тяжело дыша, и остолбенел от ужаса, увидев, что его коллега, доктор Онора, стоит возле нового источника, поставив ногу на край ямы, словно полководец, первым ворвавшийся в неприятельскую крепость.

И доктор Латон спросил, задыхаясь:

— Вы пробовали воду?

— Нет, жду, когда очистится.

Латон мгновенно зачерпнул воды и с глубокомысленным видом отпил из стакана глоток, словно дегустатор, пробующий вино. Потом сказал: «Превосходная вода!»— что ни к чему его не обязывало, и протянул стакан своему сопернику:

— Не угодно ли?

Но доктор Онора, очевидно, совсем не любил минеральных вод, он ответил, улыбаясь:

— Спасибо, увольте. Достаточно того, что вы ее оценили Я знаю вкус этих вод.

Он знал вкус всех анавальских вод и тоже оценил их, но по-своему. Повернувшись к Ориолю, он сказал:

— Ваше красное винцо куда приятнее.

Старик был польщен.

Христиане уже надоело глядеть, ей захотелось домой. Брат и Поль Бретиньи опять проложили ей дорогу в толпе. Она шла вслед за ними под руку с отцом. Вдруг она поскользнулась и чуть не упала; поглядев под ноги, она увидела, что наступила на окровавленный и запачканный липкой грязью кусок мяса, обросший черной шерстью, — это был клочок тела маленькой собачонки, растерзанной взрывом и затоптанной толпою.

Христиана так взволновалась, что не могла сдержать слезы. Утирая глаза платком, она шептала:

— Бедная собачка! Бедная!

Ей хотелось теперь не видеть, не слышать ничего, хотелось убежать отсюда, остаться одной, запереться от всех. День начался так хорошо, и вот чем все кончилось. Что это? Неужели дурное предзнаменование? И сердце ее щемила тоска.

Они шли теперь одни, и вдруг на дороге перед ними замаячили высокий цилиндр и развевавшиеся, словно черные крылья, длинные полы сюртука Доктор Бонфиль, узнав новость последним, опрометью бежал им навстречу со стаканом в руке, как и доктор Латон.

Увидев маркиза, он остановился.

— Что там такое, маркиз? Мне сказали… источник… минеральный источник…

— Да, представьте себе.

— Обильный?

— Да, да.

— А скажите… они уже там?

Гонтран ответил серьезным тоном:

— Ну конечно, оба там, и доктор Латон уже успел сделать анализ…

И доктор Бонфиль во всю прыть побежал дальше. Встреча эта отвлекла Христиану от грустных мыслей и немного развеселила ее.

— Я передумала, не стоит возвращаться в гостиницу, — сказала она, — пойдемте посидим в парке.

Андермат остался у источника смотреть, как бежит вода.

Глава 3

В тот вечер за обедом в Сплендид-отеле против обыкновения было шумно и оживленно. Разговоры шли о взрыве утеса и новом источнике. За столом обедало немного народу — человек двадцать, не больше, и все люди обычно молчаливые, тихие — больные, тщетно лечившиеся на многих водах и пытавшие счастья на всех новых курортах. Ближайшими соседями семейства Равенелей и Андерматов были седой щуплый старичок г-н Монекю с дочерью, высокой зеленовато-бледной девицей, которая иногда вставала из-за стола и торопливо уходила, оставив на тарелке почти нетронутое кушанье. Тут же сидели Обри-Пастер, бывший инженер, и супруги Шофур, всегда одетые в черное, весь день бродившие по аллеям парка вслед за колясочкой, в которой няня возила маленького уродца, их ребенка; затем вдовствующая г-жа Пай со своей дочерью, тоже вдовой, обе рослые, пышногрудые, широкобедрые. «Вот видите, — говорил Гонтран, — они съели своих мужей, и бог наказал их несварением желудка».

Вдовицы действительно лечились от желудочной болезни.

Рядом с ними сидел г-н Рикье, человек с кирпично красным лицом, тоже страдавший расстройством пищеварения, а дальше расположились бесцветные, незаметные фигуры из тех курортных обитателей, что входят в столовую гостиницы неслышными шагами — жена впереди, муж позади, — делают у двери общий поклон и с робким, скромным видом садятся на свои места.

Другой конец стола пустовал, хотя там были расставлены тарелки и приборы, ожидающие будущих гостей.

Андермат говорил с большим одушевлением. До обеда он несколько часов провел с Латоном, и доктор в потоке слов изливал перед ним свои замыслы, сулившие Анвалю блестящее будущее.

С пламенной убежденностью он воспевал поразительные целебные свойства анвальских вод, с которыми не могли сравниться источники Шатель-Гюйона, хотя этот курорт окончательно утвердил свою репутацию за последние два года.

Итак, справа от Анваля находился Руайя, когда-то захолустная дыра, а теперь процветающий курорт; слева — такая же дыра Шатель-Гюйон, с недавних пор завоевавший известность. А какие чудеса можно сотворить в Анвале, если умеючи взяться за дело!

И, обращаясь к инженеру, Андермат говорил:

— Да, сударь, надо только умеючи браться за дело. В этом вся суть. Ловкость, такт, гибкость и смелость решают все. Чтобы создать курорт, нужно ввести его в моду, а чтобы ввести его в моду, надо заинтересовать в деле парижских светил медицинского мира В своих предприятиях, сударь, я не знаю неудачи, потому что всегда ищу и нахожу практическое средство, гарантирующее полный успех, особое в каждом отдельном случае, а пока я не найду этого средства, я ничего не предпринимаю — я жду. Открыть воду — этого еще мало, надо найти для нее потребителей, а чтобы найти их, еще недостаточно поднять шум в газетах и самим кричать повсюду: «Наша вода бесподобна, она не имеет себе равной!» Надо, чтобы об этом сказали спокойно и веско люди, имеющие бесспорный авторитет в глазах этих самых потребителей, в глазах больных, публики на редкость доверчивой, которая нужна нам, которая хорошо платит за лекарства, — словом, надо, чтобы похвалы исходили от врачей. Не вздумайте сами выступать в суде, предоставь те говорить адвокатам, ибо судьи только их одних слушают и понимают, — так и с больными говорите только через докторов, иначе вас и слушать не станут.

Маркиз, всегда восхищавшийся практической сметкой и безошибочным чутьем своего зятя, воскликнул:

— Ах, как это верно! Как умно! Впрочем, у вас, друг мой, во всем удивительно правильный прицел.

Андермата подстегнул этот комплимент…

— А что ж. Здесь можно нажить большое состояние. Местность чудесная, климат превосходный Только одно меня беспокоит: будет ли у нас достаточно воды? Дело надо поставить широко: если станешь жаться, всегда провалишься. Нам нужно создать большой курорт, очень большой, а следовательно, нужно иметь столько воды, чтоб действовало двести ванн одновременно и чтобы вода поступала в них быстро и бесперебойно. А новый источник вместе со старым может дать воды только для пятидесяти ванн, что бы там ни говорил доктор Латон…

Обри-Пастер перебил его:

— О, насчет воды не беспокойтесь. Воды я вам пре Доставлю сколько угодно.

Андермат опешил.

— Вы?

— Да, я. Это вас удивляет? Сейчас объясню. В прошлом году, как раз в это время, я был здесь на курорте: я нахожу, что анвальские воды мне очень помогают. Однажды утром, когда я отдыхал в своей комнате, ко мне явился какой-то полный господин. Оказалось, председатель правления курорта. Он был в большой тревоге, и вот отчего: источник Бонфиля оскудел настолько, что даже возникло опасение, как бы он не иссяк совсем. Зная, что я горный инженер, председатель пришел спросить, не могу ли я найти какой-нибудь способ спасти их лавочку от разорения.

Тогда я стал изучать геологическую структуру этой местности. Вам, конечно, известно, что древние катаклизмы повлекли за собой всевозможные пертурбации и различное расположение подпочвенных пород в разных уголках этого края.

Мне нужно было установить, откуда, по каким трещинам идет минеральная вода, определить направление, происхождение и особенности этих трещин.

Прежде всего я тщательно осмотрел водолечебницу, и, найдя в одном углу старую, уже негодную трубу для подводки воды в ванну, я обнаружил, что почти вся она забита известковыми отложениями. Значит, растворенные в воде соли оседали на стенки трубы и в короткий срок закупорили ее. Несомненно, то же самое происходило и в естественных трубах — в трещинах подпочвенных гранитов, — здесь везде гранитные породы. Итак, источник Бонфиля закупорили осадки. Вот и все.

Надо было поискать, где это произошло. Всякий стал бы, конечно, искать выше того места, где источник выходит на поверхность земли. А я после целого месяца обследований, наблюдений и размышлений стал искать и нашел для него новый выход на пятьдесят метров ниже. И вот почему.

Я уже вам сказал, что первой моей задачей было определить происхождение, особенности и направление трещин в граните, по которым течет вода Мне нетрудно было установить, что трещины направлены от равнины к горе, а не от горы к равнине и идут наклонно, как скаты крыши, — вероятно, тут произошло оседание, равнина опустилась и увлекла за собой нижние отроги гор.

Итак, вода, вместо того чтобы стекать вниз, поднимается вверх по всем пустотам между пластами гранита. Я открыл и причину этого удивительного явления.

В далекие времена наша Лимань, эта огромнейшая равнина, образованная глинистыми и песчаными отложениями, лежала на уровне первого горного плато, но вследствие геологической структуры нижних слоев она опустилась, увлекая за собой, как я уже указывал, и ближайшие предгорья. А это грандиозное оседание вызвало как раз на границе между рыхлыми и каменными породами образование на огромной глубине гигантской и непроницаемой для воды плотины из уплотнившихся глинистых пластов.

И вот происходит следующее.

Минеральные источники берут свое начало в очагах потухших вулканов. Если они бегут издалека, то в пути охлаждаются и выходят на поверхность земли ледяными родниками, как обычные ключи; а если вода течет из ближних вулканических очагов, то из земли она бьет еще теплой или горячей струей — температура ее зависит от отдаленности очага. Но какими путями она проходит в земле? Она спускается вниз, на неизвестную глубину, пока не натолкнется на плотину из глинистых пород Лимани. Пробиться сквозь эту преграду она не может и, находясь под большим давлением, ищет выхода. Встретив наклонные щели в граните, она врывается туда и начинает подниматься, пока не выйдет на поверхность земли. А тогда она возвращается к естественному, первоначальному своему направлению, то есть течет вниз, пролагая себе русло, как и всякий ручей. Добавлю еще, что мы видим лишь сотую часть минеральных источников этих долин. Мы открываем лишь те воды, которые пробились на поверхность земли. А сколько их теряется, дойдя до конца своего гранитного канала, — их поглощает толстый слой насыщенной перегноем и возделанной почвы!..

Из всего этого можно сделать следующий вывод.

Во-первых, для того, чтобы получить минеральную воду, ее нужно искать, следуя наклону и направлению гранитных пород, лежащих многоярусными пластами.

Во-вторых, для того, чтобы не иссякали источники, достаточно лишь не допускать закупорки трещин отложениями солей, а для этого надлежит бурить и держать в порядке скважины — маленькие колодцы.

В-третьих, для того, чтобы украсть у соседа источник, надо перехватить его ниже выхода на поверхность посредством буровой скважины, доведенной до трещины в граните, производя, конечно, бурение выше глиняной плотины, принуждающей воду подниматься вверх.

С этой точки зрения открытый сегодня источник расположен великолепно — всего лишь в нескольких метрах от естественной плотины. Если вы желаете основать новую водолечебницу, ее надо строить именно здесь.

Когда он кончил, слушатели не сказали ни слова.

Один лишь Андермат восторженно воскликнул:

— Замечательно! Стоит заглянуть за кулисы — и вся таинственность исчезнет Господин Обри-Пастер, вы драгоценный человек!

Только Андермат, маркиз и Поль Бретиньи поняли разъяснения, и только Гонтран не слушал их. Остальные слушали, развесив уши, уставясь в рот инженеру и остолбенев от изумления. Особенно поражены были две вдовы Пай и, как особы глубоко благочестивые, задавались вопросом, нет ли кощунства в таких попытках объяснить явление, совершающееся по воле и таинственным предначертаниям господа бога Мать даже сочла нужным высказать свое мнение:

— Пути господни неисповедимы.

Дамы, сидевшие в середине стола, одобрительно закивали головами: их тоже встревожили мудреные, непонятные речи инженера.

Господин Рикье, человек с кирпично-красным лицом, заявил:

— Пусть они текут откуда угодно, эти ваши анвальские воды, — хоть из вулканов, хоть с луны, мне все равно… Я уже десять дней их пью, а толку никакого!

Супруги Шофур запротестовали, указав на то, что их ребенок уже начал шевелить правой ножкой, а этого еще не случалось за все шесть лет, что они лечат его.

Рикье возразил:

— Ну, и что же это доказывает? Только то, что у нас с ним не одинаковая болезнь. Это отнюдь не доказательство, что анвальские воды излечивают желудочные болезни.

И по его лицу было видно, как он негодует, как он возмущен новой неудачей своих попыток.

Но и г-н Монекю заступился за анвальские воды, сообщив, что уже неделю желудок его дочери переваривает пищу и теперь она не выбегает из-за стола посреди обеда.

Тощая, длинная девица вся вспыхнула и уткнулась носом в тарелку.

Оказалось, что и две вдовы Пай тоже чувствовали себя лучше.

Рикье рассвирепел и, повернувшись к ним, спросил:

— У вас, сударыни, болезнь желудка?

— Да, да, сударь, — в один голос ответили обе дамы — Мы совершенно не перевариваем никакой пищи.

Рикье дернулся так, что чуть не упал со стула, и завопил:

— Это вы-то? Вы то не перевариваете? Да стоит только посмотреть на вас… Это у вас-то больной желудок? Попросту говоря, вы слишком много едите.

Госпожа Пай-старшая смерила его разъяренным взглядом.

— Зато относительно вас, сударь, можно не сомневаться. По вашему характеру сразу видно, что у вас неизлечимо больной желудок Не напрасно сложилась пословица: «Съешь, переваришь — добрым бываешь»

Старая и очень худая дама, фамилии которой никто не знал, авторитетным тоном сказала:

— Я думаю, что анвальские воды всем помогали бы, если бы повар в гостинице хоть немного помнил, что он готовит не для здоровых, а для больных. Ну разве возможно переварить кушанья, которыми нас тут угощают?

И сразу же все пришли к согласию, всех объединило негодование против содержателя гостиницы, который подавал к столу лангусту, колбасы, угря по-татарски, капусту — да, да, капусту и сосиски, — словом, самые неудобоваримые блюда, и кому же? Людям, которым три доктора — Бонфиль, Латон и Онора — предписали есть только легкие кушанья: нежное нежирное белое мясо, свежие овощи и молочные продукты.

Рикье весь дрожал от гнева:

— А разве на водах врачи не обязаны наблюдать за питанием больных! Как они смеют оставлять этот важнейший вопрос на усмотрение какой-нибудь тупой скотины? Вот, например, нам каждый день подают в качестве закуски крутые яйца, анчоусы и ветчину…

— Нет, простите, — перебил его г-н Монекю, — у моей дочери желудок переваривает только ветчину, и позвольте вам сказать, что Ма-Руссель и Ремюзо специально предписали ей ветчину.

Рикье завопил:

— Ветчина! Ветчина! Да ведь это отрава, сударь!

И сразу стол разделился на два лагеря: одни переваривали, другие не переваривали ветчину.

Пошел бесконечный, ежедневно возобновлявшийся спор о пользе и вреде тех или иных продуктов.

Даже молоко вызвало «ожесточенные прения. Рикье заявлял, что стоит ему выпить хоть маленький, лафитный стаканчик молока, как у него начинается ужаснейшее несварение.

Обри-Пастер, рассердившись, что порочат его любимые молочные продукты, воскликнул раздраженным тоном.

— Черт возьми, послушайте, сударь, если у вас диспепсия, а у меня гастрит, то для нас с вами нужен совершенно различный пищевой режим, так же как различны должны быть стекла очков, прописываемые близоруким и дальнозорким, хотя у тех и других зрение испорчено. — И он добавил: — А я вот нахожу, что самое вредное на свете — это вино. Стоит мне выпить стакан столового красного вина, и я уже задыхаюсь. Кто не пьет вина, проживет до ста лет, а мы…

Гонтран, смеясь, прервал его:

— Пощадите! Ей-богу, без вина и без… брака жизнь была бы скучна.

Обе вдовицы Пай потупили глаза. Они в изобилии употребляли бордоское вино лучшей марки и пили его без малейшей примеси воды, а их раннее вдовство вызывало мысль, что и в браке они применяли ту же систему, — дочери было двадцать два года, а матери не больше сорока.

Андермат, обычно весьма говорливый, сидел молча, погрузившись в задумчивость. Вдруг он спросил у Гонтрана:

— Вы знаете, где живут Ориоли?

— Знаю. Мне сегодня показывали их дом.

— Можете проводить меня к ним после обеда?

— Ну конечно, и даже с удовольствием. Я не прочь взглянуть еще разок на обеих дочек.

Как только кончился обед, они отправились в деревню, а Христиана, чувствовавшая себя утомленной, маркиз и Поль Бретиньи поднялись в гостиную, чтобы скоротать там вечер.

Было еще совсем светло, — на курортах обедают рано.

Андермат взял шурина под руку.

— Ну-с, дорогой мой. Если мне удастся столковаться с этим стариком и если результаты анализа оправдают надежды доктора Латона, я, вероятно, затею здесь большое дело — создам курорт. Прекраснейший курорт.

Он остановился посреди улицы и, ухватив своего спутника за лацканы пиджака, заговорил в каком-то вдохновении:

— Эх, вам всем не понять, как это увлекательно — ворочать делами, не какими-нибудь торгашескими, купеческими делами, а настоящими, крупными, предпринимательскими, — словом, теми делами, какими занимаюсь я! Да, дорогой мой, когда понимаешь в этом толк, в них находишь как бы сгусток всех видов деятельности, которые во все времена захватывали и влекли людей, тут и политика, и война, и дипломатия. Все, все» И дремать тут нельзя: надо всегда, всегда искать, находить, изобретать, угадывать, предвидеть, комбинировать и дерзать! Великие битвы нашего времени — это битвы, в которых сражаются деньгами. И вот я вижу перед собой свои войска: монеты по сто су — это рядовые в красных штанах, золотые по двадцать франков — блестящие молодые лейтенанты, стофранковые кредитки — капитаны, а тысячные билеты — генералы. И я сражаюсь Да еще как, черт возьми! Каждый день, с утра до вечера, дерусь со всеми и против всех!

Вот это, по-моему, жизнь! Широкий размах, не хуже, чем у властелинов давних веков А что ж — мы и есть властелины нового времени! Подлинные, единственные властелины. Вот поглядите на эту деревню, на эту убогую деревушку. Я превращу ее в город. Да, да, именно я. Здесь будет город, великолепный город с белыми домами, здесь вырастут шикарные, переполненные приезжими отели, с лифтами, с целой армией лакеев, с экипажами; толпу богачей будет обслуживать толпа бедняков — и все это только потому, что в один тихий летний вечер мне захотелось сразиться с Руайя, что находится справа отсюда, с Шатель-Гюйоном, который прячется слева, с Мон-Дором, Бурбулем, Шатонефом, Сен-Нектером, расположенным позади, и с Виши, который стоит прямо перед нами! И я одержу победу, потому что у меня в руках средство к успеху, единственное верное средство Я сразу его увидел, как великий полководец видит слабую сторону неприятеля. Ведь и в нашем деле надо уметь командовать людьми, увлекать их за собою, покорять своей воле. Ах, как весело жить, когда можешь ворочать такими делами Мне теперь на три года будет потехи с этим городом! И скажите пожалуйста, какая удача: попался мне этот инженер. Интереснейшие вещи он рассказывал. Интереснейшие. Его рассуждения ясны, как день Благодаря ему я разорю старое акционерное общество, мне даже не понадобится покупать их заведение.

Они двинулись дальше и стали не спеша подниматься по дороге, поворачивавшей влево, к Шатель-Гюйону.

Гонтран не раз говорил: «Когда я иду рядом со своим зятем, я слышу, ну, право же, ясно слышу, как в голове его звякают золотые монеты, точно в Монте Карло: так вот и кажется — бросают их, подбирают, рассыпают, сгребают, выигрывают, проигрывают.»

Андермат и в самом деле производил странное впечатление человека-автомата, предназначенного для подсчетов, расчетов и всяких денежных манипуляций. Но сам он весьма гордился своей житейской практичностью и любил похвастать, что с первого взгляда может определить точную цену любой вещи. Где бы он ни был, он поминутно брал в руки то один, то другой предмет, внимательно его рассматривал, поворачивал во все стороны и заявлял: «Стоит столько-то». Его жену и шурина забавляла эта привычка, они для потехи подсовывали ему какую-нибудь диковинную вещицу и просили оценить ее, а когда их невероятные находки ставили его в тупик, оба хохотали каксумасшедшие. Иной раз Гонтран останавливал его на какой-нибудь парижской улице перед витриной первого попавшегося магазина и просил определить общую сумму стоимости всех выставленных в ней товаров, а то предлагал оценить проезжающий мимо потрепанный извозчичий фиакр с хромоногой клячей или же огромный фургон вместе с нагруженной в него мебелью.

Однажды на званом обеде у Андерматов он попросил зятя сказать, сколько приблизительно стоит Обелиск, и когда банкир назвал какую-то сумму, Гонтран осведомился о стоимости моста Сольферино и Триумфальной арки на площади Звезды; в заключение он сказал с самым серьезным видом:

— Вы могли бы внести весьма ценный вклад в науку, произведя оценку главнейших монументов земного шара.

Андермат никогда не сердился на эти шутки и выслушивал их как человек, знающий себе цену, уверенный в своем превосходстве.

Как-то раз Гонтран спросил:

— А я сколько стою?

Вильям Андермат уклонился от ответа, но шурин пристал к нему:

— Ну, скажите. Допустим, что меня поймали разбойники и держат в плену, какой бы выкуп вы дали за меня?

Тогда Андермат ответил:

— Ну что ж… Я бы выдал вексель, дорогой мой.

И его улыбка была так красноречива, что Гонтран обиделся и больше не настаивал.

Впрочем, Андермат любил и художественные безделушки, — тут он отличался тонким вкусом, был большим знатоком и, коллекционируя их, проявлял чутье ищейки, как и в своих коммерческих операциях.

Они подошли к дому солидной постройки, — похожему на городской. Гонтран остановил зятя и сказал:

— Вот и пришли.

У тяжелой дубовой двери висел чугунный молоток. Они постучались, им открыла тощая служанка.

Банкир спросил:

— Господин Ориоль дома?

Служанка ответила:

— Входите.

Они вошли в кухню, просторную, как всюду на фермах; в очаге под котлом еще тлел слабый огонь, из кухни их провели в комнату, где собралась вся семья Ориолей. Отец спал, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги на другой стул Сын, навалившись локтями на стол, читал Пти журналь, шевеля губами и, видимо, напрягая весь свой скудный ум, чтобы уловить смысл напечатанных слов, а обе дочери сидели в нише окна за вышиванием, начатым с двух концов.

Девушки встали первыми, обе разом, и изумленно глядели на нежданных гостей; потом поднял голову долговязый Жак, весь красный от напряжения, утомившего его мозг; наконец проснулся старик Ориоль и подобрал сначала одну свою длинную ногу, потом другую.

Стены в комнате были голые, выбеленные известкой, пол выложен плитками, все убранство состояло излетела, стульев с плетенными из соломы сиденьями, комода красного дерева, четырех лубочных картин под стеклом и широких белых занавесок на окнах.

Хозяева смотрели на гостей, гости — на хозяев, а служанка в подоткнутой до колен юбке, сгорая от любопытства, смотрела с порога на них на всех.

Андермат представился, назвал себя и своего шурина, графа де Равенель, и отвесил глубокий поклон девушкам, склонившись в самой изящной светской манере; потом преспокойно уселся и сказал:

— Господин Ориоль, я пришел к вам с деловым предложением. Не стану говорить обиняками, а объяснюсь откровенно. Вот в чем дело. Вы у себя на винограднике открыли источник. Через несколько дней будут известны результаты анализа. Если эта вода ничего не стоит, я, разумеется, отступлюсь, но если анализ оправдает мои ожидания, я предлагаю следующее: продайте мне этот клочок земли и прилегающие к нему участки.

Имейте в виду, что, кроме меня, никто не сделает вам такого предложения, никто! Старое акционерное общество не сегодня-завтра вылетит в трубу, где уж ему помышлять о новых затеях, а его банкротство отобьет и у других предпринимателей всякую охоту к новым попыткам.

Не давайте мне сегодня ответа, подумайте, посоветуйтесь со своей семьей. Когда результаты анализа будут известны, вы назначите цену. Если она подойдет мне, я скажу «да», не подойдет, скажу «нет» и распрощусь с вами. Я никогда не торгуюсь.

Дядюшка Ориоль, человек на свой лад деловой, а хитростью способный заткнуть за пояс кого угодно, учтиво ответил, что он подумает, посмотрит, что ему все это очень лестно, и предложил выпить по стаканчику вина.

Андермат согласился, и так как уже смеркалось, старик Ориоль сказал дочерям, которые снова принялись за вышивание и не отрывали от него глаз:

— Засветите-ка огоньку, дочки.

Они встали обе разом, вышли в соседнюю комнату и вскоре вернулись: одна принесла две зажженные свечи в подсвечниках, а другая — четыре стакана, грубые деревенские стаканы из толстого стекла. Свечи были разубраны розовыми бумажными розетками и зажжены, несомненно, в первый раз, — должно быть, они стояли в виде украшения на камине в комнате девушек.

Ориоль-младший поднялся со стула: в подвал, где хранилось вино, всегда ходили только мужчины.

Андермата осенила удачная мысль:

— Я бы с удовольствием взглянул на ваш винный погреб. Вероятно, он у вас превосходный: ведь вы лучший винодел во всем крае.

Банкир задел самую чувствительную струнку старика Ориоля, тот засуетился и сам повел парижан, захватив одну из свечей. Прошли через кухню, спустились по ступенькам крылечка на широкий двор, где в сгущавшихся сумерках смутно виднелись поставленные стоймя пустые винные бочки; огромные гранитные жернова, которые откатили в угол, напоминавшие колеса какой-то исполинской античной колесницы; разобранный пресс для винограда с деревянными винтами, с темно-коричневой станиной, залоснившейся от долгого употребления, заигравшей вдруг бликами света; мотыги, плуги, у которых лемеха, отшлифованные землей, засверкали от огонька свечи, как сталь оружия. Все это одно за другим выступало из темноты, когда старик проходил мимо, держа свечу в одной руке и заслоняя ее другой рукой.

Уже и во дворе пахло виноградным вином, виноградными выжимками, сушеным виноградом. Подошли к двери, запертой на два замка. Ориоль отпер ее и, войдя, поднял свечу над головой; огонек слабо осветил длинные ряды пузатых бочек и стоявшие на них бочонки размером поменьше. Сначала Ориоль обратил внимание Андермата на то, что подвал глубоко уходит в гору, потом рассказал, какие вина налиты в бочках, сколько лет они выдержаны, из каких сортов винограда сделаны, каковы их качества, и, наконец, подвел к семейной бочке и, похлопав ее ладонью по широкому боку, словно любимую лошадь, горделиво сказал:

— Ну-ка, отведайте этого винца. Никакое вино бутылочного разлива с ним не сравнится, никакое! Хоть бордо возьмите, хоть любое другое.

Как и все крестьяне-виноделы, он считал, что разлив по бутылкам — только порча вина и баловство.

Великан, следовавший за ним с кувшином в руке, наклонился, отвернул кран у бочки; отец старательно светил ему, как будто сын выполнял сложную и деликатную работу.

Свеча ярко освещала их лица, и старик был похож на прокурора давних времен, а сын на солдата-землепашца.

Андермат шепнул на ухо Гонтрану:

— Посмотрите, великолепный Тенирс!

Молодой парижанин ответил:

— Дочки мне больше по вкусу.

Потом все вернулись в дом. Пришлось пить вино, пить много, в угоду Ориолям.

Обе девушки сели поближе к столу, но не отрывались от вышивания, как будто в комнате никого посторонних не было Гонтран поминутно на них поглядывал, сравнивал и думал «Не близнецы ли они, уж очень похожи друг на друга». Впрочем, одна была немного полнее и меньше ростом, другая более изящна Волосы у обеих были не черные, как ему сперва показалось, а темно-каштановые, густые, гладко причесанные на прямой пробор, и отливали шелком при каждом движении головы Подбородок у обеих был тяжеловат, лоб слишком крутой, как у большинства жителей Оверни, скулы слегка выдавались, но рот был очаровательный, глаза дивные, тонкие брови на редкость красивого рисунка и восхитительно свежий цвет лица Глядя на них, сразу чувствовалось, что они воспитывались не в деревенском доме, а в каком-нибудь монастырском пансионе для девиц, куда овернские богачи и знать посылают своих дочерей, и что там они приобрели сдержанные манеры благовоспитанных барышень.

Однако Гонтрану противно было красное вино, стоявшее перед ним в стакане, он толкал ногой Андермата, торопя его уйти поскорее. Тот наконец поднялся, и они энергично пожали руки обоим крестьянам, потом снова отвесили церемонный поклон девушкам, и обе в ответ, не вставая, грациозно склонили головки.

На улице Андермат сказал:

— Что, дорогой, любопытная семейка, а? Как здесь ясно ощущается переход от народа к образованному обществу! Сын был нужен в крестьянском хозяйстве, и его оставили дома обрабатывать виноградники, чтобы сберечь деньги и не нанимать лишнего батрака, — дурацкая экономия! Но как бы то ни было, он остался крестьянином, а дочери почти уже светские барышни А там, глядишь, они сделают хорошие партии и будут нисколько не хуже наших дам, даже лучше большинства из них Одно удовольствие видеть таких людей: для меня это не менее приятная находка, чем для геолога какое-нибудь ископаемое животное третичного периода.

Гонтран спросил:

— Вам которая больше понравилась?

— Как это «которая»? Вы про кого говорите?

— Про дочек.

— Ах, вот что Право, не могу сказать. Я не приглядывался к ним, не сравнивал Да вам-то не все ли равно? Надеюсь, вы не собираетесь похитить одну из них?

Гонтран засмеялся.

— О нет! Я просто любуюсь, я в восторге: хоть раз в жизни встретил такую юную девическую свежесть, настоящую, неподдельную свежесть, у наших светских барышень такой не бывает. Мне всегда приятно смотреть на прелестное женское личико, так же как вам — на какое-нибудь полотно Тенирса. Ах, хорошенькие девушки! К какому бы классу они ни принадлежали, где бы я их ни встретил, для меня всегда удовольствие смотреть на них. Это мои безделушки. Я не коллекционирую их, но любуюсь ими, любуюсь с страстным восторгом, как художник, — да, друг мой, как художник, убежденно и бескорыстно. Что поделаешь, люблю их!.. Кстати, не можете ли вы одолжить мне пять тысяч франков?

Андермат резко остановился и буркнул:

— Опять без денег?

Гонтран ответил спокойно: «Всегда». И, они пошли дальше.

Банкир сказал:

— И куда вы, черт подери, деньги деваете?

— Трачу.

— Конечно, тратите. Но уж вы никакой меры не знаете.

— Дорогой мой, я так же люблю тратить деньги, как вы любите наживать их. Понимаете?

— Допустим. Но вы совсем не умеете наживать.

— Верно, не умею. Нельзя все уметь. Вы вот, например, умеете наживать деньги, а тратить совсем не умеете. Что для вас деньги? Только средство наживать еще и еще. А я вот наживать не умею, зато отлично умею тратить. Деньги доставляют мне множество удовольствия, о которых вы знаете лишь понаслышке. Мы с вами дополняем друг друга, мы были созданы для того, чтобы породниться.

Андермат заворчал:

— Вот ветрогон! Нет, пяти тысяч вы не получите, а полторы тысячи, так и быть, дам… потому что… ну, потому, что вы мне, пожалуй, понадобитесь на днях.

Гонтран спокойно произнес:

— Прекрасно. Тогда будем считать эти полторы тысячи задатком.

Андермат улыбнулся и похлопал его по плечу.

Они вошли в парк, иллюминованный фонариками, развешанными на деревьях. Оркестр играл медлительную классическую арию, и она как будто спотыкалась и все куда-то проваливалась — столько в ней было пауз и так ее исполняли все те же четыре музыканта, которым, должно быть, тошно было играть с утра до вечера в безлюдном парке для листвы и ручья, стараться производить шум за двадцать оркестровых инструментов и думать о том, что денег нет, а в конце месяца почти ничего не придется получить, так как Петрюс Мартель выдает им в счет жалованья корзинки вина и бутылки ликеров за отсутствием потребителей крепких напитков в пустующем казино.

А сквозь звуки музыки из бильярдной долетало щелканье костяных шаров и громкие выкрики: «Двадцать, двадцать один, двадцать два!»

Андермат и Гонтран поднялись в казино. Там сидели за столиком, неподалеку от музыкантов, только Обри-Пастер и доктор Онора: оба пили кофе Петрюс Мартель и Лапальм, по обыкновению, яростно сражались на бильярде, кассирша дремала и, проснувшись, спросила:

— Что прикажете подать, господа?

Глава 4

Отец и сын Ориоли еще долго разговаривали, когда девушки легли спать. Взволнованные, возбужденные предложением Андермата, они старались придумать какой-нибудь способ, не нанося ущерба своим интересам, еще больше разжечь желание этого парижанина купить их землю.

С крестьянским здравомыслием, практичностью и расчетливостью они взвешивали все шансы, прекрасно понимая, что в их краю минеральные источники бьют на каждом шагу и если запросить слишком дорого, отпугнешь нежданного покупателя, а другого такого, пожалуй, не сыщешь И вместе с тем им не хотелось отдать источник в полную его собственность, ибо оттуда в один прекрасный день могут волной хлынуть деньги, чему примером служили Руайя и Шатель-Гюйон.

И вот они ломали себе головы, как и чем раззадорить банкира, измышляли всякие комбинации, фиктивные акционерные общества, якобы предлагающие более заманчивые условия, придумали целый ряд неуклюжих хитростей, сами чувствовали, что все шито белыми нитками, но ничего более искусного изобрести не могли. Спали они оба плохо, а утром отец, проснувшись первым, вдруг перепугался, не пропал ли за ночь источник. Ведь это возможно: появился и опять ушел под землю, — попробуй найди его там! Старик встал, терзаясь муками скупца, растолкал сына и рассказал о своих опасениях. Великан откинул простыню из небеленого холста, спустил ноги, оделся и пошел с отцом посмотреть, цел ли источник.

Во всяком случае, не мешало сходить туда, все почистить, прибрать камни, навести красоту, чтобы и поле и источник имели приманчивый вид, как скотина, которую хочешь продать.

Захватив с собой кирки и заступы, они двинулись в путь, бок о бок, широко шагая враскачку.

Они шли, ни на что не глядя, поглощенные мыслями о своих делах, рассеянно отвечая: «Здорово»— на приветствия встречавшихся соседей и друзей. Выйдя на риомскую дорогу, они заволновались, жадно вглядываясь в даль, не блеснет ли под утренним солнцем бурлящая в источнике вода Пустынная дорога, припорошенная известковой пылью, тянулась белой лентой по самому берегу речки, бежавшей в тени старых ив. Под одной ивой Ориоли заметили две вытянутые ноги, а сделав еще несколько шагов, увидели, что там сидит на травке у обочины дороги старик Кловис, положив рядом с собой костыли.

Этого старого калеку, похожего на нищего с гравюры Калло, знали во всем округе, — он уже лет десять бродил там, с трудом передвигаясь на «дубовых лапах», как он называл свои костыли Когда-то он браконьерствовал в лесах и на речках, не раз попадался и сидел в тюрьме, нажил жесточайший ревматизм на охоте, лежа по ночам в засаде на сырой траве, простуживаясь на рыбной ловле, бредя по пояс в холодной воде, и теперь стонал, охал и еле-еле ползал, как краб с оторванными клешнями. Переставляя костыли, он тащился по дорогам, волоча по земле правую ногу, висевшую, как тряпка, и держа на весу скрюченную, согнутую в колене левую ногу. Но деревенские парни, гонявшиеся в сумерках за девушками или за зайцами, утверждали, что и в кустах и на полянках им» встречался старик Кловис, быстроногий, как олень, увертливый, как уж, а своим ревматизмом он просто-напросто морочит голову жандармам. Особенно упорно поддерживал эту молву долговязый Жак Ориоль: он прямо заявлял, что раз пятьдесят, не меньше, видел, как Кловис расставляет силки, преспокойно держа свои костыли под мышкой.

Поравнявшись со старым бродягой, дядюшка Ориоль остановился: в мозгу у него забрезжила пока еще смутная идея, — в головах тяжелодумов-овернцев мысли ворочаются медленно.

Он поздоровался с Кловисом, тот ему ответил. Они поговорили о погоде, о цветении виноградников, о том, о сем, но, видя что Великан далеко ушел вперед, отец широким шагом пустился догонять его.

Источник никуда не пропал, но был теперь уже чистым, прозрачным, а дно в яме покрылось темно-красным налетом красивого пурпурового оттенка, — несомненно, в осадках было много железистых солей.

Ориоли поглядели друг на друга с улыбкой и принялись расчищать поле, подбирать камни и складывать их в кучу. Найдя последние останки растерзанной взрывом собаки, они, перекидываясь шутками, зарыли ее. И вдруг старик Ориоль выронил из рук заступ. В уголках его тонкогубого рта и хитрых глаз заиграли морщины, все лицо осветилось выражением торжества, и он сказал сыну:

— Пойдем-ка попытаем.

Сын покорно последовал за ним. Они снова вышли на дорогу и повернули назад, к деревне. Старик Кловис все еще грел на солнышке ноги и костыли.

Ориоль остановился напротив него и спросил:

— Хочешь заработать сотенную?

Бродяга из осторожности промолчал.

Ориоль повторил:

— Ну? Сотенную, говорю. Сто франков.

Тогда бродяга набрался духу и пробормотал:

— Ишь ты! Чего спрашивать-то!

— Ладно. Слушай, вот что надо сделать.

И дядюшка Ориоль долго, пространно, обиняками, с лукавыми недомолвками и бесконечными повторениями втолковывал бродяге, что если он согласится сидеть ежедневно по часу, с десяти до одиннадцати утра, в воде их источника, в яме, которую он, Ориоль, и его сын Великан выроют около источника, а через месяц выздоровеет от всех своих недугов, то ему дадут за это сто франков звонкой монетой.

Паралитик слушал с тупым видом, а потом сказал:

— Никакие зелья меня не вылечили, так где уж вашей воде вылечить.

Великан вдруг разозлился:

— Брось ты, старый жулик! Нечего сказки рассказывать! Я-то знаю, какой ты больной. Расскажи-ка лучше, что ты делал в прошлый понедельник в Комберомбском лесу в одиннадцать часов ночи?

— Неправда! — сердито сказал старик.

Великан разгорячился:

— Ах, неправда? Черррт ты этакий! А кто ж, как не ты, перепрыгнул через канаву с огорода Жана Манеза и побежал Жеребячьей лощиной?

Бродяга энергично мотал головой:

— Неправда это!

— Неправда? А помнишь, я тебе крикнул: «Эй, Кловис, жандармы!»— и ты разом махнул в сторону, на тропинку, что идет в Мулинэ.

— Неправда!

Долговязый Жак рассвирепел и стал кричать почти угрожающе:

— Ах, неправда? Ну, погоди, трехногий бородач, я тебе покажу! Как увижу тебя ночью в лесу или на речке — раз, раз и поймаю! Не убежишь, у меня ноги-то подлинней твоих. Сцапаю тебя и привяжу к дереву. А утром мы придем всей деревней и отведем тебя куда следует!..

Ориоль остановил сына и сказал вкрадчиво:

— Слушай, Кловис, попробовать-то все таки можно. Мы с Великаном выроем для тебя ванну. Ты будешь приходить каждый день — один месяц. И дам я тебе за это не сто, а двести франков. А как месяц пройдет и ты выздоровеешь, получай еще пятьсот франков Слышишь? Пятьсот франков чистоганом да еще те двести! Всего, значит, семьсот. Понял? Двести франков за то, чтобы один месяц по часу сидеть в ванне, да особо пятьсот за то, что выздоровеешь. И еще вот что не забудь: ревматизм-то, бывает, отпустит да опять схватит. Если осенью тебе снова станет худо, мы уж тут ни при чем будем, вода-то все-таки свое дело сделала.

Старик спокойно ответил:

— Ну что ж. Коли так, я согласен. А не пойдет на лад, тогда посмотрим.

И три хитреца ударили по рукам, чтобы скрепить заключенную сделку. Потом Ориоли вернулись к источнику и принялись рыть ванну для Кловиса.

Поработав минут пятнадцать, они услышали на дороге голоса.

К источнику шли Андермат и доктор Латон. Крестьяне подмигнули друг другу и бросили копать.

Банкир подошел, пожал им руки, и все четверо молча уставились в воду. Она как будто кипела ключом на жарком огне, вся в пузырьках газа, и стекала к речке по узенькому мелкому ложу, которое уже успела себе проложить. Ориоль с горделивой улыбкой сказал:

— Железа-то в ней сколько! Железа!

В самом деле, уже все дно в яме стало красным, и даже мелкие камешки, которые она омывала на пути к речке, казалось, были покрыты как бы налетом пурпурной плесени.

Доктор Латон ответил:

— Железо — это еще не все: важны другие свойства. Надо установить, есть ли они.

Крестьянин забеспокоился.

— Как не быть! Мы вчера вечером с Великаном выпили для почину по стаканчику, и уж оно сегодня заметно… Так по всему телу и пошло… бодрость этакая. Верно, сынок?

Долговязый Жак ответил убежденно:

— Ну, понятно. Бодрость этакая… по всему телу пошла.

Андермат стоял, не шевелясь, у края ямы. Он обернулся и сказал доктору:

— Для того, что я задумал, воды надо в шесть раз больше, чем дает этот источник, не так ли?

— Да, приблизительно.

— А как вы думаете, найдем мы новые источники?

— Ну, этого я не знаю.

— Вот в том-то и дело. Значит, с купчей на землю не следует спешить, подождем, что покажет бурение. Пока что, когда будет известен результат анализа, надо составить у нотариуса запродажную запись и указать в ней, что окончательная сделка состоится лишь в случае благоприятных результатов разведки.

Дядюшка Ориоль встревожился, он не понимал, о чем идет речь. Андермат объяснил ему, что одного источника для задуманного предприятия мало и, пока не найдены новые источники, покупать землю нет расчета. Но искать новые источники он может только после составления запродажной записи.

Оба Ориоля с самым искренним видом принялись уверять, что на их земле источников, поди, не меньше, чем виноградных лоз. Чего там! Копнешь — и готово. Вот увидите, увидите.

Андермат сухо ответил:

— Увидим.

Дядюшка Ориоль поспешно окунул руку в воду источника и заявил:

— А горяча-то как! Можно яйцо сварить! Куда горячее, чем в Бонфильском источнике.

Латон тоже обмакнул палец в воду и сказал, что, пожалуй, это верно.

Крестьянин опять заговорил:

— Да она и на вкус лучше, куда приятнее. И запаху скверного нет. Как хотите, а я за эту воду могу поручиться. Хорошая вода. Мне ли не знать здешних вод? Пятьдесят лет на моих глазах текут. Но уж такой хорошей никогда и не было. Никогда, никогда!

Помолчав немного, он снова принялся убеждать:

— Я зря говорить не буду. Разве я товар какой продаю? Вот, если угодно, так ее испытать можно, по-настоящему испытать на ваших глазах, а не по-докторски, не по-аптечному. На каком-нибудь больном человеке ее можно испробовать Готов побиться об заклад, что моя вода и параличного вылечит, — такая она горячая и хорошая на вкус! Готов об заклад побиться!

Он умолк и, казалось, что-то припоминал, потом не спеша окинул взглядом ближние вершины гор, как будто искал, не появится ли там нужный для опыта паралитик. Не обнаружив его в поднебесных высотах, он опустил взгляд долу, на дорогу.

В двухстах метрах от источника, на краю дороги, виднелись недвижимые ноги бродяги. Кловиса, а туловище его было скрыто стволом ивы.

Ориоль приложил руку ко лбу щитком и, вглядываясь, спросил у сына:

— Кто это там? Неужто Кловис? Гляди-ка, еще не ушел!

Долговязый Жак, засмеявшись, ответил:

— Он самый и есть. Сидит, старый, в ногах-то заячьей прыти нету.

Ориоль шагнул к Андермату и степенно, веско произнес:

— Вот послушайте-ка меня, сударь, что я вам скажу. Видите, вон там сидит параличный? Доктор его хорошо знает. Ноги у него уже лет десять как отнялись, не может шагу ступить. Верно я говорю, доктор?

Латон подтвердил:

— Да, да. Ну уж если вам удастся вылечить такого калеку вашей водой, я согласен платить за нее по франку за стакан. — И, обращаясь к Андермату, пояснил: — Это ревматик и подагрик. Левую ногу у него свело в колене — судорожная контрактура мышц, — а правая совершенно парализована. Случай, по-моему, неизлечимый.

Ориоль выждал, пока он выскажется, и неторопливо продолжал:

— Ну что ж, господин доктор, испытайте на нем мою воду — хотя бы один месяц. Я не говорю, что удастся вылечить, я ничего не говорю, а только прошу: испробуйте на нем. Вот мы тут с Великаном начали копать яму для камней. Ну что ж, пусть она будет для деда Кловиса. Пусть сидит там в воде по часу каждый день. И тогда посмотрим, посмотрим.

Доктор пробормотал:

— Ну, пожалуйста, пробуйте, если угодно. Ручаюсь, что ничего не выйдет.

Но Андермат, соблазнившись возможностью почти чудесного исцеления, с радостью ухватился за мысль, подсказанную крестьянином, и все четверо направились к бродяге, который сидел все так же неподвижно, греясь на солнышке.

Разгадав хитрость, старый браконьер стал притворно отказываться, долго упрямился, но наконец согласился с тем условием, что за каждый час, который он проведет в воде, Андермат будет платить ему по два франка.

Сделка была тотчас заключена. Решили даже, что первую свою ванну Кловис примет в этот же день, как только будет вырыта яма. Андермат обязался предоставить ему одежду, чтобы он мог «перемениться», выбравшись из воды, а дядюшка Ориоль и Великан обещали притащить стоявшую у них во дворе переносную пастушескую сторожку, чтобы калеке было где переодеться.

Затем банкир и доктор пошли обратно к деревне. У въезда в нее они расстались. Один направился в свой врачебный кабинет принимать больных, а другой в парк, чтобы подождать жену, собиравшуюся пойти на ванну в половине десятого.

Вскоре появилась Христиана. Вся в розовом с головы до ног, в розовой шляпе, под розовым зонтиком, с розовым личиком, она была словно утренняя заря. Для сокращения пути она спустилась из гостиницы по крутому косогору, легкая, быстрая, как птичка, когда та, сложив крылышки, перепрыгивает с камня на камень. Завидев мужа, она еще издали крикнула ему:

— Как тут хорошо! Чудесные места! Мне тут ужасно нравится!

Немногие больные, уныло бродившие по маленькому тихому парку, оборачивались, когда она проходила, а Петрюс Мартель, который стоял без куртки, с трубкой в зубах, у открытого окна казино, подозвал своего приятеля Лапальма, сидевшего в уголке за стаканом белого вина, и, причмокнув, воскликнул:

— Эх, черт! Хороша куколка!

Христиана вошла в водолечебницу, приветливо улыбнулась кассиру, сидевшему слева от входа, весело сказала: «Здравствуйте!»— бывшему тюремному надзирателю, сидевшему справа, отдала билетик на ванну служительнице, одетой, как и та, что сидела в парке у источника, и пошла вслед за нею по коридору, куда выходили двери кабинок.

Одну из этих дверей отворили для нее, и она переступила порог довольно просторной комнаты с голыми стенами, где вся обстановка состояла из стула, зеркала и скамеечки для ног, а в желтом цементном полу было устроено овальное углубление, выложенное таким же цементом и служившее ванной.

Женщина, которая привела ее, отвернула кран, похожий на водопроводные краны на парижских улицах, и из маленького решетчатого отверстия на дне ванны забила вода, быстро наполнила ее, но не переливалась через край, а вытекала в трубку, проложенную в стене.

Христиана оставила свою горничную в отеле, а от услуг овернки отказалась и отослала ее, сказав, что разденется сама и позвонит, когда нужно будет подать простыню или что-нибудь понадобится.

Оставшись одна, она не спеша разделась, глядя, как в светлом бассейне еле заметно кружится понизу и волнуется вода Раздевшись, она кончиком ноги попробовала воду, и тотчас приятное ощущение тепла побежало по всему телу; тогда она опустила в воду всю ногу, потом вторую и осторожно села, погрузившись в мягкую, ласковую теплоту прозрачной воды источника, который наполнял этот водоем, струился по ней самой и вокруг нее, покрывая маленькими пузырьками газа все ее тело — и ноги, и руки, и грудь. Она с удивлением смотрела, как эти бесчисленные воздушные пузырьки всю ее одевают панцирем из крошечных жемчужинок. А жемчужинки непрестанно отрываются от ее белой кожи, взлетают на поверхность воды и исчезают в воздухе, выталкиваемые снизу другими, которые возникают на ней. Они возникали мгновенно, словно легкие, неуловимые и прелестные мелкие ягодки, плоды ее стройного, юного и розового тела, обладающего волшебной силой обращать капельки воды в жемчужины. Христиане было так хорошо, так мягко касались, так ласково обнимали, обтекали ее струйки воды, трепещущие, живые, переливчатые струйки источника, бурлившего в водоеме у ее ног и убегавшего сквозь маленькое отверстие у края ванны, что ей хотелось навсегда остаться тут, не двигаться, не шевелиться, ни о чем не думать. Теплота, какая-то особая, восхитительная теплота согревала ее, на душе было покойно, безмятежно, и всю ее наполняло блаженное ощущение здоровья, мирной радости и тихой веселости. Журчание воды, вытекавшей из ванны, убаюкивало, и в дремотной неге она лениво думала то о том, то о другом: что будет делать сейчас и что будет делать завтра, на какие прогулки здесь можно ходить, думала об отце, о брате, о муже и о том высоком молодом человеке, который бросился спасать собаку, — после этого ей как-то было неловко с ним, она не любила порывистых людей.

Да, в этой теплой воде было хорошо, спокойно, и никакие желания не тревожили ее сердца, разве только смутная надежда иметь ребенка; в душе не возникало ни тени стремления изведать какую-то иную жизнь, волнение или страсть. Ей ничего не надо было, она чувствовала себя счастливой и довольной.

Вдруг она испугалась: кто-то открыл дверь; но оказалось, это овернка принесла простыню и халат. Двадцать минут уже истекли, пора было одеваться Пробуждение было грустным, почти горестным; хотелось попросить, чтоб ей позволили побыть в ванне еще несколько минут, но потом она подумала, что впереди еще много дней, много таких же приятных минут; она с сожалением вышла из воды и закуталась в халат, нагретый так сильно, что он даже обжигал ее немножко.

Когда она уходила, доктор Бонфиль отворил дверь своего кабинета и, церемонно кланяясь, попросил ее войти. Он справился, как она себя чувствует, пощупал ей пульс, велел высунуть язык, осведомился о ее аппетите и пищеварении, спросил, хорошо ли она спит, затем проводил до самого выхода и все время бормотал:

— Что ж, ничего, ничего, все благополучно, благополучно. Будьте так любезны передать вашему батюшке мой нижайший поклон Он один из самых почтенных людей, какие мне встречались на моем поприще.

Наконец она избавилась от его назойливых забот, немного испортивших ей настроение, вышла и у дверей водолечебницы увидела отца в обществе Андермата, Гонтрана и Поля Бретиньи.

Ее муж, у которого всякая новая мысль все жужжала, жужжала в голове, словно муха, залетевшая в бутылку, рассказывал о паралитике и предлагал пойти посмотреть, принимает ли бродяга свою первую ванну.

Чтобы доставить ему удовольствие, все пошли к источнику.

Но Христиана тихонько удержала брата и, когда они отстали от других, сказала:

— Знаешь что, я хотела поговорить с тобой о твоем друге; он мне что-то не очень нравится. Расскажи мне о нем. Какой он?

И Гонтран, близко знакомый с Полем уже несколько лет, описал ей эту натуру, страстную, необузданную, искреннюю и способную на добрые порывы.

Поль Бретиньи, говорил Гонтран, — умный человек, но какой-то неистовый и все переживает слишком бурно. Он поддается каждому своему желанию, не умеет ни владеть, ни управлять собой, подавлять чувство рассудком, руководствоваться в жизни методически обдуманным планом и повинуется всем своим увлечениям, прекрасным или постыдным, едва только какая-нибудь мысль, какое-нибудь желание или страстное волнение потрясет его экзальтированную душу.

Он уже семь раз дрался на дуэли и так же способен в запальчивости оскорбить человека, как и стать после этого его другом; он влюблялся бешено, пылко в женщин всех классов и одинаково их обожал, начиная от модистки, встреченной у порога магазина, и кончая актрисой, которую он похитил, — да, буквально похитил в вечер первого представления, когда она вышла из театра и уже ступила ногой на подножку экипажа, чтобы ехать домой, — схватил ее на глазах остолбеневших прохожих, унес на руках, бросил в карету и умчал, пустив лошадей таким галопом, что похитителя не могли догнать.

И Гонтран сказал в заключение:

— Вот он какой! Славный малый и, кстати сказать, очень богат, но сущий безумец. Когда потеряет голову, на все, положительно на все способен.

Христиана сказала:

— У него какие-то необыкновенные духи. Дивный запах! Что это такое?

— Не знаю. Он не хочет говорить. Кажется, из России привезены. Подарок его актрисы, той самой, от которой я его теперь лечу. А запах в самом деле чудесный.

Вдали виднелась куча крестьян и больных, — на курорте вошло в обычай гулять до завтрака по риомской дороге.

Христиана и Гонтран догнали маркиза, Андермата и Поля, и вскоре на том месте, где накануне высился утес, перед ними предстало странное зрелище: из земли торчала человеческая голова в изодранной войлочной серой шляпе и всклокоченная седая борода — голова, как будто отрубленная или выросшая тут, словно какой-то кочан. Вокруг нее стояли люди; крестьяне смотрели изумленно и молча (овернцы совсем не зубоскалы), а три толстых господина, по виду постояльцы второразрядной гостиницы, отпускали плоские шуточки.

Оба Ориоля стояли около ямы и сосредоточенно смотрели на бродягу, сидевшего там на камешке по горло в воде. Картина напоминала средневековую казнь преступника, обвиненного в колдовстве и чародействе; старик не выпускал из рук костылей, и они мокли в воде рядом с ним.

Андермат пришел в шумный восторг:

— Браво, браво! Вот пример, которому должны последовать все местные жители, страдающие ревматизмом!

И, наклонившись к Кловису, он громко крикнул, словно тот был глухой:

— Ну как? Хорошо вам?

Старый бродяга, видимо, совсем одуревший от горячей ванны, ответил:

— Жарко! Черррт бы ее взял, эту воду! До чего ж горячая! Того и гляди, сваришься.

Но дядюшка Ориоль заявил:

— Чем горячей, тем для тебя пользительней.

Позади маркиза кто-то спросил:

— Что это тут происходит?

И г-н Обри-Пастер, возвращавшийся с ежедневной своей прогулки, пыхтя и отдуваясь, подошел к яме.

Андермат объяснил ему свой план исцеления паралитика.

Но старик все твердил:

— Жарко! Горяча пррроклятая!

Он пожелал вылезти из воды, жалобно охал, просил вытащить его.

Банкир с трудом успокоил его, пообещав надбавить по франку за каждую ванну.

Зрители кольцом обступили яму, где плавали в воде бурые лохмотья, облекавшие тело старика.

Кто-то сказал:

— Ну и похлебка! Неаппетитный навар!

А другой подхватил:

— Да и говядина-то не лучше! Брр!

Но маркиз заметил, что в этом новом источнике гораздо больше пузырьков углекислоты, чем в ваннах водолечебницы, а пузырьки крупнее и гораздо подвижнее.

Действительно, все рубище бродяги было покрыто пузырьками, и они взлетали на поверхность в таком изобилии, что казалось, в воде мелькают бесчисленные цепочки, бесконечные четки из крошечных круглых прозрачных алмазов, сверкавших на солнце ослепительным блеском.

Обри-Пастер засмеялся.

— Ну еще бы! — сказал он. — Вы послушайте, что вытворяют в здешнем ванном заведении. Известно, что минеральный источник надо поймать в силок, как птицу, или, вернее, засадить его под колокол. Это называется каптаж. Однако с источником, который подводят к ваннам в Анвале, произошла такая история. Углекислота легче воды и, выделяясь из нее, собиралась под верхушкой колокола, а когда ее накапливалось там слишком много, она устремлялась в трубы, проникала через них в ванны, насыщала воздух, и больные чувствовали удушье. За два месяца было три довольно тяжелых случая. Тогда опять обратились ко мне, и я изобрел очень простое приспособление: две трубы подводят из-под колокола воду и углекислый газ порознь и вновь соединяют их под ваннами, восстанавливая тем самым нормальный состав источника и не допуская опасного избытка углекислоты. Однако надо было потратить тысячу франков, чтобы сконструировать мое приспособление. И знаете, что сделал бывший тюремный — надзиратель? Ни за что не угадаете. Проделал дыру в колоколе, чтобы отделаться от газа, и он, разумеется, стал улетучиваться. Таким образом, вам продают углекислые ванны без углекислоты или же с таким ничтожным ее количеством, что пользы от этих ванн немного. Зато здесь, посмотрите-ка!

Все пришли в негодование. Никто уже больше не смеялся, на нищего паралитика смотрели теперь с завистью. Каждый готов был схватить лопату и вырыть для себя ванну в земле рядом с ямой бродяги.

Андермат взял инженера под руку, и они пошли по дороге, о чем-то беседуя. Время от времени Обри-Пастер останавливался и чертил тростью в воздухе, как будто намечая направление чего-то, указывал узловые точки, а банкир делал пометки в записной книжке.

Христиана и Поль Бретиньи разговорились. Он рассказывал ей о своем путешествии по Оверни, описывал свои впечатления и чувства. Он любил природу безотчетной, пылкой любовью, в которой сквозило нечто звериное. Природа доставляла ему сладострастное наслаждение, от которого трепетали его нервы, все его тело.

Он говорил Христиане:

— Знаете, мне кажется, что я словно раскрываюсь, вбираю в себя все, и каждое впечатление пронизывает меня с такой силой, что я плачу, скриплю зубами. Ну вот, смотрите, перед нами зеленая круча, широкий кряж, и по нему карабкаются в гору полчища деревьев; мои глаза вбирают этот лес, он проникает в меня, заполоняет, бежит по моим жилам, и мне даже кажется, что я его ем, глотаю, сам становлюсь лесом.

Он говорил все это смеясь и устремлял круглые, широко открытые глаза то на лес, то на Христиану, а она слушала, удивленная, смущенная, но понимала его впечатлительной душой, и ей казалось, что этот жадный взгляд расширенных зрачков пожирает и ее вместе с лесом.

Поль продолжал: — А если б вы знали, какие радости приносит мне обоняние! Вот этот воздух, которым мы с вами дышим сейчас, я пью, опьяняюсь им и слышу все запахи, разлитые в нем, все, решительно все. Ну, вот послушайте. Во-первых, самое главное. Когда вы приехали сюда, заметили вы, какой здесь аромат? Нежный, ни с чем не сравнимый аромат, такой тонкий, такой легкий, что он кажется… ну, как бы это сказать… почти невещественным. Он везде, везде, и никак не можешь разгадать, что же это такое, уловить, откуда он исходит. А между тем никогда ни один аромат на свете не давал мне такого наслаждения. И что ж! — это запах цветущих виноградников. Ах, я только на пятый день открыл его! Какая прелесть! И разве не восхитительно думать, что виноград, дарящий нам вино — вино, которым по-настоящему, как знатоки, могут наслаждаться лишь избранные, дарит нам и нежнейшее, волнующее благоухание, различимое лишь для самых изощренных чувственных натур. А улавливаете ли вы в этом воздухе струю мощного запаха каштанов, приторно-сладкое благоухание акаций, аромат горных лугов и аромат травы — она пахнет так хорошо, так хорошо, и ведь никто этого и не замечает.

Она слушала его с изумлением — не потому, что слова его были каким-то поразительным открытием, но они совсем не походили на то будничное, обыденное, что всегда говорилось вокруг нее, и потому захватывали ее, волновали, вносили смятение в привычный строй ее мыслей.

А он все говорил голосом несколько глухим, но теплого тембра:

— И потом, скажите, заметили ли вы, что над дорогами, когда бывает жарко, в воздухе есть легкий привкус ванили? Замечали, да? И знаете, что это такое?.. Нет, я не решаюсь сказать…

Он расхохотался и вдруг, протянув руку вперед, сказал:

— Посмотрите.

По дороге тянулись вереницей возы с сеном, и каждый тащила пара коров. Медлительные, широколобые, они грузно переступали ногами, склонив под ярмом голову с крутыми рогами, привязанными к деревянной перекладине, и видно было, как под кожей движутся у них мослаки. Впереди каждого воза шел человек в сборчатой рубашке и безрукавке, в черной шляпе и прутом подгонял свою упряжку. Время от времени он оборачивался, но никогда не бил корову, а только касался прутом ее плеча или лба, и она, мигая — большими и глупыми глазами с поволокой, покорно повиновалась его жесту.

Христиана и Поль посторонились, чтобы дать им дорогу.

Бретиньи спросил:

— Вы чувствуете запах?

Она удивилась:

— Какой? Сейчас пахнет хлевом.

— Ну да, хлевом. Все эти коровы (лошадей совсем нет в здешних местах) рассеивают по дорогам запах коровника, и в сочетании с мельчайшей пылью он придает ветру привкус ванили.

Христиана брезгливо сказала:

— Фу!

Он возразил:

— Позвольте, я же делаю химический анализ, и только. Это отнюдь не мешает мне утверждать, что мы с вами, сударыня, находимся в дивном уголке Франции, пленяющем мягкой, успокаивающей красотой. Нигде я не видел такой природы. Мы перенеслись в золотой век. А Лимань! Ах, эта Лимань! Нет, не буду о ней рассказывать, я хочу показать ее вам. Вы должны ее посмотреть!

Их догнали маркиз и Гонтран. Взяв дочь под руку, маркиз шутливо повернул ее и повел обратно, к деревне, напомнив, что пора идти завтракать.

Дорогой он сказал:

— Слушайте, детки, это касается вас, всех троих. Вильям совершенно сходит с ума, когда какая-нибудь мысль засядет ему в голову, и теперь он ни о чем думать не может, кроме своего будущего курорта. Он бредит им и для своих целей вознамерился пленить семейство Ориолей. Он хочет, чтобы Христиана познакомилась с девочками и посмотрела, приемлемы ли они в хорошем обществе. Но знакомство должно состояться так, чтобы отец и не подозревал о наших хитростях. И вот меня осенила идея: устроим благотворительный праздник. Ты, милочка, навестишь здешнего священника, и вы с ним выберете двух его прихожанок, которые будут собирать вместе с тобой пожертвования во время церковной службы. Конечно, ты сумеешь подсказать ему, кого следует выбрать, и он их пригласит якобы по своему почину… А на вас, молодые люди, возлагается обязанность устроить в казино лотерею при содействии господина Петрюса Мартеля, его труппы и его оркестра. Если девицы Ориоль милы и благовоспитанны, — говорят, их хорошо вышколили в монастырском пансионе, — Христиана, несомненно, покорит их.

Глава 5

Целую неделю Христиана с увлечением занималась приготовлениями к празднику. Священник действительно нашел, что из всех его прихожанок только сестры Ориоль достойны чести собирать пожертвования вместе с дочерью маркиза де Равенеля, и, обрадовавшись возможности сыграть роль, стал хлопотать, все уладил, все устроил и пригласил обеих девушек, как будто емупервому пришла эта мысль.

Весь приход был взбудоражен; даже угрюмые обитатели курорта отвлеклись от разговоров о своих болезнях и обменивались за табльдотом различными соображениями по поводу возможной суммы сборов с двух празднеств, церковного и мирского.

День начался удачно. Стояла прекрасная летняя погода, жаркая и ясная; солнце заливало равнину, а в тени под деревьями веяло прохладой.

Церковная служба была назначена в девять часов утра, краткая, но с органом. Христиана, придя до начала обедни, чтобы взглянуть, как убрана церковь цветочными гирляндами, заказанными в Руайя и в Клермон-Ферране, услышала шаги за своей спиной, — вслед за ней явился аббат Литр с сестрами Ориоль; аббат представил их Христиане, и она тотчас пригласила обеих девушек к завтраку. Они, краснея, с почтительными реверансами, приняли приглашение.

Начали собираться верующие.

Христиана и сестры Ориоль заняли почетные места, — на стульях, поставленных для них на краю клироса, а напротив них сели три принарядившихся молодых человека: сын мэра, сын его помощника и сын муниципального советника, — их избрали для сопровождения сборщиц, чтобы польстить местным властям.

Все сошло очень хорошо.

Служба кончилась быстро. Сбор дал сто десять франков, к этому присоединили пятьсот франков, пожертвованных Андерматом, пятьдесят — маркизом де Равенелем, сто франков от Поля Бретиньи, и в итоге получилось семьсот шестьдесят франков — сумма небывалая в анвальском приходе.

После обедни сестер Ориоль повели завтракать в отель.

Обе казались несколько смущенными, но держали себя очень мило, и, хотя почти не принимали участия в разговоре, видно было, что это не робость, а скорее скромность. Они завтракали за табльдотом и понравились всем мужчинам, всем без исключения.

Старшая была степеннее, младшая — живее; старшая — благовоспитаннее в обыденном смысле этого слова, младшая — милее, приветливее; и вместе с тем они были похожи друг на друга, как могут только быть похожи сестры.

После завтрака все отправились в казино, где в два часа был назначен розыгрыш лотереи.

Парк уже заполнила пестрая толпа крестьян и больных, и он напоминал ярмарку.

В китайской беседке музыканты играли сельскую симфонию — произведение самого Сен-Ландри. Поль, который шел с Христианой, вдруг остановился.

— Ого! — воскликнул он. — Недурно! Право, недурно! Маэстро Сен-Ландри, несомненно, талантлив. Если б это играл настоящий оркестр, впечатление было бы большое. — И он спросил Христиану: — Вы любите музыку?

— Очень.

— А меня она мучает. Когда я слушаю любимую вещь, то первые же звуки как будто срывают с меня кожу, вся она тает, растворяется, словно и нет ее на моем теле; все мои мышцы, все нервы обнажены и беззащитны перед натиском музыки. Право же, оркестр играет на моих обнаженных нервах, и они вздрагивают, трепещут, отзываясь на каждую ноту. Я воспринимаю музыку не только слухом, я ощущаю ее всем телом, и оно вибрирует с ног до головы. Музыка!.. Сколько она дает мне наслаждения, вернее — счастья!.. Ничто с ним не может сравниться.

Христиана улыбнулась.

— Какие у вас бурные чувства!

— Ах, боже мой, да стоит ли жить, если нет этих бурных чувств! Не завидую тем людям, у которых сердце обросло кожей бегемота или покрыто щитом черепахи. Счастлив только тот, у кого ощущения так остры, что причиняют боль, кто воспринимает их как потрясения и наслаждается ими, как изысканным лакомством. Ведь надо осознавать все переживания, и радостные и горькие, наполнять ими душу до краев и, упиваясь ими, испытывать самое острое блаженство или самые мучительные страдания.

Она подняла на него глаза, удивленная его речами, как и всем, что слышала от него за неделю их знакомства.

И правда, этот новый друг, — он сразу же стал ее другом, несмотря на первое неприятное впечатление, — уже целую неделю непрестанно смущал покой ее души, поднимая в ней волнение, как будто бросал камни в чистое, прозрачное озеро. И немало больших камней он кидал в эту мирную глубину.

Отец Христианы, как это свойственно отцам, все еще смотрел, на нее как на маленькую девочку, с которой незачем говорить о серьезных вещах; брат умел ее посмешить, но не способен был натолкнуть на какие-то размышления; мужу даже и в голову не приходило, что с женой можно разговаривать о чем-либо, выходящем за пределы житейских интересов совместной жизни, и до сих пор Христиана жила в какой-то безмятежной сладкой дремоте.

И вот пришел человек, который ударами мысли, подобными ударам топора, пробил стену, замыкавшую ее узкий кругозор. Да еще человек этот принадлежал к тому типу мужчин, которые нравятся женщинам, всем женщинам, самим своим складом, силой и остротой переживаний. Он умел говорить с женщинами, все передать, все заставить понять. Богато одаренный, но неспособный к длительным усилиям, всегда одержимый страстной любовью или ненавистью, обо всем говоривший с неподдельной искренностью и яростной убежденностью переменчивой и восторженной натуры, он в избытке обладал женскими чертами — впечатлительностью, обаянием, душевной гибкостью, сочетавшимися с более широким, деятельным и проницательным мужским умом.

К ним быстрым шагом подошел Гонтран.

— Обернитесь, — сказал он. — Взгляните на любопытную супружескую пару.

Они обернулись и увидели доктора Онора под руку с толстой старой женщиной в голубом платье и в шляпке, похожей на клумбу из ботанического сада, — столько на ней было насажено разнообразнейших цветов и растений.

Христиана удивленно спросила:

— Неужели это его жена? Да ведь она старше его лет на пятнадцать?

— Угадала, ей шестьдесят пять лет. Бывшая повивальная бабка. Подцепила себе доктора в мужья на каких-нибудь родах. Впрочем, их супружеская жизнь проходит в постоянных стычках.

Услышав громкие возгласы и гул толпы, они повернули обратно, к казино. Перед входом на больших столах были разложены выигрыши лотереи, а Петрюс Мартель при содействии мадемуазель Одлен из Одеона, миниатюрной темноволосой особы, вытаскивал и громогласно объявлял номера, потешая при этом столпившуюся публику балаганными шутками. Подошел маркиз вместе с Андерматом и сестрами Ориоль.

— Ну, как? — спросил он. — Останемся или уйдем? Уж очень тут шумно.

Решили прогуляться в горы по дороге в Ла-Рош-Прадьер.

На дорогу поднялись гуськом, через виноградники, по узкой тропинке. Впереди всех быстрым, упругим шагом шла Христиана. С первых же дней приезда в Анваль она чувствовала, что живет как-то по-новому: самые обычные удовольствия приобрели неожиданную яркость, и никогда еще она не испытывала такой радости жизни. Быть может, причина была в том, что от ванн ее здоровье укрепилось, организм избавился от недомоганий, которые всегда угнетают человека и вызывают как будто беспричинное уныние; теперь она свободнее могла воспринимать впечатления и наслаждаться природой. А может быть, она была так радостно возбуждена просто оттого, что теперь рядом с нею постоянно был загадочный для нее человек, открывавший ей в своих пылких речах столько нового.

Она шла, вдыхая воздух полной грудью, и вспоминала, что он говорил ей об ароматах, которые несет с собою ветер. «А ведь правда, — думала она, — он научил меня различать их в воздухе». Теперь она и сама различала все эти ароматы, особенно благоухание цветущих виноградников, такое легкое, тонкое, ускользающее.

Наконец все выбрались на дорогу и пошли по ней парами. Андермат и Луиза, старшая из сестер Ориоль, ушли вперед, беседуя о доходности овернских земель. Юная овернка, истая дочь своего отца, унаследовавшая его практичность, знала до мелочей, как ведется в Оверне сельское хозяйство; она рассказывала о нем ровным, спокойным голоском, серьезно и скромно, с интонациями благовоспитанной барышни, усвоенными в пансионе.

Андермат слушал, поглядывал на нее сбоку и находил очаровательной эту девицу, такую молоденькую и такую положительную, уже прекрасно знакомую с деловой стороной жизни. Иногда он выражал некоторое удивление:

— Как! В Лимани, вы говорите, цены на землю доходят до тридцати тысяч за гектар?

— Да, сударь, если она засажена хорошо привитыми яблонями, которые дают лучшие десертные сорта яблок Ведь почти все фрукты, которые съедает Париж, поставляют наши края.

Тут Андермат обернулся и с уважением посмотрел на равнину Лимани, — с горной дороги был виден ее бескрайний простор, как всегда, затянутый мглистой голубоватой дымкой.

Христиана и Поль тоже остановились, залюбовавшись этими нежно затуманенными далями, и не могли наглядеться на них.

Дорогу теперь осеняли огромные ореховые деревья, и в их густой тени стояла приятная прохлада. Подъем уже кончился, дорога извивалась по склону, покрытому виноградниками, а ближе к вершине — низкой травой; все было зелено до самого гребня горного кряжа, не очень высокого в этом месте.

Поль тихо сказал:

— Какая красота! Скажите, ведь правда красиво? Почему так захватывает этот пейзаж, почему он так мил сердцу? Какое-то удивительное, глубокое очарование исходит от него, а главное, что за ширь! Глядишь отсюда на равнину, и кажется, что мысль расправляет крылья и взмывает ввысь, парит, кружит в поднебесье, а потом пронесется над этой гладью и летит далеко-далеко, в волшебную страну наших мечтаний, которую мы не увидим никогда. Да, это прекрасно, потому что больше походит на сказку, на грезу, а не на осязаемую, зримую действительность.

Христиана слушала молча, исполненная смутных ожиданий, какой-то надежды, непонятного волнения, и жадно ловила каждое его слово. Ей и в самом деле чудились вдали иные, неведомые края, лазурные, розовые, чудесные, сказочные края, недостижимые, но всегда манящие, прекраснее всех стран земных.

Он сказал еще:

— Да, это прекрасно, потому что прекрасно. Много есть пейзажей, более поражающих взгляд, но нет в них такой гармонии. Ах, красота, гармоническая красота! Это — самое важное в мире! Вне красоты ничего, ровно ничего не существует. Но лишь немногие понимают ее. Линии человеческого тела или статуи, очертания горы, колорит картины или вот этой шири, нечто неуловимое в улыбке Джоконды, слово, пронизывающее душу волнением, маленькая черточка, которая художника обращает в творца, равного богу, — кто же, кто из людей замечает это?

Нет, я должен прочесть вам две строфы Бодлера:

Ты вестница небес иль ада — все равно,

О красота, фантом, прелестный и ужасный!

Твой взор, твой лик, твой шаг откроют мне окно

В любимый мною мир, безвестный, но прекрасный.

Ты ангел или зверь, ты бог иль сатана, —

Не все ли мне равно, волшебное виденье!

С тобой, о свет и ритм, о ветер и волна,

Не так уродлив мир и тяжелы мгновенья.

Христиана смотрела на него с недоумением, удивляясь его восторженности, и глаза ее спрашивали: «Что ж необыкновенного находишь ты в этих стихах?»

Он угадал ее мысли и, рассердившись на себя за то, что не сумел приобщить ее к своим восторгам, — а ведь он так хорошо прочитал эти стихи, — сказал с легким оттенком презрения:

— Какой я, право, глупец!.. Вздумал читать женщине стихи самого утонченного поэта! Но, я надеюсь, настанет день, когда вы все это почувствуете, поймете, как и я. Женщины все воспринимают больше чувством, чем сознанием, они постигают сокровенную тайну искусства лишь в ту пору своей жизни, когда голос его находит сочувственный отклик в их душе. — И, поклонившись, он добавил: — Я постараюсь вызвать в вас этот сочувственный отклик.

Слова его не показались ей дерзкими, а только странными. Да она уж и не пыталась больше понять его — ее поразило открытие, которое она сделала только сейчас: она обнаружила, что он очень изящен и одет с тонким, изысканным вкусом, но это в нем не сразу заметно потому, что он слишком высок ростом, широкоплеч, облик у него слишком мужественный.

Да и в чертах лица у него было что-то грубое, незавершенное, усиливавшее на первый взгляд впечатление тяжеловесности. Но вот теперь, когда черты эти стали для нее привычными, она увидела, что в нем есть обаяние властной силы, а минутами у него в ласковых интонациях всегда глуховатого голоса сквозит мягкость.

Впервые заметив, как тщательно он одет с головы до ног, Христиана подумала:

«Удивительные бывают люди, — все, что в них есть привлекательного, открывается лишь постепенно, одно за другим. Вот и он такой».

Вдруг они услышали, что их догоняет Гонтран. Он весело кричал:

— Христиана! Стой, погоди!

И, догнав их, он, смеясь, заговорил:

— Ах, идите скорей, послушайте младшую сестрицу! До чего она забавная, остроумная! Прелесть! Папа в конце концов ее приручил, и она нам рассказывает преуморительные истории. Подождем их.

И они остановились, дожидаясь маркиза, который шел с Шарлоттой Ориоль.

Она с детским увлечением и лукавством рассказывала смешные деревенские истории, рисующие и простодушие и хитрость овернцев. Она подражала их жестам, повадкам, медлительной речи, их выговору и черрртыханью, уснащающему их споры, комически изображала их мимику, от которой ее хорошенькое личико становилось еще милее. Живые глаза ее блестели, рот, довольно большой, красиво приоткрывался, сверкали белые ровные зубы, немного вздернутый носик придавал ей задорный вид, и вся она была такая очаровательная, дышала такой свежестью едва распустившегося цветка, что хотелось ее расцеловать.

Маркиз почти всю жизнь прожил в своем поместье, Христиана и Гонтран выросли в родовой усадьбе, хорошо знали дородных и важных нормандских фермеров, которых, по старинному обычаю, иногда приглашали в господский дом к столу; вместе с их детьми они ходили к первому причастию, играли вместе и обращались с ними запросто, — и теперь им нетрудно было найти нужный тон с этой крестьяночкой, почти уже барышней, говорить с ней по-дружески просто, с ласковой непринужденностью, и она расцвела доверчивостью и весельем.

Андермат и Луиза дошли до деревни и, повернув обратно, присоединились к остальным.

Все сели на траву под высоким деревом на откосе дороги и пробыли тут долго, тихо беседуя обо всем и ни о чем, в ленивой неге блаженного спокойствия. Иногда по дороге медленно тянулась телега, с двумя коровами в упряжке, сгибавшими голову под ярмом; как всегда, впереди шел сухопарый крестьянин в широкополой черной шляпе и, помахивая прутом, словно дирижерской палочкой, управлял своей упряжкой.

Крестьянин снимал шляпу, здоровался с сестрами Ориоль, и звонкие девичьи голоса приветливо отвечали ему: «Добрый вечер!»

Домой вернулись уже в сумерках.

Когда подходили к парку, Шарлотта воскликнула:

— Ах, бурре! Танцуют бурре!

В самом деле, в парке танцевали бурре под звуки старинной овернской мелодии.

Крестьяне и крестьянки то выступали плавным шагом, то подпрыгивали, кружились и жеманно кланялись друг другу, при этом женщины подхватывали юбку на боках двумя пальчиками, а мужчины опускали руки, как плети, или подбоченивались.

Однообразная, но приятная мелодия тоже как будто кружилась в прохладном вечернем воздухе; скрипка без конца пела одну и ту же музыкальную фразу, выводила ее тоненьким, пронзительным голоском, а прочие инструменты скандировали ритм, придавая мелодии плясовую игривость. Простая крестьянская музыка, веселая и безыскусственная, очень подходила к этому незатейливому деревенскому менуэту.

Приезжие городские господа тоже пытались танцевать бурре. Петрюс Мартель скакал перед миниатюрной мадемуазель Одлен, а она манерничала, как фигурантка в балете; комик Лапальм выписывал ногами кренделя и вертелся волчком вокруг кассирши казино, явно взволнованный воспоминаниями о балах в зале Бюлье.

Вдруг Гонтран заметил доктора Онора, который отплясывал от души, не жалея ног, и, как чистокровный овернец, танцевал настоящее, классическое бурре.

Оркестр смолк. Все остановились. Доктор, тяжело дыша и отирая лоб платком, подошел поздороваться с маркизом.

— Хорошо иногда вспомнить молодость, тряхнуть стариной, — сказал он.

Гонтран положил ему руку на плечо и сказал с ехидной улыбкой:

— А вы мне и не говорили, что вы женаты!

Доктор перестал утираться и ответил угрюмо:

— Да-с, женат, и неудачно.

Гонтран переспросил:

— Что вы сказали?

— Неудачно, говорю, женат. Никогда не делайте такой глупости, молодой человек. Не женитесь.

— Почему?

— Да вот потому… Я, знаете ли, уже двадцать лет женат и все никак не могу к этому привыкнуть. Придешь домой вечером и всегда думаешь: «Как! Эта старуха все еще тут? Что ж, она так никогда и не уйдет?»

Все засмеялись — с таким серьезным, убежденным видом он это сказал.

В отеле зазвонил колокол — сзывали к обеду. Праздник кончился. Луизу и Шарлотту Ориоль проводили всей компанией до родительского дома и, когда распрощались с девушками, стали говорить о них. Все находили, что они обе очаровательны. Но Андермату все же больше понравилась старшая. Маркиз сказал:

— Сколько гибкости в женской натуре! Одного лишь соседства с отцовским золотом, которым эти девочки еще и пользоваться-то не умеют, оказалось достаточно, чтобы из крестьянок они стали барышнями.

Христиана спросила у Поля Бретиньи:

— А вам которая больше нравится?

Он ответил:

— Мне? Да я даже и не смотрел на них. Мне нравится другая.

Он сказал это очень тихо; Христиана ничего не ответила.

Глава 6

Для Христианы Андермат настали счастливые дни. На душе у нее всегда было теперь легко и радостно. Каждое утро начиналось восхитительным удовольствием — ванной, в которой нежилось тело; полчаса, проведенные в теплой струящейся воде источника, словно подготовляли Христиану к ощущению счастья, длившемуся весь день, до самого вечера. Да, она была счастлива, все стало радужным — и мысли и желания. Чья-то нежность, облаком окутывавшая ее, упоение жизнью, молодость, трепетавшая в каждой жилке, а также новая обстановка, этот чудесный край, словно созданный для покоя и грез, широкие просторы, благоуханный воздух, ласка природы — все будило в ней неведомые прежде чувства. Все, что ее окружало, все, с чем она соприкасалась, поддерживало это ощущение счастья, которое давала утренняя ванна; широкая и теплая волна счастья омывала ее, и вся она, душой и телом, погружалась в нее.

Андермат, решивший проводить в Анвале только две недели в месяц, уже уехал в Париж, поручив жене последить за тем, чтобы паралитик не прекращал лечения.

И каждое утро перед завтраком Христиана с отцом, братом и Полем Бретиньи ходила смотреть, как «варится суп из бродяги», по выражению Гонтрана. Приходили и другие больные и, обступив яму, где сидел Кловис, разговаривали с ним.

Старик утверждал, что «ходить-то он еще не ходит», но чувствует, как у него бегают мурашки по ногам. И он рассказывал, как они бегают, эти мурашки. Вот бегут, бегут по ногам выше колена, потом побежали вниз, спускаются до пальцев. Даже и ночью бегают, щекочут, кусают и не дают ему спать.

Приезжие господа и крестьяне, разделившись на два лагеря — маловеров и верующих, с одинаковым интересом следили за этим новым курсом лечения.

После завтрака Христиана обычно заходила за сестрами Ориоль, и они вместе отправлялись на прогулку. Из всего женского общества на курорте только с этими девочками ей было приятно поболтать и провести время, только к ним она чувствовала дружеское доверие и от них одних могла ждать теплой женской привязанности. Старшая сестра сразу понравилась ей своим положительным умом, рассудительностью и спокойным благодушием, а еще больше понравилась младшая, остроумная, по-детски шаловливая, и теперь Христиана искала сближения с ними не столько в угоду мужу, сколько для собственного удовольствия.

Прогулки совершали то пешком, то в ландо, в старом шестиместном дорожном ландо, нанятом в Риоме на извозном дворе.

Самым любопытным местом прогулки была дикая лощинка близ Шатель-Гюйона, которая вела в уединенный грот Сан-Суси.

Шли туда узкой дорожкой, извивавшейся по берегу речки, под высокими соснами, шли парами и разговаривали. Дорожку то и дело пересекал ручей, приходилось перебираться через него; тогда Поль и Гонтран, встав на камни в быстрой воде, протягивали руку дамам, и они одним прыжком перескакивали на другой берег. После каждой переправы порядок, в котором шли, менялся.

Христиана оказывалась то в одной паре, то в другой, но всегда находила предлог побыть наедине с Полем Бретиньи, уйдя вперед или отстав от остальных.

Теперь он держал себя с ней иначе, чем в первые дни, меньше смеялся и шутил, исчезла его резкость, товарищеская непринужденность, появилась почтительная заботливость.

Разговоры их приняли оттенок интимности, и в них большое место занимали сердечные дела. Поль говорил о них как человек многоопытный, до конца изведавший женскую любовь, которая дала ему много счастья, но не меньше принесла и страданий.

Христиана слушала с некоторым смущением, но со жгучим любопытством, и сама искусно вызывала его на откровенность. Все, что она знала о нем, пробудило в ней горячее желание узнать еще больше, проникнуть мыслью в загадочную, лишь смутно знакомую по романам мужскую жизнь, полную бурь и любовных тайн.

И он охотно шел навстречу этому любопытству, каждый день рассказывал что-нибудь новое о своей жизни, о своих романах и горестях любви; пробуждавшиеся в нем воспоминания вносили в слова пламенную страстность, а желание понравиться — затаенное коварство.

Он открывал перед глазами Христианы неведомый ей мир, он так красноречиво умел передать все переходы чувства, томление ожидания, растущую волну надежды, благоговейное созерцание бережно хранимых мелочей — засохшего цветка, обрывка ленты, боль внезапных сомнений, горечь тревожных догадок, муки ревности и неизъяснимое, безумное блаженство первого поцелуя.

Но он рассказывал обо всем этом с большим тактом, не нарушая приличий, накидывая на все прозрачный покров, рассказывал поэтически и увлекательно. Как всякий мужчина, обуреваемый неотвязной мыслью о женщине, он, весь трепеща еще от любовной лихорадки, но с деликатными умолчаниями говорил о тех, кого любил.

Он вспоминал множество обаятельных черточек, волнующих сердце, множество трогательных минут, от которых слезы навертываются на глаза, и все те милые мелочи, которые украшают ухаживание и для людей изысканных чувств и тонкого ума придают столько прелести любовным отношениям.

Эти волнующие откровенные беседы велись каждый день, с каждым днем все дольше и западали в сердце Христианы, как семена, брошенные в землю. И красота необъятных далей, ароматы, разлитые в воздухе, голубая Лимань, ее просторы, от которых как будто ширилась душа, угасшие вулканы на горном кряже — былые очаги земли, теперь согревающие лишь воду для больных, прохлада под тенистыми деревьями, журчание ручьев, бегущих по камням, — все это тоже проникало в молодую душу и тело, словно тихий теплый дождь, размягчающий девственную почву, летний теплый дождь, после которого вырастают цветы из посеянных в нее семян.

Христиана чувствовала, что этот человек немного ухаживает за ней, считает ее хорошенькой и даже больше чем хорошенькой, ей приятно было, что она нравится, возникало желание пленить и покорить его, подсказывавшее ей уйму хитрых и вместе с тем простодушных уловок.

Если его глаза выдавали волнение, она внезапно уходила от него; если чувствовала, что вот-вот начнутся признания в любви, она останавливала его на полуслове, бросив на него быстрый и глубокий взгляд, один из тех женских взглядов, которые огнем палят сердце мужчины.

Как тонко, немногими словами или совсем без слов, легким кивком, мнимо небрежным жестом или же грустным видом, который быстро сменялся улыбкой, она умела показать, что его усилия не пропадают даром.

Но чего же она хотела? Ничего. Чего ждала от этой игры? Ничего. Она тешилась этой игрой просто потому, что была женщиной, что совсем не сознавала опасности, ничего не предчувствовала и только хотела посмотреть, что же он будет делать.

В ней вдруг вспыхнул огонек врожденного кокетства, тлеющий в крови всех женщин. Вчера еще наивная девочка, погруженная в дремоту, вдруг пробудилась и стала гибким и зорким противником в поединке с этим мужчиной, постоянно говорившим ей о любви. Она угадывала все возраставшее его смятение, когда он был возле нее, видела зарождавшуюся страсть в его взгляде, понимала все интонации его голоса с той особой чуткостью, которая развивается у женщины, когда она чувствует, что мужчина ищет ее любви.

За ней не раз ухаживали в светских гостиных, но ничего не могли добиться от нее, кроме насмешек шаловливой школьницы. Пошлые комплименты поклонников забавляли ее, унылые мины отвергнутых вздыхателей казались уморительными, на все проявления нежных чувств она отвечала задорными шутками.

Но теперь она вдруг почувствовала, что перед ней опасный, обольстительный противник, и превратилась в искусную кокетку, вооруженную природной прозорливостью, смелостью, хладнокровием; в соблазнительницу, которая, пока в ней не заговорило сердце, подстерегает, захватывает врасплох и накидывает невидимые сети любви.

В первое время она казалась ему глупенькой. Привыкнув к женщинам-хищницам, искушенным в любовных делах, как старый вояка искушен в боевых маневрах, женщинам, опытным во всех приемах кокетства и тонкостях страстей, он счел слишком пресной эту сердечную простоту и даже относился к Христиане с легким презрением.

Но мало-помалу сама эта нетронутость, эта чистота заинтересовали его, потом пленили, и, следуя своей увлекающейся натуре, он начал окружать молодую женщину нежным вниманием.

Он знал, что лучшее средство взволновать чистую душу — это беспрестанно говорить ей о любви, делая вид, что думаешь при этом о других женщинах; и, ловко пользуясь ее разгоревшимся любопытством, которое сам же и пробудил в ней, он под предлогом доверчивых излияний души принялся читать ей в тени лесов настоящий курс любовной страсти.

Для него, так же как и для нее, это была увлекательная забава; всевозможными маленькими знаками внимания, которые мужчины умеют изобретать, он показывал, что она все больше нравится ему, и разыгрывал роль влюбленного, еще не подозревая, что скоро влюбится не на шутку.

Для них обоих вести эту игру во время долгих, медлительных прогулок было также естественно, как естественно для человека, оказавшегося в знойный день на берегу реки, искупаться в прохладной воде.

Но с того дня, когда в Христиане пробудилось настоящее кокетство, когда ей вдруг открылись все женские хитрости обольщения и вздумалось повергнуть к своим стопам этого человека бурных страстей, как захотелось бы выиграть партию в крокет, наивный искуситель по палея в сети этой простушки и полюбил ее.

И тогда он стал неловким, беспокойным, нервным; она же играла с ним, как кошка с мышью.

С другой он не подумал бы стесняться, дал бы волю смелым признаниям, покорил бы ее захватывающей пылкостью своего темперамента; с нею он не решался на это: она была так непохожа на других женщин, которых он знал раньше.

Всех этих женщин уже обожгла жизнь, им можно было все сказать, с ними он мог осмелиться на самые дерзкие призывы страсти, дрожа, шептать, склоняясь к их губам, слова, от которых огонь бежит в крови. Он знал себя, знал, что бывает неотразимым, когда может открыться свободно в томящем его бурном желании и взволновать душу, сердце, чувственность той, которую любит.

Но возле Христианы он робел, словно она была девушка, — такую неопытность он угадывал в ней, и это сковывало все его искусство обольстителя. Да и любил он ее по новому, как ребенка и как невесту Он желал ее и боялся коснуться ее, чтобы не загрязнить, не осквернить ее чистоты. У него не возникало желания до боли сжать ее в своих объятиях, как других женщин, ему хотелось стать перед ней на колени, коснуться губами края ее платья, с тихой, бесконечной нежностью целовать завитки волос на ее висках, уголки губ и глаза, закрывшиеся в неге голубые глаза, чувствовать под сомкнутыми веками трепетный взгляд Ему хотелось взять ее под свою защиту, оберегать от всех и от всего на свете, не допускать, чтобы она соприкасалась с грубыми, пошлыми людьми, видела уродливые лица, проходила близ неопрятных людей. Ему хотелось убрать всю грязь с улиц, по которым она проходит, все камешки с дорог, все колючки в лесу, сделать так, чтобы вокруг нее все было красивым и радостным, носить ее на руках, чтобы ножки ее никогда, никогда не ступали по земле Его возмущало, что ей надо разговаривать с соседями в отеле, есть дрянную стряпню за табльдотом, переносить всякие неприятные и неизбежные житейские мелочи.

Близ нее он не находил слов, — так он был полон мыслями о ней; и оттого, что он был бессилен излить свое сердце, не мог осуществить ни одного своего желания и хоть чем-нибудь выразить сжигавшую его властную потребность всего себя отдать ей, он смотрел на нее взглядом дикого зверя, скованного цепями, и вместе с тем ему почему-то хотелось плакать, рыдать.

Она все это видела, хотя и не совсем понимала, и потешалась над ним со злорадством победительницы.

Если они оказывались одни, отстав от других, и она чувствовала, что вот-вот в нем прорвется что-то опасное для нее, она вдруг пускалась бегом догонять отца и, подбежав к нему, весело кричала:

— Давайте сыграем в четыре угла!

Впрочем, все их путешествия обычно заканчивались игрой в четыре угла Отыскивали полянку или широкую полосу дороги и играли, как школьники на загородной прогулке.

Обеим сестрам Ориоль и даже Гонтрану большое удовольствие доставляла эта забава, удовлетворявшая желанию побегать, свойственному всем молодым существам. Только Поль Бретиньи хмурился и ворчал, одержимый совсем иными мыслями, но мало-помалу и его увлекала игра, он принимался догонять и ловить с еще большим пылом, чем другие, стремясь поймать Христиану, коснуться ее, внезапно положить ей руку на плечо, дотронуться до ее стана.

Маркиз, человек беспечный и равнодушный по природе, покладистый во всем, лишь бы не нарушали его безмятежного душевного покоя, усаживался под деревом и смотрел, «как резвится его пансионат». Он находил, что эта мирная сельская жизнь очень приятна и все на свете превосходно.

Однако поведение Поля вскоре стало внушать Христиане страх. Однажды она даже по-настоящему испугалась его.

Как-то утром они пошли вместе с Гонтраном на «Край света»— так называли живописное ущелье, из которого вытекала анвальская речка.

Это извилистое ущелье, все более сужаясь, глубоко врезается в горный кряж. Надо пробираться между огромными глыбами, переправляться через ручей по крупным булыжникам, а когда обогнешь скалистый выступ горы высотою больше пятидесяти метров, перегородивший всю теснину, вдруг попадаешь в какой-то каменный ров с исполинскими стенами, лишь вверху поросшими кустарником и деревьями.

Ручей разливается здесь маленьким, совершенно круглым озерком, и какой же это дикий, глухой уголок, странный, фантастический, неожиданный; такой чаще встретишь в книжных описаниях, чем в природе.

И вот в то утро Поль, разглядывая высокий уступ скалы, который всем преграждал путь на прогулке, заметил на гранитном барьере следы, доказывавшие, что кто то карабкался на него.

Он сказал:

— А ведь можно пройти и дальше!

И, не без труда взобравшись на отвесную стенку, крикнул:

— О-о! Вот прелесть! Рощица в воде! Взбирайтесь!

Он лег ничком на верхушке глыбы, протянул руки и стал подтягивать Христиану, а Гонтран, поднимаясь вслед за ней, поддерживал ее и ставил ее ноги на каждый едва заметный выступ.

Позади этой преграды на каменную площадку упала когда-то земля, обвалившаяся с вершины горы, и там разросся дикий ветвистый садик, где бежал между стволами деревьев ручей.

Немного подальше гранитный коридор был перегорожен вторым уступом; они перелезли и через него, потом через третий и очутились у подножия непреодолимой кручи, откуда с высоты двадцати метров ручей падал отвесным водопадом в вырытый им глубокий водоем, укрытый сплетениями лиан и ветвей.

Расщелина стала такой узкой, что два человека, взявшись за руки, могли бы достать до обеих ее стенок. Вверху, высоко, виднелась полоска неба, в теснине слышался шум водопада, они оказались в одном из тех сказочных тайников природы, которые латинские поэты населяли нимфами античных мифов Христиане казалось, что они дерзостно ворвались во владения какой-нибудь феи.

Поль Бретиньи молчал. Гонтран воскликнул:

— Ах, как бы это было красиво, если б в этом водоеме купалась белокурая женщина с нежно розовым телом!

Они пошли обратно С первых двух уступов спускаться было довольно легко, но третий напугал Христиану — такой он был высокий и отвесный: казалось, некуда по ставить ногу.

Бретиньи соскользнул по гранитной стенке, протянул руки и крикнул:

— Прыгайте.

Христиана не решалась — не оттого, что боялась упасть, — ее страшил он сам, особенно его глаза.

Он смотрел на нее жадным взглядом голодного зверя, и в этом взгляде была какая-то злобная страсть; руки, протянутые к ней, звали ее так властно, что ее охватил безумный страх, ей хотелось с пронзительным воплем кинуться прочь, вскарабкаться на отвесную скалу, только бы спастись от этого непреодолимого призыва.

Брат, стоявший позади нее, крикнул «Да ну же, прыгай!»— и толкнул ее, Христиана в ужасе закрыла глаза и полетела куда то в пропасть, но вдруг нежные и крепкие объятия подхватили ее, и, ничего не сознавая, ничего не видя, она скользнула вдоль большого сильного тела, ощутив на своем лице жаркое, прерывистое дыхание. Но вот уже ноги ее коснулись земли, страх прошел, она открыла глаза и, улыбаясь, стала смотреть, как спускается Гонтран.

Однако пережитое волнение сделало ее благоразумной, несколько дней она остерегалась оставаться наедине с Полем Бретиньи, а он, казалось, бродил теперь вокруг нее, как волк из басни бродит вокруг овечки.

Но как-то раз задумали совершить дальнюю прогулку. Решили взять с собою провизию и поехать в шестиместном ландо вместе с сестрами Ориоль на Тазенатское озеро, которое местные жители называли «Тазенатский чан», пообедать там на траве и вернуться домой ночью, при лунном свете.

Выехали в знойный день после полудня, когда солнце жгло нещадно и накалило гранитные утесы, как стенки жарко натопленной печки.

Тройка мокрых от пота лошадей, тяжело поводя боками, медленно тащила в гору старую коляску; кучер клевал носом на козлах; по краям дороги между камней шныряли зеленые ящерицы. Горячий воздух, казалось, был насыщен тяжелой огненной пылью; порой он как будто застывал плотной неподвижной пеленой, которую нужно было прорывать, а иногда чуть-чуть колыхался, обдавая лицо дыханием пожара и густым запахом нагретой солнцем смолы, разливавшимся из длинных сосновых перелесков по обеим сторонам дороги.

В ландо все молчали. Три дамы, помещавшиеся на заднем сиденье, прикрывались зонтиками и жмурились в розовой их тени, спасаясь от жгучих лучей, слепивших глаза; маркиз и Гонтран спали, закрыв лицо носовым платком. Поль смотрел на Христиану, и она тоже следила за ним взглядом из-под опущенных ресниц.

Оставляя за собой столб белой пыли, коляска все ехала и ехала по бесконечному подъему.

Но вот выбрались на плоскогорье. Кучер встрепенулся, выпрямился, лошади взяли рысью, и коляска покатилась по гладкой дороге, пролегавшей среди широкой, волнистой, распаханной равнины, где были разбросаны рощи, деревни и одинокие домики. Вдалеке, слева, виднелись высокие усеченные конусы вулканов. Тазенатское озеро — цель прогулки — образовалось в кратере самого дальнего вулкана, на краю овернской горной гряды.

Они ехали уже три часа. Вдруг Поль сказал:

— Смотрите, лава!

У края дороги землю прорезали причудливо изогнутые коричневые глыбы и застывшие каменные потеки. Справа выросла какая-то странная, приплюснутая гора с плоской верхушкой, казалось, пустой внутри. Тогда свернули на узкую дорогу, как будто врезавшуюся треугольником в эту гору. Христиана приподнялась, и вдруг перед ее глазами в большом и глубоком кратере заблестело озеро; чистое, совершенно круглое, сверкавшее на солнце, как новенькая серебряная монета. Склоны кратера, справа лесистые, слева голые, окружали его высокой ровной оградой. В спокойной воде, отливавшей металлическим блеском, справа отражались деревья, слева — бесплодный гранитный склон; отражались так четко, так ярко, что берега нельзя было отличить от их отражений, и только в середине этой огромной воронки виднелся голубой зеркальный круг, в который гляделось небо, и он казался сияющей бездной, провалом, доходившим сквозь землю до другого небосвода.

Дальше в экипаже нельзя было проехать. Все вылезли и пошли лесистым берегом по дорожке, огибавшей озеро на середине склона. Дорожка эта, по которой ходили только дровосеки, вся заросла травой, на ней было зелено, как на лугу, а сквозь ветви деревьев виднелся другой, суровый берег и вода, искрившаяся в этой горной чаше.

Через полянку вышли на самый берег и устроились под тенистым дубом на откосе, поросшем травой. Все вытянулись на мягкой, густой траве с каким-то чувственным наслаждением. Мужчины катались по ней, зарывались в нее руками. Женщины, спокойно лежа, прижимались к ней щекою, как будто искали ласки свежих, сочных ее стеблей.

После палящей жары в дороге все испытывали такое приятное, такое отрадное ощущение прохлады и покоя, что оно казалось почти счастьем.

Маркиз снова заснул, а вскоре и Гонтран последовал его примеру. Поль тихо разговаривал с Христианой и девушками. О чем? О всяких пустяках. Время от времени кто-нибудь произносил какую-то фразу. Другой, помолчав, отвечал: лень было думать, лень говорить, и мысли и слова, казалось, замирали в дремоте.

Кучер принес корзину с провизией. Сестры Ориоль, с детства приученные к домашним заботам и еще сохранившие привычку хлопотать по хозяйству, тотчас принялись немного поодаль распаковывать корзину и приготовлять все для обеда.

Поль остался один с Христианой, она задумалась о чем-то и вдруг услышала еле внятный шепот, такой тихий, как будто ветер прошелестел в ветвях слова, которые прошептал Поль — «В моей жизни не было лучшего мгновения».

Почему эти туманные слова взволновали ей всю душу? Почему они так глубоко растрогали ее?

Она по-прежнему смотрела в сторону и сквозь деревья увидела маленький домик — хижину охотников или рыболовов, — совсем маленький, наверно, в нем была только одна комната. Поль заметил, куда она смотрит, и спросил:

— Случалось ли вам когда-нибудь думать о том, как хорошо было бы жить в такой вот хижинке двум любящим, безумно любящим людям? Одни, совсем одни в целом мире — только он и она!.. И если возможно такое блаженство, разве не стоит ради него все бросить, от всего отказаться… Счастье… Ведь оно приходит так редко, и такое оно неуловимое, краткое А разве наши будни — это жизнь? Какая тоска! Вставать утром, не ведая пламенной надежды, смиренно тянуть лямку все одних и тех же занятий и дел, пить, есть, соблюдать во всем умеренность и осторожность да спать по ночам крепким сном с невозмутимым спокойствием чурбана.

Христиана все смотрела на домик, и к горлу у нее подступили слезы, она вдруг поняла, что есть в жизни опьяняющее счастье, о существовании которого она никогда и не подозревала.

Теперь и она тоже думала о том, что в этом домике, приютившемся под деревьями, хорошо было бы укрыться вдвоем и жить вот тут, на берегу чудесного, игрушечного озера, сверкающего, как драгоценность, настоящего зеркала любви. Вокруг была бы такая тишина — ни звука чужих голосов, ни малейшего шума жизни Только любимый человек возле нее. Они вместе часами смотрели бы на голубое озеро, а он бы еще смотрел в ее глаза, говорил бы ласковые, нежные слова, целуя ей кончики пальцев.

Они жили бы здесь, в лесной тиши, и этот кратер стал бы хранителем их страсти, как хранит он в своей чаше глубокое прозрачное озеро, замкнув его высокой ровной оградой своих берегов, пределом для взгляда были бы эти берега, пределом мыслей — счастье любви, пределом желаний — тихие бессчетные поцелуи.

Выпадает кому-нибудь в мире на долю такое счастье? Наверно Почему же не быть ему на свете? И как же это она раньше даже и не думала, что могут быть такие радости?

Сестры Ориоль объявили, что обед готов Было уже шесть часов. Разбудили маркиза и Гонтрана, и все уселись по-турецки перед тарелками, скользившими по траве. Сестры Ориоль по-прежнему исполняли обязанности горничных, и мужчины преспокойно принимали их услуги. Ели медленно, бросая в воду куриные кости и кожуру фруктов Принесли шампанское, и, когда хлопнула пробка первой бутылки, все поморщились — таким здесь казался неуместным этот звук.

День угасал; в воздухе посвежело; с вечерним сумраком на озеро, дремавшее в глубине кратера, спустилась смутная печаль.

Солнце закатывалось, небо на западе запылало, и озеро стало огненной чашей, потом солнце скрылось за горой, по небу протянулась темно-красная полоса, багряная, как потухающий костер, и озеро стало кровавой чашей И вдруг над гребнем горы показался почти полный диск луны, совсем еще бледный на светлом небе. А потом по земле поползла тьма, луна же все поднималась и засияла над кратером, такая же круглая, как он. Казалось, она вот-вот упадет в него И когда луна встала над серединой озера, оно превратилось в чашу расплавленного серебра, а его спокойная, недвижная гладь вдруг подернулась рябью, то пробегавшей стремительной змейкой, то медленно расплывавшейся кругами Как будто горные духи реяли над озером, задевая воду своими невидимыми покрывалами.

Это выплыли из глубины озера большие рыбы — столетние карпы, прожорливые щуки — и принялись играть при лунном свете.

Сестры Ориоль уложили в корзинку всю посуду и бутылки, кучер унес ее Пора было отправляться домой.

Пошли по лесной дорожке, где сквозь листву дождем падали на траву пятнышки лунного света; Христиана шла предпоследней, впереди Поля, и вдруг услышала почти у самого своего уха прерывистый тихий голос:

— Люблю вас!.. Люблю! Люблю!..

Сердце у нее так заколотилось, что она чуть не упала. Ноги подкашивались, но она все-таки шла, совсем обезумев; ей хотелось обернуться, протянуть к нему руки, броситься в его объятия, принять его поцелуй. А он схватил край косынки, прикрывавшейее плечи, и целовал его с каким-то неистовством. Она шла, почти теряя сознание, земля ускользала у нее из-под ног.

Внезапно темный свод ветвей кончился, все вокруг было залито светом, и Христиана сразу овладела собой. Но прежде чем сесть в коляску, прежде чем скрылось из виду озеро, она обернулась и, прижав к губам обе руки, послала ему воздушный поцелуй; и тот, кто шел вслед за нею, все понял.

Всю дорогу Христиана сидела не шевелясь, не в силах ни двигаться, ни говорить, ошеломленная, разбитая, словно она упала и ушиблась. Как только подъехали к отелю, она быстро поднялась по лестнице и заперлась в своей комнате. Она заперла дверь и на задвижку и на ключ — таким неотвязным было это ощущение преследующего ее, стремящегося к ней страстного мужского желания. Вся замирая, стояла она посреди полутемной пустой комнаты. На столе горела свеча, и по стенам протянулись дрожащие тени мебели и занавесок. Христиана бросилась в кресло. Мысли ее путались, ускользали, разбегались, она не могла связать их. А в груди накипали слезы — так ей почему-то стало горько, тоскливо, такой одинокой, заброшенной чувствовала она себя в этой пустой комнате, и так страшно было, что в жизни она заблудилась, точно в лесу.

Куда же она идет? Что теперь делать?

Ей было трудно дышать. Она встала, отворила окно, толкнула ставни и оперлась на подоконник. Потянуло прохладой. Одинокая луна, затерявшаяся в высоком и тоже пустом небе, далекая и печальная, поднималась теперь к самому зениту синеватого небесного свода и лила на листву и на горы холодный, жесткий свет.

Весь край спал. В глубокой тишине долины порой разносились только слабые звуки скрипки: Сен-Ландри всегда до позднего часа разучивал свои арии; Христиана почти не слышала их. Дрожащая, скорбная жалоба трепещущих струн то смолкала, то вновь звучала в воздухе.

И эта луна, затерявшаяся в пустынном небе, и эта еле слышная песня скрипки, терявшаяся в безмолвии ночи, пронизывали душу такой болью одиночества, что Христиана разрыдалась. Она вся содрогалась от рыданий, ее бил озноб, мучительно щемило сердце, как это бывает, когда к человеку подкрадывается опасная болезнь, и она вдруг поняла, что она совсем одинока в жизни.

До сих пор она этого не сознавала, а теперь тоска одиночества так овладела ею, что ей казалось, будто она сходит с ума.

Но ведь у нее были отец, брат, муж! Она же все-таки их любила, и они любили ее. И вот вдруг она сразу отошла от них, они стали чужими, как будто она едва была знакома с ними. Спокойная привязанность отца, приятельская близость брата, холодная нежность мужа теперь казались ей пустыми, ничтожными. Муж! Да неужели этот румяный болтливый человек, равнодушно бросавший: «Ну как, дорогая, вы хорошо себя чувствуете сего дня?»— ее муж? И она принадлежит этому человеку? Ее тело и душа стали его собственностью в силу брачного контракта? Да как же это возможно? Она чувствовала себя совсем одинокой, загубленной. Она крепко зажмурила глаза, чтобы заглянуть внутрь себя, чтобы лучше сосредоточиться.

И тогда все они, те, кто жил возле нее, прошли перед ее внутренним взором: отец — беспечный себялюбец, до вольный жизнью, когда не нарушали его покой; брат — насмешливый скептик; шумливый муж — человек-авто мат, выщелкивающий цифры, с торжеством, говоривший ей: «Какой я сегодня куш сорвал!»— когда он мог бы сказать: «Люблю тебя!»

Не он — другой прошептал ей эти слова, все еще звучавшие в ее ушах, в ее сердце. Он, этот другой, тоже встал перед ее глазами, она чувствовала на себе его пристальный, пожирающий взгляд. И если бы он очутился в эту минуту возле нее, она бросилась бы в его объятия!

Глава 7

Христиана легла очень поздно, но лишь только в незатворенное окно потоком красного света хлынуло солнце, она проснулась.

Она поглядела на часы — пять часов — и снова вытянулась на спине, нежась в теплоте постели. На душе у нее было так весело и радостно, как будто ночью к ней пришло счастье, какое-то большое, огромное счастье. Какое же? И она старалась разобраться, понять, что же это такое — то новое и радостное, что всю ее пронизывает счастьем. Тоска, томившая ее вчера, исчезла, растаяла во сне.

Так, значит, Поль Бретиньи любит ее! Он казался ей совсем другим, чем в первые дни. Сколько ни старалась она вспомнить, каким видела его в первый раз, ей это не удавалось. Теперь он стал для нее совсем иным человеком, ни в чем не похожим на того, с кем ее познакомил брат. Ничего в нем не осталось от того, прежнего Поля Бретиньи, ничего: лицо, манера держаться и все, все стало совсем другим, потому что образ, воспринятый вначале, постепенно, день за днем, подвергался переменам, как это бывает, когда человек из случайно встреченного становится для нас хорошо знакомым, потом близким, потом любимым. Сами того не подозревая, мы овладеваем им час за часом, овладеваем его чертами, движениями, его внешним и внутренним обликом. Он у нас в глазах и в сердце, он проникает в нас своим голосом, своими жестами, словами и мыслями. Его впитываешь в себя, поглощаешь, все понимаешь в нем, разгадываешь все оттенки его улыбки, скрытый смысл его слов; и наконец кажется, что весь он, целиком принадлежит тебе, настолько любишь пока еще безотчетной любовью все в нем и все, что исходит от него.

И тогда уж очень трудно припомнить, каким он показался нам при первой встрече, когда мы смотрели на него равнодушным взглядом.

Поль Бретиньи любит ее! От этой мысли у Христианы не было ни страха, ни тревоги, а только глубокая благодарная нежность и совсем для нее новая, огромная и чудесная радость — быть любимой и знать это.

Только одно беспокоило ее: как же теперь держать себя с ним, как он будет держаться? Этот щекотливый вопрос смущал ее совесть, и она отстраняла подобные мысли, полагаясь на свое чутье, свой такт, решив, что сумеет управлять событиями. Она вышла из отеля в обычный час и увидела Поля — он курил у подъезда папиросу. Он почтительно поклонился.

— Доброе утро, сударыня! Как вы себя чувствуете сегодня?

— Благодарю вас, — ответила она с улыбкой, — очень хорошо. Я спала прекрасно.

И она протянула ему руку, опасаясь, что он задержит ее руку в своей. Но он лишь слегка пожал ее, и они стали дружески беседовать, как будто оба все уже позабыли.

За весь день он ни словом, ни взглядом не напомнил ей о страстном признании у Тазенатского озера. Прошло еще несколько дней, он был все таким же спокойным, сдержанным, и у нее вернулось доверие к нему. «Конечно, он угадал, что оскорбит меня, если станет дерзким», — думала она. И надеялась, твердо верила, что их отношения навсегда остановятся на том светлом периоде нежности, когда можно любить и смело смотреть друг другу в глаза, не мучась укорами совести, ничем ее не запятнав.

Все же она старалась не удаляться с ним от других.

Но вот в субботу вечером, на той же неделе, когда они ездили к Тазенатскому озеру, маркиз, Христиана и Поль возвращались в десятом часу в отель, оставив Гонтрана доигрывать партию в экарте с Обри-Пастером, Рикье и доктором Онора в большом зале казино, и Бретиньи, заметив луну, засеребрившуюся сквозь ветви деревьев, воскликнул:

— А хорошо было бы пойти в такую ночь посмотреть на развалины Турноэля!

И Христиану тотчас увлекла эта мысль — лунный свет, развалины имели для нее то же обаяние, как и почти для всех женщин.

Она сжала руку отца:

— Папа, папочка! Пойдем туда!

Он колебался, ему очень хотелось спать. Христиана упрашивала:

— Ты только подумай: Турноэль и днем необыкновенно красив, — ты ведь сам говорил, что никогда еще не видел таких живописных развалин. Этот замок, и эта высокая башня… А ты представь себе, как же они должны быть прекрасны в лунную ночь!

Маркиз наконец согласился.

— Ну хорошо, пойдемте. Только с одним условием: полюбуемся пять минут и сейчас же обратно. В одиннадцать часов мне полагается уже лежать в постели.

— Да, да. Мы сейчас же вернемся. Туда и идти-то всего двадцать минут.

И они направились втроем к Турноэлю. Христиана шла под руку с отцом, а Поль рядом с нею.

Он рассказывал о своих путешествиях по Швейцарии, по Италии и Сицилии, описывал свои впечатления, восторг, охвативший его на гребне Монте-Роза, когда солнце взошло над грядой покрытых вечными снегами исполинов, бросило на льдистые вершины ослепительно яркий белый свет и они зажглись, словно бледные маяки в царстве мертвых. Он говорил о том волнении, которое испытал, стоя на краю чудовищного кратера Этны, почувствовав себя ничтожной букашкой на этой высоте в три тысячи метров, среди облаков, видя вокруг лишь море и небо — голубое море внизу, голубое небо вверху, и когда, наклонившись над кратером, над этой страшной пастью земли, он чуть не задохнулся от дыхания бездны.

Он рисовал то, что видел, широкими мазками, сгущая краски, чтобы взволновать свою молодую спутницу, а она жадно слушала его и, следуя мыслью за ним, как будто сама видела все эти величественные картины.

Но вот на повороте дороги перед ними вырос Турноэль. Древний замок на островерхой скале и высокая тонкая его башня, вся сквозная от расселин, пробоин, ото всех разрушений, причиненных временем и давними войнами, вырисовывались в призрачном небе волшебным видением.

Все трое в изумлении остановились. Наконец маркиз сказал:

— В самом деле, очень недурно. Словно воплощенный фантастический замысел Гюстава Доре. Посидим тут пять минут.

И он сел на дерновый откос дороги.

Но Христиана, не помня себя от восторга, воскликнула:

— Ах, папа, подойдем к нему поближе! Ведь это так красиво, так красиво! Умоляю тебя!

На этот раз маркиз отказался наотрез:

— Ну уж нет, дорогая. Я сегодня нагулялся, больше не могу. Если хочешь посмотреть поближе, ступай с господином Бретиньи, а я здесь подожду.

Поль спросил:

— Хотите, сударыня?

Она колебалась, не зная, как быть, — боялась остаться с ним наедине и боялась оскорбить этим недоверием порядочного человека.

— Ступайте, ступайте, — повторил маркиз. — Я вас здесь подожду.

Тогда она подумала, что отцу ведь будут слышны их голоса, и сказала решительно:

— Идемте, сударь.

И они пошли вдвоем по дороге.

Но уже через несколько минут ее охватило мучительное волнение, смутный, непонятный страх — страх перед черными развалинами, страх перед ночью, перед этим человеком. Ноги вдруг перестали слушаться ее, как в тот вечер у Тазенатского озера, они как будто вязли в болотной топи, каждый шаг давался с трудом.

У дороги, на краю луга, рос высокий каштан. Христиана, задыхаясь, как будто она долго бежала, бросилась на землю и прислонилась спиной к стволу дерева.

— Я не пойду дальше… Отсюда хорошо видно, — невнятно сказала она.

Поль сел рядом с нею. Она слышала, как бьется его сердце быстрыми, резкими толчками. С минуту они молчали. Потом Поль спросил:

— Вам не кажется, что мы уже жили когда-то прежде?

Ничего не понимая от волнения и страха, она прошептала:

— Не знаю. Я никогда об этом не думала.

Он сказал:

— А я думаю иногда… вернее, чувствую это. Ведь человек состоит из души и тела, они как будто отличны друг от друга, но природа их одна и та же, и, несомненно, они могут возродиться, если элементы, составившие их в свое время, соединятся в том же сочетании. И новый человек будет не таким же точно, но очень схожим с тем, кто существовал когда-то, если тело, подобное прежнему, оживит душа, подобная прежней. Сегодня вечером я чувствую, я уверен, что я жил когда-то в этом замке. Я узнаю свое гнездо, я владел им, сражался в нем, оборонял его. Это несомненно. И я уверен также, что любил тогда женщину, очень похожую на вас, ее даже и звали так же, как вас, Христианой! Я настолько в этом уверен, что, мне кажется, я вновь вижу вас вон там, на этой башне, вы зовете меня оттуда. Ну, вспомните, постарайтесь вспомнить! Позади замка спускается в глубокую долину лес. Мы с вами часто бродили там. В теплые летние вечера на вас были легкие одежды, а на мне тяжелые доспехи, звеневшие под сводами листвы.

Неужели вы не помните, Христиана? Подумайте и постарайтесь вспомнить. Ведь ваше имя мне так знакомо, как будто я слышал его с детских лет. А если внимательно осмотреть все камни этой крепости, на одном из них прочтешь его — оно вырезано моей рукой. Да, да, уверяю вас, я узнаю мое гнездо и мой край, так же как я узнал вас при первой же встрече, с первого взгляда.

Он говорил со страстной убежденностью, вдохновленный близостью этой женщины, красотой этой лунной ночи и развалин.

Внезапно он стал на колени перед Христианой и прерывающимся голосом сказал:

— Позвольте же мне поклоняться вам! Я так долго искал вас и наконец нашел!

Она хотела подняться, уйти, вернуться к отцу, но не было сил, не хватало мужества; ее удерживало, сковывало ее волю жгучее желание слушать его, впивать сердцем слова, восхищавшие ее. Она как будто перенеслась в волшебный мир всегда манящих мечтаний, поэтических грез, в мир лунного света и баллад.

Он схватил ее руки и, целуя ей кончики пальцев, шептал:

— Христиана!.. Христиана! Возьмите меня!.. Убейте меня!.. Люблю вас… Христиана…

Она чувствовала, как он дрожит, трепещет у ее ног. Он целовал ей колени, и из груди у него вырывались глухие рыдания. Ей стало страшно, не сошел ли он с ума, и она торопливо поднялась, хотела бежать. Но он вскочил быстрее, чем она, и, схватив ее в объятия, впился в ее губы поцелуем.

И тогда без крика, без возмущения, без сопротивления она упала на траву, как будто от этого поцелуя у нее подкосились ноги, сломилась воля. И он овладел ею так же легко, как срывают созревший плод.

Но едва он разжал объятия, она поднялась и бросилась бежать, обезумев, вся дрожа, вся похолодев, как будто упала в ледяную воду. Он догнал ее в несколько прыжков и, схватив за плечо, прошептал:

— Христиана, Христиана!.. Осторожнее, — там ваш отец!

Она пошла медленнее, не отвечая, не оборачиваясь, машинально передвигая ноги, неровной походкой, спотыкаясь. Он шел следом, молча, не смея заговорить с ней.

Завидев их, маркиз поднялся.

— Идемте скорее, — сказал он. — Мне уж холодно стало. Все это очень живописно, но для здоровья вредно.

Христиана прижималась к отцу, как будто искала у него защиты, искала приюта в его нежности.

Вернувшись в свою комнату, она мгновенно разделась, бросилась в постель, накрылась одеялом с головой и заплакала. Уткнувшись лицом в подушку, она плакала долго-долго, уничтоженная, обессиленная. Не было у нее ни мыслей, ни страданий, ни сожаления. Она не думала, не размышляла и сама не знала, почему плачет. Она плакала безотчетно, как, случается, поют, когда на душе радостно. Измучившись, изнемогая от долгих слез и рыданий, разбитая усталостью, она наконец уснула.

Ее разбудил тихий стук в дверь, выходившую в гостиную. Было уже совсем светло, часы показывали девять. Она крикнула: «Войдите!»— и на пороге показался ее муж, веселый, оживленный, в дорожной фуражке, с неизменной дорожной сумкой через плечо, в которой он держал деньги.

Он крикнул:

— Как, ты еще спишь, дорогая! Я разбудил тебя? Нагрянул без предупреждения. Надеюсь, ты здорова? В Париже прекрасная погода.

И, сняв фуражку, он подошел, чтобы поцеловать ее.

Она съежилась и прижалась к стене в безумном нервном страхе перед этим румяным самодовольным человеком, вытянувшим губы для поцелуя. Потом вдруг закрыла глаза и подставила ему лоб. Муж спокойно приложился к нему и сказал:

— Ты позволишь мне помыться в твоей туалетной? Меня не ждали сегодня, и в моей комнате ничего не приготовлено.

Она ответила торопливо:

— Ну конечно, пожалуйста.

Он исчез за дверью позади кровати.

Христиана слышала, как он там возится, плещется, насвистывает. Потом он крикнул:

— Что у вас новенького? У меня очень хорошие новости. Результат анализа превзошел все ожидания. Мы можем излечивать на три болезни больше, чем курорт Руайя. Великолепно!

Она села в постели, едва дыша, совсем потеряв голову от неожиданного возвращения мужа, как от болезненного удара, пробудившего в ней угрызения совести. Он вышел из туалетной довольный, сияющий, распространяя вокруг себя крепкий запах вербены. Потом уселся в ногах постели и спросил:

— А что наш паралитик? Как он чувствует себя? Начал уже ходить?.. Невозможно, чтоб он не выздоровел: в воде обнаружено столько целебных свойств!..

Христиана совсем забыла о паралитике и уже несколько дней не ходила к источнику. Она пробормотала:

— Ну да… конечно… Кажется, ему уже лучше… Впрочем, я на этой неделе не ходила туда… Мне нездоровится…

Он посмотрел на нее внимательней и заметил:

— А правда, ты что-то бледненькая… Хотя это тебе очень идет. Очень! Как ты сейчас мила! Необыкновенно мила!..

Он пододвинулся и, наклонившись, хотел просунуть руку ей под спину, чтобы ее обнять.

Но она отпрянула с таким ужасом, что он остолбенел, застыл с протянутой к ней рукой и оттопыренными для поцелуя губами. Затем он спросил:

— Что с тобой? До тебя дотронуться нельзя! Я ведь не сделаю тебе больно!

И он опять потянулся к ней, глядя на нее загоревшимися глазами.

Она заговорила, запинаясь:

— Нет… Оставь меня… оставь меня… Потому что… потому что… Мне кажется… кажется, я беременна…

Она сказала это, обезумев от страха, наобум, думая только, как бы избежать его прикосновения, — так же могла бы она сказать, что у нее проказа или чума.

Он тоже побледнел — от глубокого, но радостного волнения — и только прошептал: «Уже?!» Теперь ему хотелось целовать ее долгими, нежными поцелуями счастливого и признательного отца семейства. Потом он забеспокоился:

— Да возможно ли это?.. Как же это?.. Ты уверена? Так скоро?

Она ответила:

— Да… возможно.

Тогда он закружился по комнате и закричал, потирая руки:

— Вот так штука, вот так штука! Какой счастливый день!

В дверь опять постучали. Андермат открыл ее, и горничная доложила:

— Пришел доктор Латон, хотел бы поговорить с вами по важному делу.

— Хорошо. Попросите в гостиную. Я сейчас приму его.

И Андермат вышел в смежную гостиную. Тотчас появился доктор. Вид у него был торжественный, натянутый и холодный. Он поклонился, едва пожав протянутую руку банкира, с удивлением смотревшего на него, сел и приступил к объяснению тоном секунданта, обсуждающего условия дуэли:

— Многоуважаемый господин Андермат, я попал в очень неприятную историю и должен изложить ее, для того чтобы вы поняли мое поведение. Когда вы оказали мне честь, пригласив меня к вашей супруге, я немедленно явился, но, оказывается, за несколько минут до моего прихода к ней был приглашен маркизом де Равенель мой коллега, инспектор водолечебницы, который, очевидно, пользуется большим доверием госпожи Андермат, нежели я. И получилось так, что я, придя вторым, как будто бы хитростью отнял у доктора Бонфиля пациентку, хотя он по праву уже мог считать себя ее врачом, и, следовательно, я как будто совершил поступок некрасивый, неблаговидный, недопустимый между коллегами. А нам, многоуважаемый господин Андермат, при исполнении наших обязанностей необходимы большой такт, большая корректность и сугубая осторожность, во избежание всяческих трений, которые могут привести к серьезным последствиям. Доктор Бонфиль, осведомленный о моем врачебном визите к вам, счел меня виновным в неблаговидном поступке, — действительно, обстоятельства говорили против меня, — и отозвался об этом в таких выражениях, что, если бы не его почтенный возраст, я бы вынужден был потребовать у него удовлетворения. Для того чтобы оправдать себя в его глазах и в глазах всей местной медицинской корпорации, у меня остается только один выход: как мне это ни прискорбно, я должен прекратить лечение вашей супруги, рассказать всю правду об этом деле, а вас просить принять мои извинения.

Андермат ответил в большом замешательстве.

— Я прекрасно понимаю, доктор, в каком затруднительном положении вы оказались. Но ни я, ни моя жена тут не виноваты, всему виной мой тесть, — это он позвал доктора Бонфиля, не предупредив нас. Может быть, мне следует пойти к вашему коллеге и объяснить ему, что…

Доктор Латон перебил его:

— Это бесполезно, господин Андермат. Тут вопрос стоит о требованиях врачебной этики и чести, которые для меня непререкаемы, и, несмотря на глубочайшее мое сожаление.

Андермат, в свою очередь, перебил его. Как человек богатый, как человек, который хорошо платит, которому ничего не стоит заплатить за врачебный совет пять, десять, двадцать или сорок франков, купить его, как покупают коробок спичек за три су; человек, уверенный, что все должно принадлежать ему по праву золотого мешка, знающий рыночную стоимость всего на свете, каждой вещи и каждого человеческого существа, признающий только эту стоимость и умеющий точно определить ее в денежном выражении, — он был возмущен дерзостью какого-то торговца рецептами и заявил резким тоном:

— Хорошо, доктор. На этом и покончим. Однако желаю вам, чтобы этот шаг не имел плачевных последствий для вашей карьеры. Еще посмотрим, кто больше пострадает от такого решения — вы или я.

Разобиженный доктор встал и, поклонившись с церемонной вежливостью, заявил:

— Конечно, я, милостивый государь! Нисколько в этом не сомневаюсь. Этот шаг будет мне стоить очень дорого во всех отношениях. Но если приходится выбирать между выгодой и совестью, я колебаться не привык!

И он вышел В дверях он столкнулся с маркизом, который направлялся в гостиную, держа в руке какое-то письмо Как только г-н де Равенель остался с зятем один на один, он воскликнул:

— Послушайте, дорогой! Какая со мной произошла досадная неприятность, и притом по вашей вине! Доктор Бонфиль обиделся, что вы пригласили к Христиане его коллегу, и послал мне счет с весьма сухой запиской, предупреждая, чтобы я больше не рассчитывал на его услуги.

Тут Андермат совсем рассердился. Он забегал по комнате, кричал, жестикулировал, сыпал словами, взвинчивая себя все больше, в том безобидном и напускном негодовании, которого никто всерьез не принимает. Он выкрикивал свои доводы; кто во всем виноват? Кто? Только его тесть. С какой стати ему вздумалось пригласить Бонфиля, этого болвана, дурака набитого, даже не предупредив его, Андермата, тогда как он прекрасно был осведомлен через своего парижского врача о сравнительных достоинствах всех трех анвальских шарлатанов!

Да и какое право имел маркиз устраивать эту врачебную консультацию за спиной мужа! Ведь только муж может быть тут судьей, только он отвечает за здоровье своей жены! Словом, каждый день одно и то же! Вокруг него все делают глупости, одни только глупости! Он всегда, всегда об этом твердит. Но все его предупреждения — глас вопиющего в пустыне! Никто его не понимает, никто не верит его опытности, и убеждаются в его правоте, когда уже все пропало.

Он выкрикивал «мой доктор», «моя опытность» тоном собственника-монополиста. Притяжательные местоимения звякали в его тирадах, как монеты. А когда он восклицал: «Моя жена! — чувствовалась полнейшая его убежденность, что маркиз потерял все права на свою дочь, поскольку он, Андермат, на ней женился, то есть купил ее, — для него это были равнозначащие понятия.

В самый разгар спора в комнату вошел Тонтран и, усевшись в кресло, стал с веселой усмешкой слушать. Он ничего не говорил, он только слушал и потешался.

Когда наконец банкир умолк, чтоб перевести дух, шурин его поднял руку и сказал:

— Прошу слова! Вы оба остались без докторов? Верно? Не беда! У меня есть кандидатура. Предлагаю доктора Онора, единственного, который имеет свое собственное мнение об анвальских водах, точное и непоколебимое. Он предписывает больным их пить, но сам их пить не станет ни за какие блага! Хотите, я приведу его? Переговоры беру на себя.

Другого выхода не было. Гонтрана попросили немедленно привести доктора Онора, — маркиза беспокоила мысль о перемене режима и лечения, и он желал сейчас же узнать мнение нового врача; Андермату не терпелось посоветоваться с ним относительно Христианы.

А Христиана слышала через тонкую стенку их разговоры, но не слушала, не понимала, о чем они говорят. Как только муж вышел из ее комнаты, она соскочила с постели, отбежала от нее, точно от какого-то опасного места, и торопливо оделась без помощи горничной. После того, что произошло с ней вчера, в голове у нее все перемешалось.

Все теперь стало для нее совсем другим, все изменилось — и жизнь и люди. Снова послышался голос Андермата:

— А-а! Бретиньи! Здравствуйте, дорогой! Как поживаете?

Он уже не называл его» господином Бретиньи.

Второй голос ответил:

— Благодарю вас, очень хорошо, дорогой Андермат. Вы что же, сегодня утром приехали?

У Христианы перехватило дыхание, когда она услышала голос Поля; она причесывалась в эту минуту и так и застыла с поднятыми кверху руками. Она как будто видела через стенку, как ее муж и Поль Бретиньи пожимают друг другу руки. От волнения ноги не держали ее, она села; волосы рассыпались у нее по плечам.

Теперь говорил Поль, и она вздрагивала всем телом при каждом его слове. Она не улавливала, не понимала смысла этих слов, но все они ударяли в сердце, как будто молотом били по нему.

И вдруг она произнесла почти громко:» Но ведь я люблю его… Я его люблю!»— как будто сделала вдруг неожиданное, поразительное открытие, нашла то, что могло ее утешить, спасти, оправдать перед собственной совестью. И она сразу же воспрянула духом, мгновенно приняла решение. Она снова стала причесываться и все повторяла шепотом:» У меня любовник, вот и все. У меня любовник. И, чтобы успокоить себя еще больше, избавиться от смятения и страха, она с пламенной убежденностью дала себе слово любить его всегда беззаветной любовью, отдать ему свою жизнь, свое счастье, пожертвовать для него всем; следуя морали экзальтированных и побежденных сердец, в которых не заглох голос совести, она верила, что самоотверженная, преданная любовь все очищает.

И через стену, которая их разделяла, она посылала ему поцелуи. Все кончено, она отдает ему всю свою жизнь, как другие посвящают себя богу. Девочка, уже кокетливая, лукавая, но еще робкая и боязливая, вдруг умерла в ней — родилась женщина, созревшая для страстной любви, полная решимости и упорства, о которых до сих пор лишь смутно говорил твердый взгляд голубых глаз, придававший смелое и почти дерзкое выражение тонким чертам ее лица.

Скрипнула дверь, и Христиана, не обернувшись, не взглянув, каким-то особым, внезапно проснувшимся в ней чутьем угадала, что вошел муж.

Он спросил:

— Ты скоро оденешься? Мы хотим пойти навестить паралитика, посмотреть, действительно ли ему лучше.

Христиана ответила спокойно:

— Сейчас, дорогой Виль, через пять минут.

Из гостиной Андермата позвал Гонтран, уже успевший вернуться.

— Представьте, — рассказывал он, — встретил сейчас в парке доктора Онора, и этот болван тоже отказался лечить вас, — из страха перед другими. Нес какую-то околесицу: установившиеся правила, обычаи, приличия, что скажут, что подумают… Словом, идиот, не лучше своих коллег. Вот уж, право, не думал, что он такая обезьяна!

Маркиз был потрясен. Мысль, что ему придется пользоваться водами без указаний врача, чего доброго, просидеть в ванне пять минут лишних, выпить одним стаканом меньше, чем полагается, приводила его в содрогание, — он верил, что все дозы, часы, стадии лечения основаны на незыблемых законах природы, которая позаботилась о больных, создав минеральные источники, и открыла их загадочные тайны только врачам, вдохновенным и умудренным жрецам науки.

Он закричал:

— Да что ж это! Тут и умереть недолго! Подохнешь, как собака, и ни один из этих господ не побеспокоится!..

Он кипел гневом, яростным гневом эгоиста, испугавшегося за свое драгоценное здоровье.

— Да какое они имеют право так поступать? Ведь они выбирают патент на врачебную практику, как лавочники-бакалейщики на свою торговлю! Мерзавцы! Надо их заставить! Они обязаны лечить всех, кто им платит; ведь обязан же кондуктор посадить в вагон всех пассажиров с билетами. Я напишу в газеты, я предам гласности это безобразие!

В волнении он шагал по комнате и вдруг остановился перед Гонтраном:

— Послушай, надо вызвать врача из Руайя или из Клермона! Что же, нам без докторов остаться?

Гонтран засмеялся.

— Господам целителям из Руайя и Клермона не могут быть досконально известны свойства анвальской влаги — она воздействует на органы пищеварения и кровообращения несколько иначе, чем их местные воды. А кроме того, будь уверен, они тоже откажутся, чтобы не подумали, что они хотят урвать клочок сенца из кормушки своих собратьев.

Маркиз в ужасе забормотал:

— Как же теперь? Что с нами будет?

Андермат схватился за шляпу.

— Не волнуйтесь. Предоставьте все это мне, и ручаюсь, что нынче же вечером, — слышите, нынче же вечером! — все трое — да, да, все трое — будут юлить перед нами. А теперь идемте навестить паралитика. — Он крикнул: — Христиана, ты готова?

Она показалась в дверях, очень бледная, напряженная. Поцеловавшись с отцом и братом, она повернулась к Полю и протянула ему руку; он взял ее, опустив глаза и дрожа от мучительной тревоги. Маркиз, Андермат и Гонтран вышли, оживленно разговаривая, не обращая на них внимания; тогда Христиана устремила на Поля нежный и полный решимости взгляд и сказала твердо:

— Я принадлежу вам душой и телом. Теперь я вся в вашей власти.

И она вышла, не дав ему времени ответить.

Подходя к источнику Ориолей, они увидели широкополую шляпу старика Кловиса, как огромный гриб торчавшую из ямы, где он дремал на солнышке в теплой воде. Он уже привык к своей горячей ванне, просиживал в ней теперь все утро и уверял, что от этого у, него кровь играет, как у молоденького.

Андермат разбудил его:

— Ну что, дружок, идет дело?

Узнав своего хозяина, старик осклабился:

— Идет, идет, как по маслу!

— И вы уже ходить начинаете?

— Прыгаю, как кролик, хозяин, как кролик! Вот кончится месяц в — в воскресенье пойду плясать бурре со своей милочкой.

У Андермата забилось сердце, он повторил:

— В самом деле? Уже ходите?

Старик перестал шутить.

— Ну, еще не очень, не шибко еще хожу. А все-таки полегчало.

Банкиру захотелось сейчас же посмотреть, как ходит старый калека, и он засуетился, забегал вокруг ямы, в волнении командовал, как будто собирался поднять со дна моря затонувший корабль:

— Гонтран, возьмите его за правую руку! Бретиньи, берите за левую! Я буду поддерживать сзади. Ну, взяли! Раз, два, три! Дорогой тесть, тяните за ногу. Да нет, не за эту, а за ту, которая в воде. Ох, скорей, пожалуйста! Больше не могу! Ну, дружно! Раз, два, три — готово! Ух!

Старика вытащили и посадили на землю, а он смотрел на господ с насмешливым видом и нисколько не помогал их усилиям.

Потом его опять подняли, поставили на ноги, подали костыли, которыми он теперь пользовался для опоры, как палками, и он зашагал, согнувшись под прямым углом, волоча ноги и страдальчески охая. Он тащился по дороге, как улитка, оставляя за собою длинную мокрую полосу на белой пыли.

Андермат от восторга захлопал в ладоши и закричал, как кричат в театре, вызывая актеров:

— Браво! Браво! Великолепно! Браво!!!

Но старик как будто уже совсем изнемог, и Андермат бросился поддержать его, обхватил обеими руками, хотя с лохмотьев Кловиса стекала вода, и взволнованно заговорил:

— Довольно, довольно, не утомляйтесь! Мы сейчас опять посадим вас в ванну.

Четыре господина взяли бродягу за руки и за ноги, понесли бережно, как драгоценный, хрупкий предмет, и снова погрузили в воду.

Тогда паралитик возгласил из ямы убежденным тоном:

— Что ни говори, хорошая вода! Этакой воды нигде не сыскать. Не вода, а сущий клад.

Андермат вдруг повернулся к тестю:

— Не ждите меня к завтраку. Я пойду сейчас к Ориолям и не знаю, когда освобожусь. Такие дела затягивать нельзя!

И он пошел торопливым шагом, почти побежал, весело помахивая тросточкой.

Остальные уселись напротив ямы старика Кловиса, под ивами, окаймлявшими дорогу. Христиана сидела рядом с Полем и смотрела на высокий холм, откуда она не так давно видела взрыв утеса. Тогда она сидела вон там, на этой порыжевшей траве. Недавно, месяц тому назад. Только месяц! Ей вспомнилось все до мелочей: и трехцветные зонтики, и поварята, и кто что говорил — каждое слово. И собака, бедная собачонка, растерзанная взрывом. И тот почти незнакомый высокий человек, который по одному ее слову бросился спасать собаку. А теперь он ее любовник!.. Ее любовник!.. А она его любовница, любовница! И она все повторяла про себя:» Любовница, любовница!» Какое странное слово! Вот этот человек, что сидит рядом с ней и обрывает былинки, стараясь прикоснуться к ее платью, этот человек теперь связан с нею близостью телесной и душевной, таинственными узами, о которых нельзя, стыдно говорить, теми узами, которыми природа соединяет мужчину и женщину.

И мысленно, тем немым, внутренним голосом, который кажется душе таким громким в безмолвном ее смятении, она без конца повторяла:» Я его любовница! Его любовница! Его любовница! Как все это странно, неожиданно!»

«А люблю ли я его?» Она бросила на него быстрый взгляд. Глаза их встретились, и она почувствовала в его взгляде такую страстную, такую теплую ласку, что вся затрепетала. И вдруг у нее явилось желание дотронуться до его руки, игравшей травинками, неодолимое желание крепко сжать ему руку и все, все передать этим пожатием. Ее рука тихонько соскользнула с платья на траву и замерла, разжав пальцы. И тогда она увидела, как его рука осторожно приближается к ней, словно влюбленный зверек к своей подруге. Рука продвигалась все ближе и мизинцем дотронулась до ее мизинца. Кончики пальцев коснулись друг друга, чуть-чуть, едва заметно, отодвинулись, снова сблизились, словно губы в робком поцелуе. Но это никому не видная ласка, эти легкие прикосновения врывались в нее такой бурной волной, что она изнемогала, как будто он снова сжимал ее в объятиях.

И она вдруг поняла, что значит» принадлежать» любимому человеку, ибо любовь все отдала во власть ему, и он завладел всем твоим телом, душой, мыслями, волей, всей кровью в жилах, всеми нервами — всем, всем, словно ширококрылый ястреб, схвативший в свои когти пичужку.

Маркиз и Гонтран с увлечением разговаривали о будущем курорта, заразившись энтузиазмом Вильяма Андермата. И оба восхищались банкиром: какой точный ум, какая деловая сметка, безошибочность в спекуляциях, смелость действий и удивительно ровный характер! Тесть и шурин, уверенные в успехе нового предприятия, в один голос воспевали Андермата и радовались такому родству.

Христиана и Поль Бретиньи, поглощенные друг другом, как будто и не слышали их.

Маркиз сказал дочери:

— А знаешь, детка, ты, пожалуй, в один прекрасный день будешь одной из самых богатых женщин во всей Франции, твоя фамилия будет известна, как фамилия Ротшильдов. Виль — в самом деле замечательный, выдающийся человек, человек большого ума!

Странное, ревнивое чувство вдруг шевельнулось в душе Поля.

— Ах, оставьте, — сказал он. — Знаю я, что за ум у всех этих дельцов. У них только одно в голове — деньги! Все мысли, которые мы отдаем прекрасному, всю энергию, которую мы растрачиваем на прихоти, все часы, которые мы теряем на развлечения, все силы, которые мы расточаем на удовольствия, весь страстный, могучий жар души, который поглощает у нас любовь, дивное чувство любви, они употребляют на погоню за золотом и думают только о золоте, загребают золото! Человек тонкого ума живет бескорыстными, высокими интересами, его радости — это искусство, любовь, наука, путешествия, книги, а если он добивается и денег, то лишь потому, что они облегчают возможность духовных наслаждений и даже сердечного счастья. А эти люди? Что у них в сердце и в уме? Ничего, кроме гнусной страсти к наживе. Эти стяжатели так же похожи на «выдающихся людей», как барышник, промышляющий картинами, похож на художника, как делец-издатель похож на писателя, а директор театра — на драматурга.

Но вдруг он оборвал свою тираду, поняв, что в увлечении позабыл о приличиях, и сказал уже спокойным, тоном:

— Я это не про Андермата говорю, его я считаю весьма приятным человеком, во сто раз лучше других деловых людей. Он мне очень нравится…

Христиана убрала руку. Поль опять умолк.

Гонтран захохотал и ехидным, издевательским тоном, которым он в минуту откровенности мог выпалить что угодно, сказал:

— Как бы там ни было, милый мой, а у этих господ есть редкое достоинство, большое достоинство: они женятся на наших сестрах и производят на свет богатых дочерей, на которых женимся мы.

Маркиз поднялся в негодовании:

— Ах, Гонтран! Ты иной раз бываешь просто невыносимым!

А Поль, повернувшись к Христиане, прошептал:

— Способны ли эти люди умереть за женщину или хотя бы отдать ей все свое состояние… все, ничего не оставив себе?

Слова эти так ясно говорили: «Все, что у меня есть, даже моя жизнь, принадлежит вам», — что Христиана была растрогана и ловко нашла предлог, чтобы взять его за руки.

— Встаньте и помогите мне подняться. У меня затекли ноги, пошевелиться не могу.

Он вскочил и, потянув ее за руки, поставил у края дороги, почти вплотную к себе. Она видела, как губы его шепчут: «Люблю вас», — и быстро отвернулась, чтобы не повторить в ответ те же слова, которые неудержимо рвались из ее груди в порыве нежности, повлекшей ее к нему.

Потом все вернулись в отель.

На ванны уже было поздно идти. Стали дожидаться завтрака. Зазвенел колокол, созывая к столу, но Андермат все не возвращался. Прогулялись по парку и решили сесть за стол без него. Завтрак, как всегда, тянулся очень долго, но и к концу его банкир не появился. Все опять спустились в парк посидеть под деревьями. Проходил час за часом, солнце скользило по листве, склоняясь к горам, день уже был на исходе, а Вильям Андермат все не возвращался.

Вдруг он показался на дорожке. Он шел быстрым шагом, держа в одной руке шляпу, а другой вытирая лоб носовым платком; галстук у него съехал набок, жилет расстегнулся, и весь вид был такой, точно он вернулся после долгого пути, рукопашной схватки, какого-то длительного и тяжкого напряжения сил.

Увидев тестя, он закричал:

— Победа! Скрутил старика! Но что это был за день, друзья мои, что за день! Помаяла меня эта старая лисица!

И он принялся рассказывать о своем сражении и подвигах.

Ориоль-отец сперва предъявил такие непомерные требования, что он, Андермат, прервал переговоры и ушел. Тогда его вернули. Продавать землю Ориоль не соглашался, а хотел передать ее в пользование акционерному обществу с правом получить обратно в случае неудачи. В случае же успеха давайте ему половину прибылей!

Банкиру пришлось подсчитывать на бумаге, набрасывать план земельных участков, доказывать, что все вместе они стоят не больше восьмидесяти тысяч, меж тем как акционерное общество с самого начала должно затратить миллион.

Старый овернец возразил, что он стоимость своих участков исчисляет иначе, цена им будет огромная, когда на них построят лечебницу и гостиницы, и он свою выгоду знает; считать надо не по теперешней стоимости, а по той, которую участки приобретут в дальнейшем.

Тогда Андермат сказал, что возможная большая прибыль бывает пропорциональна большому риску, и припугнул его опасностью убытков.

В конце концов пришли к такому соглашению: Ориоль-отец передает акционерному обществу в качестве своего пая все участки по берегам ручья, то есть как раз те, где есть надежда найти минеральные источники, а кроме того, вершину холма, где предполагается построить казино и отель, и еще несколько виноградников по склону холма, которые надо будет разбить на мелкие участки и преподнести виднейшим парижским врачам.

За этот пай, оцененный в двести пятьдесят тысяч франков, то есть почти в четыре раза дороже его действительной стоимости в настоящее время, крестьянину будут выплачивать четвертую часть всех прибылей общества. А так как земли у него еще осталось в десять раз больше и вся она расположена вокруг будущего ванного заведения, то в случае успеха курорта хитрый овернец, несомненно, наживет целое состояние, продавая клочками эту землю, которую он, по его словам, предназначил в приданое своим дочерям.

Как только договорились на таких условиях, Вильяму Андермату пришлось потащить отца и сына к нотариусу — составить запродажную с оговоркой, что сделка аннулируется, если минеральная вода не будет найдена в достаточном количестве.

Составление запродажной, придирчивое обсуждение каждого пункта, бесконечные повторения, пережевывание одних и тех же доводов, — словом, нудная канитель тянулась до вечера.

Но теперь все было кончено. Банкир мог строить курорт. Однако он досадовал:

— Придется ограничиться водой, а земельные операции ухнули! Поймал меня этот хитрец.

Но тут же сообразил:

— Погодите! А старое общество? Вот на чем можно отыграться. Но это потом, а сегодня вечером надо ехать в Париж.

Маркиз удивленно воскликнул:

— Как! Сегодня же вечером?

— Ну конечно. Надо ведь подготовить все документы для окончательной сделки, пока Обри-Пастер будет вести здесь разведывательное бурение. Да еще надо устроить так, чтобы через две недели, не позже, можно было приступить к работам. Нельзя терять ни одного часа. Кстати, предупреждаю: вы член правления моего общества, мне надо иметь подавляющее большинство. Даю вам десять акций. И вам, Гонтран, десять акций.

Гонтран засмеялся: — Покорнейше благодарю. Позвольте продать их вам обратно. За вами, значит, пять тысяч.

Но Андермат нахмурился — что за шутки в важных делах? — и сухо сказал:

— Бросьте дурачиться. Если не хотите, я к другим обращусь.

Гонтран присмирел:

— Ну, что вы, дорогой! Вы же знаете, я всецело в вашем распоряжении.

Банкир повернулся к Полю:

— Дорогой господин Бретиньи, не согласитесь ли оказать мне дружескую услугу? Прошу и вас принять десяток акций и тоже войти в правление.

Поль, поклонившись, ответил:

— Разрешите отказаться от вашего лестного предложения и по-настоящему вступить в дело. Я считаю ваше начинание блестящим и охотно вложу в него сто тысяч франков. Это будет любезность не с моей, а с вашей стороны.

Вильям Андермат в бурном восторге пожимал ему руки: такое доверие совсем покорило его сердце. Впрочем, онвсегда готов был кинуться на шею каждому, кто вносил деньги в его предприятия.

Но Христиана вся вспыхнула, покраснела до корней волос, так ей было неприятно. Ей показалось, что сейчас состоялась сделка купли-продажи: один купил ее, другой продал. Разве Поль предложил бы ее мужу сто тысяч франков, если бы не любил ее? Нет, конечно. И хоть бы он сделал это не при ней!..

Позвонили к обеду. Все направились к гостинице. Как только сели за стол, г-жа Пай-старшая сказала Андермату:

— Так вы основываете новый курорт?

Новость уже разнеслась по всему Анвалю, стала предметом всех разговоров, взбудоражила всех больных.

Вильям Андермат ответил:

— Боже мой, ну разумеется. Существующий курорт из рук вон плох.

И, повернувшись к Обри-Пастеру, сказал:

— Извините, пожалуйста, многоуважаемый господин Обри-Пастер, что я за столом буду говорить с вами о делах, но время не терпит: я сегодня вечером уезжаю в Париж, — а у меня есть к вам предложение. Не согласитесь ли вы руководить разведывательными работами, чтобы найти максимальное количество минеральной воды?

Польщенный инженер согласился, и среди всеобщего молчания они в несколько минут договорились, в каких местах и как производить разведку, которая должна была начаться немедленно. Все было обсуждено и решено с той четкостью и точностью, какие Андермат всегда вносил в свои дела. Потом заговорили о паралитике. Днем многие видели, как он проходил через парк, опираясь только на одну палку, тогда как утром еще пользовался двумя. Банкир восклицал:

— Да это чудо! Настоящее чудо! Излечение пошло гигантскими шагами!

Поль в угоду мужу Христианы подхватил:

— Нет, это сам папаша Кловис пошел гигантскими шагами.

За столом пробежал одобрительный смешок. Все глаза были устремлены на Андермата, из всех уст неслись льстивые возгласы. Лакеи ресторана теперь подносили кушанье ему первому, с раболепной почтительностью в лице и в движениях, мгновенно исчезавшей, когда они подавали блюдо его соседям.

Один из лакеев принес ему на тарелке визитную карточку. Андермат взял ее и прочел вполголоса: «Доктор Латон из Парижа был бы счастлив побеседовать несколько минут с господином Андерматом до его отъезда».

— Передайте, что у меня сейчас нет времени, но через неделю или дней через десять я вернусь.

И тут же Христиане принесли огромный букет цветов от доктора Онора.

Гонтран смеялся:

— Двое готовы. Только старикашка Бонфиль еще не сдается.

Обед подходил к концу. Андермату доложили, что его ждет ландо. Он поднялся к себе за дорожной сумочкой, а когда вышел из гостиницы, увидел, что у крыльца собралась половина деревни. Петрюс Мартель подскочил пожать Андермату руку и с актерской фамильярностью зашептал ему на ухо:

— У меня есть замечательное, потрясающее предложение, очень выгодное для вашего дела.

Вдруг появился доктор Бонфиль, как всегда спешивший куда-то. Он прошел мимо Андермата, отвесив ему низкий поклон, каким до сих пор удостаивал только маркиза, и сказал:

— Счастливого пути, барон.

— Проняло! — пробормотал Гонтран.

Андермат, торжествуя, пыжился от радости и гордости, пожимал направо и налево руки, восклицал: «До свидания! До свидания!»— и чуть было не позабыл проститься с женой, настолько все его мысли были заняты делами. От этого равнодушия Христиане стало легче на душе, и когда она увидела, как пара лошадей подхватила коляску и понесла ее крупной рысью по дороге, в сумеречную даль, ей показалось, что теперь уж до конца жизни никого не надо будет бояться.

Весь вечер она провела на скамейке перед гостиницей, сидя между отцом и Полем Бретиньи; Гонтран, по своему обыкновению, отправился в казино.

Христиане не хотелось ни двигаться, ни говорить; она сидела, не шевелясь, сложив руки на коленях, и глядела в темноту, томная и слабая, немного настороженная и все же счастливая; она почти ни о чем не думала, даже не мечтала, и когда минутами ее тревожили смутные укоры совести, она отгоняла их все одним и тем же заклинанием: «Я люблю его! Люблю его! Люблю!»

Она рано ушла к себе, чтобы побыть одной и помечтать. Закутавшись в широкий пеньюар, она села в кресло у открытого окна и стала смотреть на звезды, а в раме окна перед ее внутренним взором поминутно вставал образ того, кто завладел ею. Она так ясно видела его, доброго, нежного и необузданного, такого сильного и такого покорного перед нею. Да, этот человек завладел ею навсегда, на всю жизнь, — она чувствовала это. Теперь она уже не одинока, их двое — два сердца, слившиеся воедино, две слившиеся воедино души. Где он был сейчас, она не знала, но хорошо знала, что и он думает, мечтает о ней. Она как будто слышала, как на каждое биение ее сердца где-то отвечает другое сердце. Она чувствовала, как вокруг нее, словно птица, задевая ее крылом, реет желание, страстное желание, она чувствовала, как проникает в окно это пламенное желание, исходящее от него, ищет ее, молит в ночной тишине. Как хорошо, как сладко, как ново было для нее чувствовать, что она любима! Как радостно было думать о ком-то с такой глубокой нежностью, что слезы навертывались на глаза, и плакать от умиленного счастья! Ей хотелось открыть объятия тому, кого не было перед нею, послать ему призыв, открыть объятия навстречу его образу, возникавшему перед глазами, навстречу поцелуям, которые он непрестанно слал ей где-то вдали или вблизи, сгорая в лихорадке ожидания.

И она протянула руки в откинувшихся белых рукавах пеньюара ввысь, к звездам. Вдруг она вскрикнула. Большая черная тень, перешагнув через перила балкона, внезапно появилась в окне.

Она вскочила, замирая от страха. Это был он! И, даже не подумав о том, что их могут увидеть, она бросилась к нему на грудь.

Глава 8

Отсутствие Андермата затянулось. Обри-Пастер вел изыскания. Он нашел еще четыре источника, которые могли дать новому акционерному обществу вдвое больше воды, чем требовалось. Весь округ был в волнении от этих разведок, от этих открытий, от важных новостей, мгновенно перелетавших из уст в уста, от нежданных блестящих перспектив; все суетились, восторгались, только и говорили что о будущем курорте, только о нем и думали. Даже маркиз и Гонтран проводили целые дни около рабочих, буривших гранитные породы, и со все возраставшим любопытством слушали объяснения инженера и его поучительные рассказы о геологическом строении Оверни. Теперь Поль и Христиана могли совершенно свободно, спокойно любить друг друга: никто ими не интересовался, никто ничего не подозревал, никому и в голову не приходило шпионить за ними, — все любопытство, все внимание людей, все их чувства поглощены были будущим курортом.

С Христианой происходило то же, что бывает с юношей, впервые опьяневшим от вина. Первый глоток — первый поцелуй — обжег, одурманил ее, второй бокал она выпила залпом и нашла, что он лучше, а теперь она пила жадными большими глотками и была пьяна любовью.

С того вечера, когда Поль проник в ее комнату, она жила, как в угаре, не сознавая того, что происходит вокруг. Время, вещи, люди теперь не существовали для нее. На земле и в небе был только один-единственный человек — тот, кого она любила. Глаза, ее видели только его, все мысли были только о нем, все надежды устремлялись только к нему. Она жила, двигалась, ела, одевалась, как будто слушала, что ей говорят, отвечала, но ничего не понимала, не сознавала, что делает. И ничто теперь ее не страшило: никакое несчастье не могло ее сразить, — она ко всему стала нечувствительна. Никакая телесная боль не могла затронуть тело, подвластное только трепету любви. Никакие душевные страдания не могли коснуться завороженной души.

А он любил ее с той восторженностью, какую вносил во все свои страстные увлечения, и доводил ее чуть не до безумия. Часто в конце дня, зная, что маркиз и Гонтран пошли к источнику, он говорил:

— Пойдемте навестим наш небесный уголок.

Он называл их «небесным уголком» сосновую рощицу, зеленевшую на горном склоне, над самым ущельем. Они поднимались туда через молодой лес по крутой тропинке и шли так быстро, что Христиана задыхалась, но им надо было спешить, так как времени было мало. Чтобы ей легче было идти, он поддерживал ее за талию, подхватывал, приподнимал; и, положив ему руку на плечо, она опиралась на него, а иногда, обняв за шею, приникала поцелуем к его губам. Они всходили все выше, выше, воздух свежел, ветер овевал им лица, и, когда они достигали сосен, их обдавало запахом смолы, живительным, как дыхание моря.

Они садились под темными соснами — она на мшистом бугорке, он ниже, у ее ног. Ветер пел в ветвях. Стволы звенели под ветром тихою песней сосен, всегда чем-то похожей на кроткую жалобу, а бескрайний простор Лимани, уходивший в невидимые дали, затянутые легкой дымкой тумана, действительно создавал впечатление океана. Да, конечно, там, внизу, простиралось море, никакого сомнения быть не могло, — они чувствовали его дуновение на своем лице.

Поль ласкался к ней и по-детски шаловливо говорил:

— Дайте-ка мне ваши пальчики. Я их съем, это мои любимые конфеты.

Он брал в рот один пальчик за другим и делал вид, что ест их, млея от наслаждения, как жадный лакомка.

— Ах, какие вкусные! В особенности мизинчик. Ничего на свете не может быть вкуснее.

Потом он становился на колени и, опираясь локтями о ее колени, шептал:

— Лиана, посмотрите на меня.

Он звал ее Лианой, потому что она обвивала его объятиями, как лиана обвивает ствол дерева.

— Посмотрите на меня, я хочу заглянуть вам в душу.

Они смотрели друг на друга неподвижным, пристальным взглядом, и в нем как будто сливались воедино. Он говорил:

— Настоящая любовь — это когда вот так принадлежишь друг другу, все остальное — только игра в любовь.

Сблизив лица так, что дыхание их смешивалось, они искали друг друга в прозрачной глубине глаз.

Он шептал:

— Я вижу вас, Лиана. Любимая, я вижу ваше сердце.

Она отвечала:

— И я вас вижу, Поль, я тоже вижу ваше сердце.

И они действительно видели друг друга, проникали в самую глубину души и сердца, потому что у обоих в душе и сердце была только любовь, исступленный порыв любви друг к другу.

Он говорил:

— Лиана, у вас глаза, как небо! Такие же голубые, ясные, чистые, и столько в них света! Мне кажется, я вижу, как в них проносятся ласточки. Это, наверно, ваши мысли, Лиана Да?

Они долго-долго смотрели друг на друга, а потом придвигались еще ближе, обменивались тихими поцелуями и после каждого поцелуя смотрели друг на друга. Иногда он брал ее на руки и бежал по берегу ручья, стекавшего к Анвальскому ущелью и водопадом низвергавшегося в него. В этой узкой долине чередовались луга и перелески. Поль бежал по траве и, поднимая на вытянутых сильных руках свою ношу, кричал:

— Лиана, улетим!

Восторженная, страстная любовь рождала в них это упорное, непрестанное, мучительное желание улететь прочь от земли И все вокруг обостряло в них это стремление души: и прозрачный легкий воздух — крылатый воздух, как говорит Поль, и голубоватые широкие дали, куда им хотелось унестись вдвоем, держась за руки, и исчезнуть в высоте над этой беспредельной равниной, когда ее покроет ночная тьма. Улететь бы вдвоем в мглистое вечернее небо и никогда, никогда не возвращаться! Куда улететь? Они не знали. Но как же манила эта мечта!

Он бежал, держа ее на руках, пока хватало дыхания, потом опускал ее на выступ утеса и становился перед нею на колени Он целовал ей ноги, он поклонялся ей, шептал детские, нежные слова.

Если б они любили друг друга в городе, страсть их была бы, вероятно, иной — более осторожной, более чувственной, не такой воздушной и романической. Но здесь, в этом зеленом краю, среди просторов, где душа ширилась и рвалась куда-то, одни, вдали от всего, что могло бы отвлечь их от захватившего их безрассудного чувства, они очертя голову ринулись в это поэтическое безумие страсти И вся природа вокруг них, теплый ветер, леса, ароматный вольный воздух днем и ночью пели им песню любви, и мелодия эта сводила их с ума, как звуки бубна и пронзительный визг флейты приводят в исступление дервиша, который неистово кружится во власти навязчивой мысли.

Однажды вечером, когда они вернулись в отель к обеду, маркиз вдруг сказал им:

— Через четыре дня возвращается Андермат Он уже уладил все дела А после этого, на следующий день, мы уедем. Мы что-то зажились здесь. Не полагается чересчур затягивать курортный сезон.

Они были ошеломлены этими словами, как будто им возвестили, что завтра настанет конец света За столом оба молчали, в растерянности думая, что же теперь будет. Значит, через несколько дней надо расстаться, и уж больше нельзя будет встречаться свободно. Это казалось им таким невероятным, таким нелепым, что они не могли себе представить, как же это возможно.

Действительно, Андермат приехал в конце недели. Он телеграфировал, чтобы к первому утреннему поезду выслали два экипажа. Христиана не спала всю ночь, взволнованная каким-то странным, новым для нее чувством — страхом перед мужем и вместе с тем гневом, необъяснимым презрением к нему и желанием бросить ему вызов. Она поднялась с постели на рассвете, оделась и стала его ждать. Он подъехал в первой коляске, в ней сидело еще трое — какие-то весьма приличные, хорошо одетые господа, державшиеся, однако, очень смиренно. Во второй коляске приехало еще четверо, по виду рангом пониже. Маркиз и Гонтран удивились. Гонтран спросил:

— Что это за люди?

Андермат ответил:

— Мои акционеры Мы сегодня учредим акционерное общество и тут же выберем правление.

Он поцеловал жену, не сказав ей ни слова, едва взглянув на нее, так он был озабочен, и, повернувшись к семерым приезжим, стоявшим у крыльца в почтительном молчании, скомандовал:

— Велите подать себе завтрак, а потом прогуляйтесь. Встретимся здесь в полдень.

Все семеро двинулись разом, без слов, как солдаты по команде офицера, поднялись парами по ступенькам крыльца и исчезли в дверях гостиницы.

Гонтран, следивший за их шествием, спросил с серьезным видом:

— Где вы откопали этих статистов?

Банкир слегка улыбнулся.

— Вполне приличные люди. Биржевики, капиталисты…

И, помолчав, добавил, улыбаясь во весь рот:

— Занимаются моими делами.

Затем он поспешил к нотариусу, чтобы еще раз проглядеть документы и акты, хотя заранее прислал их совершенно готовыми.

В нотариальной конторе он встретился с доктором Латоном, с которым за время своего отсутствия успел обменяться несколькими письмами, и они долго шептались в углу, пока писцы царапали перьями по бумаге, как будто по ней бегали и шуршали какие-то проворные насекомые.

Учредительное собрание акционеров было назначено в два часа.

В кабинете нотариуса сделали приготовления, словно для концерта. Напротив стола, где должен был восседать нотариус, мэтр Ален, вместе со старшим письмоводителем, были выстроены в два ряда стулья для акционеров. Ввиду важности события мэтр Ален нарядился во фрак, уморительно облегавший его круглую, как шарик, фигурку. Этот низенький шамкающий старичок похож был на фрикадельку из белого куриного мяса.

Как только пробило два часа, в кабинет вошел Андермат в сопровождении своего тестя, шурина, Поля Бретиньи и свиты из семерых приезжих, которых Гонтран назвал статистами. У Андермата был вид полководца. Вскоре после этого прибыл старик Ориоль со своим Великаном — у обоих был вид встревоженный, недоверчивый, как и у всех крестьян, когда им надо подписывать бумаги. Последним явился доктор Латон. Он помирился с Андерматом, принеся ему в искусно закругленных фразах почтительные извинения, за которыми последовали изъявление полной, безоговорочной, беспрекословной покорности и предложение услуг.

В ответ банкир, чувствуя, что держит его в руках, пообещал ему завидную должность главного врача на новом курорте.

Когда все собрались, наступило глубокое молчание.

Наконец нотариус сказал:

— Прошу садиться, господа.

Он прошамкал еще несколько слов, которых никто не расслышал в шуме передвигаемых стульев.

Андермат вытащил для себя из шеренги один стул и устроился напротив своего отряда, чтобы можно было следить за ним, а когда все уселись, взял слово.

— Господа! Нет необходимости подробно излагать вам цель настоящего собрания. Прежде всего нам нужно учредить новое акционерное общество, в которое вы пожелали вступить пайщиками. Следует, однако, упомянуть о некоторых затруднениях, доставивших нам немало хлопот. Прежде чем предпринимать что-либо, я должен был иметь уверенность, что мы добьемся необходимого разрешения для основания нового общественно полезного учреждения. Эта уверенность у меня теперь есть. Все, что еще остается сделать в этом смысле, я беру на себя. Я уже заручился твердым обещанием министра. Но меня останавливает другая трудность. Нам, господа, придется вести борьбу со старым акционерным обществом Анвальских минеральных вод. Я не сомневаюсь, что борьба эта принесет нам победу — победу и богатство. Но как в битвах прежних времен воинам нужен был боевой клич, так и нам в современном сражении нужен свой клич — название нашего курорта, название звучное, заманчивое, удобное для рекламы, действующее на слух, как звук фанфары, и на глаз, как блеск молнии. Однако мы, господа, находимся в Анвале и не можем произвольно окрестить по-новому этот край. Нам остается только один выход: дать новое наименование курорту, только курорту.

И вот что я предлагаю.

Наша лечебница будет построена у подножия холма, который является собственностью господина Ориоля, присутствующего здесь; наше будущее казино мы воздвигнем на вершине того же самого холма. Итак, с полным правом можно сказать, что этот холм, вернее, эта гора, — ибо это настоящая, хоть и небольшая гора, — представляет собою основу нашего предприятия, ведь мы владеем ее подножием и ее гребнем. А посему я считаю вполне естественным, чтобы мы назвали наше предприятие «Источники Монт-Ориоля», и таким образом название нашего курорта, который станет одним из знаменитейших курортов мира, будет связано с именем первого его владельца. Воздадим кесарево кесарю.

И заметьте, господа, что это наименование звучит великолепно. Будут говорить: «Монт-Ориоль», так же как говорят: «Мон-Дор». Начертание его радует глаз, звучание ласкает слух, его видишь, его слышишь, оно врезается в память: Монт-Ориоль! Монт-Ориоль. Источники Монт-Ориоля!

И Андермат то произносил это название нараспев, то бросал его скороговоркой, как мячик, напряженно вслушиваясь, как оно звучит. Он даже разыгрывал диалоги в лицах:

— Вы едете на воды в Монт-Ориоль?

— Да, да, сударыня. Говорят, воды Монт-Ориоля бесподобны!

— О да, в самом деле превосходные воды! И к тому же Монт-Ориоль — дивная местность.

Он улыбался, менял интонации, изображая дамский разговор, помахивал пухлой рукой, изображая приветственный жест мужчины. Потом сказал, уже естественным голосом:

— Есть у кого-нибудь возражения?

Акционеры хором ответили:

— Нет, нет! Никаких возражений!

Трое из статистов даже зааплодировали.

Старик Ориоль, взволнованный, покоренный, польщенный в своей тайной гордости разбогатевшего крестьянина, смущенно вертел в руках шляпу, улыбался и невольно кивал головой, словно говорил: «Да, да!», — выдавая свою радость, и Андермат, как будто и не смотревший на него, прекрасно это подметил.

Великан сидел с виду равнодушный, бесстрастный, но доволен был не меньше отца.

Тогда Андермат сказал нотариусу:

— Огласите, пожалуйста, устав, мэтр Ален.

Нотариус повернулся к письмоводителю:

— Начинайте, Марине.

Марине, чахоточный заморыш, кашлянул и с интонациями проповедника, с декламаторскими потугами начал читать пункты и параграфы устава акционерного общества «Водолечебное заведение Монт-Ориоль» в Анвале с учредительным капиталом в два миллиона.

Старик Ориоль перебил его:

— Погоди, погоди малость!

И вытащил из кармана засаленную тетрадку, за одну неделю побывавшую в руках всех нотариусов, всех ходатаев по делам, всех поверенных департамента. Это была копия устава, которую сам Ориоль и его сын почти уже затвердили наизусть.

Старик не спеша нацепил на нос очки, откинул голову, отодвинул от глаз тетрадку, отыскивая расстояние, с которого буквы лучше видны, и сказал:

— Валяй, Марине.

Великан пододвинул стул и стал следить по тетрадке вместе с отцом.

Марине опять начал читать сначала. Старик Ориоль, которого сбивала с толку необходимость и читать и слушать одновременно, терзаясь страхом, как бы не подменили какое-нибудь слово другим, пытаясь следить, не делает ли Андермат каких-нибудь знаков нотариусу, на каждой строчке по десять раз останавливал письмоводителя и срывал все его ораторские эффекты.

Он поминутно говорил:

— Ты что сказал? Как ты сказал? Я не расслышал. Помедленней читай. — И, слегка обернувшись к сыну, спрашивал: — Так он, что ль, читает, Великан? Правильно?

Великан, лучше владевший собой, успокаивал его:

— Так, так, отец. Оставь. Все правильно.

Однако старик-овернец не мог успокоиться. Он водил по строчке крючковатым пальцем, бормотал себе под нос, но внимание его не могло раздваиваться: если он слушал, то не в состоянии был читать, если читал, то не слышал, что говорит письмоводитель. Он пыхтел, как будто поднимался в гору, и обливался потом, как будто мотыжил виноградник в палящую жару; время от времени он требовал остановки, чтобы вытереть мокрый лоб и перевести дух, словно борец в рукопашной схватке.

Андермат нетерпеливо постукивал ногой об пол. Гонтран, заметив на столе нотариуса номер «Вестника Пюи-де-Дом», взял его и рассеянно пробегал глазами. А Поль, сидя верхом на стуле, опустив голову, с болью в сердце думал о том, что вот этот румяный человечек с круглым брюшком, сидящий напротив него, завтра увезет женщину, которую он, Поль Бретиньи, любит всей душой, — Христиану, его Христиану, его белокурую Христиану, хотя она принадлежит ему, Полю Бретиньи, всецело принадлежит ему, только ему. И он задавался вопросом, не похитить ли ее сегодня же вечером.

Семеро статистов сидели смирно, с серьезным и важным видом.

Через час чтение кончилось. Устав подписали.

Нотариус составил акт капиталовложений, затем обратился с вопросом к казначею Аврааму Леви, и тот подтвердил, что получил все вклады. Затем акционерное общество объявлено было законно существующим, и тут же открылось общее собрание акционеров-учредителей для выбора правления и председателя.

Председателем единодушно был избран Андермат — всеми голосами против двух. Двое отколовшихся — старик-овернец и его сын — предлагали выбрать в председатели Ориоля-отца. Бретиньи был выбран ревизором.

Затем правление, составленное из Андермата, маркиза де Равенеля, графа Гонтрана де Равенеля, Поля Бретиньи, двух Ориолей, доктора Латона, Авраама Леви и Симона Цидлера, попросило остальных акционеров, а также нотариуса и письмоводителя удалиться, и началось обсуждение наиболее важных, неотложных мероприятий.

Андермат вновь поднялся:

— Господа! Теперь мы вплотную подошли к самому животрепещущему вопросу: каким путем добиться успеха, который мы с вами должны завоевать во что бы то ни стало? Минеральные воды — такой же товар, как и прочие товары! Чтобы найти на них потребителей, надо, чтобы о них говорили, говорили везде и очень веско.

Господа! Реклама — важнейшая проблема нашего времени. Реклама — это бог современной торговли и промышленности. Вне рекламы нет спасения. Однако реклама — это искусство весьма нелегкое, сложное, требующее большого такта Пионеры этого двигателя деловой жизни применяли очень грубые приемы, привлекали внимание публики, так сказать, барабанным боем и пушечной пальбой. Но ведь знаменитый Манжен был только зачинателем. А в наши дни шумиха кажется подозрительной. Кричащие афиши вызывают теперь усмешку, имена, о которых трубят на всех перекрестках, скорее пробудят недоверие, чем любопытство. А между тем нам так или иначе надо привлечь внимание публики, — сначала поразить ее, потом убедить. Искусство рекламы как раз в том и состоит, чтобы найти единственно верный для этого способ, различный для каждого вида товара. Мы с вами, господа, собираемся торговать минеральной водой. Следовательно, мы можем покорить, завоевать больных только через докторов.

Врачи, даже самые знаменитые, — такие же люди, как и мы, грешные, с такими же слабостями. Я не хочу сказать, что их можно купить. Репутация знаменитостей медицинского мира, которые нам нужны, безупречна, никто не посмеет их заподозрить в продажности Но существует ли на свете такой человек, которого нельзя было бы прельстить, — конечно, если взяться за дело умеючи. Ведь попадаются женщины, которых невозможно купить, — ну что ж, их можно обольстить.

Вот, господа, какое я вношу предложение, тщательно обсудив его с доктором Латоном.

Прежде всего мы разбили на три основных группы болезни, подлежащие излечению на нашем курорте. Первая группа — все виды ревматизма, лишаи, артриты, подагра, и так далее, и так далее. Вторая группа — болезни желудка, кишечного тракта и печени. Третья группа — все недомогания, вызванные неправильным кровообращением, так как совершенно бесспорно, что наши углекислые ванны оказывают самое благотворное действие на кровообращение.

Заметьте, господа, что чудесное исцеление старика Кловиса обещает нам чудеса.

Итак, определив болезни, излечиваемые нашими водами, мы обратимся к крупнейшим врачам, специалистам по этим болезням, со следующим предложением «Господа, — скажем мы им, — приезжайте, убедитесь сами, убедитесь воочию, приезжайте с вашими пациентами, понаблюдайте за действием наших вод Мы предлагаем вам погостить у нас. Местность у нас красивейшая, вам надо отдохнуть после тяжких трудов, утомивших вас в зимние месяцы. Приезжайте, милости просим. И знайте, господа профессора, вы приедете, собственно говоря, не к нам, а к себе домой, на свои дачи. Стоит вам пожелать, и вы приобретете их в полную собственность на самых сходных условиях».

Андермат остановился, перевел дух и продолжал свою речь уже более спокойным, деловым тоном:

— Вот как я думаю осуществить этот план. Мы выбрали шесть участков, каждый по тысяче квадратных метров. Бернское акционерное общество сборных швейцарских домиков обязуется построить на всех этих участках однотипные дачки. Мы бесплатно предоставим эти уютные и красивые дачи в распоряжение приглашенных нами врачей. Если им понравится там, они купят при желании эти дома у Бернского акционерного общества — только дома, а землю мы безвозмездно преподнесем им в собственность… Они нам заплатят за это… больными. Мероприятие, господа, выгодное во всех отношениях: на территории курорта вырастут нарядные виллы, которые ничего нам не будут стоить, мы привлечем к себе светил медицинского мира и полчища их пациентов, а главное, убедим крупных врачей в целительном действии наших вод, и эти знаменитости в самом скором времени станут здесь дачевладельцами. Переговоры, которые должны привести нас к таким результатам, я берусь осуществить не как торгаш-спекулянт, а как светский человек.

Старик Ориоль перебил Андермата. Вся его овернская скаредность восстала против даровой раздачи земли.

Андермат вознесся на вершины красноречия: он противопоставил разумного землепашца, который щедрой рукой бросает семена в плодородную почву, хозяину-скопидому, который считает каждое зернышко и поэтому всегда собирает лишь самый скудный урожай.

Разобиженный крестьянин заупрямился, тогда Андермат поставил вопрос на голосование, и результаты его заткнули рот Ориолю: шесть голосов против двух.

Затем Андермат извлек из большого сафьянового портфеля планы новой водолечебницы, отеля и казино, сметы и контракты с подрядчиками, заготовленные для утверждения и подписи на настоящем заседании. Работы должны были начаться уже на следующей неделе.

Только отец и сын Ориоли потребовали рассмотрения и обсуждения всех этих документов. Андермат раздраженно воскликнул:

— Разве я прошу у вас денег? Ведь нет? Ну, так оставьте меня в покое! А если вы не довольны, давайте голосовать.

Ориолям пришлось подписаться вместе с остальными членами правления, и заседание было закрыто.

Все население Анваля столпилось на улице у дверей конторы, взволнованно ожидая выхода новых предпринимателей. Все им почтительно кланялись. Когда Ориоли собрались уже повернуть к себе домой, Андермат сказал им:

— Не забудьте, мы сегодня обедаем все вместе в отеле. И обязательно приведите с собой своих девчурок. Я привез им из Парижа маленькие подарки.

Решено было встретиться в семь часов вечера в гостиной Сплендид-отеля.

Банкир устроил парадный обед, на который были приглашены самые именитые из курортных гостей и сельские власти. Христиана сидела в середине стола, по правую руку от нее посадили приходского священника, по левую — мэра.

Говорили за обедом только о новом курорте и блестящем будущем Анваля. Сестры Ориоль нашли у себя под салфетками по футляру с браслетом, осыпанным жемчугом и изумрудами; обе были в восторге от подарков, оживились и превесело болтали с Гонтраном, которого посадили между ними; даже старшая сестра от души смеялась его шуткам; молодой парижанин, воодушевившись, всячески развлекал их, а про себя производил им оценку, вынося о них то дерзкое тайное суждение, которое чувство и чувственность подсказывают мужчине близ каждой привлекательной женщины.

Поль ничего не ел, ничего не говорил… Ему казалось, что этот вечер — конец его жизни. И вдруг ему вспомнилось, как ровно месяц тому назад они ездили на Тазенатское озеро. Сердце его щемила тоска, скорее, от предчувствия, чем от совершившегося несчастья, — тоска, знакомая только влюбленным, когда на душе так тяжело, нервы так напряжены, что вздрагиваешь от малейшего шума, когда одолевают горькие мысли и каждое слово, которое слышишь, как будто полно зловещего значения, связано с этими неотвязными мыслями.

Лишь только встали из-за стола, он подошел в гостиной к Христиане.

— Нам надо встретиться сегодня вечером, сейчас же, — сказал он. — Бог знает, когда еще удастся нам побыть вдвоем. Знаете, ведь сегодня ровно месяц, как…

Она ответила:

— Знаю.

— Слушайте. Я буду ждать вас на дороге в Ла-Рош Прадьер, не доходя деревни, возле каштанов. Сейчас никто не заметит, что вас нет. Приходите на минутку, проститься, ведь завтра мы расстаемся.

Она прошептала:

— Через четверть часа.

И он ушел: ему нестерпимо было оставаться среди всех этих людей.

Он прошел через виноградники той самой тропинкой, по которой они поднимались, когда впервые ходили полюбоваться равниной Лимани. Вскоре он вышел на большую дорогу. Он был один, чувствовал себя одиноким, совсем одиноким на свете Огромная, невидимая во мраке равнина еще усиливала это чувство одиночества. Он остановился на том месте, где читал ей когда-то стихи Бодлера о красоте Как уже далек этот день! И час за часом Поль вспомнил все, что случилось с того дня. Никогда еще он не был так счастлив, никогда! Никогда не любил с такой безумной страстью и вместе с тем такой чистой, благоговейной любовью! И в памяти его встал вечер на Тазенатском озере — ровно месяц прошел с тех пор; ему вспомнилось все лесная прохлада, поляна, залитая мягким лунным светом, серебряный круг озера и большие рыбы, тревожившие рябью его поверхность; вспомнилось возвращение: он видел, как она идет впереди него то в голубоватом сиянии, то в темноте, и капельки лунного света дождем падают сквозь листву на ее волосы, плечи, руки. Какие это были прекрасные минуты, самые прекрасные в его жизни.

Он обернулся посмотреть, не идет ли она, но не увидел ее На горизонте поднималась луна; та самая луна, которая поднималась в небе в час первого признания, светила теперь — в час первой разлуки.

Озноб пробежал у него по всему телу. Близилась осень — предвестница зимы. До сих пор он не замечал ее первых ледяных прикосновений, а теперь холод пронизал его насквозь, как мрачная угроза.

Пыльная белая дорога извивалась перед ним, словно река На повороте вдруг выросла человеческая фигура. Он сразу узнал ее, но не двигался, ждал, весь трепеща от блаженного сознания, что она приближается, идет к нему, идет ради него.

Она шла мелкими шажками, не смея его окликнуть и беспокоясь оттого, что все еще не видит его, — он стоял под деревом, шла, взволнованная глубокой тишиной, светлой пустыней земли и неба, и перед нею двигалась ее тень» непомерно большая тень, которая вытянулась далеко впереди, как будто торопилась скорее принести ему какую-то частицу ее существа.

Христиана остановилась, и тень ее неподвижно легла на дороге.

Поль быстро сделал несколько шагов до того места, где на дороге вырисовывалась тень головы. И, словно боясь потерять хоть что-нибудь, исходящее от нее, он стал на колени и, нагнувшись, прильнул губами к краю темного силуэта. Как собака, томясь жаждой, подползает на животе к берегу ручья и пьет из него воду, так жадно целовал он в пыли очертания любимой тени. Он передвигался на коленях и на руках и все целовал, целовал контуры тени, как будто впивал в себя смутный дорогой ему образ, простертый на земле.

Удивленная, немного испуганная, она ждала, не решаясь заговорить с ним, и только когда он подполз к ее ногам и, обхватив ее обеими руками, поднял к ней голову, она спросила:

— Что с тобой сегодня?

Он ответил:

— Лиана, я теряю тебя!

Она перебирала пальцами густые волосы своего друга и, запрокинув ему голову, поцеловала его в глаза.

— Почему теряешь? — спросила она, доверчиво улыбаясь ему.

— Завтра мы расстанемся.

— Расстанемся? Ненадолго, милый, совсем ненадолго.

— Кто знает! Не вернутся дни, прожитые здесь.

— Будут другие дни, такие же прекрасные.

Она подняла его, увлекла под дерево, где он когда-то ждал ее, усадила рядом с собой, чуть пониже, чтобы гладить и перебирать его волосы, и стала говорить серьезно и спокойно, как женщина рассудительная, твердая и пламенно любящая, которая все уже предусмотрела, чутьем угадала, что надо делать, и решилась на все:

— Слушай меня, милый. В Париже я чувствую себя совершенно свободно Вильям не обращает на меня никакого внимания. Ему важны только его дела, а меня он и не замечает. Ты не женат, значит, я могу приходить к тебе. Я буду приходить каждый день, каждый день, в разное время: то утром, то днем, то вечером, — ведь прислуга начнет сплетничать, если я буду уходить из дому в одни и те же часы Мы можем встречаться так же часто, как здесь, и даже чаще, — не надо будет бояться любопытных.

Но он повторял, крепко обнимая ее за талию и положив голову ей на колени:

— Лиана! Лиана! Я потеряю тебя! Я чувствую, что потеряю тебя!

Она немножко рассердилась на него за эту неразумную, детскую печаль, не вязавшуюся с его мощным телом; рядом с ним она, такая хрупкая, была полна уверенности в себе, уверенности, что никто и ничто не может их разлучить.

Он зашептал:

— Лиана, согласись, бежим вместе, уедем далеко-далеко, в прекрасную страну, полную цветов, и будем там любить друг друга. Скажи только слово, и мы сегодня же вечером уедем. Скажи, ты согласна?

Но она досадливо пожала плечами, недовольная, что он не слушает ее. Разве можно в такую минуту предаваться мечтаниям и ребяческим нежностям? Сейчас надо проявить волю и благоразумие, придумать средство, чтобы можно было всегда любить друг друга и не вызывать подозрений.

Она сказала:

— Послушай меня, милый. Нам надо все обдумать и договориться, чтобы не допустить какой-нибудь неосторожности или ошибки. Во-первых, скажи: ты уверен в своих слугах? Больше всего надо бояться доноса, анонимного письма моему мужу. Сам он ни за что не догадается. Я хорошо знаю Вильяма…

Но это имя, которое она произнесла уже два раза, вдруг болезненно задело Поля. Он сказал с раздражением:

— Ах, не говори о нем сегодня?

Она удивилась:

— Почему? Ведь надо же… О, уверяю тебя, он совсем не дорожит мною.

Она угадала его мысли. Смутная, еще безотчетная ревность проснулась в нем. И вдруг, став на колени, он сказал, сжимая ее руки:

— Слушай, Лиана…

И умолк, не решаясь высказать свое беспокойство, возникшее вдруг постыдное подозрение, не находя слов, как выразить его.

— Слушай, Лиана… Как у тебя с ним?

Она не поняла:

— Что «как»? Очень хорошо…

— Да, да… Я знаю. Но послушай… пойми меня хорошенько… Ведь он твой муж… словом… Ах, если б ты знала, сколько я думал об этом последние дни! Как это меня мучает!.. Как это терзает меня! Ты поняла? Да?

Она на миг задумалась и вдруг, поняв его вопрос, вскрикнула с искренним негодованием:

— Ах, как ты можешь?.. Милый, как ты мог подумать… Зачем ты так!.. Я же вся твоя, слышишь? Только твоя… Ведь я люблю тебя, Поль!..

Он снова уронил голову ей на колени и тихо сказал:

— Лиана, маленькая моя!.. Но ведь он твой муж… Муж. Как же ты будешь? Ты подумала об этом? Скажи… Как будет сегодня вечером или завтра? Ты же не можешь… всегда, всегда говорить ему «нет»…

Она прошептала еле слышно:

— Я его уверила, что я беременна… и он успокоился. Ему это не очень важно… право. Не будем говорить об этом, милый, не надо. Если бы ты знал, как мне это обидно, как горько!.. Верь мне, ведь я люблю тебя!..

Он больше не двигался, молча целовал ее платье, вдыхая аромат ее духов, а она тихо гладила его лицо своими легкими, нежными пальцами.

Вдруг она сказала:

— Пора. Надо идти, а то могут заметить, что нас обоих нет.

Они простились, крепко, до боли сжав друг друга в долгом объятии, и она ушла первая, почти побежала, чтобы вернуться поскорее. Он смотрел ей вслед, пока она не исчезла, смотрел с такой печалью, как будто все его счастье, все надежды исчезли вместе с нею.

Часть II

Глава 9

Через год, к первому июля, Анвальский курорт стал неузнаваем.

На вершине холма, поднимавшегося посреди долины, меж двух ее выходов, выросло строение в мавританском стиле, и на фронтоне его блестело золотыми буквами слово Казино.

Молодой лес по склону, обращенному к Лимани, превратился в небольшой парк. Перед казино, возвышаясь над широкой овернской равниной, протянулась терраса с каменной балюстрадой, которую из конца в конец украшали большие вазы поддельного мрамора.

Пониже, в виноградниках, мелькали крытые лаком фасады шести разбросанных в них швейцарских домиков.

На южном склоне сверкал белизной громадный «Гранд-отель Монт-Ориоля», привлекая взоры путешественников еще издали, как только они выезжали из Риома. А внизу, у подошвы того же самого холма, стояло теперь квадратное здание без всяких вычур в архитектуре, но просторное, окруженное садом, где пробегал ручей, вытекавший из ущелья, — это была водолечебница, и там больных ожидали чудеса исцеления, которые сулила им брошюра, написанная доктором Латоном. Надпись на фасаде гласила: Лечебные ванны Монт-Ориоля; на правом крыле буквами помельче сообщалось: Гидротерапия, Промывание желудка. Бассейны с проточной водой; на левом крыле: Институт механизированной врачебной гимнастики.

Все было новенькое, ослепительно белое. Повсюду еще работали маляры, кровельщики, водопроводчики, землекопы, хотя ванное заведение уже месяц было открыто для больных.

С первых же дней успех превзошел все ожидания основателей. Три виднейших парижских врача, три знаменитости, профессора Ма-Руссель, Клош и Ремюзо, взяли новый курорт под свое покровительство и согласились пожить некоторое время в виллах, построенных Бернским обществом сборных дач и предоставленных в их распоряжение дирекцией курорта.

Доверяясь авторитету парижских светил, больные хлынули в Монт-Ориоль. Новенький «Гранд-отель» был переполнен.

Хотя водолечебница начала действовать в первых числах июня, официальное открытие курорта отложили до первого июля, чтобы привлечь побольше народу. Праздник решено было начать в три часа дня освящением источников. А вечером предполагалось большое представление, фейерверк и бал, который должен был объединить всех больных Монт-Ориоля и соседних курортов, а также именитых особ из населения КлермонФеррана и Риома.

Казино на вершине горы уже расцветились флагами, со всех сторон реяли голубые, красные, белые, желтые полотнища, окружавшие все здание пестрым трепещущим облаком, а в парке вдоль аллей водрузили гигантские мачты с длиннейшими вымпелами, извивавшимися, как змеи, в голубом небе.

Петрюс Мартель, получивший звание директора нового казино, воображал себя под сенью этих бесчисленных флагов всемогущим капитаном какого-то фантастического корабля; он выкрикивал приказания лакеям в белых фартуках грозным, громовым голосом, словно адмирал в разгар морского боя, и ветер доносил раскаты его баса до самой деревни.

На террасе появился Андермат, уже запыхавшийся от суеты. Петрюс Мартель выбежал ему навстречу, приветствуя его широким и величавым жестом.

— Ну как? Все хорошо? — спросил банкир.

— Превосходно, господин председатель.

— Если я понадоблюсь, найдете меня в кабинете главного врача. У нас сейчас заседание.

И он спустился с холма. У дверей водолечебницы встречать хозяина бросились смотритель и кассир, которых, как и директора казино, переманили от старого акционерного общества, жалкого, — бессильного соперника, обреченного на гибель. Бывший тюремный надзиратель отдал банкиру честь по-военному, кассир согнулся в низком поклоне, как нищий, который просит милостыню.

Андермат спросил:

— Главный врач здесь?

Смотритель отрапортовал:

— Так точно, господин председатель. Господа члены правления все прибыли.

Банкир прошел через вестибюль, мимо почтительно кланявшихся служителей и горничных, повернул направо, отворил дверь и очутился в просторной комнате, обставленной очень строго, с книжными шкафами, с бюстами деятелей науки; тут собрались все находившиеся в Анвале члены правления: тесть Андермата маркиз де Равенель, шурин Гонтран де Равенель, Поль Бретиньи, доктор Латон и оба Ориоля — отец и сын, постаравшиеся одеться, как господа, но такие длинные, сухопарые, в таких долгополых черных сюртуках, что оба напоминали факельщиков с рекламы бюро похоронных процессий.

Обменявшись торопливымирукопожатиями, все сели, и Андермат произнес речь:

— Нам остается решить весьма важный вопрос: как назвать источники? Тут я совершенно не согласен с главным врачом, господином Латоном. Он предлагает дать трем нашим основным источникам имена трех светил медицины, являющихся нашими гостями. Разумеется, этот лестный знак внимания тронул бы их и еще больше привлек к нам. Но будьте уверены, господа, что это навсегда оттолкнуло бы от нас их знаменитых собратьев, еще не откликнувшихся на наше приглашение, а между тем мы должны ценой любых усилий, любых жертв убедить их в замечательном действии наших вод. Да, господа, человеческая природа всюду одна, надо ее знать и уметь ею пользоваться. Никогда профессора Плантюро, де Ларенар и Паскалис — укажу хотя бы только на этих трех специалистов по заболеваниям желудка и кишечника — не пошлют к нам своих пациентов, цвет своей клиентуры, украшенной именами принцев и эрцгерцогов, светских львов и львиц, которым они обязаны своим состоянием и своей славой, никогда они не пошлют таких больных лечиться водами источника Ма-Русселя, источника Клоша или источника Ремюзо. Ведь тогда у этих пациентов, у всей публики будут некоторые основания думать, что именно профессора Ремюзо, Клош и Ма-Руссель открыли наши источники и все целебные их свойства. Совершенно несомненно, господа, что имя Гюблера, которым окрестили первый источник Шатель-Гюйона, надолго восстановило против этого курорта многих видных врачей, тогда как они могли взять его под свою опеку с самого начала, и ему не стоило бы таких трудов достигнуть нынешнего своего процветания.

Поэтому я предлагаю просто-напросто дать источнику, открытому первым, имя моей жены, а двум другим — имена дочерей господина Ориоля. Таким образом, у нас будут источники Христианы, Луизы и Шарлотты. Это звучит очень мило, очень поэтично. Что вы на это скажете?

Все согласились с его мнением, даже доктор Латон, который только добавил:

— В таком случае следовало бы попросить профессоров Ма-Русселя, Клоша и Ремюзо быть крестными отцами и в процессии вести под руку крестных матерей.

— Отлично! Отлично! — воскликнул Андермат. — Бегу к ним. Они согласятся, ручаюсь. Да свидания. Встретимся в церкви, шествие двинется оттуда.

И он бегом бросился из кабинета.

Вслед за ним ушли маркиз и Гонтран. Затем Ориоли, надев на головы цилиндры, важно зашагали рядышком, две черные, мрачные фигуры на белой дороге; а Полю Бретиньи, приехавшему только накануне, к торжеству открытия курорта, доктор Латон сказал:

— Нет, нет, я вас не пущу, господин Бретиньи. Я хочу показать вам мое детище, от которого я жду настоящих чудес. Пойдемте посмотрим Институт механизированной врачебной гимнастики.

Он подхватил Поля Бретиньи под руку и потащил его с собой. Но когда они вышли в вестибюль, служитель остановил доктора:

— Господин Рикье ждет промывания.

В прошлом году доктор Латон злословил по поводу промываний желудка, апостолом коих был доктор Бонфиль, щедро применявший их в водолечебнице старого курорта, где он состоял главным врачом. Но времена меняются, а с ними изменилось и мнение доктора Латона — зонд Барадюка стал теперь важнейшим орудием пытки в руках главного врача нового курорта, и он с детской радостью засовывал его в — пищеводы всех больных.

Он спросил у Поля Бретиньи:

— Вы когда-нибудь присутствовали при этой небольшой операции?

— Нет, никогда, — ответил Бретиньи.

— Так пойдемте, дорогой. Вы посмотрите — это весьма любопытно.

Они вошли в зал врачебных душей, где в ожидании доктора уже сидел в деревянном кресле г-н Рикье, человек с кирпично-красным лицом, искавший в этом году исцеления у новых источников Монт-Ориоля, ибо он каждое лето пробовал действие вод в каком-нибудь вновь открытом курорте.

Словно преступник в застенке средневековья, он был крепко связан, стянут неким подобием смирительной рубашки из клеенки, чтобы предохранить его платье от брызг и пятен. Вид у него был жалкий, испуганный и страдальческий, как у больного, приготовленного к опасной хирургической операции.

Как только доктор вошел, служитель схватил длинную резиновую кишку с двумя ответвлениями посередине, похожую на тонкую двухвостую змею. Конец одного отвода служитель насадил на отверстие крана, сообщавшегося с источником, конец второго опустил в стеклянную банку, куда должна была стекать жидкость, извергаемая желудком больного, а главный врач взял бестрепетной рукой среднюю, основную, трубку этого приспособления, с любезной улыбкой протянул ее к широко открытому рту г-на Рикье и, грациозно направляя кишку большим и указательным пальцами, ловко засунул ее в горло больному, вводя все глубже, глубже и благодушно приговаривая:

— Так, так, так, великолепно! Идет, идет, идет. Превосходно!

У несчастного г-на Рикье лицо стало лиловым, глаза выкатились, на губах пузырилась пена, он задыхался, всхлипывая, икал и, уцепившись руками за локотники кресла, делал мучительные и тщетные попытки извергнуть из своего желудка заползавшую в него резиновую змею.

Когда он проглотил с полметра трубки, доктор сказал:

— Ну, хватит! Пускайте воду.

Служитель повернул кран, и вскоре живот у больного начал заметно вздуваться, наполняясь теплой водой источника.

— Покашляйте, — сказал врач, — покашляйте, чтобы начал действовать сифон.

Но у бедняги вместо кашля вырывался только хрип, он судорожно дергался, и казалось, глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Вдруг на полу рядом с креслом что-то забулькало, зажурчало — сифон двухвостой трубки начал наконец выкачивать жидкость из желудка в стеклянную банку, а доктор внимательно рассматривал ее, отыскивая в ней признаки катара и приметные следы несварения.

— Никогда больше не ешьте зеленого горошка! — восклицал он. — И салата тоже! Ох, этот салат! Вы совсем его не перевариваете! И земляники не ешьте! Я вам десять раз говорил: забудьте о землянике!

Господин Рикье, видимо, рассвирепел; он ерзал в кресле и вращал глазами, не в силах произнести ни слова, так как трубка заткнула ему горло. Но лишь только промывание кончилось и доктор осторожно вытащил зонд из его утробы, он завопил:

— А разве я виноват, что меня каждый день пичкают всякой дрянью, губят мое здоровье?! Чье это дело — следить, чем кормят в здешней проклятой харчевне? Это ваша обязанность! Я перебрался в новую гостиницу, потому что в старой меня отравляли мерзкой стряпней, но на этом огромном постоялом дворе, именуемом «Грррандотель Монт-Ориоля», меня совсем доконали. Честное слово!

Доктору пришлось его успокаивать, уговаривать и повторить несколько раз подряд, что он возьмет под свое наблюдение питание больных в отеле.

Затем он опять подхватил Поля Бретиньи под руку и увел его, разъясняя по дороге:

— Я изложу вам вкратце весьма разумные основы созданного мною специального лечения механизированной гимнастикой, которую я вам сейчас продемонстрирую. Вы слышали, конечно, о моей системе органометрической терапии? Не так ли? Я утверждаю, что большинство болезней, которыми мы страдаем, вызывается исключительно непомерным развитием какого-либо органа за счет других. Ненормально увеличившись в размерах, этот орган теснит своих соседей, мешает их функциям и вскоре разрушает общую гармонию всего организма, из чего проистекают весьма плачевные последствия.

Однако физические упражнения в сочетании с душами и теплыми минеральными ваннами самым действенным образом помогают восстановить нарушенное равновесие и сократить до нормальных размеров органы, захватившие чужое место.

Но как заставить больного заниматься физическими упражнениями? Ходьба, верховая езда, плавание или гребля требуют, помимо значительного физического усилия, еще и волевого усилия, а это особенно важно. Воля — вот что увлекает, вынуждает тело к действию и поддерживает его силы. Недаром же люди энергичные всегда отличаются подвижностью. Но источник энергии — душа, а не мышцы. Тело повинуется сильной воле.

Нечего и думать, дорогой мой, труса наделить смелостью, а слабодушного человека решимостью. Но мы можем достигнуть другого, можем сделать нечто большее — мы можем исключить храбрость, умственную энергию, волевые усилия, оставив лишь усилия телесные. Волевые усилия я с успехом заменяю чисто механическим внешним воздействием. Понятно вам? Не очень? Ну вот, посмотрите.

Доктор Латон отворил дверь, и они вошли в просторный зал, где выстроились рядами какие-то странные приспособления: большие кресла на высоких деревянных подставках, топорно сделанные из сосны подобия лошадей, сооружения из планок, скрепленных шарнирами, подвижные брусья, укрепленные горизонтально перед стульями, привинченными к полу. Все эти предметы были снабжены сложной системой шестеренок и зубчатых колес, которые приводились в движение при помощи рукояток.

Доктор продолжал разъяснения:

— Вот взгляните. Существуют четыре главных вида физических упражнений, которые я называю естественными упражнениями: ходьба, верховая езда, плавание и гребля. Каждое из этих упражнений развивает особую группу наших органов, каждое оказывает специфическое воздействие на человеческое тело. И вот здесь мы искусственным способом воспроизводим все эти четыре вида. Самому больному ничего не надо делать, ни о чем не надо думать — он может целый час бегать или ездить верхом, плавать или грести, и ум его не будет принимать ни малейшего участия в этой чисто мышечной работе.

Как раз при этих словах вошел Обри-Пастер в сопровождении служителя с засученными рукавами, из-под которых выступали мощные бицепсы. Инженера еще больше разнесло с прошлого года. Он шел, задыхаясь, широко расставляя тучные ноги, растопырив руки.

Доктор сказал Полю Бретиньи:

— Вот вы сейчас во всем убедитесь de visu. — И обратился к своему пациенту: — Ну что, дорогой, чем мы сегодня займемся? Ходьбой или поскачем на коне?

Обри-Пастер, пожимая руки Полю Бретиньи, ответил:

— Дайте-ка мне сегодня немножко сидячей ходьбы. Она меня меньше утомляет.

Доктор Латон пояснил:

— У нас, видите ли, имеется ходьба сидячая и ходьба стоячая. Стоячая ходьба действует сильнее, но это довольно трудное упражнение. Оно производится при помощи педалей: больной встает на них, педали приводят его ноги в движение, и он удерживает равновесие, держась за кольца, вделанные в стену. А вот тут у нас сидячая ходьба.

Инженер рухнул в кресло-качалку и опустил ноги на две деревянные суставчатые подставки, прикрепленные к этому креслу. Ляжки, икры и щиколотки ему стянули ремнями так, что он не мог сделать ни одного произвольного движения; затем служитель с засученными рукавами ухватился за рукоятку и стал вертеть ее изо всей силы. Кресло сначала закачалось, как гамак, а потом ноги инженера вдруг пришли в движение, они вытягивались, сгибались, поднимались, опускались с необыкновенной быстротой.

— Видите, бежит, — пояснил доктор и приказал: — Тише, пустите шагом!

Служитель стал вертеть рукоятку медленнее, пуская толстые ноги инженера более умеренным аллюром, отчего движения стали комически расслабленными.

В зале появились двое других больных — две огромные туши, за которыми следовали двое служителей с обнаженными мускулистыми руками.

Толстяков взгромоздили на деревянных коней, завертели рукоятки, и тотчас «лошади» заскакали на одном месте, встряхивая своих всадников самым безжалостным образом.

— Галопом! — крикнул доктор.

Деревянные лошади запрыгали, закачались, как лодки по волнам бурного моря, и до того измучили обоих пациентов, что они, задыхаясь, жалобно закричали в один голос:

— Довольно! Довольно! Сил нет больше! Довольно!

Доктор скомандовал:

— Стоп! — И добавил: — Передохните немного. Через пять минут продолжите.

Поль Бретиньи, едва удерживаясь от хохота, сказал доктору, что всадникам, кажется, совсем не жарко, зато вертельщики все в поту.

— Не поменяться ли им ролями? — спросил он. — Пожалуй, так будет лучше.

Доктор важным тоном ответил:

— Ну, что вы, дорогой! Нельзя же смешивать упражнения и утомительную работу. Вращать рукоятку колеса вредно для здоровья, а упражнять мышцы ходьбой или верховой ездой чрезвычайно полезно.

Поль заметил дамское седло.

— Да, да, — сказал доктор, — вечерние часы отведены для дам. Мужчины после полудня сюда не допускаются. Пойдемте теперь посмотрим сухое плавание.

Сложная система подвижных дощечек, скрепленных винтами в середине и по краям, вытягивавшихся ромбами, сдвигавшихся квадратами, как детская игрушка с марширующими деревянными солдатиками, позволяла привязать и распластать на них одновременно трех «пловцов».

Доктор пояснил:

— Мне нет необходимости указывать на преимущества сухого плавания — они и так ясны: тело при этом увлажняется только от испарины, и, следовательно, при таком воображаемом купании пациентам не грозит опасность ревматических заболеваний.

Но тут явился служитель и подал доктору визитную карточку.

— Извините, дорогой, прибыл герцог де Рамас. Я удаляюсь, — сказал доктор.

Оставшись один, Поль огляделся вокруг. Два всадника снова скакали; Обри-Пастер все еще упражнялся в сидячей ходьбе, а трое овернцев, у которых ломило руки, ныли спины от усталости, все вертели и вертели рукоятки, встряхивая своих клиентов. Казалось, они мололи кофе.

Выйдя из лечебницы, Бретиньи увидел доктора Онора с женой, которые смотрели на приготовления к празднику. Они поговорили немного, глядя на вершину холма, осененную ореолом флагов.

— Откуда двинется шествие, — спросила докторша.

— Из церкви.

— В три часа?

— В три часа.

— А господа профессора тоже пойдут?

— Да, они сопровождают крестных матерей.

Затем его остановили две вдовы Пай, потом г-н Монекю с дочерью, а потом Поль начал медленно подниматься на холм, так как уговорился со своим другом Гонтраном позавтракать в кофейне курортного казино, — он приехал накануне, еще не успел побеседовать с глазу на глаз со своим приятелем, с которым не виделся месяц, и теперь хотел пересказать ему множество бульварных новостей о кокотках и всяких злачных местах.

Они болтали до половины третьего, пока Петрюс Мартель не явился предупредить их, что все уже идут к церкви.

— Зайдем за Христианой, — сказал Гонтран.

— Зайдем, — согласился Поль.

Они встретили ее на крыльце нового отеля. Теперь у Христианы были впалые щеки, темные пятна на лице, как у многих беременных женщин; большой живот выдавал, что она по меньшей мере на седьмом месяце.

— Я поджидаю вас, — сказала она. — Вильям уже ушел, у него сегодня много хлопот.

И, подняв на Поля Бретиньи взгляд, полный нежности, она взяла его под руку.

Они тихо двинулись по дороге, обходя камни. Христиана повторяла:

— Какая я стала тяжелая!.. Ужасно тяжелая!.. Совсем разучилась ходить. Все боюсь упасть.

Поль осторожно вел ее, не отвечая ни слова, избегая встречаться с нею взглядом, а она беспрестанно поднимала глаза, чтобы посмотреть на него.

Перед церковью уже собралась густая толпа.

Андермат крикнул:

— Наконец-то, наконец-то! Идите скорей. Порядок шествия такой: впереди двое мальчиков из церковного хора, двое певчих в стихарях, крест, святая вода, священник. Потом Христиана в паре с профессором Клошем, мадемуазель Луиза под руку с профессором Ремюзо и мадемуазель Шарлотта с профессором Ма-Русселем. Далее идут члены правления, медицинский персонал, а за ним публика. Поняли? Становитесь.

Из церкви вышел священник со своим клиром, и они заняли место во главе процессии. Затем высокий господин с длинными седыми волосами, откинутыми назад, — классический тип ученого академического образца, — подошел к г-же Андермат и отвесил глубокий поклон.

Выпрямившись, он пошел рядом с ней, не надевая цилиндра, чтобы щегольнуть своей прекрасной шевелюрой ученого мужа; прижимая к бедру головной убор, он выступал так величаво, как будто учился у актеров Французской Комедии этой поступи и умению выставить для обозрения публики орденскую розетку Почетного легиона, слишком большую для скромного человека.

Он заговорил с Христианой:

— Ваш супруг, сударыня, только что беседовал со мной о вас и о вашем положении, которое внушает ему некоторое беспокойство как заботливому мужу. Он рассказал мне о ваших сомнениях и неуверенности в сроке разрешения от бремени.

Христиана вся залилась краской и тихо сказала:

— Да, мне преждевременно показалось, что… я стану матерью… А теперь я уж не знаю, когда… право, не знаю…

От смущения сначала знала, что говорить.

Позади них раздался голос:

— У этого курорта большое будущее. Я уже наблюдаю на своих пациентах поразительные результаты.

Так профессор Ремюзо занимал свою спутницу Луизу Ориоль. Это второе светило отличалось малым ростом, растрепанной рыжей гривой, дурно сшитым сюртуком и неопрятным видом, являя собою другой тип — ученого-замарашки.

Профессор Ма-Руссель, который шел под руку с Шарлоттой Ориоль, был благообразен, выхолен и дороден, не носил ни бороды, ни усов, гладко причесывал свои седеющие волосы, а в его бритом приветливом лице не было ничего поповского и актерского, как у доктора Латона.

За этой парой следовала группа членов правления во главе с Андерматом, и над ней покачивались высоченные цилиндры двух Ориолей.

Позади шел еще один отряд цилиндроносцев — медицинская корпорация Анваля, где недоставало только доктора Бонфиля; впрочем, его отсутствие восполнили два новых врача: доктор Блек, низенький старик, почти карлик, поразивший всех с первого дня приезда своей набожностью, и высокий, стройный, щеголеватый красавец, единственный из всех врачей носивший мягкую шляпу, — доктор Мадзелли, итальянец, состоявший при особе герцога де Рамас или, как утверждали некоторые, герцогини де Рамас.

Далее шла публика, целый поток больных, крестьян и жителей соседних городов.

С обрядом освящения источников покончили очень быстро. Аббат Литр поочередно окропил их святой водой, и доктор Онора сострил, что теперь они получили новые свойства благодаря примеси хлористого натра. Затем все приглашенные направились в просторный читальный зал, где было подано угощение.

Поль сказал Гонтрану:

— Как похорошели сестрицы Ориоль!

— Да, дорогой, они просто очаровательны!

— Вы не видели господина председателя? — спросил молодых парижан бывший тюремный надзиратель.

— Вон он, в углу.

— А то, знаете, старик Кловис мутит народ у самых дверей.

Когда процессия направлялась к источникам, она прошла мимо старого калеки, в прошлом году излечившегося, а теперь совсем лишившегося ног; он останавливал на дороге приезжих, преимущественно только что прибывших, и рассказывал свою историю:

— Никуда их вода не годится, как есть никуда. Вроде как вылечит поначалу, а потом, глядишь, болезнь сызнова заберет, да еще пуще, хоть ложись и помирай. У меня раньше только ноги не ходили, а теперь и руки отнялись — вот до чего долечили! А ноги у меня теперь, как кувалды чугунные, ничуть не гнутся.

Андермат в отчаянии уже пытался засадить его в тюрьму, подавал на него в суд за клевету, наносящую ущерб акционерному обществу минеральных вод Монт-Ориоля, и за попытку к шантажу, но ничего не добился и никак не мог заткнуть рот этому нищему бродяге.

Лишь только ему сообщили, что старик болтает у дверей водолечебницы, он бросился унимать его.

На краю большой дороги собралась толпа, и из середины ее раздавались разъяренные голоса. Любопытные останавливались, теснились, чтобы послушать и посмотреть. Дамы спрашивали: «Что там такое?» Мужчины отвечали: «Да вот больного доконали здешние воды». Некоторые уверяли, что на дороге раздавили ребенка. А другие говорили, что с какой-то несчастной женщиной случился припадок падучей.

Андермат протискался сквозь толпу с обычной своей ловкостью, раздвигая круглым, как шар, брюшком ряды чужих животов. «Он доказывает, — говорил Гонтран, — преимущество шарообразных тел над остроконечными».

Старик Кловис сидел у придорожной канавы и плакался на свою горькую участь, рассказывал о своих страданиях, хныкал, а перед ним, загораживая его от публики, стояли возмущенные Ориоли, грозили ему, ругались и кричали во всю глотку.

— Врет он все, — вопил Великан, — врет! Кто он такой! Обманщик, лодырь, браконьер! Всякую ночь по лесам бегает.

Но старик, нисколько не смущаясь, причитал пронзительным фальцетом, так что его хорошо было слышно, несмотря на зычную ругань Ориолей.

— Убили они меня, добрые люди, убили своей водой. Прошлый год они меня силком в ней купали. И вот до чего довели. Куда я теперь гожусь, куда?

Андермат велел всем замолчать и, наклонившись к калеке, сказал, пристально глядя ему в глаза:

— Если вам стало хуже, это ваша вина. Понятно? Но если вы будете меня слушаться, я ручаюсь, что вылечу вас — двумя десятками ванн, самое большее. Приходите через час в лечебницу, когда все уйдут, и мы все уладим, дядюшка Кловис. А пока что помолчите.

Старик сразу понял. Он умолк и, сделав паузу, ответил:

— Я, что ж, я не против. Можно еще попробовать. Поглядим.

Андермат подхватил под руки Ориолей и живо увел их, а старик Кловис, щурясь от солнца, остался сидеть на траве у обочины дороги между своими костьми.

Вокруг него теснилась заинтересованная толпа зрителей. Хорошо одетые господа расспрашивали его, но он не отвечал, как будто не слышал или не понимал их, а в конце концов, когда ему надоело это бесполезное теперь любопытство, во все горло запел пронзительным и фальшивым голосом бесконечную песню на своем непонятном наречии.

Толпа мало-помалу начала расходиться. Лишь несколько ребятишек еще долго стояли перед Кловисом н, ковыряя в носу, созерцали его.

Христиана очень устала и вернулась в отель отдохнуть. Поль и Гонтран прогуливались в новом парке среди гостей. Вдруг они заметили компанию актеров, которые тоже изменили старому казино, связав свою карьеру с нарождающейся славой нового курорта.

Мадемуазель Одлен, теперь очень нарядная, прохаживалась под руку с раздобревшей, важной мамашей. Птипивель из Водевиля увивался около них, а позади дам шел Лапальм из Большого театра в Бордо, споря о чем-то с музыкантами, неизменным маэстро Сен-Ландри, пианистом Жавелем, флейтистом Нуаро и мучеником контрабаса Никорди.

Завидев Поля и Гонтрана, Сен-Ландри бросился к ним. Зимой он написал крошечную музыкальную комедию в одном акте, поставленную в маленьком второстепенном театре, но газеты отозвались о ней довольно благосклонно, и теперь маэстро свысока говорил о Масснэ, Рейере и Гуно.

Он по-приятельски протянул обе руки Полю и Гонтрапу и тотчас принялся пересказывать свой спор с музыкантами оркестра, которым дирижировал:

— Да, дорогой мой, со всеми песенниками старой школы покончено. Крышка им, крышка! Мелодисты от жили свой век. Вот чего они не желают понять. Музыка — новое искусство. А мелодия — ее младенческий лепет. Неразвитому, невежественному слуху приятны были ритурнели. Они доставляли ему детское удовольствие, как ребенку, как дикарю. Добавлю еще, что простонародью, людям неискушенным, примитивным, всегда будут нравиться песенки, арии. Мещанские вкусы, вкусы завсегдатаев кафешантанов!

Я прибегну к сравнению, чтобы вы лучше меня поняли. Глаз деревенщины привлекают резкие краски, аляповатые картины: глаз образованного горожанина, лишенного, однако, художественного вкуса, радуют наивные, слащавые цвета и трогательные сюжеты; но художник с изощренным глазом любит, понимает и различает неуловимые нюансы, тончайшие переходы одного и того же тона, таинственные модуляции, аккорды оттенков, которых непосвященные не видят.

То же самое происходит и в литературе: швейцары любят приключенческие романы, буржуа — романы умилительные, а утонченные люди любят только такие книги, которые недоступны пониманию толпы.

Когда буржуа говорит со мной о музыке, мне хочется его убить. И если он заговаривает о музыке в Опере, я его спрашиваю: «Способны вы сказать мне, сфальшивила или нет третья скрипка в увертюре к третьему акту? Нет? Ну, так молчите. У вас нет слуха… Раз человек не может одновременно слушать весь оркестр в целом и каждый инструмент в отдельности, у него нет слуха, он не музыкант. Вот что! До свидания!»

Он повернулся на одной ножке и опять заговорил:

— Для артиста вся музыка в аккорде. Ах, дорогой, иные аккорды сводят меня с ума, врываются в самое мое нутро потоком неизъяснимого блаженства. Теперь у меня слух настолько изощрен, настолько выработан, настолько искушен, что мне уж стали нравиться даже некоторые фальшивые аккорды: ведь у знатоков утонченность вкуса иной раз доходит до извращенности. Я уже становлюсь распутником, ищу возбуждающих слуховых ощущений. Да, да, друзья мои. Иные фальшивые ноты — какое это наслаждение! Наслаждение извращенное и глубокое! Как они волнуют, какая это встряска нервам, как это царапает слух! Ах, как царапает, как царапает!..

Потирая в восторге руки, он запел:

— Вот услышите мою оперу, мою оперу, мою оперу! Вот услышите мою оперу!

Гонтран спросил:

— Вы пишете оперу?

— Да, уже заканчиваю.

Но тут раздался повелительный голос Петрюса Мартеля:

— Все поняли, да? Значит, решено: желтая ракета — и вы начинаете.

Он отдавал распоряжения относительно фейерверка. Гонтран и Поль подошли к нему. Он принялся разъяснять диспозицию и, вытягивая руку, как будто грозя вражескому флоту, указывал на белые деревянные шесты, расставленные по склону горы над ущельями, по ту сторону долины.

— Вон оттуда будут пускать. Я приказал своему пиротехнику быть на месте к половине девятого. Как только спектакль кончится, я подам из парка сигнал желтой ракетой, и тогда он зажжет первую фигуру.

Появился маркиз.

— Пойду к источнику выпить стакан воды, — сказал он.

Поль и Гонтран проводили его и спустились с холма. Подходя к лечебнице, они увидели, как в нее вползает старик Кловис, которого поддерживали отец и сын Ориоли, а за ними следуют Андермат и доктор Латон; паралитик еле волочил ноги и при каждом шаге страдальчески охал и корчился.

— Пойдем посмотрим, — сказал Гонтран. — Забавно будет.

Калеку усадили в кресло, потом Андермат сказал ему:

— Вот мое предложение, старый плут: предлагаю вам немедленно выздороветь, принимая по две ванны в день. Как только начнете ходить, получите двести франков…

Паралитик заохал:

— Да ноги-то у меня, как чугунные, господин хороший.

Андермат прикрикнул на него и продолжал:

— Слушайте хорошенько. Каждый год до самой вашей смерти — слышите? — до самой смерти вы будете получать по двести франков, если согласитесь продолжать пользоваться целебным действием наших вод.

Старик был озадачен. Выздоровление на длительный срок шло вразрез с его планами.

Он спросил неуверенным голосом:

— А зимой… когда ваша лавочка закроется… вдруг меня опять схватит?.. Я-то что же могу поделать… раз у вас закрыто… ванны-то где брать?

Доктор Латон перебил его и сказал, обращаясь к Андермату:

— Превосходно!.. Превосходно!.. Мы его будем подлечивать каждое лето… Так даже лучше будет: наглядное доказательство необходимости ежегодно повторять курс лечения во избежание рецидива. Превосходно!.. Вопрос решен.

Но старик опять затянул:

— Да где уж там… теперь ничего не выйдет… Ноги-то у меня стали, как чугунные, как чугунные кувалды…

Доктора Латона осенила новая идея:

— А что, если я назначу ему несколько сеансов сидячей ходьбы?.. Это усилит действие минеральных вод, ускорит эффект. Надо испробовать.

— Превосходная мысль! — одобрил Андермат и добавил: — А теперь ступайте домой, папаша, и помните наше с вами условие.

Старик потащился по дороге со стонами и охами, и вся администрация Монт-Ориоля отправилась обедать, так как уже вечерело, а в половине восьмого назначено было театральное представление.

Спектакль устроили в большом зале нового казино, рассчитанном на тысячу человек.

Зрители, не имевшие нумерованных мест, начали собираться с семи часов.

К половине восьмого зал был переполнен. Подняли занавес, и начался водевиль в двух актах; за ним должна была последовать оперетта самого Сен-Ландри в исполнении певцов, приглашенных для такого торжества из Виши.

Христиана сидела в первом ряду между отцом и мужем. Она очень страдала от духоты и поминутно жаловалась:

— Не могу больше, право, не могу.

После водевиля, когда уже началась оперетта, ей чуть не стало дурно, и она сказала мужу:

— Виль, дорогой!.. Я уйду… Не могу больше. Я совсем задыхаюсь.

Банкир был в отчаянии. Ему так хотелось, чтобы праздник с начала до конца прошел блестяще, без малейшей заминки. Он ответил Христиане:

— Ну, как-нибудь потерпи. Умоляю тебя! Если ты уйдешь, все будет испорчено. Тебе ведь надо пройти через весь зал.

Гонтран, сидевший рядом с Полем, позади их кресел, услышал этот разговор. Он наклонился к сестре.

— Тебе жарко? — спросил он.

— Да, я задыхаюсь.

— Хорошо. Подожди чуточку. Сейчас мы с тобой посмеемся.

Неподалеку было окно. Гонтран пробрался к нему, влез на стул и выпрыгнул. Почти никто этого не заметил.

Потом он вошел в совершенно пустую кофейню, сунул руку под конторку, куда на его глазах Петрюс Мартель спрятал сигнальную ракету, вытащил ее, побежал в парк, спрятался в кустах и зажег ракету.

Описав дугу, в небо взлетела желтая комета, дождем рассыпая огненные брызги. Тотчас же на соседней горе раздался оглушительный треск и в ночном мраке засверкал целый сноп ярких звезд.

В зрительном зале, где трепетали аккорды творения Сен-Ландри, кто-то крикнул:

— Фейерверк пускают!

В рядах, ближайших к двери, зрители вскочили и, стараясь не шуметь, отправились взглянуть, верно ли это. Остальные повернулись к окнам, но ничего не увидели, так как окна выходили на равнину Лимани.

Загудели голоса:

— Правда это? Правда?

Толпа, всегда падкая на несложные развлечения, нетерпеливо волновалась. Из дверей кто-то крикнул:

— Правда! Пускают!

В одно мгновение поднялся весь зал. Все бросились к выходу, толкались, кричали тем, кто застрял в дверях:

— Да скорее вы, скорее! Дайте пройти!

Все высыпали в парк. Маэстро Сен-Ландри в отчаянии продолжал отбивать такт перед растерянным оркестром. А на горе трещали взрывы, вертелось одно огненное солнце за другим, взвивались римские свечи.

И вдруг громовой голос трижды огласил воздух неистовым криком:

— Прекратить, черт подери! Прекратить! Прекратить!

В это мгновение заполыхало зарево бенгальского огня, озарив огромные утесы и деревья фантастическим светом, направо багряным, налево голубым, и все увидели Петрюса Мартеля, который взобрался на одну из ваз поддельного мрамора, украшавших террасу казино, и, стоя на ней с непокрытой головой, в отчаянии простирал к небесам руки, жестикулировал и орал.

И вдруг зарево угасло, в небе замерцали только настоящие звезды. Но тотчас же зажглось новое огненное колесо, а Петрюс Мартель спрыгнул на землю, восклицая:

— Какое несчастье! Какое несчастье! Боже мой, какое несчастье!

С широкими трагическими жестами он прошел сквозь толпу, грозно потрясая кулаками, гневно топая ногой, и все выкрикивал:

— Какое несчастье! Боже мой, какое несчастье!

Христиана, взяв под руку Поля, вышла посидеть на свежем воздухе и с восторгом смотрела на ракеты, взлетавшие в небо.

Вдруг к ней подбежал Гонтран.

— Ну что, удачно вышло? Правда, забавно, а?

Она шепнула:

— Как! Это ты подстроил?

— Конечно, я. Здорово вышло, верно?

Она расхохоталась, находя, что вышло в самом деле забавно. Но тут подошел удрученный, подавленный Андермат. Он не мог догадаться, кто нанес ему такой удар. Кто мог украсть из-под конторки ракету и подать условленный сигнал? Подобную гнусность мог совершить только шпион, подосланный старым акционерным обществом, агент доктора Бонфиля.

И он твердил:

— а Какая досада! Это просто возмутительно! Ухлопали на фейерверк две тысячи триста франков, и все пропало зря. Совершенно зря!

Гонтран сказал:

— Нет, дорогой мой, подсчитайте хорошенько, — убытки не превышают четвертой, ну, самое большее, третьей части стоимости фейерверка, то есть семиста шестидесяти шести. Значит, ваши гости насладились ракетами на тысячу пятьсот тридцать четыре франка. Это не так уж плохо, право.

Гнев банкира обратился на шурина. Он схватил его за плечо:

— Вот что, я должен с вами поговорить самым серьезным образом. Раз вы уж мне попались, пойдемте-ка походим по аллеям. Впрочем, разговор будет недолгий, минут через пять я вас отпущу. — И, обернувшись к Христиане, он сказал: «А вас, дорогая, я поручаю нашему другу, господину Бретиньи. Только долго не оставайтесь тут, берегите свое здоровье; не дай бог вы простудитесь… Вам надо быть осторожной, очень осторожной.

Христиана тихо ответила:

— Ничего, друг мой, не бойтесь.

И Андермат увел с собой Гонтрана.

Как только они немного удалились от толпы, банкир остановился.

— Я хотел поговорить с вами о ваших финансовых делах.

— О моих финансовых делах?

— Да, да. Вы знаете, каковы они у вас?

— Нет. Зато вы, конечно, знаете — ведь вы ссужаете меня деньгами.

— Совершенно верно, я-то знаю! Вот почему я и решил поговорить с вами.

— Ну, мне кажется, момент для этого выбран неудачно… в самый разгар фейерверка!..

— Напротив, момент выбран очень удачно. Не в разгар фейерверка, а перед балом.

— Перед балом?.. Что это значит? Не понимаю.

— Ничего, сейчас поймете. Вот каково ваше положение: у вас одни долги и никогда ничего не будет, кроме долгов…

Гонтран сказал серьезно:

— Вы что-то уж слишком откровенны.

— Ничего не поделаешь, так надо. Слушайте внимательно! Вы промотали наследство, доставшееся вам после матери. Не будем о нем говорить.

— Не будем.

— У вашего отца тридцать тысяч годового дохода, то есть около восьмисот тысяч капитала. Позднее ваша доля в наследстве составит четыреста тысяч франков. А сколько у вас долгов? Одному мне вы должны сто девяносто тысяч. Да еще ростовщикам…

Гонтран бросил высокомерным тоном:

— Скажите лучше — евреям.

— Хорошо, евреям, если отнести к этим самым евреям церковного старосту собора святого Сульпиция, у которого посредником был некий священник, но к подобным пустякам я придираться не стану. Итак, вы должны различным ростовщикам, иудеям и католикам, почти столько же, сколько мне. Ну, скинем немного, будем считать — сто пятьдесят тысяч. Итого, долгов у вас на триста сорок тысяч; с этой суммы вы платите проценты, для чего опять занимаете деньги, за исключением вашего долга мне, по которому вы ничего не платите.

— Правильно, — подтвердил Гонтран.

— Итак, у вас ничего нет.

— Верно, ничего. Кроме зятя.

— Кроме зятя, которому уже надоело давать вам взаймы.

— Что из этого следует?

— Из этого следует, дорогой мой, что любой крестьянин, живущий в одном из этих вот домишек, богаче вас.

— Прекрасно, а дальше что?

— А дальше… дальше… Если ваш отец завтра умрет, у вас не будет куска хлеба, понимаете вы это? Вам останется только одно: поступить на какое-нибудь место в мою контору, да и это будет лишь замаскированной пенсией, которую мне придется платить вам.

Гонтран заметил раздраженным тоном:

— Дорогой Вильям, мне надоел наш разговор. Я все это знаю не хуже вас и повторяю: вы неудачно выбрали момент, чтобы напомнить мне о моем положении так… так… недипломатично.

— Нет, уж позвольте мне докончить. Для вас одно спасение — выгодная женитьба. Однако вы неважная партия: имя у вас хоть и звучное, но не прославленное. Оно не из тех имен, за которое богатая наследница, даже иудейского вероисповедания, согласится заплатить своим состоянием. Итак, вам надо найти невесту, приемлемую для общества и богатую, а это нелегко…

Гонтран перебил:

— Говорите уж сразу, кто она. Так лучше будет.

— Хорошо. Одна из дочерей старика Ориоля. Любая — на выбор. Вот почему я и решил поговорить с вами перед балом.

— А теперь объяснитесь подробнее, — холодным тоном сказал Гонтран.

— Все очень просто Видите, какого успеха я сразу же добился с этим курортом. Однако, если бы у меня в руках — вернее, у нас в руках — была вся та земля, которую оставил за собой хитрый мужик Ориоль, я бы золотые горы тут нажил. За одни только виноградники, расположенные между лечебницей и отелем и между отелем и казино, я бы завтра же, ни слова не говоря, выложил миллион — так они мне нужны А все эти виноградники и еще другие участки вокруг холма пойдут в приданое за девочками. Старик сам мне это заявлял, а недавно еще раз повторил, может быть, с определенным намерением. Ну, что скажете? Если бы захотели, мы с вами могли бы завернуть тут большое дело.

Гонтран протянул задумчиво:

— Что ж, пожалуй. Я подумаю.

— Подумайте, подумайте, дорогой. Только не забудьте: я на ветер слов не бросаю, и уж если сделал какое-нибудь предложение, значит, я его обсудил со всех сторон, все взвесил, знаю все его возможные последствия и верную выгоду.

Но Гонтран вдруг поднял руку и воскликнул, как будто вмиг позабыв все, что сказал ему зять:

— Посмотрите! Какая красота!

В небе вдруг запылал фейерверк, изображавший ослепительно сверкающий замок, над ним горело знамя, на котором огненно-красными буквами начертано было Монт-Ориоль, и в это мгновение над долиной выплыла такая же красная луна, как будто и ей захотелось полюбоваться красивым зрелищем. Замок горел в небе несколько минут, потом внезапно вспыхнул, взлетел вверх пылающими обломками, как взорвавшийся корабль, раскидывая по всему небу фантастические звезды; они тоже рассыпались градом огней, и все угасло, только луна, спокойная, круглая, одиноко сияла на горизонте.

Публика бешено аплодировала, кричала:

— Ура! Браво! Браво!

Андермат сказал:

— Ну, пойдемте, дорогой. Откроем бал. Угодно вам танцевать первую кадриль напротив меня?

— Разумеется, с удовольствием, дорогой Вильям.

— Кого вы думаете пригласить? Я уже получил согласие от герцогини де Рамас.

Гонтран ответил равнодушным тоном:

— Я приглашу Шарлотту Ориоль.

Они пошли вверх, к казино. Проходя мимо того места, где Христиана осталась с Полем Бретиньи, и увидев, что их уж нет там, Андермат пробормотал:

— Вот и хорошо, послушалась моего совета, пошла спать Она очень утомилась сегодня.

И он торопливо направился в зал, который во время фейерверка служители казино уже успели приготовить для бала.

Но Христиана не пошла к себе в комнату, как думал ее муж.

Лишь только ее оставили одну с Полем Бретиньи, она сжала его руку и сказала еле слышно:

— Наконец-то ты приехал» Я заждалась тебя Целый месяц каждое утро думала: «Может быть, сегодня увижу его». А вечером успокаивала себя: «Значит, приедет завтра» Что ты так долго не приезжал, любимый мой?

Он ответил смущенно:

— Да, знаешь, занят был… Дела всякие.

Прильнув к нему, она шепнула:

— Нехорошо, право, нехорошо! Оставил меня одну с ними, когда я в таком положении.

Он немного отодвинул свой стул:

— Осторожнее. Нас могут увидеть. Ракеты очень ярко освещают все кругом.

Христиана совсем не беспокоилась об этом, она сказала ему:

— Я так люблю тебя — И, радостно встрепенувшись, прошептала: — Ах, какое счастье, какое счастье, что мы снова здесь вместе. Подумай только, Поль, как чудесно! Опять мы будем тут любить друг друга! — Тихо, тихо, точно дуновение ветерка, послышался ее шепот:

— Как мне хочется поцеловать тебя! Безумно, безумно хочется поцеловать тебя! Мы так давно не видались! — И вдруг с властной настойчивостью страстно любящей женщины, считающей, что все должно перед ней склониться, она сказала:

— Послушай, пойдем… сейчас же пойдем… на то место, где мы простились в прошлом году. Помнишь его? На дороге в Ла Рош-Прадьер.

Он ответил изумленно:

— Что ты? Какая нелепость! Тебе не дойти. Ты ведь целый день была на ногах. Это безумие! Я не позволю тебе.

Но она уже поднялась и повторила упрямо:

— Сейчас же пойдем Я так хочу Если ты не пойдешь со мной, я одна пойду — И, указывая на поднимавшуюся луну, сказала: — Смотри. Совсем такой же — вечер был тогда Помнишь, как ты целовал мою тень?

Он удерживал ее:

— Христиана, не надо… Это смешно… Христиана…

Она, не отвечая, шла к спуску, который вел к виноградникам. Он хорошо знал ее спокойную и непреклонную волю, какое-то кроткое упрямство, светившееся во взгляде голубых глаз, крепко сидевшее в ее изящной белокурой головке, не признававшей никаких препятствий; и он взял ее под руку, чтобы она не оступилась.

— Христиана, что, если нас увидят?

— Ты не так говорил в прошлом году. Да и не увидит никто. Все на празднике. Мы быстро вернемся, никто не заметит.

Вскоре начался подъем в гору по каменистой тропинке. Христиана хрипло дышала и всей тяжестью опиралась на руку Поля; на каждом шагу она говорила:

— Ничего. Так хорошо, хорошо, хорошо помучиться из-за этого!

Он остановился, хотел вести ее обратно, но она и слушать ничего не желала:

— Нет, нет… Я счастлива… Ты не понимаешь этого Послушай… Я чувствую, как шевелится наш ребенок… твой ребенок… Какое это счастье!.. Погоди, дай руку… чувствуешь?

Она не понимала, что этот человек был из породы любовников, но совсем не из породы отцов. Лишь только он узнал, что она беременна, он стал отдаляться от нее, чувствуя к ней невольную брезгливость. Когда-то он не раз говорил, что женщина, хотя бы однажды выполнившая назначение воспроизводительницы рода, уже недостойна любви. В любви он искал восторгов какой-то воздушной, крылатой страсти, уносящей два сердца к недостижимому идеалу, бесплотного слияния двух душ — словом, того надуманного, неосуществимого чувства, какое создают мечты поэтов. В живой, реальной женщине он обожал Венеру, священное лоно которой всегда должно сохранять чистые линии бесплодной красоты. Мысль о том маленьком существе, которое зачала от него эта женщина, о том человеческом зародыше, что шевелится в ее теле, оскверняет его и уже обезобразил его, вызывала у Поля Бретиньи непреодолимое отвращение. Для него материнство превратилоэту женщину в животное. Она уже не была теперь редкостным, обожаемым, дивным созданием, волшебной грезой, а самкой, производительницей. И к этому эстетическому отвращению примешивалась даже чисто физическая брезгливость.

Но разве могла она почувствовать, угадать все это, она, которую каждое движение желанного ребенка все сильнее привязывало к любовнику? Тот, кого она обожает, кого с мгновения первого поцелуя любила каждый день все больше, не только жил в ее сердце, он зародил в ее теле новую жизнь, и то существо, которое она вынашивала в себе, толчки которого отдавались в ее ладонях, прижатых к животу, то существо, которое как будто уже рвалось на свободу, — ведь это тоже был он. Да, это был он сам, ее добрый, родной, ее ласковый, единственный ее друг, возродившийся в ней таинством природы. И теперь она любила его вдвойне — того большого Поля, который принадлежал ей, и того крошечного, еще неведомого, который тоже принадлежал ей; любила того, которого она видела, слышала, касалась, обнимала, и того, кого лишь чувствовала в себе, когда он шевелился у нее под сердцем.

Она остановилась на дороге.

— Вот здесь ты ждал меня в тот вечер, — сказала она.

И она потянулась к нему, ожидая поцелуя. Он, не отвечая ни слова, холодно поцеловал ее.

А она еще раз спросила:

— Помнишь, как ты целовал мою тень? Я вот там тогда стояла.

И в надежде, что та минута повторится, она побежала по дороге, остановилась и ждала, тяжело дыша от бега Но в лунном свете на дороге широко распластался неуклюжий силуэт беременной женщины Поль смотрел на эту безобразную тень, протянувшуюся к его ногам, и стоял неподвижно, оскорбленный в своей поэтической чувствительности, негодуя на то, что она не сознает что-то, не угадывает его мыслей; что ей недостает кокетства, такта, женского чутья, чтобы понять все оттенки поведения, которого требуют от нее изменившиеся обстоятельства, и он сказал с нескрываемым раздражением:

— Перестань, Христиана. Что за ребячество! Это смешно.

Она подошла к нему, взволнованная, опечаленная, протягивая к нему руки. И припала к его груди.

— Ты теперь меньше меня любишь. Я чувствую это! Уверена в этом!

Ему стало жаль ее. Он взял обеими руками ее голову и долгим поцелуем поцеловал ее в глаза.

И они молча двинулись в обратный путь. Поль не знал, о чем теперь говорить с ней, а оттого, что она, изнемогая от усталости, опиралась на него, он ускорял шаг, — ему неприятно было чувствовать прикосновение ее отяжелевшего стана.

Возле отеля они расстались, и она поднялась к себе в спальню.

Из казино неслась танцевальная музыка, и Поль зашел туда посмотреть на бал. Оркестр играл вальс, все вальсировали: доктор Латон с г-жой Пай-младшей, Андермат с Луизой Ориоль, красавец доктор Мадзелли с герцогиней де Рамас, а Гонтран с Шарлоттой Ориоль. Он что-то нашептывал девушке с тем нежным видом, который свидетельствует о начавшемся ухаживании. А она, прикрываясь веером, улыбалась, краснела и, казалось, была в восторге.

Поль услышал за своей спиной:

— Вот тебе на! Господин де Равенель волочится за моей пациенткой!

Это сказал доктор Онора, стоявший у дверей и с удовольствием наблюдавший за танцорами.

— Да, да, — добавил он, — вот уже полчаса, как ведется атака. Все заметили. И девчурке как будто это нравится.

И, помолчав, он сказал:

— А какая она милая — просто сокровище! Добра-т, веселая, простая, заботливая, искренняя. Вот уж, право, славная девушка. Во сто раз лучше старшей сестры. Я их обеих с малых лет знаю. Но, представьте, отец больше любит старшую, потому что… потому что она вся в него, та же мужицкая складка. Нет той прямоты, как в младшей, эта расчетливее, хитрее и завистливее. Конечно, я ничего дурного не хочу о ней сказать, она тоже хорошая девушка, а все-таки невольно сравниваешь, а как сравнишь, так и оценишь их по-разному.

Вальс уже заканчивался. Гонтран подошел к своему другу и, заметив доктора Онора, сказал:

— Доктор, поздравляю! Медицинская корпорация Анваля, кажется, приобрела весьма ценных новых членов. У нас появился доктор Мадзелли, который бесподобно танцует вальс, и старичок Блек — тот, по-видимому, в большой дружбе с небесами.

Но доктор Онора ответил очень сдержанно. Он не любил высказывать суждения о своих коллегах.

Глава 10

Вопрос о докторах был теперь самым животрепещущим в Анвале. Доктора вдруг завладели всем краем, всем вниманием и всеми страстями его обитателей. Когда-то источники текли под строгим надзором одного только доктора Бонфиля, среди безобидной вражды между ним, шумливым доктором Латоном и благодушным доктором Онора.

Теперь все пошло по-другому.

Как только ясно обозначился успех, подготовленный зимою Андерматом и получивший могучую поддержку профессоров Клоша, Ма-Русселя и Ремюзо, причем каждый из них привлек на воды Монт-Ориоля не меньше чем по двести — триста больных, доктор Латон, главный врач нового курорта, стал важной особой, тем более что пользовался высоким покровительством профессора Ма-Русселя, учеником которого он был и которому подражал в осанке и в манерах.

О докторе Бонфиле уже и речи не было. Исполненный ярости и отчаяния, понося Монт-Ориоль на чем свет стоит, старый врач не высовывал носа из старой водолечебницы, где осталось лишь несколько старых пациентов. По мнению этих немногих, только он один знал по-настоящему все свойства источников и, так сказать, владел их тайной, поскольку официальное ведал ими со дня основания курорта.

У доктора Онора остались теперь только местные пациенты, коренные овернцы. Он довольствовался своей скромною долей и жил в добром согласии со всеми, находя утешение в картах и белом вине, ибо предпочитал их медицине.

Однако благодушие его не доходило до братской любви к коллегам.

Доктор Латон так и остался бы верховным жрецом Монт-Ориоля, если бы в один прекрасный день там не появился крошечный человечек, почти карлик, с большущей головой, ушедшей в плечи, с круглыми глазами навыкате, короткими толстыми ручками — словом, существо, на вид весьма странное и смешное. Этот новый доктор, г-н Блек, привезенный в Анваль профессором Ремюзо, сразу же привлек к себе всеобщее внимание своей чрезмерной набожностью. Почти каждое утро между врачебными визитами он забегал помолиться в церковь и почти каждое воскресенье причащался. Вскоре приходский священник доставил ему несколько пациентов — старых дев, бедняков, которых он лечил бесплатно, а также благочестивых дам, советовавшихся со своим духовным руководителем, прежде чем позвать к себе служителя науки, и наводивших тщательные справки о его воззрениях, такте и профессиональной скромности.

Затем стало известно, что в отель «Монт-Ориоль» прибыла престарелая немецкая принцесса Мальдебургская, ревностная католичка, и в первый же вечер пригласила к себе доктора Блека, рекомендованного ей римским кардиналом.

После этого доктор Блек сразу же вошел в моду. Лечиться у него считалось хорошим тоном, хорошим вкусом, большим шиком. О нем говорили, что среди докторов это единственный вполне приличный человек, единственный врач, которому может довериться женщина.

И теперь этот карлик с головой бульдога, всегда говоривший шепотком, бегал с утра до вечера из отеля в отель и шушукался там со всеми по углам. Казалось, ему постоянно надо было сообщить или выслушать какие-то важные тайны, его то и дело встречали в коридорах, занятого секретными беседами с содержателями гостиниц, с горничными его пациентов, со всеми, кто имел касательство к его больным.

Как только он замечал на улице кого-нибудь из своих знакомых, он сразу направлялся к нему мелкими, быстрыми шажками и тотчас начинал давать пространные советы, указания и, излагая их, бормотал себе под нос, как священник на исповеди.

Старые дамы его просто обожали. Он терпеливо выслушивал длинные истории их недугов, записывал в книжечку все их наблюдения, все вопросы, все пожелания.

Каждый день он то увеличивал, то уменьшал дозы минеральной воды, которые назначал своим больным, и это внушало им уверенность, что он неусыпно печется об их здоровье.

— На чем мы вчера остановились? Два и три четверти стакана, не так ли? — говорил он. — Прекрасно! Сегодня мы выпьем только два с половиной стакана, а завтра три. Не забудьте: завтра три стакана!.. Это очень, очень важно.

И все больные проникались убеждением, что это действительно очень, очень важно!

Чтобы не запутаться во всех этих целых числах и дробях, ни разу не ошибиться, он записывал их в книжечку. Пациент ни за что не простит ошибки на полстакана.

С такой же тщательностью он устанавливал или изменял длительность ежедневной ванны, основываясь на соображениях, известных ему одному.

Доктор Латон, завидуя и негодуя, с презрением пожимал плечами и восклицал:

— Вот шарлатан!

Ненависть к доктору Влеку доводила его до того, что иной раз он порочил даже свои минеральные воды: — Поскольку мы еще сами-то плохо знаем, какое действие они оказывают, это ежедневное изменение дозировки — совершеннейшая нелепость, его нельзя обосновать никакими законами терапии. Такие недостойные приемы роняют авторитет медицины.

Доктор Онора только улыбался. Он всегда старался через пять минут после врачебной консультации выкинуть из головы, сколько стаканов воды предписал пить своему пациенту.

— Двумя стаканами больше, двумя меньше, — говорил он Гонтрану в веселую минуту, — это только источник заметит, да и ему-то все равно.

Он позволил себе лишь одну ехидную шутку относительно своего благочестивого коллеги, сказав, что тот врачует с благословения папского седалища. Зависть у него была осторожная, ядовитая и спокойная.

Иногда он добавлял:

— О, это молодец! Он знает больных, как свои пять пальцев, а для нашего брата это важнее, чем знать их болезни.

Но вот как-то утром в отель «Монт-Ориоль» прибыла чета высокородных испанцев — герцог и герцогиня де. Рамас-Альдаварра, которые привезли с собою своего домашнего врача, доктора Мадзелли из Милана.

Это был молодой человек лет тридцати, высокий, стройный, весьма приятной наружности, без бороды, но с пышными усами.

С первого же дня он покорил всех обедавших за общим столом; герцог, особа унылая, страдавший чудовищным ожирением, не выносил одиночества и пожелал обедать вместе со всеми. Доктор Мадзелли уже знал по фамилии почти всех завсегдатаев табльдота, сумел сказать комплимент каждой даме, любезность каждому мужчине, улыбался каждому лакею.

За столом он сидел по правую руку от герцогини, эффектной дамы лет тридцати пяти — сорока, с матовой бледностью лица, с черными очами, с густыми волосами цвета воронова крыла, и перед каждым блюдом говорил ей: «Чуть-чуть», или: «Нет, этого нельзя», или: «Да, да, кушайте». Он сам наполнял ее бокал, чрезвычайно заботливо соразмеряя пропорцию вина и воды.

Он наблюдал и за питанием герцога, но с явной небрежностью. Впрочем, пациент не принимал в расчет его указаний, ел с животной прожорливостью, выпивал за едой по два графина красного вина, отнюдь не разбавляя его водой, а затем выходил отдышаться на свежий воздух и, рухнув на стул у дверей отеля, принимался страдальчески охать и жаловаться на плохое пищеварение.

После первого же обеда доктор Мадзелли, успев с одного взгляда произвести всем оценку, подошел на террасе казино к Гонтрану, курившему сигару, представился и повел с ним разговор.

Через час они уже были приятелями. На следующее утро Мадзелли попросил представить его Христиане, когда она выходила из дверей водолечебницы, завоевал в десятиминутном разговоре ее симпатию и вечером познакомил с ней герцогиню, которая, как и герцог, не любила одиночества.

Он ведал решительно всем в доме этого испанского семейства, давал превосходные кулинарные рецепты повару, делал ценные указания горничной, как ей ухаживать за волосами хозяйки, чтобы они сохранили свой великолепный цвет, блеск и пышность, кучеру сообщал полезные сведения по ветеринарии, помогал герцогской чете приятно скоротать вечерние часы, придумывал всевозможные развлечения и умел подобрать из случайных знакомых в отелях приличное общество.

Герцогиня говорила о нем Христиане:

— Ах, дорогая, он настоящий чародей, все знает, все умеет!.. Я обязана ему своей фигурой.

— Как так «фигурой»?

— Ну да. Я начала полнеть, а он спас меня режимом и ликерами.

Мадзелли умел сделать интересной даже медицину, говорил о ней непринужденно, весело и с поверхностным скептицизмом, тем самым показывал слушателям свое превосходство.

— Все это весьма просто, — заявлял он, — я не очень верю в лекарства, — вернее, совсем не верю. В старину медицина исходила из того принципа, что на всякую болезнь есть лекарство. Люди верили, что бог в неизреченном своем милосердии сотворил целебные снадобья от всякого недуга и лишь предоставил смертным, может быть, из лукавства, заботу самим их открыть. И врачеватели открыли бесчисленное множество снадобий, но так и не узнали, от каких именно болезней они помогают. В действительности лекарств нет, а есть болезни. Когда болезнь определится, надо, по мнению одних, тем или иным способом прервать ее, а по мнению других а — ускорить ее течение! Сколько в медицине школ, столько и методов лечения. В одном и том же случае применяются совершенно противоположные средства: одни назначают лед, другие — горячие припарки, одни предписывают строжайшую диету, другие — усиленное питание. Я уж не говорю о бесчисленных ядовитых лекарствах, которыми одарила нас химия, извлекая их из растений и минералов. Конечно, все это оказывает действие, но какое — неизвестно: иногда спасает, иногда убивает.

И он смело заявлял, что до тех пор, пока медицина не пойдет по новому пути, взяв исходной точкой химию органическую, химию биологическую, с уверенностью полагаться на нее невозможно, ибо она лишена научной основы. Он рассказывал анекдоты о чудовищных промахах крупнейших врачей в доказательство того, что вся их хваленая наука — сущий вздор и надувательство.

— Поддерживайте вместо всего этого энергичную деятельность тела, — говорил он, — кожи, мышц, всех органов, а главное, желудка, ибо он наш отец-кормилец, питающий весь человеческий механизм, его регулятор, средоточие жизненных сил.

Он утверждал, что по своему желанию, одним только режимом может сделать людей веселыми или печальными, способными к физическому или к умственному труду — в зависимости от назначаемого питания. Может даже воздействовать на самый интеллект — на память, на воображение, на всю работу мозга. И в заключение он шутливо заявлял:

— Я все недуги лечу массажем и кюрасо.

О массаже он говорил с благоговением и называл голландца Амстранга волшебником, чудотворцем, богом. Показывая свои белые тонкие руки, он восклицал:

— Вот чем можно воскрешать мертвых!

И герцогиня подтверждала:

— В самом деле, он массирует дивно!

Он считал также превосходным средством, возбуждающим действие желудка, употребление спиртных напитков небольшими дозами и сам составлял мудреные смеси, которые герцогиня должна была пить в определенные часы — одни перед едой, другие после еды.

Каждое утро, в половине десятого, он приходил в кофейню казино и требовал свои бутылки; ему приносили эти бутылки, запертые серебряными замочками, — ключ от них он держал при себе. Он наливал понемногу из каждой в очень красивый голубой бокал, который почтительно держал перед ним на подносе вышколенный лакей, а затем отдавал приказание:

— Ну вот, отнесите это герцогине в ванную комнату, — пусть выпьет, как только выйдет из воды, еще не одеваясь.

Любопытные спрашивали:

— А что вы туда наболтали?

Он отвечал:

— Ничего особенного — крепкая анисовая, чистейший кюрасо и превосходная горькая.

Через несколько дней красавец доктор стал центром внимания всех больных, и они пускались на всяческие уловки, чтобы добиться от него советов.

В часы прогулок, когда он прохаживался по аллеям парка, со всех стульев, где сидели красивые молодые дамы, отдыхая меж двумя предписанными стаканами воды из источника Христианы, раздавались возгласы: «Доктор!» Он останавливался с любезной улыбкой, и его увлекали ненадолго на узенькую дорожку, проложенную по берегу речки.

Сначала «с ним беседовали о том, о сем, потом деликатно, ловко и кокетливо переходили к вопросам здоровья, но говорили таким безразличным тоном, словно речь шла о ком-то постороннем.

Ведь он не был достоянием публики, ему нельзя было заплатить, пригласить его к себе: он принадлежал герцогине, только герцогине. Но как раз это исключительное его положение и подстегивало прелестных дам, усиливало их старания. А так как все шепотком говорили, что герцогиня ревнива, страшно ревнива, между дамами началось отчаянное соперничество — каждой хотелось добиться врачебного совета от прекрасного итальянца.

Впрочем, он давал советы без особых упрашиваний.

И тогда между женщинами, которых он осчастливил своими указаниями, началась другая игра: они обменивались откровенными признаниями, желая доказать его особую заботливость.

— Ах, душечка, какие вопросы он мне задавал!

— Нескромные? Да?

— Ах, что там нескромные. Ужасные!.. Я не знала, что и отвечать… Он осведомлялся о таких вещах… о таких…

— Представьте, со мной было то же самое. Он все расспрашивал меня о моем муже.

— Да, да, и меня тоже. И с такими интимными подробностями… Право, я чуть не сгорела со стыда. Отвечать на такие вопросы… Хотя и понимаешь, что они необходимы.

— О, совершенно необходимы! От этих мелочей зависит здоровье. Знаете, он обещал массировать меня зимой в Париже. Мне это очень нужно, чтобы дополнить лечение водами.

— А скажите, милочка, как вы думаете отблагодарить его? Ведь ему нельзя заплатить.

— Бог мой, конечно, нельзя. Я думаю подарить ему булавку для галстука. Он, должно быть, любит булавки: я у него заметила уже две или три, и очень красивые.

— Ах, что же мне теперь делать! Какая вы, душечка, нехорошая! Перехватили мою мысль. Ну, ничего, я подарю ему кольцо.

Дамы составляли заговоры, придумывали сюрпризы, чтобы ему угодить, изящные подарки, чтобы его растрогать, всяческие милые знаки внимания, чтобы его пленить.

Он стал «гвоздем сезона», главной темой разговоров, единственным предметом всеобщего любопытства; но вдруг распространился слух, что граф Гонтран де Равенель ухаживает за Шарлоттой Ориоль и собирается на ней жениться. Весь Анваль загудел шумными пересудами.

С того вечера, как Гонтран открыл с Шарлоттой бал на празднестве в казино, он ходил за нею как пришитый; у всех на глазах он был необыкновенно внимателен к ней, как всякий мужчина, стремящийся понравиться девушке и не скрывающий своих намерений: отношения их приняли характер веселого и откровенного флирта, который постепенно и так естественно приводит к более глубокому чувству.

Они виделись почти ежедневно, потому что обе девочки влюбились в Христиану и очень дорожили ее дружбой, в чем немалую роль играло, конечно, польщенное тщеславие. Гонтран же стал вдруг неразлучен с сестрой. По утрам он устраивал прогулки, по вечерам игры, к великому удивлению Христианы и Поля. Потом они заметили, что он как будто увлекается Шарлоттой. Он весело поддразнивал ее, но в шутках его сквозили тонкие комплименты, выказывал ей множество изящных, едва заметных знаков внимания, связывающих нежной близостью два молодые существа. Привыкнув к непринужденно-фамильярным манерам этого великосветского шалопая-парижанина, девушка вначале ничего не замечала и по природной доверчивости простодушно смеялась и дурачилась с ним, как с братом.

Но однажды, когда сестры возвращались домой, проведя весь вечер в отеле за всяческими играми, в которых Гонтран несколько раз пытался поцеловать Шарлотту под предлогом выкупа «фанта», Луиза, за последние дни чем-то недовольная и угрюмая, вдруг сказала резким тоном:

— Не мешало бы тебе подумать о своем поведении. Господин Гонтран держит себя с тобой неприлично.

— Неприлично? А что он такого сказал?

— Ты прекрасно понимаешь! Нечего притворяться дурочкой. Много ли надо, чтобы скомпрометировать девушку? Раз ты не умеешь вести себя, я поневоле обязана напомнить тебе о приличиях.

Шарлотта, смущенная и пристыженная, растерянно лепетала:

— Да что же было?.. Уверяю тебя… Я ничего не заметила…

Сестра строго сказала:

— Послушай, так дольше продолжаться не может. Если он хочет на тебе жениться, пусть поговорит с папой; тут уж будет решать папа. А если он хочет только позабавиться, надо это немедленно прекратить.

Шарлотта вдруг рассердилась, сама не зная, на что и почему. Ей показалось ужасно обидным, что сестра взяла на себя роль наставницы и делает ей выговоры; дрожащим голосом, со слезами на глазах» она потребовала, чтобы Луиза не вмешивалась в чужие дела, которые нисколько ее не касаются. Она разгорячилась, говорила, заикаясь, всхлипывая. Смутный, но верный инстинкт подсказывал ей, что в самолюбивой душе Луизы проснулась зависть.

Они отправились спать, не поцеловавшись на прощание, и Шарлотта долго плакала в постели, размышляя о многом таком, что раньше ей и в голову не приходило.

Потом она перестала плакать и задумалась.

Ведь и в самом деле Гонтран держит себя с нею совсем иначе, чем прежде. Она это сама чувствовала, но только не понимала. А теперь вот поняла. Он то и дело говорит ей что-нибудь милое, приятное. Один раз даже поцеловал ей руку. Чего ж он добивается? Она нравится ему, но очень ли нравится? А что, если он хочет на ней жениться? И тотчас ей послышалось, что в ночной тишине, где уже реяли над нею сны, чей-то голос крикнул: «Графиня де Равенель!»

От волнения она привскочила и села в постели, потом нащупала ночные туфли под стулом, на который бросила платье, встала и, подойдя к окну, бессознательно распахнула его, словно мечтам ее тесно было в четырех стенах.

Из окна нижней комнаты слышался гул разговора, потом раздался громкий голос Великана:

— Оставь, оставь! Успеется! Посмотрим, что будет. Отец все уладит. Дурного-то пока ничего нет. Отец знает, что к чему.

На стене противоположного дома светлым прямоугольником вырисовывалось окно, отворенное под ее окном. И Шарлотта подумала: «Кто это там? О чем они говорят?» По освещенной стене промелькнула тень. Это была ее сестра. Как, значит, она еще не ложилась! Почему? Но свет погас, и Шарлотта вернулась к мыслям, смутившим ее сердце.

Теперь уж ей ни за что не уснуть. Неужели он ее любит? Ах, нет, нет, пока еще не любит. Но может полюбить, раз она ему нравится. А если он полюбит ее, сильно, сильно, безумно, страстно, как любят в светском обществе, он, конечно, женится на ней.

Дочка крестьянина-винодела, хоть и получила воспитание в Клермонском монастырском пансионе, сохранила, однако, смиренную приниженность крестьянки. Она думала, что может выйти замуж за нотариуса или за адвоката, за врача, но никогда у нее и желания не возникало стать знатной дамой, носить фамилию с дворянским титулом. Лишь изредка, закрыв прочитанный роман, она несколько минут предавалась такого рода туманным мечтаниям, но грезы тотчас же улетали, как фантастические химеры, едва коснувшись ее души. И вдруг от слов сестры все это несбыточное, немыслимое стало как будто возможным, приблизилось, словно парус корабля, гонимого ветром.

И, глубоко вздыхая, она беззвучно шептала: «Графиня де Равенель».

Она лежала с закрытыми глазами, и в темноте перед ней проплывали видения: залитые светом красивые гостиные, красивые дамы, улыбающиеся ей, красивая карета, ожидающая ее у подъезда старинного замка, рослые лакеи в шитых золотом ливреях, сгибающие спину в поклоне, когда она проходит мимо.

Ей стало жарко в постели, сердце у нее колотилось. Она еще раз встала, выпила стакан воды и несколько минут постояла босая на холодном каменном полу.

Потом она мало-помалу успокоилась и заснула. Но на рассвете она уже открыла глаза: мысли, взволновавшие ее, не давали ей покоя.

Она оглядела свою комнатку, и ей стало стыдно, что все тут такое убогое: и стены, выбеленные известкой, — работа бродячего маляра-стекольщика, и дешевенькие ситцевые занавески на окнах, и два стула с соломенными сиденьями, никогда не покидавшие назначенного для них места по сторонам комода.

Среди этой деревенской обстановки, так ясно говорившей о ее происхождении, она чувствовала себя простой крестьянкой, полна была смирения, казалась себе недостойной этого красивого белокурого насмешника-парижанина, а меж тем его улыбающееся лицо неотступным видением вставало перед ней, стушевывалось, снова выступало и мало-помалу покоряло ее, запечатлевалось в сердце.

Шарлотта соскочила с постели и побежала к комоду за своим зеркалом, круглым туалетным зеркальцем величиной с донышко тарелки; потом снова легла и, держа в руках зеркало, стала рассматривать свое собственное личико, выделявшееся на белой подушке в рамке рассыпавшихся темных волос.

Порой она откладывала этот кусочек стекла, отражавший ее лицо, и задумывалась, — расстояние между графом де Равенелем и ею представлялось ей огромным, а брак этот — немыслимым. И сердце у нее сжималось. Но тотчас же она снова смотрелась в зеркало, улыбалась, чтобы понравиться себе, находила, что она хорошенькая, и все препятствия рассеивались, как дым.

Когда она сошла вниз к завтраку, сестра с раздраженным видом спросила:

— Ты что сегодня думаешь делать?

Шарлотта без колебаний сказала:

— Мы же едем сегодня в Руайя с госпожой Андермат Ты разве забыла?

Луиза ответила:

— Можешь ехать одна, если хочешь. Но лучше бы ты вспомнила, что я тебе говорила вчера…

Младшая сестра отрезала:

— Я у тебя не спрашиваю советов, не вмешивайся. Это тебя не касается.

И они уж больше не разговаривали друг с другом.

Пришли отец и брат и сели за стол. Старик тотчас спросил:

— Ну, дочки, что нынче делать будете?

Шарлотта, не дожидаясь ответа сестры, заявила:

— Я поеду в Руайя с госпожой Андермат.

Отец и сын хитро переглянулись, у главы семейства промелькнула благодушная улыбка, всегда появлявшаяся на его лице в беседе о выгодном дельце.

— Ладно, ладно, поезжай, — сказал он.

Скрытое удовольствие, сквозившее во всех повадках отца и брата, удивило Шарлотту еще больше, чем откровенное раздражение Луизы, и она с некоторым смущением подумала: «Может быть, они уже говорили об этом между собой?»

Как только завтрак кончился, она поднялась к себе в комнату, надела шляпку, взяла зонтик, перекинула на руку легкую мантильку и пошла в отель, потому что выехать решено было в половине второго.

Христиана удивилась, что не пришла Луиза.

Шарлотта, краснея, ответила:

— Ей нездоровится, голова болит.

Все сели в ландо, в большое шестиместное ландо, в котором всегда совершали дальние прогулки. Маркиз с дочерью сидели на заднем сиденье, а Шарлотте оставили место на передней скамейке между Полем Бретиньи и Гонтраном.

Проехали Турноэль, потом свернули на дорогу, извивавшуюся под горой, обсаженную ореховыми и каштановыми деревьями. Шарлотта несколько раз замечала, что Гонтран прижимается к ней, но он делал это так осторожно, что она не могла оскорбиться. Он сидел справа от нее и, когда разговаривал с ней, едва не касался лицом ее щеки; отвечая ему, она не смела повернуться, боясь его дыхания, которое она уже чувствовала на своих губах, боясь его глаз, взгляд которых смущал ее.

Он говорил ей всякий милый ребяческий вздор, забавные глупости, шутливые комплименты.

Христиана почти не принимала участия в разговоре, ощущая недомогание во всем своем отяжелевшем теле. Поль казался грустным, озабоченным. Один лишь маркиз поддерживал беседу, болтая невозмутимо и беззаботно, с обычной своей живой непринужденностью избалованного старого дворянина.

В Руайя вышли из коляски послушать в парке музыку; Гонтран, подхватив под руку Шарлотту, убежал вперед. В открытой беседке играл оркестр, дирижер помахивал палочкой, подбадривая то скрипки, то медные инструменты, а вокруг расселось на стульях целое полчище курортных обитателей, разглядывая гуляющих. Дамы демонстрировали свои туалеты, свои ножки, вытягивая их на перекладину переднего стула, свои воздушные летние шляпки, придававшие им еще больше очарования.

Шарлотта и Гонтран, бродя на кругу, отыскивали среди сидящей публики смешные физиономии и потешались над ними.

За их спиной то и дело раздавались возгласы:

— Смотрите, какая хорошенькая!

Гонтран был польщен, ему хотелось знать, за кого принимают Шарлотту — за его сестру, жену или за любовницу?

Христиана сидела между отцом и Полем Бретиньи, следила глазами за этой парочкой и, находя, что они слишком «расшалились», подозвала их, чтобы унять. Но они, не вняв ее наставлениям, опять отправились путешествовать в толпе гуляющих и забавлялись от души.

Христиана тихонько сказала Полю Бретиньи:

— Кончится тем, что он ее скомпрометирует. Когда вернемся домой, надо поговорить с ним.

Поль ответил:

— Я тоже подумал об этом. Вы совершенно правы.

Обедать поехали в Клермон-Ферран, так как, по мнению маркиза, любителя хорошо поесть, рестораны в Руайя никуда не годились; в обратный путь отправились уже в темноте.

Шарлотта вдруг стала серьезной, — когда вставали из-за стола, Гонтран, передавая ей перчатки, крепко сжал ее руку. Девичья совесть забила тревогу. Ведь это было признание в любви! Намеренное! В нарушение приличий? Что теперь делать? Поговорить с ним? Но что же ему сказать? Рассердиться было бы смешно. В таких обстоятельствах нужен большой такт. А если ничего не сделать, ничего не сказать, ему покажется, что она принимает его заигрывания, готова стать его сообщницей, отвечает «да» на это пожатие руки.

И, взвешивая все, она корила себя за то, что чересчур разошлась, была в Руайя чересчур развязна, теперь ей уже казалось, что сестра была права, что она скомпрометировала, погубила себя. Коляска катилась по дороге; Поль и Гонтран молча курили, маркиз дремал, Христиана смотрела на звезды, а Шарлотта с трудом сдерживала слезы — в довершение всего она выпила за обедом три бокала шампанского.

Когда приехали в Анваль, Христиана сказала отцу:

— Какая темень! Папа, ты проводишь Шарлотту?

Маркиз предложил девушке руку, и они тотчас скрылись из глаз.

Поль схватил Гонтрана за плечи и шепнул ему на ухо:

— Зайдем-ка на пять минут к твоей сестре. У нее да и у меня тоже есть к тебе серьезное дело.

И все трое поднялись в маленькую гостиную, смежную с комнатами Андермата и его жены. Как только они уселись, Христиана сказала:

— Вот что, Гонтран, мы с господином Бретиньи хотим сделать тебе внушение.

— Внушение? А в чем я грешен? Я веду себя паинькой, за отсутствием соблазнов.

— Не шути, пожалуйста. Неужели ты не видишь, что поступаешь очень неосторожно и просто некрасиво? Ты компрометируешь эту девочку.

Гонтран сделал удивленное лицо:

— Какую девочку? Шарлотту?

— Да, Шарлотту.

— Я компрометирую Шарлотту?..

— Да, компрометируешь. Здесь все об этом говорят! А сегодня вечером в парке Руайя вы вели себя очень… очень… легкомысленно. Правда, Бретиньи?

Поль ответил:

— Да, да. Я вполне с вами согласен.

Гонтран повернул стул, сел на него верхом, достал новую сигару, закурил и, выпустив дым, расхохотался:

— Ах, вот как! Я, оказывается, компрометирую Шарлотту Ориоль!

Он сделал паузу, чтобы усилить эффект своих слов, и отчеканил:

— А почему вы думаете, что я не хочу жениться на ней?

Христиана вздрогнула от изумления.

— Жениться на ней? Что ты! Ты с ума сошел!

— А отчего бы и не жениться?

— На ней? На этой крестьяночке?

— Та-та-та! Предрассудки!.. Откуда ты их набралась? От своего супруга?

Христиана ничего не ответила на этот недвусмысленный намек, и тогда он произнес целую речь, задавая вопросы и сам отвечая на них:

— Хорошенькая она? Да. Благовоспитанная? Да. И к тому же чистосердечная, милая, искренняя, естественная — не то что светские барышни. Образование же у нее не хуже, чем у них: говорит по-английски и по-овернски, а это уже целых два иностранных языка. Состояния у нее будет не меньше, чем у любой дворянской наследницы из бывшего Сен-Жерменского предместья, которое следовало бы окрестить «Пустокарманным предместьем». Она дочь мужика? Ну что ж, значит, у нее здоровая кровь, и она народит мне прекрасных ребятишек. Вот вам!

Так как он излагал все эти доводы по-прежнему шутливым, насмешливым тоном, Христиана спросила нерешительно:

— Послушай, ты серьезно говоришь?

— Да еще как серьезно! Девчурка — само очарование. Сердце доброе, личико прелестное, характер веселый, настроение всегда прекрасное, щечки розовые, глаза ясные, зубки белые, губки алые, косы длинные и густые, блестящие, шелковистые. Пускай ее папаша — мужик, зато он будет богат, как Крез, благодаря твоему супругу, дорогая сестрица! Дочь мужика? Подумаешь! Да неужели дочь мужика хуже, чем дочери всяких грабителей-дельцов, которые так дорого платят за сомнительные герцогские гербы, или дочери титулованных кокоток, которыми наградила нас Империя, или же дочери двух отцов, каких мы так часто встречаем в обществе? Да если я женюсь на Шарлотте, это будет первый разумный поступок в моей жизни!

Христиана молчала, погрузившись в размышления; потом, покоренная, убежденная этими доводами, радостно воскликнула:

— А ведь он верно говорит!.. Все, все верно! Он совершенно прав!.. Так ты женишься на ней, миленький мой Гонтран?

Тогда он принялся охлаждать ее восторг:

— Ну, не спеши, не спеши! Дай мне поразмыслить. Я только высказываю несомненную истину: если я женюсь на Шарлотте, это будет первый разумный, рассудительный поступок в моей жизни. Но это еще не значит, что я женюсь на ней. Я подумываю об этом, приглядываюсь, немножко ухаживаю за ней, чтоб посмотреть, понравится ли она мне по-настоящему. Словом, я не говорю ни «да», ни «нет», но скорее готов сказать «да», чем «нет».

Христиана спросила:

— А что вы об этом думаете, господин Бретиньи? — Она звала Поля то господин Бретиньи, то просто Бретиньи.

Поля всегда пленяли поступки, в которых он усматривал душевное благородство, неравные браки, если он предполагал в них какие-нибудь рыцарские побуждения, всякий пышный покров, украшающий человеческие чувства. Он ответил:

— Я также считаю теперь, что он совершенно прав. Если она ему по душе, пусть женится. Лучшей невесты ему не найти…

Но тут явились маркиз и Андермат, — пришлось заговорить о другом. Поль и Гонтран отправились в казино посмотреть, открыт ли еще игорный зал.

С того дня Христиана и Поль начали явно покровительствовать открытому ухаживанию Гонтрана за Шарлоттой.

Девушку чаще стали приглашать, оставляли обедать, обращались с нею так, словно она уже была членом семьи.

Шарлотта все это прекрасно видела, понимала и была без ума от радости. Головка у нее кружилась, она строила воздушные замки. Правда, Гонтран ничего еще не сказал ей, но все его обращение, все его слова, тон, которым он говорил с нею, более почтительный оттенок ухаживания, ласковый взгляд ежедневно, казалось, говорил ей: «Вы моя избранница. Вы будете моей женой».

А у нее во всем сказывалось теперь нежное доверие к нему, кроткая покорность, целомудренная сдержанность, как будто говорившие: «Я все знаю, и, когда вы попросите моей руки, я отвечу «да»».

В семье у нее шушукались. Луиза говорила с ней только для того, чтобы рассердить ее обидными намеками, ехидными колкостями. Но старик Ориоль и Жак, видимо, были довольны.

Однако Шарлотта ни разу не спросила себя, любит ли она этого красивого поклонника, чьей женой она, несомненно, будет. Он ей нравился, она непрестанно думала о нем, находила, что он очень мил, остроумен, изящен, но больше всего думала о том, что она будет делать, когда выйдет за него замуж.

В Анвале все позабыли о злобном соперничестве докторов и владельцев источников, о предполагаемом романе герцогини де Рамас с ее домашним врачом, о всех сплетнях, которых на курортах не меньше, чем воды в источниках, и заняты были только одной сенсационной новостью: граф Гонтран де Равенель женится на дочке Ориоля.

Тогда Гонтран решил, что пора действовать, и однажды утром, когда встали из-за стола, взял Андермата под руку и сказал ему:

— Дорогой мой, вспомним пословицу: «Куй железо, пока горячо». Дело обстоит так. Девочка ждет моего предложения, хотя я еще ничем не связал себя, и, будьте уверены, она не отвергнет меня. Однако надо прощупать намерения ее папаши, чтобы ни вы, ни я не остались в накладе.

Андермат ответил:

— Не беспокойтесь. Я возьмусь за это. Сегодня же отправлюсь на разведку и, ничем вас не компрометируя, не называя вашего имени, все узнаю. А как только положение станет совершенно ясным, сосватаю вас.

— Великолепно.

Помолчав немного, Гонтран добавил:

— Послушайте, может быть, это последний день моей холостяцкой жизни. Я поеду сейчас в Руайя — там я в прошлый раз видел кое-кого из знакомых. Я вернусь ночью и постучусь к вам, спрошу о результатах.

Он велел оседлать лошадь и поехал верхом горной дорогой, с наслаждением вдыхая чистый, живительный воздух, иногда поднимая лошадь в галоп, чтобы почувствовать, как быстрые, ласковые дуновения ветра приятно холодят лицо и щекочут его, забираясь в усы.

Вечер в Руайя прошел весело. Гонтран встретил приятелей, приехавших в сопровождении кокоток. Ужинали долго, и он вернулся очень поздно. В Гранд-отеле Монт-Ориоля все давно уже спали, когда Гонтран принялся стучать в дверь Андермата.

Сначала никто не отзывался, но когда он забарабанил изо всей силы, из комнаты послышался сонный, сиплый голос, сердито спросивший:

— Кто там?

— Это я, Гонтран.

— Подождите, сейчас отопру.

И на пороге появился Андермат в ночной сорочке, с заспанным лицом, с всклоченной бородкой, с шелковым платком на голове. Потом он снова забрался в постель, сел и вытянул руки на одеяле.

— Ну, милый мой, не клеится дело! Я прощупал намерения этого старого хитреца Ориоля, не упоминая вашего имени, — сказал, что одному из моих друзей (можно было подумать, что Полю Бретиньи) подошла бы та или другая его дочка, и спросил, какое он дает за ними приданое. А — он в ответ спросил: «Какое состояние у жениха?» Я сказал: «Триста тысяч франков да еще надежды на наследство».

— Но у меня же ничего нет, — пробормотал Гонтран.

— Я вам дам взаймы, дорогой. Если мы с вами обделаем это дельце, ваши участки принесут мне достаточно, чтобы возместить такую сумму.

Гонтран усмехнулся:

— Великолепно! Мне — жену, вам — деньги.

Но Андермат рассердился:

— Ах, так! За мои хлопоты да меня же оскорбляете! Довольно! Кончим на этом…

Гонтран извинился:

— Не гневайтесь, дорогой, простите меня. Я знаю, что вы вполне порядочный человек, безупречно честный в делах. Будь я вашим кучером, я бы не попросил у вас на водку, но будь я миллионером, я доверил бы вам свое состояние…

Вильям Андермат успокоился и продолжал:

— Мы еще поговорим об этом, а теперь давайте покончим с главным вопросом. Старик ловко вывернулся, он ответил:» Приданое… Это смотря о ком речь. Если о старшей, о Луизе, так вот какое у ней приданое…»И он перечислил все участки вокруг наших построек — те самые, что соединяют водолечебницу с отелем и отель с казино, — словом, все те, которые нам необходимы, которым для меня цены нет. А за младшей он что ж дает? Другой склон горы. Позднее и та земля, конечно, тоже будет дорого стоить, да мне-то она не нужна. Уж я на все хитрости пускался, чтобы он поделил по-иному и дал за младшей то, что задумал дать старшей, — куда там! Не убедишь этого упрямого осла… Уперся на своем. Поразмыслите-ка и скажите, что вы об этом думаете!

Гонтран, до крайности смущенный и озадаченный, ответил:

— А вы сами-то что думаете? Как вам кажется, он меня имел в виду, принимая такое решение?

— Несомненно. Хитрый мужик сообразил: «Раз девчонка ему нравится, побережем добро». Он надеется выдать за вас свою дочку, но лучшие земли не выпускать из рук. А может быть, он хлопочет о старшей дочери. Кто его знает!.. Она его любимица… Больше на него походит… куда хитрее, пронырливее, практичнее младшей. По-моему, она девица с головой. Я бы на вашем месте взял другой прицел…

Гонтран растерянно бормотал:

— Как же это! Ах, черт, ах, черт! А те земли, которые за Шарлоттой дают… Вам они совсем не подходят?

Андермат воскликнул:

— Мне?.. Нет! Ни в какой мере! Мне нужны участки, соединяющие мою водолечебницу, мой отель и мое казино. Это же проще простого. Другие участки можно будет продавать клочками дачникам, но значительно позднее, а сейчас я за них ни гроша не дам.

Гонтран все твердил:

— Ах, черт! Ах, черт! Чепуха какая получается!.. Так вы, значит, советуете мне…

— Я ничего вам не советую. Я только говорю: подумайте хорошенько и тогда уж выбирайте между двумя сестрами.

— Да, да, правильно! Я подумаю. А сейчас пойду спать. Утро вечера мудренее…

Он поднялся. Андермат удержал его:

— Простите, дорогой, еще два слова — о другом. Я хоть и делаю вид, что не понимаю, но на самом деле прекрасно понимаю ваши непрестанные колкие намеки и больше их выслушивать не намерен. Вы корите меня за то, что я еврей, то есть умею наживать деньги, за то, что я скуп, что спекуляции мои, по-вашему, близки к мошенничеству. Однако, милый мой, я только и делаю, что ссужаю вас этими самыми мошеннически добытыми деньгами, даю их вам взаймы без отдачи, а они достаются мне не так уж легко. Ну хорошо, это все неважно. Но есть одно обвинение, которое я решительно отметаю, решительно. Скупым меня назвать нельзя. Кто делает вашей сестре подарки по двадцать тысяч франков? Андермат. Кто купил за десять тысяч картину Теодора Руссо и преподнес ее вашему отцу, потому что ему хотелось ее иметь? Андермат. А кто подарил вам здесь, в Анвале, лошадь, на которой вы сегодня ездили в Руайя? Все тот же Андермат. Так в чем же проявляется моя скупость? В том, что я не позволяю себя обкрадывать? Ну что ж, это чисто еврейская черта, и вы правы, милостивый государь. Я сейчас выскажусь по этому поводу раз и навсегда. Нас считают скупцами потому, что мы всему знаем цену. Для вас рояль — это рояль, стул — это стул, брюки — это брюки. И для нас,конечно, тоже, но вместе с тем для нас — это товар, имеющий определенную рыночную стоимость, и практический человек должен уметь с одного взгляда точно ее установить — не из скупости, а чтобы не потакать жульничеству.

Что бы вы сказали, если б в табачной лавке с вас запросили четыре су за коробку восковых спичек или за марку в три су? Вы вознегодовали бы, вы побежали бы за полицейским, милостивый государь, — из за одного су, из-за одного су! И все только потому, что вы случайно знаете цену этих двух предметов. А вот я знаю цену любых предметов, которые можно продать и купить. Вы преисполнитесь возмущения, если с вас потребуют четыре су за марку в три су, а я возмущаюсь, когда с меня запрашивают двадцать франков за дождевой зонт, стоящий пятнадцать франков. Понятно? Я протестую против гнусного воровства, укоренившегося в обычаях торговцев, слуг, кучеров. Я протестую против коммерческой непорядочности вашей нации, которая нас презирает. Я даю на чай в соответствии с оказанной мне услугой, а не так, как вы, ибо у вас во всем фантазия, и вы швыряете то пять франков, то пять су, смотря по настроению. Понятно вам?

Гонтран поднялся и с тонкой иронической усмешкой, так подходившей к его лицу, ответил:

— Понятно, все понятно, дорогой. Вы правы, вы совершенно правы, тем более что мой дед, старый маркиз де Равенель, почти ничего не оставил моему бедненькому папе, потому что имел дурную привычку не брать сдачи у купцов, если платил им за что-нибудь Он считал это недостойным дворянина и всегда давал круглую сумму, и полновесной монетой.

И Гонтран вышел с очень довольным видом

Глава 11

На следующий день, в обеденный час, когда все уже собрались перейти из гостиной в отдельную столовую, отведенную для семейства Андерматов и Равенелей, Гонтран распахнул дверь и на пороге возвестил:

— Сестры Ориоль!

Они вошли, стесняясь, краснея, а Гонтран, шутливо подталкивая их, объяснял:

— Вот и они! Похитил обеих среди бела дня, на глазах у возмущенных прохожих. Привел их силой, потому что желаю объясниться с мадемуазель Луизой и, конечно, не могу это сделать при посторонней публике.

Он отобрал у обеих девушек шляпки, зонтики — они возвращались с прогулки, — усадил их, поцеловал сестру, пожал руки отцу, зятю и Полю Бретиньи, затем снова подошел к Луизе.

— Ну-с, мадемуазель, извольте сказать, что вы имеете против нас с некоторых пор?

У Луизы был испуганный вид, словно у птицы, пойманной в сети и попавшей в руки птицелова.

— Ничего, сударь!.. Право же, ничего… Кто вам это сказал?

— Я сам вижу — по всему вижу. Вы к нам теперь не заглядываете, не катаетесь с нами в Ноевом ковчеге. (Так он окрестил дряхлое ландо.) При встрече со мною, при моих робких попытках заговорить с вами вы смотрите на меня суровым взглядом.

— Да нет же, вы ошибаетесь, сударь! Уверяю вас!

— Нет, не ошибаюсь. Я утверждаю истину. Однако довольно. Дольше я это терпеть не намерен и желаю сегодня же заключить мир. Прошу мне не перечить! Я дьявольски упрям. Сколько вы ни хмурьтесь, а я сумею отучить вас от таких повадок, и вы будете с нами приветливы, как ваша сестрица, сей ангел доброты!

Доложили, что обед подан, все направились в столовую. Гонтран повел к столу Луизу. Он расточал знаки внимания обеим сестрам, с удивительным тактом распределяя между ними свои любезности. Младшей он говорил:

— Вы наш старый товарищ, а поэтому я несколько дней буду менее внимателен к вам. С друзьями не церемонятся, как вам известно.

А старшей он говорил:

— Мадемуазель, я решил вас пленить и, как честный противник, предупреждаю вас о своем намерении заранее. Я даже буду усиленно ухаживать за вами. Ах, вы краснеете? Хороший признак. Вы увидите, как я бываю неотразим, когда постараюсь. Не правда ли, мадемуазель Шарлотта?

Обе девушки краснели, а Луиза смущенно и степенно говорила:

— Ах, сударь!.. Какой вы ветреник!

Он восклицал:

— Полноте! То ли вы еще услышите в обществе, когда станете замужней дамой, что, несомненно, случится очень скоро. Боже! Сколько вам будут говорить комплиментов!

Христиана и Поль втайне одобряли его за то, что он привел Луизу; маркиз улыбался, забавляясь его вычурными любезностями; Андермат думал:» Молодчик-то, оказывается, неглуп!» А Гонтран злился, что ему приходится из корысти изображать вздыхателя старшей сестры, тогда как его влечет к младшей, и, улыбаясь Луизе, мысленно грозил ей, стискивая зубы:» Ну, погоди! Твой папаша, старый мошенник, вздумал надуть меня, так ты у меня попляшешь, ты у меня, деточка, будешь как шелковая!»

Он переводил взгляд с одной сестры на другую и сравнивал их. Конечно, младшая гораздо милее, — ему все нравилось в ней: задорная живость, чуть вздернутый носик, блестящие глаза и узкий лоб, прекрасные, несколько крупные зубы и алый, довольно большой рот.

Однако и старшая тоже очень недурна, хотя она холоднее, не такая веселая. Никогда она не позабавит остроумием, не очарует в интимной жизни, но если у дверей бального зала лакей возвестит: «Графиня де Равенель», — не стыдно будет войти с ней под руку, она, пожалуй, лучше, чем младшая сестра, сумеет поставить себя в свете, особенно когда попривыкнет и приглядится. И все-таки он был взбешен, он затаил злобу против них обеих, против их отца, против брата и давал себе слово отплатить им всем за свою неудачу — позднее, когда будет хозяином положения.

После обеда он подсел в гостиной к Луизе и попросил ее погадать ему на картах, — она слыла хорошей гадалкой. Маркиз, Андермат и Шарлотта внимательно слушали, поддаваясь невольному влечению к неведомому, к невероятному, которое вдруг да станет возможным, той неискоренимой вере в чудесное, которая так крепко сидит в человеке, что иной раз даже самый трезвый ум смущают глупейшие измышления шарлатанов.

Поль и Христиана разговаривали в нише отворенного окна.

С некоторых пор Христиана была сама не своя, чувствуя, что Поль уже не любит ее так, как раньше. И разлад с каждым днем углублялся по вине их обоих. В первый раз она догадалась о своем несчастье в вечер празднества, когда повела Поля на дорогу в Ла-Рош-Прадьер. Она видела, что уже нет прежней нежности в его взглядах, прежней ласки в голосе, исчезло страстное внимание к ней, но не могла угадать причину такой перемены.

А началось это уже давно, с того часа, когда она, придя на ежедневное свидание, сияющая, счастливая, сказала ему: «А знаешь, я кажется, в самом деле беременна». У него от этих слов холод побежал по спине — такое неприятное чувство они вызвали.

И с тех пор она при каждой встрече говорила с ним о своей беременности, переполнявшей радостью ее сердца, но постоянные разговоры о том, что Поль считал досадным, противным и каким-то неопрятным, коробили его, мешали его восторженному преклонению перед обожаемым кумиром.

Позднее, замечая, как она изменилась, похудела, осунулась, какие у нее некрасивые желтые пятна на лице, он стал думать, что ей следовало бы избавить его от такого зрелища, исчезнуть на несколько месяцев, а потом предстать перед ним, блистая свежестью и новой красотой, предав забвению неприятное происшествие или же умело сочетая с обольстительной прелестью любовницы иное обаяние — тонкое обаяние умной, неназойливой молодой матери, показывающей своего ребенка лишь издали в ворохе розовых лент.

И ведь у нее был на редкость удобный случай проявить тактичность, которой он ждал от нее: она могла уехать на лето в Монт-Ориоль, а его оставить в Париже, чтоб он не видел ее поблекшего лица и обезображенной фигуры. Он очень надеялся, что она сама это поймет.

Но лишь только Христиана приехала в Оверни, она стала звать его в бесчисленных письмах, звала так настойчиво, с таким отчаянием, что он поддался слабости, жалости и приехал к ней. И теперь его тяготила неуклюжая, слезливая нежность этой женщины, ему безумно хотелось бросить ее, никогда больше не видеть, не слышать ее раздражающего, неуместного любовного воркования. Ему хотелось выложить все, что накипело на сердце, объяснить, как неловко и глупо она ведет себя, но сделать это было нельзя, а уехать тоже было неудобно, и нетерпеливая досада невольно прорывалась у него в желчных, обидных словах.

Она страдала от этого, страдала тем сильнее, что постоянно чувствовала теперь недомогание, тяжесть, что ее мучили все страхи беременных женщин, и она так нуждалась в утешении, в ласке, в нежной привязанности. Ведь она любила его всем своим существом, каждой жилкой, каждым движением души, любила беззаветной, беспредельной, жертвенной любовью. Теперь она уже считала себя не любовницей его, а его женой, подругой жизни, преданной, верной, покорной его рабой, его вещью. Теперь уж для нее и речи быть не могло о каких-то ухаживаниях, ухищрениях женского кокетства, о непрестанных стараниях нравиться и прельщать, — ведь она вся, вся принадлежала ему, они были связаны такими сладостными и могучими узами — у них скоро должен был родиться ребенок.

Как только они уединились в нишу окна, Христиана принялась за обычные свои нежные сетования:

— Поль, милый мой, родной мой, скажи, ты по-прежнему любишь меня?

— Да, да. Послушай, нельзя же так: каждый день одно и то же, одно и то же! Это, в конце концов, становится утомительным.

— Прости, но мне теперь уже не верится, мне так нужно, чтоб ты успокоил меня, так хочется услышать от тебя дорогое слово. А ты ведь не часто говоришь его теперь, вот и приходится выпрашивать его, выклянчивать, как милостыню.

— Ну хорошо, я тебя люблю. Но, ради бога, поговорим о чем-нибудь другом. Умоляю!

— Какой ты жестокий!

— Нет, неправда. Я совсем не жестокий. Только-только… Как ты не можешь понять, что…

— Ах, я все понимаю… прекрасно понимаю, что ты разлюбил меня. Если бы ты знал, как мне больно!

— Перестань, Христиана, прошу тебя, пощади мои нервы! Если б ты знала, до чего неумно ты себя ведешь!

— Боже мой! Если бы ты любил меня, ты никогда бы этого не сказал.

— Да черт возьми, если бы я тебя разлюбил, так ни за что бы сюда не приехал!

— Ну, не сердись. Ведь ты мой, такой мне близкий, и я тоже вся принадлежу тебе. Ведь мы с тобой одно, наш ребеночек связывает нас нерасторжимыми узами. А всетаки… все-таки… если когда-нибудь… если придет такой день, что ты разлюбишь меня, ты скажешь мне это? Обещаешь?

— Обещаю.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Но даже и тогда мы останемся друзьями. Ведь правда?

— Разумеется, останемся друзьями.

— В тот день, когда ты почувствуешь, что уже не любишь меня настоящей любовью, ты придешь ко мне и скажешь: «Милая моя Христиана, я очень тебя люблю, но это уже не то, совсем не то, что прежде. Будем друзьями, только друзьями».

— Ну конечно, обещаю тебе.

— Даешь слово?

— Даю.

— И все же мне будет очень, очень горько! Как ты любил меня в прошлом году!..

У дверей раздался голос лакея:

— Герцогиня де Рамас-Альдаварра!

Она пришла запросто, по-соседски; Христиана каждый вечер принимала у себя курортную знать, как владетельные особы принимают заезжих гостей в своем королевстве.

За прекрасной испанкой следовал с покорной улыбкой доктор Мадзелли. Хозяйка и гостья пожали друг другу руки, сели и завели разговор.

Андермат позвал Поля:

— Дорогой друг, идите к нам. Мадемуазель Ориоль замечательно гадает на картах. Она столько мне тут предсказала! — И, взяв его под руку, Андермат добавил: — Удивительный вы человек! В Париже мы вас видели раз в месяц, и того реже, несмотря на усердные приглашения моей жены. Чтобы вытащить вас сюда, нам пришлось бомбардировать вас письмами. А с тех пор как вы приехали, у вас такой унылый вид, словно вы ежедневно теряете по миллиону. Что с вами? Вас беспокоит какая-нибудь неприятность? Скажите, не скрывайте!.. Может быть, удастся помочь вам.

— Ну, что вы, дорогой, никаких неприятностей у меня нет. Если я не часто бывал у вас в Париже… так ведь это Париж… сами понимаете!

— Еще бы! Конечно, понимаю… Ну хоть здесь-то встряхнитесь, будьте повеселее. Я тут затеваю два-три праздника. Надеюсь, они пройдут удачно.

Лакей доложил:

— Госпожа Барр и профессор Клош.

Клош пришел со своей дочерью, молодой и вызывающе кокетливой рыжеволосой вдовушкой. И тотчас же лакей выкрикнул:

— Профессор Ма-Руссель.

Со вторым профессором явилась его жена, бледная перезрелая дама с гладкими начесами на висках.

Профессор Ремюзо накануне уехал, купив дачу, в которой он жил, и, как говорили, на очень выгодных условиях. Двум его коллегам очень хотелось узнать, что это за условия, но Андермат ответил только:

— О, мы очень легко договорились, к обоюдной выгоде! Если вы пожелаете последовать его примеру, — пожалуйста, можно будет столковаться. Когда надумаете, сообщите мне, и мы побеседуем.

Затем явился доктор Латон, а за ним доктор Онора, без супруги, — он никогда не показывался с ней в обществе.

В гостиной раздавался теперь разноголосый гул разговоров. Гонтран не отходил от Луизы, тихо говорил ей что-то, наклоняясь к ее плечу, и время от времени, смеясь, пояснял тем, кто проходил мимо них:

— Стараюсь покорить своего врага!

Мадзелли подсел к дочери профессора Клоша, он уже несколько дней ходил за ней по пятам, и бойкая вдовушка кокетничала с новым поклонником напропалую.

Герцогиня искоса следила за ними, раздувая ноздри, еле скрывая раздражение; вдруг она встала, прошла через всю гостиную и, прервав уединенную беседу своего врача с рыжеволосой красоткой, властно заявила:

— Мадзелли, не пора ли нам домой?.. Мне что-то нездоровится.

Лишь только они ушли, Христиана, подойдя к Полю, сказала:

— Бедняжка! Как она, должно быть, страдает!

Он опрометчиво спросил:

— Кто страдает?

— Герцогиня. Разве вы не заметили, что она ревнует?

Поль резко ответил:

— Ну, если вы приметесь оплакивать всех назойливых любовниц, у вас и слез не хватит.

Христиана отошла от него, готовая в самом деле заплакать, — такими жестокими были для нее эти слова, и, сев подле Шарлотты Ориоль, оставшейся в одиночестве, удивленно и растерянно смотревшей на Гонтрана, она высказала горькую, непонятную для этой девочки мысль:

— Бывают дни, когда хочется умереть.

Андермат в кружке медиков рассказывал о необыкновенном исцелении старика Кловиса, у которого парализованные ноги уже начали оживать. Он говорил с таким жаром, что никто не мог бы усомниться в его искренности.

С тех пор как он разгадал уловку двух Ориолей и мнимого паралитика и понял, что в прошлом году его обвели вокруг пальца, воспользовавшись его страстным желанием уверовать в целительное действие источника, и особенно с тех пор как ему пришлось откупиться деньгами от коварных причитаний старика, он превратил папашу Кловиса в могущественное средство рекламы и теперь сам великолепно разыгрывал комедию.

Вернулся Мадзелли, освободившись от своей пациентки, которую он проводил домой.

Гонтран подхватил его под руку:

— Доктор-обольститель, прошу совета! Которая из двух девочек Ориолей лучше, а? Вы бы которую выбрали?

Красавец врач шепнул ему на ухо:

— В любовницы — младшую, в жены — старшую.

Гонтран рассмеялся.

— Смотрите-ка! Мы сошлись во мнении! Очень рад.

Затем он подошел к сестре, разговаривавшей с Шарлоттой.

— Знаешь что? Я придумал хорошую прогулку. Поедем в четверг на Пюи-де-ла-Нюжер. Это самый красивый вулкан из всей цепи. Все согласны. Поедем?

Христиана сказала равнодушным тоном:

— Мне все равно. Как вы хотите…

Но тут подошли проститься профессор Клош со своей дочерью, и Мадзелли, предложив проводить их, вышел вслед за вдовушкой.

Через несколько минут разошлись и остальные гости, так как Христиана ложилась спать в одиннадцать часов.

Маркиз, Поль и Гонтран пошли проводить сестер Ориоль. Гонтран и Луиза шли впереди, а Бретиньи в нескольких шагах от них вел под руку Шарлотту и чувствовал, что рука ее слегка дрожит.

Прощаясь с девушками, им напомнили:

— Не забудьте в четверг к одиннадцати часам! Завтракать будем все вместе в отеле.

На обратном пути встретили Андермата, которого профессор Ма-Руссель задержал в уголке сада.

— Так, значит, решено, — говорил он. — Если не помешаю вам, я зайду завтра утром побеседовать относительно дачки.

Вильям Андермат отправился домой вместе с молодыми людьми и, поднявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до уха своего шурина, шепнул ему:

— Поздравляю, голубчик! Вы, оказывается, молодец!

Гонтрана уже два года терзало безденежье, отравлявшее ему существование. Пока он проматывал состояние матери, ничто его не беспокоило, ничто не омрачало его врожденной беспечности, унаследованной от отца, его беспечальной жизни в среде золотой молодежи, богатых, пресыщенных и распутных хлыщей, чьи имена каждое утро упоминаются газетами в хронике светской жизни, ибо эти повесы принадлежат к большому свету, хотя и бывают в нем не часто, предпочитая ему общество продажных женщин, у которых они перенимают и нравы, и весь душевный склад.

Компания его состояла из дюжины таких же фатов; каждую ночь, между полуночью и тремя часами утра, их можно было встретить на Бульварах, в одной и той же кофейне. Элегантные, всегда во фраке и в белом жилете, с великолепными запонками ценою в двадцать луидоров, которые покупались у лучших ювелиров и сменялись каждый месяц, эти молодые люди не ведали в жизни иных забот, кроме непрестанной погони за удовольствиями, любовными утехами, за дешевой известностью и деньгами, добывая их всяческими средствами.

Ничто их не занимало, кроме свеженьких скандальных историй, сплетен об альковных делах и о конюшнях ипподрома, дуэлей и подвигов в игорных домах, — весь их умственный кругозор замыкался этими интересами. Они обладали всеми женщинами, высоко котировавшимися на рынке продажной любви, передавали, уступали, Одалживали их друг другу и беседовали между собой о их любовных качествах, словно о статьях скаковой лошади. Бывали они также и в том шумном кругу титулованных особ, о котором много говорят и где почти у всех женщин есть любовные связи, ни для кого не составляющие тайны, проходящие на глазах у мужей, равнодушных, снисходительных или же близоруких до слепоты; о таких светских дамах эти молодые люди судили точно так же, как о кокотках, и в своей оценке делали лишь легкое различие из-за их происхождения и социального ранга.

Им столько приходилось изворачиваться, чтобы раздобывать деньги на свою веселую жизнь, обманывать кредиторов, занимать направо и налево, выпроваживать поставщиков, с наглым смехом встречать портных, предъявляющих каждые полгода счет, всякий раз возрастающий на три тысячи франков, выслушивать от кокоток, этих пожирательниц состояний, столько историй об их ловких проделках, столько подмечать шулерских плутней в клубах, знать и чувствовать, что и самих-то их надувают и обкрадывают на каждом шагу — слуги, торговцы, содержатели шикарных ресторанов, все, кому не лень, — проникать опытным взором в некоторые биржевые махинации и подозрительные делишки и даже прикладывать к ним руку, чтобы получить несколько луидоров, что их нравственное чувство в конце концов притупилось, стерлось, и единственным правилом чести было для них драться на дуэли при малейшем подозрении, что они способны на те мерзости, которые они совершали или вполне могли совершить.

Все они, или почти все, через несколько лет должны были кончить такое существование или выгодным браком, или громким скандалом, или самоубийством, или же загадочным исчезновением, полным исчезновением, подобным смерти.

Но все они, конечно, рассчитывали на богатую невесту. Одни надеялись, что ее подыщут для них заботливые родственники, другие сами искали втихомолку и составляли списки наследниц, как составляют списки домов, назначенных к продаже. Особенно охотились они на иностранок — на заморских невест из Северной и Южной Америки — и ослепляли их своим ореолом блестящих прожигателей жизни, очаровывали шумной славой своих успехов, изяществом своей особы. Кредиторы тоже рассчитывали на их выгодную женитьбу.

Но эта охота за богатой невестой могла затянуться. И, во всяком случае, она требовала поисков, утомительных трудов по обольщению, скучных визитов — словом, слишком большой затраты энергии, на что Гонтран по своему беспечному характеру совсем не был способен.

А безденежье с каждым днем донимало его все больше, и он уже давно говорил себе: «Надо бы все-таки придумать какой-нибудь фортель». Но никакого фортеля придумать не мог.

Ему уже приходилось прибегать к весьма сомнительным уловкам, пускаться во все тяжкие, чтобы раздобыть хоть самые мелкие суммы, — в такой крайности он очутился; а теперь он вынужден был подолгу жить в своей семье, и вдруг Андермат подсказал ему мысль жениться на одной из сестер Ориоль.

Сначала он из осторожности промолчал, хотя на первый взгляд ему показалось, что эти девушки настолько ниже его, что он не может согласиться на такой неравный брак Но, поразмыслив немного, он сразу изменил свое мнение и тотчас решил приступить к ухаживанию, вполне допустимому на водах, шутливому ухаживанию, которое его решительно ничем не свяжет и позволит, если понадобится, отступить.

Прекрасно зная своего зятя, он понимал, что Андермат все обдумал, взвесил, подготовил почву и, уж если сделал такое предложение, значит, случай действительно заманчивый и другой такой вряд ли представится.

Да и трудов никаких не надо: протяни руку и подхвати прехорошенькую девушку, — младшая сестра очень ему нравилась, и он не раз думал, что позднее, когда она выйдет замуж, весьма приятно было бы с ней встретиться.

Итак, он выбрал Шарлотту Ориоль и в короткий срок довел ухаживание до того момента, когда уже можно было сделать официальное предложение.

И что же! Вдруг оказалось, что надо или совсем отказаться от женитьбы, или же выбрать старшую сестру, потому что землю, на которую зарился Андермат, отец дает в приданое за ней, а не за младшей дочерью.

В первый момент Гонтран до того разозлился, что решил было послать зятя ко всем чертям и остаться холостяком до нового подходящего случая.

Однако он в это время крепко сидел на мели, ему даже не с чем было заглянуть в казино, и пришлось попросить у Поля взаймы двадцать пять луидоров, а он уж немало перебрал у своего друга золотых монет, никогда их не возвращая! И, кроме того, как хлопотно было бы искать новую невесту, а подыскав, прельщать ее Может быть, еще надо будет бороться против ее враждебной родни А тут невеста под рукой, стоит только поухаживать, полюбезничать несколько дней, и готово — он покорит старшую сестру так же легко, как покорил младшую Женившись на ней, он в лице своего зятя обеспечит себе покладистого банкира, касса которого всегда будет для него открыта, потому что он возложит на Андермата всю ответственность за этот брак и вечно будет осыпать его упреками.

А жена? Ну что ж, он увезет ее в Париж, представит в обществе как дочь почтенного компаньона Андермата. Кстати, она носит имя этого курорта, а уж сюда-то он никогда, никогда с нею не вернется в силу того непреложного закона, что реки не текут вспять, к своим истокам У нее миленькое личико, стройная фигура, достаточно изящества, чтобы стать вполне изысканной дамой, до статочно ума, чтобы усвоить правила света, уметь в нем держаться, занять видное место и даже сделать честь своему мужу. Все будут говорить:» Проказник женился на прелестной девушке и, кажется, преспокойно ее надувает» И, разумеется, он будет ее надувать, — в карманах у него опять появятся деньги, и он заживет на стороне холостяцкой жизнью.

Итак, он предпочел ухаживать за Луизой И, пользуясь, сам того не ведая, ревностью, закравшейся в ее завистливое сердце, пробудил в ней еще дремавшее кокетство и смутное желание отбить у сестры красивого поклонника, носившего графский титул.

Она себе в этом не признавалась, даже не думала об этом, не лелеяла коварных замыслов, — встреча с Гонтраном и «похищение» были для нее полной неожиданностью Но, видя, как он с ней любезен и ласков, угадала по его манерам, по его взглядам, по всему его поведению, что он вовсе не влюблен в Шарлотту, и, не заглядывая далеко, была в тот вечер счастлива, радостно возбуждена, а отходя ко сну, чувствовала себя почти победительницей.

В четверг утро было пасмурное и душное, серое небо грозило дождем, и вопрос о поездке на Пюи-де-ла-Нюжер обсуждали очень долго Но Гонтран так горячо на стаивал, что увлек всех колебавшихся.

Завтрак прошел скучно. Поль и Христиана накануне поссорились, казалось, без всякой причины; Андермат опасался, как бы не сорвалась женитьба Гонтрана, потому что в то утро старик Ориоль отзывался о нем очень двусмысленно. Гонтран, узнав об этом от зятя, пришел в ярость и решил добиться своего. Шарлотта, ничего не понимая в поведении Гонтрана, но предчувствуя торжество сестры, хотела было остаться дома, ее с трудом уговорили поехать.

Ноев ковчег повез своих обычных седоков, оказавшихся в полном сборе, к высокому плоскогорью, поднимающемуся над Вольвиком.

Луиза Ориоль вдруг стала очень говорлива и всю дорогу развлекала своих спутников. Она объясняла, что из черного вольвикского камня, который представляет собою не что иное, как застывшую лаву окрестных вулканов, построены все церкви и все дома в этих краях, и поэтому овернские города кажутся такими мрачными и как будто обгорелыми. Она показывала выемки в горе, где обтесывали этот камень, и массивы лавы, служившие каменоломнями, откуда его добывали; приглашала всех полюбоваться огромной черной богоматерью, покровительницей Вольвика, стоявшей на вершине горы и как будто вознесшейся над городом.

С нижнего плоскогорья поднялись к верхнему, где высились бугры былых вулканов. Лошади плелись шагом по длинному трудному подъему. По обеим сторонам дороги зеленели леса. В коляске все умолкли.

Христиана вспоминала о поездке на Тазенатское озеро. Та же коляска и теперь и те же в ней люди, но сердца уже не те!.. Все как будто похоже, а совсем, совсем не то. Но что же изменилось? Почти ничто!.. Она любит немного больше, он немного меньше… Не изменилось почти ничего. Только та и разница, что тогда желание зарождалось, а теперь угасает!.. Почти ничто… Невидимая трещина… Любовь наскучила — вот и все. Ничто, почти ничто!.. Но вот уже и взгляд любимых глаз изменился. Глаза те же самые, но уже по-иному видят то же самое лицо. А что такое взгляд? Почти ничто!

Кучер остановил лошадей и сказал:

— Приехали. Сверните направо и ступайте лесом по тропинке. Идите все прямо, прямо и дойдете.

Все вылезли из коляски, кроме маркиза, — ему не хотелось двигаться в такую жару. Луиза и Гонтран ушли вперед, а Шарлотта осталась с Полем и Христианой, которая шла с трудом. Лесная дорожка, показавшаяся им длинной-длинной, вывела на гребень, поросший высокой травой, и они стали подниматься к кратеру потухшего вулкана.

Луиза и Гонтран уже взобрались на самую верхнюю точку, остановились там, и оба, высокие, стройные, как будто парили в облаках. Когда все поднялись туда, впечатлительную душу Поля Бретиньи охватил лирический восторг.

Вокруг них — впереди, справа, слева — выросли какие-то странные усеченные конусы — одни устремленные вверх, другие приземистые, но все они сохраняли угрюмый облик мертвых вулканов. Эти грузные горы-обрубки с плоской, срезанной вершиной тянулись с юга на запад по огромному унылому плоскогорью, которое поднималось на тысячу метров над Лиманью, нависало над нею карнизом с востока и севера и уходило к невидимому горизонту, всегда затуманенному голубоватой дымкой.

Справа поднимался Пюи-де-Дом, выше всех своих братьев, семидесяти или восьмидесяти вулканов, давно уже спящих непробудным сном; подальше виднелись Гравнуар, Круэль, Педж, Со, Ношан и Ваш; ближе всех вырисовывались вершины Париу, Ком, Жюм, Трессу, Лушадьер. Огромное кладбище вулканов.

Всех поразила эта картина. А внизу зеленела травяным своим покровом большая и глубокая воронка — кратер Нюжера, на дне которого еще сохранились три исполинских темно-коричневых глыбы — лава, извергнутая последним вздохом чудовища, упавшая обратно в мертвую его пасть и навсегда застывшая в ней много веков назад.

Гонтран крикнул:

— Я спущусь на дно кратера! Хочу посмотреть, как эти зверюги умирали. Ну, кто со мной? Побежим под горку!

И, схватив за руку Луизу, он помчался, увлекая ее за собой. Шарлотта побежала было за ними, потом вдруг остановилась, посмотрела, как они несутся вприпрыжку, держась за руки, и, резко повернувшись, поднялась на верхушку ската, где сели на траву Поль и Христиада. Дойдя до них, она упала на колени и, зарывшись лицом в складки платья Христианы, разрыдалась.

Христиана все поняла: в последнее время чужое горе причиняло ей такую же боль, как свое собственное, — и, обняв девушку за плечи, она тоже заплакала и тихонько шептала:

— Бедная моя девочка! Бедная моя девочка!

Шарлотта все плакала, уронив голову ей на колени, а руками бессознательно вырывала из земли пучочки травы.

Бретиньи отошел в сторону, делая вид, что ничего не заметил, но это детское горе, это простодушное отчаяние вдруг возбудило в нем гнев против Гонтрана. Он, кого глубокие страдания Христианы только раздражали, был искренне растроган первым разочарованием этой девочки.

Он вернулся и, опустившись на колени возле Шарлотты, сказал:

— Ну, не надо, не плачьте, умоляю вас! Они сейчас вернутся. Успокойтесь, не нужно плакать при них.

Она вскочила, испугавшись мысли, что сестра застанет ее в слезах. Но рыдания все подступали к горлу, и оттого, что она их сдерживала и глотала слезы, на сердце у нее было еще тяжелее. Она лепетала, всхлипывая:

— Да… да… не надо… Я больше не буду плакать. Все уже прошло… Ничего… Все прошло… Посмотрите, ничего уже не заметно… Правда? Ведь не заметно?..

Христиана вытерла ее мокрые от слез щеки, потом провела платком по своему лицу и сказала Полю:

— Пойдите посмотрите, что они там делают. Куда они девались? Их совсем не видно за этими глыбами. А я побуду с девочкой и постараюсь утешить ее.

Бретиньи поднялся и дрожащим от негодования голосом ответил:

— Хорошо… Я пойду… Я их приведу. Но ваш братец будет иметь дело со мной… Сегодня же. Пусть объяснит свое поведение… Это просто гнусно, после того что он нам недавно сказал!

И он стал бегом спускаться на дно кратера.

Гонтран стремглав бежал по крутому скату и тянул за собой Луизу, чтобы ее подхватывать, поддерживать, ошеломить, испугать, чтобы у нее занялось дыхание. Он увлекал ее насильно, она пыталась остановиться, растерянно вскрикивала:

— Ах, тише! Тише, ради бога! Я упаду! Да вы с ума сошли! Я упаду!

Наконец они добежали до темных глыб и остановились, еле переводя дыхание. Потом обошли вокруг них, заглянули в широкую расселину, похожую на сквозную пещеру.

Когда вулкан, в котором уже иссякала жизнь, извергнул последнюю струю лавы, у него не хватило сил метнуть ее в небо, как прежде, он только чуть подбросил ее своим угасающим дыханием, загустевшую, почти холодную, и она окаменела на его мертвых устах.

— Посмотрим, что там делается, — сказал Гонтран.

И, подталкивая впереди себя Луизу, он вошел под темный свод. Как только они очутились в пещере, Гонтран воскликнул:

— Ну вот, мадемуазель, минута самая подходящая!

Сейчас вам придется выслушать признание.

Она изумилась.

— Признание?.. Мне?..

— Именно вам. И всего в двух словах: вы очаровательны!

— Скажите это моей сестре.

— Ах, вы прекрасно знаете, что вашей сестре я этого не стал бы говорить!

— Неужели?

— Послушайте, значит, вы не настоящая женщина, если не поняли, что я ухаживал за вашей сестрой только для того, чтобы посмотреть, какое впечатление это произведет на вас, какими глазами вы будете смотреть на меня. А глазки ваши стали ужасно сердитыми! Ах, как я был доволен! Тогда я постарался дать вам понять, со всею должною почтительностью, что я на самом деле думаю о вас.

С Луизой никогда еще никто так не говорил. Она была преисполнена радостного смущения, восторга и гордости.

Гонтран продолжал:

— Я знаю, что очень дурно поступил с вашей сестрой. Но что поделаешь! Впрочем, она нисколько не обманывалась в моих чувствах. Право, право! Вы же видите, — она осталась с Христианой, не захотела пойти с нами. О, она все поняла, прекрасно поняла!.. — Он схватил руку Луизы и, тихонько, деликатно целуя ей кончики пальцев, шептал: — Какая вы прелестная! Какая прелестная!

Луиза стояла, прижавшись к каменной стене, и слушала его молча, с замиранием сердца Одна-единственная мысль выплывала в ее затуманенной голове она победила сестру, восторжествовала над ней.

Вдруг у входа выросла большая тень. На них смотрел Поль Бретиньи. Гонтран непринужденно отпустил маленькую девичью ручку, которую держал у своих губ, и сказал:

— Ах, это ты! Ты один?

— Да. Дамы удивляются, что вы исчезли.

— Мы сейчас вернемся, дорогой. Мы осматривали этот грот. Довольно любопытный, не правда ли?

Луиза, красная от смущения, вышла первой и стала подниматься в гору, а Поль и Гонтран шли вслед за нею, разговаривая между собою вполголоса.

Христиана и Шарлотта, держась за руки, смотрели на них сверху.

Потом все направились к коляске, где их поджидал маркиз, и Ноев ковчег покатил обратно, в Анваль.

И вдруг, когда въехали в сосновый лесок, лошади остановились, а кучер принялся ругаться: дорогу перегородил труп старого осла.

Все вышли из коляски, чтобы посмотреть Осел лежал в темной, почти черной пыли, сам такой же темный и такой худой, что, казалось, его кости, обтянутые истертой шкурой, прорвали бы ее, если бы он не успел издохнуть; все ребра четко вырисовывались под облезлой шерстью, а голова казалась огромной, но у этой жалкой головы с закрытыми глазами было какое-то умиротворенное, довольное выражение, — она тихо, спокойно лежала на ложе из острого битого щебня и как будто удивлялась новому для нее, блаженному отдыху.

Длинные, вялые теперь уши повисли, как тряпки. На коленках алели две свежие раны, говорившие о том, что он не однажды падал в этот день, пока не рухнул в последний раз. Еще одна рана была в боку — в том месте, куда хозяин долгие годы колол его железным острием, насаженным на палку, подгоняя его отяжелевший шаг.

Ухватив мертвое животное за задние ноги, кучер потащил его в придорожную канаву; длинная шея осла вытянулась, словно он хотел в последний раз испустить свой жалобный крик. Сбросив его в высокую траву, кучер сердито заворчал:

— Вот скоты! Оставили падаль посреди дороги!

Никто не отозвался на эти слова; все сели снова в коляску.

Христиана, удрученная, расстроенная, представила себе всю жалкую жизнь несчастного осла, закончившуюся на краю дороги. Веселый, большеголовый и глазастый ослик, смешной и славный ослик с жесткой шерсткой и торчащими ушами, прыгал на воле, бежал около матери, путаясь у нее под ногами; потом первая упряжка, первая телега, первый подъем в гору, первые побои, а потом… потом… непрестанные мучительные переходы по бесконечным дорогам. И побои!.. побои!.. Непосильный груз, палящее солнце, вся пища — клочок соломы или сена, иногда несколько веточек, сорванных с куста, а кругом, по обеим сторонам каменистой дороги, манящие зеленые луга.

А потом пришла старость; гибкий прут заменили палкой с острым железным наконечником, началась жестокая пытка изнуренного животного; надрываясь, осел тащил в гору тяжелую поклажу, чувствуя мучительную боль в каждой косточке, во всем своем старом теле, изношенном, как рубище нищего. А потом смерть, благодетельная смерть в трех шагах от зеленой, сочной травы, в которую, ругаясь, сбросил его проезжий человек, чтобы освободить дорогу.

И в первый раз Христиана поняла страдания живых существ, обреченных рабству, поняла, что смерть порой бывает блаженным избавлением.

Но вот они проехала мимо тележки, которую, выбиваясь из сил, тащили полуголый мужчина, женщина в отрепьях и тощая собака.

Видно было, что люди эти обливаются потом, что им трудно дышать. Облезлая, шелудивая собака была привязана между оглоблями и плелась, высунув язык. В тележке навалены были дрова, подобранные повсюду, вероятно, и краденые, — пеньки, сучья, хворост, сломанные ветки, — и казалось, что под ними что-то спрятано; на ветках было разостлано какое-то тряпье, а на нем сидел малыш — виднелась только его головенка, выступавшая из бурых лохмотьев: маленький шарик с глазами, носом и ртом.

Это была семья, человеческая семья! Замученный осел пал на дороге, и человек без жалости к своему мертвому слуге оставил его там, не потрудившись хотя бы сбросить в канаву, чтобы он не мешал проезжающим экипажам. А сам он и жена его впряглись в оглобли и потащили телегу, как тащил ее прежде осел. Куда они шли? Куда? Зачем? Было ли у них хоть несколько медяков? А эта тяжелая тележка? Неужели они всегда будут ее тащить, потому что им не на что купить другого осла? Чем они будут жить? Где остановятся? Умрут, верно, на краю дороги, как умер их осел.

Кто они, эти нищие, — муж и жена или только «сожители»? И ребенок их, этот бесформенный зверек, закутанный в грязные тряпки, верно, будет жить такой же жизнью, как они.

Христиана с грустью думала обо всем этом, и потрясенная душа подсказывала ей совсем новые мысли. Она смутно угадывала теперь страшную участь бедняков.

Гонтран вдруг сказал:

— Не знаю почему, мне вспомнилось сейчас Английское кафе. Хорошо было бы пообедать там сегодня всем вместе! С удовольствием бы взглянул на Бульвар!

Маркиз ответил:

— Ну, и здесь очень недурно. Новый отель гораздо лучше старого.

Проехали мимо Турноэля. Христиана узнала свой каштан, и сердце у нее забилось от воспоминаний. Она поглядела на Поля, но он сидел с закрытыми глазами и не увидел ее смиренного призыва.

Вскоре впереди коляски показались два крестьянина, возвращавшиеся с виноградников; наработавшись за день, они шли усталым шагом, держа на плече мотыгу.

Сестры Ориоль покраснели до корней волос, узнав отца и брата; оба они, как и прежде, работали на виноградниках, поливая своим потом обогатившую их землю, с утра до вечера перекапывали ее, подставляя спины жгучим лучам солнца, меж тем как их прекрасные сюртуки, тщательно сложенные, покоились в комоде, а высокие цилиндры спрятаны были в шкафу. Оба они поклонились, с дружелюбной улыбкой сняли шляпы, а из коляски все в ответ замахали им руками.

Когда подъехали к отелю, Гонтран выскочил из Ноева ковчега и отправился в казино; Бретиньи пошел вместе с ним и, едва они сделали несколько шагов, остановил приятеля.

— Послушай, милый мой. Ты поступаешь нехорошо, и я обещал твоей сестре поговорить с тобой.

— О чем поговорить?

— О том, как ты ведешь себя последние дни.

Гонтран спросил высокомерно:

— Как я себя веду? В отношении кого?

— В отношении этой девочки, которую ты бросил. Это подло.

— Ты так думаешь?

— Да, думаю… и имею для этого основания.

— Скажите пожалуйста. Давно ли ты стал жалеть брошенных женщин?

— Ну, знаешь!.. Ты ведь имеешь дело не с кокоткой, а с молоденькой девушкой.

— Я это прекрасно понимаю. Я и не соблазнил ее. Разница большая.

Они зашагали дальше. Тон Гонтрана возмущал Поля, и он сказал:

— Если б ты не был мне другом, я бы сказал тебе пару теплых слов.

— А я не позволил бы тебе их сказать.

— Ах, оставь! Слушай. Мне жаль эту девочку. Она плакала сегодня.

— Вот как! Плакала? Очень лестно для меня.

— Перестань шутить. Скажи, что ты намерен сделать?

— Я? Ничего.

— Как это «ничего»? Ты зашел так далеко, что скомпрометировал ее. А ведь ты же сам на днях говорил своей сестре и мне, что думаешь жениться на ней…

Гонтран остановился и насмешливым тоном, в котором сквозила угроза, сказал:

— Лучше бы вам с моей сестрой не вмешиваться в чужие любовные дела. Я сказал тогда, что эта девочка мне нравится, и если б я женился на ней, то впервые в жизни поступил бы разумно и рассудительно. Вот и все. А теперь вот мне больше нравится старшая сестра. Чувство мое изменилось. Это со всяким случается. — И, глядя Полю прямо в глаза, добавил: — Скажи, а ты что делаешь, когда женщина перестает тебе нравиться? Ты щадишь ее?

Поль растерянно смотрел на него, стараясь проникнуть в затаенный смысл его слов. Кровь бросилась ему в голову, и он резко сказал:

— Я тебе еще раз повторяю: ты имеешь дело не с какой-нибудь продажной тварью и не с замужнею женщиной, а с невинной девушкой, и ты обманул ее если не обещаниями, то, по крайней мере, всем своим поведением Это низко! Слышишь? Порядочный человек, честный человек так не поступает!..

Гонтран побледнел и срывающимся голосом ответил:

— Замолчи!.. Ты и так уж слишком много наговорил… Довольно! Я тебе тоже скажу: не будь ты мне другом, я бы тебе показал, как меня оскорблять! Еще одно слово, и между нами все будет кончено. Навсегда! — И затем, отчеканивая каждое слово, он бросил Полю в лицо: — Не тебе требовать от меня объяснений… Скорее я имею право потребовать их от тебя… Есть такого рода неделикатность, которая действительно недостойна порядочного человека… честного человека… Она проявляется в разных… в разных формах… Дружба должна бы предостеречь от нее, и любовь не может служить ей оправданием… — Но вдруг, переменив тон, весело, почти проказливо добавил: — А если эта девчурка так уж тебя растрогала и нравится тебе, возьми ее себе, женись на ней. Женитьба иной раз бывает лучшим способом распутать узел. Это одновременно удобный выход и крепость, в которой можно забаррикадироваться от слишком упорной нежности. Девочка очень мила и богата!.. Ведь все равно придется тебе когда-нибудь проститься со своей свободой. Забавно было бы, если б мы оба с тобой повенчались здесь в один и тот же день, — я ведь женюсь на старшей… Только никому не говори, это пока секрет. И смотри не забывай, что ты меньше, чем кто-либо, имеешь право говорить о честности и щепетильности в любовных историях. А теперь довольно. Ступай по своим делам, а я пойду по своим.

И, круто повернувшись, он стал спускаться на дорогу, ведущую в деревню. Поль Бретиньи, в полном смятении ума и сердца, медленным шагом направился к отелю Монт-Ориоль.

Он старался припомнить каждое слово, сказанное Гонтраном, чтобы понять хорошенько его намеки, разгадать их смысл, и удивлялся, как ловко некоторые люди прячут от всехпостыдную изнанку своей души.

Христиана спросила его:

— Что вам ответил Гонтран?

Поль, запинаясь, сказал:

— Бог мой!.. Ему… ему теперь больше нравится старшая сестра… Думаю даже, что он собирается жениться на ней… Я несколько резко упрекнул его… но он заткнул мне рот… он позволил себе намеки, неприятные для нас с вами.

Христиана тяжело опустилась на стул и прошептала:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Но в эту минуту вошел Гонтран, возвратившийся к обеду, поцеловал сестру в лоб и весело спросил:

— Ну как, сестренка? Как ты себя чувствуешь? Не очень устала?

Затем он пожал руку Полю и, повернувшись к Андермату, который вошел в комнату вслед за ним, воскликнул:

— О зять мой! Лучший из всех зятьев, мужей и друзей, можете ли вы сказать мне точную цену старого осла, издохшего на дороге?

Глава 12

Андермат и доктор Латон прогуливались перед казино по террасе, украшенной большими вазами поддельного мрамора.

— Он мне уж и не кланяется теперь, — жаловался доктор на своего собрата Бонфиля. — Засел в своем логове, как дикий кабан! Если б он мог, то, наверное, отравил бы наши источники.

Андермат шагал, заложив руки за спину и сдвинув на затылок серый котелок, обнаживший его лоб с залысинами. Он молчал, сосредоточенно размышляя о чем-то, и наконец сказал:

— Пустяки! Через три месяца старое общество запросит пощады. Они торгуются из-за десяти тысяч. Дурак Бонфиль их подзуживает, уверяет, что я соглашусь. Ошибается. Очень ошибается!

Главный врач подхватил:

— Вы знаете, они вчера закрыли свое казино. Никто туда не ходил.

— Знаю. Да и у нас народу не густо. Все сидят по своим гостиницам. А в гостиницах скучно, дорогой мой. Надо забавлять, развлекать больных, устроить им такую приятную жизнь, чтобы сезон показался им слишком коротким. А вы посмотрите, кто тут бывает по вечерам, — только те, кто живет в отеле Монт-Ориоль, потому что он рядом. Остальным не хочется выползать из гостиниц. А какая тому причина? Дороги. Весь вопрос в дорогах. Вообще успех всегда зависит от незаметных, как будто ничтожных причин. Только надо найти их. Дороги! Это очень важно. Дороги к месту приятного времяпрепровождения сами должны быть приятными, быть, так сказать, вступлением к ожидающим тебя удовольствиям.

А что за дороги ведут к нашему казино? Отвратительные дороги! Камни, бугры, ямы! Это недопустимо. Ведь если у человека мелькнет мысль: «Пойду туда-то», — и дорога к этому месту ровная, широкая, днем тенистая, вечером не беспокоит крутизной, — на нее невольно потянет и в другой раз. Если б вы знали, как крепко хранит тело воспоминания о множестве ощущений, которые ум не считает нужным запечатлеть! Мне думается, именно так создается память у животных. Идете вы, например, в знойный день по дороге, не укрытой деревьями, натрудили себе ноги, шагая по плохо утрамбованному щебню, поднимаясь по крутому откосу, — и у вас возникает непреодолимое, чисто физическое отвращение к такому пути, хотя вы шли по нему, думая совсем о другом. Вы весело болтали с приятелем, не огорчались мелкими неудобствами дороги, ни на что не смотрели, ничего не отмечали в памяти, но ваши ноги, мышцы, легкие, все ваше тело не забыло этих тягостных ощущений, и когда ум пожелает направить вас по той же дорожке, тело сразу скажет ему: «Нет, не пойду, мне там было очень неприятно». И голова без рассуждений подчинится протесту своих сотоварищей, которые несут ее.

Итак, нам нужны хорошие дороги, и, стало быть, нам нужны участки этого упрямого осла, дядюшки Ориоля. Но погодите, мы его скоро взнуздаем… Да, кстати, Ма-Руссель купил дачу на тех же условиях, что и Ремюзо. Пришлось пойти на эту маленькую жертву, зато она окупится сторицей. Постарайтесь узнать намерения Клоша.

— Клош от своих коллег не отстанет, — заметил Латон. — А вот меня другое беспокоит. Я уже несколько дней об этом думаю. Мы забыли о важнейшем деле — о метеорологическом бюллетене!

— Что, что? О каком бюллетене?

— О бюллетене в парижских газетах. Необходимейшая вещь! Надо показать, что Монт-Ориоль превосходит все соседние курорты, что температура в нем ровная, жара умеренная, нет резких перемен погоды. Абонируйте для метеорологического бюллетеня местечко в самых ходовых органах прессы, руководительницы общественного мнения, и я каждый вечер буду посылать по телеграфу соответствующие данные об атмосферном давлении и прочем. Я их так препарирую, эти данные, что в конце года, когда печатают средние цифры, Монт-Ориоль забьет своими «средними» все окрестные курорты. Температура! О-о! Что бросается в глаза, когда разворачиваешь большие газеты? Температура в Виши, температура в Руайя, в Мон-Доре, в Шатель-Гюйоне, и так далее, и так далее. Это в летний сезон, а в зимний — температура в Каннах, в Ментоне, в Ницце, в Сен-Рафаэле. На знаменитых курортах, дорогой директор, всегда должно быть тепло, всегда должна быть великолепная погода, — пусть парижане читают и завидуют: «Черт побери! Какие счастливцы те, кто ездит туда!»

Андермат воскликнул:

— Так, так, так! Вы правы! Как же я-то до сих пор об этом не подумал! Сегодня же займусь этим. Да, кстати, вы писали профессорам Ларенару и Паскалису? Как мне хочется залучить их обоих сюда!

— Неприступны, дорогой председатель, неприступны!.. Если только… если только сами на многочисленных опытах не убедятся, что наши воды действительно хороши… Но средствами… предварительного убеждения их не возьмешь… Нечего и думать.

Они поравнялись со столиком, за которым Поль и Гонтран пили после завтрака кофе; на террасе собрались уже и другие обитатели курорта, главным образом мужчины, так как женщины, выйдя из-за стола, обычно проводят час-другой в своих комнатах. Петрюс Мартель надзирал за лакеями и командовал: «Кюммелю! Рюмку коньяку! Графинчик анисовой!»— на тех же басистых, раскатистых нотах, которые каждодневно звучали в его голосе часом позднее, когда он выкрикивал указания на репетиции и давал тон примадонне.

Андермат остановился на минутку около столика молодых людей, перекинулся с ними несколькими словами и пошел дальше рядом с главным врачом.

Гонтран развалился на стуле, запрокинул голову на спинку, вытянул ноги, скрестил на груди руки и, погрузившись в полное блаженство, смотрел в небо, держа в зубах дымившуюся сигару.

Вдруг он спросил:

— Хочешь, пойдем сейчас прогуляться в долину Сан-Суси? Сестрички тоже пойдут.

Поль замялся было, но, подумав, согласился:

— С удовольствием. — Затем добавил: — А как твои дела?.. Успешны?

— Еще как! Поймал, держу крепко! Теперь уж не сорвется.

Гонтран взял своего приятеля в наперсники и день за днем рассказывал ему о своих успехах и завоеваниях. Он даже обратил его в пособника и брал с собой на свидания с Луизой, которые устраивал очень ловко.

После поездки к кратеру Нюжера Христиана прекратила всякие прогулки, почти не выходила из комнаты, и Гонтрану было трудно видеться с Луизой.

Сначала затворничество сестры привело его в замешательство, но он нашел выход из положения.

Воспитанный в нравах Парижа, где мужчины его типа обычно смотрят на женщин, как охотники на дичь, и знают, что такая охота бывает сопряжена с трудностями, он был искушен в хитроумных способах сближаться с приглянувшимися ему дамами. Он мог бы научить любого, как пользоваться для этой цели простодушным посредничеством или же корыстными услугами, и с одного взгляда угадывал, кто из мужчин и женщин пригодится ему для его замыслов.

Лишившись бессознательной помощи Христианы, он для замены ее принялся искать среди окружающих необходимую ему союзницу — «сердобольную натуру», как он выражался, — и очень скоро остановил свой выбор на супруге доктора Онора. Для этого было много оснований. Во-первых, ее муж дружил с Ориолями, так как лечил все семейство лет двадцать; младшие дети родились и выросли на его глазах; каждое воскресенье он обедал у них в доме и сам приглашал их к себе по вторникам. Толстую докторшу, полуобразованную, вульгарную особу с большими претензиями, легко было приманить, пользуясь ее тщеславием, — она, конечно, из кожи будет лезть, чтобы всячески угодить графу де Равенелю, шурину самого владельца Монт-Ориоля.

Вдобавок Гонтран, не раз имевший дело с парижскими своднями, сразу распознал в ней женщину, весьма пригодную для этой роли; как-то раз, встретив ее на улице, он решил: «По виду она настоящая сводня, а значит, и душа у нее такая же».

И вот однажды он проводил доктора до дома и заглянул к ним. Он уселся, принялся болтать, наговорил толстухе всяких любезностей, а когда в отеле зазвонили к обеду, сказал, вставая:

— Как у вас вкусно пахнет! В вашем доме готовят, несомненно, куда лучше, чем в гостинице.

Госпожа Онора, раздувшись от гордости, залепетала:

— Ах, боже мой! Если бы я посмела… если бы посмела, граф…

— Что посмели, сударыня?

— Пригласить вас к нашему скромному столу.

— А что ж… я бы не отказался.

Доктор встревоженно бормотал:

— Да у нас ничего нет, совершенно ничего. Суп, говядина, курица — вот и все.

Гонтран хохотал:

— Ну и вполне достаточно! Принимаю приглашение!

И он остался обедать у супругов Онора. Толстая хозяйка, вскакивая со стула, выхватывала блюдо из рук горничной, чтоб та не пролила соус на скатерть, и, к явной досаде мужа, сама прислуживала за столом.

Граф расхвалил ее стряпню, ее уютный домик, ее радушие, и она преисполнилась пылким восхищением.

Он повторил свой гастрономический визит, опять напросился на обед и стал после этого постоянным гостем в доме г-жи Онора, куда то и дело забегали сестры Ориоль по долголетней привычке, по соседству и давней дружбе.

Гонтран проводил в обществе трех дам целые часы, был очень любезен с обеими сестрами, но с каждым днем оказывал все больше предпочтения Луизе.

Ревность, разъединившая сестер, когда Гонтран начал было ухаживать за Шарлоттой, приняла у старшей сестры характер воинственной ненависти, а у младшей — спокойного презрения. В скромных манерах Луизы, в ее недомолвках, в сдержанном обращении с Гонтраном сквозило больше умелого кокетства и заигрывания, чем в беспечной и шаловливой непосредственности младшей сестры. Шарлотта, скрывая из гордости свою сердечную рану, казалось, ничего не замечала и с удивительной выдержкой, с полным, казалось бы, равнодушием присутствовала при частых встречах у г-жи Онора. Она не хотела оставаться дома, чтобы не подумали, что она страдает и плачет, что она покорно уступила место старшей сестре.

Гонтран так гордился своей хитростью, что не мог удержаться и все рассказал Полю А Поль нашел этот маневр забавным и весело расхохотался. К тому же он дал себе слово больше не вмешиваться в интриги своего приятеля, помня его двусмысленные намеки, и не раз думал с тревогой: «Известно ему что-нибудь обо мне и Христиане?»

Прекрасно зная Гонтрана, он считал его вполне способным закрыть глаза на любовную связь сестры. Но почему же он раньше ничем решительно не показывал, что догадывается или знает об этой связи? А все дело было в том, что Гонтран принадлежал к числу тех шалопаев, по мнению которых светской женщине даже полагается иметь одного или нескольких любовников, так как семья, по их глубокому убеждению, — не что иное, как общество взаимопомощи в житейских делах, нравственность — покров, накинутый на тайные влечения, вложенные в человека природой, а светские приличия — фасад, за которым следует скрывать приятные пороки. Он толкнул Христиану на брак с Андерматом если не с определенными намерениями, то, во всяком случае, со смутной мыслью, что этот еврей будет поживой для всего семейства, и, пожалуй, презирал бы сестру, если бы она хранила верность мужу, как презирал бы самого себя, если бы не черпал денег из кошелька своего зятя.

Поль думал обо всем этом, и все это смущало его душу, душу современного Дон-Кихота, склонного, однако, к сделкам с совестью Теперь он стал очень осторожным в отношениях со своим загадочным приятелем.

Итак, когда Гонтран рассказал ему, для каких целей он пользуется знакомством с г-жой Онора, Поль расхохотался, а немного погодя согласился сопровождать его и очень охотно болтал с Шарлоттой.

Докторша с величайшей готовностью выполняла роль, для которой ее избрали, принимала гостей весьма радушно и в пять часов, в подражание парижским дамам, угощала их чаем и сдобными булочками собственного своего приготовления.

В первый же раз, как Поль появился в ее доме, она встретила его, словно старого друга, усадила, чуть не силой отобрала у него шляпу и положила ее на полку камина, рядом с часами. Потом засуетилась, захлопотала, перебегала от одного к другому, огромная, с выпяченным животом, и все спрашивала:

— Не угодно ли закусить?

Гонтран говорил всякие забавные глупости, шутил, смеялся, держал себя весьма непринужденно. Потом он уединился с Луизой в глубокую нишу окна, а Шарлотта с волнением смотрела на них.

Госпожа Онора, развлекавшая разговором Поля, сказала ему материнским тоном:

— Милые детки, они приходят ко мне побеседовать несколько минут Ведь это вполне невинно, не правда ли, господин Бретиньи?

— О, вполне невинно, сударыня!

Во второе посещение Бретиньи она уже запросто называла его «господин Поль» и держалась с ним запанибрата.

С тех пор Гонтран с обычным своим веселым ехидством сообщал приятелю о всех услугах, которые угодливо оказывала ему эта дама. Накануне он сказал ей:

— Отчего вы никогда не ходите с барышнями Ориоль на прогулку по дороге в Сан-Суси?

— Мы пойдем, граф, непременно пойдем!

— Вот пошли бы, например, завтра в три часа.

— Пойдем завтра в три часа. Обязательно!

— Как вы любезны, многоуважаемая госпожа Онора!

— Всегда рада услужить вам, граф!

И Гонтран объяснил Полю:

— Ты же понимаешь, у нее в гостиной мне неудобно приударить за Луизой как следует на глазах младшей сестры А в лесу мы можем уйти с ней вперед или отстать немножко Ну как, пойдешь?

— С удовольствием.

— Пойдем.

Они поднялись и не спеша пошли по большой дороге, потом за деревней Ла-Рош-Прадьер свернули влево и, продираясь сквозь густые заросли кустов, спустились В лесистую долину. Перебравшись через узенькую речку, они сели на краю тропинки и стали ждать.

Вскоре показались все три дамы, они шли гуськом: Луиза впереди, г-жа Онора замыкала шествие.

Обе стороны выразили удивление: какая неожиданная встреча!

Гонтран воскликнул:

— Какая хорошая мысль пришла вам прогуляться В эту долину!

Докторша ответила:

— Это я придумала!

Дальше отправились уже вместе.

Луиза и Гонтран, постепенно ускоряя шаг, ушли далеко вперед и порой исчезали из виду за поворотами узкой дорожки.

Докторша шумно отдувалась и бормотала, провожая их снисходительным взором:

— Ах, молодость, молодость! Вот быстроногие! Где уж мне за ними угнаться!

Шарлотта воскликнула:

— Погодите, я сейчас их позову!

И она бросилась бежать по дорожке. Докторша окликнула ее:

— Не мешай им, детка! Пусть поболтают на свободе, если им хочется. Зачем расстраивать разговор? Они и сами вернутся.

Обмахиваясь платком, она села на траву в тени большой сосны. Шарлотта бросила на Поля жалобный взгляд, полный мольбы и отчаяния.

Он понял и сказал:

— Ну что ж, мадемуазель Шарлотта, пусть госпожа Онора посидит, отдохнет, а мы с вами догоним вашу сестру.

Она радостно воскликнула:

— Да, да, сударь, пойдемте!

Госпожа Онора ничего не имела против этого.

— Идите, детки, идите. Я вас здесь подожду. Только не очень долго гуляйте.

И они отправились. Сначала шли очень быстро, надеясь догнать Луизу и Гонтрана, но через несколько минут, не видя их на дорожке, решили, что они свернули в лес, направо или налево, и Шарлотта негромко позвала их дрожащим голосом. Никто не откликнулся.

Она сказала тихо:

— Господи! Где же они?

Поля снова охватило то чувство глубокой жалости к ней и грустного умиления, которое он уже испытал у кратера Нюжера.

Он не знал, что сказать этой огорченной девочке. Хотелось отечески обнять ее, поцеловать, найти какие-нибудь ласковые, утешительные для нее слова. Но какие? А она тревожно озиралась, вглядывалась в зеленую чащу безумными глазами и, прислушиваясь к малейшему шороху, говорила:

— Наверно, они вон туда пошли… Нет, наверно, сюда. Вы ничего не слышите?

— Нет, ничего не слышу. Лучше всего нам здесь подождать их.

— Ах, боже мой!.. Нет… Надо их найти.

Он помолчал немного, потом нерешительно спросил:

— Так вам это очень больно?

Она подняла голову, взглянула на него с отчаянием, а глаза ее уже подернулись прозрачной влагой, и на темных длинных ресницах задрожали слезинки. Она хотела что-то сказать и не могла, не решалась, а между тем стесненному сердцу, переполненному горем, долго таившему его, так нужно было открыться.

Поль сказал:

— Значит, вы очень любите его?.. Не стоит он вашей любви, право!

Она больше не в силах была сдерживаться и, закрыв лицо руками, чтобы не видны были слезы, заговорила:

— Нет нет… Я не люблю его… он так гадко поступил со мной Он играл мною… это очень гадко… это низко, и все-таки мне тяжело… очень тяжело… потому что обидно… очень обидно… А больше всего тяжело из-за сестры… сестра тоже меня не любит теперь. Она еще хуже со мной поступает… Я чувствую, что она теперь не любит меня… совсем не любит… ненавидит… а у меня только она одна и была… теперь у меня никого нет… За что? Что я ей сделала?..

Ему видны были только маленькое ее ухо и полоска гибкой шеи, уходившая под воротник платья из легкой ткани, к более округлым линиям девичьего стана. Он был глубоко взволнован жалостью, нежностью, охвачен бурным желанием взять ее под свою защиту, как это всегда с ним бывало, когда женщина затрагивала его душу. И его быстро загоревшаяся душа прониклась восторженным умилением перед этой детской скорбью, такой наивной и полной такого мучительного очарования.

Он протянул руку и безотчетно, не размышляя, как успокаивают плачущего ребенка, обнял ее за плечи. И вдруг рука его ощутила, что ее сердце бьется быстро-быстро, словно у пойманной птички.

Непрестанные торопливые толчки передавались по руке его собственному сердцу, и оно тоже забилось быстрее. Он чувствовал, как стучит ее сердце, и этот быстрый стук отзывался во всем его — теле, в мышцах, в нервах, как будто два сердца слились воедино, страдали одним и тем же страданием, трепетали в едином биении и жили одной жизнью, словно часы, соединенные стальною нитью, так что их ход совпадает секунда за секундой.

Вдруг она отвела руки от покрасневшего, но по-прежнему милого личика и, быстро отирая слезы, сказала:

— Ах, зачем это я?! Вот глупая! Не надо было говорить об этом. Пойдемте скорее обратно, к госпоже Онора. А про это забудьте, пожалуйста… Обещаете?

— Обещаю.

Она протянула ему руку.

— Вам-то я верю. Мне кажется, вы честный человек.

Они пошли обратно. Он подхватил ее на руки и перенес через ручей, как нес когда-то Христиану, год тому назад. Сколько раз он приходил сюда с Христианой этой же самой тропинкой в прежние дни, когда боготворил ее! И он подумал, удивляясь перемене в себе: «Как коротка была эта страстная любовь!»

Шарлотта потянула его за рукав и прошептала:

— Госпожа Онора уснула, сядем возле нее тихонько.

Толстуха действительно спала, прислонившись к стволу сосны, прикрыв лицо носовым платком, и мирно похрапывала, сложив руки на животе. Они опустились на траву в нескольких шагах от нее и сидели молча, чтоб не разбудить ее.

И тогда глубокая лесная тишина, царившая вокруг, стала для них тягостной, томительной. Слышалось только, как быстро журчит по камешкам вода, чуть-чуть шуршат в траве насекомые, гудит в воздухе рой мошкары и большие черные жуки шелестят сухими листьями.

Где же Луиза и Гонтран? Что они делают? Вдруг вдалеке зазвучали их голоса: они возвращались. Г-жа Онора проснулась и удивленно посмотрела вокруг.

— Ах, вы уже вернулись? А я и не слышала, как вы подошли! А где же остальные? Нашли вы их?

Поль ответил:

— Вот они. Идут.

Донесся смех Гонтрана. И от этого веселого смеха с души Шарлотты как будто свалился камень. Она не могла бы сказать, почему ей стало легче.

Вскоре они показались на дорожке. Гонтран шел быстро, почти бежал и тянул за руку Луизу, красную, как пион. Ему не терпелось рассказать забавное приключение, и он еще издали закричал:

— Послушайте-ка! На кого мы сейчас наткнулись!.. Ни за что не угадаете! Застали на месте преступления обольстителя Мадзелли и рыжеволосую красотку-вдовушку, дочку профессора Клоша, знаменитого профессора Клоша, как сказал бы Виль. О, ужас! Мадзелли, мошенник этакий, целовал ее, да еще как!.. Как целовал!..

Госпожа Онора с видом оскорбленной добродетели прервала его игривый рассказ:

— Ах, граф!.. Подумайте, что вы говорите… При девушках!

Гонтран склонился в глубоком поклоне.

— Вы совершенно правы, многоуважаемая госпожа Онора. Благодарю вас, что вы напомнили мне о приличиях. Все ваши побуждения всегда возвышенны.

Затем все двинулись в обратный путь, но, чтоб не возвращаться вместе, молодые люди простились с дамами и пошли лесом.

— Ну как? — спросил Поль.

— Объяснился. Сказал, что обожаю и буду счастлив назвать ее своей супругой.

— А что она сказала?

— Сказала очень мило и пристойно: «Поговорите с папенькой. Я отвечу через него».

— И что же теперь? — спросил Поль.

— Немедленно уполномочу Андермата передать официальное предложение. А если старый мужлан Ориоль заартачится, скомпрометирую его дочку какой-нибудь выходкой.

Андермат все еще разговаривал с доктором Латоном на террасе казино. Гонтран отвел зятя в сторону и изложил ему положение дел.

Поль пошел по риомской дороге. Ему хотелось побыть одному, разобраться в хаосе взволнованных мыслей и чувств, в том смятении, которое охватывает нас на пороге любви.

Уже давно он бессознательно поддавался пленительному и чистому очарованию этой покинутой девочки. Он угадывал в ней милое, доброе существо, простое, искреннее, прямодушное, и сначала чувствовал к ней жалость, ту теплую, ласковую жалость, которую вызывает в нас женское горе. Но участились встречи, и как-то незаметно в сердце дало ростки зернышко нежности, ведь женщина может заронить его в нас так легко, а ростки его поднимаются так буйно. И теперь, особенно за последний час, он чувствовал, что его заполонило и преследует ощущение ее близости, хотя ее нет с ним, — первый признак любви.

Он шел по дороге, переполненный неотступными воспоминаниями о ее взгляде, о звуке ее голоса, о складочке в уголках губ, расцветающих улыбкой или скорбно опущенных в слезах, о ее походке, даже о цвете и шелесте ее платья.

И он думал: «Кажется, попался! Я знаю себя. Вот досада! Лучше бы мне вернуться в Париж. Ах, черт! Ведь это молоденькая девушка. Не могу же я сделать ее своей любовницей!»

Потом он стал мечтать о ней, как мечтал в прошлом году о Христиане. Да, эта девушка тоже совсем не похожа на всех женщин, какие встречались на его пути, женщин, родившихся и выросших в городах; не похожа она и на девушек, с детства впитавших в себя кокетство, перенявших его уловки и от матерей, и от всех своих знакомых. В ней не было ничего деланного, никаких ужимок, предназначенных для обольщения, ничего заученного в словах, ничего искусственного в движениях, ничего лживого во взгляде.

И она была не только нетронутым и чистым существом, но происходила из среды почти первобытной, была истой дочерью земли и только еще вступила в период превращения в городскую даму.

Он взвинчивал себя, стараясь подавить смутное сопротивление, минутами поднимавшееся в нем. В памяти его возникали поэтические образы, созданные Вальтером Скоттом, Диккенсом и Жорж Санд, и они еще более воспламеняли его воображение, вечно подстегиваемое женщиной.

Гонтран говорил о нем: «Поль? О, это норовистый конь, который мчит на своем хребте любовь; лишь только сбросит одну, на него вскочит другая».

Бретиньи шел долго; наконец, заметив, что уже темнеет, он повернул обратно.

Проходя мимо нового ванного заведения, он увидел, что неподалеку бродят по виноградникам и обмеряют землю Андермат и оба Ориоля. По их жестам он понял, что у них идет горячий спор.

Час спустя Вильям Андермат вошел в гостиную, где собралась вся семья, и сказал маркизу:

— Дорогой тесть, извещаю вас, что ваш сын Гонтран через полтора — два месяца женится на девице Луизе Ориоль.

Маркиз де Равенель был ошеломлен.

— Гонтран?! Что вы говорите!!

— Говорю, что, с вашего согласия, Гонтран через полтора — два месяца женится на девице Ориоль. Она будет очень богата.

Тогда маркиз сказал самым естественным тоном:

— Ах, боже мой, пусть женится, если ему так уж хочется!.. Я не возражаю…

И банкир рассказал, как он сосватал Гонтрану дочку старика крестьянина.

Узнав от графа, что девушка готова дать согласие, он решил, не теряя ни минуты, вырвать согласие и у ее отца, чтобы хитрый винодел не успел придумать еще какую-нибудь ловушку.

Банкир побежал к Ориолям и застал старика за подведением счетов: с большим трудом он выводил цифры на засаленном клочке бумаги и складывал их с помощью Великана, который считал по пальцам.

Андермат присел к столу и сказал:

— С удовольствием бы выпил стаканчик вашего винца.

Как только Ориоль-младший принес стаканы и полный жбан красного вина, банкир осведомился, дома ли Луиза, попросил позвать ее и, едва она подошла к нему, поднялся, отвесил глубокий поклон и произнес:

— Мадемуазель Луиза, надеюсь, вы считаете меня своим другом, которому все можно сказать? Не правда ли? Так вот, я взял на себя очень деликатное поручение, которое касается вас. Мой шурин, граф Рауль-Оливье-Гонтран де Равенель, полюбил вас (выбор его я вполне одобряю), и он поручил мне спросить у вас в присутствии ваших родных, согласны ли вы стать его женой.

Луиза, захваченная врасплох, вскинула смущенный взгляд на отца; старик Ориоль испуганно смотрел на Великана, всегдашнего своего советчика, Великан на Андермата, а тот снова заговорил с некоторой надменностью:

— Примите во внимание, мадемуазель, что, взяв на себя это поручение, я пообещал моему шурину принести ответ немедленно. Он прекрасно понимает, что, возможно, не имел счастья понравиться вам, а в таком случае он завтра же уедет и больше никогда не вернется в эти края. Я полагаю, вы уже достаточно хорошо его знаете и можете смело сказать мне, ведь я только посредник: «Да, я согласна» или «Нет, я не согласна».

Она склонила голову, вся покраснела, но твердым тоном сказала:

— Да, я согласна.

И, повернувшись, выбежала из комнаты так стремительно, что ударилась о косяк двери.

Андермат снова сел и, без церемоний налив себе стакан вина, сказал:

— Ну, а теперь поговорим о делах.

И, как будто даже не допуская возможности малейших колебаний со стороны отца, он заговорил о приданом, опираясь на то, что старик Ориоль сообщил ему три недели тому назад. Состояние Гонтрана он определил в триста тысяч франков плюс будущее наследство и дал понять, что если такой жених, как граф де Равенель, просит руки девицы Ориоль, особы, впрочем, очаровательной, то уж семья ее, бесспорно, должна в знак признательности, за такую честь пойти на некоторые материальные жертвы.

Крестьянин, расстроенный, но польщенный, почти обезоруженный, все же попытался защитить свое добро. Торг шел очень долго. Впрочем, Андермат с самого начала сделал заявление, облегчавшее сделку:

— Мы не требуем денег ни наличными, ни в ценных бумагах, а только землю — те самые участки, которые вы, как уже было сказано вами, предназначили в приданое мадемуазель Луизе, и еще кое-какие, на которые я укажу.

Возможность не выкладывать из мошны денег, драгоценных денег, накопленных за долгие годы, входивших в Дом франк за франком, су за су, не отдавать серебряных или золотых кружочков, стершихся в руках, в кошельках, в карманах, на трактирных столах, в глубоких ящиках старых шкафов, не отдавать этой звонкой летописи стольких забот, огорчений, усталости, трудов, монеток, таких милых сердцу, глазам и мужицким пальцам; денег, которые дороже, чем корова, чем виноградник, поле, дом, которыми иной раз труднее пожертвовать, чем собственной своей жизнью, — возможность не расставаться с ними, расставаясь с родной дочерью, сразу внесла в душу Ориоля, как и его сына, великое успокоение, наполнила примирительными чувствами и тайной, сдерживаемой радостью.

Однако оба они упорно торговались, чтобы выгадать несколько клочков земли. На столе разложили подробный межевой план холма Монт-Ориоль и крестиками отметили участки, назначавшиеся в приданое Луизе. Андермату понадобился целый час, чтобы отбить последние два квадратика. Затем, во избежание всяких подвохов с той и с другой стороны, отправились на место, захватив с собою план. Тщательно проверили в натуре все участки, отмеченные крестиками, и еще раз их переметили.

Андермат все же тревожился, подозревая, что Ориоли вполне способны при следующем свидании отречься от сделанных уступок и отхватить в свою пользу полоски виноградников, необходимые ему для его замыслов, и он старался придумать какое-нибудь практическое и надежное средство, чтобы закрепить достигнутое соглашение.

И вдруг банкиру пришла мысль, сначала показавшаяся ему забавной, а затем, при всей ее смехотворности, превосходной.

— Если желаете, — сказал он, — мы все это запишем, чтоб потом чего-нибудь не забыть.

На обратном пути, проходя через деревню, он купил в табачной лавке два листа гербовой бумаги. Он знал, что опись земли, составленная на гербовой бумаге, примет в глазах обоих крестьян характер чего-то незыблемого, потому что гербовые листы представляют закон — вездесущий, невидимый, но грозный закон, охраняемый жандармами, штрафами и тюрьмой.

И вот он на одном листе написал, а на другом переписал в копии следующее обязательство:

«Ввиду обещания вступить в брак, коим обменялись между собою граф Гонтран де Равенель и девица Луиза Ориоль, г-н Ориоль, отец невесты, дает за нею в приданое нижеследующие владения…»

И он подробно обозначил все участки, указав их номер в реестре поземельной переписи анвальской коммуны.

Потом, поставив дату и подписавшись, он заставил подписаться и старика Ориоля, который, в свою очередь, потребовал, чтобы в обязательство вписано было и состояние жениха; и, наконец, Андермат отправился к себе в отель с этой бумагой в кармане.

Все смеялись, слушая его рассказ; Гонтран хохотал веселее всех.

Потом маркиз сказал сыну с большим достоинством:

— Вечером мы с тобой нанесем визит этому семейству, и я сам повторю предложение, сделанное предварительно моим зятем, чтоб все было как полагается.

Глава 13

Гонтран оказался примерным женихом, любезным и внимательным. Он сделал всем подарки (на деньги Андермата) и поминутно бегал повидаться с невестой то у нее в доме, то у г-жи Онора. Почти всегда его теперь сопровождал Поль, чтобы встретиться с Шарлоттой, хотя после каждой встречи давал себе слово больше не видеться с ней.

Шарлотта мужественно примирилась с предстоящим браком сестры, говорила о нем просто, непринужденно и, казалось, не затаила в душе никакой обиды. Только характер у нее как будто немного изменился: она стала более сдержанной, не такой непосредственной, как прежде. Пока Гонтран вполголоса вел в уголке нежные разговоры с Луизой» Поль беседовал с Шарлоттой спокойно и серьезно, постепенно погружаясь в эту новую любовь, поднимавшуюся в его сердце, как морской прилив. Он это понимал, но не боролся с ней, успокаивая себя мыслью: «Пустяки, в критическую минуту спасусь бегством, вот и все!» А расставшись с Шарлоттой, он шел к Христиане, которая теперь целые дни лежала на кушетке. Уже у дверей в нем накипало нервное раздражение, появлялась воинственная готовность к мелким ссорам, порождавшимся усталостью и скукой. Его заранее сердило все, что она говорила, все, что она думала; ее страдальческий вид, ее покорное смирение, ее молящий и укоризненный взгляд вызывали в нем только злобу, и, лишь как человек воспитанный, он сдерживал желание наговорить ей обидных слов; близ Христианы его не оставляла мысль о другой; перед глазами всегда стоял образ девушки, с которой он только что расстался.

Христиана мучилась оттого, что теперь почти не видела его, и донимала его расспросами, что он делал, где был; в ответ он сочинял всякие басни, а она внимательно слушала, пытаясь угадать, не влечет ли его к какой-нибудь другой женщине. Она чувствовала свое бессилие, знала, что не может удержать его, не может вызвать в нем хоть каплю той любви, которой терзалась сама, понимала, что она физически бессильна пленить его, вновь завоевать его хотя бы страстью, ласками, если уж не может вернуть его нежность, и страшилась всего, не зная еще, где таится опасность.

Но она уже ощущала, что какая-то страшная, неведомая беда нависла над ней, и ревновала его беспочвенной ревностью ко всему и ко всем, даже к женщинам, случайно проходившим мимо ее окна, — все они казались ей очаровательными и опасными, хотя она и не знала, говорил ли с ними хоть раз Поль Бретиньи.

— Вы заметили очень хорошенькую, довольно высокую брюнетку? Проходила мимо моего окна. Я ее раньше не видела, должно быть, она только на днях приехала.

А когда он отвечал: «Нет, не заметил», — она подозревала, что он лжет, и, бледнея, говорила:

— Ну как это возможно! Как вы могли ее не заметить? Такая хорошенькая, ну просто красавица!

Он удивлялся ее настойчивости.

— Уверяю вас, что я ее ни разу не встречал. Постараюсь встретить.

И Христиана думала: «Это она, наверно, она». А иногда ей приходило в голову, что у него есть тайная связь, что он вызвал сюда какую-нибудь любовницу, может быть, свою актрису. И она начинала выпытывать у отца, у брата, у мужа, какие появились в Анвале молодые и привлекательные женщины.

Если бы ей хоть можно было ходить, самой посмотреть, последить за ним, она бы немного успокоилась, но почти полная неподвижность, которую ей предписали, делала ее мучение нестерпимой пыткой. И когда она говорила с Полем, уже в самом звуке ее голоса сквозило страдание, и это только раздражало охладевшего к ней любовника.

Спокойно он мог говорить с ней только об одном — о близкой женитьбе Гонтрана, потому что тогда он мог произносить имя Шарлотты и вслух думать о ней. И ему даже доставляло какое-то смутное, загадочное, необъяснимое удовольствие слышать, как Христиана произносит ее имя, расхваливает миловидность и душевные качества этой девушки, жалеет ее, бранит брата за то, что он пренебрег ею, и выражает пожелание, чтоб нашелся хороший человек, который оценил бы ее, полюбил и женился на ней.

Он подтверждал:

— Да, да. Гонтран сделал ужасную глупость. Такая чудесная девушка!

И Христиана без малейшего подозрения повторяла за ним:

— Действительно чудесная! Просто сокровище, само совершенство!

Ни на одно мгновение не возникала у нее мысль, что такой человек, как Поль, мог полюбить такую девушку и жениться на ней. Она боялась только его любовниц.

И такова удивительная особенность мужского сердца: похвалы Шарлотте в устах Христианы приобретали для Поля какую-то особую значимость, воспламеняли его любовь и влечение к этой девушке, придавали ей неотразимую прелесть.

Но вот однажды, когда Поль с Гонтраном пришли к г-же Онора, чтобы встретиться там с сестрами Ориоль, они застали в гостиной доктора Мадзелли, расположившегося, как у себя дома.

Мадзелли протянул им обе руки, просияв чисто итальянской улыбкой, от которой казалось, что в каждое слово, в каждый жест он вкладывает все свое сердце.

С Гонтраном его связывали фамильярные и поверхностные приятельские отношения, основанные скорее на сродстве натур, на скрытом сходстве наклонностей, на своего рода сообщничестве, чем на истинной дружеской симпатии и доверии.

Граф спросил:

— Ну, как ваша блондинка, с которой вы прогуливались в роще Сан-Суси?

Итальянец улыбнулся.

— О! Мы охладели друг к другу! Она из тех женщин, которые только манят и ничего не дарят.

И они принялись болтать. Красавец-врач расточал любезности обеим девушкам, но особенно Шарлотте. Когда он говорил с женщинами, то непрестанно выражал голосом, жестами, взглядом преклонение перед ними. Вся его фигура, каждая поза как будто говорили: «Обожаю вас», — и так красноречиво, что он неизменно покорял сердца.

У него была грация актрисы, порхающая походка балерины, гибкие движения вора-карманника, врожденный дар и выработанные тонкие приемы обольщения, которыми он пользовался непрестанно.

Возвращаясь с Гонтраном в отель, Поль угрюмо ворчал:

— Зачем втерся сюда этот шарлатан!

Граф ответил равнодушно:

— Разве узнаешь, что на уме у таких авантюристов? Эти молодцы всюду пролезут. А нашему красавцу, должно быть, надоели и бродячая жизнь, и капризы его испанки, при которой он состоит скорее в роли лакея, чем домашнего врача, а может быть, и в какой-нибудь другой роли. Он ищет. Думал, верно, поймать дочку профессора Клоша, да промахнулся, судя по его словам. Младшая девица Ориоль для него была бы добычей не менее ценной. Вот он и пробует нащупать почву, вынюхивает, закидывает удочку. Чем плохо? Он стал бы совладельцем курорта, постарался бы спихнуть этого дурака Латона и уж, во всяком случае, каждое лето приобретал бы себе здесь выгодных пациентов на зиму… Ей богу, к этому он и гнет! Можно не сомневаться.

В сердце Поля Бретиньи зашевелился глухой гнев, ревнивая враждебность.

Чей-то голос крикнул:

— Эй, погодите!

Их догонял Мадзелли.

Бретиньи спросил с злобной иронией:

— Куда вы так быстро бежите, доктор? Гонитесь за фортуной?

Итальянец улыбнулся и, не останавливаясь, только повернувшись к ним лицом, сделал несколько прыжков, грациозным жестом арлекина засунул руки в карманы, вывернул их, вытянул двумя пальчиками, чтобы показать, что в них пусто, и крикнул, смеясь:

— Увы! Еще не поймал ее!

И, сделав изящный пируэт, помчался дальше, как будто ему было очень некогда.

После этого приятели еще несколько раз встречали его в доме доктора Онора; он сумел угодить всем трем дамам и оказывал им множество мелких приятных услуг, проявляя ту же ловкость и изобретательность, которыми, вероятно, угождал и герцогине. Он все умел делать в совершенстве — и говорить комплименты, и готовить макароны, да и не только макароны: он вообще был прекрасный повар и, повязав в защиту от пятен синий фартук кухарки, смастерив себе из бумаги поварской колпак, охотно занимался стряпней, распевая на итальянском языке неаполитанские песенки, все делал изящно, ни в чем не был смешным, всех забавлял и пленял, вплоть до придурковатой служанки, которая говорила про него:

— Ну чисто ангелок…

Вскоре его замыслы стали совершенно явными, и Поль уже не сомневался, что красавец Мадзелли старается влюбить в себя Шарлотту.

И, казалось, это ему удается. Он так ловко умел польстить, был так услужлив, обладал таким искусством нравиться, что, когда он появлялся, у девушки лицо озарялось улыбкой удовольствия.

А Поль, не давая себе в этом отчета, занял позицию влюбленного соперника. Как только Мадзелли начинал увиваться около Шарлотты, Поль подходил к ней и совсем по-иному, прямее и откровеннее, старался завоевать ее расположение. Он выказывал ей грубоватую братскую нежность, преданность, говорил ей: «Право, я очень вас люблю», — но так открыто, с такой простотой и искренностью, что никто не мог бы счесть это признанием в любви.

Удивившись неожиданному соперничеству, Мадзелли пустил в ход все свое умение, и когда Бретиньи, уязвленный ревностью, той инстинктивной ревностью, которая жалит мужчину, даже если он еще не любит женщину, а она ему только нравится, когда Бретиньи по своей природной пылкости нападал, становился резким и надменным, противник, более изворотливый и никогда не терявший самообладания, отвечал ему остротами, колкостями и хитрыми, насмешливыми любезностями.

Борьба возобновлялась каждый день, соперники вели ее с ожесточенным упорством, хотя ни у того, ни у другого, может быть, и не было вполне определенной цели. Ни тот, ни другой не желал отступать, как два охотничьих пса, ухвативших одну и ту же добычу.

К Шарлотте вернулась прежняя ее веселость, но теперь в ней сквозило какое-то новое, более проницательное лукавство, появилось что-то необъяснимое, затаенное в улыбке и во взгляде. Казалось, измена Гонтрана многому ее научила, подготовила к возможности других разочарований, сделала ее более гибкой, вооружила опытом. Она непринужденно лавировала между двумя вздыхателями, каждому говорила то, что следовало сказать, чтобы не вызвать столкновения между ними, никогда не оказывала одному предпочтения перед другим, с каждым в отдельности подтрунивала над его соперником, предоставляла обоим вести борьбу на равных условиях, но как будто ни того, ни другого даже и не принимала всерьез. И во всем этом совсем не было кокетства, а только шаловливый, мальчишеский задор, который иногда придает молоденьким девушкам необыкновенное очарование.

Но вот Мадзелли как будто добился предпочтения. Казалось, между ним и Шарлоттой установилась какая-то близость, какое-то тайное согласие. Разговаривая с нею, он играл ее зонтиком или концом широкой ленты, перехватывавшей ее талию, а Поль, видя в этом своего рода моральное обладание, приходил в ярость и готов был дать итальянцу пощечину.

Однажды, когда все они собрались в доме Ориолей и Бретиньи разговаривал с Луизой и Гонтраном, искоса поглядывая на Мадзелли, который вполголоса рассказывал Шарлотте что-то вызывавшее у нее улыбку, он вдруг заметил, что она вся вспыхнула и страшно смутилась: сомнения не было: соперник объяснился в любви. Она потупила глаза, перестала улыбаться, но слушала, слушала внимательно, и тогда Поль, чувствуя, что не в силах сдержать себя, сказал Гонтрану:

— Послушай, дорогой, выйдем на минутку, прошу тебя.

Граф извинился перед невестой и последовал за своим другом.

Как только они вышли на улицу, Поль взволнованно сказал:

— Милый мой, надо во что бы то ни стало помешать этому итальянцу соблазнить бедную девочку. Она совсем беззащитна передтаким мерзавцем.

— А что, по-твоему, я должен сделать?

— Предупреди ее, что он авантюрист.

— Э, милый мой, это меня не касается.

— Как! Она ведь будет твоей родственницей!

— Да, да, конечно. Но какие у нас основания думать, что у Мадзелли преступные виды на нее? Он совершенно так же любезничает со всеми женщинами и еще никогда не сделал и не сказал ничего неприличного.

— Хорошо! Если ты не желаешь взять эту обязанность на себя, я сам разделаюсь с ним, хотя меня это, несомненно, касается гораздо меньше, чем тебя.

— Ты что ж, влюблен в Шарлотту?

— Я?.. Нет… Но я прекрасно вижу, что за игру ведет этот негодяй.

— Знаешь, дорогой, ты собираешься вмешаться в очень деликатное дело, и если только ты не влюблен в Шарлотту, то…

— Да не влюблен я… Но прохвостов надо гнать.

— И что ж ты намерен сделать?

— Дать мерзавцу пощечину…

— Вот умно! Лучшее средство, чтобы она влюбилась в него. Вам придется драться, и ты ли будешь ранен или Мадзелли — все равно в ее глазах он станет героем.

— А что, например, сделал бы ты?

— На твоем месте?

— Да, на моем.

— Я поговорил бы с девчуркой как друг. Она очень тебе доверяет. Так вот, я бы ей без обиняков рассказал, что собой представляют эти проходимцы. У тебя такое обличение здорово получилось бы. Ты умеешь говорить с жаром. И я бы дал ей понять, во-первых, почему он прилип к испанке, во-вторых, почему он повел атаку на дочку профессора Клоша, в-третьих, почему он, потерпев поражение, обхаживает теперь девицу Шарлотту Ориоль.

— Но отчего ж ты сам не хочешь это сделать? Подумай, ты ведь скоро будешь ее близким родственником.

— Да видишь ли… видишь ли… После того, что было между нами… Мне неудобно. Понимаешь?

— Верно, тебе неудобно. Я сам с ней поговорю.

— Хочешь, я сейчас же устрою тебе разговор с ней наедине?

— Ну, разумеется, хочу.

— Прекрасно. Пойди погуляй минут десять, а я тем временем уведу Луизу и Мадзелли, и, когда ты вернешься, она будет одна.

Поль Бретиньи пошел в сторону Анвальского ущелья, обдумывая, как начать этот щекотливый разговор.

Он действительно застал Шарлотту одну в холодной гостиной отцовского дома, выбеленной известкой, и, сев около нее, сказал:

— Это я, мадемуазель, попросил Гонтрана устроить мне встречу с вами наедине.

Она посмотрела на него своим ясным взглядом.

— А для чего?

— О, конечно, не для того, чтобы угощать вас пошлыми любезностями на итальянский лад, а чтобы поговорить с вами как искренний, преданный друг, дать вам совет.

— Говорите.

Он начал издалека, сослался на свой жизненный опыт, указал на ее неопытность, а затем в осторожных, но ясных словах рассказал ей об авантюристах, которые повсюду ищут себе поживы, с профессиональной ловкостью обирают добрых и простодушных людей, и мужчин и женщин, завладевают их кошельками и сердцами.

Шарлотта немного побледнела и слушала его настороженно и внимательно.

— Я и понимаю и не совсем понимаю. Вы, должно быть, имеете в виду какого-то определенного человека. Кого именно?

— Доктора Мадзелли.

Она потупилась и, помолчав немного, сказала тихим, неуверенным голосом:

— Вы так со мной откровенны, что и я должна отплатить вам тем же… Я вам признаюсь, что со времени… со времени помолвки моей сестры я уж не такая глупая, как раньше… поумнела немножко… Ну, так вот… Я и сама догадывалась о том, что вы мне сейчас сказали, и посмеивалась втихомолку… Я видела, к чему он клонит.

Она подняла голову, и в улыбке, озарившей ее личико, в хитром взгляде и во вздернутом носике, во влажном блеске зубов, сверкнувших между приоткрытыми губами, было столько свежей, юной прелести, веселого задора, милой шаловливости, что Бретиньи охватил бурный порыв такого же страстного влечения, который бросил его год тому назад к ногам покинутой теперь женщины. А сердце его было полно ликующей радости: значит, она вовсе не оказала предпочтения Мадзелли Победа досталась ему.

Он спросил:

— Так вы его не любите?

— Кого? Мадзелли?

— Да.

Она ничего не ответила, только посмотрела на него таким грустным взглядом, что у него вся душа перевернулась, и он с мольбой спросил:

— И никого… никого не любите?

Она потупилась.

— Не знаю… Люблю тех, кто меня любит.

Он схватил обе ее руки и принялся целовать то одну, то другую в каком-то исступлении, в том сладком безумии, когда в голове человека туман и слова, срывающиеся с уст, подсказывает ему не разум, куда-то вдруг исчезнувший, а взбудораженные чувства. И между поцелуями он лепетал:

— Шарлотта… маленькая моя… Так ведь это я… я люблю вас.

Она вырвала одну руку и, закрывая ему рот, испуган но зашептала:

— Молчите… Не надо… Молчите… Прошу вас. Мне будет так больно, если и это ложь.

Она встала, встал и он и, сжав ее в объятиях, крепко поцеловал в губы.

Внезапно раздался какой-то шум, они отпрянули друг от друга, — в комнату вошел старик Ориоль и с ужасом уставился на них. Вдруг он закричал:

— Ах, пррроклятый!.. пррроклятый!.. Пес пррроклятый!

Шарлотта убежала. Мужчины остались одни, лицом к лицу. Прошло несколько секунд тяжелого молчания, потом Поль попытался объясниться:

— Ах, боже мой… Я, конечно, виноват. Я повел себя, как…

Но старик его не слушал. Распалившись гневом, он двинулся на Поля и, сжимая кулаки, рычал:

— Ах, пррроклятый!.. Черррт прроклятый!..

И, подойдя к Полю вплотную, схватил его за шиворот жилистыми мужицкими руками. Но Поль, такой же рослый и превосходивший овернца силой и ловкостью спортсмена, отбросил его плечом и, прижав к стене, сказал:

— Послушайте, дядюшка Ориоль. Не стоит нам драться. Лучше давайте договоримся. Ну, я поцеловал вашу дочь. Это правда. Даю честное слово, в первый раз поцеловал. И даю честное слово, что хочу на ней жениться.

Жажда физической расправы стихла в старике от увесистого толчка противника, но гнев его не остыл, и он, заикаясь, бормотал:

— Ага, вот оно как! Приманил девку, да еще деньги ему подавай. Жулики пррроклятые!..

И все, что накипело у него на сердце, вырвалось в потоке многословных горьких жалоб. Он не мог утешиться, что обещал дать за старшей дочерью виноградники, что они попадут в руки парижан. Он уже догадывался теперь, что Гонтран нищий, что Андермат надул его, и, забывая о нежданном богатстве, которое принес ему банкир, изливал теперь свою желчь и затаенную ненависть к этим злодеям, из-за которых он теперь все ночи глаз не смыкает.

Можно было подумать, что Андермат со всей своей родней, со всеми друзьями-приятелями каждую ночь приходят грабить его, крадут его виноградники, его дочерей, его минеральные источники.

Он бросал в лицо Поля Бретиньи злобные упреки, обвинял этого парижанина в коварных намерениях завладеть его добром, обзывал его мошенником, кричал, что он хочет жениться на Шарлотте только затем, чтобы заполучить ее землю.

Бретиньи, потеряв наконец терпение, закричал:

— Ах ты старый осел! Да я богаче тебя. Я еще тебе самому могу дать денег!

Старик умолк, выслушав это недоверчиво, но внимательно, потом опять принялся обвинять и жаловаться.

Поль теперь возражал ему, объяснял, доказывал и, считая себя связанным нежданным происшествием, в котором он один был виновен, заявлял, что женится на Шарлотте без всякого приданого.

Старик Ориоль мотал головой, притворялся глухим, переспрашивал, не верил, ничего не мог понять. Он все еще считал Поля нищим проходимцем.

Бретиньи в отчаянии закричал во весь голос:

— Да ведь у меня доходу больше ста двадцати тысяч в год, старый болван! Слышишь ты? У меня капиталу три миллиона!

Старик вдруг спросил:

— А бумагу выправите? Напишете, сколько у вас?

— Напишу.

— И подпишетесь?

— Подпишусь.

— На гербовой бумаге?

— На гербовой.

Тогда дядюшка Ориоль вышел из угла, отпер шкаф, извлек оттуда два листа гербовой бумаги, вытащил обязательство, которое Андермат потребовал от него несколько дней назад, и по этому образцу сам составил диковинное брачное обещание с гарантированной женихом наличностью в три миллиона франков и заставил Бретиньи подписаться под ним.

Когда Поль вышел на улицу, ему показалось, что вся земля перевернулась. Итак, он жених, помимо своей воли, помимо ее воли, просто случайно, только оттого, что коварное стечение обстоятельств не оставило ему иного выхода.

Он пробормотал:

— Вот безумие!

А затем подумал: «Да нет. Лучше Шарлотты мне, пожалуй, во всем мире не найти». И в глубине души порадовался ловушке, которую поставила ему судьба.

Глава 14

На следующий день с самого утра на Андермата посыпались несчастья. Придя в ванное заведение, он узнал, что ночью в Сплендид-отеле умер от апоплексического удара Обри-Пастер. Помимо того что инженер приносил большую пользу своими знаниями, бескорыстным рвением и любовью к Монт-Ориолю, который он считал почти своим детищем, было очень неприятно, что больной, приехав на воды лечиться от полнокровия, грозившего апоплексией, умер именно от удара в середине курса лечения, да еще в разгар сезона и на заре нарождающейся славы курорта.

Банкир нервно ходил по кабинету отсутствующего главного врача и старался измыслить иную причину этой злополучной смерти — какой-нибудь несчастный случай, падение с горы, неосторожность или хотя бы разрыв сердца. Он с нетерпением поджидал доктора Латона, чтобы научить его, как поумнее составить медицинский акт, не вызывая ни малейших подозрений об истинной причине смерти.

Латон влетел в кабинет бледный, взбудораженный и, едва переступив порог, спросил:

— Слышали печальную новость?

— Слышал. Умер Обри-Пастер.

— Да нет, не то! Доктор Мадзелли бежал с дочерью профессора Клоша!..

У Андермана мурашки побежали по спине.

— Что?.. Что вы говорите!..

— Ах, дорогой директор, какое несчастье! Какое ужасное несчастье! Просто катастрофа!..

Он сел и, вытирая мокрый лоб, принялся рассказывать подробности события, которые узнал от Петрюса Мартеля, а тот выведал их от профессорского камердинера.

Мадзелли усиленно волочился за рыжеволосой красоткой-вдовой, отчаянной кокеткой, недавно похоронившей мужа, который умер от чахотки, — говорят, в результате слишком нежного супружества. Однако г-н Клош догадался о планах итальянца и, не желая иметь зятем этого авантюриста, весьма решительно выгнал его, застав его однажды на коленях перед своей дочерью.

Господина Мадзелли выставили за дверь, а он пролез в окно по шелковой лестнице влюбленных. О том, как это случилось, ходили разные слухи. По одной версии, он влюбил в себя профессорскую дочь до безумия, возбудив в ней ревность, а по другой — втайне продолжал с нею встречаться, хотя для отвода глаз оказывал внимание другой женщине; но, узнав от любовницы, что профессор неумолим, увез ее нынче ночью, и теперь уж, после такого скандала, брак неизбежен.

Доктор Латон вскочил, прислонился к камину и, глядя на ошеломленного Андермата, шагавшего по комнате, воскликнул:

— Подумайте только! Ведь он врач, член медицинской корпорации. Какая распущенность!..

Удрученный Андермат взвешивал последствия события, распределял их по рубрикам, как будто подводил итог убытков:

1. Весьма неприятные слухи. Распространятся по соседним курортам, дойдут и до Парижа. Впрочем, если взяться за дело с умом, романтическое похищение может даже послужить рекламой. Тиснуть десятка полтора хлестких хроникерских заметок в газетах с большим тиражом — и к Монт-Ориолю будет привлечено внимание широкой публики.

2. Отъезд профессора Клоша — огромный убыток.

3. Отъезд герцога и герцогини де Рамас-Альдаварра — второй неизбежный и совершенно невозместимый убыток.

В итоге катастрофа. Доктор Латон прав.

И, повернувшись к Латону, банкир заторопил его:

— Идите сейчас же в Сплендид-отель. Надо составить акт о смерти Обри-Пастера. Поосторожнее составьте, чтобы и намека не было на апоплексию.

Латон взялся за шляпу и уже у дверей сказал:

— Ах да, еще одна новость! Говорят, ваш друг Бретиньи женится на Шарлотте Ориоль. Правда это?

Андермат даже вздрогнул от удивления.

— Бретиньи?! Полноте!.. Кто это вам сказал?

— Да все тот же Петрюс Мартель, а он узнал от самого дядюшки Ориоля.

— От Ориоля?

— Да, да. Старик хвастался, что у его будущего зятя трехмиллионное состояние.

Андермат не знал, что и думать. Он пробормотал:

— А впрочем, что ж… Возможно… За последнее время он явно ухаживал за ней. Но в таком случае… Послушайте… ведь в таком случае весь холм в наших руках. Ого! Надо мне поскорее самому разузнать.

И он торопливо вышел вслед за доктором, чтобы поговорить до завтрака с Полем Бретиньи.

Как только Андермат вошел в гостиницу, ему сообщили, что жена уже несколько раз спрашивала его. Он застал Христиану еще в постели; она разговаривала с отцом и братом, который рассеянно пробегал газеты.

Она чувствовала себя плохо, очень плохо и тревожно. Она чего-то боялась, сама не зная чего. И потом уже несколько дней ее преследовало, не давало ей покоя одно желание, прихоть беременной женщины. Ей хотелось посоветоваться с доктором Влеком. Окружающие так часто вышучивали доктора Латона, что она потеряла к нему всякое доверие и хотела услышать мнение другого врача, мнение доктора Блека, который все больше входил в славу. А ее с утра до вечера мучили черные мысли, обычные у женщин к концу беременности. Прошлой ночью ей приснился страшный сон, и она вообразила, что у ребенка неправильное положение, что она сама не разрешится и надо будет прибегнуть к кесареву сечению. И она все думала об этом, мысленно представляя себе, как ей будут делать операцию. Ей рисовалось, как она лежит на спине, живот у нее разрезан, кровать вся залита кровью и из комнаты уносят что-то красное, недвижимое, немое — мертвое. Она даже нарочно закрывала глаза, чтоб сосредоточиться и яснее вообразить себе ужасную, мучительную пытку. И вот она решила, что один только доктор Блек скажет ей правду, и стала требовать, чтобы его позвали сейчас же, немедленно, сию же минуту: пусть он ее осмотрит.

Андермат растерянно слушал, не зная, что ответить.

— Видишь ли, милая детка… Это очень сложно, из-за моих отношений с Латоном… вернее, просто невозможно Погоди, погоди, я придумал другое. Я лучше приглашу профессора Ма-Русселя, он во сто раз больше знает, чем Блек. Он не откажется и придет к тебе, если я попрошу.

Но Христиана ничего не хотела слышать. Блек, только Блек, другого ей никого не надо. Она чувствовала непреодолимую потребность увидеть его вот тут, подле себя, увидеть его большую бульдожью голову. В этом упорном желании было что-то болезненное и суеверное. Ей нужен был Блек, только он.

Банкир попытался отвлечь ее от этой мысли.

— А знаешь, какая у нас новость. Интриган Мадзелли нынче ночью увез дочку профессора Клоша. Удрали вдвоем Куда — неизвестно. Вот история.

Христиана приподнялась на подушках; глаза у нее расширились от горестного удивления, и она воскликнула:

— А что будет с герцогиней?.. Бедная! Как мне ее жаль!

Она уже давно понимала сердцем муки этой страстной, уязвленной души. Ведь она сама испытывала те же страдания и плакала теми же слезами.

Но тотчас она вернулась к своей мысли:

— Виль, пожалуйста, прошу тебя, сходи за Влеком. Если он не придет, я умру. У меня предчувствие.

Андермат схватил ее руки и поцеловал с нежностью.

— Ну что ты, Христиана! Успокойся, дорогая. Будь умницей… пойми…

Увидев, что у нее глаза полны слез, он повернулся к маркизу:

— Знаете что, дорогой тесть, придется вам самому позвать его. Я не могу: мне неудобно. Блек пользует принцессу Мальдебургскую и ежедневно приходит в отель в первом часу. Остановите его в вестибюле и приведите сюда. Христиана, ты ведь можешь подождать часок, правда?

Она согласилась подождать час, но отказалась встать с постели к завтраку, и мужчины одни вышли в столовую.

Поль Бретиньи уже ждал их. Завидя его, Андермат крикнул:

— Ага, вот и он. Послушайте, что это мне сегодня рассказывали? Вы будто бы женитесь на Шарлотте Ориоль? Выдумки, конечно, да?

Бретиньи тревожно взглянул на запертую дверь спальни и ответил вполголоса:

— Боже мой, почему выдумки? Женюсь.

Никто из его друзей еще не знал этого, и все трое изумленно смотрели на него.

— Что это вам взбрело в голову? — воскликнул Андермат. — Зачем? При вашем-то состоянии? Привязать себя женитьбой к одной женщине, когда они все в вашем распоряжении! Да и семейство-то незавидное, манеры там далеко не светские. Для Гонтрана такая родня еще куда ни шло, раз у него нет ни гроша в кармане, но вам!..

Бретиньи рассмеялся?

— Мой отец разбогател, торгуя мукой, — у него были большие мельницы. И вы, безусловно, нашли бы, что у него тоже не светские манеры. А что касается Шарлотты…

Андермат перебил его:

— О, она-то прелестна! Очаровательна! Прелесть как мила… и, знаете, она будет богата… пожалуй, богаче вас. Ручаюсь в том… ручаюсь…

Гонтран процедил сквозь зубы:

— Да, женитьба — удобный выход… Ничему не мешает и прикрывает отступление. Только напрасно ты нас не предупредил. Как же это дело сделалось, черт побери?

Тогда Поль Бретиньи рассказал историю своего сватовства, несколько изменив ее. Сгущая краски, он говорил о своих колебаниях, о решении, возникшем мгновенно, когда девушка обронила слово, которое позволило ему думать, что она любит его. Особенно красочно он описал неожиданное появление, дядюшки Ориоля, свою ссору с ним, сомнения жадного крестьянина, не поверившего в капиталы жениха, и рассказал про гербовую бумагу, извлеченную из шкафа.

Андермат хохотал до слез, от восторга стучал кулаком по столу:

— Ха-ха-ха! Гербовая бумага!.. К моему приему прибегнул! Ведь это мое изобретение:

Поль слегка покраснел и, запинаясь, сказал:

— Прошу вас пока ничего не говорить вашей жене. Мы с ней друзья, она может обидеться, если не я сам сообщу ей эту новость…

Гонтран смотрел на своего приятеля с какой-то странной и веселой улыбкой, казалось, говорившей: «Отлично! Право, отлично. Вот как надо кончать: без шуму, без скандалов, без драм».

Он предложил:

— Если хочешь, дружище, мы пойдем к ней вместе после завтрака, когда она встанет, и ты ей сообщишь о своем решении.

Они посмотрели друг другу в глаза пристальным, непроницаемым взглядом и тотчас отвернулись.

Поль ответил равнодушным тоном:

— Хорошо, с удовольствием. Мы еще поговорим об этом.

Вошел коридорный доложить, что доктор Блек уже поднимается к принцессе, и г-н де Равенель поспешно вышел из комнаты, чтобы перехватить его на дороге.

Он сообщил доктору о состоянии своей дочери, разъяснив затруднительное положение зятя, сказал о желании Христианы, и Блек без всяких отговорок пошел к ней.

Как только большеголовый карлик переступил порог спальни, Христиана сказала:

— Папа, оставь нас.

Маркиз удалился. Тогда Христиана перечислила все, чего она боялась, рассказала о своих страшных снах, мучительных мыслях. Она говорила тихим, кротким голосом, как на исповеди, а доктор слушал ее, точно духовник; иногда он окидывал ее пристальным взглядом своих круглых рачьих глаз, легкими кивками показывая, что слушает внимательно, бормотал: «Так, так», — будто хотел сказать: «Да знаю я все это, знаю прекрасно и без труда вылечу вас, если захочу».

Когда она кончила, он, в свою очередь, чрезвычайно подробно стал расспрашивать об ее образе жизни, о привычках, о режиме, который ей предписан, о лекарствах. Выслушивая ответы, он, казалось, то одобрял, помахивая рукой, то протяжно восклицал: «О-о!»— с какой-то сдержанной укоризной. Когда она решилась наконец сказать, как ей страшно, что у ребенка, возможно, неправильное положение, он поднялся и с целомудрием духовного пастыря, деликатно, осторожно исследовал ее сквозь простыню и решительным тоном сказал:

— Нет, все нормально.

Ей хотелось расцеловать его. Ах, какой он славный человек, этот доктор!

Он взял со стола листок бумаги, принялся писать рецепт, подробные указания и писал долго-долго. Потом он опять сел у постели и завел со своей пациенткой разговор, но говорил уже совсем другим тоном, словно желая показать, что свою священную врачебную миссию он уже выполнил.

Голос у этого коренастого карлика был густой и басистый, и в каждой, даже в самой обычной, фразе сквозило желание что-нибудь выведать. Говорил он обо всем. По-видимому, его очень интересовала женитьба Гонтрана. Потолковав об этом, он вдруг заметил с гадкой улыбкой злого уродца:

— в О женитьбе господина Бретиньи я, конечно, считаю пока еще неудобным беседовать с вами, хотя это уже ни для кого не тайна: — дядюшка Ориоль рассказывает об этом всякому встречному и поперечному.

Христиана вдруг вся похолодела, холод леденящей струей побежал от кончиков пальцев по рукам, к плечу, по груди, по животу, по икрам ног. Она еще не понимала всего смысла этих слов, но ужас охватил ее, что Блек не договорит, а значит, она ничего не узнает, и она нашла в себе силы схитрить:

— Ах, вот как! Дядюшка Ориоль рассказывает об этом всякому встречному и поперечному?

— Да, да. Он и мне рассказывал. Мы только что с ним расстались. Кажется, господин Бретиньи очень богат и любит эту юную Шарлотту уже давно. Впрочем, обе свадьбы устроила супруга доктора Онора. Она любезно предоставляла влюбленным парочкам и свою помощь, и свой дом для свиданий.

Глаза у Христианы закатились, она потеряла сознание.

Доктор стал звать на помощь, прибежала горничная, за нею маркиз, Андермат и Гонтран, и все бросились доставать уксус, эфир, лед и всякие другие ненужные тут средства.

Вдруг Христиана дернулась, открыла глаза и, вытягивая над головой руки, извиваясь всем телом, закричала диким голосом. Она пыталась говорить, но бросала только бессвязные слова:

— Ох, больно!.. Боже мой, как больно!.. Поясница… Все разрывает… Ох! Боже мой!

И она опять принялась кричать. Вскоре стало ясно, что начались роды.

Андермат помчался к доктору Латону и застал его за завтраком.

— Скорей… идите скорей… С женой плохо! Скорей!

По дороге он придумал уловку, сказал Латону, что, когда начались первые схватки, в гостинице находился доктор Блек и пришлось его позвать.

Доктор Блек поддержал перед коллегой эту выдумку:

— Я уже вошел в комнату принцессы, как вдруг меня вызвали к госпоже Андермат, сказали, что ей дурно. Я прибежал и, слава богу, подоспел вовремя.

У Вильяма колотилось сердце, он себя не помнил от волнения и, вдруг усомнившись в обоих докторах, побежал с непокрытой головой к Ма-Русселю и стал умолять его прийти. Профессор тотчас же согласился, машинальным жестом врача, отправляющегося по визитам, застегнул сюртук и двинулся в путь твердым, быстрым шагом, широким, уверенным шагом знаменитости, одно появление которого может спасти человеческую жизнь.

Лишь только он вошел, оба доктора, почтительно поздоровавшись, принялись докладывать ему, спрашивать советов.

— Вот как это началось, дорогой профессор. Обратите внимание, дорогой профессор… Не считаете ли вы нужным, дорогой профессор… Не следует ли нам, дорогой профессор?.. — И так далее.

Андермат совсем потерял голову от душераздирающих воплей жены, и, засыпая Ма-Русселя вопросами, тоже повторял ежеминутно: «Дорогой профессор».

Христиана лежала почти голая перед всеми этими мужчинами и ничего не видела, ничего не замечала, ничего не понимала: ее терзали такие мучительные боли, что в голове не было ни единой мысли. Ей казалось, что живот, поясницу и таз ей перепиливают тупой пилой, медленно водят ею, дергают рывками, останавливаются на мгновение и снова раздирают стальными зубьями кости и мышцы.

Иногда пытка, разрывавшая на части ее тело, стихала, но тогда пробуждалась мысль, и начиналась другая пытка, еще более жестокая, терзавшая душу; эта боль была страшнее, чем физические муки: он любит другую, он женится.

И, чтобы заглушить страшную мысль, сверлившую мозг, она старалась снова вызвать невыносимые муки тела, выгибалась, напрягала мышцы, опять начинались схватки, и тогда она хоть ни о чем не думала.

Роды длились пятнадцать часов, и Христиана была так измучена, разбита, истерзана физическими и душевными страданиями, что хотела только одного — умереть, умереть поскорее, лишь бы кончились нестерпимые муки. И вдруг, когда она вся содрогалась от долгой, не отпускавшей ни на секунду боли, еще более страшной, чем прежде, ей показалось, что все внутренности вырвались из ее тела. И все кончилось… Боли стихли, как успокаиваются волны. И это прекращение пытки было таким блаженством, что даже горе ее ненадолго замерло. С ней говорили, она отвечала усталым, слабым голосом.

К ее лицу склонилось лицо Андермата, и он сказал:

— Родилась девочка. Она жива… И почти доношена.

— Боже мой!..

И больше она ничего не могла сказать. Ребенок!.. У нее ребенок! Он жив, будет жить, будет расти. Ребенок Поля! И ей хотелось кричать, выть от новой боли, терзавшей сердце. У нее ребенок… Девочка. Нет, не надо!.. Никогда ее не видеть… Никогда не притрагиваться к ней…

Ее заботливо уложили, укутали, гладили, целовали. Кто? Наверно, отец и муж — она никого не замечала. Где он? Что делает? Как она была бы счастлива сейчас, если б он любил ее!

Время шло, часы сменялись часами, она их не различала, не знала, ночь это или день, ее огнем жгла неотвязная мысль: он любит другую.

И вдруг забрезжила надежда: «А может быть, это неправда? Как же я ничего не знала, пока этот доктор не сказал мне?»

Но тут же заговорил рассудок: от нее нарочно все скрыли. Поль старался, чтоб она ничего не узнала.

Она открыла глаза, посмотреть, есть ли кто в комнате. Около постели сидела в кресле какая-то незнакомая женщина. Должно быть, сиделка. Христиана не посмела расспросить ее. У кого же, у кого можно спросить про это?

Тихо отворилась дверь. В комнату на цыпочках вошел муж. Увидев, что у нее глаза открыты, он подошел к постели.

— Ну как? Тебе лучше?

— Да, спасибо.

— Как ты нас вчера напугала! Но теперь, слава богу, опасность прошла. Только вот не знаю, как быть с тобою. Я телеграфировал нашей милой приятельнице — госпоже Икардон, — ведь она обещала приехать к твоим родам; я сообщил, что роды произошли преждевременно, умолял ее поспешить. Но оказывается, у нее племянник болен скарлатиной, и она ухаживает за ним… А ведь нельзя тебя оставить одну… И нужна все-таки женщина хоть сколько-нибудь приличная… И вот одна здешняя дама вызвалась ухаживать за тобой и развлекать тебя… Я, знаешь ли, согласился. Это госпожа Онора. Христиане вспомнились слова доктора Блека. Она вздрогнула и простонала:

— Ах, нет… нет… не надо… только не ее, только не ее. Андермат не понял и принялся уговаривать:

— Ну что ты, детка. Я» конечно, знаю, что она вульгарная особа, но Гонтран ее хвалит за услужливость, она была ему очень полезна. И к тому же она, говорят, была прежде повивальной бабкой; Онора и познакомился с нею у постели роженицы. Если она будет тебе очень уж неприятна, мы ее живо отставим. Давай все-таки попробуем. Пусть она придет разок-другой.

Христиана молча думала. Ее томила потребность узнать правду, всю правду; и в надежде на болтливость этой женщины, от которой слово за словом можно будет выпытать эту страшную правду, истерзать себе сердце, ей уже хотелось ответить: «Да… приведи ее… сейчас же… сейчас же приведи».

К непреодолимому желанию все узнать примешивалась какая-то странная потребность выстрадать до конца свою боль, чтоб она острыми шипами впилась в душу — таинственная, болезненная, неистовая жажда мученичества.

И она тихо сказала:

— Хорошо. Я согласна. Приведи госпожу Онора.

Но тут же она почувствовала, что не в, силах ждать дольше, что ей надо немедленно убедиться, твердо убедиться в его предательстве. И она, едва дыша, почти беззвучно спросила:

— Правда, что господин Бретиньи женится?

Андермат спокойно ответил:

— Да, правда. Мы бы тебе раньше сказали, да ведь с тобой нельзя было говорить.

И она спросила:

— На Шарлотте?

— На Шарлотте.

Однако у Вильяма тоже была теперь навязчивая мысль, всецело завладевшая им, — он думал о своей дочери, еле мерцающем огоньке жизни, и поминутно ходил посмотреть на нее. Его обижало, что, очнувшись, жена не пожелала сразу же увидеть ребенка, а говорит о чем-то постороннем, и он сказал с нежным упреком:

— Разве ты не хочешь посмотреть на дочку? Знаешь, она превосходно чувствует себя.

Христиана вздрогнула, словно он коснулся открытой раны, но ей надо было пройти весь крестный путь.

— Принеси ее, — сказала она.

Он исчез за опущенным пологом в ногах кровати, затем снова вынырнуло его сияющее гордостью, счастливое лицо, и он поднес ей неловкими руками белую запеленатую куклу.

Осторожно положив ребенка на вышитую подушку возле Христианы, задыхавшейся от волнения, он сказал:

— А ну, посмотри, какая красавица у нас дочка!

Христиана взглянула.

Он отвел двумя пальцами легкое кружево, и Христиана увидела красное личико, очень маленькое и красное, с закрытыми глазками и кривившимся ротиком.

И, склонившись к этому зачатку человеческого существа, она думала: «Это моя дочь… дочь Поля… И вот из-за этого комочка я столько выстрадала… Этот комочек — моя дочь, моя дочь»

Сразу исчезло отвращение к ребенку, рождение которого истерзало ее бедное сердце и ее хрупкое женское тело Она смотрела на него с горестным и жгучим любопытством, с глубоким изумлением молодого животного, увидавшего своего первого детеныша Андермат, ожидавший, что она со страстной материнской нежностью станет целовать дочь, удивленно и обиженно взглянул на нее.

— Что же ты ее не поцелуешь?

Христиана тихо склонилась к красному лобику, а он как будто звал, притягивал к себе ее губы; когда же они приблизились, коснулись этого чуть влажного лобика и мать ощутила живое тепло крошечного существа, которому она передала часть своей собственной жизни, ей показалось, что она не в силах будет оторваться от него, что она навсегда прильнула к нему.

Что то защекотало ей щеку — это муж наклонился, чтобы поцеловать ее. Он прижал ее к себе в долгом объятии, полном благодарной нежности; потом ему захотелось приласкать и дочь, и, выпятив губы, он стал целовать ее носик осторожными мелкими поцелуями.

Христиана смотрела на них, и у нее сжималось сердце — ее ребенок и он… он…

Потом Андермат заявил, что пора отнести дочь в колыбель.

— Нет, — сказала Христиана, — пусть еще немного побудет тут, хоть минутку, чтобы я чувствовала, что она рядом со мной. Не говори больше, не двигайся, оставь нас, подожди немного.

Она охватила рукой запеленатое тельце ребенка, прижалась лбом к его сморщенному красному личику, закрыла глаза и лежала, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но через несколько минут Вильям осторожно тронул ее за плечо.

— Довольно, дорогая. Будь умницей. Тебе вредно волноваться.

Он взял девочку на руки, а мать следила за ней взглядом, пока она не исчезла за пологом кровати. Затем Андермат вернулся и сказал:

— Значит, решено? Завтра я пошлю к тебе госпожу Онора, пусть посидит с тобою.

Христиана ответила ему окрепшим голосом:

— Да, друг мой. Пришли ее… завтра утром.

И она вытянулась в постели, усталая, разбитая, но, быть может, уже не такая несчастная.

Вечером пришли ее навестить отец и брат и рассказали последние новости: профессор Клош поспешно уехал разыскивать дочь, герцогиня де Рамас не показывается, — ходят слухи, что и она помчалась разыскивать Мадзелли. Гонтран весело смеялся по поводу этих происшествий и извлекал из них комическую мораль:

— Нет, право, на водах творятся настоящие чудеса. Курорты — это единственные волшебные уголки на нашей прозаической земле. За два месяца на них разыгрывается столько романов, сколько не случится во всем мире за целый год. Право, из земли бьют не минеральные, а какие-то колдовские источники. И везде та же самая история — в Эксе, Руайя, Виши, Люшоне и на морских купаниях: Дьеппе, Этрета, Трувиле, Биаррице, в Каннах, в Ницце. Везде!.. А какая пестрая смесь племен, сословий, характеров и рас, какие великолепные экземпляры проходимцев вы там встретите. Сколько там удивительных приключений! Женщины там выкидывают невероятные фокусы, да еще с какой очаровательной легкостью и быстротой! В Париже, посмотришь, недотрога, а тут удержу ей нет… Солидные господа вроде Андермата находят здесь богатство, другие — смерть, как Обри-Пастер, а ветрогонов подстерегает тут кое-что похуже — законный брак, как меня и Поля. Вот глупость, правда? Ты, наверно, уже знаешь, что Поль женится?

— Да, Вильям мне говорил, — тихо сказала Христиана.

Гонтран принялся разъяснять:

— Он правильно делает, честное слово! Ничего, что она дочка мужика. Это все же куда лучше, чем девицы из подозрительных семей или девицы легкого поведения. Я Поля знаю как свои пять пальцев. Он в конце концов женился бы на какой-нибудь твари, если б она месяца полтора сумела ему противиться. А ведь устоять перед ним может только прожженная шельма или воплощенная невинность. Он натолкнулся на воплощенную невинность. Тем лучше для него.

Христиана молча слушала, и каждое его слово вонзалось ей в сердце, причиняло жестокую боль.

Она закрыла глаза.

— Я очень устала. Хочу отдохнуть немного.

Маркиз и Гонтран поцеловали ее и ушли.

Но спать она не могла: сознание работало лихорадочно и мучительно. Мысль, что он больше не любит, совсем не любит ее, была так невыносима, что, если бы она не видела возле своей постели сиделки, дремавшей в кресле, она встала бы, распахнула окно и бросилась вниз головой на каменные ступени крыльца. Между занавесками окна пробился тонкий лунный луч, и на паркет легло светлое круглое пятно. Она заметила этот голубоватый кружок, и сразу ей вспомнилось все: озеро, лес, первое, еле слышное, такое памятное признание: «Люблю вас», — и Турноэль, и их ласки, и темные тропинки, и дорога к Ла-Рош-Прадьер. Вдруг ясно-ясно она увидела перед собой белую ленту дороги, и звездное небо, и Поля. Но он шел теперь с другой и, склоняясь к ней на каждом шагу, целовал ее… целовал другую женщину. И она знала эту женщину. Он обнимал теперь Шарлотту. Он обнимал ее и улыбался той улыбкой, какой нет больше ни у кого на свете; шептал ей на ухо такие милые слова, каких нет ни у кого на свете; потом он бросился на колени и целовал землю у ее ног, как целовал он когда-то землю у ног Христианы. И ей стало больно, так больно, что она застонала, и, повернувшись, зарылась лицом в подушку, и разрыдалась. Она рыдала громко? еле сдерживая крик отчаяния, терзавшего душу.

Она слышала, как неистово билось в груди сердце; каждое его биение отдавалось в горле, в висках и без конца выстукивало: Поль… Поль… Поль… Она затыкала уши, чтоб не слышать этого имени, прятала голову под одеяло, но все равно с каждым толчком сердца, не находившего успокоения, в груди отзывалось: Поль… Поль.

Сиделка сонным голосом спросила:

— Вам нехорошо, сударыня?

Христиана повернулась к ней лицом, залитым слезами, и сказала, задыхаясь:

— Нет, я спала… Мне приснился страшный сон…

И она попросила зажечь свечи, чтобы померк в комнате лунный свет.

Под утро она забылась сном.

Она дремала уже несколько часов, когда Андермат привел к ней г-жу Онора. Толстуха сразу повела себя очень развязно, уселась у постели, взяла Христиану за руки, принялась расспрашивать, как врач, и, удовлетворенная ее ответами, заявила:

— Ну что ж, ну что ж. Все идет нормально.

Потом она сняла шляпку, перчатки, шаль и сказала сиделке:

— Можете идти, голубушка. Если вы понадобитесь, я позвоню.

Христиана, чувствуя к ней отвращение, сказала мужу:

— Принеси ненадолго маленькую.

Как «и накануне, Андермат принес ребенка, умиленно его целуя, и положил на подушку. И так же, как накануне, мать прижалась щекой к закутанному детскому тельцу, которого она еще не видела, и, ощущая сквозь ткань его теплоту, сразу прониклась блаженным спокойствием.

Вдруг малютка завозилась и принялась кричать тоненьким, пронзительным голоском.

— Грудь хочет, — сказал Андермат.

Он позвонил, и в комнату вошла кормилица, огромная, краснощекая, большеротая женщина, осклабив в улыбке широкие и блестящие костяшки зубов. Эти людоедские зубы даже испугали Христиану. Кормилица расстегнула кофту, выпростала тяжелую и мягкую грудь, набухшую молоком, точно коровье вымя. И когда Христиана увидела, как ее малютка присосалась губами к этой мясистой фляге, ей захотелось схватить свою дочку на руки, отнять ее у этой женщины; она смотрела на кормилицу с чувством ревности и брезгливости.

Госпожа Онора надавала кормилице всяких советов, и та, покормив ребенка, унесла его.

Вслед за ней ушел и Андермат. Женщины остались одни.

Христиана не знала, как заговорить о том, что грызло ей душу, боялась, что от волнения потеряется, заплачет, выдаст себя. Но г-жа Онора принялась болтать, не дожидаясь приглашения. Пересказав все местные сплетни, она добралась до семейства Ориолей.

— Славные люди, — говорила она, — очень славные. А если б вы знали, какая у них была мать! Уж такая работящая, такая хорошая женщина. Десятерых стоила. Дочки обе в нее пошли.

Она собиралась было перейти к другой теме, но Христиана спросила:

— А вам которая больше нравится: Луиза или Шарлотта?

— Я-то больше люблю Луизу, невесту вашего братца, она серьезнее, хозяйственное, у нее во всем порядок. А моему мужу больше по душе младшая. У мужчин, знаете ли, другие вкусы, не такие, как у нас.

Она умолкла. Христиана, чувствуя, что мужество ее слабеет, с трудом выговорила:

— Мой брат часто встречался у вас со своей невестой?

— Ну еще бы, сударыня, очень часто, чуть не каждый день. Все у меня и сладилось, все. Я не мешала им беседовать Что ж, молодость! И, знаете, как мне было приятно, что и младшая не в обиде, раз она приглянулась господину Полю.

Христиана, задыхаясь, спросила:

— Он ее очень любит?

— Ах, сударыня! Уж так любит, так любит! За последнее время совсем голову потерял. А потом, знаете ли, когда итальянец — ну тот, что увез дочь у доктора Клоша, — стал увиваться вокруг Шарлотты, так, для пробы, только поглядеть, не клюнет ли у него, я думала, что господин Поль вызовет его на дуэль… Ах, если б вы видели, какими злыми глазами он смотрел на итальянца! А на нее посмотрит так, будто перед ним пресвятая мадонна. Приятно видеть такую любовь!

И тогда Христиана стала расспрашивать обо всем, что совершалось на глазах этой женщины, что говорили влюбленные, что они делали, как ходили на прогулку в долину Сан-Суси, где столько раз Поль говорил ей когда-то слова любви К великому удивлению толстухи, она задавала такие вопросы, какие никому не могли бы прийти в голову, потому что она непрестанно сравнивала, вспоминала тысячи подробностей истории своей любви, начавшейся прошлым летом, изящное ухаживание и тонкое внимание Поля, его изобретательность в стремлении понравиться, все милые, чарующие, нежные заботы, в которых сказывается властное желание мужчины пленить женщину. Ей хотелось знать, расточал ли он все эти соблазны перед другой, с прежним ли жаром вел новую осаду, чтоб покорить другую женскую душу непреодолимой силой страсти.

И всякий раз, как Христиана узнавала в рассказах старухи какую-нибудь знакомую черточку, волнующий сердце нежданный порыв чувства, так щедро изливавшегося у Поля, когда им овладевала любовь, она страдальчески вскрикивала:» Ах!»

Удивленная этими странными возгласами, г-жа Онора усиленно старалась заверить, что она нисколько не выдумывает.

— Истинная правда, ей-богу, как я говорю, так все и было. Никогда не видела, чтобы мужчина так влюблялся!

— Он читал ей стихи?

— А как же! Читал. И все такие красивые.

Наконец обе они умолкли, и слышалась только тихая, однообразная песенка кормилицы, убаюкивавшей ребенка в соседней комнате.

В коридоре вдруг раздались все приближавшиеся шаги. Больную пришли навестить Ма-Руссель и Латон. Оба нашли, что она возбуждена и что состояние ее ухудшилось со вчерашнего вечера.

Как только они удалились, Андермат приоткрыл дверь и спросил:

— Доктор Блек хочет тебя проведать. Ты примешь его?

Христиана резким движением приподнялась на постели и крикнула:

— Нет… нет!.. Не хочу… Нет!

Вильям вошел в комнату и, изумленно глядя на нее, сказал:

— Да как же это?.. Все-таки надо бы. Мы в долгу перед ним… Прими его, пожалуйста.

У Христианы было совсем безумное лицо, глаза непомерно расширились, губы дрожали, и, глядя в упор на мужа, она крикнула таким громким и таким звонким голосом, что, верно, он разнесся по всему дому:

— Нет!.. Нет!.. Никогда!.. Пусть никогда не является!.. Слышишь?.. Никогда!

И, уже не отдавая себе отчета в том, что делает, что говорит, она вытянула руку и, указывая на г-жу Онора, растерянно стоявшую посреди комнаты, закричала:

— И эту тоже… выгони ее, выгони!.. Не хочу ее видеть!.. Выгони ее!

Андермат бросился к жене, крепко обнял, поцеловал ее в лоб.

— Христиана, милая! Успокойся! Что с тобой? Да успокойся!

У нее перехватило горло, слезы полились из глаз, и она прошептала:

— Скажи, чтоб они ушли… Пусть все, все уйдут… Только ты один останься со мной.

Испуганный Андермат подбежал к толстой докторше и, осторожно оттесняя ее к двери, забормотал:

— Оставьте нас одних на минутку, прошу вас. У нее лихорадка. Молоко в голову бросилось. Я ее сейчас успокою и приду за вами.

Когда он подошел к постели, Христиана уже лежала неподвижно, с застывшим, каменным лицом, по которому катились безмолвные обильные слезы. И впервые в жизни Андермат тоже заплакал.

Действительно, ночью у Христианы началась молочная лихорадка, и она стала бредить.

Несколько часов она металась в жару и вдруг заговорила громко, отчетливо.

В комнате сидели маркиз и Андермат, решившие остаться на ночь подле нее; они играли в карты и вполголоса считали взятки. Им показалось, что она зовет их, и они подошли к постели.

Но она их не видела или не узнавала. Белое как полотно лицо смутно выделялось на подушке, белокурые волосы рассыпались по плечам, голубые, широко открытые глаза пристально вглядывались в тот неведомый,таинственный, фантастический мир, где блуждает мысль безумных.

Руки, вытянутые на одеяле, иногда шевелились, вздрагивали, дергались в непроизвольных и быстрых движениях.

Сначала она не то чтобы разговаривала с кем-то, а рассказывала о том, что видит перед собою. И то, что говорила она, казалось бессвязным и непонятным. Вот она стоит на огромной каменной глыбе и не решается спрыгнуть, боится вывихнуть ногу, а тот человек, что стоит внизу и протягивает к ней руки, — он ведь чужой, она мало с ним знакома. Потом она заговорила о запахах и как будто вспоминала чьи-то полузабытые слова: «Что может быть прекраснее?.. Есть запахи, опьяняющие, как вино… Вино пьянит мысли, аромат опьяняет мечты… В ароматах впиваешь самое существо природы, всего нашего земного шара, прелесть цветов, деревьев, травы на лугах, проникаешь в душу жилищ, дремлющую в старой мебели, в старых коврах, в занавесях на окнах».

Потом у губ ее вдруг легли страдальческие складки, как будто от усталости, от долгой усталости. Она поднималась в гору медленным, грузным шагом и говорила кому-то:» Понеси меня еще раз, пожалуйста, прошу тебя… Я умру тут, больше сил нет идти. Возьми меня на руки… Помнишь, как тогда, на тропинке… над ущельем? Помнишь? Как ты любил меня тогда!»

А потом она вдруг испуганно вскрикнула, и ужас наполнил ее глаза. Перед нею лежало мертвое животное, и она умоляла убрать его с дороги, но осторожно, чтоб не сделать ему больно.

Маркиз тихо сказал зятю:

— Ей чудится осел, которого мы видели, когда возвращались с Нюжера.

А она теперь говорила с этим мертвым ослом. Утешала его, рассказывала ему, что она тоже несчастна, гораздо несчастнее, чем он, потому что ее покинули.

Потом она как будто противилась кому-то, отказывалась сделать то, что от нее требовали:» Ах, только не это!.. Как? Ты велишь мне везти телегу?»

Дыхание у нее стало тяжелым, прерывистым, словно она действительно тащила телегу, из глаз лились слезы, она стонала, вскрикивала. Больше получаса она все поднималась по крутой дороге и тащила телегу, в которую ее заставили впрячься, — должно быть, вместо околевшего осла.

И, должно быть, кто-то жестоко бил ее, потому что она жалобно молила:» Не надо, не бей! Мне больно!.. Ну, хоть не бей меня! Я повезу, повезу телегу, я все сделаю, что ты велишь. Только не бей меня больше!»

Потом горячечное возбуждение улеглось, она уже не кричала, а только тихо бормотала что-то до самого утра. Наконец она умолкла и впала в забытье. Очнулась она только к двум часам дня и вся еще горела в лихорадке, но сознание уже вернулось к ней.

Все же до следующего утра мозг отказывался работать, мысли расплывались, ускользали. Когда она просила что-нибудь, то не сразу вспоминала нужные слова и с большим трудом подбирала их.

Ночью сон принес ей отдых, она проснулась с совершенно ясной головой.

Однако она чувствовала в себе великую перемену, как будто болезнь принесла душевный перелом. Она меньше страдала и больше думала. То, что было для нее так ужасно и совершилось так недавно, теперь словно уже отошло в далекое прошлое, и она все видела в ясном свете мысли, каким никогда еще не освещалась для нее жизнь. Свет, внезапно все озаривший, тот свет, что загорается в сознании в часы тяжкого горя, показал ей жизнь, людей, их дела, весь мир со всем в нем сущим совершенно иными, чем она видела их прежде.

И тогда она почувствовала, что она покинута и одинока в жизни, еще более одинока, чем в тот вечер, когда у себя в спальне, после возвращения с Тазенатского озера, думала о своей жизни. Она поняла, что люди идут в жизни рядом, бок о бок, но ничто не связывает истинной близостью два человеческих существа. Измена того, кому она так верила, открыла ей, что другие люди, все люди, будут для нее лишь равнодушными спутниками на переходах жизненного пути, коротких или долгих, печальных или радостных, в зависимости от грядущих дней, которые предугадать нельзя. Она поняла, что даже в объятиях этого человека, когда ей казалось, что она сливается с ним, вся проникает в него, что они душой и телом становятся единым существом, они были близки лишь настолько, чтобы коснуться той непроницаемой пелены, которой таинственная природа окутала человека, обрекая его на одиночество. Она хорошо видела теперь, что никто не может преодолеть невидимую преграду, разъединяющую людей, и они далеки друг от друга, как звезды, рассеянные в небе.

Она угадала, как напрасно извечное, непрестанное стремление людей разорвать оболочку, в которой бьется душа, навеки одинокая узница, как напрасны усилия рук, уст, глаз, нагого тела, трепещущего страстью, усилия любви, исходящей в лобзаниях лишь для того, чтобы дать жизнь новому существу, которое тоже будет одиноким, покинутым.

Ее охватило непреодолимое желание взглянуть на своего ребенка, и, когда его принесли, она попросила распеленать его: ведь она до сих пор видела только его личико.

Кормилица распеленала малютку, и хрупкое тельце новорожденного зашевелилось на глазах у матери в тех непроизвольных, беспомощных движениях, какими начинается человеческая жизнь. Мать робко дотронулась до него дрожащей рукой, потом губы ее сами потянулись к нему, и она осторожно стала целовать грудку, животик, красные ножки, икры, потом, устремив на ребенка неподвижный взгляд, забылась в странных мыслях.

Двое людей встретились случайно, полюбили друг друга с восторженной страстью, и от их телесного слияния родилось вот это существо. В этом существе соединились и до конца его дней будут неразрывно соединены те, кто дал ему жизнь, в нем есть что-то от них обоих, от него и от нее, и еще что-то неведомое, отличное от них. Оба они повторятся в этом существе, в строении его тела, в складе ума, в чертах лица, в глазах, в движениях, в наклонностях, вкусах, пристрастиях, даже в звуке голоса и в походке, — и все же в нем будет что-то иное, новое.

Они теперь разлучились, расстались безвозвратно. Никогда больше их взгляды не сольются в порыве любви, которая делает бессмертным род человеческий.

И, прижимая к груди своего ребенка, она прошептала:

— Прощай! Прощай!

«Прощай», — шептала она на ухо своей малютке, и это было прощание с тем, кого она любила, мужественное и скорбное прощание гордой души, прощание женщины, которая будет страдать еще долго, быть может, всю жизнь, но найдет в себе силы скрыть от всех свои слезы.

— Ага! Ага! — закричал Вильям Андермат, приотворив дверь. — Поймал тебя! Отдавай-ка мне мою дочку!

Он подбежал к постели, схватил малютку на руки уже умелым, ловким движением и поднял к своему лицу.

— Здравствуйте, мадемуазель Андермат! Здравствуйте, мадемуазель Андермат!

Христиана думала:» Вот это мой муж!»— и с удивлением смотрела на него, как будто впервые его видела Вот с этим человеком ее навсегда соединил закон, сделал навсегда его собственностью. И он должен навсегда быть, согласно правилам людей, требованиям морали, религии и общества, частью ее существа, ее половиной Нет, больше того — ее господином, господином ее дней и ночей, ее души и тела И ей даже хотелось улыбнуться, так все это сейчас казалось ей странным, потому что между ними не было и никогда не могло возникнуть ни одной из тех связующих нитей, которые рвутся так быстро, но кажутся людям вечными и несказанно сладостными, почти божественными узами.

И не было у нее никаких укоров совести из-за того, что она обманывала его, изменяла ему. Она удивилась — почему же это? Наверно, потому, что слишком уж чужды они были друг другу, слишком разной породы. Все в ней было непонятно ему, и ей все было непонятно в нем. А между тем он был хорошим, преданным, заботливым мужем.

Но, должно быть, только люди одного и того же духовного склада могут чувствовать друг к другу нерасторжимую привязанность, соединяющую их священными узами добровольного долга.

Ребенка снова запеленали. Вильям сел у кровати.

— Послушай, милочка, — сказал он. — Я уж просто боюсь и заикнуться о ком-нибудь, после того как ты оказала доктору Блеку столь любезный прием. А все-таки сделай мне удовольствие, разреши доктору Бонфилю навестить тебя!

Христиана засмеялась — в первый раз, но вялым, равнодушным смехом, не веселившим душу.

— Доктор Бонфиль? — переспросила она. — Вот чудо! Вы помирились?

— Да, да, помирились. Скажу тебе по секрету важную новость: я купил старый курорт. Теперь тут все мое! Что скажешь, а? Какой триумф! Бедняга доктор Бонфиль пронюхал об этом раньше всех и пустился на хитрость: стал ежедневно наведываться сюда, справлялся о твоем здоровье, оставлял у швейцара свою визитную карточку со всякими сочувственными словами. В ответ на его заигрывания я нанес ему визит, и теперь мы с ним в прекрасных отношениях.

— Ну, что ж, пусть придет, если ему хочется. Буду рада его видеть.

— Великолепно! Благодарю тебя, милочка! Я завтра же его приведу. Нечего и говорить, что Поль постоянно просит передать тебе привет, шлет наилучшие пожелания и интересуется нашей дочкой. Ему очень хочется посмотреть на нее.

Несмотря на все мужественные решения, у нее защемило сердце. Все же она пересилила себя.

— Поблагодари его от меня.

Андермат сказал:

— Он все беспокоился, не забыли ли мы сообщить о его женитьбе. Я сказал, что ты уже знаешь, и он несколько раз спрашивал, как ты на это смотришь.

Христиана напрягла всю свою волю и тихо сказала:

— Передай ему, что я вполне его одобряю.

Вильям продолжал терзать ее:

— И еще ему очень хочется знать, как мы назовем нашу дочку. Я сказал, что мы еще не решили, Маргарита или Женевьева.

— Я передумала, — сказала она. — Я хочу назвать ее Арлеттой.

Когда-то, в первые дни беременности, они с Полем обсуждали, как назвать будущего ребенка, и решили, если родится девочка, назвать ее Маргаритой или Женевьевой, но теперь Христиана не могла больше слышать эти имена.

Вильям Андермат повторил за нею:

— Арлетта… Арлетта… Что ж, очень мило. Ты права. Но мне хотелось бы назвать ее Христианой, как тебя. Мое любимое имя… Христиана!

Она тяжело вздохнула.

— Ах, нет! Имя распятого — символ страданий.

Андермат покраснел: такое сопоставление не приходило ему в голову; он торопливо поднялся и сказал:

— Ну, что ж, Арлетта — красивое имя. До свидания, дорогая.

Когда он ушел, Христиана позвала кормилицу и велела, чтобы колыбель ребенка поставили у ее постели.

Когда легкую, зыбкую колыбель с пологом на согнутом медном пруте, похожую на зыбкую лодочку с белым парусом, поставили у широкой кровати, мать протянула руку и, дотронувшись до уснувшего ребенка, прошептала:

— Бай, бай, моя маленькая. Никто никогда не будет любить тебя так, как я!

Следующие дни она провела в тихой грусти, много думая, закаляясь душой в одинокой скорби, чтобы мужественно вернуться к жизни через несколько недель И теперь главным ее занятием было смотреть на свою дочку: она все пыталась уловить первый луч сознания в ее глазках, но пока видела только два голубоватых кружочка, неизменно обращенные к светлому квадрату окна.

И сколько раз с глубокой печалью думала она о том, что мысль, еще спящая, проглянет в этих глазках и они увидят мир таким, каким его видела она сама: сквозь радужную дымку иллюзий и мечтаний, которые опьяняют счастьем и доверчивой радостью молодую женскую душу. Глаза ее будут любить все то, что любила мать, — чудесные ясные дни, цветы, леса и людей тоже, на свое горе. Они полюбят одного человека среди всех людей. Они будут любить Будут носить в себе знакомый дорогой образ; вдали от него будут видеть его вновь и вновь, будут загораться, увидев его близ себя. А потом… потом они научатся плакать. Слезы, жгучие слезы потекут по этим щечкам. И эти еще тусклые глазки, которые будут тогда синими, станут неузнаваемыми от страданий обманутой любви, заволокутся слезами тоски и отчаяния.

И она с безумной, страстной нежностью целовала свою дочь.

— Не люби, не люби никого, кроме меня, моя маленькая.

Но вот настал день, когда профессор Ма-Руссель, навещавший ее каждое утро, объявил:

— Ну, что ж, можно вам сегодня встать ненадолго.

Когда врач ушел, Андермат сказал жене:

— Как жаль, что ты еще не совсем поправилась! У нас сегодня в институте гимнастики будет интереснейший опыт. Доктор Латон сотворил настоящее чудо: излечил папашу Кловиса своей механизированной гимнастикой. Представь себе, безногий-то ходит теперь, как здоровый! Улучшение заметно с каждым сеансом.

Христиана спросила, чтобы доставить ему удовольствие:

— Так у вас сегодня публичный сеанс?

— И да и нет. Мы пригласим только докторов и кое-кого из наших друзей.

— В котором часу это будет?

— В три часа.

— Господин Бретиньи приглашен?

— Ну конечно. Он обещал прийти. Все правление будет присутствовать. Для медиков это очень любопытный опыт.

— Знаешь, — сказала она, — я в это время как раз встану и могла бы принять господина Бретиньи. Попроси его навестить меня. Он составит мне компанию, пока вы все будете заняты этим опытом.

— Хорошо, дорогая.

— А ты не забудешь?

— Нет, нет, будь покойна.

И Андермат ушел собирать зрителей.

Когда-то Ориоли ловко надули его своей комедией исцеления паралитика, а теперь он вел ту же игру, пользуясь легковерием больных, жаждущих чудес от всяких новых методов лечения, и говорил об этом исцелении так часто, с таким пылом и убежденностью, что и сам уже не разбирался, верит он в это или не верит.

К трем часам все, кого ему удалось залучить, собрались у дверей ванного заведения, поджидая Кловиса. Старик приплелся наконец, опираясь на две палки, все еще волоча ноги, и учтиво кланялся направо и налево.

За Кловисом следовали оба Ориоля и обе девушки. Поль и Гонтран сопровождали своих невест.

Доктор Латон, беседуя с Андерматом и доктором Онора, поджидал публику в большом зале, оснащенном приборами на шарнирах.

Как только он увидел папашу Кловиса, на его бритых губах засияла радостная улыбка.

— Ну как? Как мы чувствуем себя сегодня? — а спросил он.

— Идет дело, идет!

Пришли Петрюс Мартель и Сен-Ландри: им тоже хотелось посмотреть. Первый уверовал, второй сомневался. Ко всеобщему удивлению, вслед за ними явился доктор Бонфиль, поклонился своему сопернику и пожал руку Андермату. Последним прибыл доктор Блек.

— Милостивые государи и милостивые государыни, — сказал доктор Латон с легким поклоном в сторону Луизы и Шарлотты, — сейчас вы будете свидетелями весьма любопытного опыта. Прежде всего до начала его попрошу вас отметить, что этот больной старик уже ходит, но с трудом, с большим трудом. Можете вы ходить без палок, папаша Кловис?

— Ох, нет, сударь!

— Прекрасно. Начнем.

Старика взгромоздили в кресло, мигом пристегнули ему ремнями ноги к членистым подставкам, затем доктор Латон скомандовал:» Начинай! Потихоньку!»— и служитель в халате с засученными рукавами стал медленно вращать рукоятку.

Тотчас же правая нога бродяги согнулась в колене, поднялась, вытянулась, вновь согнулась, затем левая проделала те же движения, а папаша Кловис вдруг развеселился и, потряхивая длинной седой бородой, стал качать головой в такт движению своих ног.

Четыре врача и Андермат, наклонившись, следили за его ногами с важностью авгуров, а Великан хитро переглядывался с отцом.

Двери оставили открытыми, и в них беспрестанно входили все новые зрители — верующие или любопытные скептики — и теснились вокруг кресла, чтобы лучше все видеть.

— Быстрей, — скомандовал доктор Латон.

Служитель подбавил скорости. Ноги Кловиса побежали, а он принялся хохотать, закатываясь неудержимым смехом, как дети, когда их щекочут, и, захлебываясь, мотая головой, взвизгивал:

— Вот шикозно! Вот шикозно!

Это словечко он, несомненно, подслушал у кого-нибудь из курортных гостей.

Великан тоже не выдержал, разразился зычным хохотом и, топая ногой, хлопал себя по ляжкам, выкрикивая:

— Эх, черртов Кловис… Эх, черртов Кловис!

— Довольно! — сказал Латон служителю.

Бродягу отвязали, и врачи расступились, чтобы понаблюдать за результатами опыта.

И тогда Кловис на глазах у всех без всякой помощи слез с кресла и пошел по комнате. Правда, он шел мелкими шажками, горбился, морщился от тяжких усилий, но все же он шел без палок.

Доктор Бонфиль первым заявил:

— Случай совершенно исключительный!

Доктор Блек перещеголял в оценке своего коллегу Только доктор Онора не вымолвил ни слова.

Гонтран прошептал на ухо Полю:

— Ничего не понимаю! Взгляни на их физиономии Кто они, обманутые дураки или угодливые обманщики?

Но вот заговорил Андермат Он подробно изложил весь ход лечения, с первого дня, рассказал о рецидиве болезни и, наконец, о новом, полном и окончательном выздоровлении. И весело добавил:

— Если даже в состоянии нашего больного за зимние месяцы наступит некоторое ухудшение, мы его летом подлечим.

Затем в торжественной и пышной речи он восславил воды Монт-Ориоля и все их целительные свойства, все до единого.

— Я сам, — говорил он, — на собственном опыте и на опыте дорогого мне существа убедился в их благотворном действии. Мой род теперь не угаснет, и я обязан этим Монт-Ориолю.

И тут он вспомнил вдруг, что обещал жене прислать к ней Поля Бретиньи. Ему стало совестно за такую забывчивость, потому что он был внимательней муж. Он огляделся по сторонам и, заметив Поля, подошел к нему:

— Дорогой мой, я совсем забыл сказать вам: ведь Христиана ждет вас сейчас.

Бретиньи пробормотал:

— Меня? Сейчас?

— Да, да. Она сегодня в первый раз встала и хочет вас видеть раньше всех наших знакомых. Бегите скорей и передайте ей мои извинения.

Поль направился к отелю; сердце у него сильно билось от волнения.

По дороге он встретил маркиза де Равенеля, и тот сказал ему:

— Христиана уже встала и удивляется, что вас нет до сих пор.

Он ускорил шаг, но на площадке лестницы остановился, обдумывая, что сказать ей. Как она его встретит? Будет ли она одна? Если она заговорит о его женитьбе, что отвечать?

С тех пор как у нее родился ребенок, он думал о ней, содрогаясь от мучительного волнения, краснел и бледнел при мысли о первой встрече с нею. С глубоким смущением думал он также об этом неведомом ему ребенке, отцом которого он был; его преследовало желание увидеть свою дочь, и было страшно ее увидеть. Он чувствовал, что он увяз в какой-то грязи, нравственно замарал себя, совершил один из тех поступков, которые навсегда, до самой смерти, остаются пятном на совести мужчины. Но больше всего он боялся встретить взгляд женщины, которую любил так сильно и так недолго.

Что ждет его сейчас: упреки, слезы или презрение? Быть может, она позвала его лишь для того, чтобы выгнать?

И как держать себя с нею? Смотреть на нее смиренным, скорбным, молящим или же холодным взглядом? Объясниться или выслушать ее, ничего не отвечая? Можно ли сесть или надо разговаривать стоя? А когда она покажет ребенка, какое чувство следует выразить?

Перед дверью он снова остановился в нерешительности, потом протянул руку, чтобы нажать кнопку электрического звонка, и заметил, что рука его дрожит.

Однако он надавил пальцем пуговку из слоновой кости и услышал задребезжавший в передней звонок.

Горничная отворила дверь и сказала: «Пожалуйте». Он вошел в гостиную и в отворенные двери спальни увидел Христиану. Она лежала в глубине комнаты на кушетке и смотрела на него.

Эти две комнаты, которые надо было пройти, показались ему бесконечными. У него подкашивались ноги, он боялся наткнуться на кресла, на стулья и не решался посмотреть себе под ноги, не смея отвести от нее глаза. Она не пошевелилась, не сказала ни слова, ждала, пока он подойдет. Правая ее рука вытянулась на платье, а левой она опиралась на край колыбели с опущенным пологом.

Он остановился в трех шагах от нее, не зная, что делать. Горничная затворила дверь. Они остались одни.

Ему хотелось упасть перед ней на колени, просить прощения.

Но она медленно подняла и протянула ему правую РУКУ.

— Добрый день, — сдержанно сказала она.

Он не осмелился пожать ей руку и, низко склонив голову, чуть коснулся губами ее пальцев.

Она промолвила:

— Садитесь.

Он сел на низенький стул у ее ног.

Надо было что-то сказать, но он не находил слов, растерял все мысли, не решался даже посмотреть на нее. Наконец он выговорил, запинаясь:

— Ваш муж забыл мне передать, что вы ожидаете меня, а то бы я пришел раньше.

Она ответила:

— Это не имеет значения. Раньше или позже, все равно пришлось бы встретиться…

И она умолкла. Он торопливо спросил:

— Надеюсь, вы теперь хорошо себя чувствуете?

— Благодарю вас, хорошо, насколько это возможно после таких потрясений.

Она была очень бледна, худа, но красивее, чем до родов. Особенно изменились глаза; такого глубокого выражения он никогда раньше не видел в них, и они теперь как будто потемнели. Их голубизна сменилась густой синевой. А руки были восковые, как у покойницы.

Она заговорила снова:

— Да, пришлось пережить тяжелые часы. Но когда столько выстрадаешь, чувствуешь, что силы в тебе хватит до конца жизни.

Он был глубоко взволнован и тихо сказал:

— Да, это тяжелые испытания, ужасные!

Она, словно эхо, повторила:

— Ужасные!

Уже несколько секунд полог колыбельки колыхался, и за ним слышался шорох, говоривший о пробуждении спящего младенца. И Бретиньи теперь не сводил глаз с колыбели, томясь все возраставшим беспокойством: ему мучительно хотелось увидеть то живое существо, которое дышало там.

И вдруг он заметил, что края полога сколоты сверху донизу золотыми булавками, которые Христиана обычно носила на своем корсаже. Он не раз когда-то забавлялся, вытаскивая и снова вкалывая в сборки платья у плеч своей возлюбленной эти изящные булавочки с головками в виде полумесяца. Он понял ее мысль, и сердце его больно сжалось при виде этой преграды из золотых точек, которая навсегда отлучала его от ребенка.

Из этой белой темницы послышался тоненький голосок, тихая жалоба. Христиана качнула легкий челнок колыбели и сказала немного резко:

— Прошу вас извинить меня, но я больше не могу уделить вам времени: моя дочь проснулась.

Он поднялся, снова поцеловал ей руку и направился к выходу. Когда он был уже у дверей, она сказала:

— Желаю вам счастья.

Сильна как смерть

Оливье Бертен — известный парижский художник. С графиней де Гильруа его связывает многолетний роман. Он любит её и мечтал бы жить с ней в браке, но она замужем.

Томясь любовью и вынужденным одиночеством, он на склоне лет влюбляется вновь… в её дочь. И каждый читатель даст свой ответ на вопрос, что же «Сильна, как смерть». Жизнь, любовь или душевная молодость.

Часть I

Глава 1

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.

Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает — и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.

Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.

Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.

Так и вела его Фортуна до приближения старости — вела, лелея и лаская.

И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, — все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.

Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, — страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, — становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.

Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.

Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, — своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.

Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров — он держал их в вытянутой, мускулистой руке — и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.

Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.

— Вы дома? — послышался голос у него за спиной.

— Да, — ответил он, обернувшись. И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье.

— Вы занимались гимнастикой, — сказала она после рукопожатия.

— Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, — отвечал он.

— В швейцарской никого не было, — со смехом продолжала она, — а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

— Как вы хороши, черт побери! И что за шик!

— Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?

— Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.

— Очень удачно. Очень вам идет, — наконец объявил он.

Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.

Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно — тогда они облетают за один час.

Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.

— А почему меня не целуют? — подняв вуаль, спросила она.

— Я курил, — отвечал он.

— Фу! — воскликнула она, но протянула губы:

— Что ж поделаешь!

И уста их встретились.

Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:

— У вашего мужа все благополучно?

— Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.

— А-а! О чем же это?

— Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, — о чем же еще?

Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.

Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:

— Что это?

— Это я начал пастель — портрет княгини де Понтев.

— Вот что, — серьезно сказала она, — если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.

— Э! Второй портрет Ани мне не написать! — возразил он.

— Надеюсь!

Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.

— Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель. Он был польщен.

— Вы так думаете? — спросил он негромко.

— Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.

Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.

— Эта княгиня хороша собой? — спросила она. Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.

— А она не кокетничает с вами? — внезапно спросила графиня де Гильруа.

Он засмеялся и поклялся, что нет.

Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.

— Не кокетничает? Это правда? — снова прошептала она.

— Правда, правда.

— Впрочем, это меня не беспокоит, — заметила она. — Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!

Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:

— Ни вчера, ни сегодня, ни завтра — никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.

Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.

— О чем вы думали?

— Искал сюжет для картины.

— Какой сюжет?

— Да не знаю, вот и ищу.

— А что вы делали в последние дни?

Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой «Парижская жизнь». Они знали всех и у всех были приняты: он — как художник, перед которым раскрыты все двери, она — как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта — во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.

— Когда вы придете к нам обедать? — неожиданно спросила графиня де Гильруа.

— Когда хотите. Назначьте день.

— В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери — она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.

— Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, — ведь я не видел ее уже три года!

— Да, в самом деле: уже три года!

Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, — то хозяйственные, то избирательные, — в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.

За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.

В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.

Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.

— Значит, ваш муж принял твердое решение?

— Да, и, по-моему, это очень удачное решение. И они перешли на другую тему.

Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.

— О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?

Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:

— Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни — в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию… Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!

Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.

А Бертен твердил:

— Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!

На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, — так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.

Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.

Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:

— Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный — ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это — лучший из его трудов.

Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:

— Закон! Воздадим ему почести!

— Глупо! — ответила слегка задетая графиня. Он всегда отличался насмешливым нравом, чисто французской склонностью примешивать иронию к самым серьезным чувствам, и нередко огорчал графиню де Гильруа, сам того не желая: он не умел понять тончайшие движения женской души и проникнуть в ее, как он говорил, святая святых. Особенно сердилась она всякий раз, как он с оттенком фамильярной шутки заговаривал об их связи — связи столь долгой, что он называл ее прекраснейшим примером любви в девятнадцатом веке.

— Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж? — спросила она, прерывая наступившее молчание.

— Конечно, поведу!

Она принялась расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки, открытие которой должно было состояться через две недели. Но вдруг спохватилась и вспомнила о том, что ей надо куда-то ехать.

— Ну, отдайте мне мою туфлю. Я ухожу, — объявила она.

Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.

Нагнувшись, он поцеловал ножку, которая, казалось, парила между ковром и платьем, которая больше не двигалась и уже слегка остыла, и надел на нее туфельку; графиня де Гильруа встала и подошла к столу: бумаги, распечатанные письма — и старые, и только что полученные, — валялись там рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, чернила давным-давно высохли. Она с любопытством разглядывала этот хаос, перебирала листки, приподнимала их и смотрела, что под ними.

— Вы разрушите мой беспорядок, — сказал он, подходя к ней.

— Кто этот господин, который хочет купить ваших Купальщиц? — не отвечая, спросила она.

— Какой-то американец; я его не знаю.

— А вы условились насчет Уличной женщины?

— Да. Десять тысяч.

— Правильно сделали. Это мило, но ничего из ряду вон выходящего. До свиданья, дорогой!

Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, произнеся вполголоса:

— В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы же знаете. До свиданья!

Когда она ушла, он снова закурил и принялся медленно ходить по мастерской. Все их прошлое развертывалось перед ним. Он припоминал давно забытые подробности, восстанавливал их в памяти, связывая одну с другой и увлекаясь в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.

Это началось в ту пору, когда он был восходящим светилом на горизонте парижской живописи; художники тогда всецело завладели благосклонностью публики и занимали великолепные особняки, доставшиеся им ценой нескольких мазков.

Бертен вернулся из Рима в 1864 году; несколько лет после этого он не имел успеха и жил в безвестности, но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и неожиданно критика и публика превознесли его до небес.

В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо, создавшей всем его собратьям своего рода пьедестал славы, Иокаста с ее рискованным сюжетом создала Бертену репутацию смелого художника, хотя осторожность и умеренность его исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, полученная им за Алжирскую еврейку, которую он написал, вернувшись из путешествия в Африку, поставила его вне конкурса, а начиная с 1874 года, после портрета княгини де Салиа, свет стал расценивать его как лучшего современного портретиста. С того дня он сделался любимцем Парижской Женщины и парижских женщин, самым смелым и самым изобретательным певцом их изящества, их осанки, их характера. Через несколько месяцев все знаменитые женщины Парижа просили, как милости, чтобы Бертен воссоздал их облик на полотне. Проникнуть к нему было нелегко и платить приходилось очень дорого.

И вот, так как он был в моде и наносил визиты на правах обыкновенного светского человека, в один прекрасный день он встретил у герцогини де Мортмен молодую женщину в глубоком трауре; она выходила в тот момент, когда он входил, и, столкнувшись с ней в дверях, он был поражен этим прекрасным видением, этим воплощением изящества и изысканности.

Он спросил, кто она такая, и узнал, что это графиня де Гильруа, жена мелкопоместного нормандского дворянина, что траур она носит по свекру, что она умна, что она пользуется большим успехом и что все ищут знакомства с нею.

Взволнованный встречей с этой женщиной, пленившей его взор, взор художника, он воскликнул:

— Ах, вот чей портрет я охотно написал бы!

На следующий день слова эти были переданы графине, и в тот же вечер он получил письмецо на голубоватой бумаге, слегка надушенное и чуть косо написанное твердым, тонким почерком; оно гласило:

«Милостивый государь!

Герцогиня де Мортмен, только что меня посетившая, уверяет, что Вы хотели бы избрать меня для создания одного из Ваших шедевров. Я весьма охотно предоставила бы себя в Ваше распоряжение, если бы была уверена в том, что Вы не бросаете слова на ветер и что в моей скромной внешности Вы действительно видите нечто такое, что могло бы быть воспроизведено Вами и доведено до степени совершенства.

Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.

Анна де Гильруа».

Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.

Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.

Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.

— Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? — спросила она.

— Буду счастлив, сударыня.

Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.

Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.

— Мой муж, — представила его графиня де Гильруа.

Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.

Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.

Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.

После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом — таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, — и суровостью черного платья.

И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.

Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, — он считал этих дам ханжами, — и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: «Он прекрасно воспитан!» Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.

Нарочито церемонное, степенное обращение художника несколько смущало графиню де Гильруа: она не знала, о чем говорить с таким холодным человеком, слывшим умницей.

Усадив дочку, она располагалась в кресле, рядом с начатым эскизом, и, смотря по тому, чего требовал от нее художник, старалась придать своему лицу то или иное выражение.

В середине четвертого сеанса он внезапно прекратил работу.

— Что вас больше всего интересует в жизни? — спросил он.

Она растерялась.

— Право, не знаю! А почему вы спрашиваете?

— Мне нужно, чтобы в ваших глазах появилось счастливое выражение, а этого я еще не видел.

— Ну тогда постарайтесь заставить меня разговориться; я так люблю поболтать!

— Вы веселая?

— Очень.

— Так давайте поболтаем.

Это «давайте поболтаем» он произнес самым серьезным тоном и, снова принимаясь за работу, коснулся нескольких тем разговора, стараясь отыскать какую-нибудь точку соприкосновения. Они начали с обмена наблюдениями над общими знакомыми, потом заговорили о себе, что всегда является самой приятной и самой увлекательной темой разговора.

На другой день они почувствовали себя при встрече более непринужденно, и Бертен, видя, что он ей нравится и что ей с ним интересно, стал рассказывать кое-какие эпизоды из своей творческой жизни и с присущей ему склонностью фантазировать дал волю своим воспоминаниям.

Графиня, привыкшая к натянутым остротам салонных литераторов, была поражена этой бесшабашной веселостью, откровенностью, с которой он говорил о разных предметах, освещая их светом иронии, и сразу начала отвечать ему в том же духе, изящно, тонко и смело.

За одну неделю она покорила и обворожила его своей жизнерадостностью, откровенностью и простотой. Он совершенно забыл о своих предубеждениях против светских женщин и готов был решительно отстаивать точку зрения, что только они обаятельны и привлекательны. Стоя перед полотном и с головой уйдя в работу, он то приближался к нему, то отступал, точно сражаясь с ним, и в то же время продолжал изливать свои заветные мысли, как будто он давно уже знал эту красивую, словно сотканную из солнца и траура светловолосую женщину в черном, которая сидела напротив, смеялась, слушая его, и отвечала ему так весело и так оживленно, ежеминутно меняя позы.

Порой он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы охватить свою модель во всей ее целокупности, порой подходил совсем близко, чтобы разглядеть малейшие особенности ее лица, самые быстро-летные его выражения, чтобы уловить и передать все, что есть в женском лице помимо видимой оболочки, — то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, ту сокровенную и опасную, присущую каждой женщине прелесть, которая заставляет терять голову от любви именно этого, а не другого мужчину.

В один прекрасный день девочка остановилась перед полотном и с величайшей серьезностью спросила:

— Скажите, пожалуйста, это мама?

Он взял ее на руки и поцеловал: он был польщен этой наивной похвалой сходству его картины с моделью.

В другой раз, когда она, казалось, сидела совершенно спокойно, они внезапно услышали тоненький грустный голосок:

— Мама, мне скучно!

И художник был так растроган этой первой жалобой, что на следующий день приказал принести в мастерскую чуть ли не целый игрушечный магазин.

Маленькая Аннета, удивленная, довольная, но по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки так, чтобы можно было брать то одну, то другую — какую ей сейчас захочется. И за этот подарок она полюбила художника так, как любят дети: она инстинктивно стала обращаться с ним дружески ласково, а это и делает детей такими милыми и очаровательными.

Графине де Гильруа сеансы начали нравиться. По случаю траура она этой зимой была лишена светских развлечений, делать ей было нечего, и весь смысл ее жизни сосредоточился в этой мастерской.

Ее отец, богатый и радушный парижский коммерсант, умер несколько лет тому назад, а вечно болевшую мать забота о здоровье приковывала к постели на полгода, таким образом, она, будучи совсем еще юной девушкой, стала полной хозяйкой дома: она умела принимать гостей, занимать их разговором, улыбаться, разбираться в людях, знала, как и с кем надо обращаться, быстро и легко применялась к обстоятельствам, была гибка и проницательна. Когда графа де Гильруа представили ей в качестве жениха, она тотчас сообразила, какие выгоды принесет ей этот брак, и дала согласие совершенно добровольно, как рассудительная девушка, прекрасно понимающая, что все иметь нельзя и что в любом положении надо взвешивать и плохое и хорошее.

В свете все искали знакомства с нею; благодаря ее уму и красоте вокруг нее образовался рой поклонников, она видела это, но ни разу не утратила сердечного покоя: сердце у нее было столь же рассудительно, сколь и ум.

Со всем тем она была кокетлива, но ее кокетство, осмотрительное, хотя и задорное, никогда не заходило слишком далеко. Ей нравились комплименты, ей было приятно возбуждать желания, но лишь в том случае, когда она могла делать вид, что не замечает этого; насладившись за вечер фимиамом, который воскуряли ей в какой-нибудь гостиной, она потом отлично спала, как спит женщина, выполнившая свою миссию на земле. Эта жизнь, которою она жила уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной: она обожала нескончаемую светскую суету, — и, однако, порой ей хотелось чего-то иного. Мужчины ее круга — адвокаты, политики, финансисты и просто болтавшиеся без дела завсегдатаи клубов — забавляли ее в известном смысле, забавляли как актеры, и она не принимала их всерьез, хотя у нее вызывали уважение их деятельность, их положение и титулы.

В художнике ей понравилось прежде всего то, что было для нее ново. В его мастерской ей было очень весело, она от души хохотала, чувствовала себя остроумной и была ему благодарна за то удовольствие, которое доставляли ей эти сеансы. Он нравился ей еще и потому, что был красив, силен и знаменит; ни одна женщина, что бы женщины ни говорили, не останется равнодушной к физической красоте и славе. К тому же ей, польщенной вниманием такого мастера, в свою очередь, хотелось видеть его в самом лучшем свете, и она обнаружила в нем остроту и культуру мышления, деликатность, живое воображение, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, о чем бы она ни шла.

Они быстро сблизились, и их рукопожатия день ото дня становились все сердечнее.

У нее не было никакого расчета, никакого обдуманного намерения; просто в один прекрасный день она почувствовала, что в ней растет естественное желание пленить художника, и она уступила этому желанию. Она ничего не предусматривала, не строила никаких планов; она просто, как это бессознательно делают женщины с теми мужчинами, которые нравятся им больше других, кокетничала с ним особенно мило, и во всей ее манере обращения с ним, во взглядах, в улыбках был тот манящий аромат, что исходит от женщины, в которой пробуждается потребность быть любимой.

Она часто делала лестные для него замечания, это означало: «Я считаю, что вы очень красивы» — и заставляла его говорить подолгу, чтобы, внимательно его слушая, показать ему, какой громадный интерес он ей внушает. Он прекращал работу, садился подле нее, ощущая тот редкостный духовный подъем, который возникает из пьянящего сознания своего успеха, и то им овладевало поэтическое настроение, то он предавался веселью, то философским размышлениям.

Когда он шутил, она забавлялась, когда он говорил о вещах серьезных, она старалась следить за ходом его мысли, хотя это удавалось ей не всегда; если же ей случалось задуматься о чем-нибудь другом, она делала вид, что слушает его, и казалось, она так хорошо его понимает, так наслаждается его откровенностью, что он приходил в восторг от ее внимания и был взволнован тем, что нашел такую тонкую, такую открытую и мягкую душу, куда мысль западает как зерно.

Портрет подвигался вперед и обещал быть весьма удачным: живописец обрел настроение, необходимое для того, чтобы выделить все качества модели и запечатлеть их с тем увлечением и с той убежденностью в верности своего видения, которые и составляют вдохновение истинного художника.

Наклонившись к ней, он следил за всеми изменениями ее лица, за всеми выражениями ее прозрачных глаз, вглядывался во все оттенки ее кожи, в тени на ее лице, во все сокровенные черты ее облика; он был пропитан ею, как губка, разбухшая от воды, и, когда он переносил на полотно все излучавшееся ею пленительное очарование, которое вбирал его взгляд и которое, как волна, переливалось из его воображения в его кисть, он чувствовал себя оглушенным, хмельным, словно он пил эту прелесть женщины.

Она чувствовала, что он увлечен ею, забавлялась этой игрой, этой победой, час от часу все более несомненной, и воодушевлялась сама.

Что-то новое придавало ее жизни новый вкус, пробуждало в ней таинственную радость. Когда при ней заговаривали о нем, сердце ее билось чуть сильнее, и у нее возникало желание сказать, — такого рода желания никогда не достигают уст, — «он влюблен в меня». Ей было приятно, когда превозносили его талант, но, пожалуй, еще приятнее было ей, когда его находили красивым. Когда же она думала о нем наедине с собой, без нескромных гостей, которые могли бы смутить ее, она всерьез воображала, что нашла в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться сердечным рукопожатием.

Нередко среди сеанса он откладывал палитру на табурет, брал на руки маленькую Аннету и нежно целовал ее в голову или в глаза, глядя на мать и как бы говоря: «Это вас, а не ребенка я так целую».

Иногда графиня де Гильруа приходила одна, без дочери. В такие дни они мало занимались портретом и почти все время разговаривали.

Однажды она опоздала. Стояли холода: был конец февраля. Оливье вернулся домой пораньше — теперь он так делал всякий раз, когда должна была прийти она: он всегда надеялся, что она придет не к самому началу сеанса. В ожидании ее он ходил взад и вперед, курил и спрашивал себя, удивляясь тому, что за неделю он задает себе этот вопрос в сотый раз: «Неужели я влюблен?» Он никак не мог понять себя, потому что никогда еще не любил по-настоящему. У него бывали бурные и даже довольно долгие увлечения, но он никогда не считал их любовью. И теперь его изумляло то, что он чувствовал.

Любил ли он? Наверно, любил: ведь у него не было пламенного желания обладать этой женщиной, и он даже не помышлял о такой возможности. До сих пор, когда ему нравилась какая-нибудь женщина, его тотчас охватывало желание, заставлявшее его протягивать к ней руки словно для того, чтобы сорвать плод, но его сокровенная мысль никогда не была всерьез потревожена отсутствием женщины или же ее присутствием.

А вот страсть к этой женщине лишь коснулась его и, казалось, тотчас съежилась, спряталась за другим чувством, более могучим, но еще смутным и едва пробудившимся. Раньше Оливье думал, что любовь начинается с мечтаний, с поэтических восторгов. То, что он испытывал теперь, напротив, казалось ему, происходит от какого-то неопределенного ощущения, причем скорее физического, нежели душевного. Он стал нервным, впечатлительным, беспокойным — так бывает с нами, когда у нас начинается какая-то болезнь. Однако к лихорадке, которая зажглась у него в крови и которая своим волнением заражала и его мозг, ничего болезненного не примешивалось. Он сознавал, что причиной этого смятения была графиня де Гильруа, воспоминания о ней, ожидание ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней всем существом; он чувствовал, что она всегда с ним, как если бы она его и не покидала: уходя, она оставляла в нем частицу самое себя, что-то неуловимое и невыразимое. Что же это было? Была ли то любовь? И он исследовал свое сердце, чтобы увидеть это и понять.

Он считал ее очаровательной, но она не отвечала тому идеалу женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Каждый, кто призывает любовь, заранее предугадывает физический и нравственный облик той, которая его покорит; графиня де Гильруа, хотя и безумно нравилась ему, как будто не была такой женщиной.

Однако почему же он все время думал о ней, думал гораздо больше, чем о других женщинах, думал беспрестанно и совсем по-другому?

Уж не попался ли он просто-напросто в силки, расставленные ее кокетством, которое он давно учуял и понял, и, обманутый ее уловками, подчинился силе того особого очарования, какую дает женщине желание нравиться?

Он ходил, садился, снова принимался расхаживать, закуривал папиросу и тотчас же бросал ее, а сам поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медленно, но верно приближавшуюся к назначенному часу.

Он уже не раз порывался приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее две движущиеся золотые стрелки, и кончиком пальца подтолкнуть большую стрелку к той цифре, к которой она ползла так лениво.

Ему казалось, что этого достаточно для того, чтобы дверь отворилась и чтобы та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью, появилась в мастерской. Потом он сам посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.

Наконец он задал себе вопрос: «Могу ли я стать ее любовником?» Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.

Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: «Сказать по совести, я попал в дурацкое положение».

Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.

Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.

Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.

Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.

Вошла она; она была одна.

Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.

— Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?

— Нет, конечно.

— Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?

— Влюблены в меня! Да вы с ума сошли! Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: «Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!»

— Полно, это вы несерьезно, — продолжала она. — Что это вам вздумалось так пошутить?

— Напротив, я совершенно серьезен, — отвечал он. — Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?

— И что же навело вас на эту мысль?

— Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите. Она села.

— О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет. Он рассмеялся.

— Ну, а если я потеряю сон и аппетит? — Дайте мне знать.

— И что тогда?

— Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.

— Покорно благодарю!

Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.

Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:

— Ну как поживает сегодня ваша любовь? И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.

А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.

Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.

— Полно, полно; работайте, — говорила она.

Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.

В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.

Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.

Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.

Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.

Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:

— Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.

Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: «О!», и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: «Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю», — и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.

Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь — отдавалась и, восклицая: «Нет, нет! Не надо!» — обнимала его.

Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.

Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара — до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: «Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите». Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.

Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.

Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: «Вот я и погибшая женщина». И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.

Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.

Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:

— Вот я и погибшая женщина!

Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.

Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.

Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:

— Как странно! Я почти не страдаю.

И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?

Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.

Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.

Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.

Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?

Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?

Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: «Что вам угодно от меня?» — глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?

Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.

Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!

Сначала он будет страдать, — он, разумеется, тоже будет страдать, — но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.

Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.

В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.

Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.

— Ну и как портрет? Хорош? — спросил он.

— Должен быть превосходен.

Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.

Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: «Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению… а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую».

После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.

Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.

Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.

В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.

Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.

Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.

У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.

После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.

Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.

Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она — его любовница, что между ними — между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, — в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.

Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.

На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: «Что бы такое сделать?» Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.

Конечно, он должен написать ей… Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.

Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.

Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.

Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.

И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.

Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:

— Что вы делаете? Я вас не понимаю.

— О, умоляю вас… — пролепетал он.

— Встаньте, это просто смешно, — резко перебила она.

Он встал в полной растерянности.

— Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. — прошептал он.

Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.

— Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.

Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.

— Я повинуюсь, — тихо сказал он.

— Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.

Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.

Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо — и душа и тело — ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.

Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело — навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!

Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.

Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.

Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?

Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!

Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.

На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.

А он смотрел на нее и, вновь охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым ею, спрашивал себя: как может она перестать сердиться, как могла она снова прийти сюда, слушать его и отвечать ему, когда между ними встало такое воспоминание?

Но коль скоро она может сновавидеть его, слышать его голос и терпеть в его присутствии ту единственную мысль, которая, несомненно, ее не покидает, стало быть, эта мысль не сделалась для нее невыносимой. Когда женщина ненавидит мужчину, овладевшего ею насильно, она не может при встрече с ним не дать выхода своей ненависти. И этот мужчина ни в коем случае не может стать ей безразличным. Она либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения до любви рукой подать.

Все еще медленно водя кистью, он рассуждал, находя мелкие, но точные, ясные, убедительные аргументы; он чувствовал себя просветленным, чувствовал свою силу, чувствовал, что теперь он будет хозяином положения.

Ему только надо было запастись терпением, проявить осторожность, доказать свою преданность, и не сегодня-завтра она снова будет принадлежать ему.

Он умел ждать. Теперь уже он пустился на хитрости, чтобы успокоить ее и снова покорить: он скрывал свои нежные чувства под притворным раскаянием, под смиренными знаками внимания, под видом равнодушия. Он был совершенно уверен в том, что будет счастлив, — так не все ли равно, случится это чуть раньше или же чуть позже! Он даже испытывал какое-то странное, особое наслаждение от того, что не торопится, от того, что выжидает, от того, что, видя, как она каждый день приходит с ребенком, говорит себе: «Она боится меня!» Он чувствовал, что оба они стараются снова сблизиться и что во взгляде графини появилось какое-то странное, неестественное, страдальчески-кроткое выражение, появился тот призыв борющейся души, слабеющей воли, который словно говорит: «Так бери же меня силой!» Малое время спустя она, успокоенная его сдержанностью, снова стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с ней как с другом, как с товарищем, он рассказывал ей, как брату, о своей жизни, о своих планах, о своем искусстве.

Завороженная этой непринужденностью, польщенная тем, что он выделил ее среди многих других женщин, она охотно взяла на себя роль советчицы; к тому же она была убеждена, что его талант становится более утонченным от этой духовной близости. Но, интересуясь ее мнениями, выказывая ей глубокое уважение, он незаметно заставил ее перейти от роли советчицы на роль жрицы-вдохновительницы. Ее прельщала мысль, что таким образом она будет оказывать влияние на великого человека, и она почти была согласна на то, чтобы он любил ее как художник, коль скоро она — вдохновительница его творчества.

И вот, однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых художников, она незаметно для себя самой очутилась в его объятиях. Но на сей раз она уже не пыталась вырваться и отвечала на его поцелуи.

Теперь она чувствовала уже не угрызения совести, а лишь смутное ощущение падения, и, чтобы ответить на укоры разума, поверила в то, что это судьба. Она тянулась к нему своим доселе девственным сердцем, своей доселе пустовавшей душой, телом, постепенно покорявшимся власти его ласк, и мало-помалу привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие впервые.

А у него это был острый приступ любви, любви чувственной и поэтической. Порой ему казалось, что однажды он распростер руки и, взлетев ввысь, сжал в объятиях дивную, крылатую мечту, которая вечно парит над нашими надеждами.

Он закончил портрет графини, портрет, бесспорно лучший из всех, им написанных, ибо ему удалось рассмотреть и запечатлеть то непостижимое и невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, образ души, который неуловимо скользит по лицам.

Прошли месяцы, а потом и годы, но они почти не ослабили тех уз, которые связывали графиню де Гильруа и художника Оливье Бертена. Страсть, которую он испытывал на первых порах, уже прошла, но ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая превратилась у него в привычку.

В ней же, напротив, непрестанно росла пылкая привязанность, та упорная привязанность, какая появляется у женщин, которые отдаются одному мужчине, всецело и на всю жизнь. Такие же прямые и честные, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины отдают свою жизнь своему единственному чувству, от которого их ничто не отвратит. Они не только любят своих любовников — они хотят любить их, они видят их одних, и сердца и мысли этих женщин настолько полны ими, что ничто постороннее не может туда проникнуть. Они связывают свою жизнь так же прочно, как, готовясь броситься в воду с моста, связывает себе руки человек, умеющий плавать и решившийся умереть.

Однако с тех самых пор, когда графиня, подобно этим женщинам, всю себя отдала Оливье Бертену, ее стали осаждать сомнения в его постоянстве. Ведь его не удерживало ничто, кроме его мужской страсти, его прихоти, его мимолетного увлечения женщиной, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что, не связанный какими-либо обязательствами, привычками, не отличавшийся излишней щепетильностью, как и все мужчины, он был совершенно свободен, был так доступен искушению! Он был красив, знаменит, все искали с ним знакомства, его быстро вспыхивающим желаниям отвечали все светские женщины, чье целомудрие столь хрупко, все женщины, созданные для постели, все актрисы, которые столь щедро расточают свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может пойти за Оливье, понравиться ему, завладеть им и не отпустить.

Она жила в постоянном страхе потерять его, она приглядывалась к его поведению, к его настроению; одно его слово могло взволновать ее, она приходила в отчаяние, когда он восхищался другой женщиной, когда он восторгался прелестью чьего-нибудь лица или изяществом чьей-нибудь фигуры. Все, чего она не знала о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что знала, приводило ее в ужас. При каждой встрече она ловко выспрашивала его, чтобы, таким образом, он, сам того не замечая, вынужден был рассказать, что он думает о людях, с которыми видится, о домах, где он обедает, о самых ничтожных своих впечатлениях. Едва ей начинало казаться, что она догадывается о чьем-то влиянии на него, как она с помощью бесчисленных уловок тут же старалась побороть это влияние, обнаруживая поразительную находчивость.

О, как часто предчувствовала она легкие интрижки, которые длятся одну-две недели и которые время от времени возникают в жизни каждого видного художника!

У нее, если можно так выразиться, был нюх на опасность, и она чуяла ее приближение прежде, чем ее предупреждало о новом желании, пробуждающемся в Оливье, то счастливое выражение, какое появляется в глазах и на лице мужчины, возбужденного мыслью о новом любовном приключении.

Это заставляло ее страдать; теперь она никогда не спала спокойно, сон ее то и дело прерывался оттого, что ее терзали сомнения. Чтобы застать Оливье врасплох, она приходила к нему без предупреждения, задавала ему вопросы, на первый взгляд казавшиеся наивными, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы распознать затаившуюся в нем болезнь.

Оставшись одна, она тотчас принималась плакать: она была совершенно уверена в том, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так крепко, потому что со всей щедростью вложила в нее всю силу своей привязанности, все свои надежды, все свои мечты.

Зато когда она чувствовала, что после кратковременного охлаждения он вновь возвращается к ней, она стремилась снова взять его, снова завладеть им, как потерянной и найденной вещью, и при этом ее охватывало чувство безмолвного и такого глубокого счастья, что, проходя мимо церкви, она бросалась туда, чтобы возблагодарить бога.

Постоянная забота о том, чтобы нравиться ему больше всех остальных женщин и уберечь его от них, превратила всю ее жизнь в непрерывную борьбу, которую она вела с помощью кокетства. Она неустанно боролась за него и ради него оружием своего изящества, элегантности, красоты. Ей хотелось, чтобы всюду, где он мог услышать разговоры о ней, превозносили ее обаяние, ее ум, ее вкус, ее туалеты. Она хотела нравиться другим ради него, хотела пленять других для того, чтобы он гордился ею и ревновал. И каждый раз, когда она чувствовала, что он ревнует, она, помучив его немного, доставляла ему торжество, которое, подстрекая его тщеславие, оживляло его любовь.

Потом она поняла, что мужчина всегда может встретить в свете женщину, чье физическое очарование, в силу своей новизны, окажется сильнее, и стала прибегать к другим средствам: она льстила ему и баловала его.

Постоянно, тактично, она расточала ему хвалы, она кружила ему голову восхищением и окутывала его фимиамом поклонения, чтобы в любом другом месте дружба и даже нежность казались ему холодноватыми и недостаточными, чтобы он в конце концов убедился, что если другие женщины его и любят, то ни одна из них не понимает его всецело, так, как понимает она.

Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся часто, она превратила в уголок, куда его с одинаковой силой влекло и самолюбие художника и сердце мужчины, в уголок Парижа, где он бывал всего охотнее, ибо здесь утолялись все его страсти.

Она не только изучила все вкусы Оливье, не только угождала ему у себя дома, чтобы у него создалось впечатление, будто другого такого уютного уголка не найдешь больше нигде, — она сумела привить ему новые вкусы, внушить ему любовь к материальным и чувственным наслаждениям, приучить его к заботам о нем даже в мелочах, приучить к преданности, к обожанию, к лести! Она старалась пленить его взор изяществом, обоняние — ароматами, слух — комплиментами, вкус — лакомыми блюдами.

Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного, избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей, когда она вполне уверила его в том, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, удовлетворять его желания, вошедшие в привычку, доставлять ему все мелкие радости жизни, ей вдруг стало страшно оттого, что ему опостылел его собственный дом, что он вечно жалуется на одиночество и что, не имея возможности бывать у нее иначе как соблюдая все правила, установленные светом, он пытается развеять тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; ей стало страшно, как бы он не начал подумывать о женитьбе.

Бывали дни, когда ее так терзали все эти волнения, что она начинала мечтать о старости, когда эти страдания кончатся и она найдет успокоение в бесстрастной, спокойной привязанности.

Годы, однако, шли, не, разъединяя графиню и Оливье. Цепь, выкованная ею, была прочна, а если звенья изнашивались, она их подновляла. Но она в вечной тревоге следила за сердцем художника — так следят за ребенком, переходящим улицу, по которой все время снуют экипажи, — и до сих пор все еще со страхом ждала какого-то неведомого несчастья, угроза которого нависла над ними.

У графа не возникало ни подозрений, ни ревности, он находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с честью. Граф и художник встречались часто, привыкли, а в конце концов и полюбили друг друга.

Глава 2

Когда в пятницу вечером Бертен явился к своей возлюбленной на обед по случаю возвращения Антуанетты де Гильруа, он не застал в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме г-на де Мюзадье.

Это был умный старик, который в свое время, вероятно, мог стать человеком выдающимся и который теперь был безутешен от того, что не стал таковым.

Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике каким-то образом ухитрился получить должность инспектора музеев изящных искусств, что не мешало ему быть прежде всего другом принцев — всех принцев, принцесс и герцогинь в Европе, — а также присяжным покровителем талантов, проявивших себя во всех областях искусства. Наделенный живым умом, способностью предвидеть все на свете, блестящим даром слова, благодаря которому в его устах приятно звучали самые избитые истины, наделенный гибкостью мысли, благодаря которой он в любом обществе чувствовал себя, как рыба в воде, наделенный острым чутьем дипломата, позволявшим ему определять людей с первого взгляда, он ежедневно, ежевечерне вносил то в одну, то в другую гостиную свою авторитетную, бесполезную и болтливую суетливость.

Разносторонне способный, он обо всем говорил с внушающим уважение видом знатока и с простотой популяризатора, за что его высоко ценили светские дамы, которые считали его ходячим кладезем премудрости. Знал он действительно много, хотя читал только основополагающие труды, но он был в наилучших отношениях со всеми пятью Академиями, со всеми учеными, со всеми писателями, со всеми крупными специалистами в различных областях и внимательно к ним прислушивался. Он умел сразу же забывать сугубо технические или бесполезные для его знакомых сведения, зато прекрасно запоминал другие сведения, и вот эти-то сведения, подхваченные на лету, он излагал в гостиных в такой ясной и общедоступной форме и с таким добродушным видом, что они воспринимались так же легко, как исторические анекдоты. Он производил впечатление человека, у которого целый склад идей, один из тех громадных магазинов, где никогда не найдешь редкостных товаров, но где зато по дешевке можно купить сколько угодно любых других вещей самого разнообразного происхождения, самого разнообразного назначения, начиная с предметов домашнего обихода и кончая примитивными приборами занимательной физики и инструментами для домашней аптечки.

Художники, с которыми он постоянно имел дело по долгу службы, посмеивались над ним и побаивались его. Однако он оказывал им разного рода услуги, помогал продавать картины, вводил их в свет, любил представлять их, продвигать, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинственному делу приобщения художников к светскому обществу и создавал себе славу тем, что близко знаком с одними и запросто вхож к другим, что утром завтракал с принцем Уэльским, когда тот был в Париже, а вечером ужинал с Полем Адемансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.

Бертен был до некоторой степени привязан к нему, но считал его смешным и отзывался о нем так:

— Это энциклопедия в стиле Жюля Верна, но только в переплете из ослиной кожи.

Обменявшись рукопожатиями, Мюзадье и Бертен заговорили о политике, о тревожных, по мнению Мюзадье, слухах насчет войны: по вполне понятным причинам, которые Мюзадье великолепно объяснил, в интересах Германии необходимо раздавить нас во что бы то ни стало и ускорить этот момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет; Оливье Бертен, напротив, с помощью неопровержимых доводов доказывал, что эти опасения решительно ни на чем не основаны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу столь сомнительной авантюрой, а канцлер не настолько опрометчив, чтобы, доживая последние дни, поставить на карту дело всей своей жизни и свою славу.

Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.

Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.

Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.

— А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? — спросил художник.

Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых «патриотов Лиги». И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка — портрет в стиле Сен-Симона. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк

— это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. «Я хочу мира», — сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости.

— Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! — с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.

— Что ж, цель оправдывает средства, — подхватил де Мюзадье. — Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!

— Ее светлость герцогиня де Мортмен! — доложил лакей.

Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.

Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:

— Как поживаете, герцогиня?

Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.

Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.

Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:

— Их милости барон и баронесса де Корбель! Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса — хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.

Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a[40]. Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.

Корбели были в родстве с графом де Гильруа.

— А где же ваша жена? — с удивлением спросила герцогиня.

— Секундочку, одну секундочку, — молвил граф. — Она готовит сюрприз и сейчас придет.

Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.

В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: «моя малютка», в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.

— Были вы на выставке Независимых? — спросил Мюзадье.

— Нет, а что это такое?

— Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.

— Не нравятся мне выходки этих господ, — презрительно процедила знатная особа.

Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.

Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся — и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.

— А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован?

— снова обратился к ней Мюзадье.

В ней мгновенно пробудился интерес.

— Нет, не знаю, расскажите, — отвечала она. Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, — это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.

Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста — одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая — вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.

Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.

Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:

— Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!

Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти овеем.

Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.

— Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей «ты», — сказал художник.

Графиня рассмеялась.

— Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете «вы»!

Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:

— Это я не посмею теперь говорить «ты» господину Бертену.

Мать улыбнулась.

— Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство. Но Аннета покачала головой.

— Нет, нет. Я буду стесняться. Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.

— Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.

— О нет, не говорите ей этого! — воскликнула графиня.

— А почему?

— Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!

Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.

— Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!

Все заулыбались.

— Посмотри на свою маму, малютка, — сделав паузу, продолжала герцогиня, — она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.

Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:

— А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины — дело другое. Как вы думаете, Корбель?

Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.

— Скажите: как вы этого добились? — спросила графиня де Гильруа.

Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.

— Господи! Как это глупо — так себя мучить! — с раздражением воскликнула герцогиня. — Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?

— Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!

— Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?

— Я? Я… нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.

Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:

— Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.

Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.

Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.

Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:

— Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое — какое-то мнение надо иметь каждому, — и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.

Девочка молча подняла на него лукавый взгляд — в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.

Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.

Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.

Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.

Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция — всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, — не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.

— Эти люди, — говорил он, — живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом — только рядом — со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.

Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.

Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, — нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.

Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.

Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью — раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.

Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.

Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.

— Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, — наконец сказала она. Бертен был очень возбужден.

— Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! — подхватил он. — Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр — и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, — и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы — и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.

— Позвольте, вы слишком строги! — остановил его Мюзадье. — Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.

Бертен улыбнулся.

— Да, я его люблю.

— Как же так?

— Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.

— Все это просто рисовка, — сказала герцогиня. И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.

После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:

— Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!

Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:

— Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!

Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.

— О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?

— О ее безумном желании похудеть. Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.

— Я ведь не привык нарушать ее планы.

Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.

Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд — так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, — всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.

Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение — мнение знатока, облеченного доверием государства, — значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.

— Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, — сказал он. — Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.

Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.

Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.

Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:

— Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.

С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.

Брат герцогини де Мортмен — маркиз де Фарандаль, — проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.

Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.

Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх — нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.

Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.

В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.

Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.

Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа — она хотела постепенно приучить его к этому дому.

В первый раз граф и герцогиня обиняком завели разговор о своих намерениях, а когда они расставались, договор о союзе между ними был уже заключен.

В другом углу гостиной раздавался смех. Де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о том, как некое негритянское посольство было представлено президенту республики, но тут доложили о маркизе де Фаран-Дале.

Маркиз показался в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом он вставил в правый глаз монокль, словно пытаясь узнать комнату, в которую он попал, а быть может, и желая дать время людям, сидевшим в ней, обратить внимание на его появление и разглядеть его. Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, быстрым шагом подошел к графине де Гильруа и, низко склонившись, поцеловал протянутую ему руку. Так же поздоровался он и с теткой, а затем пожал руки всем остальным, переходя от одного к другому с грациозной непринужденностью.

Это был уже начинавший лысеть высокий рыжеусый малый с военной выправкой и с повадками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, у которых тело более приучено к деятельности, чем голова, и которые не любят других занятий, кроме развивающих физическую силу и ловкость. Тем не менее он был образован; он изучал и доселе с великою натугой продолжал ежедневно изучать то, что впоследствии могло ему пригодиться: историю, — он с особым усердием зазубривал даты, пренебрегая сутью дела, — необходимые депутату начатки политической экономии, азбуку социологии, предназначенной для правящих классов.

Мюзадье уважал его и говорил: «Этот человек далеко пойдет». Бертен ценил его ловкость и силу. Они ходили в один и гот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались на прогулках верхом в аллеях Булонского леса. Общность вкусов рождала между ними обоюдную симпатию, ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная для обоих.

Когда маркиза представляли Аннете де Гильруа, он моментально догадался о теткиных планах и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.

Он нашел, что она миловидна, а главное — много обещает: на своем веку он продирижировал столькими котильонами, что научился разбираться в молоденьких девушках и, подобно дегустатору, пробующему совсем еще молодое вино, мог почти безошибочно предсказать, как будет расцветать их красота.

Он обменялся с ней несколькими ничего не значащими фразами, а затем подсел к баронессе де Корбель и принялсявполголоса сплетничать с нею.

Гости разошлись рано, и, когда не осталось никого, когда дочь легла, лампы потухли, а слуги поднялись к себе, граф де Гильруа, шагая взад и вперед по гостиной, освещенной всего-навсего двумя свечами, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню: он непременно должен был рассказать ей о своих надеждах, подробно объяснить, какой тактики надо придерживаться, какие меры предосторожности принять, и обсудить с нею всевозможные комбинации и шансы.

Было уже поздно, когда он ушел к себе, в восторге от своего вечера.

«Мне кажется, дело в шляпе», — подумал он,

Глава 3

«Когда же Вы придете, друг мой? Я не видела Вас целых три дня, и они показались мне такими долгими! Дочь отнимает у меня много времени, но ведь Вы знаете, что я давно уже не могу жить без Вас».

Художник, который все еще искал новый сюжет и делал наброски карандашом, перечитал записку графини, потом выдвинул ящик письменного стола и положил ее на груду других писем, копившихся там с самого начала их связи.

Благодаря свободе светской жизни, они привыкли видеться почти каждый день. Время от времени она приходила к нему и, не мешая ему работать, просиживала час, а то и два в том самом кресле, в котором когда-то позировала. Но она побаивалась пересудов прислуги и потому, чтобы видеться с ним ежедневно, чтобы получать эту мелкую монету любви, она предпочитала принимать его у себя или видеть его в гостиных у общих знакомых.

Они заранее уславливались об этих встречах, в которых граф де Гильруа не находил ничего подозрительного.

Художник обедал у графини вместе с несколькими друзьями не меньше двух раз в неделю; по понедельникам он неизменно заходил к ней в ложу в Опере; кроме того, они назначали друг другу свидания в том или ином доме, куда случай приводил их в одно и то же время. Он знал, в какие вечера она не выезжает, и в эти вечера заходил к ней попить чайку; подле нее он чувствовал себя как дома — так нежна, так надежно помещена была эта давняя привязанность и такой властной была привычка встречаться с графиней в каких-то гостиных, проводить с нею несколько минут, обмениваться с нею несколькими словами, делиться какими-то мыслями, что он, хотя пламя его глубокой нежности давно уже сникло, постоянно чувствовал, что ему необходимо видеть графиню де Гильруа.

Потребность в семье, в оживленном и многолюдном доме, в совместной трапезе, в тех вечерах, когда люди без устали болтают со своими давними знакомыми, та потребность в общении, в частых встречах, в интимной близости, — потребность, которая дремлет в сердце каждого человека и которую все старые холостяки носят с собой по домам своих друзей, в каждом из которых они устраивают нечто вроде домашнего уголка, — сообщала его привязанности силу эгоизма. Здесь его любили, баловали, здесь он получал решительно все, здесь же он мог и отдыхать и лелеять свое одиночество.

Три дня он не виделся со своими друзьями, которых приезд дочери, наверное, совершенно выбил из колеи, — и он уже скучал и даже был немного обижен, что его до сих пор еще не пригласили, и только деликатность не позволяла ему напомнить о себе.

Письмо графини взбодрило его как удар хлыста. Было три часа пополудни. Он решил немедленно отправиться к ней, чтобы застать ее дома.

На его звонок явился камердинер.

— Какая сегодня погода, Жозеф?

— Прекрасная, сударь.

— Тепло?

— Да, сударь.

— Белый жилет, синий сюртук и серую шляпу. Одевался он всегда весьма элегантно, и тем не менее, хотя его портной отличался безупречным вкусом, по одной манере носить костюм, по одному тому, как он ходил, спрятав живот под белым жилетом, по его высокой серой фетровой шляпе, немного сдвинутой на затылок, в нем, казалось, сейчас виден был художник и холостяк.

Когда он пришел к графине, ему сказали, что она собирается на прогулку в Булонский лес. Это его раздосадовало, но он решил подождать. На легких столиках с позолоченными ножками в обдуманном беспорядке были разбросаны всевозможные изящные вещицы, бесполезные, красивые и дорогие. Тут были старинные золотые коробочки с гравировкой, табакерки, украшенные миниатюрами, статуэтки из слоновой кости, а также совершенно современные изделия из матового серебра, выполненные с чисто английским чувством юмора: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, папиросочница в виде большого хлеба, спичечница в виде кофейника и, в футлярчике, полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, — микроскопическая фантазия, казалось, выполненная ювелирами Лилипутии.

Время от времени Бертен трогал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного торжества, брал ее в руки, вертел, рассматривал с каким-то задумчивым безразличием и ставил на место.

В углу, на круглом столике на одной ножке, стоявшем перед круглым диванчиком, лежали и сами просились в руки книги в роскошных переплетах, как ни странно — раскрытые. Тут вы могли увидеть также и Ревю де Монд, слегка помятый и потрепанный, с загнутыми углами страниц, словно его без конца читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы:

Современное, искусство, которое мы должны выписывать только потому, что оно дорого стоит, — подписка на него обходится в четыреста франков в год, — и Свободный листок — тощую книжонку в голубой обложке, на страницах которой соловьями разливаются новейшие поэты, — так называемые «Раздражительные».

Между окнами стояло бюро графини, кокетливое творение минувшего века, на котором она писала ответы на срочные записки, принесенные во время приема гостей. На бюро лежало еще несколько книг — то были любимые произведения, вывеска женского ума и сердца:

Мюссе, Манон Леско, Вертер, и, дабы показать, что здесь не чуждаются сложных ощущений и психологических загадок, — Цветы зла, Красное и черное. Женщина а XVIII веке, Адольф.

Рядом с книгами, на куске расшитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало — шедевр ювелирного искусства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы посетители имели возможность восхищаться причудливой золотой и серебряной инкрустацией.

Бертен взял зеркало и посмотрелся в него. За последние годы он страшно постарел, и, хотя он и считал, что теперь лицо его стало более оригинальным, его все же начинали огорчать обвисшие щеки и сеть морщин. За его спиной отворилась дверь.

— Здравствуйте, господин Бертен! — сказала Аннета.

— Здравствуй, детка! Как поживаешь?

— Очень хорошо; а вы?

— Как? Ты решительно отказываешься говорить мне «ты»?

— Отказываюсь; мне, право, неудобно.

— Ну, полно!

— Да, да, неудобно. Я вас стесняюсь.

— Это почему же?

— Потому что… потому что вы уже не молоды, но еще не стары!..

Художник рассмеялся.

— Ну, после такого довода я сдаюсь. Внезапно она покраснела до той белой полоски лба, где начинаются волосы.

— Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас спускается, — смущенно продолжала девушка, — и спросить вас, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.

— Конечно, хочу. Вы едете одни?

— Нет, с герцогиней де Мортмен.

— Прекрасно, и я с вами.

— Тогда, с вашего разрешения, я пойду надену шляпу.

— Иди, дитя мое.

Не успела она выйти, как вошла графиня в шляпе с вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.

— Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?

— Я не хотел мешать вам в эти дни. В одно это слово «Оливье» она вложила все упреки и всю свою любовь.

— Вы лучшая женщина в мире, — сказал он, тронутый тем, как прозвучало его имя.

Едва с этой легкой затаенной обидой было покончено и все уладилось, она заговорила в тоне светской болтовни:

— Мы заедем за герцогиней, а потом покатаемся по лесу. Надо показать все это Нанете.

Ландо ожидало их у ворот.

Бертен сел напротив дам, карета тронулась, и топот копыт раздался под гулкими сводами.

Вся радость молодой весны, казалось, спустилась с неба ко всему живущему на большом бульваре, ведущем к церкви Магдалины.

Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, вид влюбленных — женщинам, заставляли прыгать уличных мальчишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамейки, бегали и играли со своими товарищами — юными оборванцами, собаки, казалось, куда-то торопились, канарейки у привратниц так и заливались, и только старые извозчичьи клячи все так же брели своим унылым шагом, своей мелкой рысцой еле живых существ.

— Какой прекрасный день! Как хорошо жить на свете! — прошептала графиня.

При ярком солнечном свете художник рассматривал то мать, то дочь. Конечно, между ними была разница, но в то же время было и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови, из той же плоти и одушевленной тою же жизнью. Особенно глаза, голубые глаза с черными пятнышками, ярко-голубые у дочери и чуть поблекшие у матери, смотрели на него, когда он говорил, совершенно одинаково, так что он готов был услышать от обеих в ответ одно и то же. И, заставляя их смеяться и болтать, он с удивлением видел, что перед ним две совершенно разные женщины, — одна уже пожившая, другая только начинавшая жить. Нет, он не сумел бы сказать, что выйдет из этого ребенка, когда его юный ум под влиянием инстинктов и вкусов, пока еще дремлющих, расцветет и раскроется навстречу жизни. Сейчас это было хорошенькое, маленькое, свежее существо, никому не ведомое и ничего не ведающее, готовое идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из гавани, тогда как мать, прошедшая свой жизненный путь и познавшая любовь, возвращалась в нее.

Он растрогался при мысли, что именно его избрала и до сих пор предпочитает всем на свете эта всегда красивая женщина, которую обвевал в ландо теплый весенний воздух.

Он взглядом выразил ей свою признательность, она это поняла, и в прикосновении ее платья он почувствовал ответную благодарность.

— О да, какой прекрасный день! — прошептал он.

Заехав за герцогиней на улицу Варенн, они направились к Дому инвалидов, переехали Сену и, подхваченные волною других карет, покатили по авеню Елисейских полей и поднялись к Триумфальной арке Звезды.

Девушка, сидевшая теперь рядом с Оливье, спиной к лошадям, жадно смотрела на этот поток экипажей широко раскрытыми, наивными глазами. Время от времени герцогиня и графиня легким кивком головы отвечали на чей-нибудь поклон, и тогда она спрашивала: «Кто это?» «Понтеглены», или: «Пюисельси», или: «Графиня де Локрист», или «Красавица, госпожа Мандельер», — отвечал Бертен.

Сейчас они ехали по центральной аллее Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажам было здесь не так тесно, как перед Триумфальной аркой, и они, казалось, состязались в неустанном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величественные восьми рессорные кареты обгоняли друг друга, но внезапно вырвалась вперед виктория, запряженная одним рысаком и с бешеной скоростью уносившая сквозь всю эту катившуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все классы, все сословия, все ранги и титулы небрежно развалившуюся молодую женщину в смелом светлом туалете, овеявшем кареты, мимо которых ехала его обладательница, странным запахом неведомого цветка.

— А кто эта дама? — спросила Аннета. Бертен отвечал: «Не знаю», а герцогиня и графиня обменялись улыбками.

Почки на деревьях распускались, соловьи, привыкшие к этому парижскому парку, уже защелкали в молодой листве. Приближаясь к озеру, ландо поехало шагом, и из кареты в карету, колеса которых задевали друг друга, полились нескончаемые приветствия, улыбки и комплименты. Теперь это напоминало скольжение по воде флотилии лодок, в которых сидят благовоспитанные дамы и господа. Герцогиня, поминутно кивавшая головой тем, кто снимал шляпу и кланялся ей, словно производила смотр, и, по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что она знала, думала или подозревала.

— Смотри, детка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, украшение Франции.

Сидя в легкой, кокетливой карете, украшение Франции с притворным равнодушием к этой своей общепризнанной славе позволяло любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, чуть великоватым ртом.

— Все-таки она очень хороша, — заметил Бертен. Графиня не любила, когда он восхищался другими женщинами. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.

Но девушка, в которой внезапно проснулся инстинкт соперничества, осмелилась возразить:

— А я этого не нахожу. Художник повернулся к ней:

— Как, ты не находишь ее красивой?

— Нет, у нее такой вид, словно ее окунули в чернила. Герцогиня в восторге засмеялась.

— Браво, детка! Вот уже шесть лет, как половина парижских мужчин без ума от этой негритянки! У меня такое впечатление, что они забыли о нашем существовании. Стой! Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.

С белым пуделем в ландо, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, тонкие черты которой тоже вот уже лет шесть вызывали восторженные восклицания у ее поклонников, раскланивалась с улыбкой, застывшей у нее на губах.

Нанета опять не выразила восхищения.

— Но ведь графиня уже не первой молодости, — заметила она.

Бертен в ежедневных спорах об этих двух соперницах обычно не стоял за графиню, но тут он неожиданно рассердился на привередливость какой-то девчонки.

— Черт побери! — сказал он. — Она может кому-то нравиться больше, кому-то меньше, но она очаровательна, и я желаю тебе стать такой же красивой, как она.

— Будет вам! — вмешалась герцогиня. — Вы замечаете только тех женщин, которым перевалило за тридцать. Девочка права: вы расхваливаете только тех, которые уже отцветают.

— Позвольте! — воскликнул он. — Женщина становится воистину красивой только в более позднем возрасте, когда весь ее облик совершенно вырисовывается.

И, развивая мысль о том, что первая свежесть — это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, когда не обращают особого внимания на молодых женщин в пору их полного блеска, и что они правы, когда провозглашают их красавицами лишь к концу их расцвета.

— Он прав, он судит как художник. Юное личико — это очень мило, но всегда немного банально, — тихо сказала польщенная графиня.

Художник, продолжая отстаивать свою точку зрения, заметил, что приходит время, когда лицо начинает утрачивать неуловимую прелесть юности и приобретает свои окончательно определившиеся черты, свой характер, свое выражение.

Графиня соглашалась с каждым его словом, выражая свое согласие решительными кивками головы, и чем упорнее он отстаивал свою мысль — с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с воодушевлением подсудимого, доказывающего свою невиновность, — тем смелее она ободряла его взглядами и жестами, как если бы они заключили договор о взаимной поддержке в час беды, о совместной защите от чьего-то опасного и ошибочного мнения. Аннета, вся ушедшая в созерцание, почти не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, опьяненная радостью этой толчеи. Это солнце, эта листва, эти экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь — все это было для нее!

Она тоже сможет приезжать сюда каждый день, и ее так же все будут знать, будут кланяться ей и завидовать, а мужчины, указывая на нее, быть может, скажут, что она красива. Она все время выискивала глазами самых, по ее мнению, элегантных мужчин и женщин, и спрашивала их имена, интересуясь лишь теми сочетаниями слогов, которые когда-то нередко попадались ей в газетах или в учебнике истории и которые сейчас порою вызывали в ней нечто похожее на уважение и восторг. Она все никак не могла прийти в себя при виде этой вереницы знаменитостей и даже не вполне верила в то, что они настоящие, — ей казалось, что она смотрит какой-то спектакль. Фиакры вызывали у нее презрение, смешанное с отвращением, мешали ей, раздражали ее, и неожиданно она сказала:

— По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.

— Прекрасно, мадмуазель; ну, а как же быть со свободой, равенством и братством? — спросил Бертен.

Она сделала гримасу, означавшую: «Об этом рассказывайте кому-нибудь другому», — и продолжала:

— Извозчики могли бы ездить и в другой лес, — например, в Венсенский.

— Ты отстаешь, детка, ты еще не знаешь, что у нас теперь расцвет демократии. Впрочем, если ты хочешь видеть Булонский лес во всей его красе, приезжай сюда утром: ты найдешь здесь только цвет, самый цвет общества.

И он тут же набросал картину, одну из тех картин, которые так хорошо ему удавались, — картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого клуба для избранных, где все знают друг друга по именам и даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, как если бы все эти люди жили в одном квартале или в одном провинциальном городишке.

— А вы часто здесь бываете? — спросила она.

— Очень часто; право же, это самый прелестный уголок Парижа.

— По утрам вы ездите верхом?

— Ну да!

— А после, днем, вы делаете визиты?

— Да.

— Но когда же вы работаете в таком случае?

— Ну, работаю я… когда придется! Ведь я пишу портреты красивых женщин, — я выбрал занятие себе по вкусу, — а раз так, я должен видеть и сопровождать их едва ли не всюду.

— И пешком и верхом? — по-прежнему без улыбки прошелестела она.

Он искоса бросил на нее довольный взгляд, казалось, говоривший: «Ну, ну! Уже остришь. Для начала недурно!» Налетел порыв холодного ветра, примчавшегося издалека, с шири равнин, еще не совсем пробудившихся от спячки, — и весь лес, весь этот кокетливый, зябкий, великосветский лес вздрогнул.

Несколько секунд дрожали листочки на деревьях и платья на плечах. Все женщины почти одинаковым движением снова накрыли руки и грудь спустившимися было с плеч накидками, а лошади рысью понеслись с одного конца аллеи к другому, словно их подхлестнул промчавшийся по их спинам пронизывающий ветер.

На обратном пути, под серебристое позвякивание уздечек, они ехали быстро, и их заливал косой, красный дождь лучей заходящего солнца.

— Разве вы возвращаетесь домой? — спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

— Нет, я еду в клуб.

— В таком случае мы вас подвезем.

— Отлично, благодарю вас.

— А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе на завтрак?

— В любой удобный для вас день.

Этот придворный живописец парижанок, которого поклонники окрестили «Ватто эпохи реализма», а хулители называли «фотографом дамских платьев и манто», часто принимал у себя то за завтраком, то за обедом красивых женщин, которые ему позировали, а также других дам, непременно известных, непременно знаменитых, и всем им очень нравились эти маленькие развлечения в доме холостяка.

— Может быть, послезавтра? Вам будет удобно послезавтра, дорогая герцогиня? — спросила графиня де Гильруа.

— Да, да; вы очень любезны. Господин Бертен никогда не подумает обо мне в такого рода случаях. Сейчас видно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника до некоторой степени как на свой собственный, сказала:

— Будем только мы вчетвером, только наша сегодняшняя четверка: герцогиня, Аннета, я и вы, — не так ли, господин великий художник?

— Никого, кроме нас, — подтвердил он, выходя из кареты. — Я вас угощу раками по-эльзасски.

— Ох! Этак вы избалуете девочку!

Он откланялся, стоя у дверцы экипажа, потом быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость армии лакеев, вскочивших, словно солдаты при появлении офицера, поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другого отряда слуг в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно почувствовал себя бодрым, как юноша, услышав в конце коридора несмолкаемый лязг скрещивающихся рапир, топот ног и громкие голоса:

— Задет!

— Мне!

— Мимо!

— Попало!

— Задет!

— Вам!

В фехтовальном зале состязались противники в серых полотняных куртках, в кожаных безрукавках, в штанах, стянутых у щиколоток, и в каком-то подобии фартуков, закрывавших грудь и живот; подняв левую руку, согнутую в кисти, и держа в правой, которая казалась огромной из-за перчатки, тонкую и гибкую рапиру, они делали выпады и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных марионеток.

Другие отдыхали, разговаривали, красные, потные, все еще тяжело дыша и держа в руке носовой платок, которым они вытирали лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, опоясывавшем весь громадный зал, наблюдали за состязаниями. Ливерди был противником Ланда, а клубный учитель фехтования Тайяд — противником верзилы Рокдиана.

Бертен, чувствовавший себя здесь как дома, улыбался и пожимал руки.

— Я с вами! — крикнул ему барон де Бавери.

— К вашим услугам, дорогой мой. И он пошел в гардеробную переодеваться. Давно уже не чувствовал он себя таким сильным и ловким и, предчувствуя, что будет иметь успех в состязании, торопился с нетерпением школьника, который бежит играть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с невероятной горячностью и, задев его одиннадцать раз за десять минут, так утомил его, что барон запросил пощады. Потом он сразился с Пюнизимоном и со своим коллегой Амори Мальданом.

Ледяной душ, охладивший его распаренное тело, напомнил ему о том, как он, когда ему было двадцать лет, купался глубокой осенью, бросаясь с загородного моста в Сену вниз головой, чтобы потрясти буржуа.

— Ты здесь обедаешь? — спросил его Мальдан.

— Да.

— У нас отдельный столик с Ливерди, Рокдианом и Ланда. Поскорее: уже четверть восьмого!

Переполненная столовая жужжала, как потревоженный улей.

Здесь были все парижские полуночники, все бездельники и праздношатайки, все те, кто не знает, чем заняться после семи вечера, и обедает в клубе, надеясь на случайную встречу, чтобы прицепиться к кому-то или к чему-то.

Как только пятеро приятелей уселись за стол, банкир Ливерди, коренастый, крепкий сорокалетний мужчина, сказал Бертену:

— Вы сегодня прямо как бешеный.

— Да, нынче я мог бы творить чудеса, — отвечал художник.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, низкорослый, тощий, плешивый, седобородый человечек, с лукавым видом сказал:

— Вот и у меня тоже в апреле всегда бывает прилив новых сил, и на мне появляется несколько листочков, самое большее с полдюжины, а потом все это выливается в чувство, только вот плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему соболезнование. Оба они были старше Мальдана, хотя самый опытный взгляд не мог бы точно определить их возраст, оба были клубными завсегдатаями, наездниками и фехтовальщиками, тело у них, благодаря постоянным упражнениям, стало железным, и оба хвалились, что во всех отношениях они моложе изнеженных повес молодого поколения.

Рокдиан, человек знатного происхождения, был принят во всех домах, даром что его подозревали во всевозможных темных денежных делишках, — оно и неудивительно, утверждал Бертен, коль скоро маркиз столько лет не вылезал из игорных домов; он был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту, состоял директором бельгийского и португальского банков, и весь его энергический облик, облик Дон Кихота, говорил о том, что он весьма дорожит своей несколько замаранной честью — честью дворянина, пустившегося во все тяжкие, честью, которую время от времени омывала кровь царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда был добродушный великан, гордившийся своим ростом и широкими плечами; у него была жена и трое детей, но, несмотря на это, он с превеликим трудом заставлял себя обедать дома три раза в неделю, остальные же дни, после состязаний в фехтовальном зале, проводил с приятелями в клубе.

— Клуб, — говаривал он, — это семья для тех, кто еще не обзавелся семьей, для тех, у кого ее никогда не будет, и для тех, кому скучно в своей семье.

Сперва разговор зашел о женщинах, затем начались анекдоты, затем — воспоминания, потом собеседники расхвастались и даже пустились в излишние откровенности.

Маркиз де Рокдиан предоставлял слушателям догадываться о том, кто были его любовницы, весьма точно их описывая; это были светские женщины, и он не упоминал их фамилий.

Банкир Ливерди называл имена своих любовниц. Он рассказывал так:

— В то время я был очень близок с женой одного дипломата. И вот как-то вечером, уже уходя от нее, говорю: «Знаешь, малютка Маргарита…» Видя на лицах слушателей улыбки, он останавливался, но тут же продолжал:

— Эх, вот я и сболтнул лишнее! Следовало бы взять за правило называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, человек весьма сдержанный, на все вопросы обычно отвечал так:

— Я довольствуюсь своими натурщицами. Приятели делали вид, что верят ему, а Ланда, отдававший предпочтение обыкновенным девкам, оживлялся при мысли о всех лакомых кусочках, которые ходят по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед художником за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, в «наших старичках», как называла их клубная молодежь, в «наших старичках», раскрасневшихся, разгоряченных, пробуждались подогретые вином желания, разгорались страсти.

После кофе Рокдиан разболтался, — теперь его рассказы стали более правдоподобными, — и, позабыв о светских женщинах, принялся воспевать обыкновенных кокоток.

— Париж, — говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, — это единственный город, где мужчина не стареет, единственный город, где мужчина и в пятьдесят лет, если только он хорошо сохранился и еще крепок, всегда найдет восемнадцатилетнюю крошку, этакого прелестного ангелочка, который его полюбит.

Ланда, убедившись, что после ликеров Рокдиан стал самим собой, принялся восторженно подпевать ему и перечислять всех молоденьких девочек, которые до сих пор все еще обожали его.

Но Ливерди, человек более скептической складки, утверждавший, что хорошо знает настоящую цену женщинам, пробурчал:

— Ну да, они всегда будут говорить вам, что обожают вас.

— Они мне это доказывают, дорогой мой, — возразил Ланда.

— Такие доказательства не в счет.

— С меня их довольно.

— Да они сами в этом уверены, черт побери! — вскричал Рокдиан. — Неужели вы думаете, что этакая славненькая двадцатилетняя бестия, которая уже лет пять, а то и шесть, ведет развеселую жизнь, да еще в Париже, где все наши усы приохотили ее к поцелуям, а потом отбили к ним всякую охоту, еще может отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно вам вздор молоть! Больно много повидала она видов и больно много знает. Да я готов биться об заклад, что в глубине души она предпочитает, то есть искренне предпочитает старика-банкира юному хлыщу! Но разве она это понимает, разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, дорогой мой, наш брат только молодеет с появлением седины, и чем больше мы седеем, тем чаще слышим, что нас любят, тем усерднее это нам доказывают, и тем глубже в это верят.

Побагровевшие, подхлестнутые алкоголем, готовые на поиски всевозможных приключений, они встали из-за стола и принялись обсуждать программу сегодняшнего вечера: Бертен предлагал цирк, Рокдиан — ипподром, Мальдан — Эдем, а Ланда — Фоли-Бержер, но тут до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

— Стойте! — сказал Рокдиан. — Стало быть, сегодня в клубе музыка?

— Да, — отвечал Бертен. — А что, если мы минут на десять заглянем туда перед уходом?

— Пойдем.

Пройдя салон, бильярдную и игорный зал, они попали в некое подобие ложи, возвышавшейся над эстрадой для оркестра. Четыре господина, удобно расположившись в креслах, с сосредоточенным видом ждали начала, а внизу, в пустом зале, сидя и стоя беседовали еще человек десять.

Дирижер легонько постучал палочкой по пульту, и концерт начался.

Оливье Бертен обожал музыку так, как обожают опиум. Она будила в нем мечты.

Как только его слуха достигала звуковая волна, льющаяся с инструментов, он ощущал прилив пьянящего упоения, наполнявшего и душу, и тело необыкновенным трепетом. Под гипнозом мелодий его воображение, как безумное, носилось в милых сердцу грезах и сладких мечтах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив ослабевшие руки, он слушал звуки и видел образы, роившиеся перед его взором и в его мозгу.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и художник, смежив веки, тотчас вновь увидел Булонский лес, множество экипажей вокруг, а напротив, в ландо — графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за ходом их разговора, ощущал колыхание экипажа, вдыхал воздух, напоенный запахом листвы.

Трижды его сосед, обращаясь к нему, спугивал это видение, и три раза оно возникало вновь, подобно тому, как после морского плавания у вас, когда вы лежите в неподвижной постели, вновь возникает ощущение качки.

Затем видение расширилось, растянулось в целое путешествие с этими двумя женщинами, сидевшими против него то в вагоне, то за столиком в гостинице где-то заграницей. Так они сопровождали его до тех пор, пока не кончилась симфония, словно за время прогулки по солнцу лица обеих женщин запечатлелись в глубине его зрачков.

Тишина, затем шум голосов и отодвигаемых стульев разогнали его туманные грезы, и он увидел, что рядом с ним, в трогательных позах людей, внимание которых побеждено сном, спят четверо его приятелей.

Разбудив их, он спросил:

— Ну, что мы будем делать теперь?

— Мне хочется поспать здесь еще немножко, — откровенно признался Рокдиан.

— И мне тоже, — подхватил Ланда. Бертен поднялся.

— Ну, а я пойду домой: я что-то устал. Он чувствовал себя как раз очень оживленным, но ему хотелось уйти: он хорошо знал, что такие вечера обычно кончаются в клубе за столом для игры в баккара; и боялся этого.

Словом, он вернулся домой, а на следующий день, после бессонной ночи

— одной из тех ночей, что вызывают у художников прилив интенсивной умственной деятельности, которую окрестили вдохновением, — решил никуда не выходить и работать до вечера.

То был чудесный день, один из таких дней, когда работается легко, когда мысль, кажется, переходит в руку и сама собой запечатлевается на полотне.

Затворив двери, отгородившись от мира в безмолвии особняка, закрытого для всех, в дружественной тишине мастерской, он, бодрый, перевозбужденный, с острым взглядом и ясной головой, наслаждался счастьем, дарованным одним лишь художникам, — счастьем радостного зачатия своего творения. В эти часы, часы работы, для него уже не существовало ничего, кроме полотна, на котором под ласками его кисти зарождался образ, и в эти минуты оплодотворения он испытывал странное и радостное чувство бьющей через край жизни, жизни хмелеющей и разливающейся вокруг. К вечеру он валился с ног от здоровой усталости; он лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующее утро.

Стол был уставлен цветами, меню в расчете на графиню де Гильруа — изощренную чревоугодницу — составлено чрезвычайно заботливо, и, несмотря на энергичное, но недолгое сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

— Девочка опьянеет, — говорила графиня.

— Боже мой, надо же когда-нибудь начать! — снисходительно восклицала герцогиня.

Переходя в мастерскую, все чувствовали, что слегка возбуждены тем бездумным весельем, которое отрывает человека от земли, как если бы на ногах у него выросли крылья.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать в Комитет французских матерей, хотели сперва завезти Аннету домой, а потом уже отправиться в свое Общество, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее на бульвар Мальзерба, так что они вышли вместе.

— Давайте пойдем самой дальней дорогой, — сказала Аннета.

— Хочешь побродить по парку Монсо? Это прелестный уголок; посмотрим на детишек и нянь.

— О да, очень хочу!

Пройдя по авеню Веласкеса, они миновали монументальную золоченую решетку, которая служит одновременно и вывеской и входом в эту жемчужину парков, расположившую в самом центре Парижа свою утонченную, искусственную, зеленую красоту, замкнутую в кольце аристократических особняков.

Вдоль широких аллей, развернувших причудливые излучины среди лужаек и рощиц, множество женщин и мужчин, сидя на железных стульях, смотрят на прохожих, а на узеньких дорожках, прячущихся в тени и извивающихся, подобно ручейкам, копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под небрежным надзором нянек или под беспокойными взглядами матерей детвора. Громадные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми соцветиями, изящные сикоморы, декоративные платаны с их причудливо изогнутыми стволами украшают, пленяя взор, широкие, волнистые газоны.

Жарко; воркуют горлицы, залетая в гости то на одну вершину, то на другую, воробьи купаются в водяной пыли, расцвеченной солнцем на свежей траве, — газоны только что полили. Белые статуи, кажется, блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный юноша вытаскивает из ноги невидимую занозу: он словно только что укололся, догоняя Диану. бегущую вон туда, к озерку, которое со всех сторон обступили боскеты, где скрываются развалины храма.

Другие статуи, влюбленные и холодные, целуются на опушках рощ или мечтают, обхватив колено руками. По красиво очерченным скалам струится и пенится каскад. Дерево, усеченное наподобие колонны, обвил плющ; на надгробном памятнике высечена надпись. Но каменные столбики, воздвигнутые на газонах, так же точно напоминают Акрополь, как этот изящный маленький парк напоминает девственные леса.

Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому, как в театре с восхищением смотрят пышное представление.

Оливье Бертен уже много лет почти ежедневно приходил в это свое излюбленное местечко и смотрел на парижанок в самом выигрышном для них обрамлении. «Этот парк создан для роскошных туалетов, — говаривал он. — На плохо одетых людей здесь страшно смотреть». И он бродил здесь часами, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел по аллеям рядом с Аннетой, рассеянно глядя на пеструю, текучую жизнь парка.

— Ой, какой ангелочек! — воскликнула Аннета. Она залюбовалась белокурым, кудрявым малышом, который с изумлением и восторгом смотрел на нее.

Затем она оглядела всех ребят и от удовольствия, которое ей доставляли эти живые куклы в бантиках, стала разговорчивой и общительной.

Она шла мелкими шажками и делилась с Бертеном своими суждениями, своими мыслями о детях, няньках, матерях. Пухлые ребятишки вызывали у нее радостные восклицания, бледные внушали ей жалость.

Он слушал ее, но забавлялся не столько детворой, сколько ею самою, и, не забывая о живописи, шептал:

«Великолепно!» — он думал о том, какую чудесную картину мог бы он написать, изобразив уголок парка и цветник нянек, матерей и детей. И как он раньше не подумал об этом?

— Тебе нравятся эти пострелята? — спросил он.

— Я обожаю их.

Он видел, как она смотрит на них, чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тискать, испытывать физическое нежное желание будущей матери, и дивился тайному инстинкту, скрытому в теле женщины.

Она была, видимо, не прочь поболтать, и он стал расспрашивать Аннету о ее склонностях. С милой наивностью она откровенно рассказала ему о своих надеждах на успех и славу в свете, о желании иметь красивых лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как часть ферм в Ронсьере была отведена для коннозаводства; о женихе же она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать среди уймы помещений, отдаваемых внаймы.

Они подошли к озеру, где тихо плавали два лебедя и шесть уток, чистенькие и спокойные, точно фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях; взор ее был устремлен вдаль, а душа погружена в мечты.

Она была неподвижна, словно восковая фигура. Некрасивая, скромная, одетая просто, как девушка, которая даже не мечтает нравиться, — возможно, это была какая-нибудь учительница, — она унеслась в Царство грез, захваченная какой-то фразой или каким-то словом, зачаровавшим ее сердце. Приключение, начавшееся в книге, она, конечно, продолжала в том направлении, куда ее увлекали собственные надежды.

Бертен в изумлении остановился.

— Как хорошо, когда можно вот так забыть обо всем на свете! — сказал он.

Они повернули назад и снова прошли мимо нее, но она не замечала их, — все ее внимание было поглощено далеко улетевшими мыслями.

— Скажи, детка, тебе не будет скучно разок-другой прийти ко мне попозировать? — спросил Аннету художник.

— Что вы, наоборот!

— Тогда посмотри хорошенько на ту девушку, которая блуждает там, где царит ее идеал.

— На ту, что сидит на стуле?

— Да, да. Так вот: ты тоже сядешь на стул, положишь на колени раскрытую книгу и постараешься изобразить эту девушку. Ты когда-нибудь грезила наяву?

— О да!

— О чем?

И тут он попытался выудить у нее признание о странствиях в краю вымысла, но она ни за что не хотела отвечать, уклонялась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, стеснялась, словно он затронул ее чувствительную струнку.

Затем, желая перейти на другую тему, она принялась рассказывать ему про свою жизнь в Ронсьере, заговорила о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и очень грустит.

Слушая ее, художник чувствовал, что он весел, как птица, — таким веселым он не бывал никогда. Все, что говорила ему Аннета, все эти мелкие, незначительные, бесцветные подробности несложной жизни девочки занимали и забавляли его.

— Присядем, — сказал он.

Они сели у самой воды. Оба лебедя подплыли к ним, ожидая корма.

Бертен чувствовал, что в нем пробуждаются воспоминания, те промелькнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые неожиданно возвращаются неизвестно почему. Самые разнообразные воспоминания возникали одновременно с молниеносной быстротой, и их было так много, что у него появилось ощущение, будто чья-то рука всколыхнула тину, покрывавшую его память.

Он старался понять, почему вдруг начинает бить ключом его былая жизнь, — он замечал и ощущал в себе это уже не однажды, хотя это и не было столь сильно, как сегодня. Поводы для таких внезапных воспоминаний возникали постоянно, поводы материальные и простые: чаще всего это был какой-то запах, какое-то благоухание. Сколько раз женское платье мимоходом навевало на него вместе с легкой струйкой духов ярчайшее воспоминание о событиях, давно изгладившихся из памяти! И на дне старых туалетных флаконов он тоже часто находил частички своей прежней жизни, и все блуждающие запахи — запахи улиц, полей, домов, мебели, запахи приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозные запахи вечеров зимних — непременно воскрешали в нем какие-то далекие отзвуки минувшего, словно эти ароматы, подобно благовониям, сохраняющим мумии, несли в себе умершие воспоминания забальзамированными.

Быть может, сейчас воскресили прошедшее цветущие каштаны или мокрая трава? Нет. Но тогда что же это? Быть может, перед его глазами мелькнуло нечто такое, что могло вызвать у него тревогу? Что он увидел? Ничего. Быть может, среди тех, кого он сейчас встретил, нашелся кто-то, чьи черты напомнили ему черты человека, ушедшего в прошлое, и, хотя Бертен и не узнал его, заставил зазвучать в его сердце все колокола былого?

Или то был какой-то звук? Ведь очень часто, случайно услышав фортепьяно, незнакомый голос, даже шарманку, наигрывающую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел на двадцать лет, и грудь его наполнялась позабытой нежностью.

Этот призыв, неумолчный, неуловимый, почти раздражающий, продолжал звучать в нем. Что же такое вокруг него, рядом с ним могло оживить его чувства?

— Становится довольно прохладно, — сказал он, — давай походим.

Они встали и пошли дальше.

Он рассматривал сидевших на скамейках бедняков, которым стулья были не по карману.

Аннета теперь тоже разглядывала их, участливо расспрашивала Оливье об их жизни, о том, чем они занимаются, и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный общественный парк.

И все глубже и глубже погружался Оливье в протекшие годы. Ему казалось, что над ухом у него жужжит насекомое и наполняет его слух смутным гулом минувших дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

— Что с вами? Вам как будто взгрустнулось? Дрожь пробрала его до самого сердца. Кто произнес это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но так сильно изменившийся, что он узнал его только сейчас.

— Нисколько, мне с тобой очень весело: ты так мила и к тому же напоминаешь мне твою маму, — с улыбкой ответил он.

Как не заметил он до сих пор этот странный отголосок некогда столь знакомой ему речи, которую теперь он слышал из других уст?

— Поговори еще, — попросил он.

— О чем?

— Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она снова принялась болтать.

А он, охваченный все возраставшим волнением, слушал, подстерегал, ловил среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, смешок, которые, казалось, сохранились у нее такими же, какими они были в молодости у ее матери. Порою иные ее интонации заставляли его вздрагивать от изумления. Конечно, в их речи было такое различие, что он не сразу почувствовал сходство и часто даже совсем не улавливал его, но именно эта разница делала еще более явственными внезапно появлявшиеся интонации матери. До сих пор он дружеским, пытливым оком подмечал только схожесть их лиц, но теперь тайна этого воскресшего голоса так сливала их воедино, что он, отворачиваясь, чтобы не видеть больше лицо девушки, временами спрашивал себя: уж не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад?

Икогда, зачарованный этим возвращением былого, он опять смотрел на нее, то, встречаясь с ней глазами, он испытывал нечто похожее на внезапную слабость, какую вызывал у него взгляд ее матери в первую пору их любви.

Они уже трижды обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же людей, тех же детей, тех же нянек.

Теперь Аннета рассматривала особняки, которые окружают парк, и справлялась об именах их владельцев.

Ей хотелось все знать обо всех этих особах, и она расспрашивала Оливье с жадным любопытством, как бы наполняя сведениями свою женскую память, она слушала не только ушами, но и глазами, и лицо ее светилось живым интересом.

Но, когда они подошли к павильону, разделяющему два выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

— Ого! — сказал он. — Пора домой.

И они не спеша дошли до бульвара Мальзерба.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: он должен был нанести визит на другом берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки

— до того бодрым он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то праздничным и красивее, чем когда бы то ни было. «Право, весна все покрывает новым лаком», — подумалось ему.

Он переживал те мгновения, когда возбужденный ум все вбирает в себя с большим наслаждением, чем обычно, когда глаз видит зорче и кажется более восприимчивым и более ясным, когда острее испытываешь радость от того, что видишь и ощущаешь, как будто некая всемогущая рука внезапно освежила все краски земли, одушевила движения всех существ и снова подвинтила механизм наших ощущений, подобно тому, как подводят отстающие часы.

Ловя взглядом множество занятных картинок, он думал: «Кто бы мог поверить, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов!» Взор его стал таким свободным, таким прозорливым, что все его творчество показалось ему банальным, и он попытался представить себе, как бы он начал работать в новой манере, более правдивой и менее обычной. И желание вернуться домой и взяться за дело внезапно охватило его и заставило повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился перед начатым полотном, жар, который еще минуту назад воспламенял в нем кровь, внезапно погас. Он почувствовал, что устал, сел на диван и снова погрузился в мечты.

Блаженное спокойствие, в котором он жил, беззаботность благополучного человека, все потребности которого удовлетворены, потихоньку уходили из его сердца, словно он что-то утратил. Он ощутил одиночество в своем доме, пустоту в своей мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто он видит тень женщины, присутствие которой было ему так приятно. Он давно уже забыл нетерпение влюбленного, ожидающего прихода своей любовницы, и вот неожиданно почувствовал, что она далеко, и с юношеской горячностью пожелал, чтобы она оказалась рядом.

Он растроганно думал о том, как они любили друг друга, и во всей этой просторной комнате, куда она так часто приходила, видел бесконечные напоминания о ней, о ее движениях, о ее словах, о ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые мгновения и всем существом ощущал ее прежние ласки.

Не в силах долее сидеть на одном месте, он встал и принялся шагать по мастерской, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он совершенно одинок, всегда одинок. После долгих часов работы, растерянно оглядываясь вокруг, как человек, который пробудился и возвращается к жизни, он видел и ощущал только стены — лишь к ним он мог прикоснуться, лишь с ними мог заговорить. В доме у него женщины не было; с той, которую он любил, он встречался украдкой, как вор, и ему приходилось проводить часы досуга в общественных местах, где можно найти или купить какой-нибудь способ убить время. Он привык к клубу, привык к цирку и к ипподрому, в определенные дни привык бывать в Опере, привык бывать везде понемногу, — лишь бы не возвращаться к себе домой, где он, несомненно, оставался бы с радостью, если бы жил вместе с нею.

В былые времена, в часы любовного безумия, он порой жестоко страдал от того, что не может оставить ее у себя; потом, когда пыл его стал угасать, он безропотно принял и то, что они живут порознь, и свою свободу; теперь же он снова жалел об этом, как будто его прежняя любовь к ней воскресла.

И эта вернувшаяся нежность нахлынула на него так внезапно, почти беспричинно — только потому, что сегодня была хорошая погода, а быть может потому, что утром он услышал помолодевший голос этой женщины! Как мало надо, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания превращаются в сожаления!

Снова, как в былые времена, потребность увидеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, как лихорадка, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши: он мысленно возбуждал ее и возбуждался сам, чтобы сильнее желать ее; потом он решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней на чашку чая вечером.

Часы тянулись для него бесконечно долго, и, когда он выходил из дому, отправляясь на бульвар Мальзерба, его охватил отчаянный страх, что он не застанет ее дома и ему опять придется просидеть весь вечер в полном одиночестве, как просидел он, впрочем, немало вечеров.

На его вопрос: «Графиня дома?» — лакей ответил:

«Да, сударь» — и наполнил его сердце радостью.

— Это опять я! — ликующе произнес он, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами металлической лампы английской работы, с двойной горелкой на высокой тонкой ножке.

— Как, это вы? Вот замечательно! — воскликнула графиня.

— Да, я. Я почувствовал себя очень одиноким и пришел.

— Как это мило!

— Вы кого-нибудь ждете?

— Нет… может быть… право, не знаю.

Он уселся и бросил презрительный взгляд на вязанье из грубой серой шерсти; женщины быстро шевелили длинными деревянными спицами.

— Что это такое? — спросил он.

— Одеяла.

— Для бедных?

— Да, конечно.

— Какие безобразные!

— Зато какие теплые!

— Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.

— Господи! Ох уж эти мужчины! — воскликнула графиня, пожимая плечами.

— Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!

— Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.

Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:

— В самом деле, это некрасиво.

И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.

Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.

Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице — он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног. Графиня сказала:

— Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.

— Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.

— Мой муж очень часто говорил мне то же самое. Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, — дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, — опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.

О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего — он давно уже не любил ее так горячо, — и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.

Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:

— Господин де Мюзадье!

Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.

Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.

— Об этом я расскажу потом, — прибавил он, глядя на девушку.

Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.

— Тебе пора спать, дитя мое, — обратилась она к дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.

— Ну, теперь расскажите про скандал, — сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.

Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.

Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.

Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.

Рокдиан — его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.

— Позвольте, — говорил он, — я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.

— И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! — заметил художник.

— А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.

— Ну, раз так, то я не удивлен, — поморщившись, сказал Бертен.

Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.

— Я отлично знаю, что это ложь, — более спокойно заговорил Оливье.

Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.

Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.

— Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? — спросил граф. Так как ему никто не ответил, он продолжал:

— Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.

Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!

Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.

Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.

Неслышно ступая по коврам, появились два лакея — они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую — Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:

— А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.

И они вернулись в малую гостиную.

— Боже, как злил меня этот скот! — сказал Оливье, как только они сели.

— Да чем же?

— Он отнимал у меня частицу вас.

— О, совсем маленькую!

— Пусть так, но он мне мешал.

— Вы ревнуете?

— Считать человека лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.

Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.

— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.

— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.

— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.

Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.

— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.

— Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.

— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.

— Да, верно.

Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.

— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.

Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.

Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой

— сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.

И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.

— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!

Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.

Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!

Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.

— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.

— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.

— Да, совершенно верно. Он встал.

— Прощайте!

— Прощайте, друг мой!

Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.

— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.

— Прощайте, мой друг!

— Я люблю вас.

Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.

С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:

— Прощайте! И ушел.

Глава 4

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое «покрытие лаком» трех тысяч четырехсот картин.

Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.

В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.

Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.

Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.

Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.

Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.

— Графиня еще не приехала? — спросила она.

— Я ее не видел.

— А господина де Мюзадье?

— Тоже.

— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.

— Разрешите мне заменить его, герцогиня.

— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.

— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.

Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел, поздоровался.

— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.

— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.

И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.

— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:

— Что говорят?

— Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез — словом, масса прекрасных вещей.

— А вы? — спросила она.

— Мне говорят комплименты, но я недоволен.

— Вы никогда не бываете довольны.

— Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.

— Почему?

— Понятия не имею.

— Посмотрим.

Когда они подошли к его картине — две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, — перед нею стояла восхищенная группа людей.

— Но это изумительно, это просто прелесть, — почти шепотом заметила обрадованная графиня. — Это лучшее из того, что вы написали.

Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.

— Пойдемте дальше, — сказал он, увлекая их за собой.

И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.

— Который час? — неожиданно спросила графиня.

— Половина первого.

— О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена — она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.

Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.

Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.

Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.

Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.

Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:

— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.

— Совершенно справедливо, — отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.

— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.

— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.

А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:

— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!

Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.

— В самом деле? Вы находите?

— Да, мне она нравится больше всех.

— Она дорого мне стоила.

Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.

Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:

— Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:

— Так вы любите меня по-прежнему?

А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:

— Да, я люблю вас, дорогая Ани!

— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.

С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.

Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:

— Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще — ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!

— Обещаю.

— Мама! — прошептали у нее над ухом. Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.

— Уже четыре часа, — сказала герцогиня. — Я очень устала и хочу уйти.

— Я тоже ухожу, не могу больше, — отвечала графиня.

Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.

С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли — такие они были белые.

Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:

— Так вы придете сегодня вечером?

— Да, да!

И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с Другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.

Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, — он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, — вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.

Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.

Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, — при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, — ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.

Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.

Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: «До скорой встречи». Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.

В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон — пока еще в виде почти нечувствительных уколов — бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.

Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на Друга.

Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: «Кто из них это сказал?» А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот — сперва дочь, потом мать — задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: «Да, барыня», а матери:

«Да, барышня».

Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

— Это ты, Аннета? Или это твоя мама? Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.

Часть II

Глава 5

«20 июля, Париж, 11 часов вечера, Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.

Ваша Ани».

«21 июля. Полдень.

Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели,где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.

Оливье.».

«24 июля. Ронсьер.

Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности — дело случая, а эта — врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства — ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать:

«Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?» С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний — теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.

И настанет день, — быть может, он уже не так далек, — когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую минуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, — Вы так нужны мне теперь!

Анна».

«Париж, 25 июля.

Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!

Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута — лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: «Куда бы пойти?» И отвечаю себе: «Да никуда, ведь это же прогулка». И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.

А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета — это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой — надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, — ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня — я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: «Помогите!» Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.

Оливье».

«Ронсьер, 30 июля.

Друг мой!

Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы — скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.

С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.

Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!

Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две — на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.

Ани».

«Париж, 4 августа Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? — такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам — часов восемь, а то и девять, — чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.

Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко — дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, — обедаю я в клубе.

Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.

Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: «Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может. Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное, как жажда Вашей близости. Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя — то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.

Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.

Оливье».

«Ронсьер, 8 августа.

Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.

А я, как только я почувствую себя чуточку лучше, как только я перестану походить на покойницу, — мое лицо пугает меня самое, — я вернусь к Вам. У меня тоже нет никого на свете, кроме Аннеты и Вас, и я хочу отдать каждому из Вас все, что в моих силах, не обкрадывая ни того, ни другого.

Подставляю Вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали!

Анна».

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее его о том, что возвращение опять откладывается, у него возникло неудержимое желание взять карету, поехать на вокзал, сесть в поезд и поехать в Ронсьер, но затем, вспомнив, что завтра должен вернуться граф де Гильруа, смирился и стал желать и ждать приезда мужа с таким нетерпением, словно речь шла о приезде жены.

Никогда в жизни не любил он Гильруа так, как в эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда граф вошел в комнату, Оливье бросился к нему с распростертыми объятиями.

— Ах, дорогой друг, как я счастлив вас видеть! — восклицал он.

Тот, казалось, тоже был очень доволен встречей, а главное, рад, что вернулся в Париж, — последние три недели в Нормандии он прожил невесело.

Они сели на диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова тепло пожали друг другу руки.

— А как поживает графиня? — спросил Бертен — Э! Так себе! Она была совершенно потрясена, просто убита; теперь приходит в себя, но медленно. Признаюсь, она меня отчасти даже беспокоит.

— Но почему она не возвращается?

— Понятия не имею! Мне не удалось уговорить ее вернуться в Париж.

— Что же она там делает целый день?

— Господи! Плачет и думает о матери. Это на нее плохо действует. Я старался уговорить ее, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло, понимаете?

— А как Аннета?

— О, Аннета цветет! Оливье радостно улыбнулся.

— Она очень горевала?

— Да, очень, очень, но ведь вы знаете: в восемнадцать лет горе непродолжительно. Помолчав, Гильруа спросил:

— Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне совершенно необходимо встряхнуться, послушать городской шум, увидеть жизнь города.

— По-моему, летом самое подходящее для этого место — Посольское кафе.

И они пошли под руку на Елисейские поля. Гильруа был возбужден; в нем проснулся парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, и он расспрашивал художника обо всем, что тут происходило и о чем шли разговоры; Оливье отвечал ему равнодушно, и в этом равнодушии сквозила вся тоска его одиночества, а потом заговорил о Ронсьере, стараясь уловить, выжать из Гильруа нечто почти осязаемое, что оставляют в нас люди, с которыми мы недавно расстались, почувствовать ту едва ощутимую эманацию, которую мы уносим с собой, покидая их, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Как всегда, летним вечером над городом и над широкой авеню, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивчики концертов, устраивавшихся на вольном воздухе, нависло тяжелое небо. Сидя на балконе Посольского кафе, Гильруа и Бертен смотрели вниз на еще пустые скамьи и стулья за закрытой оградой перед небольшим помостом, на котором певички при свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В легком дуновении, которое посылали друг другу каштаны, носились запахи жареного, соусов, горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина вместе с мужчиной во фраке, разыскивая заказанный столик, она оставляла за собой пьянящий, свежий запах своего платья и своего тела.

Сияющий Гильруа негромко заметил:

— Я предпочитаю быть здесь, а не там!

— А я, — отвечал Бертен, — предпочел бы оказаться там, а не здесь.

— Да будет вам!

— Честное слово! По-моему, нынешним летом Париж омерзителен.

— Э, дорогой мой! Париж есть Париж. Депутат, по-видимому, был в прекрасном настроении, в том игривом возбуждении, которое появляется у серьезных людей редко и которое заставляет их делать глупости. Он смотрел на двух девиц легкого поведения, обедавших за соседним столиком с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь выспрашивал Оливье обо всех известных кокотках высокого полета, имена которых он слышал каждый день.

— Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете видеть и делать все, что вам угодно, — тихо сказал Гильруа, и в его голосе послышалось глубокое сожаление.

Художник не согласился с ним и, как это бывает со всяким, кого преследует неотвязная мысль, поведал Гильруа о своей тоске и о своем одиночестве. Когда он высказал все, что было у него на душе, кончил свой длинный, скорбный монолог и, стремясь во что бы то ни стало облегчить душу, наивно признался, как он жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф подтвердил, что в браке есть и хорошая сторона. Прибегнув к своему парламентскому красноречию, дабы воспеть прелести своей семейной жизни, он произнес длинное похвальное слово графине, а Оливье все время кивал головой серьезно и одобрительно.

Счастливый тем, что речь зашла о графине, но завидуя личному счастью, которое Гильруа превозносил по долгу семьянина, художник произнес, наконец, тихо и с искренним убеждением:

— Нет, это вам повезло! Польщенный депутат согласился с ним.

— Я очень хотел бы, чтобы она вернулась, — снова заговорил он, — право, сейчас она внушает мне тревогу. Знаете что: раз в Париже вам скучно, то вы могли бы съездить в Ронсьер и привезти ее сюда! Вас-то она послушается: ведь вы ее лучший друг, ну, а муж… вы понимаете…

— Да я бы с величайшей радостью! — в восторге подхватил Оливье. — Только вот… Как вы думаете: она не рассердится, если я вот так возьму да и приеду?

— Ничуть не рассердится. Поезжайте, дорогой!

— Ну, если так, я согласен. Завтра в час выезжаю. Не послать ли нам телеграмму?

— Нет, нет, это я беру на себя. Я предупрежу ее, чтобы она выслала за вами на станцию экипаж.

Они уже отобедали и снова вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф внезапно покинул художника под предлогом, что у него какое-то неотложное дело, о котором он чуть-чуть не забыл.

Глава 6

Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков — то была целая портретная галерея предков Гильруа: один — в кирасе, другой — в камзоле, тот — в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.

— Отворите окна, — сказала графиня. — Здесь довольно прохладно.

Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.

— Ах, — как хорошо! — глубоко дыша, сказала Аннета.

Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.

— После завтрака пойдем на далекую прогулку, — сказала графиня. — Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.

— Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.

— Ты же знаешь, что отец это запретил.

— Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!

На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.

— Ату, Джулио, ату! — крикнула Аннета из окна. Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.

Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:

— Браво, Джулио, браво!

— Ну, детка, садись же за стол! — сказала графиня.

Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:

— Смотри! Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.

— Боже мой! Только бы не дурная весть! — прошептала графиня.

Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.

Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.

Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую».

— Ну что там, мама? — спросила Аннета.

— К нам приезжает господин Оливье Бертен.

— Ах, как приятно! А когда?

— Сегодня.

— В четыре?

— Да.

— Какой же он милый!

Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.

— Ты поедешь встретить его, — сказала она дочери.

— А ты, мама, разве не поедешь?

— Нет, я буду ждать вас здесь.

— Почему? Это его огорчит.

— Я неважно себя чувствую.

— Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!

— Да, но после завтрака мне стало плохо.

— К тому времени пройдет.

— Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

— Хорошо, мамочка.

Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь,

— главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, — ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она «приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.

Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.

И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства

— напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.

Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, — дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.

Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:

— Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:

— Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:

— Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.

Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.

При виде своего отражения она остолбенела — так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.

Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:

— Барыня, вы забыли про чай.

Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:

— Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.

— Да и годы берут свое, — грустно заметила графиня.

— Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! — воскликнула девушка. — Отдохнете с недельку — и все как рукой снимет. Только вот гулять надо, барыня, да стараться больше не плакать!

Одевшись, графиня спустилась в парк и впервые после смерти матери пошла в садик, где когда-то любила ухаживать за цветами и делать букеты, потом вышла к реке и до самого завтрака гуляла по берегу.

Садясь за стол против мужа и рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать, что думают они:

— Мне сегодня лучше. Должно быть, я уже не такая бледная.

— Ну нет, выглядишь ты еще очень неважно, — заметил граф.

Сердце ее сжалось, глаза увлажнились: ведь она уже привыкла лить слезы.

До самого вечера, и на другой день, и в последующие дни, думала ли она о матери, думала ли о себе самой, она все время чувствовала, что рыдания подступают к горлу и вот-вот прорвутся, но она не хотела, чтобы полились слезы, проводя на щеках морщины, и удерживала их, нечеловеческим усилием воли заставляла себя думать о вещах посторонних, овладевая своей мыслью, подчиняя ее себе, отвлекая ее от своего горя; она старалась утешиться, рассеяться, не думать больше о печальных предметах, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

Главное, ей не хотелось возвращаться в Париж, не хотелось встречаться с Оливье Бертеном до тех пор, пока она не обретет свой прежний облик. Она очень похудела; понимая, что женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, она старалась нагулять себе аппетит в полях и лесах и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, старалась есть много.

Графу хотелось вернуться в Париж, и он никак не мог понять ее упорство. Наконец, видя, что сопротивление ее непреодолимо, он объявил, что уезжает один и предоставляет графине переехать в город, когда ей заблагорассудится.

На следующий день она получила телеграмму, извещавшую о приезде Оливье.

Она так боялась его первого взгляда, что готова была бежать. Ей хотелось подождать еще недельку-другую. Уход за собой может в одну неделю совершенно изменить лицо — ведь даже молодые, здоровые женщины от самой ничтожной причины за день становятся неузнаваемыми. Но мысль о том, чтобы появиться перед Оливье среди бела дня, в открытом доле, под ярким августовским солнцем, рядом с юной Аннетой, до того встревожила ее, что она тут же решила не ездить на станцию ни в коем случае и ждать художника в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. — Знойное дыхание лета время от времени колыхало занавески. Стрекотали кузнечики. Никогда еще не было ей так грустно. Это уже была не та великая, гнетущая скорбь, которая разрывала, которая терзала ей сердце, которая душила ее при виде бездыханного тела старенькой, горячо любимой мамы. Эта скорбь, которую она считала неисцелимой, спустя всего несколько дней превратилась в боль воспоминаний; теперь она чувствовала, что ее захлестнула широкая волна тоски; накатила она незаметно, но выплыть на поверхность уже не удастся.

Она подавила рвавшиеся из груди рыдания. Всякий раз, когда она чувствовала, что ресницы ее становятся влажными, она быстро вытирала глаза, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, на ворон, совершавших в голубом небе над высокими деревьями медленный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя пристальным взглядом, стирала след слезы, тронув уголок глаза пуховкой с рисовой пудрой, и смотрела на часы, стараясь угадать, где теперь Оливье.

Как всякую женщину, удрученную воображаемым или настоящим горем, ее тянуло к нему с безумной нежностью. Разве он для нее не дороже жизни, разве он для нее не все, все на свете, все, чем становится для нас с наступлением старости единственное существо, которое мы любим?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела фаэтон, запряженный парой лошадей, крупной рысью бежавших мимо лужайки. Сидевший рядом с Аннетой Оливье увидел графиню и помахал ей платком, а она в ответ на его приветствие поманила его обеими руками. Затем спустилась вниз, с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепещущая от радости, что он так близко, что она может видеть его, разговаривать с ним.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную. В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его потеплел от искреннего волнения:

— Ах, бедная моя графиня, позвольте мне поцеловать вас!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он коснулся их губами, шепнула ему на ухо:

— Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее.

— Какое у нас печальное личико! — сказал он. Она почувствовала, что силы оставляют ее.

— Да, и немножко бледненькое, но это ничего, — продолжал он.

— Ах, дорогой Друг, дорогой друг! — лепетала она, желая поблагодарить его и не находя других слов.

Он повернулся, ища глазами исчезнувшую Аннету, и неожиданно промолвил:

— А странно видеть вашу дочь в трауре!

— Почему? — спросила графиня.

— Как почему? — воскликнул он с небывалым воодушевлением. — Да ведь это ваш портрет, который я написал, это мой портрет! Это вы, какою я встретил вас когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под пушками форта? Черт побери! Когда теперь я увидел на станции эту малютку, — она стояла на перроне в глубоком трауре, в солнечном ореоле волос, — сердце у меня запрыгало. Я думал, что вот-вот заплачу. Я так хорошо знал вас, изучил вас лучше, чем кто-либо другой, я любил вас больше, чем кто-либо другой, я изобразил вас на полотне, и вот теперь я чуть не сошел с ума Я был уверен, что вы для того и послали на станцию ее одну, чтобы поразить меня. Боже, боже, как я был потрясен! Говорю вам: я чуть не сошел с ума!

Он крикнул:

— Аннета! Нане!

Голос девушки ответил со двора — там она кормила сахаром лошадей:

— Я здесь, здесь!

— Поди-ка сюда! Она прибежала.

— А ну, стань рядом с мамой!

Она послушалась, и он принялся сравнивать их, но сейчас он повторял: «Да, это поразительно, просто поразительно» уже машинально, не убежденно: теперь, стоя бок о бок, они не были похожи друг на друга так, как прежде, как перед отъездом из Парижа, — у девушки в этом черном платье появилось новое выражение, выражение лучезарной юности, а мать давно утратила ту яркость цвета волос и цвета лица, которою когда-то, при первой их встрече, ослепила и опьянила художника.

Затем Бертен и графиня вышли в гостиную. Он сиял.

— Ах, как хорошо, что я догадался приехать сюда! — сказал он, но тут же спохватился:

— То есть ваш муж подал мне эту мысль. Он поручил мне привезти вас в Париж. А знаете, что я хочу предложить вам? Конечно, не знаете! Так вот: я предлагаю вам остаться здесь. В такую жару Париж просто отвратителен, а деревня прелестна! Господи, как тут хорошо!

Наступающий вечер наполнял парк прохладой, шевелил ветки деревьев, а с земли начали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись на кедр перед окнами дома — там они обычно спали. Издалека, со стороны деревни доносился собачий лай, в тихом воздухе сумерек слышалась перекличка человеческих голосов, отдельные слова, летевшие над равниной с одного поля на другое, слышались короткие гортанные крики, которыми подгоняют скот.

Художник стоял с непокрытой головой, глаза его блестели, он дышал полной грудью; отвечая на взгляд графини, он сказал:

— Вот оно, счастье!

Она подошла к нему ближе.

— Оно длится не вечно.

— Будем наслаждаться им, когда оно приходит.

— До сих пор вы не любили деревню, — с улыбкой заметила она.

— Я полюбил ее теперь, потому что здесь вы. Я не могу больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить и в разлуке, — он может любить в письмах, в мыслях, в одном лишь пылком воображении, — быть может, он чувствует, что жизнь еще впереди, а быть может, и потому, что в таком возрасте страсть в нем гораздо сильнее, нежели потребности сердца, а вот в мои годы любовь становится привычкой больного, согревающим компрессом для души, у которой осталось только одно крыло и которая уже не так высоко витает в идеальном мире. В сердце уже нет восторга, у него одни лишь эгоистические требования. А кроме того, я прекрасно понимаю, что мне нельзя терять время, коль скоро я хочу насладиться тем, что у меня еще есть.

— Подумаешь, старик! — сказала она, беря его за руку.

— Ну конечно, конечно, старик! — подхватил он. — Все говорит об этом: волосы, характер, который меняется с годами, тоска, которая на меня находит. Черт побери! Вот что доселе было мне неведомо: тоска! Если бы в тридцать лет мне сказали, что придет пора, когда меня будет одолевать беспричинная тоска, что я стану нервным, недовольным всем на свете, я бы не поверил. И это — доказательство того, что мое сердце тоже состарилось.

Она ответила с глубокой уверенностью:

— О нет, мое сердце совсем молодо! Оно не изменилось. Быть может, оно даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а сейчас всего-навсего шестнадцать.

Долго разговаривали они, поддавшись настроению этого вечера, стоя у открытого окна совсем близко друг от друга, ближе, чем когда бы то ни было, в час нежности, такой же предзакатной, как и этот час дня.

— Кушать подано! — объявил вошедший слуга.

— Вы доложили моей дочери? — спросила графиня.

— Барышня в столовой.

Они сели ужинать втроем. Ставни были закрыты; два больших шестисвечных канделябра освещали лицо Аннеты, отчего казалось, что ее волосы посыпаны золотой пудрой. Бертен с улыбкой неотрывно смотрел на нее.

— Боже, как она хороша в черном! — говорил он. Любуясь дочерью, он обращался к матери, словно благодаря ее за то, что она дала ему это наслаждение Когда они вернулись в гостиную, луна уже стояла над деревьями парка. Их темная масса напоминала большой остров, а поля за ними казались морем, на которое спустился легкий туман, стлавшийся по равнине.

— Мама! Пойдем гулять, — предложила Аннета. Графиня согласилась.

— Я возьму Джулио.

— Хорошо, возьми, если хочешь.

Они вышли. Девушка бежала впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров; проснувшись и зачуяв своего врага, они подняли головы и посмотрели на него. Вдали луна обрызгивала ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользили до самой земли и растекались по дороге лужицами желтоватого сияния. Аннета и Джулио бегали, и привзгляде на них казалось, что в эту ясную ночь на сердце у них одинаков» радостно и легко, и восторг их находит себе выход в прыжках.

По прогалинам, куда лунные волны падали, как в колодец, девушка проносилась, словно видение, и художник подзывал ее, очарованный этим черным призраком с сияющим, светлым лицом. А стоило ей упорхнуть — и он, проходя там, где тень была гуще, снова сжимал руку графини и все искал ее губы, точно всякий раз при виде Аннеты оживало нетерпение его сердца.

Наконец они добрались до края равнины, откуда вдали едва виднелись разбросанные там и сям купы деревьев. Горизонт пропадал за молочно-белым туманом, затопившим поля; легкая тишина, живая тишина этого ясного и теплого простора была полна той неизъяснимой надежды, того смутного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Длинные, тонкие облачка высоко-высоко в небе, казалось, были сотканы из серебряной чешуи. Остановившись на несколько секунд, можно было услышать в печной тиши неясный, непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сперва гармонией безмолвия.

На лугу кричала своим дважды повторяемым криком перепелка, и Джулио, наставив уши, крадучись, пошел на эти две нотки птичьей флейты. Аннета двинулась за ним, такая же легкая, как он, пригибаясь и затаив дыхание.

— Почему прекрасные мгновения проходят так быстро? — спросила графиня, оставшись наедине с художником. — Ничего мы не можем удержать, ничего не можем сохранить. Нам даже не хватает времени для того, чтобы насладиться счастливой минутой. Миг — и конец.

Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой сказал:

— Ну, сейчас мне не до философии. Я целиком отдаюсь минуте.

— Вы любите меня не так, как я вас, — тихо проговорила она.

— Полно вам!..

— Нет, — перебила она, — вы любите во мне, как вы прекрасно сказали сегодня перед обедом, женщину, удовлетворяющую потребность вашего сердца, женщину, которая никогда не причиняла вам никаких страданий и которая внесла в вашу жизнь какую-то долю счастья. Я это чувствую, я это знаю. Да, я знаю, я страшно рада, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили, вы и теперь еще любите все, что находите во мне приятного: мое внимание к вам, мои восторги, мое старание вам нравиться, мою страсть, то, что я принесла вам в дар все свое существо. Но вы любите не меня, поймите! Я чувствую это, как чувствуют дуновение холодного ветра! Вы любите во мне многое: мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, в котором мне не отказывают, то мнение, которое составил свет обо мне, и то мнение, которое я храню в своем сердце о вас; но не меня, не меня самое, отнюдь не меня — вам это понятно?

Он ласково усмехнулся.

— Не совсем. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.

— О боже мой! — воскликнула она. — Я хотела, чтобы вы поняли, как люблю вас я! Видите: я ищу для этого слова и не нахожу их. Когда я думаю о вас, а я думаю о вас постоянно, — я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя в еще более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все — свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые я испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого знаю я одна, — не того, кто принадлежит свету, кем восторгаются, кто всем известен, — я люблю того, кто принадлежит мне, кто уже не может измениться, кто не может состариться, кого я уже не могу не любить, потому что глаза мои смотрят на него и видят только его. Но высказать все это невозможно. Нет слов, чтобы выразить это. Он тихо-тихо повторил несколько раз:

— Дорогая, дорогая, дорогая моя Ани!

Джулио вернулся вприпрыжку, — он не нашел перепелку, которая замолчала при его приближении, — а за ним мчалась запыхавшаяся Аннета.

— Я больше не могу! — объявила она. — Разрешите мне повиснуть на вас, господин художник.

Она оперлась на свободную руку Оливье, он оказался между двумя женщинами, и так они и пошли домой под темными деревьями. Все молчали. Он шагал, весь во власти своих спутниц, и всем существом ощущал флюиды, исходившие от женщин и пронизывавшие его с головы до ног. Он не старался рассмотреть их лица — ведь обе женщины были рядом, и он даже закрывал глаза, чтобы острее чувствовать их присутствие. Они вели его, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, одинаково влюбленный и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, не задумываясь над тем, кто из них справа, а кто слева, которая мать и которая дочь. С какой-то неосознанной, утонченной чувственностью он охотно отдавался этому тревожащему ощущению. Он нарочно старался смешивать их в своем сердце, не различать их мысленно, он убаюкивал свою страсть прелестью этого слияния. Разве не одна женщина эти мать и дочь, столь похожие друг на друга? И разве дочь явилась на землю не для того лишь, чтобы омолодить его давнюю любовь к матери?

Когда, войдя в дом, он снова раскрыл глаза, ему показалось, будто сейчас миновали лучшие минуты его жизни, что он пережил самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, которое может испытать мужчина, опьяненный одинаково нежным чувством, вызванным пленительностью обеих женщин.

— Какой чудный вечер! — сказал он, как только опять очутился между ними, при свете ламп.

— Мне совсем не хочется спать! — воскликнула Аннета. — В такую хорошую погоду я готова гулять всю ночь!

Графиня взглянула на стенные часы.

— О, уже половина двенадцатого! Пора ложиться, дитя мое!

Они расстались и разошлись по своим комнатам. Но только девушка, которая не желала идти спать, заснула мгновенно.

На следующее утро, в обычное время, горничная раздвинула занавески, открыла ставни, потом принесла чай и, посмотрев на свою еще заспанную хозяйку, сказала:

— Барыня! Вы сегодня выглядите лучше.

— Вы находите?

— Ну да! Лицо не такое усталое.

Еще не видя себя в зеркале, графиня уже прекрасно знала, что это правда. На сердце стало легко, она не чувствовала его биения, она чувствовала, что оживает. Кровь струилась в ее жилах не так быстро, горячо, лихорадочно, как вчера, когда она сообщала всему ее телу нервное напряжение и тревогу, зато теперь она разливала по телу блаженное тепло, а вместе с ним веру в счастье.

Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу. Она удивилась — она чувствовала себя очень хорошо и полагала, что увидит себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла, какое ребячество — питать такого рода надежды, и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее стал ярче, глаза не такие усталые, а губы свежее, чем накануне. На душе у нее было спокойно, и потому она не огорчилась и с улыбкой подумала: «Что ж, еще несколько дней — и все будет в порядке. Я слишком много выстрадала, чтобы так скоро оправиться».

Но она долго, очень долго сидела за туалетным столиком, где на обшитой кружевом муслиновой скатерти перед красивым граненым зеркалом были изящно и аккуратно разложены все маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости, с ее вензелем, увенчанным короной. Этих инструментов, предназначенных для самых деликатных и таинственных надобностей, было тут великое множество: одни — стальные, тонкие и острые, странной формы, похожие на хирургические инструменты для детей; другие — круглые и мягкие, из перьев, из пуха, из кожи каких-то неведомых животных, изготовленные для того, чтобы ласкать нежную кожу прикосновением душистой пудры, жидких или жирных кремов.

Долго работали ими искусные пальцы, словно легкими поцелуями пробегая по лицу от губ до висков, изменяя не очень удачно найденные оттенки, подчеркивая линию глаз, подкрашивая ресницы. Наконец она спустилась вниз, будучи почти уверена, что первое впечатление художника при виде ее не окажется чересчур для нее невыгодным.

— Где господин Бертен? — спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.

— Господин Бертен в саду, они с барышней играют в лаун-теннис, — отвечал тот.

Она издали услыхала их голоса, выкрикивавшие число очков.

Сильный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:

— Пятнадцать!

— Тридцать!

— Сорок!

— Больше!

— Ровно!

— Больше!

— Сет!

Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собою большой травяной квадрат, обсаженный яблонями; вокруг него тянулись парк, огороды, поля и луга, принадлежавшие семейству Гильруа. На откосах, которыми этот громадный газон был огражден, как укрепленный лагерь валами, на длинных грядках росли цветы; самые разные цветы, полевые и садовые: множество роз, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и масса других цветов, от которых, как утверждал Бертен, воздух приобретал медвяный привкус. Над этим цветочным полем в самом деле нависло светлое, жужжащее облачко пчел, чьи ульи с соломенными куполами выстроились вдоль гряд.

Как раз посредине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса; просмоленная сетка, натянутая поперек площадки, разделяла ее на два поля.

По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, в черной юбке, приподнимавшейся, обнажавшей ноги до щиколотки и даже до половины икр, когда она неслась за летящим мячом, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, бегала взад и вперед, запыхавшаяся и утомленная уверенной, безукоризненной игрой противника.

А он, с чуть обозначившимся брюшком, в белых фланелевых брюках, стянутых на поясе поверх такой же рубашки, в белой фуражке с козырьком, хладнокровно ждал мяч, точно определял момент, когда он начнет падать, принимал и отбрасывал его не спеша, не суетясь, легко и непринужденно, с увлечением и ловкостью профессионала, которые он вносил во всякую игру.

Аннета первая заметила мать.

— Доброе утро, мама! — крикнула она. — Подожди минутку, мы сейчас кончим.

Это секундное промедление погубило ее. Почти крутясь на лету, мяч быстро и низко пронесся мимо нее, коснулся земли и вышел из игры.

— Выиграл! — закричал Бертен.

Пока девушка, подвергшаяся внезапному нападению, упрекала его за то, что он воспользовался тем, что она отвлеклась, Джулио, приученный искать и находить закатившиеся и потерявшиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, бежавшим перед ним по траве, осторожно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.

Теперь и художник поздоровался с графиней, но, возбужденный борьбой, довольный своей гибкостью, он спешил возобновить игру и окинул рассеянным, беглым взглядом лицо, которое ради него она так старалась омолодить!

— Вы позволите, дорогая графиня? — спросил он. — Я боюсь простудиться и схватить невралгию Чтобы не мешать Бертену и Аннете, она села на скошенное утром сено и начала следить за игрой; на сердце у нее было грустно.

Дочь, раздосадованная тем, что все время проигрывает, горячилась, волновалась, то разочарованно, то торжествующе вскрикивала, стремглав мчалась с одного края площадки на другой, и от резких движений волосы ее то и дело падали, распускались и рассыпались по плечам Она подбирала их и, зажав ракетку между колен, нетерпеливо поправляла, как попало втыкая в прическу шпильки.

А Бертен издали кричал графине:

— Ведь правда, она молода и прекрасна, как день?

Да, она была юной, и ей можно было бегать, ей можно было разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, все себе позволить, ни на что не обращать внимания: от всего этого она только хорошела Они вновь с жаром принялись за игру, и графиня, которой становилось все тяжелее и тяжелее, подумала, что партию в теннис, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за бумажными шариками, Оливье предпочитает тихой радости посидеть с ней теплым утром, радости почувствовать, что любящая женщина рядом с ним.

Когда вдали раздался первый звонок к завтраку, ей показалось, что ее выпустили на волю, что с сердца у нее сняли камень Но, когда она оперлась на его руку, он сказал ей:

— Я сейчас резвился, как мальчишка. До чего же здорово быть или хотя бы думать, что ты молод! Да, да, все дело в этом! Когда больше не хочется бегать, — конец!

Вставая из-за стола, графиня, вчера в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и все трое отправились в село.

Путь на кладбище лежал сперва через лес, где протекала речушка, названная Лягушатней, — конечно, потому, что в ней водились лягушата, — потом надо было идти полем, потом появлялась церковь, окруженная домами, служившими кровом бакалейщику, булочнику, мяснику, виноторговцу и другим мелким лавочникам, к которым приходили за провизией крестьяне.

Они шли молча и задумчиво: их угнетала мысль о покойнице. Подойдя к могиле, обе женщины опустились на колени и долго молились. Склонившись над могилой и застыв в этой позе, графиня прижимала платок к глазам: она боялась, что заплачет и что слезы потекут по ее лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда словно вызывала мать из могилы, с отчаянием обращаясь к надгробному памятнику, так что в конце концов ее охватывало мучительное волнение и она начинала верить, что покойница слышит и слушает ее; теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Аие Maria[41]. Сегодня она не выдержала бы такого напряжения, у нее не хватило бы душевных сил, чтобы вести, не получая ответа, эту страшную беседу с тем, что могло еще оставаться от исчезнувшего существа, возле ямы, скрывавшей его останки. Сейчас ее женское сердце было одержимо другими чувствами, которые отвлекали его, возбуждали, терзали, и ее пламенная мольба поднималась к небу, к которому возносится так много непонятных молений. Она взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю всех несчастных, и просила его сжалиться над ней, как сжалился он над той, которую призвал к себе.

Она не смогла бы выразить словами то, о чем просила, — настолько еще неясными и смутными были ее опасения, — но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите от надвигающихся опасностей и неизбежных страданий.

Аннета, тоже прошептав обычные молитвы, с закрытыми глазами о чем-то думала, не желая вставать с колен раньше матери.

Оливье Бертен смотрел на них и любовался чудесной картиной; ему даже было жаль, что он не может сделать набросок.

На обратном пути они заговорили о жизни человека, медленно перебирая те горькие и поэтические мысли, мысли трогательные и трагические, что часто служат темой для разговора между мужчинами и женщинами, которых жизнь ранит и сердца которых сливаются в общей печали.

Анкета еще не созрела для такого рода мыслей и оттого поминутно отбегала на край дороги и рвала полевые цветы.

Но Оливье очень хотелось побыть с ней, он нервничал, видя, что она то и дело отходит от него, и не спускал с нее глаз. Его злило, что окраской цветов она интересуется больше, нежели тем, о чем он говорит. Ему было очень обидно, что он не может взять ее в плен, подчинить себе так же, как ее мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как молодая собака, которая не слушается и не идет на зов, у которой в крови независимость, прекрасный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.

Чтобы вызвать у нее интерес, он заговорил о вещах более веселых, задавал ей вопросы, пытаясь пробудить в ней женское любопытство и желание слушать; но можно было подумать, что сегодня в голове Аннеты, как в бескрайнем поднебесье, как над волнующейся нивой, гулял своевольный ветер, уносивший ее внимание и развеивавший его в пространстве: подбежав к ним, она бросала ему в ответ, которого он ждал от нее, какую-нибудь банальную фразу, рассеянный взгляд и снова возвращалась к своим цветам В конце концов, подстрекаемый ребяческим нетерпением, он вышел из себя и, когда она подошла к матери и попросила ее подержать букет, чтобы она могла нарвать другой, он поймал ее за руку и крепко сжал локоть, чтобы она не могла снова ускользнуть. Она со смехом отбивалась и вырывалась изо всех сил; тогда его мужской инстинкт подсказал ему средство, к которому прибегают слабые духом: видя, что заинтриговать ее он не может, он стал подкупать ее, играя на ее кокетстве — Назови мне, — обратился он к ней, — твой любимый цветок, и я закажу тебе такую же брошку.

— Брошку? Как это? — в недоумении спросила она.

— Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов, если василек

— из сапфиров с маленьким листочком из изумрудов.

Лицо Аннеты озарилось той благодарной радостью, какою оживляют женские лица обещания и подарки — Василек, — сказала она. — Это такой милый цветочек!

— Василек так василек! Вернемся в Париж, пойдем и закажем.

Больше она не отходила от них, привлеченная к нему мыслью о драгоценности, которую уже старалась вообразить, представить себе.

— А много времени надо, чтобы сделать такую вещь? — спросила она.

Он засмеялся, понимая, что она попалась на удочку.

— Не знаю; все зависит от того, насколько сложная это работа. Мы поторопим ювелира.

Внезапно ее поразила прискорбная мысль:

— Но я не смогу ее носить: ведь я же в глубоком трауре!

Он взял девушку под руку и прижал ее к себе.

— Ну что же, ты подождешь, пока кончится траур; это не помешает тебе любоваться твоей брошкой.

Как и вчера вечером, он шел между ними, держа их под руку, зажатый, стиснутый их плечами, и, чтобы видеть, как они поднимают на него свои одинаково голубые глаза, испещренные черными точечками, он заговаривал с каждой поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Их освещало яркое солнце, так что теперь он уже не мог смешивать графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождающимся воспоминанием о той женщине, какой некогда была мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну — чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, какою он наслаждался когда-то и чудесное возвращение которой вновь увидел сегодня; другую — потому что все еще любил ее и чувствовал властный призыв старой привычки. Он замечал сейчас и понимал, что его страсть к графине, давно уже угасавшая, и его нежность к ней оживали при виде ее воскресшей молодости.

Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье больше не звал ее, словно прикосновение ее руки и радостное сознание того, что он доставил ей удовольствие, успокоили его; но он следил за всеми ее движениями с тем наслаждением, какое мы испытываем при виде существ или предметов, которые пленяют и чаруют наш взор. Когда она возвращалась с целой охапкой цветов, он начинал дышать глубже, бессознательно стараясь уловить нечто, исходившее от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, всколыхнувшемся от ее бега. Он смотрел на нее с тем восторгом, с каким смотрят на утреннюю зарю, с каким слушают музыку, и чувствовал сладостную дрожь, когда она нагибалась, когда она выпрямлялась, поднимая обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу сильнее и сильнее вызывала она в нем память былого! Ее смех, ее шалости, ее движения вызывали у него на губах вкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; она превращала далекое прошлое, полное ощущение которого он давно утратил, в нечто похожее на преображенное мечтой настоящее; она спутывала времена, числа, годы жизни его души и, вновь зажигая охладевшие чувства, незаметно для него сливала вчерашний день с завтрашним, воспоминания с надеждой.

Роясь в памяти, он спрашивал себя: обладала ли графиня в самом пышном своем расцвете этой гибкой прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, напоминающей грацию бегающего и прыгающего животного? Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Сперва городская девушка, затем городская женщина, она никогда не впивала воздух полей, не дышала запахом трав, и хорошела она в тени стен, а не, под небом, залитым солнцем.

Когда они вернулись в усадьбу, графиня села писать письма за низенький столик у окна; Аннета поднялась к себе в комнату, а художник, с сигарой во рту, снова вышел из дому и, заложив руки за спину, медленно зашагал по извилистым дорожкам парка. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад и островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось сумрачно, как это бывает, когда облако закрывает солнце; но стоило дому снова показаться в просветах листвы, как Бертен останавливался и смотрел на два ряда верхних окон. Потом опять шел дальше.

Он был возбужден, но доволен. Чем же? Всем.

Сегодня воздух казался ему чистым, а жизнь — прекрасной. Он снова чувствовал в теле мальчишескую легкость, ему хотелось бегать и ловить желтых бабочек, мелькавших в воздухе над лужайкой, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз повторял он знаменитую фразу Гуно: «О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться!» — находя в ней глубоко нежную выразительность, которую прежде никогда так остро не чувствовал.

Неожиданно он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро изменился? Еще вчера, в Париже, он был недоволен всем на свете, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, и все у него хорошо, словно некий благоволивший к нему бог заменил его душу новой. «Этому доброму богу, — подумал он, — не мешало бы заодно обновить и тело и сделать меня помоложе».

Вдруг он заметил в чаще Джулио, который за кем-то охотился. Он подозвал его, и, когда пес подбежал к нему и сунул ему под руку свою изящную голову с длинными, мохнатыми ушами, он сел на траву — так ему удобнее было гладить его, — начал говорить ему ласковые слова, положил его голову к себе на колени и расчувствовался при этом так, что поцеловал его, как будто пес был женщиной, сердце которой готово растрогаться в любую минуту.

Послеобеденное время — вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне,

— они провели по-семейному, в гостиной.

— Однако нам скоро придется уехать, — неожиданно сказала графиня.

— О, не говорите сейчас об этом! — воскликнул Оливье. — Вы не хотели покидать Ронсьер, пока здесь не было меня! Приехал я, и вы думаете только о том, как бы сбежать отсюда!

— Дорогой друг! Не можем же мы сидеть тут втроем до бесконечности, — заметила она.

— Речь идет отнюдь не о бесконечности, а всего лишь о нескольких днях. Сколько раз я гостил здесь по целым неделям!

— Да, но то было при других обстоятельствах, когда дом был открыт для всех. Тут вмешалась Аннета.

— Ox, мамочка, еще два-три дня! — вкрадчиво заговорила она. — Он так хорошо учит меня играть в теннис! Правда, я сержусь, когда проигрываю, зато потом бываю так довольна, что делаю успехи!

Не далее как сегодня утром графиня подумывала о том, чтобы продлить до воскресенья это окутанное тайной пребывание здесь ее друга, и вдруг захотела уехать, сама не зная, почему. Этот день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе глубокую, невыразимую печаль, беспричинную тревогу, цепкую и смутную, как дурное предчувствие.

Когда она снова очутилась одна в своей комнате, она задумалась над тем, откуда у нее этот новый приступ меланхолии.

Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, которые касаются души так легко и так быстролётно, что в мозгу они не оставляют следа, но самые чувствительные струны сердца дрожат от этого прикосновения еще долго? Быть может. Но что это были за ощущения? Она хорошо помнила кое-какие пережитые ею постыдные, неприятные оттенки какого-то чувства — каждая минута приносила что-то свое! Но, откровенно говоря, они были слишком ничтожны, чтобы вызвать у нее такой упадок духа. «Я чересчур требовательна, — подумала она. — Я не вправе так себя мучить».

Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, опершись локтями на подоконник, загляделась на луну.

Легкий шорох заставил ее посмотреть вниз. Перед домом прогуливался Оливье, «Почему же он сказал, что идет к себе? — подумала она. — Почему не предупредил меня, что выйдет снова, не попросил меня пройтись вместе с ним? Ведь он прекрасно знает, как я была бы счастлива! Что же у него на уме?» Мысль о том, что он не захотел погулять с нею, что он предпочел побродить в эту чудную ночь один, с сигарой во рту, — она видела красную огненную точку, — один, когда он мог доставить ей радость побыть с ним, мысль о том, что он не нуждается в ней постоянно, что он не желает постоянно ее видеть, заронила ей в душу новое зерно горечи.

Она уже хотела закрыть окно, чтобы больше не видеть художника, не поддаться искушению окликнуть его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее.

— Вы мечтаете, глядя на звезды, графиня?

— Да и вы тоже, как я вижу, — отвечала она, — Я просто-напросто вышел подымить.

— Что же вы не сказали мне, что выйдете? — не удержалась она.

— Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже возвращаюсь.

— В таком случае спокойной ночи, мой друг!

— Спокойной ночи, графиня!

Отойдя от окна, графиня села на низенький пуфик и заплакала; горничная, которую она позвала, чтобы та раздела ее на ночь, увидела, что у нее красные глаза, и участливо сказала:

— Ох, барыня, завтра вы опять будете плохо выглядеть!

Спала графиня дурно, тревожно, ее мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, открыла окно и раздвинула занавески, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Лицо у нее осунулось, веки припухли, кожа пожелтела, и это так страшно ее огорчило, что ей хотелось сказаться больной, лечь в постель и не показываться до вечера.

Но тут ею внезапно овладело непреодолимое желание уехать, уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый край, где при ярком солнце, заливающем поля, слишком хорошо видны неизгладимые следы, оставленные годами и горем. В Париже люди живут в полумраке комнат, куда даже в полдень тяжелые занавеси пропускают лишь мягкий свет. Там она снова станет прежней, станет красавицей, и ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, все скрадывающим освещением. Вдруг перед глазами у нее мелькнуло свежее, раскрасневшееся личико Аннеты, игравшей в лаун-теннис, ее слегка растрепанные волосы. И она поняла, что за неведомая тревога терзала ей душу. Нет, она ничуть не завидовала красоте дочери. Разумеется, нет, но она почувствовала и впервые призналась самой себе, что не должна больше никогда показываться рядом с нею при солнечном свете.

Она позвонила и, еще не напившись чаю, приказала готовиться к отъезду; она написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед на сегодня, закрыла счета в деревне, отдала последние распоряжения; ей не понадобилось и часу для того, чтобы все уладить: ее снедало все возраставшее, лихорадочное нетерпение.

Когда она спустилась, Анкета и Оливье, уже извещенные об ее неожиданном решении, с удивлением принялись задавать ей вопросы. Видя, однако, что она не дает никакого вразумительного ответа по поводу этого внезапного отъезда, они немного поворчали и всячески выражали свое неудовольствие вплоть до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.

Протянув художнику руку, графиня спросила:

— Придете к нам завтра обедать?

— Конечно, приду, — слегка обиженным тоном ответил он — А все-таки вы поступили нехорошо. Всем нам было так весело в Ронсьере!

Глава 7

Едва очутившись наедине с дочерью в двухместной карете, которая везла их домой, графиня сразу почувствовала успокоение, умиротворение, словно после тяжелого приступа. Она свободно дышала, она улыбалась домам, с радостью узнавая город, привычные черты которого все настоящие парижане словно хранят в своих сердцах и перед глазами. Каждая замеченная ею лавка позволяла ей угадать, какие лавки пойдут дальше вдоль бульвара, и припомнить лицо торговца, которое она так часто видела за витриной. Она чувствовала, что спасена! Но от чего? Что приободрилась. Но почему? Что уверена Но в чем?

Когда экипаж остановился под аркою ворот, она легко соскочила на землю и, словно от кого-то убегая, вошла в полумрак лестницы, в полумрак гостиной, в полумрак своей комнаты. Тут она простояла несколько минут, довольная тем, что здесь, в туманном, тусклом, скупом освещении парижского дня, который дает возможность скорее угадывать, нежели видеть, показывать то, что вам хочется, и скрывать то, что вы предпочитаете скрыть, она в безопасности, хотя безрассудное воспоминание о ярком свете, затопляющем поля, еще жило в ней как след, оставленный бесконечным страданием Когда она вышла к обеду, муж, который только что вернулся домой, ласково поцеловал ее и сказал:

— Ага! Я заранее знал, что милейший Бертен привезет-таки тебя домой. Я не дурак — потому-то и подослал его к тебе Аннета пресерьезно ответила тем особенным тоном, какой она принимала, когда шутила, — сама она при этом не улыбалась:

— О, ему пришлось туго! Мама никак не могла решиться!

Графиня, слегка смутившись, промолчала.

Она приказала никого не принимать, и в этот вечер никто не приходил. Весь следующий день она провела в разных магазинах, выбирая и заказывая все, что ей было нужно. С молодости, почти с самого детства, она любила длительные примерки перед зеркалами у разного рода знаменитых мастериц. Уже входя к ним, она испытывала радостное чувство при мысли обо всех деталях этой тщательной репетиции за кулисами парижской жизни. Она обожала шуршание платьев «девушек», сбегавшихся при ее появлении, их улыбки, предложения, вопросы, а их хозяйка — портниха, модистка или корсетница — была в ее глазах важной особой, к которой она относилась как к художнице, когда высказывала свое мнение и спрашивала совета. Еще больше обожала она прикосновения ловких рук молоденьких девиц, которые раздевали, одевали ее и осторожно поворачивали перед ее изящным отражением. Дрожь, пробегавшая под их легкими пальцами по ее шее или по волосам, была одной из самых сладостных маленьких радостей в ее жизни — жизни элегантной женщины.

Правда, сегодня она с некоторым волнением готовилась пройти без вуали, с непокрытой головой, перед этими честными зеркалами. Но первый же визит к модистке успокоил ее. Три выбранные ею шляпки были ей удивительно к лицу, и, когда продавщица убежденно сказала: «О, ваше сиятельство, блондинкам надо бы носить траур всегда!», — она ушла очень довольная и ходила по другим поставщикам уже совершенно уверенная в себе.

Дома она обнаружила записку герцогини, заезжавшей повидаться с ней и писавшей, что заедет вечером; потом писала письма, потом некоторое время предавалась мечтам, удивляясь тому, что простая перемена места отодвинула в прошлое, уже казавшееся далеким, то огромное горе, которое ее истерзало. Она даже не могла поверить, что вернулась из Ронсьера не далее, как вчера,

— так изменилось ее душевное состояние после возвращения в Париж: за время этого короткого переезда раны ее словно зарубцевались.

Бертен, явившийся к обеду, увидев ее, воскликнул:

— Вы сегодня ослепительны!

И этот возглас затопил ее горячей волною счастья.

Когда вставали из-за стола, граф, питавший страсть к бильярду, предложил Бертену сыграть партию, женщины тоже прошли в бильярдную, куда им подали кофе.

Не успели мужчины окончить партию, как доложили о приезде герцогини, и все вернулись в гостиную. Вслед за тем появилась баронесса де Корбель с супругом; в голосе ее дрожали слезы. В течение нескольких минут все говорили таким жалостным тоном, что, казалось, они вот-вот расплачутся, но мало-помалу, после расспросов и сочувственных восклицаний, разговор принял другое направление; голоса внезапно зазвучали яснее, и все принялись болтать самым естественным образом, как если бы тень горя, минуту назад омрачившая присутствовавших, мгновенно рассеялась.

Бертен встал, взял за руку Аннету, подвел ее к портрету матери, освещенному ярким лучом рефлектора, и спросил, — Ну, разве это не поразительно? Герцогиня пришла в такое изумление, что, казалось, была вне себя, и все повторяла:

— Господи! Да что же это? Господи! Да что же это? Вылитая Аннета! И подумать только, что я вошла и даже не заметила! Ах, милая Ани, я так и вижу вас снова — ведь я прекрасно знала вас в те времена, вы тогда в первый раз были в трауре, нет, второй раз: это уже было, когда вы лишились отца! А теперь в таком же черном платье Аннета! Да ведь это ее мать в молодости! Просто чудо! Если бы не портрет, никто бы не заметил! Ваша дочь очень похожа на вас, но гораздо больше она похожа на этот портрет!

Явился Мюзадье, узнавший о приезде графини де Гильруа; ему хотелось одним из первых выразить ей «свое глубочайшее сочувствие».

Увидев девушку, стоявшую у портрета в том же ярком свете рефлектора и казавшуюся сестрой женщины, изображенной на портрете, он прервал свою речь.

— Это что-то необыкновенное! — воскликнул он.

Корбели, которые всегда со всеми соглашались, тоже выразили изумление, хотя и более сдержанно.

Сердце графини сжималось. Оно сжималось все сильнее и сильнее, словно возгласы удивления, которые она слышала от всех этих людей, давили на него, причиняя ему боль. Она молча смотрела на дочь, стоявшую рядом с ее изображением, и в ней закипало раздражение. Ей хотелось крикнуть: «Да замолчите вы! Я прекрасно знаю, что она похожа на меня!» До конца вечера ее одолевала тоска — она снова теряла уверенность, которую обрела накануне.

Бертен болтал с нею, когда доложили о приходе маркиза де Фарандаля. Как только он появился и подошел к хозяйке дома, художник встал, проскользнул за ее креслом и, пробормотав: «Ну вот еще! Только этой скотины тут не хватало!» — окольным путем пробрался к двери и незаметно вышел.

Выслушав соболезнование нового гостя, графиня поискала глазами Оливье, чтобы продолжить с ним разговор, который интересовал ее. Так и не найдя его, она спросила:

— Как? Наш великий человек уже исчез? Муж ответил:

— Думаю, что да, дорогая; я сию секунду видел, что он ушел по-английски.

Она удивилась, на мгновение призадумалась и заговорила с маркизом.

Впрочем, из деликатности друзья вскоре удалились: после недавно постигшего ее несчастья графиня лишь приоткрыла двери своего дома.

И не успела она лечь в постель, как к ней снова вернулась тоска, вернулась тревога, одолевавшая ее в Ронсьере Теперь все это становилось определеннее, она ощущала это отчетливее: она чувствовала, что стареет!

Сегодня вечером она впервые поняла, что в ее гостиной, где доселе восхищались только ею, восхваляли, носили на руках, любили только ее, место ее заняла другая — ее дочь! Она поняла это сразу, когда почувствовала, что все восторги относятся к Аннете.

Красивая женщина не допустит, чтобы ее затмевали в ее доме — в ее царстве, она заботливо, осторожно, но упорно будет изгонять из него всякого опасного противника, она впустит туда равных себе лишь затем, чтобы посмотреть, нельзя ли превратить их в своих вассалов, и вот теперь она ясно видела, что повелительницей в этом царстве становится ее дочь. Как странно сжалось ее сердце, когда глаза всех обратились к Аннете, которая стояла возле портрета и которую держал за руку Бертен! Она вдруг почувствовала, что ее изгнали, развенчали, свергли с престола Все смотрели на Аннету; на нее же никто и не взглянул. Она так привыкла выслушивать комплименты, подслащенные лестью, каждый раз, когда восхищались ее портретом, она так уверенно принимала хвалебные речи, которым не придавала никакого значения, но которые тем не менее приятно щекотали ее самолюбие, что теперь это всеобщее невнимание, эта неожиданная измена, это восхищение, сразу и всецело перенесенное на ее дочь, изумили ее, взволновали, задели за живое сильнее, чем какое бы то ни было иное поражение при каких бы то ни было иных обстоятельствах.

Но так как она принадлежала к тем натурам, которые при любом кризисе после первого момента подавленности оказывают сопротивление, борются и находят основания, чтобы утешиться, она подумала, что, как только ее милая дочурка выйдет замуж и они не будут больше жить под одной крышей, ей уже не придется переносить это беспрерывное сопоставление, в присутствии ее друга начинавшее становиться для нее тягостным.

Потрясение оказалось, однако, чересчур сильным Ее лихорадило, и она почти не сомкнула глаз Утром она проснулась утомленная и разбитая, и тут у нее возникла непреодолимая потребность найти успокоение, поддержку, обратиться за помощью к кому-то, кто мог бы исцелить ее от всех этих несчастий, от всех страданий, физических и душевных.

Она действительно чувствовала себя так плохо, она была так слаба, что ей пришло в голову посоветоваться с врачом Кто знает, может быть, это начало серьезной болезни: ведь противоестественно в течение нескольких часов переходить то от отчаяния к спокойствию, то наоборот. Короче говоря, она приказала вызвать врача телеграммой и стала ждать его Он приехал часам к одиннадцати Это был врач из числа видных светских врачей, ордена и звания которых служат гарантией их дарований, а умение жить заменяет основы знания и которые, принимаясь лечить женщин, главным образом находят нужные слова, что гораздо надежнее всяких лекарств.

Он вошел, поздоровался, взглянул на пациентку и с улыбкой сказал:

— Э, ничего страшного! С такими глазами, как у вас, серьезно заболеть невозможно Она преисполнилась благодарности к нему за такое начало и рассказала о своих недомоганиях, раздражительности, приступах хандры, а также — правда, стараясь не упирать на это, — о том, что порой плохо выглядит и что это ее беспокоит Внимательно выслушав ее жалобы, он задал ей только один вопрос — вопрос о том, каков у нее аппетит, — он, видимо, хорошо понимал природу этой тайной женской болезни; затем выслушал ее, осмотрел, особенно тщательно осмотрел плечи и кисти рук и, несомненно проникнув в ее сокровенную мысль, с проницательностью опытного практика, который сдергивает покровы со всех тайн, понял, что она советуется с ним не столько о своем здоровье, сколько о красоте, и сказал:

— Да, у вас анемия, да и нервы не в порядке. Это и не удивительно: вы только что пережили большое горе. Сейчас я пропишу вам рецептик, и все пройдет Но, самое главное, вам необходимо усиленное питание, нужно пить мясной сок, пить не воду, а пиво. Я укажу вам превосходную марку. Не переутомляйтесь, ложитесь пораньше и как можно больше ходите пешком: это очень важно. Побольше спите — вы немного пополнеете. Вот и все, что я могу вам посоветовать, прекрасная моя пациентка.

Она слушала его с большим интересом, стараясь разгадать все его недомолвки.

За его последние слова она ухватилась:

— Да, да, я похудела. Одно время я была полновата и, возможно, ослабела, сидя на диете.

— Вне всякого сомнения. Не страшно оставаться худым тому, кто всегда был таким, но если человек нарочно старается похудеть, это всегда происходит за счет чего-то другого. К счастью, это восстанавливается быстро. Всех благ, сударыня!

Она уже чувствовала себя лучше, бодрее; приказала, чтобы к завтраку сходили за пивом, пить которое предписал ей врач, на склад фирмы, — ей хотелось получить самое свежее.

Она вставала из-за стола, когда лакей впустил Бертена — Вот и опять я, — сказал он, — снова и снова я. Я пришел, чтобы кое о чем спросить вас. Что вы сегодня делаете?

— Ничего, а что?

— А Аннета?

— Тоже ничего.

— Так не придете ли вы ко мне часа в четыре?

— Хорошо. А зачем?

— Я хочу сделать набросок для моей Мечтательницы — я уже говорил вам о ней и спрашивал, не может ли ваша дочь пожертвовать мне несколько деньков и попозировать. Я буду ей очень обязан, если она придет ко мне сегодня хоть на часок. Вы ничего не имеете против?

Графиня заколебалась: она была недовольна этой просьбой, сама не зная, почему. Тем не менее она ответила:

— Прекрасно, мой друг, в четыре часа мы будем у вас.

— Спасибо. Вы — воплощенная любезность. И он пошел приготовлять холст и обдумывать сюжет, чтобы не слишком утомлять свою натуру.

А графиня отправилась одна, пешком, за покупками. Она прошла по большим центральным улицам, потом медленно, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, вернулась на бульвар Мальзерба. Когда она проходила мимо церкви Блаженного Августина, ей захотелось войти туда и отдохнуть. Она толкнула обитую кожей дверь, с наслаждением вдохнула прохладный воздух просторного притвора, взяла стул и села.

Она была религиозна, как и многие парижанки. Она верила в бога без малейших сомнений, она не могла представить себе существование Вселенной без существования ее Творца. Но, смешивая, как и большинство людей, черты божества с природой созданной им материи, доступной ее зрению, она представляла себе Всевышнего почти человеком, судя о нем по тому, что знала о его творении, и у нее не было четкого представления о том, каким должен быть в действительности невидимый миру Создатель.

Она твердо верила в него, теоретически поклонялась ему и испытывала смутный страх перед ним, ибо, сказать по совести, его намерения, его воля были ей неизвестны — она почти не доверяла священникам: все они были для нее только крестьянскими сыновьями, уклоняющимися от воинской повинности. Ее отец, парижский буржуа, не внушил ей никаких религиозных правил, и до замужества она исполняла обряды довольно небрежно.

Новое положение более точно определило ее внешний долг по отношению к церкви, и она весьма исправно исполняла эти несложные обязанности.

Она была дамой-патронессой многочисленных, пользовавшихся громкой известностью детских приютов, никогда не пропускала воскресную обедню и подавала милостыню: для души — сама, для света — через аббата, викария ее прихода.

Она часто читала молитвы просто из чувства долга, как солдат стоит на часах у дверей генерала. Иногда потому, что у нее было тяжело на душе, особенно, если она боялась, что Оливье бросит ее. Не поверяя небу причины, по которой она к нему прибегает, она обращалась к богу точно к мужу, с наивным лицемерием прося у него помощи. Когда-то, после смерти отца, и уже совсем недавно — после смерти матери, у нее бывали бурные приливырелигиозного чувства — тогда она страстно молилась и всей душой стремилась к Тому, кто хранит нас и утешает.

И вот сегодня, стоило ей случайно зайти в церковь, как она почувствовала, что ей необходимо помолиться, помолиться не о ком-то и не о чем-то, а о себе, только о себе — так, как однажды молилась она на могиле матери. Ей нужна была чья-то помощь, и теперь она взывала к богу подобно тому, как утром вызывала врача.

Она долго стояла на коленях в тишине церкви, время от времени нарушаемой звуком шагов. Потом, словно в сердце у нее раздался бой стенных часов, она вдруг очнулась от своих дум, вынула часики, вздрогнула, увидев, что скоро четыре, и быстро пошла за дочерью, которую Оливье наверняка уже ждал.

Они застали художника в мастерской: он рассматривал на полотне позу своей Мечтательницы. Он хотел в точности воспроизвести на картине то, что видел, гуляя с Аннетой в парке Монсо: бедную девушку, замечтавшуюся с раскрытой книгой на коленях. Он долго не мог решиться, какой ее сделать: красивой или некрасивой? Некрасивая была бы более характерна, вызывала бы больше мыслей и чувств, ее образ был бы более выразительным. Красивая будет пленительнее, от нее будет исходить больше очарования, она будет больше нравиться.

Желание написать этюд со своего юного друга положил конец его колебаниям. Мечтательница будет красивой, а стало быть, сможет осуществить свою поэтическую мечту, тогда как дурнушка обречена мечтать бесконечно и безнадежно.

Как только обе женщины вошли, Оливье, потирая руки, сказал:

— Ну, мадмуазель Нане, значит, будем работать вместе.

Графиня, казалось, была озабочена. Она села в кресло и принялась смотреть, как Оливье устанавливает железный садовый стул поближе к яркому дневному свету, который был ему нужен. Затем он открыл книжный шкаф, поискал глазами книгу и, после некоторого колебания, спросил:

— Что читает ваша дочь?

— Господи, да все, что угодно! Дайте ей какой-нибудь томик Гюго.

— Можно — Легенду веков?

— Чудесно!

Он начал распоряжаться:

— Садись, малютка, сюда и возьми этот сборник стихотворений. Отыщи страницу… страницу триста тридцать шестую: там ты найдешь стихотворение Бедные люди. Углубись в чтение и читай как можно медленнее, слово за словом, как будто пьешь самое лучшее вино, постарайся опьянеть, постарайся растрогаться. Слушай, что будет говорить тебе твое сердце. Затем закрой книжечку, подними глаза, думай и мечтай. А я сейчас приготовлю свой рабочий инструмент.

Он отошел в угол и принялся смешивать на палитре краски, но, надавливая на свинцовые тюбики, из которых, извиваясь, полезли на дощечку тоненькие цветные змейки, время от времени оборачивался и смотрел на девушку, углубившуюся в чтение.

Сердце его сжималось, пальцы дрожали, он не соображал, что делает, и оттого, смешивая краски, перепутывал тона — такое непобедимое волнение внезапно накатило и овладело им при виде этого воскресшего прошлого, при виде этого явления, двенадцать лет спустя возникшего на том же самом месте.

Сейчас Аннета прекратила чтение и смотрела прямо перед собой. Подойдя к ней, он заметил, что из глаз ее выкатились две светлые капли и поползли по щекам. Он вздрогнул — это было такое сильное потрясение, когда человек уже не владеет собой, — и обернулся к графине.

— Боже, как она хороша! — прошептал он, но так и замер: его поразило бледное, искаженное лицо графини де Гильруа.

Широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела она на дочь и на него. Охваченный беспокойством, он подошел к ней и спросил:

— Что с вами?

— Мне надо сказать вам несколько слов. Она поднялась и быстро проговорила, обращаясь к Аннете:

— Подожди минуточку, детка, я должна кое-что сказать господину Бертену.

Она быстрым шагом прошла в соседнюю маленькую гостиную, где он часто заставлял посетителей ждать. Он последовал за нею, не понимая, в чем дело; в голове у него помутилось. Как только они оказались наедине, она схватила его за руки и пролепетала:

— Оливье, Оливье, умоляю вас, не заставляйте ее больше позировать!

— Да почему? — в смятении прошептал он.

— Почему?

Почему? — лихорадочно заговорила она. — Он еще спрашивает! Значит, сами вы не чувствуете, почему? Мне следовало бы догадаться об этом раньше, а я поняла только теперь… Сейчас я ничего не могу вам сказать… ничего… Пройдите к моей дочери. Объясните ей, что мне стало плохо, пошлите за извозчиком, а через час приезжайте ко мне, и мы поговорим Мы будем одни!

— Да что с вами наконец?

Казалось, она сию секунду забьется в истерическом припадке.

— Оставьте меня. Здесь я не хочу говорить об этом. Пройдите к моей дочери и пошлите за извозчиком Он вынужден был подчиниться ей и вернуться в мастерскую. Ничего не подозревавшая Аннета снова углубилась в чтение, и грустная поэтическая повесть наполнила ее сердце печалью.

— Твоей матери нездоровится. — сказал Оливье. — Когда она вошла в гостиную, ей едва не сделалось дурно. Пойди к ней. Я сейчас принесу эфир.

Он сбегал в спальню за флаконом и вернулся в гостиную.

Он застал их плачущими в объятиях друг у друга. Аннета, растроганная историей Бедных людей, дала выход своему чувству, а графиня несколько успокоилась, когда ее горе слилось с этой тихой грустью и ее слезы слились со слезами дочери.

Некоторое время он смотрел на них, не решаясь заговорить и тоже томясь какою-то непонятной тоскою.

— Ну как? Лучше вам? — наконец, спросил он.

— Да, немного лучше, — отвечала графиня. — Это пустяки. Вы послали за каретой?

— Да, сейчас будет — Спасибо, друг мой. Это пустяки. В последнее время я очень горевала.

— Карета подана! — вскоре доложил слуга. Бертен, полный затаенной тревоги, проводил свою бледную, все еще близкую к обмороку подругу, держа ее под руку и чувствуя, как бьется под корсажем ее сердце.

Оставшись один, он спросил себя: «Да что с ней такое? Почему с ней случился припадок?» Он искал ответа, ходя вокруг да около истины, но не решаясь открыть ее. Наконец он приблизился к ней «Так вот оно что! — сказал он себе. — Неужели она думает, что я решил приволокнуться за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!» Опровергая это предположение доводами разума и чести, он возмущался, что она могла хоть на миг принять его вполне нормальную, почти отеческую привязанность к этой девочке хотя бы за видимость ухаживания. Он уже злился на графиню как она посмела заподозрить его в подобной гнусности, в такой беспримерной подлости? Он дал себе слово не стесняться в выражениях своего возмущения, когда начнет разговор с графиней де Гильруа.

Вскоре он вышел из дому и направился к ней: ему не терпелось объясниться с нею. Всю дорогу он с возрастающей злобой готовил аргументы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить ей за подозрения.

Он застал ее лежащей на кушетке; лицо ее было искажено страданием.

— Ну-с, дорогой друг, — сухо сказал он, — объясните мне эту странную сцену.

— Как, вы еще не поняли? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.

— Признаюсь, нет.

— Вот что, Оливье: загляните в свое сердце.

— В сердце?

— Да, и поглубже.

— Не понимаю! Выскажитесь яснее.

— Загляните в самую глубину своего сердца и посмотрите, нет ли там чего-нибудь опасного и для вас, и для меня.

— Еще раз говорю: я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но у меня на совести нет ничего!

— Я говорю не о вашей совести, я говорю о вашем сердце!

— Я не умею отгадывать загадки. Скажите, пожалуйста, прямо, в чем дело.

Она взяла художника за руки и, не выпуская их, заговорила так, будто каждое слово разрывало ей душу:

— Берегитесь, мой друг, вы можете влюбиться в мою дочь Он отстранился и, размахивая руками, с горячностью невиновного, опровергающего позорное обвинение, с возрастающим волнением стал защищаться и напал на нее за то, что она могла заподозрить его в такой подлости Он произнес целую речь, она не перебивала его, но потом, так и не поверив ему, убежденная в своей правоте, заговорила:

— Да я ни в чем и не обвиняю вас, мой друг Вы сами не знаете, что происходит у вас в душе, как не знала этого и я еще сегодня утром Вы говорите со мной так, как будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету О нет, нет! Я знаю, что вы порядочный человек, знаю, что вы заслуживаете всяческого уважения и доверия Я только прошу вас, я умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и посмотреть: только ли дружеское чувство вы бессознательно начали питать к моей дочери?

Он рассердился и, волнуясь все сильнее и сильнее, снова начал доказывать, что он порядочный человек, как только что доказывал это самому себе по дороге сюда Она подождала, пока он кончит, потом, без гнева, но не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила Оливье! Я прекрасно знаю все, что вы можете мне сказать, и думаю то же, что и вы Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте меня, обдумайте и поймите Моя дочь слишком похожа на меня, она точь-в-точь такая же, какой была я в те времена, когда вы меня полюбили, — вот почему вы непременно полюбите и ее

— Итак, — воскликнул он, — вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек на основании одного лишь предположения и смехотворных рассуждений — он меня любит, моя дочь похожа на меня, значит, он полюбит и ее?

Aидя, что графиня все больше меняется в лице, он продолжал мягче — Вот что, дорогая Ани: эта девочка мне так нравится именно потому, что в ней я вновь обретаю вас. Вас и только вас я люблю, когда гляжу на нее — Да, и именно поэтому я и начинаю страдать так сильно, это-то и приводит меня в ужас. Вы еще не разобрались в своем чувстве. Пройдет немного времени, и вы перестанете заблуждаться.

— Ани! Уверяю вас, что вы сходите с ума — Вам нужны доказательства?

— Да.

— Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я вас ни просила Но когда вам предложили съездить туда за нами обеими, вы помчались сломя голову.

— Ах, вот как! Вы упрекаете меня в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы заболели после смерти матери!

— Пусть так. Не настаиваю. Но вот другой пример: ваша потребность видеть Аннету так велика, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привезти ее к вам под предлогом работы.

— А вам не приходит в голову, что я хотел видеть вас?

— В эту минуту вы возражаете самому себе, вы хотите убедить самого себя, но меня вы не обманете. Слушайте дальше Почему позавчера вечером вы так внезапно ушли, когда пришел маркиз де Фарандаль? Вам это ясно?

Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этим замечанием, он замялся.

— Но… право, не знаю — медленно заговорил он — Я очень устал, и к тому же, сказать по правде, этот дурак действует мне на нервы.

— С каких это пор?

— С давних.

— Простите, но я сама слышала, как вы его хвалили Прежде он вам нравился. Будьте искренни до конца, Оливье.

Он призадумался, потом, подыскивая слова, ответил:

— Да, возможно, что мое глубокое чувство к вам заставляет меня так любить всех, кто вам близок, что я изменил свое мнение об этом ничтожестве; мне все равно, что я буду встречаться с ним время от времени, но мне было бы неприятно почти ежедневно видеть его У вас.

— Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом! Мне известна ваша прямота. Я знаю: вы хорошенько обдумаете то, что я вам сейчас сказала. А когда обдумаете, то поймете, что я предупредила вас о серьезной опасности, которой еще не поздно избежать. И теперь вы будете осторожны. А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Он не возражал; ему стало не по себе, он растерялся, он чувствовал, что ему, в самом деле, необходимо поразмыслить. И, с четверть часа поговорив о том о сем, ушел.

Глава 8

Медленно возвращался Оливье к себе домой, подавленный так, словно только что узнал какую-то позорную семейную тайну. Он старался исследовать свое сердце, увидеть его отчетливо, прочесть те интимные страницы книги о жизни души, которые, кажется, склеились одна с другой, так что иной раз лишь чья-то чужая рука способна разрезать их и перевернуть. Конечно, он не верил тому, что влюблен в Аннету! Графиня, недоверчивая ревность которой все время была настороже, почуяла еще не существующую опасность и забила тревогу прежде, нежели она возникла. Но не может ли эта опасность возникнуть завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то прямо поставленный вопрос он и пытался дать себе прямой ответ. Да, правда, малютка пробуждает в нем чувство нежности, но ведь в мужчине этих чувств так много, что не надо смешивать грозящие бедой с безобидными. Вот, например, он очень любит животных, особенно кошек, он не может спокойно видеть их шелковистую шерстку: его сейчас же охватывает непреодолимое, чувственное желание погладить и гибкую, нежную спинку, поцеловать их мех, из которого сыплются электрические искры. Чувство, влекущее его к юной девушке, отчасти было схоже с этими подсознательными, невинными желаниями, рождаемыми беспрерывной и неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его взор, взор художника и мужчины, был очарован ее свежестью, очарован этим побегом прекрасной, чистой жизни, этой пылкостью искрящейся молодости, необыкновенное сходство Аннеты с матерью пробудило в его сердце, полном воспоминаний о долговременной связи с графиней, отзвуки былого чувства, чувства задремавшего, когда миновала начальная пора его любви, и, быть может, оно чуть дрогнуло в миг пробуждения. Пробуждения? Да, конечно! Эта мысль озарила его У него было такое ощущение, будто он пробудился от многолетней спячки. Если бы он, сам того не подозревая, полюбил малютку, он испытывал бы близ нее то обновление всего существа, которое совершенно преображает человека с того мгновенья, когда в нем вспыхнет пламя новой страсти. Нет, этот ребенок раздул в нем прежний огонь! Он продолжал любить одну лишь мать, но теперь, несомненно, любил сильнее благодаря ее дочери, благодаря ее возрождению в ней. Он сделал этот вывод, прибегнув к следующему успокоительному софистическому рассуждению: мы любим только раз! Но сердце часто может ощущать волнение при встрече с другим существом, ибо каждое из них либо притягивает, либо отталкивает каждого из нас. Из всех этих флюидов возникают дружба, прихоть, жажда обладания, сильные, хотя и мимолетные вспышки какого-то чувства, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая любовь требует, чтобы два человека были рождены друг для друга, чтобы они сходились во взглядах, во вкусах, в характерах, чтобы их объединяла духовная и физическая близость, чтобы они были так тесно связаны, что составляли бы уже единое целое. Ведь в сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, некое безымянное создание, сотворенное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими инстинктами, формами, сердцем, складом ума, всей повадкой, что оно, словно магнитом, притягивает наши инстинкты, глаза, губы, сердце, мысль, все наши стремления, духовные и чувственные. Мы любим некий тип, то есть соединение в одном человеке всех свойств, которые могут порознь прельщать нас в разных людях.

Для него таким типом была графиня де Гильруа, и неопровержимым доказательством тому была для него продолжительность их связи, которая ему не наскучила. Аннета же физически до такой степени походила на свою мать в молодости, что окружающих обманывало зрение, стало быть, нет ничего удивительного в том, что его сердце, сердце мужчины, позволило застать себя врасплох, хотя и не позволило себе увлечься. Он обожал другую женщину! От нее родилась эта, почти такая же. И он действительно не смог удержаться и перенес на вторую женщину какую-то частицу нежности, оставшейся от той страстной привязанности, которую он некогда питал к первой. Но в этом нет ничего дурного, в этом нет ни малейшей опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но чувство не поддалось обману: ведь ни разу не испытал он по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.

Однако графиня упрекнула его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять подверг свою совесть суровому допросу и понял, что, в самом деле, немного ревнует. А впрочем, что тут удивительного? Разве не ревнуем мы постоянно ко всем мужчинам, которые ухаживают за первой попавшейся женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в театре, в ресторане некоей враждебности к господину, который идет или входит под руку с красивой девушкой? Всякий, кто обладает женщиной, — наш соперник. Это удовлетворенный самец, это победитель, и другие самцы ему завидуют. К тому же (если не забираться в дебри физиологии), коль скоро нет ничего нездорового в симпатии, которую он питает к Аннете, — правда, симпатии, несколько повышенной, благодаря его любви к матери, — то разве не столь же естественно, что в нем может проснуться и какая-то животная злоба к ее будущему мужу? Он без труда преодолеет в себе это низменное чувство.

И все же в глубине его души оставалась горечь — он был недоволен графиней и самим собой. Не испортит ли их повседневные отношения подозрительность, которую он, возможно, почувствует в ней? И не придется ли ему строго, с утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, взглядом, за любой мелочью в отношениях с девушкой, ибо все, что бы он ни сделал и что бы ни сказал, может показаться матери подозрительным?

Домой он пришел в плохом настроении и стал курить папиросу за папиросой с раздражительностью вспылившего человека, который тратит десяток спичек, чтобы зажечь одну папиросу. Напрасно пытался он поработать. Его рука, глаз и мысль, казалось, отвыкли от живописи, они словно забыли о ней, словно никогда в жизни не знали, что это за ремесло, и никогда им не занимались. Он взялся было за начатую картинку, которую хотел закончить, — слепого, поющего на углу улицы, — но смотрел он на нее с глубоким равнодушием, чувствуя, что не в силах продолжать работу, и, усевшись перед полотном с палитрой в руке, забыл о нем, по-прежнему пристально глядя на него невидящими глазами.

Внезапно его стала терзать нестерпимая, едкая досада на то, что время не движется, что минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, но что он будет делать до обеда, если он не в состоянии работать? Стоило ему подумать об улице, как он уже чувствовал усталость и преисполнялся отвращением к тротуарам, прохожим, каретам и лавкам, а мысль о том, чтобы сделать сегодня визиты, хотя бы один визит, — все равно к кому, — мгновенно всколыхнула в нем ненависть ко всем знакомым без исключения.

Но что же тогда делать? Расхаживать взад и вперед по мастерской, при каждом повороте взглядывая на часы, стрелка которых передвинулась еще на несколько секунд? Ах, как хорошо знаком ему этот маршрут от дверей до шкафчика, заставленного безделушками! В часы воодушевления, подъема, вдохновения, когда работалось успешно и легко, эти хождения по просторной, повеселевшей, оживившейся, согретой дыханием труда комнате были восхитительным отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в трагические часы, когда ему казалось, что на свете нет такого дела, ради которого стоило бы ударить пальцем о палец, они превращались для него в ненавистные арестанту прогулки по каземату. Если бы ему удалось хотя бы поспать часок тут, на диване! Но нет, он не заснет, он будет ворочаться до нервного озноба. Откуда же этот внезапный приступ черной меланхолии? «Видно, нервы у меня в чудовищном состоянии, если какой-то пустяк приводит меня в такое настроение», — подумал он.

Тут ему пришло в голову, что можно ведь почитать. Томик с Легендой веков все еще лежал на том самом железном стуле, где его оставила Аннета. Он раскрыл книгу, прочитал две страницы и ничего не понял. Не понял, словно стихи были написаны на чужом языке. Он рассердился, начал читать снова и окончательно убедился, что он в самом деле не в силах вникнуть в их смысл. «Ну, кажется, я рехнулся», — сказал он себе. Внезапно, словно по наитию свыше, его успокоила мысль о том, как убить два часа до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в теплой воде, размягченный и успокоенный, до тех пор, покамест камердинер, который принес ему белье, не вывел его из дремоты. Одевшись, он отправился в клуб, где, как обычно, собрались его приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и с восклицаниями: ведь его не видели уже несколько дней.

— Я вернулся из деревни, — сказал он.

Все эти люди, не считая пейзажиста Мальдана, питали к сельской жизни глубокое презрение Правда, Рокдиан и Ланда ездили на охоту, но в полях и лесах им нравилось только одно: смотреть, как от их выстрела комком перьев падает на землю фазан, перепел или куропатка, как раз пять-шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого всякий раз при этом мелькает клочок белой шерсти на хвостике. А кроме этих осенних и зимних удовольствий, все остальное в деревне казалось им невыносимо скучным.

— На мой вкус, молодая женщина лучше молодой зелени, — говаривал Рокдиан.

Обед, как обычно, прошел шумно и весело, его оживляли всегда одни и те же споры. Чтобы стряхнуть с себя апатию, Бертен говорил много. В нем заметили что-то странное; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он распрощался, побродил между ев Магдалиной и улицей Тебу, три раза прошелся мимо Водевиля, размышляя, не зайти ли ему туда, чуть было не сел на извозчика, чтобы поехать на ипподром, но передумал и направился к Новому цирку, затем круто повернул и бесцельно, бездумно, сам не зная зачем, поднялся по бульвару Мальзерба и замедлил шаг, подходя к дому графини де Гильруа. «А не покажется ей странным, что я снова зайду сегодня вечером?» — мелькнула у него мысль. Но он успокоил себя соображением, что нет ничего удивительного в том, что он вторично наведается узнать о ее здоровье.

Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедняков.

Увидев его, графиня не удивилась.

— Ах, это вы, мой друг! — сказала она.

— Да, я волновался, и мне захотелось вас увидеть. Как вы себя чувствуете?

— Ничего, спасибо…

Помолчав несколько минут, она прибавила с запинкой:

— А вы?

С искренним смехом он ответил:

— О, превосходно, просто превосходно! Ваши опасения не имели и тени оснований.

Положив вязанье на колени, она медленно подняла глаза и остановила на нем горящий взор, в котором были и сомнение, и мольба.

— Истинная правда, — сказал он.

— Ну вот и хорошо, — отвечала она с улыбкой, в которой было что-то не совсем естественное.

Он сел, и впервые в этом доме на него навалилась неотвязная тоска; он ощутил что-то вроде паралича мысли, еще более тяжелого, чем тот, который хватил его днем перед мольбертом.

— Можешь продолжать, детка, это ему не мешает, — сказала графиня дочери.

— А что она делала? — спросил он.

— Разучивала одну фантазию.

Аннета встала и направилась к роялю. Он, как всегда, бессознательно следил за ней и думал о том, как она красива. Но тут он почувствовал на себе взгляд матери и отвернулся, словно ища что-то в темном углу гостиной.

Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:

— Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.

Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.

— Чье это? — спросил Оливье.

— Шумана, — отвечала графиня. — Это пьеса не очень известная, но очаровательная.

Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, — ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, — но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.

— Это все, что вы можете мне сказать? — прошептала графиня. Он улыбнулся.

— Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли Мы поговорим после.

— А знаете, — сказала она, — ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!

У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.

Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля, а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.

Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.

Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному — поесть.

— Ну как? — спросила графиня — Правда, чудесно?

— Восхитительно, великолепно! — очнувшись, воскликнул он — Чье это?

— Вы не знаете?

— Нет.

— Как, вы не знаете? Вы?

— Да нет, не знаю!

— Это Шуберт.

— Это меня нисколько не удивляет, — с глубокой искренностью сказал он. — Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!

Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.

Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.

Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, — так ощущаем мы близость теплого очага, — и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, — так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.

Он ушел рано — он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.

Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.

Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.

Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.

Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, — все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ — так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.

Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:

— Ани поступила глупо, сказав мне об этом Из-за нее я теперь буду думать о малютке.

Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся — по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.

Снова улегшись, он, точно пьяница — вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, — поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.

Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:

— Старый дурак!

Затем лег и потушил свечу.

На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра Но что бы он ни делал — пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, — всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.

Запретив себе идти к ним, он облегчал душу, думая о них, и позволял своему уму, своему сердцу упиваться воспоминаниями. И нередко случалось так, что в этих грезах наяву, которыми он убаюкивал свое одиночество, эти два разных лица, какими он знал их, сближались, потом наплывали одно на другое, сходились, сливались, и тогда возникало одно, как бы подернутое дымкой; это было уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери, — это было лицо женщины, безумно любимой им когда-то, любимой ныне, любимой вечно.

Он упрекал себя за то, что поддается этим нежным чувствам, силу и опасность которых он понимал. Чтобы избавиться от них, отбросить, освободиться от этого пленительного и сладостного сновидения, он пытался обратиться к иным предметам, дающим пищу воображению, темам для размышлений и всевозможным областям мысли. Напрасные усилия! Все пути, по которым он пытался направить свей» ум, возвращали его туда, где опять возникала юная белокурая головка, словно притаившаяся в ожидании его. Это было неотвязное наваждение, парившее над ним, реявшее вокруг него и не отпускавшее его, несмотря на все уловки, к которым он прибегал, чтобы избавиться от него.

Эти два существа, сливавшиеся друг с другом, что так взволновало его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресали в его памяти, едва лишь он переставал рассуждать и разубеждать себя, и он снова представлял их себе, силясь понять, что за странное ощущение волнует его. «Неужели моя привязанность к Аннете выходит за пределы дозволенного?» — спрашивал он себя. Копаясь в своей душе, он понимал, что пылает страстью к некоей совсем молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но это была не Аннета. И трусливо успокаивал себя мыслью:

«Нет, я не люблю девочку, я жертва ее сходства с матерью».

Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему оставались в его душе источником тепла, счастья и упоения; малейшие подробности возникали в его памяти одна за другой, еще более яркие, еще более милые сердцу, чем тогда Следуя за своей памятью, уводившей его назад, он внезапно вновь видел дорогу, по которой они шли, возвращаясь с кладбища, видел девушку, которая рвала цветы, и вдруг вспомнил, что обещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.

Все его благие намерения разом улетучились, и, отказавшись от дальнейшей борьбы с собой, он взял шляпу и вышел из дому, глубоко взволнованный мыслью об удовольствии, которое он ей доставит.

Когда он попросил доложить о себе господам Гильруа, лакей ответил.

— Барыни нет, а барышня дома Он ощутил жгучую радость.

— Доложите ей, что я хочу с ней поговорить И легко, словно боясь, что его услышат, проскользнул в гостиную.

Почти в ту же минуту появилась Аннета.

— Здравствуйте, дорогой маэстро, — с важностью сказала она.

Он засмеялся, пожал ей руку и сел рядом с ней.

— Угадай, зачем я пришел?

— Не знаю, — после секундного размышления отвечала она — Чтобы повезти вас с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я обещал тебе в Ронсьере.

Лицо Аннеты озарилось счастьем.

— Ах, боже мой, а мамы нет дома! — воскликнула девушка. — Но она сейчас вернется! Ведь вы подождете ее, не правда ли?

— Да, если это будет не слишком долго.

— Ах, какой дерзкий! Слишком долго, когда здесь я! Вы считаете, что я еще маленькая!

— Нет, — отвечал он, — не такая уж маленькая, как ты думаешь.

Он чувствовал, что его сердце полно желанием нравиться, быть обворожительным и остроумным, как в самые пылкие мгновения его юности, — одним из тех инстинктивных желаний, которые тысячекратно увеличивают все наши возможности обольщать и заставляют павлинов распускать хвост, а поэтов — сочинять стихи. Слова приходили к нему на язык легко и быстро, и он говорил так, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, заразившись его воодушевлением, отвечала ему со всем тем лукавством, со всем тем игривым остроумием, которые созревали в ней.

Вдруг, возражая ей на что-то, он воскликнул:

— Но ведь я часто это от вас слышал, и я отвечал вам…

— Как? Вы больше не говорите мне «ты»? — со смехом перебила она. — Вы принимаете меня за маму!

— Знаешь, твоя мать уже сотни раз твердила мне об этом! — покраснев, пробормотал он.

Красноречие его иссякло; теперь он не знал, о чем говорить, и ему стало страшно, необъяснимо страшно в присутствии этой девочки.

— А вот и мама, — сказала она.

Она услышала, как отворилась дверь в большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно его застали на месте преступления, стал объяснять, что он вдруг вспомнил свое обещание и заехал за ними, чтобы всем вместе отправиться к ювелиру.

— У меня двухместная карета, — сказал он. — Я примощусь на откидном сиденье Они сели в экипаж и через несколько минут были у Монтара.

Художник всю жизнь провел в тесном общении с женщинами, наблюдал, познавал, любил их, всегда был занят ими, ему приходилось изучать и узнавать их вкусы, и он начал не хуже их разбираться в туалетах, в вопросах моды, во всех мельчайших деталях их частной жизни и даже нередко разделял некоторые их пристрастия, а входя в магазины, где продаются прелестные, изящные предметы, оттеняющие их красоту, он получал почти такое же удовольствие, ощущал почти такой же радостный трепет, как и они. Подобно им, он интересовался всеми кокетливыми пустячками, которыми они себя украшают; ткани радовали его глаз, ему хотелось пощупать кружева, его внимание привлекали самые незначительные элегантные вещицы. Перед витринами ювелирных магазинов он испытывал чувство, близкое к религиозному, словно перед храмом соблазнительной роскоши, а обитый темным сукном прилавок, на котором ловкие пальцы золотых дел мастера рассыпали драгоценные камни, переливавшиеся разноцветными огнями, внушал ему особое почтение.

Усадив графиню и ее дочь перед этим строгим столом, на который и та и другая непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему начали показывать образчики цветков.

Потом перед ними разложили сапфиры, из которых надо было выбрать четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя переворачивали их на сукне, осторожно брали в руки, рассматривали с вниманием и со страстью знатоков. Потом, когда выбранные камни были отложены, понадобилось еще три изумруда для листочков, потом — крошечный бриллиантик, чтобы он искрился в чашечке цветка, подобно капле росы.

Оливье опьяняла радость сознания, что он делает подарок.

— Доставьте мне удовольствие и выберите два кольца, — сказал он графине.

— Кто, я?

— Да! Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне сделать вам этот маленький подарок на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.

Она отказывалась Он настаивал. Последовал длительный спор, борьба доводов и аргументов, из которой в конце концов он, хотя и не без труда, вышел победителем.

Принесли кольца: одни, наиболее редкостные, лежали в отдельных, особой выделки футлярах; другие, подобранные по сортам, в больших квадратных коробках, разбрасывали по бархату самые причудливые формы своих оправ. Художник сел между двумя дамами и вместе с ними, с таким же жадным любопытством, принялся вынимать золотые перстни из узких углублений, в которые они были вставлены. Затем раскладывал их перед собой, на сукне прилавка, и они образовали две группы: в одной были отвергнутые с первого взгляда, в другой — те, из которых можно было выбирать.

Незаметно и приятно проходило время за этим увлекательным занятием: выбор — это величайшее удовольствие из всех возможных, это так же интересно и разнообразно, как любимое зрелище, это волнующее, почти чувственное, изысканное наслаждение женского сердца.

Потом они сравнивали, горячились, и, после некоторого колебания, выбор трех судей остановился на золотой змейке, державшей красивый рубин между узенькой пастью и извивающимся хвостом.

Сияющий Оливье встал.

— Оставляю вам мою карету, — сказал он. — Мне надо побывать еще в нескольких местах; я пошел.

Но Аннета попросила мать пройтись до дома пешком: погода была чудесная. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, вместе с дочерью вышла на улицу.

Какое-то время они шли молча, радуясь и наслаждаясь полученными подарками, потом заговорили о тех драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. Они словно еще видели блеск, словно еще слышали звяканье, их до сих пор не покидало какое-то беспричинное веселье Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда наводняет тротуары. Мужчины оборачивались и смотрели вслед Аннете; проходя мимо нее, вполголоса восхищались ею. После траура, после того, как черный цвет подчеркнул ослепительную красоту Аннеты, графиня показалась в Париже вместе с дочерью впервые, и теперь, когда она увидела этот фурор, который производила Аннета на улице, это всеобщее внимание, эту рябь лестных чувств, которую оставляет за собой в толпе мужчин красивая женщина, когда она услышала этот восторженный шепот, сердце ее сжалось, и на него легла такая же тяжесть, как в тот вечер у нее в гостиной, когда гости сравнивали девочку с ее портретом. Она невольно ловила эти взгляды, привлеченные Аннетой, она чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее лицу и не задержавшись на нем, они вдруг останавливались на светловолосой головке той, что шла рядом с ней. Она угадывала, она видела в глазах прохожих мгновенное и немое восхищение этой расцветающей молодостью, влекущим очарованием этой свежести, и подумала: «Я так же хороша, как она, если не лучше». Внезапно ее пронзила мысль об Оливье, и, как это было в Ронсьере, ее охватило непреодолимое желание убежать.

Ей больше не хотелось оставаться на свету, оставаться в людском потоке, на виду у всех этих мужчин, которые смотрели не на нее. Далеки были те дни — ведь еще совсем недавние дни! — когда она сама хотела, чтобы все видели ее поразительное сходство с дочерью, когда она сама старалась подчеркнуть это сходство Но кому из прохожих пришло бы в голову сравнивать их теперь? Быть может, лишь один человек подумал об этом только что, в ювелирном магазине. Он? О, как это больно! Неужели он не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать их? Конечно, видя их вместе, он не мог не думать, не вспоминать о том времени, когда она, такая цветущая, такая красивая, входила к нему, уверенная в его любви!

— Мне нехорошо, — сказала она, — возьмем фиакр, детка.

— Что с тобой, мама? — с беспокойством спросила Аннета.

— Ничего, ничего; ты же знаешь, что после смерти бабушки у меня часто бывают моменты слабости!

Глава 9

Навязчивые идеи отличаются таким же злобным упорством, как и неизлечимые болезни. Поселившись однажды в мозгу, они пожирают его, ни о чем не позволяют думать, не позволяют получить хотя бы малейшее удовольствие. Что бы ни делала графиня — дома или где-нибудь в другом месте, одна или на людях, — она уже не могла отделаться от мысли, овладевшей ею в тот день, когда она возвращалась домой под руку с дочерью: «Неужели Оливье, который видит нас почти каждый день, не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать нас?»Конечно, сравнивает, сравнивает бессознательно, беспрестанно; его самого неотступно преследует это сходство, о котором нельзя забыть ни на миг и которое еще) силилось теперь, когда Аннета стала подражать ее жестам и манере говорить. Каждый раз, как он приходил, она начинала думать об этом сопоставлении, читала его во взгляде Бертена, догадывалась о нем и обдумывала его умом и сердцем. И ее начинало терзать стремление спрятаться, исчезнуть, не показываться больше Бертену вместе с дочерью.

Она страдала еще и потому, что уже не чувствовала себя хозяйкой своего дома. В тот вечер, когда все смотрели на ее дочь, стоявшую под ее портретом, ей нанесли обиду, как бы отняв у нее то, что всецело принадлежало ей, и обида не забывалась, она росла и по временам ожесточала графиню. Графиня все время упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, за постыдное желание, чтобы дочь ушла из ее дома, как обременительная и докучная гостья, и она инстинктивной хитростью старалась добиться этого, снедаемая желанием бороться и, несмотря ни на что, удержать при себе человека, которого любила.

Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который, вследствие недавно объявленного траура, пришлось ненадолго отложить, она испытывала страх, непонятный, но сильный страх, что какая-нибудь случайность может помешать этим планам, и почти бессознательно старалась пробудить в сердце дочери склонность к маркизу.

Все искусные дипломатические уловки, которые она так долго пускала в ход, чтобы сохранить Оливье, приняли у нее новую форму, стали более утонченными, менее заметными и служили для того, чтобы сблизить дочь с маркизом, не допуская в то же время встреч маркиза с художником.

Так как художник, который привык работать по утрам, всегда завтракал дома, а с друзьями виделся вечером, она часто приглашала маркиза к завтраку. Он появлялся, словно внося с собой оживление после прогулки верхом, струю утренней прохлады. Он весело рассказывал светские новости, которые, кажется, носятся в воздухе каждый день над пробуждающимся осенним Парижем, катающимся и блистающим в аллеях Булонского леса. Аннета с удовольствием слушала его, входя во вкус повседневных историй, которые он преподносил ей совсем свежими и покрытыми налетом шика. Между ними возникала юношеская близость, теплая дружба, которую вполне естественно делала еще теснее их общая, страстная любовь к лошадям. Когда он уезжал, граф и графиня начинали тактично превозносить его, говорили о нем все, что нужно было говорить для того, чтобы девушка поняла: только от нее зависит ее брак с маркизом, если он ей нравится.

Она и сама поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, конечно, выйдет замуж за этого красивого молодого человека, который, помимо разных других удовольствий, доставит ей самое главное: каждое утро гарцевать бок о бок с ним на чистокровном скакуне.

В один прекрасный день они, обменявшись рукопожатием и улыбкой, совершенно естественно стали женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле, давно решенном. С тех пор маркиз начал делать ей подарки. Герцогиня начала обращаться с Аннетой как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дельце это было состряпано на огоньке интимности в спокойное дневное время, по вечерам же маркиз, у которого было великое множество разных дел, знакомств, обязанностей и повинностей, приходил редко.

Тогда наступала очередь Оливье Раз в неделю он неизменно обедал у своих друзей Гильруа, а кроме того, по-прежнему являлся к ним без предупреждения на чашку чая между десятью и двенадцатью ночи Как только он появлялся в дверях, графиня начинала следить за ним: ее мучило желание знать, что происходит у него в душе. Любой его взгляд, любой жест она истолковывала по-своему, и ее терзала мысль-«Не может быть, чтобы он не любил ее, видя нас вместе».

Он тоже делал подарки. Недели не проходило, чтобы он не приносил двух маленьких свертков, один из которых он вручал матери, а другой — дочери, и, когда графиня открывала ларчики, в которых часто находились ценные вещи, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание одаривать, которое она, как женщина, никогда не могла удовлетворить, это желание доставить удовольствие, что-то принести, купить для кого-нибудь, разыскать в лавке безделушку, которая кому-то понравится.

У художника и раньше проявлялась эта страсть, и она много раз видела, как он входил, так же улыбаясь, так же неся в руке маленький сверток Потом это прошло, а теперь вот начинается снова. Из-за кого? Сомнений у нее не было. Не из-за нее!

Он выглядел усталым, похудевшим. Из этого она сделала вывод, что он страдает. Она сравнивала его появления, его вид, его манеру обращения с поведением маркиза, на которого тоже начинало действовать обаяние Аннеты. Это были совсем разные вещи де Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! По крайней мере, так думала она в часы своих мучений, хотя потом, в спокойные минуты, все еще надеялась, что ошибается.

О, как часто, оставшись с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, не скрывал ничего! Она предпочитала узнать правду и плакать, только бы не страдать от сомнений, от того, что не может читать в его закрытом для нее сердце, в котором — она чувствовала это! — растет новая любовь.

Его сердце было ей дороже жизни; она следила за ним, согревала, живила своей нежностью уже двенадцать лет, она думала, что может быть спокойна, и надеялась, что завладела им, покорила, подчинила его себе окончательно, считала, что оно всецело предано ей навсегда, и вот теперь это сердце ускользало от нее по воле непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрывая какую-то тайну. Она уже не могла проникнуть в него с помощью дружеского слова, спрятать в нем свое чувство как в надежном убежище, открытом для нее одной. Зачем же любить, зачем жертвовать собой, если тот, кому ты отдала всю себя, всю свою жизнь — все, все, что есть у тебя в этом мире, — так внезапно ускользает от тебя, оттого что ему понравилось другое лицо, и за несколько дней он становится тебе почти чужим?

Чужим! Он, Оливье! Он говорил с ней, как и прежде, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки между ними встало что-то необъяснимое, непобедимое, неуловимое, «почти что ничего», то «почти что ничего», из-за которого при перемене ветра парус уходит все дальше и дальше от берега.

Он действительно уходил от нее все дальше, уходил все дальше и дальше с каждым днем, его уводил от нее любой взгляд, который он бросал на Аннету. Сам он не старался разглядеть свое сердце. Он чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел понять его, и вверялся течению событий, непредвиденным превратностям судьбы.

Единственной его заботой были вечера и обеды в обществе этих двух женщин, которых траур разлучил со светской суетой. Встречая в доме у Гильруа только людей, ему безразличных, — чаще всего это были Корбели и Мюзадье, — он воображал, что он почти один у них в целом мире, и, так как теперь он не видел там герцогиню и маркиза, которым были отведены утро и первая половина дня, старался забыть о них, полагая, что свадьба отложена на неопределенное время.

К тому же и Аннета ни разу не заговорила при нем о де Фарандале. Была ли то какая-то инстинктивная стыдливость, или, быть может, то было тайное чутье женского сердца, позволяющее ему угадывать неведомое?

Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; наступила осень, и сессия Палаты депутатов началась раньше обычного ввиду тревожного положения в стране.

В день открытия сессии граф де Гильруа, после завтрака у него в доме, должен был проводить герцогиню де Мортмен, маркиза и Аннету на заседание. Графиня, замкнувшаяся в своем все возрастающем горе, объявила, что не поедет.

Все встали из-за стола и перешли пить кофе в большую гостиную; всем было весело. Граф, радуясь возобновлению деятельности Палаты — эта деятельность составляла единственное его удовольствие, — почти умно говорил о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, по-настоящему влюбленный, горячо поддерживал его, не спуская глаз с Аннеты, герцогиня же была почти в равной мере довольна как чувством племянника, так и правительственным кризисом. Воздух гостиной полнился теплом, исходившим от горячих калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок, стен, ковров; в ней веяло тонким запахом увядающих цветов. В этой уединенной комнате, где кофе тоже распространял свой аромат, было что-то интимное, семейное, приятное; вдруг дверь отворилась, и появился Оливье Бертен.

Он остановился на пороге: он был так потрясен, что вошел не сразу, он был потрясен, как обманутый муж, убедившийся в измене жены. Его душила непонятная злоба и такое волнение, что он сразу понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он скрывал сам от себя, стало для него ясно, как только он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!

В порыве гнева он сразу разглядел все то, о чем не хотел знать и о чем с ним не смели заговорить. Он не спрашивал себя, почему его не звали на все эти предсвадебные спектакли. Он угадал это; его посуровевшие глаза встретились с глазами графини, и та покраснела. Они поняли друг друга.

Когда он сел, все замолчали: его неожиданный приход парализовал приподнятое настроение присутствовавших; потом герцогиня обратилась к нему, и он отвечал ей прерывающимся, внезапно изменившимся, странно звучавшим голосом.

Он смотрел на всех этих сидевших возле него людей, возобновивших разговор, и думал: «Они меня надули. Они мне за это заплатят». Особенно он был зол на графиню и на Аннету, невинный обман которых он внезапно постиг.

Тут граф взглянул на часы.

— Ого! Пора ехать! — воскликнул он. И обратился к художнику. — Мы отправляемся на открытие сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли поехать с нами? Я буду очень рад!

— Нет, благодарю вас. Ваша Палата меня не соблазняет, — сухо ответил Оливье.

Тут к нему подошла Аннета и со своим обычным игривым видом сказала:

— Поедемте, дорогой маэстро! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами!

— Нет, нет! Вам будет весело и без меня. Догадываясь, что он раздосадован и опечален, она настаивала, желая быть с ним как можно приветливее:

— Ну, поедемте, господин художник! Я без вас не могу, честное слово!

— Э, вы обойдетесь без меня так же легко, как и все остальные!

Эти несколько слов вырвались у него так неожиданно, что он не сумел ни удержать их, ни смягчить их звучание.

Слегка удивленная его тоном, она воскликнула:

— Вот тебе раз! Он опять называет меня на «вы»! На губах его мелькнула та судорожная усмешка, которая выдает душевную муку.

— Рано или поздно, а придется мне к этому привыкнуть, — с легким поклоном проговорил он.

— Почему это?

— Потому что вы выйдете замуж, и ваш муж, кто бы он ни был, вправе будет заметить, что «ты» неуместно — У нас еще будет время обсудить это, — поспешила вмешаться графиня. — Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за такого обидчивого человека, который станет придираться к вольности старого друга.

— Скорей, скорей одевайтесь! Мы же опоздаем! — кричал граф.

Те, кто собирался ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и ее дочь обменивались при каждой встрече и при каждом расставании.

Художник и графиня остались одни. Оба продолжали стоять у портьеры, за закрытой дверью — Садитесь, мой друг, — ласково сказала она.

— Нет, благодарю вас, я тоже ухожу, — почти грубо проговорил он.

— Но почему? — умоляюще вымолвила она.

— Потому что мое время, очевидно, миновало. Прошу извинить, что явился без предупреждения.

— Оливье! Что с вами?

— Ничего; я только сожалею о том, что расстроил эту увеселительную прогулку. Она схватила его за локоть.

— Что вы хотите этим сказать? Им пора было ехать, раз они отправлялись на открытие сессии. А я решила остаться. Напротив, вам, право же, что-то подсказало, чтобы вы пришли сегодня, когда я одна.

Он усмехнулся.

— Подсказало! Да, да, именно подсказало! Она взяла его за обе руки и, глядя ему прямо в глаза, еле слышно прошептала:

— Признайтесь, что вы ее любите! Не в силах больше сдерживать раздражение, он отстранился от нее.

— Да вы просто помешались на этой мысли! Она снова схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, принялась умолять его:

— Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать правду, я уверена в этом, но я хочу знать!.. Я хочу!.. О, вы не понимаете, во что превратилась моя жизнь!

Он пожал плечами.

— Чего вы от меня хотите? Чем я виноват, что вы теряете голову?

Она не выпускала его, она тащила его в другую гостиную, ту, что была дальше, — туда, где их не могли услышать. Хватаясь за его пиджак, цепляясь за него, задыхаясь, она тянула его за собой Доведя до круглого диванчика, она заставила его сесть, чуть не повалила его, а затем села рядом с ним.

— Оливье, мой друг, мой единственный друг, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, я это чувствую в каждом вашем поступке, я в этом не сомневаюсь, я умираю от этого, но я хочу услышать это из ваших уст!

Он все еще не сдавался, и она упала к его ногам. Голос ее стал хриплым — Друг мой, друг мой, единственный Друг мой, ведь вы ее любите, это правда?

Пытаясь поднять ее, он крикнул:

— Да нет же, нет! Нет, клянусь вам!

— Не лгите! Я так страдаю! — зажимая ему рот рукой, пролепетала она.

И, уронив голову ему на колени, разрыдалась Теперь он видел только ее затылок, густую копну светлых волос, в которых было уже много седины, и его пронзила бесконечная жалость, бесконечная скорбь.

Захватив полные горсти этих тяжелых волос, он насильно приподнял ее голову, и на него посмотрели безумные глаза, из которых ручьями текли слезы. Тогда он стал осыпать поцелуями эти мокрые глаза, повторяя:

— Ани, Ани! Дорогая, дорогая моя Ани! Пытаясь улыбнуться, она заговорила, всхлипывая, как ребенок, который задыхается от горя:

— Друг мой! Скажите мне только, что вы еще немножко любите меня!

Он снова стал целовать ее.

— Да, я люблю вас, дорогая Ани. Она поднялась, села рядом с ним, опять взяла его за руки, взглянула на него и ласково сказала:

— Ведь мы давно любим друг друга! И это не должно так кончиться.

Он спросил, прижав ее к себе.

— Почему же это должно кончиться?

— Потому что я стара и потому что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда мы с вами познакомились!

Теперь уже Оливье зажал рукой эти скорбные уста.

— Опять вы за свое! — воскликнул он — Прошу вас, не говорите больше об этом! Клянусь вам, что вы ошибаетесь!

— Только бы вы хоть немножко любили меня! — повторила она.

— Да, я люблю вас! — снова сказал он. Потом они еще долго сидели молча, держась за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.

Наконец она нарушила молчание и тихо проговорила:

— Невеселы будут те дни, которые мне осталось прожить!

— Я постараюсь скрасить их.

Пасмурное, предзакатное небо все хмурилось, сумерки сгущались в гостиной, и сидевших в ней мало-помалу окутывала серая дымка осеннего вечера.

Пробили часы.

— Мы уже давно сидим здесь, — сказала она — Вам пора уходить: кто-нибудь может войти, а у нас с вами такой взбудораженный вид!

Он встал, обнял ее, поцеловал, как когда-то, в полураскрытые губы, и они прошли обе гостиные под руку, точно муж и жена.

— Прощайте, мой друг!

— Прощайте, мой друг!

И портьера опустилась за ним.

Он спустился по лестнице, повернул к ев Магдалине и зашагал наугад, оглушенный как после удара; ноги у него подкашивались, сердце пылало и билось так, словно в груди у него развевался горящий лоскут. Часа два, а может быть, три, а может быть, и четыре он шел, куда глаза глядят, в каком-то таком душевном отупении и физическом изнеможении, что сил у него оставалось ровно столько, сколько нужно для того, чтобы передвигать ноги. Потом пришел домой и погрузился в размышления.

Итак, он любит эту девочку! Теперь ему стало понятно все, что испытывал он в ее присутствии со дня прогулки по парку Монсо, когда услышал в ее горле звуки того голоса, который узнал с трудом, того голоса, который в былое время пробудил его сердце, ему стало понятно это медленное, непобедимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не совсем ушедшей любви, в котором он упорно не хотел сознаться самому себе.

Что делать? Да и что мог он поделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет ходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, и будет от всех скрывать свою тайну.

Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем приказал затопить большой камин в мастерской: ночь обещала быть морозной. Он даже велел зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся Какое странное, страшное, какое глубокое, почти физическое чувство печали охватило его! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих ослабевших мускулах и в изнемогшей душе. Стены комнаты давили на него, а ведь вся его жизнь — жизнь художника, жизнь человека — не выходила за пределы этих стен Каждый написанный им этюд, висевший на стене, напоминал ему об очередном успехе, каждый предмет обстановки вызывал у него воспоминание Но и успехи, и воспоминания принадлежали прошлому. Ну, а его жизнь? Какой казалась она ему короткой, пустой и вместе с тем какой полной! Он писал картины, и опять картины, он вечно писал картины и любил одну женщину На память ему пришли вечера восторга после свиданий вот в этой самой мастерской Он шагал по ней ночи напролет в нервном возбуждении, переполнявшем все его существо. Радости счастливой любви, радости успехов в свете, ни с чем не сравнимому упоению славой он обязан незабываемыми часами духовного торжества.

Он любил эту женщину, и эта женщина любила его. Благодаря ей он вступил в таинственный мир чувств и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, и теперь он уже не может закрыть его снова И в эту брешь, помимо него, вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, только еще более жарко запылавшая при виде нового лица, та же любовь, только усиленная потребностью обожания, которая в старости приобретает такую огромную власть. Итак, он любит эту девочку! Больше незачем бороться, сопротивляться, отрицать — он любит ее и в отчаянии сознает, что не дождется от нее ни капли жалости, что она никогда даже не узнает о его жестоких страданиях и что на ней женится другой. При этой мысли, которая постоянно возвращалась к нему и отогнать которую он не мог, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на привязи: он чувствовал себя беспомощным, порабощенным, точно и его посадили на цепь Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, и все ходил и ходил большими шагами по просторной комнате, освещенной словно для праздника Наконец, не в силах долее терпеть боль от этой все время растравляемой раны, он попытался исцелить ее думами о своей былой любви, пролить на нее бальзам воспоминаний о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа копию портрета графини, давно сделанную им для себя, поставил на мольберт, а сам сел напротив и принялся рассматривать ее Он пытался вновь увидеть, вновь обрести ее живой — такой, какою он когда-то любил ее Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезала, таяла, уступая место другой, которая была так удивительно на нее похожа Это была она, это были ее волосы, чуть более светлые, чем у матери, ее чуть более шаловливая улыбка, ее чуть более насмешливое выражение лица, и он явственно ощущал, что душой и телом он во власти этого юного существа — никогда не имела над ним такой власти та, другая, — так тонущая лодка оказывается во власти волн!

Он поднялся и, чтобы не видеть более этого призрака, повернул холст; потом, чувствуя, что все его существо проникнуто печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик от своего письменного стола, в котором покоились все записки от его возлюбленной. Они лежали здесь, как в кроватке, одна на другой, образуя что-то вроде пышного ложа из тоненьких листочков. Он погрузил в них руки — во все эти письма, говорившие о нем и о ней, в эту живую воду их долгой любви. Он смотрел на этот тесный дощатый гроб, в котором опочило такое множество сложенных в кучу конвертов, на каждом из которых было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что она, эта желтоватая бумажная волна, на которой там и сям виднелись красные печати, рассказывала об одной любви, о нежной взаимной привязанности двух существ, рассказывала историю двух сердец, и, склонившись над этой волной, вдыхал веяние прошлого, наводящий тоску запах давно запертых писем.

Ему захотелось перечитать их, и, порывшись на дне ящика, он вытащил несколько самых старых По мере того, как он разворачивал письма, с их страниц сходили отчетливые воспоминания, и они переворачивали ему душу. Среди писем он узнавал множество таких, которые когда-то носил при себе по целым неделям и, пробегая написанные мелким почерком строки, говорившие ему такие ласковые слова, заново переживал волнения прошлого. Вдруг пальцы его нащупали тонкий вышитый платок. Что это такое? Поразмыслив несколько мгновений, он вспомнил! Однажды она расплакалась у него — она слегка приревновала его к кому-то, — и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок!

Ах, как все это грустно! Как это грустно! Бедная женщина!

Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, словно какие-то испарения, да это и были теперь только неосязаемые испарения иссякшей жизни. И все же он страдал от этого, он плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.

Но эта всколыхнувшаяся в нем прежняя любовь пробудила в нем новый, юный пыл, брожение соков неукротимого чувства, вызывавшего в памяти сияющее личико Аннеты. Когда-то он любил ее мать и теперь, в каком-то страстном порыве, добровольно шел в кабалу, начинал любить эту девочку как раб, как старый, покорный раб в оковах, которых ему уже не разбить никогда.

В глубине души он чувствовал это, и ему становилось страшно.

Он пытался понять, как и почему она получила такую власть над ним. Ведь он так мало знает ее! Ведь она еще только становится женщиной, а ее душа и сердце спят сном юности.

А он? А его жизнь почти кончена! Каким же образом этот ребенок сумел покорить его несколькими улыбками и локонами? Ах! Улыбки, белокурые локоны этой девчушки вызывали у него желание упасть на колени и склониться до земли.

Можем ли мы, можем ли мы знать, почему женское лицо действует на нас так же сильно, как яд? Кажется, будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы сходим от него с ума, мы живем этим поглощенным нами образом, и мы умерли бы за него!

И как порой заставляет страдать сердце мужчины эта жестокая и непостижимая власть чьего-то лица!

Оливье Бертен снова зашагал по мастерской; была уже глубокая ночь, камин погас. Холод проникал через окна в комнату. Он лег в постель, но все думал, думал и страдал до утра.

Встал он рано, сам не зная зачем, не зная, что ему делать, взвинченный, безвольный, как вертящийся флюгер.

Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как раз в этот день недели кое-кто из членов его клуба встречается в турецких банях и после массажа завтракает там. Он быстро оделся в надежде, что горячая вода и душ успокоят его, и вышел из дому.

На улице его прохватил резкий холод, этот первый, угнетающе действующий на нас холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.

На бульварах шел частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим, сухим шелестом Они падали всюду, куда хватал глаз, вдоль широких авеню, между фасадами домов, словно их стебли только что были срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием Мостовые и тротуары были уже сплошь покрыты ими и за несколько часов стали похожи на лесные просеки в самом конце осени. Вся эта мертвая листва шуршала под ногами и порой, при порывах ветра, поднималась легкими волнами Это был один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое и в которых есть своя радость и своя скорбь: скорбь угасания и радость обновления.

Когда Оливье вошел в турецкие бани, то при одной мысли о тепле, которое сейчас, после ходьбы на уличном ледяном ветру окутает все его тело, тоскующее его сердце сильно забилось от предвкушаемого наслаждения.

Он поспешно разделся, обмотал вокруг пояса тонкое полотенце, поданное ему служителем, и исчез за отворившейся перед ним обитой дверью.

Проходя по турецкой галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом дышал густым, горячим паром, казалось, шедшим издали, от какой-то печи. Потом курчавый негр с лоснящимся торсом, с мускулистыми руками и ногами, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед Бертеном портьеру на другом конце галереи, и тот вошел в большое, круглое, высокое помещение самой бани, где, точно в храме, царило полное, почти мистическое безмолвие. Дневной свет падал в огромный, шарообразный зал, в котором пол был выложен каменными плитами, а стены украшены изразцами с орнаментом в арабском вкусе, сверху — через купол и через цветные стекла в форме трилистников.

Одни из этих почти голых мужчин всех возрастов медленно, молча, с серьезным видом расхаживали взад и вперед, другие, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках, третьи вполголоса разговаривали.

Воздух был так горяч, что уже при входе дышать становилось трудно. Было что-то античное, что-то таинственное здесь, в этом живописном и душном цирке, где грелись человеческие тела и где сновали черные массажисты и медноногие арабы.

Первым, кого увидел художник, был граф де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордясь своей широченной грудью и своими громадными руками, которые он скрестил на животе. Завсегдатай бань, он чувствовал себя здесь как актер на сцене, которому рукоплещет публика, и в качестве арбитра принимал участие в спорах о мускулатуре всех парижских силачей.

— Здравствуйте, Бертен! — сказал он. Они пожали друг другу руки.

— Самое время попотеть, а? — продолжал он.

— Да, самое время.

— Видели Рокдиана? Вон он! Я вытащил его прямо из постели! Ох! Поглядите-ка на эту мумию!

Мимо них проходил низкорослый господин с кривыми ногами, дряблыми руками и тощими бедрами, вызвав презрительную улыбку у этих людей, которые издавна славились своим здоровьем.

Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.

Они уселись на длинный мраморный стол и принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали, предлагая напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам, внезапный шум душей. Немолчный плеск воды, доносившийся из всех углов обширного амфитеатра, наполнял его легким шорохом дождя.

То и дело какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил, чтобы обменяться с ними рукопожатием. Подошли толстый герцог Гаррисон, низкорослый князь Эпилати, барон Флак и другие.

Вдруг Рокдиан сказал:

— Э, да это Фарандаль!

Маркиз вошел, упершись руками в бедра и ступая с непринужденностью великолепно сложенного мужчины, которому нечего стесняться.

— Этот повеса — настоящий гладиатор! — шепнул Ланда.

— Правда ли, что он женится на дочери ваших друзей? — обращаясь к Бертену, спросил Рокдиан.

— Как будто бы да, — отвечал художник. Этот вопрос, заданный в присутствии этого человека, в эту минуту и в этом месте, заставил сердце Оливье содрогнуться от отчаяния и гнева. Так быстро и так остро ощутил он всю ужасающую реальность будущего, что ему несколько секунд пришлось бороться с животным желанием броситься на маркиза. Затем поднялся.

— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж. Мимо проходил один из арабов.

— Ахмет! Ты свободен?

— Да, господин Бертен.

И Оливье торопливо вышел, чтобы избегнуть рукопожатия Фарандаля, который медленно обходил хаммам[42].

И четверти часа не провел Бертен в большом зале для отдыха, где было так тихо, — и в опоясывавших его кабинах с постелями, и вокруг цветника из африканских растений, посреди которого била, рассыпаясь мелкими брызгами, струя воды из фонтана. У художника было такое чувство, будто за ним гонятся, будто ему что-то угрожает, будто к нему сейчас подойдет маркиз и придется подать ему руку и дружески обращаться с ним, тогда как ему, Бертену, хотелось бы его убить.

И вскоре он снова оказался на бульваре, засыпанном мертвыми листьями. Они уже перестали опадать; последние из них были сорваны долго неистовствовавшей бурей Красно-желтый ковер трепетал, колыхался и волнами перекатывался с одного тротуара на другой поп, все более резкими порывами усиливавшегося ветра.

Вдруг по крышам пронесся какой-то вой, звериный рев надвигавшегося урагана, и тотчас же на бульвар обрушился яростный шквал, который, скорее всего, налетел со стороны св. Магдалины.

Листья, все опавшие листья взлетели при его приближении, — казалось, они ждали его. Они бежали впереди него, собирались в кучи, кружились, как вихрь, поднимались спиралью до самых крыш. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое убегало, мчалось, устремляясь к парижским заставам, к свободному небу предместий. И когда густое облако листьев и пыли исчезло на высоких улицах квартала Мальзерба, мостовые и тротуары показались голыми, удивительно чистыми и выметенными.

«Что теперь будет со мною? — соображал Бертен. — Что мне делать? Куда идти?» И, так ничего и не придумав, повернул домой.

Взгляд его привлек газетный киоск. Он купил несколько газет в надежде, что ему удастся найти там что-нибудь интересное и часок-другой почитать.

— Я завтракаю у себя, — объявил он, вернувшись домой.

Он поднялся в мастерскую, но, едва усевшись, почувствовал, что не в силах здесь оставаться: он весь был охвачен возбуждением, как разъяренный зверь.

Он пробежал газеты, но они ни на миг не могли отвлечь его дум, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами и не доходили до его сознания. В середине одной заметки, которую он даже не пытался понять, слово «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании Палаты, на котором граф произнес несколько слов.

Его мысль, пробужденная этим напоминанием, остановилась затем на имени знаменитого тенора Монрозе, который в конце декабря должен был только один раз выступить в Большом оперном. «Это будет, — говорилось в газете, — музыкальный праздник, ибо тенор Монрозе, покинувший Париж шесть лет назад, имел небывалый успех во всей Европе и в Америке, а кроме того, вместе с ним должна выступить прославленная шведская певица Эльсон, которую в Париже тоже не слышали пять лет».

Тут у Оливье мелькнула мысль, казалось, родившаяся в глубине его души: доставить Аннете удовольствие и повести ее на этот спектакль. Но, вспомнив, что траур графини не позволяет осуществить это намерение, он стал обдумывать, как бы все-таки привести свой план в исполнение. Наконец он нашел выход. Надо взять боковую ложу — сидящих там почти не видно, а если графиня все равно не захочет ехать, то он пригласит вместе с Аннетой ее отца и герцогиню В таком случае ложу придется предложить герцогине. Но тогда он будет вынужден пригласить и маркиза!

Он долго раздумывал и колебался.

Разумеется, брак этот — вопрос решенный, и, вне всякого сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит покончить с этим, и понимал, что она выдаст дочь за Фарандаля елико возможно скорее. Тут он бессилен. Он не властен ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отдалить! Но раз уж приходится покориться, то не лучите ли попытаться усмирить свою душу, скрыть свои страдания, казаться довольным и впредь не давать воли своим чувствам?

Да, он пригласит маркиза, он усыпит таким образом подозрения графини, а двери дома юной супружеской четы будут всегда для него открыты как для друга.

После завтрака он тотчас отправился в Оперу, чтобы оставить за собой какую-нибудь ложу, скрытую занавесками. Ложа была ему обещана. Он помчался к Гильруа.

Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще глубоко взволнованная вчерашней трогательной сценой.

— Как хорошо, что вы пришли сегодня! — сказала она.

— У меня кое-что есть для вас, — пробормотал он.

— Что же это?

— Ложа в Опере на единственный спектакль с Эльсон и Монрозе.

— Ax, как жаль, мой друг! А как же траур?

— Ваш траур длится почти четыре месяца!

— Уверяю вас, я не в силах!

— А Аннета? Подумайте: ведь такой случай, может быть, никогда больше не представится!

— Ас кем же она пойдет?

— С отцом и с герцогиней, которую я собираюсь пригласить. Я хочу предложить место и маркизу.

Она пристально посмотрела ему в глаза; ей безумно хотелось расцеловать его. Она просто не верила своим ушам.

— Маркизу? — переспросила она.

— Ну да!

Она мгновенно согласилась на эту комбинацию.

— Вы уже назначили день свадьбы? — равнодушным тоном продолжал он.

— Да, почти что назначили! У нас есть основания поторопиться, тем более что это было решено еще до маминой смерти, помните?

— Прекрасно помню. Так когда же?

— В начале января. Простите, что я не сказала вам об этом раньше.

Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно подброшенное пружиной, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в озлобление, порождая в нем ту странную и страстную враждебность, в какую превращается любовь, которую подхлестывает ревность.

— У меня кое-что есть для вас, — сказал он.

— Итак, мы с вами окончательно на «вы»? — спросила она.

— Слушайте, дитя мое, — отеческим тоном заговорил он. — Мне известно, к какому событию готовятся у вас в семье. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. И лучше уж сейчас, чем потом.

Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молча смотрела вдаль и о чем-то напряженно думала.

— Что же вы мне принесли? — спросила Аннета. Он сообщил о предстоящем спектакле и о том, кого намеревается пригласить. Она пришла в восторг и в ребяческом порыве бросилась к нему на шею и расцеловала в обе щеки.

От легкого прикосновения этих нежных губок и от ее свежего дыхания он почувствовал, что теряет сознание, и понял, что не излечится никогда.

Графиня поморщилась.

— Ты забыла, что тебя ждет отец? — сказала она дочери.

— Да, да, мама, иду!

Она убежала, посылая воздушные поцелуи.

Как только она упорхнула, Оливье спросил:

— Они отправятся путешествовать?

— Да, на три месяца.

— Тем лучше, — невольно прошептал он.

— Мы заживем по-прежнему, — сказала графиня.

— Надеюсь, — пролепетал он.

— А пока не отдаляйтесь от меня.

— Нет, друг мой.

Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.

Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую — как она догадывалась — испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.

Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах — сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.

Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.

Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, — оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!

Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре — день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?

Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, — ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.

И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, — все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа — этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости — ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня — дома или же где-нибудь в другом месте — видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.

Когда она присаживалась в своем будуаре, оклеенном обоями, намереваясь почитать или же что-то написать, ее мысль, на миг отвлеченная новым занятием, вскоре опять возвращалась к тому, что не давало ей покоя. Она боролась с этим, старалась отвлечься, подумать о другом, продолжать заниматься своим делом. Тщетно: острое желание не покидало ее, и вскоре ее рука, положив книгу или перо, непроизвольным движением тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой из старинного серебра. В овальной, чеканной рамке лицо ее выглядело как образ былого, как портрет минувшего века, как некогда свежая, но выцветшая на солнце пастель. Она долго рассматривала себя, потом устало откладывала этот маленький предмет на бюро и силилась снова взяться за дело, но не успевала прочитать и двух страниц или написать двадцати строк, как в ней вновь оживала непобедимая, мучительная потребность поглядеть на себя, и она опять протягивала руку к зеркалу.

Теперь она все время вертела его в руках, как надоевшую безделушку, к которой рука привыкла так, что не может с нею расстаться; принимая друзей, она поминутно бралась за него, и это так ее раздражало, что ей хотелось кричать; крутя его в пальцах, она ненавидела его как живое существо.

Однажды борьба с этим кусочком стекла вывела ее из себя, она ударила его об стену, и оно разбилось вдребезги.

Но муж отдал его в починку и через некоторое время принес домой еще более чистым, чем раньше. Ей пришлось взять его, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.

Каждый вечер, каждое утро она, запершись у себя в комнате, снова против воли приступала к тщательному, терпеливому изучению этой незримой, гнусной разрушительной работы.

Лежа в постели, она долго не могла заснуть; она то и дело зажигала свечу и, не смыкая глаз, все думала о том, что бессонница и печаль помогают неудержимо бегущему времени делать его страшное дело. Она слушала в ночной тишине монотонное, мерное «тик-так» маятника стенных часов, который, казалось, нашептывал ей: «Все прошло, все прошло, все прошло», — и сердце ее сжималось от такой невыносимой тоски, что она, уткнувшись в подушку, рыдала от отчаяния.

Когда-то она, как и все люди, понимала, что годы идут и влекут за собой перемены. Как и все люди, она каждую зиму, каждую весну, каждое лето говорила и другим, и себе: «Яочень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не расстраивалась. А теперь она уже не могла спокойно смотреть на медленное шествие времен года

— она вдруг увидела и поняла, что мгновенья улетают с чудовищной быстротой. Внезапно у нее возникло ощущение, что часы бегут, возникло ощущение незаметного течения, которое, если начать задумываться над этим, способно довести до безумия, — ощущение бесконечного следования друг за другом крошечных, торопливых секунд, грызущих тело и жизнь человека.

После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.

Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.

Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, — и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, — до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!

Разумеется, она этого не говорила — она изливала душу в сбивчивых жалобах, исходивших из глуби ее существа.

Потом вставала с колен, садилась за туалетный столик, с таким же напряжением мысли, как на молитве, так же усердно принималась за дело, и пудра, притирания, карандашики, пуховки и щеточки на один день восстанавливали ее поддельную и непрочную красоту.

Глава 10

На бульваре у всех на устах были только два имени:

Эмма Эльсон и Монрозе. Чем ближе подходили вы к Опере, тем чаще вы их слышали. Они бросались и в глаза — они были напечатаны на огромных афишах, расклеенных на тумбах, — в воздухе носилось ощущение какого-то события.

Тяжеловесное сооружение, именуемое «Национальной академией музыки», раздавшееся вширь под черным небом, обращало к толпившейся перед ним публике свой пышный, белеющий фасад и мраморные колонны, словно декорации, освещенные незримыми электрическими фонарями.

На площади конная полиция поддерживала порядок уличного движения; в бесчисленных экипажах, съезжавшихся сюда со всех концов Парижа, можно было разглядеть за опущенными стеклами пену светлых тканей и бледные лица.

Двухместные кареты и ландо одни за другими подъезжали к аркадам, где еще было место, на несколько секунд останавливались, и из них выходили закутанные в вечерние зимние манто, отделанные мехом, перьями или несметной цены кружевами, великосветские и прочие дамы — драгоценная, божественно изукрашенная плоть.

Снизу доверху знаменитой лестницы двигалось феерическое шествие, бесконечный поток женщин, одетых, как королевы; их грудь и уши метали бриллиантовые искры, а длинные платья волочились по ступеням.

Зал рано начал наполняться: никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых певцов, и по обширному партеру, залитому падавшим с люстры ослепительным электрическим светом, то и дело пробегали волны рассаживающихся по местам людей и громкий шум голосов.

Из боковой ложи, в которой уже сидели герцогиня, Аннета, маркиз, Бертен и де Мюзадье, видны были только кулисы, где переговаривались, бегали, кричали люди: рабочие сцены в блузах, какие-то господа во фраках, актеры в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой гул толпы, чувствовалось присутствие движущейся, возбужденной человеческой массы, волнение которой, казалось, проникая сквозь полотно, доходило до самых колосников. Давали Фауста.

Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях Фауста в Театре лирической оперы, о том, что почти провал сменился блестящим успехом, о первых исполнителях, об их манере петь каждую сцену. Аннета, сидевшая вполоборота к нему, слушала его с жадным, молодым любопытством, с каким она относилась ко всему на свете, и время от времени бросала на своего жениха, который через несколько дней должен был стать ее мужем, полные нежности взгляды. Сейчас она любила его так, как любят неопытные сердца, то есть любила в нем все свои надежды на завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая жажда счастья заставляли ее трепетать от радостного ожидания.

А Оливье, который все видел, все понимал, который спустился по всем ступеням тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческого страдания, в котором сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи, впиваясь в них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.

Раздались три удара, и легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу же прекратил все движения, покашливанье и говор; потом, после нескольких минут полной тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполняя зал незримой и всевластной мистерией музыки, которая проникает в наше тело, пробегает по нашим нервам и душам лихорадочным, поэтическим, явственно ощутимым трепетом, сливая с чистым воздухом, которым мы дышим, волну звуков, которые мы слушаем.

Оливье сел в глубине ложи; он содрогался от боли, словно музыка прикоснулась к его сердечным ранам.

Но, когда занавес поднялся, он снова встал и, на фоне декораций, изображавших кабинет алхимика, увидел задумчивого доктора Фауста.

По крайней мере раз двадцать слышал он эту оперу, он знал ее почти наизусть, и внимание его тотчас отвлеклось от сцены и устремилось в зрительный зал. Из их ложи был виден лишь уголок зала от партера до галерки, но зато эту часть публики, среди которой он различил немало знакомых лиц, он мог рассмотреть отлично. В партере ряд мужчин в белых галстуках походил на выставку знаменитостей — светских людей, художников, журналистов, — словом, тех, кто никогда не упустит случая быть там, где все. Он отмечал про себя и называл по именам женщин, сидевших в ложах. Графиня де Локрист, сидевшая в литерной ложе, была поистине очаровательна, а сидевшая чуть подальше маркиза д'Эблен, которая недавно вышла замуж, уже привлекала к себе бинокли. «Недурное начало», — подумал Бертен.

С неослабным вниманием, с явным сочувствием слушала публика тенора Монрозе, сетовавшего на свою жизнь.

«Какая горькая насмешка! — размышлял Оливье. — Вот Фауст, загадочный, величественный Фауст, поет о своем страшном разочаровании и о ничтожестве всего сущего, а толпа с волнением думает о том, не изменился ли голос Монрозе!» Он стал слушать вместе с залом, и за пошлыми словами либретто, благодаря музыке, пробуждающей в глубине души чуткую восприимчивость, ему словно открылось сердце Фауста таким, каким в мечтах увидел его Гете.

Когда-то он прочитал эту трагедию, высоко оценил ее, но в душу ему она не запала, и вот теперь он внезапно постиг ее неизмеримую глубину, ибо в этот вечер ему казалось, что сам он становится Фаустом.

Слегка наклонившись над барьером ложи, Аннета вся превратилась в слух; по рядам пробегал одобрительный шепот: голос Монрозе был лучше поставлен и стал более насыщенным, нежели прежде.

Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, все, что он чувствовал, все, с чем он сталкивался в жизни, он каким-то образом связывал со своей страстью. И весь мир, и самого себя он отдавал в пищу этой своей навязчивой идее. Все прекрасное, все изысканное, что представлялось его взору, все прелестное, что он мог вообразить себе, он тотчас мысленно преподносил своей юной приятельнице, и у него не оставалось ни одной мысли, которой он не соединял бы со своим чувством.

Теперь в глубине его души ему слышались отзвуки жалоб Фауста, и у него возникало желание умереть, желание покончить со своими страданиями, со всеми унижениями своей безответной любви. Он смотрел на тонкий профиль Аннеты и видел сидевшего за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже глядел на нее. Он чувствовал себя погибшим, конченным, старым человеком! Ах! Ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать, что он не у дел, что он получил у жизни отставку, словно отслуживший свой срок чиновник, карьера которого кончена! Какая это невыносимая пытка!

Раздались аплодисменты: Монрозе покорил публику. И из-под земли выскочил Мефистофель — Лабарьер.

Оливье, еще ни разу не видавший его в этой роли, снова стал слушать внимательно. Воспоминание об Обене, чей бас произвел на него такое сильное впечатление, и об обольстительном баритоне Фора на несколько минут отвлекло его мысли.

Но внезапно фраза, с неотразимой силой пропетая Монрозе, взволновала его до глубины души. Фауст говорил сатане:

Ты мне возврати счастливую юность И в сердце зажги желанье любви.

И тенор предстал перед публикой в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с пером, изящный, юный и красивый слащавой красотой певца.

Послышался шепот. Монрозе был хорош собой и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования: при этой метаморфозе острота восприятия драматического произведения Гете исчезла. Теперь перед ним была лишь феерия, полная красивых музыкальных отрывков, и талантливые актеры, которых он теперь только слушал. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, выводивший рулады и щеголявший своими ляжками и своими нотками, ему не нравился. Это был совсем не тот неотразимый и мрачный, настоящий рыцарь Фауст, который соблазнит Маргариту.

Оливье снова сел, и ему вспомнилась только что слышанная им фраза:

Ты мне возврати счастливую юность И в сердце зажги желанье любви.

Он шептал ее, грустно напевал в душе, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, вырисовывавшегося в квадратном проеме ложи, и испытывал на себе всю горечь неосуществимого желания.

Монрозе закончил первое действие с таким блеском, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу, точно гром, прокатывался грохот аплодисментов, топот и крики «браво». Во всех ложах видны были женщины, хлопавшие перчатками, а стоявшие позади них мужчины кричали и рукоплескали.

Занавес упал и дважды поднялся снова при неутихавшей буре оваций. Потом, когда занавес опустился в третий раз и отделил сцену от зрительного зала, герцогиня и Аннета все-таки аплодировали еще несколько секунд, и за это были особо вознаграждены чуть заметным поклоном тенора.

— Он нас заметил! — сказала Аннета.

— Какой изумительный артист! — воскликнула герцогиня.

А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как актер, провожаемый ураганом аплодисментов, уходит в кулису, слегка покачиваясь, вытягивая носки и положив руку на бедро, — словом, все еще сохраняя позу театрального героя.

Все заговорили о нем. Его успех у женщин наделал не меньше шуму, чем его талант. Он объездил все столицы, всюду приводя в экстаз женщин; осведомленные об его неотразимости, они, едва завидев его на сцене, уже чувствовали, как учащенно бьются их сердца. Впрочем, ходили слухи, будто его не трогает это сумасшествие и что он довольствуется своими актерскими триумфами. Мюзадье, который в присутствии Аннеты выражался весьма деликатно, рассказывал о жизни прекрасного артиста, а горячая голова — герцогиня находила понятными и простительными все безумства, на какие только можно было пойти ради него, — таким он казался ей обольстительным, элегантным, изысканным и таким редкостно прекрасным певцом.

— Да разве можно устоять перед этим голосом? — со смехом заключила она.

Оливье злился и становился желчным. По совести сказать, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то шутом, постоянно изображающим людей, с которыми у него нет ничего общего, его подделкой под воображаемых героев, как можно увлекаться этим размалеванным манекеном, который готов ежевечерне играть любую роль, если за каждое представление получит определенную сумму?

— Вы завидуете этим людям, — сказала герцогиня. — Все вы — и светские люди, и художники — терпеть не можете актеров, потому что они пользуются большим успехом, чем вы.

И она повернулась к Аннете:

— Ну, деточка, ты еще только начинаешь жить и здраво смотришь на вещи. Как тебе нравится этот тенор?

— Я нахожу, что он очень хорош собой, — убежденно отвечала Аннета.

Три удара возвестили начало второго действия, и занавес поднялся над деревенским праздником.

Выход Эльсон был великолепен. Ее голос, казалось, тоже окреп, и владела она им теперь увереннее. Она воистину стала великой, превосходной, чудесной певицей, и ее мировая известность не уступала известности Бисмарка или Лессепса.

Когда Фауст устремился к ней, когда он своим завораживающим голосом пропел эту полную очарования фразу:

Осмелюсь предложить, Красавица, вам руку, Вас охранять всегда, Вам рыцарем служить… —

А белокурая, такая хорошенькая и такая трогательная Маргарита ответила ему:

Ах, нет, нет! Будет мне слишком много в том чести

Не блещу я красою, И, право, я не стою Рыцарской руки —

По всему залу прокатилась могучая волна восторга.

Когда занавес опустился, в зале поднялся неистовый вопль; Аннета аплодировала так долго, что Бертену захотелось схватить ее за руки и заставить угомониться. Его сердце терзалось новой мукой. За весь антракт он не произнес ни слова: его неотвязная злая дума даже за кулисами, даже в уборной преследовала ненавистного ему певца — он так и видел, как этот человек, который привел девочку в такое возбуждение, теперь снова мажет щеки белилами.

Занавес снова поднялся над сценой «В саду».

Какая-то любовная лихорадка мгновенно заразила весь зрительный зал; никогда еще эта музыка, похожая на дуновение поцелуя, не находила подобных исполнителей. Это уже были не знаменитые артисты Монрозе и Эльсон — это были два существа из идеального мира, и даже не столько два существа, сколько два голоса, — вечный голос мужчины, который полюбил, вечный голос женщины, которая уступает ему, — и голоса эти были подобны вздохам, в которых выливалась вся поэзия человеческого чувства.

Когда Фауст запел:

О, позволь, ангел мой, На тебя наглядеться —

В звуках, излетавших из его уст, было столько обожания, столько восхищения и такая мольба, что жажда любви на мгновенье охватила все сердца.

Оливье вспомнил, как он сам тихонько напевал эту фразу в парке Ронсьера, под окнами дома. До сих пор эти слова казались ему пошловатыми, а теперь вот они рвались из его груди, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.

А потом он уже ничего больше не слушал, ничего больше не слышал. Он увидел, что Аннета поднесла платок к глазам, и сердце его заколотилось в порыве острой до боли ревности.

Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердце, еще ничего не знавшее, пробуждалось, оживало, волновалось. Здесь, так близко от него, совсем о нем не думая, она узнала, с какою силой любовь может потрясти человеческую душу, и это прозрение, это откровение она получила в дар от какого-то жалкого, распевающего паяца.

Ах, он уже не сердился на маркиза де Фарандаля, на эту дубину, которая ничего не видит, не знает, не понимает! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, человека, озарившего новым светом юную девичью душу!

Ему хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесшая лошадь, схватить ее за руку, увести, утащить, сказать ей: «Уйдем отсюда! Умоляю вас, уйдем отсюда!» Как она слушала, как она трепетала! А он! Как страдал он! Он уже и прежде страдал, но страдал не так жестоко. Он вспомнил об этом, потому что боль от ревности возобновляется так же, как боль от вновь открывшейся раны. Сначала это было в Ронсьере — именно там, по дороге с кладбища, он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над ней, над этой девочкой, своевольной, как молодое животное. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он злился на нее, он прежде всего испытывал грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него уходила ее душа, ее неуловимая душа. Ах, он снова ощущал это грызущее раздражение, которое теперь испытывал так часто при всевозможных малейших ударах, о которых стыдно говорить и которые оставляют неизгладимые рубцы на влюбленных сердцах! Он вспомнил все тягостные чувства, возникавшие у него от легких уколов ревности, сыпавшихся на него мелким градом изо дня в день. Каждый раз, как она обращала на что-то внимание, чем-то восхищалась, что-то принимала близко к сердцу, чего-то желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрестанно ко всему, что поглощало время, внимание, привлекало взгляды, вызывало веселость, удивление, симпатии Аннеты, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала без его участия, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось; он ревновал ее к раненому офицеру, героически сражавшемуся в Африке, офицеру, с которым Париж носился целую неделю, к автору нашумевшего романа, к неизвестному молодому поэту, которого она и в глаза не видала, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец ко всем мужчинам, которых расхваливали при ней, пусть даже в самых банальных выражениях, ибо когда мы любим женщину, мы не можем спокойно видеть, что она проявляет к кому-то интерес, хотя бы самый поверхностный. В нашем сердце живет тогда властная потребность, чтобы для нее не существовало никого в мире, кроме нас Мы хотим, чтобы она не видела, не знала, не ценила никого Другого. Стоит нам заметить, что она отвернулась, чтобы посмотреть на кого-то или же узнав кого-то из знакомых, мы стремимся перехватить ее взгляд, и, если нам не удается отвлечь его и всецело им завладеть, мы испытываем все муки ада.

Так мучился и Оливье при виде этого певца, который, если можно так выразиться, сеял и пожинал любовь в оперном зале; триумф тенора вызывал у него злобу на всех: и на женщин, безумствовавших в своих ложах, и на мужчин, этих глупцов, устраивавших овации фату.

Артист! Его называют артистом, великим артистом! Этот гаер, передававший чужие мысли, пользовался таким успехом, каким никогда не пользовались те, кому эти мысли принадлежали! Вот они, справедливость и разум светских людей, этих невежественных и претенциозных дилетантов, на которых всю жизнь работают лучшие мастера во всех областях искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, восхищаются, и давняя враждебность, всегда таившаяся в глубине его тщеславной души, души выскочки, усиливалась, превращалась в бешеную злобу на этих глупцов, всесильных лишь по праву рождения и богатства.

До конца спектакля он молчал, снедаемый своими мыслями; потом, когда последняя буря восторга утихла, он предложил руку герцогине, а маркиз взял под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице, вместе с потоком женщин и мужчин, в великолепном, медленном каскаде голых плеч, роскошных Платьев и черных фраков. Потом герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.

Вдруг он почувствовал нечто вроде нежности к этому человеку или, вернее, то естественное влечение, которое испытываешь к соотечественнику, встреченному вдали от родины: ведь теперь он чувствовал, что затерялся в этом чуждом и равнодушном, шумном скоплении народа, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.

— Ведь вы еще не домой! — сказал он, беря инспектора под руку. — Давайте пройдемся: погода хорошая.

— С удовольствием.

Они направились к св. Магдалине в толпе полуночников, среди этого недолгого, но бурного оживления, затопляющего бульвары во время театрального разъезда.

Мюзадье был копилкой всяких новостей и тем для разговоров на злобу дня, которые Бертен называл его «сегодняшним меню», и сейчас инспектор тоже открыл фонтан своего красноречия и коснулся двух-трех особенно интересовавших его предметов. Художник шел с ним под руку, не прерывая его, но и не слушая, твердо уверенный в том, что вот-вот наведет его на разговор о ней; он шагал, ничего не видя вокруг, весь отдавшись своей любви. Он шагал, обессиленный приступом ревности, разбитый так, словно упал и расшибся, подавленный сознанием того, что ему больше нечего делать в этом мире.

И он будет страдать все сильнее и сильнее, зная, что ему уже нечего ждать. Он будет влачить безрадостные дни один за другим, издали видя, как она живет, видя, что она счастлива, что она любима и что она, несомненно, любит сама. А любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе такое множество разнообразных и глубоко запрятанных источников страдания, такой прилив горя, он предвидел столько неизбежных несчастий, он чувствовал себя столь безвозвратно погибшим, к сердцу его подступила такая невообразимая тоска, что он и представить себе не мог, чтобы кому-то еще выпали на долю такие страдания. Внезапно на память ему пришли детские выдумки поэтов о бессмысленном труде Сизифа, о физической жажде Тантала, о выклевываемой печени Прометея! О, если бы им довелось увидеть, если бы им довелось узнать, что такое безумная любовь пожилого мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они омерзительные тайные стремления человека, который уже не может быть любимым, муки бесплодного желания и белокурую головку, терзающую старое сердце больнее, чем клюв орла!

Мюзадье продолжал разглагольствовать, и Бертен перебил его, почти невольно прошептав под властью навязчивой идеи:

— Сегодня вечером Аннета была очаровательна!

— Да, прелестна…

Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:

— Она лучше, чем была ее мать. Тот рассеянно согласился, повторив несколько раз подряд:

— Да, да, да!

Но мысль его еще не задержалась на этом новом предмете беседы.

Тогда Оливье, силясь привлечь к этой теме его внимание, пустился на хитрость, чтобы связать ее с излюбленной темой Мюзадье.

— Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже, — продолжал он.

Этого было достаточно для того, чтобы такой человек, каким был инспектор изящных искусств, с головой ушедший в светскую жизнь, принялся со знанием дела определять то место, которое займет в высшем французском обществе маркиза де Фарандаль.

Бертен слушал его и представлял себе Аннету в большой, ярко освещенной гостиной, окруженную мужчинами и женщинами. Эта картина тоже вызвала у него ревность.

Сейчас они шли по бульвару Мальзерба. Проходя мимо дома Гильруа, художник поднял глаза. Сквозь щели между занавесками как будто пробивался свет. И у него возникло подозрение, что герцогиня и ее племянник были приглашены на чашку чаю. Его обуяла ярость, заставившая его жестоко страдать.

Он по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку и время от времени каким-нибудь возражением побуждал его развить еще одну мысль о будущей молодой маркизе. Даже этот пошляк, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них в ночи.

Они подошли к дому художника на авеню Вилье.

— Не зайдете ли? — спросил Бертен.

— Нет, спасибо. Уже поздно, я хочу спать.

— Ну зайдите на полчасика, поболтаем еще!

— Нет, право, поздно!

Мысль о том, что он останется один после нового потрясения, которое он сейчас испытал, наполняла душу Оливье ужасом. Рядом с ним стоит человек, и он его не отпустит.

— Войдите же! Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы выбрали сами.

Мюзадье, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания забываются скоро, не мог упустить такой случай. В качестве инспектора изящных искусств он был уже обладателем целой галереи, собранной со знанием дела.

— Следую за вами, — сказал он.

Они вошли.

Разбуженный камердинер принес грог; некоторое время шел вялый разговор о живописи. Бертен стал показывать Мюзадье этюды, прося его взять себе тот, который ему больше всего понравится; Мюзадье ни на чем не мог остановиться; его сбивало с толку газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тонах. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти тотчас же выразил желание уйти и унести подарок.

— Я пришлю его вам, — сказал художник.

— Нет, лучше я возьму сейчас, чтобы полюбоваться перед тем, как лечь в постель.

Ничто не могло удержать его, и Оливье Бертен остался один в своем особняке, в этой тюремной камере его воспоминаний и мучительного волнения.

Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и с газетами, он увидел, что его хозяин сидит на кровати; он был так бледен, что лакей испугался.

— Сударь! Вам нездоровится? — спросил он.

— Пустяки, легкая мигрень.

— Сударь! Не принести ли вам какое-нибудь лекарство?

— Нет. Какая погода?

— Дождик идет, сударь.

— Хорошо, можете идти.

Человек поставил на простой маленький столик чайный прибор, положил газеты и вышел.

Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: Современная живопись. Это была хвалебная, написанная в дифирамбическом тоне статья о молодых художниках, которые, будучи бесспорно одаренными колористами, злоупотребляли этим своим даром ради эффекта и выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.

Как и все представители старшего поколения, Бертен терпеть не мог этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории И едва он взялся за статью, как в нем уже начал закипать гнев, который быстро вспыхивает в изнервничавшемся человеке; потом, скользнув глазами ниже, он заметил свое имя, и, словно удар кулаком под ложечку, его сразили следующие слова, которыми заканчивалась какая-то фраза: «устаревшее искусство Оливье Бертена…» Он всегда был чувствителен и к критическим замечаниям, и к похвалам, но в глубине души, несмотря на вполне естественное тщеславие, он больше страдал, когда его ругали, чем радовался, когда его хвалили: это коренилось в его неуверенности в себе, вскормленной вечными сомнениями. Однако в былые времена, в эпоху триумфов, ему кадили так усердно, что это заставляло его забывать о булавочных уколах. А теперь, при нескончаемом наплыве новых художников и новых поклонников искусства, восторженные голоса раздавались все реже, а хулители становились все смелее. Он чувствовал, что его зачислили в батальон старых талантов, которых молодежь отнюдь не признавала своими учителями, а так как он был столь же проницателен, сколь и умен, то сейчас он страдал от самых тонких намеков не меньше, чем от прямых нападок.

Но никогда еще ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была столь кровоточащей, как эта Он задыхался; он несколько раз перечитал статью, стараясь уловить малейшие оттенки. Их — его и еще нескольких его собратьев — выбрасывали в корзину, выбрасывали с оскорбительной развязностью; он встал с постели, шепотом повторяя слова, которые, казалось, не сходили с его губ:

— Устаревшее искусство Оливье Бертена… Никогда еще не знал он такой печали, такого упадка духа, такого отчетливого ощущения, что пришел конец всему — конец его физическому и духовному существованию, — и никогда еще его отчаявшаяся душа не погружалась в такую скорбь. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, будучи не в силах шевельнуться, заняться хоть чем бы то ни было. Потом у него возникла потребность, чтобы его утешили, потребность пожать верные руки, взглянуть в преданные ему глаза, потребность, чтобы его пожалели, помогли ему, дружески обласкали. И он, как всегда, отправился к графине.

Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна; стоя к нему спиной, она быстро надписывала адрес на какой-то записке. На столе рядом с нею лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно и газету и девушку и растерянно остановился, не смея сделать ни шагу дальше. О, если она прочитала! Она обернулась, но, занятая, вся поглощенная своими женскими заботами, быстро произнесла:

— А, здравствуйте, господин художник! Извините, что я вас покидаю, но наверху меня ждет портниха, а вы понимаете, что портниха перед свадьбой — это дело важное. Я предоставлю вам маму — она там спорит и обсуждает мои туалеты с этой мастерицей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас на несколько минут.

И она скрылась почти бегом, чтобы ясно показать ему, как ей некогда.

Этот внезапный уход без единого милого слова, без единого ласкового взгляда, обращенного к нему, — а ведь он так… так любил ее. — потряс его. Взгляд его снова остановился на Фигаро, и он подумал: «Она прочла! Меня высмеивают, отрицают… Она больше не верит в меня… Я для нее уже ничто!» Он сделал к газете шаг, другой — так подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом сказал себе: «А вдруг она еще не читала? Она ведь так занята сегодня! Но об этом, конечно, заговорят при ней — вечером или за обедом, — и ей тоже захочется прочитать».

Невольным, почти бессознательным движением, быстро, как вор, он схватил газету, сложил, перегнул еще раз и сунул в карман.

Вошла графиня. Увидев искаженное, мертвенно-бледное лицо Оливье, она мгновенно поняла, что он достиг предела страданий.

Она бросилась к нему в каком-то порыве, в едином порыве всего своего бедного, тоже разрывавшегося сердца и своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи, глядя ему прямо в глаза, она произнесла:

— О, как вы несчастны!

На сей раз он уже ничего не отрицал; горло его сжимали спазмы, — Да… да… да! — лепетал он.

Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увлекла его в самый темный угол гостиной, где за небольшими ширмами, обтянутыми старинным шелком, стояли два кресла. Они сели здесь, за этой тонкой вышитой стенкой; к тому же их скрывал серый сумрак дождливого дня.

Она мучилась от боли, но прежде всего жалела Оливье.

— Мой бедный Оливье, как вы страдаете! — произнесла она.

Он положил седую голову на плечо подруги.

— Больше, чем вы думаете, — сказал он.

— О, я это знала! — с грустью прошептала она. — Я все чувствовала. Я видела, как это зарождалось и как вызревало.

Он ответил так, словно она обвиняла его:

— Я в этом не виноват, Ани.

— О, я знаю!.. Я ни в чем не упрекаю вас!.. Чуть повернувшись к Оливье, она нежно прикоснулась губами к его глазу и почувствовала на нем горькую слезу.

Она вздрогнула так, словно выпила каплю отчаяния, и повторила несколько раз подряд:

— Ах, бедный друг мой… бедный друг мой… бедный друг мой…

И после минутного молчания прибавила:

— В этом виноваты наши сердца, которые не состарились. Я чувствую, что мое еще так молодо!

Он попытался заговорить, но не мог: рыдания душили его. Прижавшись к нему, она слышала, как тяжело дышит его грудь. И вдруг ею вновь овладела эгоистическая тоска любви, снедавшая ее уже так давно, и она сказала тем душераздирающим голосом, каким люди говорят об ужасном несчастье:

— Господи, как вы ее любите!

— О да, я люблю ее! — снова признался он. Она призадумалась.

— А меня? Меня вы никогда так не любили? — продолжала она.

Он не стал возражать: он переживал теперь одну из таких минут, когда люди говорят всю правду.

— Нет, я был тогда слишком молод! — прошептал он.

Она удивилась.

— Слишком молоды? Ну и что же?

— Ну, и жизнь была слишком прекрасна. Только в нашем возрасте можно любить самозабвенно.

— А то, что вы испытываете близ нее, похоже на то, что вы испытывали близ меня? — спросила она.

— И да, и нет… и, тем не менее, это почти одно и то же. Я любил вас так, как только можно любить женщину. И ее я люблю так же, как вас, потому что она — это вы; но эта любовь стала чем-то непреодолимым, чем-то пагубным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, словно горящий дом пламенем.

Она почувствовала, что жалость ее испарилась под дыханием ревности, и утешающе заговорила:

— Мой бедный друг! Через несколько дней она выйдет замуж и уедет. А не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.

Он покачал головой.

— Нет, я погиб, погиб безвозвратно!

— Да нет, право же, нет! Вы не увидите ее целых три месяца. Этого достаточно. Ведь вам было вполне достаточно трех месяцев, чтобы полюбить ее больше, чем меня, а меня вы знаете уже двенадцать лет!

В избытке горя он взмолился:

— Ани, не покидайте меня!

— Что же я могу сделать, друг мой?

— Не оставляйте меня одного.

— Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели.

— Нет. Приглашайте меня сюда как можно чаще.

— Но вы будете вместе с ней!

— И вместе с вами.

— Вы не должны видеть ее до свадьбы.

— О Ани!

— Или, во всяком случае, вы должны видеть ее как можно реже.

— Можно, я посижу у вас вечером?

— Нет, в таком состоянии нельзя. Вы должны развлечься, пойти в клуб, в театр, куда хотите, только не оставаться здесь.

— Прошу вас!

— Нет, Оливье, это невозможно. И потом у нас будут обедать люди, присутствие которых взволнует вас еще больше.

— Герцогиня… и…, он?..

— Да — Но ведь вчера я провел с ними весь вечер!

— Лучше уж не говорите об этом! То-то сегодня вы в таком превосходном настроении!

— Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.

— Нет, это невозможно — В таком случае, я ухожу.

— Куда вы так торопитесь?

— Мне хочется походить.

— Вот и хорошо, ходите побольше, ходите до самого вечера, чтобы смертельно устать, и тогда ложитесь. Он встал.

— Прощайте, Ани!

— Прощайте, дорогой друг! Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я совершу такую же страшную неосторожность, как бывало, — сделаю вид, что позавтракала в полдень дома, а в четверть второго буду завтракать у вас?

— Да, очень хочу. Как вы добры!

— Я просто люблю вас.

— И я вас люблю.

— О, не говорите больше об этом!

— Прощайте, Ани!

— Прощайте, дорогой друг! До завтра!

— Прощайте!

Он без конца целовал ей руки, потом поцеловал в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Уже выходя из комнаты, он вдруг схватил ее, заключил в объятия и, прильнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю ее любовь к нему.

И быстро, не оглядываясь, вышел.

Оставшись одна, графиня упала в кресло и зарыдала. Она просидела бы так до позднего вечера, но за ней зашла Аннета. Чтобы дать себе время отереть красные глаза, графиня сказала:

— Мне надо черкнуть несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.

До самого вечера она вынуждена была заниматься серьезной проблемой приданого.

Герцогиня и ее племянник обедали у Гильруа по-семейному.

Только успели они сесть за стол, все еще обсуждая вчерашний спектакль, как вошел метрдотель с тремя огромными букетами в руках, — Господи, что это такое? — удивилась де Мортмен.

— Какие красивые! — воскликнула Аннета. — Кто бы это мог их прислать?

— Конечно, Оливье Бертен, — отвечала мать.

С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, таким трагичным, она так ясно видела, в каком он безысходном горе, так мучительно отдавалась в ней эта боль, так сильно, так нежно, так безгранично любила она его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.

Во всех трех букетах, действительно, оказались визитные карточки художника На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.

Герцогиня де Мортмен спросила:

— Уж не болен ли ваш друг Бертен? По-моему, вчера он выглядел очень плохо.

— Да, он беспокоит меня, хотя ни на что не жалуется, — отвечала графиня де Гильруа — С ним происходит то же, что со всеми нами: он стареет, — вмешался ее муж, — и за последнее время он постарел особенно сильно. Впрочем, по-моему, холостяки сдают как-то сразу. Они разваливаются куда быстрее, чем наш брат. Он, в самом деле, очень изменился.

— О да! — вздохнула графиня. Фарандаль вдруг перестал шептаться с Анкетой и сказал:

— Сегодня утром в Фигаро напечатана очень неприятная для него статья Любые нападки на талант ее Друга, любой неприязненный намек выводили графиню из себя.

— Ах, — сказала она, — такой выдающийся человек, как Бертен, не станет обращать внимания на подобные выходки!

— Как? Неприятная для Оливье статья? — удивился граф. — А я и не прочитал! На какой странице?

— На первой, — отвечал маркиз, — в самом начале, под заглавием Современная живопись. Тут депутат перестал удивляться:

— Ну, все понятно! Потому-то я и не прочел ее: ведь это о живописи.

Присутствующие улыбнулись: они прекрасно знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, граф де Гильруа почти ничем не интересуется.

Разговор перешел на другие темы, потом все отправились пить кофе в гостиную. Графиня ничего не слушала и еле отвечала на вопросы: ее преследовала беспокойная мысль о том, что делает теперь Оливье Где он? Где он обедал? Где мыкается в эту минуту со своей неисцелимой тоской? Теперь она горько раскаивалась в том, что отпустила его, не удержала; она так и видела, как он бродит по улицам, грустный, одинокий, бесприютный, гонимый своим горем.

До самого отъезда герцогини и ее племянника она почти не разговаривала, терзаемая смутным, суеверным страхом; затем легла в постель и так лежала в темноте с открытыми глазами, думая об Оливье!

Прошло много-много времени, как вдруг ей послышался звонок в передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. В ночной тишине вторично продребезжал звонок.

Она соскочила с кровати и изо всех сил нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную. Потом со свечой в руке побежала в прихожую.

Она спросила через дверь:

— Кто там?

Незнакомый голос ответил:

— Письмо.

— От кого?

— От доктора.

— От какого доктора?

— Не знаю, тут про несчастный случай.

Не колеблясь больше, она отворила дверь и очутилась лицом к лицу с извозчиком в непромокаемом плаще. Он протянул ей бумажку. Она прочитала:

«Его сиятельству графу де Гильруа. — Весьма срочное».

Почерк был незнакомый.

— Войдите, мой друг, — сказала она, — присядьте и подождите меня.

Перед дверью комнаты мужа сердце ее забилось так сильно, что она даже не смогла окликнуть его. Она постучала в деревянную дверь металлическим подсвечником. Но граф спал и ничего не слышал.

Тогда, нервничая, теряя терпение, она заколотила в дверь ногой и услышала сонный голос:

— Кто там? Который час?

— Это я, — отвечала она. — Какой-то извозчик привез тебе срочное письмо, я принесла его Случилось несчастье.

Он проговорил из-за полога:

— Сейчас встану. Иду, иду.

И минуту спустя появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженных звонками. Увидев, что в столовой сидит на стуле незнакомый человек, они растерялись и остолбенели.

Граф взял письмо и принялся вертеть его в руках.

— Что за притча? Ничего не понимаю! — бормотал он.

— Да читай же! — воскликнула она в лихорадочном возбуждении.

Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и оторопело посмотрел на жену.

— Господи, что там такое? — спросила она.

От сильного волнения он почти не мог говорить.

— Большое несчастье!.. — наконец пролепетал он. — Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж!

— Погиб? — вскричала она.

— Нет, нет, прочти, — отвечал граф.

Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул ей, и прочитала:

«Милостивый государь! Только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника г-на Оливье Бертена сшиб омнибус и переехал колесом. Мне еще неясно, насколько серьезны повреждения; исход катастрофы может быть двояким: и скорая смерть, и относительное благополучие. Г-н Бертен настоятельно просит Вас и умоляет ее сиятельство графиню немедленно приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что ее сиятельство и Вы не откажетесь исполнить желание нашего общего друга, который, возможно, не доживет до утра.

Доктор де Ривиль».

Графиня не сводила с мужа широко раскрытых, полных ужаса глаз. Затем по ней словно пробежал электрический ток, и она обрела то мужество, которое порою, в минуту опасности, делает женщину самым отважным существом на свете.

— Скорее одеваться! — приказала она служанке.

— Что прикажете подать? — спросила горничная.

— Все равно. Что хотите. Жак, — обратилась она к мужу, — будь готов через пять минут.

Потрясенная до глубины души, она направилась к себе, но, увидев все еще дожидавшегося извозчика, спросила:

— Ваш экипаж здесь?

— Да, сударыня.

— Хорошо, мы поедем с вами.

И побежала к себе в спальню.

В безумной спешке она принялась одеваться, судорожно застегивая крючки, завязывая тесемки, узлы, напяливая и как попало натягивая на себя платье, потом собрала и кое-как скрутила волосы; она видела в зеркале свое бледное лицо и блуждающие глаза, но теперь она об этом не думала.

Накинув манто, она бросилась на половину мужа, который был еще не готов, и потащила его за собой.

— Едем, — говорила она, — подумай: ведь он может умереть!

Граф растерянно плелся за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступеньки неосвещенной лестницы, нащупывая их ногами, чтобы не упасть.

Ехали они быстро и молча. Графиня дрожала так сильно, что у нее стучали зубы; она смотрела в окошко, как проносились газовые рожки, окутанные пеленою дождя. Тротуары блестели, бульвар был пустынен, ночь стояла зловещая. Подъехав к дому художника, они увидели, что дверь распахнута; в освещенной швейцарской никого не было.

Навстречу имна верхнюю площадку лестницы вышел врач — доктор де Ривиль, седенький, низенький, полненький человечек, выхоленный и учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.

Задыхаясь так, словно, поднявшись по лестнице, она исчерпала весь запас воздуха в легких, графиня спросила:

— Ну что, доктор?

— Что ж, сударыня, я надеюсь, что дело не столь серьезно, как показалось мне в первый момент.

— Значит, он не умрет? — вскричала она.

— Нет. Не думаю.

— Вы ручаетесь?

— Нет. Я хочу сказать одно: я надеюсь, что имею дело с сильным ударом в области живота без повреждений внутренних органов.

— Что вы называете повреждениями?

— Разрывы.

— Откуда вы знаете, что у него их нет?

— Я так предполагаю.

— Ну, а если они есть?

— О! Тогда это дело серьезное.

— И он может умереть?

— Да.

— Очень скоро?

— Очень скоро. Это дело нескольких минут, а то и секунд. Но вы не волнуйтесь, сударыня — я уверен, что он поправится недели через две.

Она слушала с глубоким вниманием, Стараясь все узнать и все понять.

— Какой разрыв может быть у него? — продолжала она.

— Например, разрыв печени.

— А это очень опасно?

— Да… Но я был бы удивлен, если бы теперь наступило какое-нибудь осложнение. Войдемте к нему. Это ему нисколько не повредит, напротив, — он ждет вас с таким нетерпением!

Первое, что увидела графиня, войдя в комнату, было иссиня-бледное лицо на белой подушке. Свечи и пламя камина освещали его, обрисовывали профиль, сгущали тени; графиня различила глаза на этом мертвом лице — они глядели на нее.

Все ее мужество, вся энергия, вся решимость разом исчезли — это было осунувшееся, искаженное лицо умирающего. Ведь она видела его совсем недавно, и вот во что он превратился; это был призрак. «О, господи!» — беззвучно прошептала она и, дрожа от ужаса, подошла к нему.

Чтобы успокоить ее, он попытался улыбнуться, но вместо улыбки на лице его появилась страшная гримаса.

Подойдя к постели, она осторожным движением положила обе руки на руку Оливье, вытянутую вдоль тела.

— О, мой бедный друг! — еле выговорила она.

— Ничего! — не повернув головы, совсем тихо сказал он.

Она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, словно в жилах у него не осталось и капли крови, щеки ввалились, как будто он всосал их, а глаза запали так глубоко, точно их втянули внутрь на ниточке.

Он прекрасно понял, что его подруга в ужасе, и вздохнул.

— В хорошем же я виде!

Все еще не отводя от него пристального взгляда, она спросила:

— Как это случилось?

Ему стоило больших усилий заговорить, и по лицу его то и дело пробегали нервные судороги.

— Я не смотрел по сторонам… я думал о другом… О да… совсем о другом… и какой-то омнибус сшиб меня и переехал мне живот…

Слушая его, она словно видела все это своими глазами.

— Вы разбились до крови? — спросила она со страхом.

— Нет. Я только немного ушибся… и немного помят.

— Где это произошло? — спросила она.

— Точно не знаю. Далеко отсюда, — совсем тихо ответил он.

Доктор подкатил графине кресло, и она села. Граф стоял у изножия кровати, повторяя сквозь зубы.

— Ах, бедный Друг мой… бедный друг мой!.. Какое ужасное несчастье!

Для него и в самом деле это было большое горе — он очень любил Оливье.

— Но где же это случилось? — повторила графиня.

— Я и сам толком не знаю, или, вернее, не могу взять в толк, — отвечал доктор. — Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере извозчик, который доставил его домой, сказал, что привез его из какой-то аптеки этого района, а в аптеку его принесли часов в девять вечера!

Наклонившись к Оливье, он спросил:

— Правда, что это случилось около Гобеленов? Бертен закрыл глаза, как бы стараясь припомнить.

— Не знаю, — прошептал он.

— Но куда же вы шли?

— Я уже не помню. Шел, куда глаза глядят.

У графини невольно вырвался стон; ей не хватало воздуха; потом она вытащила из кармана платок, прижала его к глазам и отчаянно разрыдалась.

Она понимала, она догадывалась! Что-то невыносимо тяжелое легло ей на душу, ее терзали угрызения совести: зачем она не оставила Оливье у себя, зачем она выгнала его, вышвырнула на улицу? И вот он, пьяный от горя, упал под омнибус.

Все таким же глухим голосом он проговорил

— Не плачьте. Мне от этого только тяжелее. Сделав над собою страшное усилие, она перестала плакать, отняла от лица платок; ни один мускул не дрогнул больше на ее лице, и лишь из широко раскрытых глаз, которых она не отводила от Оливье, медленно текли слезы.

Они неподвижно глядели друг на друга, соединив руки на простыне. Они глядели друг на друга, забыв о том, что здесь находятся люди, и в их взглядах читалось сверхчеловеческое волнение.

Только между ними двумя быстро, безмолвно и грозно вставали все их воспоминания, вся их, тоже раздавленная, любовь, все, что они вместе пережили, все, что соединяло и сливало их жизни в единый поток.

Они глядели друг на друга, и их охватывало непреодолимое желание о столь многом поговорить, столь много сокровенного и печального услышать, им так много надо было еще высказать, что слова сами рвались с их уст. Она поняла, что необходимо любой ценой удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-то способ, придумать какую-то хитрость, что на нее должно снизойти вдохновение, — ведь она так Изобретательна! И она стала ломать себе голову, не отводя глаз от Оливье.

Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход нужен Бертену.

— Вы пригласили сиделку? — спросила графиня, обернувшись к врачу.

— Нет. Я считаю, что целесообразнее будет прислать дежурного врача: он с большим знанием дела сможет следить за изменениями в состоянии пострадавшего.

— Пришлите и сиделку, и дежурного врача. В таких случаях лишних забот не бывает. Нельзя ли вызвать их прямо сейчас, на эту ночь — ведь вы не останетесь здесь до утра?

— Нет, я, в самом деле, собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.

— Но по дороге домой пришлите сиделку и дежурного врача!

— Ночью это довольно трудно. Во всяком случае, я попытаюсь.

— Это необходимо!

— Пообещать-то они могут, но вот приедут ли, это уже другой вопрос.

— С вами поедет мой муж и привезет их волей или неволей.

— Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной!

— Мне!.. — воскликнула она; это был крик, в котором слышался вызов, негодующий протест против какого бы то ни было сопротивления ее воле.

Властно, — когда люди говорят таким тоном, им не возражают, — она распорядилась обо всем, что нужно было сделать. Дежурный врач и сиделка должны прийти не позже, чем через час, на случай каких-либо непредвиденных осложнений. Чтобы доставить их сюда, кто-то должен поднять их с постели и привезти. Сделать это может только ее муж. А с больным останется она: это ее долг и ее право. Она всего-навсего исполнит роль друга и роль женщины. К тому же, она так хочет, и никто не сможет переубедить ее.

Ее доводы были разумны. С ними пришлось согласиться; решено было так и сделать.

Она встала, снедаемая желанием, чтобы они ушли; ей хотелось, чтобы они были уже далеко, хотелось поскорее остаться наедине с Бертеном. Теперь уже она слушала распоряжения врача, стараясь хорошенько понять его, все запомнить, ничего не забыть, чтобы в его отсутствие не совершить ни малейшей оплошности. Камердинер художника, стоявший рядом с нею, тоже слушал; за ним стояла его жена, кухарка Бертена, помогавшая при первой перевязке, и кивала головой в знак того, что и она все понимает. Повторив, как заученный урок, все указания врача, графиня стала торопить обоих мужчин.

— Возвращайся скорее, главное — возвращайся скорее! — твердила она мужу.

— Я подвезу вас: у меня двухместная карета, — сказал графу доктор. — Она быстро доставит вас и назад. Вы будете здесь через час.

Перед тем, как уехать, врач снова долго осматривал пострадавшего, желая увериться в том, что состояние его удовлетворительно.

Гильруа все еще колебался.

— Не считаете ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно? — спросил он.

— Нет. Опасности нет. Ему нужны покой и отдых. Пусть только госпожа де Гильруа не позволяет ему говорить и сама пусть говорит с ним как можно меньше.

— Значит, с ним нельзя разговаривать? — дрогнувшим голосом переспросила графиня.

— Ни в коем случае, сударыня. Сядьте в кресло и посидите около него. Он будет чувствовать, что он не один, и ему станет лучше; но ему нельзя утомляться, а стало быть, нельзя разговаривать, нельзя даже думать. Я приеду к девяти утра. До свидания, сударыня, честь имею кланяться!

Низко поклонившись, он вышел, сопровождаемый графом, который твердил:

— Не волнуйся, дорогая. Не пройдет и часу, как я буду здесь, и ты сможешь вернуться домой.

Они ушли; она слышала стук запираемой двери в нижнем этаже, потом громыхание кареты, покатившей по улице.

Лакей и кухарка оставались в комнате, ожидая приказаний. Графиня отпустила их.

— Идите, — сказала она, — я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.

Они тоже вышли, и она осталась с ним одна. Она подошла вплотную к его кровати, положила руки на края подушки, по обе стороны любимого лица, и наклонилась, неотрывно глядя на него. Потом, прильнув к нему, так что слова ее как будто касались его лица, спросила:

— Вы сами бросились под омнибус?

Снова попытавшись улыбнуться, он ответил:

— Нет, это он бросился на меня.

— Неправда, это вы!

— Нет, уверяю вас, это он!

После нескольких минут молчания, тех минут, когда души точно сливаются во взглядах, она прошептала:

— О, мой дорогой, дорогой Оливье! Подумать только, что я отпустила, что я не удержала вас!

— Все равно, это случилось бы со мной не сегодня, так завтра, — убежденно ответил он.

Они снова посмотрели друг на друга, стараясь прочитать самые сокровенные мысли.

— Я думаю, что мне конец. Мне так больно! — вновь заговорил он, — Вам очень больно? — пролепетала она.

— Ода!

Наклонившись к нему еще ниже, она коснулась его лба, потом глаз, потом щек медленными, бережными, осторожными поцелуями — так она словно ухаживала за больным. Она чуть притрагивалась к нему краями губ; слышно было лишь ее легкое дыхание — так целуют дети. И длилось это долго, очень долго! Он не мешал этому падавшему на него дождю нежных и тихих ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, ибо его искаженное лицо подергивалось уже не так часто, как раньше.

Потом он сказал:

— Ани!

Она перестала целовать его, чтобы лучше слышать.

— Что, мой друг?

— Вы должны обещать мне одну вещь.

— Обещаю вам сделать все, что хотите!

— Поклянитесь, что, если я не умру до завтра, вы приведете ко мне Аннету… один раз, только один раз! Мне так не хочется умереть, не увидев ее!.. Подумайте… что завтра… в это время… я, быть может… я, наверное, закрою глаза навеки… и я уже никогда больше не увижу… ни вас… ни ее…

Она перебила его; сердце у нее разрывалось.

— О, замолчите!.. Замолчите!.. Да, я обещаю вам, что приведу ее.

— Клянетесь?

— Клянусь, друг мой!.. Но замолчите, не говорите больше. Вы так меня мучаете!.. Замолчите!

Быстрая судорога пробежала по его лицу. Потом он сказал:

— Нам остается провести наедине всего несколько минут, не будем же терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься, Я так любил вас!..

— А я… как я люблю вас до сих пор! — вздохнула она.

— Я узнал счастье лишь с вами, — продолжал он. — Правда, последние дни были ужасны… Но это не ваша вина… Ах, бедная моя Ани!.. Как порой бывает печальна жизнь!.. И как тяжело умирать!..

— Замолчите, Оливье, умоляю вас!

— Я был бы так счастлив, если бы у вас не было дочери… — не слушая ее, говорил он.

— Молчите!.. Боже мой! Молчите!.. Он, казалось, скорее думал вслух, нежели говорил с нею.

— Тот, кто выдумал эту жизнь и создал людей, был или совсем слеп, или очень зол…

— Оливье, умоляю вас!.. Если вы хоть когда-нибудь любили меня, замолчите!.. Не говорите так больше!

Он пристально посмотрел на склонившуюся к нему женщину с таким мертвенно-бледным лицом, что сама она походила на умирающую, и замолк Тогда она села в кресло, вплотную придвинула его к кровати и снова взяла руку Бертена, лежавшую на простыне — Теперь я запрещаю вам говорить, — сказала она — Не шевелитесь больше и думайте обо мне, как я думаю о вас.

Они снова принялись смотреть друг на друга, неподвижные, соединенные жгучим прикосновением рук. Она держала эту лихорадочно пылавшую руку и время от времени слабо сдавливала, а он отвечал на призыв, слегка сжимая пальцами ее руку. Каждое из этих пожатий о чем-то говорило им, вызывало в памяти частичку безвозвратно ушедшего прошлого, оживляло застывшие воспоминания об их любви. Каждое из этих пожатий было затаенным вопросом, и каждое было таинственным ответом, то были печальные вопросы и печальные ответы — эти «вы помните?» старой любви.

Во время предсмертного свидания, которое, вероятно, было последним, они мысленно пережили год за годом всю историю их отношений; сейчас в комнате слышалось только потрескиванье дров.

Вдруг, словно пробудившись и содрогнувшись от ужаса, он сказал:

— Ваши письма!

— Что? Мои письма? — переспросила она.

— Я мог бы умереть, не уничтожив их.

— Ах, какое это имеет значение! — вскричала она. — До того ли мне теперь? Пусть их найдут, пусть их прочтут, мне это совершенно безразлично!

— А я этого не хочу, — возразил он. — Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола — большой ящик, — они все там, все. Возьмите их и бросьте в огонь.

Она не двигалась; она сидела, съежившись, словно он толкал ее на подлость.

— Ани, умоляю вас! — снова заговорил он. — Если вы этого не сделаете, вы измучаете меня, вы не дадите мне покоя, вы доведете меня до безумия Подумайте: ведь они могут оказаться в руках первых попавшихся людей — в руках нотариуса, лакея… даже в руках вашего мужа. Я не хочу этого. Она нерешительно встала.

— Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко. У меня такое чувство, будто вы требуете, чтобы я сожгла наши сердца Он продолжал умолять ее, и лицо его было искажено страданием.

Видя, что он так мучается, она покорилась и подошла к столу. Открыв ящик, она увидела, что он до краев полон письмами, рядами лежавшими одни на других, и на всех конвертах она узнала две строчки с адресом — строчки, которые она так часто писала! Эти две строчки — имя адресата и название улицы — она знала так же, как свое собственное имя, как мы должны знать те несколько слов, в которых были сосредоточены все надежды, все счастье нашей жизни Она смотрела на эти маленькие четырехугольнички, которые хранили все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и послать ему в нескольких каплях чернил на белой бумаге.

Он попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:

— Сожгите их как можно скорее.

Она взяла две пачки; несколько мгновений она держала их в руках. Они казались ей тяжелыми, скорбными, живыми и мертвыми: ведь там, внутри, было так много всего — столько радостей, чувств, мечтаний, — всего, чему теперь настал конец. Это была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа — вот что сейчас держала она в руках и вспоминала, в каком исступленном восторге писала она некоторые из них, как она была воодушевлена, как упивалась сознанием, что живет, что обожает кого-то, что может ему об этом сказать.

— Сожгите, сожгите их, Ани! — повторил Оливье. Одним взмахом обеих рук она швырнула обе пачки в камин, и листки, упав на дрова, рассыпались. Затем она выхватила из ящика другие письма и кинула их поверх первых, потом, мгновенно нагибаясь и выпрямляясь, быстро побросала остальные, чтобы поскорее покончить с этим ужасным делом.

Когда камин наполнился, а ящик опустел, она продолжала стоять в ожидании, глядя, как почти потухший огонь ползет по краям этой горы конвертов. Он нападал на них сбоку, обгрызал углы, пробегал по краям бумаги, угасал, снова вспыхивал, разгорался. Вскоре всю эту белую пирамиду опоясало живое яркое пламя, залившее комнату светом, и этот свет, озарявший стоявшую женщину и лежавшего мужчину, был их сгоравшей любовью, любовью, превращавшейся в пепел.

Графиня обернулась и в этом ярком отблеске буйного пламени увидела, что ее друг склонился над краем постели; он смотрел на нее блуждающим взглядом.

— Все? — спросил он.

— Да, все.

Но прежде, чем вновь подойти к нему, она бросила последний взгляд на эту гекатомбу и увидела, что по куче полусожженной, уже свернувшейся и почерневшей бумаги льется что-то красное. Можно было подумать, что это струйки крови. Казалось, они текли из самого сердца писем, из каждого письма, «словно из раны, и тихо скатывались в пламя, оставляя за собой пурпурный след Графиня почувствовала, что сердце ее заколотилось от какого-то сверхъестественного ужаса, она отшатнулась, как если бы у нее на глазах кого-то убили; потом она поняла, она вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.

Она снова подошла к больному и, осторожно приподняв его голову, бережно положила на середину подушки. Но он пошевелился, и боли усилились Теперь он задыхался, лицо его исказилось от жестоких страданий, и казалось, он уже не сознавал, что она здесь.

Она ждала, чтобы он хоть немного успокоился, поднял крепко сомкнутые веки, сказал ей еще какое-то слово Наконец она спросила:

— Вам очень больно?

Он не отвечал.

Она наклонилась к нему и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить взглянуть на нее. И он открыл глаза, страшные, безумные глаза. повторила она. — позову… Сделайте — Вам больно?.. — с ужасом Оливье! Отвечайте же! Хотите, я усилие, скажите мне что-нибудь!..

Ей показалось, будто он пролепетал:

— Приведите ее… вы поклялись мне… И он заметался под простыней, тело его извивалось, на лице застыла гримаса боли.

— Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? — повторяла она — Хотите, я позову… На этот раз он услышал ее.

— Нет… ничего… — отвечал он.

Он словно в самом деле успокаивался и уже не так жестоко страдал; внезапно на него нашла какая-то сонная одурь. Надеясь, что он уснет, она снова села у постели, взяла его руку и принялась ждать. Он больше не двигался, подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт: он часто дышал, и казалось, что при каждом вздохе у него саднило в горле. Только пальцы время от времени непроизвольно шевелились, слабо вздрагивали, и графиня чувствовала, что волосы у нее становятся дыбом; она тряслась так, что ей хотелось закричать. Это были уже не те сознательные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали о всех мучениях их сердец, — это были неутихающие судороги, говорившие лишь о физических страданиях.

Теперь ее охватил страх, безумный страх и неодолимое желание убежать, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела пошевельнуться, чтобы не потревожить его покой.

С улицы доносился отдаленный стук экипажей, и она прислушивалась, не прервется ли этот грохот колес у дверей дома, не вернулся ли муж, чтобы вырвать ее отсюда, освободить ее, положить конец этому трагическому пребыванию наедине с умирающим.

Когда она попыталась высвободить свою руку из руки Оливье, он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она стала покорно ждать, чтобы ничем его не потревожить.

Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели; мебель потрескивала.

Все в доме безмолвствовало, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице мерно вызванивали половины и четверти и играли в ночи марш времени, модулируя его на своих разноголосых колокольчиках.

Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее растет невыносимый ужас. Ее осаждали видения, ей мерещились страхи; ей вдруг показалось, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели это правда? Не может быть! Но откуда же это невыразимое ощущение леденящего прикосновения? Не помня себя, она привстала и посмотрела на его лицо.

Он лежал, вытянувшись, безучастный, бездыханный, равнодушный ко всем страданиям, внезапно умиротворенный Вечным Забвением.

Наше сердце

Блистательный, яркий роман, в котором реализм автора доходит почти до натурализма, а увлекательный, броский сюжет представляет, в сущности, лишь изысканную рамку для глубокого проникновения в человеческую психологию. Этот роман мог бы стать трагедией — если бы не истинно галльская «невыносимая легкость бытия», которой он дышит!..

Часть I

Глава 1

Однажды Масиваль, музыкант, прославленный автор Ревекки, тот, кого уже лет пятнадцать называли «знаменитым молодым маэстро», сказал своему другу Андре Мариолю:

— Почему ты не попросишь, чтобы тебя представили госпоже де Бюрн? Уверяю тебя, это одна из интереснейших женщин современного Парижа.

— Потому что я вовсе не создан для этого общества.

— Дорогой мой, ты не прав. Это очень своеобразный, очень современный, живой и артистический салон. Там много занимаются музыкой, там ведут беседу не хуже, чем в салонах лучших сплетниц прошлого столетия. Тебя в этом доме оценили бы, — прежде всего потому, что ты превосходный скрипач, во-вторых, потому, что там о тебе было сказано много хорошего, наконец, потому, что ты слывешь человеком не банальным и не расточительным на знакомства.

Мариоль был польщен, но, все еще противясь и к тому же предполагая, что это настойчивое приглашение делается не без ведома молодой женщины, проронил: «Ну, меня это мало интересует»; и в этом нарочитом пренебрежении уже звучала нотка согласия.

Масиваль продолжал:

— Хочешь, я представлю тебя на днях? Да ты, впрочем, уже знаешь ее по рассказам друзей; ведь мы довольно часто говорим о ней. Ей двадцать восемь лет, это очень красивая женщина, большая умница; она не хочет вторично выходить замуж, потому что в первом браке была крайне несчастлива. Она сделала свой дом местом встреч приятных людей. Там не слишком много клубных завсегдатаев и светских пошляков. Ровно столько, сколько требуется для придания блеска. Она будет в восторге, если я тебя приведу.

Побежденный Мариоль ответил:

— Пусть будет по-твоему. Как-нибудь на днях.

В начале следующей недели композитор зашел к нему и спросил:

— Ты завтра свободен?

— Да… пожалуй.

— Отлично. Пойдем обедать к госпоже де Бюрн. Она мне поручила пригласить тебя. Впрочем, вот и ее записка.

Подумав несколько мгновений для приличия, Мариоль ответил:

— Пойдем.

Андре Мариолю было лет тридцать семь, он был холост, ничем не занимался, был достаточно богат, чтобы позволить себе жить, как ему вздумается, путешествовать и даже собрать прекрасную коллекцию новой живописи и старинных безделушек; он слыл человеком остроумным, немного сумасбродным, немного нелюдимым, чуть прихотливым, чуть высокомерным, разыгрывающим отшельника скорее из гордости, чем от застенчивости. Богато одаренный, тонкого ума, но ленивый, способный все понять и, быть может, многое сделать, он довольствовался тем, что наслаждался жизнью в качестве зрителя или, вернее, знатока. Будь он беден, он, несомненно, стал бы выдающимся человеком и знаменитостью, но, родившись богатым, он вечно упрекал себя за то, что не сумел ничего добиться. Правда, он предпринимал ряд попыток, но слишком нерешительных, в области искусств: одну — на литературном поприще, издав путевые заметки, интересные, живые и изысканные по стилю; другую — в области музыки, увлекаясь игрой на скрипке, — и тут он приобрел, даже среди профессиональных исполнителей, славу одаренного дилетанта; и, наконец, третью попытку — в области скульптуры, того искусства, где прирожденная ловкость и дар смело намечать обманчивые контуры заменяют в глазах невежд мастерство и выучку. Его глиняная статуэтка Тунисский массажист принесла ему даже некоторый успех на прошлогодней выставке.

Говорили, что он не только прекрасный наездник, но и выдающийся фехтовальщик, хоть он никогда не выступал публично, вероятно, из-за той же робости, которая заставляла его избегать светских кругов, где можно было опасаться серьезного соперничества.

Но друзья единодушно хвалили и ценили его, быть может, потому, что он не затмевал их. Во всяком случае, о нем говорили как о человеке надежном, преданном, отзывчивом и приятном в обращении.

Роста выше среднего, с черной бородкой, коротко подстриженной на щеках и образующей на подбородке острый клин, со слегка седеющими, но красиво вьющимися волосами, он отличался открытым взглядом ясных, живых карих глаз, недоверчивых и чуть суровых.

Среди его друзей преобладали деятели искусства — романист Гастон де Ламарт, музыкант Масиваль, художники Жобен, Риволе, де Модель, которые, казалось, высоко ценили его дружбу, его ум, остроумие и даже его суждения, хотя в глубине души они с высокомерием людей, достигших успеха, считали его неудачником — пусть очень милым и очень умным.

Его надменная сдержанность как бы говорила: «Я ничто, потому что не захотел быть чем-либо». И он вращался в узком кругу, пренебрегая великосветским флиртом и модными салонами, где другие блистали бы ярче и оттеснили бы его в толпу светских статистов. Он посещал только такие дома, где могли правильно оценить его неоспоримые, но скрытые качества; и он так быстро согласился быть представленным г-же Мишель де Бюрн лишь потому, что лучшие его друзья, те самые, которые всюду рассказывали о его скрытых достоинствах, были постоянными гостями этой молодой женщины.

Она жила в первом этаже прекрасного дома на улице Генерала Фуа, позади церкви Сент-Огюстен. Две комнаты — столовая и та гостиная, где принимали всех, — выходили на улицу, две другие — в прелестный сад, находившийся в распоряжении домовладельца. С этой стороны помещалась вторая гостиная, очень просторная, скорее длинная, чем широкая, с тремя окнами, откуда были видны деревья, листья которых касались ставен; она была обставлена исключительно простыми и редкими предметами безупречного, строгого вкуса и огромной ценности. Стулья, столы, прелестные шкафчики и этажерки, картины, веера и фарфоровые статуэтки в горке, вазы, фигурки, громадные стенные часы, обрамленные панно, — все убранство дома молодой женщины влекло и приковывало взоры своим стилем, стариной или изяществом. Чтобы создать себе такую обстановку, которой она гордилась почти так же, как самой собою, она воспользовалась дружбой, любезностью и чутьем всех знакомых ей художников. Они с охотничьим азартом выискивали для нее, богатой и щедрой, вещи, отмеченные тем неповторимым отпечатком, которого не улавливает вульгарный любитель, и благодаря этим людям г-жа де Бюрн создала знаменитый, малодоступный салон, где, как ей представлялось, гости чувствовали себя лучше и куда шли охотнее, нежели в заурядные салоны других светских женщин.

Одна из излюбленных ее теорий заключалась в том, что оттенок обоев, занавесей, уютность кресел, приятность форм, изящество целого нежат, чаруют и ласкают взоры не меньше, чем обворожительные улыбки хозяев. Привлекательные или отталкивающие дома, говорила она, богатые или бедные, пленяют, удерживают или отвращают в такой же мере, как и населяющие их существа. Они будят или усыпляют сердце, воспламеняют или леденят ум, вызывают потребность говорить или молчать, повергают в печаль или радуют. Словом, они внушают гостю безотчетное желание остаться или уйти.

В этой несколько сумрачной гостиной, между двумя жардиньерками с цветами, на почетном месте стоял величественный рояль. Дальше высокая двустворчатая дверь вела в спальню, за которой следовала туалетная, тоже очень элегантная и просторная, обитая персидской материей, как летняя гостиная; здесь г-жа де Бюрн обычно проводила время, когда бывала одна.

Выйдя замуж за светского негодяя, за одного из тех семейных тиранов, которым все должны подчиняться и уступать, она вначале была очень несчастна. Целых пять лет ей приходилось терпеть жестокость, требовательность, ревность, даже грубость этого отвратительного властелина; и, терроризованная, ошеломленная неожиданностью, она безропотно покорилась игу открывшейся перед нею супружеской жизни; она была подавлена деспотической, гнетущей волей грубого мужчины, жертвой которого оказалась.

Однажды вечером, возвращаясь домой, муж ее умер от аневризма, и когда принесли его тело, завернутое в одеяло, она долго вглядывалась в него, не веря в реальность освобождения, чувствуя глубокую, сдерживаемую радость и боясь обнаружить ее.

От природы независимая, веселая, даже экспансивная, обворожительная и очень восприимчивая, с проблесками вольнодумства, которые каким-то образом появляются у иных парижских девочек, словно они с детских лет вдыхали пряный воздух бульваров, куда по вечерам через распахнутые двери театров врывается тлетворная атмосфера одобренных или освистанных пьес, — она все же сохранила от своего пятилетнего рабства какую-то застенчивость, сочетавшуюся с прежней смелостью, постоянную боязнь, как бы не сделать, не сказать лишнего, жгучую жажду независимости и твердую решимость уже никогда больше не рисковать своей свободой.

Ее муж, человек светский, заставлял ее устраивать приемы, на которых она играла роль бессловесной, изящной, учтивой и нарядной рабыни. Среди друзей этого деспота было много деятелей искусства, и она принимала их с любопытством, слушала с удовольствием, но никогда не решалась показать им, как хорошо она их понимает и как высоко ценит.

Когда кончился срок траура, она как-то пригласила нескольких из них к обеду. Двое уклонились, трое же приняли приглашение и с удивлением нашли в ней обаятельную молодую женщину с открытой душой, которая тотчас же безо всякого жеманства мило призналась им в том, какое большое удовольствие доставляли ей прежние их посещения.

Так постепенно она выбрала среди старых знакомых, мало знавших или мало ценивших ее, несколько человек себе по вкусу и, в качестве вдовы, в качестве свободной женщины, желающей, однако, сохранить безупречную репутацию, стала принимать наиболее изысканных мужчин, которых ей удалось собрать вокруг себя, присоединив к ним лишь двух-трех женщин.

Первые приглашенные стали близкими друзьями, образовали ядро, за ними последовали другие, и дому был придан уклад небольшого монаршего двора, куда каждый приближенный приносил либо талант, либо громкое имя; несколько тщательно отобранных титулов примешивалось здесь к светлым умам разночинной интеллигенции.

Ее отец, г-н де Прадон, занимавший верхний этаж, служил как бы блюстителем нравственности и защитником ее доброго имени. Старый волокита, чрезвычайно элегантный, остроумный, он уделял ей много внимания и обращался с ней скорее как с дамой сердца, чем как с дочерью; он возглавлял обеды, которые она давала по четвергам и которые вскоре приобрели в Париже славу, став предметом толков и зависти. Просьбы быть представленным и приглашенным все учащались; их обсуждали в кружке приближенных и часто отклоняли после своего рода голосования. Несколько острот, сказанных в этом салоне, облетели весь город. Здесь дебютировали актеры, художники и молодые поэты, и это было для них как бы крещением их славы. Лохматые гении, приведенные Гастоном де Ламартом, сменяли у рояля венгерских скрипачей, представленных Масивалем, а экзотические танцовщицы изумляли здесь гостей своей волнующей пластикой, прежде чем появиться перед публикой Эдема или Фоли-Бержер[43].

Г-жа де Бюрн, сохранившая тяжелое воспоминание о своей светской жизни под гнетом мужа и к тому же ревниво оберегаемая друзьями, благоразумно воздерживалась слишком расширять круг знакомых. Довольная и в то же время чувствительная к тому, что могли бы сказать и подумать о ней, она отдавалась своим немного богемным наклонностям, сохраняя вместе с тем какую-то буржуазную осторожность. Она дорожила своей репутацией, остерегалась безрассудств, была корректна в своих прихотях, умеренна в дерзаниях и заботилась о том, чтобы ее не могли заподозрить ни в одной связи, ни в одном флирте, ни в одной интриге.

Все пытались обольстить ее; но никому, как говорили, это не удалось. Они исповедовались друг другу и признавались в этом с удивлением, ибо мужчины с трудом допускают — и, пожалуй, не без оснований — такую добродетель в независимой женщине. Вокруг нее создалась легенда. Говорили, будто ее муж проявил в начале их совместной жизни столь возмутительную грубость и такие невероятные требования, что она навсегда излечилась от любви. И ее друзья часто обсуждали это между собой. Они неизбежно приходили к выводу, что девушка, воспитанная в мечтах о любовных ласках и в ожидании волнующей тайны, которая представляется ей как что-то мило-постыдное, что-то нескромное, но утонченное, должна быть потрясена, когда сущность брака раскрывается перед нею грубым самцом.

Светский философ Жорж де Мальтри добавлял с легкой усмешкой: «Ее час еще пробьет. Он никогда не минует таких женщин. И чем позднее, тем громче он прозвучит. Наша приятельница, с ее артистическими вкусами, влюбится на склоне лет в какого-нибудь певца или пианиста».

Гастон де Ламарт придерживался другого мнения. Как романист, психолог и наблюдатель, изучающий светских людей, с которых он, кстати сказать, писал иронические, но схожие портреты, он считал, что понимает женщин и разбирается в их душе с непогрешимой и непревзойденной проницательностью. Он причислял г-жу де Бюрн к разряду тех нынешних сумасбродок, образ которых он дал в своем любопытном романе «Одна из них». Он первый описал эту новую породу женщин, породу рассудительных истеричек, которых терзают нервы, беспрестанно томят противоречивые влечения, даже не успевающие стать желаниями, женщин, во всем разочарованных, хотя они еще ничего не испытали по вине обстоятельств, по вине эпохи, условий момента, современных романов; эти женщины, лишенные огня, неспособные на увлечение, сочетают в себе прихоти избалованных детей с черствостью старых скептиков.

Как и другие, он потерпел неудачу в своих попытках увлечь ее.

А в г-жу де Бюрн один за другим влюблялись все ее приближенные, и после кризиса они долго еще бывали растроганы и взволнованы. Мало-помалу они образовали как бы маленькую общину верующих. Эта женщина была для них мадонной, и они без конца говорили о ней, подвластные ее обаянию даже издали. Они чтили ее, восхваляли, критиковали или порицали, смотря по настроению, в зависимости от обид, неудовольствия или зависти, когда она выказывала предпочтение кому-нибудь из них. Они постоянно ревновали ее друг к другу, немного друг за другом шпионили, но всегда держались вокруг нее сплоченными рядами, чтобы не подпустить какого-нибудь опасного соперника. Самые преданные были: Масиваль, Гастон де Ламарт, толстяк Френель, молодой философ, весьма модный светский человек Жорж де Мальтри, известный своими парадоксами, красноречием и разносторонней образованностью, всегда пополняемой последними научными достижениями, непонятный даже для самых горячих его поклонниц; он славился также своими костюмами, такими же изысканными, как и его теории. К этим выдающимся людям хозяйка дома прибавила несколько светских друзей, слывших остроумными: графа де Марантена, барона де Гравиля и двух-трех других.

Самыми привилегированными среди избранных были Масиваль и Ламарт, обладавшие, казалось, даром всегда развлекать молодую женщину, которую забавляла их артистическая непринужденность, их болтовня и умение подтрунивать над всеми и даже над нею самою, когда она позволяла. Но ее желание — то ли естественное, то ли нарочитое — не оказывать ни одному из поклонников длительного и явного предпочтения, шаловливый, непринужденный тон ее кокетства и подлинная справедливость в распределении знаков внимания поддерживали между ними дружбу, приправленную враждой, и умственное возбуждение, делавшее их привлекательными.

Иной раз кто-нибудь из них, чтобы досадить другим, представлял своего знакомого. Но так как этот знакомый обычно не бывал человеком особенно выдающимся или особенно интересным, остальные, объединившись против него, вскоре его выживали.

И вот Масиваль ввел в дом своего товарища, Андре Мариоля.

Лакей в черном фраке доложил:

— Господин Масиваль! Господин Мариоль!

Под огромным пышным облаком розового шелка — непомерно большим абажуром, который отбрасывал на старинный квадратный мраморный столик ослепительный свет лампы-маяка, укрепленной на высокой колонне из золоченой бронзы, над альбомом, только что принесенным Ламартом, склонились четыре головы: женская и три мужских. Писатель перевертывал страницы и давал пояснения.

Женщина обернулась к входившим, и Мариоль увидел ясное лицо слегка рыжеватой блондинки, с непокорными завитками на висках, пылавшими, как горящий хворост. Тонкий вздернутый нос, живая улыбка, рот с четко очерченными губами, глубокие ямочки на щеках, чуть выдающийся раздвоенный подбородок придавали этому лицу насмешливое выражение, в то время как глаза, по странному контрасту, обволакивали его грустью. Они были голубые, блекло-голубые, словно синева их выгорела, стерлась, слиняла, а посредине сверкали черные, круглые, расширенные зрачки. Этот блестящий, странный взгляд как бы свидетельствовал о грезах, навеянных морфием, если не был вызван просто-напросто кокетливым действием белладонны.

Г-жа де Бюрн, стоя, протягивала руку, здоровалась, благодарила.

— Я уже давно прошу моих друзей привести вас, — говорила она Мариолю, — но мне всегда приходится по нескольку раз повторять такие просьбы, чтобы их исполнили.

Это была высокая, изящная, немного медлительная в движениях женщина; скромно декольтированное платье чуть обнажало прекрасные плечи, плечи рыжеватой блондинки, бесподобные при вечернем освещении. Между тем волосы ее были не красноватыми, а того непередаваемого оттенка, какой бывает у опавших листьев, опаленных осенью.

Потом она представила г-на Мариоля своему отцу, который поклонился и подал ему руку.

Мужчины, разбившись на три группы, непринужденно беседовали, как у себя дома, в обычном своем кругу, которому присутствие женщины придавало оттенок галантности.

Толстяк Френель беседовал с графом де Марантеном. Постоянное присутствие Френеля в этом доме и предпочтение, которое оказывала ему г-жа де Бюрн, часто возмущало и сердило ее друзей. Еще молодой, но толстый, как сосиска, надутый, сопящий, почти безбородый, с головой, осененной зыбким облачком светлых и непокорных волос, такой заурядный, скучный, он в глазах молодой женщины имел, несомненно, заслугу, неприятную для остальных, но существенную для нее, — а именно то, что любил ее без памяти, сильнее и преданнее всех. Его окрестили «тюленем». Он был женат, но никогда не заикался о том, чтобы ввести в дом г-жи де Бюрн свою жену, которая, по слухам, даже издали очень ревновала его. Особенно Ламарт и Масиваль возмущались явной симпатией их приятельницы к этой сопелке, но когда они не выдерживали и упрекали ее в дурном вкусе, эгоистичном и заурядном, она отвечала, улыбаясь:

— Я люблю его, как славного, верного песика.

Жорж де Мальтри рассказывал Гастону де Ламарту о последнем, еще не изученном открытии микробиологов.

Де Мальтри сопровождал свои рассуждения бесконечными тонкими оговорками, но романист Ламарт слушал его с тем воодушевлением, с той доверчивостью, с какою литераторы, не задумываясь, воспринимают все, что кажется им самобытным и новым.

Великосветский философ, со светлыми, как лен, волосами, высокий и стройный, был затянут во фрак, тесно облегавший его талию. Тонкое лицо его, выступавшее из белого воротничка, было бледно, а светлые плоские волосы казались наклеенными.

Что касается Ламарта, Гастона де Ламарта, которому частица «де» внушала некоторые дворянские и великосветские притязания, то это был прежде всего литератор, неумолимый и беспощадный литератор. Вооруженный зорким взглядом, который схватывал образы, положения, жесты с быстротой и точностью фотографического аппарата, и наделенный проницательностью и врожденным писательским чутьем, похожим на нюх охотничьей собаки, он с утра до ночи накапливал профессиональные наблюдения. Благодаря двум очень простым способностям — четкому восприятию внешних форм и инстинктивному постижению внутренней сущности — он придавал своим книгам оттенки, тон, видимость и остроту подлинной жизни, причем они отнюдь не обнаруживали тенденций, обычных для писателей-психологов, а казались кусками человеческой жизни, выхваченными из действительности.

Выход в свет романов Ламарта вызывал в обществе волнения, пересуды, злорадство и негодование, так как всегда казалось, что в них узнаешь известных людей, едва прикрытых прозрачной маской, а его появление в гостиных неизменно влекло за собою тревогу. К тому же он опубликовал том своих воспоминаний, где набросал портреты некоторых знакомых мужчин и женщин, хотя и без явного недоброжелательства, но с такою точностью и беспощадностью, что многие были задеты. Кто-то прозвал его «гроза друзей».

Об этом человеке с загадочной душой и замкнутым сердцем говорили, что он страстно любил когда-то женщину, причинившую ему много страданий, и что теперь он мстит другим.

Ламарт с Масивалем прекрасно понимали друг друга, хотя музыкант и был совсем другим человеком — более открытым, более увлекающимся, быть может, менее глубоким, зато более экспансивным. После двух крупных успехов — оперы, сначала исполненной в Брюсселе, а потом перенесенной в Париж, где ее восторженно встретили в Опера-Комик, и другого произведения, принятого и тотчас же поставленного в Гранд-Опера[44], где его высоко оценили, как предвестие прекрасного таланта, — он переживал своего рода упадок, который, как преждевременный паралич, постигает большинство современных художников. Они не стареют в лучах славы и успеха, как их отцы, а кажутся пораженными бессилием уже в самом расцвете сил. Ламарт говорил: «Теперь во Франции встречаются лишь неудавшиеся гении».

В то время Масиваль казался сильно увлеченным г-жой де Бюрн, и кружок уже поговаривал об этом; вот почему, когда он с благоговением целовалее руку, все взоры обратились на него.

Он спросил:

— Мы опоздали?

Она ответила:

— Нет, я еще поджидаю барона де Гравиля и маркизу де Братиан.

— Ах, маркизу? Чудесно! Значит, мы займемся музыкой?

— Надеюсь.

Запоздавшие приехали. Маркиза была женщина, пожалуй, слишком полная для своего роста, итальянка по происхождению, живая, черноглазая, с черными бровями и ресницами, с черными волосами, столь густыми и обильными, что они спускались на лоб и затеняли глаза; она славилась среди светских женщин своим замечательным голосом.

Барон, человек с безупречными манерами, со впалой грудью и большой головой, казался вполне завершенным лишь с виолончелью в руках. Страстный меломан, он посещал только те дома, где ценили музыку.

Доложили, что кушать подано, и г-жа де Бюрн, взяв под руку Андре Мариоля, пропустила перед собою гостей. Когда она осталась с Мариолем последнею в гостиной, она, прежде чем последовать за остальными, искоса взглянула на него, и ему показалось, что в этих светлых глазах с черными зрачками он улавливает какую-то более сложную мысль, более острый интерес, чем те, которыми обычно утруждают себя красивые женщины, принимая гостя за своим столом в первый раз.

Обед прошел несколько уныло и однообразно. Ламарт нервничал и держался враждебно — не открыто враждебно, ибо всегда старался быть корректным, а он заражал всех тем почти неуловимым дурным настроением, которое леденит непринужденную беседу. Масиваль, мрачный и озабоченный, мало ел и исподлобья посматривал на хозяйку дома, мысли которой, казалось, витали где-то далеко. Она была невнимательна, отвечала с улыбкой, но тут же умолкала и, видимо, думала о чем-то хотя и не особенно увлекательном, но все же более интересном для нее в этот вечер, чем ее гости. Она старалась быть как можно предупредительнее к маркизе и Мариолю, но делала это по обязанности, по привычке, была явно рассеяна и занята чем-то другим. Френель и г-н де Мальтри спорили о современной поэзии. Френель придерживался на этот счет ходячих великосветских мнений, а г-н де Мальтри разъяснял суждения самых изощренных версификаторов, непостижимые для обывателей.

За обедом Мариоль еще несколько раз встречал пытливый взгляд молодой женщины, но уже более рассеянный, менее упорный, менее сосредоточенный. Только маркиза де Братиан, граф де Марантен и барон де Гравиль болтали без умолку и успели рассказать друг другу множество новостей.

Позднее Масиваль, который становился все сумрачнее, подсел к роялю и взял несколько аккордов. Г-жа де Бюрн словно ожила и наскоро устроила небольшой концерт из своих любимых произведений.

Маркиза была в голосе и, воодушевленная присутствием Масиваля, пела с подлинным мастерством. Композитор аккомпанировал ей с меланхолическим видом, который он всегда принимал играя. Его длинные волосы ниспадали на воротник фрака, смешиваясь с курчавой, широкой, блестящей и шелковистой бородой. Многие женщины были в него влюблены и, по слухам, преследовали его и сейчас. Г-жа де Бюрн, сидевшая около рояля, всецело погрузилась в музыку и, казалось, одновременно и любовалась музыкантом, и не видела его, так что Мариоль почувствовал легкую ревность. Он не ревновал именно ее и именно к нему, но, видя этот женский взгляд, зачарованный знаменитостью, он почувствовал себя уязвленным в своем мужском самолюбии, понимая, что женщины оценивают нас в зависимости от завоеванной нами славы. Не раз уже он втайне страдал, сталкиваясь со знаменитостями в присутствии женщин, благосклонность которых служит для многих высшею наградою за достигнутый успех.

Часов около десяти одна за другой приехали баронесса де Фремин и две еврейки из высших банковских сфер. Разговор шел об одной предстоящей свадьбе и о намечающемся разводе.

Мариоль смотрел на г-жу де Бюрн, которая сидела теперь у колонки, поддерживавшей огромную лампу.

Ее тонкий, слегка вздернутый нос, милые ямочки на щеках и подбородке придавали ей детски-шаловливый вид, несмотря на то что ей было уже под тридцать, а ее глаза, напоминавшие поблекший цветок, были полны какой-то волнующей тайны. Кожа ее в ярком вечернем освещении принимала оттенки светлого бархата, в то время как волосы, когда она поворачивала голову, загорались рыжеватыми отблесками.

Она почувствовала мужской взгляд, устремленный на нее с другого конца гостиной, и вскоре встала и направилась к Мариолю, улыбаясь, словно в ответ на его призыв.

— Вы, должно быть, соскучились? — сказала она. — В непривычном обществе всегда немного скучно.

Он запротестовал.

Она пододвинула стул и села около него.

И они сразу же разговорились. Это произошло внезапно, как вспыхивает спичка, поднесенная к пламени. Казалось, они уже давно знали взгляды и чувства друг друга, а одинаковая природа, воспитание, одинаковые склонности, вкусы предрасположили их к взаимному пониманию и предназначили им встретиться.

Быть может, тут сказалась и ловкость молодой женщины, но радость при встрече с человеком, который слушает, угадывает твои идеи, отвечает и, возражая, дает толчок к дальнейшему развитию мысли, воодушевила Мариоля. Польщенный к тому же оказанным ему приемом, покоренный ее влекущей грацией, чарами, которыми она умела окутывать мужчин, он старался обнаружить перед ней особенности своего ума, немного приглушенного, но самобытного и тонкого, привлекавшего к нему тех немногочисленных, но истинных друзей, которые его хорошо знали.

Вдруг она сказала:

— Право, сударь, с вами очень приятно беседовать. Мне, впрочем, так и говорили.

Он почувствовал, что краснеет, и дерзнул ответить:

— А меня, сударыня, предупреждали, что вы…

— Договаривайте: кокетка? Да, я всегда кокетничаю с теми, кто мне нравится. Это всем известно, и я этого отнюдь не скрываю, но вы убедитесь, что мое кокетство совершенно беспристрастно, и это дает мне возможность сохранять… или возвращать себе друзей, никогда не теряя их окончательно, и удерживать их всех около себя.

Ее затаенная мысль, казалось, говорила: «Будьте спокойны и не слишком самоуверенны; не обольщайтесь, вам ведь достанется не больше, чем другим».

Он ответил:

— Это называется откровенно предупреждать своих гостей о всех опасностях, которым они здесь подвергаются.

Она открыла ему путь для разговора о ней. Он этим воспользовался. Он начал с комплиментов и убедился, что она их любит; потом подстрекнул ее женское любопытство, рассказав о том, что говорят на ее счет в различных кругах общества, где он бывает. Она слегка встревожилась и не могла скрыть, что это ее интересует, хотя и старалась проявить полное равнодушие к тому, что могут думать о ее образе жизни и вкусах.

Он рисовал ей лестный портрет женщины независимой, умной, незаурядной и обаятельной, которая окружила себя талантами и вместе с тем осталась безукоризненно светской.

Она отклоняла его комплименты с улыбкой, потому что, в сущности, была польщена; она слегка отнекивалась, но от души забавлялась всеми подробностями, которые он сообщал, и шутя требовала все новых и новых, искусно выпытывая их с какою-то чувственной жадностью к лести.

Он думал, глядя на нее: «В сущности, это просто дитя, как и все женщины». И он закончил красивой фразой, воздав хвалу ее подлинной любви к искусству, столь редкой у женщин.

Тогда она неожиданно приняла насмешливый тон в духе той французской лукавой веселости, которая, по-видимому, является самой сущностью нашей нации.

Мариоль ее перехвалил. Она дала ему понять, что она не дурочка.

— Право же, — сказала она, — признаюсь вам, я и сама не знаю, что я люблю: искусство или художников.

Он возразил:

— Как можно любить художников, не любя самого искусства?

— Они иной раз интереснее светских людей.

— Да, но зато и недостатки их сказываются резче.

— Это правда.

— Значит, музыку вы не любите?

Она вдруг опять стала серьезной.

— О, нет. Музыку я обожаю. Я, кажется, люблю ее больше всего на свете. Тем не менее Масиваль убежден, что я в ней ровно ничего не понимаю.

— Он вам так сказал?

— Нет, он так думает.

— А откуда вы это знаете?

— О, мы, женщины если чего-нибудь и не знаем, то почти всегда догадываемся.

— Итак, Масиваль считает, что вы ничего не понимаете в музыке?

— Я в этом уверена. Я чувствую это хотя бы по тому, как он мне ее объясняет, как подчеркивает оттенки, а сам в то же время, вероятно, думает: «Все равно бесполезно; я это делаю только потому, что вы очень милы».

— А ведь он мне говорил, что во всем Париже не бывает таких прекрасных музыкальных вечеров, как у вас.

— Да, благодаря ему.

— А литературу вы не любите?

— Очень люблю и даже осмеливаюсь думать, что хорошо в ней разбираюсь, вопреки мнению Ламарта.

— Который тоже считает, что вы в ней ничего не понимаете?

— Разумеется.

— И который тоже не говорил вам об этом?

— Простите, он-то говорил. Он полагает, что некоторые женщины могут тонко и верно понимать выраженные чувства, жизненность действующих лиц, психологию вообще, но что им совершенно не дано ценить самое главное в его мастерстве: искусство. Когда он произносит слово «искусство», не остается ничего другого, как гнать его вон из дома.

Мариоль спросил, улыбаясь:

— А ваше мнение, сударыня?

Она немного подумала, потом пристально посмотрела на него, чтобы убедиться, что он действительно расположен ее выслушать и понять.

— У меня особое мнение на этот счет. Я думаю, что чувство… чувство — вы понимаете меня? — может раскрыть ум женщины для восприятия всего, что хотите; но только обычно это в нем не удерживается. Поняли меня?

— Нет, не совсем, сударыня.

— Я хочу сказать, что для того, чтобы сделать нас такими же ценителями, как мужчины, надо прежде всего обращаться к нашей женской природе, а потом уже к уму. Все то, что мужчина предварительно не позаботится сделать для нас привлекательным, мало нас интересует, потому что мы все воспринимаем через чувство. Я не говорю «через любовь», нет, а вообще через чувство, которое принимает различные формы, различные оттенки, различные выражения. Чувство — это наша сфера, которая вам, мужчинам, не понятна, потому что чувство вас ослепляет, в то время как нам оно светит. О, я вижу, что для вас все это очень неясно, но что же делать! Словом, если мужчина нас любит и нам приятен, — а ведь нужно сознавать себя любимой, чтобы быть способной на такое усилие, — и если этот мужчина человек незаурядный, — он может, если постарается, заставить нас все угадать, все почувствовать, во все проникнуть, решительно во все, и в иные мгновения он может по частям передать нам все свое духовное богатство. Конечно, обычно это потом исчезает, гаснет, потому что мы ведь легко забываем, — да, забываем, как воздух забывает прозвучавшие слова! Мы наделены интуицией и прозрением, но мы изменчивы, впечатлительны и преображаемся под влиянием окружающего. Если бы вы только знали, как часто сменяются во мне душевные состояния, как я становлюсь совершенно другой женщиной в зависимости от погоды, здоровья, прочитанной книги или увлекательного разговора! Право, иногда у меня душа примерной матери семейства, хоть и без детей, а иной раз — почти что душа кокотки… без любовников.

Он был очарован и спросил:

— И вы думаете, что почти все умные женщины способны на такую активность мысли?

— Да, — сказала она. — Только они постепенно коснеют, а окружающая среда безвозвратно увлекает их в ту или иную сторону.

Он снова спросил:

— Значит, в сущности, музыку вы предпочитаете всему?

— Да. Но то, что я вам сейчас говорила, так верно! Конечно, я не любила бы ее настолько и не наслаждалась бы ею в такой мере, если бы не этот ангел Масиваль. Во все произведения великих композиторов, которые я и без того страстно любила, он вдохнул душу, играя их для меня. Как жаль, что он женат!

Она произнесла последние слова шутливо, но с таким глубоким сожалением, что они заглушили все — и ее рассуждения о женщинах, и ее восторг перед искусством.

Масиваль действительно был женат. Еще до того, как достигнуть успеха, он заключил один из тех союзов, нередких в мире искусства, которые впоследствии приходится влачить за собою сквозь славу до самой смерти.

Впрочем, он никогда не говорил о своей жене, не вводил ее в свет, где сам постоянно бывал, и хоть у него было трое детей, об этом почти никто не знал.

Мариоль засмеялся. Решительно, это милая женщина, редкостного типа, очень красивая, полная неожиданностей! Он настойчиво, не отрываясь, вглядывался в нее, — это, видимо, ее ничуть не стесняло, — вглядывался в это серьезное и веселое лицо, чуть-чуть своенравное, с задорным носиком, с теплым оттенком кожи, осененное белокурыми волосами яркого, но мягкого тона, в это лицо, пламеневшее разгаром лета и зрелостью такой безупречной, нежной и упоительной, словно она именно в этом году, в этом месяце достигла полного расцвета. Он думал: «Не красится ли она?» — и старался уловить у корней волос более темную или более светлую полоску, но не находил ее.

Глухие шаги по ковру заставили его встрепенуться и повернуть голову. Два лакея вносили чайный столик. В большом серебряном приборе, блестящем и сложном, как химический аппарат, тихо бурлила вода, подогреваемая синим пламенем спиртовки.

— Можно предложить вам чашку чая? — спросила она.

Когда он согласился, она встала и прямой походкой, изысканной в самой своей твердости, не раскачиваясь, подошла к столику, где пар шумел во чреве этого прибора, среди цветника пирожных, печенья, засахаренных фруктов и конфет.

Теперь ее силуэт четко вырисовывался на обоях гостиной, и Мариоль обратил внимание на тонкость ее талии, изящество бедер в сочетании с широкими плечами и полной грудью, которыми он только что любовался. А так как ее светлое платье, извиваясь, раскинулось за нею и, казалось, бесконечно растягивало по ковру ее тело, у него мелькнула грубая мысль: «Вон оно что: сирена! Одни обещания!»

Теперь она обходила гостей, с чарующей грацией предлагая лакомства.

Мариоль следил за нею глазами, когда Ламарт, блуждавший с чашкою в руке, подошел к нему и спросил:

— Уйдем вместе?

— Разумеется.

— Сейчас же, хорошо? Я устал.

— Сейчас пойдем.

Они вышли.

На улице писатель спросил:

— Вы домой или в клуб?

— Зайду в клуб на часок.

— К «Барабанщикам»?

— Да.

— Я провожу вас до подъезда. На меня такие места наводят тоску; никогда там не бываю. Я состою членом, только чтобы пользоваться экипажем.

Они взялись под руку и пошли по направлению к церкви Сент-Огюстен.

Пройдя несколько шагов, Мариоль спросил:

— Какая странная женщина! Какого вы о ней мнения?

Ламарт громко рассмеялся.

— Это уже начинается кризис, — сказал он. — Вы пройдете через него, как и все мы; теперь я излечился, но и я переболел в свое время. Друг мой! Кризис выражается в том, что, собравшись вместе или встретившись где бы то ни было, ее друзья говорят только о ней.

— Что касается меня, то я говорю о ней в первый раз, и это вполне естественно, раз я еле знаком с нею.

— Пусть так. Поговорим о ней. Знайте же: вы влюбитесь в нее. Это неизбежно; через это проходят все.

— Значит, она так обворожительна?

— И да и нет. Те, кому нравятся женщины былых времен, женщины душевные, сердечные, чувствительные, женщины из старинных романов, — те не любят и даже ненавидят ее до такой степени, что начинают говорить о ней всякие гадости. Ну а мы, ценящие обаяние современности, мы вынуждены признать, что она восхитительна, — пока не привяжешься к ней. А вот все как раз и привязываются. Впрочем, от этого не умирают, да и страдают не очень; зато бесятся, что она такая, а не иная. Если она захочет — и вы это испытаете. Да она уже расставила вам сети.

Мариоль воскликнул, выражая свою затаенную мысль:

— Ну, я для нее — первый встречный. Мне кажется, она ценит прежде всего титулы и отличия.

— Да, это она любит! Что и говорить! Но в то же время ей на них наплевать. Самый знаменитый, самый модный и даже самый выдающийся человек и десяти раз не побывает у нее, если он ей не нравится; зато она нелепейшим образом привязана к этому болвану Френелю и противному де Мальтри. Она почему-то нянчится с беспардонными идиотами, — может быть, оттого, что они забавляют ее больше, чем мы, а быть может, и потому, что они, в сущности, сильнее ее любят: ведь женщины к этому чувствительнее, чем ко всему остальному.

И Ламарт стал говорить о ней, анализируя, рассуждая, начинал сызнова, чтобы опровергнуть самого себя, и на вопросы Мариоля отвечал с искренним жаром, как человек заинтересованный, увлеченный темою, но и немного сбитый с толку, и высказал много удачных наблюдений и ложных выводов.

Он говорил: «Но ведь она не единственная; в наше время похожих на нее женщин найдется полсотни, если не больше. Да вот хотя бы тоненькая Фремин, которая сейчас приехала к ней, — совершенно такая же, но более смелая в повадках; она замужем за странным субъектом, и это делает ее дом любопытнейшим домом сумасшедших во всем Париже. Я и в этой кунсткамере часто бываю».

Они, не замечая, прошли бульвар Мальзерба, улицу Руаяль, аллею Елисейских Полей и уже подходили к Триумфальной арке, когда Ламарт вдруг вынул часы.

— Друг мой, — сказал он, — вот уже час десять минут, как мы говорим о ней; хватит на сегодня! В клуб я вас провожу в другой раз. Идите-ка спать, и я тоже.

Глава 2

Это была просторная, светлая комната, потолок и стены которой были обтянуты чудесной персидской тканью, привезенной знакомым дипломатом. Фон был желтый, словно ее окунули в золотистые сливки, а рисунки — разных оттенков, среди которых выделялась персидская зелень; они изображали причудливые, с загнутыми крышами, домики, вокруг которых рыскали диковинные львы в париках, бродили антилопы, украшенные чудовищными рогами, и летали птички, словно выпорхнувшие из рая.

Мебели было немного. На трех продолговатых столах с зелеными мраморными досками находилось все необходимое для дамского туалета. На среднем — большие тазы из толстого хрусталя. Второй был занят целой батареей флаконов, шкатулок и ваз всевозможных размеров, с серебряными крышками, украшенными вензелями. На третьем были разложены бесчисленные приборы и инструменты, созданные к услугам современного кокетства и предназначенные для сложных, таинственных и деликатных целей. В комнате стояло всего лишь две кушетки и несколько низеньких табуреток, обитых мягкой стеганой материей, для отдыха уставшего обнаженного тела. Дальше целую стену занимало огромное трюмо, раскинувшееся, как светлый горизонт. Оно состояло из трех створок, причем боковые, подвижные, позволяли молодой женщине видеть себя одновременно и прямо, и сбоку, и со спины, замыкаясь в собственном своем изображении. Справа, в нише, обычно затянутой драпировкой, помещалась ванна, или, вернее, глубокий водоем, тоже из зеленого мрамора, к которому спускались две ступеньки. Бронзовый Амур, сидящий на краю ванны, — изящная статуэтка работы Предолэ — лил в нее холодную и горячую воду из двух раковин, которыми он играл. В глубине этого убежища поднималось венецианское зеркало из наклонно поставленных стекол с гранеными краями; образуя круглый свод, оно защищало, укрывало и отражало в каждой своей частице и водоем и купальщицу.

Немного дальше стоял письменный стол превосходной, но простой современной английской работы, усеянный разбросанными бумажками, сложенными письмами, разорванными конвертами с блестящими золотыми вензелями. Здесь она писала и вообще проводила время, когда бывала одна.

Растянувшись на кушетке, в китайском кашемировом капоте, г-жа де Бюрн отдыхала после ванны; ее обнаженные руки, прекрасные, гибкие и упругие, смело выступали из глубоких складок материи, а подобранные кверху и туго скрученные рыжеватые волосы лежали на голове тяжелой массой.

В дверь постучалась горничная и, войдя, подала письмо.

Г-жа де Бюрн взяла его, посмотрела на почерк, распечатала, прочла первые строки и спокойно сказала камеристке: «Я позвоню вам через час».

Оставшись одна, она радостно и победоносно улыбнулась. Первых слов было достаточно, чтобы понять, что это — долгожданное признание в любви Мариоля. Он сопротивлялся гораздо дольше, чем она могла предполагать, потому что вот уже три месяца, как она его обольщала, пустив в ход все свое обаяние, всю свою чарующую прелесть и оказывая ему знаки внимания, каких еще не расточала ни перед кем. Он казался недоверчивым, предубежденным, настороженным против нее, против постоянно расставленных сетей ее ненасытного кокетства. Потребовалось немало задушевных бесед, в которые она вкладывала все свое внешнее очарование, всю покоряющую силу своего ума, и немало музыкальных вечеров, когда возле еще звучащего рояля, возле страниц партитуры, полных певучей души композитора, они содрогались от одних и тех же чувств, — чтобы она наконец заметила во взгляде этого покоренного человека униженную мольбу изнемогающей любви. Она-то, кокетка, хорошо разбиралась в этом! Она так часто с кошачьей ловкостью и неутомимым любопытством вызывала в мужчинах, которых ей удавалось пленить, этот сокровенный и жестокий недуг! Она радовалась, видя, как постепенно заполоняет их, как покоряет, властвует над ними, благодаря непреодолимому женскому могуществу, как становится для них Единственной, становится своенравным и властным Кумиром. Инстинкт войны и завоеваний развился в ней постепенно, как развиваются скрытые инстинкты. Быть может, еще в годы замужества в ее сердце зародилась потребность возмездия, смутная потребность отплатить мужчинам за то, что она вытерпела от одного из них, одержать верх, сломить их волю, сокрушить их сопротивление и, в свою очередь, причинить боль. А главное, она была рождена кокеткой, и, едва почувствовав себя свободной, она стала преследовать и укрощать поклонников, как охотник преследует дичь, — просто ради удовольствия видеть их поверженными. Но сердце ее не жаждало волнений, как сердца нежных и чувствительных женщин; она не искала ни всепоглощающей страсти одного мужчины, ни счастья взаимной любви. Ей только нужно было видеть вокруг себя всеобщий восторг, внимание, преклонение, фимиам нежности. Всякий, кто становился ее постоянным гостем, должен был стать также и рабом ее красоты, и никакой духовный интерес не был в состоянии надолго привлечь ее к тем, кто противился ее кокетству, пренебрегал любовью вообще или любил другую. Чтобы стать ее другом, надо было влюбиться в нее; зато к влюбленным она проявляла необычайную предупредительность, чарующее внимание, бесконечную ласковость, чтобы сохранить возле себя тех, кого она покорила. Тот, кто однажды был зачислен в свиту ее поклонников, принадлежал ей как бы по праву войны. Она управляла ими с мудрым умением, сообразно с их недостатками, достоинствами и с характером их ревности. Тех, кто предъявлял чрезмерные требования, она изгоняла, когда находила нужным, а после того, как они смирялись, вновь допускала их, поставив им суровые условия, и, как избалованная девочка, настолько тешилась этой игрой обольщения, что ей казалось одинаково упоительным и сводить с ума стариков, и кружить головы юношам.

Можно было бы даже сказать, что она сообразовала свое расположение с внушенной ею любовью; и толстяк Френель, бесполезный и неповоротливый статист, был одним из ее любимцев только потому, что она знала и чувствовала, какою неистовою страстью он одержим.

Она не была вполне равнодушна к мужскому обаянию; но она испытала лишь зачатки увлечений, известные ей одной и пресеченные в тот момент, когда они могли бы стать опасными.

Каждый новичок привносил своим любовным славословием новую нотку, а также неведомую сущность своей души — особенно люди искусства, в которых она чуяла более яркие и тонкие оттенки, изысканность и изощренность чувств, периодически пробуждавшие в ней мечту о великих страстях и продолжительных связях. Но, находясь всегда во власти страха и осторожности, нерешительная, колеблющаяся, недоверчивая, она всегда сдерживала себя, пока наконец поклонник переставал ее волновать. Кроме того, она, как дочь своего времени, была наделена тем скептическим взглядом, который быстро совлекает ореол даже с самых великих людей. Как только они влюблялись в нее и в сердечном смятении утрачивали свои торжественные манеры и величественные привычки, они начинали казаться ей все одинаковыми — жалкими созданиями, над которыми она властвует силою своего обаяния.

Словом, чтобы такая совершенная женщина, как она, могла полюбить мужчину, он должен был бы обладать неслыханными достоинствами.

А между тем она очень скучала. Она не любила светского общества, в котором бывала, лишь подчиняясь предрассудку, и где терпеливо просиживала долгие вечера, подавляя зевоту и сонливость; она забавлялась там только изощренной болтовней, своими задорными причудами, своим переменчивым любопытством к тем или иным вещам и людям, она увлекалась тем, чем любовалась и что ценила, лишь настолько, чтобы не слишком скоро почувствовать к этому отвращение, но не до такой степени, чтобы найти истинную радость в привязанности или в прихоти; терзаемая нервами, а не желаниями, чуждая волнений, обуревающих простые и пылкие души, — она жила в веселой суете, без наивной веры в счастье, ища только развлечений и уже изнемогая от усталости, хотя и считала себя удовлетворенной.

Она считала себя удовлетворенной потому, что находила себя самой обольстительной и щедро одаренной женщиной. Гордая своим обаянием, могущество которого она часто испытывала на окружающих, влюбленная в свою своеобразную, причудливую и пленительную красоту, уверенная в тонкости своего восприятия, позволяющего ей предугадывать и понимать множество вещей, которых не видят другие, гордясь своим умом, высоко ценимым столькими выдающимися людьми, и не сознавая ограниченности своего кругозора, она считала себя существом, ни с чем не сравнимым, редкостной жемчужиной в этом пошлом мире, который казался ей пустым и однообразным, потому что она была для него слишком хороша.

Никогда в ней не возникало даже подозрения, что она сама — неосознанная причина постоянной скуки, которая томит ее; она винила в этом окружающих и возлагала на них ответственность за свою меланхолию. Если им не удавалось забавлять ее, веселить, а тем более восхищать — так только потому, что им не хватало привлекательности и подлинных достоинств. «Все убийственно скучны, — говорила она смеясь. — Терпимы только те, которые мне нравятся, и только потому, что они мне нравятся».

А нравились ей преимущественно те, которые находили ее несравненной. Прекрасно зная, что успех не дается без труда, она прилагала все старания, чтобы обольщать, и не знала ничего приятнее, как наслаждаться данью восторженного взгляда и умиленного сердца — этого неистового мускула, который приходит в трепет от одного слова.

Она очень удивлялась, что ей так трудно покорить Андре Мариоля, потому что с первого же дня ясно почувствовала, что нравится ему. Потом мало-помалу она разгадала его недоверчивую природу, втайне уязвленную, очень глубокую и сосредоточенную, и, играя на его слабостях, стала оказывать ему столько внимания, такое предпочтение и искреннюю симпатию, что он в конце концов сдался.

Особенно за последний месяц она стала чувствовать, что он смущается в ее присутствии, что он покорен, молчалив и лихорадочно возбужден. Но он все еще удерживался от признания. Ах, признания! В сущности, она не очень-то любила их, потому что, если они бывали чересчур пылки, чересчур красноречивы, ей приходилось проявлять жестокость. Два раза она даже была вынуждена рассердиться и отказать от дома. Но она обожала робкие проявления любви, полупризнания, скромные намеки, тайное преклонение; и она в самом деле проявляла исключительный такт и ловкость, добиваясь от своих поклонников такой сдержанности.

Вот уж месяц, как она ждала и подстерегала на губах Мариоля слова, в которых изливается томящееся сердце, — ясные или только намекающие, в зависимости от характера человека.

Он не сказал ни слова, зато он пишет ей. Письмо было длинное, целых четыре страницы! Она держала его в руках, охваченная радостным трепетом. Она растянулась на кушетке, скинула на ковер туфельки, чтобы устроиться поудобнее, и стала читать. Она была удивлена. Он в серьезных выражениях говорил ей, что не хочет из-за нее страдать и что уже достаточно хорошо знает ее и не хочет быть ее жертвой. В очень учтивых фразах, преисполненных комплиментов, в которых всюду прорывалась сдерживаемая страсть, он признавался, что ему известна ее манера вести себя с мужчинами, что он тоже пленен, но решил сбросить с себя грозящее ему иго, уйти от нее. Он просто-напросто возвращается к своей прежней скитальческой жизни, он уезжает.

Это было прощание, красноречивое и решительное.

Она была искренне удивлена, читая, перечитывая, вновь возвращаясь к этим четырем страницам такой нежно-взволнованной и страстной прозы. Она встала, надела туфли, стала ходить по комнате, закинув назад рукава и обнажив до плеча руки, которые прятала в кармашки халата, комкая письмо.

Она думала, ошеломленная таким непредвиденным признанием: «А человек этот пишет превосходно: искренне, взволнованно, трогательно. Он пишет лучше Ламарта: его письмо не отзывается романом».

Ей захотелось курить, она подошла к столику с духами и взяла папироску из саксонской фарфоровой табакерки. Закурив, она направилась к зеркалу и увидела в трех различно направленных створках трех приближающихся молодых женщин. Подойдя совсем близко, она остановилась, слегка поклонилась себе, слегка улыбнулась, слегка, по-дружески, кивнула головой, как бы говоря: «Прелестна! Прелестна!» Она всмотрелась в свои глаза, полюбовалась зубами, подняла руки, положила их на бедра и повернулась в профиль, слегка склонив голову, чтобы как следует разглядеть себя во всех трех зеркалах.

И она замерла во влюбленном созерцании, стоя лицом к лицу с самой собою, окруженная тройным отражением своего тела, которое она находила очаровательным; она восторгалась собою, была охвачена себялюбивым и плотским удовольствием от своей красоты и смаковала ее с радостью, почти столь же чувственной, как у мужчин.

Так любовалась она собою каждый день, и ее камеристка, часто застававшая ее перед зеркалом, говорила не без ехидства: «Барыня так глядится в зеркала, что скоро их насквозь проглядит».

Но в этой любви к самой себе и заключался секрет ее обаяния и ее власти над мужчинами. Она так любовалась собою, так холила изящество своего облика и прелесть всей своей особы, выискивая и находя все, что могло еще больше подчеркнуть их, так подбирала неуловимые оттенки, делавшие ее чары еще неотразимее, а глаза — еще необыкновеннее, и так искусно прибегала ко всем уловкам, украшавшим ее в ее собственном мнении, что исподволь находила все то, что могло особенно понравиться окружающим.

Будь она еще прекраснее, но более равнодушна к своей красоте, она не обладала бы той обольстительностью, которая внушала к ней любовь почти всем, кому не был чужд от природы самый характер ее очарования.

Вскоре, немного устав стоять, она сказала своему изображению, все еще улыбавшемуся ей (и изображение в тройном зеркале зашевелило губами, повторяя ее слова): «Мы еще посмотрим, сударь». Потом, пройдя через комнату, она села за письменный стол.

Вот что она написала:

«Дорогой г. Мариоль, зайдите поговорить со мною завтра, часа в четыре. Я буду одна, и, надеюсь, мне удастся успокоить Вас относительно той мнимой опасности, которая Вас страшит.

Я Вам друг и докажу Вам это.

Мишель де Бюрн».
Как скромно она оделась на другой день, чтобы принять Андре Мариоля! Простое серое платье — светло-серое, чуть лиловатое, меланхоличное, как сумерки; и совсем гладкое, с воротником, облегавшим шею, с рукавами, облегавшими руки, с корсажем, облегавшим грудь и талию, и юбкой, облегавшей бедра и ноги.

Когда он вошел с несколько торжественным выражением лица, она направилась ему навстречу, протянув обе руки. Он поцеловал их, и они сели; несколько мгновений она молчала, желая удостовериться в его смущении.

Он не знал, с чего начать, и ждал, чтобы она заговорила.

Наконец она решилась.

— Ну, что ж! Приступим прямо к главному вопросу. Что случилось? Вы мне написали, знаете ли, довольно дерзкое письмо.

Он ответил:

— Знаю и приношу вам свои извинения. Я бываю и всегда был со всеми чрезвычайно, до грубости откровенен. Я мог бы удалиться без тех неуместных и оскорбительных объяснений, с которыми я к вам обратился. Но я счел более честным поступить сообразно со своим характером и положиться на ваш ум, хорошо мне известный.

Она возразила с состраданием, но втайне довольная:

— Постойте, постойте! Что это за безумие?…

Он перебил ее:

— Лучше об этом не говорить.

Тут она с живостью прервала его, не давая ему продолжать:

— А я пригласила вас именно для того, чтобы поговорить об этом. И мы будем говорить до тех пор, пока вы вполне не убедитесь, что вам не грозит решительно никакой опасности.

Она засмеялась, как школьница, и ее скромное платье придавало этому смеху что-то ребяческое.

Он прошептал:

— Я вам написал правду, истинную правду, страшную правду, которая пугает меня.

Она опять стала серьезной и ответила:

— Пусть так; мне это знакомо. Через это проходят все мои друзья. Вы написали мне также, что я отчаянная кокетка; признаю это, но от этого никто не умирает, никто даже, кажется, особенно не страдает. Случается то, что Ламарт называет «кризисом». Вы как раз и находитесь в состоянии кризиса, но это проходит, и тогда впадают… как бы это сказать… в хроническую влюбленность, которая уже не причиняет страданий и которую я поддерживаю на медленном огне у всех моих друзей, чтобы они были мне как можно преданнее, покорнее, вернее. Ну, что? Согласитесь, что я тоже искренна, и откровенна, и резка. Много ли вы встречали женщин, которые осмелились бы сказать то, что я вам сейчас говорю?

У нее был такой забавный и решительный вид, такой простодушный и в то же время задорный, что и он не мог не улыбнуться.

— Все ваши друзья, — сказал он, — люди, уже не раз горевшие в этом огне, прежде чем их воспламенили вы. Они уже пылали и обгорели, им легче переносить жар, в котором вы их держите. Я же, сударыня, еще никогда не испытал этого. И с некоторых пор я предвижу, что если я отдамся чувству, которое растет в моем сердце, это будет ужасно.

Она вдруг стала непринужденно простой и, немного склонясь к нему, сложив на коленях руки, сказала:

— Слушайте, я не шучу. Мне грустно терять друга из-за страха, который кажется мне призрачным. Вы полюбите меня — пусть так. Но нынешние мужчины не любят современных женщин до такой степени, чтобы действительно страдать из-за них. Поверьте мне, я знаю и тех и других.

Она замолчала, потом добавила со странной улыбкой, как женщина, которая говорит правду, воображая, что лжет:

— Полноте, во мне нет того, за что можно было бы влюбиться в меня без ума. Я слишком современна. Поверьте мне, я буду вам другом, хорошим другом, к которому вы по-настоящему привяжетесь, но и только, — уж я об этом позабочусь.

И она прибавила более серьезно:

— Во всяком случае, предупреждаю вас, что сама я неспособна по-настоящему увлечься никем, что я буду относиться к вам так же, как ко всем остальным, как к тем, к кому я отношусь хорошо, но не больше того. Я не выношу деспотов и ревнивцев. От мужа я вынуждена была все переносить, но от друга, просто от друга, я не желаю терпеть никакой любовной тирании, отравляющей сердечные отношения. Видите, как я мила с вами, я говорю по-товарищески, ничего не скрывая. Согласны вы на честный опыт, который я вам предлагаю? Если из этого ничего не выйдет, вы всегда успеете удалиться, как бы серьезен ни был ваш недуг. А с глаз долой — из сердца вон.

Он смотрел на нее, уже побежденный звуком ее голоса, ее жестами, всей опьяняющей прелестью ее существа, и прошептал, совсем покоренный и трепещущий от ее близости:

— Я согласен, сударыня. И если мне будет тяжело, тем хуже для меня. Вы стоите того, чтобы ради вас страдали.

Она прервала его.

— А теперь не будем больше говорить об этом, — сказала она. — Не будем никогда.

И она перевела разговор на темы, уже не волновавшие его.

Через час он вышел от нее, терзаясь — потому что любил ее, и радуясь — потому что она просила его, а он ей обещал не уезжать.

Глава 3

Он терзался, потому что любил ее. В отличие от заурядных влюбленных, которым женщина, избранница их сердца, предстает в ореоле совершенств, он увлекся ею, взирая на нее трезвым взглядом недоверчивого и подозрительного мужчины, ни разу в жизни не плененного до конца. Его тревожный, проницательный и медлительный ум, всегда настороженный, предохранял его от страстей. Несколько увлечений, два недолгих романа, зачахнувших от скуки, да оплаченные связи, прерванные от отвращения, — вот вся история его сердца. Он смотрел на женщин как на вещь, необходимую для тех, кто желает обзавестись уютным домом и детьми, или как на предмет, относительно приятный для тех, кто ищет любовных развлечений.

Когда он познакомился с г-жой де Бюрн, он был предубежден против нее признаниями ее друзей. То, что он знал о ней, интересовало его, интриговало, нравилось ему, но было ему немного противно. В принципе ему были непонятны такие никогда не расплачивающиеся игроки. После первых встреч он стал соглашаться, что она действительно очень своеобразна и наделена особым, заразительным обаянием. Природная и умело подчеркнутая красота этой стройной, изящной белокурой женщины, казавшейся одновременно и полной и хрупкой, с прекрасными руками, созданными для объятий и ласк, с длинными и тонкими ногами, созданными для бега, как ноги газели, с такими маленькими ступнями, что они не должны бы оставлять и следов, казалась ему символом тщетных упований. Кроме того, в беседах с нею он находил удовольствие, которое раньше считал невозможным в светском разговоре. Одаренная умом, полным непосредственной, неожиданной и насмешливой живости и ласковой иронии, она порою поддавалась, однако, воздействию чувства, мысли или образа, словно в глубине ее игривой веселости еще витала тень поэтической нежности наших прабабушек. И это делало ее восхитительной.

Она оказывала ему знаки внимания, желая покорить его, как и других; и он бывал у нее так часто, как только мог: возраставшая потребность видеть ее влекла его к ней все больше и больше. Им словно завладела какая-то сила, исходящая от нее, сила обаяния, взгляда, улыбки, голоса, сила неотразимая, хоть он и уходил от нее часто раздраженный каким-нибудь ее поступком или словом.

Чем больше он чувствовал себя захваченным теми непостижимыми флюидами, которыми заполняет и покоряет нас женщина, тем глубже он разгадывал, понимал ее сущность и мучился, так как горячо желал, чтобы она была иною.

Но то, что он осуждал в ней, обворожило и покорило его, вопреки его воле, наперекор разуму, пожалуй, даже больше, чем истинные ее достоинства.

Ее кокетство, которым она откровенно играла, словно веером, раскрывая или складывая его на виду у всех, смотря по тому, кто ее собеседник и нравится ли он ей; ее манера ничего не принимать всерьез, которая сначала забавляла его, а теперь пугала; ее постоянная жажда развлечений, новизны, всегда неутолимая в ее усталом сердце, — все это иной раз приводило его в такое отчаяние, что, возвратясь домой, он принимал решение бывать у нее реже, а потом и вовсе прекратить посещения.

На другой день он уже искал повода пойти к ней. И по мере того, как он все больше и больше увлекался, он все острее сознавал безнадежность этой любви и неизбежность предстоящих страданий.

О, он не был слеп; он погружался в это чувство, как человек, который тонет от усталости, — лодка его пошла ко дну, а берег слишком далеко. Он знал ее настолько, насколько можно было ее знать, потому что ясновидение, сопутствующее страсти, обострило его проницательность, и он уже не мог не думать о ней беспрестанно. С неутомимым упорством он старался разобраться в ней, осветить темные глубины этой женской души, это непостижимое сочетание игривого ума и разочарованности, рассудительности и ребячества, внешней задушевности и непостоянства — все эти противоречивые свойства, собранные воедино и согласованные, чтобы получилось существо редкостное, обольстительное и сбивающее с толку.

Но почему она так обольщает его? Он без конца задавал себе этот вопрос и все же не мог понять, так как его, наделенного рассудительной, наблюдательной и гордо-сдержанной натурой, должны были бы привлекать в женщине старинные, спокойные качества: нежность, привязанность, постоянство, которые служат залогом счастья мужчины.

В этой же он находил нечто неожиданное, какую-то новизну, волнующую своею необычностью, одно из тех существ, которые кладут начало новым поколениям, отличаются от всего известного ранее и излучают, даже в силу своих несовершенств, страшное обаяние, таящее в себе угрозу.

Страстных, романтических мечтательниц Реставрации[45] сменили жизнерадостные женщины Второй империи[46], убежденные в реальности наслаждения, а теперь появляется новая разновидность вечно женственного: утонченное создание, с изменчивой чувствительностью, с тревожной, нерешительной, мятущейся душой, испробовавшее как будто уже все наркотики, успокаивающие или раздражающие нервы — и дурманящий хлороформ, и эфир, и морфий, которые возбуждают грезы, заглушают чувства и усыпляют волнение.

Он наслаждался в ней прелестью тепличного создания, предназначенного и приученного чаровать. Это был редкостный предмет роскоши, притягательный, восхитительный и хрупкий, на котором задерживается взор, возле которого бьется сердце и возбуждаются желания, подобно тому, как возбуждается аппетит при виде тонких яств, отделенных от нас витриной, но приготовленных и выставленных напоказ именно для того, чтобы вызвать в нас чувство голода.

Когда он вполне убедился в том, что катится по наклонной плоскости в бездну, он с ужасом стал размышлять об опасностях своего увлечения. Что станется с ним? Как поступит она? Она,конечно, обойдется с ним так же, как, по-видимому, обходилась со всеми: доведет его до того состояния, когда следуешь всем прихотям женщины, как собака следует по пятам хозяина, а потом определит ему место в своей коллекции более или менее знаменитых друзей. Но правда ли, что она поступала так со всеми остальными? Неужели нет среди них ни одного, ни единого, которого бы она любила, действительно любила бы — месяц, день, час, — в одном из тех быстро подавляемых порывов, которым отдавалось ее сердце?

Он без конца говорил о ней с другими после ее обедов, где все они воспламенялись от общения с нею. Он чувствовал, что все они взволнованы, недовольны, измучены, как люди, не получившие подлинного удовлетворения.

Нет, она не любила ни одного из этих героев, вызывающих любопытство толпы; но он, бывший ничем по сравнению с ними, он, чье имя, произнесенное на улице или в гостиной, не заставляло никого оборачиваться и не привлекало к нему ничьих взглядов, — чем станет он для нее? Ничем, ничем; статистом, знакомым, тем, кто для таких избалованных женщин становится заурядным гостем, полезным, но лишенным привлекательности, как вино без букета, вино, разбавленное водой.

Будь он знаменитостью, он еще согласился бы на такую роль, потому что его слава сделала бы ее менее унизительной. Но он не пользовался известностью, а потому не соглашался на это. И он написал ей прощальное письмо.

Получив несколько слов в ответ, он был взволнован, словно его посетило счастье, а когда она взяла с него обещание, что он не уедет, он ликовал, точно избавился от какой-то беды.

Прошло несколько дней, ничего не изменивших в их отношениях; но когда миновало успокоение, следующее за кризисом, он почувствовал, как желание растет и сжигает его. Он решил никогда ей больше ни о чем не говорить, но он не давал обещания не писать ей. И вот как-то вечером, когда он не мог сомкнуть глаз, когда ее образ владел им в его мятежной бессоннице, вызванной любовным волнением, он почти против воли сел за стол и стал на листке бумаги изливать свои чувства. Это было не письмо, это были заметки, фразы, мысли, страдальческие содрогания, превращавшиеся в слова.

Это его успокоило: ему казалось, что он немного избавился от своей тоски; он лег и мог наконец уснуть.

На другое утро, едва проснувшись, он перечел эти несколько страниц, нашел, что они полны трепета, вложил их в конверт и надписал адрес, но отправил письмо на почту только поздно вечером, чтобы она получила его при пробуждении.

Он был уверен, что эти листки не возмутят ее. К письму, в котором искренне говорится о любви, даже самые целомудренные женщины относятся с безграничной снисходительностью. И письма эти, написанные человеком, у которого дрожат руки, а взгляд опьянен и околдован одним-единственным видением, имеют непреодолимую власть над сердцами.

Вечером он отправился к ней, чтобы узнать, как она его примет и что ему скажет. Он застал у нее г-на де Прадона, который курил, беседуя с дочерью. Он часто проводил так возле нее целые часы, обращаясь с ней скорее как с обаятельной женщиной, чем как с дочерью. Она придала их отношениям и чувствам оттенок того любовного преклонения, которое питала к самой себе и которого требовала от всех.

Когда она увидела входящего Мариоля, на лице ее блеснуло удовольствие; она с живостью протянула ему руку; ее улыбка говорила: «Я рада вам».

Мариоль надеялся, что отец скоро уйдет. Но г-н де Прадон не уходил. Он хорошо знал свою дочь и давно уже не сомневался в ней, считая ее лишенной сексуальности, но все-таки следил за нею с настороженным, тревожным, почти супружеским вниманием. Ему хотелось знать, какие шансы на длительный успех имеет этот новый друг, знать, что он собою представляет, чего он стоит. Окажется ли он просто прохожим, как столько других, или станет членом привычного кружка?

Итак, он расположился надолго, и Мариоль тотчас же понял, что удалить его не удастся. Он примирился с этим и даже решил попытаться обворожить его, считая, что благосклонность или хотя бы безразличие все-таки лучше, чем неприязнь. Он изощрялся в остроумии, был весел, развлекал, ничем не выдавая своей влюбленности.

Она была довольна и подумала: «Он неглуп и прекрасно разыгрывает комедию». А г-н де Прадон рассуждал: «Вот милый человек! Ему моя дочь, по-видимому, не вскружила голову, как прочим дуракам».

Когда Мариоль счел уместным откланяться, он оставил их обоих очарованными.

Зато сам он выходил из ее дома с отчаянием в душе. Возле этой женщины он уже страдал от плена, в котором она держала его, и сознавал, что будет стучаться в это сердце так же тщетно, как заключенный стучится в железную дверь темницы.

Она завладела им — это было ему ясно, и он не пытался освободиться. Тогда, не будучи в силах избежать рока, он решил быть хитрым, терпеливым, стойким, скрытным, ловко завоевать ее преклонением, которого она так жаждет, обожанием, которое ее пьянит, добровольным рабством, которое он примет.

Его письмо понравилось. Он решил писать. Он писал. Почти каждую ночь, возвратясь домой в тот час, когда ум, возбужденный дневными волнениями, превращает в своего рода галлюцинации все, что его занимает или волнует, он садился за стол, у лампы, и предавался восторгам, думая о ней. Зачатки поэзии, которым столько вялых людей по лености дают заглохнуть в своей душе, росли от этого увлечения. Он говорил все об одних и тех же вещах, все об одном и том же — о своей любви — в формах, которые обновлялись потому, что ежедневно обновлялось его желание, и распалял свою страсть, трудясь над ее литературным выражением. Целыми днями он подыскивал и находил неотразимо убедительные слова, которые чрезмерное возбуждение высекает из ума подобно искрам. Этим он сам раздувал пламя своего сердца и превращал его в пожар, потому что подлинно страстные любовные письма часто опаснее для тех, кто пишет, чем для тех, кто их получает.

Он так долго поддерживал в себе это возбужденное состояние, так распалял кровь словами и так насыщал душу одной-единственной мыслью, что постепенно утратил реальное представление об этой женщине. Перестав воспринимать ее такою, какой она представлялась ему вначале, он видел ее теперь лишь сквозь лиризм своих фраз; и все, что бы ни писал он ей каждую ночь, становилось для него истиной. Эта ежедневная идеализация делала ее приблизительно такою, какой ему хотелось бы ее видеть. К тому же прежняя его предубежденность исчезла благодаря явному расположению, которое выказывала к нему г-жа де Бюрн. В настоящее время, хоть они ни в чем и не признались друг другу, она, несомненно, предпочитала его всем другим и открыто давала ему это понять. Поэтому он с какою-то безрассудной надеждой думал, что, быть может, она в конце концов и полюбит его.

И действительно, она с простодушной и неодолимой радостью поддавалась обаянию этих писем. Никогда никто не боготворил и не любил ее так, с такой молчаливой страстью. Никогда никому не приходила в голову очаровательная мысль посылать ей ежедневно к пробуждению этот завтрак любовных чувств в бумажном конверте, который горничная по утрам подавала ей на серебряном подносе. А самым ценным было то, что он никогда не говорил об этом, что он, казалось, сам этого не знал и в ее гостиной всегда был самым скромным из ее друзей, что он ни единым словом не намекал на этот поток нежностей, который втайне изливал на нее.

Конечно, она и раньше получала любовные письма, но в другом тоне, менее сдержанные, скорее похожие на требования. В продолжение целых трех месяцев — трех месяцев своего «кризиса» — Ламарт посвящал ей изящные письма, письма сильно увлеченного романиста, облекающего свои изысканные чувства в литературную форму. Она хранила в секретере, в особом ящике, эти тонкие и обворожительные послания к женщине, написанные искренне взволнованным стилистом, который баловал ее письмами до тех пор, пока не утратил надежду на успех.

Письма же Мариоля были совсем другие; они отличались такой силой и сосредоточенностью желания, такой непогрешимой искренностью выражений, таким полным подчинением, такой преданностью, сулящей быть долговечной, что она их получала, распечатывала и наслаждалась ими с радостью, какой не доставлял ей ни один другой почерк.

Это усиливало расположение, которое она чувствовала к нему, и она тем охотнее приглашала его к себе, что он держался безупречно скромно и, беседуя с нею, сам, казалось, не знал, что когда-либо писал ей о своей любви. К тому же случай казался ей незаурядным, достойным послужить сюжетом для романа, и она находила в глубоком удовлетворении от близости этого человека, так любившего ее, какое-то властное начало симпатии, заставлявшее ее подходить к нему с особой меркой.

До сих пор, несмотря на тщеславие кокетства, она чувствовала во всех плененных ею сердцах посторонние заботы; она царила в них не одна: она обнаруживала, видела в них властные интересы, не связанные с нею. Ревнуя Масиваля к музыке, Ламарта к литературе, а других еще к чему-нибудь, она была недовольна таким полууспехом, но бессильна изгнать все чуждое из сердец этих тщеславных мужчин, знаменитостей или людей искусства: ведь их профессия для них — любовница, с которой никто и ничто не может их разлучить. И вот она впервые встретила человека, для которого она была всем! По крайней мере, он клялся ей в этом. Один только толстяк Френель любил ее, вероятно, не меньше. Но то был толстяк Френель. Она чувствовала, что еще никогда никто не был настолько одержим ею; и ее эгоистическая признательность тому, кто доставил ей этот триумф, принимала видимость нежности. Теперь он был ей нужен, нужно было его присутствие, его взгляд, его покорность, нужна была эта прирученная любовь. Он менее других льстил ее тщеславию, зато больше льстил тем властным требованиям, которые управляют душою и телом кокеток: ее гордости и инстинкту господства, хищному инстинкту бесстрастной самки.

Подобно тому, как покоряют страны, она завладела его жизнью постепенно, последовательными мелкими набегами, учащавшимися со дня на день. Она устраивала приемы, выезды в театр, обеды в ресторанах, чтобы он участвовал в них; она влекла его за собою с жестокой радостью завоевательницы, не могла уже обходиться без него, или, вернее, без раба, в какого она его превратила.

Он следовал за нею, счастливый сознанием, что его балуют, ласкают ее глаза, ее голос, все ее причуды; и теперь он жил в постоянном неистовстве желания и любви, которое сводило с ума и сжигало, как лихорадка.

Часть II

Глава 4

Мариоль приехал к ней. Ему пришлось дожидаться, потому что ее еще не было дома, хотя она утром назначила ему свидание городской депешей.

В этой гостиной, где он так любил бывать, где все ему нравилось, он все-таки, очутившись один, всякий раз чувствовал стеснение в груди, слегка задыхался, нервничал и не мог спокойно сидеть на месте до тех пор, пока она не появлялась. Он ходил по комнате в блаженном ожидании, опасаясь, как бы не задержало ее какое-нибудь непредвиденное препятствие и не заставило отложить их встречу до завтра.

Услышав, что у подъезда остановился экипаж, он встрепенулся от надежды, а когда в передней раздался звонок, он больше уже не сомневался, что это она.

Она, против обыкновения, вошла в шляпе, с возбужденным и радостным видом.

— У меня для вас новость, — сказала она.

— Да что вы, сударыня!

Она засмеялась, глядя на него.

— Да. Я на некоторое время уезжаю в деревню.

Его охватила внезапная глубокая печаль, отразившаяся на его лице.

— И вы сообщаете мне это с таким веселым видом?

— Вот именно. Садитесь, сейчас все расскажу. Не знаю, известно вам или нет, что у брата моей покойной матери, г-на Вальсази, главного дорожного инженера, есть имение около Авранша, где он служит и где с женой и детьми проводит часть года. А мы каждое лето навещаем их. В этом году я не хотела ехать, но он обиделся и устроил папе сцену. Кстати, скажу вам по секрету: папа ревнует меня к вам и тоже устраивает мне сцены, считая, что я себя компрометирую. Вам придется приезжать пореже. Но вы не огорчайтесь, я все улажу. Итак, папа меня разбранил и взял с меня обещание, что я дней на десять-двенадцать съезжу в Авранш. Мы уезжаем во вторник утром. Что вы на это скажете?

— Скажу, что вы приводите меня в отчаяние.

— И это все?

— А что же вы хотите? Ведь не могу же я вам воспрепятствовать.

— И не находите никакого выхода?

— Да нет… нет… не нахожу. А вы?

— У меня есть идея, а именно: Авранш совсем близко от горы Сен-Мишель. Вы бывали на Сен-Мишеле?

— Нет, сударыня.

— Так вот: в будущую пятницу вам взбредет в голову осмотреть эту достопримечательность. Вы остановитесь в Авранше, а, скажем, в субботу вечером, на закате, пойдете гулять в городской сад, который возвышается над бухтой. Мы случайно там встретимся. Папа разозлится, ну и пусть! На другой день я устрою поездку всей семьей в аббатство. Воодушевитесь и будьте очаровательны, как умеете быть, когда захотите. Очаруйте мою тетушку и пригласите нас всех пообедать в таверне, где мы остановимся. Там мы переночуем и, таким образом, расстанемся только на другой день. Вы вернетесь через Сен-Мало, а неделю спустя я буду уже снова в Париже. Хорошо придумано? Не душка ли я?

В порыве признательности он пролепетал:

— Вы — единственное, чем я дорожу на свете.

— Тш! — прошептала она.

И несколько мгновений они смотрели друг на друга. Она улыбалась, выражая этой улыбкой всю свою благодарность, признательность своего сердца, а также и расположение, очень искреннее, очень горячее, почти нежное. А он любовался ею, пожирал ее глазами. Ему хотелось упасть перед нею, броситься к ее ногам, целовать ее платье, кричать, а главное — выразить то, чего он не умел выразить, что захватило его всего, и душу его, и тело, то, что было несказанно мучительным, потому что он не мог этого проявить, — свою любовь, свою страшную и упоительную любовь.

Но она понимала его и без слов, подобно тому как стрелок угадывает, что его пуля пробила самую сердцевину мишени. В человеке этом не осталось ничего, кроме нее. Он принадлежал ей больше, чем она себе самой. И она была довольна, она находила его очаровательным.

Она ласково спросила:

— Итак, решено? Мы устроим эту прогулку?

Он ответил прерывающимся от волнения голосом:

— Конечно, сударыня, решено.

Потом, опять помолчав, она сказала, не считая нужным извиняться:

— Сегодня я не могу вас больше удерживать. Я вернулась домой только для того, чтобы сказать вам это, я ведь уезжаю послезавтра. Весь завтрашний день у меня занят, а до обеда мне надо еще побывать в четырех-пяти местах.

Он тотчас же встал, охваченный печалью: ведь единственным его желанием было не разлучаться с нею. И, поцеловав у нее руки, он ушел с немного сокрушенным сердцем, но полный надежды.

Четыре дня, которые ему пришлось провести в ожидании, показались ему очень долгими. Он провел их в Париже, ни с кем не видясь, предпочитая тишину — шуму голосов и одиночество — друзьям. А в пятницу утром он выехал с восьмичасовым экспрессом. В эту ночь он почти не спал, возбужденный ожиданием путешествия. Его темная, тихая комната, куда доносился только грохот запоздалых экипажей, как бы звавших его в дорогу, угнетала его всю ночь, как темница.

Едва сквозь спущенные шторы забрезжил серый и печальный свет занявшегося утра, он вскочил с постели, распахнул окно и посмотрел на небо. Он боялся, что будет плохая погода. Погода была хорошая. Реял легкий туман, предвестник зноя. Он оделся скорее обычного, был готов за два часа до отъезда, его сердце снедало нетерпение уехать из дому, быть уже в дороге; и, едва одевшись, он послал за извозчиком, так как боялся, что позже не найдет его.

При первых толчках экипажа он ощутил радостную дрожь, но на Монпарнасском вокзале снова разволновался, узнав, что до отхода поезда осталось еще целых пятьдесят минут.

Одно купе оказалось свободным; он купил его целиком, чтобы уединиться и вволю помечтать. Когда он почувствовал, что едет, что устремляется к ней, влекомый плавным и быстрым движением экспресса, его возбуждение не только не улеглось, но еще более возросло, и у него явилось желание, глупое, ребяческое желание — обеими руками подталкивать обитую штофом стенку, чтобы ускорить движение.

Долгое время, до самого полудня, он был подавлен надеждой и скован ожиданием, но постепенно, после того как миновали Аржантон, пышная нормандская природа привлекла его взоры к окнам.

Поезд мчался по обширной волнистой местности, пересеченной оврагами, где крестьянские фермы, выгоны и фруктовые сады были обсажены высокими деревьями, развесистые вершины которых сверкали в лучах солнца. Кончался июль, наступила пора изобилия, когда нормандская земля, могучая кормилица, предстает во всем своем цветении, полная жизненных соков. На всех этих участках, разделенных и связанных высокими лиственными стенами, всюду на этих свежих лугах, почва которых казалась плотью и как бы сочилась сидром, без конца мелькали тучные серые волы, пегие коровы с причудливыми узорами на боках, рыжие широколобые быки с отвислой мохнатой кожей на шее; они стояли с вызывающим и гордым видом возле изгороди или лежали, отъевшись на тучных пастбищах.

Тут и там, у подножия тополей, под легкой сенью ив, струились узенькие речки; ручьи, сверкнув на мгновение в траве и исчезнув, чтобы подальше снова появиться, наполняли эту местность благодатной свежестью.

И восхищенный Мариоль проносил свою любовь сквозь это отвлекающее, быстрое и непрерывное мелькание прекрасного яблоневого сада, в котором паслись стада.

Но когда он на станции Фолиньи пересел в другой поезд, нетерпение вновь овладело им, и в последние сорок минут он раз двадцать вынимал из кармана часы. Он беспрестанно высовывался из окна и наконец увидел на высоком холме город, где Она ждала его. Поезд опаздывал, и всего лишь час отделял его от той минуты, когда ему предстояло случайно встретить ее в городском саду.

Он оказался единственным пассажиром в омнибусе, высланном гостиницей; карета поднималась по крутой дороге Авранша, которому расположенные на вершине дома придавали издали вид крепости. Вблизи это оказался красивый древний нормандский городок с небольшими однообразными домами, сбившимися в кучу, похожими друг на друга, с печатью старинной гордости и скромного достоинства, придававших им средневековый и сельский вид.

Оставив чемодан в комнате, Мариоль тотчас же спросил, как пройти в Ботанический сад, и хотя времени у него было еще много, торопливо направился туда, в надежде, что, быть может, и она придет раньше назначенного часа.

Подойдя к воротам, он сразу увидал, что сад пуст или почти пуст. В нем прогуливались только три старика, три местных обывателя, по-видимому, проводившие здесь ежедневно свои последние досуги, да резвилось несколько маленьких англичан, тонконогих девочек и мальчиков, в сопровождении белокурой гувернантки, сидевшей с рассеянным и мечтательным видом.

Мариоль шагал с бьющимся сердцем, всматриваясь в даль. Он достиг аллеи высоких ярко-зеленых вязов, которая наискось пересекала сад, образуя над дорожкой густой лиственный свод; он миновал аллею и, подходя к террасе, возвышавшейся над горизонтом, внезапно отвлекся мыслью от той, ради кого явился сюда.

У подножия возвышенности, на которой он стоял, простиралась необозримая песчаная равнина, сливавшаяся вдали с морем и небом. Речка катила по ней свои воды, а многочисленные лужи выделялись сверкающими пятнами и казались зияющими безднами второго, внутреннего неба.

Среди этой желтой пустыни, еще пропитанной спадавшим приливом, километрах в двенадцати-пятнадцати от берега, вырисовывались величественные очертания остроконечной горы — причудливой пирамиды, увенчанной собором.

Единственным его соседом в необъятных дюнах был обнаженный круглый утес, утвердившийся среди зыбкого ила: Томблен.

Дальше из голубоватых волн выступали коричневые хребты других скал, погруженных в воду, а справа, пробегая по горизонту, взор обнаруживал за этой песчаной пустыней обширные пространства зеленой нормандской земли, так густо поросшей деревьями, что она казалась бескрайным лесом. Здесь вся природа являлась сразу в одном месте, во всем своем величии, в своей мощи, свежести и красоте; и взгляд переходил от леса к гранитному утесу, одинокому обитателю песков, вздымавшему над необъятным взморьем свои причудливые готические очертания.

Странное наслаждение, уже не раз в былые времена испытанное Мариолем, — трепет при виде неожиданных красот, когда они открываются взорам путника в незнакомых местах, — теперь так сильно захватило его, что он замер на месте, взволнованный и растроганный, забыв о своем плененном сердце.

Но послышался удар колокола, и Мариоль обернулся, вновь охваченный страстным ожиданием встречи. Сад был по-прежнему почти пуст. Маленькие англичане исчезли. Только три старика продолжали свою унылую прогулку. Он последовал их примеру.

Она должна появиться сейчас, с минуты на минуту. Он увидит ее в конце дорожки, ведущей к этой чудесной террасе. Он узнает ее фигуру, ее походку, потом лицо и улыбку и услышит ее голос. Какое счастье! Какое счастье! Он ощущал ее где-то здесь, близко, неуловимую, еще невидимую, но она думает о нем и знает, что сейчас увидит его.

Он чуть не вскрикнул. Синий зонтик, всего лишь купол зонтика, мелькнул в отдалении над кустарником. Это, несомненно, она! Показался мальчик, кативший перед собою обруч; затем две дамы — в одной из них он узнал ее; потом — двое мужчин: ее отец и какой-то другой господин. Она была вся в голубом, как весеннее небо. О, да! Он узнал ее, еще не различая лица; но он не осмелился пойти ей навстречу, чувствуя, что станет бессвязно лепетать, будет краснеть, не сможет под подозрительным взглядом г-на де Прадона объяснить эту случайность.

Однако он шел им навстречу, поминутно смотря в бинокль, весь поглощенный, казалось, созерцанием горизонта. Окликнула его она и даже не потрудилась изобразить удивление.

— Здравствуйте, господин Мариоль! — сказала она. — Восхитительно, не правда ли?

Ошеломленный такою встречей, он не знал, в каком тоне отвечать, и пробормотал:

— Ах, вы здесь, сударыня? Какое счастье! Мне захотелось побывать в этой чудесной местности.

Она ответила, улыбаясь:

— И вы выбрали время, когда я здесь? Как это мило с вашей стороны!

Потом она его представила:

— Это один из лучших моих друзей, господин Мариоль. Моя тетушка, госпожа Вальсази. Мой дядя, который строит мосты.

После взаимных поклонов г-н де Прадон и молодой человек холодно пожали друг другу руки, и прогулка возобновилась.

Она поместила его между собою и тетей, бросив на него молниеносный взгляд, один из тех взглядов, которые свидетельствуют о глубоком волнении. Она продолжала:

— Как вам нравится здесь?

— Мне кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.

На это она ответила:

— А если бы вы провели здесь, как я, несколько дней, вы почувствовали бы, до чего захватывает эта красота. Этого не передать никакими словами. Приливы и отливы моря на песчаной равнине, великое, непрерывное движение воды, которая омывает все это два раза в день, и притом наступает так быстро, что лошадь галопом не успела бы убежать от нее, необыкновенное зрелище, которое щедрое небо устраивает для нас, — клянусь, все это приводит меня в неистовство! Я сама не своя. Не правда ли, тетя?

Г-жа де Вальсази, уже пожилая, седая женщина, почтенная провинциалка, уважаемая супруга главного инженера, высокомерного чиновника, спесивого, как большинство воспитанников Политехнической школы[47], подтвердила, что никогда еще не видела своей племянницы в таком восторженном состоянии. Подумав немного, она добавила:

— Впрочем, это и не удивительно: ведь она ничего не видела и ничем не восхищалась, кроме театральных декораций.

— Но я почти каждый год бываю в Дьеппе или Трувиле.

Старая дама засмеялась:

— В Дьепп или Трувиль ездят только ради встреч с поклонниками. Море там лишь для того и существует, чтобы в нем купались влюбленные.

Это было сказано совсем просто, вероятно, без задней мысли.

Теперь они возвращались к террасе, которая непреодолимо влекла к себе всех. К ней невольно устремлялись со всех концов сада, подобно тому как шары катятся по наклонной плоскости. Заходившее солнце расстилало тонкий золотой полог за высоким силуэтом аббатства, которое все больше и больше темнело, напоминая огромную раку на фоне ослепительного занавеса. Но теперь Мариоль смотрел лишь на обожаемое белокурое создание, шедшее рядом с ним и овеянное голубым облаком. Никогда еще не видел он ее такой восхитительной. Она казалась ему в чем-то изменившейся; от нее веяло какой-то свежестью, которая разлилась во всем ее теле, в глазах, в волосах и проникла в ее душу, свежестью, присущей всей этой местности, этим небесам, свету, зелени. Такою он ее еще никогда не видел и никогда не любил.

Он шел рядом с нею, не находя, что сказать; прикосновение ее платья, касание локтя, а иногда и руки, встреча их взглядов, столь красноречивых, окончательно превращали его в ничто, сводили на нет его личность. Он чувствовал себя подавленным в присутствии этой женщины, поглощенным ею до такой степени, что уже перестал быть самим собою, а обратился в одно только желание, в один призыв, в одну любовь. Она уничтожила всю его прежнюю сущность, как пламя сжигает письмо.

Она отлично заметила, она поняла свое полное торжество и, трепещущая, растроганная и к тому же оживленная морским и деревенским воздухом, полным солнечных лучей и жизненных соков, сказала, не глядя на него:

— Как я рада видеть вас!

И тотчас же добавила:

— Сколько времени вы пробудете здесь?

Он ответил:

— Два дня, если сегодняшний день может идти в счет.

Потом он, обернувшись к тетке, спросил:

— Не согласится ли госпожа Вальсази с супругом оказать мне честь и провести завтрашний день вместе на горе Сен-Мишель?

Г-жа де Бюрн ответила за родственницу:

— Я не позволю тете отказаться, раз уж нам посчастливилось встретить вас здесь.

Жена инженера добавила:

— Охотно соглашусь, сударь, но при условии, что сегодня вечером вы у меня отобедаете.

Он поклонился, принимая приглашение.

Тогда в нем вспыхнула неистовая радость, радость, которая охватывает нас при получении самой желанной вести. Чего он добился? Что нового случилось в его жизни? Ничего. И все же его окрылял упоительный восторг, вызванный каким-то смутным предчувствием.

Они долго гуляли по этой террасе, дожидаясь, пока зайдет солнце, чтобы как можно дольше любоваться черною узорчатою тенью горы, выступавшей на огненном горизонте.

Теперь они вели разговор об обыденных вещах, ограничиваясь тем, что можно сказать в присутствии посторонних, и изредка взглядывали друг на друга.

Они вернулись на виллу, которая была расположена на окраине Авранша, среди прекрасного сада, возвышавшегося над бухтой.

Из скромности, к тому же немного смущенный холодным, почти враждебным отношением г-на Прадона, Мариоль ушел рано. Когда он подносил к губам руку г-жи де Бюрн, она сказала ему два раза подряд, с каким-то особым выражением: «До завтра, до завтра».

Как только он удалился, супруги Вальсази, давно уже усвоившие провинциальные привычки, предложили ложиться спать.

— Ложитесь, — сказала г-жа де Бюрн, — а я пройдусь по саду.

Отец ее добавил:

— И я тоже.

Она вышла, накинув шаль, и они пошли рядом по белым песчаным аллеям, освещенным полной луной и похожим на извилистые речки, бегущие среди клумб и деревьев.

После довольно долгого молчания г-н де Прадон сказал тихо, почти шепотом:

— Дитя мое, будь справедлива и согласись, что я никогда не докучал тебе советами.

Она поняла, куда он клонит, и, готовая к этому нападению, ответила:

— Простите, папа, по крайней мере один совет вы мне дали.

— Я?

— Да, вы.

— Совет относительно твоего… образа жизни?

— Да, и даже очень дурной. Поэтому я твердо решила: если вы мне еще будете давать советы — им не следовать.

— Что я тебе посоветовал?

— Выйти замуж за господина де Бюрна. Это доказывает, что вы лишены рассудительности, проницательности, не знаете людей вообще и вашей дочери в частности.

Он помолчал несколько секунд от удивления и замешательства, потом медленно заговорил:

— Да, тогда я ошибся. Но я уверен, что не ошибусь, высказав тебе сегодня свое отеческое мнение.

— Что ж, говорите! Я воспользуюсь им, если пригодится.

— Еще немного, и ты себя скомпрометируешь.

Она рассмеялась, рассмеялась слишком резким смехом и досказала за него:

— Разумеется, с господином Мариолем?

— С господином Мариолем.

— Вы забываете, что я уже скомпрометировала себя с Жоржем де Мальтри, с Масивалем, с Гастоном де Ламартом, с десятком других, к которым вы меня ревновали; стоит мне назвать человека милым и преданным, как весь мой кружок приходит в ярость, и вы первый, вы, которого небо даровало мне в качестве благородного отца и главного руководителя.

Он горячо возразил:

— Нет, нет, до сих пор ты ни с кем себя не компрометировала. Наоборот, ты проявляешь в отношениях со своими друзьями много такта.

Она ответила заносчиво:

— Дорогой папа, я уже не девочка и обещаю вам, что скомпрометирую себя с господином Мариолем не больше, чем с кем-либо другим, не беспокойтесь. Однако признаюсь вам, что это я просила его приехать сюда. Я нахожу его очаровательным, таким же умным, как все те, но меньшим эгоистом. Таково было и ваше мнение до того, как вы обнаружили, что я немного предпочитаю его остальным. Ох, не так-то уж вы хитры! Я тоже вас хорошо знаю и многое могла бы вам сказать, если бы захотела. Итак, господин Мариоль мне нравится, и поэтому я решила, что было бы очень приятно совершить с ним невзначай небольшую прогулку, что глупо лишать себя удовольствия, если это не грозит никакой опасностью. А мне не грозит опасность скомпрометировать себя, раз вы здесь.

Теперь она смеялась от души, зная, что каждое ее слово попадает в цель, что она держит его в руках благодаря этому намеку на его подозрительность и ревность, которые она давно почуяла в нем, и она забавлялась этим открытием с затаенным, злорадным и дерзким кокетством.

Он замолчал, пристыженный, недовольный, рассерженный, сознавая, что она угадала под его отеческой заботой скрытую враждебность, в причине которой он не хотел признаться даже самому себе. Она добавила:

— Не беспокойтесь. Вполне естественно в это время года совершить поездку на гору Сен-Мишель с дядей, тетей, с вами, моим отцом, и со знакомым. К тому же об этом никто не узнает. А если и узнает, тут нечего осуждать. Когда мы вернемся в Париж, этот знакомый займет свое обычное место среди остальных.

— Пусть так, — заключил он. — Будем считать, что я ничего не говорил.

Они прошли еще несколько шагов. Г-н де Прадон спросил:

— Не пора ли домой? Я устал, хочу лечь.

— Нет, я еще немного погуляю. Ночь так хороша!

Он многозначительно сказал:

— Далеко не уходи. Мало ли кто может встретиться.

— О, я буду тут, под окнами.

— Спокойной ночи, дитя мое.

Он быстро поцеловал ее в лоб и вошел в дом.

Она села немного поодаль на простую скамью, врытую в землю у подножия дуба. Ночь была теплая, напоенная ароматами полей, дыханием моря и светлой мглой; полная луна, поднявшись на самую середину неба, лила свет на залив, окутанный туманом. Он полз, как клубы белого дыма, заволакивая дюны, которые в этот час должен был затопить прилив.

Мишель де Бюрн, скрестив на коленях руки, устремив взор вдаль, старалась проникнуть в собственную душу сквозь непроницаемую дымку, подобную той, что застилала пески.

Сколько уже раз, сидя в туалетной перед зеркалом в своей парижской квартире, она спрашивала себя: что я люблю? чего желаю? на что надеюсь? чего хочу? что я такое?

Помимо восхищения самой собою и глубокой потребности нравиться, которые доставляли ей действительно много наслаждения, она никогда не испытывала никаких чувств, если не считать быстро потухавшего любопытства. Она, впрочем, сознавала это, потому что так привыкла разглядывать и изучать свое лицо, что не могла не наблюдать также и за душой. До сих пор она мирилась с этим отсутствием интереса ко всему тому, что других людей волнует, ее же может, в лучшем случае, немного развлечь, но отнюдь не захватить.

И все же всякий раз, когда она чувствовала, что в ней зарождается более острый интерес к кому-то, всякий раз, когда соперница, отвоевывая у нее поклонника, которым она дорожила, тем самым разжигала ее женские инстинкты и возбуждала в ее крови горячку влечения, она испытывала при этом мнимом зарождении любви гораздо более жгучее ощущение, нежели простую радость успеха. Но всегда это длилось недолго. Отчего? Она уставала, пресыщалась, была, быть может, излишне проницательной. Все, что сначала нравилось ей в мужчине, все, что ее увлекало, трогало, волновало, очаровывало в нем, вскоре начинало казаться ей уже знакомым, пошлым, обыденным. Все они слишком походили друг на друга, хоть и не были одинаковыми; и еще ни в одном из них она не находила тех свойств и качеств, которые нужны были, чтобы долго ее волновать и увлекать ее сердце навстречу любви.

Почему так? Была ли то их вина или ее? Недоставало ли им того, чего она ожидала, или ей недоставало того, что повелевает любить? Потому ли любишь, что встретил наконец человека, который представляется тебе созданным для тебя, или просто потому, что ты рожден со способностью любить? Временами ей казалось, что у всех сердце наделено, как тело, руками — ласковыми и манящими, которые привлекают, льнут и обнимают; а ее сердце — безрукое. У него одни только глаза.

Часто случается, что мужчины — и мужчины незаурядные — безумно влюбляются в женщин, недостойных их, лишенных ума, обаяния, порой даже красоты. Почему? Как? Что за тайна? Значит, этот человеческий недуг вызывается не только роковым предопределением, но также и каким-то зерном, которое мы носим в себе и которое внезапно прорастает? Она выслушивала признания, она разгадывала секреты, она даже собственными глазами наблюдала внезапное преображение, вызванное в душе этим дурманом, и много размышляла об этом.

В свете, в повседневной суете визитов, сплетен, всех мелких глупостей, которыми забавляются, которыми заполняют досуг богачи, она иногда с завистливым, ревнивым и почти что недоверчивым удивлением обнаруживала людей — и женщин и мужчин, — с которыми явно происходило что-то необычайное. Это проявлялось не ярко, не бросалось в глаза, но она угадывала и понимала это своим врожденным чутьем. На их лицах, в их улыбках, и особенно в глазах, появлялось нечто невыразимое, восторженное, восхитительно счастливое — душевная радость, разлившаяся по всему телу, озарившая и плоть и взгляд.

Сама не зная почему, она относилась к ним враждебно. Влюбленные всегда раздражали ее, и она принимала за презрение ту глухую и глубокую неприязнь, которую вызывали в ней люди, пылающие страстью. Ей казалось, что она распознает их благодаря своей необычайно острой и безошибочной проницательности. И действительно, нередко ей удавалось почуять и разгадать любовную связь прежде, чем о ней начинали подозревать в свете.

Когда она думала о том сладостном безумии, в которое повергает нас чье-то существование, чей-то образ, звук голоса, мысль, те неуловимые черты в близком человеке, которые неистово волнуют наше сердце, — она сознавала, что не способна на это. А между тем сколько раз, устав от всего и мечтая о неизъяснимых усладах, истерзанная неотступной жаждой перемен и чего-то неведомого, которая была, возможно, лишь смутным волнением, неосознанным стремлением любить, — она с тайным стыдом, порожденным гордыней, желала встретить человека, который ввергнул бы ее — пусть ненадолго, на несколько месяцев — в эту волшебную восторженность, охватывающую все помыслы, все тело, ибо в эти дни волнений жизнь, вероятно, приобретает причудливую прелесть экстаза и опьянения.

Она не только желала этой встречи, но даже сама чуть-чуть подготовила ее, совсем чуть-чуть, проявив немного своей ленивой энергии, которую ничто не занимало надолго.

Все ее мимолетные увлечения признанными знаменитостями, ослеплявшими ее на несколько дней, кончались тем, что кратковременная вспышка ее сердца неизменно угасала в непоправимом разочаровании. Она слишком многого ждала от этих людей, от их характера, их природы, их чуткости, их дарований. При общении с каждым из них ей всегда приходилось убеждаться, что недостатки выдающихся людей часто ощущаются резче, чем их достоинства, что талант — некий дар, вроде острого зрения или здорового желудка, дар особый, самодовлеющий, не зависящий от прочих приятных качеств, придающих отношениям задушевность и привлекательность.

Но к Мариолю ее с первой встречи привязывало что-то иное. Однако любила ли она его? Любила ли настоящей любовью? Не будучи ни знаменитым, ни известным, он покорил ее своим чувством, нежностью, умом — всеми своими подлинными и простыми достоинствами. Он покорил ее, ибо она думала о нем беспрестанно; беспрестанно желала, чтобы он был возле нее; ни одно существо в мире не было ей так приятно, так мило, так необходимо. Это-то и есть любовь?

Она не чувствовала в душе того пламени, о котором столько говорят, но она впервые испытывала искреннее желание быть для этого человека чем-то большим, чем обворожительной подругой. Любила ли она его? Нужно ли для любви, чтобы человек казался преисполнен привлекательных качеств, выделялся среди окружающих и стоял выше всех, в ореоле, который сердце обычно возжигает вокруг своих избранников, или же достаточно, чтобы человек очень нравился, нравился настолько, что без него почти уже нельзя обойтись?

Если так, то она любила его или, по крайней мере, была к этому очень близка. Глубоко, с пристальным вниманием поразмыслив, она в конце концов ответила себе: «Да, я люблю его, но мне недостает сердечного порыва: такою уж я создана».

Между тем сегодня она слегка почувствовала в себе этот порыв, когда увидела его идущим ей навстречу на террасе парка в Авранше. Впервые в ней проснулось то невыразимое, что толкает, влечет, бросает нас к кому-нибудь; ей доставляло большое удовольствие идти рядом с ним, чувствовать его возле себя сгорающим от любви и смотреть, как солнце садится за тенью Сен-Мишеля, напоминающей сказочное видение. Разве сама любовь — не сказка для душ, в которую одни инстинктивно верят, о которой другие мечтают так долго, что иной раз тоже начинают верить в нее? Не поверит ли в конце концов и она? Она почувствовала странное и сладостное желание склонить голову на плечо этого человека, стать ему более близкой, искать той «полной близости», которой никогда не достигаешь, подарить ему то, что тщетно предлагать, потому что все равно всегда сохраняешь это при себе: свою сокровенную сущность.

Да, она ощутила влечение к нему и в глубине сердца ощущает его и сейчас. Быть может, стоило только поддаться этому порыву, чтобы он превратился в страсть? Она всегда слишком сопротивлялась, слишком рассуждала, слишком боролась с обаянием людей. Разве не было бы упоительно в такой вечер, как сегодня, гулять с ним под ивами на берегу реки и в награду за его любовь время от времени дарить ему для поцелуя свои губы?

Одно из окон виллы распахнулось. Она обернулась. Это был ее отец, несомненно, искавший ее.

Она крикнула ему:

— Вы еще не спите?

Он ответил:

— Ты простудишься.

Она встала и направилась к дому. Вернувшись к себе, она раздвинула шторы, чтобы еще раз взглянуть на туман над бухтой, становившийся все белее от лунного света, и ей показалось, что и туман в ее сердце светлеет от восходящей любви.

Однако спала она крепко, и горничной пришлось разбудить ее, так как они собирались выехать рано, чтобы завтракать на горе.

Им подали большое ландо. Услышав шум колес по песку у подъезда, она выглянула в окно и тотчас же встретила взгляд Андре Мариоля, устремленный на нее. Ее сердце слегка забилось. Она с удивлением и испугом ощутила непривычное и странное движение того мускула, который трепещет и быстрее гонит кровь только оттого, что мы увидали кого-то. Как и накануне ночью, она спросила себя: «Неужели я влюблена?»

Потом, увидев его перед собою, она поняла, что он так увлечен, так болен любовью, что ей в самом деле захотелось открыть объятия и дать ему поцеловать себя.

Они лишь обменялись взглядом, а он был и этим так счастлив, что побледнел.

Лошади тронули. Стояло ясное утро, сиявшее всюду разлившейся юностью; щебетали птицы. Экипаж стал спускаться по склону, миновал реку и проехал несколько деревень по каменистой дороге, такой неровной, что ездоков подбрасывало на скамьях. После длительного молчания г-жа де Бюрн стала подшучивать над дядей по поводу плохого состояния дорог; этого оказалось достаточно, чтобы сломить лед, и реявшее в воздухе веселье передалось всем.

Вдруг, при выезде из одной деревушки, вновь показалась бухта, но уже не желтая, как накануне вечером, а сверкающая от прозрачной воды, которою было покрыто все: дюны, прибрежные луга и, по словам кучера, даже часть дороги немного подальше.

Затем целый час ехали шагом, выжидая, когда этот поток схлынет обратно в море.

Кайма дубов и вязов вокруг ферм, мимо которых они проезжали, то и дело скрывала от глаз очертания монастыря, возвышавшегося на горе, которую в этот час со всех сторон окружало море. Потом он снова мелькал между фермами, все ближе и ближе, все более и более поражая взор. Солнце окрашивало в рыжеватые тона узорчатый гранитный храм, утвердившийся на вершине скалы.

Мишель де Бюрн и Андре Мариоль любовались им, потом обращали друг на друга взоры, в которых сочетались — у нее едва зарождающееся, а у него уже буйное — смятение сердца с поэтичностью этого видения, представшего им в розовой дымке июльского утра.

Беседовали с дружеской непринужденностью. Г-жа Вальсази рассказывала трагические истории, ночные драмы в зыбучих песках, засасывающих людей. Г-н Вальсази защищал плотину от нападок художников и расхваливал ее преимущества, подчеркивая, что она дает возможность в любое время сообщаться с горою и постепенно отвоевывает у моря дюны — сначала для пастбищ, а потом и для нив.

Вдругэкипаж остановился. Дорога оказалась затопленной. С виду это был пустяк: тонкий водный покров на каменистом грунте, но чувствовалось, что местами образовались рытвины и ямы, из которых не выбраться. Пришлось ждать.

— Вода быстро схлынет, — утверждал г-н Вальсази, указывая на дорогу, с которой тонкий слой воды сбегал, словно его выпивала земля или тянула куда-то таинственная и могучая сила.

Они вышли из экипажа, чтобы посмотреть поближе на это странное, стремительное и бесшумное отступление моря, следуя за ним шаг за шагом. На затопленных лугах, кое-где холмистых, уже проступили зеленые пятна, которые все росли, округлялись, превращались в острова. Эти острова постепенно принимали очертания материков, разделенных крошечными океанами, и наконец на всем протяжении залива стало заметно беспорядочное бегство моря, отступавшего вдаль. Казалось, что с земли сдергивают длинный серебристый покров — огромный, сплошь искромсанный, рваный покров, и, сползая, он обнажал обширные пастбища с низкой травой, но все еще застилал лежащие за пастбищами светлые пески.

Все опять вошли в экипаж и стояли в нем, чтобы лучше видеть. Дорога впереди уже просыхала, и лошади тронули, но все еще шагом, а так как на ухабах путники теряли равновесие, Андре Мариоль вдруг почувствовал, что к его плечу прильнуло плечо г-жи де Бюрн. Сперва он подумал, что прикосновение это вызвано случайным толчком, но она не отстранилась, и каждый скачок колес отзывался ударом в плече Мариоля, волновал его сердце и вызывал в нем трепет. Он уже не решался взглянуть на молодую женщину, скованный блаженством этой нежданной близости, и думал, путаясь в мыслях, как одурманенный: «Возможно ли? Неужели возможно? Неужели мы теряем рассудок оба?»

Лошади снова пошли рысью, пришлось сесть. Тогда Мариоля внезапно охватило властное, непонятное желание быть особенно любезным с г-ном Прадоном, и он стал оказывать ему самые лестные знаки внимания. Чувствительный к комплиментам почти в такой же мере, как и его дочь, г-н де Прадон поддался лести, и вскоре его лицо снова приняло благодушное выражение.

Наконец доехали до плотины и покатили к горе, возвышавшейся в конце прямой дороги, проложенной среди песков. Слева ее откос омывала речка Понторсон, справа тянулись пастбища, поросшие низкой травой, которую кучер назвал морским гребешком, а дальше пастбища постепенно уступали место дюнам, еще пропитанным сочащейся морской водой.

Высокое здание вздымалось на синем небе, где теперь четко вырисовывались все его детали: купол с колоколенками и башенками, кровля, ощетинившаяся водостоками в виде ухмыляющихся химер и косматых чудищ, которыми наши предки в суеверном страхе украшали готические храмы.

В гостиницу, где был заказан завтрак, приехали только около часу. Хозяйка, предвидя опоздание, еще не приготовила его; пришлось подождать. Поэтому за стол сели очень поздно; все сильно проголодались. Шампанское сразу же всех развеселило. Все были довольны, а два сердца чувствовали себя на грани блаженства. За десертом, когда возбуждение от выпитого вина и удовольствие от беседы разлили в телах ту радость бытия, которая одушевляет нас к концу хорошей трапезы и настраивает со всем соглашаться и все одобрять, Мариоль спросил:

— Не остаться ли нам здесь до завтра? Как чудесно было бы вечером полюбоваться луной и вместе поужинать!

Г-жа де Бюрн тотчас же приняла предложение, согласились и двое мужчин. Одна только г-жа Вальсази колебалась — из-за сына, который остался дома, но муж уговорил ее, напомнив, что ей уже не раз приходилось так отлучаться. Он тут же, не сходя с места, написал телеграмму бонне. Ему очень нравился Мариоль, который, желая польстить, похвалил плотину и высказал мнение, что она вовсе не настолько вредит красоте горы, как обычно говорят.

Встав из-за стола, они пошли осматривать аббатство. Решили идти вдоль укреплений. Городок представляет собою кучку средневековых домов, громоздящихся друг над другом на огромной гранитной скале, на самой вершине которой высится монастырь; городок отделен от песков высокой зубчатой стеной. Эта стена круто поднимается в гору, огибая старый город и образуя выступы, углы, площадки, дозорные башни, которые на каждом повороте открывают перед изумленным взором все новые просторы широкого горизонта. Все приумолкли, слегка разомлев после обильного завтрака, но всё вновь и вновь изумлялись поразительному сооружению. Над ними, в небе, высился причудливый хаос стрел, гранитных цветов, арок, перекинутых с башни на башню, — неправдоподобное, огромное и легкое архитектурное кружево, как бы вышитое по лазури, из которого выступала, вырывалась, словно для взлета, сказочная и жуткая свора водосточных желобов со звериными мордами. Между морем и аббатством, на северной стороне горы, за последними домами начинался угрюмый, почти отвесный склон, называемый Лесом, потому что он порос старыми деревьями; он выступал темно-зеленым пятном на безбрежных желтых песках. Г-жа де Бюрн и Андре Мариоль, шедшие впереди, остановились, чтобы посмотреть вниз. Она оперлась на его руку, оцепенев от небывалого восторга. Она поднималась легко и готова была всю жизнь так подниматься с ним к этому сказочному храму и даже еще выше, к чему-то неведомому. Ей хотелось, чтобы этот крутой склон тянулся бесконечно, потому что здесь она в первый раз в жизни чувствовала почти полное внутреннее удовлетворение.

Она прошептала:

— Боже! Какая красота!

Он ответил, глядя на нее:

— Я не в силах думать ни о чем, кроме вас.

Она возразила, улыбнувшись:

— Я женщина не особенно поэтичная, но мне здесь так нравится, что я не на шутку потрясена.

Он прошептал:

— А я… я люблю вас безумно.

Он почувствовал, как она слегка пожала его руку, и они продолжали путь.

У ворот аббатства их встретил сторож, и они поднялись между двумя громадными башнями по великолепной лестнице, которая привела их в караульное помещение. Затем они стали переходить из залы в залу, со двора во двор, из кельи в келью, слушая объяснения, дивясь, восхищаясь всем, всем любуясь: склепом с его толстыми столбами, прекрасными мощными, огромными колоннами, поддерживающими алтарь верхней церкви, и всем этим чудом — грандиозным трехэтажным сооружением, состоящим из готических построек, воздвигнутых одна над другой, самым необыкновенным созданием средневекового монастырского и военного зодчества.

Наконец они дошли до монастыря. Когда они увидели большой квадратный двор, окруженный самой легкой, самой изящной, самой пленительной из монастырских колоннад всего мира, они были так поражены, что невольно остановились. Двойной ряд тонких невысоких колонн, увенчанных прелестными капителями, несет на себе вдоль всех четырех галерей непрерывную гирлянду готических орнаментов и цветов, бесконечно разнообразных, созданных неисчерпаемой выдумкой, изящной и наивной фантазией простодушных старинных мастеров, руки которых воплощали в камне их мысли и мечты.

Мишель де Бюрн и Андре Мариоль, под руку, не спеша обошли весь двор, тогда как остальные, немного утомившись, любовались издали, стоя у ворот.

— Боже, как мне здесь нравится! — сказала она, остановившись.

Он ответил:

— А я уже совсем потерял представление о том, где я, что я вижу, что со мной происходит. Я только чувствую, что вы подле меня, — вот и все.

Тогда она, улыбаясь, взглянула ему прямо в лицо и прошептала:

— Андре!

Он понял, что она отдается ему. Они не сказали больше ни слова и пошли дальше.

Продолжался осмотр здания, но они уже почти ни на что не глядели.

На мгновение их, однако, отвлекла заключенная в арке кружевная лестница, перекинутая прямо по воздуху от одной башенки к другой, словно для того, чтобы взбираться на облака. И снова они были изумлены, когда дошли до «Тропы безумцев» — головокружительной гранитной дорожки без перил, которая вьется почти до самой вершины последней башни.

— Можно по ней пройти? — спросила она.

— Запрещено, — ответил сторож.

Она вынула двадцать франков. Сторож заколебался. Все семейство, и так уже ошеломленное отвесной кручей и безграничным пространством, стало возражать против такой неосторожности.

Она спросила Мариоля:

— А вы пойдете, правда?

Он засмеялся:

— Мне удавалось преодолевать и более трудные препятствия.

И, не обращая внимания на остальных, они отправились.

Он шел впереди, по узкому карнизу у самого края бездны, а она пробиралась за ним, скользя вдоль стены, закрыв глаза, чтобы не видеть зияющей у ног пропасти, взволнованная, почти теряя сознание от страха, вцепившись в руку, которую он ей протягивал; но она чувствовала, что он непоколебим и не упадет в обморок, что он уверен в себе, ступает твердой поступью, и она с восхищением думала, несмотря на страх: «Вот настоящий мужчина!» Они были одни в пространстве, на такой высоте, где парят лишь морские птицы, они возвышались над горизонтом, по которому беспрерывно проносились белокрылые чайки, всматриваясь в даль желтыми глазками.

Почувствовав, что она дрожит, Мариоль спросил:

— Голова кружится?

Она прошептала:

— Немного. Но с вами я не боюсь.

Тогда, приблизясь к ней, он обнял ее одной рукой, чтобы поддержать, и она почувствовала такое успокоение от этой грубоватой мужской помощи, что даже решилась поднять голову и посмотреть вдаль.

Он почти нес ее, а она вверялась ему, наслаждаясь мощным покровительством человека, который ведет ее по воздуху, и чувствовала к нему признательность, романтическую женскую признательность за то, что он не портит поцелуями этот полет, полет двух чаек.

Когда они вернулись к своим спутникам, ожидавшим их в крайней тревоге, г-н де Прадон вне себя сказал дочери:

— Что за глупости ты делаешь!

Она ответила убежденно:

— Это не глупость, раз она удалась. То, что удается, папа, никогда не бывает глупо.

Он пожал плечами, и они стали спускаться. Задержались еще у привратника, чтобы купить фотографии, и когда добрались до гостиницы, наступало уже время обеда. Хозяйка посоветовала совершить еще небольшую прогулку по пескам, чтобы полюбоваться горою со стороны моря, откуда, по ее словам, открывается самый восхитительный вид.

Несмотря на усталость, все снова отправились в путь и, обогнув укрепления, немного углубились в коварные дюны, зыбкие, хоть и твердые на вид, где нога, ступив на разостланный под нею прекрасный желтый ковер, казавшийся плотным, вдруг глубоко погружалась в обманчивый золотистый ил.

С этой стороны аббатство, внезапно утратив вид морского собора, который так поражает, когда смотришь на него с берега, приобрело, как бы в угрозу океану, воинственный вид феодального замка с высокой зубчатой стеной, прорезанной живописными бойницами и поддерживаемой гигантскими контрфорсами, циклопическая кладка которых вросла в подошву этой причудливой горы. Но г-жу де Бюрн и Андре Мариоля уже ничто не интересовало. Они думали только о себе, оплетенные сетями, которые расставили друг другу, замурованные в той темнице, куда ничего уже не доносится из внешнего мира, где ничего не видишь, кроме одного-единственного существа.

Когда же они очутились за столом перед полными тарелками, при веселом свете ламп, они очнулись и почувствовали, что голодны.

Обед затянулся, а когда он кончился, то за приятной беседой забыли о лунном свете. Никому, впрочем, не хотелось выходить, и никто об этом не заговаривал. Пусть полная луна серебрит поэтическими переливами мелкие волны прилива, уже наступающего на пески с еле уловимым жутким шорохом, пусть она освещает змеящиеся вокруг горы укрепления, пусть среди неповторимой декорации безбрежного залива, блистающего от ползущих по дюнам отблесков, кладет романтические тени на башенки аббатства — больше уже не хотелось смотреть ни на что.

Еще не было десяти часов, когда г-жа Вальсази, одолеваемая сном, предложила ложиться спать. Все без возражений согласились с ней и, обменявшись дружескими пожеланиями спокойной ночи, разошлись по своим комнатам.

Андре Мариоль знал, что не заснет; он зажег две свечи на камине, распахнул окно и стал любоваться ночью.

Все тело его изнемогало под пыткой бесплодных желаний. Он знал, что она здесь, совсем близко, отделенная от него лишь двумя дверями, а приблизиться к ней было так же невозможно, как задержать морской прилив, затоплявший все кругом. Он ощущал в груди потребность кричать, а нервы его были так напряжены от тщетного, неутоленного желания, что он спрашивал себя, что же ему с собою делать, — потому что он больше не в силах выносить одиночество в этот вечер неосуществленного счастья.

И в гостинице, и на единственной извилистой улице городка постепенно затихли все звуки. Мариоль все стоял, облокотясь на подоконник, глядя на серебряный полог прилива, сознавая только, что время течет, и не решался лечь, словно предчувствуя какую-то радость.

Вдруг ему показалось, что кто-то взялся за ручку двери. Он резко повернулся. Дверь медленно отворилась. Вошла женщина; голова ее была прикрыта белым кружевом, а на тело накинута одна из тех свободных домашних одежд, которые кажутся сотканными из шелка, пуха и снега. Она тщательно затворила за собою дверь, потом, словно не замечая его, стоящего в светлом пролете окна и сраженного счастьем, она направилась прямо к камину и задула обе свечи.

Глава 5

Они условились встретиться на другой день утром у подъезда гостиницы, чтобы проститься. Андре Мариоль спустился первым и ждал ее появления с щемящим чувством тревоги и блаженства. Что она скажет? Какою будет? Что станется с нею и с ним? В какую полосу жизни — то ли счастливую, то ли гибельную — он ступил? Она может сделать из него все, что захочет, — человека, погруженного в мир грез, подобно курильщикам опиума, или мученика, — как ей вздумается. Он беспокойно шагал возле двух экипажей, которые должны были разъехаться в разные стороны: ему предстояло закончить путешествие через Сен-Мало, чтобы довершить обман, остальные же возвращались в Авранш.

Когда он увидит ее вновь? Сократит ли она свое пребывание у родственников или задержится там? Он страшно боялся ее первого взгляда и первых слов, потому что в минуты краткого ночного объятия не видел ее и они почти ничего не сказали друг другу. Она отдалась без колебаний, но с целомудренной сдержанностью, не наслаждаясь, не упиваясь его ласками; потом ушла своей легкой походкой, прошептав: «До завтра, мой друг».

От этой быстрой, странной встречи у Андре Мариоля осталось еле уловимое чувство разочарования, как у человека, которому не довелось собрать всю жатву любви, казавшуюся ему уже созревшей, и в то же время осталось опьянение победою и, следовательно, надежда, почти уверенность, что вскоре он добьется от нее полного самозабвения.

Он услыхал ее голос и вздрогнул. Она говорила громко, по-видимому, недовольная какой-то прихотью отца, и когда она показалась на верхних ступеньках лестницы, на губах ее лежала сердитая складка.

Мариоль направился к ней; она его увидела и стала улыбаться. Ее взгляд вдруг смягчился и принял ласковое выражение, разлившееся по всему лицу. А взяв ее руку, протянутую порывисто и нежно, он почувствовал, что она подтверждает принесенный ею дар и делает это без принуждения и раскаяния.

— Итак, мы расстаемся? — сказала она.

— Увы, сударыня! Не могу выразить, как мне это тяжело.

Она промолвила:

— Но ведь не надолго.

Г-н де Прадон подходил к ним, поэтому она добавила совсем тихо:

— Скажите, что собираетесь дней на десять в Бретань, но не ездите туда.

Г-жа де Вальсази в большом волнении подбежала к ним.

— Что это папа говорит? Ты собираешься ехать послезавтра? Подождала бы хоть до будущего понедельника.

Г-жа де Бюрн, слегка нахмурившись, возразила:

— Папа нетактичен и не умеет молчать. Море вызывает у меня, как всегда, очень неприятные невралгические явления, и я действительно сказала, что мне надо уехать, чтобы потом не пришлось лечиться целый месяц. Но сейчас не время говорить об этом.

Кучер Мариоля торопил его, чтобы не опоздать к поезду.

Г-жа де Бюрн спросила:

— А вы когда думаете вернуться в Париж?

Он сделал вид, что колеблется.

— Не знаю еще; мне хочется посмотреть Сен-Мало, Брест, Дуарненез, бухту Усопших, мыс Раз, Одиерн, Пенмарк, Морбиган — словом, объездить весь знаменитый бретонский мыс. На это потребуется…

Помолчав, будто высчитывает, он решил преувеличить:

— Дней пятнадцать-двадцать.

— Это долго, — возразила она, смеясь. — А я, если буду чувствовать себя так плохо, как в эту ночь, через два дня вернусь домой.

Волнение стеснило ему грудь, ему хотелось крикнуть: «Благодарю!», но он ограничился тем, что поцеловал — поцеловал как любовник — руку, которую она протянула ему на прощание.

Обменявшись бесчисленными приветствиями, благодарностями и уверениями во взаимном расположении с супругами Вальсази и г-ном де Прадоном, которого он несколько успокоил, объявив о своем путешествии, Мариоль сел в экипаж и уехал, оглядываясь в сторону г-жи де Бюрн.

Он вернулся в Париж, нигде не задерживаясь и ничего не замечая в пути. Всю ночь, прикорнув в вагоне, полузакрыв глаза, скрестив руки, с душой, поглощенной одним-единственным воспоминанием, он думал о своей воплотившейся мечте. Едва он оказался дома, едва кончилось его путешествие и он снова погрузился в тишину своей библиотеки, где обычно проводил время, где занимался, где писал, где почти всегда чувствовал себя спокойно и уютно в обществе своих любимых книг, рояля и скрипки, — в душе его началась та нескончаемая пытка нетерпения, которая, как лихорадка, терзает ненасытные сердца. Пораженный тем, что он не может ни на чем сосредоточиться, ничем заняться, что ничто не в силах не только поглотить его мысли, но даже успокоить его тело, — ни привычные занятия, которыми он разнообразил жизнь, ни чтение, ни музыка, — он задумался: что же сделать, чтобы умерить этот новый недуг? Его охватила потребность — физическая необъяснимая потребность — уйти из дому, ходить, двигаться; охватил приступ беспокойства, которое от мысли передалось телу и было не чем иным, как инстинктивным и неукротимым желанием искать и вновь обрести кого-то.

Он надел пальто, взял шляпу, отворил дверь и, уже спускаясь по лестнице, спросил себя: «Куда я?» И у него возникла мысль, над которой он еще не задумывался. Ему нужно было найти приют для их свиданий — укромную, простую и красивую квартиру.

Он искал, ходил, обегал улицы за улицами, авеню и бульвары, тревожно приглядывался к угодливо улыбавшимся привратницам, хозяйкам с подозрительными лицами, к квартирам с сомнительной мебелью и вечером вернулся домой в унынии. На другое утро, с девяти часов, он снова принялся за поиски и наконец, уже в сумерках, отыскал в одном из переулков Отейля[48], в глубине сада с тремя выходами, уединенный флигелек, который местный обойщик обещал ему обставить в два дня. Он выбрал обивку, заказал мебель — совсем простую, из морёной сосны, — и очень мягкие ковры. Сад находился под присмотром булочника, жившего поблизости. С женой его он сговорился насчет уборки квартиры. Соседний садовод взялся сделать клумбы.

Все эти хлопоты задержали его до восьми часов, а когда он пришел домой, изнемогая от усталости, его сердце забилось при виде телеграммы, лежавшей на письменном столе. Он вскрыл ее.

«Буду дома завтра вечером, — писала г-жа де Бюрн. — Ждите указаний. Миш.».

Он еще не писал ей, боясь, что письмо пропадет, раз она должна уехать из Авранша. Сразу же после обеда он сел за письменный стол, чтобы выразить ей все, что он чувствовал. Он писал долго и с трудом, ибо все выражения, фразы и самые мысли казались ему слабыми, несовершенными, нелепыми для передачи его нежной и страстной признательности.

В письме, которое он получил на другое утро, она подтверждала, что вернется в тот же вечер, и просила его не показываться никому несколько дней, чтобы все верили в его отсутствие. Кроме того, она просила его прийти на следующий день, часов в десять утра, в Тюильрийский сад, на террасу, возвышающуюся над Сеной.

Он явился туда часом раньше и бродил по обширному саду, где мелькали лишь ранние прохожие, чиновники, спешившие в министерства на левом берегу, служащие, труженики разных профессий. Он сознательно отдавался удовольствию наблюдать за этими торопливо бегущими людьми, которых забота о хлебе насущном гнала к их притупляющим занятиям, и, сравнивая себя с ними в этот час, когда он ждал свою возлюбленную, одну из владычиц мира, он чувствовал себя таким баловнем судьбы, существом столь счастливым, столь далеким от жизненной борьбы, что ему захотелось возблагодарить голубые небеса, ибо провидение было для него лишь сменою лазури и ненастья, в зависимости от Случая, коварного властелина людей и дней.

За несколько минут до десяти часов он поднялся на террасу и стал всматриваться.

«Опаздывает», — подумал он. Не успел он расслышать десять ударов, пробивших на одной из соседних башен, как ему показалось, что он узнает ее издали, что это она идет по саду торопливым шагом, как продавщица, спешащая в свой магазин. Он сомневался: она ли это? Он узнавал ее походку, но его удивляла перемена в ее внешности, такой скромной в простом темном платье. А она в самом деле направлялась к лестнице, ведущей на террасу, и шла уверенно, словно бывала тут уже много раз.

«Вероятно, — подумал он, — ей нравится это место и она иногда гуляет здесь». Он наблюдал, как она подобрала платье, поднимаясь на первую каменную ступеньку, как легко прошла остальные, а когда он устремился к ней, чтобы ускорить встречу, она с ласковой улыбкой, таившей беспокойство, сказала ему:

— Вы очень неосторожны. Не надо ждать так, на самом виду. Я увидела вас почти что с улицы Риволи. Пойдемте посидим на скамейке, вон там, за оранжереей. Там и ждите меня в другой раз.

Он не мог удержаться и спросил:

— Значит, вы часто здесь бываете?

— Да, я очень люблю это место. Я люблю гулять рано по утрам и прихожу сюда любоваться этим прелестным видом. Кроме того, здесь никогда никого не встречаешь, в то время как Булонский лес нестерпим. Но никому не выдавайте этой тайны.

Он засмеялся:

— Еще бы!

Осторожно взяв ее руку, маленькую руку, прятавшуюся в складках одежды, он вздохнул:

— Как я люблю вас! Я истомился, ожидая вас! Получили вы мое письмо?

— Да, благодарю. Оно меня очень тронуло.

— Значит, вы не сердитесь на меня?

— Да нет. За что же? Вы так милы.

Он подыскивал пламенные, трепетные слова, чтобы высказать свою признательность и волнение. Не находя их и слишком волнуясь, чтобы выбирать выражения, он повторил:

— Как я люблю вас!

Она сказала:

— Я предложила вам прийти сюда, потому что здесь тоже вода и пароходы. Конечно, это не то, что там, но и здесь неплохо.

Они сели на скамеечке, у каменной балюстрады, тянущейся вдоль Сены, и оказались почти одни. Два садовника да три няньки с детьми были в этот час единственными живыми существами на обширной террасе.

У ног их по набережной катили экипажи, но они не видели их. Совсем близко, под стеной, спускающейся от террасы, раздавались шаги, а они, не находя еще что сказать друг другу, смотрели на этот красивый парижский вид, начинающийся островом Сен-Луи и башнями собора Богоматери и кончающийся Медонскими холмами. Она повторила:

— Как здесь все-таки хорошо!

Но его вдруг пронзило вдохновляющее воспоминание об их восхождении в небеса с вершин аббатства, и, терзаемый сожалением о пронесшемся порыве чувства, он сказал:

— Помните, сударыня, наш взлет у Тропы безумцев?

— Еще бы… Но теперь, когда я вспоминаю об этом, мне становится страшновато. Боже, как закружилась бы у меня голова, если бы пришлось это повторить. Я тогда совсем опьянела от воздуха, солнца и моря. Взгляните, друг мой, как прекрасно и то, что у нас сейчас перед глазами. Я очень люблю Париж.

Он удивился, смутно почувствовав, что в ней уже недостает чего-то, мелькнувшего там, на вершине.

Он прошептал:

— Не все ли равно где, лишь бы быть возле вас!

Она молча пожала ему руку. Это легкое пожатие наполнило его большим счастьем, нежели сделали бы ласковые слова; сердце его избавилось от стеснения, тяготившего его до сих пор, и он мог наконец заговорить.

Он сказал ей медленно, почти что в торжественных выражениях, что отдал ей жизнь навеки, что она может делать с ним, что захочет.

Она была ему благодарна, но, как истая дочь своего времени, отравленная сомнениями, как безнадежная пленница подтачивающей иронии, она, улыбнувшись, возразила:

— Не берите на себя таких больших обязательств.

Он совсем повернулся к ней и, глядя ей в самые глаза, глядя тем проникновенным взглядом, который кажется прикосновением, он повторил ей только что сказанное — более пространно, более пылко, более поэтично. Все, что он ей писал в стольких восторженных письмах, он выражал теперь с такой пламенной убежденностью, что она внимала ему, как бы паря в облаках фимиама. Всем своим женским существом она ощущала ласку этих обожающих губ, ласку, какой она еще никогда не знала.

Когда он умолк, она ответила ему просто:

— И я тоже вас очень люблю.

Теперь они держались за руки, как подростки, шагающие бок о бок по проселочной дороге, и затуманенным взором наблюдали, как по реке ползут пароходики. Они были одни в Париже, среди смутного, немолчного, далекого и близкого гула, который носился над ними в этом городе, полном жизни, они были здесь в большем уединении, чем на вершине воздушной башни, и на несколько мгновений действительно забыли, что на земле есть еще что-то, кроме них.

К ней первой вернулось ощущение реальности и сознание, что время идет.

— Хотите опять встретиться здесь завтра? — спросила она.

Он подумал несколько секунд и смутился от того, о чем собирался просить:

— Да… да… разумеется. Но… разве мы никогда не увидимся в другом месте?… Здесь уединенно… однако… всякий может сюда прийти.

Она колебалась.

— Вы правы… А кроме того, вы не должны никому показываться еще, по крайней мере, недели две, чтобы все верили, что вы путешествуете. Будет так мило и так таинственно встречаться с вами, в то время как все думают, что вас нет в Париже. Но пока что я не могу вас принимать. Поэтому… я не представляю себе…

Он почувствовал, что краснеет, но сказал:

— И я не могу просить вас заехать ко мне. Может быть, есть другая возможность, другое место?

Как женщина практическая, свободная от ложной стыдливости, она не удивилась и не была возмущена.

— Да, конечно. Но об этом надо подумать.

— Я уже подумал…

— Уже?

— Да.

— И что же?

— Знаете вы улицу Вьё-Шан в Отейле?

— Нет.

— Она выходит на улицы Турнмин и Жан-де-Сож.

— Ну а дальше?

— На этой улице, или, вернее, в этом переулке, есть сад, а в саду — домик, из которого можно выйти также и на те две улицы, которые я назвал.

— Ну а дальше?

— Этот домик ждет вас.

Она задумалась, потом все так же непринужденно задала два-три вопроса, подсказанных ей женской осторожностью. Он дал разъяснения, по-видимому, удовлетворившие ее, потому что она сказала, вставая:

— Хорошо, завтра приду.

— В котором часу?

— В три.

— Я буду ждать вас за калиткой. Дом номер семь. Не забудьте. Но когда пойдете мимо, постучите.

— Хорошо. До свидания, мой друг. До завтра!

— До завтра. До свидания. Благодарю! Я боготворю вас!

Они стояли рядом.

— Не провожайте меня, — сказала она. — Побудьте здесь минут десять, потом идите набережной.

— До свидания.

— До свидания.

Она пошла очень быстро, с таким скромным, благонравным, деловым видом, что была совсем похожа на тех стройных и трудолюбивых парижских девушек, которые утром бегут по улицам, торопясь на работу.

Он приказал везти себя в Отейль; его терзало опасение, что квартира не будет готова завтра.

Но она оказалась полна рабочих. Стены были уже обиты штофом, на паркете лежали ковры. Всюду мыли, стучали, вбивали гвозди. В саду, остатках старинного парка, довольно обширном и нарядном, было несколько высоких и старых деревьев, густых рощиц, создававших видимость леса, две лиственных беседки, две лужайки и дорожки, вившиеся вокруг куп деревьев; местный садовник уже посадил розы, гвоздику, герань, резеду и десятка два других растений, цветение которых можно путем внимательного ухода ускорить или задержать, чтобы потом в один день превратить невозделанную землю в цветущие клумбы.

Мариоль был рад, словно добился нового успеха; он взял с обойщика клятву, что вся мебель будет расставлена по местам завтра до полудня, и пошел по магазинам за безделушками, чтобы украсить этот уголок внутри. Для стен он выбрал несколько превосходных репродукций знаменитых картин, для каминов и столиков — дэковский фаянс и несколько мелочей, которые женщины любят всегда иметь под рукой.

За день он истратил свой двухмесячный доход и сделал это с огромным наслаждением, подумав, что целых десять лет он экономил не из любви к сбережениям, а из-за отсутствия потребностей, и это позволяло ему теперь роскошествовать, как вельможе.

На другой день он уже с утра был во флигельке, принимал доставленную мебель, распоряжался ее расстановкой, сам развешивал рамки, лазил по лестницам, курил благовония, опрыскивал духами ткани, ковры. В этой лихорадке, в этом восторженном возбуждении, охватившем все его существо, ему казалось, что он занят самым увлекательным, самым упоительным делом, каким занимался когда-либо. Он поминутно глядел на часы, вычислял, сколько времени отделяет его от мгновения, когда войдет она; он торопил рабочих, волновался, стараясь все устроить получше, расставить и сочетать предметы как можно удачнее.

Из предосторожности он отпустил рабочих, когда еще не пробило двух часов. И в то время, как стрелки медленно обходили последний круг по циферблату, в тиши этой обители, где он ожидал величайшего счастья, на какое когда-либо мог рассчитывать, наедине со своей грезой, переходя из спальной в гостиную и обратно, разговаривая вслух, мечтая, бредя, он наслаждался такой безумной любовной радостью, какой не испытывал еще никогда.

Потом он вышел в сад. Лучи солнца, пробиваясь сквозь листву, ложились на траву и как-то особенно пленительно освещали клумбу с розами. Значит, и само небо старалось украсить это свидание. Затем он притаился за калиткой, но временами приотворял ее, боясь, как бы г-жа де Бюрн не ошиблась.

Пробило три удара, на которые тотчас же отозвалось несколько фабричных и монастырских башенных часов. Теперь он ждал с часами в руках, и когда раздались два легких удара в дверь, к которой он приложился ухом, он встрепенулся от удивления, потому что не уловил ни малейшего звука шагов.

Он отворил; это была она. Она смотрела на все с удивлением. Прежде всего она тревожным взором окинула ближайшие дома, но сразу успокоилась, так как у нее, конечно, не могло быть знакомых среди тех скромных мещан, которые ютились здесь; затем она с любопытством и удовольствием осмотрела сад; наконец, сняв перчатки, приложила обе руки к губам своего возлюбленного, потом взяла его под руку.

Она твердила на каждом шагу:

— Боже! Вот прелесть! Какая неожиданность! Как очаровательно!

Заметив клумбу с розами, расцвеченную солнцем, пробившимся сквозь ветви, Мишель воскликнула:

— Да это как в сказке, мой друг!

Она сорвала розу, поцеловала ее и приколола к корсажу. Они вошли в домик; у нее был такой довольный вид, что ему хотелось стать перед нею на колени, хотя в глубине сердца он и чувствовал, что ей следовало бы, пожалуй, побольше заниматься им и поменьше окружающим. Она глядела вокруг, возбужденная и радостная, словно девочка, которая забавляется новой игрушкой. Не чувствуя смущения в этой изящной могиле ее женской добродетели, она хвалила изысканность обстановки с восторгом знатока, вкусам которого угодили. Идя сюда, она боялась найти пошлую квартиру с поблекшей обивкой, оскверненной предшествующими свиданиями. Тут же, наоборот, все было ново, неожиданно, кокетливо, создано нарочно для нее и обошлось, вероятно, очень дорого. Человек этот, право же, совершенство!

Она повернулась к нему и подняла руки чарующим призывным движением; закрыв глаза, они обнялись, слившись в поцелуе, который дает странное и двойственное ощущение — блаженства и небытия.

Три часа провели они в непроницаемой тишине этого уединения, тело к телу, уста к устам, и душевное опьянение Андре Мариоля слилось наконец с опьянением плоти.

Перед разлукой они прошлись по саду и сели в одной из лиственных беседок, откуда их нельзя было видеть. Восторженный Андре говорил с нею благоговейно, как с кумиром, сошедшим ради него со священного пьедестала, а она его слушала, истомленная усталостью, отражение которой он часто замечал в ее взгляде после затянувшегося визита докучливых гостей. Она все же была приветлива, лицо ее освещалось нежной, несколько принужденной улыбкой, и, держа его руку, она сжимала ее долгим пожатием, скорее невольным, чем сознательным.

Она, по-видимому, не слушала того, что он ей говорил, потому что, прервав его в середине фразы, сказала:

— Решительно мне пора идти. В шесть часов я должна быть у маркизы де Братиан, и я уже сильно запаздываю.

Он бережно проводил ее до двери, которую отворил ей при входе. Они поцеловались, и, бросив на улицу беглый взгляд, она пошла, держась как можно ближе к стене.

Как только он остался один, как только почувствовал внезапную пустоту, которую оставляет в нас женщина, исчезая после объятий, и странную царапину в сердце, наносимую удаляющимися шагами, ему показалось, что он покинут и одинок, словно он ничего не сохранил от нее. И он стал шагать по песчаным дорожкам, размышлял о вечном противоречии между надеждой и действительностью.

Он пробыл здесь до темноты, постепенно успокаиваясь и отдаваясь ей издали с большим самозабвением, нежели отдавалась она, когда была в его объятиях; потом вернулся домой, пообедал, не замечая того, что ест, и сел ей писать.

Следующий день показался ему долгим, вечер — нескончаемым. Он снова написал ей. Как это она не ответила ему, ничего не велела передать? На второй день, утром, он получил краткую телеграмму, назначавшую свидание на завтра, в тот же час. Этот клочок голубой бумаги сразу излечил его от недуга ожидания, который уже начинал его терзать.

Она явилась, как и в первый раз, вовремя, приветливая, улыбающаяся, и их встреча во флигельке ничем не отличалась от первой. Андре Мариоль, сначала удивленный и смутно взволнованный тем, что не ощущал в их отношениях той восторженной страсти, приближение которой он предчувствовал, но еще более влюбленный чувственно, понемногу забывал мечту об ожидаемом обладании, испытывая несколько иное счастье в обладании обретенном. Он привязывался к ней узами ласк, самыми опасными, неразрывными, теми единственными узами, от которых никогда уже не освободиться мужчине, если они крепко обхватят его и так вопьются, что выступит кровь.

Прошло три недели, таких сладостных, таких мимолетных! Ему казалось, что этому не будет конца, что он всегда будет жить так, исчезнув для всех и существуя для нее одной; и в его увлекающейся душе, душе художника, ничего не создавшего, вечно томимого ожиданием, рождалась призрачная надежда на скромную, счастливую и замкнутую жизнь.

Мишель приходила раза два в неделю, не сопротивляясь, привлекаемая, должно быть, столько же радостью этих свиданий, очарованием домика, превратившегося в оранжерею редких цветов, и новизною этих любовных отношений, отнюдь не опасных, раз никто не имел права выслеживать ее, и все же полных тайны, — сколько и почтительной, все возрастающей нежностью ее возлюбленного.

Но как-то она сказала ему:

— Теперь, друг мой, вам пора снова появиться в свете. Приходите ко мне завтра днем. Я сказала, что вы вернулись.

Он был в отчаянии.

— Ах, зачем так скоро! — воскликнул он.

— Потому что, если бы случайно узнали, что вы в Париже, ваше уединение показалось бы слишком необъяснимым, возбудило бы подозрения.

Он согласился, что она права, и обещал прийти к ней на другой день. Потом спросил:

— Значит, у вас завтра приемный день?

— Да, — ответила она. — И даже маленькое торжество.

Это было ему неприятно.

— Какое торжество?

Она смеялась, очень довольная.

— Я при помощи разных ухищрений добилась от Масиваля, чтобы он сыграл у меня свою Дидону[49], которую еще никто не слыхал. Это поэма об античной любви. Госпожа де Братиан, считавшая себя единственной обладательницей Масиваля, в полном отчаянии. Впрочем, она тоже будет, она ведь поет. Не молодчина ли я?

— Много будет гостей?

— О нет, только несколько самых близких. Вы почти со всеми знакомы.

— Нельзя ли мне уклониться от этого концерта? Я так счастлив в своем уединении.

— О нет, друг мой. Поймите же, вы для меня самый главный.

Сердце его забилось.

— Благодарю, — сказал он. — Приду.

Глава 6

— Здравствуйте, дорогой господин Мариоль.

Он обратил внимание, что теперь он уже не «дорогой друг», как в Отейле. И последовавшее за этим краткое рукопожатие было поспешным рукопожатием женщины, занятой, озабоченной, поглощенной светскими обязанностями. Он направился в гостиную, в то время как г-жа де Бюрн пошла навстречу прекраснейшей г-же Ле Приёр, чуть-чуть иронически прозванной «богиней» за смелые декольте и притязания на скульптурность форм. Ее муж был академик по разряду Надписей и Изящной Словесности.

— А, Мариоль! — воскликнул Ламарт. — Где вы пропадали? Мы уже думали, что вас нет в живых.

— Я путешествовал по Финистеру[50].

Он стал делиться впечатлениями, но романист прервал его:

— Вы знакомы с баронессой де Фремин?

— Нет, знаю ее только в лицо. Но я много о ней слышал. Говорят, она очень интересна.

— Это королева заблудших, но она упоительна, от нее веет самой изысканной современностью. Пойдемте, я вас представлю ей.

Он взял Мариоля под руку и повел его к молодой женщине, которую всегда сравнивали с куколкой, бледной и очаровательной белокурой куколкой, придуманной и сотворенной самим дьяволом на погибель большим бородатым детям. У нее были продолговатые, узкие, красивые глаза, немного подтянутые к вискам, как у китайцев; взгляд их, отливавший голубой эмалью, струился между век, редко открывавшихся совсем, меж медлительных век, созданных, чтобы что-то скрывать, чтобы беспрестанно опускать завесу над тайной этого существа.

Ее очень светлые волосы отливали серебряными шелковистыми оттенками, и изящный рот с тонкими губами был, казалось, намечен миниатюристом, а затем обведен легкой рукой чеканщика. Голос ее кристально вибрировал, а ее неожиданные острые мысли, полные тлетворной прелести, были своеобразны, злы и причудливы.

Развращающее, холодное очарование и невозмутимая загадочность этой истерической девчонки смущали окружающих, порождая волнение и бурные страсти. Она была известна всему Парижу как самая экстравагантная и к тому же самая остроумная светская женщина из подлинного света, хотя никто в точности не знал, кто она такая и что собою представляет. Она покоряла мужчин своим неотразимым могуществом. Муж ее тоже был загадкой. Благодушный и барственный, он, казалось, ничего не замечал. Была ли то слепота, безразличие или снисходительность? Быть может, ему нечего было замечать, кроме экстравагантностей, которые, несомненно, забавляли и его самого? Впрочем, мнения о нем сильно расходились. Передавали и очень дурные слухи. Доходило до намеков, будто он извлекает выгоду из тайной порочности жены.

С г-жой де Бюрн ее связывало взаимное смутное влечение и дикая зависть; периоды их близости чередовались с приступами исступленной вражды. Они нравились друг другу, друг друга боялись и стремились одна к другой, как два заядлых дуэлиста, из которых каждый высоко ценит противника и мечтает его убить.

В настоящее время торжествовала баронесса де Фремин. Она только что одержала победу, и крупную победу: она отвоевала Ламарта, отбила его у соперницы, разлучила и приблизила к себе, чтобы приручить его и открыто записать в число своих завзятых поклонников. Романист был, по-видимому, увлечен, заинтересован, очарован и ошеломлен всем тем, что обнаружил в этом невероятном создании; он не мог удержаться, чтобы не говорить о ней с первым встречным, и это уже стало вызывать толки.

В тот момент, когда он представлял Мариоля, г-жа де Бюрн бросила на него взгляд с другого конца гостиной, и он улыбнулся, шепнув своему другу:

— Посмотрите, как недовольна здешняя повелительница.

Андре взглянул, но г-жа де Бюрн уже повернулась к Масивалю, показавшемуся из-за приподнятой портьеры.

Почти сразу же вслед за ним появилась маркиза де Братиан, и это дало Ламарту повод сострить:

— А знаете, мы ведь будем присутствовать при втором исполнении Дидоны. Первое, как видно, состоялось в карете маркизы.

Г-жа де Фремин добавила:

— Право, очаровательная Мишель теряет лучшие жемчужины своей коллекции.

В сердце Мариоля вдруг пробудилась злоба, почти ненависть к этой женщине и внезапная неприязнь ко всему этому обществу, к жизни этих людей, к их понятиям, вкусам, их мелочным интересам, их пустым развлечениям. И воспользовавшись тем, что Ламарт склонился к молодой даме и стал говорить ей что-то вполголоса, он повернулся и отошел.

Прекрасная г-жа Ле Приёр сидела одна, в нескольких шагах от него. Он подошел поздороваться с ней. По словам Ламарта, в этой передовой среде она была представительницей старины. Молодая, высокая, красивая, с очень правильными чертами лица, с каштановыми волосами, сверкавшими огненными искрами, приветливая, пленяющая своим спокойствием и доброжелательностью, невозмутимым и в то же время умным кокетством, великим желанием нравиться, скрытым за внешне искренней и простой сердечностью, она снискала себе верных поклонников, которых тщательно оберегала от опасных соперниц. Ее салон состоял из близких друзей, которые, впрочем, единодушно восхваляли также и достоинства ее мужа.

Между нею и Мариолем завязался разговор. Она очень ценила этого умного и сдержанного человека, о котором малоговорили, в то время как он стоил, пожалуй, больше многих других.

Входили запоздавшие приглашенные: толстяк Френель, запыхавшийся, проводил в последний раз платком по всегда влажному, лоснящемуся лбу; великосветский философ Жорж де Мальтри; потом, вместе, барон де Гравиль и граф де Марантен. Г-н де Прадон с дочерью встречали гостей. С Мариолем г-н де Прадон был очень любезен. Но Мариоль с сокрушением смотрел, как г-жа де Бюрн переходит от одного к другому, занятая всеми больше, чем им. Правда, два раза она бросила на него быстрый взгляд, как бы говоривший: «Я думаю о вас», но взгляд столь мимолетный, что он, быть может, ошибся в его значении. К тому же он не мог не замечать, что настойчивое ухаживание Ламарта за г-жой де Фремин раздражает г-жу де Бюрн. «Это, — думал он, — всего лишь досада кокетки, зависть светской женщины, у которой похитили ценную безделушку». Тем не менее он страдал от этого; особенно когда замечал, что она беспрестанно бросает на них украдкой беглые взгляды, но отнюдь не беспокоится, видя его возле г-жи Ле Приёр. Ведь его-то она крепко держит, в нем она уверена, между тем как другой ускользает от нее. В таком случае что же значит для нее их любовь, их только что родившаяся любовь, которая из его души вытеснила все прочие помыслы?

Г-н де Прадон призвал к вниманию, и Масиваль уже открыл рояль, а г-жа де Братиан, снимая перчатки, подходила к нему, чтобы спеть любовные восторги Дидоны, как дверь вновь отворилась и вошел молодой человек, привлекший к себе все взоры. Это был высокий стройный блондин, с завитыми бакенбардами, короткими вьющимися волосами и безупречно аристократической внешностью. Даже на г-жу Ле Приёр он, видимо, произвел впечатление.

— Кто это? — спросил ее Мариоль.

— Как?! Вы его не знаете?

— Да нет.

— Граф Рудольф фон Бернхауз.

— Ах, тот, у которого была дуэль с Сижисмоном Фабром?

— Да.

История эта наделала много шуму. Граф фон Бернхауз, советник австрийского посольства, дипломат с большим будущим, прозванный «изящным Бисмарком», услышав на одном официальном приеме непочтительный отзыв о своей государыне, вызвал оскорбителя, знаменитого фехтовальщика, на дуэль и убил его. После этой дуэли, ошеломившей общественное мнение, граф фон Бернхауз в один день стал знаменитостью, вроде Сары Бернар[51], с той разницей, что его имя было окружено ореолом рыцарской Доблести. Впрочем, это был очаровательный, безукоризненно воспитанный человек, приятный собеседник, Ламарт говорил о нем: «Это укротитель наших прекрасных львиц».

Он с почтительным видом занял место возле г-жи де Бюрн, а Масиваль сел за рояль, и его пальцы пробежали по клавиатуре.

Почти все слушатели пересели, устроились поближе, чтобы лучше слышать и видеть певицу. Ламарт оказался плечом к плечу с Мариолем.

Наступила глубокая тишина, полная напряженного внимания, настороженности и благоговения; потом пианист начал с медленного, очень медленного чередования звуков, казавшегося музыкальным повествованием. Сменялись паузы, легкие повторы, вереницы коротких фраз, то изнемогающих, то нервных, тревожных, но неожиданно своеобразных. Мариоль погрузился в мечты. Ему представлялась женщина, царица Карфагена, прекрасная своей зрелой юностью и вполне расцветшей красотой, медленно идущая по берегу моря. Он понимал, что она страдает, что в душе ее — великое горе; и он всматривался в г-жу де Братиан.

Неподвижная, бледная под копной черных волос, как бы окрашенных ночным мраком, итальянка ждала, устремив вперед неподвижный взгляд. В ее энергичном, немного суровом лице, на котором темными пятнами выделялись глаза и брови, во всем ее мрачном облике, мощном и страстном, было что-то тревожное, как предвестие грозы, таящейся в сумрачном небе.

Масиваль, слегка покачивая кудрявой головой, продолжал рассказывать на звучных клавишах надрывающую сердце повесть.

Вдруг по телу певицы пробежал трепет; она приоткрыла рот и издала протяжный, душераздирающий вопль отчаяния. То не был крик трагической безнадежности, какие издают на сцене певцы, сопровождая их скорбными жестами, то не был и красивый стон обманутой любви, вызывающий в зале восторженные восклицания; это был вопль невыразимый, исторгнутый не душою, а плотью, похожий на вой раздавленного животного, — вопль покинутой самки. Потом она смолкла, а Масиваль все продолжал трепетную, еще более взволнованную, еще более мучительную повесть несчастной царицы, покинутой любимым человеком.

Затем снова раздался голос женщины. Теперь она говорила, она рассказывала о невыносимой пытке одиночества, о неутолимой жажде утраченных ласк и о мучительном сознании, что он ушел навсегда.

Ее теплый вибрирующий голос приводил сердца в трепет. Казалось, что эта мрачная итальянка с волосами темнее ночи выстрадала все, о чем она поет, что она любит или, по крайней мере, может любить с неистовым пылом. Когда она умолкла, ее глаза были полны слез; она не спеша стала вытирать их. Ламарт склонился к Мариолю и сказал, весь трепеща от восторга:

— Боже, как она прекрасна в этот миг, дорогой мой! Вот женщина, и другой здесь нет!

Потом, подумав, добавил:

— А впрочем, как знать. Быть может, это только мираж, созданный музыкой. Ведь, кроме иллюзии, ничего нет. Зато какое чудесное искусство — музыка! Как она создает иллюзии! И притом любые иллюзии!

В перерыве между первой и второй частями музыкальной поэмы композитора и певицу горячо поздравляли с успехом. Особенно восторгался Ламарт, и притом вполне искренне, потому что он был одарен способностью чувствовать и понимать и был одинаково чуток к любым проявлениям красоты. Он так пылко рассказал г-же де Братиан о том, что переживал, слушая ее, что она слегка покраснела от удовольствия, в то время как другие женщины, присутствовавшие при этом, испытывали некоторую досаду. Быть может, он и сам заметил, какое впечатление произвели его слова. Возвращаясь на свое место, он увидел, что граф Рудольф фон Бернхауз садится рядом с г-жой де Фремин. Она тотчас же сделала вид, что говорит ему что-то по секрету, и оба они улыбались, словно эта задушевная беседа привела их в полный восторг. Мариоль, все больше и больше мрачневший, стоял, прислонясь к двери. Писатель подошел к нему. Толстяк Френель, Жорж де Мальтри, барон де Гравиль и граф де Марантен окружили г-жу де Бюрн, которая стоя разливала чай. Она была как бы в венке поклонников. Ламарт иронически обратил на это внимание своего друга и добавил:

— Впрочем, венок без драгоценностей, и я уверен, что она отдала бы все эти рейнские камешки за один недостающий бриллиант.

— Какой бриллиант? — спросил Мариоль.

— Да Бернхауз! Прекраснейший, неотразимый, несравненный Бернхауз! Тот, ради которого и устроен сегодняшний концерт, ради которого было совершено чудо: Масиваля уговорили привезти сюда его флорентийскую Дидону.

При всем своем недоверии Андре почувствовал, что сердце его разрывается от горя.

— Давно она с ним знакома? — спросил он.

— О, нет, дней десять самое большее. Но какие усилия она сделала за эту краткую кампанию и какую развернула завоевательную тактику! Если бы вы были здесь — посмеялись бы от души!

— Вот как? Почему?

— Она встретила его в первый раз у г-жи де Фремин. В тот день я там обедал. К Бернхаузу в этом доме очень расположены, в чем вы можете убедиться, — достаточно взглянуть на него сейчас; и вот, едва они познакомились, как наш прелестный друг, госпожа де Бюрн, принялась пленять несравненного австрийца. И ей это удается, ей это удастся, хотя малютка де Фремин и превосходит ее циничностью, подлинным бездушием и, пожалуй, порочностью. Зато наш друг де Бюрн искуснее в кокетстве, она более женщина, — я хочу сказать: женщина современная, то есть неотразимая благодаря искусству пленять, которое теперь заменяет былое естественное очарование. И надо бы даже сказать, не искусство, а эстетика — глубокое понимание женской эстетики. Все ее могущество именно в этом. Она прекрасно знает самое себя, потому что любит себя больше всего на свете, и она никогда не ошибается в выборе средств для покорения мужчины, в том, как показать себя с лучшей стороны, чтобы пленить нас.

Мариоль стал возражать:

— Мне кажется, вы преувеличиваете; со мной она всегда держалась очень просто.

— Потому что простота — это прием, самый подходящий для вас. Впрочем, я не намерен о ней злословить; я нахожу, что она выше почти всех ей подобных. Но это вообще не женщины.

Несколько аккордов, взятых Масивалем, заставили их умолкнуть, и г-жа де Братиан спела вторую часть поэмы, где она предстала подлинной Дидоной, великолепной своей земною страстью и чувственным отчаянием.

Но Ламарт не отрывал глаз от г-жи де Фремин и графа фон Бернхауза, сидевших рядом. Как только последний звук рояля замер, заглушенный аплодисментами, он сказал раздраженно, словно продолжал какой-то спор, словно возражал противнику:

— Нет, это не женщины. Даже самые порядочные из них — ничтожества, сами того не сознающие. Чем больше я их узнаю, тем меньше испытываю то сладостное опьянение, которое должна вызывать в нас настоящая женщина. Эти тоже опьяняют, но при этом страшно возбуждают нервы; это не натуральное вино. О, оно превосходно при дегустации, но ему далеко до былого, настоящего вина. Дорогой мой, ведь женщина создана и послана в этот мир лишь для двух вещей, в которых только и могут проявиться ее подлинные, великие, превосходные качества: для любви и для материнства. Я рассуждаю, как господин Прюдом[52]. Эти же не способны на любовь и не желают детей; когда у них, по оплошности, родятся дети — это для них несчастье, а потом обуза. Право же, они чудовища.

Мариоль, удивленный резким тоном писателя и злобным огоньком, блестевшим в его глазах, спросил:

— Тогда почему же вы полжизни проводите возле них?

Ламарт ответил с живостью:

— Почему? Почему? Да потому, что это меня интересует. И наконец… Что же, вы запретите врачам посещать больницы и наблюдать болезни? Такие женщины — моя клиника, вот и все.

Это соображение, казалось, успокоило его. Он добавил:

— Кроме того, я обожаю их потому, что они вполне современны. В сущности, я в такой же мере мужчина, в какой они женщины. Когда я более или менее привязываюсь к одной из них, мне занятно обнаруживать и изучать все то, что меня от нее отталкивает, и я занимаюсь этим с тем же любопытством, с каким химик принимает яд, чтобы испробовать его свойства.

Помолчав, он продолжал:

— Поэтому я никогда не попадусь на их удочку. Я пользуюсь их же оружием, притом владею им не хуже, чем они, может быть, даже лучше, и это полезно для моих сочинений, в то время как им все то, что они делают, не приносит никакой пользы. До чего они глупы! Это все неудачницы, прелестные неудачницы, и тем из них, которые на свой лад чувствительны, остается только чахнуть с горя, когда они начинают стареть.

Слушая его, Мариоль чувствовал, как его охватывает грусть, гнетущая тоска, словно пронизывающая сырость ненастных дней. Он знал, что в общем писатель прав, но не хотел допустить, чтобы он был прав вполне.

Поэтому он стал, немного раздражаясь, спорить, не столько чтобы защитить женщин, сколько для того, чтобы выяснить, почему в современной литературе их изображают такими изменчиво-разочарованными.

— В те времена, когда романисты и поэты восхваляли их и возбуждали в них мечтательность, они искали и воображали, что находят, в жизни эквивалент того, что сердца их предугадывали по книгам. Теперь же вы упорно устраняете все поэтическое и привлекательное и показываете лишь отрезвляющую реальность. А если, друг мой, нет любви в книгах, — нет ее и в жизни. Вы создавали идеалы, и они верили в ваши создания. Теперь вы только изобразители правдивой действительности, и вслед за вами и они уверовали в пошлость жизни.

Ламарт, любивший литературные споры, стал было возражать, но к ним подошла г-жа де Бюрн.

В этот день она была обворожительно одета и как-то особенно хороша, а сознание борьбы придавало ей смелый, вызывающий вид.

Она села.

— Вот это я люблю, — сказала она, — застигнуть двух беседующих мужчин, когда они говорят, не рисуясь передо мною. К тому же вы здесь единственные, которых интересно послушать. О чем вы спорите?

Не смущаясь, тоном светского насмешника Ламарт объяснил ей сущность спора. Потом он повторил свои доводы с еще большим воодушевлением, подстрекаемый желанием понравиться, которое испытывают в присутствии женщины все жаждущие славы.

Она сразу заинтересовалась темой спора и с увлечением приняла в нем участие, защищая современных женщин очень умно, тонко и находчиво. Несколько фраз, непонятных для писателя, о том, что даже самые ненадежные из них могут оказаться верными и любящими, заставили забиться сердце Мариоля. Когда она отошла, чтобы сесть возле г-жи де Фремин, которая упорно не отпускала от себя графа фон Бернхауза, Ламарт с Мариолем, очарованные ее женской мудростью и изяществом, единодушно признали, что она, бесспорно, восхитительна.

— Посмотрите-ка на нее! — добавил писатель.

Шла великая дуэль. О чем говорили они, австриец и две женщины? Г-жа де Бюрн подошла как раз в тот момент, когда продолжительное уединение двух людей, мужчины и женщины, даже если они нравятся друг другу, становится однообразным. И она нарушила это уединение, пересказав с возмущенным видом все, что только что слышала из уст Ламарта. Все это, конечно, могло относиться и к г-же де Фремин, все это шло от последнего завоеванного ею поклонника, все это повторялось при человеке очень тонком, который сумеет понять. Снова разгорелся спор на вечную тему о любви, и хозяйка дома знаком пригласила Ламарта и Мариоля присоединиться к ним. Потом, когда голоса зазвучали громче, она подозвала всех остальных.

Завязался общий спор, веселый и страстный; каждый вставил свое слово, а г-жа де Бюрн, приправляя даже самые потешные свои суждения крупицей чувства, быть может, притворного, сумела показать себя самой остроумной и забавной, ибо в этот вечер она действительно была в ударе, была оживленна, умна и красива, как никогда.

Глава 7

Как только Мариоль расстался с г-жой де Бюрн и стали ослабевать чары ее присутствия, он почувствовал в самом себе и вокруг себя, в теле своем, в душе и во всем мире исчезновение той радости жизни, которая поддерживала и воодушевляла его с некоторых пор.

Что же произошло? Ничего, почти ничего. Она была очень мила с ним в конце этого вечера, раза два сказала ему взглядом: «Для меня здесь нет никого, кроме вас». И все же он чувствовал, что она призналась ему в чем-то, чего он предпочел бы не знать. Это тоже было ничто, почти ничто; тем не менее он был поражен, словно человек, обнаруживший, что его мать или отец совершили неблаговидный поступок, когда узнал, что в течение последних трех недель, тех трех недель, которые он считал без остатка отданными, посвященными ею, как и им, минута за минутой столь новому и столь яркому чувству их расцветшей любви, — она вернулась к прежнему образу жизни, сделала множество визитов, начала хлопотать, строить планы, возобновила отвратительную любовную войну, побеждала соперниц, завоевывала мужчин, с удовольствием выслушивала комплименты и расточала свое очарование перед другими, а не только перед ним.

Уже! Она уже увлекалась всем этим! О, позже он не удивился бы. Он знал свет, женщин, чувства, он был достаточно умен, чтобы все понять, и никогда не допустил бы в себе ни чрезмерной требовательности, ни мрачной недоверчивости. Она была прекрасна, была создана, чтобы нравиться, чтобы принимать поклонение и пошлые похвалы. Среди всех она выбрала его, отдалась ему смело и гордо. Он все равно по-прежнему остался бы признательным рабом ее прихотей и безропотным свидетелем ее жизни — жизни красивой женщины. Но что-то страдало в нем, в том темном уголке, на дне души, где таятся самые сокровенные чувства.

Конечно, он был не прав и всегда бывал не прав с тех пор, как себя помнил. Он проходил по свету с излишней настороженностью. Оболочка его души была слишком нежна. Отсюда та своего рода отчужденность, в которой он жил, опасаясь трений и обид. Он был не прав, ибо эти обиды почти всегда вызываются тем, что мы не терпим в окружающих черт, несвойственных нам самим. Ему это было известно, он это часто наблюдал в других и все же был не в силах унять свое волнение.

Разумеется, ему не в чем было упрекнуть г-жу де Бюрн. Если она в течение этих дней счастья, дарованного ею, и держала его в затворе, вдали от своего салона, так только для того, чтобы отвлечь внимание, обмануть соглядатаев, а затем безмятежно принадлежать ему. Откуда же эта печаль, закравшаяся в сердце? Откуда? Да ведь он воображал, что она отдалась ему всецело, теперь же он понял, почувствовал, что никогда ему не удастся завладеть и безраздельно обладать ее разносторонней и общительной натурой.

Правда, он прекрасно знал, что вся жизнь построена на зыбких основаниях, и до сего времени мирился с этим, скрывая свою неудовлетворенность под нарочитой нелюдимостью. Но на этот раз ему показалось, что он наконец обретет «полную меру», которую беспрестанно ждал, на которую беспрестанно надеялся. Но «полная мера» — не от мира сего.

Вечер прошел тоскливо, и Мариоль старался доводами рассудка побороть свое тягостное впечатление.

Когда он лег, это впечатление, вместо того чтобы рассеяться, еще возросло, а так как он всегда пристально изучал самого себя, он стал доискиваться малейших причин своих новых душевных мук. Они проходили, уносились, вновь возвращались, как легкие дуновения ледяного ветра, примешивая к его любви боль — еще слабую, отдаленную, но мучительную, похожую на те неопределенные невралгии, вызванные сквозняком, которые грозят жестокими страданиями.

Прежде всего он понял, что он ревнует, — уже не только как неистовый влюбленный, но как самец-обладатель. До тех пор пока он снова не увидел ее среди мужчин — ее поклонников, он не знал этого чувства, хотя отчасти и предвидел его, но представлял его себе иным, совсем не таким, каким оно теперь обернулось. Когда он вновь увидел свою любовницу, которая в дни их тайных и частых свиданий, в пору их первых объятий, должна была бы замкнуться в уединении и в горячем чувстве, — когда он вновь увидел ее и заметил, что она не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего увлекается и тешится все тем же пустым кокетством, что она по-прежнему расточает самое себя перед первым встречным, так что на долю ее избранника могут остаться лишь крохи, — он почувствовал, что ревнует телом еще больше, чем душою, и теперь это было чувство не смутное, как назревающий недуг, а вполне определенное, потому что он усомнился в ней.

Сначала он усомнился инстинктивно, благодаря глухому недоверию, проникшему скорее в его кровь, чем в мысль, благодаря почти физической боли, которая охватывает мужчину, когда он не уверен в своей подруге. Усомнившись, он стал подозревать.

Что он ей, в конце концов? Первый любовник, десятый? Прямой преемник мужа, г-на де Бюрна, или преемник Ламарта, Масиваля, Жоржа де Мальтри и, быть может, предшественник графа фон Бернхауза? Что ему известно о ней? Что она восхитительно красива, что она изящна, умна, изысканна, остроумна, зато изменчива, быстро утомляется, охладевает, пресыщается, что она прежде всего влюблена в самое себя и безгранично кокетлива. Был ли у нее любовник — или любовники — до него? Если бы их у нее не было, разве отдалась бы она ему так смело? Откуда взялась бы у нее дерзость войти к нему в комнату, на постоялом дворе, ночью? Пришла бы разве она потом так легко в отейльский флигелек? Прежде чем принять его приглашение, она только задала несколько вопросов, вполне естественных для опытной и осторожной женщины. Он ответил ей как человек осмотрительный, привычный к таким свиданиям; и она тотчас же сказала «да», доверчивая, успокоенная, вероятно, уже умудренная опытом прежних похождений.

С какой сдержанной властностью постучалась она в дверцу, за которой он ждал ее, ждал изнемогающий, с бьющимся сердцем. Как уверенно она вошла, без малейших внешних признаков волнения, желая только убедиться в том, что ее не могут увидеть из соседних домов. Как она сразу почувствовала себя дома в этом подозрительном убежище, снятом и обставленном для ее греховных утех. Могла ли женщина — пусть смелая, стоящая выше житейской морали, презирающая предрассудки — так спокойно погрузиться в неизвестность этой первой встречи, будь она не искушена в таких делах?

Разве не испытала бы она душевного смятения, нерешительности, инстинктивной робости, ступая на этот путь, разве не почувствовала бы она всего этого, если бы не имела некоторого опыта в этих любовных вылазках, если бы привычка к таким вещам уже не притупила ее врожденной стыдливости?

Разгоряченный терзающей, невыносимой лихорадкой, которую душевные страдания рождают в тепле постели, Мариоль метался, увлекаемый цепью своих предположений, как человек, скользящий по наклонной плоскости. Временами он пытался остановить их поток и разрушить их последовательность, он подыскивал, находил, лелеял разумные и успокаивающие мысли, но в нем таился зачаток страха, и он не мог воспрепятствовать его росту.

А между тем в чем он мог бы ее упрекнуть? Разве только в том, что она не вполне похожа на него, что она понимает жизнь не так, как он, и что чувствительные струны ее сердца не вполне созвучны с его струнами?

На другой день, как только он проснулся, в нем стало расти, словно голод, желание вновь увидеть ее, восстановить возле нее свое поколебленное доверие, и он стал ждать положенного часа, чтобы отправиться туда с первым официальным визитом.

Когда он вошел в маленькую гостиную, где она в одиночестве писала письма, она встала ему навстречу, протянув обе руки.

— Здравствуйте, милый друг, — сказала она с такой живой и искренней радостью, что все дурные мысли, тень которых еще витала в его уме, мгновенно улетучились.

Он сел возле нее и сразу стал говорить о том, как он ее любит, потому что теперь он ее любил уже не так, как прежде. Он ласково объяснял ей, что на свете существуют две породы влюбленных: одни безумствуют от вожделений, но пыл их остывает на другой же день после победы; других обладание покоряет и привязывает; у этих последних чувственной любви сопутствуют духовные, неизъяснимые призывы, с которыми мужское сердце иной раз обращается к женщине, и это порождает великую порабощенность, порабощенность всепоглощающей и мучительной любви.

Да, мучительной, всегда мучительной, какою бы счастливой она ни была, потому что ничто не может утолить, даже в мгновения наибольшей близости, ту потребность в ней, которую мы носим в своем сердце.

Г-жа де Бюрн слушала его очарованная, благодарная и воодушевлялась его словами, как воодушевляется зритель, когда актер с увлечением играет роль и когда эта роль трогает нас, отзываясь эхом в нашей собственной душе. А это действительно звучало как эхо, волнующее эхо искренней страсти; но не в ней кричала эта страсть. Однако она была так довольна тем, что зародила подобное чувство, так довольна, что это случилось с человеком, который может так его выражать, с человеком, который ей положительно очень нравится, к которому она начинает очень привязываться, который становится ей все более и более необходим — не для тела ее, не для плоти, а для ее таинственного женского существа, всегда жаждущего ласки, поклонения, покорности; была так рада, что ей хотелось поцеловать его, отдать ему свои губы, отдать всю себя, чтобы он не переставал боготворить ее.

Она отвечала ему без притворства и жеманной стыдливости, с большим искусством, каким одарены некоторые женщины, и дала понять, что и он многого достиг в ее сердце. И, сидя в этой гостиной, где в тот день случайно никто не появлялся до самых сумерек, они пробыли вдвоем, беседуя об одном и том же и лаская друг друга словами, которые имели неодинаковое значение для их душ.

Уже внесли лампы, когда приехала г-жа де Братиан, Мариоль откланялся; г-жа де Бюрн проводила его до большой гостиной, и он спросил:

— Когда же мы увидимся там?

— Хотите в пятницу?

— Разумеется. В котором часу?

— Как всегда — в три.

— До пятницы. Прощайте. Я боготворю вас!

В течение двух дней, отделявших его от этой встречи, он обнаружил в себе, он почувствовал такую пустоту, какой не испытывал еще никогда. Ему недоставало этой женщины, и ничто, кроме нее, для него не существовало. А так как эта женщина была недалеко, была доступна и только светские условности мешали ему видеть ее в любой момент, даже жить возле нее, он приходил в отчаяние от своего одиночества, от бесконечного потока мгновений, которые порою так медленно ползут, от полной невозможности осуществить такую простую вещь.

В пятницу он пришел на свидание за три часа до назначенного времени; но ему нравилось ждать там, куда она должна прийти; это успокаивало его после того, что он выстрадал, мысленно ожидая ее в таких местах, куда она прийти не могла.

Он стал за дверью задолго до того, как должны были пробить три долгожданных удара, а услышав их, задрожал от нетерпения. Он осторожно, чуть высунув голову, выглянул в переулок. Там не было ни души. Минуты казались ему мучительно долгими. Он беспрестанно вынимал часы, а когда стрелки добрались до половины, ему стало казаться, что он стоит на этом месте с незапамятных времен. Вдруг он различил легкие шаги на тротуаре, и когда она рукою в перчатке постучала в деревянную дверцу, он забыл пережитую муку, растворившуюся в благодарности к ней.

Немного запыхавшись, она спросила:

— Я очень опоздала?

— Нет, не очень.

— Представьте себе, что мне чуть было не помешали. У меня был полон дом, и я решительно не знала, как всех их спровадить. Скажите, вы сняли этот домик на свое имя?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Чтобы знать, кому послать телеграмму, если будет какое-нибудь непреодолимое препятствие.

— Я — господин Николь.

— Отлично. Я запомню. Боже, как хорошо здесь в саду!

Цветы, за которыми садовник заботливо ухаживал, обновляя и приумножая их, так как убедился, что заказчик платит щедро, не торгуясь, теперь пестрели среди лужайки пятью большими благоухающими островками.

Она остановилась у скамьи, возле клумбы с гелиотропом, и сказала:

— Посидим здесь немного. Я расскажу вам препотешную историю.

И она поделилась с ним совсем свеженькой сплетней, под впечатлением которой она еще находилась. Говорили, будто г-жа Масиваль, бывшая любовница композитора, на которой он впоследствии женился, проникла, потеряв голову от ревности, к г-же Братиан в самый разгар вечера, когда маркиза пела под аккомпанемент композитора, и устроила дикую сцену; в итоге — ярость итальянки, изумление и злорадство гостей.

Растерявшийся Масиваль пытался вывести, вытащить супругу, но та осыпала его пощечинами, вцепилась в бороду и волосы, кусалась, рвала на нем платье. Она впилась в него, связала его движения, в то время как Ламарт и два лакея, прибежавшие на крик, старались вырвать его из когтей этой взбесившейся фурии.

Спокойствие водворилось лишь после того, как супруги уехали. С тех пор музыкант нигде не показывается, а романист, свидетель этой сцены, всюду рассказывает о случившемся с неподражаемым остроумием и фантазией.

Г-жа де Бюрн была так взволнована и поглощена этой историей, что только о ней и говорила. Имена Масиваля и Ламарта, не сходившие с ее губ, раздражали Мариоля.

— Вы только что узнали об этом? — спросил он.

— Ну да, какой-нибудь час тому назад.

Он с горечью подумал: «Так вот почему она опоздала».

Потом он спросил:

— Пойдемте в комнаты?

Она рассеянно и покорно прошептала:

— Пойдемте.

Когда она час спустя рассталась с ним, потому что очень торопилась, он один вернулся в уединенный домик и сел на низенькую табуретку в их спальне. Во всем его существе, в его сердце осталось впечатление, что он обладал ею не больше, чем если бы она вовсе не пришла, и в нем раскрылась черная бездна, в глубь которой он теперь глядел. Он ничего там не видел, он не понимал. Он перестал понимать. Если она и не уклонялась от его объятий, то она уклонилась от его нежной любви, потому что в ней странно отсутствовало желание принадлежать ему. Она не отказалась отдаться, она не отстранялась, но сердце ее, по-видимому, не вошло в этот дом вместе с нею. Оно осталось где-то далеко-далеко, блуждающее, занятое мелочами.

Тогда он ясно понял, что теперь любит ее телом так же, как и душой, — быть может, даже больше. Разочарование, оставшееся после тщетных ласк, зажигало в нем неистовое желание броситься ей вслед, вернуть, вновь обладать ею. Но зачем? К чему это? Раз ее изменчивая мысль занята сегодня чем-то другим! Значит, надо ждать, ждать дня и часа, когда этой вечно ускользающей любовнице среди других прихотей придет прихоть чувствовать себя влюбленной в него.

Он пошел домой не спеша, тяжелой поступью, очень утомленный, понурый, уставший от жизни. И тут он вспомнил, что они не назначили следующего свидания — ни у нее, ни в другом месте.

Глава 8

До наступления зимы она была более или менее верна их свиданиям. Верна, но не точна.

Первые три месяца она приходила с опозданием от сорока минут до двух часов. Так как из-за осенних дождей Мариолю приходилось теперь ждать ее за калиткою сада, у забора, в грязи, дрожа от сырости, он велел поставить деревянную будку, вроде сеней, с крышею и стенами, чтобы не простужаться при каждой их встрече. Деревья стояли обнаженные, на месте роз и других растений теперь раскинулись высокие и широкие клумбы с белыми, розовыми, сиреневыми, красными, желтыми хризантемами, которые распространяли свое терпкое и пряное, немного печальное благоухание крупных, благородных осенних цветов в сыром воздухе, пропитанном грустным запахом дождя, струящегося на опавшие листья. Их редкие разновидности умело подобранных и искусственно подчеркнутых оттенков образовали перед входом в домик большой мальтийский крест нежных переливчатых тонов, и когда Мариоль проходил мимо этой клумбы, придуманной его садовником, где распускались все новые изумительные цветы, его сердце сжималось от мысли, что этот цветущий крест как бы обозначает могилу.

Он познал теперь долгие часы ожидания в будочке за калиткой. Дождь лил на солому, которою он распорядился покрыть крышу, и стекал с нее по дощатым стенам; и каждый раз, стоя в этой часовне ожидания, он перебирал в душе все те же думы, повторял те же рассуждения, проходил через те же надежды, те же тревоги и то же отчаяние.

Для него это была непредвиденная, беспрестанная нравственная борьба, ожесточенная, изнуряющая борьба с чем-то неуловимым, с чем-то, быть может, даже вовсе не существующим; борьба за сердечную нежность этой женщины. Как странны были их встречи!

То она являлась смеющаяся, горящая желанием поболтать, и садилась, не снимая шляпы, не снимая перчаток, не поднимая вуалетки, даже не поцеловав его. В такие дни ей нередко и в голову не приходило его поцеловать. В уме ее роилось множество посторонних мыслей, более заманчивых, чем желание протянуть губы возлюбленному, которого снедает отчаянная страсть. Он садился возле нее, с сердцем и устами, полными жгучих слов, не находивших исхода; он слушал ее, отвечал и, с виду очень заинтересованный тем, что она рассказывала, временами пробовал взять ее за руку. И она давала ее бессознательно, дружески и хладнокровно.

То она казалась более нежной, более принадлежащей ему; но, бросая на нее тревожные взгляды, проницательные взгляды влюбленного, бессильного покорить ее всецело, он понимал, догадывался, что эта относительная нежность объясняется тем, что сегодня ее мысль не взволнована и не отвлечена никем и ничем.

К тому же ее постоянные опаздывания говорили о том, как мало стремилась она на эти свидания. Торопишься к тому, что любишь, что нравится, что влечет к себе, но никогда не спешишь к тому, что мало привлекает, и все тогда служит предлогом, чтобы замедлить или прервать поездку, чтобы оттянуть тягостный час. Странное сравнение с самим собою беспрестанно приходило ему в голову. Летом влечение к холодной воде заставляло его спешить с утренним туалетом, чтобы поскорее принять душ, в то время как в сильные холода он находил столько мелочей, которые надо было сделать перед уходом, что приходил в ванное заведение часом позже обычного. Отейльские встречи были для нее тем же, что душ зимою.

С некоторых пор, впрочем, она стала пропускать свидания, откладывать их на другой день, в последнюю минуту присылала депешу — казалось, выискивая препятствия и всегда находя вполне благовидные предлоги, но они все же повергали его в невыносимую душевную тревогу и физическое изнеможение.

Если бы она хоть чем-нибудь проявляла охлаждение к нему, малейшее утомление от его страсти, которая, как она видела и чувствовала, все возрастала, он, пожалуй, мог бы рассердиться, потом оскорбиться, потом впасть в уныние и, наконец, успокоиться. Она же, напротив, казалась как никогда привязанной к нему, как никогда польщенной его любовью, дорожащей ею, но отвечала ему лишь дружеским предпочтением, которое начинало возбуждать ревность остальных ее поклонников.

Как бы часто он ни бывал у нее, ей всегда этого казалось мало, и в той же телеграмме, в которой сообщала Андре о невозможности приехать в Отейль, она всегда настойчиво приглашала его прийти к обеду или посидеть часок вечером. Сначала он принимал эти приглашения за желание вознаградить его, но потом ему пришлось понять, что ей просто очень приятно его видеть, приятнее, чем остальных, что действительно он ей нужен, нужны его влюбленная речь, боготворящий взгляд, близость, как бы обволакивающая привязанность и сдержанная ласка его присутствия. Они были ей нужны, подобно тому, как идолу, чтобы стать истинным богом, нужны чьи-то молитвы и вера. В безлюдной часовне он всего лишь точеная деревяшка. Но если хоть один верующий войдет в святилище, станет поклоняться, взывать, повергаться ниц, стенать от усердия в упоении своей верою, идол станет равным Браме, Аллаху или Христу, ибо всякое любимое существо — своего рода бог.

Г-жа де Бюрн больше, чем всякая другая, чувствовала себя созданной для роли фетиша, для миссии, которую природа предназначила женщинам, — быть предметом поклонения и искательства, торжествовать над мужчинами своею красотой, изяществом, очарованием и кокетством.

Она действительно была той женщиной-богиней, хрупкой, высокомерной, требовательной и надменной, которую любовное преклонение самцов, точно фимиам, возвеличивает и обожествляет.

Между тем свое расположение к Мариолю и явное предпочтение ему она проявляла почти открыто, не боясь сплетен и, быть может, не без тайного умысла раздразнить и воспламенить других. Теперь уже почти нельзя было прийти к ней, чтобы не застать его здесь сидящим в большом кресле, которое Ламарт называл «жреческим троном», и ей доставляло искреннее удовольствие проводить целые вечера с ним наедине, беседуя и слушая его.

Ей все больше нравилась та сокровенная жизнь, которую он открывал перед ней, и беспрестанное общение с приятным, просвещенным, образованным человеком, принадлежащим ей, ставшим ее собственностью, как безделушки, валяющиеся у нее на столе. Она и сама мало-помалу все больше раскрывалась перед ним, делясь с ним своими мыслями, своими затаенными мечтами в дружеских признаниях, которые так же приятно делать, как и выслушивать. Она чувствовала себя с ним свободнее, искреннее, откровеннее, непринужденнее, чем с другими, и любила его за это больше других. Как всякой женщине, ей было отрадно чувствовать, что она действительно дарит что-то, доверяет кому-то всю свою внутреннюю сущность, чего она никогда еще не делала.

Для нее это было много, но мало для него. Он ждал, он все надеялся на великую, окончательную победу над существом, которое отдает в ласках всю свою душу. Однако ласки она, по-видимому, считала излишними, докучными, даже тягостными. Она покорялась им, не была безразличной, но быстро уставала; а за этой усталостью, несомненно, следовала скука.

Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка вбирая их губами, как конфеты, ей, видимо, всегда хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.

Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она всегда слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.

Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который следует почти у всех женщин за добровольным и бескорыстным даром своего тела? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает — ни на день, ни на час! Эта женщина сделала его не любовником, а каким-то чутким свидетелем своей жизни.

На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?

Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого— того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был — художник, светский лев, офицер, актеришка, того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он — тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.

Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, — вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.

Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.

— Какое мне дело! — ответила она.

— Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!

— Да разве я не люблю вас, друг мой?

— И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало — в другом месте. Я предпочел бы обратное — для себя и даже для вас.

Она рассмеялась и прошептала:

— Каждый старается по мере сил.

Он возразил:

— Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас! То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.

Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла тот рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.

Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.

Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того — с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему. Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел чернилами ее добродетель; быть может, чернилами же ему удастся преодолеть и это последнее — внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил ей в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, скорбны, она отвечала ему.

Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия — он не находил в них души. Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему в отейльском флигельке.

Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он в конце концов так хорошо их изучил, что постиг эту причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, — а уста нравятся, и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге — это сама обнаженная душа.

Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным — деловым или литературным — слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они — и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда не заметно было ни крошки чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он даже удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.

Именно неподдельную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничегодругого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.

Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо. Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к ним прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить — как это мало! Когда любишь, — просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово — это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого коротенького глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать самому себе: «Она очень меня любит», но никак не воскликнуть: «Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый и поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.

Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.

Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнений, и Андре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.

В эту зиму давалось много балов. Какой-то вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно какое-то поветрие, внезапно захватила все слои общества и коснулась также и г-жи де Бюрн.

Началось это с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.

Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице Генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.

Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что она всюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.

Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге; а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.

Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.

Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:

— Что с вами? Вы так изменились, так стали худеть!

— Со мною то, что я слишком люблю вас, — ответил он.

Она бросила на него признательный взгляд:

— Нельзя любить слишком, друг мой.

— И это вы так говорите?

— Разумеется.

— И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?

— Прежде всего, вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что, в конечном счете, я отношусь к вам не так уж плохо.

Он взял ее руку:

— Вы не понимаете меня.

— Нет, отлично понимаю.

— Слышите вы отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?

— Слышу.

— И что же?

— И… мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.

— Другими словами…

— Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня — самое дорогое существо на свете.

— Вы не любите меня.

— Я люблю вас самою большою любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, — моя ли в том вина?

— Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.

— Нет, друг мой, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере, я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.

Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от друга:

— Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.

Она благосклонно улыбнулась и ответила:

— Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это — истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает этот кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобною вашей. Берите меня такою, какая я есть.

Он вдруг спросил:

— Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?

Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.

Он мучительно ждал, потом проговорил:

— Вот видите, вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.

Она медленно прошептала:

— Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой.

Он воскликнул:

— Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.

Она все еще думала, занятая собственной мыслью, этим самоанализом, самоизучением, а потом добавила:

— Прежде чем полюбить вас, как я теперь вас люблю, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее… сильнее увлечена вами… но тогда я, безусловно, была бы не так проста, не так откровенна… может быть, не так искренна впоследствии.

— Почему не так искренна впоследствии?

— Потому что вы заключаете любовь в формулу: «Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.

Он возразил в сильном волнении:

— Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось — значит, так вы полюбите кого-то другого.

Она, не колеблясь, ответила:

— Не думаю.

— А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.

— Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь — даже слов. Право, я вполне убеждена, что не могу любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умный, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас — лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.

Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала его в глаза.

— Сядьте, — сказала она. — Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.

Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Предолэ, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.

Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.

— Хотите встретиться завтра в Отейле? — спросила она шепотом.

— Еще бы!

И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.

Глава 9

Карета г-жи де Бюрн, запряженная парой, крупной рысью катила по улице Гренель. Стояли первые дни апреля, но запоздалый дождь со снегом и градом шумно барабанил в стекла экипажа и отскакивал на мостовую, всю покрытую белыми зернами. Пешеходы под зонтиками шли торопливо, прячась в поднятые воротники пальто. После двух недель прекрасной погоды вернулся противный предвесенний холод и снова леденил и пощипывал кожу.

Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.

Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.

Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.

Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.

Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.

Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.

Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.

Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.

Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.

Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней». Однако ее постепенно охватывала усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть она и не вполне к ним бесчувственна. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, исключительно утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие — целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?

Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался о ее самоотверженной попытке, и смертельная, неутешная тоска закралась в его душу.

Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.

Впрочем, ей ни на минуту не приходила мысль отступить, порвать с ним, отвергнуть его ласки. Она слишком хорошо знала, что для того, чтобы окончательно поработить влюбленного и сохранить его для себя одной, не опасаясь соперничества других женщин, нужно отдаваться ему, нужно опутать его той цепью, которая сковывает тела. Она знала это, потому что это извечный закон, логичный, неоспоримый. Этого требует и порядочность, а она хотела быть с ним порядочной, быть по отношению к нему безупречно честной любовницей. Следовательно, она опять отдастся; будет отдаваться всегда; но зачем так часто? Ведь если их свидания будут реже, они станут для него еще желаннее, приобретут прелесть обновления, превратятся в бесценные и редкостные минуты счастья, которые она будет дарить ему и которые не следует расточать.

Каждый раз, когда она ездила в Отейль, ей казалось, что она несет ему драгоценнейший дар, неоценимое приношение. Когда так дарят — радость дарить неотделима от мысли, что это жертва; это не опьянение от того, что отдаешь себя, а гордость от сознания своей щедрости и удовлетворение от того, что можешь осчастливить человека.

Ей даже подумалось, что любовь Андре может продлиться дольше, если она будет немного чаще отказывать ему, потому что пост всегда усиливает голод, а чувственное желание — всего лишь голод. Придя к этому выводу, она решила, что поедет в Отейль, но скажется больной. Теперь поездка, представлявшаяся ей за минуту перед тем такой тягостной в этот дождливый, холодный день, сразу представилась ей совсем легкой; и она поняла, посмеиваясь над собою и над этой внезапной переменой, почему ей так трудно выносить столь естественные, казалось бы, отношения. Только что она противилась, теперь ехала охотно. Она противилась потому, что заранее представляла себе множество неприятных подробностей свидания. Она вечно колола себе пальцы булавками, потому что не умела с ними обращаться; она не находила вещей, которые разбрасывала по комнате, когда поспешно раздевалась, ее бесила несносная необходимость вновь одеваться без посторонней помощи.

Она задержалась на этой мысли, впервые осознав ее как следует, впервые вникнув в нее. Нет ли все же чего-то пошлого, чего-то отталкивающего в такой любви, назначенной на определенный час, предусмотренной за день или за два, словно деловая встреча или визит врача? После нежданного долгого свидания наедине, непринужденного и пьянящего, вполне естественно срывается с губ поцелуй, соединяющий уста, которые друг друга очаровывали, призывали, соблазняли нежными, горячими словами. Но как не похожи на это отнюдь не неожиданные, а заранее намеченные поцелуи, за которыми она ездила раз в неделю с часами в руках! Она понимала это так ясно, что иногда в неурочные дни у нее вспыхивало смутное желание поехать к нему, между тем как она почти совсем не испытывала такого желания, отправляясь туда украдкой, заметая следы, как преследуемый вор, в грязном фиакре, когда все эти досадные мелочи отвлекали от него ее мысли.

Ах, этот час в Отейле! Она следила за его приближением на часах всех своих приятельниц; она видела, как он наступает минута за минутою — у г-жи де Фремин, у маркизы де Братиан, у прекрасной г-жи Ле Приёр, когда она убивала послеобеденное время, порхая по Парижу, чтобы не оставаться дома, где нежданный гость или другое непредвиденное обстоятельство могли ее задержать.

Вдруг она решила: «Сегодня, в день воздержания, я поеду как можно позже, чтобы не дразнить его». И она открыла в передней стенке кареты незаметный внутренний шкафчик, скрытый под черным шелком, которым была обита карета, как настоящий дамский будуар. Когда распахнулись крошечные дверцы этого тайника, в нем показалось зеркало на шарнирах; она выдвинула его, подняв на уровень лица. За зеркалом, в атласных углублениях, выстроилось несколько маленьких серебряных предметов: пудреница, карандаш для губ, два флакона с духами, чернильница, ручка, ножницы, прелестный нож для разрезания книги — последней новинки, которую читаешь в пути. К обивке были прикреплены прелестные часы, крохотные и кругленькие, как золотой орех; они показывали четыре.

Г-жа де Бюрн подумала: «В моем распоряжении еще по крайней мере час» — и нажала кнопку, чтобы выездной лакей, сидевший на козлах рядом с кучером, взял слуховую трубку и выслушал распоряжение.

Она взяла другой конец трубки, скрытый в обивке кареты, и, приблизив к губам рупор из горного хрусталя, сказала:

— В австрийское посольство.

Потом она погляделась в зеркало. Она посмотрелась, как смотрелась всегда, с тем чувством удовлетворения, которое испытываешь при встрече с самым любимым существом, затем немного распахнула шубу, чтобы взглянуть на свой наряд. На ней было теплое платье, рассчитанное на последние зимние дни. Воротник был оторочен полоской тонких и легких перьев такой белизны, что они как бы светились. Они слегка склонялись на плечи и принимали сероватый оттенок, напоминая крылья. Талия ее была опоясана такой же пушистой гирляндой, и это придавало молодой женщине причудливый вид лесной птицы. На шляпе вроде берета тоже вздымались перья — задорная эгретка более ярких оттенков; и все это прелестное белокурое создание, казалось, разукрасилось так для того, чтобы улететь вслед за чирками в серое ненастное небо.

Она еще любовалась собою, когда карета круто свернула в широкие ворота посольства. Г-жа де Бюрн запахнула мех, сложила зеркало, закрыла дверцы шкафчика, а когда экипаж остановился, сказала кучеру:

— Поезжайте домой. Вы мне больше не нужны.

Потом спросила у ливрейного лакея, который вышел ей навстречу на ступеньки подъезда:

— Княгиня принимает?

— Принимает, сударыня.

Она вошла, поднялась по лестнице и направилась в крошечную гостиную, где княгиня фон Мальтен писала письма.

При виде своей приятельницы посланница встала с чрезвычайно довольным видом, с сияющими глазами, и они поцеловались два раза подряд в щеки, в уголки губ.

Потом они уселись рядом на низеньких стульях у камина. Они очень любили друг друга, бесконечно друг другу нравились, прекрасно во всем одна другую понимали, потому что это были женщины одного типа, почти одинаковые, выросшие в одинаковой атмосфере и наделенные одинаковыми чувствами, хотя г-жа фон Мальтен и была родом шведка, вышедшая замуж за австрийца. В каждой из них заключалась для другой какая-то странная и таинственная притягательная сила, и отсюда то искреннее чувство уюта и глубокого удовлетворения, которое они испытывали, когда бывали вместе. Они могли без умолку болтать по целым часам о всяких пустяках, интересных обеим просто потому, что они беспрестанно убеждались в общности своих вкусов.

— Видите, как я люблю вас, — говорила г-жа де Бюрн. — Вечером вы у меня обедаете, а я не могла удержаться, чтобы не навестить вас днем. Это какая-то страсть, друг мой.

— Так же, как и у меня, — ответила, улыбаясь, шведка.

И по привычке они рассыпались друг перед другом в любезностях и кокетничали не меньше, чем с мужчинами, но по-иному, так как воевали уже не с противником, а с соперницей.

Разговаривая, г-жа де Бюрн поглядывала на часы. Было почти пять. Он ждет уже целый час. «Этого достаточно», — подумала она, вставая.

— Уже? — воскликнула княгиня.

Гостья решительно ответила:

— Да, я спешу, меня ждут. Я, конечно, предпочла бы побыть с вами.

Они опять поцеловались; г-жа де Бюрн попросила, чтобы послали за извозчиком, и уехала.

Прихрамывающая лошадь с бесконечным трудом тащила старый экипаж; и эту хромоту, эту усталость животного г-жа де Бюрн чувствовала и в себе самой. Как и этой кляче, переезд казался ей долгим и тягостным. Порою ее утешала радость увидеть Андре; минутами огорчало то, как она собиралась с ним поступить.

Она застала его совсем прозябшим за калиткой. Густой мокрый снег кружился в ветвях деревьев. Пока они шли к флигельку, ледяная крупа барабанила по зонтику. Ноги их вязли в грязи.

Сад казался печальным, унылым, безжизненным, грязным. Андре был бледен. Он очень страдал.

— Боже, какой холод, — сказала она.

А между тем в обеих комнатах жарко горели камины. Но их развели только в полдень, и пропитанные сыростью стены еще не успели просохнуть; от холода по телу пробегали мурашки.

Она добавила:

— Мне не хочется снимать шубу.

Она только слегка распахнула ее и обнаружила украшенное перьями платье, в котором она казалась одной из тех зябких перелетных птиц, которые беспрестанно странствуют с места на место.

Он сел рядом с нею.

Она продолжала:

— Сегодня у меня очаровательное общество за обедом, и я заранее предвкушаю удовольствие.

— Кто же будет?

— Гм… прежде всего вы; затем Предолэ, с которым мне так хочется познакомиться.

— Вот как? Будет Предолэ?

— Да, его приведет Ламарт.

— Но Предолэ вовсе вам не подходит. Скульпторы вообще не так созданы, чтобы нравиться хорошеньким женщинам, а этот в особенности.

— Нет, друг мой, не может быть. Я от него в таком восторге!

За последние два месяца, после выставки в галерее Варена, скульптор Предолэ завоевал и покорил весь Париж. Его и раньше высоко ценили, перед ним благоговели, о нем говорили: «Он лепит чудесные статуэтки». Но когда художники и знатоки были приглашены высказаться о его творчестве в целом, о произведениях, собранных в залах на улице Варена, последовал подлинный взрыв восторга.

Тут открылось такое неожиданное очарование, такой исключительный дар передавать изящество и грацию, что казалось, будто присутствуешь при рождении новой красоты.

Он специализировался на полуодетых фигурках, нежные и едва прикрытые очертания которых он передавал с бесподобным совершенством. Особенно его танцовщицы, которых он изображал в многочисленных этюдах, обнаруживали в движениях, позах, в гармоничности положений и жестов всю неповторимую и гибкую красоту, таящуюся в женском теле.

Уже целый месяц г-жа де Бюрн делала настойчивые попытки привлечь его к себе. Но скульптор был, по слухам, увалень, даже немного дикарь. Наконец ей это удалось благодаря содействию Ламарта, который чистосердечно и неистово рекламировал скульптора, за что тот был ему очень признателен.

Мариоль спросил:

— А еще кто будет?

— Княгиня фон Мальтен.

Он был недоволен. Эта женщина ему не нравилась.

— А еще?

— Масиваль, Бернхауз и Жорж де Мальтри. Вот и все — только самые избранные. А вы ведь знакомы с Предолэ?

— Да, немного.

— Он вам нравится?

— Это чудесный человек; я еще не встречал никого, кто был бы так влюблен в свое искусство и так увлекательно говорил бы о нем.

Она в восторге повторила еще раз:

— Будет очаровательно!

Он взял ее руку, прятавшуюся под мехом. Он слегка пожал ее, потом поцеловал. Тогда она вдруг спохватилась, что забыла сказаться больной, и, тут же подыскивая другую причину, прошептала:

— Боже, какой холод!

— Да что вы!

— Я продрогла до костей.

Он встал, чтобы взглянуть на градусник; в комнате действительно было прохладно.

Потом он снова сел возле нее.

Она сказала: «Боже, как холодно», и ему казалось, что он понимает смысл этих слов. Последние три недели он при каждой их встрече замечал, как неуклонно ослабевают ее усилия быть нежной. Он догадывался, что она настолько устала от этого притворства, что уже не в силах его продолжать, а сам он был в таком отчаянии от ее холодности, так терзало его тщетное и неистовое желание, что в часы беспросветного одиночества он решал: «Лучше порвать, чем продолжать такую жизнь».

Он спросил, чтобы убедиться в ее намерениях:

— Вы сегодня даже шубу не снимаете?

— Нет, нет, — ответила она, — я немного кашляю. От этой ужасной погоды я простудилась. Боюсь совсем расхвораться.

Помолчав, она пояснила:

— Мне очень хотелось вас видеть, а то я бы не приехала.

Так как он ничего не ответил, охваченный горем и бешенством, она добавила:

— После того как целых две недели стояла такая чудная погода, это похолодание очень опасно.

Она глядела в сад, где тающие снежинки кружились в ветвях деревьев, уже почти совсем покрывшихся зеленью.

А он смотрел на нее и думал: «Вот ее любовь!» Впервые в нем поднималась к ней ненависть обманутого мужчины, к этой неуловимой душе, к этому лицу, к этому женскому телу — столь желанному и постоянно ускользающему.

«Она говорит, что ей холодно, — думал он. — Ей холодно только потому, что я здесь. Если бы речь шла о каком-нибудь развлечении, об одной из тех нелепых причуд, которые заполняют бесполезное существование этих пустых созданий, она ни с чем не посчиталась бы, она рискнула бы самой жизнью. Ведь выезжает же она в самые холодные дни в открытом экипаже, чтобы выставлять напоказ свои наряды. Ах, теперь все они такие!»

Он смотрел на нее, такую спокойную в сравнении с ним. И он знал: эта головка, эта маленькая обожаемая головка обдумывает, как бы прервать свидание, потому что оно становится слишком уж тягостным.

Неужели существовали, неужели еще существуют на свете страстные женщины, которых потрясают чувства, которые страдают, плачут, отдаются с упоением, обнимают, лелеют и воркуют, которые любят телом столько же, как и душой, выражают любовь словами и взглядами, женщины с пылким сердцем и ласкающей рукой, которые решаются на все, потому что любят, которые идут, днем ли, ночью ли, несмотря на преследования и угрозы, бесстрашные и трепещущие, к тому, кто примет их в свои объятия, изнемогающих и обезумевших от счастья?

О, как страшна такая любовь, какою он теперь скован, любовь без исхода, без конца, без радости и без победы, изнуряющая и гложущая тоской; любовь без услады и упоения, рождающая только предчувствия и разочарование, муку и слезы и дающая познать восторги разделенных ласк лишь в мучительном сожалении о поцелуях, которые нельзя пробудить на устах холодных, бесплодных и сухих, как мертвые листья.

Он смотрел на нее, обворожительную в плотно облегающем платье, украшенном перьями. Не являются ли эти наряды — ревнивые хранители, кокетливые и драгоценные преграды, которые скрывают и таят от него его любовницу, — теми могучими врагами, которых еще труднее победить, чем женщину?

— У вас чудесное платье, — сказал он, не желая говорить о том, что его мучит.

Она ответила, улыбаясь:

— А вот увидите, какое будет вечером!

Потом она кашлянула несколько раз подряд и сказала:

— Я окончательно простужаюсь. Отпустите меня, друг мой. Солнце скоро опять засветит, и я последую его примеру.

Он не стал настаивать; он пал духом, понимая, что теперь уже ничто не в силах преодолеть равнодушие этого существа, лишенного порывов, что все кончено, надо оставить, оставить навеки надежду, не ждать больше ни взволнованных слов от этих бесстрастных уст, ни огня от этих спокойных глаз. И вдруг в нем родилось неистовое желание избавиться от ее мучительного владычества. Она распяла его на кресте; кровь струями сочилась из его тела, а она смотрела, как он умирает, не понимая его страданий и даже радуясь, что он мучается из-за нее.

Но он оторвется от этого смертного столба, оставив на нем клочья своего тела, куски кожи и все свое растерзанное сердце. Он убежит, как зверь, смертельно раненный охотниками, он скроется где-нибудь в глуши, и там, быть может, его раны зарубцуются и он будет чувствовать только глухую боль, от которой до самой смерти содрогается искалеченный человек.

— Что ж, прощайте, — сказал он.

Ее поразила грусть, звучавшая в его голосе, и она поправила:

— До вечера, мой друг.

Он повторил:

— До вечера… прощайте.

Он проводил ее до калитки, а вернувшись, сел в одиночестве у камина.

В одиночестве! Как в самом деле холодно! И как ему тяжело. Всему конец! О, какая страшная мысль! Конец надеждам, ожиданиям, мечтам о ней и тому сердечному пламени, благодаря которому мы мгновениями живем настоящей жизнью на этой сумрачной земле, словно веселые костры, зажженные в темные вечера. Прощайте, ночи, проведенные в одиноком волнении, когда он почти до рассвета шагал по комнате, думая о ней, и пробуждения, когда он, едва открыв глаза, говорил себе: «Сегодня я ее увижу в нашем домике».

Как он любил ее! Как он любил ее! Как трудно будет исцелиться от этого и как много нужно на это времени! Она ушла, потому что ей было холодно. Он все еще видел ее перед собою, видел как живую, и она смотрела на него и очаровывала, очаровывала для того, чтобы легче пронзить его сердце. О, как метко она его поразила! Поразила насквозь, одним-единственным ударом! И он ощущал эту боль; теперь это уже старая рана, раскрывшаяся, потом перевязанная ею, а теперь ставшая неизлечимой, потому что она погрузила в нее, словно нож, свое губительное равнодушие. Он ощущал даже, будто кровь из пронзенного сердца сочилась в его внутренности, наполняла его тело, подступала к горлу и душила его. Тогда, закрыв глаза руками, словно для того, чтобы скрыть от себя эту слабость, он залился слезами. Она ушла, потому что было холодно! А он пошел бы нагим по снегу, лишь бы встретиться с нею. Он бросился бы с высокой крыши, лишь бы упасть к ее ногам. Ему припомнилась старинная история, превращенная в легенду и связанная с горою Двух влюбленных, мимо которой проезжаешь по пути в Руан. Одна девушка, в угоду жестокой прихоти своего отца, который не соглашался выдать ее за любимого человека, пока она не отнесет своего жениха на вершину крутой горы, дотащила его туда, доползла на руках и коленях, и тут же умерла. Значит, любовь теперь только легенда, годная лишь для того, чтобы ее воспевали в стихах или описывали в лживых романах?

Не сказала ли его любовница сама во время одной из их первых встреч фразу, которая всегда ему вспоминалась: «Нынешние мужчины не любят современных женщин до такой степени, чтобы действительно страдать из-за них. Поверьте мне, я знаю и тех и других».

И если она ошиблась в нем, то отнюдь не ошибалась в себе, так как при этом она добавила: «Во всяком случае, предупреждаю вас, что сама я никем не способна по-настоящему увлечься…»

Никем? Так ли это? Им она увлечься не могла. Теперь он в этом убедился, но другим?

Почему она не могла его полюбить? Почему?

Тогда мысль, что его жизнь не удалась, мысль, уже давно тяготевшая над ним, обрушилась и придавила его. Он ничего не свершил, ничего не достиг, ни в чем не преуспел, ничем не овладел. Искусства привлекали его, но он не нашел в себе ни мужества всецело отдаться одному из них, ни той упорной настойчивости, которая необходима, чтобы победить. Ни разу успех не порадовал его, ни разу восторг перед чем-то прекрасным не придал ему благородства и величия. Единственное его мощное усилие завоевать сердце женщины рухнуло, как и все остальное. В конце концов — он просто неудачник.

Он все еще плакал, закрыв лицо руками. Слезы текли по его щекам, капали на усы; он чувствовал на губах их соленый вкус.

И горечь их еще усиливала его горе и безнадежность.

Когда он поднял голову, он увидел, что уже темно. Он едва успеет заехать домой и переодеться, перед тем как отправиться к ней на обед.

Глава 10

Андре Мариоль приехал к г-же Мишель де Бюрн первым. Он сел и стал смотреть вокруг себя, на стены, на вещи, на портьеры, на безделушки, на мебель, которые стали дороги ему, потому что принадлежали ей, на эти привычные для него комнаты, где он познакомился с нею, обрел ее и вновь обретал столько раз, где научился ее любить, где обнаружил в своем сердце страсть и чувствовал, как она растет день ото дня, вплоть до часа бесплодной победы. С каким пылом он ждал ее, бывало, в этом нарядном уголке, созданном для нее как прекрасное обрамление этого восхитительного существа. И как знаком ему был запах этой гостиной, этих тканей — нежный запах ирисов, благородный и простой. Здесь он столько раз трепетал от ожидания, столько раз содрогался от надежды, здесь испытал столько волнений и под конец — столько мук. Словно прощаясь с другом, сжимал он локотники широкого кресла, сидя в котором так часто говорил с нею, любуясь ее улыбкой и упиваясь ее голосом. Ему бы хотелось, чтобы никто не входил, даже она, хотелось бы просидеть так, одному, всю ночь в раздумье о своей любви, подобно тому, как бодрствуют у смертного одра. А с рассветом он ушел бы надолго, может быть, навсегда.

Дверь отворилась. Она вошла и направилась к нему, протянув руку. Он овладел собою и ничем не выдал своего волнения. То была не женщина, а живой букет, букет невообразимой прелести.

Пояс из гвоздик обхватывал ее талию и, змеясь, спускался к ногам. Обнаженные плечи и руки были обвиты гирляндами из незабудок и ландышей, а три волшебные орхидеи словно возникали из ее груди, и розово-красная плоть этих сверхъестественных цветов, казалось, ласкала ее белую кожу. Белокурые волосы были усыпаны эмалевыми фиалками, в которых светились крошечные бриллианты. В отделке корсажа, как капли воды, тоже сверкали бриллианты, трепетавшие на золотых булавках.

— У меня будет мигрень, — сказала она. — Ну что ж, зато это мне к лицу!

Она благоухала, как весенний сад, она была свежее своих гирлянд. Андре смотрел на нее в восторге, думая, что обнять ее сейчас было бы таким же варварством, как растоптать великолепный цветник. Значит, тело современных кокеток лишь повод для украшений, лишь предмет для убранства, а вовсе не для любви. Они похожи на цветы, они похожи на птиц, они столь же похожи на множество других вещей, как и на женщин. Их матери, женщины былых поколений, прибегали к искусству кокетства как к пособнику красоты, но прежде всего старались пленить непосредственным соблазном тела, природным могуществом своей грации, неодолимым влечением, которое возбуждает в самце женское тело. Теперь же кокетство стало всем; искусственные ухищрения стали главным средством и в то же время целью: ведь к нему прибегают даже не столько для того, чтобы покорять мужчин, как для того, чтобы дразнить соперниц и подстрекать их ревность. На кого же рассчитан этот наряд? На него, любовника, или на уничижение княгини фон Мальтен?

Дверь отворилась; доложили о ее приезде.

Г-жа де Бюрн бросилась к ней и, бережно охраняя свои орхидеи, поцеловала ее, приоткрыв губы с гримаской нежности. Это был милый, желанный поцелуй, поцелуй, данный обеими от всего сердца.

Мариоль содрогнулся. Ни разу она не подбегала к нему с такой порывистой радостью, никогда не целовала его так; мысль его сделала резкий скачок, и он с отчаянием подумал: «Эти женщины уже не для нас».

Появился Масиваль, а вслед за ним г-н де Прадон, граф фон Бернхауз, потом блистающий английским лоском Жорж де Мальтри.

Поджидали только Ламарта и Предолэ. Когда заговорили о скульпторе, все голоса слились в единодушных похвалах.

«Он воскресил изящество, восстановил утраченную традицию Возрождения и добавил к ней нечто новое: совершенную искренность». По мнению Жоржа де Мальтри, он «достигал дивных откровений, воплощая гибкость человеческого тела». Эти фразы вот уже два месяца повторялись во всех гостиных, переходя из уст в уста.

Наконец появился сам скульптор. Все были поражены. Это был тучный человек неопределенного возраста, с мужицкими плечами и большой головой; у него были резкие черты лица, крупный нос, мясистые губы, в волосах и бороде виднелась легкая проседь. Вид у него был застенчивый и смущенный. Он как-то неуклюже оттопыривал локти, что объяснялось, по-видимому, громадными размерами его рук, торчавших из рукавов. Широкие, толстые, с волосатыми и мускулистыми пальцами, как у мясника или атлета, они казались неловкими, нескладными, как бы стыдились самих себя и не знали, куда деваться.

Но лицо его освещалось ясными, серыми, проницательными и необыкновенно живыми глазами. Только они и жили, казалось, в этом грузном теле. Они смотрели, пронизывали, шарили, метали всюду быстрые, острые и подвижные лучи, и чувствовалось, что этот пытливый взгляд одушевлен живым и сильным умом.

Г-жа де Бюрн, слегка разочарованная, любезно указала ему на кресло, в которое он и сел. Так он и не сходил с места, видимо, смущенный тем, что попал в этот дом.

Чтобы разбить лед, Ламарт, как ловкий посредник, подошел к своему приятелю.

— Дорогой мой, — сказал он, — я вам сейчас покажу, где вы находитесь. Вы уже видели нашу божественную хозяйку, теперь посмотрите, что ее окружает.

Он обратил его внимание на подлинный бюст Гудона[53], украшавший камин, на двух обнявшихся и пляшущих женщин Клодиона[54] на секретере работы Буля[55] и, наконец, на четыре превосходнейшие танагрские статуэтки[56].

Тут лицо Предолэ внезапно прояснилось, точно он в пустыне обрел родных детей. Он встал и подошел к античным глиняным статуэткам; он взял их по две сразу в свои огромные ручищи, созданные, казалось, для того, чтобы валить быков, так что г-жа де Бюрн даже испугалась за свои сокровища. Но, прикасаясь к статуэткам, он словно ласкал их — с такой изумительной бережностью и ловкостью он обращался с ними, поворачивая их толстыми пальцами, которые сразу стали проворными, как пальцы жонглера. По тому, как он рассматривал их и ощупывал, видно было, что в душе и руках этого толстяка живет редкостная, возвышенная и чуткая нежность ко всем изящным вещам.

— Хороши? — спросил Ламарт.

Тогда скульптор стал их расхваливать, как бы приветствуя их, и заговорил о самых замечательных из числа тех, какие ему довелось видеть; он говорил немногословно, глуховатым, но спокойным, уверенным голосом, выражая ясную мысль и зная цену словам.

Потом он вместе с писателем осмотрел другие редкости и безделушки, собранные г-жой де Бюрн по совету друзей. Он воздавал им должное, радуясь и удивляясь, что находит их здесь; он неизменно брал их в руки и бережно перевертывал во все стороны, словно вступая с ними в сладостное общение. Одна бронзовая статуэтка, тяжелая, как пушечное ядро, стояла в темном углу; он поднял ее одной рукой, поднес к свету, долго любовался ею, потом так же легко поставил на место.

Ламарт сказал:

— Вот силач! Он для того и создан, чтобы воевать с мрамором и камнем.

На него смотрели с симпатией.

Лакей доложил:

— Кушать подано.

Хозяйка дома взяла скульптора под руку и направилась в столовую; она предложила ему место справа от себя и из учтивости спросила, как спросила бы потомка знаменитого рода о точном происхождении его имени:

— Ведь за вашим искусством, сударь, еще и та заслуга, что оно самое древнее, не правда ли?

Он спокойным голосом ответил:

— Как сказать, сударыня. Библейские пастухи играли на свирели, следовательно, музыка как будто древнее. Но, по нашим понятиям, настоящая музыка существует не так уж давно, зато начало настоящей скульптуры теряется в незапамятных временах.

Она продолжала:

— Вы любите музыку?

Он ответил с серьезной убежденностью:

— Я люблю все искусства.

— А известно, кто был первым скульптором?

Он подумал и заговорил с нежными интонациями, словно рассказывал трогательную историю:

— По эллинским преданиям, творцом искусства ваяния был афинянин Дедал[57]. Но самая красивая легендаприписывает это открытие сикионскому горшечнику по имени Дибутад. Его дочь Кора стрелою обвела тень от профиля своего жениха, а отец заполнил этот контур глиною и вылепил лицо. Так родилось мое искусство.

Ламарт заметил:

— Прелестно.

Потом, помолчав, продолжал:

— Ах, Предолэ, не согласитесь ли вы…

И обратился к г-же де Бюрн:

— Вы представить себе не можете, сударыня, до чего увлекателен бывает этот человек, когда он говорит о том, что любит, как он умеет это выразить, показать и внушить восторг!

Но скульптор, по-видимому, не был расположен ни рисоваться, ни ораторствовать. Он засунул уголок салфетки за воротничок, чтобы не закапать жилет, и ел суп сосредоточенно, с тем своеобразным уважением, какое питают крестьяне к похлебке.

Потом он выпил бокал вина и оживился, постепенно осваиваясь с обстановкой и чувствуя себя непринужденнее.

Он несколько раз порывался обернуться, так как видел отраженную в зеркале статуэтку современной работы, стоявшую за его спиной, на камине. Она была ему незнакома, и он старался угадать автора.

Наконец, не вытерпев, он спросил:

— Это Фальгиер[58], не правда ли?

Г-жа де Бюрн рассмеялась:

— Да, Фальгиер. Как вы узнали это в зеркале?

Он тоже улыбнулся:

— Ах, сударыня. Я почему-то с первого взгляда узнаю скульптуру людей, которые занимаются также и живописью, и живопись тех, кто занимается не только ею, но и ваянием. Их вещи совсем не похожи на произведения художников, всецело посвятивших себя какому-нибудь одному искусству.

Ламарт, чтобы дать своему другу возможность блеснуть, попросил разъяснений, и Предолэ поддался на эту уловку.

Не спеша, в точных словах он определил и охарактеризовал живопись скульпторов и скульптуру живописцев, и притом так ясно, свежо и своеобразно, что все слушали, не спуская с него глаз. Уходя в своих рассуждениях в глубь истории искусств и черпая примеры из различных эпох, он дошел до самых ранних итальянских мастеров, бывших одновременно и ваятелями и живописцами, — Николо и Джованни Пизанских[59], Донателло[60] Лоренцо Гиберти[61]. Он привел любопытное мнение Дидро по этому вопросу и в заключение упомянул о вратах баптистерия Сан-Джованни во Флоренции, где барельефы работы Гиберти так живы и драматичны, что скорее похожи на масляную живопись.

Своими тяжелыми руками, двигавшимися так, будто они полны глины, и все же до того гибкими и легкими, что приятно было на них смотреть, он с такою убедительностью воссоздавал произведения, о которых рассказывал, что все с любопытством следили за его пальцами, лепившими над бокалами и тарелками образы, о которых он говорил.

Потом, когда ему предложили блюдо, которое он любил, он замолк и занялся едой.

До самого конца обеда он уже почти не говорил и еле следил за разговором, переходившим от театральных новостей к политическим слухам, от бала к свадьбе, от статьи в Ревю де Дё Монд к только что открывшимся скачкам. Он с аппетитом ел, много пил, но не хмелел, и мысль его оставалась ясной, здоровой, невозмутимой, лишь слегка возбужденной хорошим вином.

Когда вернулись в гостиную, Ламарт, еще не добившийся от скульптора всего, чего он от него ждал, подвел его к одному из шкафчиков и показал бесценный предмет: серебряную чернильницу, достоверное, историческое, занесенное в каталоги творение Бенвенуто Челлини.

Скульптором овладело какое-то опьянение. Он созерцал чернильницу, как созерцают лицо возлюбленной, и, охваченный умилением, высказал о работах Челлини несколько мыслей, тонких и изящных, как само искусство божественного мастера; потом, заметив, что к нему прислушиваются, он отдался увлечению и, сев в широкое кресло, не выпуская из рук драгоценности и любуясь ею, стал рассказывать о своих впечатлениях от разных известных ему чудес искусства, раскрыл свою восприимчивую душу и проявил то особое упоение, которое овладевало им при виде совершенных форм. В течение десяти лет он странствовал по свету, не замечая ничего, кроме мрамора, камня, бронзы или дерева, обработанных гениальными руками, или же золота, серебра, слоновой кости и меди — бесформенного материала, превращенного в шедевры волшебными пальцами ювелиров.

И он словно лепил словами, создавая изумительные рельефы и чудесные контуры одной лишь меткостью выражений.

Мужчины, стоя вокруг, слушали его с огромным интересом, в то время как обе женщины, пристроившиеся у огня, по-видимому, немного скучали и время от времени переговаривались вполголоса, недоумевая, как можно приходить в такой восторг от очертаний и форм.

Когда Предолэ умолк, восхищенный Ламарт с увлечением пожал ему руку и ласково сказал, умиленный их общей страстью:

— Право, мне хочется вас расцеловать. Вы единственный художник, единственный фанатик и единственный гений современности; вы один действительно любите свое дело, находите в нем счастье, никогда не устаете и никогда не пресыщаетесь. Вы владеете вечным искусством в его самой чистой, самой простой, самой возвышенной и самой недосягаемой форме. Вы порождаете прекрасное изгибом линии и об остальном не беспокоитесь! Пью рюмку коньяку за ваше здоровье!

Потом разговор снова стал общим, но вялым; все были подавлены грандиозными идеями, которые пронеслись в воздухе этой изящной гостиной, полной драгоценных вещей.

Предолэ ушел рано, сославшись на то, что всегда принимается за работу с рассветом.

Когда он откланялся, восхищенный Ламарт спросил г-жу де Бюрн:

— Ну, как он вам понравился?

Она ответила нерешительно, но с недовольным и равнодушным видом:

— Довольно забавен, но болтлив.

Писатель улыбнулся и подумал: «Еще бы, ведь он не восторгался вашим нарядом, вы оказались единственной из ваших безделушек, на которую он почти не обратил внимания». Потом, сказав несколько любезных фраз, он сел возле княгини фон Мальтен, чтобы поухаживать за нею. Граф фон Бернхауз подошел к хозяйке дома и, устроившись на низеньком табурете, словно припал к ее ногам. Мариоль, Масиваль, Мальтри и г-н де Прадон продолжали говорить о скульпторе; он произвел на них большое впечатление. Г-н де Мальтри сравнивал его со старинными мастерами, вся жизнь которых была украшена и озарена исключительной, всепоглощающей любовью к проявлениям Красоты; он философствовал на эту тему в изысканных, размеренных и утомительных выражениях.

Масиваль, устав от разговора об искусстве, которое не было его искусством, подошел к г-же фон Мальтен и уселся около Ламарта, а тот вскоре уступил ему свое место, чтобы присоединиться к мужчинам.

— Не пора ли домой? — спросил Мариоль.

— Да, конечно.

Писатель любил поговорить ночью, на улице, провожая кого-нибудь. Его голос, отрывистый, резкий, пронзительный, как бы цеплялся и карабкался по стенам домов. Во время этих ночных прогулок вдвоем, когда он не столько беседовал, сколько разглагольствовал один, он чувствовал себя красноречивым и проницательным. Он добивался тогда успеха в собственных глазах и вполне довольствовался им; к тому же, утомившись от ходьбы и разговора, он готовил себе крепкий сон.

А Мариоль действительно изнемогал. Все его горе, все его несчастье, вся его печаль, все его непоправимое разочарование заклокотали в его сердце, едва он переступил порог этого дома.

Он не мог, не хотел больше терпеть. Он уедет и больше не вернется.

Когда он прощался с г-жой де Бюрн, она рассеянно ответила на его поклон.

Мужчины очутились на улице. Ветер переменился, и холод, стоявший днем, прошел. Стало тепло и тихо, так тихо, как иногда бывает ранней весной после ненастья. Небо, усеянное звездами, трепетало — словно веяние лета, пронесшись в беспредельных пространствах, усилило мерцание светил.

Тротуары уже высохли и посерели, но на мостовой, под огнями газовых фонарей, еще блестели лужи.

Ламарт сказал:

— Какой счастливец этот Предолэ! Любит только одно — свое искусство, думает только о нем, живет только ради него! И это его наполняет, утешает, радует и делает его жизнь счастливой и благополучной. Это действительно великий художник старинного толка. Вот уж кто равнодушен к женщинам, к нашим женщинам, с их завитушками, кружевами и притворством. Вы заметили, как мало внимания он обратил на двух наших красавиц, которые, однако, были очень хороши? Нет, ему нужна подлинная пластика, а не поддельная. Недаром наша божественная хозяйка нашла его несносным и глупым. По ее мнению, бюст Гудона, танагрские статуэтки или чернильница Бенвенуто — всего лишь мелкие украшения, необходимые как естественное и роскошное обрамление шедевра, каким является Она сама; Она и ее платье, ибо платье — это часть ее самой, это то новое звучание, которое она ежедневно придает своей красоте. Как ничтожна и самовлюбленна женщина!

Он остановился и так сильно стукнул тростью по тротуару, что звук от удара пронесся по всей улице. Потом продолжал:

— Они знают, понимают и любят лишь то, что придает им цену, например наряды и драгоценности, которые выходят из моды каждые десять лет; но они не понимают того, что является плодом постоянного, строгого отбора, что требует глубокого и тонкого артистического проникновения и бескорыстной, чисто эстетической изощренности чувств. Да и чувства-то у них страшно примитивны; это чувства самок, мало поддающихся совершенствованию, не доступных ничему, что не задевает непосредственно их чисто женского эгоизма, который поглощает в них решительно все. Их проницательность — это нюх дикаря, индейца, это война, ловушка. Они даже почти не способны понять те материальные наслаждения низшего порядка, которые требуют известного физического навыка и утонченного восприятия какого-нибудь органа чувств, — например, лакомства. Если и случается, что некоторые из них доходят до понимания хорошей кухни, — они все-таки не способны отдавать должное хорошему вину; вино говорит только вкусу мужчины — ведь и оно умеет говорить.

Он снова стукнул тростью, подчеркнув этим последнее слово и поставив точку.

Потом он продолжал:

— Впрочем, от них нельзя требовать многого. Но это отсутствие вкуса и понимания, которое мутит их умственный взор, когда дело касается вопросов высшего порядка, часто еще сильнее ослепляет их, когда дело касается нас. Чтобы их обольстить, бесполезно иметь душу, сердце, ум, исключительные качества и заслуги, как, бывало, в старину, когда увлекались мужчиной, ценя в нем доблесть и отвагу. Нынешние женщины — жалкие комедиантки, комедиантки любви, ловко повторяющие пьесу, которую они разыгрывают по традиции, хотя и сами уже в нее не верят. Им нужны комедианты, чтобы подавать реплики и лгать сообразно роли, как лгут они сами. Я разумею под комедиантами и светских, и всяких прочих шутов.

Некоторое время они шли молча. Мариоль слушал внимательно, мысленно вторя его словам и подтверждая их правоту своей скорбью. Он знал к тому же, что некий князь Эпилати, авантюрист, приехавший в Париж искать счастья, аристократ из фехтовальных зал, о котором всюду говорили, превознося его изящество и сильную мускулатуру, которою он, надев черное трико, щеголял перед высшим светом и избранными кокотками, — что этот итальянец привлек внимание баронессы де Фремин и что она уже кокетничает с ним.

Так как Ламарт умолк, Мариоль сказал ему:

— Мы сами виноваты: мы плохо выбираем. Есть и другие женщины.

Писатель возразил:

— Единственные, еще способные на привязанность, — это приказчицы да чувствительные мещанки, бедные и неудачно вышедшие замуж. Мне доводилось приходить на помощь таким отчаявшимся душам. Чувство у них бьет через край, но чувство такое пошлое, что отдавать им в обмен наше чувство — значит подавать милостыню. Но, говорю я, у молодежи нашего круга, в богатом обществе, где женщины ничего не желают и ни в чем не нуждаются, а стремятся лишь немного развлечься, не подвергаясь при этом никакой опасности, где мужчины благоразумно размерили наслаждения, как и труд, — в этом обществе, повторяю, древнее, чарующее и могучее естественное влечение полов друг к другу бесследно исчезло.

Мариоль промолвил:

— Это правда.

Его желание бежать еще усилилось, бежать прочь от этих людей, от этих марионеток, которые от безделья пародируют былую нежную и прекрасную страсть — страсть, наслаждаться которой они уже не умеют.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Пойду спать.

Он пришел домой, сел за стол и написал:

«Прощайте, сударыня. Помните мое первое письмо? Я тогда тоже прощался с вами, но не уехал. Какая это была ошибка! Но когда вы получите это письмо, меня уже не будет в Париже. Надо ли объяснять вам, почему? Таким мужчинам, как я, никогда не следовало бы встречаться с женщинами, подобными вам. Если бы я был художником и умел бы выражать свои чувства, чтобы облегчить душу, вы, быть может, вдохновили бы мой талант. Но я всего-навсего несчастный человек, которого вместе с любовью к вам охватила жестокая, невыносимая скорбь. Когда я встретился с вами, я не подозревал, что могу так чувствовать и так страдать. Другая на вашем месте вдохнула бы мне в сердце жизнь и божественную радость. Но вы умели только терзать его. Знаю, вы терзали его невольно; я ни в чем не упрекаю вас и не ропщу. Я даже не имею права писать вам эти строки. Простите! Вы так созданы, что не можете чувствовать, как я, не можете даже догадаться о том, что творится во мне, когда я вхожу к вам, когда вы говорите со мной и когда я на вас гляжу. Да, вы уступаете, вы принимаете мою любовь и даже дарите мне тихое и разумное счастье, за которое я всю жизнь должен бы на коленях благодарить вас. Но я не хочу такого счастья. О, как страшна, как мучительна любовь, беспрестанно выпрашивающая, словно милостыню, задушевное слово или горячий поцелуй и никогда не получающая их! Мое сердце голодно, как нищий, который долго бежал вслед за вами с протянутой рукой. Вы бросали ему чудесные вещи, но не дали хлеба. А мне нужно было хлеба, любви. Я ухожу — несчастный и нищий, жаждущий вашей ласки, несколько крох которой спасли бы меня. У меня ничего не осталось в мире, кроме жестокой мысли, которая вонзилась в меня, — и ее необходимо убить. Это я и попытаюсь сделать.

Прощайте, сударыня. Простите, благодарю, простите! И сейчас еще я люблю вас всей душой. Прощайте, сударыня.

Андре Мариоль».

Часть III

Глава 11

Лучезарное утро освещало город. Мариоль сел в ожидавшую его у подъезда коляску, в откинутом верхе которой уже лежали его саквояж и два чемодана. Белье и все вещи, необходимые для долгого путешествия, были, по его приказанию, этой же ночью уложены камердинером, и он уезжал, оставляя временный адрес: «Фонтенебло, до востребования». Он не брал с собой никого, не желая видеть ни одного лица, которое напоминало бы ему Париж, не желая слышать голоса, касавшегося его слуха во время его размышлений о ней.

Он крикнул кучеру: «На Лионский вокзал!» Лошади тронули. Тогда ему вспомнился другой отъезд: отъезд на гору Сен-Мишель прошлой весной. Через три месяца этому исполнится год. Чтобы рассеяться, он окинул взглядом улицу.

Коляска выехала на аллею Елисейских Полей, залитую потоками весеннего солнца. Зеленые листья, уже освобожденные первым теплом предыдущих недель и только в последние дни немного задержанные в своем росте холодом и градом, казалось, изливали — до того быстро распускались они в это ясное утро — запахи свежей зелени и растительных соков, которые испарялись из пробивающихся ростков и побегов.

Это было одно из тех утренних пробуждений, сопровождаемых всеобщим расцветом, когда чувствуется, что во всех городских садах, на протяжении всех улиц расцветут в один день шарообразные каштаны, точно вспыхнувшие люстры. Жизнь земли возрождалась на лето, и сама улица с ее асфальтовыми тротуарами глухо содрогалась под напором корней.

Покачиваясь от толчков экипажа, Мариоль размышлял: «Наконец-то я найду немного покоя и увижу, как рождается весна в еще оголенном лесу».

Переезд показался ему очень долгим. Он был так разбит этими несколькими бессонными часами, когда оплакивал самого себя, словно провел десять ночей у постели умирающего. Приехав в Фонтенебло, он зашел к нотариусу, чтобы узнать, не найдется ли меблированной виллы на окраине леса, которую можно было бы снять. Ему указали несколько дач. Та из них, фотография которой больше всех ему приглянулась, была только что освобождена молодой четой, прожившей почти всю зиму в деревне Монтиньи на Луэне. Нотариус, при всей своей солидности, улыбнулся. Вероятно, он почуял здесь любовную историю. Он спросил:

— Вы один, сударь?

— Один.

— Даже без прислуги?

— Даже без прислуги. Я оставил свою в Париже; хочу подыскать здесь кого-нибудь на месте. Я приехал сюда поработать в полном уединении.

— О, в это время года вы будете здесь в полном одиночестве.

Несколько минут спустя открытое ландо увозило Мариоля с его чемоданами в Монтиньи.

Лес пробуждался. У подножия больших деревьев, вершины которых были осенены легкою дымкой зелени, особенно густо разросся кустарник. Одни только березы с их серебристыми стволами уже успели одеться по-летнему, в то время как у громадных дубов лишь на самых концах ветвей виднелись трепещущие зеленые пятна. Бук, быстрее раскрывающий свои заостренные почки, ронял последние прошлогодние листья. Трава вдоль дороги, еще не прикрытая непроницаемой тенью древесных вершин, была густой, блестящей и отлакированной свежими соками; и этот запах рождающихся побегов, который Мариоль уже уловил в Елисейских Полях, теперь целиком обволакивал его, погружал в огромный водоем растительной жизни, пробуждающейся под первыми солнечными лучами. Он дышал полной грудью, точно узник, выпущенный из темницы, и с чувством человека, только что освобожденного от оков, вяло раскинул руки по краям ландо, свесив их над вертящимися колесами.

Сладко было впивать этот вольный и чистый воздух; но сколько же надо было выпить его, пить еще и еще, долго-долго, чтобы им надышаться, облегчить свои страдания и почувствовать наконец, как это легкое дуновение проникнет через легкие и, коснувшись раскрытой сердечной раны, успокоит ее.

Он миновал Марлот, где кучер показал ему недавно открытую Гостиницу Коро[62], славившуюся своим оригинальным стилем. Дальше покатили по дороге, слева от которой тянулся лес, а справа простиралась широкая долина с кое-где разбросанными деревьями и холмами на горизонте. Потом въехали на длинную деревенскую улицу, ослепительно белую, между двумя бесконечными рядами домиков, крытых черепицей. То здесь, то там свисал над забором огромный куст цветущей сирени.

Эта улица пролегала по тесной долине, спускавшейся к небольшой речке. Увидев ее, Мариоль пришел в полный восторг. Это была узенькая, быстрая, извилистая, бурливая речка, которая омывала на одном берегу основания домов и садовые ограды, а на другом орошала луга с воздушными деревьями, зеленеющими нежною, едва развернувшейся листвой.

Мариоль сразу нашел указанное ему жилище и был очарован им. Это был старый дом, подновленный каким-то художником, который прожил здесь пять лет; когда дом ему надоел, он стал сдавать его внаймы. Дом стоял у самой воды, отделенный от реки лишь хорошеньким садом, который заканчивался площадкой, обсаженной липами. Луэн, только что сбросивший свои воды с двух-трехфутовой плотины, бежал вдоль этой площадки, извиваясь в бойких водоворотах. Из окон фасада виднелись луга противоположного берега.

«Я выздоровлю здесь», — подумал Мариоль.

Все уже было заранее обусловлено с нотариусом на случай, если дом придется ему по вкусу. Кучер доставил ответ. Началось устройство нового жилища; и все было готово очень быстро, так как секретарь мэра прислал двух женщин — одну в кухарки, другую для уборки комнат и стирки белья.

Внизу помещались гостиная, столовая, кухня и еще две небольшие комнатки; на втором этаже — прекрасная спальня и нечто вроде просторного кабинета, который художник-домовладелец приспособил под мастерскую. Все это было обставлено заботливо, как свойственно людям, влюбленным в местность и в свой дом. Теперь все немного поблекло, немного разладилось и приняло сиротливый, заброшенный вид жилища, покинутого хозяином. Чувствовалось, однако, что в этом домике жили еще совсем недавно. В комнатах еще носился нежный запах вербены. Мариоль подумал: «Ах, вербена! Бесхитростный аромат! Видно, женщина была непритязательная… Счастливец мой предшественник!»

Наступал уже вечер, так как за всеми делами день проскользнул незаметно. Мариоль сел у открытого окна, впивая влажную и сладкую свежесть росистой травы и глядя, как заходящее солнце бросает на луга длинные тени.

Служанки болтали, стряпая обед, и их голоса глухо доносились из кухни, между тем как через окно долетало мычание коров, лай собак и голоса людей, загонявших скотину или перекликавшихся через реку.

От всего этого поистине веяло миром и отдохновением.

Мариоль в тысячный раз за этот день спрашивал себя: «Что подумала она, получив мое письмо?… Что она сделает?» Потом он задал себе вопрос: «Что она делает сейчас?»

Он взглянул на часы: половина седьмого. «Она вернулась домой и принимает гостей».

Ему представились гостиная и молодая женщина, беседующая с княгиней фон Мальтен, г-жой де Фремин, Масивалем и графом Бернхаузом.

Внезапно душа его содрогнулась, словно от гнева. Ему захотелось быть там. В этот час он почти ежедневно приходил к ней. И он ощутил в себе какое-то недомогание — отнюдь не сожаление, потому что решение его было непоколебимо, но нечто близкое к физической боли, как у больного, которому в привычный час отказали впрыснуть морфий. Он не видел уже больше ни лугов, ни солнца, исчезающего за холмами на горизонте. Он видел только ее — в окружении друзей, поглощенную светскими заботами, которые отняли ее у него. «Довольно думать о ней!» — сказал он себе.

Он встал, спустился в сад и дошел до площадки. Прохлада воды, взбаламученной падением с плотины, туманом поднималась от реки, и это ощущение холода, леденившее его сердце, и так уже исполненное глубокой печали, заставило его вернуться. В столовой ему был поставлен прибор. Он наскоро пообедал и, не зная, чем заняться, чувствуя, как растет в его теле и в душе недомогание, только что испытанное им, лег и закрыл глаза в надежде уснуть. Напрасно! Его мысли видели, его мысли страдали, его мысли не покидали этой женщины.

Кому достанется она теперь? Графу Бернхаузу, конечно! Это тот самый мужчина, в котором нуждается это тщеславное создание, — мужчина модный, элегантный, изысканный. Он нравится ей; ведь, стремясь его покорить, она пустила в ход все свое оружие, хотя и была в это время любовницей другого.

Его душа, одержимая этими разъедающими образами, все-таки начинала понемногу цепенеть, блуждая в сонливом бреду, где снова и снова возникали этот человек и она. По-настоящему он так и не заснул; и всю ночь ему мерещилось, что они бродят вокруг него, издеваясь над ним, раздражая его, исчезая, словно затем, чтобы дать ему наконец возможность уснуть; но как только он забывался, они снова являлись и разгоняли сон острым приступом ревности, терзавшей сердце.

Едва забрезжил рассвет, он встал и отправился в лес, с тростью в руке — здоровенной тростью, позабытой в его новом доме прежним жильцом.

Взошедшее солнце бросало свои лучи сквозь почти еще голые вершины дубов на землю, местами покрытую зеленеющей травой, местами — ковром прошлогодних листьев, а дальше — порыжевшим от зимних морозов вереском; желтые бабочки порхали вдоль всей дороги, как блуждающие огоньки.

Возвышенность, почти гора, поросшая соснами и покрытая синеватыми глыбами камней, показалась с правой стороны дороги. Мариоль медленно взобрался на нее и, достигнув вершины, присел на большой камень, так как стал задыхаться. Ноги не держали его, подкашиваясь от слабости, сердце сильно билось; все тело было как будто измождено какой-то непонятной истомой.

Это изнеможение — он хорошо это знал — не было следствием усталости; оно было следствием другого — любви, тяготившей его, как непосильная ноша. Он прошептал: «Что за несчастье! Почему она так властно держит меня? Меня, который всегда брал от жизни только то, что нужно брать, чтобы испробовать ее вкус, не страдая!»

Его внимание, возбужденное и обостренное страхом перед этим недугом, который, быть может, будет так трудно преодолеть, сосредоточилось на нем самом, проникло в душу, спустилось в самую сокровенную сущность, стараясь лучше ее узнать, лучше постигнуть, пытаясь открыть его собственным глазам причину этого необъяснимого перелома.

Он говорил себе: «Я никогда не был подвержен увлечениям. Я не впадаю в восторг, я по натуре не страстный человек; во мне значительно больше рассудочности, чем бессознательного влечения, больше любопытства, чем вожделения, больше своенравия, чем постоянства. По существу, я только ценитель наслаждений, тонкий, понимающий и разборчивый. Я любил блага жизни, никогда ни к чему особенно не привязываясь, я смаковал их, как знаток, не опьяняясь, потому что слишком опытен, чтобы терять рассудок. Я все оцениваю умом и обычно слишком отчетливо подвергаю анализу свои склонности, чтобы слепо им следовать. В этом-то и заключается мой великий недостаток, единственная причина моей слабости. И вот эта женщина стала властвовать надо мной наперекор моей воле, вопреки страху, который она мне внушает, вопреки тому, что я знаю ее насквозь; она поработила меня, завладев мало-помалу всеми помыслами и стремлениями, жившими во мне. Пожалуй, в этом все дело. Раньше я расточал их на неодушевленные предметы: на природу, которая пленяет и умиляет меня, на музыку, которая подобна идеальной ласке, на мысли — лакомство разума, и на все, что есть приятного и прекрасного на земле.

Но вот я встретил существо, которое собрало все мои немного неустойчивые и переменчивые желания и, обратив их на себя, претворило в любовь. Изящная и красивая — она пленила мои глаза; тонкая, умная и лукавая — она пленила мою душу, а сердце мое она поработила таинственной прелестью своей близости и присутствия, скрытым и неодолимым обаянием своей личности, которая заворожила меня, как дурманят иные цветы.

Она все заменила собой, ибо меня уже ничто не влечет; я уже ни в чем не нуждаюсь, ничего не хочу, ни о чем не тревожусь.

Какой бы трепет вызвал во мне, как бы меня потряс в прежнее время этот оживающий лес! Сейчас я его не вижу, не чувствую, меня здесь нет. Я неразлучен с этой женщиной, которую больше не хочу боготворить.

Полно! Эти мысли надо убить усталостью, иначе мне не излечиться!»

Он встал, спустился со скалистого пригорка и быстро зашагал вперед. Но наваждение, владевшее им, тяготило его, как будто он нес его на себе.

Он шел, все ускоряя шаг, и порою, глядя на солнце, терявшееся в листве, или ловя смолистое дуновение, исходившее от сомкнувшихся сосен, испытывал мимолетное чувство некоторой облегченности, точно предвестие отдаленного утешения.

Вдруг он остановился. «Это уже не прогулка, — подумал он, — это бегство». Он в самом деле бежал — без цели, сам не зная куда; он бежал, преследуемый смертельной тоской этой разбитой любви.

Потом он пошел медленнее. Лес менял свой облик, становился пышней и тенистей, потому что теперь Мариоль вступал в самую чащу, в чудесное царство буков. Зимы уже совершенно не чувствовалось. Это была необыкновенная весна, как будто родившаяся в эту самую ночь, до того была она свежа и юна.

Мариоль проник в самую гущу, под гигантские деревья, поднимавшиеся все выше и выше, и шел все вперед, шел час, два часа, пробираясь сквозь ветви, сквозь неисчислимое множество мелких блестящих маслянистых листков, отлакированных собственным соком. Все небо закрывал огромный свод древесных вершин, поддерживаемый кое-где прямыми, а кое-где склонившимися стволами, то более светлыми, то совсем темными под слоем черного мха, покрывавшего кору. Они уходили далеко ввысь одна за другой, возвышаясь над молодой порослью, тесно разросшейся и перепутавшейся у их подножия, и прикрывали ее густой тенью, пронизанной потоками солнца. Огненный ливень падал и растекался по всей этой раскинувшейся листве, походившей уже не на лес, а на сверкающее облако зелени, озаренное желтыми лучами.

Мариоль вдруг остановился, охваченный невыразимым удивлением. Где он? В лесу или на дне моря — моря листьев и света? На дне океана, позлащенного зеленым сиянием?

Он почувствовал себя несколько лучше, дальше от своего горя, более укрытым, более спокойным и улегся на рыжий ковер опавших листьев, которые эти деревья сбрасывают лишь после того, как покроются новым нарядом.

Наслаждаясь свежим прикосновением земли и мягким, чистым воздухом, он скоро проникся желанием, сначала смутным, потом более определенным, не быть одиноким в этих прелестных местах и подумал: «Ах, если бы она была здесь со мной!»

Он внезапно снова увидел Сен-Мишель и, вспомнив, насколько г-жа де Бюрн была там другой, чем в Париже, подумал, что только в тот день, когда в ней пробудились чувства, расцветшие на морском просторе, среди светлых песков, она и любила его немного, в течение нескольких часов. Правда, на дороге, затопленной морем, в монастыре, где, прошептав одно его имя «Андре», она как будто сказала: «Я ваша», да на Тропе безумцев, когда он почти нес ее по воздуху, в ней родилось нечто близкое к порыву, но увлечение уже никогда не возвращалось к этой кокетке, с тех пор как ее ножка снова ступила на парижскую мостовую.

Однако здесь, возле него, в этой зеленеющей купели, при виде этого прилива — прилива свежих растительных соков, не могло бы разве вновь проникнуть в ее сердце мимолетное и сладкое волнение, некогда охватившее ее на Нормандском побережье?

Он лежал, раскинувшись, на спине, истомленный своею мечтой, блуждая взором по волнам древесных вершин, залитых солнцем; и мало-помалу он стал закрывать глаза, цепенея в великом покое леса. Наконец он заснул, а когда очнулся, увидел, что уже третий час пополудни.

Поднявшись, он уже не чувствовал такой печали, такой боли и снова тронулся в путь. Он наконец выбрался из лесной чащи и достиг широкого перекрестка, в который, словно зубцы короны, упирались шесть сказочно высоких аллей, терявшихся в прозрачных лиственных далях, в воздухе, окрашенном изумрудом. Придорожный столб указывал название этой местности: Королевская роща. Это поистине была столица королевства буков.

Мимо проезжал экипаж. Он был свободен. Мариоль нанял его и велел отвезти себя в Марлот, откуда рассчитывал дойти пешком до Монтиньи, предварительно закусив в трактире, так как очень проголодался.

Он вспомнил, что видел накануне вновь открытое заведение, Гостиницу Коро, пристанище для художников, отделанное в средневековом духе, по образцу парижского кабаре Черный Кот[63]. Экипаж доставил его туда, и он через открытую дверь вошел в просторную залу, где старинного вида столы и неудобные скамейки как будто поджидали пьяниц минувших веков.

В глубине комнаты молоденькая женщина, должно быть служанка, стоя наверху стремянки, развешивала старинные тарелки на гвозди, вбитые слишком высоко для ее роста. То приподнимаясь на носках, то становясь на одну ногу, она тянулась вверх, одной рукой упираясь в стену, а в другой держа тарелку; ее движения были ловки и красивы, талия отличалась изяществом, а волнистая линия от кисти руки и до щиколотки при каждом ее усилии принимала все новые грациозные изгибы. Она стояла спиной к двери и не слышала, как вошел Мариоль; он остановился и стал наблюдать за ней. Ему вспомнился Предолэ. «Право же, — сказал он себе, — какая прелесть! Как стройна эта девочка!»

Он кашлянул. Она чуть не упала от неожиданности, но, удержав равновесие, спрыгнула на пол с легкостью канатной плясуньи и, улыбаясь, подошла к посетителю.

— Что прикажете, сударь?

— Позавтракать, мадемуазель.

Она дерзнула заметить:

— Скорее пообедать, ведь теперь уже половина четвертого.

— Ну, пообедать, если вам так угодно, — ответил он. — Я заблудился в лесу.

Она перечислила ему блюда, имевшиеся к услугам путешественников. Мариоль выбрал кушанья и сел.

Она пошла передать заказ, потом вернулась накрыть на стол.

Он провожал ее взглядом, находя ее миловидной, живой и чистенькой. В рабочем платье, с подоткнутой юбкой, с засученными рукавами и открытой шеей, она привлекала милым проворством, весьма приятным для глаз; а корсаж хорошо обрисовывал ее талию, которой она, по-видимому, очень гордилась.

Чуть-чуть загорелое лицо, разрумяненное свежим воздухом, было слишком толстощеким и еще детски пухлым, но свежим, как распускающийся цветок, с красивыми, ясными карими глазами, в которых все, казалось, сверкало, с широкой улыбкой, открывавшей прекрасные зубы; у нее были темные волосы, изобилие которых говорило о жизненной силе этого молодого и крепкого существа.

Она подала редиску и масло, и он принялся за еду, перестав глядеть на нее. Чтобы забыться, он спросил бутылку шампанского и выпил ее всю, а после кофе — еще две рюмки кюммеля. Перед уходом из дому он съел только ломтик холодного мяса с хлебом, так что все это было выпито почти натощак, и он почувствовал, как его охватил, сковал и успокоил какой-то сильный дурман, который он принял за забвение. Его мысли, его тоска и тревога словно растворились, утонули в светлом вине, так быстро превратившем его измученное сердце в сердце почти бесчувственное.

Он не спеша вернулся в Монтиньи, пришел домой очень усталый и сонный, улегся в постель с наступлением сумерек и тотчас же заснул.

Но среди ночи он проснулся, чувствуя какое-то недомогание, смутную тревогу, как будто кошмар, который удалось прогнать на несколько часов, снова подкрался к нему, чтобы прервать его сон.

Она была здесь, она, г-жа де Бюрн; она вернулась сюда и бродит вокруг него в сопровождении графа Бернхауза. «Ну вот, — подумал он, — теперь я ревную. Почему?»

Почему он ее ревновал? Он скоро это понял. Несмотря на все свои страхи и муки, пока он был ее любовником, он чувствовал, что она ему верна, верна без порыва, без нежности, просто потому, что хочет быть честной. Но он все порвал, он вернул ей свободу; все было кончено. Будет ли она теперь жить одиноко, без новой связи? Да, некоторое время, конечно… А потом?… Не исходила ли самая верность, которую она до сих пор соблюдала, не вызывая в нем никаких сомнений, из смутного предчувствия, что, покинув его, Мариоля, от скуки, она в один прекрасный день, после более или менее длительного отдыха, должна будет заменить его — не по увлечению, но утомясь одиночеством, как она со временем бросила бы его, устав от его привязанности? Разве не бывает в жизни, что любовников покорно сохраняют навсегда только из страха перед их преемниками? К тому же эта смена любовников показалась бы неопрятной такой женщине, как она, — слишком разумной, чтобы поддаваться предрассудкам греха и бесчестия, но наделенной чуткой нравственной стыдливостью, которая предохраняет ее от настоящей грязи. Она светский философ, а не добродетельная мещанка; она не пугается тайной связи, но ее равнодушное тело содрогнулось бы от брезгливости при мысли о веренице любовников.

Он вернул ей свободу… и что же? Теперь она, разумеется, возьмет другого! И это будет граф Бернхауз. Он был уверен в этом и невыразимо страдал. Почему он с нею порвал? Он бросил ее, верную, ласковую, очаровательную! Почему? Потому что был грубой скотиной и не понимал любви без чувственного влечения?

Так ли это? Да… Но было и нечто другое! Был прежде всего страх перед страданием. Он бежал от муки не быть любимым в той же мере, как любил он сам, от жестокого разлада между ними, от неодинаково нежных поцелуев, от неизлечимого недуга, жестоко поразившего его сердце, которому, может быть, никогда уже не исцелиться. Он испугался чрезмерных страданий, он побоялся сносить годами смертельную тоску, которую предчувствовал в продолжение нескольких месяцев, а испытывал всего несколько недель. Слабый, как всегда, он отступил перед этим страданием, как всю жизнь отступал перед всякими трудностями.

Значит, он не способен довести что бы то ни было до конца, не может всецело отдаться страсти, как ему следовало бы отдаться науке или искусству; вероятно, нельзя глубоко любить, не испытывая при этом глубоких страданий.

Он до самого рассвета перебирал все те же мысли, и они терзали его, как псы; потом он встал и спустился на берег реки.

Какой-то рыбак забрасывал сеть у плотины. Вода бурлила под лучами зари, и когда человек вытаскивал большую круглую сеть и расстилал ее на палубе лодки, мелкие рыбки трепыхались в петлях, будто живое серебро.

Теплый утренний воздух, насыщенный брызгами падавшей воды, в которых мелькали зыбкие радуги, успокаивал Мариоля; ему казалось, что река, протекающая у его ног, уносит в своем безостановочном и быстром беге частицу его печали.

Он подумал: «Все-таки я поступил хорошо; я слишком страдал!»

Он вернулся домой, взял гамак, замеченный им в прихожей, и повесил его между двумя липами; расположившись в нем, он старался ни о чем не думать, глядя на скользящую мимо воду.

Он пролежал так до завтрака — в сладком оцепенении, в блаженном состоянии тела, распространявшемся и на душу, и по возможности растянул завтрак, чтобы сократить день. Но его томило ожидание: он ждал почты. Он телеграфировал в Париж и написал в Фонтенебло, чтобы ему переслали сюда письма. Он ничего не получал, и ощущение полной заброшенности начинало тяготить его. Почему? Он не мог ожидать ничего приятного, утешительного и успокаивающего из недр черной сумки, висящей на боку у почтальона, ничего, кроме ненужных приглашений и пустых новостей. К чему же тогда мечтать об этих неведомых письмах, словно в них таится спасение для его сердца?

Не скрывается ли в самой глубине его души тщеславная надежда получить письмо от нее?

Он спросил у одной из своих старушек:

— В котором часу приходит почта?

— В полдень, сударь.

Был как раз полдень. Он со все возрастающим беспокойством стал прислушиваться к шумам, доносившимся извне. Стук в наружную дверь заставил его привскочить. Почтальон принес только газеты и три незначительных письма. Мариоль прочитал газеты, перечитал их, заскучал и вышел из дому.

За что ему взяться? Он вернулся к гамаку и снова растянулся в нем, но полчаса спустя настойчивая потребность уйти куда-нибудь охватила его. В лес? Да, лес был обворожителен, но одиночество в нем ощущалось еще глубже, чем дома или в деревне, где иногда слышались какие-то отзвуки жизни. И это безмолвное одиночество деревьев и листвы наполняло его печалью и сожалениями, погружало его в скорбь. Он мысленно снова совершил вчерашнюю большую прогулку, и когда ему вновь представилась проворная служаночка из Гостиницы Коро, он подумал: «Вот идея! Отправлюсь туда и там пообедаю». Такое решение хорошо на него подействовало; это все-таки занятие, средство выиграть несколько часов. И он тотчас же тронулся в путь.

Длинная деревенская улица тянулась прямо по долине, между двумя рядами белых низеньких домишек с черепичными крышами; некоторые домики выходили прямо на дорогу, другие прятались в глубине дворов за кустами цветущей сирени; куры разгуливали там по теплому навозу, а лестницы, обнесенные деревянными перилами, взбирались прямо под открытым небом к дверям, пробитым в стене. Крестьяне не спеша работали возле своих жилищ. Мимо прошла сгорбленная старуха в разорванной кофте, с седовато-желтыми, несмотря на ее возраст, волосами (ведь у деревенских жителей почти никогда не бывает настоящей седины); ее тощие, узловатые ноги обрисовывались под каким-то подобием шерстяной юбки, подоткнутой сзади. Она смотрела прямо перед собой бессмысленными глазами — глазами, никогда ничего не видевшими, кроме нескольких самых простых предметов, необходимых для ее убогого существования.

Другая, помоложе, развешивала белье у дверей своего дома. Движение ее рук подтягивало кверху юбку и открывало широкие лодыжки в синих чулках и костлявые ноги — кости без мяса, между тем как ее талия и грудь, плоские и крепкие, как у мужчины, говорили о бесформенном теле, вероятно, ужасном на вид.

«Женщины! — подумал Мариоль. — И это женщины! Вот они какие!» Силуэт г-жи де Бюрн встал перед его глазами. Он увидел ее, чудо изящества и красоты, идеал человеческого тела, кокетливую и наряженную для утехи мужских взглядов; и он содрогнулся от смертельной тоски по невозвратимой утрате.

И он зашагал быстрее, чтобы развлечь свое сердце и мысли. Когда он вошел в гостиницу, служаночка сразу узнала его и почти фамильярно приветствовала:

— Здравствуйте, сударь.

— Здравствуйте, мадемуазель.

— Хотите чего-нибудь выпить?

— Да, для начала, а потом я у вас пообедаю.

Они обсудили, что ему сначала выпить и что съесть потом. Он советовался с ней, чтобы заставить ее разговориться, потому что она выражалась хорошо, на живом парижском наречии и так же непринужденно, как непринужденны были ее движения.

Слушая ее, он думал: «Как мила эта девочка! У нее задатки будущей кокотки».

Он спросил ее:

— Вы парижанка?

— Да, сударь.

— Вы здесь уже давно?

— Две недели, сударь.

— Вам здесь нравится?

— Пока не особенно, но еще рано судить; к тому же я устала от парижского воздуха, а в деревне я поправилась; из-за этого-то главным образом я и приехала сюда. Так подать вам вермута, сударь?

— Да, мадемуазель, и скажите повару или кухарке, чтобы они приготовили обед получше.

— Будьте покойны, сударь.

Она ушла, оставив его одного.

Он спустился в сад и устроился в лиственной беседке, куда ему и подали вермут. Он просидел там до вечера, слушая дрозда, свистевшего в клетке, и поглядывая на проходившую изредка мимо него служаночку, решившую пококетничать и порисоваться перед гостем, которому, как она поняла, пришлась по вкусу.

Он ушел, как и накануне, повеселев от шампанского, но темнота и ночная прохлада быстро рассеяли легкое опьянение, и неодолимая тоска снова проникла ему в душу. Он думал: «Что же мне делать? Оставаться ли здесь? Надолго ли я обречен влачить эту безотрадную жизнь?» Он заснул очень поздно.

На следующий день он опять покачался в гамаке, и видчеловека, закидывавшего сеть, навел его на мысль заняться рыбной ловлей. Лавочник, торговавший удочками, дал ему указания относительно этого умиротворяющего спорта и даже взялся руководить его первыми опытами. Предложение было принято, и с десяти часов до полудня Мариолю с большими усилиями и великим напряжением внимания удалось поймать три крошечных рыбки.

После завтрака он снова отправился в Марлот. Зачем? Чтобы убить время.

Служаночка встретила его смехом.

Он тоже улыбнулся, забавляясь таким приветствием, и попробовал вызвать ее на болтовню.

Чувствуя себя более непринужденно, чем накануне, она разговорилась. Ее звали Элизабет Ледрю.

Мать ее, домашняя портниха, умерла в прошлом году; тогда ее отец, счетовод, всегда пьяный, вечно без места, живший на счет жены и дочери, внезапно исчез, так как девочка, которая шила в своей мансарде теперь с утра до ночи, не могла одна зарабатывать на двоих. Устав от этого однообразного труда, она поступила служанкой в дешевый ресторанчик и пробыла там около года; она уже чувствовала себя утомленной, а в это время хозяин Гостиницы Коро в Марлот, которому она как-то раз прислуживала, пригласил ее на лето вместе с двумя другими девушками, которые должны приехать немного позже. Этот содержатель гостиницы, видимо, знал, чем привлечь посетителей.

Рассказ пришелся по душе Мариолю. Он ловко расспрашивал девушку, обращаясь с ней, как с барышней, и выведал у нее много любопытных подробностей об унылом и нищем быте семьи, разоренной пьяницей. Она же, существо заброшенное, бездомное, одинокое и все же веселое благодаря своей молодости, почувствовав искренний интерес со стороны этого незнакомца и живое участие, была с ним откровенна, раскрыла ему всю душу, порывов которой она не могла сдерживать так же, как и своего проворства.

Когда она умолкла, он спросил:

— И вы… будете служанкой всю жизнь?

— Не знаю, сударь. Разве я могу предвидеть, что со мной будет завтра?

— Надо все-таки подумать о будущем.

Легкая тень озабоченности легла на ее лицо, но быстро сбежала. Она ответила:

— Покорюсь тому, что выпадет мне на долю. Чему быть — того не миновать.

Они расстались друзьями.

Он снова пришел через несколько дней, потом еще раз, потом стал ходить часто, смутно привлекаемый простодушной беседой с одинокой девушкой, легкая болтовня которой немного рассеивала его печаль.

Но вечерами, когда он возвращался пешком в Монтиньи, думая о г-же де Бюрн, на него находили страшные приступы отчаяния. С рассветом ему становилось немного легче. Но когда наступала ночь, на него снова обрушивались терзавшие душу сожаления и дикая ревность. Он не получал никаких известий. Он сам никому не писал, и ему никто не писал. Он ничего не знал. И вот, возвращаясь один по темной дороге, он представлял себе развитие связи, которую он предвидел между своей вчерашней любовницей и графом Бернхаузом. Эта навязчивая мысль с каждым днем все неотступнее преследовала его. «Этот, — размышлял он, — даст ей именно то, что ей нужно: он будет благовоспитанным светским любовником, постоянным, не слишком требовательным, вполне довольным и польщенным тем, что стал избранником такой обворожительной и тонкой кокетки».

Он сравнивал его с собой. У того, разумеется, не будет той болезненной чувствительности, той утомительной требовательности, той исступленной жажды ответной нежности, которые разрушили их любовный союз. Как человек светский, сговорчивый, рассудительный и сдержанный, он удовлетворится малым, так как, по-видимому, тоже не принадлежит к породе страстных людей.

Придя однажды в Марлот, Андре Мариоль увидел в другой беседке Гостиницы Коро двух бородатых молодых людей в беретах, с трубками в зубах.

Хозяин, толстяк с сияющим лицом, тотчас же вышел его приветствовать, потому что чувствовал к этому верному посетителю отнюдь не бескорыстное расположение. Он сказал:

— А у меня со вчерашнего дня два новых постояльца, два живописца.

— Вот те двое?

— Да; это уже знаменитости; тот, что поменьше, получил в прошлом году вторую медаль.

И, рассказав все, что он знал об этих новоявленных талантах, он спросил:

— Что вы сегодня изволите пить, господин Мариоль?

— Пошлите мне, как всегда, бутылку вермута.

Хозяин ушел.

Появилась Элизабет, неся поднос с бокалом, графином и бутылкой. Один из художников тотчас же крикнул:

— Ну что же, малютка, мы все еще дуемся?

Она ничего не ответила, а когда подошла к Мариолю, он увидел, что глаза у нее красные.

— Вы плакали? — спросил он.

Она просто ответила:

— Да, немного.

— Что случилось?

— Эти два господина нехорошо со мной обошлись.

— Что они сделали?

— Они приняли меня за какую-то…

— Вы пожаловались хозяину?

Она грустно пожала плечами.

— Ах, сударь! Хозяин… хозяин!.. Знаю я его теперь… нашего хозяина!

Мариоль, взволнованный и немного рассерженный, сказал ей:

— Расскажите мне все.

Она рассказала о грубых и настойчивых приставаниях новоприбывших мазил. Потом она снова расплакалась, не зная, что ей теперь делать, брошенной в этом чужом краю, без покровителя, без поддержки, без денег, без помощи.

Мариоль неожиданно предложил:

— Хотите перейти ко мне в услужение? Вам будет у меня неплохо… А когда я вернусь в Париж, вы поступите, как вам заблагорассудится.

Она вопрошающе посмотрела ему прямо в лицо. Потом вдруг сказала:

— Очень даже хочу.

— Сколько вы здесь получаете?

— Шестьдесят франков в месяц.

И с беспокойством добавила:

— Кроме того, чаевые. Всего-навсего франков семьдесят.

— Я положу вам сто франков.

Она удивленно повторила:

— Сто франков в месяц?

— Да, это вам подходит?

— Еще бы!

— Вы будете только прислуживать мне за столом, заботиться о моих вещах, белье и одежде и убирать комнату.

— Понимаю, сударь!

— Когда вы придете?

— Завтра, если вам угодно. После того, что случилось, я обращусь к мэру и уйду во что бы то ни стало.

Мариоль вынул из кармана два луи и, протягивая их ей, сказал:

— Вот вам задаток.

Лицо ее озарилось радостью, и она решительно проговорила:

— Завтра, до полудня, я буду у вас, сударь.

Глава 12

На следующий день Элизабет явилась в Монтиньи в сопровождении крестьянина, который вез в тачке ее чемодан. Мариоль отделался от одной из своих старушек, щедро вознаградив ее, и вновь прибывшая заняла комнатку в третьем этаже, рядом с кухаркой.

Когда она предстала перед своим хозяином, она показалась ему несколько другой, чем в Марлот, не такой общительной, более застенчивой: она стала служанкой барина, в то время как там, под зеленым шатром в саду ресторана, она была чем-то вроде его скромной подружки.

Он объяснил ей в немногих словах, что ей предстоит делать. Она выслушала очень внимательно, водворилась на место и взялась за работу.

Прошла неделя, не внеся в душу Мариоля значительной перемены. Он только заметил, что стал реже уходить из дому, потому что у него уже не было прежнего предлога для прогулок в Марлот, и дом, пожалуй, казался ему менее мрачным, чем в первые дни. Острота его горя понемногу утихала, как утихает все; но на месте этой раны в нем зарождалась неодолимая грусть, та глубокая тоска, похожая на медленную и затяжную болезнь, что иногда приводит к смерти. Вся его прежняя живость, вся пытливость его ума, весь интерес к ранее занимавшим и радовавшим его вещам умерли в нем, сменились отвращением ко всему и непреодолимым равнодушием, которое лишало его даже силы подняться с места и погулять. Он уже не покидал усадьбы, переходя из гостиной в гамак, из гамака в гостиную. Главным его развлечением было смотреть на воды Луэна и на рыбака, забрасывающего сеть.

После первых дней сдержанности и скромности Элизабет стала немного смелей и, уловив своим женским чутьем постоянное уныние хозяина, иногда спрашивала его, если другой прислуги не было поблизости:

— Вы очень скучаете, сударь?

Он с видом покорности судьбе отвечал:

— Да, порядочно.

— Вам следовало бы пройтись.

— Это не поможет.

Она проявляла в отношении к нему скромную и самоотверженную предупредительность. Каждое утро, входя в гостиную, он находил ее полной цветов, благоухающей, как теплица. Элизабет, очевидно, обложила данью как ребятишек, доставлявших ей из лесу примулы, фиалки и золотистый дрок, так и деревенские палисадники, в которых крестьянки по вечерам поливали какие-то растения. Он же в своей отрешенности, в своем отчаянии и душевном оцепенении испытывал к ней особую нежную признательность за эти изобретательные дары и за постоянное старание быть ему приятной во всех мелочах, которое он улавливал в ней. Ему казалось также, что она хорошеет, начинает больше следить за собой, что лицо ее стало белее и как бы утонченней. Он даже заметил однажды, когда она подавала ему чай, что у нее уже не руки служанки, а дамские ручки с хорошо обточенными и безукоризненно чистыми ногтями. В другой раз он обратил внимание на ее почти элегантную обувь. Потом, как-то днем, она поднялась в свою комнату и вернулась в очаровательном сереньком платьице, простеньком, но сшитом с безукоризненным вкусом. Увидя ее, он воскликнул:

— Какой вы стали кокеткой, Элизабет!

Она густо покраснела и пролепетала:

— Что вы, сударь! Просто я одеваюсь немного получше, потому что у меня чуть-чуть больше денег.

— Где вы купили это платье?

— Я сама его сшила, сударь.

— Сами сшили? Когда же? Ведь вы целый день работаете по дому.

— А вечерами-то, сударь?

— А материю вы откуда достали? И кто вам скроил?

Она рассказала, что местный лавочник привез ей образчики материй из Фонтенебло. Она выбрала и заплатила за товар из тех двух луи, которые получила в задаток от Мариоля. Что же касается кройки, а также шитья, то это нисколько ее не смущает, так как она четыре года работала вместе с матерью на магазин готового платья.

Он не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Оно вам очень идет. Вы очень милы.

Она снова зарделась до самых корней волос.

Когда она ушла, он подумал: «Уж не влюбилась ли она в меня, чего доброго?» Он поразмыслил над этим, поколебался, посомневался и наконец решил, что это вполне возможно. Он был с ней добр, посочувствовал ей, помог; он был почти ее другом. Что же удивительного, что девушка увлеклась своим хозяином после всего, что он для нее сделал? Впрочем, эта мысль не была ему неприятна: девочка была действительно недурна и ничем уже не походила на горничную. Его мужское самолюбие, так сильно оскорбленное, задетое, раненное и попранное другой женщиной, чувствовало себя польщенным, утешенным, почти исцеленным. Это было возмещение, очень маленькое, едва ощутимое, но все-таки возмещение, потому что, раз в человека кто-нибудь влюблен — все равно кто, — значит, этот человек еще может внушать любовь. Его бессознательный эгоизм также был этим удовлетворен. Его немного развлекло бы и, может быть, пошло бы ему на пользу понаблюдать, как это маленькое сердечко оживет и забьется для него. Ему не пришло в голову удалить этого ребенка, оградить его от той опасности, которая причинила ему самому такие страдания, пожалеть девочку больше, чем пожалели его, — ибо сострадание никогда не сопутствует любовным победам.

Он стал за ней наблюдать и скоро убедился, что не ошибся. Тысячи мелочей ежедневно подтверждали это. Как-то утром, подавая ему за столом, она слегка коснулась его платьем, и он почувствовал запах духов — простеньких духов, очевидно, купленных в галантерейной лавке или у местного аптекаря. Тогда он подарил ей флакон туалетной воды «Шипр», которой сам постоянно пользовался, умываясь, и запасы которой всегда имел при себе. Он подарил ей также хорошее туалетное мыло, зубной эликсир и рисовую пудру. Он искусно способствовал этому превращению, становившемуся с каждым днем все заметнее, все полнее, и следил за ним любознательным и польщенным взглядом. Оставаясь для него скромной и преданной служанкой, она вместе с тем становилась глубоко чувствующей и влюбленной женщиной, в которой наивно развивался врожденный инстинкт кокетства.

Он и сам понемножку привязывался к ней. Он забавлялся, он был растроган и благодарен. Он играл с этой зарождающейся любовью, как играют в часы тоски со всем, что может хоть чуточку развлечь. Он не испытывал к ней иного влечения, кроме неясного желания, толкающего всякого мужчину ко всякой привлекательной женщине, будь она хорошенькой горничной или крестьянкой, сложенной, как богиня, своего рода сельской Венерой. Его больше всего притягивала к ней та женственность, которую он в ней находил и которая была ему теперь нужна. Это была смутная и неодолимая потребность, вызванная другою, любимою, пробудившей в нем это властное и таинственное влечение к женской сущности, к близости женщины, к общению с ней, к тому тонкому аромату, духовному или чувственному, который каждое соблазнительное создание, от простолюдинки до великосветской дамы, от восточной самки с огромными черными глазами до северной девы с голубым взором и лукавой душой, изливает на тех мужчин, для которых еще жива извечная обаятельность женского существа.

Это нежное, непрестанное, ласкающее и затаенное внимание, скорей ощутимое, нежели видимое, обволакивало его рану, как слой ваты, и делало ее менее чувствительной к новым приступам душевных страданий. Но страдания эти, однако, не унимались, ползая и кружась, как мухи вокруг открытой раны. Довольно было одной из них коснуться ее, чтобы мучение возобновилось.

Он запретил давать кому-либо свой адрес, и его друзья отнеслись с должным уважением к его бегству, но отсутствие новостей и каких бы то ни было известий беспокоило его. Время от времени ему попадались в газете фамилии Ламарта или Масиваля в перечне лиц, присутствовавших на званом обеде или на каком-нибудь торжестве. Однажды ему встретилась фамилия г-жи де Бюрн, которую называли одной из самых изящных, самых красивых и изысканно одетых дам на балу в австрийском посольстве. Дрожь пробежала по нему с головы до ног. Фамилия графа фон Бернхауза стояла несколькими строками ниже. И вновь вспыхнувшая ревность до самого вечера терзала сердце Мариоля. Эта предполагаемая связь стала теперь для него почти несомненной. Это было одно из тех воображаемых убеждений, которые мучительнее, чем достоверный факт, потому что от них нельзя ни избавиться, ни исцелиться.

Не в силах переносить эту неизвестность и неуверенность в своих подозрениях, он решил написать Ламарту, который, зная его достаточно хорошо, чтобы догадаться о его душевных терзаниях, мог бы ответить на его предположения даже без прямого вопроса.

Поэтому однажды вечером, при свете лампы, он составил длинное, искусно сочиненное письмо, неопределенно печальное, полное скрытых вопросов и лирических излияний на тему о красоте весны в деревне.

Через четыре дня, получив почту, он с первого взгляда узнал прямой и твердый почерк романиста.

Ламарт сообщал ему тысячу прискорбных новостей, полных для него глубокого значения. Он говорил о множестве людей, но, не вдаваясь насчет г-жи де Бюрн и графа фон Бернхауза в большие подробности, чем насчет любого другого человека, он как будто выделял их свойственным ему стилистическим приемом и привлекал к ним внимание как раз до намеченной точки, ничем не обнаруживая при этом своего намерения.

Из письма в общем вытекало, что все подозрения Мариоля были по меньшей мере обоснованны. Его опасения сбудутся завтра, если не сбылись еще вчера.

Его прежняя любовница жила все той же жизнью: суетливой, блестящей, светской. О нем немножко поговорили после его исчезновения, как обычно говорят об исчезнувших, — с безразличным любопытством. Полагали, что он уехал куда-то очень далеко, потому что ему наскучил Париж.

Получив это письмо, он до вечера пролежал в гамаке. Он не мог обедать, он не мог уснуть, а ночью у него началась лихорадка. На другой день он чувствовал себя таким усталым, таким подавленным, до того полным отвращения к однообразию дней, проводимых между этим глухим молчаливым лесом, теперь уже дремучим от зелени, и надоедливой речонкой, журчавшей под его окнами, что решил не вставать совсем.

Когда Элизабет вошла на его звонок и увидела его еще в постели, она удивленно остановилась на пороге и спросила, внезапно побледнев:

— Вы захворали, сударь?

— Да, немного.

— Не позвать ли врача?

— Нет; со мной это случается.

— Не угодно ли вам чего-нибудь?

Он велел, как всегда, приготовить ванну, к завтраку только яйца, а чай чтобы был в течение всего дня. Но к часу его охватила такая неистовая тоска, что ему захотелось встать. Элизабет, которую он беспрестанно вызывал, по обыкновению всех мнимых больных, приходила встревоженная, огорченная, горящая желанием быть полезной, помочь ему, ухаживать за ним и вылечить его; видя, как он взволнован и расстроен, она предложила, вся раскрасневшись от смущения, что-нибудь почитать ему вслух.

Он спросил:

— Вы хорошо читаете?

— Да, сударь, когда я училась в школе, я всегда получала награды за чтение и прочла мамочке столько романов, что и заглавия все перезабыла.

Он заинтересовался и послал ее в мастерскую взять среди присланных ему книг самую его любимую — Манон Леско[64]. Она помогла ему сесть в постели, подложила ему за спину две подушки, взяла стул и начала читать. Читала она действительно хорошо, даже очень хорошо, потому что была наделена врожденным даром верной интонации и выразительности. Она сразу же заинтересовалась этой повестью и с таким волнением следила за развитием событий, что он иногда прерывал ее, чтобы задать ей какой-нибудь вопрос и немного побеседовать с ней.

В открытое окно вместе с теплым ветерком, напоенным запахом зелени, врывались пение, рокот и трели соловьев, заливавшихся возле самочек на всех окрестных деревьях в эту пору любви.

Андре глядел на девушку, взволнованную, следившую с блеском в глазах за событиями, которые развертывались на страницах книги.

На его вопросы она отвечала с врожденным пониманием всего, что относится к любви и страсти, придавая своим словам правильный, но немного расплывчатый смысл, вызванный простонародною узостью ее кругозора. Он подумал: «Если бы немного подучить эту девочку, она стала бы совсем смышленой и умницей».

Женское очарование, которое он уже раньше почувствовал в ней, в самом деле благотворно влияло на него в этот жаркий, спокойный день, причудливо сливаясь в его сознании с таинственным и могучим очарованием Манон, которая дает нашим сердцам вкусить величайшую женскую прелесть, когда-либо переданную человеческим искусством.

Убаюканный голосом, увлеченный столь знакомым и всегда новым повествованием, он мечтал о такой же ветреной и пленительной любовнице, как любовница де Гриё[65], неверной и постоянной, человечной и соблазнительной даже в своих постыдных недостатках, созданной для того, чтобы пробудить в мужчине всю его нежность и весь его гнев, страстную ненависть и привязанность, ревность и вожделение.

Ах, если бы та, которую он только что покинул, таила в своей крови хотя бы только любовное и чувственное вероломство этой манящей куртизанки, он, может быть, никогда не уехал бы! Манон изменяла, но любила; она лгала, но отдавалась!

Мариоль нежился весь день, а с наступлением вечера погрузился в какое-то мечтательное забытье, где сливались все эти женщины. Не испытав со вчерашнего дня никакой усталости, проведя день без малейшего движения, он спал чутким сном и проснулся от какого-то странного шума, раздававшегося в доме.

Уже раза два в ночные часы ему слышались чьи-то шаги и едва уловимое движение в нижнем этаже, — не прямо под ним, а в комнатках, прилегавших к кухне: бельевой и ванной. Он не обращал на это внимания.

Но в этот вечер, устав лежать и чувствуя, что скоро ему не уснуть, он стал прислушиваться и различил странные шорохи и что-то похожее на всплески воды. Тогда он решил пойти посмотреть; зажег свечу и взглянул на часы: не было еще и десяти. Он оделся, положил в карман револьвер и, крадучись, с бесконечными предосторожностями, спустился вниз.

Войдя в кухню, он с изумлением увидел, что топится плита. Больше ничего не было слышно, но потом ему почудилось движение в ванной, крошечной комнатке, выбеленной известью, где ничего, кроме ванны, не было.

Он подошел, бесшумно повернул ручку и, резко распахнув дверь, увидел распростертое в воде женское тело с раскинутыми руками, с кончиками грудей, выступавшими из воды; прекраснейшее женское тело, какое ему когда-либо случалось видеть.

Она вскрикнула в ужасе: ей некуда было скрыться.

Он уже стоял на коленях у края ванны, пожирая ее пылающими глазами и протянув к ней губы.

Она поняла и, внезапно вскинув руки, с которых струилась вода, обвила ими шею своего хозяина.

Глава 13

На следующий день, когда, подавая ему чай, она появилась перед ним и глаза их встретились, она задрожала так сильно, что чашка и сахарница несколько раз подряд стукнулись друг о друга.

Мариоль подошел к ней, взял у нее из рук поднос, поставил на стол и, видя, что она потупилась, сказал ей:

— Взгляни на меня, крошка.

Она подняла на него глаза, полные слез.

Он продолжал:

— Я не хочу, чтобы ты плакала.

Он прижал ее к себе и почувствовал, что она трепещет с головы до ног. «О, боже мой!» — прошептала она. Он понял, что не горе, не сожаление и не раскаяние заставили ее прошептать эти три слова, а счастье, самое настоящее счастье. И чувствуя, как прижимается к его груди это маленькое, полюбившее его существо, он испытывал странное эгоистическое, скорее физическое, чем нравственное, удовлетворение. Он благодарил ее за это чувство, как раненый, брошенный на дороге, поблагодарил бы женщину, которая ему помогла. Он благодарил ее от всего своего истерзанного сердца, алчущего ласки, обманутого в своих тщетных порывах из-за равнодушия другой; а в глубине души он чуть-чуть жалел ее. Глядя на нее, изменившуюся, побледневшую, всю в слезах, с глазами, горящими любовью, он вдруг сказал сам себе: «Да она ведь красивая! Как быстро преображается женщина, становится тем, чем она должна быть, когда следует влечению души или голосу природы».

— Присядь, — сказал он.

Она села. Он взял ее руки, ее бедные рабочие руки, ставшие ради него белыми и изящными, и потихоньку, осторожно подбирая слова, стал говорить ей о том, каковы теперь должны быть их отношения. Она уже для него не прислуга, но нужно сохранить видимость, чтобы не вызвать сплетен в деревне. Она будет жить при нем в качестве экономки и часто будет читать ему вслух, что послужит оправданием для ее нового положения. А через некоторое время, когда с ее обязанностями чтицы окончательно свыкнутся, она будет обедать с ним за одним столом.

— Нет, сударь, я была и останусь вашей служанкой. Я не хочу сплетен, не хочу, чтобы все узнали о том, что произошло.

Она не уступила, несмотря на все его уговоры. Когда он кончил пить чай, она унесла поднос, а он проводил ее нежным взглядом.

После этого он подумал: «Это женщина; все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я сделал служанку своей любовницей. Из хорошенькой она, может быть, станет очаровательной. Во всяком случае, она моложе и свежей, чем светские женщины и кокотки. Да в конце концов, не все ли равно! Разве многие из знаменитых актрис не дочери привратниц?! И тем не менее их принимают, как настоящих дам, их обожают, как героинь романов, и короли обращаются с ними как с королевами. За что? За талант, нередко сомнительный, или за красоту, нередко весьма спорную? Нет! Но действительно, женщина всегда занимает положение, соответствующее той иллюзии, которую она умеет создать».

Он совершил в этот день далекую прогулку и хотя в глубине сердца чувствовал все ту же боль, а в ногах тяжесть, как будто печаль ослабила все источники его энергии, что-то щебетало в нем, словно птичка. Он был не так одинок, не так заброшен, не так покинут. Лес казался ему менее безмолвным, менее глухим и безлюдным. И он вернулся, полный желания увидеть, как Элизабет улыбнется при его приближении и поспешит ему навстречу со взглядом, исполненным нежности.

Около месяца на берегу маленькой речки длилась настоящая идиллия. Мариоль был любим, как было любимо, быть может, не много мужчин, — безумной, животной любовью, как ребенок — матерью, как охотник — собакой.

Он был для нее все — мир и небо, радость и счастье. Он отвечал всем ее пылким и простодушным женским чаяниям и дарил ей в одном поцелуе всю долю экстаза, какую она способна была испытать. Он один занимал ее душу, ее глаза, ее сердце и плоть; она была опьянена, как впервые захмелевший подросток. Он засыпал у нее на руках, он пробуждался от ее ласки, она обнимала его, отдаваясь с несказанным самозабвением. Полный удивления и восторга, он наслаждался этим совершеннейшим даром, и ему представлялось, что он пьет любовь из самого ее источника, из уст самой природы.

И все-таки он продолжал грустить, грустить и отчаиваться, безнадежно и глубоко. Его юная любовница ему нравилась, но ему недоставало другой. И когда он прогуливался по лугам вдоль берегов Луэна, спрашивая себя: «Почему эта скорбь не покидает меня?» — он при малейшем воспоминании о Париже ощущал в себе такой прилив волнения, что возвращался домой, чтобы не быть одному.

Тогда он укладывался в гамак, а Элизабет, сидя на складном стульчике, читала ему. Слушая ее и любуясь ею, он вспоминал о беседах в гостиной своей подруги, когда он проводил наедине с нею целые вечера. Тогда дикое желание расплакаться увлажняло его глаза и такая жгучая скорбь начинала терзать его сердце, что в нем рождалось настойчивое, нестерпимое желание уехать немедленно, вернуться в Париж, бежать на край света.

Видя, как он печален и мрачен, Элизабет спрашивала его:

— Вам тяжело? Я чувствую, у вас слезы на глазах.

Он отвечал:

— Поцелуй меня, крошка; тебе этого не понять.

Она целовала его, охваченная беспокойством, предчувствуя какую-то неведомую ей драму. А он, немного забываясь под действием ее ласк, размышлял: «Ах, если бы в одной женщине могли слиться обе, любовь этой с очарованием другой! Почему никогда не находишь того, о чем грезишь, а всегда встречаешь только нечто приблизительное?»

Убаюкиваемый однообразным звуком голоса, которого он уже не слушал, он весь отдавался мечте о том, что его обольстило, очаровало, покорило в покинутой им любовнице. Истомленный воспоминанием о ней, одолеваемый ее воображаемым присутствием, которое неотступно преследовало его, как духовидца — призраки, он говорил себе: «Неужели я осужден навеки и никогда уже не освобожусь от нее?»

Он снова принялся совершать дальние прогулки, бродить по лесной чаще, в смутной надежде отделаться от ее образа, оставив его где-нибудь, либо в овраге, либо за темной скалой, или в гуще кустарника, как человек, который стремится избавиться от преданного ему животного, но не хочет его убивать, а только старается завести куда-нибудь подальше.

Как-то раз, под конец одной из таких прогулок, он снова забрел в царство буков. Теперь это был темный, почти черный лес с непроницаемой листвой. Мариоль шел под его необъятным сводом, сырым и глубоким, вспоминая с сожалением о легкой, пронизанной солнцем, зеленеющей дымке едва развернувшихся листочков; но, проходя узкой тропинкой, он вдруг остановился в удивлении перед двумя сросшимися деревьями.

Никакой другой образ его любви не мог бы острее и глубже поразить его глаза и душу: мощный бук сжимал в своих объятиях стройный дубок.

Как отчаявшийся влюбленный, с телом могучим и измученным, бук, вытянув, точно руки, две огромные ветви и сомкнув их, сжимал ствол соседнего дуба. А тот, как будто с презрением вырываясь из его объятий, устремлял в небо, высоко над вершиной обидчика, свой прямой, тонкий и стройный стан. Но, невзирая на это бегство в пространство, вопреки этому надменному бегству глубоко оскорбленного существа, на коре дуба виднелись два глубоких, давно зарубцевавшихся шрама, врезанных неодолимо могучими ветвями бука. Навеки спаянные этими зажившими ранами, они росли вместе, смешивая свои соки, и в жилах побежденного дерева текла, поднимаясь до самой вершины, кровь дерева-победителя.

Мариоль присел и долго глядел на них. В его больной душе эти два неподвижных врага, рассказывавших прохожим вечную повесть его любви, становились великолепным и страшным символом.

Потом он пошел дальше, еще более опечаленный, и медленно брел, опустив глаза, как вдруг увидел скрытую в траве, смоченную давнишними дождями, испачканную, старую телеграмму, брошенную или потерянную прохожим. Он остановился. Какую радость, какую печаль принесла чьему-то сердцу эта синенькая бумажка, валявшаяся у его ног?

Он не мог удержаться, чтобы не поднять ее, и с любопытством и брезгливостью развернул листок. Кое-как еще можно было разобрать: «Приходите… мне… четыре часа». Имена были стерты сыростью.

Жестокие, обольстительные воспоминания обступили его, воспоминания о всех телеграммах, полученных от нее, то назначавших час свидания, то сообщавших, что она не придет. Ничто никогда не повергало его в большее волнение, не вызывало в нем такой неистовой дрожи, не заставляло так внезапно сжиматься и снова трепетать его бедное сердце, чем вид этих посланниц, повергающих в восторг или в отчаяние. Он весь цепенел от тоски при мысли, что ему уже никогда не придется вскрывать такие послания.

Снова он спрашивал себя, что произошло с ней с тех пор, как он ее покинул? Страдала ли она, сожалела ли о друге, отторгнутом ее равнодушием, или примирилась с этим разрывом, лишь слегка задетая в своем самолюбии?

И желание узнать это дошло до такой крайности, стало таким мучительным, что у него возникла дерзкая и неожиданная, но еще неясная мысль. Он направился в Фонтенебло. Придя туда, он зашел на телеграф, с душой, полной сомнений и трепетного беспокойства. Но какая-то сила толкала его, какая-то неодолимая сила, исходившая из самого сердца.

Дрожащей рукой он взял со стола телеграфный бланк и вслед за именем и адресом г-жи де Бюрн написал:

«Мне так хотелось бы знать, что вы думаете обо мне! Я не в силах ничего забыть.

Андре Мариоль. Монтиньи».
Потом он вышел, нанял экипаж и вернулся в Монтиньи, в тревоге и волнении от своего поступка и уже сожалея о нем.

Он рассчитал, что, если она удостоит его ответом, он получит ее письмо через два дня; но весь следующий день он уже не выходил из дому, надеясь и страшась получить телеграмму.

Около трех часов дня, когда он качался в гамаке под липами у реки, Элизабет сказала ему, что какая-то дама хочет его видеть.

Он пришел в такое смятение, что у него перехватило дыхание; когда он подходил к дому, ноги его подкашивались, сердце трепетно билось. Он все еще не смел надеяться, что это она.

Он распахнул дверь в гостиную, и г-жа де Бюрн, сидевшая на диване, встала и, улыбаясь немного сдержанной улыбкой, с некоторой принужденностью в лице и манерах, протянула ему руку, говоря:

— Я приехала узнать, как вы живете, потому что телеграф недостаточно обстоятельно выполнил эту задачу.

Он так побледнел, что в глазах ее мелькнула радость, и был настолько потрясен и взволнован, что не мог говорить, а только прижимал к губам протянутую ему руку.

— Боже! До чего вы добры! — промолвил он наконец.

— Нет, просто я не забываю друзей и беспокоюсь о них.

Она глядела ему прямо в лицо тем пытливым, глубоким женским взглядом, который сразу улавливает все, проникает в мысли до самого корня и разоблачает любое притворство. Она, очевидно, была удовлетворена, потому что лицо ее озарилось улыбкой.

— Ваш уголок очень мил. Счастливо в нем живется?

— Нет, сударыня.

— Неужели? В такой прелестной местности, в этом чудесном лесу, на этой очаровательной речке? Вы, вероятно, наслаждаетесь здесь полным покоем и счастьем?

— Нет, сударыня.

— Почему же?

— Потому что и здесь не могу забыть…

— А вам необходимо что-то забыть, чтобы стать счастливым?

— Да, сударыня.

— Можно узнать, что именно?

— Вы сами знаете.

— Значит?

— Значит, я очень несчастен.

Она сказала с самодовольным состраданием:

— Я догадалась об этом, получив вашу телеграмму, и поэтому-то и приехала, твердо решив сразу же вернуться обратно, в случае если я ошиблась.

Слегка помолчав, она добавила:

— Раз я не уезжаю немедленно, нельзя ли мне осмотреть ваши владения? Вон та липовая аллейка кажется мне весьма привлекательной. Там будет немного свежей, чем здесь, в гостиной.

Они вышли. Она была в розовато-лиловом костюме, который сразу же так гармонично слился с зеленью деревьев и голубизной неба, что она представилась ему изумительной, как видение, обольстительной и прекрасной, в совершенно неожиданном и новом для него свете. Ее длинная и такая гибкая талия, утонченное и свежее лицо, легкая прядь золотистых волос, выбившихся из-под большой, тоже розовато-лиловой шляпы, обрамленной, как сиянием, большим страусовым пером, ее тонкие руки, державшие закрытый зонтик, ее немного жесткая, надменная и гордая походка — все это вносило в этот деревенский садик нечто неестественное, неожиданное, экзотическое, странное и сладостное впечатление, как бы от персонажа из сказки, из грезы, с гравюры, с картины Ватто, персонажа, созданного воображением поэта или живописца и вздумавшего явиться в деревню, чтобы поразить своей красотой.

Глядя на нее с глубоким трепетом, полный прежней страсти, Мариоль вспомнил двух женщин, которых он видел на улице в Монтиньи.

Она спросила его:

— Кто эта девушка, которая отворила мне дверь?

— Прислуга.

— Она не похожа… на горничную.

— Да. Она в самом деле очень мила.

— Где вы нашли такую?

— Совсем неподалеку, в гостинице для художников, где постояльцы посягали на ее добродетель.

— Которую вы уберегли?

Он покраснел и ответил:

— Которую я уберег.

— Может быть, себе на пользу?

— Конечно, себе на пользу: я предпочитаю видеть возле себя хорошенькое личико, чем безобразное.

— Это все, что она вам внушает?

— Пожалуй, она мне еще внушала непреодолимую потребность снова увидеть вас, потому что каждая женщина, которая хоть на миг привлекает мое внимание, приводит все мои помыслы к вам.

— Ловко сказано! И она любит своего спасителя?

Он покраснел еще сильнее. Молниеносно промелькнувшая в нем уверенность, что ревность к кому бы то ни было должна воспламенить сердце женщины, заставила его солгать лишь наполовину. Поэтому он нерешительно ответил:

— Об этом мне ничего не известно. Возможно. Она очень заботлива и полна внимания ко мне.

Чуть уловимая досада заставила г-жу де Бюрн прошептать:

— А вы?

Он устремил на нее горящие любовью глаза и сказал:

— Ничто не может отвлечь меня от вас.

Это тоже было очень ловко сказано, но она уже ничего не заметила, до того неоспоримо правдивой показалась ей эта фраза. Могла ли женщина, подобная ей, усомниться в этом? Она действительно не усомнилась и, вполне удовлетворенная, отбросила всякую мысль об Элизабет.

Они сели на парусиновые стулья, в тени лип, над бегущей водой.

— Что вы подумали, когда я уехал?

— Что вы очень несчастны.

— По моей вине или вашей?

— По нашей вине.

— А потом?

— А потом, чувствуя, как вы взволнованы и возбуждены, я рассудила, что самым мудрым будет дать вам прежде всего возможность успокоиться. И я стала ждать.

— Чего же вы ждали?

— Весточки от вас. Я ее получила, и вот я здесь… А сейчас мы побеседуем с вами, как серьезные люди. Итак, вы меня по-прежнему любите? Я спрашиваю об этом не как кокетка… Я спрашиваю как друг.

— Я по-прежнему вас люблю.

— Чего же вы хотите?

— Не знаю! Я в ваших руках.

— О, мне все очень ясно, но я не выскажу вам своих мыслей, пока не узнаю ваших. Расскажите мне о себе, обо всем, что творилось в вашем сердце, в вашем уме, с тех пор как вы скрылись.

— Я думал о вас, вот и все, что я делал!

— Да, но как? В каком смысле? К чему вы пришли?

Он рассказал ей о своем решении излечиться от любви к ней, о своем бегстве, о скитаниях в этом огромном лесу, где он нашел только ее одну, о днях, полных неотступных воспоминаний, о ночах, полных грызущей ревности; он рассказал с полной чистосердечностью обо всем, кроме любви Элизабет, имени которой он больше не произносил.

Она его слушала, уверенная в его правдивости, убежденная чувством своего господства над ним еще больше, чем искренностью его голоса, в восторге от своего торжества, от того, что снова владеет им, потому что она все-таки очень любила его.

Потом он стал горько жаловаться на безысходность положения и, разволновавшись от рассказа о том, как он исстрадался и о чем так много думал, он в страстном, неудержимом порыве, но без гнева и горечи, возмущенный и подавленный неизбежностью, снова стал упрекать ее за бессилие любить, которым она была поражена.

Он повторял:

— Одни лишены дара нравиться, а вы лишены дара любить.

Она живо прервала его, вооруженная целым рядом возражений и доводов.

— Зато я обладаю даром постоянства, — сказала она, — неужели вы были бы менее несчастны, если бы, после того как я десять месяцев обожала вас, теперь влюбилась бы в другого?

Он воскликнул:

— Неужели женщине невозможно любить только одного человека?

Она с живостью возразила:

— Нельзя любить бесконечно; можно только быть верной. Неужели вы думаете, что исступленное чувство должно продолжаться годами? Нет и нет! Ну а те женщины, что живут одними страстями, буйными, длительными или короткими вспышками своих капризов, те попросту превращают свою жизнь в роман. Герои сменяются, обстоятельства и события полны неожиданностей и разнообразия, развязка всегда другая. Признаю, что все это для них очень весело и увлекательно, потому что волнения завязки, развития и конца каждый раз вновь возрождаются. Но когда это кончено — это кончено навсегда… для него… Понимаете?

— Да, в этом есть доля правды. Но я не понимаю, куда вы клоните.

— Вот куда: нет такой страсти, которая продолжалась бы очень долго, — я говорю о жгучих, мучительных страстях, вроде той, которой вы еще страдаете. Это припадок, который вам тяжело достался, очень тяжело, я это знаю, чувствую, из-за… скудости моей любви, из-за моей неспособности изливать свои чувства… Но этот припадок пройдет, он не может быть вечным.

Она умолкла. Он тревожно спросил:

— И тогда?

— И тогда, я полагаю, для женщины благоразумной и спокойной, вроде меня, вы можете оказаться превосходным любовником, потому что в вас много такта. И наоборот, вы были бы отвратительным мужем. Впрочем, хороших мужей не бывает и не может быть.

Он спросил удивленно и немного обиженно:

— Зачем же сохранять любовника, которого не любишь или перестала любить?

Она живо ответила:

— Мой друг, я люблю по-своему! Сухо, но все же люблю.

Он покорно заметил:

— А главное, вам нужно, чтобы вас любили и выказывали это.

Она ответила:

— Правда. Я это обожаю. Но и мое сердце нуждается в тайном спутнике. Тщеславная склонность к вниманию света не лишает меня возможности быть верной и преданной и думать, что я могу дать мужчине нечто совсем особенное, недоступное никому другому: мою честную преданность, искреннюю привязанность моего сердца, полное и сокровенное доверие души, а взамен получить от него, вместе со всей нежностью любовника, столь редкое и сладостное ощущение, что я не совсем одинока. Это не любовь, как вы ее понимаете, но и это чего-нибудь да стоит!

Он склонился к ней, весь дрожа от волнения, и прошептал:

— Хотите, я буду этим человеком?

— Да, немного позднее, когда вам станет полегче. А в ожидании этого примиритесь с мыслью время от времени немного страдать из-за меня. Это пройдет, а так как вы страдаете при любых условиях, то лучше страдать при мне, чем вдали от меня. Не правда ли?

Улыбкой своей она как будто ему говорила: «Ну, поверьте же мне хоть немного». И, видя, как он трепещет от страсти, она испытывала во всем теле какое-то своеобразное наслаждение, какое-то общее довольство, от которого по-своему была счастлива, как счастлив бывает ястреб, бросающийся с высоты на свою зачарованную добычу.

— Когда вы вернетесь? — спросила она.

Он ответил:

— Да… хоть завтра.

— Пусть будет завтра. Вы отобедаете у меня?

— Да.

— Ну а теперь мне пора ехать, — сказала она, взглянув на часы, вделанные в ручку зонтика.

— О, почему так скоро?

— Потому что я еду с пятичасовым. Я жду к обеду нескольких человек, княгиню фон Мальтен, Бернхауза, Ламарта, Масиваля, Мальтри и одного новенького — господина де Шарлена, путешественника, который только что вернулся из интереснейшей экспедиции в Северную Камбоджу. Все только о нем и говорят.

Сердце Мариоля на мгновение сжалось. Все эти имена одно за другим причиняли ему боль, словно его жалили осы. В них таился яд.

— Тогда, — сказал он, — не хотите ли отправиться сейчас же и прокатиться со мною по лесу?

— С удовольствием. Но сначала дайте мне чашку чая с гренками.

Когда потребовалось подать чай, Элизабет нигде не могли найти.

— Она куда-то убежала, — сказала кухарка.

Г-жа де Бюрн не обратила на это внимания. В самом деле, какие опасения могла ей теперь внушать эта горничная?

Потом они сели в ландо, ожидавшее у ворот. Мариоль велел кучеру ехать дорогой, несколько более длинной, но пролегавшей около Волчьего оврага.

Когда они очутились под высоким зеленым навесом, в мирной тени которого веяло прохладой и слышалось пение соловьев, она воскликнула, охваченная тем невыразимым ощущением, которым всемогущая и таинственная красота мира с помощью зрения потрясает нашу плоть:

— Боже! Как здесь хорошо! До чего красиво, до чего очаровательно, как умиротворяет!

Она дышала полной грудью, радостная и взволнованная, словно грешница у причастия, вся проникнутая истомой и умилением. Она положила свою руку на руку Андре.

А он подумал: «Да! Природа! Опять гора Сен-Мишель!» — так как в глазах его промелькнул, как видение, поезд, идущий в Париж. Он проводил ее достанции.

Расставаясь с ним, она сказала:

— До завтра, в восемь.

— До завтра, в восемь, сударыня.

Она уехала сияющая, а он вернулся домой в ландо, довольный и счастливый, но все-таки полный тревоги, потому что ничто не разрешилось до конца.

Но зачем же бороться? У него уже не было сил. Она влекла его непонятной, неодолимой прелестью. Бегство от нее не освободило его, не разлучило с ней, а было только невыносимым лишением, между тем как, покорясь ей, он получит от нее все, что она обещала, потому что она не лжет.

Лошади рысью бежали под деревьями, и он подумал, что за все их свидание ей даже не пришло в голову, ей ничто не подсказало хоть раз протянуть ему губы. Она была все та же. Ничто никогда не изменится в ней, и, может быть, он всю жизнь будет так же страдать из-за нее. Память о жестоких часах, уже пережитых им, о часах ожидания в невыносимой уверенности, что ему никогда не удастся ее воспламенить, снова сжимала его сердце, вызывая в нем предчувствие и боязнь предстоящей борьбы и тех же душевных терзаний в будущем. И все-таки он был готов лучше все перетерпеть, чем снова потерять ее, готов был снова покориться вечному желанию, превратившемуся в его жилах в какую-то свирепую и неутолимую жажду, сжигавшую его тело.

Дикие приступы бешенства, столько раз пережитые им при его одиноких возвращениях из Отейля, уже снова поднимались в нем, заставляя его метаться в ландо, катившем в прохладной тени высоких деревьев, как вдруг мысль, что его ждет Элизабет, такая свежая, юная и хорошенькая, с сердцем, полным любви, с поцелуями на устах, разлилась в нем сладкой отрадой. Сейчас он обнимет ее и, закрывши глаза, обманывая самого себя, как обманывают других, сливая в опьянении объятий ту, которую он любит, с той, которая любит его, он будет обладать ими обеими. Конечно, даже и сейчас его влекло к ней тем благодарным влечением плоти и духа, которое рождается сознанием разделенной любви и взаимной нежности и всегда пронизывает животную природу человека. Не будет ли для его мучительной и иссушающей любви это соблазненное им дитя светлым родником, обретенным на вечернем привале, надеждой на прохладную воду, поддерживающей бодрость духа при переходе пустыни?

Но когда он приехал домой, оказалось, что Элизабет еще не вернулась; он испугался, встревожился и спросил у другой служанки:

— Вы уверены, что она ушла из дома?

— Да, сударь.

Тогда он тоже вышел, надеясь где-нибудь ее встретить.

Пройдя несколько шагов, перед тем как свернуть на улицу, тянувшуюся вдоль долины, он увидел перед собой старую, широкую и приземистую церковь с низенькой колокольней, прикорнувшую на бугре и распростершуюся над домами деревушки, как курица над цыплятами.

Догадка, предчувствие подтолкнули его. Как знать, какие странные мысли могут родиться в сердце женщины? Что она подумала? Что поняла? Где, как не здесь, ей укрыться, если тень истины промелькнула перед ее глазами?

В храме было очень темно, потому что уже вечерело. Только один догоравший светильник у дарохранительницы свидетельствовал о незримом присутствии божественного Утешителя. Мариоль быстро прошел между скамьями. Подойдя к хорам, он увидел женщину, которая стояла на коленях, закрыв лицо руками. Он подошел к ней, узнал ее и коснулся ее плеча. Они были одни.

Она сильно вздрогнула и подняла голову. Она плакала.

Он спросил:

— Что с тобой?

Она прошептала:

— Я все поняла. Вы здесь потому, что она огорчила вас. Она за вами приехала.

Он был тронут страданием, которое на этот раз причинил он сам, и проговорил:

— Ты ошибаешься, детка, я в самом деле возвращаюсь в Париж, но и тебя увожу с собой.

Она недоверчиво повторила:

— Неправда! Неправда!

— Клянусь тебе.

— Когда же?

— Завтра.

Опять зарыдав, она прошептала: «Боже мой, боже мой!»

Тогда он обнял ее за плечи, помог ей встать, увлек за собой, спустился с нею по склону холма в сгустившуюся темноту ночи, а когда они вышли на берег реки, он усадил ее на траву и сел рядом с ней. Он слышал, как билось ее сердце и прерывалось дыхание, и, смущенный раскаянием, прижимая ее к себе, стал шептать ей на ухо такие ласковые слова, каких еще никогда ей не говорил. Он был охвачен жалостью и пылал желанием, он почти не лгал, почти не обманывал ее; и, сам удивляясь тому, что он говорит и что чувствует, он спрашивал себя, как может он, еще весь трепещущий от встречи с той, чьим рабом будет навеки, так волноваться и дрожать от вожделения, утешая это любовное горе?

Он обещал ее «очень любить» — он не сказал просто «любить», обещал нанять ей совсем близко от себя хорошенькую дамскую квартирку, обставленную изящной мебелью и с горничной, чтобы та прислуживала ей.

Внимая ему, она успокаивалась, приходя понемногу в себя, не в силах поверить, чтобы он стал ее так обманывать, понимая к тому же по звуку его голоса, что он говорит искренне. Убежденная наконец и восхищенная мыслью, что она тоже будет «барыней», ослепленная грезой девочки, родившейся в бедности, мечтой трактирной служанки, вдруг ставшей подругой столь богатого и важного господина, она охмелела от вспыхнувших в ней желаний, гордости и благодарности, которые смешивались с ее любовью к Андре.

Она вскинула руки ему на шею и, покрывая его лицо поцелуями, лепетала:

— Я так вас люблю! Вы для меня все на свете!

Он был глубоко растроган и, отвечая на ее ласки, прошептал:

— Милая, милая крошка!

Она уже почти забыла о появлении незнакомки, только что причинившей ей столько горя. Но все-таки безотчетное сомнение еще шевелилось в ней, и она спросила его вкрадчиво-ласковым голосом:

— А вы вправду будете меня любить так же, как здесь?

Он уверенно ответил:

— Я буду тебя любить так же, как здесь.

Пьер и Жан

Повествование об одной семье, в которой было два брата, один из которых получил наследство от старого друга семьи. А второй брат, размышляя о причинах, почему его брату досталось наследство, а ему нет, пришел к выводу — что тут скрыта какая-то тайна…

Это роман, основанный на злодеяниях и шутках судьбы, на контрасте, затмевающимся привычкой, о трагизме человеческих чувств…

Глава 1

— Ах, черт! — вырвалось вдруг у старика Ролана.

Уже с четверть часа он пребывал в полной неподвижности, не спуская глаз с воды, и только время от времени слегка дергал удочку, уходившую в морскую глубь.

Госпожа Ролан, дремавшая на корме рядом с г-жой Роземильи, приглашенной семейством Ролан на рыбную ловлю, очнулась и повернула голову к мужу.

— Что это?.. что это?.. Жером!

Тот отвечал со злостью:

— Да совсем не клюет! С самого полудня я так ничего и не поймал. Рыбу ловить надо только в мужской компании, — из-за женщин всегда выезжаешь слишком поздно.

Оба его сына, Пьер и Жан, дружно расхохотались. Они сидели — один у левого, другой у правого борта — и тоже удили, намотав лесу на указательный палец.

— Папа, — заметил Жан, — ты не очень-то любезен с нашей гостьей.

Господин Ролан сконфузился и начал извиняться:

— Прошу прощения, госпожа Роземильи, такой уж у меня характер. Я приглашаю дам, потому что люблю их общество, но стоит мне очутиться на воде, и я обо всем забываю, кроме рыбы.

Госпожа Ролан, стряхнув с себя дремоту, мечтательно смотрела на морскую гладь и прибрежные скалы.

— Но улов-то ведь богатый, — заметила она.

Муж отрицательно покачал головой. Однако он бросил благосклонный взгляд на корзину, где рыба, наловленная им и сыновьями, еще слабо трепетала, еле шурша клейкой чешуей, подрагивая плавниками и беспомощно, вяло хватая смертельный для нее воздух судорожными глотками.

Поставив корзину между ног, старик Ролан наклонил ее и сдвинул серебристую груду к самому краю, чтобы разглядеть рыбу, лежавшую на дне; рыба сильнее забилась в предсмертном трепете, и из переполненной корзины потянуло крепким запахом, острым зловонием свежего морского улова.

Старый рыболов с наслаждением вдохнул этот запах, словно нюхал благоухающую розу.

— Пахнет-то как, черт возьми! — воскликнул он; потом добавил: — Ну, доктор, сколько ты поймал?

Его старший сын Пьер, лет тридцати, безбородый и безусый, с черными баками, подстриженными, как у чиновника, отвечал:

— О, самые пустяки, штуки три-четыре.

Отец повернулся к младшему:

— А ты, Жан?

Жан, высокий блондин с густой бородкой, намного моложе брата, ответил с улыбкой:

— Да почти то же, что и Пьер, — четыре или пять.

Они каждый раз прибегали к этой лжи, приводившей старика Ролана в восхищение.

Он намотал лесу на уключину и, скрестив руки, заявил:

— Никогда больше не буду удить после полудня. Десять пробило — и баста! Она больше не клюет, подлая, она изволит нежиться на солнышке.

Старик оглядывал море с довольным видом собственника.

В прошлом он был владельцем небольшого ювелирного магазина в Париже; страсть к воде и рыбной ловле оторвала его от прилавка, как только скромные сбережения позволили семье существовать на ренту.

Он удалился на покой в Гавр, купил рыбачью лодку и стал моряком-любителем. Оба его сына, Пьер и Жан, остались в Париже заканчивать образование, но приезжали домой на каникулы и принимали участие в развлечениях отца.

Пьер был на пять лет старше Жана. По окончании коллежа он поочередно брался за самые разнообразные профессии: он перепробовал их с полдюжины одну за другой, быстро разочаровывался в каждой и тотчас же начинал возиться с новыми планами.

В конце концов его прельстила медицина, он с большим жаром принялся за дело и только что, после сравнительно недолгих занятий, по особому разрешению министра, раньше срока получил звание доктора, он был человек восторженный, умный, непостоянный, но настойчивый, склонный увлекаться утопиями и философскими идеями.

Братья являли собой полную противоположность и по наружности, и по внутреннему складу. Младший, Жан — блондин, был ровного, спокойного нрава; Пьер — брюнет, был необуздан и обидчив. Жан окончил юридический факультет и получил диплом кандидата прав, а Пьер — диплом врача.

Теперь они оба отдыхали дома в надежде обосноваться в Гавре, если здесь подвернется что-нибудь подходящее.

Скрытая зависть, та дремлющая зависть, которая почти неощутимо растет между братьями или сестрами до возмужалости и внезапно прорывается при женитьбе или особой удаче одного из них, заставляла обоих держаться настороже и подстрекала на беззлобное соперничество. Конечно, они любили друг друга, но в то же время ревниво следили один за другим. Когда родился Жан, пятилетний Пьер с неприязнью избалованного звереныша смотрел на другого звереныша, неожиданно появившегося в объятиях отца и матери, окруженного любовью и лаской.

Жан с детских лет был образцом кротости, доброты и послушания, и Пьер с раздражением слушал беспрестанные похвалы этому толстому мальчугану, кротость которого казалась ему вялостью, доброта — глупостью, а доверчивость — тупоумием. Родители их, люди непритязательные, мечтавшие о почтенной, скромной карьере для своих сыновей, упрекали Пьера за его колебания, увлечения, за безуспешные попытки, за все его бесплодные порывы к высоким идеям и мечты о блестящем поприще.

С тех пор как он стал взрослым, ему уже не твердили: «Смотри на Жана и бери с него пример». Но каждый раз, когда при нем говорили: «Жан поступил так, Жан поступил этак», — он хорошо понимал смысл этих слов и скрытый в них намек.

Мать их, любящая порядок во всем, бережливая, несколько сентиментальная женщина, которая провела всю жизнь за кассой, но сохранила чувствительную душу, постоянно сглаживала соперничество, то и дело вспыхивавшее между ее двумя взрослыми сыновьями из-за всяких житейских мелочей. Вдобавок с недавних пор ее смущало одно обстоятельство, грозившее разладом между братьями: этой зимой, когда ее сыновья заканчивали образование в Париже, она познакомилась с соседкой, г-жой Роземильи, вдовой капитана дальнего плавания, погибшего в море два года тому назад. Молодая, даже совсем юная вдова, — всего двадцати трех лет, — была неглупа и, видимо, постигла жизнь инстинктом, как выросший на воле зверек; словно ей уже пришлось видеть, пережить, понять и взвесить все жизненные явления, она судила о них по-своему — здраво, узко и благожелательно. Г-жа Роземильи имела обыкновение заглядывать по вечерам к гостеприимным соседям, поболтать за рукоделием и выпить чашку чаю.

Мания разыгрывать из себя моряка постоянно подстрекала Ролана-отца расспрашивать новую приятельницу об умершем капитане, и она спокойно говорила о нем, о его путешествиях, о его рассказах, как покорившаяся судьбе рассудительная женщина, которая любит жизнь и с уважением относится к смерти.

Оба сына, возвратившись домой и увидев хорошенькую вдову, часто навещавшую их, тотчас же стали за нею ухаживать, не столько из желания понравиться ей, сколько из чувства соперничества.

Матери, женщине осторожной и практичной, очень хотелось, чтобы один из них добился успеха, — молодая вдова была богата, — но она желала, чтобы другой сын не был этим огорчен.

Госпожа Роземильи была блондинка с голубыми глазами, с венком непокорных завитков, разлетавшихся при малейшем ветерке; во всем ее облике было что-то бойкое, смелое и задорное, что отнюдь не соответствовало уравновешенному и трезвому складу ее ума.

Она, казалось, уже отдавала предпочтение Жану, к которому ее влекло сходство их натур. Правда, предпочтение это проявлялось только в едва заметных оттенках голоса, в дружелюбных взорах и в том, что она нередко прибегала к его советам.

Она, казалось, угадывала, что мнение Жана только подкрепит ее собственное, между тем как мнение Пьера неизбежно окажется противоположным. Говоря о взглядах доктора, об его политических, моральных, артистических, философских воззрениях, ей случалось называть их: «Ваши бредни!» Тогда он смотрел на нее холодным взором судьи, обвиняющего женщин, всех женщин, в духовном убожестве.

До приезда сыновей старик Ролан ни разу не приглашал г-жу Роземильи на рыбную ловлю и никогда еще не брал с собою жены; он любил выходить в море до восхода солнца, со своим другом Босиром, отставным капитаном дальнего плавания, с которым познакомился в порту в час прилива, и со старым матросом Папагри, по прозвищу Жан-Барт[66], смотревшим за лодкой.

Но как-то вечером, неделю тому назад, г-жа Роземильи, обедая у Роланов, спросила: «А это очень весело, ловить рыбу?» — и бывший ювелир, охваченный желанием заразить гостью своей манией и обратить ее в свою веру, воскликнул:

— Не хотите ли поехать?

— Хочу.

— В будущий вторник?

— Хорошо.

— А вы способны выехать в пять утра?

Она вскрикнула в изумлении:

— Ах, нет, нет, что вы!

Он был разочарован, его пыл угас, и он сразу усомнился в ее призвании рыболова. Тем не менее он спросил:

— В котором же часу вы могли бы отправиться?

— Ну… часов в девять.

— Не раньше?

— Нет, не раньше, и то уж слишком рано!

Старик колебался. Конечно, улов будет плохой, ведь как только солнце начинает пригревать, рыба больше не клюет; но оба брата настояли на том, чтобы тут же окончательно обо всем условиться.

Итак, в следующий вторник «Жемчужина» стала на якорь у белых утесов мыса Гэв. До полудня удили, потом подремали, потом снова удили, но ничего не попадалось, и старику Ролану пришлось наконец понять, что г-же Роземильи хотелось, в сущности, только покататься по морю. Когда же он убедился, что лесы больше не вздрагивают, у него и вырвалось энергичное «ах, черт!», одинаково относившееся и к равнодушной вдове, и к неуловимой рыбе.

Теперь Ролан рассматривал свой улов с трепетной радостью скупца. Но вот, подняв глаза к небу, он заметил, что солнце начинает садиться.

— Ну, дети, — сказал он, — не пора ли домой?

Братья вытащили из воды лесы, смотали их, вычистили крючки, воткнули их в пробковые поплавки и приготовились.

Ролан встал и, как подобает капитану, оглядел горизонт.

— Ветер спал, — сказал он, — беритесь за весла, дети!

И вдруг, показав на север, добавил:

— Глядите-ка, пароход из Саутгемптона.

Вдали, на розовом небе, над спокойным морем, гладким, как необъятная голубая блестящая ткань с золотым и огненным отливом, поднималось темноватое облачко. А под ним можно было разглядеть корабль, еще совсем крохотный на таком расстоянии.

На юге виднелось немало других столбов дыма, и все они двигались к едва белевшему вдалеке гаврскому молу, на конце которого высился маяк.

Ролан спросил:

— Не сегодня ли должна прийти «Нормандия»?

Жан ответил:

— Да, папа.

— Подай-ка подзорную трубу; думается мне, что это она и есть.

Отец раздвинул медную трубу, приставил ее к глазу, поискал корабль на горизонте и, обнаружив его, радостно воскликнул:

— Да, да, это «Нормандия», никаких сомнений. Не хотите ли посмотреть, сударыня?

Госпожа Роземильи взяла трубу, направила на океанский пароход, но, видимо, не сумела поймать его в поле зрения и ничего не могла разобрать, ровно ничего, кроме синевы, обрамленной цветным кольцом вроде круглой радуги, и каких-то странных темноватых пятен, от которых у нее закружилась голова.

Она сказала, возвращая подзорную трубу:

— Я никогда не умела пользоваться этой штукой. Муж даже сердился; а сам он способен был часами простаивать у окна, рассматривая проходящие мимо суда.

Старик Ролан ответил не без досады:

— Тут дело в каком-нибудь недостатке вашего зрения, потому что подзорная труба у меня превосходная.

Затем он протянул ее жене:

— Хочешь посмотреть?

— Нет, спасибо, я наперед знаю, что ничего не увижу.

Госпожа Ролан, сорокавосьмилетняя, очень моложавая женщина, несомненно, больше всех наслаждалась прогулкой и чудесным вечером.

Ее каштановые волосы только еще начинали седеть. Она казалась такой спокойной и рассудительной, доброй и счастливой, что на нее приятно было смотреть. Как говорил ее старший сын, она знала цену деньгам, но это ничуть не мешало ей предаваться мечтаниям. Она любила романы и стихи не за их литературные достоинства, но за ту нежную грусть и задумчивость, которую они навевали. Какой-нибудь стих, подчас самый банальный, даже плохой, заставлял трепетать в ней, по ее словам, какую-то струнку, внушая ей ощущение таинственного, готового осуществиться желания. И ей приятно было отдаваться этим легким волнениям, немного смущавшим ее душу, в которой обычно все было в таком же порядке, как в счетной книге.

Со времени переезда в Гавр она довольно заметно располнела, и это портило ее фигуру, некогда такую гибкую и тонкую.

Прогулка по морю была большой радостью для г-жи Ролан. Ее муж, человек вообще незлой, обращался с ней деспотически, с той беззлобной грубостью, с какой лавочники имеют обыкновение отдавать приказания. Перед посторонними он еще сдерживал себя, но дома распоясывался и напускал на себя грозный вид, хотя сам всего боялся. Она же из отвращения к ссорам, семейным сценам и бесполезным объяснениям всегда уступала, никогда ничего не требовала. Уже давно она не осмеливалась просить Ролана покатать ее по морю. Поэтому она с восторгом встретила предложение о прогулке и теперь наслаждалась нежданным и новым для нее развлечением.

С самого отплытия она душой и телом отдалась отрадному чувству плавного скольжения по воде. Она ни о чем не думала, ее не тревожили ни воспоминания, ни надежды, и у нее было такое ощущение, будто сердце ее вместе с лодкой плывет по чему-то нежному, струящемуся, ласковому, что укачивает ее и усыпляет.

Когда отец отдал команду: «По местам, и за весла», — она улыбнулась, глядя, как ее сыновья, оба ее взрослых сына, скинули пиджаки и засучили рукава рубашек.

Пьер, сидевший ближе к обеим женщинам, взял весло с правого борта, Жан — с левого, и оба ждали, когда их капитан крикнет: «Весла на воду!» — потому что старик требовал, чтобы все делалось точно по команде.

Разом опустив весла в воду, они откинулись назад, выгребая что было мочи, и тут началась ожесточенная борьба двух соперников, состязающихся в силе. Утром они вышли в море под парусом, не торопясь, но теперь ветер стих, и необходимость взяться за весла пробудила в братьях самолюбивое желание потягаться друг с другом в присутствии молодой красивой женщины.

Когда они отправлялись на ловлю одни со стариком Роланом и шли на веслах, лодкой не управлял никто; отец готовил удочки и, наблюдая за ходом лодки, выправлял его только жестом или словами: «Жан, легче, а ты, Пьер, приналяг». Или же говорил: «Ну-ка, первый, ну-ка, второй, подбавьте жару». И замечтавшийся начинал грести сильнее, а тот, кто слишком увлекся, умерял свой пыл, и ход лодки выравнивался.

Но сегодня им предстояло показать силу своих мускулов. У Пьера руки были волосатые, жилистые и несколько худые; у Жана — полные и белые, слегка розоватого оттенка, с буграми мышц, которые перекатывались под кожей.

Вначале преимущество было за Пьером. Стиснув зубы, нахмурив лоб, вытянув ноги, он греб, судорожно сжимая обеими руками весло, так что оно гнулось во всю длину при каждом рывке и «Жемчужину» относило к берегу. Ролан-отец, предоставив всю заднюю скамью дамам, сидел на носу лодки и, срывая голос, командовал: «Первый, легче; второй, приналяг?» Но первый удваивал рвение, а второй никак не мог подладиться под него в этой беспорядочной гребле.

Наконец капитан скомандовал: «Стоп!» Оба весла одновременно поднялись, и затем Жан, по приказанию отца, несколько минут греб один. Теперь он взял верх, и преимущество так и осталось за ним; он оживился, разгорячился, а Пьер, выдохшийся, обессиленный слишком большим напряжением, начал задыхаться и не поспевал за братом. Четыре раза подряд Ролан-отец приказывал остановиться, чтобы дать старшему сыну передохнуть и выправить лодку. И каждый раз Пьер, побледневший, весь в поту, чувствуя свое унижение, говорил со злостью:

— Не знаю, что со мной, у меня сердечная спазма. Начал так хорошо, а теперь просто руки отваливаются.

— Хочешь, я буду грести обоими веслами? — спрашивал Жан.

— Нет, спасибо, сейчас пройдет.

Госпожа Ролан говорила с досадой:

— Послушай, Пьер, какой смысл упрямиться? Ведь ты не ребенок.

Но он пожимал плечами и продолжал грести.

Госпожа Роземильи, казалось, ничего не видела, не понимала, не слышала. Ее белокурая головка при каждом толчке откидывалась назад быстрым, красивым движением, и на ее висках разлетались завитки волос.

Но вот Ролан воскликнул: «Смотрите-ка, нас нагоняет «Принц Альберт»!» Все оглянулись. Длинный низкий пароход из Саутгемптона приближался полным ходом; у него были две наклоненные назад трубы, желтые, круглые, как щеки, кожухи над колесами, а над переполненной пассажирами палубой реяли раскрытые зонтики. Колеса быстро вращались, с шумом вспенивая воду, и казалось, что это гонец, который спешит изо всех сил; прямой нос рассекал поверхность моря, вздымая две тонкие и прозрачные струи, скользившие вдоль бортов.

Когда «Принц Альберт» приблизился к «Жемчужине», старик Ролан приподнял шляпу, дамы замахали платочками, и несколько зонтиков, колыхнувшись, ответили на это приветствие; затем судно удалилось, оставив за собой на ровной и блестящей поверхности моря легкую зыбь.

Видны были и другие корабли, окутанные клубами дыма, стремившиеся со всех сторон к короткому белому молу, за которым, словно в пасти, они исчезали один за другим. И рыбачьи лодки, и большие парусники с легкими мачтами, скользящие на фоне неба, влекомые едва заметными буксирами, — все они быстро или медленно приближались к этому прожорливому чудовищу, которое порою, словно пресытясь, изрыгало в открытое море новую флотилию пакетботов, бригов, шхун, трехмачтовиков со сложным сплетением снастей. Торопливые пароходы разбегались вправо и влево по плоскому лону океана, а парусники, покинутые маленькими буксирами, стояли недвижно, облекаясь с грот-марса до брам-стеньги в паруса, то белые, то коричневые, казавшиеся алыми в лучах заката.

Госпожа Ролан, полузакрыв глаза, прошептала:

— Ах, боже мой, как море красиво!

Госпожа Роземильи ответила глубоким вздохом без всякого, впрочем, оттенка печали:

— Да, но иногда оно причиняет немало зла.

Ролан воскликнул:

— Смотрите-ка, «Нормандия» входит в порт. Ну и громадина!

Потом, указывая на противоположный берег, по ту сторону устья Сены, он пустился в объяснения; сообщил, что устье шириной в двадцать километров; показал Виллервиль, Трувиль, Ульгат, Люк, Арроманш, и реку Кан, и скалы Кальвадоса, опасные для судов вплоть до самого Шербура. Далее он рассказал о песчаных отмелях Сены, которые перемещаются при каждом приливе, чем сбивают с толку даже лоцманов из Кийбефа, если те ежедневно не проверяют фарватер в Ла-Манше. Упомянул о том, что Гавр отделяет Нижнюю Нормандию от Верхней; что в Нижней Нормандии пастбища, луга и поля отлогого берега спускаются к самому морю. Берег Верхней Нормандии, наоборот, почти отвесный: это высокий, величественный кряж, весь в зубцах и выемках; он тянется до Дюнкерка как бы огромной белой стеной, в каждой расщелине которой приютилось селение или порт — Этрета, Фекан, Сен-Валери, Ле-Трепор, Дьеп и так далее.

Женщины не слушали Ролана; они отдавались приятному оцепенению, созерцая океан, на котором, словно звери вокруг своего логовища, суетились корабли; обе они молчали, слегка подавленные беспредельной ширью неба и воды, зачарованные картиной великолепного заката. Один Ролан говорил без умолку, он был не из тех, кого легко вывести из равновесия. Но женщины наделены большей впечатлительностью, и порой ненужная болтовня оскорбляет их слух, как грубое слово.

Пьер и Жан, уже не думая о соревновании, гребли размеренно, и «Жемчужина», такая крошечная рядом с большими судами, медленно приближалась к порту.

Когда она причалила, матрос Папагри, поджидавший ее, протянул дамам руку, помог им сойти на берег, и все направились в город. Множество гуляющих, которые, как обычно в часы прилива, толпились на молу, также расходились по домам.

Госпожа Ролан и г-жа Роземильи шли впереди, трое мужчин следовали за ними. Поднимаясь по Парижской улице, дамы останавливались иногда перед модным магазином или перед витриной ювелира; полюбовавшись шляпкой или ожерельем, они обменивались замечаниями и шли дальше.

Перед площадью Биржи старик Ролан, по своему обыкновению, остановился взглянуть на торговую гавань, полную кораблей, и на примыкающие к ней другие гавани, где стояли бок о бок в четыре-пять рядов огромные суда. Пристани тянулись на несколько километров; бесчисленные мачты, реи, флагштоки, снасти придавали этому водоему, расположенному посреди города, сходство с густым сухостойным лесом. А над этим безлиственным лесом кружили морские чайки, подстерегая мгновение, чтобы камнем упасть на выкидываемые в море отбросы; юнга, прикрепляющий блок к верхушке бом-брамсели, казалось, забрался туда за птичьими гнездами.

— Может быть, вы пообедаете с нами запросто и проведете у нас вечер? — спросила г-жа Ролан г-жу Роземильи.

— С удовольствием; принимаю без церемоний. Мне было бы грустно остаться сегодня в полном одиночестве.

Пьер, который невольно злился на молодую женщину за ее равнодушие к нему, услыхав эти слова, проворчал: «Ну, теперь вдову не выживешь». Уже несколько дней, как он стал именовать ее «вдовой». В самом слове не было ничего обидного, но оно сердило Жана, — тон, которым его произносил Пьер, казался ему злобным и оскорбительным.

Мужчины остаток пути прошли молча. Роланы жили на улице Прекрасной Нормандки в небольшом трехэтажном доме. Жозефина, девушка лет девятнадцати, взятая прямо из деревни ради экономии, с характерным для крестьянки удивленным и тупым выражением лица отворила дверь, заперла ее, поднялась следом за хозяевами в гостиную, расположенную во втором этаже, и только тогда доложила:

— Какой-то господин заходил три раза.

Ролан-отец, обращавшийся к служанке не иначе, как с криком и руганью, рявкнул:

— Кто еще там приходил, чучело ты этакое!

Жозефина, которую нимало не смущали окрики хозяина, ответила:

— Господин от нотариуса.

— От какого нотариуса?

— Да от господина Каню.

— Ну и что же он сказал?

— Сказал, что господин Каню сам зайдет нынче вечером.

Господин Леканю, нотариус, вел дела старика Ролана и был с ним на короткой ноге. Если он счел нужным предупредить о своем посещении, значит, речь шла о каком-то важном деле, не терпящем отлагательств; и четверо Роланов переглянулись, взволнованные новостью, как это всегда бывает с людьми скромного достатка при появлении нотариуса, ибо оно знаменует перемену в их жизни, вступление в брак, ввод в наследство, начало тяжбы и прочие приятные или грозные события.

Ролан-отец, помолчав с минуту, проговорил:

— Что бы это могло значить?

Госпожа Роземильи рассмеялась:

— Это, наверно, наследство. Вот увидите. Я приношу счастье.

Но они не ожидали смерти никого из близких, кто мог бы им что-нибудь оставить.

Госпожа Ролан, обладавшая превосходной памятью на родню, тотчас же принялась перебирать всех родственников мужа и своих собственных по восходящей линии и припоминать все боковые ветви.

Еще не сняв шляпки, она приступила к расспросам:

— Скажи-ка, отец (дома она называла мужа «отец», а при посторонних иногда «господин Ролан»), скажи-ка, не помнишь ли ты, на ком женился вторым браком Жозеф Лебрю?

— Помню. На Дюмениль, дочери бумажного фабриканта.

— А у них были дети?

— Как же, четверо или пятеро по меньшей мере.

— Значит, с этой стороны ничего не может быть.

Она уже увлеклась этими розысками, уже начала надеяться, что им свалится с неба хотя бы небольшое состояние. Но Пьер, очень любивший мать, зная ее склонность к мечтам и боясь, что она будет разочарована, расстроена и огорчена, если новость окажется плохой, а не хорошей, удержал ее.

— Не обольщайся, мама. Американских дядюшек больше не бывает. Скорее всего, дело идет о партии для Жана.

Все были удивлены таким предположением, а Жан почувствовал досаду, оттого что брат заговорил об этом в присутствии г-жи Роземильи.

— Почему для меня, а не для тебя? Твое предположение очень спорно. Ты старший, значит, прежде всего подумали бы о тебе. И вообще я не собираюсь жениться.

Пьер усмехнулся.

— Уж не влюблен ли ты?

Жан поморщился.

— Разве непременно надо быть влюбленным, чтобы сказать, что покамест не собираешься жениться?

— «Покамест». Это дело другое; значит, ты выжидаешь?

— Допустим, что выжидаю, если тебе угодно.

Ролан-отец слушал, размышлял и вдруг нашел наиболее вероятное решение вопроса:

— Глупость какая! И чего мы ломаем голову? Господин Леканю наш друг, он знает, что Пьеру нужен врачебный кабинет, а Жану адвокатская контора; вот он и нашел что-нибудь подходящее.

Это было так просто и правдоподобно, что не вызвало никаких возражений.

— Кушать подано, — сказала служанка.

И все разошлись по своим комнатам, чтобы умыться перед обедом.

Десять минут спустя они уже собрались в маленькой столовой первого этажа.

Несколько минут прошло в молчании, потом Ролан-отец опять начал вслух удивляться предстоящему визиту нотариуса.

— Но почему он не написал нам, почему три раза присылал клерка, почему намерен прийти лично?

Пьер находил это естественным:

— Ему, наверно, нужно тотчас же получить ответ или сообщить нам о каких-нибудь особых условиях, о которых предпочитают не писать.

Однако все четверо были озабочены и несколько досадовали на себя, что пригласили постороннего человека, который может стеснить их при обсуждении дела и принятии решений.

Как только они опять поднялись в гостиную, доложили о приходе нотариуса.

Ролан бросился ему навстречу:

— Здравствуйте, дорогой мэтр.

Он как бы титуловал г-на Леканю этим словом «мэтр», которое предшествует фамилии всякого нотариуса.

Госпожа Роземильи поднялась:

— Я пойду, я очень устала.

Была сделана слабая попытка удержать ее, но она не согласилась остаться; и в этот вечер, против обыкновения, никто из троих мужчин не пошел ее провожать.

Госпожа Ролан хлопотала вокруг нового гостя.

— Не хотите ли чашку кофе?

— Нет, благодарю, я только что из-за стола.

— Может быть, чаю выпьете?

— Не откажусь, но попозже; сначала поговорим о делах.

Глубокая тишина последовала за этими словами. Нарушал ее только размеренный ход стенных часов да в нижнем этаже служанка гремела посудой: Жозефина была до того глупа, что даже не догадывалась подслушивать у дверей.

Нотариус начал с вопроса:

— Вы знавали в Париже некоего господина Марешаля, Леона Марешаля?

Господин и г-жа Ролан воскликнули в один голос:

— Еще бы!

— Он был вашим другом?

Ролан объявил:

— Лучшим другом, сударь! Но это закоренелый парижанин; он не может расстаться с парижскими бульварами. Начальник отделения в министерстве финансов. После отъезда из столицы я с ним больше не встречался. А потом и переписку прекратили. Знаете, когда живешь так далеко друг от друга…

Нотариус торжественно произнес:

— Господин Марешаль скончался!

У супругов Ролан тотчас же появилось на лице то непроизвольное выражение горестного испуга, притворного или искреннего, с каким встречают подобное известие.

Господин Леканю продолжал:

— Мой парижский коллега только что сообщил мне главное завещательное распоряжение покойного, в силу которого все состояние господина Марешаля переходит к вашему сыну Жану, господину Жану Ролану.

Всеобщее изумление было так велико, что никто не проронил ни слова.

Госпожа Ролан первая, подавляя волнение, пролепетала:

— Боже мой, бедный Леон… наш бедный друг… боже мой… боже мой… Умер!

На глазах у нее выступили слезы, молчаливые женские слезы, капли печали, как будто исторгнутые из души, которые, струясь по щекам, светлые, и прозрачные, сильнее слов выражают глубокую скорбь.

Но Ролан гораздо меньше думал о кончине друга, нежели о богатстве, которое сулила новость, принесенная нотариусом. Однако он не решался напрямик заговорить о статьях завещания и о размере наследства и только спросил, чтобы подойти к волновавшему его вопросу:

— От чего же он умер, бедняга Марешаль?

Господину Леканю это было совершенно неизвестно.

— Я знаю только, — сказал он, — что, не имея прямых наследников, он оставил все свое состояние, около двадцати тысяч франков ренты в трехпроцентных бумагах, вашему младшему сыну, который родился и вырос на его глазах и которого он считает достойным этого дара. В случае отказа со стороны господина Жана наследство будет передано приюту для детей, брошенных родителями.

Ролан-отец, уже не в силах скрывать свою радость, воскликнул:

— Черт возьми, вот это поистине благородная мысль! Не будь у меня потомства, я тоже, конечно, не забыл бы нашего славного друга!

Нотариус просиял.

— Мне очень приятно, — сказал он, — сообщить вам об этом лично. Всегда радостно принести добрую весть.

Он и не подумал о том, что эта добрая весть была о смерти друга, лучшего друга старика Ролана, да тот и сам внезапно позабыл об этой дружбе, о которой только что заявлял столь горячо.

Только г-жа Ролан и оба сына сохраняли печальное выражение лица. Она все еще плакала, вытирая глаза платком и прижимая его к губам, чтобы удержать всхлипыванья.

Пьер сказал вполголоса:

— Он был хороший, сердечный человек. Мы с Жаном часто обедали у него.

Жан, широко раскрыв загоревшиеся глаза, привычным жестом гладил правой рукой свою густую белокурую бороду, пропуская ее между пальцами до последнего волоска, словно хотел, чтобы она стала длинней и уже.

Дважды он раскрывал рот, чтобы тоже произнести приличествующие случаю слова, но, ничего не придумав, сказал только:

— Верно, он очень любил меня и всегда целовал, когда я приходил навещать его.

Но мысли отца мчались галопом; они носились вокруг вести о нежданном наследстве, уже как будто полученном, вокруг денег, словно скрывавшихся за дверью и готовых хлынуть сюда сейчас же, завтра же, по первому слову.

Он спросил:

— А затруднений не предвидится?.. Никаких тяжб?.. Никто не может оспорить завещание?..

Господин Леканю, видимо, был совершенно спокоен на этот счет.

— Нет, нет, мой парижский коллега сообщает, что все абсолютно ясно. Нам нужно только согласие господина Жана.

— Отлично, а дела покойник оставил в порядке?

— В полном.

— Все формальности соблюдены?

— Все.

Но тут бывший ювелир почувствовал стыд — неосознанный мимолетный стыд за ту поспешность, с какой он наводил справки.

— Вы же понимаете, — сказал он, — что я так сразу обо всем спрашиваю потому, что хочу оградить сына от неприятностей, которых он может и не предвидеть. Иногда бывают долги, запутанные дела, мало ли что, и можно попасть в затруднительное положение. Не мне ведь получать наследство, я справляюсь ради малыша.

Жана всегда звали в семье «малышом», хотя он был на голову выше Пьера.

Госпожа Ролан, словно очнувшись от сна и смутно припоминая что-то далекое, почти позабытое, о чем когда-то слышала, — а быть может, ей только померещилось, — проговорила, запинаясь:

— Вы, кажется, сказали, что наш бедный друг оставил наследство моему сыну Жану?

— Да, сударыня.

Тогда она добавила просто:

— Я очень рада: это доказывает, что он нас любил.

Ролан поднялся:

— Вам угодно, дорогой мэтр, чтобы сын мой тотчас же дал письменное согласие?

— Нет, нет, господин Ролан. Завтра. Завтра у меня в конторе, в два часа, если вам удобно.

— Конечно, конечно, еще бы!

Госпожа Ролан тоже поднялась, улыбаясь сквозь слезы: она подошла к нотариусу, положила руку на спинку его кресла и, глядя на г-на Леканю растроганным и благодарным взглядом матери, спросила:

— Чашечку чаю?

— Теперь пожалуйста, сударыня, с удовольствием.

Позвали служанку, она принесла сначала сухое печенье — пресные и ломкие английские бисквиты, как будто предназначенные для клюва попугаев, которые хранятся в наглухо запаянных металлических банках, чтобы выдержать кругосветное путешествие. Потом она пошла за суровыми салфетками, теми сложенными вчетверо чайными салфетками, которые никогда не стираются в небогатых семьях. В третий раз она вернулась с сахарницей и чашками, а затем отправилась вскипятить воду. Все молча ждали.

Говорить никому не хотелось; о многом следовало подумать, а сказать было нечего. Одна только г-жа Ролан пыталась поддерживать разговор. Она рассказала о рыбной ловле, превозносила «Жемчужину», хвалила г-жу Роземильи.

— Она прелестна, прелестна, — поддакивал нотариус.

Ролан-отец, опершись о камин, — как бывало зимой, когда горел огонь, — засунул руки в карманы и вытянул губы, словно собираясь засвистеть: его томило неодолимое желание дать волю своему ликованию.

Братья, одинаково закинув ногу на ногу, сидели в двух одинаковых креслах по левую и правую сторону круглого стола, стоявшего посреди комнаты, и пристально смотрели перед собой; сходство позы еще сильней подчеркивало разницу в выражении их лиц.

Наконец подали чай. Нотариус взял чашку, положил сахару и выпил чай, предварительно накрошив в него небольшой бисквит, слишком твердый, чтобы его разгрызть; потом он встал, пожал руки и вышел.

— Итак, — повторил Ролан, прощаясь с гостем, — завтра в два часа, у вас в конторе.

— Да, завтра в два.

Жан не промолвил ни слова.

После ухода нотариуса некоторое время еще длилось молчание, затем старик Ролан, хлопнув обеими руками по плечам младшего сына, воскликнул:

— Что же ты, подлец, не поцелуешь меня?

Жан улыбнулся и поцеловал отца.

— Я не знал, что это необходимо.

Старик уже не скрывал своей радости. Он кружил по комнате, барабанил неуклюжими пальцами по мебели, повертывался на каблуках и повторял:

— Какая удача! Что за удача! Вот это удача!

Пьер спросил:

— Вы, стало быть, близко знали Марешаля в Париже?

Отец ответил:

— Еще бы, черт возьми! Да он все вечера просиживал у нас; ты, верно, помнишь, как он заходил за тобой в коллеж в отпускные дни и как часто провожал тебя туда после обеда. Да вот в то утро, когда родился Жан, именно Марешаль и побежал за доктором. Он завтракал у нас, твоя мать почувствовала себя плохо. Мы тотчас поняли, в чем дело, и он бросился со всех ног. Впопыхах он еще вместо своей шляпы захватил мою. Я потому это помню, что после мы очень смеялись над этим. Может быть, и в смертный час ему вспомнился этот случай, а так как у него не было наследников, он и сказал себе: «Раз уж я помог этому малышу родиться, оставлю-ка я ему свое состояние».

Госпожа Ролан, откинувшись на спинку глубокого кресла, казалось, вся ушла в воспоминания о прошлом. Она прошептала, как будто размышляя вслух:

— Ах, это был добрый друг, беззаветно преданный и верный, редкий человек по нынешним временам.

Жан поднялся.

— Я пройдусь немного, — сказал он.

Отец удивился и попробовал его удержать, — ведь нужно было еще кое-что обсудить, обдумать, принять кое-какие решения. Но Жан заупрямился, отговариваясь условленной встречей. К тому же до введения в наследство будет еще достаточно времени, чтобы обо всем потолковать.

И он ушел; ему хотелось побыть наедине со своими мыслями. Пьер заявил, что тоже уходит, и через несколько минут последовал за братом.

Когда супруги остались одни, старик Ролан схватил жену в объятия, расцеловал в обе щеки и сказал, как бы отводя упрек, который она часто ему делала:

— Видишь, дорогая, богатство свалилось нам с неба. Вот и незачем мне было торчать дольше в Париже, надрывая здоровье ради детей, вместо того чтобы перебраться сюда.

Госпожа Ролан нахмурилась.

— Богатство свалилось с неба для Жана, — сказала она, — а Пьер?

— Пьер? Но он врач, он без куска хлеба не будет… да и брат, конечно, поможет ему.

— Нет, Пьер не примет помощи. Наследство досталось Жану, одному Жану. Пьер оказался жестоко обделенным.

Старик, видимо, смутился:

— Так мы откажем ему побольше.

— Нет. Это тоже будет несправедливо.

Тогда он рассердился:

— А ну тебя совсем! Я-то тут при чем? Вечно ты выкопаешь какую-нибудь неприятность. Непременно надо испортить мне настроение. Пойду-ка лучше спать.Покойной ночи. Что ни говори, это удача, чертовская удача!

И он вышел, радостный и счастливый, так и не обмолвясь ни словом сожаления о покойном друге, который перед смертью столь щедро одарил его семью.

А г-жа Ролан снова погрузилась в раздумье, пристально глядя в коптящее пламя догорающей лампы.

Глава 2

Выйдя из дому, Пьер направился в сторону Парижской улицы, главной улицы Гавра, людной, шумной, ярко освещенной. Свежий морской ветер ласкал ему лицо, и он шел медленно, с тросточкой под мышкой, заложив руки за спину.

Ему было не по себе, он чувствовал какую-то тяжесть, недовольство, словно получил неприятное известие. Он не мог бы сказать, что именно его огорчает, отчего так тоскливо на душе и такая расслабленность во всем теле. Он испытывал боль, но что болело, он и сам не знал… Где-то в нем таилась болезненная точка, едва ощутимая ссадина, место которой трудно определить, но которая все же не дает покоя, утомляет, мучает, — какое-то неизведанное страдание, крупица горя.

Когда он дошел до площади Театра и увидел ярко освещенные окна кафе Тортони, ему захотелось зайти туда, и он медленно направился к входу. Но в последнюю минуту он подумал, что встретит там приятелей, знакомых, что с ними придется разговаривать, и его внезапно охватило отвращение к мимолетной дружбе, которая завязывается за чашкой кофе и за стаканом вина. Он повернул обратно и снова пошел по главной улице, ведущей к порту.

Он спрашивал себя: «Куда же мне пойти?» — мысленно ища место, которое бы его привлекло и отвечало бы его душевному состоянию. Но ничего не мог придумать, потому что, хотя он и тяготился одиночеством, ему все же не хотелось ни с кем встречаться.

Дойдя до набережной, он с минуту постоял в нерешительности, потом свернул к молу: он избрал одиночество.

Наткнувшись на скамью, стоявшую у волнореза, он сел на нее, чувствуя себя уже утомленным, потеряв вкус к едва начавшейся прогулке.

Он спросил себя: «Что со мной сегодня?» — и стал рыться в своей памяти, доискиваясь, не было ли какой неприятности, как врач расспрашивает больного, стараясь найти причину недуга.

У него был легко возбудимый и в то же время трезвый ум; он быстро увлекался, но потом начинал рассуждать, одобряя или осуждая свои порывы; однако в конечном счете побеждало преобладающее свойство его натуры, и человек чувств в нем всегда брал верх над человеком рассудка.

Итак, он старался понять, откуда взялось это раздражение, эта потребность бродить без цели, смутное желание встретить кого-нибудь для того лишь, чтобы затеять спор, и в то же время отвращение ко всем людям, которых он мог бы встретить, и ко всему, что они могли бы ему сказать.

И он задал себе вопрос: «Уж не наследство ли Жана?»

Да, может быть, и так.

Когда нотариус объявил эту новость, Пьер почувствовал, как у него забилось сердце. Ведь человек не всегда властен над собою, нередко им овладевают страсти внезапные и неодолимые, и он тщетно борется с ними.

Он глубоко задумался над физиологическим воздействием, которое может оказывать любое событие на наше подсознание, вызывая поток мыслей и ощущений мучительных или отрадных; зачастую они противоречат тем, к которым стремится и которые признает здравыми и справедливыми наше мыслящее «я», поднявшееся на более высокую ступень благодаря развившемуся уму.

Он старался представить себе душевное состояние сына, получившего большое наследство: теперь он может насладиться множеством долгожданных радостей, недоступных ранее из-за отцовской скупости; но все же он любил отца и горько оплакивал его.

Пьер встал и зашагал к концу мола. На душе у него стало легче, он радовался, что понял, разгадал самого себя, что разоблачил второе существо, таящееся в нем.

«Итак, я позавидовал Жану, — думал он. — По правде говоря, это довольно низко! Теперь я в этом убежден, так как прежде всего у меня мелькнула мысль, что он женится на госпоже Роземильи. А между тем я вовсе не влюблен в эту благоразумную куклу, она способна только внушить отвращение к здравому смыслу и житейской мудрости. Следовательно, это не ревность, это зависть, и зависть беспредметная, в ее чистейшем виде, зависть ради зависти! Надо следить за собой!»

Дойдя до сигнальной мачты, указывающей уровень воды в порту, он чиркнул спичкой, чтобы прочесть список судов, стоявших на рейде в ожидании прилива. Тут были пакетботы из Бразилии, Ла-Платы, Чили и Японии, два датских брига, норвежская шхуна и турецкий пароход, которому Пьер так удивился, как если бы прочел «швейцарский пароход», и ему представился, словно в каком-то причудливом сне, большой корабль, где взбираются по мачтам люди в тюрбанах и шароварах.

«Какая глупость, — подумал он, — ведь турки — морской народ!»

Пройдя еще несколько шагов, он остановился, чтобы посмотреть на рейд. С правой стороны, над Сент-Адресс, на мысе Гэв, два электрических маяка, подобно близнецам-циклопам, глядели на море долгим, властным взглядом. Выйдя из двух смежных очагов света, оба параллельных луча, словно гигантские хвосты комет, спускались прямой, бесконечной, наклонной линией с высшей точки берега к самому горизонту. На обоих молах два других огня, отпрыски этих колоссов, указывали вход в Гавр; а дальше, по ту сторону Сены, виднелись еще огни, великое множество огней: они были неподвижны или мигали, вспыхивали или гасли, открывались или закрывались — точно глаза, желтые, красные, зеленые глаза порта, стерегущие темное море, покрытое судами, точно живые глаза гостеприимной земли, которые одним механическим движением век, неизменным и размеренным, казалось, говорили: «Я здесь. Я — Трувиль, я — Онфлер, я — Понт-Одмер». А маяк Этувилля, вознесясь над всеми огнями в такую высь, что издали его можно было принять за планету, указывал путь в Руан меж песчаных отмелей вокруг устья Сены.

Над глубокой, над беспредельной водой, более темной, чем небо, там и сям, словно мелкие звездочки, виднелись огоньки. Они мерцали в вечерней мгле, то близкие, то далекие, белым, зеленым или красным светом. Почти все они были неподвижны, но иные как будто перемещались; это были огни судов, стоявших на якоре или еще только идущих на якорную стоянку.

Но вот в вышине, над крышами города, взошла луна, словно и она была огромным волшебным маяком, зажженным на небосклоне, чтобы указывать путь бесчисленной флотилии настоящих звезд.

Пьер проговорил почти вслух:

— А мы-то здесь портим себе кровь из-за всякого вздора!

Вдруг близ него, в широком, черном пролете между двумя молами, скользнула длинная причудливая тень. Перегнувшись через гранитный парапет, Пьер увидел возвращавшуюся в порт рыбачью лодку; ни звука голосов, ни всплеска волн, ни шума весел не доносилось с нее; она шла неслышно, ветер с моря надувал ее высокий темный парус.

Пьер подумал: «Если жить в рыбачьей лодке, пожалуй, можно было бы найти покой!» Потом, пройдя еще несколько шагов, он заметил человека, сидевшего на конце мола.

Кто же это? Мечтатель, влюбленный мудрец, счастливец или горемыка? Пьер приблизился, ему хотелось увидеть лицо этого отшельника; и вдруг он узнал брата.

— А-а, это ты, Жан?

— А-а… Пьер… Что ты здесь делаешь?

— Решил подышать свежим воздухом. А ты?

Жан рассмеялся:

— Я тоже дышу свежим воздухом.

Пьер сел рядом с братом.

— Очень красиво, правда?

— Да, красиво.

По звуку голоса он понял, что Жан ничего не видел. Пьер продолжал:

— Когда я здесь, мной овладевает страстное желание уехать, уйти на этих кораблях куда-нибудь на север или на юг. Подумать только, что эти огоньки прибывают со всех концов света, из стран, где благоухают огромные цветы, где живут прекрасные девушки, белые или меднокожие, из стран, где порхают колибри, бродят на свободе слоны, львы, где правят негритянские царьки, из всех тех стран, что стали сказками, потому что мы не верим больше ни в Белую Кошечку[67], ни в Спящую Красавицу. Да, недурно было бы побаловать себя прогулкой в дальние края, но для этого нужны средства, и не малые…

Он вдруг замолчал, вспомнив, что у брата есть теперь эти средства, что, избавленный от всех забот, от каждодневного труда, свободный, ничем не связанный, счастливый, радостный, он может отправиться, куда ему вздумается, — к белокурым шведкам или к черноволосым женщинам Гаваны.

Но тут, как это часто бывало с ним, у него внезапно и мгновенно пронеслось в уме: «Куда ему! Он слишком глуп, он женится на вдове, только и всего». Такие мысли приходили ему в голову вопреки его воле, и он не мог ни предвидеть их, ни предотвратить, ни изменить, словно они исходили от его второй, своенравной и необузданной, души.

Пьер встал со скамьи.

— Оставляю тебя мечтать о будущем; мне хочется пройтись.

Он пожал брату руку и сказал с большой теплотой:

— Ну, мой маленький Жан, вот ты и богач! Я очень доволен, что мы встретились здесь и я могу сказать тебе с глазу на глаз, как это меня радует, как сердечно я тебя поздравляю и как сильно люблю.

Жан, кроткий и ласковый от природы, растроганно пробормотал:

— Спасибо… спасибо… милый Пьер, спасибо тебе.

Пьер повернулся и медленно зашагал по молу, заложив руки за спину, с тросточкой под мышкой.

Вернувшись в город, он снова спросил себя, куда же ему деваться: он досадовал на то, что прогулка рано оборвалась, что встреча с братом помешала ему посидеть у моря.

Вдруг его осенила мысль: «Зайду-ка я выпить стаканчик у папаши Маровско», — и он направился к кварталу Энгувиль.

С папашей Маровско он познакомился в клинике, в Париже. Ходили слухи, что этот старый поляк — политический эмигрант[68], участник бурных событий у себя на родине; приехав во Францию, он заново сдал экзамен на фармацевта и вернулся к своему ремеслу. О прошлой его жизни никто ничего не знал; поэтому среди студентов и практикантов, а впоследствии среди соседей о нем слагались целые легенды. Репутация опасного заговорщика, нигилиста, цареубийцы, бесстрашного патриота, чудом ускользнувшего от смерти, пленила легко воспламеняющееся воображение Пьера Ролана; он подружился со старым поляком, но так и не добился от него никаких признаний о прежней его жизни. Из-за Пьера старик и переехал в Гавр и обосновался тут, рассчитывая, что молодой врач доставит ему хорошую клиентуру.

А пока он кое-как перебивался в своей скромной аптеке, продавая лекарства лавочникам и рабочим своего квартала.

Пьер частенько под вечер заходил к нему побеседовать часок-другой; ему нравилась невозмутимость старика, немногословная его речь, прерываемая длинными паузами, так как он видел в этом признак глубокомыслия и мудрости.

Один-единственный газовый рожок горел над прилавком, заставленным пузырьками. Витрина ради экономии освещена не была. На стуле, стоявшем за прилавком, вытянув ноги, уткнувшись подбородком в грудь, сидел старый плешивый человек и крепко спал. Большой нос, похожий на клюв, и облысевший лоб придавали спящему унылый вид попугая.

От звона колокольчика старик проснулся и, узнав доктора, вышел ему навстречу, протягивая обе руки.

Его черный сюртук, испещренный пятнами от кислот и сиропов, чересчур просторный для тощего маленького тела, смахивал на старую сутану; аптекарь говорил с сильным польским акцентом и очень тоненьким голосом, отчего казалось, что это лепечет маленький ребенок, который еще только учится говорить.

Когда Пьер сел напротив старика, тот спросил:

— Что нового, дорогой доктор?

— Ничего. Все то же.

— Вы что-то невеселы нынче.

— Я редко бываю веселым.

— Я вижу, вам надо встряхнуться. Хотите выпить чего-нибудь?

— С удовольствием.

— Сейчас я угощу вас моим новым изделием. Вот уже два месяца я стараюсь состряпать что-нибудь из смородины; до сих пор из нее изготовляли только сиропы… Ну, а я добился… я добился… хорошая настоечка, прямо отличная!

Очень довольный, он подошел к шкафу, открыл дверцу и достал бутылочку. В его походке и во всех его движениях было что-то недоделанное, незавершенное: никогда он не вытягивал руки во всю длину, не расставлял широко ноги, не делал ни одного законченного, решительного жеста. Таковы же были его мысли: он как бы обещал их, намечал, набрасывал, подразумевал, но никогда не высказывал.

Главной заботой его жизни, по видимому, было изготовление сиропов и настоек. «На хорошем сиропе или хорошей настойке наживают состояние», — любил он повторять.

Он изобрел сотни сладких наливок, но ни одна из них не имела успеха. Пьер утверждал, что Маровско напоминает ему Марата[69].

На лотке, служившем для приготовления лекарств, старик принес из задней комнаты две рюмки и наполнил их; подняв рюмки к газовому рожку, собеседники принялись рассматривать жидкость.

— Какой чудесный цвет, прямо рубиновый! — сказал Пьер.

— Не правда ли?

Старческое лицо поляка, напоминавшее попугая, так и сияло.

Доктор отхлебнул, посмаковал, подумал, еще раз отхлебнул и объявил:

— Хороша, очень хороша! И какой-то вкус необычный. Да это находка, дорогой мой!

— Вам нравится? Я очень рад.

Маровско попросил у доктора совета, как ему окрестить свое изобретение; он хотел назвать его «настой из смородины», или «смородиновая наливка», или «смородин», и даже «смородилка».

Пьер не одобрил ни одного из этих названий.

Старик предложил:

— А может быть, так, как вы сейчас сказали: «Рубиновая»?

Но доктор отверг и это название, хотя оно и было найдено им самим, а посоветовал назвать наливку просто «смородиновкой». Маровско объявил, что это великолепно.

Потом они умолкли и просидели несколько минут под одиноким газовым рожком, не произнося ни слова.

Наконец у Пьера вырвалось почти против воли:

— А у нас новость, и довольно странная: умер один из приятелей отца и оставил все свое состояние моему брату.

Аптекарь как будто не сразу понял, но, помедлив, высказал надежду, что половина наследства достанется доктору. Когда же Пьер объяснил, как обстоит дело, аптекарь выразил крайнее удивление и досаду; рассерженный тем, что его молодого друга обошли, он несколько раз повторил.

— Это произведет дурное впечатление.

Пьер, которому опять стало не по себе, пожелал узнать, что Маровско имеет в виду. Почему это произведет дурное впечатление? Что тут дурного, если его брат наследует состояние близкого друга их семьи?

Но осторожный старик ничего не прибавил в объяснение своих слов.

— В таких случаях обоим братьям оставляют поровну. Вот увидите, это произведет дурное впечатление.

Пьер ушел раздосадованный, возвратился в родительский дом и лег спать.

Некоторое время он еще слышал тихие шаги Жана в соседней комнате, потом выпил два стакана воды и заснул.

Глава 3

Пьер проснулся на другой день с твердым намерением добиться успеха в жизни.

Не впервые приходил он к этому решению, но ни разу не пытался осуществить его. Когда он пробовал силы на новом поприще, надежда быстро разбогатеть некоторое время поддерживала в нем энергию и уверенность в себе; но первое препятствие, первая неудача заставляли его искать нового пути.

Зарывшись в теплую постель, он предавался размышлениям. Сколько врачей за короткий срок стали миллионерами! Для этого нужна только известная ловкость; ведь за годы учения он имел случай узнать цену самым знаменитым профессорам и считал их ослами. Уж он-то стоит не меньше, чем они, а может быть, и больше. Если только ему удастся завоевать аристократическую и богатую клиентуру Гавра, он с легкостью будет зарабатывать по сотне тысяч франков в год. И он принимался тщательно подсчитывать будущий верный доход. Утром он отправляется из дому навещать больных. Если взять в среднем на худой конец десять человек в день, по двадцать франков с каждого, это даст самое меньшее семьдесят две тысячи франков в год, даже семьдесят пять: ведь наверняка будет не десять больных, а больше. После обеда он принимает у себя в кабинете также в среднем десять пациентов по десяти франков; итого, положим, тридцать шесть тысяч франков. Вот вам и сто двадцать тысяч франков — сумма кругленькая. Старых пациентов и друзей он будет посещать за десять франков и принимать у себя за пять; это, может быть, слегка уменьшит итог, но возместится консилиумами и разными случайными доходами, всегда перепадающими врачу.

Достигнуть всего этого совсем нетрудно при помощи умелой рекламы, например, заметок в «Фигаро», указывающих на то, что парижские медицинские круги пристально следят за поразительными методами лечения, применяемыми молодым и скромным гаврским медиком. Он станет богаче брата, и не только богаче — он будет знаменит и счастлив, потому что своим состоянием будет обязан только себе; и он щедро одарит своих старых родителей, по праву гордящихся его известностью. Он не женится, чтобы не связать себя на всю жизнь с одной-единственной женщиной, но у него будут любовницы — какие-нибудь хорошенькие пациентки.

Он почувствовал такую уверенность в успехе, что вскочил с постели, словно желая тотчас овладеть им, и, быстро одевшись, пустился на поиски подходящего помещения.

Бродя по улицам, он думал о том, до чего ничтожны побудительные причины наших поступков. Он мог бы, он должен был бы прийти к этому решению еще три недели тому назад, а оно внезапно родилось только теперь и, несомненно, потому, что его брат получил наследство.

Он останавливался только перед теми дверьми, где висело объявление, извещавшее о сдаче хорошей или роскошной квартиры; от предложений без этих прилагательных он отворачивался с презрением и, осматривая квартиры, держался высокомерно, высчитывал высоту потолков, набрасывал в записной книжке план, отмечал сообщение между комнатами и расположение выходов, причем заявлял, что он врач и много принимает на дому. Лестница должна быть широкой и содержаться в чистоте. И вообще выше второго этажа он поселиться не может.

Записав семь или восемь адресов и наведя сотню справок, он вернулся домой, опоздав к завтраку на четверть часа.

Уже в передней он услышал стук тарелок. Значит, завтракали без него. Почему? Никогда у них в доме не соблюдалась такая точность. Обидчивый по природе, он сразу почувствовал неудовольствие и досаду.

Как только он вошел, Ролан сказал ему:

— Ну, Пьер, пошевеливайся! Ты ведь знаешь, мы в два часа идем к нотариусу. Сегодня не время копаться.

Доктор, ничего не отвечая, поцеловал мать, пожал руку отцу и брату и сел за стол; потом взял с большого блюда посреди стола оставленную для него отбивную. Она оказалась остывшей, сухой и, наверно, была самая жилистая. Он подумал, что ее могли бы поставить в печку до его прихода и что не следовало терять голову до такой степени, чтобы совершенно забыть о другом сыне, о старшем. Разговор, прерванный его приходом, возобновился.

— Я бы вот что сделала на твоем месте, — говорила Жану г-жа Ролан. — Прежде всего я устроилась бы богато, так, чтобы это всем бросалось в глаза, стала бы бывать в обществе, ездить верхом и выбрала бы одно-два громких дела для защиты, чтобы выступить в них и завоевать положение в суде. Я сделалась бы своего рода адвокатом-любителем, за которым клиенты гонятся. Слава богу, ты теперь избавлен от нужды, и если будешь заниматься своей профессией, то, в сущности, только для того, чтобы не растерять своих знаний; мужчина, впрочем, никогда не должен сидеть без дела.

Ролан-отец, чистя грушу, заявил:

— Нет уж, извините! Я на твоем месте купил бы хорошую лодку, катер, вроде тех, что у наших лоцманов. На нем можно дойти хоть до Сенегала!

Высказал свое мнение и Пьер. В конце концов, не богатство составляет духовную ценность человека. Людей посредственных оно только заставляет опускаться, но в руках сильных людей оно — мощный рычаг. Правда, такие люди редки. Если Жан подлинно незаурядный человек, то теперь, когда он избавлен от нужды, он может доказать это. Но работать придется в тысячу раз больше, чем при других обстоятельствах. Не в том задача, чтобы выступать за или против вдов и сирот и класть в карман столько-то экю за всякий выигранный или проигранный процесс, но в том, чтобы стать выдающимся юристом, светилом права.

Пьер добавил в виде заключения:

— Будь у меня деньги, сколько бы трупов я вскрыл!

Старик Ролан пожал плечами:

— Та-та-та! Самое мудрое, что можно сделать, — это жить в свое удовольствие. Мы не вьючные животные, а люди. Когда родишься бедняком, нужно работать, и, что поделаешь, приходится работать! Но когда имеешь ренту — черта с два! Каким нужно быть дуралеем, чтобы лезть из кожи вон.

Пьер ответил свысока:

— У нас разные взгляды! Я уважаю только знание и ум и презираю все остальное.

Госпожа Ролан всегда старалась смягчить постоянные стычки между отцом и сыном, поэтому она переменила разговор и стала рассказывать об убийстве в Больбек-Нуанто, происшедшем на прошлой неделе. Все тотчас же с увлечением занялись подробностями этого злодеяния, захваченные тайной преступлений; ведь как бы ни были жестоки, позорны и отвратительны преступления, они всегда возбуждают в людях любопытство и обладают непонятной, но, бесспорно, притягательной силой.

Однако старик Ролан то и дело смотрел на часы.

— Ну, — сказал он, — пора отправляться.

Пьер усмехнулся.

— Еще нет и часа. По правде говоря, незачем было заставлять меня есть холодную котлету.

— Ты пойдешь к нотариусу? — спросила г-жа Ролан.

Он сухо ответил:

— Нет. Зачем? Мое присутствие там совершенно лишнее.

Жан молчал, словно дело вовсе его не касалось. Когда говорили об убийстве в Больбеке, он, как юрист, высказал кое-какие замечания и развил некоторые соображения о преступности. Теперь он умолк, но блеск его глаз, яркий румянец щек — все, вплоть до лоснящейся бороды, казалось, кричало о его торжестве.

После ухода родных Пьер, снова оставшись в одиночестве, возобновил утренние поиски квартиры. В течение двух-трех часов он поднимался и спускался по лестницам, пока не обнаружил наконец на бульваре Франциска I очаровательное помещение: просторный бельэтаж с двумя выходами на разные улицы, с двумя гостиными, с застекленной галереей, где больные в ожидании своей очереди могли бы прогуливаться среди цветов, и с восхитительной круглой столовой, обращенной окнами к морю.

Он уже решил было нанять эту квартиру, но цена в три тысячи франков остановила его, тем более что нужно было заплатить вперед за первый квартал, а у него не было ничего и впредь не предвиделось ни единого су.

Скромное состояние, накопленное отцом, едва приносило восемь тысяч франков ренты, и Пьер упрекал себя за то, что нередко ставил родителей в стесненное положение своими колебаниями в выборе профессии, своими планами, никогда не доводимыми до конца, и постоянными переменами факультетов. И он ушел, пообещав дать ответ не позже чем через два дня: он решил, как только Жана введут в права наследства, попросить у него денег на уплату за первый квартал или даже за полугодие, что составило бы полторы тысячи франков.

«Ведь это всего на несколько месяцев, — думал он. — Быть может, я возвращу долг до конца года. Это так просто, он с удовольствием даст мне взаймы».

Так как еще не было четырех часов, а делать ему было решительно нечего, он пошел в городской сад и долго сидел там на скамье, ни о чем не думая, устремив глаза в землю, подавленный и удрученный.

Между тем все предыдущие дни, с самого своего возвращения в отчий дом, он проводил совершенно так же, но вовсе не страдал так жестоко от пустоты своего существования и от собственного бездействия. Чем же он заполнял свой день с утра до вечера?

В часы прилива он слонялся по молу, по улицам, по кафе, сидел у Маровско, — словом, не делал ровно ничего. И вдруг эта жизнь, до сих пор нисколько не тяготившая его, представилась ему отвратительной, невыносимой. Будь у него хоть немного денег, он нанял бы коляску и поехал за город покататься вдоль ферм, окруженных оградами, в тени буков и вязов; но он ведь вынужден высчитывать цену каждой кружки пива, каждой почтовой марки, и подобные прихоти ему недоступны. Он вдруг подумал о том, как тяжело в тридцать с лишком лет, краснея, просить у матери луидор на мелкие расходы, и пробормотал, царапая землю концом тросточки:

— Черт возьми, если бы только у меня были деньги!

И мысль о наследстве брата опять кольнула его, подобно осиному жалу, но он с досадой отогнал ее, не желая поддаваться чувству зависти.

Вокруг него в пыли дорожек играли дети. Белокурые, кудрявые, они с серьезным видом, важно и сосредоточенно сооружали маленькие песчаные горки, чтобы потом растоптать их ногами.

Пьер находился в том мрачном состоянии духа, когда человек заглядывает во все уголки своей души и перетряхивает все тайники ее.

«Наши труды подобны работе этих малышей», — думал он. А затем спросил себя, не в том ли высшая мудрость жизни, чтобы произвести на свет два-три таких бесполезных существа и с любопытством и радостью следить за их ростом. У него мелькнула мысль о женитьбе. Когда ты не одинок — не чувствуешь себя таким неприкаянным. По крайней мере, в часы смятения и неуверенности подле тебя будет живое существо; ведь уже много значит, если в тяжелую минуту можешь сказать женщине «ты».

И он начал думать о женщинах.

Он мало знал их: в Латинском квартале у него бывали только мимолетные связи, которые обрывались, как только кончались деньги, присланные из дому на месяц, и возобновлялись или заменялись новыми в следующем месяце. А ведь должны же существовать на свете и другие женщины — добрые, нежные, отзывчивые. Разве не была его мать душою и очарованием домашнего очага? Как он хотел бы встретить женщину, настоящую женщину!

Он вдруг встал со скамейки и решил навестить г-жу Роземильи.

Но затем так же быстро опустился на место. Нет, она ему не нравится! Почему? В ней было слишком много прозаического, будничного здравого смысла; да и притом она, конечно, предпочитает Жана. Пьер не признавался себе в этом прямо, но это обстоятельство играло немалую роль в невысоком мнении, которое он составил себе об умственных способностях вдовы, если он и любил брата, то все-таки считал его посредственностью и ставил себя выше него.

Однако нельзя же было оставаться тут до ночи, и он, как накануне вечером, с тоскою спрашивал себя:

— Куда же мне деваться?

Ему хотелось внимания, нежности, чтобы его приласкали, утешили. Утешили — но в чем? Он сам не мог бы сказать этого. Он чувствовал себя разбитым и обессиленным, а в такие минуты присутствие женщины, ее ласка, прикосновение ее руки, шелест платья, нежный взгляд черных или голубых глаз необходимы нашему сердцу сейчас же, сию минуту.

Ему вспомнилась одна служаночка из пивной: как-то вечером он проводил ее и зашел к ней, а потом встречался с нею время от времени.

Он снова встал со скамьи и решил пойти выпить кружку пива с этой девушкой. Что он ей скажет? Что она скажет ему? Вероятно, ничего. Не все ли равно? На несколько мгновений он задержит ее руку в своей! Она как будто расположена к нему. Почему бы ему не видеться с нею почаще?

Он нашел ее в полупустой пивной, где она дремала на стуле. Трое посетителей курили трубки, облокотясь на дубовые столы, кассирша читала роман, а хозяин, без пиджака, крепко спал на скамейке.

Завидев Пьера, девушка быстро вскочила и подошла к нему.

— Здравствуйте, как поживаете?

— Ничего, а ты?

— Отлично. Редко вы к нам заглядываете!

— Да, я очень занят. Ты ведь знаешь, я врач.

— Да ну! Вы мне этого не говорили. Кабы я знала, то к вам бы и обратилась: я хворала на прошлой неделе. Что вы закажете?

— Кружку пива, а тебе?

— Тоже кружку пива, если ты угощаешь.

И она сразу перешла на «ты», как будто, предложив угостить ее, он дал на это молчаливое согласие. Сидя друг против друга, они разговорились. Время от времени она брала его за руку с привычной фамильярностью девицы, продающей свои ласки, и, глядя на него зазывающим взглядом, спрашивала:

— Почему не заходишь чаще? Ты мне нравишься, миленький.

Но он уже испытывал к ней отвращение, видя, что она глупа, груба и вульгарна. Женщины, говорил он себе, должны являться нам в мечтах или в ореоле роскоши, скрашивающей их пошлость.

— Ты на днях проходил мимо с красивым блондином, — сказала она, — у него такая большая борода. Это брат твой, что ли?

— Брат.

— Экий красавчик!

— Ты находишь?

— Еще бы! И сразу видно, что веселый.

Какое непонятное побуждение толкнуло его вдруг рассказать служанке из пивной о наследстве Жана? Почему эта мысль, которую он гнал от себя, когда был один, которую отталкивал из страха перед смятением, вносимым ею в душу, — почему теперь он не удержал ее, почему дал сорваться с языка, словно не мог побороть желания излить свое переполненное горечью сердце?

— Моему брату повезло, — сказал он, заложив ногу на ногу. — Он только что получил наследство в двадцать тысяч франков ренты.

Ее голубые глаза широко раскрылись, и в них блеснул алчный огонек.

— Ого! Кто же ему оставил, бабушка или тетка?

— Нет, старый друг моих родителей.

— Всего только друг? Быть не может! А тебе ничего не оставил?

— Нет. Я очень мало знал его.

Она подумала немного и сказала с хитрой усмешкой:

— Ну и везет же твоему брату, что у него такие друзья! Не мудрено, что он совсем не похож на тебя!

Он ощутил безотчетное желание ударить ее по лицу, и губы его судорожно кривились, когда он спросил:

— Что ты хочешь этим сказать?

Она ответила самым невинным и простодушным тоном:

— Да ничего. Я говорю, что ему счастье привалило, а тебе нет.

Он бросил на стол двадцать су и вышел.

В ушах неотступно звучали слова: «Не мудрено, что он совсем не похож на тебя».

Что она думала, что разумела под этими словами? Несомненно, в них скрывалась насмешка, какой-то злой и подлый намек. Уж не решила ли эта девка, что его брат — сын Марешаля?

Это подозрение, падавшее на его мать, так потрясло Пьера, что он остановился, ища взглядом, где бы присесть.

Прямо перед ним было кафе. Он вошел туда и сказал подошедшему гарсону:

— Кружку пива.

Сердце у него колотилось, по телу пробегала дрожь. И вдруг ему вспомнилось, что сказал накануне Маровско: «Это произведет дурное впечатление». Неужели у старика явилась та же мысль, то же подозрение, что и у этой твари?

Нагнувшись над кружкой, он смотрел, как пузырится и тает белая пена, и спрашивал себя: «Неужели кто-нибудь поверит такой нелепости?»

Причины, способные возбудить это гнусное подозрение, открывались ему одна за другой — ясные, очевидные, беспощадные. Что старый холостяк, не имеющий наследников, оставляет свое состояние обоим сыновьям своего друга — это вполне понятно и естественно, но если он оставляет его целиком одному из сыновей, то люди, конечно, будут удивляться, шушукаться и в конце концов лукаво улыбаться. Как он сам не предвидел этого, как не почувствовал этого отец, как не догадалась об этом мать? Нет, они слишком обрадовались неожиданному богатству, чтобы это могло прийти им в голову. И разве такие честные, порядочные люди, как его родители, способны заподозрить такую гнусность?

Да, но окружающие, соседи — булочник, бакалейщик и другие лавочники, все, кто их знал, — разве не будут повторять отвратительную сплетню, забавляться ею, злорадствовать, смеяться над отцом и с презрением говорить о матери?

Заметила же служанка пивной, что Жан блондин, а он брюнет, что они не похожи друг на друга ни лицом, ни походкой, ни осанкой, ни характером, — ведь теперь это бросится в глаза всем, поразит всех. Когда зайдет речь об одном из сыновей Роланов, теперь будут спрашивать: «Это который же, настоящий или побочный?»

Он поднялся, решив предупредить брата, предостеречь его от страшной опасности, угрожающей чести их матери. Но что может сделать Жан? Самое простое было бы, конечно, отказаться от наследства, пусть оно пойдет на бедных, друзьям же и знакомым, успевшим узнать о завещании, сказать, что его статьи и условия неприемлемы, что они сделали бы Жана не наследником, а только хранителем чужого состояния.

По дороге домой он решил, что с братом ему следует повидаться наедине, чтобы не заводить такой разговор при родителях.

Еще на пороге до него донесся шум голосов и смех из гостиной, а войдя туда, он увидел г-жу Роземильи и капитана Босира, которых отец привел с собой и оставил обедать, чтобы отпраздновать радостную новость.

Для возбуждения аппетита были поданы вермут и абсент, и все пришли в хорошее настроение. Капитан Босир был маленький человечек, который столько катался по морям, что стал совсем круглым, и казалось, что у него даже мысли круглые, как прибрежная галька; он смеялся так, что в его горле рокотали одни звуки «р», и был убежден, что жизнь чудесна и ничем в ней не нужно пренебрегать.

Он чокался со стариком Роланом, а Жан подносил дамам по второй рюмке.

Госпожа Роземильи отказывалась, но капитан Босир, знавший ее покойного мужа, воскликнул:

— Смелее, смелее, сударыня, как говорится «bis rеpetita placent», а это значит: «Два вермута никогда не повредят». С тех пор как я больше не хожу в море, я каждый день перед обедом сам устраиваю себе небольшую качку. После кофе добавляю еще немного килевой, и к вечеру у меня волнение на море. Правда, до шторма я никогда не довожу, никогда, — боюсь крушения.

Ролан, поощряемый старым капитаном в своей страсти к мореплаванью, покатывался со смеху; от абсента лицо его раскраснелось, глаза помутнели. У него было толстое брюхо лавочника, как будто вместившее в себя все остальные части тела, дряблое брюхо, какое бывает у людей сидячего образа жизни; не оставалось уже ни бедер, ни груди, ни рук, ни шеи, словно на сиденье с гула нагромоздилась вся его туша.

Босир, напротив, несмотря на малый рост и толщину, был весь налитой и упругий, как мяч.

Госпожа Ролан только пригубила первую рюмку и, вся порозовев, блестящими от счастья глазами любовалась младшим сыном.

Теперь и он дал полную волю своей радости. Все было кончено и подписано, он уже владел рентой в двадцать тысяч франков. В его смехе, в самом голосе, ставшем более звучным, во взгляде на собеседницу, в его движениях, более свободных и отчетливых, уже чувствовалась самоуверенность, которую придают деньги.

Когда доложили, что обед подан и старик Ролан собрался было предложить руку г-же Роземильи, его супруга воскликнула:

— Нет, нет, отец, сегодня все для Жана.

Стол был накрыт с непривычной роскошью; перед тарелкой Жана, сидевшего на отцовском месте, возвышался огромный букет, весь в ленточках, настоящий парадный букет, напоминавший увешанный флагами купол здания. Вокруг него стояли четыре вазы: одна с пирамидой великолепных персиков, вторая с монументальным тортом, начиненным взбитыми сливками и украшенным колокольчиками из жженого сахара, — целый собор из теста; третья с ломтиками ананаса в светлом сиропе, а четвертая — неслыханная роскошь! — с черным виноградом, привезенным из жарких стран.

— Черт возьми! — сказал Пьер, усаживаясь. — Мы празднуем восшествие на престол Жана Богатого.

После супа выпили мадеры, и тут уж все заговорили разом. Босир рассказывал, как ему случилось обедать у одного негритянского генерала в Сен-Доминго. Ролан-отец слушал его, все время стараясь вставить собственный рассказ о другом обеде, который дал один из его друзей в Медоне, после чего приглашенные хворали две недели. Г-жа Роземильи, Жан и его мать, заранее предвкушая удовольствие, говорили о прогулке в Сен-Жуэн, где можно будет и позавтракать. Пьер жалел, что не пообедал в каком-нибудь кабачке на берегу моря, где был бы избавлен от этого шума, смеха и веселья, которые его раздражали.

Он обдумывал, как ему приступить к делу, как высказать брату свои опасения и заставить его отказаться от богатства, которое уже принадлежало ему, которым он упивался. Конечно, Жану будет нелегко, но так надо: какие могут быть колебания, если затронуто доброе имя матери.

Появление на столе огромного морского окуня дало Ролану повод пуститься в рассказы о рыбной ловле. Босир, со своей стороны, поведал о необыкновенных уловах в Габуне[70], в Сент-Мари на Мадагаскаре и в особенности у берегов Китая и Японии, где у рыб такая же забавная внешность, как и у тамошних жителей. И он стал описывать этих рыб, их большие золотистые глаза, голубое или красное брюшко, причудливые плавники, похожие на веера, хвосты, вырезанные в форме полумесяца, — и все это с такими уморительными ужимками, что, слушая его, все смеялись до слез.

Один Пьер, казалось, недоверчиво относился к этим рассказам и бурчал себе под нос:

— Верно говорят, что нормандцы — те же гасконцы, только северные.

После рыбы подали слоеный пирог, затем жареных цыплят, салат, зеленые бобы и питивьерский паштет из жаворонков. За столом прислуживала горничная г-жи Роземильи. Веселье возрастало с каждым стаканом вина. Когда хлопнула пробка первой бутылки шампанского, Ролан-отец, очень возбужденный, причмокнул, подражая этому звуку, и объявил:

— Такой выстрел я предпочитаю пистолетному.

Пьер, все больше и больше раздражаясь, ответил насмешливо:

— А между тем для тебя такой выстрел куда опаснее пистолетного.

Ролан, уже собиравшийся выпить, поставил на стол полный бокал.

— Почему это?

Он уже давно жаловался на свое здоровье, на ощущение тяжести, на головокружение, на постоянное и необъяснимое недомогание.

Доктор продолжал:

— Потому что пуля может пролететь мимо, а бокал вина неизбежно попадет к тебе в желудок.

— Ну и что же?

— А то, что вино обжигает желудок, расстраивает нервную систему, затрудняет кровообращение и подготовляет апоплексический удар, которому подвержены люди твоей комплекции.

Опьянение бывшего ювелира вдруг рассеялось, как дым от порыва ветра, и он уставился на сына тревожным и пристальным взглядом, стараясь понять, не шутка ли это.

Но Босир воскликнул:

— Ах, уж эти доктора, вечно одно и то же: не ешьте, не пейте, не любите, хороводов не водите. Это, изволите видеть, вредит драгоценному здоровью. А я проделывал все это, сударь, собственной персоной, во всех частях земного шара, всюду, где только мог и сколько мог, и ничуть мне это не повредило.

Пьер едко заметил:

— Во первых, капитан, вы крепче моего отца, а, кроме того, все любители пожить говорят то же, что и вы, до того самого дня, когда… словом, когда они уже не могут наутро сказать осторожному врачу: «Вы были правы, доктор». Отец делает то, что всего опаснее и вреднее для него. Вполне естественно, что, видя это, я его предупреждаю. Я был бы плохим сыном, если бы поступал иначе.

Огорченная г-жа Ролан тоже вступилась за старика:

— Пьер, что с тобой? От одного раза ничего не случится. Подумай, какой сегодня праздник для него, для всей семьи. Ты портишь ему удовольствие и огорчаешь нас. Это просто нехорошо!

Он пробормотал, пожимая плечами:

— Пусть делает, что хочет. Я его предупредил.

Но Ролан-отец не стал пить. Он смотрел на свой бокал, полный светлого, искристого вина, легкая, пьянящая душа которого улетала мелкими пузырьками, возникавшими на дне и быстро, торопливо мчавшимися вперед, чтобы испариться на поверхности; он смотрел на свой бокал с опаской, как лиса, которая нашла издохшую курицу и чует западню.

Он спросил неуверенно:

— Так ты думаешь, это мне очень вредно?

Пьеру стало стыдно, и он упрекнул себя, что из-за своего плохого настроения заставляет страдать других.

— Ну, так и быть, один раз можно; только не злоупотребляй вином и не привыкай к нему.

Ролан отец поднял бокал, но все еще не решался поднести его к губам. Он грустно смотрел на него, с желанием и страхом; потом понюхал вино, пригубил и стал пить маленькими глотками, чтобы продлить наслаждение; в душе его боролись и боязнь, и слабость, и вожделение, и, наконец, раскаяние, едва он допил последнюю каплю.

Пьер встретился вдруг глазами с г-жою Роземильи; ее ясный, проницательный и жесткий взгляд был устремлен на него. Пьер почувствовал, отгадал, понял мысль, оживлявшую этот взгляд, гневную мысль женщины, прямой, доброй и бесхитростной; взгляд ее говорил: «Ты завидуешь. Не стыдно тебе?»

Он опустил голову и снова принялся за еду.

Но ел он без охоты, и все казалось ему невкусным. Его томило желание уйти, покинуть этих людей, не слышать больше их разговоров, шуток и смеха.

Тем временем винные пары опять начали туманить мысли Ролана-отца. Он уже позабыл советы своего сына и искоса бросал нежные взгляды на только что начатую бутылку шампанского, стоявшую рядом с его прибором. Не решаясь притронуться к ней из боязни нового выговора, он старался придумать какую-нибудь уловку, хитрый прием, с помощью которого мог бы завладеть ею, не вызвав замечаний Пьера. Он остановился на самом простом способе: небрежно взяв в руки бутылку и держа ее за донышко, он потянулся через стол, наполнил сначала пустой бокал доктора, затем налил по кругу всем остальным, а дойдя до своего бокала, заговорил как можно громче и под шумок налил немного и себе; можно было поклясться, что он сделал это по рассеянности. Впрочем, никто и не обратил на это внимания.

Пьер, сам того не замечая, много пил. Злой и раздраженный, он то и дело машинально подносил ко рту узкий хрустальный бокал, где в живой прозрачной влаге взбегали пузырьки, и пил медленно, чтобы почувствовать на языке легкий и сладостный укол испаряющегося газа.

Приятная теплота понемногу растекалась по всем жилам. Исходя из желудка, где, казалось, был ее очаг, она достигла груди, охватила руки и ноги и разлилась по телу легкой, благотворной волной, радостью, согревающей душу. Ему стало легче, досада и недовольство улеглись; его решение переговорить сегодня же вечером с братом несколько поколебалось, — не потому, чтобы он хоть на миг подумал отказаться от этого, но ему хотелось продлить подольше охватившую его приятную истому.

Босир встал и поднял бокал для тоста. Поклонившись всем по очереди, он начал:

— Прекрасные дамы и милостивые государи, мы собрались сегодня, чтобы отпраздновать счастливое событие, выпавшее на долю одного из наших друзей. В старину говорили, что фортуна слепа; я же думаю, что она просто близорука или коварна. Но вот теперь она купила себе отличный морской бинокль, и это позволило ей различить в Гаврском порту сына нашего достойного приятеля Ролана, капитана «Жемчужины».

Все закричали «браво», всезахлопали оратору, и старик Ролан поднялся для ответного тоста.

Откашлявшись, потому что у него заложило горло и язык ворочался с трудом, он произнес, запинаясь:

— Благодарю вас, капитан, благодарю за себя и за сына. Я никогда не забуду вашего дружеского участия к нам. Пью за исполнение ваших желаний.

Глаза его увлажнились, в носу защипало, и он сел, не находя больше, что сказать.

Жан, засмеявшись, тоже взял слово.

— Это я, — произнес он, — должен благодарить преданных друзей, прекрасных друзей (он взглянул на г-жу Роземильи), которые сегодня столь трогательно проявляют свое расположение. Но не словами могу я выразить им свою признательность Я буду доказывать ее постоянно, и завтра, и каждое мгновение моей жизни, ибо наша дружба непреходяща.

Мать взволнованно прошептала:

— Очень хорошо, Жан.

Босир возгласил, обращаясь к г-же Роземильи.

— А теперь, сударыня, скажите и вы что-нибудь от имени прекрасного пола.

Она подняла бокал и нежным голоском, с легким оттенком печали, произнесла:

— Я пью за благословенную память господина Марешаля.

Наступило подобающее случаю сосредоточенное молчание, как после молитвы, и Босир, скорый на комплименты, заметил:

— Только женщины способны на такую чуткость.

Затем, повернувшись к Ролану-отцу, он спросил:

— Кто же он был такой, этот Марешаль? Вы, стало быть, очень дружили с ним?

Старик, разомлевший от вина, заплакал; язык у него заплетался:

— Как брат родной… понимаете… такого больше не сыщешь… мы были неразлучны… каждый вечер он обедал у нас… возил нас в театр… и все такое… и вообще… Это был друг, истинный друг… истинный… правда, Луиза?

Его жена ответила просто:

— Да, это был верный друг.

Пьер поглядел на отца, на мать, но тут заговорили о другом, и он снова принялся за вино.

Как закончился вечер, он уже не помнил. Пили кофе, потягивали ликеры, смеялись и шутили без конца. Около полуночи он лег в постель с затуманенным сознанием и тяжелой головой и спал как убитый до девяти часов утра.

Глава 4

Сон после шампанского и шартреза, очевидно, успокоил и умиротворил его, потому что проснулся он в самом благодушном настроении. Одеваясь, он разбирал, взвешивал и подытоживал чувства, волновавшие его накануне, стараясь возможно более четко и полно установить их подлинные, сокровенные причины, и внутренние и внешние.

Конечно, у служанки пивной могла явиться гадкая мысль, мысль истой проститутки, когда она узнала, что только один из сыновей Ролана получил наследство от постороннего человека; но разве эти твари не склонны всегда без всякого повода подозревать всех честных женщин? Разве они не оскорбляют, не поносят, не обливают грязью на каждом шагу именно тех женщин, которых считают безупречными? Стоит в их присутствии назвать какую-нибудь женщину неприступной, как они приходят в ярость, словно им нанесли личное оскорбление. «Как же, — кричат они, — знаем мы твоих замужних женщин! Нечего сказать, хороши! У них побольше любовников, чем у нас, только они это скрывают, лицемерки! Да, да, нечего сказать, хороши?»

При других обстоятельствах он, наверное, не понял бы, даже счел бы немыслимым подобный намек на свою мать, такую добрую, такую благородную. Но теперь в нем все сильнее и сильнее бродила зависть к брату. Смятенный ум, даже помимо его воли, словно подстерегал все то, что могло повредить Жану; вдруг он сам приписал той девушке гнусные намеки, а ей ничего и в голову не приходило?

Быть может, его воображение, которое не подчинялось ему, беспрестанно ускользало из-под его воли и, необузданное, дерзкое, коварное, устремлялось в свободный, бескрайный океан мыслей и порой приносило оттуда мысли позорные, постыдные и прятало в тайниках его души, в ее самых сокровенных глубинах, как прячут краденое, — быть может, только его воображение и создало, выдумало это страшное подозрение. В его сердце, в его собственном сердце, несомненно, были от него тайны; быть может, это раненое сердце нашло в гнусном подозрении способ лишить брата того наследства, которому он завидовал? Теперь он подозревал самого себя и проверял свои потаеннейшие думы, как проверяют свою совесть благочестивые люди.

Госпожа Роземильи, при всей ограниченности ума, бесспорно, обладала женским тактом, чутьем и проницательностью. И все же эта мысль, видимо, не приходила ей в голову, если она так искренне и просто выпила за благословенную память покойного Марешаля. Ведь не поступила бы она так, явись у нее хоть малейшее подозрение. Теперь он уже не сомневался, что невольная обида, вызванная доставшимся брату богатством, и, конечно, благоговейная любовь к матери возбудили в нем сомнения — сомнения, достойные похвалы, но беспочвенные.

Придя к такому выводу, он почувствовал удовлетворение, словно сделал доброе дело, и решил быть приветливым со всеми, начиная с отца, хотя тот беспрестанно раздражал его своими причудами, нелепыми изречениями, пошлыми взглядами и слишком явной глупостью.

Пьер пришел к завтраку без опоздания, в наилучшем расположении духа и за столом развлекал всю семью своими шутками.

Мать говорила, сияя радостной улыбкой.

— Ты и не подозреваешь, сынок, до чего ты забавен и остроумен, стоит тебе захотеть.

А он все острил и каламбурил, набрасывая шутливые портреты друзей и знакомых. Досталось и Босиру и даже г-же Роземильи, но только чуточку, без злости. И Пьер думал, глядя на брата: «Да вступись же за нее, олух этакий; хоть ты и богат, но я всегда сумею затмить тебя, если захочу».

За кофе он спросил отца:

— Тебе не нужна сегодня «Жемчужина»?

— Нет, сынок.

— Можно мне взять ее и Жан-Барта захватить с собой?

— Пожалуйста, сделай одолжение.

Пьер купил в табачной лавочке дорогую сигару и бодрым шагом направился в порт, поглядывая на ясное, сияющее небо, бледно-голубое, освеженное и точно вымытое морским ветром.

Матрос Папагри, по прозвищу Жан-Барт, дремал на дне лодки, которую он должен был ежедневно держать наготове к полудню, если только не выезжали на рыбную ловлю с утра.

— Едем вдвоем, капитан, — крикнул Пьер.

Он спустился по железной лесенке и прыгнул в лодку.

— Какой нынче ветер? — спросил он.

— Пока восточный, сударь. В открытом море будет добрый бриз.

— Ну, так в путь, папаша.

Они поставили фок-мачту, подняли якорь, и лодка, получив свободу, медленно заскользила к молу по спокойной воде гавани. Слабое дуновение, доносившееся с улиц, тихонько, почти неощутимо шевелило верхушку паруса, и «Жемчужина» словно жила своей собственной жизнью, жизнью парусника, движимого некой таинственной, скрытой в нем силой. Пьер сидел за рулем, с сигарой в зубах, положив вытянутые ноги на скамью и полузакрыв глаза от слепящих лучей солнца, и смотрел, как мимо него проплывают толстые просмоленные бревна волнореза.

Достигнув северной оконечности мола, они вышли в открытое море. Свежий ветер ласковой прохладой скользнул по лицу и рукам Пьера, проник ему в грудь, глубоко вдохнувшую эту ласку, надул коричневый парус, наполнил его, и «Жемчужина», накренившись, ускорила ход.

Жан-Барт поставил кливер, треугольник которого под ветром казался крылом, потом в два прыжка очутился на корме и отвязал гик, прикрепленный к мачте.

Вдоль борта лодки, которая еще сильнее накренилась и шла теперь на полной скорости, послышался негромкий веселый рокот бурлящей и убегающей воды.

Нос лодки взрезал море, точно стремительный лемех, и волна, упругая, белая от пены, вздымалась и падала, словно отваленная плугом тяжелая свежевспаханная земля.

При каждой встречной волне — они были короткие и частые — толчок сотрясал «Жемчужину» от кливера до руля, вздрагивающего в руке Пьера; когда же ветер усиливался на мгновение, волны доходили до самого борта лодки, и казалось, вот-вот зальют ее.

Ливерпульский угольщик стоял на якоре, ожидая прилива. Они обогнули его сзади, осмотрели одно за другим все суда, стоявшие на рейде, и отошли немного подальше, чтобы полюбоваться побережьем.

Целых три часа Пьер, безмятежный, спокойный и всем довольный, блуждал по чуть зыблемой воде, управляя, точно крылатым, быстрым и послушным зверем, этим сооружением из дерева и холста, ход которого он менял по своей прихоти, одним мановением руки.

Он мечтал, как мечтают во время прогулки верхом или на палубе корабля; он думал о будущем, о своем прекрасном будущем, о том, как хорошо и разумно он устроит свою жизнь. Завтра же он попросит брата одолжить ему на три месяца полторы тысячи франков и немедленно обоснуется в хорошенькой квартирке на бульваре Франциска I.

Вдруг Жан-Барт сказал:

— Туман подымается, сударь; пора домой.

Пьер поднял глаза и увидел на севере серую тень, плотную и легкую; она заволакивала небо, накрывала море и неслась прямо на них, словно падающее облако.

Он переменил курс, и лодка пошла к молу, подгоняемая ветром и преследуемая туманом, быстро ее настигавшим. Вот он догнал «Жемчужину», окутал ее бесцветной густой пеленой, и холодная дрожь пробежала по телу Пьера, а запах дыма и плесени, особенный запах морского тумана, заставил его крепко сжать губы, чтобы не наглотаться влажных и холодных испарений. Когда лодка причалила к своему обычному месту, весь город уже словно затянуло изморосью, которая, не падая, пронизывала насквозь и струилась по домам и улицам наподобие бегущей реки.

У Пьера озябли ноги и руки; он быстро вернулся домой и бросился на кровать, чтобы вздремнуть до обеда.

Когда он вошел в столовую, мать говорила Жану:

— Галерея получится очаровательная. Мы поставим туда цветы, непременно. Ты увидишь! Я берусь ухаживать за ними и время от времени менять их. Когда у тебя соберутся гости — при вечернем освещении это будет просто волшебное зрелище.

— О чем это вы говорите? — спросил Пьер.

— Я только что сняла для нашего Жана очаровательную квартиру. Прямо находка: в бельэтаже, выходит на две улицы. Там две гостиные, застекленная галерея и маленькая круглая столовая. Для холостяка просто восхитительно.

Пьер побледнел. Сердце сжалось от обиды и гнева.

— Где эта квартира? — спросил он.

— На бульваре Франциска Первого.

Значит, никаких сомнений. Он сел за стол в таком исступлении, что едва удержался, чтобы не крикнуть: «Это уж слишком, наконец! Неужели все только для одного Жана?»

Мать между тем продолжала рассказывать, вся сияя от радости.

— И, представь, мне уступили ее за две тысячи восемьсот франков. Запросили три тысячи, но я отторговала двести франков с условием, что заключу договор на три года, на шесть или на девять лет. Это как раз то, что нужно Жану. Адвокату, чтобы сделать карьеру, достаточно элегантной квартиры: это привлекает клиента, прельщает его, удерживает, внушает уважение и дает понять, что человек, который живет с таким комфортом, должен дорого ценить каждое свое слово.

Помолчав немного, она сказала:

— Надо подыскать что-нибудь в том же роде и для тебя, Пьер. Поскромнее, конечно, ведь у тебя нет средств, но все же что-нибудь миленькое. Вот увидишь, это тебе очень поможет.

Пьер ответил пренебрежительно:

— Я-то добьюсь положения трудом и знаниями.

Но мать настаивала:

— Верно, а все-таки хорошенькая квартирка тебе очень и очень поможет.

Когда подали второе блюдо, Пьер вдруг спросил:

— Как вы познакомились с этим Марешалем?

Ролан-отец поднял голову и принялся рыться в своей памяти:

— Постой, я что-то не припомню. Это было так давно. Ага, вспомнил. Твоя мать познакомилась с ним в нашей лавке. Правда, Луиза? Он пришел заказать какую-то вещицу, а затем начал заходить довольно часто. Сперва был просто покупателем, а потом стал нашим другом.

Пьер, насаживая бобы на вилку, словно на вертел, продолжал расспрашивать:

— Когда же именно завязалось это знакомство?

Ролан задумался, пытаясь припомнить, но все его усилия ни к чему не привели, и он обратился за помощью к жене:

— Слушай, Луиза, в каком же году это было? Ты, наверно, помнишь, у тебя такая хорошая память. Постой, кажется… в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом. Да вспомни же, ты должна знать это лучше меня!

Она немного подумала, потом уверенно и спокойно проговорила:

— Это было в пятьдесят восьмом, голубчик. Пьеру исполнилось тогда три года. Я отлично это помню, потому что в этот самый год у мальчика была скарлатина, и Марешаль, хотя мы еще мало его знали, был нам большой поддержкой.

Ролан воскликнул:

— Верно, верно, это было прямо удивительно! Твоя мать падала от усталости, я не мог бросить лавку, и он бегал в аптеку за лекарствами для тебя. Такой отзывчивый был человек! А когда ты поправился, как он радовался, как целовал тебя. С тех пор мы и стали закадычными друзьями.

Словно смертоносный свинец, который ранит и разрывает тело, в душу Пьера стремительно ворвалась жестокая мысль: «Если он знал меня раньше, чем брата, если так самоотверженно заботился обо мне, нежно любил, целовал, если из-за меня он так подружился с моими родителями, то почему же он оставил все состояние брату, а мне ничего?»

Пьер не задавал больше вопросов; он сидел за столом мрачный и скорее сосредоточенный, чем задумчивый, тая в себе новую, еще смутную тревогу, скрытые зачатки нового недуга.

Он вышел из дому раньше обычного и опять стал бродить по улицам. Они были окутаны туманом, и от этого ночь казалась гнетущей, непроницаемой, отвратительной. На землю точно спустился какой-то тлетворный дым. Он плыл под газовыми фонарями и порою как будто гасил их. Мостовые стали скользкими, как во время гололедицы; всевозможные зловония, словно выползавшие из утробы домов, смрад подвалов, помойных ям, сточных канав, кухонь бедного люда смешивались с удушливым запахом этого блуждающего тумана.

Пьер шел, сгорбившись, засунув руки в карманы; не желая оставаться на улице в такой холод, он направился к Маровско.

Старый аптекарь спал, как и в прошлый раз, и газовый рожок бодрствовал за него. Увидев Пьера, которого он любил любовью преданной собаки, старик стряхнул дремоту, отправился за рюмками и принес «смородиновку».

— Ну, — спросил доктор, — как же обстоит дело с вашей наливкой?

Поляк ответил, что четыре самых больших кафе города согласны торговать ею и что газеты «Береговой маяк» и «Гаврский семафор» устроят ей рекламу в обмен на кое-какие аптекарские товары, которыми он будет снабжать работников редакций.

После долгого молчания Маровско спросил, вступил ли Жан уже во владение наследством, и задал по этому поводу еще два-три неопределенных вопроса. В своей ревнивой преданности Пьеру он возмущался тем, что доктору предпочли другого. И Пьеру казалось, что он слышит мысли Маровско, угадывает, понимает, читает в его уклончивых взглядах, в неуверенном тоне голоса те слова, что вертелись у аптекаря на языке, хотя он их не произнес, да и не произнесет, — для этого он слишком осторожен, боязлив и скрытен.

Пьер уже не сомневался в том, что старик думает: «Вы не должны были допускать, чтобы брат принял наследство; ведь это даст повод дурно отзываться о вашей матери». Может быть, Маровско предполагает даже, что Жан — сын Марешаля? Разумеется, предполагает! Да и как же иначе? Это должно казаться ему вполне правдоподобным, вероятным, очевидным! Разве сам он, Пьер, ее сын, — разве он не борется вот уже три дня изо всех сил, всеми ухищрениями своего сердца, пытаясь обмануть собственный рассудок, разве он не борется против этого ужасного подозрения?

И снова потребность побыть одному, чтобы разобраться в своих мыслях, чтобы без колебаний, без слабости, решительно взглянуть в лицо этой возможной и чудовищной правде, так властно овладела им, что он поднялся, даже не выпив «смородиновки», пожал руку озадаченному аптекарю и опять вышел в туманную мглу улицы.

«Почему этот Марешаль оставил все свое состояние Жану?» — спрашивал он себя.

Теперь уже не обида, не зависть заставляла его доискиваться ответа, та, не слишком благородная, но естественная зависть, которая грызла его все эти три дня и которую он пытался побороть в себе; нет, это был страх перед ужасающей мыслью, страх перед необходимостью самому поверить в то, что Жан, что его брат — сын этого человека!

Нет, он не мог этому поверить, не мог даже задать себе такой кощунственный вопрос! Но ему нужно было бесповоротно, раз и навсегда отделаться от этого подозрения, еще такого смутного, ни на чем не основанного. Ему нужна была ясность, достоверность, чтобы в сердце его не осталось места для сомнений; ведь во всем мире он только свою мать и любил.

Блуждая один по темным улицам, он произведет самое тщательное расследование, проверит свои воспоминания, призовет на помощь весь свой разум, и тогда истина откроется ему. И с этим будет покончено, он больше не станет думать об этом никогда. И пойдет спать.

Рассуждал он так: «Хорошо, прежде всего обратимся к фактам; затем я вспомню все, что мне известно о нем, об его обращении с братом и со мной; я переберу все причины, которые могли вызвать такое предпочтение с его стороны… Жан при нем родился? Да, но меня он тогда уже знал. Если бы он любил мою мать молчаливой и бескорыстной любовью, то он предпочел бы меня; ведь именно из-за моей болезни он и стал близким другом семьи. Итак, логически рассуждая, он должен был бы выбрать меня и любить меня больше, если только он не чувствовал почему-либо безотчетной привязанности к младшему брату, который рос на его глазах».

Отчаянно напрягая свою мысль, всю силу ума, он попытался восстановить в памяти, представить себе, понять, разгадать этого человека, с которым он встречался в течение всей своей парижской жизни, не испытывая к нему никаких чувств.

Но вскоре Пьер убедился, что ему трудно думать на ходу, что даже легкий шум его шагов мешает ему сосредоточиться, путает мысли, затуманивает память.

Чтобы проникнуть в прошлое и в неизвестные ему события зорким взглядом, от которого ничего не должно укрыться, ему нужен был полный покой, простор и безлюдие. И он решил пойти посидеть на молу, как в тот вечер, когда он встретился там с Жаном.

Приближаясь к порту, он услышал с моря горестный и протяжный стон, похожий на мычание быка, но более громкий, зловещий. Это был вопль сирены, вопль кораблей, заблудившихся в тумане.

Дрожь пробежала у него по телу, сердце замерло, так сильно отдался в его душе, в его нервах этот крик о помощи, как будто вырвавшийся у него самого. Где-то немного дальше застонал другой такой же голос, а совсем близко портовая сирена испустила в ответ душераздирающий вой.

Пьер, широко шагая, дошел до мола, не думая больше ни о чем, радуясь тому, что его поглотила угрюмая ревущая тьма.

Усевшись на конце мола, он закрыл глаза, чтобы не видеть ни затянутых мглой электрических фонарей, ночью открывающих доступ в порт, ни красных огней маяка на южном молу, едва, впрочем, различимых.

Потом, повернувшись вполоборота, он облокотился на гранит и спрятал лицо в ладони.

Мысль его повторяла имя, которого не произносили уста: «Марешаль! Марешаль!» — как бы призывая, воскрешая, заклиная тень этого человека. И вдруг на черном фоне, за опущенными веками Пьер увидел Марешаля, каким он знал его. Это был человек лет шестидесяти, среднего роста, с седой остроконечной бородкой, с густыми седыми бровями. У него были добрые серые глаза и скромные манеры. Он производил впечатление славного, простого, ласкового в обращении человека. Он называл Пьера и Жана «милые дети», никогда, казалось, не отдавал ни одному из них предпочтения перед другим и часто приглашал их обоих к обеду.

С упорством охотничьей собаки, которая идет по выдыхающемуся следу, Пьер восстанавливал в памяти слова, жесты, звук голоса, самый взгляд этого человека, исчезнувшего с лица земли. Мало-помалу он полностью воссоздал облик Марешаля, каким он видел его в квартире на улице Тронше, где старый друг семьи принимал у себя обоих братьев.

В доме были две служанки, обе уже старые, и они, должно быть, издавна привыкли говорить «господин Пьер» и «господин Жан».

Марешаль протягивал руки входившим молодым людям — Пьеру правую, Жану левую, или наоборот, как случится.

— Здравствуйте, детки, — говорил он. — Как поживают ваши родители? Мне ведь они никогда не пишут.

Беседа велась неторопливо, запросто, о самых обыкновенных вещах. Марешаль, не отличаясь выдающимся умом, был человек большого обаяния, воспитанный, приятный в обращении. Несомненно, он был для них добрым другом, одним из тех добрых друзей, о которых и не задумываются, до того в них уверены.

Теперь воспоминания толпой нахлынули на Пьера. Заметив однажды, что он чем-то озабочен, и догадываясь о его студенческом безденежье, Марешаль по собственному почину предложил и дал ему взаймы несколько сот франков, которые так никогда и не были возвращены и о которых оба они позабыли. Значит, человек этот всегда любил его, всегда интересовался им, если входил в его нужды. Но в таком случае… почему же он оставил все состояние Жану? Нет, внешне он никогда не проявлял к младшему большего расположения, чем к старшему, никогда не заботился об одном больше, чем о другом, не обращался ласковее с одним, чем с другим. Но тогда — тогда… значит, у него была какая-то тайная и очень веская причина отдать все, решительно все Жану и ничего не оставить Пьеру?

Чем дольше он размышлял, чем ярче оживало перед ним недавнее прошлое, тем необъяснимее, невероятнее казалось ему это различие, установленное между ними.

От жгучей боли, от невыразимой тоски, сдавившей ему грудь, сердце трепетало, словно тряпка на ветру. Казалось, все пружины сердца лопнули и кровь, сотрясая его, струилась неудержимым, бурным потоком.

И он повторял вполголоса, точно в бреду: «Я должен узнать. Боже мой, я должен, должен узнать».

Теперь он уходил мыслью еще дальше в прошлое, к более давним временам, когда его родители еще жили в Париже. Но лица ускользали от него, и это вносило путаницу в его воспоминания. Особенно настойчиво старался он представить себе, какие были волосы у Марешаля — светлые, каштановые или черные? Но это ему не удавалось, потому что последний его облик, облик старика, заслонял все предыдущие. Все же он припомнил, что Марешаль был тогда стройнее, что руки у него были нежные и что он часто, очень часто приносил цветы, — ведь отец постоянно твердил: «Опять букет! Это безумие, дорогой мой, вы разоритесь на розах».

А Марешаль отвечал: «Пустяки, мне это доставляет удовольствие».

И вдруг голос, голос матери, говорившей с улыбкой: «Спасибо, друг мой», — так явственно зазвучал в его ушах, что ему почудилось, будто он слышит его сейчас. Значит, много раз произносила она эти три слова, если они так врезались в память сына!

Итак, Марешаль, господин Марешаль, богатый покупатель, подносил цветы лавочнице, жене скромного ювелира. Любил ли он ее? Но как бы он мог подружиться с этими мещанами, если бы не любил хозяйку дома? Это был человек образованный, довольно развитого ума. Сколько раз он беседовал с Пьером о поэтах и поэзии! Он оценивал писателей не как художник, но как впечатлительный буржуа. Пьер в душе посмеивался над его восторгами, находя их несколько наивными. Теперь он понял, что этот любитель сентиментальных стихов никогда, никогда не мог стать другом его отца, такого заурядного, такого будничного, для которого слово «поэзия» означало «глупость».

Итак, этот Марешаль, молодой, свободный, богатый, сердце которого жаждало любви, зашел однажды случайно в лавку ювелира, быть может, потому, что заметил миловидную хозяйку. Он что-то купил, через день-другой пришел опять, разговорился, потом стал частым посетителем, все ближе сходясь с хозяевами и оплачивая дорогими покупками право бывать у них в доме, улыбаться молодой хозяйке и пожимать руку мужа.

Ну, а лотом… потом… боже мой… что же потом?

Он любил и ласкал первого ребенка, сына ювелира, до рождения второго, потом он хранил свою тайну до самой смерти; когда же могила закрылась, когда его плоть обратилась в тлен, а имя было вычеркнуто из списка живых, когда все его существо исчезло навсегда и уже нечего было опасаться, нечего щадить и скрывать, он отдал все свое состояние второму ребенку!.. Почему?.. Ведь он был неглуп, должен же был понять и предвидеть, что почти неизбежно подаст этим повод считать его отцом ребенка. Итак, он решился обесчестить имя женщины? Зачем бы он это сделал, не будь Жан его сыном?

И вдруг отчетливое, ужасное воспоминание потрясло душу Пьера: у Марешаля были светлые волосы, такие же, как у Жана. Пьер вспомнил портрет-миниатюру, стоявшую на камине в их парижской гостиной; теперь портрет исчез. Где он? Утерян или спрятан? Если бы взять его в руки только на одно мгновение! Быть может, мать убрала его в потайной ящик, где хранят реликвии любви?..

При этой мысли им овладело такое отчаяние, что он невольно вскрикнул, застонал, как стонут, испытывая невыносимую боль. И внезапно, словно услышав этот стон, словно поняв его муки и отвечая ему, где-то совсем близко завыла сирена. Нечеловеческий рев, громоподобный, дикий и грозный, чье назначение покрывать голоса ветра и волн, разнесся во тьме над невидимым морем, погребенным под туманом.

И сквозь густую мглу снова раздались в ночи близкие и дальние ответные вопли. Страшно было слушать эти призывы о помощи, посылаемые огромными слепыми пароходами.

Потом все смолкло.

Пьер, очнувшись от своего кошмара, открыл глаза и осмотрелся, удивляясь, что он здесь.

«Я сошел с ума, — подумал он, — я подозреваю родную мать». Волна любви и нежности, горя, раскаяния, мольбы о прощении затопила его сердце. Мать! Мог ли он ее заподозрить в чем-нибудь? Разве душа, разве жизнь этой простой, целомудренной и честной женщины не были прозрачны, как вода? Видя ее, зная ее, можно ли было усомниться в ее непогрешимости? А он, он, ее сын, усомнился в ней! Ах, если бы он мог в эту минуту заключить ее в объятия, — как бы он целовал, ласкал ее, он на коленях просил бы у нее прощения!

Чтобы она изменила его отцу, она?.. Его отец!.. Конечно, он человек порядочный, достойный уважения и честный в делах, но его умственный кругозор всегда был ограничен стенами магазина. Как же эта женщина, некогда очень красивая, — Пьер это знал и это было видно еще и сейчас, — одаренная нежной, привязчивой, чуткой душой, выбрала в женихи, а потом в мужья человека, столь несхожего с ней?

Но к чему доискиваться? Она вышла за него, как любая девушка выходит за молодого человека со средствами, выбранного ей родителями. Новобрачные тотчас же обосновались в своем магазине на улице Монмартр, и молодая женщина, воцарившись за прилавком, увлеченная созиданием домашнего очага, отдавая дань, быть может, неосознанному, но прочному чувству общности интересов, которое столь часто заменяет любовь и даже супружескую привязанность в семьях парижских коммерсантов, принялась трудиться над благосостоянием дома со всем пылом своего деятельного ума. И так протекала вся ее жизнь: однообразно, невозмутимо, добродетельно, без любви…

Без любви? Не может быть, чтобы женщина не полюбила. Молодая красивая женщина, которая живет в Париже, читает романы, рукоплещет актрисам, умирающим на сцене от любовных мук, — могла ли она пройти весь путь от юности до старости так, чтобы ее сердце ни разу не заговорило? Если бы речь шла о любой другой женщине, он не поверил бы этому. Почему же он должен поверить этому про свою мать?

Конечно, и она могла бы полюбить, как всякая другая! Неужели она должна отличаться от других только потому, что она его мать?

Она была молода, была во власти поэтических грез, волнующих все юные сердца. Запертая, заточенная в лавке рядом со скучнейшим мужем, способным говорить лишь о торговле, она мечтала о путешествиях, о пейзажах, залитых лунным светом, о поцелуях в вечерней полутьме. И вот однажды появился молодой человек, как появляются герои в романах, и заговорил так же, как говорят они.

Она полюбила его. Почему бы и нет? Она — его мать! Так что же? Неужели он настолько слеп и глуп, чтобы отвергать очевидность единственно потому, что дело касается его матери?

Отдалась ли она?.. Несомненно, — не было же у этого человека другой спутницы жизни, остался же он верен разлученной с ним, стареющей женщине, оставил же наследство своему сыну, их сыну!..

Пьер встал, дрожа всем телом, охваченный такой яростью, что ему хотелось убить кого-нибудь! Он поднял руку и замахнулся, словно для удара, он чувствовал потребность разить, избивать, калечить, душить! Кого? Всех на свете — отца, брата, покойника, мать!

Он бросился домой. Что теперь делать?

Когда он проходил мимо башенки у сигнальной мачты, пронзительный вопль сирены рванулся ему навстречу так неожиданно, что Пьер едва не упал. Он попятился к гранитному парапету и сел на него, обессиленный, в полном изнеможении.

Пароход, откликнувшийся первым, был, видимо, совсем близко, где-то у входа в гавань, так как прилив уже начался.

Пьер обернулся и увидел красный глаз, тускло горевший в тумане. Потом в рассеянном свете электрических огней порта, между обоими молами, выросла большая черная тень. Голос ночного сторожа, хриплый голос старого отставного капитана, крикнул за спиной Пьера:

— Название судна?

Такой же хриплый голос лоцмана, стоявшего на палубе, ответил из тумана:

— «Санта-Лючия».

— Страна?

— Италия.

— Порт?

— Неаполь.

И Пьеру почудилось, что перед его помутившимся взором встает огненный султан Везувия, а у подножия вулкана летают светляки в апельсиновых рощах Сорренто и Кастелламаре! Сколько раз твердил он в мечтах эти милые его сердцу имена, как будто ему были знакомы те волшебные края. О, если бы он мог уехать, сейчас же, куда глаза глядят и никогда больше не возвращаться, никогда не писать, никогда не подавать вестей о себе! Но — увы! — надо было вернуться в родительский дом и лечь в постель.

Нет, он не вернется, он будет ждать рассвета. Голоса сирен ему по душе. Он встал и принялся шагать взад и вперед, как офицер, отбывающий вахту на палубе.

За первым пароходом шел другой, огромный и таинственный.

Это был англичанин; он возвращался из Индии.

Пьер увидел еще несколько судов, выплывающих одно за другим из непроницаемого мрака. Но туман не рассеивался, сырость становилась невыносимой, и он вернулся к городу. Он так озяб, что зашел в матросский кабачок выпить грогу; когда пряный, горячий напиток обжег ему небо и горло, он почувствовал, что к нему возвращается надежда.

Не ошибся ли он? Ведь он сам хорошо знал, какие у него бывают сумасбродные и безрассудные мысли! Ну конечно же, он ошибается! Он нагромоздил улики, как в обвинительном акте против невиновного, которого всегда так легко осудить, если хочется верить в его виновность. Надо выспаться, тогда утром все покажется другим. И он вернулся домой, лег в постель и усилием воли заставил себя заснуть.

Глава 5

Пьер только на час или два забылся тревожным сном. Проснувшись в полумраке теплой, уединенной комнаты, он, еще прежде чем в нем пробудилось сознание, почувствовал ту мучительную тяжесть, ту подавленность, какую оставляет в нас горе, с которым мы заснули. Несчастье, только задевшее нас накануне, как будто проникает во время сна в самую нашу плоть и томит, изнуряет ее, точно лихорадка. Ему сразу вспомнилось все, и он сел в кровати.

Медленно, одно за другим, стал он перебирать все те рассуждения, которые терзали его сердце под вопли сирен на молу. Чем больше он размышлял, тем меньше оставалось сомнений. Собственная логика, подобно руке, которая тянет за собой и душит, неумолимо влекла его к жестокой истине.

Ему было жарко, во рту пересохло, сердце колотилось. Он поднялся, чтобы растворить окно и вдохнуть свежий воздух, и тут из-за стены до него донесся негромкий храп.

В соседней комнате Жан спокойно спал и тихонько похрапывал. Он спал! Он ничего не предчувствовал, ни о чем не догадывался! Человек, который был другом их матери, оставил ему все свое состояние. И он взял деньги, находя это справедливым и в порядке вещей.

Он спал, обеспеченный и довольный, не зная, что рядом его брат задыхается от муки, от отчаяния. И в Пьере закипал гнев на безмятежно и сладко похрапывающего брата.

Еще вчера Пьер мог постучать в его дверь, войти и, сев у постели, сказать брату, едва очнувшемуся от сна:

«Жан, ты не должен принимать наследства; оно может бросить тень на нашу мать и обесчестить ее».

Но сегодня он уже не мог так поступить, не мог сказать Жану, что не считает его сыном их отца. Теперь надо было таить, хоронить в себе обнаруженный им позор, прятать от всех замеченное пятно, чтобы никто не узнал о нем, даже и брат — в особенности брат.

Теперь его уже не тревожила суетная забота о том, что скажут люди. Пусть хоть все на свете обвиняют его мать, лишь бы он был убежден в ее невиновности, один он. Как теперь жить рядом с ней изо дня в день и думать, глядя на нее, что она зачала брата в объятьях чужого человека?

Но она была так спокойна и невозмутима, так уверена в себе! Возможно ли, чтобы женщина, подобная его матери, чистая сердцем и прямодушная, могла пасть, увлеченная страстью, а впоследствии ничем не выдать своего раскаяния, укоров нечистой совести?

Ах, раскаяние, раскаяние! Когда-то, в первое время, оно, должно быть, жестоко терзало ее, но потом это прошло, как все проходит. Конечно, она оплакивала свое падение, но мало-помалу почти забыла о нем. Не обладают ли все женщины, решительно все, этой необычайной способностью забвения, так что спустя несколько лет они едва узнают того, кто прижимался устами к их устам и осыпал поцелуями их тело? Поцелуй разит, точно молния, страсть проносится грозой, потом жизнь, как и небо, снова безоблачна, и все идет по-прежнему. Разве вспоминают о туче?

Пьер не мог больше оставаться в своей комнате. Этот дом, дом отца, угнетал его. Он чувствовал тяжесть крыши над головой, стены душили его. Ему хотелось пить; он зажег свечу и пошел на кухню выпить холодной воды из-под крана.

Он спустился в нижний этаж, а потом, поднимаясь по лестнице с полным графином, присел в одной рубашке на ступеньку, где тянуло сквозняком, и стал жадно пить воду прямо из горлышка, большими глотками, как человек, запыхавшийся от бега. Он еще посидел, не двигаясь, и его поразила тишина дома; постепенно он стал различать малейшие звуки. Сначала тиканье часов в столовой; казалось, оно становилось громче с каждой минутой. Потом он опять услышал храп, старческий храп, прерывистый, частый, — видимо, это храпел отец; его передернуло от мысли, словно она впервые вспыхнула у него в мозгу, что эти двое людей, храпевшие под одной крышей, отец и сын, не имеют друг с другом ничего общего! Никакие узы, даже самые невесомые, не связывали их, и они этого не знали! Они дружески беседовали между собой, обнимались, вместе радовались и печалились, как будто в их жилах текла одна кровь. А между тем двое людей, родившихся на противоположных концах земли, не могли бы быть более чуждыми друг другу, чем этот отец и этот сын; они думали, что любят друг друга, потому что между ними стояла мать. Да, именно ложь породила эту отеческую и сыновнюю любовь, ложь, которую нельзя разоблачить, о которой никто никогда не узнает, кроме него, кроме истинного сына.

А все-таки что, если он ошибается? Как убедиться? Ах, если бы какое-нибудь сходство, хоть малейшее, между его отцом и Жаном, то таинственное, передающееся от дедов к правнукам сходство, которое свидетельствует, что целый род нисходит по прямой линии от одного объятия. Ему, врачу, чтобы уловить это сходство, достаточно было бы подметить форму челюсти, горбинку носа, расстояние между глазами, строение зубов или волос, даже еще меньше — жест, привычку, манеру держаться, унаследованный вкус, какой-нибудь характерный для опытного глаза признак.

Он доискивался, но ничего не мог припомнить, ровно ничего. Впрочем, до сих пор он плохо всматривался, плохо наблюдал, так как не имел никакой надобности отыскивать эти неуловимые приметы.

Он встал, чтобы вернуться к себе в комнату, и начал медленно подниматься по лестнице, погруженный в раздумье. Поравнявшись с дверью брата, он круто остановился и протянул руку, чтобы открыть ее. Его охватило неодолимое желание сейчас же увидеть Жана, пристально вглядеться в него, застигнуть его во время сна, когда все спокойно, когда мускулы не напряжены и отдыхают, когда с лица сошли все ужимки жизни. Он овладеет тайной его спящего лица, и, если есть сколько-нибудь уловимое сходство, оно не ускользнет от него.

А если Жан проснется, что сказать ему? Как объяснить свое посещение?

Он все не уходил и судорожно сжимал пальцами дверную ручку, подыскивая какой-нибудь предлог, чтобы войти.

Вдруг он вспомнил, что на прошлой неделе, когда у Жана разболелись зубы, он дал ему пузырек с каплями. Разве у него самого не могли болеть зубы? Вот он и придет за лекарством. И Пьер вошел в комнату, но крадучись, как вор.

Жан спал, приоткрыв рот, глубоким, здоровым сном. Его борода и белокурые волосы выделялись на белизне подушки, словно золотое пятно. Он не проснулся, только перестал храпеть.

Пьер, склонившись над братом, жадно вглядывался в него. Нет, этот молодой человек не походил на Ролана; и Пьер опять вспомнил об исчезнувшем портрете Марешаля. Он должен его найти! Посмотрев на него, он, быть может, перестанет терзаться сомнениями.

Жан шевельнулся, почувствовав чье-то присутствие или обеспокоенный светом свечи, которую брат поднес к его лицу. Тогда Пьер на цыпочках отступил к двери и бесшумно притворил ее за собою; он вернулся к себе, но в постель уже не лег.

Медленно наступал рассвет. Часы в столовой отбивали час за часом, и бой их был полнозвучным и торжественным, как будто этот небольшой часовой механизм вобрал в себя соборный колокол. Звон поднимался по пустой лестнице, проникал сквозь двери и стены и замирал в глубине комнат, в нечутких ушах спящих. Пьер шагал взад и вперед по комнате, от кровати к окну. Что ему делать? Он был слишком потрясен, чтобы провести этот день в семье. Ему хотелось побыть одному, по крайней мере, до завтра, чтобы поразмыслить, успокоиться, найти в себе силы для той повседневной жизни, которую опять надо будет вести.

Ну что ж, он поедет в Трувиль, посмотрит на тех отдыхающих, которыми кишит пляж. Это развлечет его, изменит ход его мыслей, даст ему время свыкнуться с ужасным открытием.

Как только забрезжил рассвет, он умылся, оделся. Туман рассеялся, погода была хорошая, очень хорошая. Пароход в Трувиль отходил только в девять часов, и Пьер подумал, что ему следовало бы перед отъездом проститься с матерью.

Дождавшись часа, когда она обычно вставала, он спустился вниз и подошел к ее двери. Сердце его билось так сильно, что он остановился перевести дыхание. Его рука, вялая и дрожащая, лежала на ручке двери, но он не в силах был повернуть ее. Он постучал. Голос матери спросил:

— Кто там?

— Я, Пьер.

— Что тебе?

— Только попрощаться. Я уезжаю на весь день в Трувиль с друзьями.

— Я еще в постели.

— Ты не вставай, не надо. Я поцелую тебя вечером, когда вернусь

Он уже надеялся, что сможет уехать, не повидав ее, не коснувшись ее щеки лживым поцелуем, от которого его заранее мутило.

Но она ответила:

— Сейчас открою. Ты только подожди, пока я опять лягу.

Он услышал шаги ее босых ног по полу, потом стук отодвигаемой задвижки.

— Войди! — крикнула она.

Пьер вошел. Она сидела на постели, возле Ролана, который, в ночном колпаке, повернувшись к стене, упорно не желал просыпаться. Разбудить старика можно было, только тряся его изо всех сил за плечо. В дни рыбной ловли, в назначенный матросом Папагри час, звонком вызывали служанку, чтобы она растолкала хозяина, спящего непробудным сном.

Подходя к матери, Пьер взглянул на нее, и ему вдруг показалось, что он впервые видит ее.

Она подставила ему обе щеки, и, поцеловав ее, он сел на низенький стул.

— Ты еще с вечера решил поехать в Трувиль? — спросила она.

— Да, с вечера.

— К обеду вернешься?

— Не знаю еще. Во всяком случае, не ждите меня.

Он рассматривал ее с изумлением и с любопытством. Так эта женщина — его мать! Это лицо, которое он привык видеть с детства, как только его глаза научились различать предметы, эта улыбка, голос, такой знакомый, такой родной, показались ему внезапно новыми, совсем иными, чем были для него всегда. Он понял, что, любя мать, никогда не вглядывался в нее. Между тем это была она, все мельчайшие черты ее лица были ему знакомы, только он впервые видел их так отчетливо. Пьер изучал дорогой ему облик с таким тревожным вниманием, что он представился ему совсем иным, каким он никогда его раньше не видел.

Он встал, собираясь уйти, но, внезапно уступив непреодолимому желанию узнать правду, терзавшему его со вчерашнего дня, сказал.

— Послушай, кажется, когда-то в Париже в нашей гостиной был портрет-миниатюра Марешаля.

Мгновение она колебалась, или ему почудилось, что она колеблется, потом ответила:

— Да, был.

— Куда же делся этот портрет?

И на этот раз она могла бы, пожалуй, ответить быстрее.

— Куда делся… постой… что-то не припомню. Наверно, он у меня в секретере.

— Может быть, ты найдешь его?

— Поищу. Зачем он тебе?

— Не мне. Я подумал, что надо бы отдать портрет Жану, это ему будет приятно.

— Ты прав, это хорошая мысль. Я поищу портрет, как только встану.

И он вышел.

День был безоблачный, тихий, без малейшего ветра. На улице, казалось, всем было весело — коммерсантам, шедшим по своим делам, и чиновникам, шедшим в канцелярии, и молоденьким продавщицам, шедшим в магазин. Кое-кто даже напевал, радуясь ясному дню.

На трувильский пароход уже садились пассажиры. Пьер устроился поближе к корме, на деревянной скамейке.

«Встревожил ее мой вопрос о портрете или только удивил? — спрашивал он себя. — Потеряла она его или спрятала? Знает она, где он, или не знает? А если спрятала, то почему?»

И рассудок его, следуя все тем же путем, от заключения к заключению, пришел к такому выводу.

Этот портрет, портрет друга, портрет любовника, оставался в гостиной на виду до того самого дня, когда женщина, мать, первая, раньше всех, заметила сходство портрета с ее сыном. Наверно, она уже давно со страхом искала это сходство; и вот, обнаружив его, видя, что оно проявилось, и понимая, что не сегодня-завтра его могут заметить и другие, она однажды вечером убрала миниатюру и, не решаясь уничтожить ее, спрятала.

Пьер ясно припомнил теперь, что миниатюра исчезла давно, задолго до их отъезда изПарижа! Она исчезла, думалось ему, когда у Жана начала расти борода и он вдруг стал похож на молодого блондина, улыбающегося с портрета.

Пароход отчалил, и сотрясение палубы нарушило ход мыслей Пьера и отвлекло его внимание. Поднявшись со скамьи, он стал смотреть на море.

Маленький пароходик отошел от мола, повернул налево и, пыхтя, отдуваясь, подрагивая, направился к дальнему берегу, едва видневшемуся в утренней дымке. Там и сям маячил красный парус большой рыбачьей лодки, неподвижный над морской гладью, точно большой камень, выступающий из воды. Сена, спускаясь от Руана, походила на широкий морской рукав, разделяющий две соседние полосы суши.

На переезд до Трувильского порта ушло меньше часа. Было время купанья, и Пьер отправился на пляж.

Большим садом, полным ослепительно ярких цветов, казался этот пляж издали. На желтом песке, от мола до Черных скал, зонтики всех цветов, шляпки всех фасонов, платья всех оттенков, то сгрудившиеся перед кабинками, то вытянутые в несколько рядов у воды, то разбросанные где придется, поистине напоминали огромные букеты на необъятном лугу. Смутный близкий и далекий гул голосов, разносившийся в прозрачном воздухе, возгласы и крики купающихся детей, звонкий смех женщин — все эти сливалось в непрерывный веселый шум, который смешивался с едва ощутимым ветерком и, казалось, проникал в грудь вместе с ним.

Если бы Пьера бросили в море с палубы корабля в сотне миль от берега, он и тогда не почувствовал бы себя более затерянным, более оторванным от всех, более одиноким, более во власти своих мучительных дум, чем здесь, среди этих людей. Он почти касался их, слышал, не прислушиваясь, обрывки фраз, видел, не глядя, мужчин, любезничающих с женщинами, и женщин, улыбающихся мужчинам.

И вдруг, словно пробудившись, он отчетливо увидел их всех, и в нем поднялась ненависть к ним, потому что они казались счастливыми и довольными.

Осаждаемый горькими мыслями, он ближе подходил к отдельным группам, кружил возле них. Все эти разноцветные наряды, подобные букетам, рассыпанным на песке, все эти красивые ткани, яркие зонтики, искусственная грация талий, стянутых корсетом, все изобретательные ухищрения моды, начиная от изящных башмачков до вычурных шляпок, пленительные жесты, воркующие голоса и сияющие улыбки — словом, все это выставленное напоказ кокетство внезапно представилось ему пышным цветением женской испорченности. Все эти разряженные женщины хотели одного — понравиться, обольстить кого-нибудь, ввести в соблазн. Они украсили себя для мужчин, для всех мужчин, исключая мужа: его уже не нужно было покорять. Они украсили себя для сегодняшнего и для завтрашнего любовника, для первого встречного, который им приглянулся, которому, быть может, уже назначено здесь свидание.

А мужчины, сидя подле них, глядя им в глаза, так близко наклоняясь к ним, что уста их почти соприкасались, призывали их, желали, охотились за ними, как за ловко ускользающей дичью, такой, казалось бы, податливой и доступной. Огромный пляж был в сущности, просто рынком любви, где одни женщины продавали себя, другие отдавались даром, эти торговались, набивая цену своим ласкам, а те еще только обещали их. Все эти женщины думали лишь о том, чтобы предложить свой товар, прельстить своим телом, уже отданным, проданным, обещанным другим мужчинам. И Пьер подумал, что повсюду на земле вечно происходит одно и то же.

Его мать поступила так же, как и другие, — вот и все! Как другие? Нет! Ведь были же исключения, и даже множество. Те женщины, которых он видел вокруг себя, богатые, взбалмошные, ищущие любовных приключений, принадлежали к фривольному миру большого света и даже полусвета, — ведь на таких пляжах, истоптанных легионом праздных созданий, не встретишь ни одной из несметного числа честных женщин, запертых в четырех стенах.

Начинался прилив, постепенно оттесняющий к городу первые ряды купальщиков. Они торопливо вскакивали и, подхватив раскладные стулья, убегали от желтых волн, окаймленных кружевом пены. Кабинки на колесах, запряженные лошадьми, тоже отъезжали, и по мосткам, проложенным вдоль пляжа из конца в конец, медленно двигался непрерывный густой поток нарядной толпы, образуя два встречных течения, которые постепенно сливались воедино. Пьер, усталый и злой, раздраженный этой толкотней, выбрался с пляжа, поднялся в город и зашел позавтракать в скромный кабачок на окраине, где начинались поля.

Напившись кофе, он растянулся на двух стульях перед дверью и, так как прошлую ночь почти не спал, задремал в тени липы.

Проснувшись через несколько часов, он увидел, что пора возвращаться на пароход, и направился к пристани, чувствуя себя совершенно разбитым. Теперь ему не терпелось вернуться домой, он хотел знать, отыскала ли мать портрет Марешаля. Заговорит ли она об этом первая или ему придется спросить самому? Если она будет дожидаться его вопроса, значит, у нее есть тайная причина не показывать портрета.

Но, вернувшись в свою комнату, он не спешил спуститься вниз к обеду. Он слишком страдал. Растревоженное сердце еще не нашло покоя. Но все же он наконец решился и вошел в столовую в ту минуту, когда садились за стол.

Все лица сияли от радости.

— Ну как? — сказал Ролан. — Подвигается дело с покупками? Я ничего не хочу видеть, пока все не будет окончательно устроено.

Госпожа Ролан отвечала:

— Подвигается понемножку. Только нужно обдумать все как следует, чтобы не ошибиться. Нас очень заботит вопрос о меблировке.

Она провела весь день с Жаном в лавках обойщиков и в мебельных магазинах. Ей нравились богатые и несколько пышные, бросающиеся в глаза ткани. Сыну, напротив, хотелось чего-нибудь попроще и поизящнее. И перед прилавком, заваленным образцами, мать и сын продолжали настаивать каждый на своем. Она утверждала, что посетителя, клиента надо сразу ошеломить, что, входя в приемную, он должен быть поражен богатством обстановки.

Жан, напротив, мечтая привлечь только светскую и состоятельную клиентуру, хотел завоевать уважение изысканных людей строгим и безупречным вкусом.

Спор, длившийся весь день, возобновился за супом.

У Ролана не было своего мнения.

— Я ни о чем не хочу слышать, — твердил он. — Я посмотрю, когда все будет готово.

Госпожа Ролан обратилась за советом к старшему сыну:

— Ну, а ты, Пьер? Что ты думаешь об этом?

Нервы у него были так натянуты, что он чуть было не выругался. Он все же ответил, но сухим тоном, в котором сквозило раздражение:

— Я полностью разделяю мнение Жана. Я люблю только простоту; простота в вопросах вкуса — то же, что прямота в характере человека.

Мать возразила:

— Не забудь, что мы живем в городе коммерсантов, где хороший вкус мало кем ценится.

Пьер ответил:

— Так что же? Разве это причина, чтобы подражать дуракам? Если мои сограждане глупы или нечестны, разве я обязан брать с них пример? Ведь не согрешит женщина только потому, что у ее соседок есть любовники.

— Ну и доводы у тебя, — рассмеялся Жан, — прямо изречения какого-нибудь моралиста.

Пьер ничего не ответил. Мать и брат опять заговорили о мебели и обивке. Он глядел на них так же, как утром, перед отъездом в Трувиль, смотрел на мать; он глядел на них, как посторонний наблюдатель, и ему в самом деле казалось, что он попал в чужую семью.

Отец в особенности поражал его и своей внешностью, и поведением. Этот толстяк, обрюзглый, самодовольный и тупой, его отец, его, Пьера! Нет, нет, Жан ничем не похож на него.

Его семья! В течение двух дней чужая, злокозненная рука, рука умершего, разорвала, уничтожила все узы, связывавшие этих четырех людей. Все кончено, все разрушено. У него нет больше матери, потому что он не может по-прежнему любить ее с тем преданным, нежным и благоговейным уважением, в каком нуждается сердце сына; у него больше нет брата, потому что брат — сын чужого человека; оставался только отец, этот толстый старик, которого он любить не мог, как ни старался.

И он вдруг спросил:

— Скажи, мама, ты нашла портрет?

Она удивленно раскрыла глаза:

— Какой портрет?

— Портрет Марешаля.

— Нет… то есть да… я не искала его, но, кажется, знаю, где он.

— О чем вы? — спросил Ролан.

Пьер отвечал:

— Мы говорим о миниатюре с портретом Марешаля, который когда-то стоял у нас в гостиной в Париже. Я подумал, что Жану будет приятно иметь его.

Ролан воскликнул:

— Как же, как же, отлично помню его и даже видел на прошлой неделе. Твоя мать вынула его из секретера, когда приводила в порядок свои бумаги. Это было в четверг или в пятницу. Помнишь, Луиза? Я как раз брился, а ты достала портрет из ящика и положила около себя на стул, вместе с пачкой писем, потом ты половину писем сожгла. Как странно, что всего за два-три дня до получения Жаном наследства ты держала в руках этот портрет. Я бы сказал, что это предчувствие, если бы верил в них.

Госпожа Ролан спокойно ответила:

— Да, да, я знаю, где портрет, сейчас принесу.

Итак, она солгала. Она солгала не далее чем утром, ответив на вопрос сына, что сталось с портретом: «Что-то не припомню… наверно, он у меня, в секретере».

Она видела портрет, прикасалась к нему, брала его в руки и рассматривала всего несколько дней тому назад и вновь спрятала в потайной ящик вместе с письмами, его письмами к ней.

Пьер смотрел на свою мать, солгавшую ему. Он смотрел на нее с исступленным гневом сына, обманутого, обворованного в священной любви к ней, и с ревностью мужчины, который долго был слеп и обнаружил наконец позорную измену. Будь он мужем этой женщины, он схватил бы ее за руки, за плечи, за волосы, бросил бы наземь, ударил, избил, растоптал бы ее. А он ничего не мог ни сказать, ни сделать, ни выразить, ни открыть. Он был ее сыном, ему не за что было мстить, ведь не его обманули.

Нет, она обманула и сына в его любви, в его благоговейном почитании. Она обязана была оставаться безупречной в его глазах, это долг каждой матери перед своими детьми. И если поднявшаяся в нем ярость доходила почти до ненависти, то именно потому, что он считал мать более преступной по отношению к нему, к сыну, чем даже по отношению к его отцу.

Любовь мужчины и женщины — это добровольный договор, и тот, кто его нарушил, виновен только в измене, но когда женщина становится матерью, ее долг увеличивается, ибо природою ей вверено потомство. И если она согрешит, она поступит низко, подло и бесчестно!

— Что ни говори, — промолвил Ролан, как всегда в конце обеда вытягивая ноги под столом и смакуя черносмородиновую наливку, — недурно жить, ничего не делая и имея небольшой достаток. Надеюсь, что Жан будет угощать нас теперь превкусными обедами. Пусть даже у меня иной раз и сделается расстройство желудка.

Затем он обратился к жене:

— Поди-ка принеси портрет, душечка, раз ты кончила обедать. Мне тоже хочется взглянуть на него.

Она встала, взяла свечу и вышла. Ее отсутствие показалось Пьеру долгим, хотя не длилось и трех минут. Потом г-жа Ролан появилась снова, улыбаясь и держа за кольцо миниатюру в старинной позолоченной рамке.

— Вот он, — сказала она, — я сразу нашла его.

Пьер первый потянулся за портретом и, получив его, стал рассматривать, держа в вытянутой руке. Потом, чувствуя, что мать смотрит на него, он медленно перевел глаза на брата, как бы для сравнения. У него чуть не вырвалось в порыве ярости — «А он похож на Жана!» Хотя он и не решился произнести эти грозные слова, но взгляд, который он переводил с живого лица на портрет, был достаточно красноречив.

Конечно, у них имелись общие черты, та же борода, тот же лоб, но ничего достаточно резко выраженного, что позволило бы утверждать: «Вот отец, а вот сын». Это было скорее фамильное сходство, что-то общее в облике, присущее людям одной и той же крови. Но для Пьера гораздо убедительней, чем этот склад лица, было то, что мать встала из-за стола, повернулась спиной и с нарочитой медлительностью стала убирать в буфет сахарницу и наливку.

Стало быть, она поняла, что он догадался или, по крайней мере, подозревает!

— А ну-ка, покажи мне, — сказал Ролан.

Пьер протянул отцу миниатюру, и тот, придвинув свечу, стал разглядывать ее, потом проговорил растроганно:

— Бедняга! Подумать только, что он был таким, когда мы с ним познакомились. Черт возьми, как быстро летит время! Ничего не скажешь, в ту пору он был красивый мужчина и с такими приятными манерами. Правда, Луиза?

Так как жена не отвечала, он продолжал:

— И какой ровный характер! Никогда я не видал его в плохом настроении. И вот все кончено, ничего от него не осталось… кроме того, что он завещал Жану. Что ж, не грех будет сказать, что он был добрым и верным другом до конца. Даже умирая, он не забыл нас.

Жан, в свою очередь, протянул руку за портретом. С минуту он рассматривал его и потом промолвил с сожалением:

— А я совсем не узнаю его. Я помню его только седым стариком.

И он вернул миниатюру матери. Она бросила на нее быстрый, как будто испуганный взгляд и тотчас отвела глаза; потом сказала своим обычным ровным голосом:

— Теперь это принадлежит тебе, Жан: ты его наследник. Мы отнесем портрет на твою новую квартиру.

И так как все перешли в гостиную, она поставила миниатюру на камин, около часов, на прежнее ее место.

Ролан набивал трубку, Пьер и Жан закуривали папиросы. Обычно один из них курил, расхаживая по комнате, другой — сидя в кресле, положив ногу на ногу. Отец же всегда садился верхом на стул и ловко сплевывал издали в камин.

Госпожа Ролан в низком креслице, у столика с лампой, вышивала, вязала или метила белье.

В этот вечер она начала вышивать коврик для спальни Жана. Это была трудная и сложная работа, требующая, особенно вначале, пристального внимания. Все же время от времени, не переставая считать стежки, она поднимала глаза и поспешно, украдкой, бросала взгляд на прислоненный к часам портрет покойного. И Пьер, который с папиросой в зубах, заложив руки за спину, ходил по комнате, меряя четырьмя-пятью шагами тесную гостиную, каждый раз перехватывал этот взгляд матери.

По всей видимости, они следили друг за другом, между ними завязалась тайная борьба, и щемящая тоска, тоска невыносимая, сжимала сердце Пьера. Истерзанный сам, он не без злорадства говорил себе: «Как она сейчас должна страдать, если знает, что я разгадал ее!» И каждый раз, проходя мимо камина, он останавливался и смотрел на светловолосую голову Марешаля, чтобы ясно было видно, что его преследует какая-то неотвязная мысль. И маленький портрет, меньше ладони, казался живым, злобным, опасным недругом, внезапно вторгшимся в этот дом, в эту семью.

Вдруг зазвенел колокольчик у входной двери. Г-жа Ролан, всегда такая спокойная, вздрогнула, и Пьер понял, до чего напряжены ее нервы.

— Это, наверно, госпожа Роземильи, — сказала она, снова бросив тревожный взгляд на камин.

Пьер угадал или полагал, что угадал, причину ее страха и волнения. Взор у женщин проницателен, мысль проворна, ум подозрителен. Та, что сейчас войдет, увидит незнакомую ей миниатюру и, может быть, с первого же взгляда обнаружит сходство между портретом и Жаном. И она все узнает, все поймет! Его охватил страх, внезапный, панический страх, что позорная тайна откроется, и, в ту минуту когда отворялась дверь, он повернулся, взял миниатюру и подсунул ее под часы так, что ни отец, ни брат не заметили этого.

Когда он снова встретился глазами с матерью, ее взгляд показался ему смятенным и растерянным.

— Добрый вечер, — сказала г-жа Роземильи, — я пришла выпить с вами чашечку чаю.

Пока все суетились вокруг гостьи, справляясь об ее здоровье, Пьер выскользнул в дверь, оставшуюся открытой.

Его уход вызвал общее удивление. Жан, опасаясь, как бы г-жа Роземильи не обиделась, пробормотал с досадой:

— Что за медведь!

Госпожа Ролан сказала:

— Не сердитесь на него, он не совсем здоров сегодня и, кроме того, устал от поездки в Трувиль.

— Все равно, — возразил Ролан, — это не причина, чтобы убегать, как дикарь.

Госпожа Роземильи, желая сгладить неловкость, весело сказала:

— Да нет же, нет, он ушел по-английски; в обществе всегда так исчезают, когда хотят уйти пораньше.

— В обществе, может быть, это принято, — возразил Жан, — но нельзя же вести себя по-английски в собственной семье, а мой брат с некоторых пор только это и делает.

Глава 6

В течение недели или двух у Роланов не произошло ничего нового. Отец ловил рыбу, Жан с помощью матери обставлял свою квартиру. Пьер, угрюмый и злой, появлялся только за столом.

Однажды вечером отец задал ему вопрос:

— Какого черта ты ходишь с такой похоронной миной? Я замечаю это уже не первый день.

Пьер ответил:

— Это потому, что меня подавляет тяжесть бытия.

Старик ничего не понял и продолжал сокрушенно:

— Это ни на что не похоже. С тех пор как нам посчастливилось получить наследство, все почему-то приуныли. Можно подумать, будто у нас случилось несчастье, будто мы оплакиваем кого-нибудь!

— Я и оплакиваю, — сказал Пьер.

— Ты? Кого это?

— Человека, которого ты не знал и которого я очень любил.

Ролан вообразил, что дело идет о какой-нибудь интрижке, о женщине легкого поведения, за которой волочился сын, и спросил:

— Конечно, женщину?

— Да, женщину.

— Она умерла?

— Нет, хуже, — погибла.

— А!

Хотя старик и удивился этому неожиданному признанию, сделанному в присутствии его жены да еще таким странным тоном, он не стал допытываться, так как считал, что в сердечные дела нечего вмешиваться посторонним.

Госпожа Ролан как будто ничего не слышала; она была очень бледна и казалась больной. Муж с недавних пор начал замечать, что иногда она так опускается на стул, словно ее ноги не держат, и тяжело переводит дух, почти задыхается; он уже не раз говорил ей:

— Право, Луиза, ты на себя не похожа. Совсем захлопоталась с этой квартирой. Отдохни хоть немного, черт возьми! Жану спешить некуда, он теперь богатый.

Она качала головой и не отвечала ни слова.

В этот вечер Ролан заметил, что она еще бледнее обычного.

— Видно, старушка моя, — сказал он, — ты совсем расхворалась, надо полечиться.

И, повернувшись к сыну, добавил:

— Ведь ты видишь, что мать заболела. Ты хоть выслушай ее.

Пьер отвечал:

— Нет, я не замечаю в ней никакой перемены.

Ролан рассердился:

— Да ведь это же слепому видно! Что толку в том, что ты доктор, если не видишь даже, что мать нездорова? Посмотри-ка, ну посмотри же на нее! Да тут подохнешь, пока этот доктор что-нибудь заметит!

Госпожа Ролан стала задыхаться, в лице у нее не было ни кровинки.

— Ей дурно! — крикнул Ролан.

— Нет… нет… ничего… сейчас пройдет… ничего.

Пьер подошел к матери и, глядя на нее в упор, спросил:

— Что с тобой?

Она повторяла прерывистым шепотом:

— Да ничего… ничего… уверяю тебя… ничего.

Ролан побежал за уксусом и, вернувшись, протянул пузырек сыну:

— На, держи… да помоги же ей! Ты хоть пульс-то пощупал?

Пьер нагнулся к матери, чтобы пощупать пульс, но она так резко отдернула руку, что ударилась о соседний стул.

— Если ты больна, — сказал Пьер холодно, — то дай мне осмотреть тебя.

Тогда она протянула руку. Рука была горячая, пульс бился неровно и учащенно. Он пробормотал:

— Ты в самом деле больна. Надо принять что-нибудь успокаивающее. Я напишу тебе рецепт.

Он начал писать, нагнувшись над бумагой, но вдруг услышал негромкие частые вздохи, всхлипывания, звук сдерживаемых рыданий. Он обернулся: она плакала, закрыв лицо руками.

Ролан растерянно спрашивал:

— Луиза, Луиза, что с тобой? Что с тобой такое?

Она не отвечала и продолжала безутешно рыдать.

Муж пытался отнять ее руки от лица, но она противилась, повторяя:

— Нет, нет, нет!

Он повернулся к сыну:

— Да что с ней? Я никогда не видел ее такой.

— Ничего страшного, — ответил Пьер, — просто нервный припадок.

Ему становилось легче при виде терзаний матери, и гнев его остывал, словно эти слезы смягчали ее позорную вину. Он смотрел на нее, как судья, удовлетворенный делом своих рук.

Но вдруг она вскочила и бросилась к двери так внезапно и неожиданно, что ни Ролан, ни Пьер не успели остановить ее; она убежала в спальню и заперлась.

Ролан и Пьер остались одни.

— Ты понимаешь что-нибудь? — спросил Ролан.

— Да, — ответил сын, — это просто легкое расстройство нервов, которое часто дает себя знать в мамином возрасте. Такие припадки могут повториться.

Действительно, они стали повторяться у нее почти каждый день, и Пьер умел вызывать их по своему желанию, точно владея тайной ее странного, неведомого недуга. Он подстерегал на ее лице выражение покоя и с изощренностью палача одним каким-нибудь словом пробуждал затихшую на мгновение боль.

Но и он страдал, и не меньше, чем она! Он жестоко страдал оттого, что больше не любил ее, не уважал, оттого, что мучил ее. Разбередив кровоточащую рану, нанесенную им сердцу женщины и матери, насладившись ее мукой и отчаянием, он уходил из дому и долго бродил по городу, терзаясь раскаянием, мучаясь жалостью, скорбя о том, что так унизил ее своим сыновним презрением. Уж лучше броситься в море, утопиться, чтобы положить конец всему!

С какой радостью он теперь простил бы ее! Но это было выше его сил, он не мог забыть. Если бы хоть не мучить ее больше; но и этого он не мог, — он сам мучился по-прежнему. Он приходил к семейному обеду, полный добрых намерения, но как только видел ее, как только встречал ее взгляд, прежде такой прямой и честный, а теперь виноватый, испуганный и растерянный, он помимо своей воли наносил ей новые удары, не в состоянии удержать предательских слов, просившихся на уста.

Постыдная тайна, известная только им двоим, подстрекала его. Это был яд, который он носил теперь в крови, и ему, как бешеной собаке, хотелось кусаться.

Ничто теперь не мешало ему истязать ее, потому что Жан уже почти переселился на новую квартиру и возвращался домой только по вечерам — пообедать и переночевать.

Жан нередко замечал язвительность и раздражение брата и приписывал их зависти. Уж не раз он решал, что пора осадить его и образумить, потому что жизнь в семье из-за постоянных сцен становилась крайне тягостной. Но он не жил теперь дома, ему меньше приходилось страдать от грубости Пьера, а любовь к покою поощряла его долготерпение. К тому же богатство вскружило ему голову, и он думал теперь только о том, что непосредственно касалось его самого. Он приходил домой, поглощенный мелкими заботами, занятый покроем нового костюма, фасоном шляпы, размером визитных карточек. И он не переставал толковать о предметах обстановки, о полках стенного шкафа в спальне, где будет лежать белье, о вешалке в передней и об электрических звонках, установленных для того, чтобы нельзя было тайно проникнуть в его квартиру.

В честь новоселья решено было устроить прогулку в Сен-Жуэн, а вечером отправиться к Жану пить чай. Ролану хотелось поехать на «Жемчужине», но из-за дальности расстояния и неуверенности, что можно добраться туда морем, если не будет попутного ветра, от его предложения отказались, и для прогулки был нанят открытый экипаж.

Выехали около десяти часов, чтобы поспеть к завтраку. Пыльное шоссе тянулось среди нормандских полей: окруженные деревьями фермы придавали волнистой равнине сходство с огромным парком. Две крупные лошади ленивой рысцой везли экипаж; семейство Роланов, г-жа Роземильи и капитан Босир сидели молча, оглушенные шумом колес, зажмурив от пыли глаза.

Стояла пора жатвы. Оттененные темно зеленым клевером и ярко зеленой свекловицей желтые хлеба отливали золотом и словно светились. Казалось, они впитали в себя падавшие на них лучи солнца. Кое-где уборка уже началась, и на полях, наполовину скошенных, работали крестьяне; раскачиваясь всем телом, они взмахивали у самой земли широкими косами, похожими на крылья.

После двух часов езды экипаж свернул налево, миновал ветряную мельницу — серую, полусгнившую развалину, обреченный последыш старых мельниц, — и, въехав на чистенький двор, остановился перед нарядным домом — известным во всей округе трактиром.

Хозяйка, по прозвищу Красавица Альфонсина, вышла, улыбаясь, на порог и протянула дамам руку, чтобы помочь им сойти с высокой подножки.

Под парусиновым навесом, на краю лужайки, в тени яблонь, уже завтракали гости — парижане, приехавшие из Этрета, и в доме слышались голоса, смех и звон посуды.

Пришлось завтракать в номере, так как все залы были переполнены. Ролан заметил прислоненные к стене сачки.

— Ага! — воскликнул он. — Уж не ловят ли здесь креветок?

— Как же, — отвечал Босир, — здесь самый лучший улов на всем побережье.

— Ах, черт, не заняться ли нам этим после завтрака?

Оказалось, что отлив бывает в три часа. Поэтому было решено после завтрака отправиться всей компанией на берег ловить креветок.

Ели мало, чтобы кровь не бросилась в голову, когда придется шлепать босиком по воде. Кроме того, надо было сберечь аппетит для роскошного обеда, заказанного на шесть часов, ко времени возвращения с ловли.

Ролану не сиделось на месте от нетерпения. Он решил купить особые сачки, употребляемые для ловли креветок, — небольшие сетчатые мешочки, прикрепленные к деревянному обручу на длинной палке, очень похожие на те, которыми ловят бабочек. Альфонсина, все так же улыбаясь, одолжила им свои собственные сачки. Потом она помогла дамам переодеться, чтобы они не замочили платья. Она дала им юбки, толстые шерстяные чулки и плетеные башмаки. Мужчины разулись и надели купленные у местного сапожника деревянные сабо и туфли без задков.

Наконец двинулись в путь с сачками на плечах и корзинками за спиной. Г-жа Роземильи была прелестна в этом наряде бесхитростной и задорной прелестью крестьяночки. Юбка Альфонсины, кокетливо подоткнутая и подхваченная несколькими стежками, чтобы можно было свободно бегать и прыгать по скалам, открывала щиколотки и начало икр, упругих и гибких. Талия не была затянута, чтобы не стеснять движений, и на голову г-жа Роземильи надела соломенную шляпу садовника с широченными полями; ветка тамариска, придерживавшая загнутый край шляпы, придавала ей лихой мушкетерский вид.

Жан, с тех пор как получил наследство, каждый день задавал себе вопрос, жениться ли ему на г-же Роземильи или нет. Стоило ему увидеть ее, и он принимал решение предложить ей руку и сердце, но, оставшись один, начинал раздумывать и приходил к выводу, что можно подождать. Теперь он был богаче ее, она получала всего двенадцать тысяч франков дохода, но зато деньги ее были вложены в недвижимое имущество: ей принадлежали фермы и земельные участки в Гавре, расположенные у гавани, а они впоследствии могли сильно возрасти в цене. Состояния их были, значит, более или менее равны, а молодая вдова чрезвычайно ему нравилась.

Госпожа Роземильи шла впереди Жана, и, глядя на нее, он думал: «Да, надо решиться. Лучшей жены мне не найти».

Они шли по склону неширокой ложбины, спускавшейся от селения к прибрежным скалам; скалы в конце ложбины возвышались над морем на восемьдесят метров. Вдали, в рамке зеленых берегов, раскинувшихся справа и слева, сверкал на солнце серебристо-голубой треугольник воды и чуть заметный далекий парус, крохотный, как насекомое. Лучезарное небо почти сливалось с морем, и трудно было различить, где кончалось одно и начиналось другое; на этом светлом фоне вырисовывались обтянутые корсажем фигуры обеих женщин, шедших впереди мужчин.

Жан смотрел горящим взглядом на мелькавшие перед ним тонкие щиколотки, стройные ноги, гибкие бедра и большую, кокетливо заломленную шляпу г-жи Роземильи. И это обостряло в нем желание, толкало его на внезапное решение, как это нередко случается с слабовольными и застенчивыми людьми. Теплый воздух, в котором к запахам дрока, клевера и трав примешивался морской запах обнаженных отливом скал, бодрил его, опьянял, и решение его крепло с каждым шагом, с каждой секундой, с каждым взглядом, брошенным на изящный силуэт молодой женщины; он решился откинуть все сомнения и сказать ей, что любит ее, что просит ее быть его женой. Ловля креветок поможет ему, позволит остаться наедине с ней; и это будет так мило — объясниться в любви в живописном уголке, бродя в прозрачной воде и любуясь, как движутся под водорослями длинные усики креветок.

Дойдя до конца ложбины, до края пропасти, они заметили узенькую тропинку, вьющуюся по утесам; под ними, между морем и подножьем горы, почти на половине спуска виднелось хаотическое нагромождение гигантских опрокинутых, перевернутых камней — они грудой лежали на каком-то подобии плато, образованном прежними обвалами, поросшем волнистой травой и убегавшем к югу насколько хватал глаз. На этой длинной, как будто изборожденной судорогами вулкана, полосе кустарника и травы рухнувшие скалы казались развалинами исчезнувшего большого города, некогда глядевшего отсюда на океан, под защитой бесконечной белой гряды береговых утесов.

— Как красиво! — сказала, остановившись, г-жа Роземильи.

Жан догнал ее и с забившимся сердцем взял ее за руку, чтобы спуститься по узкой лестнице, высеченной в скалe.

Они ушли вперед, а капитан Босир, крепко упираясь короткими ногами в землю, повел под руку г-жу Ролан, у которой от крутизны потемнело в глазах.

Ролан и Пьер шли позади всех, и доктору пришлось тащить отца, у которого так сильно кружилась голова, что он сел и стал съезжать со ступеньки на ступеньку.

Молодые люди, спускавшиеся первыми, шли быстро и вдруг увидели рядом с деревянной скамьей — местом отдыха на середине спуска — прозрачный родник, выбивающийся из узкой расщелины. Струйка воды стекала сначала в выбоину величиной с лохань, которую она сама себе проточила, потом низвергалась водопадом высотой не больше двух футов, пересекала тропинку, заросшую крессом, и, наконец, исчезала в траве и кустарнике на берегу, взрытом обвалами и загроможденном обломками.

— Ах, как хочется пить! — воскликнула г-жа Роземильи.

Но как напиться? Она попыталась зачерпнуть воду горстью, но вода стекала между пальцев. Жан догадался положить поперек тропинки камень; она встала на него коленями и принялась пить прямо из источника, который был теперь на уровне ее губ.

Напившись, она подняла голову; тысячи блестящих брызг усеяли ее щеки, волосы, ресницы, корсаж. Жан, склонясь к ней, прошептал:

— Как вы хороши!

Она ответила тоном, каким обычно бранят детей:

— Извольте молчать!

Это были первые слова, хоть сколько-нибудь напоминающие разговор влюбленных, которыми они обменялись.

— Давайте уйдем отсюда, пока нас не догнали, — сказал Жан в сильном смущении.

И в самом деле, совсем близко от них показались спина капитана Босира, который спускался пятясь, поддерживая обеими руками г-жу Ролан, а повыше — старик Ролан, который черепашьим шагом по-прежнему сползал сидя, упираясь ногами и локтями; Пьер шел позади, следя за его движениями.

Спуск становился все менее крутым, и они вышли на тропинку, огибавшую огромные каменные глыбы, которые некогда низверглись с вершины горы. Г-жа Роземильи и Жан пустились бегом и скоро достигли берега, покрытого галькой. Они пересекли его и добрались до прибрежных скал, тянувшихся длинной и плоской, поросшей водорослями грядой, на которой поблескивали бесчисленные лужицы; море было еще далеко-далеко — за этой полосой темно-зеленой, липкой, лоснящейся морской травы.

Жан, подвернув брюки до колен, засучив рукава до локтя, чтобы не промочить одежду, крикнул: «Вперед!» — и решительно прыгнул в первую попавшуюся лужу.

Госпожа Роземильи, более осторожная, все еще медлила входить в воду и, боязливо ступая, чтобы не поскользнуться на слизистых водорослях, обходила кругом узкую лужицу.

— Вы что-нибудь видите? — спрашивала она.

— Да, вижу, как ваше лицо отражается в воде.

— Если вы видите только это, ваш улов будет не из блестящих.

Он проговорил с нежностью:

— Из всех видов ловли я предпочел бы именно эту.

Она засмеялась.

— Попробуйте, и вы увидите, как рыбка проскользнет сквозь ваши сети.

— А все-таки… если бы вы захотели…

— Я хочу видеть, как вы ловите креветок… и больше ничего, покамест больше ничего.

— Какая вы злая! Пойдемте дальше, здесь ничего нет.

И он протянул ей руку, чтобы пройти по скользким камням. Она оперлась на него, и он вдруг почувствовал, что весь охвачен нежной страстью, что томится желанием, что жить без нее не может, — как будто гнездившийся в нем любовный недуг ждал только этого дня, чтобы прорваться наружу.

Вскоре они подошли к более глубокой расселине. Под водой, журча убегавшей в далекое море через невидимую трещину, колыхались и, казалось, уплывали розовые и зеленые травы, похожие на пряди длинных, тонких, причудливо окрашенных волос.

Госпожа Роземильи воскликнула:

— Смотрите, смотрите, вот креветка, толстая-претолстая!

Жан тоже увидел ее и смело прыгнул в расселину, хоть и промок до пояса.

Шевеля длинными усиками, маленькое животное медленно пятилось от сетки. Жан оттеснял его к водорослям, надеясь захватить его там. Но креветка, увидев себя в ловушке, молниеносно скользнула над сачком, мелькнула в воде и исчезла.

У г-жи Роземильи, с волнением следившей за ловлей, вырвался возглас:

— Ах, какой неловкий!

Ему стало обидно, и он с досады сунул сачок в самую гущу водорослей. Вытащив его на поверхность, он увидел в нем трех крупных прозрачных креветок, нечаянно извлеченных из их тайного убежища.

Он с торжеством поднес их г-же Роземильи, но она не посмела к ним прикоснуться, боясь острых зубчатых шипов, которыми вооружены их узкие головки.

Наконец, пересилив страх, она захватила их двумя пальцами за кончики длинных усов и переложила одну за другой в свою плетушку вместе с пучком водорослей, чтобы сохранить их живыми. Потом, найдя лужу помельче, она нерешительно вошла в воду; у нее слегка захватило дух от холода, леденящего ноги, но она храбро принялась за ловлю. Она обладала нужной ловкостью, хитростью, быстротой хватки и чутьем охотника; то и дело она вытаскивала сачком застигнутых врасплох креветок, обманутых рассчитанной медлительностью ее движений.

Жану больше не попадалось ничего, но он следовал за ней по пятам, прикасался к ней, склонялся над нею, притворяясь, что в отчаянии от своей неловкости и хочет поучиться у нее.

— Ну, покажите же мне, — говорил он, — покажите, как ловить.

Их головы отражались рядом в прозрачной воде, которую черные водоросли, росшие на самом дне, превращали в зеркало, и Жан улыбался ее лицу, смотревшему на него снизу, и иногда кончиками пальцев посылал поцелуй, падавший, казалось, на отражение его спутницы.

— Ах, как вы мне надоели! — говорила молодая женщина. — Дорогой мой, никогда не нужно делать два дела зараз.

Он ответил:

— Я только одно и делаю. Я люблю вас.

Она выпрямилась и сказала серьезным тоном.

— Послушайте, что с вами вдруг случилось? У вас что, помрачение рассудка?

— Нет. Просто я люблю вас и решил наконец вам в этом признаться.

Они стояли по колено в соленой воде и, опираясь на сачки мокрыми руками, смотрели друг другу в глаза.

Она заговорила шутливо и не без досады:

— Неудачно вы выбрали время для таких признаний. Разве нельзя было подождать другого дня и не портить мне ловлю?

Он прошептал:

— Простите, но я не мог больше молчать. Я давно люблю вас. А сегодня вы так обворожительны, что я потерял голову.

Тогда она вдруг сдалась, как бы нехотя покоряясь необходимости и отказываясь от приятного развлечения ради делового разговора.

— Сядем вон на тот выступ, — сказала она, — там можно побеседовать спокойно.

Они вскарабкались на гору и уселись рядом на самом солнце, свесив ноги.

— Дорогой мой, вы уже не мальчик и я не девочка, — начала она. — Мы оба прекрасно понимаем, о чем идет речь, и можем взвесить все последствия наших поступков. Раз вы решились сегодня объясниться мне в любви, я, естественно, предполагаю, что вы хотите жениться на мне?

Он никак не ожидал такого ясного и четкого изложения всех обстоятельств дела и отвечал простодушно:

— Конечно.

— Вы уже говорили об этом с отцом и матерью?

— Нет, я хотел сначала знать, примете ли вы мое предложение.

Она протянула ему еще влажную руку и, когда он порывисто сжал ее в своей, сказала:

— Я согласна. Мне кажется, вы человек добрый и честный. Но помните, что я не пойду за вас против воли ваших родителей.

— Неужели вы думаете, моя мать ничего не подозревает? Она не любила бы вас так, если бы не желала этого брака.

— Вы правы, я просто немного растерялась.

Жан ничего не ответил. Он, напротив, в душе удивлялся, что она так мало смущена и столь рассудительна. Он ожидал милого кокетства, отказов, подразумевающих согласие, трогательной любовной комедии с ловлей креветок и плесканьем в воде! И вот все уже кончено, он уже связан, женат, в одну минуту, после какого-нибудь десятка слов. Им больше нечего было сказать друг другу, раз они уже объяснились; они испытывали замешательство от того, что все произошло так быстро, и были даже несколько сконфужены, поэтому они сидели молча, не решаясь заговорить, не решаясь вернуться к ловле, не зная, что им делать.

Голос Ролана выручил их:

— Сюда, сюда, дети! Посмотрите-ка на Босира. Вот молодец! Он прямо-таки опустошает море.

У капитана и в самом деле был чудесный улов. По пояс мокрый, он ходил от лужи к луже, с одного взгляда угадывая лучшие места, и медленными, точными движениями своего сачка обшаривал скрытые под водорослями углубления.

Красивые, прозрачные, серовато-палевые креветки трепетали на его ладони, когда он уверенным жестом вынимал их, чтобы бросить в плетушку.

Госпожа Роземильи, в полном восхищении, не отставала от капитана ни на шаг и всячески старалась подражать ему; почти забыв о своей помолвке, о Жане, в задумчивости сопровождавшем их, она всей душой отдавалась ловле и с детской радостью вытаскивала креветок из-под плавающих трав.

Вдруг Ролан воскликнул:

— Вот и госпожа Ролан идет к нам.

Сначала она вместе с Пьером осталась на пляже, так как ни ему, ни ей не хотелось лазать по скалам и мокнуть в лужах; но они не без колебаний решились на это. Она боялась сына, а он боялся за нее и за себя, боялся своей жестокости, преодолеть которой не мог.

Они сели друг подле друга на гальку. И, греясь на солнце, зной которого умерялся морской прохладой, любуясь широким, безмятежным простором и голубой, отливающей серебром гладью вод, оба они одновременно думали: «Как хорошо нам было бы здесь в прежние времена».

Она не осмеливалась заговорить с Пьером, зная наперед, что он ответит резкостью, а он не решался заговорить с матерью, также зная, что будет груб против своей воли.

Концом трости он ворошил круглые гальки, разбрасывал их, колотил по ним. Она, рассеянно глядя перед собой, взяла пригоршню мелких камешков и медленно, машинально пересыпала их с ладони на ладонь. Потом ее блуждающий без цели взгляд заметил Жана, ловившего среди водорослей креветок с г-жой Роземильи. Тогда она стала наблюдать за ними, следить за их движениями, смутно угадывая материнским чутьем, что они сейчас разговаривают между собою совсем не так, как обычно. Она видела, как они наклонялись и глядели в воду, как стояли друг против друга, когда вопрошали свои сердца, как они взобрались и сели на камень, чтобы там объясниться в любви.

Силуэты их были ясно видны; казалось, на всем горизонте нет никого, кроме них; и эти две фигуры на фоне неба, моря и прибрежных скал словно являли собой новый великий символ.

Пьер тоже смотрел на них; внезапно у него вырвался короткий смешок.

Не оборачиваясь к нему, г-жа Ролан спросила:

— Что с тобой?

Он продолжал смеяться.

— Я просвещаюсь. Изучаю, как готовятся носить рога.

Оскорбленная грубым выражением, она вздрогнула от гнева и возмущения, понимая скрытый смысл его слов.

— О ком ты это?

— О Жане, черт возьми! Разве не смешно смотреть на них?

Она прошептала глухим, дрожащим от волнения голосом:

— Как ты жесток, Пьер! Эта женщина — сама честность. Лучшего выбора твой брат не мог бы сделать.

Он громко рассмеялся, но смех его был деланный и отрывистый.

— Ха! ха! ха! Сама честность! Всякая женщина — сама честность… и все-таки все мужья рогаты. Ха! ха! ха!

Она молча встала, быстро спустилась по склону, усеянному галькой, и, рискуя поскользнуться, упасть в ямы, скрытые под водорослями, рискуя сломать ногу или руку, ушла от него почти бегом, ступая по лужам, ничего не видя вокруг, ушла туда, к другому сыну.

Увидев ее, Жан крикнул:

— И ты, мама, наконец решилась?

Не отвечая, она схватила его за руку, как бы говоря: «Спаси меня, защити меня!»

Он заметил ее волнение и удивился:

— Как ты бледна! Что с тобой?

Она пролепетала:

— Я чуть не упала, мне страшно среди этих скал.

Тогда Жан повел ее, поддерживая, объясняя, как надо ловить креветок, стараясь заинтересовать ее. Но так как она не слушала, а его мучило желание поделиться с кем-нибудь своей тайной, то он увлек ее подальше и тихо проговорил:

— Угадай, что я сделал?

— Не знаю… не знаю.

— Угадай.

— Я не… я не знаю.

— Так вот, я просил госпожу Роземильи быть моей женой.

Она не ответила; мысли у нее путались, она была в таком отчаянии, что едва понимала, что Жан говорит. Она переспросила:

— Твоей женой?

— Да. Я хорошо сделал? Она очаровательна, верно?

— Да… очаровательна… ты хорошо сделал.

— Значит, ты одобряешь?

— Да… одобряю.

— Как ты это странно говоришь Можно подумать, что… что… ты недовольна.

— Да нет же… я… довольна.

— Правда?

— Правда.

Как бы в подтверждение своих слов она порывисто обняла сына и стала осыпать его лицо горячими материнскими поцелуями.

Когда она вытерла полные слез глаза, она увидела, что вдали, на пляже, кто-то лежит ничком, неподвижно, как труп, уткнувшись лицом в гальку; то был другой ее сын, Пьер, осаждаемый горькими мыслями.

Тогда она увела своего маленького Жана еще дальше, к самой воде, и они долго еще говорили о его женитьбе, в которой ее истерзанное сердце искало утешения.

Начавшийся прилив заставил их отступить и присоединиться к остальным; все вместе поднялись на берег, по дороге разбудив Пьера, притворившегося спящим. Потом долго сидели за обедом, обильно поливая каждое блюдо вином.

Глава 7

В экипаже, наобратном пути, все мужчины, кроме Жана, дремали. Босир и Ролан каждые пять минут валились на плечо соседа, тот отталкивал их, и тогда они выпрямлялись, переставали храпеть и, приоткрыв глаза, бормотали: «Хороша погодка», — после чего тотчас же клонились на другую сторону.

При въезде в Гавр они спали таким глубоким сном, что растолкать их стоило немалых трудов, а Босир даже отказался идти к Жану, где их ожидал чай. Пришлось завезти его домой.

Молодому адвокату предстояло в первый раз провести ночь на новой квартире; бурная, почти мальчишеская радость охватила его при мысли, что именно сегодня вечером покажет он невесте квартиру, в которой она скоро поселится.

Служанку отпустили — г-жа Ролан сказала, что сама вскипятит воду и подаст чай: опасаясь пожаров, она не любила, чтобы прислуга поздно засиживалась.

Кроме нее, Жана и рабочих, никого еще не пускали в новую квартиру. Тем сильнее будет общее изумление, когда увидят, как все здесь красиво.

Жан попросил гостей подождать в передней. Он хотел зажечь свечи и лампы и оставил в потемках г-жу Роземильи, отца и брата; потом распахнул двери настежь и крикнул:

— Входите!

Стеклянная галерея, освещенная люстрой и цветными фонариками, скрытыми среди пальм, фикусов и цветов, походила на театральную декорацию. Все были поражены. Ролан, в восторге от такой роскоши, пробормотал: «Ах, дьявол!» — и чуть не захлопал в ладоши, словно смотрел феерию.

Затем они прошли в первую гостиную, маленькую, обтянутую материей цвета потемневшего золота, такой же, как обивка мебели. Большой, очень просторный кабинет, выдержанный в розовато-красных тонах, производил внушительное впечатление.

Жан сел в кресло перед письменным столом, уставленным книгами, и произнес нарочито торжественным тоном:

— Да, сударыня, статьи закона не допускают сомнений, и, поскольку я выразил согласие быть вам полезным, они дают мне полную уверенность, что не пройдет и трех месяцев, как дело, о котором мы сейчас беседовали, получит благоприятное разрешение.

Он посмотрел на г-жу Роземильи. Она заулыбалась, поглядывая на г-жу Ролан, а та взяла ее руку и крепко пожала.

Жан, сияя радостью, подпрыгнул, как школьник, и воскликнул:

— Как хорошо звучит здесь голос! Вот бы где держать защитительную речь.

Он начал декламировать:

— Если бы лишь человеколюбие, лишь естественная потребность сострадать любому несчастью могли побудить вас вынести оправдательный приговор, который мы испрашиваем, то мы, господа присяжные, взывали бы к вашему милосердию, к вашим чувствам отцов и мужей; но закон на нашей стороне, и поэтому мы ставим перед вами только вопрос о законности.

Пьер разглядывал квартиру, которая могла бы принадлежать ему, и злился на ребячества Жана, находя брата непозволительно глупым и бездарным.

Госпожа Ролан открыла дверь направо.

— Вот спальня, — сказала она.

В убранство этой комнаты она вложила всю свою материнскую любовь. Обивка стен и мебели была из руанского кретона, под старинное нормандское полотно. Узор в стиле Людовика XV — пастушка в медальоне, увенчанном двумя целующимися голубками, — придавал стенам, занавесям, пологу, кровати, креслам оттенок изящной и милой сельской простоты.

— Это просто очаровательно, — сказала г-жа Роземильи без улыбки, проникновенным голосом, входя в спальню.

— Вам нравится? — спросил Жан.

— Очень.

— Если бы вы знали, как я рад.

Они взглянули друг другу в глаза нежно и доверчиво.

Все же она испытывала некоторое стеснение, неловкость в этой комнате, своей будущей спальне. Еще с порога она заметила очень широкую кровать, настоящее супружеское ложе, и поняла, что г-жа Ролан предвидела скорую женитьбу сына и желала этого; эта материнская предусмотрительность обрадовала г-жу Роземильи, ибо говорила о том, что ее ждут в семье Жана.

Когда все вернулись в гостиную, Жан открыл левую дверь, и взорам открылась круглая столовая с тремя окнами, обставленная в японском стиле. Мать и сын отделывали эту комнату со всей фантазией, на которую были способны: бамбуковая мебель, китайские болванчики, вазы, шелковые драпировки, затканные золотыми блестками, шторы из бисера, прозрачного, как капли воды, веера, прибитые на стенах поверх вышивок, ширмочки, сабли, маски, цапли из настоящих перьев, всевозможные безделушки из фарфора, дерева, папье-маше, слоновой кости, перламутра, бронзы — это пышное убранство отдавало той аляповатой претенциозностью, которой неискусные руки и неопытный глаз наделяют все то, что требует наибольшего уменья, вкуса и художественного такта. Тем не менее именно этой комнатой восхищались больше всего. Только Пьер сделал несколько едких иронических замечаний, очень обидевших его брата.

На столе пирамидами возвышались фрукты, а торты высились, словно монументы. Есть никому не хотелось, гости посасывали фрукты и лениво грызли печенье. Через час г-жа Роземильи стала собираться домой.

Было решено, что Ролан-отец проводит ее до дому, а г-жа Ролан останется, чтобы, за отсутствием служанки, осмотреть квартиру материнским оком и убедиться, что для сына приготовлено все, что нужно.

— Вернуться за тобой? — спросил Ролан.

Она помедлила, потом сказала:

— Нет, старичок, ложись спать. Я приду с Пьером.

Как только г-жа Роземильи и Ролан ушли, она погасила свечи, заперла в буфет торты, сахар и ликеры и отдала ключ Жану, потом прошла в спальню, открыла постель и проверила, налита ли в графин свежая вода и плотно ли закрыто окно.

Братья остались одни в маленькой гостиной. Жан все еще чувствовал себя уязвленным неодобрительными замечаниями о его вкусе, а Пьера все сильнее душила злоба оттого, что эта квартира досталась брату. Они сидели друг против друга и молча курили. Вдруг Пьер поднялся.

— Сегодня, — сказал он, — у вдовы был изрядно помятый вид. Пикники ей не на пользу.

Жаном внезапно овладел тот яростный гнев, который вспыхивает в добродушных людях, когда оскорбляют их чувства.

Задыхаясь от бешенства, он проговорил с усилием:

— Я запрещаю тебе произносить слово «вдова», когда ты говоришь о г-же Роземильи!

Пьер высокомерно взглянул на него.

— Ты, кажется, приказываешь мне? Уж не сошел ли ты с ума?

Жан вскочил с кресла.

— Я не сошел с ума, но мне надоело твое обращение со мной!

Пьер злобно рассмеялся.

— С тобой? Уж не составляешь ли ты одно целое с госпожой Роземильи?

— Да будет тебе известно, что госпожа Роземильи будет моей женой.

Пьер засмеялся еще громче.

— Ха! ха! Отлично. Теперь понятно, почему я не должен больше называть ее «вдовой». Однако у тебя странная манера объявлять о своей женитьбе.

— Я запрещаю тебе издеваться… понял? Запрещаю!..

Жан выкрикнул эти слова срывающимся голосом, весь бледный, вплотную подойдя к брату, доведенный до исступления насмешками над женщиной, которую он любил и избрал себе в жены.

Но Пьер тоже вдруг вышел из себя. Накопившийся в нем за последний месяц бессильный гнев, горькая обида, долго обуздываемое возмущение, молчаливое отчаянье — все это бросилось ему в голову и оглушило его, как апоплексический удар.

— Как ты смеешь?.. Как ты смеешь?.. А я приказываю тебе замолчать, слышишь, приказываю!

Жан, пораженный запальчивостью брата, умолк на мгновенье; в своем затуманенном бешенством уме он подыскивал слово, выражение, мысль, которые ранили бы брата в самое сердце.

Силясь овладеть собой, чтобы больней ударить, и замедляя речь для большей язвительности, он продолжал:

— Я уже давно заметил, что ты мне завидуешь, — с того самого дня, как ты начал говорить «вдова». Ты прекрасно понимал, что мне это неприятно.

Пьер разразился своим обычным резким и презрительным смехом.

— Ха! ха! Бог ты мой! Завидую тебе!.. Я?.. Я?.. Я?.. Да чему же, чему! Твоей наружности, что ли? Или твоему уму?..

Но Жан ясно чувствовал, что задел больное место брата.

— Да, ты завидуешь мне, завидуешь с самого детства; и ты пришел в ярость, когда увидел, что эта женщина предпочитает меня, а тебя и знать не хочет.

Пьер, не помня себя от обиды и злости, едва мог выговорить:

— Я… я… завидую тебе? Из-за этой дуры, этой куклы, этой откормленной утки?..

Жан, видя, что его удары попадают в цель, продолжал:

— А помнишь тот день, когда ты старался грести лучше меня на «Жемчужине»? А все, что ты говоришь в ее присутствии, чтобы порисоваться перед нею? Да ведь ты лопнуть готов от зависти! А когда я получил наследство, ты просто взбесился, ты возненавидел меня, ты выказываешь это мне на все лады, ты всем отравляешь жизнь, ты только и делаешь, что изливаешь желчь, которая тебя душит!

Пьер сжал кулаки, едва сдерживаясь, чтобы не броситься на брата и не схватить его за горло.

— Замолчи! Постыдился бы говорить о своем наследстве!

Жан воскликнул:

— Да ведь зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться, ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..

Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен на убийство.

Он повторил тише, задыхаясь:

— Замолчи! Да замолчи же!

— Нет! Я уже давно хочу все тебе высказать. Ты сам дал мне к этому повод — теперь пеняй на себя. Ты знаешь, что я люблю эту женщину, и нарочно высмеиваешь ее предо мной, выводишь меня из себя. Так пеняй на себя. Я обломаю твои змеиные зубы! Я заставлю уважать меня!

— Уважать тебя!

— Да, меня.

— Уважать… тебя… того, кто опозорил всех нас своей жадностью?

— Что ты говоришь? Повтори… повтори!

— Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.

Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.

— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!

— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.

— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?

— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, — потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.

— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…

Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.

Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду.

Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в соседней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в несчастье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое пространство, где замирали его слова.

Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спиной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.

Уйти она не могла, — другого выхода из спальни не было; в гостиную она не вышла — значит, не решилась.

Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:

— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!

И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.

Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения. Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время которых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая ни знать, ни помнить — из боязни, из малодушия, из трусости. Он принадлежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра, и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружавшее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и мебели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так сильно, что ему тоже захотелось убежать.

Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее ему ум и сердце, и попытался обдумать случившееся.

Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех людей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно. Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.

Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?

Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом, в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.

Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть какие-нибудь решения. Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал, что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.

Что она делает? Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной. Не убежала ли она? Но как? А если убежала — значит, выпрыгнула в окно!

Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он скорее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.

Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.

Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты. Обернувшись, он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог кровати задернут. Он подбежал и отодвинул его. Мать лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно сведенными руками, чтобы больше не слышать. Сначала он подумал, что она задохнулась. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.

Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, — он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:

— Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!

Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан повторял:

— Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.

Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.

Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы. Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:

— Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это неправда!

Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:

— Нет, это правда, дитя мое.

Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:

— Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.

Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед кроватью, шепотом повторяя:

— Молчи, мама, молчи!

Она поднялась с пугающей решимостью и энергией.

— Да мне больше и нечего сказать тебе, дитя мое. Прощай.

И она направилась к двери. Он обхватил ее обеими руками и закричал:

— Что ты делаешь, мама, куда ты?

— Не знаю… откуда мне знать… мне больше нечего делать… ведь я теперь совсем одна…

Она стала вырываться. Он крепко держал ее и только повторял:

— Мама… мама… мама…

А она, силясь разомкнуть его руки, говорила:

— Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя, для всех вас, чужая, совсем чужая! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери, бедный ты мой… прощай!

Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не увидит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.

— Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Останешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.

Она ответила с глубокой скорбью:

— Нет, бедный мой мальчик, это уже невозможно. Сегодня ты плачешь, а завтра выгонишь меня. Ты тоже не простишь.

Он ответил с таким искренним порывом: «Что ты? Я? Я? Как мало ты меня знаешь!» — на что она вскрикнула, обняла голову сына обеими руками, с силой притянула к себе и стала покрывать его лицо страстными поцелуями. Потом она затихла, прижавшись щекой к его щеке, ощущая сквозь бороду теплую кожу лица, и шепотом на ухо сказала ему:

— Нет, мой малыш. Завтра ты меня уже не простишь. Ты веришь, что это не так, но ты ошибаешься. Ты простил меня сегодня, и твое прощение спасло мне жизнь; но ты не должен больше меня видеть.

Он повторял, сжимая ее в объятиях:

— Мама, не говори этого!

— Нет, это так, мой мальчик! Я должна уйти. Не знаю, куда я пойду, не знаю, что буду делать, что скажу, но так нужно. Я не посмею больше ни взглянуть на тебя, ни поцеловать тебя, понимаешь?

Тогда, в свою очередь, он прошептал ей на ухо:

— Мамочка, ты останешься, потому что я этого хочу, ты мне необходима. И сейчас же дай слово, что будешь слушаться меня.

— Нет, дитя мое.

— Мама, так нужно, слышишь? Так нужно.

— Нет, дитя мое, это невозможно. Это значило бы создать ад для всех нас. За этот месяц я узнала, что это за пытка. Сейчас ты растроган, но когда это пройдет, когда ты будешь смотреть на меня, как Пьер, когда ты вспомнишь то, что я тебе сказала… Ах!.. Жан, мальчик мой, подумай, ведь я твоя мать!..

— Я не хочу, чтобы ты покидала меня, мама. У меня никого нет, кроме тебя.

— Но подумай, сынок, что мы не сможем больше смотреть друг на друга не краснея, что стыд истерзает меня, что я буду опускать глаза, встречаясь с твоим взглядом.

— Это неправда, мама.

— Нет, нет, это правда! Я хорошо поняла, как боролся твой бедный брат с самого первого дня. Теперь, как только я заслышу его шаги в доме, у меня так колотится сердце, что грудь разрывается, а когда я слышу его голос, — я почти теряю сознание. До сих пор у меня еще оставался ты! Теперь у меня нет и тебя. Мой маленький Жан, неужели ты думаешь, что я могу жить бок о бок с вами обоими?

— Да, мама. Я буду так любить тебя, что ты и думать забудешь об этом.

— Разве это возможно?

— Да, возможно.

— Но как я могу не думать об этом, живя бок о бок с тобой и твоим братом? Разве вы сами не будете думать об этом?

— Я не буду, клянусь тебе!

— Ты будешь думать об этом непрестанно.

— Нет, клянусь тебе. И знай: если ты уйдешь, я вступлю в армию и дам убить себя.

Она испугалась этой ребяческой угрозы и прижала сына к груди, лаская его со страстной нежностью. Он продолжал:

— Я люблю тебя сильнее, чем ты думаешь, гораздо, гораздо сильнее! Ну, будь же умницей. Попробуй остаться со мной хоть на неделю? Ты обещаешь мне неделю? Неужели ты откажешь мне в этом?

Она положила руки на плечи Жана и слегка отстранила его:

— Дитя мое… постараемся быть спокойными и твердыми. Сначала дай мне сказать. Если хоть раз я услышу из твоих уст то, что я уже месяц слышу от твоего брата, если хоть раз я увижу в твоих глазах то, что я читаю в его глазах, если хоть по одному слову, по одному взгляду я пойму, что стала ненавистна тебе, как и ему… тогда не пройдет и часа, слышишь, и часа… как я уйду навсегда.

— Мама, клянусь тебе…

— Дай мне сказать… За этот месяц я выстрадала все, что только может выстрадать живое существо. С той минуты, как я поняла, что твой брат, другой мой сын, подозревает меня, что он шаг за шагом угадывает истину, каждое мгновение моей жизни превратилось в такую муку, какую никакими словами не описать.

В ее голосе слышалось столько горя, что Жану передалась ее боль, и глаза его наполнились слезами.

Он хотел ее поцеловать, но она оттолкнула его.

— Погоди… слушай… мне еще так много нужно сказать тебе, чтобы ты понял… но ты не поймешь… а между тем… если мне остаться… то нужно… Нет, не могу!..

— Говори, мама, говори.

— Хорошо! По крайней мере, я тебя не обману… Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой, да? Так вот для того, чтобы мы могли видеться, разговаривать, встречаться изо дня в день — ведь я иногда не решаюсь открыть дверь, боясь столкнуться с твоим братом, — так вот для этого нужно не то, чтобы ты простил меня, — нет ничего мучительнее прощения, — но чтобы ты не считал меня виноватой перед тобой… Нужно, чтобы ты нашел в себе достаточно сил, вопреки общему мнению, не краснея и не презирая меня, признать, что ты не сын Ролана!.. Я довольно страдала… слишком много страдала и больше не могу, нет, больше не могу! И это не со вчерашнего дня, это началось давно… Тебе никогда не понять этого! Чтобы мы могли жить вместе, чтобы мы могли раскрывать друг другу объятия, мой маленький Жан, надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его, что я никого, кроме него, не любила, что в нем была вся моя жизнь, вся радость, вся надежда, все утешение, что он был для меня всем, всем долгие годы! Слушай, мой мальчик: перед богом, который слышит меня, клянусь тебе, что у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего — ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, о которых с тоской вспоминаешь под старость! Я всем обязана ему! У меня на свете был только он да вы двое — твой брат и ты. Без вас троих все было бы пусто, темно и пусто, как ночной мрак. Я никогда ничего бы не любила, ничего бы не испытала, ничего бы не пожелала и даже слез не проливала бы, а я много слез пролила, мой маленький Жан. Я только и делаю, что плачу с тех пор, как мы переехали сюда! Я отдалась ему вся, телом и душой, навсегда, с радостью, и более десяти лет я была его женой, как и он был моим мужем перед богом, создавшим нас друг для друга. А потом я поняла, что он уже меньше меня любит. Он все еще был мил и внимателен, но я уже не была для него всем, как раньше. Наступил конец! Как я плакала… Как убога, как обманчива жизнь!.. Ничто в ней не вечно… И мы переехали сюда, и больше я его уже не видела, он не приехал к нам ни разу… В каждом письме он обещал это!.. Я все ждала его… но так и не увидела больше… а теперь он умер!.. Но он все еще любил нас, потому что подумал о тебе. А я, я буду любить его до последнего моего вздоха, никогда от него не отрекусь, и тебя я люблю потому, что ты его сын, я не стыжусь этого перед тобой! Понимаешь? Не стыжусь и никогда стыдиться не буду! Если ты хочешь, чтобы я осталась, надо, чтобы ты признал себя его сыном, чтобы мы иногда говорили о нем с тобою, чтобы ты постарался немного полюбить его и чтобы мы думали о нем, когда будем встречаться глазами. Если ты не хочешь, если не можешь принять это условие, прощай, мой мальчик, нам невозможно оставаться вместе. Я сделаю так, как ты решишь.

Жан тихо ответил:

— Останься, мама.

Она стиснула его в объятиях и опять заплакала; потом, прижавшись щекой к его щеке, спросила:

— Да, но как же мы будем жить с Пьером?

Жан прошептал:

— Придумаем что-нибудь. Ты не можешь больше жить бок о бок с ним.

При воспоминании о старшем сыне она вся съежилась от страха.

— Нет, не могу, нет, нет!

И, бросившись на грудь Жану, воскликнула в отчаянии:

— Спаси меня от него, мой мальчик, спаси меня, сделай что-нибудь, не знаю что… придумай… спаси меня!

— Да, мама, я придумаю.

— Сейчас же… нужно сейчас же… не покидай меня! Я так боюсь его… так боюсь!

— Хорошо, я придумаю. Обещаю тебе.

— Только скорей, скорей! Ты не знаешь, что творится со мной, когда я вижу его.

Потом она чуть слышно прошептала ему на ухо:

— Оставь меня здесь, у тебя.

Он помялся, задумался и понял своим трезвым умом всю опасность такого шага.

Но ему долго пришлось доказывать, спорить и преодолевать вескими доводами ее отчаяние и ужас.

— Хоть на сегодня, — говорила она, — хоть только на эту ночь! Завтра ты дашь знать Ролану, что мне стало дурно.

— Это невозможно, ведь Пьер вернулся домой. Соберись с силами. Завтра я все устрою. В девять часов я уже буду у тебя. Ну, надень шляпу. Я провожу тебя.

— Я сделаю все, как ты скажешь, — прошептала она благодарно и робко, с детской доверчивостью.

Она хотела встать; но испытанное ею потрясение было слишком сильно, и она не могла сделать и шагу.

Тогда он заставил ее выпить сахарной воды, понюхать нашатырного спирта, натер ей виски уксусом. Она подчинялась ему, вся разбитая, но чувствуя облегчение, как после родов.

Наконец она оправилась настолько, что могла идти; она взяла его под руку. Когда они проходили мимо городской ратуши, пробило три часа.

Проводив ее до дому, он поцеловал ее и сказал:

— До свидания, мама, не падай духом.

Она крадучись поднялась по лестнице, вошла в спальню, быстро разделась и скользнула в постель рядом с храпящим Роланом, — так, бывало, в дни молодости возвращалась она с любовного свидания.

В доме не спал один Пьер, и он слышал, как она вернулась.

Глава 8

Придя домой, Жан в изнеможении опустился на диван; горе и заботы, вселявшие в его брата желание убежать, скрыться, подобно затравленному зверю, совсем по-другому действовали на апатичную натуру Жана. Он чувствовал себя так, словно его разбил паралич, — не в силах был ни двигаться, ни даже лечь в постель; он ослаб телом, ум его был подавлен и растерян. Он не был, как Пьер, оскорблен в самом святом своем чувстве — в сыновней любви; его сокровенная гордость — защита благородного сердца — не страдала; он был раздавлен ударом судьбы, грозившим погубить его самые заветные мечты.

Когда волнение наконец улеглось, когда мысль прояснилась, как отстаивается взбаламученная вода, он попытался разобраться в том, что ему стало известно. Узнай он тайну своего рождения другим путем, он, конечно, возмутился бы, испытал бы глубокое горе; но после ссоры с братом, после этого грубого и жестокого разоблачения, после мучительной сцены с матерью, ее страстной исповеди он уже не мог возмущаться. Потрясение, испытанное его чувствительным сердцем, было так велико, что порыв неудержимой нежности смел все предрассудки, все священные правила человеческой морали. Впрочем, Жан и не был способен к сопротивлению. Он не любил борьбы, тем более с самим собою; поэтому он смирился, а в силу врожденной любви к покою, к тихой и мирной жизни он тотчас начал думать о той опасности, которая грозила его спокойствию и спокойствию его семьи. Он явственно чувствовал эту опасность и, чтобы предотвратить ее, решил напрячь все свои силы и всю свою энергию. Он хотел немедленно, завтра же, найти выход: как все слабовольные люди, не способные на упорное, настойчивое желание, он иногда испытывал непреодолимую потребность, составляющую единственную силу слабых людей, немедля принимать решения. К тому же его ум юриста, привыкший разбирать и изучать сложные положения, обстоятельства интимного свойства в семьях, где мирный уклад жизни нарушен, тотчас же предусмотрел ближайшие последствия душевного состояния брата. Он невольно рассматривал эти последствия с профессиональной точки зрения, — словно устанавливал будущие взаимоотношения своих клиентов после пережитой ими моральной катастрофы. Разумеется, постоянное общение с Пьером для него впредь невозможно, и ему будет легко избежать этого, живя в своей квартире. Но и его мать не должна больше оставаться под одной кровлей со старшим сыном.

Он долго размышлял, не двигаясь с места, откинувшись на подушки дивана, изобретая и отвергая различные планы, но не находил ничего, что казалось бы ему приемлемым.

Неожиданно у него мелькнула мысль: «Оставил бы у себя честный человек то состояние, которое я получил?»

Сначала он ответил себе: «Нет!» — и решил отдать его бедным. Тяжело, но что делать! Он продаст свою обстановку и будет работать, как всякий другой, как работают все начинающие. Это мужественное и трудное решение приободрило его, он встал, подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Он был беден и снова станет бедным. Ну что ж, он не умрет от этого. Он смотрел на газовый рожок, горевший против него, на той стороне улицы. Но вот по тротуару прошла какая-то женщина, и он вспомнил о г-же Роземильи; сердце у него замерло от той острой боли, какую причиняет нам пришедшая на ум жестокая мысль. Все пагубные последствия такого решения сразу открылись ему. Он должен будет отказаться от женитьбы на молодой вдове, отказаться от счастья, отказаться от всего. Но может ли он поступить так, когда он уже связан с ней? Она согласилась стать его женой, зная, что он богат. Будь он беден, она все равно согласилась бы, но вправе ли он требовать, вынуждать ее к такой жертве? Не лучше ли сохранить деньги, как вверенное ему имущество, которое он впоследствии вернет бедным? И в душе Жана, где эгоизм скрывался под личиной нравственности, все затаенные устремления вступили в ожесточенную борьбу между собой; первоначальные упреки совести отступали перед хитроумными доводами, опять появлялись и стушевывались вновь. Он опять сел на диван и стал искать такой довод, такой убедительный предлог, который рассеял бы все сомнения и убедил бы его природную честность. Раз двадцать уже он задавал себе вопрос: «Если я сын этого человека, если я это знаю и признаю, то не естественно ли принять от него наследство?» Но этот довод не мог заглушить слова «нет», которое нашептывала ему совесть. Вдруг он подумал: «Но если я не сын того человека, кого считал до сих пор своим отцом, то я не должен больше ничего принимать от него ни при его жизни, ни после его смерти. Это было бы неблагородно и несправедливо. Это значило бы ограбить брата». Эта новая точка зрения успокоила его, облегчила совесть, и он вернулся к окну: «Да, — говорил он себе, — я должен отказаться от наследства Ролана и оставить его целиком Пьеру, так как я не сын его отца. Это справедливо. Но тогда справедливо, чтобы я оставил себе деньги моего отца».

Таким образом, признав себя не вправе воспользоваться состоянием Ролана и решив полностью отказаться от этого наследства, он согласился и примирился с тем, чтобы оставить себе состояние Марешаля, ибо, отвергнув и то и другое, он обрек бы себя на полную нищету.

Уладив это щекотливое дело, он обратился к вопросу о пребывании Пьера в семье. Как удалить брата? Он уже отчаялся было найти какое-нибудь практическое решение, как вдруг гудок входившего в порт парохода словно подсказал ему ответ, подав ему новую мысль.

Тогда он, не раздеваясь, растянулся на кровати и в раздумье пролежал до утра.

В девятом часу он вышел из дому, чтобы убедиться, осуществим ли его план. Потом, предприняв кое-какие шаги и сделав несколько визитов, он отправился в родительский дом. Мать ожидала его, запершись в спальне.

— Если бы ты не пришел, — сказала она, — я никогда не посмела бы сойти вниз.

Тут раздался голос Ролана, кричавшего с лестницы:

— Что же, черт побери, мы сегодня совсем есть не будем?

Ему не ответили, и он заорал:

— Жозефина, где вас нелегкая носит? Что вы делаете?

Из недр подвала донесся голос служанки:

— Я здесь, сударь, что угодно?

— Где хозяйка?

— Хозяйка наверху с господином Жаном.

Задрав голову, Ролан прорычал:

— Луиза!

Госпожа Ролан приоткрыла дверь и ответила:

— Что тебе, дружок?

— Завтракать пора, черт побери!

— Идем, дружок.

И она спустилась вниз вместе с Жаном.

Ролан, увидев сына, воскликнул:

— А ты откуда? Уже соскучился на новой квартире?

— Нет, отец, мне просто нужно было поговорить с мамой.

Жан подошел, поздоровался и от отеческого рукопожатия старика внезапно почувствовал щемящую тоску, тоску разлуки и безвозвратного прощания.

Госпожа Ролан спросила:

— Пьер не пришел?

Ролан пожал плечами.

— Нет еще. Да он постоянно опаздывает. Начнем без него.

Она обернулась к Жану:

— Ты бы позвал его; он обижается, когда его не ждут.

— Хорошо, мама, я пойду.

Жан вышел. Он поднялся по лестнице с лихорадочной решимостью малодушного человека, идущего на бой.

Он постучал в дверь, и Пьер ответил:

— Войдите.

Жан вошел. Пьер писал, склонившись над столом.

— Здравствуй, — сказал Жан.

Пьер встал:

— Здравствуй.

И они обменялись рукопожатием, как будто ничего не произошло.

— Ты разве не спустишься к завтраку?

— Я… дело в том… что я очень занят.

Голос старшего брата дрожал, и его тревожный взор, казалось, спрашивал у младшего, как поступить.

— Тебя ждут.

— Да?.. А мама внизу?

— Внизу. Она и послала меня за тобой.

— Да?.. Ну тогда… пойдем.

Перед дверью столовой он остановился, не решаясь войти первым, потом рывком открыл дверь и увидел отца и мать друг против друга за столом.

Сначала он подошел к матери, не поднимая глаз, не произнося ни слова, и, наклонившись, подставил ей лоб для поцелуя, как делал это с некоторых пор вместо того, чтобы самому поцеловать ее, как бывало, в обе щеки. Он догадался, что ее губы приблизились к его лицу, но не ощутил их прикосновения и с бьющимся сердцем выпрямился после этой мнимой ласки.

Он спрашивал себя: «О чем они говорили после моего ухода?»

Жан нежно повторял «мама», «мамочка», ухаживал за ней, передавал ей кушанья, наполнял стакан. Пьер понял, что они плакали вместе, но не мог проникнуть в их мысли. Осуждал ли Жан свою мать, считал ли брата негодяем?

И все упреки, которые он делал себе за то, что открыл ужасную тайну, снова стали осаждать его, сдавливая ему горло, зажимая рот, не давая ни есть, ни говорить.

Теперь им владело страстное желание — бежать, покинуть этот дом, который стал ему чужим, бежать от этих людей, которых связывали с ним лишь едва уловимые нити. И ему хотелось уехать тотчас же, все равно куда, так как он чувствовал, что все кончено, что он не может больше оставаться с ними, что он по-прежнему невольно мучил бы их уже одним своим присутствием и что они обрекли бы его на непрестанную, невыносимую пытку.

Жан разговаривал с Роланом, рассказывал что-то. Пьер пропускал мимо ушей его слова и не вникал в их смысл. Но ему почудилась какая-то нарочитость в голосе брата, и он наконец заставил себя прислушаться.

Жан говорил:

— Это будет, по-видимому, самое красивое судно во всем флоте. Водоизмещением в шесть тысяч пятьсот тонн. Оно пойдет в первое плаванье через месяц.

Ролан удивлялся:

— Уже! А я думал, что его этим летом еще не спустят на воду.

— Работы ускорили, чтобы уйти в первый рейс еще до осени. Сегодня утром я заходил к доктору Компании и беседовал с одним из директоров.

— А-а! С кем же?

— С господином Маршаном, личным другом председателя правления.

— Вот как, ты с ним знаком?

— Да. Кроме того, у меня была к нему небольшая просьба.

— Ага! Значит, ты смог бы устроить, чтобы я подробно осмотрел «Лотарингию», как только она войдет в порт?

— Конечно, ничего нет легче.

Жан явно мялся, подыскивая слова, не зная, как перейти к дальнейшему. Он продолжал:

— Надо сказать, что жизнь, которую ведут на этих океанских пароходах, не лишена приятности. Больше половины времени проводят на суше в двух великолепных городах — Нью-Йорке и Гавре, остальное же время — море, среди очень милых людей. Можно даже заводить там знакомства среди пассажиров, весьма интересные и очень полезные для будущего, да, да, очень полезные. Подумать только, что капитан, экономя на угле, может заработать двадцать пять тысяч франков в год, если не больше…

Ролан произнес: «Здорово!» — и присвистнул, что свидетельствовало о глубоком его уважении к сумме и к капитану.

Жан продолжал:

— Судовой комиссар получает около десяти тысяч жалованья, а врач до пяти тысяч, не считая квартиры, стола, освещения, отопления, услуг и так далее и так далее. В общей сложности, по крайней мере, тысяч десять. Весьма и весьма недурно!

Пьер поднял голову, встретился с братом глазами — и понял.

Немного погодя он спросил:

— А очень трудно получить место врача на океанском пароходе?

— И да и нет. Все зависит от обстоятельств и от протекции.

Наступило длительное молчание, потом Пьер продолжал:

Так «Лотарингия» уходит в будущем месяце?

— Да, седьмого числа.

И снова наступило молчание.

Пьер размышлял. Конечно, все разрешилось бы само собой, если бы он уехал врачом на этом пароходе. А что будет дальше — покажет время: он может и бросить эту службу. Пока же он будет зарабатывать себе на жизнь, не одолжаясь у родителей. Позавчера ему пришлось продать свои часы, теперь он уже не попросит денег у матери! Значит, у него не оставалось никакого выхода, кроме этого, никакого средства есть другой хлеб, кроме хлеба этого дома, где он не мог больше жить, никакой возможности спать в другой постели, под другой кровлей. И он сказал нерешительно:

— Если бы это было возможно, я охотно уехал бы на «Лотарингии».

Жан спросил:

— Что же тут невозможного?

— Я никого не знаю в Океанском пароходстве.

Ролан недоумевал:

— А все твои великие планы, твоя карьера? Как же с ними?

Пьер негромко ответил:

— Иногда нужно идти на жертвы и отказываться от самых заветных надежд. Впрочем, это только начало, только средство сколотить несколько тысяч франков, чтобы затем устроиться.

Отец тотчас же согласился с его доводами:

— Это верно. За два года ты сбережешь шесть-семь тысяч франков, и, если их хорошо поместить, ты можешь далеко пойти. Как ты думаешь, Луиза?

Она тихо, чуть слышно ответила:

— Я думаю, что Пьер прав.

Ролан воскликнул:

— Ну, так я поговорю об этом с господином Пуленом, я с ним хорошо знаком! Он — судья в коммерческом суде и ведет дела Компании. Кроме того, я знаю еще господина Леньяна, судовладельца, который дружит с одним из вице-председателей.

Жан спросил брата:

— Если хочешь, я сегодня же позондирую почву у господина Маршана?

— Пожалуйста.

Подумав немного, Пьер продолжал:

— Может быть, лучше всего будет написать моим бывшим учителям в Медицинской школе: они были ко мне очень расположены. На эти суда нередко попадают круглые невежды. Благоприятные отзывы профессоров Мас-Русселя, Ремюзо, Флаша и Боррикеля решат дело быстрей всяких сомнительных рекомендаций. Достаточно будет предъявить эти письма правлению через твоего приятеля, господина Маршана.

Жан горячо одобрил это:

— Блестящая, просто блестящая мысль!

И он уже улыбался, успокоенный, почти довольный, уверенный в успехе; долго огорчаться было не в его характере.

— Напиши им сегодня же, — сказал он.

— Непременно… Сейчас же этим займусь. Я сегодня не буду пить кофе, у меня что-то нервы разгулялись.

Он встал и вышел. Жан повернулся к матери:

— А ты, мама, что делаешь сегодня?

— Право, не знаю… Ничего…

— Не хочешь ли зайти со мной к госпоже Роземильи?

— Да… хочу… да…

— Ты же знаешь… я сегодня непременно должен быть у нее.

— Да… да… верно.

— Почему непременно? — спросил Ролан, по обыкновению не понимая того, что говорилось в его присутствии.

— Потому что я обещал.

— Ага, вот что. Тогда другое дело.

И он принялся набивать трубку, а мать и сын поднялись наверх, чтобы надеть шляпы.

Когда они очутились на улице, Жан предложил:

— Возьми меня под руку, мама.

Раньше он никогда этого не делал: у них была привычка идти рядом. Но она согласилась и оперлась на его руку.

Некоторое время они шли молча. Потом он сказал:

— Видишь, Пьер охотно согласился уехать.

Она прошептала:

— Бедный мальчик!

— Почему бедный? Он отлично устроится на «Лотарингии».

— Да… знаю, но я думаю о другом…

Она молчала, опустив голову, идя в ногу с сыном в глубокой задумчивости; потом промолвила тем особенным тоном, каким подводят итог долгой и тайной работе мысли:

— Какая мерзость — жизнь! Если когда-нибудь и выпадет тебе на долю немного счастья, то насладиться им — грешно, и после за него расплачиваешься дорогой ценой.

Он прошептал чуть слышно:

— Не надо больше об этом, мама.

— Разве это мыслимо? Я только об этом и думаю.

— Ты забудешь.

Она еще помолчала, потом прибавила, тяжело вздохнув:

— Ах, как бы я могла быть счастлива, если бы вышла замуж за другого человека!

Теперь она чувствовала озлобление против Ролана; она винила в своих грехах, в своем несчастье его уродство, глупость, простоватость, тупоумие, вульгарную внешность. Именно этому, именно заурядности этого человека она обязана тем, что изменила ему, что довела до отчаяния одного из своих сыновей и сделала другому сынумучительнейшее признание, от которого исходило кровью ее материнское сердце.

Она прошептала:

— Как ужасно для молодой девушки выйти замуж за человека вроде моего мужа!

Жан не отвечал. Он думал о том, кого до сих пор считал своим отцом, и, быть может, смутное представление об убожестве старика, давно уже сложившееся у него, постоянная ирония брата, высокомерное равнодушие посторонних, вплоть до презрительного отношения к Ролану их служанки, уже подготовили его к страшному признанию матери. Ему не так уж трудно было привыкнуть к мысли, что он сын другого отца, и если после вчерашнего потрясения в нем не поднялись негодование и гнев, как того боялась г-жа Ролан, то именно потому, что он уже издавна безотчетно страдал от сознания, что он сын этого простоватого увальня.

Они подошли к дому г-жи Роземильи.

Она жила на дороге в Сент-Адресс, в третьем этаже собственного большого дома. Из окон ее был виден весь рейд Гаврского порта.

Госпожа Ролан вошла первой, и г-жа Роземильи, вместо того чтобы, как обычно, протянуть ей обе руки, раскрыла объятия и поцеловала гостью, ибо догадалась о цели ее посещения.

Мебель в гостиной, обитая тисненым плюшем, всегда стояла под чехлами. На стенах, оклеенных обоями в цветочках, висели четыре гравюры, купленные ее первым мужем, капитаном дальнего плаванья. На них были изображены чувствительные сцены из жизни моряков. На первой жена рыбака, стоя на берегу, махала платком, а на горизонте исчезал парус, увозивший ее мужа. На второй та же женщина, на том же берегу, под небом, исполосованным молниями, упав на колени и ломая руки, вглядывалась в даль, в море, где среди неправдоподобно высоких волн тонула лодка ее мужа.

Две другие гравюры изображали аналогичные сцены, но из жизни высшего класса общества. Молодая блондинка мечтает, облокотясь на перила большого отходящего парохода. Полными слез глазами она с тоскою смотрит на уже далекий берег.

Кого покинула она на берегу?

Дальше та же молодая женщина сидит в кресле у открытого окна, выходящего на океан. Она в обмороке. С ее колен соскользнуло на ковер письмо.

Итак, он умер! Какое горе!

Посетителей всегда трогали и восхищали эти немудреные картины, столь поэтичные и печальные. Все сразу было понятно, без объяснений и догадок, и бедных женщин жалели, хотя и нельзя было точно установить, в чем заключалось горе более нарядной из них. Но эта неизвестность даже способствовала игре воображения. Она, наверно, потеряла жениха. С самого порога взор непреодолимо тянулся к этим четырем гравюрам и приковывался к ним, словно завороженный. А если его отводили, он опять возвращался к ним и опять созерцал четыре выражения лица двух женщин, похожих друг на друга, как сестры. От четкого, законченного и тщательного рисунка, изящного, на манер модной картинки, от лакированных рамок исходило ощущение чистоты и аккуратности, которое подчеркивалось и всей остальной обстановкой. Стулья и кресла были выстроены в неизменном порядке — одни вдоль стены, другие у круглого стола. Складки белых, без единого пятнышка занавесок падали так прямо и ровно, что их невольно хотелось измять; ни одной пылинки не было на стеклянном колпаке, под которым золоченые часы в стиле ампир — земной шар, поддерживаемый коленопреклоненным Атласом, — казалось, дозревали, как дыня в теплице.

Госпожа Ролан и г-жа Роземильи, усаживаясь, несколько нарушили обычный строй стульев.

— Вы сегодня не выходили? — спросила г-жа Ролан.

— Нет. Признаться, я еще чувствую себя немного усталой.

И, как бы желая поблагодарить Жана и его мать, она заговорила об удовольствии, полученном ею от прогулки и ловли креветок.

— Знаете, — говорила она, — я съела сегодня своих креветок. Они были восхитительны. Если хотите, мы повторим как-нибудь нашу прогулку.

Жан прервал ее:

— Прежде чем начинать вторую, мы, быть может, закончим первую?

— Как это? Мне кажется, она закончена.

— Сударыня, среди утесов Сен-Жуэна мне тоже кое-что удалось поймать, и я очень хочу унести эту добычу к себе домой.

Она спросила простодушно и чуть лукаво:

— Вы? Что же именно? Что вы там нашли?

— Жену. И мы с мамой пришли спросить вас, не переменила ли она за ночь своего решения.

Она улыбнулась.

— Нет, сударь, я никогда не меняю своего решения.

Он протянул ей руку, и она быстрым и уверенным движением вложила в нее свою.

— Как можно скорее, не правда ли? — спросил он

— Когда хотите.

— Через шесть недель?

— Я на все согласна. А что скажет на это моя будущая свекровь?

Госпожа Ролан ответила с немного грустной улыбкой:

— Что же мне говорить? Я только благодарна вам за Жана, потому что вы составите его счастье.

— Постараюсь, мама.

Госпожа Роземильи, впервые слегка умилившись, встала, заключила г-жу Ролан в объятия и стала ласкаться к ней, как ребенок; от этого непривычного изъявления чувств наболевшее сердце бедной женщины забилось сильнее. Она не могла бы объяснить свое волнение. Ей было грустно и в то же время радостно. Она потеряла сына, взрослого сына, и получила вместо него взрослую дочь.

Обе женщины снова сели, взялись за руки, с улыбкой глядя друг на друга, и, казалось, забыли о Жане. Потом они заговорили о том, что следовало обдумать и предусмотреть для будущей свадьбы, и когда все было решено и условлено, г-жа Роземильи, как будто случайно вспомнив об одной мелочи, спросила:

— Вы, конечно, посоветовались с господином Роланом?

Краска смущения залила щеки матери и сына. Ответила мать:

— О, это не нужно.

Она замялась, чувствуя, что какое-то объяснение необходимо, и добавила.

— Мы все решаем сами, ничего ему не говоря. Достаточно будет сообщить ему об этом после.

Госпожа Роземильи, нисколько не удивившись, улыбнулась, находя это вполне естественным: ведь Ролан-отец значил так мало!

Когда г-жа Ролан с сыном опять вышли на улицу, она сказала:

— Не зайти ли нам к тебе? Мне так хочется отдохнуть.

Она чувствовала себя бесприютной, без крова, потому что страшилась собственного жилища.

Они вошли в квартиру Жана. Как только дверь закрылась за нею, г-жа Ролан глубоко вздохнула, словно за этими стенами была в полной безопасности; потом, вместо того чтобы отдохнуть, она принялась отворять шкафы, считать стопки белья, проверять количество носовых платков и носков. Она изменила порядок, разложила вещи по-новому, по своему вкусу; она разделила белье на носильное, постельное и столовое, и когда все полотенца, кальсоны и рубашки были помещены на соответствующие полки, она отступила на шаг, чтобы полюбоваться своей работой, и сказала:

— Жан, поди-ка посмотри, как теперь красиво.

Он встал и все похвалил, чтобы доставить ей удовольствие.

Когда он снова сел в кресло, она бесшумно подошла к нему сзади и поцеловала его, обняв за шею правой рукой; в то же время она положила на камин какой-то небольшой предмет, завернутый в белую бумагу, который держала в левой руке.

— Что это? — спросил он.

Она не отвечала; по форме рамки он понял, что это.

— Дай! — сказал он.

Но она притворилась, что не слышит, и вернулась к бельевому шкафу. Он встал, быстро взял в руки предательскую реликвию и, пройдя в другой конец комнаты, запер портрет в ящик письменного стола, дважды повернув ключ в замке. Кончиком пальца смахнув с ресниц набежавшую слезу, г-жа Ролан сказала чуть дрожащим голосом:

— Пойду посмотрю, хорошо ли убирает кухню твоя новая служанка. Сейчас она ушла, и я могу как следует все проверить.

Глава 9

Рекомендательные письма профессоров Мас-Русселя, Ремюзо, Флаш и Боррикеля были написаны в выражениях, самых лестных для их ученика, доктора Ролана; г-н Маршан представил их правлению Океанской компании, где кандидатура Пьера получила поддержку со стороны г-на Пулена, председателя коммерческого суда, Леньяна, крупного судовладельца, и Мариваля, помощника гаврского мэра и личного друга капитана Босира.

Место врача на «Лотарингии» еще было свободно, и Пьеру в несколько дней удалось получить назначение.

Письмо, уведомившее его об этом, было вручено ему однажды утром Жозефиной, когда он кончил одеваться.

В первую минуту он почувствовал огромное облегчение, словно осужденный на казнь, которому объявляют о смягчении кары; душевная боль сразу притупилась, как только он подумал об отъезде, о спокойной жизни под баюканье морской волны, вечно кочующей, вечно бегущей.

Он жил теперь в отчем доме словно чужой, молчаливо и обособленно.

С того вечера, когда он в порыве гнева открыл брату позорную тайну их семьи, он чувствовал, что его последние связи с родными порвались. Его мучило раскаяние, оттого что он проговорился об этом Жану. Он считал свой поступок отвратительным, подлым, злым, и в то же время это принесло ему облегчение.

Теперь он никогда не встречался глазами с матерью или с братом. Их взоры избегали друг друга, и их глаза приобрели необыкновенную подвижность, научились хитрить, словно противники, не смеющие скрестить оружие. Все время он спрашивал себя: «Что она сказала Жану? Призналась она или отрицала? Что думает брат? Что он думает о ней, обо мне?» Он не мог угадать, и это бесило его. Впрочем, он почти не разговаривал с ними, разве только в присутствии Ролана, чтобы избежать вопросов старика.

Получив письмо, извещавшее о назначении, он в тот же день показал его семье. Отец, склонный радоваться решительно всему, захлопал в ладоши. Жан, скрывая ликование, сказал сдержанно:

— Поздравляю тебя от всего сердца, тем более что знаю, как много у тебя было соперников. Назначением ты обязан, конечно, письмам твоих профессоров.

А мать, опустив голову, чуть слышно пролепетала:

— Я очень счастлива, что тебе это удалось.

После завтрака он пошел в контору Компании, чтобы навести всевозможные справки; там он спросил и фамилию врача уходящей на следующий день «Пикардии», чтобы осведомиться у него об условиях своей новой жизни и о тех особенностях, с которыми придется столкнуться.

Так как доктор Пирет находился на борту, Пьер отправился на пароход, где в маленькой каюте был принят молодым человеком с белокурой бородой, похожим на Жана. Беседа их длилась долго.

В гулких недрах гигантского судна слышался неясный непрерывный шум; стук от падения ящиков с товарами, опускаемых в трюм, смешивался с топотом ног, звуками голосов, со скрипом погрузочных машин, со свистками боцманов, с лязгом цепей лебедок, приводимых в движение хриплым дыханием паровых котлов, от которого содрогался весь огромный корпус судна.

Когда Пьер простился со своим коллегой и опять очутился на улице, тоска вновь охватила его, обволокла, точно морской туман, который примчался с края света и таит в своей бесплотной толще что-то неуловимое и нечистое, как зачумленное дыхание далеких вредоносных стран.

Никогда еще, даже в часы самых страшных мук, Пьер так остро не сознавал, что его затягивает омут отчаяния. Последняя нить была порвана; ничто больше его не удерживало. Когда он исторгал из сердца все, что связывало его с родными, он еще не испытывал того гнетущего чувства заблудившейся собаки, которое внезапно охватило его теперь.

Это была уже не мучительная нравственная пытка, но ужас бездомного животного, физический страх скитальца, лишенного крова, на которого готовы обрушиться дождь, ветер, бури, все жестокие силы природы. Когда он ступил на пароход, вошел в крошечную каюту, качаемую волнами, вся его плоть, плоть человека, привыкшего всю жизнь спать в неподвижной и спокойной постели, возмутилась против неустойчивости грядущих дней. До сих пор он был защищен крепкой стеной, глубоко врытой в землю, уверенностью в отдыхе на привычном месте, под крышей, которой не страшен напор ветра. Теперь же все то, что не пугает нас в тепле и уюте, за запертыми дверями, превратится для него в опасность, в постоянное страдание.

Уже не будет земли под ногами, а только море, бурное, ревущее, готовое поглотить. Не будет простора, где можно гулять, бродить, блуждать по дорогам, а лишь несколько метров деревянного настила, по которому придется шагать, словно преступнику, среди других арестантов. Не будет больше ни деревьев, ни садов, ни улиц, ни зданий — ничего, кроме воды и облаков. И все время он будет чувствовать, как под ним качается корабль. В непогоду придется прижиматься к стенкам, хвататься за двери, цепляться за край узкой койки, чтобы не упасть на пол. В дни штиля он будет слышать прерывистый храп винта и ощущать ход несущего его корабля — безостановочный, ровный, однообразный до тошноты.

И на эту жизнь каторжника-бродяги он осужден только за то, что мать его отдавалась чьим-то ласкам.

Он шел куда глаза глядят, изнемогая от безысходной тоски, которая съедает людей, навеки покидающих родину.

Он уже не смотрел с высокомерным пренебрежением, презрительной неприязнью на незнакомых прохожих, теперь ему хотелось заговорить с ними, сказать им, что он скоро покинет Францию, ему хотелось, чтобы его выслушали и пожалели. Это было унизительное чувство нищего, протягивающего руку, робкое, но неодолимое желание убедиться, что кто-то скорбит об его отъезде.

Он вспомнил о Маровско. Один лишь старый поляк любил его настолько, чтобы искренне огорчиться. Пьер решил тотчас же пойти к нему.

Когда он вошел в аптеку, старик, растиравший порошки в мраморной ступке, встрепенулся и бросил свою работу.

— Вас что-то совсем не видно, — сказал он.

Пьер ответил, что у него было много хлопот, не объяснив, однако, в чем они состояли; потом сел на стул и спросил аптекаря:

— Ну, как дела?

Дела были плохи; конкуренция отчаянная, больных мало, да и то бедняки, — ведь это рабочий квартал. Лекарства покупают только дешевые, и врачи никогда не прописывают тех редких и сложных снадобий, на которых можно нажить пятьсот процентов. В заключение старик сказал:

— Если так продолжится еще месяца три, лавочку придется прикрыть. Я на вас только и рассчитываю, милый доктор, а то давно бы уже стал чистильщиком сапог.

У Пьера сжалось сердце, и он решил, раз уж это неизбежно, нанести удар сразу:

— Я… я больше ничем не могу вам помочь. В начале будущего месяца я покидаю Гавр.

Маровско от волнения даже очки снял.

— Вы… вы… что вы сказали?

— Я сказал, что уезжаю, друг мой.

Старик был потрясен, — рушилась его последняя надежда; и внезапно он возмутился. Он последовал за этим человеком, любил его, доверял ему, а тот вдруг бессовестно покидает его.

Он пробормотал:

— Неужели и вы измените мне?

Пьера тронула преданность старика, и он чуть не обнял его:

— Но я вам вовсе не изменяю. Мне не удалось устроиться здесь, и я уезжаю врачом на океанском пароходе.

— Ах, господин Пьер! Ведь вы обещали поддержать меня!

— Что поделаешь! Мне самому жить надо. У меня ведь нет ни гроша за душой.

Маровско повторял:

— Нехорошо, нехорошо вы поступаете. Теперь мне остается только умереть с голоду. В мои годы не на что больше надеяться. Нехорошо. Вы бросаете на произвол судьбы несчастного старика, который приехал сюда ради вас. Нехорошо.

Пьер хотел объясниться, возразить, привнести свои доводы, доказать, что он не мог поступить иначе, но поляк не слушал его, возмущенный отступничеством друга, и в конце концов сказал, намекая, видимо, на политические события:

— Все вы, французы, таковы, не умеете держать слово.

Тогда Пьер, тоже задетый за живое, встал и ответил несколько высокомерно:

— Вы несправедливы, Маровско. Чтобы решиться на то, что я сделал, нужны были очень веские причины, и вам бы следовало это понять. До свидания. Надеюсь, в следующую нашу встречу вы будете более рассудительны.

И он вышел.

«Итак, — подумал он, — нет никого, кто бы обо мне искренне пожалел».

Мысль его продолжала искать, перебирая всех, кого он знал или знавал когда-то, и среди лиц, встававших в его памяти, ему вспомнилась служанка пивной, давшая ему повод заподозрить мать.

Он колебался, так как питал к ней невольную неприязнь, но потом подумал: «В конце концов она оказалась права». И он стал припоминать, как пройти на нужную улицу.

День был праздничный, и в пивной на этот раз было полно народу и табачного дыма. Посетители — лавочники и рабочие — требовали пива, смеялись, кричали, и сам хозяин сбился с ног, перебегая от столика к столику, унося пустые кружки и возвращая их с пеной до краев.

Найдя себе место неподалеку от стойки, Пьер уселся и стал ждать, надеясь, что служанка заметит его и узнает.

Но она пробегала мимо, кокетливо покачиваясь, шурша юбкой, семеня ножками, и ни разу не взглянула на него.

В конце концов он постучал монетой о стол.

Она подбежала:

— Что угодно, сударь?

Она не смотрела на него, поглощенная подсчетом поданных напитков.

— Вот тебе на! — заметил он — Разве так здороваются с друзьями?

Она взглянула на него и сказала торопливо:

— Ах, это вы! Сегодня вы интересный. Но только мне некогда. Вам кружку пива?

— Да.

Когда она принесла пиво, он проговорил:

— Я пришел проститься с тобой. Я уезжаю.

Она равнодушно ответила:

— Вот как! Куда же?

— В Америку.

— Говорят, это чудесная страна.

Только и всего. И дернуло же его заводить с нею разговор в такой день, когда кафе переполнено!

Тогда Пьер направился к морю. Дойдя до мола, он увидел «Жемчужину», на которой возвращались на берег его отец и капитан Босир. Матрос Папагри греб, а друзья-рыболовы, сидя на корме, попыхивали трубками, и лица их так и сияли довольством и благодушием. Глядя на них с мола, доктор подумал: «Блаженны нищие духом». Он сел на одну из скамей у волнореза, в надежде подремать, забыться, уйти в тупое оцепенение.

Когда вечером он вернулся домой, мать сказала ему, не решаясь поднять на него глаза:

— Тебе к отъезду понадобится бездна вещей, и я в некотором затруднении. Я уже заказала тебе белье и условилась с портным относительно платья; но, может быть, нужно еще что-нибудь, чего я не знаю?

Он открыл было рот, чтобы ответить: «Нет, мне ничего не нужно». Но тут же подумал, что ему необходимо, по крайней мере, прилично одеться, и ровным голосом ответил:

— Я еще точно не знаю, справлюсь в Компании.

Он так и сделал, и ему дали список необходимых вещей. Принимая этот список из его рук, мать в первый раз за долгое время взглянула на него, и в ее глазах было такое покорное, кроткое и молящее выражение, словно у побитой собаки, которая просит пощады.

Первого октября «Лотарингия» прибыла из Сен-Назэра в Гаврский порт с тем, чтобы седьмого числа того же месяца уйти к месту назначения, в Нью-Йорк, и Пьеру Ролану предстояло перебраться в тесную плавучую каморку, где отныне будет заточена его жизнь.

На другой день, выходя из дому, он столкнулся на лестнице с поджидавшей его матерью.

— Хочешь, я помогу тебе устроиться на пароходе? — еле внятно спросила она.

— Нет, спасибо, все уже сделано.

Она прошептала:

— Мне так хотелось бы взглянуть на твою каюту.

— Не стоит. Там очень неуютно и тесно.

Он прошел мимо, она же прислонилась к стене, сраженная, мертвенно бледная.

Ролан, уже успевший посетить «Лотарингию», за обедом шумно восторгался ее великолепием и не мог надивиться, что жена не проявляет желания осмотреть пароход, на котором уезжает их сын.

В последующие дни Пьер почти не виделся с родными. Он был угрюм, раздражителен, груб, и его резкие слова, казалось, бичевали решительно всех. Но накануне отъезда он вдруг отошел, смягчился. Ночь он должен был провести в первый раз на борту парохода; вечером, прощаясь с родителями, он спросил:

— Вы придете завтра на судно проститься со мной?

Ролан вскричал:

— Еще бы, еще бы, черт побери! Правда, Луиза?

— Разумеется, — тихо сказала она.

Пьер продолжал:

— Мы снимемся в одиннадцать. Надо быть там, самое позднее, в половине десятого.

— Знаешь что? — воскликнул отец. — Блестящая идея! Попрощавшись с тобой, мы побежим садиться на «Жемчужину» и будем поджидать «Лотарингию» за молом, чтобы увидеть тебя еще раз. Как ты думаешь, Луиза?

— Да, конечно.

Ролан продолжал:

— А если стоять на молу со всей толпой, которая придет поглазеть на океанский пароход, то ты ни за что нас не разглядишь. Одобряешь мою мысль?

— Конечно, одобряю. Отлично.

Час спустя он лежал на своей койке моряка, узкой и длинной, как гроб. Он долго лежал с открытыми глазами, думая обо всем, что произошло за эти два месяца в его жизни и особенно в его душе. Он так мучился сам и так мучил других, что в конце концов воинственное, мстительное горе истощило себя, как иступившееся лезвие. У него уже не хватало сил сердиться на кого-либо за что бы то ни было; он не возмущался более, он на все махнул рукой. Он так устал бороться, наносить удары, ненавидеть, так устал от всего, что совсем обессилел и только пытался усыпить все свои чувства и погрузиться в забвение, как погружаются в беспробудный сон. Он слышал вокруг себя невнятные, непривычные шумы корабля, легкие шорохи, едва различимые в тихую ночь стоянки, и глубокая рана, которая два месяца так жестоко жгла ему душу, теперь только ныла, как заживающий рубец.

Он крепко спал до тех пор, пока топот ног матросов не разбудил его. Было уже утро, и на пристань прибыл поезд, привезший пассажиров из Парижа.

Тогда Пьер стал бродить по пароходу среди озабоченных, суетящихся людей, которые разыскивали свои каюты, перекликались, спрашивали о чем-то и отвечали невпопад в суматохе начавшегося путешествия. Поздоровавшись с капитаном и пожав руку сослуживцу, судовому комиссару, он вошел в кают-компанию, где несколько англичан уже дремали по углам. Это была большая комната с облицованными белым мрамором стенами и с золочеными багетами; в высоких зеркалах отражались казавшиеся бесконечными ряды длинных столов и вращающихся стульев, крытых алым бархатом. Одним словом, это был плавучий холл, огромный плавучий космополитический холл, где собираются за общим столом богачи всех частей света. Бьющая в глаза роскошь была та же, что в больших отелях, в театрах, в общественных местах, — крикливая и безвкусная, ласкающая глаз миллионеров.

Пьер уже собирался пройти в ту часть корабля, которая была отведена для второго класса, как вдруг вспомнил, что накануне вечером на судно погрузили большую партию эмигрантов, и спустился в межпалубное помещение. Когда он очутился там, у него перехватило дыхание от тошнотворного запаха, свойственного нищему и грязному люду, от зловония человеческого тела, зловония более отвратительного, чем запах звериной шерсти или щетины. В каком-то подобии подземелья, темном и низком, как забои в рудниках, сотни мужчин, женщин и детей лежали на дощатых нарах или, сбившись в кучу, сидели на полу. Пьер не мог рассмотреть отдельных лиц, он видел только толпу грязных, оборванных людей, толпу отверженных, наголову разбитых жизнью. Измученные, раздавленные, они уезжали вместе с изможденными женами и детьми-заморышами в неведомые края, теша себя надеждой, что там, быть может, не умрут с голоду.

Пьер думал о многолетнем труде этих людей, труде упорном и напрасном, об их бесплодных усилиях, об ожесточенной, ежедневно тщетно возобновляемой борьбе, об энергии, растраченной этими несчастными, которые намеревались заново начать неведомо где такую же жизнь безысходной нужды, и ему хотелось крикнуть им: «Да бросайтесь вы лучше в воду со своими самками и детенышами!» И сердце его так заныло от жалости, что он поспешил уйти, не в силах больше выносить эту картину.

Отец, мать, брат и г-жа Роземильи уже поджидали его в каюте.

— Так рано! — сказал он.

— Да, — дрожащим голосом ответила г-жа Ролан, — нам хотелось побыть с тобою подольше.

Он взглянул на нее. Она была в черном, точно в трауре, и он заметил вдруг, что ее волосы, месяц назад только начинавшие седеть, теперь почти совсем побелели.

Ему стоило больших трудов усадить четверых гостей в своем тесном закутке; сам он сел на койку. Дверь оставалась открытой, и мимо нее толпами сновали люди, точно по улице в праздничный день; огромный пароход был наводнен провожающими и целой армией любопытных. Они расхаживали по коридорам, салонам и даже просовывали головы в каюту, а снаружи раздавался шепот: «Это помещение врача».

Пьер задвинул дверь, но, как только очутился наедине со своими, ему захотелось опять открыть ее, потому что в суете, царившей на пароходе, не так заметно было, что все смущены и не знают, о чем говорить.

Госпожа Роземильи решилась наконец прервать молчание.

— Сквозь эти оконца проходит очень мало воздуха, — заметила она.

— Это иллюминатор, — ответил Пьер.

Он показал, какое у иллюминатора толстое стекло, выдерживающее самые сильные толчки, а затем пространно объяснил систему затвора. Ролан, в свою очередь, спросил:

— У тебя здесь и аптечка?

Пьер открыл шкаф и показал целый набор склянок с латинскими названиями на белых бумажных наклейках.

Он вынул одну из склянок и перечислил все свойства содержащегося в ней вещества, потом вторую, третью и прочел форменный курс терапии, который все слушали, казалось, с большим вниманием.

Ролан приговаривал, покачивая головой:

— До чего же это интересно!

В дверь тихо постучали.

— Войдите! — крикнул Пьер.

Вошел капитан Босир.

Он сказал, протягивая руку:

— Я пришел попозже, потому что не хотел мешать излияниям родственных чувств.

Ему тоже пришлось сесть на постель. И снова воцарилось молчание.

Но вдруг капитан насторожился. Через перегородку до него долетели слова команды, и он объявил:

— Пора идти, иначе мы не успеем сесть на «Жемчужину» и вовремя встретить вас, чтобы попрощаться с вами в открытом море.

Ролан-отец, который очень на этом настаивал, вероятно, потому, что хотел произвести впечатление на пассажиров «Лотарингии», вскочил с места:

— Ну, прощай, сынок.

Он поцеловал Пьера в бакенбарды и отворил дверь.

Госпожа Ролан не двинулась с места; глаза ее были опущены, лицо еще больше побледнело.

Муж тронул ее за локоть:

— Скорей, скорей, нельзя терять ни минуты.

Она встала, шагнула к сыну и подставила ему сначала одну, потом другую щеку восковой белизны; он поцеловал ее, не говоря ни слова. Потом он пожал руку г-же Роземильи и брату, спросив при этом:

— Когда свадьба?

— Еще точно не знаю. Мы приурочим ее к одному из твоих приездов.

Наконец все вышли из каюты и поднялись на палубу, запруженную пассажирами, носильщиками и матросами.

Пар громко шипел в огромном чреве парохода, казалось, дрожавшего от нетерпения.

— Прощай! — торопливо сказал Ролан.

— Прощайте! — ответил Пьер, стоя у деревянных сходней, соединявших «Лотарингию» с пристанью.

Он еще раз пожал руки своим родным, и они ушли.

— Скорей, скорей садитесь! — кричал Ролан.

Поджидавший фиакр доставил их к внешней гавани, где Папагри уже держал «Жемчужину» наготове.

Не было ни малейшего ветра; стоял один из тех ясных, тихих осенних дней, когда морская гладь кажется холодной и твердой, как сталь.

Жан схватил одно весло, Папагри другое, и они принялись грести. На волнорезе, на обоих молах, даже на гранитном парапете огромная толпа, суетливая, шумная, поджидала «Лотарингию».

«Жемчужина», пройдя между двумя людскими валами, вскоре очутилась за молом.

Капитан Босир, сидя между обеими женщинами, правил рулем и то и дело повторял:

— Вот увидите, мы окажемся как раз на его пути, точка в точку.

Оба гребца изо всех сил налегали на весла, чтобы уйти подальше. Вдруг Ролан воскликнул:

— Вот она! Я вижу ее мачты и обе трубы. Она выходит из гавани.

— Живей, ребята! — подгонял Босир.

Госпожа Ролан достала носовой платок и приложила его к глазам.

Ролан стоял, уцепившись за мачту, и возглашал:

— Сейчас она лавирует по внешней гавани… Остановилась… Опять пошла… Пришлось взять буксир… Идет… браво! Проходит между молами!.. Слышите, как кричит толпа… браво!.. Ее ведет «Нептун»… Уже виден нос… вот она, вот она… Черт возьми, какая красота! Черт возьми! Вы только поглядите!..

Госпожа Роземильи и Босир обернулись; мужчины перестали грести; одна только г-жа Ролан не шевелилась.

Гигантский пароход, влекомый мощным буксиром, который рядом с ним походил на гусеницу, медленно и величественно выходил из порта. И жители Гавра, сгрудившиеся на молах, на берегу, у окон, внезапно охваченные патриотическим порывом[71], стали кричать: «Да здравствует «Лотарингия»!» — приветствуя корабль и рукоплеща этому великолепному спуску на воду, этому разрешению от бремени большой морской гавани, отдавшей морю самую прекрасную из своих дочерей.

«Лотарингия», пройдя узкий проход между двумя гранитными стенами и почувствовав себя наконец на свободе, бросила буксир и пошла одна, точно огромное, бегущее по воде чудовище.

— Вот она!.. вот она!.. — все еще кричал Ролан. — Идет прямо на нас!

И сияющий Босир повторял:

— Что я вам говорил, а? Мне ли не знать ее курса!

Жан потихоньку сказал матери:

— Смотри, мама, идет!

Госпожа Ролан отняла платок от глаз, увлажненных слезами.

«Лотарингия» быстро приближалась; сразу же по выходе из порта она развила полную скорость, — день был ясный, безветренный. Босир, наведя подзорную трубу, объявил:

— Внимание! Господин Пьер стоит на корме, совсем один. Его отлично видно. Внимание!

Высокий, как гора, и быстрый, как поезд, пароход шел мимо «Жемчужины», почти касаясь ее.

И г-жа Ролан, забыв обо всем, вне себя простерла к нему руки и увидела своего сына, своего Пьера, он стоял на палубе, в фуражке с галунами, и обеими руками посылал ей прощальные поцелуи.

Но он уже удалялся, уходил прочь, исчезал вдали, становился совсем маленьким, превращался в едва заметное пятнышко на гигантском корабле. Она пыталась еще увидеть его, но уже не могла разглядеть.

Жан взял ее за руку.

— Ты видела? — сказал он.

— Да, видела. Какой он добрый!

И «Жемчужина» повернула к набережной.

— Черт побери! Вот это скорость! — восклицал Ролан в полном восхищении.

Пароход и в самом деле уменьшался с каждой секундой, словно таял в океане. Г-жа Ролан, обернувшись, смотрела, как судно уходит за горизонт, в неведомый край, на другой конец света. На этом корабле, который ничто уже не могло остановить, на этом корабле, который вот-вот скроется из глаз, был ее сын, ее бедный сын. Ей казалось, что половина ее сердца уходит вместе с ним, что жизнь кончена, и еще ей казалось, что никогда больше не увидит она своего первенца.

— О чем ты плачешь? — спросил муж. — Не пройдет и месяца, как он вернется.

Она прошептала:

— Не знаю. Я плачу потому, что мне больно.

Когда они сошли на берег, Босир попрощался с ними и отправился завтракать к приятелю. Жан ушел вперед с г-жой Роземильи; Ролан сказал жене:

— А что ни говори, у нашего Жана красивая фигура!

— Да, — ответила мать.

И так как она была слишком взволнована, чтобы думать о том, что говорит, то добавила:

— Я очень рада, что он женится на госпоже Роземильи.

Старик опешил:

— Что? Как? Он женится на госпоже Роземильи?

— Да. Мы как раз сегодня хотели спросить твоего мнения.

— Вон оно что! И давно это затевается?

— Нет, нет, всего несколько дней. Жан, прежде чем говорить с тобой, хотел увериться, что его предложение будет принято.

Ролан сказал, потирая руки:

— Очень хорошо, очень хорошо! Великолепно! Я вполне одобряю его выбор.

Сворачивая с набережной на углу бульвара Франциска I, г-жа Ролан еще раз обернулась и бросила последний взгляд на океан; но она увидела только серый дымок, такой далекий и неуловимый, что он казался клочком тумана.

ПОВЕСТИ


Пышка

Из оккупированного пруссаками Руана уезжает дилижанс с десятью французами. В основном это богатые и почтенные люди, но попала в их компанию и одна женщина лёгкого поведения. Об отношении к этой попутчице со стороны других пассажиров дилижанса и идет ниже следующее повествование.

* * *
Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочные орды. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шагали только по инерции, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было ополченцев — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и мобилей, в равной мере доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары — остатки дивизии, искрошенной в большом сражении; в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка мелькала блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.

Проходили и дружины вольных стрелков, носившие героические наименования: «Мстители за поражение», «Причастники смерти», «Граждане могилы», — но вид у них был самый разбойничий.

Их начальники, еще недавно торговавшие сукнами или зерном, бывшие продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облаченные в мундиры с галунами и увешанные оружием, шумно разглагольствовали, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи — единственная опора гибнущей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, — висельников, грабителей и распутников.

Поговаривали, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.

Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма робкую разведку в соседних лесах, — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и начинала готовиться к бою, стоило только какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.

Последние французские солдаты переправились наконец через Сену, следуя в Пон-Одемер через Сен-Север и Бур-Ашар; а позади всех, пешком, плелся генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, и сам был ошеломлен великим поражением народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.

Затем над городом нависла глубокая тишина, безмолвное, жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертела для жаркого и большие кухонные ножи.

Жизнь, казалось, замерла; лавочки закрылись, улицы стали безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой зловещей тишиной.

Ожидание было томительно, хотелось, чтобы уж неприятель появился поскорее.

На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько уланов, прискакавших неведомо откуда. А немного позже по склону Сент-Катрин скатилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам целыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от размеренной солдатской поступи.

Слова команды, выкрикиваемые непривычными гортанными голосами, разносились вдоль домов, которые казались вымершими и покинутыми, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были охвачены тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед лицом которых бессильны вся мудрость и мощь человека. Это чувство одинаково возникает всякий раз, когда ниспровергается установленный порядок, когда утрачивается сознание безопасности, когда все, что охранялось человеческими законами или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, яростной силы. Землетрясение, погребающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, влекущей утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая истребляет всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя Меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то божеству, — все это страшные бичи, подрывающие веру в извечную справедливость и во внушаемое нам с детства упование на благость небес и разум человека.

Но у каждой двери уже стучались, а потом входили в дома небольшие отряды. За нашествием следовала оккупация. У побежденных оказывалась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.

Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова воцарилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иной раз это был благовоспитанный человек; он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Немцу были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это было бы скорее безрассудство, чем храбрость. А руанские буржуа уже давно не страдают безрассудством, как в былые времена героических оборон[72], прославивших этот город. И наконец, каждый приводил неоспоримый довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы на людях не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у семейного камелька.

Город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато улицы кишели прусскими солдатами. Впрочем, офицеры голубых гусар, заносчиво волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, по-видимому, презирали простых горожан не многим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год тому назад.

И все же в воздухе чувствовалось нечто неуловимое и непривычное, тяжелая, чуждая атмосфера, словно разлитой повсюду запах, — запах нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, сообщал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди кровожадных диких племен.

Победители требовали денег, много денег. Обывателям приходилось платить без конца; впрочем, они были богаты. Но чем состоятельнее нормандский коммерсант, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от сознания, что малейшая крупица его достояния переходит в чужие руки.

А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах, то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения средь бела дня, и лишенных ореола славы.

Ибо ненависть к Чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за Идею.

Но так как завоеватели, хотя и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из тех чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и вздумали сделать попытку пробраться в этот порт, — доехать сушею до Дьепа, а там сесть на пароход.

Было использовано влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.

Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено было выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.

За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник около трех часов с севера надвинулись большие черные тучи; они принесли с собой снег, который шел беспрерывно весь вечер и всю ночь.

Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где должны были сесть в карету.

Они еще не совсем проснулись и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, а тяжелые зимние одежды делали их всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали один другого, к ним подошел третий, и они разговорились.

— Я увожу с собой жену, — сказал один из них.

— Я тоже.

— И я тоже.

Первый добавил:

— В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.

У всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.

Карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились лошадиный топот, приглушенный навозом и соломенной подстилкой, и мужской голос, понукавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было догадаться, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, вторивший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.

Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.

Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно искрилась, опускаясь на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; в великом безмолвии затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега, — скорее намек на звук, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.

Человек с фонарем снова появился, таща на поводу понурую, нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго суетился возле нее, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второй лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем побелевшие от снега, и сказал:

— Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.

Они, вероятно, не подумали об этом и теперь все сразу устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и влезли сами; потом на оставшихся местах молча расположились прочие смутные, расплывчатые фигуры.

На полу дилижанса была настлана солома, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собой медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их достоинства, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.

Наконец, когда дилижанс был запряжен ввиду трудности дороги шестеркой лошадей вместо обычных четырех, чей-то голос снаружи спросил:

— Все на местах?

Голос изнутри отвечал:

— Все.

Тогда тронулись в путь.

Дилижанс тащился медленно-медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу; кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летал во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь выпрыгнувшему крупу, который после этого напрягался в новом усилии.

Постепенно рассветало. Легкие снежинки — те, что один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка[73], — перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие, темные и грузные тучи, которые резко оттеняли ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.

При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством приглядываться к соседям.

В глубине кареты, на лучших местах, друг против друга дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.

Луазо, бывший приказчик, купил предприятие у своего обанкротившегося хозяина и нажил большое состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца — хитрого и жизнерадостного.

Репутация мошенника настолько упрочилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и куплетов, остряк и задира, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает»[74]; шутка облетела гостиную префекта, отсюда проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота.

Помимо этого, Луазо славился всевозможными забавными выходками, а также остротами, то удачными, то плоскими, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:

— Что ни говори, Луазо прямо-таки неподражаем!

Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым красовалась румяная физиономия, обрамленная седеющими бачками.

Его жена, рослая, дородная, решительная женщина, отличавшаяся резким голосом и крутым нравом, была воплощением отчетности и порядка в их торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своею жизнерадостной суетней.

Возле них с явным сознанием своего достоинства и высокого положения восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумагопрядилен, офицер Почетного легиона и член генерального совета. Во время Империи[75] он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, оружием учтивости. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего супруга, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.

Она сидела напротив мужа, миниатюрная, хорошенькая, закутанная в меха, и уныло разглядывала убогую внутренность дилижанса.

Соседи ее, граф Юбер де Бревиль с супругой, носили одно из самых старинных и знатных нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама де Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.

Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую любовницу одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею, и ее салон считался первым в департаменте, — единственным, где еще сохранилась старинная любезность и попасть в который было нелегко.

Имущество Бревилей, почти целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.

Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли обеспеченный, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей порядочных, влиятельных, верных религии, с твердыми устоями.

По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave» [76]. Одна из них была пожилая, с изрытым оспою лицом, словно в нее некогда в упор выстрелили дробью. У другой, тщедушной, было красивое и болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатиков.

Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.

Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Уже добрых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно крупное состояние, унаследованное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября[77], быть может, в результате чьей-нибудь шутки, он счел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал приступить к исполнению своих обязанностей, писаря, ставшие единственными хозяевами префектуры, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи, в общем, добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также придется рыть траншеи.

Женщина — из числа так называемых особ легкого поведения — славилась своею преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище Пышки. Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жирком, с пухлыми пальчиками, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся, натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею увивалось немало мужчин: до такой степени радовала глаз ее свежесть. Лицо ее напоминало румяное яблоко, готовый распуститься бутон пиона, на нем выделялись великолепные черные глаза, осененные длинными густыми ресницами, а потому казавшиеся еще темнее, и прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, так и созданный для поцелуя.

По слухам, она отличалась и многими другими неоценимыми достоинствами.

Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «какой срам!» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула спутников таким вызывающим, дерзким взглядом, что сразу наступила мертвая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.

Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти сдружило их. Добродетельные жены почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей, продажной твари: ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.

Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить самое большее на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма осведомленный о положении дел в хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно позаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков — запасной капиталец, прибереженный им на черный день. Что касается Луазо, то он ухитрился запродать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившийся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.

И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех, у кого в кармане звенит золото.

Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам приходилось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидать какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вытащить ее оттуда.

Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути как назло не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.

Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся по дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивые крестьяне попрятали свои припасы из страха перед голодными солдатами, грабившими все, что попадалось им на глаза.

Около часу пополудни Луазо заявил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.

Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру сразу же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанию, общественному положению каждый — кто с шумом, кто беззвучно — открывал рот, быстро заслоняя рукою зияющее отверстие, из которого валил пар.

Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то у себя под юбками. Но, пробыв мгновение в нерешительности, она взглядывала на соседей и снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные, напряженные лица; Луазо заявил, что готов уплатить за маленький окорочок тысячу франков. Его жена сделала протестующий жест, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей истинное страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.

— В самом деле, мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии?

Каждый мысленно упрекал себя в том же.

Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома: он предложил его желающим; все холодно отказались. Только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил.

— А ведь недурно! Греет и голод заглушает.

Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. На шутку г-на Луазо не отозвались; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели не двигаясь, упорно не подымая глаз, и, несомненно, принимали как испытание муку, ниспосланную им небесами.

Наконец часа в три, когда кругом расстилалась бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзину, прикрытую белой салфеткой.

Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанных на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, сласти и прочая снедь, заготовленная с таким расчетом, чтобы питаться дня три, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывали четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась его есть, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».

Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти. Презрение дам к «этой девке» переходило в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег вместе с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.

Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:

— Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем позаботятся.

Пышка взглянула на него:

— Не угодно ли, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.

Луазо поклонился.

— Да… по совести говоря, не откажусь. На войне как на войне, не так ли, мадам? — И, окинув спутников взглядом, добавил: — В подобные минуты так отрадно встретиться с предупредительной особой.

Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; перочинным ножом, всегда находившимся в его кармане, он подцепил куриную ножку, подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким нескрываемым удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.

Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились, пробормотав слова благодарности, и, не поднимая глаз, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки и вместе с монахинями устроил из газет, развернутых на коленях, нечто вроде стола.

Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем уголке трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, ощутив спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у «очаровательной спутницы», не позволит ли она предложить кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:

— Разумеется, сударь. — И, любезно улыбаясь, протянула миску.

Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде, как галантный кавалер, прикоснулся губами к тому краю, который был еще влажным от губ соседки.

Сидя среди людей, жадно поглощающих еду, и задыхаясь от ее запаха, граф и графиня де Бревиль, как и супруги Карре-Ламадон, испытывали ту ужасную пытку, которая получила название «танталовых мук». Вдруг молодая жена фабриканта испустила столь глубокий вздох, что все обернулись; она побелела, как лежавший в полях снег, глаза ее закрылись, голова откинулась: она потеряла сознание. Муж страшно перепугался и стал умолять окружающих о помощи. Все растерялись, но старшая монахиня, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам стаканчик Пышки и принудила проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама пошевелилась, открыла глаза, улыбнулась и умирающим голосом проговорила, что теперь ей совсем хорошо. Но, чтобы обморок больше не повторился, монахиня заставила ее выпить целый стаканчик бордо, прибавив:

— Это не иначе, как от голоду.

Тогда Пышка, краснея и конфузясь, залепетала, обращаясь к четырем все еще постившимся спутникам:

— Господи, да я ведь просто не смела предложить… Пожалуйста, прошу вас.

Она умолкла, боясь услышать оскорбительный отказ.

Луазо взял слово:

— Э, право же, в таких случаях все люди — братья и должны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, без церемоний, соглашайтесь, черт возьми! Нам, может быть, и на ночь не удастся найти пристанища. При такой езде хорошо, если мы доберемся до Тота завтра к полудню.

Но колебания продолжались, никто не решался взять на себя ответственность за согласие.

Наконец граф разрешил вопрос. Он повернулся к смущенной толстушке и величаво сказал:

— Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, мадам.

Труден был лишь первый шаг. Но когда Рубикон перешли, все перестали стесняться. Корзина была опустошена. В ней находились, помимо прочего, паштет из печенки, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, крассанские груши, понлевекский сыр, печенье и целая банка маринованных корнишонов и луку: Пышка, как большинство женщин, обожала все острое.

Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, потом все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, проявили утонченную любезность. В особенности графиня выказывала приветливую снисходительность как аристократка, которую не может запачкать общение с кем бы то ни было; она вела себя очаровательно. Но толстая г-жа Луазо, наделенная душою жандарма, оставалась неприступной; она говорила мало, зато много ела.

Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о жестокостях пруссаков, о храбрости французов: эти люди, спасавшиеся от врага бегством, отдавали должное мужеству солдат. Вскоре заговорили о личных обстоятельствах, и Пышка с неподдельным волнением, с той пылкостью, какую проявляют иногда публичные женщины, говоря о своих переживаниях, рассказала, почему она уехала из Руана.

— Сначала я думала остаться, — начала она. — У меня был полон дом припасов, и я предпочла бы кормить несколько человек солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидала, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, уж я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих жирных боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на голову всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! Я бы его и прикончила, да только меня оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала — и вот я среди вас.

Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги, и Корнюде, слушая ее, улыбался с апостольской благосклонностью и одобрением; так священник слушает набожного человека, воздающего хвалу богу, ибо длиннобородые демократы стали такими же монополистами в делах патриотизма, как люди, носящие сутану, в вопросах веры. Он тоже заговорил, заговорил поучительным тоном, с пафосом, почерпнутым из прокламаций, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, безапелляционно расправившись с «подлецом Баденге[78]».

Но Пышка тотчас же возмутилась, потому что была бонапартисткой. Она побагровела, как вишня, и, заикаясь от негодования, выпалила:

— Хотела бы я видеть вашего брата на его месте. Хороши бы вы все были, нечего сказать! Ведь вы-то его и предали. Если бы страной управляли озорники вроде вас, только и оставалось бы, что бежать из Франции куда глаза глядят!

Корнюде сохранял невозмутимость, улыбался презрительно и свысока, но чувствовалось, что сейчас дело дойдет до перебранки; вмешался граф и не без труда угомонил расходившуюся девицу, властно заявив, что всякое искреннее убеждение следует уважать. Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как и все добропорядочные люди, бессознательную ненависть к республике и свойственное всем женщинам инстинктивное пристрастие к мишурным и деспотическим правительствам, почувствовали невольную симпатию к этой девке, которая держалась с таким достоинством и выражала чувства, столь схожие с их собственными.

Корзина опустела. Вдесятером ее очистили без труда и только пожалели, что она такая маленькая. Разговор тянулся еще некоторое время, хотя стал менее оживленным после того, как покончили с едой.

Вечерело; темнота постепенно сгущалась; холод, более ощутимый во время пищеварения, вызывал у Пышки дрожь, несмотря на ее полноту. Г-жа де Бревиль предложила ей свою грелку, в которую уже несколько раз подкладывала угля; Пышка тотчас же приняла предложение, потому что ноги у нее совсем замерзли. Г-жи Карре-Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.

Кучер зажег фонари. Они озарили резким светом облако пара, колебавшееся над потными крупами коренников, а также снег по краям дороги, пелена которого словно развертывалась в бегущих отблесках огней.

Внутри кареты уже ничего нельзя было различить; но вдруг Пышка и Корнюде зашевелились, и г-ну Луазо, который всматривался в потемки, показалось, что длиннобородый Корнюде порывисто отодвинулся, точно получив беззвучный, но увесистый пинок.

Впереди на дороге замелькали огоньки. Это было селение Тот. Ехали уже одиннадцать часов, а если добавить два часа, потраченные на четыре остановки, на то, чтобы покормить лошадей и дать им передохнуть, получалось и все тринадцать. Дилижанс въехал в поселок и остановился у «Торговой гостиницы».

Дверца отворилась. И вдруг пассажиры вздрогнули, услыхав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцанье сабли, волочившейся по земле. И тотчас же резкий голос что-то прокричал по-немецки.

Несмотря на то что дилижанс стоял, никто в нем не тронулся с места; казалось, все боялись, что, стоит только выйти, их немедленно убьют. Появился кучер с фонарем в руках и внезапно осветил внутренность кареты, два ряда испуганных лиц, разинутые рты, вытаращенные от удивления и ужаса глаза.

Рядом с кучером, в полосе света, стоял немецкий офицер — долговязый, белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, незаметно утончавшиеся к кончикам, завершались одним-единственным белесым волоском, столь тонким, что конца его не было видно; они словно давили на края рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ.

Он резко предложил путешественникам выйти, обратившись к ним на французском языке с сильным эльзасским выговором:

— Не укотно ли вылезать, коспота?

Первыми повиновались монахини — с кротостью смиренниц, привыкших к послушанию. Затем показались граф с графиней, за ними — фабрикант и его жена, а потом Луазо, подталкивавший свою дородную половину. Выйдя из кареты, Луазо сказал офицеру скорей из осторожности, чем из вежливости:

— Добрый вечер, сударь.

Офицер с наглостью власть имущего взглянул на него и ничего не ответил.

Пышка и Корнюде, хотя и сидевшие около дверцы, вышли последними, приняв перед лицом врага строгий и надменный вид. Толстуха старалась сдерживаться и быть спокойной; демократ трагически теребил свою длинную рыжеватую бороду слегка дрожащей рукою. Они старались сохранить достоинство, понимая, что при подобных встречах каждый в некотором роде является представителем родины, и оба одинаково возмущались податливостью своих спутников, причем Пышка старалась показать себя более гордой, чем ее соседки, порядочные женщины, а Корнюде, воображая, что обязан подавать пример, по-прежнему всем своим видом подчеркивал взятую на себя миссию сопротивления, которую он начал с перекапывания дорог.

Все вошли в просторную кухню постоялого двора, и немец потребовал подписанное комендантом Руана разрешение на выезд, где были перечислены имена, приметы и род занятий всех путешественников; он долго разглядывал каждого из них, сличая людей с описанием их примет.

Потом он резко сказал: «Карашо!» — и вышел.

Путники перевели дух. Голод давал себя чувствовать; заказали ужин. На приготовление его потребовалось полчаса, и, пока две служанки усердно занимались стряпней, путешественники пошли осмотреть помещение. Комнаты были расположены вдоль длинного коридора, который упирался в стеклянную дверь с неким выразительным номером.

Когда наконец стали усаживаться за стол, появился сам хозяин постоялого двора, в прошлом лошадиный барышник. Это был астматический толстяк, в горле у которого постоянно свистела, клокотала и певуче переливалась мокрота. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.[79]

Он спросил:

— Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?

Пышка вздрогнула и обернулась:

— Это я.

— Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.

— Со мной?

— Да, раз вы и есть мадемуазель Элизабет Руссе.

Она смутилась, мгновение подумала и объявила напрямик:

— Вот еще!.. Не пойду!..

Кругом заволновались: все стали спорить и выискивать причину такого требования. Подошел граф.

— Вы не правы, мадам, потому что ваш отказ может повлечь за собой серьезные неприятности, — и не только для вас, но и для ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, безусловно, не представляет никакой опасности: вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.

Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и наконец убедили ее; ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.

В конце концов она сказала:

— Хорошо, но делаю я это только для вас!

Графиня пожала ей руку:

— И мы так вам благодарны!

Пышка вышла. Ее дожидались, чтобы сесть за стол.

Каждый досадовал, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если будет вызван и он.

Но минут десять спустя Пышка вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:

— Ах, мерзавец! Вот мерзавец!

Все бросились к ней, желая узнать, что случилось, но она не проронила ни слова, а когда граф стал настаивать, ответила с большим достоинством:

— Нет, это к вам не относится; я не могу этого сказать.

Тогда все уселись вокруг большой миски, распространявшей запах капусты. Несмотря на это тревожное происшествие, ужин проходил весело. Сидр был хорош, и чета Луазо, а также монахини пили его из экономии. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была особая манера откупоривать бутылку, пенить пиво, разглядывать его, сначала наклоняя стакан, затем подымая его к лампе, чтобы лучше рассмотреть цвет. Когда он пил, его длинная борода, принявшая с течением времени оттенок любимого напитка, словно трепетала от нежности, глаза скашивались, чтобы не терять из виду кружку, и казалось, будто он осуществляет то единственное призвание, ради которого родился на свет. Он мысленно как будто старался сблизить и сочетать обе великие страсти, заполнявшие его жизнь: светлый эль и революцию; несомненно, он не мог вкушать одного, не думая о другой.

Г-н Фоланви с женою ужинали, сидя в самом конце стола. Муж пыхтел, как старый локомотив, и в груди у него так клокотало, что он не мог разговаривать за едой; зато жена его не умолкала ни на минуту. Она выложила все свои впечатления от встречи с пруссаками, описала, что они делают, что говорят, она ненавидела их прежде всего потому, что они вводят ее в большие расходы, а также потому, что у нее было два сына в армии. Обращалась она преимущественно к графине, так как ей лестно было разговаривать с благородной дамой.

Рассказывая что-нибудь щекотливое, она понижала голос, а муж время от времени прерывал ее:

— Лучше бы тебе помолчать, мадам Фоланви.

Но, не обращая на него никакого внимания, она продолжала:

— Да, сударыня, люди эти только и делают, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле — и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы уж землю пахали у себя на родине либо дороги прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, не щадя сил, топчутся с утра до ночи, то всякий раз думаю: «Вот есть люди, которые делают разные там открытия, чтобы пользу другим принести, а к чему нужны такие, что из кожи вон лезут, лишь бы навредить?» Ну разве не мерзость убивать людей — будь они пруссаки, или англичане, или поляки, или французы? Если мстишь кому-нибудь, кто тебя обидел, — за это наказывают, и, значит, это плохо, а когда сыновей наших убивают из ружей, как дичь, выходит, это хорошо, — раз тому, кто уничтожит побольше, дают ордена! Нет, знаете, никак я этого в толк не возьму.

Корнюде громко заявил:

— Война — варварство, когда нападают на мирного соседа, но это священный долг, когда защищают родину.

Старуха опустила голову.

— Да, когда защищают — другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.

Глаза Корнюде вспыхнули.

— Браво, гражданка! — воскликнул он.

Г-н Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и боготворил знаменитых полководцев, здравый смысл, звучавший в словах старой крестьянки, заставил его призадуматься над тем, какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно растрачиваемых сил, если бы применить их для больших производственных работ, на завершение которых потребуются столетия!

А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа. Трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, будучи уверен, что пруссаки тогда уже уйдут.

Едва кончился ужин, все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.

Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам стал прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».

Приблизительно через час он услыхал шорох, быстро выглянул и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но вот где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они разговаривали шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не мог разобрать слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:

— Послушайте, это глупо: ну что вам стоит?

Она была явно возмущена:

— Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо, а здесь это был бы просто срам.

Он, должно быть, не понял и спросил — почему? Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:

— Почему? Не понимаете почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?

Он умолк. Патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в нем ослабевшее чувство собственного достоинства, ибо он ограничился тем, что поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.

Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился жесткий остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:

— Ты меня любишь, душенька?

После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, то ли в погребе, то ли на чердаке, послышался мощный, однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно от сотрясений парового котла. Это спал г-н Фоланви.

Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, брезентовый верх которой покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, в конце которой находилась церковь, а по бокам — два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл пол в парикмахерской. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой, немощной старухи.

Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:

— Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в радость! Наверно, и там плачут по мужьям и нужда от этой заварухи будет там не меньше, чем у нас. Нам пока что особенно жаловаться не приходится, потому что они ничего дурного не делают и работают, словно у себя дома. Что ни говори, сударь, бедняки должны помогать друг другу. Войну-то ведь затевают богатые.

Корнюде был возмущен сердечным согласием, установившимся между победителями и побежденными, и ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:

— Они содействуют размножению.

Г-н Карре-Ламадон возразил серьезно:

— Они противодействуют опустошению.

Однако кучер все не появлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:

— Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?

— Ну да, а потом приказали другое.

— Что такое?

— Вовсе не запрягать.

— Кто же вам дал такой приказ?

— Как кто? Прусский комендант.

— Почему?

— А я почем знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Только и всего.

— Он сам сказал вам это?

— Нет, сударь, приказ мне передал от его имени трактирщик.

— А когда?

— Вчера вечером, перед тем как спать ложиться.

Трое путешественников вернулись в большой тревоге.

Решили вызвать г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за астмы хозяин никогда не встает раньше десяти. Он строго-настрого запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.

Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хоть он и жил тут же, в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.

Корнюде устроился в кухне под навесом очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик из трактирного зала, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, послушная его руке и дополнявшая его облик. И он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка длинные костлявые пальцы в жирные лохматые волосы и обсасывал бахрому пены с усов.

Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам, чтобы предложить им свои вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой — на неведомого спасителя, на некоего героя, который объявится в минуту полной безнадежности; на какого-нибудь Дюгеклена[80], на Жанну д’Арк, на нового Наполеона I — почем знать? Ах, если бы императорский принц[81] не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.

Когда пробило десять часов, появился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он ограничился тем, что несколько раз без единого изменения повторил следующее:

— Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви! Запретите кучеру закладывать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уезжали, пока я не дам особого разрешения. Поняли? Это все».

Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему свою визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон приписал свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет их после того, как позавтракает, то есть около часу.

Вошли дамы, и, несмотря на беспокойство, путешественники слегка перекусили. Пышка, казалось, была не совсем здорова и сильно взволнована.

Когда кончили пить кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.

Луазо присоединился к ним; пытались завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но тот гордо заявил, что не намерен вступать с немцами ни в какие сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.

Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался, даже не взглянул на них. Он являл собою великолепный образчик хамства, свойственного пруссаку-победителю.

Наконец он сказал:

— Што фи хотите?

Граф взял слово:

— Мы хотели бы уехать, сударь.

— Нет.

— Осмелюсь узнать причину этого отказа?

— Потому што мне не укотно.

— Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш комендант дал нам разрешение на проезд до Дьепа, и, мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.

— Мне не укотно… это фсе… можете идти.

Все трое поклонились и вышли.

Конец дня прошел уныло. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые дикие мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли они пришли в ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и спрятал ее в карман. Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще часа два, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.

Граф стасовал карты, сдал, и у Пышки сразу же оказалось тридцать одно очко; интерес к игре вскоре заглушил опасения, тревожившие все умы. Но Корнюде заметил, что чета Луазо стакнулась и плутует.

Когда собрались обедать, снова появился г-н Фоланви. Он прохрипел:

— Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она еще своего решения?

Пышка замерла на месте, мгновенно побледнев, потом вдруг побагровела и так захлебнулась от злости, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:

— Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь, слышите — ни за что, ни за что, ни за что!

Толстяк-трактирщик вышел. Тогда все окружили Пышку, стали ее расспрашивать, уговаривали поведать тайну своей встречи с офицером. Сначала она упиралась, однако раздражение взяло верх.

— Чего он хочет?.. Чего хочет? Спать со мной — вот чего он хочет! — выпалила она.

Никого не смутили эти слова — настолько все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против подлого солдафона, все дышали гневом, все объединились для сопротивления, словно каждый из них должен был соучаствовать в жертве, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, опустили головы и молчали.

Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед; однако разговор не клеился: все размышляли.

Дамы рано разошлись по комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви, намереваясь искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил свое:

— Давайте же играть, господа, давайте играть!

Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.

Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что была «ранней пташкой», вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был «полуночник» и рад был просидеть с приятелямихоть до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гогель-могель на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.

На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь уехать, еще пламеннее желая этого, ужасаясь при мысли, что придется провести еще один день в этом отвратительном трактирчике.

Увы, лошади стояли в конюшне, кучер не показывался. От нечего делать побродили вокруг кареты.

Завтрак прошел невесело; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо под влиянием ночных размышлений взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на эту девицу за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Казалось, чего бы проще? Да и кто бы об этом узнал? Ради приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим огорченным спутникам. А для нее это такой пустяк!

Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.

После полудня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у камелька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.

Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко пощипывал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, их безграничный белый простор показался таким ужасающе зловещим, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и они повернули обратно. Все четыре женщины шли впереди, трое мужчин следовали за ними поодаль.

Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли еще им придется торчать в такой трущобе из-за «этой потаскухи». Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Но г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как об этом толковали, контрнаступление через Дьеп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе как в Тоте. Эта мысль встревожила его собеседников.

— А что, если удрать пешком? — промолвил Луазо.

Граф пожал плечами:

— Что вы! По такому снегу! Да еще с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и отдадут как пленников на произвол солдат.

Это было верно; все умолкли.

Дамы разговаривали о нарядах; но какая-то неловкость, казалось, разъединяла их.

Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снегов, расстилавшихся до самого горизонта, вырисовывалась его долговязая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, выворачивая колени, характерной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.

Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно поглядел на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хотя Луазо и потянулся было к своему картузу.

Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдафон встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.

Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая на своем веку многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который, несомненно, сводил бы женщин с ума.

Вернувшись с прогулки, все уже решительно не знали, чем заняться. Стали даже обмениваться колкостями по самому незначительному поводу. Обед прошел в молчании и длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.

Когда на другой день путешественники сошли вниз, на лицах их была усталость, а в сердце злоба. Женщины почти не разговаривали с Пышкой.

Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она виделась с ним едва ли раз в год, никогда о нем не вспоминала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, внезапно вызвала в ее сердце бурный прилив нежности к собственному ребенку, и ей захотелось непременно присутствовать при обряде.

Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.

Господин Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.

Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:

— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта тварь занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, ему уже давно не терпится, и он, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.

Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.

Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.

— Надо ее переубедить, — заявил он.

Тогда составился заговор.

Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.

Веселость возвращалась сама собой, — настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей кому-то отказывать?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.

Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.

Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном лицемерии, спросила ее:

— Что же, интересные были крестины?

Толстуха, еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, даже церковь. Она добавила:

— Иногда бывает так хорошо помолиться.

До завтрака дамы проявляли к ней особую предупредительность, надеясь заручиться ее доверием и добиться послушания.

Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели отвлеченный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн[82], затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст[83], вспомнили Клеопатру, которая принимала на свое ложе всех вражеских полководцев и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его военачальников и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, могучим оружием, покорили героическими ласками выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотвержению.

Поведали также в туманных выражениях о некоей англичанке из аристократической семьи, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.

Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы подстрекнуть к соревнованию.

В конце концов, можно было бы подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.

Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье и ничего не слышали. Пышка молчала.

Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не величали, как прежде, «мадам»; ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы подчеркнуть, что она уже несколько утратила уважение, которого ей удалось добиться, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.

Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил прежнюю фразу:

— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.

Пышка сухо ответила:

— Нет.

За обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил, как вдруг графиня, быть может, не преднамеренно, а просто в смутном желании воздать должное религии, обратилась к старшей монахине, коснувшись поучительных примеров из житий святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступлениями, но Церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод; графиня воспользовалась им. И вот, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительства, которое так свойственно всем духовным лицам, то ли в силу счастливого недомыслия, спасительной глупости, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же показала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические тонкости; ее убеждения были подобны железному посоху, вера ее была непреклонна, совесть не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, если бы получила указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить господа, если похвально руководящее нами намерение. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей неожиданной союзницы, вызвала ее на поучительное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».

Она задавала ей вопросы:

— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?

— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный порицания, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.

И они продолжали в этом духе, стараясь распознать волю господа бога, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право же, совсем его не касаются.

Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово праведницы в монашеском уборе пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился, и женщина, привычно перебирая четки, заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за солдатами, среди которых свирепствует оспа. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как по прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью; она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии[84]; повествуя о своих походах, она вдруг показала себя одною из тех воинственных монахинь, какие словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника с первого слова укрощать непокорных вояк; это была настоящая полковая сестра; и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами лицо являлось как бы образом разрушений, причиняемых войной.

После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.

Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро довольно поздно.

Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.

Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.

Он говорил с нею фамильярным, отеческим, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называя ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего социального положения, своего непреложного достоинства. Он сразу же приступил к сути дела:

— Итак, вы намерены держать нас здесь, подвергая, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии. Вы готовы на все это, лишь бы не быть снисходительной, какой вы были в своей жизни столько раз?

Пышка ничего не ответила.

Он действовал на нее ласкою, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться графом и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаясь в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы им оказать, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на ты:

— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не много найдется у него на родине.

Пышка ничего не ответила и тут же догнала остальных.

Вернувшись домой, она сразу поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Всеобщее беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать — беда!

Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:

— Согласилась?

— Да.

Из приличия он ничего не сказал попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у них вырвался глубокий вздох облегчения, все лица просияли. Луазо закричал:

— Тра-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.

И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, засверкал остроумием.

Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:

— Тише!

Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова насторожился и проговорил обычным голосом:

— Успокойтесь, все в порядке.

Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.

Через четверть часа он повторил ту же шутку и в течение вечера возобновлял ее несколько раз: он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» — или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» — и добавлял, словно про себя: «Только бы нам снова ее увидеть; только бы этот негодяй не уморил ее!»

Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, как все остальное, зависит от окружающей среды; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.

За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе, а их чувства — с радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что наконец им открывается путь на юг; шутка его имела шумный успех.

Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:

— Пью за наше освобождение!

Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда в жизни не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.

Луазо подвел итоги:

— Какая досада, что нет фортепьяно, хорошо бы кадриль отхватить!

Корнюде не проронил ни слова, не пошевельнулся; он был погружен в мрачное раздумье и по временам негодующе теребил свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:

— Что это вы сегодня не в ударе? Что это вы всё молчите, гражданин?

Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех сверкающим, грозным взглядом, бросил:

— Знайте, что все вы совершили подлость!

Он встал, направился к двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» — и скрылся.

Сперва всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо замер, разинув рот; потом к нему вернулась обычная самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:

— Хоть видит око, да зуб неймет!

Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв бурного смеха. Дамы веселились, как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез. Им это казалось невероятным.

— Как? Вы уверены? Он хотел…

— Да говорю же я вам, что сам видел.

— И она отказала?

— Потому что пруссак находился в соседней комнате.

— Быть не может!

— Клянусь вам!

Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:

— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.

И все трое снова принимались хохотать до колик, до одышки, до слез.

На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта гадюка», г-жа Карре-Ламадон, весь вечер смеялась через силу.

— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право же, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!

И всю ночь напролет во мраке коридора слышались слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.

На другой день снега ослепительно сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а множество белых голубей, раздувавших пышное оперение, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливали под ногами шестерки лошадей, разбрасывали лапками дымящийся навоз и искали в нем корма.

Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на дорогу.

Ждали только Пышку. Наконец она появилась.

Она была взволнована, смущена и робко подошла к своим спутникам, но все как один отвернулись, будто не замечая ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить ее от нечистого прикосновения.

Толстуха в изумлении остановилась, потом, собравшись с духом, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:

— Здравствуйте, сударыня.

Та чуть заметно, надменно кивнула головой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, будто очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, что занимала в начале пути.

Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, с негодованием посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:

— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.

Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.

Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на своих спутников и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.

Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:

— Вы, кажется, знакомы с госпожою д’Этрель?

— Да, мы с ней приятельницы.

— Какая прелестная женщина!

— Очаровательная! Вот уж поистине избранная натура, и к тому же такая образованная, да еще артистка до мозга костей; как она восхитительно поет, как чудесно рисует!

Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».

Луазо, стянувший в трактире колоду карт, засаленных за пять лет игры на плохо вытертых столах, затеял с женою партию в безик.

Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с пояса, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок, снова крестились, затем опять продолжали торопливое и непрерывное бормотание.

Корнюде задумался и сидел не шевелясь.

После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:

— Не худо бы закусить.

Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие ломтики, и супруги принялись за еду.

— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.

Получив согласие, она развернула провизию, заготовленную для обеих супружеских пар. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, у которых на крышке изображен заяц в знак того, что здесь покоится заячий паштет: белые ручейки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На превосходном куске швейцарского сыра, вынутого из газеты, виднелось слово «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.

Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул разом обе руки в глубокие карманы своего мешковатого пальто и вынул из одного четыре крутых яйца, а из другого — краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду крошки, которые желтели на ней, как звездочки.

В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ни о чем позаботиться и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее охватила бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей к ее губам, но возмущение так душило ее, что она не могла вымолвить ни слова.

Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что ее захлестывает презрение этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как ненужную грязную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что вот-вот расплачется. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по ее щекам. За ними последовали другие, более проворные; они бежали словно капли воды, стекающей по утесу, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим, бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь, что на нее никто не обратит внимания.

Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:

— Она оплакивает свой позор.

Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.

Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».

Все нахмурились. Народная песня, видимо, была вовсе не по душе его соседям. Они стали нервничать, злиться и, казалось, готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:

Любовь к отечеству святая,
Дай место властвовать душой!
Веди, свобода дорогая,
Твоих защитников на бой![85]
Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песнею от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт.

А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.

Доктор Ираклий Глосс

Повесть «Доктор Ираклий Глосс», опубликованная только в 1921 году, по-видимому, является одним из самых ранних прозаических опытов Мопассана. Писатель работал над нею в 1875 году. Повесть была закончена около 1877 года, но Мопассан не печатал ее, будучи не удовлетворён ею. Действительно, это еще первая проба сил, произведение ученическое и несамостоятельное, в котором французская критика отмечает вольтеровское влияние.

В творчестве Мопассана повесть эта стоит совершенно особняком. Она необычна для него по своей форме и технике.

Глава 1

Чем был в духовном отношении доктор Ираклий Глосс
Весьма ученый человек был этот доктор Ираклий Глосс. Хотя никогда даже самое маленькое сочиненьице, носящее его имя, не появлялось у книгопродавцев просвещенного города Балансона, все жители считали доктора Ираклия весьма ученым человеком.

Как получил он степень доктора и какой науки, никто не мог бы этого сказать. Известно было только, что его отца и деда сограждане называли докторами. Их звание перешло к нему по наследству вместе с их именем и их имуществом; в его роду и отцы и сыновья были докторами, так же как и сыновья и отцы носили имя Ираклий Глосс.

Впрочем, если у доктора Ираклия Глосса и не было диплома, подписанного и засвидетельствованного всеми членами какого-нибудь прославленного университета, то из этого еще не следует, что он не был весьма достойным и весьма ученым человеком. Достаточно было увидеть сорок уставленных книгами полок, сплошь закрывавших все стены его просторного кабинета, чтобы вполне убедиться, что никогда доктор ученее его не украшал собою город Балансон. Наконец, всякий раз, когда об особе доктора заходила речь в присутствии господина декана или господина ректора, все видели, что они таинственно улыбались. Передают даже, что господин ректор однажды горячо восхвалял его по-латыни перед архиепископом; свидетель, который это рассказывал, приводил в виде неоспоримого доказательства следующие слышанные им слова:

— Parturiunt montes: nascitur ridiculus mus.[86]

Притом господин декан и господин ректор по воскресеньям обедали у него.

Итак, никто не посмел бы усомниться в том, что доктор Ираклий Глосс — весьма ученый человек.

Глава 2

Чем был в физическом отношении доктор Ираклий Глосс
Если верно, как это утверждают некоторые философы, что существует полная гармония между духовным и физическим обликом человека и что можно прочитать в чертах лица главные свойства характера, то доктор Ираклий не был создан для того, чтобы опровергнуть данное утверждение. Это был человек небольшого роста, живой и нервный. В нем было нечто от крысы, от муравья и от таксы, то есть он принадлежал к семье неутомимых искателей, грызунов и охотников. Глядя на него, нельзя было представить себе, чтобы вся изученная им мудрость могла войти в эту маленькую голову, но скорее можно было вообразить, что он сам внедрялся в науку и, грызя ее, жил в ней, как крыса в толстой книге. Что было в нем особенно странно, это его необыкновенная худоба; его друг декан предполагал, быть может, не без основания, что несколько столетий доктор Ираклий Глосс пролежал забытый между страницами какого-нибудь фолианта рядом с розой и фиалкой, потому что он всегда был очень кокетлив и сильно надушен. Его лицо было не шире лезвия бритвы, так что оправа его золотых очков, чрезмерно выступая к вискам, напоминала грот-рею корабля. «Не будь он ученым доктором Ираклием, — говорил иногда господин ректор Балансонского университета, — из него, верно, вышел бы отличный ножик для разрезывания бумаги».

Он носил парик, тщательно одевался, никогда не болел, любил животных, не питал ненависти к людям и обожал зажаренных на вертеле перепелок.

Глава 3

На что доктор Ираклий употреблял первую половину суток
Проснувшись утром, доктор тотчас вставал, умывался, брился, съедал небольшую булочку с маслом, которую обмакивал в чашку шоколада с ванилью, и выходил в свой сад. Сад не очень обширный, как водится в городе, но приятный, тенистый, цветущий, безмолвный, — если бы я посмел, я сказал бы: рассудительный. Словом, постарайтесь вообразить, каков должен быть идеальный сад философа, ищущего истину, и вы почти точно представите себе сад, который доктор Ираклий Глосс обходил три или четыре раза, все ускоряя шаг, раньше чем приступить ко второму завтраку, обычно состоящему из зажаренных на вертеле перепелок. Эта маленькая прогулка, говорил он, была превосходна: она оживляла замедленное сном кровообращение, освежала мозг и подготовляла пищеварительные органы к деятельности.

После этого доктор завтракал. Затем, как только было выпито кофе — а он выпивал его одним глотком, — доктор, никогда не поддаваясь сонливости от начавшегося пищеварения, надевал свой длинный сюртук и выходил из дому. И каждый день, пройдя мимо университета и проверив свою луковицу эпохи Людовика XV по высокомерному циферблату университетских башенных часов, он исчезал в переулке Старых Голубей, откуда выходил только, когда пора было идти домой обедать.

Что же делал доктор Ираклий Глосс в переулке Старых Голубей? Что он там делал? Боже милосердный! Он искал там философскую истину, и вот каким образом.

В этом маленьком, темном и грязном переулке были сосредоточены лавки всех балансонских букинистов. Понадобились бы годы, чтобы прочесть только заглавия всех нежданно попадавшихся там сочинений, загромождавших от погреба до чердака пятьдесят домишек, из которых состоял переулок Старых Голубей.

Доктор Ираклий Глосс смотрел на переулок, на дома, на букинистов и на книги как на свою личную собственность.

Иному продавцу старого хлама, уже собиравшемуся лечь в постель, нередко случалось услышать какой-то шум у себя на чердаке; вооружившись гигантским мечом былых времен и поднявшись туда потихоньку, он заставал… доктора Ираклия Глосса, по пояс заваленного книгами. Держа в одной руке огарок сальной свечки, таявшей между его пальцами, а другой перелистывая старинную рукопись, из которой он надеялся, может быть, извлечь истину, бедный доктор бывал очень удивлен, узнав, что на башне давно уже пробило девять часов и что ему придется есть прескверный обед.

Дело в том, что доктор Ираклий серьезно занимался изысканиями.

Он досконально знал всю древнюю и новую философию, он изучил индийские секты и религии африканских негров; не было такого незначительного народца среди варваров Севера и дикарей Юга, верований которого он не исследовал бы. Увы, увы! Чем больше он изучал, искал, допытывался, размышлял, тем более он колебался.

— Друг мой, — говорил он как-то вечером господину ректору, — насколько счастливее нас Колумбы, которые устремляются за моря на поиски нового мира: им надо только идти вперед! Трудности, останавливающие их, происходят лишь от материальных препятствий, которые смелый человек всегда преодолевает. Между тем мы, беспрерывно бросаемые из стороны в сторону океаном сомнений, внезапно, словно корабль бурным вихрем, увлекаемые какой-нибудь гипотезой, вдруг встречаем противоположную гипотезу, подобную противному ветру, и она приводит нас, утративших надежду, обратно в гавань, из которой мы вышли.

Однажды ночью, философствуя с господином деканом, он сказал:

— Справедливо предполагают, друг мой, что истина находится в колодце!.. Ведра разом спускаются за добычей и никогда не приносят ничего, кроме чистой воды… Предоставляю вам догадаться, — прибавил он лукаво, — как я пишу слово «ведра»[87].

Это единственный каламбур, который от него когда-либо слышали.

Глава 4

На что доктор Ираклий употреблял вторую половину суток
Когда доктор Ираклий возвращался домой, он оказывался гораздо толще, чем в момент ухода. Это происходило оттого, что каждый из его карманов — а у него их имелось восемнадцать — был набит старыми философскими книгами, только что купленными им в переулке Старых Голубей, и шутник-ректор утверждал, что если бы какой-нибудь химик в это мгновение подверг доктора анализу, то нашел бы, что в его состав входит старая бумага в количестве двух третей.

В семь часов Ираклий Глосс садился за стол и за обедом все время просматривал старые книги, владельцем которых только что стал.

В половине девятого доктор аккуратно вставал из-за стола; теперь это уже не был тот живой и суетливый человек, каким он был весь день, но важный мыслитель, чело которого склонялось под бременем высоких размышлений, как носильщик под слишком тяжелою ношею. Величественно бросив домоправительнице: «Меня ни для кого нет дома», — он исчезал в своем кабинете. Там он усаживался за рабочий стол, заваленный книгами, и… думал. Какое странное зрелище представилось бы тому, кто мог бы проникнуть в мысли доктора!.. Чудовищная вереница самых различных божеств и самых противоречивых верований, фантастическое переплетение учений и гипотез. Это была словно арена, где бойцы всех философских учений сталкивались на гигантском турнире. Он соединял, сопоставлял, смешивал древний восточный спиритуализм с немецким материализмом, мораль апостолов с моралью Эпикура[88]. Он пытался производить соединения доктрин, подобно тому как в лабораториях стараются производить химические соединения, но ему никогда не приходилось видеть, чтобы на поверхности забурлила столь желанная истина. И его добрый друг, ректор, утверждал, что эта вечно ожидаемая философская истина весьма похожа на философский камень… преткновения.

В полночь доктор ложился, и сонные грезы его были те же, что его грезы наяву.

Глава 5

О том, как господин декан все надежды возлагал на эклектизм, доктор — на откровение, а господин ректор — на пищеварение
Однажды вечером, когда господин декан, господин ректор и доктор находились в просторном кабинете Глосса, у них произошел интереснейший спор.

— Друг мой, — говорил декан, — надо быть эклектиком и эпикурейцем. Выбирайте то, что хорошо, отбрасывайте то, что худо. Философия — это обширный сад, который простирается по всей земле. Нарвите ярких цветов Востока и бледных цветочков Севера, полевых фиалок и садовых роз, свяжите их в букет и нюхайте его. Если его запах не будет самым превосходным, о котором только можно мечтать, он будет во всяком случае очень приятен и в тысячу раз лучше запаха одного-единственного цветка, хотя бы тот был самым благоуханным в мире.

— Разнообразнее, конечно, — возразил доктор, — но не лучше! Вот если бы вам удалось найти цветок, который соединяет и концентрирует в себе благоухания всех остальных! Дело в том, что в вашем букете вы не можете помешать некоторым запахам портить другие запахи, а в философии — некоторым верованиям противоречить другим верованиям. Истина едина, а с вашим эклектизмом у вас всегда получится только истина, состоящая из частей и кусков. Я тоже был прежде эклектиком, теперь я односторонен. Я хочу не случайного «почти что», но абсолютной истины. Всякий разумный человек обладает, мне кажется, предчувствием ее, и в тот день, когда он найдет ее на своем пути, он воскликнет: «Вот она!» То же самое с красотою. До двадцати пяти лет я не любил. Я видел много красивых женщин, но их красота ничего мне не говорила. Чтобы создать идеальное существо, которое мне смутно представлялось, надо было бы взять нечто от каждой; и это тоже походило бы на букет, о котором вы только что говорили: таким способом не получишь совершенной красоты, которая неразложима, как золото и истина. Наконец я встретил такую женщину, понял, что это она, и полюбил ее.

Доктор, несколько взволнованный, замолчал, а господин ректор лукаво улыбнулся, глядя на господина декана. Через мгновение Ираклий Глосс продолжал:

— На откровение должны мы возлагать все надежды. Откровение осенило апостола Павла на пути в Дамаск и дало ему христианскую веру…

— …Которая не есть истина, — перебил, смеясь, ректор, — так как вы в нее не верите; следовательно, откровение не надежнее эклектизма.

— Извините, друг мой, — возразил доктор. — Павел не был философом, и полученное им откровение не было полным; его ум не мог бы воспринять абсолютную истину, которая абстрактна. Но с тех пор философия двинулась вперед, и в тот день, когда какое-нибудь обстоятельство — книга или одно слово — откроет ее человеку, достаточно просвещенному, чтобы ее понять, она осенит его сразу, и все суеверия померкнут перед нею, как звезды перед восходящим солнцем.

— Аминь, — сказал ректор, — но завтра перед вами предстанет второй человек, осененный свыше, послезавтра — третий, и они начнут запускать друг другу в голову своими откровениями, которые, к счастью, не особенно опасное оружие.

— Но вы, значит, ни во что не верите? — воскликнул доктор, уже начиная сердиться.

— Я верю в пищеварение, — важно ответил ректор. — Я без разбора глотаю все верования, все догматы, все нравственные учения, все суеверия, все гипотезы, все иллюзии, точно так же, как за хорошим обедом я ем с равным удовольствием суп, закуски, жаркое, овощи, пирожное и десерт, после чего философски заваливаюсь спать, уверенный, что мое спокойное пищеварение доставит мне приятный сон ночью, жизнь и здоровье на следующий день.

— Поверьте мне, — поспешно вставил декан, — лучше нам не продолжать это сравнение.

Час спустя, когда они выходили из дома ученого Ираклия, ректор вдруг рассмеялся и сказал:

— Бедный доктор! Если истина предстанет ему в виде любимой женщины, он будет, конечно, самым обманутым человеком, какого только носила земля.

И какой-то пьяный, старавшийся найти дорогу к своему дому, упал от испуга, услышав могучий хохот декана, который аккомпанировал пронзительному фальцету ректора.

Глава 6

О том, каким образом переулок Старых Голубей оказался путем в Дамаск для доктора и как осенила его истина в виде рукописи о переселении душ
Семнадцатого марта тысяча семьсот какого-то года от рождества христова доктор проснулся в лихорадочном волнении. Ночью ему несколько раз привиделся во сне высокий седой человек в античном одеянии, который касался его лба пальцем, произнося какие-то невнятные слова. И ученому Ираклию сон этот показался весьма знаменательным предвестием. Почему это было предвестие… и чем было оно знаменательно, — доктор не знал этого наверное и тем не менее чего-то ожидал.

Позавтракав, он по обыкновению отправился в переулок Старых Голубей и, когда било полдень, вошел в дом № 31, к Николя Бриколэ, портному, торговцу старинной мебелью, букинисту и в свободное время реставратору древней обуви, то есть башмачнику. Словно движимый каким-то вдохновением, доктор тотчас поднялся на чердак, засунул руку на третью полку шкафа времен Людовика XIII и вытащил оттуда объемистую рукопись на пергаменте, носившую заглавие:

МОИ ВОСЕМНАДЦАТЬ ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЙ.

ИСТОРИЯ МОИХ СУЩЕСТВОВАНИЙ, НАЧИНАЯ ОТ 184 ГОДА

ТАК НАЗЫВАЕМОЙ ХРИСТИАНСКОЙ ЭРЫ.

Непосредственно за этим странным заглавием находилось следующее предисловие, которое Ираклий Глосс тут же и прочитал:

«Эта рукопись, содержащая точное повествование о моих переселениях, начата была мною в Римской области в CLXXXIV году христианской эры, как сказано выше.

Это объяснение касательно последовательных перевоплощенийдуши, предназначенное для назидания смертным, я помечаю нынешним днем, 16 апреля 1848 года, в городе Балансоне, куда я заброшен превратностями судьбы.

Каждому просвещенному и занимающемуся философскими вопросами человеку достаточно будет взглянуть на эти страницы, чтобы самый яркий свет озарил его.

Для этого я в нескольких строках изложу вкратце сущность моей истории, которую можно прочесть далее, зная хотя бы немного латинский, греческий, немецкий, итальянский, испанский или французский языки, ибо в различные эпохи моих новых появлений в человеческом образе я жил среди этих различных народов. Затем я объясню, благодаря какому сцеплению идей, благодаря каким психологическим предосторожностям и каким мнемотехническим средствам я неизбежно пришел к заключению о своих перевоплощениях.

В 184 году я жил в Риме и был философом. Однажды, когда я гулял по Аппиевой дороге, мне пришла в голову мысль, что, возможно, Пифагор[89] был как бы еще не совсем ясной зарею зарождающегося великого дня. С этой минуты у меня было только одно желание, одна цель, одна постоянная забота: вспомнить о моем прошлом. Увы! Все мои усилия были тщетны, мне не вспоминалось ничего из предшествовавших существований.

И вот однажды я случайно увидел на подножии статуи Юпитера, стоявшей в моем атриуме, несколько слов, вырезанных мною самим когда-то в юности, и они вдруг напомнили мне о давно забытом происшествии. Это был точно луч света; я понял, что если нескольких лет, иногда одной ночи бывает достаточно, чтобы изгладить воспоминание, то и подавно должно изгладиться из нашей памяти все, что совершилось в предыдущих существованиях и над чем пронеслась великая дремота промежуточных и животных жизней.

Тогда я вырезал мою историю на каменных плитках в надежде, что судьба, может быть, явит ее когда-нибудь снова моим очам и что она будет для меня тем же, чем оказалась надпись, найденная мною на подножии статуи.

То, чего я желал, исполнилось. Сто лет спустя, когда я был архитектором, мне поручено было снести старый дом, чтобы на его месте воздвигнуть дворец.

Рабочие, которыми я руководил, принесли мне однажды разбитый, покрытый надписями камень, который они нашли, разрывая фундамент. Я начал разбирать надписи, и, когда я читал про жизнь того, кто начертал эти знаки, временами меня озаряли как бы мгновенные проблески забытого прошлого. Мало-помалу свет проник в мою душу — я понял, я вспомнил! На этом камне когда-то вырезал надпись я сам.

Но что я делал, чем я был в этот столетний промежуток? В каком образе я страдал? Ничто не могло объяснить мне этого.

Однажды все-таки мне явилось указание, но такое слабое и такое туманное, что я с трудом решаюсь сослаться на него. Один старик, мой сосед, рассказал мне, что пятьдесят лет тому назад (как раз за девять месяцев до моего рождения) в Риме много смеха вызвало происшествие с сенатором Марком Антонием Корнелием Липою.

Его жена, которая, говорят, была красива и весьма развратна, купила у финикийских купцов большую обезьяну и очень полюбила ее. Сенатор Корнелий Липа приревновал свою половину, привязавшуюся к этому четверорукому с человечьим лицом, и убил обезьяну. Когда я слушал эту историю, мне очень смутно представилось, что этой обезьяной был я сам, что в таком виде я долго страдал как бы от воспоминания о каком-то падении; но ничего вполне ясного и вполне определенного припомнить я не мог. Вскоре я остановился на гипотезе, которая во всяком случае весьма правдоподобна.

Животный образ является наказанием, налагаемым на душу за преступление, совершенное в человеческом образе. Память о высших существованиях дается животному в виде кары, чтобы оно осознало свое падение.

Только очищенная страданием душа может снова принять человеческий образ; она теряет тогда воспоминания о животных периодах, пережитых ею, потому что она переродилась и помнить это было бы для нее незаслуженной мукой. Следовательно, человек должен защищать и уважать животное, как уважают преступника, который искупает свою вину; он должен это делать и для того, чтобы другие защищали его самого, когда он, в свою очередь, снова появится в образе животного. Это почти тождественно следующей догме христианской морали: «Не делай другому того, чего себе не желаешь».

Из рассказа о моих перевоплощениях станет ясно, каким образом я имел счастье мысленно восстанавливать каждое из моих существований, каким образом я снова начертал эту историю на медных дощечках, потом опять на египетском папирусе и, наконец, гораздо позднее, на немецком пергаменте, которым пользуюсь и сегодня.

Мне остается вывести философское резюме из этой доктрины.

Все философские учения останавливаются перед неразрешимой проблемой будущей участи душ. Христианские догматы, которые ныне одерживают верх над другими, учат, что бог соберет праведников в раю, а грешников отправит в ад, где они будут гореть вместе с дьяволом.

Но современный здравый смысл не верит в бога с наружностью патриарха, укрывающего под своими крыльями души праведных, как курица своих цыплят, и, кроме того, разум отвергает догматы христианства.

Ибо нигде не может находиться рай и нигде не может находиться ад.

Потому что безграничное пространство населено мирами, подобными нашему.

Потому что при бесконечном умножении числа поколений, которые следовали одно за другим от начала этой земли, на число тех поколений, что плодились в бесчисленных мирах, населенных подобно нашему, получилось бы такое сверхъестественное и невозможное количество душ, что бог неминуемо потерял бы голову, как бы ни была она крепка; то же самое случилось бы и с дьяволом, отчего произошло бы прискорбное замешательство.

Потому, наконец, что, если число праведных душ бесконечно, как число грешных душ и как пространство, то понадобился бы бесконечный рай и бесконечный ад, а это привело бы к следующему: рай был бы везде, и ад был бы везде, то есть нигде.

Значит, верование в переселение душ разумом не отвергается.

Душа, переходя из змеи в свинью, из свиньи в птицу, из птицы в собаку, доходит, наконец, до обезьяны и человека. Потом она всегда, при каждом новом содеянном проступке, начинает все сначала, до момента, когда она достигает полного земного очищения, после которого переселяется в высший мир. Так переходит она беспрерывно из животного в животное и из сферы в сферу, восходя от наименее совершенного к наиболее совершенному, чтобы достигнуть, наконец, планеты высшего блаженства, откуда новый проступок может снова низринуть ее в области наибольшего страдания, и там она вновь начнет свои переселения.

Итак, круг, этот роковой и всеобъемлющий символ, замыкает смену наших существований, подобно тому, как он управляет движением миров».

Глава 7

О том, каким образом можно двояко толковать один и тот же стих Корнеля
Прочитав этот странный документ, доктор Ираклий остолбенел от изумления, а затем купил его, не торгуясь, за сумму в двенадцать ливров одиннадцать су, так как букинист выдавал его за еврейскую рукопись, найденную при раскопках в Помпее[90].

В продолжение четырех дней и четырех ночей доктор не покидал своего кабинета, и ему удалось при помощи терпения и словарей расшифровать кое-как немецкие и испанские периоды рукописи. Дело в том, что, зная языки греческий, латинский и отчасти итальянский, он почти совсем не знал ни немецкого, ни испанского. Наконец, боясь впасть в грубейшие ошибки, он попросил своего друга, ректора, прочитать его перевод. Тот обещал с большим удовольствием, но целых три дня не мог серьезно взяться за работу, потому что при беглом просмотре перевода доктора им овладевал такой долгий и бурный хохот, что дважды он чуть не лишился чувств. Когда ректора спрашивали о причине такой необычайной веселости, он отвечал:

— Причина? Да их три: во-первых, смехотворное лицо моего превосходного собрата Ираклия; во-вторых, его смехотворный перевод, который походит на оригинал почти так же, как гитара на ветряную мельницу, и, в-третьих, наконец, сам текст, являющийся наиболее забавной вещью, какую только можно себе представить.

О, упрямый ректор! Ничем нельзя было его убедить. Если бы само солнце взяло да опалило ему бороду и волосы, он принял бы его за сальную свечку.

Что же касается доктора Ираклия Глосса, мне нет надобности говорить, что он сиял, был осенен свыше, преображен. Он поминутно повторял, как Полина[91]:

Я вижу, верю я теперь, разубежден.

И каждый раз ректор прерывал его, чтобы указать, что «разубежден» следовало бы писать не как одно, а как два слова:

Я вижу, верю я теперь, раз убежден.

Глава 8

Каким образом по той же самой причине, по которой можно крепче короля стоять за королевскую власть и быть набожнее римского папы, можно также сделаться большим приверженцем переселения душ, чем Пифагор
Как бы ни была сильна радость потерпевшего кораблекрушение, который после долгих дней и долгих ночей странствования по безбрежному морю на утлом плоту без мачты, без паруса, без компаса и без надежды замечает вдруг столь желанный берег, эта радость была ничто сравнительно с той радостью, которой преисполнился доктор Ираклий Глосс, когда, после того, как волны философских школ так долго кидали его во все стороны на плоту сомнений, он вошел наконец, торжествующий и осененный свыше, в гавань веры в переселение душ.

Истинность этой доктрины так сильно поразила его, что он воспринял ее сразу, вплоть до всех самых крайних выводов. Здесь для него не было ничего неясного, и в несколько дней он дошел путем раздумий и расчетов до того, что стал точно определять время, когда человек, умерший в таком-то году, вновь появится на земле. Он знал приблизительно срок всех переселений души в низшие существа и сообразно предполагаемой сумме добра или зла, совершенного в последний период человеческой жизни, мог определить момент, когда эта душа войдет в тело змеи, свиньи, ломовой лошади, быка, собаки, слона или обезьяны. Повторяющиеся появления души в своей высшей оболочке следовали через правильные промежутки времени, независимо от предшествовавших грехов.

Таким образом, степень наказания, всегда пропорциональная степени виновности, заключалась не в большей или меньшей продолжительности ссылки в тела животных, но в длительности пребывания данной души в шкуре животного нечистого. Лестница животных начиналась на низших ступенях — змеей или свиньей, а заканчивалась обезьяной, «которая есть человек, лишенный дара слова», — говорил доктор; на что его превосходный друг, ректор, отвечал всегда, что в силу того же рассуждения сам Ираклий Глосс не что иное, как обезьяна, обладающая даром слова.

Глава 9

Медали и их оборотные стороны
Доктор Ираклий был счастлив в течение нескольких дней, последовавших за его поразительным открытием. Его жизнь была сплошным торжеством. Он сиял от сознания побежденных трудностей, разоблаченных тайн, осуществленных великих надежд. Метампсихоз, как небо, окружал его. Ему казалось, что внезапно разорвалась завеса и что глаза его открылись для неведомого.

Он усаживал рядом с собою за стол свою собаку; он сосредоточенно сидел с нею наедине перед камином, стараясь уловить в глазах невинного животного тайну предыдущих существований.

Однако он усматривал два темных пятна на небе своего блаженства: это были господин декан и господин ректор.

Декан яростно пожимал плечами всякий раз, когда Ираклий пытался склонить его к вере в переселение душ, а ректор преследовал его самыми неуместными шутками. Последнее было особенно невыносимо. Как только доктор начинал излагать свою веру, этот чертов ректор горячо поддерживал его; он прикидывался учеником, который внимает речам великого апостола, и придумывал самые невероятные скотские родословные для всех окружающих лиц. Так, он говорил, что дядюшка Лабонд, соборный звонарь, в первом своем воплощении был, наверное, не чем иным, как дыней, и с тех пор очень мало изменился, вполне довольствуясь тем, что утром и вечером звонит в колокол, под которым когда-то рос. Он утверждал, что аббат Дозанкруа, старший викарий церкви Сшт-Элали, когда-то был, несомненно, щипцами для орехов, потому что сохранил внешность и атрибуты щипцов. Затем, самым отчаянным образом перепутывая роли, он уверял, что аптекарь Бойкаль не что иное, как выродившийся ибис, потому что он принужден пользоваться некоторым инструментом для вливания того простейшего лекарства, которое, по словам Геродота[92], священная птица себе впускала единственно при помощи своего длинного клюва.

Глава 10

О том, что скоморох может быть хитрее ученого доктора
Тем не менее доктор Ираклий, не теряя бодрости, совершил ряд новых открытий. Отныне всякое животное имело для него таинственное значение: он переставал видеть в нем зверя и созерцал лишь человека, который очищался в этой оболочке. Он угадывал былые грехи по одному виду искупительной шкуры.

Однажды, прогуливаясь по городской площади, он увидел большой дощатый балаган, из которого неслось ужасное завывание, между тем как на эстраде паяц, болтая руками и ногами, приглашал публику зайти посмотреть, как работает грозный укротитель, апаш Томагавк, или Грохочущий Гром. Ираклия это заинтересовало, он уплатил десять сантимов и вошел. О фортуна, покровительствующая великим умам! Едва проник он в балаган, как увидел огромную клетку, на которой были написаны следующие два слова, внезапно сверкнувшие перед его пораженными очами: «Лесной человек».

Доктор вдруг почувствовал нервную дрожь, как это бывает при сильных нравственных потрясениях, и, спотыкаясь от волнения, подошел ближе. Он увидел огромную обезьяну, которая спокойно сидела, скрестив ноги наподобие портных и турок. Перед этим великолепным образчиком человека в его последнем воплощении Ираклий Глосс, бледный от радости, погрузился в глубокие раздумья. Через несколько минут Лесной человек, несомненно угадывая непреодолимую симпатию, внезапно расцветшую в сердце пристально смотревшего на него человека, скорчил своему возродившемуся собрату такую ужасную рожу, что доктор почувствовал, как волосы дыбом встают у него на голове. Затем, совершив фантастический прыжок, нимало не совместимый с достоинствами даже окончательно падшего человека, четверорукий гражданин предался непристойнейшей шаловливости пред самым носом доктора. Последний не оскорбился, однако, веселостью этой жертвы былых заблуждений. Напротив, он увидел в ней лишнее сходство с человеческой породою, большую вероятность родства, и его научное любопытство настолько возросло, что он решил во что бы то ни стало купить этого искусного гримасника, дабы изучать его на досуге. Какая честь для него, какое торжество для великой доктрины, если ему удастся наконец установить связь с животной частью человечества: понять эту бедную обезьяну и достигнуть того, чтобы и она его понимала!

Естественно, хозяин зверинца стал чрезвычайно восхвалять своего воспитанника: это — самое умное, самое кроткое, самое симпатичное животное, какое только он видал на своем долгом поприще демонстратора диких зверей; и, чтобы подкрепить сказанное, он подошел к решетке и просунул в нее свою руку, которую обезьяна тотчас же в виде шутки укусила. Естественно также, он запросил за обезьяну баснословную цену, и Ираклий уплатил ее не торгуясь. Затем, предшествуемый двумя носильщиками, сгибавшимися под тяжестью огромной клетки, доктор торжественно направился к своему жилищу.

Глава 11

Где доказывается, что Ираклий Глосс отнюдь не был свободен от всех слабостей сильного пола
Но чем более приближался он к дому, тем более замедлял шаги, потому что тревожно решал в уме проблему, представлявшую совершенно иные трудности, нежели проблема философской истины, и сводившуюся для злополучного доктора к следующей формуле: «К какой хитрости мне прибегнуть, чтобы скрыть от моей доброй Онорины проникновение под мой кров этого лишь вчерне законченного человека?» Ах, дело в том, что бедный Ираклий, неустрашимо встречавший грозное пожимание плечами господина декана и ужасные шутки господина ректора, бывал далеко не таким храбрым при вспышках доброй Онорины. Почему же доктор так сильно боялся этой маленькой, еще свежей, привлекательной женщины, которая казалась такою милою и столь преданной интересам своего хозяина? Почему? Спросите, почему Геркулес прял у ног Омфалы, почему Самсон допустил, чтобы Далила похитила у него силу и мужество, которые пребывали в его волосах, как сказано в библии?

Увы! Однажды, когда доктор, гуляя за городом, старался развеять отчаяние обманутой великой страсти (ибо недаром господин декан и господин ректор так сильно потешались насчет Ираклия, уходя от него в тот вечер), он встретил у какого-то плетня молоденькую девушку, пасшую овец. Ученый муж не всегда искал исключительно философскую истину и еще не подозревал тогда о великой тайне переселения душ; вместо того, чтобы заняться только овцами, что он, конечно, сделал бы, если бы знал то, чего тогда еще не ведал, — он, увы, пустился в беседу с тою, которая их пасла. Он вскоре взял ее к себе в услужение, а первая слабость влечет за собою последующие: скоро он сам сделался ягненком этой пастушечки, и втихомолку стали поговаривать, что если бы эта деревенская Далила, подобно Далиле библейской, обрезала волосы слишком доверчивого бедняги, она этим не лишила бы его чела всех бывших на нем украшений.

Увы, то, что он предвидел, осуществилось и даже превзошло его опасения! Увидев жителя лесов, заключенного в клетку из железных прутьев, Онорина тотчас воспылала самой неуместной яростью и, ошеломив своего испуганного хозяина проливным дождем весьма неблагозвучных эпитетов, обратила гнев на явившегося к ней нежданного гостя. Но последний, не имея, без сомнения, одинаковых с доктором оснований щадить столь плохо воспитанную домоправительницу, начал кричать, рычать, топать ногами, скрежетать зубами; он уцепился за перекладины своей клетки с такой яростной запальчивостью, сопровождаемой до такой степени нескромными жестами по адресу особы, увиденной им впервые, что та принуждена была отступить и, подобно побежденному воину, бежать и запереться у себя в кухне.

Ираклий, овладев таким образом полем сражения и восхищаясь неожиданной помощью, которую он получил от своего разумного товарища, велел внести его в кабинет, где поместил клетку и ее обитателя перед столом у камина.

Глава 12

О том, что учитель совсем не то, что укротитель
И вот начался обмен самыми многозначительными взглядами между двумя особами, которые находились друг перед другом; каждый день в течение целой недели доктор по целым часам разговаривал посредством глаз (по крайней мере так ему казалось) с интересным субъектом, которым он обзавелся. Но этого было мало. Ираклию захотелось изучать животное на свободе, подстерегать его тайны, его желания, его мысли, позволить ему ходить взад и вперед по собственной воле и, ежедневно проникая в его интимную жизнь, увидеть наконец проявление в нем забытых привычек и, таким образом, распознать по верным признакам воспоминание о предыдущем существовании. А для этого нужно было, чтобы гость был свободен, — следовательно, чтобы клетка была отворена. Но подобное предприятие менее всего могло обещать спокойствие. Доктор напрасно пытался пускать в ход то магнетизм, то пирожные, то орехи; четверорукий предавался действиям, внушавшим Ираклию опасения всякий раз, когда доктор слишком близко подходил к решетке. Наконец однажды доктор, не будучи в состоянии противиться желанию, которое его мучило, быстро подошел к клетке, повернул ключ в замке, отворил настежь дверь и, трепеща от волнения, отступил на несколько шагов, выжидая событий, которые и не заставили себя долго ждать.

Удивленный четверорукий сначала недоумевал, затем одним прыжком очутился вне клетки, другим на столе, на котором менее чем в одну секунду разбросал все книги и бумаги, затем третьим прыжком очутился в объятиях доктора, и выражения его нежности были так сильны, что, не будь на Ираклии парика, его последние волосы, наверно, остались бы в пальцах его грозного брата. Но, как ни проворна была обезьяна, Ираклий оказался проворен не менее ее: он прыгнул направо, затем налево, скользнул, как угорь, под стол, перескочил, как борзая собака, через кресла и, все еще преследуемый, достиг наконец двери, которую быстро захлопнул за собой; после этого, запыхавшись, как беговая лошадь, добежавшая до столба, он прислонился к стене, чтобы не упасть.

Остаток дня Ираклий Глосс был в состоянии полной растерянности. Он испытывал как бы внутреннее крушение, но особенно заботило его то, что он совершенно не знал, каким способом его непредусмотрительный гость и он сам могли бы выйти из создавшейся ситуации. Он придвинул стул к неприступной двери и устроил себе наблюдательный пункт у скважины замка. Тогда он увидел — о чудо!.. о неожиданное блаженство!.. — своего счастливого победителя, развалившегося в кресле и греющего ноги у камина. В порыве радости доктор сгоряча едва не вошел в кабинет, но размышление остановило его, и, как бы озаренный внезапным светом, он сообразил, что голод, несомненно, сделает то, чего не могла сделать кротость. На этот раз события показали, что он был прав: проголодавшийся четверорукий капитулировал. Так как, в сущности, это был добрый малый, то примирение было полное, и с этого дня они с доктором зажили, как два старых друга.

Глава 13

О том, как доктор Ираклий Глосс очутился точно в таком же положении, как добрый король Генрих IV, который, выслушав спор двух адвокатов, решил, что они оба правы
Спустя некоторое время после этого достопамятного дня доктор Ираклий из-за проливного дождя не мог пойти по обыкновению в свой сад. Он сидел с утра в кабинете и философски созерцал своего четверорукого, который, вскарабкавшись на письменный стол, забавлялся тем, что бросал комочками бумаги в пса Пифагора, растянувшегося перед камином.

Доктор изучал градации непрерывного развития интеллекта у этих падших людей и сравнивал степень понятливости обоих находившихся перед ним животных. «У собаки, — думал он, — господствует еще инстинкт, тогда как у обезьяны преобладает рассудительность. Первая чует, слушает, воспринимает своими чудесными органами, которые наполовину составляют ее разум; вторая комбинирует и размышляет». В это мгновение обезьяна, выведенная из терпения равнодушием и неподвижностью своего врага, который спокойно лежал, опустив голову на лапы, ограничиваясь лишь тем, что время от времени взглядывал на задиру, занявшего столь выгодную позицию, решила пойти на разведку. Она легонько соскочила с письменного стола и двинулась вперед так тихо, что слышно было лишь потрескивание дров да тикание маятника, которое в глубокой тишине кабинета казалось слишком громким; затем быстрым и неожиданным движением она обеими руками схватила пушистый хвост злополучного Пифагора. Но пес при всей своей неподвижности следил за каждым движением обезьяны: его спокойствие было только уловкой, чтобы привлечь на близкое к себе расстояние недосягаемого до того времени противника; и в то самое мгновение, когда четверорукий господин схватил его хвостовой придаток, Пифагор вскочил одним прыжком и, прежде чем соперник успел обратиться в бегство, вцепился сильной пастью охотничьей собаки в ту часть тела, которую стыдливо называют окороком. Неизвестно, каков был бы исход боя, если бы не вмешался Ираклий; но когда доктор, восстановив мир и сильно запыхавшись, вновь усаживался на свое место, он задавал себе вопрос: не выказала ли в данном случае его собака, если принять во внимание все обстоятельства, гораздо больше хитрости, нежели животное, называемое «хитрым по преимуществу»? И он остался погруженным в глубокое недоумение.

Глава 14

О том, как Ираклий чуть не съел зажаренных на вертеле прекрасных дам былых времен
Так как пора было завтракать, доктор вошел в столовую, сел за стол, засунул себе за воротник салфетку, развернул лежавшую рядом драгоценную рукопись и готовился поднести ко рту крылышко прежирной и ароматной перепелки, как вдруг его глаза, устремленные в священную книгу, остановились на нескольких строках, которые заблистали перед ним ужаснее, чем знаменитые три слова, внезапно начертанные неведомой рукой на стене пиршественной залы славного царя, именовавшегося Валтасаром.

Вот что прочел доктор:

«…Итак, воздерживайся от всякой пищи, прежде имевшей жизнь, ибо вкушать животное — значит вкушать себе подобного. И я говорю, что человек, убежденный в великой истине переселения душ, но убивающий и пожирающий животных, которые суть не что иное, как люди в их низших образах, — такой же преступник, как свирепый людоед, который съедает своего побежденного врага».

А на столе лежали рядышком полдюжины только что зажаренных и жирных перепелок, нанизанных на небольшой серебряный вертел и распространявших в воздухе аппетитный запах.

Ужасна была битва между духом и желудком, но скажем, к прославлению Ираклия, что она длилась недолго. Голодный, доведенный до отчаяния человек, опасаясь, что не в состоянии будет противиться страшному искушению, позвонил и разбитым голосом приказал служанке немедля убрать это отвратительное блюдо и впредь подавать ему только яйца, молоко и овощи. Онорина чуть не упала навзничь, услышав эти поразительные слова, она хотела протестовать, но непреклонный взор хозяина заставил ее бежать вместе с отвергнутыми пернатыми; однако она утешалась приятною мыслью, что потерянное для одного еще не потеряно для всех.

«Перепелки, перепелки… Кем могли быть перепелки в иной жизни? — задал себе вопрос несчастный Ираклий, печально кушая превосходную цветную капусту со сливками, показавшуюся ему в этот день отчаянно скверною. — Какие человеческие существа могли быть настолько изящными, хрупкими, нежными, что перешли в тела этих восхитительных маленьких созданий, таких кокетливых и хорошеньких? Ах, конечно, это могли быть только прелестные жеманницы прошлых веков…» И доктор еще сильнее побледнел, подумав, что в течение тридцати с лишком лет он каждый день съедал за завтраком полдюжины прекрасных дам былых времен.

Глава 15

О том, как господин ректор толкует божественные заповеди
Вечером этого злополучного дня господин декан и господин ректор пришли поболтать часок — другой в кабинете Ираклия. Доктор тотчас же рассказал им о затруднении, в котором находился, и объяснил, каким образом перепелки и другие съедобные животные сделались для него столь же запретными, как свинина для еврея.

Господин декан, который, без сомнения, плохо пообедал, потерял тогда всякое терпение и начал так страшно богохульствовать, что бедный доктор, очень уважавший его, хотя оплакивавший в то же время его ослепление, не находил себе места. Что касается господина ректора, то он вполне одобрил совестливость Ираклия и указал ему даже, что ученик Пифагора, питающийся мясом животных, может подвергнуться опасности съесть ребро своего отца с шампиньонами или начиненные трюфелями ноги своего деда, что совершенно противоречит духу всякой религии; в подтверждение же сказанного ректор сослался на пятую заповедь христианского бога:

Отца и матерь почитай,

И будешь долголетен.

— Правда, — прибавил он, — лично я, как неверующий, предпочел бы не морить себя голодом и слегка изменить эту заповедь:

Отца и матерь пожирай,

И будешь долголетен.

Глава 16

О том, как доктор прозрел после сорок второго чтения рукописи
Подобно тому как богатый человек может каждый день черпать из своего большого состояния новые удовольствия и новые утехи, так доктор Ираклий, собственник неоценимой рукописи, делал в ней удивительные открытия всякий раз, как ее перечитывал.

Однажды вечером, когда он в сорок второй раз читал этот документ, внезапное озарение снизошло на него с быстротой молнии.

Как мы видели раньше, доктор мог с приблизительной достоверностью определить, в какое время исчезнувший человек закончит свои перевоплощения и вновь появится в своем первоначальном виде. Поэтому он внезапно был поражен мыслью, что автор рукописи, быть может, уже снова завоевал себе место среди человечества.

И в таком же лихорадочном волнении, как алхимик, который думает, что сейчас найдет философский камень, он принялся за самые тщательные расчеты, чтобы установить вероятность этой гипотезы, и после нескольких часов упорной работы и многочисленных научных соображений о переселении душ пришел к выводу, что этот человек должен быть его современником или по крайней мере готовиться вновь возродиться к сознательной жизни. Действительно, не имея никакого свидетельства, могущего указать ему точную дату смерти великого апостола переселения душ, Ираклий не был в состоянии с уверенностью определить момент его возвращения.

Поняв возможность найти это существо, которое для него было более, чем человеком, более, чем философом, почти что более, чем богом, он вдруг испытал глубокое потрясение, вроде того, которое испытывает человек, внезапно узнавший, что отец, которого он долгие годы считал умершим, жив и находится близко. Святой отшельник, который провел свою жизнь, питаясь любовью ко Христу и помышлениями о нем, постигнув внезапно, что сейчас ему явится его бог, был бы взволнован не более, чем доктор Ираклий Глосс, когда он удостоверился, что может встретить автора рукописи.

Глава 17

Что предпринял доктор Ираклий Глосс, чтобы разыскать автора рукописи
Через несколько дней читатели Балансонской звезды с удивлением заметили на четвертой странице этой газеты следующее объявление: «Пифагор — Рим в 184 году — надпись, обнаруженная на подножии статуи Юпитера, — философ, архитектор, солдат, земледелец, монах, геометр, врач, поэт, моряк, размышляй и вспоминай — рассказ о твоей жизни в моих руках. Писать до востребования: Балансон, для И. Г.».

Доктор не сомневался, что если человек, которого он так страстно жаждал, прочитает это уведомление, непонятное никому иному, то немедля постигнет его сокровенный смысл и явится к нему. Теперь каждый день, перед тем как сесть за стол, он ходил на почту справляться, не получено ли писем на инициалы И. Г… И в то мгновение, когда он отворял дверь, на которой были написаны слова «Почтовое отделение, справки, выдача корреспонденции», он волновался, конечно, сильнее, чем влюбленный, собирающийся распечатать первое письмо любимой женщины.

Дни шли за днями и безнадежно походили один на другой, почтовый чиновник каждое утро давал доктору одни и тот же ответ, и каждое утро доктор возвращался домой все более печальный и унылый. И балансонский народ, который, как все народы на свете, подозрителен, нескромен, злоречив и жаден до новостей, вскоре соединил удивительное объявление, помещенное в «Звезде», с ежедневными хождениями доктора в почтовую контору. Тогда народ задал себе вопрос, какая тайна может здесь скрываться, и возроптал.

Глава 18

Где доктор Ираклий с изумлением узнает автора рукописи
Однажды, во втором часу ночи, когда доктору не спалось, он встал, чтобы пойти перечитать одно место в рукописи, которое, как ему казалось, он еще не совсем хорошо уразумел. Он надел туфли и отворил дверь своей комнаты как можно тише, чтобы не нарушить сна всех категорий людей-животных, которые искупали свое прошлое под его кровом. И каковы бы ни были предыдущие состояния этих счастливых зверей, конечно, они никогда не наслаждались таким полным спокойствием и счастьем, потому что находили в этом гостеприимном доме хороший ужин, хороший ночлег и все прочее, — до такой степени сострадательное сердце было у этого прекраснейшего человека. Он добрался, не произведя ни малейшего шума, до порога своего кабинета и вошел. Ах, конечно, Ираклий был храбр! Он не боялся ни призраков, ни привидений. Но как бы ни был неустрашим человек, на него может иной раз нахлынуть внезапный ужас, способный пробить, подобно пушечному ядру, самое стойкое мужество, — и доктор остановился на месте, посинев от страха, с дикими глазами, с поднявшимися дыбом волосами, стуча зубами, охваченный ужасом перед непостижимым зрелищем, которое ему представилось.

Рабочая лампа горела на столе, а перед камином, спиною к двери, в которую вошел доктор, он увидел… доктора Ираклия Глосса, внимательно читающего рукопись. Нельзя было усомниться — это был он сам… в его собственном длинном халате из старинного шелка с крупными красными цветами, в его греческой шапочке из черного бархата, расшитой золотом. Доктор понял, что, если этот другой он обернется, если оба Ираклия взглянут в лицо друг другу, — тот, кто дрожал в это мгновение в его коже, падет, как пораженный молнией, перед своим двойником. Охваченный нервной судорогой, доктор разжал руку, и подсвечник, который он держал, со стуком покатился по полу. Ираклий Глосс подскочил от ужаса при этом грохоте. Другой быстро обернулся, и растерявшийся Ираклий Глосс узнал четверорукого. В течение нескольких секунд мысли кружились в мозгу доктора, как увядшие листья, уносимые бурей. Затем им вдруг овладела самая сильная радость, какую он только когда-либо испытывал, потому что он понял: желанный автор, ожидаемый им, как мессия евреями, находится перед ним! Это его обезьяна! Чуть не обезумев от счастья, он бросился вперед, заключил в свои объятия почитаемое существо и обнял его с таким жаром, с каким никогда любовник не обнимал обожаемую возлюбленную. Потом он сел против него по другую сторону камина и благоговейно созерцал его до самого утра.

Глава 19

О том, как доктор очутился перед ужаснейшей альтернативой
Подобно тому как самые прекрасные летние дни иногда внезапно омрачаются сильной грозой, так блаженство доктора было вдруг нарушено страшным наваждением. Он действительно нашел того, кого искал, но, увы, это была лишь обезьяна. Без всякого сомнения, они понимали друг друга, но они не могли говорить друг с другом. Доктор снова упал с небес на землю. Прощайте, долгие разговоры, из которых он надеялся извлечь столько пользы! Прощай, прекрасный крестовый поход против суеверия, который они должны были предпринять вдвоем! Потому что, будучи один, доктор не обладал достаточным оружием, чтобы ниспровергнуть гидру невежества. Ему нужен был человек, апостол, исповедник, мученик, — а эту роль четверорукий, увы, неспособен исполнить. Что делать?

Ужасный голос крикнул ему в уши: «Убей его!»

Ираклий вздрогнул. В одну секунду он сообразил, что, если убьет его, освободившаяся душа немедля войдет в тело готового родиться ребенка, и этому ребенку надо будет предоставить по крайней мере двадцать лет для достижения зрелости. Доктору будет тогда семьдесят лет. Однако это было возможно. Но найдет ли он тогда опять этого человека? Притом его религия воспрещала ему уничтожать какое бы то ни было живое существо; иначе собственная душа Ираклия перейдет после его смерти в тело дикого зверя, как это бывает с убийцами. Но что за важность? Он будет жертвою науки и веры. Доктор схватил большую турецкую саблю, висевшую среди воинственных украшений, и собрался нанести удар, как Авраам на горе, но размышление остановило его руку. А что, если срок искупления этого человека еще не кончился и душа его, вместо того, чтобы перейти в тело ребенка, опять возвратится в тело обезьяны? Это было возможно, даже правдоподобно, почти достоверно! Совершая, таким образом, бесполезное преступление, доктор обрекал себя ужасному наказанию без всякой выгоды для своих ближних. Он снова в изнеможении повалился на стул. Эти повторяющиеся волнения истощили его силы, и он лишился чувств.

Глава 20

В которой доктор ведет маленький разговор со своей служанкой
Когда он опять раскрыл глаза, служанка Онорина смачивала ему виски уксусом. Было семь часов утра. Первым делом доктор вспомнил об обезьяне. Животное исчезло.

— Моя обезьяна, где моя обезьяна? — воскликнул он.

— Ладно, ладно, что говорить-то о ней, — быстро ответила ему служанка-барыня, всегда готовая сердиться. — Великая беда, если бы она и пропала! Хорошее животное, нечего сказать! Она подражает всему, что при ней делает барин. Не застала ли я ее на днях, когда она надевала ваши сапоги? А сегодня утром, когда я вас здесь подобрала, — бог ведает, какие проклятые мысли бродят с некоторых пор в вашей голове и не дают вам спать, — разве эта подлая скотина, сущий дьявол в обезьяньей шкуре, не надела вашу шапочку и халат? Она словно смеялась, глядя на вас, как будто так весело смотреть на человека, лежащего в обмороке. А когда я хотела подойти ближе, эта каналья набросилась на меня, словно хотела меня съесть, но, слава богу, мы не робкого десятка и кулаки у нас еще хорошие; я взяла лопату да так хватила по ее мерзкой спине, что она убежала в вашу комнату и там, должно быть, затевает какую-нибудь новую шутку в том же роде.

— Вы прибили моего четверорукого! — зарычал доктор, выйдя из себя. — Знаете, сударыня, что я велю впредь оказывать ему уважение и служить, как хозяину этого дома.

— О да, конечно! Он не только хозяин дома, но стал уже хозяином хозяина! — пробормотала Онорина и удалилась к себе на кухню в полной уверенности, что доктор Ираклий Глосс положительно сошел с ума.

Глава 21

О доказанности того положения, что достаточно одного нежно любимого друга, чтобы облегчить бремя самой глубокой печали
Как сказал доктор, с того дня четверорукий стал действительно хозяином дома, а Ираклий сделался покорным слугою этого благородного животного. Он созерцал его по целым часам с бесконечной нежностью, он ухаживал за ним, как влюбленный; при всяком случае он расточал перед ним целый словарь ласковых выражений; пожимал ему руку, как другу; говорил с ним, пристально глядя на него; объяснял те места в своих речах, которые могли казаться непонятными; окружал это животное самыми нежными заботами и самым отменным вниманием.

И обезьяна соглашалась на такое обращение с собою — спокойная, как божество, которое принимает поклонение своих почитателей.

Подобно всем великим умам, живущим в уединении, потому что свойственная им возвышенность мысли выделяет их из общего уровня всенародной глупости, Ираклий до сих пор чувствовал себя одиноким. Одиноким в своих трудах, одиноким в своих надеждах, одиноким в своих борениях и падениях, одиноким, наконец, в своем открытии и в своем торжестве. Он еще не обратил толпу в свою веру. Он даже не мог убедить двух ближайших своих друзей: господина ректора и господина декана. Но с того дня, когда он открыл в обезьяне великого философа, о котором так долго мечтал, доктор почувствовал себя менее одиноким.

Убежденный, что животное лишено дара слова только в наказание за былые прегрешения и что вследствие той же кары оно полно воспоминаниями о предыдущих существованиях, Ираклий горячо полюбил своего товарища и утешался этой привязанностью во всех своих горестях.

Действительно, с некоторого времени жизнь доктора стала печальнее. Господин декан и господин ректор посещали его гораздо реже, и оттого он ощущал вокруг себя страшную пустоту. Они даже перестали приходить обедать по воскресеньям — с тех пор, как он запретил подавать за своим столом всякую пищу, прежде обладавшую жизнью. Изменения в его питании были для него также большим лишением, и оно временами принимало размеры настоящего горя. Он, который, бывало, так нетерпеливо ожидал сладостного часа завтрака, теперь чуть не страшился его. Печально входил он в свою столовую, хорошо зная, что ему теперь нельзя было ожидать ничего приятного, и там ему постоянно являлось воспоминание о жаренных на вертеле перепелках, мучившее его, как угрызение совести. Увы! Он не столько терзался из-за того, что так много их съел, сколько предавался отчаянию, что навеки от них отказался.

Глава 22

В которой доктор открывает, что его обезьяна походит на него еще более, чем он думал
Однажды утром доктор Ираклий проснулся от необычайного шума; он вскочил с постели, поспешно оделся и направился в кухню, откуда неслись крики и неслыханный топот.

Онорине, давно лелеявшей втихомолку самые черные замыслы мести непрошеному гостю, который отнимал у нее любовь ее господина, коварной Онорине, которая знала вкусы и аппетиты живших в доме животных, удалось посредством какой-то уловки привязать бедную обезьяну к ножкам кухонного стола. Затем, убедившись, что обезьяна привязана очень крепко, Онорина отошла на другой конец кухни и стала забавляться, показывая ей угощение, которое могло более всего возбудить ее аппетит: она заставляла обезьяну испытывать ужасные муки Тантала, которые в аду должны налагаться только на самых страшных грешников; злая домоправительница хохотала во всю глотку, изобретая утонченные пытки, которые способна измыслить только женщина. Человек-обезьяна отчаянно корчился при виде вкусных блюд, подносимых ему издали, но, привязанный к ножкам массивного стола, строил в ярости чудовищные гримасы, только удваивавшие радость палача-иокусителя.

Наконец, как раз в то мгновение, когда доктор, ревнивый хозяин, появился на пороге, жертве ужасной западни удалось посредством чрезвычайного усилия разорвать веревки, которые ее удерживали, и, если бы не бурное вмешательство возмущенного Ираклия, бог весть какими лакомствами угостился бы этот новый четверорукий Тантал.

Глава 23

О том, как доктор заметил, что его обезьяна недостойным образом обманула его
На этот раз гнев одержал верх над уважением, и доктор, схватив за горло рычащую обезьяну-философа, потащил ее в свойкабинет и подверг ее самому страшному исправительному воздействию, какое когда-либо доводилось испытать перевоплощенцу.

Когда усталая рука Ираклия немного разжала горло бедного зверя, виноватого только в том, что вкусы его оказались слишком похожи на вкусы его высшего брата, он освободился из объятий оскорбленного хозяина, вскочил на стол, схватил с книги большую табакерку доктора и бросил ее, открытую, в голову ее владельца. Последний успел только закрыть глаза, чтобы избегнуть табачного вихря, который, конечно, ослепил бы его, но, когда он их снова открыл, преступник исчез, унесши с собой рукопись, предполагаемым автором которой он был.

Отчаяние Ираклия было безгранично, и он бросился сломя голову по следам беглеца, готовый на величайшие жертвы, чтобы отыскать драгоценный пергамент. Он обежал дом от погреба до чердака, отворил все шкафы, перешарил под всею мебелью — поиски оставались совершенно бесплодными. Наконец в отчаянии он присел под деревом в своем саду. Через несколько минут ему почудились какие-то легкие удары по черепу, и он подумал, что это засохшие листья, сорванные ветром, — как вдруг увидел бумажный шарик, который катился перед ним по дороге. Он поднял его, развернул. Боже милосердный! Это был один из листов его рукописи. В ужасе поднял он голову и увидел гнусное животное, которое спокойно изготовляло новый метательный снаряд того же рода; при этом занятии чудовище скорчило такую ужасную улыбку довольства, что страшнее едва ли состроил бы и сам сатана, увидев, как Адам берет роковое яблоко, которое женщины, от Евы вплоть до Онорины, не перестают подносить нам. При виде этого ужасный свет внезапно озарил ум доктора, и он понял, что обманут, осмеян, самым гнусным образом одурачен этим мохнатым плутом, который так же не был столь долгожданным автором рукописи, как не был римским папой или турецким султаном. Драгоценное сочинение погибло бы целиком, если бы Ираклий не заметил возле себя кишку насоса, с помощью которого садовники поливают дальние грядки. Он быстро схватил ее и, действуя со сверхчеловеческой силой, угостил вероломного таким неожиданным душем, что тот запрыгал с ветки на ветку, издавая пронзительные крики, и вдруг, пустив в ход ловкую военную хитрость, — конечно, чтобы хоть на мгновение получить передышку, — бросил изорванный пергамент прямо в лицо противнику и, быстро покинув свою позицию, побежал к дому.

Рукопись еще не коснулась доктора, но он, потрясенный волнением, упал навзничь, всеми четырьмя конечностями кверху. Когда Ираклий поднялся, у него не было сил отомстить за новую обиду; он с трудом вернулся в свой кабинет и удовлетворенно убедился, что исчезли всего лишь три листка.

Глава 24

Эврика!
Приход господина декана и господина ректора вывел доктора из состояния подавленности. Они беседовали втроем час или два, не говоря ни слова о переселении душ; но в то мгновение, когда оба друга уходили, Ираклий не мог долее сдержаться. Пока господин декан надевал свою медвежью шубу, он отвел в сторону господина ректора, которого меньше боялся, и рассказал ему о своем горе. Он поведал, как ему показалось, что он нашел автора своей рукописи, как он ошибся, как его обманула самым недостойным образом негодная обезьяна, каким он чувствовал себя покинутым и несчастным; и, видя крушение своих иллюзий, Ираклий заплакал. Растроганный ректор взял его за руки и собирался заговорить, когда в прихожей раздался басистый голос декана:

— Ну, что же, идете вы, ректор?

Тогда тот, в последний раз обняв доктора, сказал ему, нежно улыбаясь, словно утешая огорченного ребенка:

— Ну, ну, успокойтесь, друг мой. Как знать? Может быть, вы сами автор этой рукописи.

Затем он погрузился в мрак улицы, оставив на пороге остолбеневшего Ираклия.

Доктор медленно вернулся к себе в кабинет, поминутно шепча сквозь зубы: «Я, может быть, автор этой рукописи!» Он внимательно перечитал, каким образом вновь обнаруживали этот документ после каждого перевоплощения автора, затем припомнил, как сам его нашел. Сон, предшествовавший тому счастливому дню, как предвестие, ниспосланное провидением, его волнение при входе в переулок Старых Голубей — все это снова представилось ему ясно, отчетливо, ярко. Тогда он выпрямился во весь рост, простер руки, как вдохновенный свыше, и громко воскликнул:

— Это я, это я!

Трепет пробежал по всему дому. Пифагор отчаянно залаял, потревоженные животные внезапно проснулись и заволновались, словно каждое на своем языке хотело прославить великое воскресение апостола переселения душ. Изнемогая от сверхчеловеческого волнения, Ираклий сел, раскрыл последнюю страницу этой новой библии и набожно приписал к концу ее всю историю своей жизни.

Глава 25

«Ego sum qui sum»[93]
С этого дня Ираклием Глоссом овладела непомерная гордость. Как мессия происходит от бога-отца, так он, Глосс, происходит прямо от Пифагора; или, скорее, он сам Пифагор, ибо некогда жил в теле этого философа. Его генеалогия, таким образом, численностью поколений может поспорить с родословными древнейших феодальных домов. Он относился с высокомерным презрением ко всем великим людям человечества, самые высокие подвиги казались ему ничтожными в сравнении с его собственными; он одиноко и величественно возносился над мирами и живыми существами; он был приверженцем учения о метампсихозе, и дом его становился храмом метампсихоза.

Он запретил служанке и садовнику убивать животных, считающихся вредными. Гусеницы и улитки плодились в его саду; бывшие люди, отвратительно перевоплощенные в больших пауков с мохнатыми лапками, разгуливали по стенам его кабинета, — и этот противный ректор говорил, что если бы все бывшие блюдолизы, на свой лад перевоплотившиеся, собрались на черепе слишком сострадательного доктора, тот не стал бы, конечно, заводить войну с этими бедными падшими паразитами. Одно только смущало Ираклия в его прекрасном просветлении: он видел, как животные беспрестанно пожирают друг друга, как пауки подстерегают летящих мух, как птицы уносят пауков, как кошки съедают птиц и как его пес Пифагор с радостью душит всякую кошку, пробежавшую на близком расстоянии от его зубов.

Он следил с утра до вечера за медленным и постепенным ходом перевоплощения на всех ступенях животной лестницы. Наблюдая воробьев, искавших пищу в кровельных желобах, он приходил к величайшим открытиям; муравьи, неутомимые и предусмотрительные работники, бесконечно умиляли его: он видел в них всех бездельников и бесполезных людей, осужденных искупить этим упорным трудом свою былую праздность и лень. Он смотрел на них целыми часами, уткнувшись носом в траву, и изумлялся своей проницательности.

Потом, как Навуходоносор[94], он ходил на четвереньках, катался со своей собакой в пыли, ел вместе со своими животными, валялся с ними на земле. Для него человек исчезал мало-помалу в творении, и вскоре он стал видеть в людях только животных. Созерцая животных, он чувствовал себя их братом: он разговаривал только с ними, а когда ему случалось говорить с людьми, он оказывался беспомощным, словно попал к чужестранцам, и внутренне возмущался глупостью себе подобных.

Глава 26

О чем шел разговор в лавке мадам Лаботт, торговки фруктами (Огородная улица, д. № 26)
Мадмуазель Виктория, кухарка за повара, служившая у господина декана Балансонского университета, мадмуазель Гертруда, служанка ректора упомянутого университета, и мадмуазель Анастази, домоправительница господина аббата Бофлери, настоятеля церкви Сент-Элали, — вот какое почтенное общество собралось как-то утром в четверг в лавке мадам Лаботт, торговки фруктами (Огородная улица, д. № 26).

Названные дамы, с корзинками для провизии на левой руке, в маленьких, кокетливо надетых белых чепчиках, украшенных кружевами, плойками и свешивавшимися на спину лентами, внимательно слушали рассказ мадмуазель Анастази о том, как господин аббат Бофлери как раз накануне изгонял бесов из бедной женщины, одержимой пятью демонами.

Вдруг вихрем влетела мадмуазель Онорина, домоправительница доктора Ираклия, и упала на стул, задыхаясь от сильного волнения; потом, увидев, что все общество достаточно заинтриговано, она воскликнула:

— Нет, это, наконец, слишком! Пусть говорят, что хотят, а я не останусь больше в этом доме.

Закрыв лицо руками, она зарыдала, но через минуту, несколько успокоившись, заговорила снова:

— Впрочем, он, бедняга, не виноват, если он сумасшедший.

— Кто? — спросила Лаботт.

— Да ее хозяин, доктор Ираклий, — ответила мадмуазель Виктория. — Так, значит, правду говорил господин декан, что ваш хозяин сошел с ума?

— Я думаю! — воскликнула мадмуазель Анастази. — Отец-настоятель уверял на днях господина аббата Розанкруа, что доктор Ираклий — окаянный грешник, что он обожает животных по примеру какого-то господина Пифагора, который, должно быть, такой же гнусный нечестивец, как Лютер.

— И что же? — прервала мадмуазель Гертруда. — Что с вами случилось?

— Представьте себе, — начала опять Онорина, утирая слезы уголком передника, — мой бедный хозяин вот уже скоро полгода, как помешался на животных: он думает, что создан и явился на свет лишь для того, чтобы служить им; он разговаривает с ними, как с разумными существами. Мыслимое ли это дело! Он слышит будто бы, что они ему отвечают. Я давно уже заметила, что мыши едят у меня провизию, и вчера вечером поставила в буфет мышеловку. Сегодня утром вижу, что в нее попала мышь; я позвала кошку и уже собиралась отдать ей эту мерзость. Вдруг мой хозяин вбежал, словно бешеный, выхватил у меня из рук мышеловку и выпустил мышь в мои запасы, а когда я рассердилась, он повернулся ко мне и так со мною поступил, как не поступают и с какой-нибудь ветошницей.

На несколько секунд воцарилось глубокое молчание, потом мадмуазель Онорина снова заговорила:

— Впрочем, я не сержусь на него, бедного: он сумасшедший.

Через два часа история докторской мыши обошла все кухни Балансона. В полдень обыватели за завтраком передавали ее друг другу как анекдот. В восемь часов председатель за кофе рассказывал ее обедавшим у него шести членам суда, и эти господа, приняв важные позы, слушали его задумчиво, без улыбки и покачивая головой. В одиннадцать часов префект, у которого был званый вечер, с беспокойством пересказывал ее шести болванам из полиции, и когда он спросил ректора, сновавшего от группы к группе со своими злыми остротами и белым галстуком, что тот об этом думает, ректор ответил:

— Что из этого в конце концов следует, господин префект? То, что если бы Лафонтен был еще жив, он мог бы написать новую басню под заглавием «Мышь философа», и она кончалась бы так:

Глупей из двух не тот, кого глупей считают.[95]

Глава 27

О чем доктор Ираклий нимало не подумал, как тот дельфин, который, вытащив из воды обезьяну[96], опять ее утопил и пустился искать какого-нибудь человека, чтобы ее спасти
Когда на другой день Ираклий вышел из дому, он заметил, что все смотрят на него с любопытством и оборачиваются, чтобы поглядеть на него еще. Внимание, предметом которого он был, сначала удивило его; он стал искать причину, и ему пришло в голову, что его доктрина, быть может, без его ведома распространилась и что наступила та пора, когда он будет понят своими согражданами. Тогда он почувствовал вдруг великую любовь к этим обывателям, в которых уже видел восторженных учеников, и начал, улыбаясь, раскланиваться направо и налево, как государь среди народа. Сопровождавшее его шушуканье казалось ему хвалебным гулом, и он сиял от радости, думая о предстоящем посрамлении ректора и декана.

Так дошел он до набережной Бриля. Кучка детей шумела и хохотала, швыряя камни в воду, а несколько лодочников, куря трубки на солнце, казалось, внимательно смотрели на игру мальчишек. Ираклий подошел и вдруг отступил назад, как будто получив сильный удар в грудь. Метрах в десяти от берега, то погружаясь, то вновь показываясь, тонул в реке котенок. Несчастное маленькое животное делало отчаянные усилия, чтобы добраться до берега, но каждый раз, когда оно поднимало голову над водою, камень, брошенный одним из негодяев, забавлявшихся его мучениями, заставлял ее опять исчезнуть.

Злые мальчишки наперебой изощрялись в ловкости и подзадоривали друг друга, и, когда хорошо нанесенный удар поражал бедное животное, на набережной раздавались радостные взрывы хохота и топанье ногами.

Вдруг острый камень попал котенку прямо в лобик, и струйка крови показалась на его белой шерстке. Среди палачей раздались неистовые крики и аплодисменты, но они внезапно сменились страшной паникой. Бледный, дрожащий от ярости, опрокидывая все перед собою, нанося удары ногами и кулаками, доктор ринулся в толпу ребят, как волк в овечье стадо. Ужас был так велик и бегство так поспешно, что один из мальчишек, вне себя от страха, бросился в реку и скрылся под водою. Тогда Ираклий быстро снял сюртук, скинул башмаки и, в свою очередь, бросился в реку. Видно было, как он энергично плыл несколько минут, схватил котенка, уже исчезавшего под водою, и победоносно вернулся на берег. Потом он сел на тумбу, обтер, поцеловал, погладил маленькое существо, только что вырванное им у смерти. Любовно, как сына, укрывая его своими руками и не заботясь о ребенке, которого в это время два лодочника вытаскивали на берег, не обращая внимания на суматоху, происходившую за его спиною, доктор крупными шагами пошел к своему дому, забыв на берегу башмаки и сюртук.

Глава 28

Вы убедитесь все историею сей,
Как мы, к нам равному спеша на избавленье,
Котят охотнее спасая, чем детей,
Великое родим в соседях возмущенье,
И как, хоть все пути приводят в Рим людей,
Приводит в желтый дом нас перевоплощенье…
(«Балансонская звезда»)
Часа два спустя несметная толпа народа, издавая буйные вопли, теснилась перед окнами доктора Ираклия Глосса. Вскоре под градом камней зазвенели оконные стекла, и народ уже собирался выбить двери, когда в конце улицы показался отряд жандармов. Постепенно водворилось спокойствие: толпа наконец рассеялась, но до следующего дня два жандарма стояли на посту перед домом доктора. Последний провел вечер в чрезвычайном волнении. Он объяснял себе неистовство толпы тайными происками против него священников и взрывом ненависти, которую всегда вызывало возникновение новой религии среди последователей старой. Он взвинчивал себя до мученичества и чувствовал в себе готовность исповедать свою веру перед палачами. Он приказал привести в кабинет всех животных, которых могла вместить эта комната; восходящее солнце застало его дремлющим между собакой, козой и бараном и прижимающим к своему сердцу спасенного котенка.

Его разбудил сильный стук в дверь, и Онорина ввела весьма почтенного господина, за которым следовали два полицейских агента. Немного позади них скрывался полицейский врач. Почтенный господин представился в качестве участкового комиссара и учтиво пригласил Ираклия следовать за ним; тот повиновался, сильно взволнованный. У дверей ждал экипаж, его усадили туда рядом с комиссаром напротив доктора и одного из агентов, другой поместился на козлах, возле кучера. Экипаж проследовал по Еврейской улице, по Магистратской площади, по бульвару Жанны д'Арк и наконец остановился перед большим мрачным зданием, на воротах которого была надпись: «Убежище для умалишенных». Ираклию стало вдруг ясно, в какую страшную западню он попал. Он понял ужасную хитрость врагов и, собрав все силы, попытался броситься на улицу; две могучие руки опрокинули его обратно на его место. Завязалась страшная борьба между ним и тремя людьми, которые его стерегли; он отбивался, извивался, колотил, кусался, рычал от ярости, но был повален наземь, крепко связан и унесен в мрачный дом, большие ворота которого затворились за ним со зловещим стуком.

Его ввели в узкую келью странного вида. Камин, окно и зеркало были прочно заделаны решетками, кровать и единственный стул прикреплены к полу железными цепями. Здесь не было никакой мебели, которую обитатель этой тюрьмы мог бы поднять и взять в руки. Обстоятельства доказали, впрочем, что эти предосторожности не лишние. Очутившись в этом совершенно новом для него жилище, доктор немедля поддался душившей его ярости. Он пытался переломать мебель, вырвать решетки и разбить стекла. Видя, что сделать это непосильно, он стал кататься по полу, испуская такой ужасный вой, что в комнату быстро вошли два человека в блузах и каких-то форменных фуражках; их сопровождал высокий господин с лысым черепом, одетый во все черное. По знаку, поданному этой личностью, оба человека набросились на Ираклия, в одно мгновение надели на него смирительную рубашку и взглянули на человека в черном. Тот посмотрел с минуту на доктора и, обратившись к своим помощникам, сказал:

— В залу с душем.

Ираклий был унесен в большую холодную комнату, посреди которой находился бассейн без воды. Он был раздет, поставлен в эту ванну и, прежде чем успел опомниться, чуть не задохся под лавиной холодной воды; более ужасный ледяной поток вряд ли когда-либо обрушивался на смертных в самых что ни на есть северных странах. Ираклий сразу замолк. Черный господин, по-прежнему пристально смотря на него, важно пощупал его пульс и сказал:

— Еще один.

С потолка обрушился второй душ, и доктор, дрожа от холода, хрипя, задыхаясь, упал на дно своей ледяной ванны. Его вытащили, закутали в теплые одеяла и уложили на кровать в его келье, где он проспал глубоким сном тридцать пять часов.

Когда он проснулся на следующий день, пульс его бился ровно и голова была легка. Несколько минут он размышлял о своем положении, а затем принялся за чтение своей рукописи, которую позаботился увезти с собою. Вскоре вошел черный господин. Принесли накрытый стол, и они вместе закусили. Ираклий, не забыв о вчерашнем купании, выказывал себя вполне спокойным и весьма учтивым. Не говоря ни слова о предмете, который мог опять навлечь на него подобную неприятность, он долго беседовал самым занимательным образом, стараясь доказать своему гостю, что здрав рассудком, как семь мудрецов Греции[97].

Покидая Ираклия, черный господин предложил ему прогуляться в саду заведения. Это был большой двор, усаженный деревьями. Там гуляли с полсотни человек, одни — смеясь, крича и разглагольствуя, другие — важно и задумчиво.

Доктор сразу заметил человека высокого роста с длинной бородой и длинными седыми волосами, который ходил одиноко, поникнув челом. Не зная почему, доктор заинтересовался судьбой этого человека, и в то же мгновение незнакомец, подняв голову, пристально посмотрел на Ираклия. Затем они подошли друг к другу и церемонно раскланялись. Завязался разговор. Доктор узнал, что этого его товарища звали Дагобер Фелорм и что он был преподавателем новых языков в Балансонской гимназии. Он не заметил никакого повреждения в рассудке этого человека и уже задавал себе вопрос, что могло привести его в подобное место, когда тот, внезапно остановившись, взял его за руку и, крепко сжимая ее, спросил, понизив голос:

— Верите ли вы в переселение душ?

Доктор покачнулся, забормотал что-то; их взгляды встретились, и несколько секунд оба простояли, рассматривая друг друга. Наконец волнение охватило Ираклия, слезы брызнули из его глаз, он раскрыл объятия, и они расцеловались. Начался дружеский разговор, и они вскоре узнали, что просвещены одною истиною, исповедуют одно учение. Не было ни одного пункта, в котором не сходились бы их мысли. Но по мере того, как доктор устанавливал это удивительное сходство идей, он замечал, что им овладевает какое-то странное, неприятное чувство: ему казалось, что чем более неизвестный вырастает в его глазах, тем более умаляется он сам в собственном уважении. Зависть ужалила его сердце.

Собеседник внезапно воскликнул:

— Метампсихоз — это я; это я открыл закон эволюции душ; это я соединил воедино участи людей. Это я был Пифагором…

Доктор вдруг остановился, он был белее савана.

— Извините, — сказал он, — Пифагор — это я.

И они опять посмотрели друг на друга. Тот продолжал:

— Я последовательно был философом, архитектором, солдатом, земледельцем, монахом, геометром, врачом, поэтом и моряком.

— И я, — сказал Ираклий.

— Я написал историю моей жизни по-латыни, по-гречески, по-немецки, по-итальянски, по-испански и по-французски! — кричал незнакомец.

Ираклий возразил:

— И я.

Оба остановились, и их взгляды скрестились, как клинки шпаг.

— В сто восемьдесят четвертом году, — завопил учитель, — я жил в Риме и был философом!

Доктор, дрожа, словно лист под бурным ветром, вытащил из кармана свой драгоценный документ и взмахнул им, как оружием, перед носом своего противника. Тот отскочил назад.

— Моя рукопись! — закричал он и протянул руку, чтобы схватить ее.

— Она моя! — ревел Ираклий, с изумительной быстротой поднимая спорный предмет над головой, перекладывая его из одной руки в другую за своей спиной и проделывая с ним тысячи самых необыкновенных эволюции, чтобы спасти его от неистового преследования соперника.

Тот скрежетал зубами, топал ногами и ревел:

— Вор! Вор! Вор!

Наконец ему удалось быстрым и ловким движением ухватиться за край документа, который Ираклий старался у него отнять. В течение нескольких секунд каждый тянул его к себе с одинаковым гневом и равной силой; но так как ни тот, ни другой не уступал, рукопись, служившая им физическим соединительным пунктом, окончила борьбу так мудро, как мог бы сделать покойный царь Соломон: она разделилась сама собой на две равные части, и враги разом шлепнулись наземь в десяти шагах друг от друга, причем каждый сжимал свою половину трофея в сведенных судорогой руках.

Они не вставали, но вновь принялись изучать один другого, как две соперничающие державы, которые, померявшись силами, не решаются снова начать распрю.

Дагобер Фелорм первый возобновил враждебные действия.

— Доказательство, что я автор этой рукописи, — сказал он, — в том, что я знал о ней раньше вас.

Ираклий не отвечал.

Тот снова заговорил:

— Доказательство, что я автор этой рукописи, в том, что я могу повторить вам ее наизусть с начала до конца на семи языках, на которых она написана.

Ираклий не проронил ни слова. Он погрузился в размышления. В нем совершался переворот. Сомневаться было нельзя, победа оставалась за его соперником. Но этот автор, о появлении которого он некогда так горячо молился, теперь возмущал его, как ложный бог; будучи теперь сам лишь поверженным богом, доктор поднял восстание против божества. Пока он не считал себя автором рукописи, он страстно хотел увидеть автора, но с того дня, когда он дошел до мысли: «Я сделал это, метампсихоз — это я», — он уже не мог согласиться, чтобы кто-нибудь занял его место. Подобно тому человеку, который скорее сожжет свой дом, нежели позволит другому занять его, Ираклий, увидев, что на воздвигнутом им для себя алтаре водворился этот незнакомец, предал сожжению и храм и бога, предал сожжению метампсихоз. И после долгого молчания он сказал медленно и серьезно:

— Вы сумасшедший!

При этом слове его противник вскочил, как бешеный, и началась бы новая борьба, ужаснее прежней, если бы не прибежали сторожа и не водворили зачинщиков новых религиозных войн в их убежища.

Около месяца доктор не покидал своей комнаты; он проводил дни один, обхватив голову обеими руками, погруженный в глубокую думу. Господин декан и господин ректор навещали его время от времени и бережно, посредством искусных сравнений и деликатных намеков, помогали работе, совершавшейся в его уме. Они рассказали ему о некоем Дагобере Фелорме, преподавателе языков в Балансонской гимназии, который сошел с ума, сочиняя философский трактат об учении Пифагора, Аристотеля и Платона; этот трактат, как ему казалось, он начал в царствование императора Коммода[98].

Наконец в одно прекрасное солнечное утро доктор, вновь ставший самим собою — Ираклием лучших дней, крепко пожал руки обоим своим друзьям и объявил им, что навеки отказывается от перевоплощения с его животными искуплениями и метампсихозом и горько кается, сознавая свои ошибки.

Через неделю двери больницы распахнулись перед ним.

Глава 29

О том, как, спасшись от Харибды, можно иногда попасть к Сцилле
Покидая роковой дом, доктор на мгновение остановился на пороге и вдохнул всею грудью воздух свободы. Затем обычными быстрыми шагами пустился в путь по направлению к своему дому. Он шел уже минут пять, как вдруг какой-то мальчишка, заметив его, испустил протяжный свист, на который тотчас ответил подобный же свист из соседней улицы. Немедля подбежал второй мальчуган, а первый, указывая на Ираклия, закричал во всю мочь:

— Вот звериный человек из сумасшедшего дома!

И оба, идя в ногу вслед за доктором, начали замечательно талантливо воспроизводить крики всевозможных животных.

К первым шалунам скоро присоединилась дюжина других. Они образовали вокруг бывшего сторонника переселения душ столь же шумный, как и неприятный конвой. Один из них шел шагах в десяти впереди доктора, неся, как флаг, палку от метлы с привязанной кроличьей шкуркой, найденной, верно, где-нибудь на улице; трое других следовали непосредственно за ним, выбивая барабанную дробь. Затем шествовал смущенный доктор: затянутый в длинный сюртук, с надвинутой на глаза шляпой, он казался генералом среди войска. За ним бежала, прыгала, ходила на руках банда негодяев, визжа, мыча, лая, мяукая, ревя, крича «ку-ка-ре-ку», испуская ржание и откалывая тысячи других веселых штук к величайшей потехе обывателей, показывавшихся у своих дверей. Растерявшийся Ираклий все более и более ускорял шаги. Вдруг бродячая собака сунулась ему под ноги. Волна гнева прихлынула к мозгу доктора, и он закатил такой страшный удар ногою бедному животному, которое в былое время приютил бы у себя дома, что собака умчалась, завывая от боли. Ужасный взрыв радостных восклицаний раздался вокруг доктора Ираклия, и он, теряя голову, пустился бежать изо всех сил, неотступно преследуемый своей адской свитой.

Орда вихрем пронеслась по главным улицам города и разбилась о дом доктора. Увидя полуотворенную дверь, он бросился в нее и захлопнул за собою; затем, все еще бегом, поднялся в кабинет, где был встречен обезьяной, показавшей ему язык в знак приветствия. Это зрелище заставило его попятиться, словно перед его очами встало привидение. Обезьяна была живым напоминанием о всех несчастиях, одною из причин его безумия, унижений и тех оскорблений, которые он только что претерпел.

Схватив дубовую скамеечку, оказавшуюся у него под рукой, доктор одним ударом рассек череп несчастного четверорукого, грузно повалившегося к ногам своего палача. И, облегчив себя этой казнью, он упал в кресло и расстегнул сюртук.

Появилась Онорина и едва не лишилась чувств от радости, увидя Ираклия. В восторге она бросилась на шею своему господину и расцеловала его в обе щеки, забывая, таким образом, о расстоянии, которое разделяет в глазах света господина и служанку, в чем, как говорили, доктор сам некогда подал ей пример.

Однако толпа шалунов не рассеялась и продолжала перед домом такой ужасный кошачий концерт, что Ираклий, теряя терпение, вышел в сад.

Страшное зрелище поразило его.

Онорина, которая действительно любила своего господина, хотя оплакивала его безумие, хотела приготовить ему приятный сюрприз к возвращению. Она, как мать, пеклась о существовании всего зверья, собранного в этом месте, так что благодаря плодовитости, свойственной всем породам животных, сад являл теперь зрелище, подобное тому, которое, должно быть, являла, когда иссякли воды потопа, внутренность ковчега, где Ной собрал все породы живых тварей. Это было беспорядочное скопление, кишащая масса животных, среди которых исчезали деревья, кусты, травы и земля. Ветки гнулись под тяжестью полчищ птиц, а на земле возились в пыли кошки, собаки, козы, овцы, куры, утки и индейки. Воздух был наполнен разнообразными криками, совершенно подобными тем, которые испускала детвора, бушевавшая по ту сторону дома.

При виде всего этого Ираклий уже не мог сдержаться. Схватив стоявшую у стены лопату и уподобившись славным воителям, о подвигах которых повествует Гомер, доктор размахивал ею взад и вперед, нанося удары направо и налево, с бешенством в сердце, с пеной на губах; он произвел ужасное избиение всех своих безобидных друзей. Испуганные куры перелетали через стены, кошки карабкались на деревья, никому не было от него пощады; смятение было неописуемое! Когда земля была усеяна трупами, он наконец упал от усталости и, как победивший вождь, заснул на поле сечи.

На другой день, когда его возбуждение улеглось, Ираклий попытался пройтись по городу. Но едва он переступил через порог, как мальчишки, сидевшие в засаде по углам улиц, снова начали его преследовать, вопя: «Гу, гу, гу! Звериный человек, друг зверей!», — и возобновили вчерашние крики с бесчисленными вариациями.

Доктор поспешил вернуться домой. Ярость душила его, и, не будучи в состоянии разделаться с людьми, он поклялся, что будет питать неугасимую ненависть к животным всех пород и вести ожесточенную войну с ними. С этой поры у него было лишь одно желание, одна цель, одно постоянное занятие — убивать животных. Он подстерегал их с утра до вечера, расставлял силки в саду, чтобы ловить птиц, ставил капканы на желобах своей крыши, чтобы душить окрестных кошек. Его всегда полуотворенная дверь позволяла видеть вкусные куски мяса пробегавшим мимо голодным собакам и быстро захлопывалась, как только неосторожная жертва впадала в искушение. Скоро со всех сторон на него полетели жалобы. Сам полицейский комиссар не раз приходил к нему требовать, чтобы он прекратил эту ожесточенную войну. Судебные повестки так на него и сыпались, но ничто не могло остановить его мстительности. Наконец негодование сделалось всеобщим. Второй бунт вспыхнул в городе, и, конечно, Ираклий был бы растерзан толпою, если бы не вмешалась вооруженная сила. Все балансонские врачи были приглашены в префектуру и единогласно удостоверили, что доктор Ираклий Глосс сумасшедший. И во второй раз проехал он через город между двумя полицейскими агентами и увидел, как затворились за ним тяжелые ворота с надписью: «Убежище для умалишенных».

Глава 30

О том, что пословица: «Чем больше сумасшедших, тем больше смеха» — не всегда бывает вполне справедлива
На другой день он спустился во двор убежища, и первым человеком, который предстал его очам, был автор рукописи о переселении душ. Оба врага начали наступать друг на друга, измеряя один другого взглядами. Около них образовался круг. Дагобер Фелорм воскликнул:

— Вот человек, желавший похитить труд моей жизни, украсть у меня славу моего открытия!

Ропот пробежал по толпе. Ираклий ответил:

— Вот тот, кто утверждает, что животные — люди, а люди — животные.

Затем оба заговорили вместе; понемногу они разгорячились и, как в первый раз, скоро дошли до рукопашной. Зрители их разняли.

С этого дня каждый из них с удивительным упорством и настойчивостью старался завербовать себе последователей, и вскоре вся колония разделилась на две соперничающие секты, восторженные, ожесточенные и до такой степени непримиримые, что сторонник учения о перевоплощении не мог встретиться ни с одним из своих противников без того, чтобы немедля не последовал ужасный бой. Чтобы предупредить кровавые стычки, директор вынужден был назначить каждой партии различные часы для прогулки, потому что никогда еще, со времен распри гвельфов и гибеллинов[99], ненависть не воодушевляла с большим упорством два враждующих лагеря. Впрочем, благодаря данной мере предосторожности предводители этих вражеских кланов жили счастливые, любимые, окруженные внимательными, послушными и почитающими их учениками.

Иногда ночью, услышав вой собаки за стенами, Ираклий и Дагобер дрожат в своих постелях. Это верный Пифагор, который, чудом избегнув мщения своего хозяина, последовал за ним до порога его нового жилища и пытается проникнуть в ворота этого дома, куда входить имеют право только люди.

РАССКАЗЫ


Корсиканская история

Я ехал из Аяччо в Бастию сперва побережьем, а потом свернул в глубь острова; путь мой лежал через невозделанную и каменистую долину Ниоло, которую там называют цитаделью свободы, потому что при каждом захвате Корсики генуэзцами, маврами или французами корсиканские партизаны всегда искали прибежища в этом неприступном краю, откуда их не могли выбить и где их не могли покорить.

Время от времени я видел на высоких кручах что-то серое, похожее на груду камней, упавших с вершины. Это были деревни, гранитные деревушки, подвешенные, прилепившиеся к склону, точно птичьи гнезда, и почти незаметные на огромной горе.

Гигантские каштаны казались кустарником по сравнению с громадами вздыбленных на этом острове складок земли; а маки, заросли вечнозеленых дубов, можжевельника, толокнянки, мастиковых деревьев, крушины, вереска, самшита, мирты, букса, спутанных, как копна волос, сплетенных между собой вьющимся ломоносом, гигантскими папоротниками, жимолостью, каменным розаном, розмарином, лавандой, терновником, точно густое руно, покрывали склоны гор, к которым я приближался.

Гранитные скалы, возвышающиеся над этим зеленым ковром, словно врезаются в небо своими серыми, розовыми или голубоватыми вершинами.

Моя норовистая лошадка с бешеными глазами и взъерошенной гривой резвой рысью обогнула обширный Сагонский залив, после чего мы проехали через Карагез, греческое поселение, некогда основанное беглецами, изгнанными из отечества. Рослые красивые девушки с тонкими чертами лица, узкими руками и стройными бедрами, исполненные необычайной грации, собрались у водоема. Я, не останавливаясь, поздоровался с ними, и они ответили мне певучими голосами на мелодичном языке своей покинутой отчизны.

Проехав Пьяну, я увидел перед собой фантастический лес из розового гранита, лес шпилей, колонн, причудливых фигур, выточенных временем, дождем, ветром и соленой морской пеной.

С трудом взяв подъем мрачной долины Ота, я к вечеру попал в Эвизу и попросил пристанища у г-на Паоли Палабретти, к которому у меня было рекомендательное письмо.

Это оказался высокий, чуть сутулый мужчина, хмурый на вид, какими часто бывают чахоточные. Он проводил меня в отведенную мне комнату, унылую комнату с голыми каменными стенами, но роскошную для этого края, не знающего прикрас. Не успел он выразить своим гортанным говором на корсиканском наречии, смеси французского с итальянским, какая для него радость оказать мне гостеприимство, как его прервал звонкий голосок, и в комнату вбежала маленькая женщина, брюнетка со жгучим румянцем, большими черными глазами и тонким станом. Обнажая в улыбке сверкающие зубы, она бросилась ко мне и стала трясти мою руку:

— Здравствуйте, сударь! Как поживаете?

Потом отобрала у меня шляпу и саквояж, орудуя только одной рукой, так как вторая была у нее на перевязи, и тут же выпроводила нас, заявив мужу:

— Пойди погуляй с гостем до обеда.

Мы повиновались. Палабретти шел рядом со мной, еле шевеля ногами и языком, и беспрестанно кашлял, приговаривая после каждого приступа:

— В долине-то свежо, вот грудь мне и заложило.

Он вел меня глухой тропкой между высокими каштанами.

Внезапно остановившись, он заговорил тягучим голосом:

— На этом самом месте моего двоюродного брата Жана Ринальди убил Матье Лори. Глядите, я стоял вот здесь, возле Жана, а Матье как вынырнет шагах в десяти от нас да как закричит: «Жан, не смей ходить в Альбертаче! Говорю тебе, Жан, не смей, а не то, верь моему слову, я тебя убью!» Я схватил Жана за руку: «Не ходи, Жан, он и впрямь тебя убьет». (А они оба одну девушку, Полину Синакупи, обхаживали.) Ну, а Жан и закричи в ответ: «Нет, пойду! И не тебе, Матье, помешать мне в этом». Тут, не успел я схватиться за ружье, как Матье прицелился и выстрелил. Жан подпрыгнул, верите ли, сударь, не меньше чем на два фута, ну, точно как ребенок прыгает через веревочку, и со всего маха рухнул на меня, так что ружье мое отлетело вон до того большого каштана. Рот у Жана был открыт, только он не вымолвил ни слова. Он уже кончился.

Меня поразил невозмутимый вид свидетеля такого преступления.

— А что же убийца? — спросил я.

Паоли Палабретти долго кашлял, прежде чем ответить:

— Удрал в горы. А на другой год его убил мой брат. Знаете моего брата, Филиппа Палабретти, бандита?

Я пролепетал:

— У вас брат — бандит?

Глаза благодушного корсиканца блеснули гордостью.

— Да, сударь, еще какой знаменитый! Четырнадцать жандармов укокошил. Он погиб вместе с Николо Морали, когда их окружили в Ниоло. Шесть дней они держались и уж совсем пропадали с голоду. — И тем же философским тоном, каким говорил по поводу своей чахотки: «В долине-то свежо», — он добавил:

— Обычаи в нашей стране такие.

Чтобы подольше удержать меня, на следующий день устроили охоту, и еще через день — тоже. Я лазил по оврагам вместе с проворными горцами, и они не уставали занимать меня рассказами о похождениях бандитов, о зарезанных жандармах, о кровавой мести, которая приходит к концу только после истребления целой семьи. При этом они каждый раз поясняли, как мой хозяин: «Обычаи в нашей стране такие».

Я прожил там четыре дня, и молодая корсиканка, пожалуй, чересчур маленькая, но прелестная, крестьяночка с дамскими замашками, обращалась со мной, как с братом, как с близким, старым другом.

Когда настало время уезжать, я зазвал ее к себе в комнату и, сто раз подчеркнув, что у меня и в мыслях нет предлагать ей плату, стал просить, чтобы она позволила прислать ей из Парижа какой-нибудь пустячок на память о моем пребывании здесь.

Я убеждал, настаивал, даже злился. Она долго отказывалась. Наконец согласилась.

— Так и быть, — сказала она, — пришлите мне пистолет, только совсем маленький.

Я глаза раскрыл от удивления. А хозяйка пояснила шепотом, на ушко, как поверяют сладостную, заветную тайну:

— Мне деверя убить надо.

Теперь уж я просто испугался. А она, улыбаясь, торопливо размотала перевязку на своей бездействующей руке и показала на ее белоснежной округлости сквозную кинжальную рану, почти успевшую зарубцеваться.

— Не будь я одной с ним силы, — сказала она, — он убил бы меня. Муж — тот не ревнует, он меня знает; и потом он ведь больной, это ему кровь-то и остужает. Я, сударь, и в самом деле женщина честная; ну, а деверь всяким россказням верит и ревнует за мужа. Он, конечно, набросится на меня опять. Вот тут, когда при мне будет пистолет, не он меня, а я его убью.

Я пообещал прислать ей пистолет и свое обещание исполнил. А на прикладе велел вырезать: «Орудие мести».

Легенда о горе святого Михаила

Я увидел его сначала из Канкаля, этот замок фей[100], воздвигнутый среди моря. Я смутно увидел серую тень, высившуюся на облачном небе.

Другой раз я увидел его из Авранша при закате солнца. Все необъятное пространство песка было красно, красен был горизонт, красен весь огромный залив. Одни только отвесные стены аббатства, стоявшего на вершине горы, высоко над землей, как фантастический дворец, как поразительный волшебный замок, сказочно причудливый и красивый, оставались почти черными в пурпуре умирающего дня.

На другой день с рассветом я направился к нему через пески, не сводя глаз с этой грандиозной драгоценности, огромной, как гора, изящной, как камея, воздушной и легкой, как кисея. Чем ближе я подходил, тем больше восхищался, потому что в мире, может быть, нет ничего более поразительного и совершенного.

И, точно открыв жилище неведомого бога, я бродил по залам с легкими или массивными колоннами, по галереям с ажурными стенами, очарованно глядя на колоколенки, которые казались стрелами, уходящими в небо, на все это невероятное смешение башенок, водосточных труб, чудесных и легких орнаментов, на этот каменный фейерверк, на гранитное кружево, на этот шедевр грандиозной и тончайшей архитектуры.

В то время как я предавался восторгу, какой-то крестьянин, нижненормандец, догнал меня и поведал историю великой распри святого Михаила с дьяволом.

Один гениальный скептик сказал: «Бог сотворил человека по образу своему, и человек отплатил ему тем же».

Это великая истина, и было бы очень любопытно составить для каждой страны историю местного божества, равно как и историю местных святых для каждой из наших провинций. Идолы негров — кровожадные людоеды; многоженец-магометанин населяет свой рай женщинами; греки, народ практичный, обожествляют все человеческие страсти.

Каждая деревня во Франции находится под защитой святого покровителя, созданного по образу ее обитателей.

Так, Нижнюю Нормандию оберегает святой Михаил, лучезарный архангел-победитель, меченосец, небесный воин, герой, попирающий ногою сатану.

Но вот как житель Нижней Нормандии, хитрый, лукавый, скрытный сутяга, понимает и излагает в своем рассказе великую борьбу святого с дьяволом.


Чтобы укрыться от злобы дьявола, сосед его, святой Михаил, построил себе посреди океана это жилище, достойное архангела. И действительно, только великий святой и мог создать себе такую обитель.

Но так как он все-таки боялся нападения лукавого, то окружил свой замок зыбучими песками, еще более предательскими, чем море.

Дьявол жил в убогой хижине на берегу, но владел лугами, заливаемыми соленой водой, великолепными тучными землями, где росли обильные хлеба, богатыми долинами и плодородными виноградниками по всей стране. Архангел же царил над одними песками, так что сатана был богат, а святой Михаил беден, как нищий.

После нескольких лет поста святому надоело такое положение, и он задумал войти в сделку с дьяволом. Нодело было нелегкое, так как сатана крепко держался за свои урожаи.

Святой раздумывал полгода и наконец однажды утром отправился на землю. Дьявол сидел у двери и ел суп. Заметив архангела, он сейчас же поспешил к нему навстречу, поцеловал край его рукава, пригласил войти и подкрепиться.

Выпив чашку молока, святой Михаил начал свою речь:

— Я пришел предложить тебе выгодное дело.

Дьявол чистосердечно и доверчиво отвечал:

— Идет!

— Так вот… Ты уступишь мне все свои земли.

Встревоженный сатана хотел было возразить:

— Но…

Святой прервал его:

— Выслушай сначала. Ты уступишь мне свои земли. Я возьму на себя заботу о них, обработку, уход, посев, удобрение — словом, все. Жатву же будем делить пополам. Согласен?

Дьявол, лентяй по природе, согласился.

Он попросил только в виде надбавки немного той отличной рыбы, краснобородки, которую ловят вокруг одинокой горы. Святой Михаил обещал.

Они ударили по рукам, сплюнули в сторону в знак того, что дело слажено, и архангел снова заговорил:

— Послушай, я не хочу, чтобы ты на меня жаловался. Выбирай, что тебе больше нравится: вершки или корешки?

Сатана воскликнул:

— Я беру себе вершки.

— Ладно! — ответил святой.

И он удалился.

Прошло полгода, и в огромных владениях дьявола все было засеяно морковью, репой, луком, чесноком и всякими другими растениями, корни которых мясисты и вкусны, но листья годны разве только на корм скотине.

Сатана ничего не получил и захотел уничтожить договор, называя святого Михаила «обманщиком».

Но святой приохотился к земледелию и, опять отправившись к дьяволу, сказал ему:

— Я тут ни при чем, уверяю тебя… Так уж случилось, я не виноват. И, чтобы возместить тебе убытки, я предлагаю тебе на этот год взять корешки.

— Идет! — сказал сатана.

Следующей весной все владения злого духа были покрыты тучными колосьями хлебов, овсом, великолепным рапсом, льном, красным клевером, горохом, капустой, артишоками — всем, что может созревать под солнцем в виде зерен или плодов.

Сатана опять остался ни с чем и окончательно разозлился.

Он отобрал у архангела свои луга и нивы, оставаясь глухим ко всем новым предложениям соседа.

Прошел целый год. С высоты своего одинокого замка святой Михаил смотрел на далекую плодородную землю и видел дьявола, руководящего работами, собирающего жатву, молотящего хлеб. И, чувствуя свое бессилие, он был вне себя от гнева. Не имея возможности больше дурачить сатану, он решил отомстить и пригласил его к себе на обед в ближайший понедельник.

— Я знаю, — сказал он, — тебе не повезло в делах со мной. Но я не хочу, чтобы между нами оставалась вражда, я надеюсь, что ты придешь ко мне пообедать. Я угощу тебя вкусными блюдами.

Сатана, такой же обжора, как и лентяй, тотчас согласился. В назначенный день он разоделся в лучшее платье и отправился на гору.

Святой Михаил усадил его за роскошный стол. Сначала подали паштет с начинкой из петушиных гребешков и почек, а также с мясными сосисками; потом двух громадных краснобородок в сметане; потом белую индейку с каштанами, варенными в вине; потом барашка, нежного, как пирожное; потом овощи, таявшие во рту, и прекрасный горячий пирог, дымившийся и распространявший аромат масла.

Пили чистый сидр, пенистый и сладкий, за ним — крепкое красное вино, а каждое блюдо запивали старой яблочной водкой.

Дьявол пил и ел, как бездонная бочка, так много и так плотно, что его совсем вспучило и он уже не мог с собой совладать.

Но тут святой Михаил, грозно поднявшись, закричал громовым голосом:

— В моем присутствии! В моем присутствии, каналья! Ты смеешь… в моем присутствии…

Сатана, растерявшись, бросился бежать, а архангел, схватив палку, кинулся за ним.

Они бежали по низким залам, кружились вокруг столбов, взбирались на наружные лестницы, скакали по карнизам, прыгали с трубы на трубу. Несчастный демон чувствовал себя до того плохо, что готов был испустить дух, и, убегая, пачкал жилище святого. Наконец он очутился на последней террасе, на самом верху, откуда открывался весь огромный залив, с далекими городами, песками и пастбищами. Дальше бежать ему было некуда, и святой, дав ему в спину здорового пинка ногой, подбросил его, как мячик, в пространство.

Он дротиком взлетел к небу и тяжело упал перед городом Мортен. Рога и когти его глубоко вонзились в скалу, сохранившую навеки следы падения сатаны.

Он встал, хромая, да так и остался на веки вечные калекой, глядя издали на роковую гору, вздымавшуюся, как башня, в лучах заходящего солнца; он понял, что всегда будет побежден в этой неравной борьбе, и, волоча ногу, направился в отдаленные страны, оставив врагу свои поля, свои холмы, свои долины и луга.

Вот как святой Михаил, покровитель Нормандии, победил дьявола.


Другой народ представил бы себе эту борьбу по-иному.

Петиция соблазнителя против воли

Господа председатели,

Господа судьи,

Господа присяжные!

Дожив до таких лет, когда седины служат порукой бескорыстия в данном вопросе, я позволю себе поднять протест против ваших приговоров, против возмутительной пристрастности ваших решений, против какого-то слепого почтения к слабому полу, из-за которого вы неизменно оправдываете женщину и обвиняете мужчину, как только на ваш суд выносится любовное дело.

Господа, я старик, я за свою жизнь много, или, вернее, часто любил. Как ни настрадалось мое бедное сердце, оно все еще трепещет при воспоминании о былых ласках. И в грустные одинокие ночи, когда прошлое встает перед нами только как изжитая иллюзия, когда давние увлечения, поблекшие наподобие старинных гобеленов, внезапной тоской сжимают грудь, а на глаза навертываются слезы безнадежности, в такие ночи я открываю простую ореховую шкатулку, где лежат мои жалкие любовные сувениры, где покоится моя, ныне завершенная, жизнь, и дрожащими пальцами ворошу прах всего того, что было мне дорого на земле.

Но вовсе не об этом собираюсь я говорить с вами. Я только хотел показать, что и ко мне не раз бывали… снисходительны, хоть нет мужчины застенчивей, неуверенней, нерешительней меня.

Я до такой степени застенчив, что никогда бы сам не отважился… вы понимаете на что, если бы женщины не отваживались за меня. И я задним числом додумался до того, что в девяти случаях из десяти соблазнен, обманут, подчинен, связан жестокими путами бывает мужчина, тот, кого вы клеймите как совратителя. Он добыча, а охотник — женщина.

Недавно в Англии разбиралось дело, которое послужило мне толчком к раскрытию истины.

Некая девушка — продавщица в магазине — была, как по-вашему называется, соблазнена молодым морским офицером. Девушка уже вышла из юного возраста и успела познать любовь. Спустя некоторое время офицер ее бросил. Она покончила с собой. Английские судьи не находили достаточно бранных слов, оскорбительных, унизительных, бичующих выражений, чтобы заклеймить подлого растлителя.

Вы, господа, поступили бы точно так же. Так вот, вы не знаете, не понимаете женщины, вы чудовищно несправедливы.

Выслушайте меня.

Когда я был совсем еще молодым офицером, мой полк стоял гарнизоном в одном приморском городе; я бывал в обществе, любил танцевать и, как уже говорил, отличался большой застенчивостью. Но вот мне показалось, что одна женщина зрелых лет, хотя еще очень привлекательная, замужняя дама, мать семейства и притом безупречной репутации, особо отличает меня. Во время вальса ее глаза так упорно искали мои, что ошибки быть не могло. Разумеется, она ничего мне не сказала. Разве женщина когда-нибудь говорит первая, разве она может, должна говорить? Зато она умеет посмотреть таким взглядом, который будет куда более вызывающим, нескромным и недвусмысленным, чем самые наши пылкие излияния. Вначале я делал вид, будто ничего не понимаю. Но от этого настойчивого немого вызова у меня в конце концов закружилась голова. Я начал нашептывать ей всякие нежности. И вот однажды она мне отдалась. Я, видите ли, соблазнил ее. Сколько раз она упрекала меня за это!

Она воспылала ко мне грозной, ненасытной, свирепой страстью.

— Ты сам добивался меня, — говорила она.

Что я мог ответить? Поставить ей в вину взгляды? Посудите сами, господа. Ведь словами-то она ничего не высказывала.

Наконец я узнал, что мой полк переводят. Я был спасен. Однако как-то вечером, часов около одиннадцати, она появилась в моей офицерской комнатушке.

— Ты уезжаешь, — сказала она, — и я пришла предложить тебе самое большое доказательство любви, какое только доступно женщине: я поеду с тобой. Ради тебя я брошу мужа, детей, семью. Я погублю себя в глазах света и покрою позором своих близких. Но мне радостно сделать это для тебя.

Холодный пот проступил у меня на спине. Я схватил ее руки, умоляя не приносить этой жертвы, которую я не вправе принять; я пытался успокоить, образумить ее. Тщетный труд.

— Неужели ты подлец? — прошипела она, глядя мне прямо в глаза. — Неужели ты тоже способен соблазнить женщину и бросить ее, когда вздумается?

Это обвинение я отвел. Зато я постарался ей показать, что ее поступок безрассуден, что он роковым образом отразится на всей нашей жизни.

Она же упорно твердила одно:

— Я тебя люблю!

Под конец, потеряв терпение, я сказал ей напрямик:

— Я этого не хочу и не допущу, чтобы ты ехала со мной.

Она встала и, не сказав ни слова, ушла.

На следующий день я узнал, что она пыталась отравиться. Целую неделю она была между жизнью и смертью. Ко мне пришла ее подруга и наперсница, наговорила мне много обидного и назвала мое поведение бесчестным. Но я не сдался. Целый месяц я ничего определенного не слышал о ней. Говорили только, что она очень больна. Потом вдруг та же приятельница объявила мне, что она в безнадежном положении и может найти силы для жизни только, если я обещаю любить ее. Я пообещал все что угодно. Она выздоровела. Я увез ее.

Разумеется, мне пришлось выйти в отставку. И мы два года прожили вместе в маленьком итальянском городке мучительной жизнью порвавших с обществом любовников.

Однажды утром, когда я был один, явился ее муж. Он не стал оскорблять меня, даже не выразил гнева. Он приехал, чтобы вернуть жену, не ради себя, а ради детей, ради их дочек.

Поверьте мне, господа присяжные, я с восторгом отпустил бы ее.

Как только она пришла, я оставил ее наедине с покинутым супругом. Она отказалась уехать с ним. Я, в свою очередь, просил, умолял ее. Поистине дикая и неправдоподобная ситуация: я заклинал ее бросить меня, а он — вернуться к нему.

Она крикнула нам: «Оба вы негодяи!» — и выбежала из комнаты.

Муж взял шляпу, поклонился мне со словами: «От души сочувствую вам, сударь!» — и ушел.

Я прожил с ней еще шесть лет. По виду она годилась мне в матери. Она умерла.

Так вот, господа, раньше об этой женщине никто дурного слова не мог сказать. За ней не числилось никаких увлечений, и в глазах общества именно я ее погубил, обесчестил, убил. Я навлек позор на ее семью, забрызгал грязью все вокруг. Я негодяй и подлец.

Вы в один голос осудили меня.

Эта история наделала шума. Я прослыл соблазнителем. Все женщины смотрели на меня с волнением и любопытством. Мне стоило только руку протянуть, чтобы увлечь любую. Я несколько раз влюблялся, и мои избранницы изменяли мне. А остальные всячески меня поносили. Словом, передо мной неизменно вставал выбор: либо быть Иосифом и пожертвовать своим плащом, либо отдать себя на растерзание львицам.

Я кончаю, господа.

Посмотрите на Париж между двенадцатью и часом дня. Вы увидите юных девушек-модисточек, попарно, без шляпок разгуливающих по тротуару, бросающих дерзкие, задорные взгляды, готовых согласиться на любое свидание, ищущих любви на улицах.

Это все ваши подопечные. Загляните им в сердце. Послушайте их разговоры.

— Нет, душенька, если уж мне посчастливится найти богатого кавалера, будь покойна, он меня не бросит, как бросил Амели. А не то угощу его серной кислотой.

И когда какой-нибудь славный малый проходит мимо, его до самого сердца пронизывают выразительным взглядом, говорящим: «Когда вам будет угодно». Он останавливается: девица миловидна и покладиста — он уступает.

Месяц спустя вы на чем свет ругаете и осуждаете мерзавца, покинувшего несчастную соблазненную девушку.

Итак, кто же здесь гончая, а кто дичь? Запомните, господа: для женщин любовь — основа жизни. Они играют нами, как кошка мышью. Девушка ищет мужа повыгодней.

И те, кто ловит любовников, преследуют такую же цель.

А когда мужчина, почуяв ловушку, вырывается у них из рук, они мстят ему, по примеру охотника, который стреляет в кролика, выскользнувшего из силка.

Поцелуй

Дорогая крошка!

Итак, ты плачешь с утра до вечера и с вечера до утра из-за того, что твой муж невнимательно к тебе относится; ты не знаешь, что делать, и просишь совета у своей старой тетки, видимо, считая ее очень опытной. Я не так осведомлена в этой области, как ты думаешь, однако не являюсь и полной невеждой в искусстве любить, или, вернее, в искусстве быть любимой, а этого искусства тебе немножко не хватает. В моем возрасте такие признания позволительны.

Ты говоришь, что твой муж видит с твоей стороны только знаки внимания и нежности, только ласки, только поцелуи.

Отсюда, может быть, и все зло; я думаю, что ты его слишком много целуешь.

Душа моя, в руках у нас власть, страшнее которой нет в мире, — любовь.

Мужчина одарен физической силой: насилие дает ему власть. Женщина одарена обаянием: ей дает господство ласка.

Это наше оружие, оружие грозное и непобедимое, но им надо уметь пользоваться.

Мы властительницы земли, пойми это. Рассказать историю любви от начала мира — это значило бы рассказать историю самого человечества. Из любви проистекает все: искусство, великие события, нравы, обычаи, войны, падение государств.

В библии ты находишь Далилу, Юдифь; в мифологии — Омфалу, Елену; в истории — сабинянок, Клеопатру и многих других.

Итак, мы всемогущие царицы, мы царствуем. Но нам нужно, как это делают монархи, действовать с утонченной дипломатичностью.

Любовь, дорогая крошка, соткана из тонких мелочей, из едва уловимых ощущений.

Мы знаем, что она сильна, как смерть, но она и хрупка, как стекло. Малейший удар разбивает это стекло, и тогда наша власть непоправимо рушится.

Мы умеем заставлять мужчин обожать нас, но нам недостает одной мелочи — недостает способности различать оттенки ласки, недостает того тонкого чутья, которое предупреждало бы нас об излишестве нашей нежности. В часы объятий мы утрачиваем восприимчивость к тонким мелочам, мужчина же, над которым мы господствуем, сохраняет самообладание, сохраняет способность ощущать комизм некоторых слов, неуместность некоторых жестов.

Остерегайся этого, моя крошка; здесь щель в нашей броне, здесь наша ахиллесова пята.

Знаешь ли ты, откуда проистекает наша истинная власть? Из поцелуя, только из поцелуя! Если мы умеем протянуть и отдать наши губы, мы можем стать царицами.

Поцелуй, правда, только предисловие, но предисловие очаровательное, более восхитительное, чем само произведение; предисловие это перечитывают беспрестанно, тогда как нельзя же вечно… перечитывать книгу.

Да, встреча уст — это самое совершенное, самое божественное ощущение, доступное людям, последний, наивысший предел счастья.

В поцелуе, только в поцелуе нам чудится порою это неосуществимое единение душ, к которому мы стремимся, это слияние изнемогающих сердец.

Помнишь ли ты стихи Сюлли-Прюдома:

Напрасен наших ласк тоскующий порыв:
То бедная любовь пытается бесплодно
Слить две души в одну, тела в объятьях слив.
Только одна ласка дает это глубокое, невыразимое ощущение двух существ, сливающихся воедино: поцелуй. Все исступление полного обладания не стоит этого трепещущего сближения уст, этого первого прикосновения, влажного и свежего, не стоит этого неподвижного слияния уст с устами — головокружительного и долгого-долгого.

Так вот, моя крошка: поцелуй — самое могучее наше оружие, но бойся притупить его. Ценность его относительна, чисто условна, не забывай этого. Она беспрестанно изменяется сообразно обстоятельствам, мгновенному настроению, чувству ожидания и восхищения, которые испытывает душа.

Подкреплю мои слова примером.

Другой поэт, Франсуа Коппе, создал стих, всем нам памятный, — очаровательный стих, при воспоминании о котором сердце наше трепещет.

Поэт описывает влюбленного, ожидающего встречи в занавешенной, закрытой комнате, зимним вечером; описывает его тревогу, его нервное нетерпение, его отчаянный страх, что любимая женщина не придет. Потом поэт рассказывает, как она, наконец, входит, торопясь, запыхавшись, принося зимний холод в складках своих юбок, — и он восклицает:

О первый поцелуй — еще чрез вуалетку!
Разве этот стих не проникнут пленительной свежестью чувства, тонкой и очаровательной наблюдательностью, безупречной жизненной правдой? Все те женщины, которые бегали на тайное свидание, которых страсть бросала в объятия мужчины, хорошо знают их — эти восхитительные первые поцелуи сквозь вуалетку — и доныне трепещут при воспоминании о них. И, однако, эти поцелуи черпают свое очарование лишь из окружающих обстоятельств, из опаздывания, из тревожного ожидания; с точки зрения чисто — или, если угодно, нечисто — чувственной, они, право же, никуда не годны.

Подумай. Холод. Молодая женщина шла быстрым шагом, вуалетка влажна от ее охлаждавшегося дыхания. На черном кружеве блестят капельки воды. Влюбленный бросается к молодой женщине и приникает своими горячими губами к этой влаге осевшего дыхания. Влажная, линяющая вуалетка, пропитанная противным запахом химической краски, проникает в рот молодого человека, смачивает его усы. На губах у него остается не ощущение любимых губ, а лишь краска мокрого, холодного кружева.

И, однако, мы все восклицаем вместе с поэтом:

О первый поцелуй — еще чрез вуалетку!
Так вот, если ценность этой ласки вполне условна, остерегайся обесценивать ее.

А я должна сказать тебе, душа моя, что ты несколько раз вела себя при мне очень неловко. Впрочем, ты в этом отношении не одинока; большинство женщин утрачивают свою власть над мужем лишь из-за злоупотребления поцелуями, несвоевременными поцелуями. Иной раз они находят своего мужа или возлюбленного несколько рассеянным — в те часы утомления, когда сердце, как и тело, нуждается в отдыхе; и вот, вместо того чтобы понять, что происходит с любимым человеком, они упорствуют в неуместных ласках, надоедают ему, то и дело протягивая губы, утомляют его бестолковыми объятиями.

Поверь моей опытности. Прежде всего никогда не целуй своего мужа при посторонних, в вагоне, в ресторане. Это крайне дурной тон; сдерживай свои порывы. Твой муж почувствует себя смешным и никогда тебе этого не простит.

Но больше всего остерегайся бесполезных поцелуев, расточаемых наедине. Я уверена, что ты чудовищно злоупотребляешь ими.

Однажды, например, ты была совершенно невыносима. Ты, вероятно, не помнишь этого.

Мы сидели втроем в твоей маленькой гостиной. Так как передо мной вы не стеснялись, ты сидела на коленях у мужа, и он, блуждая губами в завитках волос на твоей шее, не отрываясь, целовал тебя долгим поцелуем в затылок. Вдруг ты воскликнула: «Ай, камин!» Вы о нем забыли, он потухал. Очаг тускло озаряли красноватым отсветом несколько потемневших, гаснувших головней. Твой муж поднялся, бросился к ящику с дровами, схватил два огромнейших полена, — и вот в ту минуту, когда он, изнемогая под их тяжестью, шел к очагу, ты, подойдя, протянула к нему молящие губы и прошептала: «Поцелуй меня». Он, едва не падая под тяжестью поленьев, с усилием повернул голову. Тогда тихим, медленным движением ты приложила свои губы к губам этого несчастного — а он стоял с вывернутой шеей, искривленной поясницей, мучительно ноющими руками, дрожа от усталости и отчаянного усилия. И, ничего не видя, ничего не понимая, ты затягивала до бесконечности этот поцелуй-пытку. Потом, выпустив мужа из объятий, ты пробормотала раздосадованно: «Как ты плохо целуешь!».

Ну-ну, душа моя!

Остерегайся этого! Нам всем присуща глупая мания, бессознательная и нелепая потребность бросаться к мужчине в самые неподходящие моменты: когда он несет стакан, полный воды, когда он надевает башмаки, завязывает галстук, словом, когда он находится в самой неудобной позе, — тут-то мы и обрекаем его на неподвижность стеснительной лаской, которая принуждает его на минуту остановиться с единственным желанием освободиться от нас.

Главное, не сочти эту критику малозначащей и мелочной. Любовь чувствительна, моя крошка, какой-нибудь пустяк оскорбляет ее: в ласках все зависит от чувства меры, запомни это. Неловкий поцелуй может наделать много бед.

Проверь мои советы на опыте.

Твоя старая тетка

Колетта.


С подлинным верно: Мофриньёз (псевдоним Мопассана).

Ребенок

Как-то после обеда заговорили об одном случае детоубийства, недавно происшедшем в местном селе. Баронесса возмущалась: мыслимо ли это! Девушка, обольщенная приказчиком мясной лавки, бросила своего ребенка в реку. Какой ужас! Было даже доказано, что бедное маленькое существо умерло не сразу.

Врач, обедавший в тот вечер у баронессы, спокойно рассказывал об ужасных подробностях этого случая. Он изумлялся мужеству несчастной матери, которая, родив без посторонней помощи, прошла два километра пешком, чтобы убить своего ребенка.

— Она просто железная, эта женщина, — твердил он. — Какая нужна была дикая энергия, чтобы пройти ночью по лесу с кричащим ребенком на руках! Я теряюсь при мысли о таких душевных страданиях. Подумайте о том, как содрогалась от ужаса ее душа, как разрывалось ее сердце! До чего отвратительна и презренна жизнь! Гнусные предрассудки, да, сударыня, гнусные предрассудки, ложные понятия о чести, еще более отталкивающие, чем самое преступление, целая гора лицемерных чувств, показной благопристойности, возмутительной честности — все это толкает бедных девушек на убийство, на детоубийство из-за того лишь, что они покорно повиновались властному закону жизни. Какой позор для человечества, что оно установило подобную мораль и объявило преступлением свободное соединение двух существ!

Баронесса сидела бледная от негодования.

— Так, значит, доктор, вы считаете порок выше добродетели, проститутку выше честной женщины! — возразила она. — Вы ставите на одну доску и женщину, которая предается постыдным инстинктам, и безупречную супругу, выполняющую свой долг с незапятнанной совестью!

Врач был старый человек, и в своей жизни ему случалось прикасаться ко многим ранам. Он встал и сказал, повысив голос:

— Вы говорите, сударыня, о вещах, которых не знаете, ибо вам незнакомы неодолимые страсти. Позвольте рассказать вам об одном недавнем случае, свидетелем которого мне довелось быть.

О, сударыня, будьте всегда снисходительны, добры и милосердны: вы многого не испытали! Горе тем, кому коварная природа дала ненасытные чувства. Люди спокойного нрава, лишенные буйных инстинктов, поневоле остаются честными. Исполнение долга легко для тех, кого никогда не мучат бешеные желания. Я часто вижу, как мещаночки с холодной кровью, со строгими нравами, с ограниченным умом и с сердцем, не способным на сильные переживания, разражаются криками негодования, узнав о падении какой-нибудь женщины.

О! Вы спокойно спите в мирной постели, где вас не тревожат безумные сны. Окружающие вас люди — такие же, как и вы; они поступают, как вы, охраняемые инстинктивной умеренностью своих чувств. Вам ничего не стоит побороть ваши мнимые увлечения. Только умом вы поддаетесь порою соблазну нездоровых мыслей, но тело ваше не трепещет при одном прикосновении искушающей мечты.

Для тех же, сударыня, кого судьба создала страстными, чувственные влечения неодолимы. Можно ли сдержать ветер, остановить бушующее море? Можно ли обуздать силы природы? Нет. Чувственные влечения — это те же силы природы, непобедимые, как море и ветер. Они охватывают, увлекают человека, бросают его в объятия сладострастия, и он не в силах противиться пламенности своего желания. Безупречные женщины — это женщины без темперамента. Таких много. Я не ставлю им в заслугу их добродетель: им не приходится бороться. Но никогда, слышите ли, никогда никакая Мессалина, никакая Екатерина[101] не будет добродетельна. Она неспособна на это. Она создана для исступленных ласк! Ее органы не похожи на ваши; ее плоть — иная, более трепетная, бурно откликающаяся на малейшее прикосновение чужой плоти, а ее нервы приходят в возбуждение и потрясают, обессиливают ее, в то время как ваши ничего бы не ощутили. Попробуйте кормить ястреба теми круглыми зернышками, которые вы даете попугаю! А ведь ястреб, как и попугай, тоже птица с большим крючковатым клювом. Только инстинкты их различны.

О чувственные влечения! Если бы вы знали, как они могущественны. От этих влечений вы задыхаетесь всю ночь напролет, тело ваше горит, сердце усиленно бьется, ум осаждают пламенные видения! Видите ли, сударыня, люди с непоколебимыми принципами — это просто-напросто люди холодного темперамента, отчаянно, сами того не сознавая, завидующие тем, другим.

Послушайте, что я вам расскажу.

Та особа, которую я назову Еленой, была чувственна. Она была чувственной с младенческих лет. Чувственные влечения пробудились в ней в то же время, как и способность речи. Вы скажете мне, что это болезнь. Но почему? Не вы ли скорее рождены расслабленной? Когда ей минуло двенадцать лет, ко мне обратились за советом. Я установил, что она уже сложившаяся женщина и что ее неотступно преследуют любовные желания. Это чувствовалось при одном взгляде на нее. У нее были сочные, выпуклые, раскрытые, как цветок, губы, полная шея, горячая кожа, широкий нос с раздувающимися, трепещущими ноздрями и большие светлые глаза, взгляд которых возбуждал мужчин.

Кто смог бы угомонить кровь этого распаленного животного? Она плакала целые ночи беспричинными слезами. Она смертельно томилась по самцу.

В пятнадцать лет ее наконец выдали замуж. Через два года муж ее умер от чахотки. Она истощила его. Второго постигла через полтора года та же участь. Третий продержался четыре года, затем покинул ее, и вовремя.

Оставшись одна, она решила соблюдать воздержание. Она разделяла все ваши предрассудки. Кончилось тем, что она обратилась ко мне: ее встревожили непонятные нервные припадки. Я тотчас увидел, что вдовий образ жизни убьет ее. Я сказал ей об этом. Она была порядочной женщиной, сударыня: несмотря на испытываемые ею муки, она отказалась последовать моему совету и завести любовника.

Местные крестьяне считали ее помешанной. Она выходила по ночам и брела наудачу, стараясь быстрой ходьбой утомить свое бунтующее тело. С ней случались обмороки, за которыми следовали ужасающие судороги. Она жила одна в своей усадьбе, неподалеку от усадьбы ее матери и усадьбы родных. Время от времени я навещал ее, хотя и не мог понять, как мне бороться и с чем: с упорной ли волей природы или с ее собственной волей.

Однажды вечером, около восьми часов, когда я заканчивал обед, она явилась ко мне. Как только мы остались одни, она сказала:

— Я погибла. Я беременна!

Я подскочил на стуле:

— Как вы сказали?

— Я беременна.

— Вы?

— Да, я.

И без перехода, отрывисто, глядя на меня в упор, она заговорила:

— Я беременна от своего садовника, доктор. Гуляя как-то в парке, я почувствовала, что теряю сознание. Садовник увидел, что я падаю. Он подбежал и поднял меня на руки, чтобы отнести домой. Что я сделала? Не помню. Обняла ли я его, поцеловала ли? Может быть. Вам известны мое несчастье и мой позор. Словом, он овладел мною! Я виновата! На следующий день я вновь отдалась ему, и так было еще не раз. Все было кончено. Я уже не в силах была сопротивляться!..

Рыдание на миг перехватило ей горло. Она продолжала с волнением:

— Я платила ему. Я решила, что это лучше, чем взять, по вашему совету, любовника. Я забеременела от него. О, я исповедуюсь перед вами без утайки и колебаний. Я пробовала вызвать выкидыш. Я принимала обжигающие горячие ванны, ездила верхом на норовистых лошадях, делала гимнастические упражнения на трапеции, пила снадобья, абсент, шафранную настойку и разные другие вещи. Но я потерпела неудачу. Вы знаете моего отца, моих братьев? Я погибла. Моя сестра замужем за порядочным человеком. Мой позор падет и на них. А подумайте только о всех наших друзьях, о всех соседях, о нашем добром имени… Моя мать…

Она разрыдалась. Я взял ее за руки и стал расспрашивать. Затем посоветовал ей отправиться надолго в путешествие и разрешиться от бремени где-нибудь подальше.

— Да… да… да… так… так… — отвечала она, видимо, не слушая меня.

Затем она ушла.

Я несколько раз побывал у нее. Она сходила с ума.

Мысль об этом ребенке, растущем в ее утробе, об этом живом позоре, подобно острой стреле, вонзилась ей в душу. Она непрерывно думала об этом и уже не осмеливалась выходить в дневное время, не смела ни с кем видеться, боясь, как бы не обнаружилась ее постыдная тайна. Каждый вечер она раздевалась перед зеркальным шкафом и рассматривала свой все увеличивающийся живот; потом бросалась на пол, заткнув салфеткой рот, чтобы заглушить свои крики. Раз двадцать в ночь она вставала, зажигала свечу и снова направлялась к тому же широкому зеркалу и снова видела в нем отражение обнаженного тела с выступающим животом. И, теряя голову, она била себя кулаками в живот, чтобы уничтожить это существо, которое губило ее. Между ними шла ужасающая борьба. Но ребенок не умирал; он постоянно ворочался, как бы защищаясь. Она каталась по паркету, стараясь раздавить его об пол, она пробовала спать, положив на живот тяжесть, чтобы задушить его. Она ненавидела его, как ненавидят лютого врага, угрожающего вашей жизни.

После этой бесполезной борьбы, после этих бесплодных усилий освободиться от ребенка, она, не помня себя, убегала в поля, обезумев от горя и ужаса.

Однажды утром ее нашли у ручья: ноги ее были опущены в воду, глаза блуждали; решили, что это припадок безумия, но ничего не заметили.

Неотступная мысль овладела ею: удалить из своего тела этого проклятого ребенка.

Как-то вечером мать, смеясь, сказала ей:

— Как ты толстеешь, Елена, будь ты замужем, я подумала бы, что ты беременна.

Эти слова, должно быть, произвели на нее впечатление смертельного удара. Она почти тотчас же ушла от матери и вернулась домой.

Что она сделала? Вероятно, еще раз долго рассматривала свой вздутый живот, вероятно, опять била его до синяков и колотилась об углы мебели, как делала это каждый вечер.

Затем она босиком спустилась на кухню, открыла шкаф и достала большой кухонный нож, которым резала мясо. Потом вернулась к себе наверх, зажгла четыре свечи и села на плетеный стул перед зеркалом.

И тут, вне себя от ненависти к этому неведомому и грозному зародышу, желая, наконец, вырвать и убить его, желая добраться до него, задушить его и отшвырнуть прочь, она нажала то место, где шевелилось это полусущество, и одним взмахом отточенного лезвия вскрыла себе живот.

О, несомненно, операция была произведена быстро и удачно. Ей удалось схватить его, этого недосягаемого для нее врага. Она схватила ребенка за ногу, вырвала его из себя и хотела было кинуть в пепел очага. Но младенца держали связки, которых она не смогла разрезать, и, прежде чем она успела понять, что ей оставалось делать, чтобы отделить его от себя, она упала бездыханной, заливая его своей кровью.

Так ли уж была она виновна, сударыня?

Доктор замолчал и ждал ответа.

Баронесса не сказала ни слова.

Старик

Во всех газетах появилось следующее объявление: «Новая бальнеологическая станция в Рондели предоставляет приезжим наилучшие условия как для продолжительного пребывания, так и для кратковременного лечения. Местные железистые воды, всемирно известные своим действием при лечении различного рода заболеваний крови, обладают, по-видимому, особыми свойствами, способствующими продлению человеческой жизни. Эти необычайные качества, возможно, отчасти объясняются исключительно благоприятным расположением городка, раскинувшегося на вершине холма, в самой гуще елового леса. В течение вот уже нескольких столетий среди жителей этой местности наблюдаются случаи редкого долголетия».

И публика валом повалила туда.

Однажды утром местного врача вызвали к новому пациенту, г-ну Дарону, который прибыл несколько дней назад и снял очаровательную виллу на опушке леса. Это был старичок восьмидесяти шести лет, еще крепкий и здоровый — сухонький, живой и прилагавший немало усилий к тому, чтобы скрыть свой возраст.

Он предложил доктору сесть и тотчас же заговорил:

— Доктор, если я здоров, то лишь благодаря строгому режиму. Не будучи очень старым, я, тем не менее, в годах, однако режим спасает меня от болезней. от недомоганий и даже от легких расстройств. Утверждают, что здешний климат весьма благоприятно действует на здоровье. Я готов этому поверить, но прежде чем окончательно обосноваться здесь, я хотел бы получить тому доказательства. Я бы вас попросил приходить ко мне раз в неделю и давать подробные сведения следующего рода.

Прежде всего мне нужен полный перечень, повторяю, полный перечень всех жителей города и окрестностей — стариков, которым перевалило за восемьдесят. Мне необходимо знать о них все физические и физиологические подробности, их профессию, образ жизни, привычки. Всякий раз, когда кто-нибудь из них умрет, извольте меня оповестить и точно указать причину смерти, а также сопутствовавшие ей обстоятельства.

Затем он присовокупил ласковым тоном:

— Я надеюсь, доктор, что мы станем друзьями.

С этими словами он протянул свою сморщенную ручку, которую доктор пожал, обещая полнейшее содействие.


Г-н Дарон всегда испытывал какой-то непонятный ужас перед смертью. Он лишил себя почти всех удовольствий, ибо они опасны, и когда кто-нибудь удивлялся, что он не хочет выпить вина, — вина, что веселит людей и кружит им головы, — старик отвечал: «Я хочу сохранить свою жизнь», — и в голосе его слышался страх. Слово «свою» он произносил так, будто эта жизнь, его жизнь, имела большую, чем полагали, ценность. Этим словом он подчеркивал, что его собственная жизнь намного дороже чужих жизней, и все терялись, не находя, что ответить.

Впрочем, ему вообще была свойственна манера подчеркивать притяжательные местоимения, относившиеся к его персоне и даже к вещам, которые ему принадлежали. Когда он говорил: «Мои глаза, мои ноги, мои руки», — становилось ясно, что эти органы ни в коем случае не могли бы принадлежать кому-либо другому. Эта его особенность всего заметней становилась тогда, когда старик говорил о своем враче «мой доктор». Можно было подумать, что этот доктор лечил лишь его одного, занимался только его болезнями и ничем иным и был лучшим из всех врачей мира, без исключения.

Остальных людей г-н Дарон считал чем-то вроде живых кукол, созданных для украшения природы. Старик делил всех на две категории: с одними он здоровался, когда случайно сталкивался с ними; с другими не здоровался. Впрочем, обе эти категории оставались для него одинаково безразличны.


Начиная с того дня, когда местный врач принес ему список семнадцати обитателей городка старше восьмидесяти лет, старик почувствовал, что в его сердце пробудился новый интерес, неизвестная ему прежде забота об этих стариках, которые один за другим будут гибнуть у него на глазах.

Он не хотел знакомиться с ними, однако о каждом имел довольно полное представление. С доктором, который обедал у него по четвергам, он говорил только о них. Старик спрашивал: «Ну, доктор, как чувствует себя сегодня Жозеф Пуэнко? На прошлой неделе ему что-то нездоровилось». И, прослушав бюллетень о состоянии больного, г-н Дарон предлагал провести те или иные наблюдения, иной режим, новые методы лечения, которые он смог бы впоследствии применить и к себе, если бы они оказались полезными для других. Они, эти семнадцать стариков, служили ему подопытными кроликами.

Однажды вечером доктор объявил: «Розали Турнель умерла». Г-н Дарон вздрогнул и тотчас же спросил: «От чего?»

— От ангины.

Старичок с облегчением перевел дух.

— Она была слишком грузна, слишком тучна, — проговорил он. — Должно быть, эта женщина чересчур много ела. В ее возрасте я бы больше следил за собой.

Господин Дарон был на два года старше покойницы, однако он утверждал, что ему только семьдесят лет.

Несколько месяцев спустя наступила очередь Анри Бриссо. Г-н Дарон очень разволновался. На этот раз умер человек столь же худощавый, одного с ним возраста, даже на три месяца моложе, и, ко всему прочему, благоразумный. Он не решался расспрашивать далее, ожидая, что доктор заговорит сам, однако не вытерпел и сказал с беспокойством:

— Значит, он так сразу и умер? Но ведь на прошлой неделе бедняга был совсем здоров. Он, верно, был в чем-нибудь неосторожен, не правда ли, доктор?

Доктор с улыбкой ответил:

— Не думаю. Дети его мне говорили, что покойный был человек осмотрительный.

Тогда, не в силах более сдерживаться, г-н Дарон произнес голосом, полным муки:

— Но… но от чего же он тогда умер?

— От плеврита.

Для старика это была радость, подлинная радость. Он даже захлопал своими сухонькими, сморщенными ручками:

— Черт возьми, я ж вам говорил, что он был в чем-то неосторожен. Плеврит не появляется без всякой причины. Вероятно, он хотел прогуляться после обеда, и холодный воздух охватил ему грудь. Плеврит! Ведь это несчастный случай, а не болезнь. Только безумцы умирают от плеврита.

И он весело принялся за обед, заговорив о тех, кто остался в живых.

— Теперь их всего пятнадцать, но ведь эти-то крепкие, не правда ли? Такова жизнь — наиболее слабые падают первыми. Люди, которые перешагнули за тридцать, вполне могут дожить до шестидесяти, а те, которым за шестьдесят, часто доживают и до восьмидесяти. Те же, кому перевалило за восемьдесят, почти всегда достигают ста лет, потому что они более крепкие, более мудрые и больше закалены, нежели остальные.


В течение года умерли еще две старухи. Одну свалила дизентерия, другую — удушье. Г-на Дарона очень позабавила смерть первой. Он решил, что она, вероятно, поела накануне чего-нибудь возбуждающего.

— Дизентерия — бич неразумных. Черт возьми! Вам, доктор, следовало бы проследить за режимом пациентки.

Что же касается второй старухи, погибшей от удушья, то смерть ее можно было объяснить лишь пороком сердца, скрытым прежде.

Но вот однажды вечером доктор объявил о кончине Поля Тимоне, похожего на мумию человечка, чью сотую годовщину хотели использовать в целях рекламы курорта.

Когда г-н Дарон по своему обыкновению спросил, от чего тот умер, доктор ответил:

— Ей-богу, ничего об этом не знаю.

— Как ничего не знаете? Вы же всегда знали. Не было ли у него какого-нибудь органического повреждения?

Доктор покачал головой.

— Нет, никакого.

— Может быть, заболевание печени или почек?

— Нет, и печень и почки были здоровы.

— А уверены ли вы в том, что желудок его работал исправно? Ведь приступ часто происходит из-за несварения желудка.

— Никаких приступов у него не было.

Г-н Дарон, весьма озадаченный, заволновался:

— Послушайте, но от чего-то он все-таки умер? От чего же, как вы полагаете?

Доктор развел руками.

— Я ничего не знаю, совершенно ничего. Он умер, потому что умер, вот и все.

Г-н Дарон спросил расстроенным голосом:

— Сколько же ему было лет? Я что-то не припомню.

— Восемьдесят девять.

И старичок, недоверчиво взглянув на доктора, радостно воскликнул:

— Восемьдесят девять лет! Так, значит, он умер не от старости!

Восток

Вот и осень! Каждый раз, когда я чувствую первые холода зимы, я вспоминаю своего друга, живущего там, на границе Азии.

Когда я был у него в последний раз, я понял, что больше его не увижу. Это было три года тому назад, в конце сентября. Он лежал на диване, погруженный в грезы, которые навевает опиум. Не двигаясь с места, он протянул мне руку и сказал:

— Сядь здесь и можешь говорить; время от времени я буду отвечать тебе, но не буду двигаться; ты ведь знаешь: когда снадобье принято, нужно лежать на спине.

Я сел и принялся рассказывать ему разные новости из жизни веселящегося Парижа.

— Это меня не интересует, — сказал он, — я думаю лишь о солнечных краях. О, как, должно быть, страдал бедный Готье, вечно одержимый жаждой Востока! Ты не знаешь ведь, как этот край овладевает человеком, берет его в плен, проникает в самое его сердце и уже не выпускает своей добычи. Он внедряется в тебя всеми своими неодолимыми соблазнами через твои глаза, через твою кожу; он держит тебя, как на невидимой нити, и непрестанно тянет за эту нить, куда бы ни закинула тебя судьба. И снадобье это я принимаю, чтобы размышлять о Востоке, погрузившись в то восхитительное забытье, которое дарует опиум.

Он замолчал и закрыл глаза.

— Но неужели тебе приятно принимать этот яд? — спросил я. — И что же представляет собою вызываемое им физическое наслаждение? Почему люди опьяняются им до смерти?

— Это не физическое наслаждение, — отвечал мой друг, — это нечто лучшее, нечто большее. Мне часто бывает грустно; я ненавижу жизнь, которая непрестанно ранит меня своими острыми углами, своею грубостью и жестокостью. Опиум — мой утешитель во всех горестях, и он позволяет мне примиряться с ними. Знакомо ли тебе настроение, которое я назвал бы непрерывным, неотвязным раздражением? Я обычно живу в этом состоянии. Две вещи могут меня исцелить от него: опиум и Восток. Как только я принял опиум, я ложусь и жду. Жду час, иногда два. Затем я чувствую сначала легкую дрожь в руках и ногах, — не судорогу, а трепетное онемение; затем мало-помалу появляется странное и сладостное ощущение, как будто отмирают члены моего тела. Их словно отнимают у меня; это ощущение распространяется, поднимается все выше, завладевает мною целиком. У меня нет больше тела. О нем сохраняется только нечто вроде приятного воспоминания. Остается одна голова, и она работает. Я мыслю. Я мыслю с бесконечной радостью и воодушевлением, с несравненной ясностью, с поразительной остротой. Я рассуждаю, я делаювыводы, мне все понятно, мне открываются идеи, которых раньше я и не предчувствовал; я спускаюсь в неизведанные глубины, всхожу на чудесные высоты, плаваю в океане. Мысли упиваются невыразимым счастьем, высочайшим наслаждением этого чистого и ясного опьянения ума, одного только ума.

Он вторично замолчал и снова закрыл глаза.

— Это постоянное опьянение и стало единственною причиной твоей страсти к Востоку, — сказал я. — Ты живешь в мире галлюцинаций. Как можно стремиться в этот варварский край, где умер Дух, где бесплодная Мысль не выходит за узкие пределы жизни, не делает никакого усилия, чтобы взлететь, вырасти и победить?

Он ответил:

— Разве дело в практическом мышлении? Я люблю лишь грезы. Только в них благо, только в них сладость.

Беспощадная действительность уже давно толкнула бы меня на самоубийство, если бы грезы не давали мне силу ждать.

Но ты сказал, что Восток — страна варваров. Умолкни, несчастный: это страна мудрецов. В этой знойной стране жизнь предоставлена ее естественному течению, и все острые углы сглаживаются и округляются.

Напротив, это мы варвары, мы, западные люди, мнящие себя цивилизованными; мы отвратительные варвары, живущие грубой жизнью животных.

Посмотри на наши каменные города, на нашу деревянную мебель, угловатую и жесткую. Мы поднимаемся, задыхаясь, по узким и крутым лестницам, мы входим в тесные квартиры, куда со свистом врывается ледяной ветер, тотчас улетающий через каминную трубу, похожую на насос: труба эта вызывает смертоносные сквозняки, такие сильные, что они могли бы вращать крылья ветряной мельницы. Наши стулья жестки, наши стены холодны и оклеены отвратительной бумагой. Всюду ранят нас углы: углы столов, каминов, дверей, кроватей. Мы живем стоя или сидя, но никогда не лежа, разве когда спим, а это нелепо, ибо во сне человек уже не чувствует, какое счастье быть распростертым.

Подумай и о нашей интеллектуальной жизни. Это борьба, это непрестанный бой. Беспокойство тяготеет над нами, заботы преследуют нас; у нас нет времени искать или добиваться тех немногих хороших вещей, которые нам доступны.

Это битва насмерть. И острых углов тут еще больше, чем в нашей мебели, в нашем характере. Всюду углы!

Едва встав с постели, в ненастье и стужу мы бежим на работу. Мы боремся против соперников, соискателей, недругов. Каждый человек — враг, которого нужно бояться и одолевать, с которым нужно лукавить. Даже любовь у нас принимает облик победы и поражения: и здесь — борьба!

Он задумался на несколько секунд, затем продолжал:

— Дом, который я собираюсь купить, я вижу ясно. Он квадратный, с плоской крышей и резными деревянными украшениями на восточный лад. С террасы видно море, по нему плывут белые паруса греческих или мусульманских фелюг, подобные острым крыльям. Наружные стены почти глухие. Посреди этого обиталища помещается большой сад. Там воздух душен и благоуханен под зонтиками пальм. Струя осененного деревьями фонтана бьет ввысь и, рассыпаясь брызгами, ниспадает в просторный мраморный бассейн, дно которого усыпано золотым песком. Там буду я купаться во всякое время между двумя трубками, двумя грезами или двумя поцелуями.

У меня не будет служанки, той отвратительной служанки в засаленном фартуке, которая, уходя, на каждом шагу шлепает стоптанной туфлей, задевая грязный подол своей юбки. О эта туфля, обнажающая желтую лодыжку! Когда я ее вижу, меня мутит от отвращения, а я не могу ее не видеть. Они все так шлепают туфлями, проклятые!

Я больше не услышу шарканья подошв по паркету, стука дверей, закрываемых со всего размаху, грохота падающей посуды.

У меня будут рабы — черные и прекрасные, закутанные в белую одежду, бесшумно ступающие босыми ногами по мягким коврам.

Стены моих комнат будут мягки и упруги, как женская грудь; каждая комната будет опоясана кругом диванами с подушками всевозможных видов, которые дадут мне возможность улечься в любом положении.

А когда я устану от этого восхитительного отдыха, устану наслаждаться неподвижностью и вечными грезами, устану от этого безмятежного покоя, я прикажу подвести к дверям быстроногого коня белой или вороной масти.

И я помчусь верхом, впивая в себя хлещущий, хмельной ветер, свистящий ветер бешеного галопа.

Я полечу, как стрела, по этой красочной земле, вид которой опьяняет взор и дурманит, как вино.

В тихий вечерний час я полечу сумасшедшим галопом к широкому горизонту, розовому от заходящего солнца. Там, в сумерках, все становится розовым: выжженные солнцем горы, песок, одежды арабов, белая масть лошадей.

Я увижу розовых фламинго, взлетающих с болот в розовое небо, и я буду исступленно кричать, утопая в беспредельности розового мира.

Я уже не буду видеть, как вдоль тротуаров, среди резкого, оглушительного грохота проезжающих фиакров сидят на неудобных стульях люди, одетые в черное, пьют абсент и толкуют о делах.

Я не буду знать биржевого курса, колебания ценностей, всех тех бесполезных глупостей, на которые мы попусту расточаем наше краткое, жалкое и обманчивое существование. К чему эти тяготы, страдания, борения? Я буду отдыхать, защищенный от ветра, в моем роскошном и светлом жилище.

И у меня будет четыре или пять жен, живущих в комнатах с мягкими стенами, пять жен из пяти частей света; они принесут мне сладостное своеобразие женской красоты, свойственной каждой расе.

Он вновь умолк, потом произнес тихо:

— Оставь меня.

Я ушел. Больше я не видел его.

Два месяца спустя он написал мне письмо, состоящее всего из двух слов:

«Я счастлив».

Его письмо пахло ладаном и какими-то нежнейшими благовониями.

Наследство

Г-н и г-жа Сербуа кончали завтрак, с хмурым видом сидя друг против друга.

Г-жа Сербуа, миниатюрная голубоглазая блондинка с нежным румянцем и мягкими движениями, ела медленно, опустив голову, словно во власти печальной и неотвязной думы.

Сербуа, рослый толстяк с бакенбардами и осанкой министра или маклера, был явно озабочен и обеспокоен.

Наконец он произнес, как будто подумал вслух:

— Право же, это очень странно!

— Что именно, мой друг? — спросила жена.

— Да то, что Водрек нам ничего не оставил.

Г-жа Сербуа вспыхнула; краска, словно розовая вуаль, поднялась от шеи ко лбу.

— Может быть, у нотариуса есть завещание, — сказала она, — а мы еще ничего не знаем.

На самом деле она, по-видимому, все знала.

— Возможно, — подумав, согласился Сербуа. — Ведь, в конце концов, он был нашим лучшим другом, и твоим и моим. По целым дням сидел у нас, два раза в неделю обедал, ну да, он задаривал тебя, это, конечно, тоже плата за гостеприимство. Но все-таки странно было бы обойти в завещании таких близких друзей. Уж я, если бы захворал, непременно вспомнил бы о нем, хотя ты законная моя наследница.

Г-жа Сербуа не поднимала глаз. И пока муж разрезал курицу, она упорно сморкалась, как сморкаются, когда плачут.

Сербуа заговорил снова:

— Весьма возможно, что у нотариуса есть завещание и нам что-нибудь оставлено. Мне ведь много и не надо, так, пустячок, мелочь, в знак того, что он был к нам привязан.

Тогда жена нерешительно сказала:

— Если хочешь, пойдем после завтрака к господину Ламанеру и все сразу узнаем.

— Отлично, прекрасная мысль! — согласился он.


Их приход в нотариальную контору Ламанера вызвал заметное волнение среди служащих, и когда г-н Сербуа счел нужным назваться, хотя его здесь превосходно знали, старший клерк вскочил с подчеркнутым усердием, а его помощник ухмыльнулся.

И супругов Сербуа ввели в кабинет нотариуса.

Это был низенький человечек, весь кругленький. Все у него было круглое. Голова напоминала шар, насаженный на другой шар, побольше, который передвигался на двух ножках-коротышках, тоже похожих на шарики.

Он поздоровался, предложил сесть и, бросив многозначительный взгляд на г-жу Сербуа, сказал:

— Я только что собирался написать вам и пригласить ко мне в контору, чтобы вы ознакомились с завещанием господина Водрека: оно непосредственно касается вас.

— Так я и думал! — не удержался г-н Сербуа.

— Сейчас я зачитаю вам этот документ, кстати, очень лаконичный, — продолжал нотариус.

Он взял лежавшую перед ним бумагу и начал читать:


«Я, нижеподписавшийся, Поль-Эмиль-Сиприен Водрек, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю сим свою последнюю волю.

Так как смерть может настичь нас в любую минуту, я, в предвидении ее, вознамерился составить завещание, которое будет храниться у нотариуса Ламанера.

Не имея прямых наследников, я все свое имущество, состоящее из биржевых ценностей на сумму четыреста тысяч франков и недвижимого имущества, оцененного круглым счетом в шестьсот тысяч франков, без всяких условий и оговорок завещаю госпоже Клер Гортензии Сербуа. Прошу ее принять этот дар умершего друга как свидетельство его глубокой, неизменной и почтительной привязанности.

Составлено в Париже, 15-го июня 1883 г.

Подпись Водрек».


Г-жа Сербуа опустила голову и не шевелилась, меж тем как супруг ее, вытаращив глаза, попеременно смотрел на нотариуса и на жену.

После минутного молчания нотариус заговорил опять:

— Само собой разумеется, сударь, что госпожа Сербуа не может без вашего согласия принять этот дар.

Г-н Сербуа встал.

— Мне нужно подумать, — сказал он.

Нотариус наклонил голову с чуть заметной лукавой усмешкой.

— Я вполне понимаю ваши колебания, милостивый государь: люди только и ищут, о чем бы позлословить. Не откажите в любезности прийти с ответом завтра, в это же время.

Г-н Сербуа утвердительно кивнул.

— Хорошо, сударь. До завтра.

Он отвесил церемонный поклон, предложил руку жене, у которой пылали щеки, а глаза были упорно опущены в землю, и проследовал через контору с таким величавым видом, что клерки даже струсили.

Как только супруги вернулись домой, г-н Сербуа закрыл дверь и отрывисто произнес:

— Ты была любовницей Водрека.

Жена, снимавшая шляпу, стремительно обернулась:

— Я! Бог с тобой!

— Да, ты!.. Кто же оставил бы все состояние женщине, если бы…

Краска сошла с ее лица, и пальцы слегка дрожали, завязывая длинные ленты, которые иначе волочились бы по земле.

Собравшись с мыслями, она сказала:

— Что с тобой? Ты с ума сошел, право же, с ума сошел. Ведь сам ты час назад надеялся, что он… что он… тебе что-нибудь оставит.

— Да, он мог оставить мне, слышишь, мне, а не тебе!..

Она посмотрела ему в глаза пристальным и загадочным взглядом, словно стараясь что-то прочесть там, увидеть то неведомое, что прочно спрятано в человеке и о чем можно только догадаться в те краткие минуты, когда ослабление внимания и самозащиты, порыв откровенности оставляют приотворенной дверь в заповедные тайники души.

— А мне кажется, — медленно проговорила она, — что если бы он оставил такое крупное наследство… тебе, это бы тоже нашли по меньшей мере странным.

— Почему, собственно? — спросил он с лихорадочной торопливостью, словно кто-то посягал на его права.

— Да потому… — начала она, отвернулась в смущении и замолчала.

Он крупными шагами ходил из угла в угол.

— Ты не можешь принять этот дар! — заявил он.

— Прекрасно, — равнодушным тоном ответила она. — Тогда незачем и ждать до завтра, можно сейчас же сообщить наше решение господину Ламанеру.

Сербуа остановился перед ней, и несколько мгновений они стояли лицом к лицу, глядя друг другу прямо в глаза, и каждый старался увидеть, понять, разгадать другого, проникнуть в самые его сокровенные мысли; в глазах у них был жгучий и немой вопрос, как у людей, которые живут вместе, ничего друг о друге не зная, но вечно подозревая, подкарауливая и выслеживая друг друга.

И вдруг он шепотом бросил ей в лицо:

— Признавайся, ты была любовницей Водрека?

Она пожала плечами:

— До чего же ты глуп! Водрек, кажется, любил меня, но я ни разу… ни разу ему не уступила.

Он топнул ногой.

— Лжешь, этого быть не может!

— И все-таки это правда, — спокойно сказала она.

Он снова зашагал по комнате и через минуту остановился:

— Тогда объясни, почему он оставил все свое состояние тебе, именно тебе…

— Да очень просто, — ответила она невозмутимым тоном. — Ведь ты сам говорил, что, кроме нас, у него не было друзей, он больше жил здесь, чем у себя дома, и, задумав писать завещание, прежде всего вспомнил о нас. А затем уж из учтивости поставил на бумаге мое имя. Что ж тут удивительного? Подарки он тоже делал не тебе, а мне. Он постоянно приносил мне цветы и каждый месяц, пятого числа, дарил какую-нибудь безделушку, потому что мы с ним познакомились пятого июня. Да ты сам это отлично знаешь. А тебе он очень редко делал подарки, ему это и в голову не приходило. Внимание всегда оказывают женам, а не мужьям. Вот и последний знак его внимания относится ко мне, а не к тебе. Это вполне понятно.

Она говорила таким спокойным, естественным тоном, что Сербуа заколебался.

— Все равно, — возразил он, — это произведет отвратительное впечатление. Никто не поверит в твою невинность. Нет, мы не можем согласиться.

— Ну и не надо, мой друг. У нас в кармане будет миллионом меньше, только и всего.

— Да, конечно… миллион, — заговорил он, не обращаясь к жене, а как будто размышляя вслух. — Об этом и думать нечего, нас бы заклевали. Что ж, так и быть. Другое дело, если бы он половину завещал мне.

Сербуа сел, положил ногу на ногу и начал теребить свои бакенбарды, что было у него признаком глубокого раздумья.

Г-жа Сербуа открыла рабочую корзинку, достала оттуда вышивание и, принимаясь за работу, заметила:

— Мне это и не нужно. Решай, как знаешь.

Он долго не отвечал, потом нерешительно начал:

— Так вот, есть один способ. Ты должна перевести на меня половину наследства путем прижизненной дарственной записи. Детей у нас нет, значит, и препятствий быть не может. А этим мы заткнем рот злопыхателям.

— Почему же, собственно, это заткнет им рот? — спросила она очень серьезно.

— Какая же ты непонятливая! — разозлился он. — Мы скажем, что получили наследство пополам. И это не будет враньем. Незачем всем объяснять, что завещание было на твое имя.

Она снова пристально посмотрела на него:

— Делай, как знаешь, я со всем согласна.

Он опять вскочил и зашагал из угла в угол. Казалось, у него возникли новые сомнения, хотя лицо по-прежнему сияло:

— Нет, пожалуй, для нашего достоинства лучше отказаться совсем… Хотя… так, как я говорил, это будет вполне прилично. Даже самые придирчивые люди ничего такого не усмотрят… Да, да, это все поставит на свои места…

Он остановился подле жены.

— Знаешь что, кошечка? Я пойду к нотариусу один, объясню, как обстоит дело, и посоветуюсь с ним. Скажу ему, что тебе так будет приятнее. Да и с точки зрения приличий… Это сразу пресечет всякие толки. Раз я согласен принять половину наследства, следовательно, я знаю, что делаю, положение для меня ясно, и я не вижу в нем ничего двусмысленного и предосудительного. Я этим как бы говорю тебе: «Ты смело можешь согласиться, дорогая, если согласился я, твой муж». А иначе это, право, было бы несовместимо с нашим достоинством.

— Тебе виднее, — коротко сказала г-жа Сербуа.

Он вдруг сделался многоречив:

— Да, в случае дележа все будет вполне понятно. Мы получаем наследство от друга, который не пожелал выделить одного из нас, проявить особую заботу о ком-то одном, который не хотел сказать своим завещанием: «Я и после смерти кому-то отдаю предпочтение, как отдавал при жизни». Будь уверена, если бы он как следует подумал, он именно так бы и поступил. Он просто не сообразил, не предусмотрел последствий. Ты совершенно верно сказала, что подарки он тоже делал тебе.

Она с явным раздражением прервала его:

— Отлично. Я все поняла. Не к чему вдаваться в такие пространные объяснения. Ступай прямо к нотариусу.

Он вдруг сконфузился, покраснел и забормотал:

— Ты права. Иду.

Он взял шляпу и, подойдя к жене, вытянул губы для поцелуя.

— До свидания, душенька.

После того как муж звонко чмокнул ее в лоб и пышные бакенбарды пощекотали ее щеки, г-жа Сербуа, уронив рукоделие, горько заплакала.

Марсианин

Я собирался работать, когда вошел мой слуга и объявил:

— Сударь, с вами хочет поговорить какой-то господин.

— Проси.

Передо мной предстал маленький человечек в очках. У него был вид изможденного школьного учителя, платье свободно болталось на его тщедушном теле.

Поздоровавшись, он пробормотал:

— Извините, сударь, ради бога извините за беспокойство.

— Присаживайтесь, сударь, — сказал я. Он присел и заговорил:

— Сударь, я очень волнуюсь оттого, что отважился на этот шаг. Но я должен был во что бы то ни стало с кем-то потолковать. Мне не к кому было пойти, кроме вас… кроме вас… Наконец я набрался храбрости… но право же… я не решаюсь.

— Не робейте, сударь.

— Видите ли, сударь, боюсь, что, как только я начну свой рассказ, вы можете подумать, что я не в своем уме.

— Помилуйте, сударь, это уж будет зависеть от вашего рассказа.

— Признаться, сударь, я собираюсь рассказать вам странную историю. Только, пожалуйста, не сочтите меня за безумца: я сам допускаю, что этот случай необычен.

— Хорошо, сударь, я слушаю вас.

— Я не безумен, сударь, нет, у меня лишь безумный вид одного из тех людей, которые больше других предавались размышлениям и сумели хотя бы немного раздвинуть границы человеческой мысли. Посудите сами, сударь: люди в этом мире ни о чем не думают. Каждый занят своими делами, своим состоянием, своей жизнью, наконец, или же всякими вздорными развлечениями — театром, живописью, музыкой или политикой, этим пустейшим времяпрепровождением, проблемами индустрии. Но где же мыслители? Где они? Их нет! Однако я увлекся. Извините. Вернусь к моему рассказу.

Вот уже пять лет, как я приезжаю сюда, сударь. Вы меня не знаете, но я знаю вас очень хорошо… Я никогда не появляюсь ни на вашем пляже, ни в казино. Я живу среди скал, я совершенно очарован скалами в Этрета[102]. Нигде я не встречал подобной красоты и покоя. Я хочу сказать, что нигде не думается так легко. А что за прелесть эти тропинки между морем и небесами, петляющие среди трав по отвесным каменным кручам, где земля обрывается над океанским простором! Здесь, на стометровой высоте, под палящими лучами солнца на заросшем травой откосе я уносился мыслями вдаль, здесь я провел мои лучите дни. Понятно ли я говорю?

— Да, сударь, вполне.

— А теперь разрешите мне задать один вопрос.

— Спрашивайте, сударь.

— Верите ли вы в то, что другие планеты обитаемы?

Не выказав своего удивления, я, не задумываясь, ответил:

— Разумеется, верю.

Его охватил бурный восторг. Он вскочил, явно намереваясь стиснуть меня в объятиях, снова сел, потом воскликнул:

— Ах, какая удача, какое счастье! Мне стало легче дышать! Как я мог усомниться в вас? Одни невежды не верят в существование обитаемых миров. Только глупцы, идиоты, кретины и неучи могут думать, что тысячи галактик излучают свет и вращаются в пространстве лишь ради удовольствия и забавы человека — этого безмозглого насекомого. Они не понимают, что Земля — невидимая песчинка среди других миров, что вся наша система не более чем несколько молекул звездного вещества, которым грозит неминуемая гибель. Взгляните на Млечный Путь, на этот поток звезд, и задумайтесь над тем, что он всего лишь капля в бесконечном пространстве. Поразмыслите над этим каких-нибудь десять минут, и вы поймете, почему мы ничего не видим и не знаем, почему мы не способны что-либо предсказать. Мы уперлись в одну точку и, кроме нее, ровным счетом ничего не замечаем, но обо всем беремся судить и рядить. Ах, какое было бы диво, если бы в один прекрасный день перед нами раскрылась великая тайна внеземной жизни! Но, увы, я сам говорю глупости, мы ее никогда не разгадаем, ибо наш разум способен познавать лишь земные явления и не может выйти за их пределы; он ограничен, как и наша жизнь, прикован к нашему маленькому шарику и способен лишь сопоставлять. Посмотрите же, сударь, как тупы и безрассудны люди, как слепо верят они в могущество нашего разума, который недалеко ушел от инстинкта животных. Мы не в состоянии осознать даже собственное бессилие, мы годимся только на то, чтобы разбираться в ценах на масло и пшеницу или в лучшем случае сравнивать достоинства двух лошадей, двух пароходов, двух министров или актеров.

И только. Единственное, что мы действительно умеем делать, так это обрабатывать землю и с грехом пополам пользоваться тем, что лежит на самой поверхности. Стоит нам сконструировать машины, способные двигаться, как мы, словно дети, начинаем удивляться каждому открытию, которое разумным существам положено было бы сделать много веков назад. Нас до сих пор окружает неведомое, даже теперь, когда, имея за плечами тысячелетнюю цивилизацию, мы вдруг обнаружили существование электричества. Бы согласны со мной?

— Да, сударь, — с улыбкой ответил я.

— Ну, что же, очень хорошо. Итак, сударь, вы никогда не интересовались Марсом?

— Марсом?

— Ну да, планетой Марс?

— Нет, сударь.

— Разрешите мне кое-что рассказать вам о ней?

— Конечно, сударь, с большим удовольствием.

— Вы, очевидно, знаете, что планеты нашей солнечной системы произошли из раскаленной туманности в результате отделения от нее газовых колец, которые, постепенно сжимаясь, образовали плотные сферические тела.

— Да, сударь.

— Из этого следует, что планеты, наиболее удаленные от Солнца, являются самыми старшими по возрасту и, следовательно, имеют более древнюю цивилизацию. Они возникли в таком порядке: Уран, Сатурн, Юпитер, Марс, Земля, Венера, Меркурий. Допускаете ли вы, что эти планеты, как и Земля, могут быть населены?

— Разумеется, да. Почему Земля должна быть исключением?

— Отлично. Марсиане древнее землян… Но я забегаю вперед. Сначала я хочу вам доказать, что на Марсе есть жизнь. Марс представляется нам примерно таким же, какой Земля должна представляться марсианам. Океаны там занимают меньше места, они более разбросаны. Их распознают по темному оттенку, потому что вода поглощает свет, тогда как суша его отражает, география этой планеты часто изменяется, и это подтверждает, что там происходят активные процессы. Времена года там сходны с нашими, а на полюсах лежит снежная шапка, которая в зависимости от сезона то уменьшается, а то начинает расти. Год там продолжается очень долго — в нем шестьсот восемьдесят семь земных или шестьсот шестьдесят восемь марсианских суток, которые по временам года распределяются следующим образом: на весну приходятся сто девяносто одни сутки, на лето — сто восемьдесят одни, на осень — сто сорок девять и на зиму — сто сорок семь суток. Облачность на Марсе менее значительная, чем на Земле. Поэтому он сильнее нагревается и сильнее остывает.

Я перебил его:

— Простите, сударь, но поскольку Марс находится на большем расстоянии от Солнца, чем Земля, мне кажется, что там постоянно должна быть более низкая температура.

Мой странный посетитель взволнованно воскликнул:

— Заблуждение, сударь! Совершеннейшее заблуждение! Летом мы намного дальше удалены от Солнца, чем зимой. Температура на вершине Монблана гораздо ниже, чем у его подножия. Впрочем, сошлюсь на механическую теорию тепла Гельмгоца[103] и Скиапарелли[104]. Нагревание почвы зависит главным образом от влажности атмосферы. И вот по какой причине: поглощающая способность молекулы пара в шесть тысяч раз выше, чем молекулы сухого воздуха. Таким образом, водяные испарения являются для нас источником тепла; поскольку же на Марсе незначительная облачность, климат там должен быть более холодным и более жарким, чем на Земле.

— Вы меня убедили.

— Прекрасно. Теперь, сударь, послушайте меня внимательно. Я вас очень прошу.

— Я весь внимание, сударь.

— Слышали ли вы о знаменитых каналах, открытых в 1884 году господином Скиапарелли?

— Очень немного.

— Возможно ли! Так знайте же, что в 1884 году, во время противостояния Марса, когда он находился от нас на расстоянии всего в двадцать четыре миллиона лье, господин Скиапарелли, один из крупнейших астрономов нашего столетия и один из самых внимательных наблюдателей, неожиданно обнаружил множество прямых и ломаных полос правильной геометрической формы, которые, пересекая континенты, соединяют марсианские моря! Да, да, сударь, прямолинейные каналы, каналы геометрической формы и одинаковой ширины на всем своем протяжении, каналы, созданные разумными существами! Это доказывает, сударь, что Марс обитаем, что на нем есть жизнь, что там работают, мыслят и наблюдают за нами, вы понимаете?!

Через двадцать шесть месяцев, сударь, во время следующего противостояния, удалось еще раз наблюдать эти каналы, на сей раз более многочисленные. Они огромны и достигают в ширину не менее ста километров.

Я улыбнулся в ответ:

— Сто километров в ширину? Чтобы прорыть такие каналы, должно быть, понадобилось немало землекопов.

— О сударь, как вы можете говорить такое? Вы забываете, что на Марсе работать гораздо легче, чем на Земле, потому что удельный вес его составных элементов в шестьдесят девять раз меньше! А сила тяжести едва ли не в тридцать семь раз меньше, чем у нас. Один литр воды весит там всего триста семьдесят граммов!

Он сыпал цифрами с уверенностью коммерсанта, у которого все подсчитано до мелочей, так что я не выдержал и рассмеялся — меня подмывало спросить, сколько весит на Марсе сахар и масло.

Он покачал головой.

— Вы смеетесь, сударь, сначала вы приняли меня за безумца, а теперь считаете дурачком. Но цифры, которые я вам называю, можно найти в любой специальной работе по астрономии. Диаметр Марса почти вполовину меньше нашего; его поверхность составляет всего двадцать шесть сотых поверхности земного шара, его объем в шесть с половиной раз меньше объема Земли, а скорость движения двух его спутников говорит о том, что он весит в десять раз меньше, чем наша планета. Таким образом, сударь, поскольку сила тяжести зависит от объема и массы, то есть от веса и расстояния поверхности от центра, то на этой планете, вне всякого сомнения, все должно находиться в облегченном состоянии, и благодаря этому жизнь там протекает совсем по-иному, взаимодействие тел должно подчиняться другим, неведомым нам законам, и населяют ее главным образом крылатые существа. Да, да, сударь, на Марсе царь природы имеет крылья.

Он парит в воздухе, переносится с одного континента на другой, подобно духу, пролетает над планетой, вырваться за пределы которой ему мешает атмосфера, хотя…

Теперь, сударь, вы можете представить себе эту планету с ее невиданными растениями, деревьями и животными, где обитают огромные крылатые существа, похожие на ангелов на картинках? Я мысленно вижу, как они порхают над долинами и городами под золотистым небосводом. Когда-то считалось, что небо на Марсе красное, это не вызывало сомнений, как и то, что наше небо голубое, но это не так; на самом деле, сударь, оно нежного желто-золотистого цвета.

Стоит ли удивляться? что эти существа прорыли каналы шириной в сотню километров? Вспомните, чего достигла наша наука всего за одно столетие, и скажите: разве обитатели Марса не могли добиться большего прогресса?

Он внезапно умолк, потупился и глухо прошептал:

— Вот теперь вы подумаете, что я сумасшедший… потому что я вам расскажу, что мне довелось увидеть вчера вечером. Вы, наверное, знаете, что сейчас пора звездопада. Особенно в ночь с 18-го на 19-е каждый год можно наблюдать массу падающих звезд, вероятно, в это время мимо нас пролетают осколки какой-нибудь кометы.

Так вот, я отправился на Ман-Порт и, расположившись на этом могучем утесе, выступающем в море, принялся наблюдать звездный ливень над моей головой. Это куда более красивое и увлекательное зрелище, чем фейерверк, сударь. Неожиданно внизу подо мной, совсем рядом, я заметил звезду — прозрачный светящийся шар с огромными подрагивающими крыльями, во всяком случае, мне показалось, что я разглядел крылья в вечернем полумраке. Вращаясь с таинственным гулом вокруг собственной оси, он кружил, словно обессилевшая раненая птица перед смертью. Он пролетел неподалеку от меня. Это был какой-то гигантский кристаллический баллон, а в нем, едва различимые на глаз, метались обезумевшие существа, точно матросы потерпевшего крушение корабля, который потерял управление и стал добычей волн. Вслед за тем странный шар, описав крутую дугу, рухнул далеко в море, и грохот его падения прозвучал, как пушечный выстрел. Этот мощный грохот разнесся по всей округе, но люди приняли его за удар грома. И только я один видел… Если бы они упали на берегу невдалеке от меня, может быть, как знать, мы познакомились бы с обитателями Марса. Ничего не говорите, сударь, поразмыслите хорошенько и потом, когда-нибудь, если у вас появится желание, расскажите об этом. Да, я видел… я видел первый воздушный корабль, первый межзвездный корабль, запущенный во Вселенную разумными существами… во всяком случае, это была не падающая звезда, притянутая Землей. Вы ведь знаете, сударь, что планеты охотятся за блуждающими небесными телами и преследуют их, как мы, скажем, преследуем бродяг. Земля имеет небольшую силу притяжения, и поэтому ее добычей становятся лишь мелкие частицы мироздания.

Он вскочил, задыхаясь от возбуждения, и. восторженно размахивая руками, принялся чертить в воздухе орбиты небесных светил.

— Кометы, сударь, блуждают по краям огромной туманности, из которой мы образовались, кометы, эти яркие, вольные птицы, направляются к Солнцу из глубин Вселенной.

Они несутся к сверкающему светилу, оставляя за собой гигантскую полосу света, но в своем неистовом движении набирают такую немыслимую скорость, что оказываются не в состоянии слиться с ним и после легкого прикосновения уносятся обратно в просторы Вселенной, увлекаемые собственной скоростью.

Однако если во время своих удивительных странствий они пролетают мимо больших планет, то, повинуясь неумолимому влечению, отклоняются от своего курса, становятся пленниками своего нового хозяина и постоянно возвращаются к нему. Они начинают двигаться по замкнутым кривым, и это позволяет нам вычислить время появления периодических комет. У Юпитера восемь таких «рабынь», у Сатурна одна, у Нептуна также одна и еще одна у его спутника, а кроме того, множество падающих звезд. И все же… и все же могло случиться, что я видел всего лишь небольшое небесное тело, притянутое Землей…

Прощайте, сударь, ничего не говорите мне, поразмыслите хорошенько и потом когда-нибудь, если у вас появится желание, расскажите об этом…

Визит закончился. Мне показалось, что этот одержимый рассуждал более здраво, чем обыкновенный рантье.

СБОРНИКИ МАЛОЙ ПРОЗЫ


ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ[105] (сборник, 1881 г.)

Заведение Телье

Часть I

Туда ходили каждый вечер часам к одиннадцати, так же просто, как ходят в кафе.

Собиралось там человек шесть — восемь, всегда одни и те же; это были вовсе не кутилы, а люди уважаемые, коммерсанты, городская молодежь; они выпивали по рюмочке шартреза и слегка заигрывали с девицами или вели серьезную беседу с хозяйкой, к которой все относились с уважением.

Затем к полуночи расходились по домам. Молодые люди иногда оставались ночевать.

Маленький, выкрашенный в желтую краску особняк стоял на углу улицы, за церковью Сен-Этьен; из окон можно было видеть док с разгружаемыми кораблями, обширное солончаковое болото, называемое «Запрудой», а позади берег Девы Марии и его старинную потемневшую часовню.

Хозяйка, происходившая из почтенной крестьянской семьи департамента Эр, взялась за эту профессию точно так же, как могла бы стать модисткой или белошвейкой. Предрассудка о бесчестье, связанном с проституцией, столь сильного и живучего в городах, не существует в нормандской деревне. Крестьянин говорит: «Это хорошее ремесло» — и посылает свою дочь заведовать гаремом проституток, как отправил бы ее руководить девичьим пансионом.

Впрочем, заведение это перешло к ней по наследству от старика-дяди, которому оно принадлежало раньше. Хозяйка и ее муж, до той поры содержавшие трактир близ Ивето, тотчас же ликвидировали его, поняв, что предприятие в Фекане будет гораздо более прибыльным; и в одно прекрасное утро они приехали взять в свои руки управление делом, начинавшим уже приходить в упадок из-за отсутствия владельцев.

Люди они были хорошие, и их сразу полюбили — и персонал заведения и соседи.

Два года спустя хозяин скончался от апоплексического удара. Новая профессия вынуждала его к бездействию и неподвижности; он очень растолстел, а избыток здоровья оказался для него гибельным.

Хозяйка, овдовев, сделалась предметом тщетных домогательств со стороны всех обычных посетителей заведения, однако говорили, что она безусловно добродетельна, и даже ее девицам ничего не удавалось подметить за ней плохого.

Она была высокого роста, полная и приятной наружности. Лицо ее, побледневшее в полумраке этого всегда запертого дома, лоснилось, точно покрытое жирным лаком. Узкая бахромка фальшивых волос, пушистых и завитых, обрамляла ее лоб, придавая ей моложавый вид, не вязавшийся с пышной зрелостью ее форм. Неизменно веселая, с открытым выражением лица, она была не прочь пошутить, но сохраняя оттенок сдержанности, которую еще не успела утратить среди своих новых занятий. Грубые слова всегда шокировали ее; и когда какой-нибудь невоспитанный малый называл заведение, которым она управляла, его настоящим именем, она возмущалась и сердилась. Словом, душа у нее была деликатная, и хотя она обращалась со своими девицами, как с подругами, но все же любила повторять, что они с ней «не одного поля ягоды».

Иной раз на неделе она выезжала с частью своей труппы в наемном экипаже за город, и они резвились на траве по берегам речки, протекавшей долиной Вальмон. То были прогулки вырвавшихся на волю пансионерок: они бегали, как сумасшедшие, играли, как дети, веселились, как опьяненные вольным воздухом затворницы. Расположившись на травке, они ели колбасу, запивая ее сидром, а в сумерках возвращались домой с чувством восхитительной усталости и сладостного умиления; по дороге, в экипаже, девушки обнимали и целовали Хозяйку, как добрую, благодушную и снисходительную мамашу-баловницу.

В доме имелось два входа. На самом его углу по вечерам открывалось нечто вроде кабака для простонародья и матросов. Двое из девиц, которым была поручена специальная коммерция в этом месте, предназначались исключительно для нужд его клиентуры. С помощью слуги по имени Фредерик, невысокого безбородого блондина, обладавшего силой быка, они подавали на шаткие мраморные столики бутылки вина и пивные кружки, а затем, обнимая гостей и усевшись к ним на колени, выпрашивали себе угощение.

Остальные три дамы (их было всего пять) составляли своего рода аристократию, и их приберегали для обслуживания общества, собиравшегося во втором этаже, исключая тех случаев, когда в них нуждались внизу, а второй этаж пустовал.

Салон Юпитера, где собирались местные буржуа, был оклеен голубыми обоями и украшен большой картиной, изображавшей Леду, распростертую под лебедем. В это помещение вела винтовая лестница, которая со стороны улицы заканчивалась узенькой дверью скромного вида; над этой дверью всю ночь горел за решеткой небольшой фонарь вроде тех, которые еще зажигают в иных городах у подножия статуэток мадонны, вставленных в стенные ниши.

Здание, сырое и старое, попахивало плесенью. Временами по коридорам пролетал запах одеколона, а порою, когда внизу открывалась дверь, по всему дому, как громовые раскаты, разносились грубые крики людей, пьянствовавших внизу, что вызывало на лицах господ из второго этажа гримасу беспокойства и гадливости.

Хозяйка, обращавшаяся запросто со своими друзьями-клиентами, никогда не покидала салона и живо интересовалась городскими слухами, которые они с собой приносили. Ее серьезная беседа разнообразила бессвязную болтовню трех женщин и являлась как бы отдыхом после игривых шуточек пузатых господ, которые каждый вечер предавались благопристойному и безобидному разгулу, заключавшемуся в том, чтобы выпить рюмку ликера в обществе публичных женщин.

Трех дам из второго этажа звали Фернанда, Рафаэль и Роза-Рожица.

Так как персонал был немногочисленен, то каждой из них надлежало быть своего рода образцом, воплощением известного женского типа, дабы любой потребитель имел возможность найти здесь, хотя бы приблизительно, нечто, отвечавшее его идеалу.

Фернанда изображала собой красавицу-блондинку; это была высокая, почти тучная, рыхлая дочь полей, которой никак не удавалось вывести свои веснушки; ее жидкая, короткая шевелюра, светлая и бесцветная, сквозь которую виднелась кожа, напоминала собою реденькую расчесанную кудель.

Рафаэль, потаскушка из приморского порта, уроженка Марселя, худая, с выдающимися нарумяненными скулами, играла неизбежную роль красавицы-еврейки. Ее черные волосы, напомаженные бычьим мозгом, завивались колечками на висках. Глаза могли бы казаться красивыми, не будь на правом бельма. Ее горбатый нос спускался над выдвинутой вперед челюстью, где два верхних вставных зуба резко выделялись своей белизной рядом с нижними зубами, которые от времени потемнели, как старое дерево.

Роза-Рожица, представлявшая собою какой-то шарик, как бы один живот на крошечных ножках, с утра до ночи распевала разбитым голосом то похабные, то сентиментальные куплеты или рассказывала бесконечные и бессодержательные истории, причем переставала говорить только затем, чтобы поесть, и переставала есть только затем, чтобы говорить; проворная, как белка, несмотря на свою толщину и крошечные лапки, она все время находилась в движении; ее смех, целый каскад пронзительных взвизгиваний, непрестанно раздавался там и сям — в комнате, на чердаке, в кафе — повсюду, и притом без всякого повода.

Две женщины нижнего этажа были: Луиза, прозванная Цыпочкой, и Флора, которой дали кличку Качель, потому что она слегка прихрамывала; первая из них всегда была наряжена Свободой с трехцветным кушаком, а вторая — фантастической испанкой с медными цехинами, звеневшими в волосах морковного цвета при каждом ее неровном шаге; обе они напоминали судомоек, разрядившихся для карнавала. Они походили на любую женщину из простонародья — ни хуже, ни лучше; это были настоящие трактирные служанки, и в порту их знали под прозвищем двух Насосов.

Между этими пятью женщинами царил ревнивый мир, редко нарушаемый благодаря мудрому умиротворяющему влиянию Хозяйки и ее неиссякаемому добродушию.

Заведение это, единственное в маленьком городке, усердно посещалось. Хозяйка сумела придать ему такой приличный тон, проявляла ко всем такую любезность, такую предупредительность, так славилась своим добрым сердцем, что к ней относились со своего рода почтением. Завсегдатаи старались ей угодить и торжествовали, когда кому-нибудь из них удавалось заслужить хоть некоторое внимание с ее стороны; а когда им случалось встретиться среди дня по делам, они обычно говорили: «Итак, до вечера, вы знаете где», — как говорят: «Увидимся после обеда в кафе, хорошо?»

Словом, заведение Телье было местом истинной отрады, и редко случалось, чтобы кто-нибудь пропускал ежедневное свидание.

Но вот однажды вечером в конце мая г-н Пулен, торговец лесом и бывший мэр, пришедший первым, нашел дверь запертою. Фонарик за решеткой не горел; не доносилось ни малейшего шума из дому, он словно весь вымер. Г-н Пулен постучал сначала тихо, затем громче, но никто не ответил. Тогда он неторопливо пошел обратно по улице, пока на базарной площади не повстречался с г-ном Дювером, судохозяином, направлявшимся в то же место. Они вернулись вдвоем, но также без успеха. Вдруг где-то рядом с ними раздался страшный шум; обойдя дом, они увидали толпу английских и французских матросов, стучавших кулаками в закрытые ставни кафе.

Оба буржуа тотчас же дали тягу, боясь себя скомпрометировать, но легкое «пст» остановило их; то был г-н Турнево, рыботорговец: он узнал приятелей и окликнул их. Они сообщили ему, в чем дело, и это крайне огорчило его, потому что, будучи женатым человеком и отцом семейства, за которым дома строго следили, он мог приходить лишь по субботам — «securitatis causa»[106], как он говорил, намекая на некоторую санитарно-полицейскую меру, о периодическом повторении которой ему сообщил приятель, доктор Борд. Сегодня был как раз его вечер, и он таким образом лишался удовольствия на целую неделю.

Трое мужчин сделали большой крюк, дошли до набережной и по дороге повстречались с одним из завсегдатаев, молодым г-ном Филиппом, сыном банкира, а также со сборщиком податей, г-ном Пемпессом. Они вернулись все вместе через Еврейскую улицу, чтобы сделать последнюю попытку. Но разъяренные матросы вели настоящую осаду дома, швыряли в него камнями, дико вопили, и пять клиентов второго этажа со всей быстротой повернули обратно и по-прежнему стали бродить по улицам.

Им повстречался еще г-н Дюпюи, страховой агент, затем г-н Васс, судья из торгового суда; началась длинная прогулка, которая сперва привела их к молу. Они уселись рядышком на гранитном парапете, поглядывая на барашки волн. Пена на гребне валов сверкала в сумраке ослепительно белым отблеском, мгновенно же и потухавшим; однообразный шум морского прибоя, бившего о скалы, разносился среди ночи вдоль всего скалистого побережья. Опечаленные спутники пробыли здесь некоторое время, пока г-н Турнево не заметил:

— Не очень-то это весело!

— Еще бы, — отозвался г-н Пемпесс.

И они тихонько побрели дальше.

Пройдя вдоль всей улицы Су-ле-Буа, тянувшейся над взморьем, они вернулись по дощатому мосту, перекинутому через Запруду, миновали железную дорогу и снова вышли на базарную площадь. Тут между сборщиком податей, г-ном Пемпессом, и рыботорговцем, г-ном Турнево, внезапно разгорелся яростный спор по поводу съедобного гриба, который один из них, по его словам, нашел в окрестностях города.

Истомленные скукой, они были оба в раздражительном настроении, и дело, пожалуй, дошло бы до драки, если бы не вмешалисьостальные. Взбешенный г-н Пемпесс удалился, но тотчас же возникли новые пререкания между бывшим мэром, г-ном Пуленом, и страховым агентом, г-ном Дюпюи, по поводу размера жалования, получаемого сборщиком податей, и тех побочных доходов, какие он мог иметь. Оскорбительные выражения так и сыпались с обеих сторон, но вдруг разразилась буря ужасающих воплей: толпа матросов, которым надоело бесплодно дожидаться у запертого дома, выкатилась на площадь. Они шли парами, держась за руки, образуя длинную процессию, и бешено горланили. Группа буржуа укрылась в воротах какого-то дома, а завывающая толпа исчезла по направлению к аббатству. Долго еще слышались их крики, постепенно затихавшие, как удаляющаяся гроза; наконец тишина водворилась снова.

Г-н Пулен и г-н Дюпюи, обозленные друг на друга, разошлись в разные стороны, не простившись.

Остальные четверо зашагали снова и инстинктивно вернулись опять к заведению Телье. Оно по-прежнему было заперто, безмолвно, непроницаемо. Какой-то пьяница спокойно и упрямо постукивал в окно кафе и вполголоса звал слугу Фредерика. Видя, что ему не отвечают, он решил присесть на крылечке и подождать.

Буржуа собирались уже удалиться, когда шумная банда портовых моряков снова появилась в конце улицы. Французские матросы орали Марсельезу, англичане — Rule Britannia[107]. Они ринулись было всей гурьбой к стенам дома, а затем озверелая толпа вновь повернула к набережной, и там завязалась драка между моряками обеих наций: одному англичанину сломали руку, а французу расквасили нос.

Пьяница, все еще околачивавшийся у двери, стал теперь плакать, как плачут люди во хмелю или обиженные дети.

Наконец буржуа разошлись.

Мало-помалу мир и тишина водворились в растревоженном городе. Кое-где еще поднимался порою гул голосов, но замирал в отдалении.

Только один человек все еще бродил поблизости: то был рыботорговец г-н Турнево, убитый тем, что ему придется ждать до следующей субботы; он все еще надеялся на какую-нибудь случайность, не мог ничего понять и негодовал на полицию, которая допускает, что общественно полезное учреждение, находящееся под ее надзором и охраной, так вот вдруг и закрыто.

Возвратясь к дому, он внимательно оглядывал его стены, стараясь разгадать загадку, и наконец увидел под навесом какой-то приклеенный билетик. Он поспешил зажечь восковую спичку и прочел следующие слова, написанные крупным, неровным почерком: «Закрыто по случаю первого причастия».

Тогда он удалился, поняв, что надеяться уже не на что.

Пьяница теперь спал, растянувшись во весь рост поперек негостеприимных дверей.

На следующий день все завсегдатаи придумали предлог, чтобы пройти по этой улице, держа для приличия под мышкой деловые бумаги; и каждый из них, бросая искоса взгляд, прочитывал таинственное объявление: «Закрыто по случаю первого причастия».

Часть II

Дело в том, что у Хозяйки был брат, столярничавший в их родном селе Вирвиле, в департаменте Эр. Когда Хозяйка еще была трактирщицей в Ивето, она крестила дочь брата, которой дали имя Констанции Риве: девичья фамилия Хозяйки тоже была Риве. Зная, что дела сестры идут хорошо, столяр не терял ее из виду, хотя встречались они не часто, так как оба были заняты своим делом, да и проживали далеко друг от друга. Но девочке вскоре исполнялось двенадцать лет, и в этом году ей предстояло первое причастие. Стараясь использовать этот предлог для сближения с сестрой, столяр написал ей, что надеется видеть ее на торжестве. Старики уже умерли; не откажет же она в этом своей крестнице. Она согласилась. Брат ее, которого звали Жозеф, надеялся, что любезным и предупредительным обращением ему удастся, быть может, добиться того, чтобы сестра сделала завещание в пользу девочки: Хозяйка ведь была бездетна.

Род занятий сестры не вызывал в нем никакого беспокойства, да, впрочем, никто в его местности ничего об этом и не знал. Упоминая о ней, говорили только: «Госпожа Телье — феканская горожанка», а это позволяло предполагать, что она, может быть, живет на ренту. От Фекана до Вирвиля насчитывали не менее двадцати лье; для крестьянина же преодолеть двадцать лье по сухопутью куда труднее, чем для культурного человека переплыть океан. Жители Вирвиля никогда не ездили дальше Руана, а жителей Фекана ничем не привлекало село в пятьсот домов, затерявшееся среди равнин и входившее в состав другого департамента. Словом, там ничего не знали.

Однако, когда время причастия стало приближаться, Хозяйка оказалась в крайнем затруднении. У нее не было помощницы, а оставить свое дело без призора хотя бы на один день нечего было и думать. Раздоры между дамами верхнего и нижнего этажей неизбежно разгорелись бы; кроме того, Фредерик, конечно, напьется, а пьяный он способен был убить человека ни за что ни про что. И в конце концов она решила увезти весь свой персонал, кроме слуги, которому дала отпуск до послезавтрашнего дня.

Запрошенный по этому поводу брат не возражал и взялся устроить ночлег на одну ночь для всей компании. И вот в субботу утром восьмичасовой скорый поезд увозил в вагоне второго класса Хозяйку и ее девиц.

До Безвиля они оставались одни и трещали, как сороки. Но на этой станции к ним в отделение вошла чета супругов. Мужчина, дряхлый крестьянин в старомодном цилиндре, порыжевший ворс которого казался взъерошенным, был одет в синюю блузу с воротником в мелких складках, с широкими рукавами, стянутыми у запястий и украшенными белой вышивкой; он держал в одной руке огромный зеленый зонтик, а в другой объемистую корзинку, из которой растерянно выглядывали головы трех уток. У женщины, неподвижной и прямой в ее деревенской одежде, была куриная физиономия с острым, как птичий клюв, носом. Она села напротив своего мужа и застыла в неподвижности, смутившись, что попала в такое блестящее общество.

Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную, ослепительно огненную шаль из поддельного французского кашемира. Фернанда пыхтела в шотландском платье; лиф, еле-еле застегнутый на ней подругами, приподнимал ее отвислые груди в виде двойного купола, который все время колыхался, словно переливаясь, под натянутой материей.

Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что шло к ее еврейскому лицу. Роза-Рожица, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу, а оба Насоса словно выкроили свои наряды из старинных оконных занавесок с крупными разводами, времен реставрации Бурбонов[108].

Как только эти дамы перестали быть одни в своем отделении, они напустили на себя степенный вид и заговорили на возвышенные темы, чтобы внушить хорошее мнение о себе. Но в Больбеке сел какой-то господин с белокурыми бакенбардами, в перстнях и с золотой цепочкой. Положив в сетку над своей головой несколько завернутых в клеенку пакетов, он поклонился, улыбнулся с видом добродушного шутника и развязно спросил:

— Меняете гарнизон?

Этот вопрос поверг всех дам в сильное смущение. Наконец Хозяйка оправилась и, желая отомстить за поруганную честь своего отряда, сухо ответила:

— Не мешало бы вам быть повежливее!

Он извинился:

— Простите, я хотел сказать — монастырь.

Не найдя, что возразить, или, может быть, считая сделанную поправку достаточной, Хозяйка с достоинством поклонилась, поджав губы.

Сидя между Розой-Рожицей и старым крестьянином, господин начал подмигивать трем уткам, головы которых высовывались из большой корзины, а затем, увидев, что овладел общим вниманием, принялся щекотать птиц под клювом, обращаясь к ним с забавными речами, для увеселения спутников:

— Так, значит, мы покинули нашу родную лужицу — кря, кря, кря! — чтобы познакомиться с вертелом — кря, кря, кря!

Несчастные птицы вывертывали шеи, стараясь уклониться от щекотки, делали невероятные усилия, чтобы вырваться из своей ивовой тюрьмы, и вдруг все три разом с отчаянием испустили жалобный крик: «Кря! Кря! Кря!»

Женщины разразились громким хохотом. Они нагибались и толкали друг друга, чтобы поглядеть; утки возбуждали безумное любопытство, а господин удваивал свои приставания, ужимки и остроты.

Роза не удержалась и, перегнувшись через колени соседа, поцеловала в клюв всех трех птиц. Тотчас же и остальным женщинам захотелось чмокнуть их; господин сажал этих дам к себе на колени, подкидывал их, щипал и вдруг заговорил с ними на «ты».

Крестьяне, еще более ошеломленные, чем их птицы, таращили глаза, как одержимые, не смея пошевелиться; на их старых, сморщенных лицах не было ни тени улыбки, ни малейшего движения.

Господин, оказавшийся коммивояжером, смеха ради предложил дамам подтяжки и, схватив один из своих свертков, раскрыл его. То была хитрость с его стороны: в свертке хранились подвязки.

Там были шелковые подвязки всех цветов: голубые, розовые, красные, лиловые, сиреневые, пунцовые — с металлическими пряжками в виде двух обнимающихся позолоченных амуров. Девицы подняли радостный крик и принялись разглядывать образчики с тем сосредоточенным видом, какой свойственен каждой женщине, когда она держит в руках какую-нибудь принадлежность туалета. Они обменивались взглядами, шептали отдельные слова и шепотом же отвечали одна другой, а Хозяйка с вожделением ощупывала пару оранжевых подвязок, более широких и внушительных, чем остальные, настоящих хозяйских подвязок.

Господин ожидал, намечая план действий.

— Ну-с, кошечки, — сказал он, — надо их примерить.

Тут поднялась целая буря восклицаний, и дамы зажали юбки коленями, словно боясь насилия. Он спокойно выжидал, когда настанет час его торжества, и наконец заявил:

— Если не хотите, тогда я укладываю.

И лукаво добавил:

— А я подарил бы пару на выбор той, которая примерит.

Но они все же не хотели и с достоинством выпрямились. Однако оба Насоса казались такими огорченными, что он повторил им свое предложение. Флору-Качель в особенности мучило желание; видно было, что она колеблется.

— Ну, голубушка, похрабрей, — подстрекал он. — Вот пара лиловых — они прекрасно подойдут к твоему наряду.

Набравшись смелости, она приподняла юбку и показала толстую ногу коровницы в плохо натянутом грубом чулке. Господин, нагнувшись, сначала застегнул подвязку ниже колена, затем повыше, причем тихонько щекотал девицу, отчего та взвизгивала и нервно вздрагивала. Кончив с этим, он передал ей лиловую пару и спросил:

— Чья очередь?

Все сразу воскликнули:

— Моя! Моя!

Он начал с Розы-Рожицы, открывшей какой-то бесформенный предмет, совершенно круглый, без щиколотки, настоящую «колбасу вместо ноги», как говорила Рафаэль. Фернанда удостоилась комплимента от коммивояжера, пришедшего в восторг от ее мощных колонн. Меньший успех выпал на долю тощих голеней красавицы-еврейки. Луиза-Цыпочка в шутку накрыла господина своей юбкой; Хозяйке пришлось вмешаться, чтобы прекратить столь неприличную шалость. Наконец и Хозяйка протянула ногу, красивую ногу нормандки, полную и мускулистую, и коммивояжер, удивленный и восхищенный, галантно снял шляпу, чтобы, подобно истинному французскому рыцарю, приветствовать эти образцовые икры.

Крестьянская чета, оцепенев от изумления, смотрела вбок одним глазом; они до такой степени напоминали кур, что господин с белокурыми баками, приподнявшись, крикнул им в лицо:

— Кукареку!

Это снова вызвало бурю веселости.

Старики сошли в Мотвиле со своей корзиной, утками и зонтом; слышно было, как старуха говорила мужу, удаляясь:

— Это, видать, потаскухи; всех их несет в этот чертов Париж.

Забавник-коммивояжер слез в Руане; он под конец повел себя так грубо, что Хозяйка вынуждена была самым резким образом его осадить и назидательно добавила:

— Это научит нас не вступать в разговоры с первым встречным.

В Уасселе у них была пересадка, а на следующей станции они нашли г-на Жозефа Риве; он ожидал их с большой повозкой, уставленной стульями и запряженной белой лошадью.

Столяр любезно расцеловался с дамами и помог им влезть в свою двуколку. Три из них уселись на трех стульях сзади; Рафаэль, Хозяйка и ее брат — на трех передних; для Розы не хватило стула, и она кое-как примостилась на коленях большой Фернанды; после этого экипаж двинулся в путь. Однако неровная рысь лошадки тотчас же стала так сильно встряхивать экипаж, что стулья заплясали; путешественниц подбрасывало то вверх, то вправо, то влево, они дергались, как марионетки, гримасничали от испуга и испускали крики ужаса, внезапно прерываемые еще более сильным толчком. Женщины цеплялись за края повозки, их шляпки съезжали то на затылок, то на нос, то на плечо, а белая лошадь все бежала и бежала, вытянув шею и хвост, жидкий, облезлый крысиный хвост, которым она время от времени била себя по крупу. Жозеф Риве, поставив одну ногу на оглоблю, поджав другую под себя, держал вожжи, высоко подняв локти, а из его горла то и дело вырывалось что-то вроде кудахтанья, побуждавшего лошадку настораживать уши и ускорять рысь.

По сторонам дороги тянулись зеленые поля. Цветущие посевы рапса расстилали волнистую желтую скатерть; ее сильный и здоровый, острый и сладкий запах далеко разносило ветром. Во ржи, уже высокой, виднелись лазоревые головки васильков; женщинам хотелось нарвать их, но г-н Риве не согласился остановиться. Дальше иной раз целое поле было словно залито кровью — так заполняли его красные маки-самосейки. И среди этих полей, убранных полевыми цветами, белая лошадь рысью мчала двуколку, которая и сама казалась букетом цветов еще более пламенного тона; время от времени повозка исчезала за большими деревьями какой-нибудь фермы, а затем снова появлялась из-за купы зелени, увозя под лучами солнца, мимо зеленых и желтых посевов, испещренных красными и синими пятнами, ослепительный груз женщин.

Пробило час, когда подъехали к воротам столяра.

Женщины были разбиты от усталости и бледны от голода, так как с самого отъезда ничего не ели. Г-жа Риве бросилась им навстречу, помогая каждой сойти и обнимая их, как только они становились на землю. И она то и дело целовала золовку, которую ей хотелось задобрить.

Закусывали в мастерской, откуда ради завтрашнего обеда вынесли верстаки.

Вкусная яичница, а за нею жареная колбаса, запиваемая хорошим шипучим сидром, вернули веселое настроение обществу. Риве взял и себе стакан, а жена его прислуживала за столом, стряпала на кухне, подавала блюда, носила их и шептала на ухо каждой гостье:

— Досыта ли вы покушали?

Кучи досок, прислоненных к стенам, и вороха стружек, заметенных в углы, распространяли аромат струганого дерева, запах столярни, тот смолистый дух, который проникает в самую глубину легких.

Гости пожелали увидеть девочку, но она была в церкви и должна была вернуться только к вечеру.

Тогда вся компания поднялась, решив прогуляться.

Село было невелико, и через него пролегала большая дорога. Десяток домов, вытянувшихся вдоль этой единственной улицы, служил жилищем для местных коммерсантов: мясника, бакалейщика, столяра, содержателя кафе, башмачника и булочника. Церковь в конце улицы была окружена узким кладбищем; четыре гигантские липы, посаженные перед ее фасадом, совершенно покрывали ее своей тенью. Она была построена из тесаного кремневого камня и не имела никакого стиля; ее увенчивала крытая шифером колокольня. За церковью снова шли поля с разбросанными кое-где купами деревьев, укрывавшими фермы.

Хотя Риве и был в рабочем костюме, он церемонно подал руку сестре и торжественно повел ее по улице. Жена его, пораженная платьем Рафаэли, усыпанным золотыми блестками, поместилась между ней и Фернандой. Толстушка Роза семенила позади в обществе Луизы-Цыпочки и Флоры-Качели, которая прихрамывала, изнемогая от усталости.

Жители села выходили на порог, дети прерывали игру, из-за приподнятой занавески показывалась чья-нибудь голова в ситцевом чепчике; какая-то полуслепая старуха на костылях перекрестилась, как при встрече с крестным ходом; не было никого, кто не провожал бы долгим взглядом важных городских дам, приехавших из такой дали ради первого причастия дочки Жозефа Риве. Это общее уважение сильно поднимало престиж столяра.

Проходя мимо церкви, они услыхали детское пение; к небу возносилась молитва, выкрикиваемая тонкими, пронзительными голосами; но Хозяйка не позволила войти в церковь, чтобы не смущать этих херувимчиков.

После прогулки по полям, когда Жозеф Риве перечислил гостям главнейшие фермы, доходы от земли и от скотоводства, он привел обратно свое женское стадо, водворил его в доме и стал размещать на ночлег.

Места не хватало, поэтому надо было укладывать гостей по двое.

Самому Риве пришлось на этот раз спать в мастерской на стружках; жена его разделила свою постель с золовкой, а в соседней комнате должны были улечься вместе Фернанда и Рафаэль. Луизу и Флору поместили в кухне на матраце, разостланном на полу, Роза заняла одна маленькую, темную каморку над лестницей против входа в узкий чулан, где уложили на эту ночь причастницу.

Когда девочка возвратилась домой, на нее посыпался град поцелуев; всем женщинам хотелось приголубить ее: они чувствовали ту потребность в нежных излияниях, ту профессиональную привычку ласкаться, которая в вагоне побудила их целовать уток. Каждая сажала девочку к себе на колени, гладила ее тонкие белокурые волосы и прижимала ее к груди в порыве внезапной пылкой нежности. Послушная девочка, проникнутая набожным настроением, как бы замкнувшись после отпущения ей грехов, сосредоточенно и терпеливо переносила эти ласки.

День выдался трудный для всех, поэтому легли спать уже вскоре после обеда. На маленькое село нисходила бескрайняя тишина полей, как бы исполненная молитвенного молчания, та спокойная, проникновенная тишина, которая словно простирается до самых звезд. Девицам, привыкшим к шумным вечерам публичного дома, было не по себе от этого безмолвного покоя засыпающей деревни. По телу их пробегала дрожь, но не от холода; эта была дрожь одиночества, исходившая из встревоженного и смущенного сердца.

Как только они легли в постели, по две в каждую, они обнялись, словно ища друг у друга защиты от этого охватывающего их спокойного и глубокого сна земли. Но Роза-Рожица, одна в своей темной каморке и не привыкшая спать, если возле нее никого не было, ощутила смутное и тягостное беспокойство. Она ворочалась с боку на бок на кровати, не имея силы заснуть, как вдруг ей послышались за деревянной перегородкой у изголовья тихие всхлипывания, словно плач ребенка. В испуге она чуть слышно окликнула, и ей ответил слабый, прерывающийся голосок. То была девчурка: она обыкновенно спала в комнате матери и теперь дрожала от страха в тесном чулане.

Роза встала в восторге и тихонько, чтобы никого не разбудить, пошла за ребенком. Она уложила девочку в свою теплую постель, прижала ее к груди, целуя и баюкая, расточая ей преувеличенные проявления нежности, а затем, успокоившись, заснула сама. И головка причастницы покоилась до утра на голой груди проститутки.

Уже с пяти часов, перед утренней службой, маленький церковный колокол громким трезвоном разбудил этих дам, которые обычно спали до полудня, что было их единственным отдыхом от ночных трудов. Крестьяне на селе уже поднялись. Крестьянки суетливо ходили из дома в дом, оживленно переговариваясь и осторожно принося коротенькие кисейные платья, накрахмаленные и жесткие, как картон, или огромные восковые свечи, перевязанные посредине шелковым бантом с золотой бахромой и с вырезом в воске для руки. Солнце поднялось уже высоко и сияло в совершенно синем небе, которое сохранило лишь легкий розовый оттенок у горизонта, как слабеющий след зари. Выводки кур прохаживались перед курятником; там и сям черный петух с блестящей шеей подымал голову, увенчанную пурпурным гребнем, хлопал крыльями и бросал в воздух трубный клич, подхватываемый другими петухами.

Из соседних общин приезжали двуколки, выгружая у церковных дверей высоких нормандок в темных платьях, с косынками, перевязанными накрест на груди и скрепленными какою-нибудь столетней серебряной брошкой. А на приезжих мужчинах поверх новых сюртуков или старых фраков зеленого сукна были надеты синие блузы, из-под которых торчали фалды.

Когда лошади были отведены в конюшню, во всю длину большой дороги вытянулась двойная линия деревенских фур, двуколок, кабриолетов, тильбюри, шарабанов, экипажей всех форм и возрастов, то уткнувшихся передком вниз, то опрокинутых назад с задранными к небу оглоблями.

В доме столяра работа кипела, как в улье. Дамы в лифчиках и нижних юбках, с распущенными на спине жидкими и короткими волосами, словно выцветшими и изношенными, были заняты одеванием девочки.

Она неподвижно стояла на столе, в то время как г-жа Телье управляла движениями своего летучего отряда. Девочку умыли, расчесали ей волосы, сделали прическу, одели; с помощью множества булавок расположили складки ее платья, заколов его в талии, оказавшейся слишком широкой, и вообще придали элегантность всему туалету. Затем, когда все было готово, бедную мученицу усадили, наказав ей не двигаться, и взволнованный рой женщин бросился в свою очередь приодеться.

Церковка звонила снова. Жидкий звон ее плохонького колокола подымался ввысь, замирая в небесах, как слабый голос, тающий в беспредельной синеве.

Причастники выходили из домов и направлялись к общественному зданию, в котором помещались обе школы и мэрия; оно стояло в конце села, а «божий дом» занимал противоположный его конец.

Родители, разодетые по-праздничному, со смущенными лицами и неловкими движениями людей, обычно согнутых над работой, шли за своими малышами. Девочки тонули в облаках белоснежного тюля, напоминавшего взбитые сливки, а мальчики, похожие на маленьких гарсонов из кафе, с густо напомаженными головами, шествовали, широко расставляя ноги, чтобы не замарать своих черных брюк.

Когда многочисленные, приехавшие издалека родственники окружали ребенка, это было гордостью для семьи; поэтому торжество столяра было полное. Весь полк Телье с начальницей во главе следовал за Констанцией; отец вел под руку сестру, мать шла рядом с Рафаэлью, Фернанда с Розой, а Насосы друг с другом; отряд развернулся величественным шествием, словно генеральный штаб в полной парадной форме.

Все село было потрясено.

В школе девочки выстроились под широким чепцом сестры-монахини, а мальчики — под сенью шляпы учителя, красивого мужчины, державшего себя с большим достоинством; затянув молитву, дети двинулись из школы в церковь.

Мальчики шли впереди, двумя шеренгами между двух рядов распряженных экипажей; девочки следовали за ними в том же порядке; а так как местные жители уступили из уважения первое место горожанкам, то последние, продолжая двойной ряд процессии, шествовали по трое справа и по трое слева непосредственно за девочками, напоминая своими яркими платьями сноп разноцветных огней фейерверка.

Когда они появились в церкви, народ просто ошалел. Чтобы поглядеть на них, люди оборачивались, толкались, давили друг друга. Богомолки заговорили чуть ли не вслух, пораженные видом этих дам, разукрашенных пестрее, чем стихари певчих. Мэр предложил им свою скамью, первую справа от хоров, и г-жа Телье уселась на ней рядом со своей золовкой, Фернандой и Рафаэлью. Вторую скамью заняли Роза-Рожица и оба Насоса вместе со столяром.

Хоры[109] были заполнены коленопреклоненными детьми, девочками по одну сторону, мальчиками — по другую; длинные свечи в их руках казались пиками, наклоненными во всех направлениях.

Стоя перед аналоем, трое мужчин громко пели. Они бесконечно растягивали отдельные слоги звучных латинских слов, выводя Amen[110] с нескончаемым а-а под аккомпанемент серпента[111], из широкой медной пасти которого с ревом вырывалась однообразная, тягучая нота. Пронзительный голосок ребенка подавал ответы. Время от времени священник в квадратной шапочке подымался с кресла, бормотал что-то невнятное и снова садился; и трое певчих опять принимались петь, не отводя глаз от страниц толстой книги уставного пения, стоявшей на подставке и прислоненной к распростертым крыльям деревянного орла.

Затем наступила тишина. Все присутствующие разом опустились на колени, и появился священник, отправлявший богослужение, почтенный седовласый старец, склонивший голову над чашей, которую он нес в левой руке. Ему предшествовали два причетника в красных одеждах, а позади, стуча сапогами, толпа певчих выстроилась по обеим сторонам хоров.

Среди глубокого молчания зазвонил колокольчик. Служба началась. Священник медленно проходил перед золотой дарохранительницей, преклонял колена, произносил нараспев разбитым, дрожащим от старости голосом вступительные молитвы. Как только он замолкал, сразу громогласно вступали все певчие и серпент, и им вторили некоторые из мужчин в церкви, но менее громко, более смиренно, как и подобает петь присутствующим при богослужении.

Внезапно к небу взметнулось Kyrie Eleison,[112] вырвавшееся из груди и сердец всех присутствующих. Со старинных сводов, сотрясенных этим взрывом голосов даже посыпались пылинки и частицы сгнившего дерева. Лучи солнца, падавшие на шиферную крышу, превращали маленькую церковь в раскаленную печь; волнение, напряженное ожидание, приближение неизреченной тайны сжимали сердца детей, теснили грудь их матерям.

Священник посидел некоторое время, потом снова поднялся к алтарю и, обнажив серебристо-седую голову, дрожащими руками приступил к совершению таинства.

Обратившись к верующим и простирая к ним руки, он изрек: «Orate, fratres» — «Молитесь, братья». Все отдались молитве. Старый священник шептал про себя таинственные завершительные слова; колокольчик непрерывно звенел; распростертая ниц толпа призывала господа; дети изнемогали в безмерной тревоге.

В это мгновение Роза, склонившая голову на руки, внезапно вспомнила свою мать, церковь в родном селе, свое первое причастие. Ей показалось, что она вернулась к тому времени, когда была такой же малышкой, тонувшей в белом платье, и она заплакала. Сначала она плакала тихонько, и слезы медленно сочились из-под ее век, но затем, под наплывом воспоминаний, ее волнение усилилось, горло ей сдавило, грудь заколыхалась, и она зарыдала. Вынув платок, она утирала им глаза, зажимала нос и рот, но все было напрасно — из ее груди вырвалось что-то вроде хрипения; ответом ему были два других глубоких раздирающих вздоха: обе ее соседки, Луиза и Флора, понурившись возле нее и так же вспоминая далекое прошлое, тоже стенали, проливая потоки слез.

Слезы заразительны, и Хозяйка, в свою очередь, вскоре почувствовала, что ресницы ее увлажнились; она обернулась к золовке и увидела, что вся их скамья также плачет.

Священник претворял хлеб в тело господне. Дети, поверженные ниц на церковные плиты в каком-то набожном исступлении, ничего уже не сознавали; а в церкви там и сям их матери, сестры, невольно сочувствуя острым душевным волнениям и изумленные при виде этих коленопреклоненных, сотрясаемых рыданиями важных барынь, в свою очередь, орошали слезами ситцевые клетчатые носовые платки, прижимая левую руку к бьющемуся сердцу.

Как брошенная искра зажигает спелое жнивье, так рыдания Розы и ее товарок мгновенно заразили всю толпу. Мужчины, женщины, старики, молодые парни в новеньких блузах — все вскоре плакали навзрыд, а над их головами, казалось, реяло что-то сверхчеловеческое, какой-то витавший дух, чудесное дыхание невидимого всемогущего существа.

На хорах послышался легкий сухой стук: то монахиня, постучав по своей книге, давала знак, чтобы приступали к причащению, и дети, трясясь в религиозной лихорадке, приблизились к священной трапезе.

Весь ряд детей стал на колени. Старый кюре с серебряной позолоченной дароносицей в руках проходил мимо них, подавая им двумя перстами священную остию, тело Христово, искупление мира. Они судорожно открывали рты, закрыв глаза, побледнев; лица их нервно подергивались; длинная пелена, протянутая под их подбородками, трепетала, как струящаяся вода.

И вдруг по церкви пробежал какой-то порыв безумия, гул исступленной толпы, буря рыданий, приглушенных криков; все это пронеслось, как вихрь, способный пригибать к земле целые леса. Священник замер в неподвижности с остией в руке, парализованный волнением и говоря себе: «Это бог, среди нас бог, он обнаруживает свое присутствие; по моей молитве он нисходит на свой коленопреклоненный народ». И в самозабвенном порыве к небу, не находя слов, он бормотал молитвы, бессвязные молитвы, рвавшиеся из самой глубины его души.

Он закончил раздачу причастия с таким крайним напряжением веры, что ноги его подкашивались, и, испив сам чашу крови своего господа, он погрузился в молитву страстной благодарности.

Народ позади него понемногу успокаивался. Певчие поднялись в своих величавых белых одеждах и снова запели, но голоса их были уже не столь уверенными, их смягчило волнение; даже серпент, казалось, охрип, словно и он только что плакал.

Подняв руки, священник подал знак, чтобы они замолчали, и, пройдя между обоими рядами причастников, погруженных в блаженный экстаз, подошел к самой решетке хоров.

Молящиеся усаживались среди шума передвигаемых стульев; все теперь усиленно сморкались. Как только они заметили кюре, установилось молчание, и он тихо заговорил дрожащим, глухим голосом:

— Дорогие братья, дорогие сестры, дети мои, благодарю вас от всего сердца: вы только что доставили мне самую великую в моей жизни радость. Я почувствовал, как бог снизошел на нас по моему зову. Он пришел, он был здесь, среди нас, это он переполнил ваши души, и вы проливали обильные слезы. Я самый старый священник нашей епархии, а сегодня я и самый счастливый. Среди нас совершилось чудо, подлинное, великое, неизреченное чудо. В то время как Иисус Христос впервые проникал в тела этих малюток, святой дух, небесный голубь, дыхание божества, снизошел на вас, овладел вами, и вы склонились, как камыши под налетевшим ветром.

Затем он добавил более звучным голосом, обратившись к двум скамьям, где сидели гости столяра:

— Особенно благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером. Вы явились живым назиданием для моей паствы; ваше благочестивое волнение согрело сердца; быть может, без вас нынешний великий день не был бы отмечен этой печатью истинной божественности. Порою достаточно присутствия одной избранной овцы, дабы побудить господа снизойти к своему стаду.

Голос у него прерывался. Он добавил:

— Да снизойдет на вас благодать. Аминь.

И снова поднялся по ступенькам к алтарю, чтобы закончить богослужение.

Теперь все торопились уходить. Даже дети, и те заволновались, утомленные столь продолжительным душевным напряжением. К тому же они были голодны, и родители, не дожидаясь заключительного евангелия, спешили по домам, чтобы закончить приготовления к обеду.

У выхода была давка, шумная толкотня, несусветный гомон крикливых голосов с певучим нормандским акцентом. Население деревни выстроилось в два ряда вдоль улицы, и, когда появились дети, каждое семейство бросилось к своему ребенку.

Все женщины из дома Риве окружили, подхватили и стали целовать Констанцию. Роза прямо-таки не выпускала ее из объятий. Наконец она взяла ее за одну руку, г-жа Телье завладела другою, Рафаэль и Фернанда приподняли ее длинную кисейную юбку, чтобы та не волочилась по пыли, Луиза и Флора с г-жой Риве замкнули шествие, и девочка, сосредоточенная, проникнутая сознанием, что она несет в себе бота, отправилась к дому в сопровождении этого почетного эскорта.

Пиршество было приготовлено в столярной мастерской на длинных досках, положенных на козлы.

Двери на улицу были открыты, и в мастерскую вливалась вся радость, охватившая село. Угощение шло повсюду. В каждое окно можно было видеть накрытые столы и гостей в праздничной одежде; в домах царило веселье, стоял шум и крик. Крестьяне, сидя в одних жилетах, пили неразбавленный сидр, и в центре каждого общества можно было видеть двух детей — здесь двух девочек, там двух мальчиков — на объединенном обеде двух семейств.

По временам под томительным полуденным небом через село проезжал шарабан; старая лошадка трусила неровной рысцой, а человек в синей блузе, правивший ею, завистливым взглядом окидывал все это пиршество, как бы выставленное напоказ.

В доме столяра веселье носило несколько сдержанный характер: пережитое утром волнение словно еще не улеглось. Один Риве был в ударе и пил без меры. Г-жа Телье то и дело посматривала на часы: чтобы не прогулять два дня подряд, надо было поспеть на поезд в три пятьдесят пять; к вечеру он доставит их в Фекан.

Столяр прилагал все усилия, чтобы отвлечь ее внимание и удержать гостей до следующего утра; однако Хозяйка не поддавалась: в делах она не шутила.

Как только выпили кофе, она велела своему пансиону собираться и обратилась к брату:

— А ты иди закладывать.

Затем занялась своими последними приготовлениями.

Когда она спустилась вниз, ее поджидала золовка, чтобы потолковать о девочке; произошел длинный, ничем не кончившийся разговор. Крестьянка хитрила, притворялась растроганной, а г-жа Телье, державшая девочку на коленях, уклонялась от каких-либо обязательств и давала неопределенные обещания: она позаботится о ней, время терпит, они еще увидятся.

Между тем экипаж все не подъезжал, да и девицы не сходили вниз. Сверху доносился громкий хохот, возня, крики, хлопанье в ладоши. Жена столяра пошла в конюшню посмотреть, кончил ли он запрягать, а Хозяйка отправилась наверх.

Риве, сильно захмелев, полураздетый, тщетно пытался овладеть Розой, изнемогавшей от хохота. Насосы, шокированные этой сценой после утренней церемонии, удерживали столяра за руки и старались его угомонить, а Рафаэль и Фернанда подзуживали его, корчась от хохота, держась за бока и пронзительно вскрикивая при каждом бесплодном усилии пьяного. Взбешенный, побагровевший, растерзанный, стараясь освободиться от двух женщин, вцепившихся в него, Риве изо всех сил тянул за юбку Розу, бормоча заплетающимся языком:

— Так ты не хочешь, шлюха?

Хозяйка негодующе бросилась вперед, схватила брата за плечи и вытолкнула за дверь с такой силой, что он ударился о противоположную стену.

Минуту спустя стало слышно, как он поливает себе во дворе голову водой, и когда он появился, сидя на двуколке, то уже совершенно пришел в себя.

В путь тронулись тем же порядком, как и накануне, и маленькая белая лошадка снова пустилась бежать бойкой, тряской рысью.

Веселье, приглушенное во время обеда, прорвалось наружу под жгучими лучами солнца. На этот раз девицы забавлялись толчками телеги и даже пихали стулья соседок, каждую минуту разражаясь громким хохотом; их, впрочем, уже до этого развеселили тщетные попытки Риве.

Ослепительный свет заливал поля, и от него рябило в глазах; колеса подымали две полосы пыли, долго еще клубившиеся за повозкой по большой дороге.

Фернанда, любившая музыку, стала упрашивать Розу спеть, и последняя лихо затянула песенку Толстый кюре из Медона. Однако Хозяйка велела ей замолчать, находя эту песню неприличной для такого дня.

— Лучше спой что-нибудь из Беранже, — прибавила она.

После некоторого колебания Роза остановилась на песне Бабушка и запела ее надтреснутым голосом:


Старушка-бабушка седая,

В день именин глотнув винца,

Вздохнула, головой качая:

— Как встарь пленяла я сердца…


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


И хор девиц под управлением самой Хозяйки подхватил:


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


— Вот это здорово! — воскликнул Риве, воспламененный ритмом песни. Роза продолжала:


— Как, бабушка, вы не святая?..

— Ого! Сама в мечтах ночных

В пятнадцать лет уж поняла я

Значенье прелестей моих.[113]


Припев горланили все вместе, причем Риве топал ногой по оглобле и отбивал такт вожжами по спине белой лошадки. И лошадь, словно ее самое разобрало задором ритма, понеслась вскачь, в галоп, как вихрь, гак что дамы в повозке повалились кучей друг на друга.

Они поднялись, смеясь, как сумасшедшие. А песня, выкрикиваемая во все горло под знойным небом, продолжала звучать среди полей, среди спеющих посевов, под бешеный бег лошади; при каждом повторении припева лошадка теперь всякий раз закусывала удила и отмахивала галопом метров сотню, к великой радости пассажиров.

Порою какой-нибудь дорожный рабочий, разбивавший щебень, приподымался и приглядывался сквозь свою проволочную маску к этой бешеной двуколке, с ревом проносившейся в облаке пыли.

Когда сошли у станции, столяр расчувствовался:

— Как жаль, что вы уезжаете, мы бы славно повеселились!

Хозяйка благоразумно отвечала:

— Всему свое время, нельзя же вечно веселиться.

Тут блестящая мысль осенила Риве.

— Вот что! — сказал он. — Приеду-ка я в Фекан повидаться с вами в будущем месяце.

И он хитро взглянул на Розу блестящим и лукавым взором.

— Ладно, — заключила Хозяйка, — будь только благоразумным; приезжай, если хочешь, но глупостей не делай.

Он не отвечал, и так как раздался свисток поезда, то немедленно принялся со всеми целоваться. Когда очередь дошла до Розы, его охватило упорное желание поцеловать ее в губы, но она смеялась, не разжимая рта, и быстрым движением головы всякий раз увертывалась от столяра. Он держал ее в объятиях, но не мог ничего добиться: ему мешал большой кнут, оставшийся у него в руке и отчаянно махавший за спиной девицы.

— Пассажиры на Руан, по вагонам! — крикнул кондуктор, и они заняли места.

Раздался свисток, тотчас повторенный мощным гудком машины; она с шумом изрыгнула первую струю пара, и колеса с видимым усилием начали понемногу вертеться.

Риве побежал от вокзала к шлагбауму на переезде, чтобы еще раз увидать Розу, и в то время как вагон, полный этим живым товаром, проходил мимо него, он принялся щелкать бичом, прыгая и распевая во все горло;


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


И он увидел удаляющийся белый платочек, которым ему махали из окна.

Часть III

Всю дорогу они спали мирным сном удовлетворенной совести, а когда вернулись домой, освеженные и отдохнувшие, чтобы приняться за ежевечернюю работу, Хозяйка не удержалась, чтобы не сказать:

— Как там ни говори, а я уже успела соскучиться по дому.

Наспех поужинали, затем переоделись в боевую форму и стали поджидать обычных клиентов; зажженный фонарик, маленький фонарик мадонны, возвещал прохожим, что стадо вернулось в овчарню.

Весть об этом распространилась в один миг неведомо как и через кого, Г-н Филипп, сын банкира, настолько простер свою любезность, что прислал с нарочным извещение г-ну Турнево, заточенному в недрах своего семейства.

У рыботорговца по воскресеньям обедало несколько родственников; гости пили кофе, как вдруг явился какой-то человек с письмом. Г-н Турнево, чрезвычайно взволнованный, вскрыл конверт и побледнел; записка, написанная карандашом, заключала в себе только следующие слова: «Груз трески отыскался; корабль вошел в порт; дело выгодное для вас. Приходите скорей».

Он пошарил в карманах, дал посланному двадцать сантимов и, покраснев до ушей, заявил:

— Мне надо немедленно идти.

Протянув жене лаконичную и таинственную записку, он позвонил и сказал вошедшей горничной:

— Мое пальто, живее, живее, и шляпу!

На улице он пустился во всю прыть, насвистывая песенку, и дорога показалась ему вдвое длиннее обыкновенной, до того велико было его нетерпение.

У заведения Телье был праздничный вид. В нижнем этаже громкие голоса портовых рабочих производили оглушительный гвалт. Луиза и Флора не знали, кому отвечать, выпивали то с одним, то с другим и более, чем когда-либо, оправдывали прозвище двух Насосов. Их подзывали сразу отовсюду, они уже не справлялись с работой, а ночь им, видимо, предстояла многотрудная.

Общество второго этажа было в полном сборе уже с девяти часов. Г-н Васс, судья из торгового суда, официально признанный, хотя и платонический, вздыхатель Хозяйки, тихонько переговаривался с нею в углу; они улыбались, словно вот-вот должны были прийти к некоему соглашению. Г-н Пулен, бывший мэр, посадил Розу верхом к себе на колени, и она поглаживала короткими ручками седые бакенбарды старика. Из-под ее задранной желтой шелковой юбки виднелась часть обнаженной ляжки, выделяясь на черном сукне его брюк, а красные чулки были стянуты голубой подвязкой — подарком коммивояжера.

Высокая Фернанда, растянувшись на диване, положила обе ноги на живот г-ну Пемпессу, сборщику податей, а грудью прижалась к жилету молодого г-на Филиппа, обнимая его за шею правой рукой, а в левой держа папиросу.

Рафаэль, казалось, вела переговоры с г-ном Дюпюи, страховым агентом, и закончила беседу словами:

— Ладно, мой дружок, сегодня я согласна.

Затем, сделав стремительный тур вальса по салону, она крикнула:

— Сегодня вечером все, что будет угодно!

Раскрылась дверь, и появился г-н Турнево. Раздались восторженные восклицания:

— Да здравствует Турнево!

Рафаэль, все еще продолжавшая кружиться, упала к нему на грудь. Не говоря ни слова, он схватил ее в могучие объятия, поднял, как перышко, пересек салон, подошел к двери в глубине и, среди грома рукоплесканий, скрылся со своей ношей на лестнице, которая вела к спальням.

Роза, разжигавшая бывшего мэра, непрерывно целуя его и держа его голову за бакенбарды, чтобы она была в прямом положении, решила воспользоваться этим примером.

— Пойдем-ка и мы! — сказала она.

Старичок поднялся, одернул жилет и последовал за девицей, шаря вкармане деньги.

Фернанда и Хозяйка оставались одни с четырьмя мужчинами, и г-н Филипп воскликнул:

— Плачу за шампанское; госпожа Телье, пошлите за тремя бутылками.

А Фернанда, обняв его, шепнула:

— Дай нам потанцевать, хорошо?

Он поднялся, сел перед старинным фортепьяно, дремавшим в углу, и извлек из его стонущей утробы хриплый, плаксивый вальс. Рослая девица обхватила сборщика податей, Хозяйка отдалась объятиям г-на Васса, и обе парочки стали кружиться, обмениваясь поцелуями. Г-н Васс, когда-то танцевавший в свете, принимал грациозные позы, а Хозяйка глядела на него восхищенным взглядом, тем взглядом, который говорит «да», более интимное и сладостное «да», — лучше всякого слова.

Фредерик принес шампанское. Хлопнула первая пробка, и г-н Филипп заиграл ритурнель кадрили.

Четверо танцоров протанцевали ее на светский лад — прилично, чинно, церемонно, с приседаниями и поклонами.

После этого взялись за шампанское. Тут снова появился г-н Турнево, удовлетворенный, облегченный, сияющий. Он воскликнул:

— Не знаю, что с Рафаэлью, но сегодня она само совершенство!

Ему передали бокал, и он выпил залпом, пробормотав:

— Черт возьми, какая роскошь!

Тотчас же г-н Филипп грянул бойкую польку, и г-н Турнево пустился в пляс с прекрасной еврейкой, приподняв ее на воздух, так что ноги ее не касались пола. Г-н Пемпесс и г-н Васс с новым порывом устремились за ним. Время от времени одна из парочек останавливалась у камина, чтобы пропустить бокал шипучей влаги. Танец грозил никогда не кончиться, как вдруг Роза приоткрыла дверь, держа в руках свечку. Она была с распущенными волосами, в туфлях, в одной сорочке, оживленная и разрумянившаяся.

— Я хочу танцевать! — воскликнула она.

— А твой старик? — спросила Рафаэль.

Роза расхохоталась.

— Он? Уже спит, он ведь тотчас же засыпает.

Она схватила г-на Дюпюи, который оставался без дела на диване, и полька возобновилась.

Между тем бутылки опустели.

— Плачу еще за одну, — провозгласил г-н Турнево.

— Я также, — возвестил г-н Васс.

— И я, — заключил г-н Дюпюи.

Все зааплодировали.

Все удавалось на славу, и вечер превращался в настоящий бал. Порою даже Луиза и Флора подымались снизу и наспех проделывали тур вальса, пока внизу их клиенты изнемогали от нетерпения; затем они бегом возвращались в кафе с сердцем, преисполненным скорби.

В полночь танцы еще продолжались. Время от времени одна из девиц исчезала, а когда ее начинали разыскивать, нуждаясь в визави для кадрили, вдруг замечали, что не хватало также одного из кавалеров.

— Откуда вы? — шутливо спросил г-н Филипп как раз в ту минуту, как г-н Пемпесс возвращался в салон с Фернандой.

— Мы ходили смотреть, как почивает г-н Пулен, — отвечал сборщик податей.

Это словцо имело огромный успех, и чтобы посмотреть, как почивает г-н Пулен, все поочередно подымались наверх с той или другой из девиц, которые в эту ночь были исключительно покладисты. Хозяйка закрывала на все глаза и вела по всем углам длительные сепаратные разговоры с г-ном Вассом как будто для того, чтобы условиться относительно последних подробностей уже заключенного соглашения.

Наконец в час ночи г-н Турнево и г-н Пемпесс, люди женатые, заявили, что уходят, и захотели расплатиться по счету. Им поставили в счет только шампанское, да и то по шести франков за бутылку вместо десяти, как обычно. А на их удивление по поводу такой щедрости сияющая Хозяйка ответила:

— Не каждый же день бывает праздник.

История одной батрачки

Глава 1

Так как погода стояла прекрасная, работники фермы пообедали быстрее, чем обычно, и отправились в поле.

Служанка Роза осталась одна в просторной кухне, где в очаге под котлом с горячей водой угасал последний огонь. Время от времени она черпала воду из этого котла и не спеша мыла посуду, поглядывая на два ослепительных квадрата, которые солнце отбрасывало сквозь окно на длинный стол так, что в них становились видны все изъяны стекол.

Три бесстрашных курицы искали крошки под стульями. Через полуоткрытую дверь проникали запахи скотного двора и теплые испарения перебродившего в хлеву навоза; в безмолвии знойного полдня слышалось пение петухов.

Когда девушка покончила со своей работой, вытерла стол, вычистила очаг и расставила тарелки на высоком поставце в глубине кухни, около звонко тикавших деревянных часов, она вздохнула, чувствуя, сама не зная почему, какую-то усталость и недомогание. Она взглянула на почерневшие глиняные стены, на задымлённые балки потолка, с которых свисали лохмы паутины, копченые сельди и связки лука; затем она села, ощущая тошноту от застарелых испарений, выделявшихся в этот жаркий день из утрамбованного земляного пола, на котором за долгие годы высохло столько всяких пролитых жидкостей. Сюда присоединялся и острый запах молочных продуктов, отстаивавшихся на холодке в соседнем помещении. Девушка взялась было, как обычно, за шитье, но ее охватила слабость, и она вышла на порог подышать свежим воздухом.

Под лаской жарких лучей ей стало лучше: в сердце проникло сладкое тепло, и по всему телу разлилась приятная истома.

Из кучи навоза перед дверью непрерывно выделялся легкий пар, блестевший в лучах солнца. Куры валялись на самом верху этой кучи и, лежа на боку, разгребали ее одною лапкой, отыскивая червей. Среди них высился великолепный петух. Ежеминутно он избирал одну из них и кружил около нее с легким призывным квохтанием. Курица небрежно подымалась и с невозмутимым видом принимала его, поддерживая на своих крыльях и подгибая лапки; затем она отряхивала перья от пыли и снова укладывалась на навоз, пока он пел, подсчитывая свои победы; во всех дворах ему отвечали другие петухи, словно посылая друг другу, от фермы к ферме, любовные вызовы.

Служанка глядела на них, ни о чем не думая; затем она подняла глаза, и ее ослепил блеск цветущих яблонь, сплошь белых, как напудренные головы.

Внезапно мимо нее промчался галопом молодой жеребенок, обезумевший от радости. Он два раза проскакал вдоль канав, обсаженных деревьями, а затем разом остановился и оглянулся, словно удивившись, что он в одиночестве.

Она также была бы не прочь побегать, подвигаться, но в то же время ей хотелось улечься, вытянуться, отдаться покою в этом неподвижном горячем воздухе. Она нерешительно сделала несколько шагов, закрывая глаза, охваченная чисто животным блаженством, и тихонечко пошла на птичий двор собрать яйца. Их оказалось тринадцать; она взяла их, принесла в дом и спрятала в буфет, но опять почувствовала себя нехорошо от кухонного запаха и вышла посидеть на травке.

Двор фермы, обсаженный со всех сторон деревьями, казалось, спал. Высокая трава, в которой желтые одуванчики горел», как огоньки, зеленела сочно, свежо, по-весеннему. Тень от яблонь правильными кругами лежала у их корней; соломенные крыши хозяйственных построек, на гребне которых выросли ирисы с листьями, похожими на сабли, слегка курились, словно сырость конюшен и сараев улетучивалась сквозь солому.

Служанка зашла под навес, куда ставили телеги и экипажи. Рядом, в канаве, была большая зеленая ложбинка, заросшая фиалками, запах которых далеко разливался вокруг, а за откосом виднелись поля, обширная равнина с посевами, с разбросанными там и сям купами деревьев, с группами маленьких, словно куклы, работников, маячивших вдали, и с белыми, как бы игрушечными лошадьми, тащившими детский плуг, на который налегал человек ростом с мизинец.

Взяв с чердака сноп соломы, она бросила его в эту ложбинку, собираясь посидеть на нем, но так как сидеть ей было неудобно, она распустила вязь, разостлала солому и легла на спину, заложив руки за голову и вытянув ноги.

Незаметно она закрыла глаза, цепенея в каком-то сладостном изнеможении, и совсем уж стала засыпать, как вдруг чьи-то руки схватили ее за грудь, и она вскочила. То был Жак, работник с фермы, рослый и статный пикардиец; с некоторых пор он ухаживал за ней. В этот день он работал в овчарне и, заметив, что Роза улеглась в тени, неслышно подкрался к ней, затаив дыхание, с разгоревшимися глазами; в волосах его запутались соломинки.

Он попытался поцеловать ее, но она была сильна, как он сам, и закатила ему пощечину; он притворно запросил пощады. Они уселись рядом и завели дружелюбный разговор. Они потолковали о том, что погода благоприятна для посевов, что год обещает быть урожайным, что их хозяин — славный малый, затем о соседях, обо всей здешней местности, о себе самих, о родной деревне, о своей юности, о воспоминаниях детства, о родителях, которых они покинули надолго, а может быть, и навсегда. Она растрогалась, подумав об этом, а он, поглощенный своей навязчивой мыслью, пододвигался к ней и прижимался, весь дрожа, охваченный вожделением.

Она говорила:

— Давно уж я не видала матери; все-таки тяжело жить так-то вот, в разлуке.

И глаза ее задумчиво глядели вдаль как бы через все пространство, отделявшее ее от покинутой далеко на севере родной деревни.

Внезапно он обхватил ее за шею и снова поцеловал, но она, крепко сжав кулак, так сильно ударила его по лицу, что у него пошла кровь из носа; он встал и прислонился головой к стволу дерева. Она разжалобилась и, подойдя к нему, спросила:

— Очень больно?

Но он засмеялся. Нет, пустяки; только вот стукнула-то она его в самую середку. И он прошептал: «Ах, черт возьми!» — восхищенно глядя на нее, ощутив уважение и какое-то иное чувство, начало настоящей любви к этой крупной, здоровой девке.

Когда кровь остановилась, он предложил ей пройтись, так как побаивался ее здоровенного кулака, если они останутся сидеть рядом. Но она сама взяла его под руку, как делают обрученные, прогуливаясь по вечерам по улице, и сказала:

— Нехорошо, Жак, что ты презираешь меня.

Он запротестовал. Нет, он не презирает; он просто-напросто влюбился в нее.

— Значит, ты согласен жениться? — спросила она.

Он заколебался, потом искоса посмотрел на нее, пока она неопределенно глядела вдаль. У нее были румяные, полные щеки, выпуклая грудь, вздымавшаяся под ситцевым лифом, крупные, свежие губы, а обнаженную шею усеивали мелкие капельки пота. Он вновь почувствовал прилив желания и, приблизив губы к ее уху, шепнул:

— Да, согласен.

Тогда она обняла его обеими руками за шею и поцеловала таким долгим поцелуем, что у них обоих захватило дыхание.

С тех пор между ними завязалась обычная любовная история. Они возились в уголках, назначали друг другу свидания при лунном свете, за стогом сена, а под столом насаживали друг другу синяки на ногах тяжелыми, подкованными башмаками.

Но вот, мало-помалу она как будто наскучила Жаку; он стал избегать ее, больше не разговаривал с нею, не искал больше встречи наедине. Ею овладели сомнения и глубокая печаль, а по прошествии некоторого времени она заметила, что беременна.

Сначала она перепугалась, затем ее охватил гнев, усиливавшийся с каждым днем, потому что ей никак не удавалось повстречаться с Жаком — он старательно ее избегал.

Наконец однажды ночью, когда на ферме все спали, она бесшумно вышла ив дома босиком, в нижней юбке, пересекла двор и толкнула дверь конюшни, где Жак спал над стойлами в большом ящике, доверху набитом соломой. Он притворно захрапел, услышав ее шаги; но она вскарабкалась к нему и, став рядом с ним на колени, принялась его трясти, пока он не приподнялся.

Когда он сел и спросил: «Что тебе надо?» — она, дрожа от бешенства, стиснув зубы, проговорила:

— Я хочу, хочу, чтобы ты на мне женился. Ты обещал обвенчаться со мною.

Он засмеялся и ответил:

— Еще чего! Если жениться на всех девушках, с которыми согрешишь, что бы это было?

Но она схватила его за шею, опрокинула навзничь, не давая высвободиться и, сдавив ему горло, прокричала в самое лицо:

— Я беременна, слышишь, беременна!

Он хрипел, задыхался; они оставались неподвижными, безмолвными в черной тишине ночи. Слышно было лишь похрустывание челюстей какой-то лошади, которая вытаскивала солому из яслей и лениво ее пережевывала.

Жак понял, что она сильнее его, и пробормотал:

— Ну ладно, уж если так, я женюсь.

Но она больше не доверяла его обещаниям.

— Сегодня же, — сказала она. — Распорядись насчет оглашения.

Он отвечал:

— Сегодня, так сегодня.

— Поклянись господом богом.

Он заколебался было, но покорился:

— Клянусь господом богом.

Тогда она разжала пальцы и ушла, не прибавив больше ни слова.

Прошло еще несколько дней, и ей все не удавалось с ним переговорить: конюшню с этих пор он по ночам запирал на ключ, а она не осмеливалась поднимать шум, боясь скандала.

Затем однажды утром она увидела, что к завтраку явился новый конюх.

— Разве Жак уехал? — спросила она.

— Ну да, — отвечал тот, — я на его место.

Ее охватила такая дрожь, что она никак не могла снять котел, а когда все ушли на работу, она поднялась в свою комнату и горько заплакала, уткнувшись лицом в матрац, чтобы никто ее не услышал.

Днем она пыталась, не возбуждая подозрений, разузнать что-нибудь, но ее до такой степени угнетала мысль об этом несчастье, что ей казалось, будто все, кого она расспрашивала, ехидно посмеиваются. Впрочем, она так ничего и не узнала, кроме того, что он совершенно покинул эту местность.

Глава 2

С этих пор жизнь ее стала непрерывной пыткой. Она работала машинально, не интересуясь тем, что делает, а в голове у нее была одна вечная мысль: «Что, если узнают?!»

Эта неотвязная мысль лишала ее всякой способности соображать, и она даже не пыталась как-либо избегнуть предстоящего скандала, хотя чувствовала, что он приближался с каждым днем неотвратимо и неизбежно, как смерть.

Вставая каждое утро задолго до всех других, она с ожесточенной настойчивостью пыталась разглядеть свой стан в маленьком обломке разбитого зеркала, перед которым причесывалась, и с тревогой задавала себе вопрос: не заметят ли это сегодня?

А днем она ежеминутно прерывала работу, чтобы взглянуть сверху на свой передник: не слишком ли он вздувается от ее располневшего живота.

Месяцы проходили один за другим. Она почти ни с кем не разговаривала, а когда ее о чем-нибудь спрашивали, не понимала, пугалась, взор ее становился тупым, руки дрожали.

— Бедняжка, до чего ты поглупела с некоторых пор, — говорил хозяин.

В церкви она пряталась за колонной и больше не смела идти на исповедь, страшась встречи с кюре, которому приписывала сверхъестественную способность читать в душе человека.

За столом под взглядами товарищей она теперь замирала от страха, и ей всегда представлялось, что ее тайну обнаружит скотник, скороспелый и хитрый парнишка, не спускавший с нее блестящих глаз.

Однажды утром почтальон принес ей письмо. Она еще ни разу не получала писем и так была потрясена этим, что должна была присесть. Уж не от него ли оно? Читать она не умела, и эта исписанная чернилами бумага беспокоила ее, приводила в трепет. Она спрятала письмо в карман, не решаясь доверить кому-либо свою тайну, но не раз прерывала работу и долго вглядывалась в эти строчки, расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга и заканчивавшиеся подписью, смутно надеясь, что ей внезапно откроется их смысл. Наконец, вне себя от нетерпения и тревоги, она пошла к школьному учителю. Тот попросил ее сесть и прочел:


«Дорогая дочь, настоящим извещаю тебя, что здоровье мое совсем никуда; наш сосед, кум Дантю взялся написать тебе, чтобы ты приехала, если можешь.

За твою любящую мать расписался

Сезэр Дантю, помощник мэра»


Она не сказала ни слова и ушла; но как только осталась одна, ноги у нее подкосились; она села на краю дороги и просидела там до ночи.

Вернувшись домой, она рассказала о своем горе хозяину фермы, и он отпустил ее на столько времени, сколько ей понадобится; он пообещал, что поручит ее работу поденщице, а ее снова примет на ферму, когда она возвратится.

Мать ее была при смерти и умерла в самый день приезда, а на следующий день Роза родила ребенка на седьмом месяце беременности. Это был ужасный крохотный скелет. Страшно было смотреть на его худобу, и он, по-видимому, все время страдал — до того болезненно дергались его жалкие ручонки, тощие, как клешни краба.

Однако он выжил.

Она сказала, что вышла замуж, но что ей невозможно ходить за ребенком, и оставила его у соседей; они обещали о нем заботиться.

Затем она вернулась на ферму.

С этого времени в ее сердце, так долго мучившемся, поднялась, как заря, неведомая доселе любовь к этому маленькому тщедушному существу, оставленному вдалеке; но эта любовь стала для нее новым страданием, ежечасным, ежеминутным страданием, потому что она была разлучена с ребенком.

Безумная потребность целовать его, сжимать в своих объятиях, ощущать у своей груди тепло его маленького тельца особенно терзала ее. Она больше не спала по ночам, думала об этом весь день, а вечером, покончив с работой, садилась у огня, глядя на него неподвижным взглядом, как человек, мысли которого далеко.

О ней стали даже поговаривать, подшучивали над ее возлюбленным: уж, должно быть, он у нее был. И ее спрашивали, красив ли он, высокого ли роста, богат ли, когда их свадьба, когда крестины? Все эти вопросы кололи ее, как булавки, и она часто убегала выплакаться где-нибудь наедине.

Чтобы избавиться от этих приставаний, она ожесточенно набрасывалась на работу и, так как все время помнила о ребенке, то старалась накопить для него побольше денег.

Она решила работать так усердно, чтобы хозяину пришлось увеличить ей жалованье.

Мало-помалу она забрала в свои руки всю работу по хозяйству, добилась увольнения работницы, уже ненужной с тех пор, как сама она стала работать за двоих; она экономила на хлебе, на масле, на свечах, на зерне, которое слишком щедро бросали курам, на корме для скота, который задавали чересчур расточительно. Она скупилась на деньги хозяина, словно они были ее собственные; умея делать выгодные сделки, сбывать дорого то, что выходило из дома, и разоблачать хитрости крестьян, продававших свои продукты, она одна стала заботиться о всех покупках и продажах, распределять работу батраков и вести подсчет провизии; в скором времени она стала совершенно незаменимой на ферме. Она так бдительно смотрела за всем, что ферма под ее руководством стала преуспевать на удивление. О «батрачке кума Валлена» стали говорить за две мили в окружности, да и сам фермер твердил повсюду:

— Эта девушка дороже золота.

Между тем время шло, а ее жалованье оставалось все тем же. Хозяин принимал ее усиленную работу за нечто обязательное для каждой преданной работницы, за простое проявление усердия, и она не без горечи начала подумывать, что хотя ежемесячный доход хозяина благодаря ее заботам увеличился на пятьдесят или сто экю, но сама она по-прежнему зарабатывает все те же двести сорок франков в год, ни больше, ни меньше.

Она решила попросить прибавки. Три раза подходила она к хозяину с этим намерением, но не решалась и заговаривала о другом. Ей было как-то зазорно требовать денег, словно в этом поступке было что-то постыдное. Но вот однажды, когда фермер завтракал один на кухне, она не без замешательства сказала, что желает поговорить с ним о своих делах. Он удивленно поднял голову и положил обе руки на стол, держа в одной из них нож, острым концом кверху, а в другой — кусок хлеба. Под его пристальным взглядом служанка смутилась и попросила дать ей отпуск на неделю: она не совсем хорошо себя чувствует и хотела бы съездить домой.

Он тотчас же согласился и добавил, сам немного сконфузившись:

— Мне тоже надо будет с тобой переговорить, когда вернешься.

Глава 3

Ребенку шел уже восьмой месяц; она его совсем не узнала. Он стал розовым, толстощеким, пухленьким и напоминал живой кусочек сала. Тихонько и с полным благодушием шевелил он пухлыми и растопыренными пальчиками.

Она с жадностью бросилась на него, как зверь на добычу, и обняла его так порывисто, что он заревел от испуга. Тогда и сама она расплакалась: ребенок не узнавал ее, а завидев кормилицу, тянулся к ней ручонками.

Однако на следующий день он уже привык к ее лицу и смеялся при виде ее. Она уносила его в поле, бегала, как безумная, держа его на вытянутых руках, садилась в тени деревьев и там впервые в жизни, хотя он и не мог ее понять, изливала всю свою душу, рассказывала о своих горестях, трудах, заботах, надеждах и беспрестанно утомляла его неистовыми, страстными ласками.

Для нее было бесконечной радостью тискать его в руках, купать и одевать его; она была счастлива, даже убирая за ним, когда он обделается, словно этот интимный уход являлся подтверждением ее материнских прав. Она разглядывала его, все время дивясь тому, что это ее ребенок, и вполголоса повторяла, подбрасывая его на руках:

— Это мой малыш, это мой малыш!

Возвращаясь на ферму, она всю дорогу проплакала — и не успела вернуться, как хозяин позвал ее к себе.

Она вошла к нему в удивлении и сильно взволновавшись, сама не зная, почему.

— Присядь-ка, — сказал он.

Она повиновалась, и они просидели несколько минут рядом, оба одинаково смущенные, нескладно свесив руки, не зная, куда их девать, и не глядя друг на друга, как это часто бывает у крестьян.

Фермер, толстый мужчина лет сорока пяти, два раза уже овдовевший, упрямый и жизнерадостный, испытывал явную и непривычную для него сконфуженность. Наконец он набрался храбрости и заговорил в неопределенных выражениях, слегка запинаясь и глядя вдаль, на поля.

— Роза, — сказал он, — ты когда-нибудь думала о том, чтобы устроиться как следует?

Лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Видя, что она не отвечает, он продолжал:

— Ты славная девушка, степенная, работящая, бережливая. Такая жена составила бы счастье всякого мужчины.

Она все еще оставалась в неподвижности, растерянно глядя и даже не пытаясь понять его — до такой степени мысли ее путались, словно ей грозила великая опасность. Он выждал секунду и продолжал:

— Видишь ли, ферма без хозяйки не может хорошо идти даже с такою работницей, как ты.

Не зная, что еще сказать, он замолчал, а Роза смотрела на него в испуге, словно человек, видящий перед собою убийцу и готовый бежать при первом его движении.

Наконец минут через пять он спросил:

— Ну, как же? Подходит это тебе?

— Что, хозяин? — не поняла она.

И он выпалил:

— Да выйти за меня замуж, черт возьми!

Она поднялась было, но как подкошенная упала на стул и замерла, словно человек, на которого обрушилось страшное несчастье. Фермер начал терять терпение:

— Ну, послушай, чего тебе еще надо?

Она растерянно поглядела на него; затем глаза ее наполнились слезами, и она дважды повторила, задыхаясь:

— Не могу, не могу!

— Почему такое? — спросил он. — Ну, будет, не дури; даю тебе сроку подумать до завтра.

И он поспешил уйти, чувствуя, что у него гора свалилась с плеч после этого разговора, который так его тяготил; он не сомневался, что служанка примет его предложение.

Совершенно неожиданное для нее, оно представляло для него превосходную сделку, так как он навсегда привязывал к себе женщину, способную, конечно, принести ему гораздо больше дохода, чем принесло бы самое богатое приданое во всей округе.

Между ними не могло возникнуть каких-либо сомнений о неравенстве такого брака, потому что в деревне все более или менее равны между собою: хозяин фермы пашет точно так же, как и его батрак, который, в свою очередь, рано или поздно сам становится хозяином, а служанки то и дело переходят на положение хозяек, и это не вносит никакого изменения в их жизнь и привычки.

В эту ночь Роза не ложилась. Как она села на кровать, так и сидела на ней, не имея даже сил плакать, до такой степени чувствовала себя убитой. Она оставалась неподвижной, не ощущая своего тела, и все мысли ее разбрелись куда-то, словно их у нее растрепали одним из тех гребней, каким расчесывают шерсть из матрацев.

Лишь минутами ей удавалось собрать обрывки размышлений, и она пугалась, думая о том, что могло случиться.

Страхи ее все росли, и всякий раз, когда среди сонливого безмолвия дома большие стенные часы на кухне медленно отбивали время, она в ужасе обливалась холодным потом. Голова ее шла кругом, кошмарные видения сменялись одно другим, свеча догорела; и тут ее охватил приступ того безумия, которое овладевает деревенскими жителями, вообразившими, что их сглазили: на нее напало желание во что бы то ни стало уйти, спастись, бежать от несчастья, как корабль бежит от бури.

Прокричала сова. Роза вздрогнула, поднялась, бессознательно провела рукою по лицу, по волосам, по всему своему телу; затем походкой лунатика спустилась вниз. Очутившись во дворе, она поползла, чтобы ее не заметил какой-нибудь загулявший конюх, так как луна, близкая к закату, заливала поля ярким светом. Вместо того чтобы открыть ворота, она взобралась на откос канавы и, выйдя прямо в поле, пустилась бежать. Она бежала все вперед порывистым, торопливым бегом и время от времени, не сознавая того, пронзительно кричала. Рядом с ней, растянувшись по земле, бежала ее большая тень, и порою ночная птица начинала кружить над ее головой. Заслышав ее бег, собаки во дворах ферм поднимали лай, а одна из них перескочила через канаву и погналась за ней, намереваясь укусить; но Роза, обернувшись к ней, завыла таким страшным голосом, что испуганное животное бросилось бежать, забилось в конуру и смолкло.

Порою в поле резвился выводок молодых зайчат, но при приближении бешеной беглянки, похожей на обезумевшую Диану, робкие зверьки разбегались кто куда: детеныши и мать исчезали, притаившись в какой-нибудь борозде, а отец улепетывал во все лопатки. Его прыгающая тень с длинными торчащими ушами мелькала иной раз на фоне заходящей луны, которая теперь спускалась за край земли и озаряла равнину косыми лучами, словно огромный фонарь, поставленный наземь у горизонта.

Звезды меркли в глубине небес; кое-где зачирикали птички; рождался день. Обессилев от бега, девушка едва переводила дыхание, и, когда солнце прорвало пурпурную завесу зари, она остановилась.

Распухшие ноги отказывались идти дальше, но тут она заметила болото, большое болото, стоячая вода которого казалась кровавой в красных отблесках рождающегося дня. Прихрамывая и прижав руку к бьющемуся сердцу, она медленно направилась к воде.

Она присела на поросшую травою кочку, скинула грубые запыленные башмаки, сняла чулки и опустила посиневшие ноги в неподвижную влагу, на поверхности которой появлялись и лопались пузыри.

Восхитительная свежесть разлилась по ее телу с ног до головы, и пока она пристально глядела в это глубокое болото, у нее закружилась голова от безумного желания броситься туда. Здесь и кончились бы ее страдания, кончились бы навсегда. Она уже не думала о ребенке; ей хотелось только покоя, полного отдыха, непробудного сна. Она встала, подняла руки и сделала два шага вперед.

Она погрузилась уже до бедер и готова была совсем броситься в воду, как вдруг жгучие уколы в лодыжки заставили ее отпрянуть назад и испустить отчаянный крик: длинные черные пиявки пили ее кровь и раздувались, присосавшись к ее телу от колена до ступни. Она не решалась к ним прикоснуться и выла от ужаса. Ее отчаянные вопли привлекли внимание какого-то крестьянина, проезжавшего вдали. Он оторвал пиявок одну за другой, стянул ранки травою и отвез девушку в своей двуколке на ферму ее хозяина.

Две недели ей пришлось пролежать в кровати, а в го утро, когда она встала и вышла посидеть на крыльце, перед ней вдруг вырос фермер.

— Так как же, — сказал он, — дело решили, правда?

Роза не ответила. Он продолжал стоять перед нею, пронизывая ее упорным взглядом, и она с трудом промолвила:

— Нет, хозяин, не могу.

Тут он вдруг вспылил:

— Как не можешь, девка, как не можешь? Почему это?

Она заплакала и повторила:

— Не могу.

Он поглядел на нее пристально и крикнул ей в лицо:

— Стало быть, у тебя есть полюбовник?

Содрогаясь от стыда, она пролепетала:

— Пожалуй, что есть.

Покраснев, как мак, он захлебывался от гнева:

— Ага! Призналась, шлюха! Что же это за франт такой? Какой-нибудь оборванец без гроша за душой, бродяга, проходимец без куска хлеба? Кто он, говори!

Она не отвечала.

— Не хочешь сказать… Ну, так я тебе его назову: это Жан Бодю?

Она воскликнула:

— О, нет! Не он!'

— Ну, так Пьер Мартен?

— О, нет, хозяин!

Вне себя, он называл наугад всех местных парней, а она, удрученная, продолжала отрицать, утирая глаза кончиком синего фартука. Но он с тупым упорством продолжал доискиваться, копаясь в ее сердце, стремясь узнать ее тайну, подобно охотничьей собаке, готовой целый день разрывать нору, чтобы достать зверька, которого она там почуяла. Вдруг он воскликнул:

— Ах, черт возьми! Да это Жак, который в прошлом году у меня батрачил; да, помню, толковали, что он все с тобою заговаривает и будто вы обещались пожениться.

Роза задыхалась; густой румянец залил ей лицо. Слезы у нее сразу иссякли, высохнув на щеках, как капли воды на раскаленном железе.

Она воскликнула:

— Нет, вот уж это не он, не он!

— Ой ли? Верно ли говоришь? — спросил хитрый крестьянин, почуяв долю правды.

Она поспешно ответила:

— Клянусь вам, клянусь…

Она искала, чем бы ей поклясться, не решаясь коснуться чего-либо священного. Он перебил ее:

— А все-таки он таскался за тобой по всем углам, да так и ел тебя глазами за обедом. Ну, говори, обещалась ты ему?

На этот раз она посмотрела хозяину прямо в лицо.

— Нет, никогда, никогда! Клянусь вам господом богом, что, приди он сегодня свататься, я бы ему отказала.

У нее был такой искренний вид, что фермер поколебался. И он снова заговорил, как бы обращаясь к самому себе:

— Тогда в чем же дело? Ведь не случилось с тобою беды, об этом бы знали. А раз не было никаких последствий, так чего же девушке отказывать хозяину? Нет, тут что-нибудь скрывается.

Она не отвечала больше, задыхаясь от тоски и страха.

Он спросил еще раз:

— Так не хочешь?

Она вздохнула:

— Не могу, хозяин.

Тогда он повернулся и ушел.

Она решила, что ей удалось отделаться, и остальную часть дня провела сравнительно спокойно, но была такой разбитой и усталой, словно она сама, вместо старой белой лошади, вертела с самой зари привод от. молотилки.

Она легла пораньше и тотчас заснула.

Около полуночи ее разбудили чьи-то руки, ощупывавшие постель. Она вздрогнула от страха, но узнала голос фермера:

— Не бойся, Роза, это я пришел поговорить.

Сначала она удивилась, но потом поняла, что ему нужно, так как он старался пролезть к ней под одеяло. Она мучительно задрожала, чувствуя себя в темноте беззащитной, еще оцепеневшей от сна и притом совершенно голой, — на кровати, рядом с этим мужчиной, который пытался ею овладеть. Конечно, она не хотела этого, но противилась как-то нехотя, сама уступая инстинкту, всегда более сильному у простых натур; не находила она защиты и в воле, недостаточно твердой у таких вялых и податливых существ. Она отворачивала лицо то к стене, то в сторону комнаты, пытаясь избегнуть поцелуев, которыми фермер преследовал ее губы, а тело ее под одеялом извивалось, истомленное длительной борьбой. Опьяненный страстью, он становился грубо-настойчивым. Резким движением он сорвал с нее одеяло. Тут она поняла, что противиться больше не в силах. Стыдливым движением страуса она закрыла лицо руками и перестала защищаться.

Хозяин провел у нее всю ночь. На следующий вечер он снова вернулся, а затем стал приходить постоянно.

Они стали жить вместе.

Однажды утром он сказал:

— Я распорядился насчет оглашения; в следующем месяце повенчаемся.

Она не отвечала. Что могла она сказать? И не противилась. Что могла она сделать?

Глава 4

Она вышла за него замуж. У нее было такое чувство, словно ее столкнули в яму с отвесными краями, откуда ей никогда не выбраться, а над ее головой нависли всевозможные несчастья, готовые при первом же случае рухнуть на нее, подобно огромным скалам. Муж представлялся ей человеком, которого она обокрала, и он рано или поздно заметит это. А затем ее мысли переходили к ребенку, источнику всех ее бед, но и всего ее счастья на земле.

Дважды в год она ездила повидаться с ним, но всякий раз возвращалась все более опечаленной.

Между тем привычка брала свое, страхи ее улеглись, сердце успокоилось, она стала доверчивее относиться к жизни, и лишь какая-то смутная тревога еще шевелилась в ее душе.

Годы шли, ребенку вскоре исполнится шесть лет. Теперь она была почти счастлива, как вдруг настроение ее мужа омрачилось.

Уже два — три года им словно овладело какое-то беспокойство; его мучила какая-то забота, все возраставшая душевная боль. Он часто оставался после обеда за столом, опустив голову на руки, грустный-грустный, снедаемый тоской. Говорить он стал с большей горячностью, порою грубо; пожалуй, он даже затаил что-то в душе против жены, потому что иной раз отвечал ей резко, почти гневно.

Однажды, когда на ферму пришел за яйцами сынишка соседки, а она, занятая неотложным делом, встретила его неприветливо, вдруг появился муж и сказал злым голосом:

— Кабы он был твой собственный, ты бы с ним так не обращалась.

Она была поражена и не нашлась, что ответить; все прежние ее тревоги пробудились снова.

За обедом фермер не разговаривал с нею, не смотрел на нее; она вообразила, что он ее ненавидит и презирает, что ему наконец стало что-то известно.

Совершенно растерявшись, она не решилась остаться с ним наедине после обеда, вышла из дому и побежала в церковь.

Наступила ночь; тесный неф[114] был совершенно темен, но среди безмолвия, близ хоров слышались чьи-то шаги; то был пономарь, заправлявший на ночь лампаду перед дарохранительницей. Эта трепещущая огненная точка, тонувшая в глубоком мраке свода, представилась Розе как бы последней надеждой, и, не отводя от нее взора, она упала на колени. Звеня цепочкой, маленькая лампадка поднялась вверх.

Вскоре на плитах храма послышалось равномерное постукивание деревянных башмаков, шуршание волочившейся по земле веревки, и среди сгущающихся сумерек прозвучал вечерний Анжелюс[115] жиденького колокола. Когда пономарь собрался уходить, она подошла к нему.

— Господин кюре дома? — спросила она.

Он отвечал:

— Вероятно. Он всегда обедает в это время.

И она с трепетом толкнула калитку церковного дома.

Священник собирался сесть за стол. Он тотчас же усадил и ее.

— Да, да, знаю, ваш муж уже говорил; знаю, что вас привело ко мне.

Бедная женщина обмерла. Аббат продолжал:

— Что ж поделаешь, дитя мое!

И он поспешно, ложка за ложкой, глотал суп, капли которого падали на его сутану, оттопырившуюся и засаленную на животе.

Роза уже не решалась ни говорить, ни просить, ни умолять, она поднялась; кюре добавил:

— Не отчаивайтесь…

И она вышла.

Бессознательно она вернулась на ферму. Ее поджидал муж; работники уже разошлись спать. Тяжело упав к его ногам, она простонала, заливаясь слезами:

— За что ты сердишься на меня?

Он начал ругаться и кричать:

— А за то, что у меня нет детей, черт возьми! Когда берешь жену, так не для того, чтобы до конца только и быть с ней вдвоем. Вот за что я сержусь! Когда корова не приносит телят, значит, она никуда не годится. Когда у женщины нет детей, она тоже никуда не годится.

Она плакала и, запинаясь, твердила:

— Это не моя вина! Не моя вина!

Несколько смягчившись, он промолвил:

— Я ничего не говорю, а уж очень оно досадно!

Глава 5

С этого дня у нее была одна только мысль: иметь ребенка, второго ребенка, и это свое желание она поверяла всем и каждому.

Соседка сказала ей, что надо давать каждый вечер мужу стакан воды с щепоткой золы. Он согласился, однако это не помогло.

Они решили: «Верно, есть тайные средства». И пошли справляться. Им указали на одного пастуха, жившего в десяти лье от них, и дядюшка Валлен, заложив тележку, отправился однажды к нему за советом. Пастух вручил ему хлеб, сделав на нем какие-то знаки; в этот хлеб были подмешаны травы, и они должны были съесть по куску ночью, до и после своих ласк.

Они съели весь хлеб, но не добились никакого результата.

Учитель рассказал им о тайных любовных приемах, неизвестных деревне и, по его словам, действовавших без промаха. Не помогли и они.

Кюре порекомендовал сходить на богомолье в Фекан, поклониться «Честной крови». Роза отправилась с толпою паломников в аббатство и простерлась там на полу; присоединив свое моление к неуклюжим мольбам, вырывавшимся из всех этих крестьянских сердец, она молила того, к кому взывали все они, чтобы он еще раз сделал ее способной зачать и родить. Но все было напрасно. Тогда она решила, что это — наказание за первый грех, и ею овладела глубокая печаль.

Она чахла от горя, а муж старел и изнывал от тщетных надежд. «Тоска его иссушила», — говорили про него.

И между ними началась вражда. Он стал ругать ее и бить. Целыми днями он ел ее поедом, а вечером, лежа в постели, задыхаясь от ненависти, кидал ей в лицо оскорбления и грубости.

Наконец однажды ночью, не зная, как бы еще ее помучить, он приказал ей встать и дожидаться рассвета на дворе под дождем. А так как она не послушалась, он схватил ее за горло и стал бить кулаком по лицу. Она молчала и не шевелилась. Взбешенный, он вскочил ей коленями на живот и, стиснув зубы, остервенев от ярости, начал бить ее смертным боем. Тогда, доведенная до отчаяния, она возмутилась; неистовым движением отбросив его к стене, она поднялась на кровати и проговорила изменившимся, свистящим голосом:

— У меня-то есть ребенок, есть! Я прижила его с Жаком; ты помнишь Жака. Он обещал на мне жениться, да уехал.

Пораженный муж, взволнованный, как она сама, невнятно бормотал:

— Что ты говоришь? Что такое ты говоришь?

Она принялась рыдать и сквозь слезы, ливмя лившиеся из ее глаз, пролепетала:

— Вот из-за чего не хотела я выходить за тебя замуж. Вот из-за чего! Не могла я тебе этого сказать: ты бы еще оставил меня с малышом без куска хлеба. У тебя-то не было детей, тебе не понять, не понять!

Он повторял машинально, и удивление его все возрастало:

— Так у тебя есть ребенок? Есть ребенок?

Всхлипывая, она проговорила:

— Ты ведь взял меня силой, сам знаешь; не хотела я за тебя идти.

Тогда он встал, зажег свечу и начал ходить взад и вперед, заложив руки за спину. Она все еще плакала, лежа ничком на кровати. Вдруг он остановился возле нее.

— Выходит, это моя вина, что у нас с тобою нет детей? — сказал он.

Она не отвечала. Он снова зашагал по комнате; затем опять остановился и спросил:

— Сколько же твоему малышу?

— Скоро шесть лет, — промолвила она.

Он задал новый вопрос:

— Почему же ты мне не сказала?

Она простонала:

— Да разве я смела?

Он продолжал стоять неподвижно.

— Ну, вставай! — сказал он.

Она с трудом поднялась, а когда, опираясь о стену, стала на ноги, он вдруг расхохотался тем добродушным смехом, каким смеялся, бывало, в счастливые дни. Но она все еще не могла опомниться, и он добавил:

— Ну, что ж, надо поехать за ним, за этим ребенком, раз уж у нас с тобой нет своего.

Она так испугалась, что, наверно, убежала бы, если бы силы ее не оставили.

А фермер, потирая руки, бормотал:

— Я ведь уж собирался взять приемыша; вот он и нашелся, вот и нашелся. Я уж просил кюре поискать для меня сироту.

Затем, все еще смеясь, он поцеловал в обе щеки плачущую, совсем одуревшую жену и крикнул ей, словно она была глухая:

— Ну-ка, мать, пойди посмотри, не осталось ли там супа; я бы съел целую миску.

Она надела юбку, и они вместе сошли вниз. И пока она, опустившись на колени, снова разводила огонь под котлом, он, сияя, прохаживался большими шагами по кухне и повторял:

— Ну, что же, я, право, рад; нет, не вру, я доволен, в самом деле доволен!

Поездка за город

Позавтракать в окрестностях Парижа в день именин г-жи Дюфур, которую звали Петронилла, было решено уже за пять месяцев вперед. А так как этой увеселительной поездки ожидали с нетерпением, то в это утро все поднялись спозаранку.

Г-н Дюфур, заняв у молочника его повозку, правил лошадью собственноручно. Двухколесная тележка была очень чистенькая; у нее имелся верх, поддерживаемый четырьмя железными прутьями, и к нему прикреплялись занавески, но их приподняли, чтобы любоваться пейзажем. Только одна задняя занавеска развевалась по ветру, как знамя. Жена, сидя рядом с мужем, так и сияла в шелковом платье невиданного вишневого цвета. За нею на двух стульях поместились старая бабушка и молоденькая девушка. Виднелась, кроме того, желтая шевелюра какого-то малого: сидеть ему было не на чем, и он растянулся на дне тележки, так что высовывалась одна его голова.

Проехав по проспекту Елисейских полей и миновав линию укреплений у ворот Майо, принялись разглядывать окружающую местность:

Когда доехали до моста в Нельи, г-н Дюфур сказал:

— Вот наконец и деревня!

И по этому сигналу жена его стала восхищаться природой.

На круглой площадке Курбевуа они пришли в восторг от широты горизонта. Направо был Аржантей с подымавшейся ввысь колокольней; над ним виднелись холмы Саннуа и Оржемонская мельница. Налево в ясном утреннем небе вырисовывался акведук Марли, еще дальше можно было разглядеть Сен-Жерменскую террасу; прямо против них, за цепью холмов, взрытая земля указывала на местоположение нового Кормельского форта. А совсем уж вдали, очень далеко, за равнинами и деревнями, виднелась темная зелень лесов.

Солнце начинало припекать; пыль то и дело попадала в глаза. По сторонам дороги развертывалась голая, грязная, зловонная равнина. Здесь словно побывала проказа, опустошив ее, обглодав и самые дома — скелетообразные остовы полуразрушенных и покинутых зданий или недостроенные из-за невыплаты денег подрядчикам лачуги, простиравшие к небу четыре стены без крыши.

Там и сям из бесплодной земли вырастали длинные фабричные трубы; то была единственная растительность этих гнилостных полей, покоторым весенний ветерок разносил аромат керосина и угля с примесью некоего другого, еще менее приятного запаха.

Наконец вторично переехали через Сену, и на мосту все пришли в восторг. Река искрилась и сверкала; над нею подымалась легкая дымка испарений, поглощаемых солнцем; ощущался сладостный покой, благотворная свежесть; можно было наконец подышать более чистым воздухом, не впитавшим в себя черного дыма фабрик и миазмов свалок.

Прохожий сообщил, что эта местность называется Безонс.

Экипаж остановился, и г-н Дюфур принялся читать заманчивую вывеску харчевни: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели».

— Ну, как, госпожа Дюфур, устраивает это тебя? Решай!


Жена, в свою очередь, прочитала: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели». Затем она внимательно оглядела дом.

То был деревенский трактир, весь белый, построенный у самой дороги. Сквозь растворенные двери виднелся блестящий цинковый прилавок, перед которым стояли двое одетых по-праздничному рабочих.

Наконец г-жа Дюфур решилась.

— Здесь хорошо, — сказала она, — и к тому же отсюда красивый вид.

Экипаж въехал на широкую, обсаженную высокими деревьями лужайку позади трактира, отделенную от Сены лишь береговой полосой.

Все слезли с тележки. Муж соскочил первым и раскрыл объятия, чтобы принять жену. Подножка, прикрепленная на двух железных прутьях, была помещена очень низко; чтобы до нее дотянуться, г-же Дюфур пришлось показать нижнюю часть ноги, первоначальная стройность которой теперь исчезла под наплывом жира, наползавшего с ляжек.

Деревня уже начала приводить г-на Дюфура в игривое настроение: он проворно ущипнул супругу за икры и, взяв ее под мышки, грузно опустил на землю, точно огромный тюк.

Она похлопала руками по шелковому платью, чтобы стряхнуть пыль, и огляделась вокруг.

Это была женщина лет тридцати шести, дородная, цветущая, приятная на вид. Ей было трудно дышать от слишком туго затянутого корсета; колышущаяся масса ее необъятной груди, стиснутая шнуровкой, подымалась до самого двойного подбородка.

За нею, опершись рукою о плечо отца, легко спрыгнула девушка. Желтоволосый малый стал одною ногой на колесо, вылез сам и помог г-ну Дюфуру выгрузить бабушку.

После этого распрягли лошадь и привязали ее к дереву, а тележка упала на передок, уткнувшись оглоблями в землю. Мужчины, сняв сюртуки и вымыв руки в ведре с водою, присоединились к дамам, уже разместившимся на качелях.

М-ль Дюфур пробовала качаться стоя, одна, но ей не удавалось придать качелям достаточный размах. Это была красивая девушка лет восемнадцати — двадцати, одна из тех женщин, при встрече с которыми на улице вас словно хлестнет внезапное желание, оставив до самой ночи в каком-то смутном беспокойстве и чувственном возбуждении. Она была высокая, с тонкой талией и широкими бедрами, с очень смуглой кожей, с огромными глазами и черными, как смоль, волосами. Платье отчетливо обрисовывало тугие округлости ее тела, и их еще более подчеркивали движения бедер, которые она напрягала, чтобы раскачаться. Ее вытянутые руки держались за веревки над головой, и грудь плавно вздымалась при всяком толчке, который она давала качелям. Шляпа, сорванная порывом ветра, упала позади нее. Качели мало-помалу приобрели размах, открывая при каждом подъеме ее стройные ноги до колен и овевая лица обоих улыбавшихся мужчин дуновением ее юбок, пьянящим сильнее винных паров.

Сидя на других качелях, г-жа Дюфур монотонно и непрерывно стонала:

— Сиприен, подтолкни меня! Подтолкни же меня, Сиприен!

Наконец муж подошел к ней, засучив рукава, словно для нелегкой работы, и с бесконечным трудом помог ей раскачаться.

Вцепившись руками в веревки, вытянув ноги, чтобы не задевать за землю, она наслаждалась убаюкивающим движением качелей. Формы ее непрестанно трепетали от толчков, как желе на блюде.

Но размах качелей увеличивался, у нее начинала кружиться голова, и ей стало боязно. Опускаясь, она всякий раз издавала пронзительные крики, так что сбежались окрестные мальчишки, и она смутно видела перед собою, над садовой изгородью, их шаловливые лица, гримасничавшие от смеха.

Подошла служанка, и ей заказали завтрак.

— Жареной рыбы из Сены, тушеного кролика, салат и десерт, — солидно произнесла г-жа Дюфур.

— Принесите два литра столового вина и бутылку бордо, — сказал ее муж.

— Есть будем на траве, — добавила девушка.

Бабушка, умилившаяся при виде трактирного кота, преследовала его уже минут десять, бесплодно расточая ему самые сладкие ласкательные названия. Животное, может быть, и польщенное таким вниманием, держалось на близком расстоянии от протянутой руки старушки, но не давало ей к себе прикоснуться и спокойно обходило все деревья, о которые терлось, задрав хвост и слегка урча от удовольствия.

— Смотрите! — закричал вдруг желтоволосый малый, слонявшийся по всем углам. — Вот это лодки, так лодки!

И все пошли поглядеть. В небольшом деревянном сарае были подвешены два великолепных ялика для речного спорта, стройных и изящно отделанных, точно роскошная мебель. Длинные, узкие, блестящие, они были подобны двум высоким, стройным девушкам; они возбуждали желание скользить по воде в чудный, тихий вечер или в ясное летнее утро, проноситься мимо цветущих берегов, где деревья купают ветви в воде, где в непрестанной дрожи шелестят камыши и откуда, словно голубые молнии, вылетают проворные зимородки.

Семейство почтительно любовалось яликами.

— О, да! Это действительно лодки, — степенно подтвердил г-н Дюфур.

И он стал подробно разбирать их достоинства с видом знатока. По его словам, в молодые годы он тоже занимался речным спортом, а с эдакой штукой в руке — и он делал движение, будто гребет веслами, — ему на все было наплевать. В свое время на гонках в Жуанвиле он побил не одного англичанина. И он стал острить словом «дамы», которым называют уключины, удерживающие весла, говоря, что гребцы-любители недаром никогда не выезжают без «дам». Разглагольствуя, он приходил в азарт и упорно предлагал побиться об заклад, что с такой лодкой он, не торопясь, отмахает шесть миль в час.

— Кушанье подано, — сказала служанка, показавшись в дверях.

Все заторопились, но тут оказалось, что на лучшем месте, которое г-жа Дюфур мысленно облюбовала, уже завтракали два молодых человека. То были несомненно владельцы яликов, ибо они были одеты в костюмы гребцов.

Они развалились на стульях полулежа. Лица их почернели от загара, грудь была прикрыта лишь тонким белым бумажным трико, а руки, сильные и мускулистые, как у кузнецов, были обнажены. Эти дюжие молодцы рисовались своей силой, но во всех их движениях была все же та упругая грация, которая приобретается физическими упражнениями и столь отлична от телесных уродств, налагаемых на рабочего тяжелым однообразным трудом.

Они быстро обменялись улыбкой при виде матери и переглянулись, заметив дочь.

— Уступим место, — сказал один из них. — Это даст нам возможность познакомиться.

Другой тотчас же поднялся и, держа в руке свой наполовину красный, наполовину черный берет, рыцарски предложил уступить дамам единственное место в саду, где не было солнечных лучей. Предложение приняли, рассыпавшись в извинениях, и семейство расположилось на траве без стола и стульев, чтобы придать завтраку еще более сельский характер.

Оба молодых человека перенесли свои приборы на несколько шагов в сторону и продолжали завтракать. Их обнаженные руки, которые все время были на виду, несколько стесняли девушку. Она даже подчеркнуто отворачивала голову и как будто не замечала их. Но г-жа Дюфур, более смелая, побуждаемая чисто женским любопытством, — оно, может быть, было и желанием, — все время поглядывала на них, вероятно, не без сожаления думая о скрытой уродливости своего мужа.

Она расселась на траве, подогнув ноги на манер портных, и то и дело ерзала на месте, утверждая, что к ней куда-то заползли муравьи. Г-н Дюфур, пришедший в дурное расположение духа от присутствия и любезности посторонних, старался усесться поудобнее, что ему так и не удавалось, а молодой человек с желтыми волосами молча ел за четверых.

— Какая чудная погода, сударь, — сказала толстая дама, обращаясь к одному из гребцов. Ей хотелось быть полюбезнее в благодарность за место, которое они уступили.

— Да, сударыня, — ответил он. — Вы часто ездите за город?

— О, нет! Только раза два в году, чтобы подышать свежим воздухом. А вы, сударь?

— Я езжу сюда ночевать каждый вечер.

— Ах! Должно быть, это очень приятно?

— Еще бы, сударыня!

И он принялся описывать на поэтический лад свою каждодневную жизнь, чтобы сердца этих горожан, лишенных зелени, изголодавшихся по прогулкам в полях, сильнее забились той глупой любовью к природе, которая весь год томит их за конторками лавок.

Девушка, растроганная рассказом, подняла глаза и взглянула на лодочника. Г-н Дюфур разомкнул уста.

— Вот это жизнь, — сказал он и прибавил, обращаясь к жене: — Не хочешь ли еще кусочек кролика, милая?

— Нет, благодарю, мой друг.

Она снова обернулась к молодым людям и, указывая на их обнаженные руки, спросила:

— Неужели вам никогда не холодно так?

Они рассмеялись и повергли в ужас все семейство рассказами о своих невероятно утомительных поездках, о купании в испарине, о плавании среди ночных туманов; при этом они с силой колотили себя в грудь, чтобы показать, какой она издает звук.

— О, у вас действительно крепкий и здоровый вид, — сказал муж, не решаясь больше говорить о том времени, когда он побивал англичан.

Теперь девушка искоса разглядывала их. Желтоволосый малый, поперхнувшись, страшно закашлялся и забрызгал вином шелковое вишневое платье хозяйки, чем привел ее в негодование; она велела принести воды, чтобы замыть пятна.

Тем временем жара становилась нестерпимой. Сверкающая река казалась охваченной пламенем, а винные пары туманили головы.

Г-н Дюфур, которого одолела сильная икота, расстегнул жилет и верхнюю пуговицу брюк, а его жена, изнемогая от удушья, потихоньку распустила лиф своего платья. Приказчик весело потряхивал льняной гривой, то и дело подливая себе вина. Бабушка, чувствуя себя охмелевшей, держалась чрезвычайно прямо и с большим достоинством. Что касается молодой девушки, то по ней ничего нельзя было заметить; только глаза ее как-то неопределенно поблескивали, а румянец на смуглой коже щек стал еще более густым.

Кофе их доконал. Затеяли пение, и каждый пропел свой куплет, которому остальные бешено аплодировали. Затем с трудом поднялись на ноги; женщины, немного осовелые, едва переводили дух, а г-н Дюфур и желтоволосый малый, окончательно опьяневшие, занялись гимнастическими упражнениями. Тяжелые, вялые, с багровыми физиономиями, они неуклюже свисали с колец, не имея силы подтянуться на руках; их рубашки поминутно грозили вылезти из брюк и уподобиться знаменам, развевающимся на ветру.

Между тем лодочники спустили свои ялики на воду и вернулись, любезно предлагая дамам прокатиться по реке.

— Дюфур, ты разрешаешь? Прошу тебя! — воскликнула жена.

Он посмотрел на нее пьяными глазами, ничего не понимая. Один из гребцов подошел к нему с двумя удочками в руке. Надежда поймать пескаря, заветная мечта каждого лавочника, засветилась в тусклых глазах простака; он разрешил все, о чем его просили, и расположился в тени, под мостом, свесив ноги над рекою, рядом с желтоволосым малым, который тут же и заснул.

Один из гребцов пожертвовал собою: он взял в свою лодку мамашу.

— В лесок на остров англичан! — крикнул он, удаляясь.

Другой ялик поплыл медленнее. Гребец так загляделся на свою спутницу, что уже ни о чем не думал, и им овладело волнение, парализовавшее его силы.

Девушка, сидя на скамье рулевого, отдавалась сладостному ощущению прогулки по воде. Она чувствовала полную неспособность размышлять, покой всего тела, томное забытье, как бы растущее опьянение. Она разрумянилась, и дыхание ее стало прерывистым. Под влиянием винного дурмана, усиливаемого струившимися вокруг дуновениями жары, ей стало казаться, что береговые деревья кланяются на ее пути. Смутная жажда ласк, брожение крови разливались по ее телу, возбужденному зноем этого дня; в то же время ее смущало, что здесь, на воде, среди этой местности, где пожар небес словно истребил все живое, она очутилась наедине с любующимся ею молодым человеком, чьи глаза как бы осыпали поцелуями ее кожу, чье желание обжигало ее, как солнечные лучи. Они неспособны были вести разговор и глядели по сторонам, отчего их волнение еще более возрастало. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил, как ее зовут.

— Анриетта, — сказала она,

— Какое совпадение! Меня зовут Анри! — ответил он.

Звук голосов несколько успокоил их: они заинтересовались берегом. Другой ялик остановился и, казалось, поджидал их. Гребец крикнул:

— Мы присоединимся к вам в лесу, а пока поедем к Робинзону: моей даме хочется пить.

После этого он налег на весла и стал так быстро удаляться, что скоро скрылся из виду.

Непрерывный рокот, уже некоторое время смутно доносившийся издали, стал стремительно нарастать. Самая река как будто содрогалась, словно этот глухой шум исходил из ее глубин.

— Что это за гул? — спросила Анриетта.

То было падение воды в шлюзе, пересекавшем реку у мыса острова. Анри старался объяснить, но вдруг среди этого грохота их слух поразило пение птицы, долетевшее как будто очень издалека.

— Скажите! — промолвил он. — Соловьи запели днем, значит, самки уже сидят на яйцах.

Соловей! Она никогда не слыхала его пения, и мысль услышать его вызвала в ее сердце нежные, поэтические образы. Соловей! Ведь это невидимый свидетель любовных свиданий, которого призывала на своем балконе Джульетта; это небесная музыка, звучащая в лад с поцелуями людей; это вечный вдохновитель всех томных романсов, раскрывающих лазоревые идеалы перед бедными сердечками растроганных девочек!

Она сейчас услышит соловья!

— Давайте не будем шуметь, — сказал ее спутник, — мы можем причалить и посидеть совсем около него.

Ялик неслышно скользил по воде. Показались деревья острова, берега которого были такие пологие, что глаз проникал в самую гущу заросли. Причалили, привязали лодку, и Анриетта, опираясь на руку Анри, стала пробираться с ним между ветвями.

— Наклонитесь, — сказал он.

Она нагнулась, и сквозь перепутанную чащу ветвей, листвы и камышей они проникли в убежище, которое невозможно было бы найти, не зная о нем; молодой человек, смеясь, называл его своим «отдельным кабинетом».

Как раз над их головами, на одном из деревьев, которые укрывали их, заливался соловей. Он сыпал трелями и руладами, его сильные вибрирующие ноты наполняли все пространство и словно терялись за горизонтом, раскатываясь вдоль реки и уносясь вдаль, по полям, в знойной тишине, нависшей над равниной.

Они сидели рядом и молчали, боясь спугнуть птицу. Рука Анри медленно охватила талию Анриетты и сжала ее нежным объятием. Она, не сердясь, отвела эту дерзкую руку и отводила снова, когда та приближалась опять; впрочем, девушка не испытывала никакого смущения от этой ласки, как будто совершенно естественной и которую она так же естественно отстраняла.

Она слушала соловьиное пение, замирая от восторга. В ней пробуждалась бесконечная жажда счастья; всем ее существом овладевали внезапные порывы нежности, словно откровения неземной поэзии. Нервы ее так ослабли и сердце так размягчилось, что она заплакала, сама не зная почему. Теперь молодой человек прижимал ее к себе, и она уже его не отстраняла, потому что просто не думала об этом.

Внезапно соловей умолк. Голос в отдалении крикнул:

— Анриетта!

— Не отвечайте, — сказал он шепотом, — вы спугнете птицу.

Но она и не думала отвечать.

Так они продолжали сидеть некоторое время.

Вероятно, и г-жа Дюфур была где-то неподалеку, потому что время от времени смутно слышались легкие вскрикивания толстой дамы, с которою, видимо, заигрывал другой лодочник.

Молодая девушка продолжала плакать; она испытывала какое-то удивительное сладостное чувство и ощущала на своей разгоряченной коже незнакомые ей щекочущие уколы. Голова Анри покоилась на ее плече, и вдруг он поцеловал ее в губы. В ней вспыхнуло страшное возмущение, и, желая отстраниться, она откинулась на спину. Но он упал на нее всем телом. Он долго преследовал ускользавший от него рот, наконец настиг и прильнул к нему. Тогда и сама она, обезумев от бурного желания, прижимая его к своей груди, вернула поцелуй, и все ее сопротивление сломилось, словно раздавленное чрезмерной тяжестью.

Все было спокойно вокруг. Соловей запел снова. Сначала он испустил три пронзительные ноты, походившие на любовный призыв, затем, после минутного молчания, ослабевшим голосом начал выводить медленные модуляции.

Пронесся нежный ветерок, зашуршав листвой, и в чаще ветвей раздались два страстных вздоха, которые слились с пением соловья, с легким шорохом леса.

Соловьем словно овладело опьянение, и голос его, постепенно усиливаясь, как разгорающийся пожар, как все нарастающая страсть, казалось, вторил граду поцелуев под деревом. Затем его упоенное пение перешло в неистовство. Временами он долго замирал на одной коте, как бы захлебываясь мелодией.

Иногда он немного отдыхал, испуская лишь два — три легких протяжных звука и заканчивая их высокой пронзительной нотой. Или же переходил на бешеный темп с переливами гамм, с вибрациями, с каскадами отрывистых нот, подобных песне безумной любви, завершающейся победными кликами.

Но вот он умолк прислушиваясь к раздавшемуся внизу стону, такому глубокому, что его можно было бы принять за прощальный стон души. Звук этот длился несколько мгновений и завершился рыданием.

Покидая свое зеленое ложе, оба они были страшно бледны. Голубое небо казалось им померкшим; пламенное солнце в их глазах погасло; они ясно ощущали одиночество и безмолвие. Они быстро шли рядом, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, словно стали непримиримыми врагами, словно тела их испытывали взаимное отвращение, а души — взаимную ненависть.

Время от времени Анриетта звала:

— Мама!

Под одним из кустов поднялась суматоха. Анри показалось, что он видел, как белую юбку поспешно опустили на жирную икру, и вот появилась необъятная дама, немного сконфуженная, еще более раскрасневшаяся, с сильно блестевшими глазами, с бурно волнующейся грудью и, пожалуй, слишком близко держась к своему спутнику. Последний, вероятно, навидался немало забавного: по лицу его против воли пробегали внезапные усмешки.

Г-жа Дюфур нежно взяла его под руку, и обе парочки пошли к лодкам. Анри, все так же безмолвно шедший впереди рядом с девушкой, как будто услыхал заглушённый звук долгого поцелуя.

Наконец вернулись в Безонс.

Протрезвившийся г-н Дюфур начинал терять терпение. Желтоволосый малый закусывал перед отъездом. Тележка стояла запряженная во дворе, а бабушка, уже усевшаяся в нее, была вне себя от отчаяния и страха: ночь застанет их на равнине, а ведь окрестности Парижа не безопасны.

Обменялись рукопожатиями, и семейство Дюфур уехало.

— До свидания! — кричали лодочники.

Ответом им были вздох и скатившаяся слеза.


Два месяца спустя, проходя по улице Мартир, Анри прочитал на одной двери: Дюфур, скобяная торговля.

Он вошел.

Толстая дама пышно цвела за прилавком. Друг друга узнали тотчас же, и после обмена множеством любезностей он спросил:

— А как поживает мадмуазель Анриетта?

— Прекрасно, благодарю вас, она замужем.

— Ах!..

Волнение душило его; он продолжал:

— А… за кем?

— Да за тем молодым человеком, который, поймите, тогда сопровождал нас: он будет преемником в нашем деле.

— Вот что!..

Он собрался уходить, глубоко опечалившись, сам не зная почему.

Г-жа Дюфур окликнула его.

— А как поживает ваш приятель? — застенчиво спросила она.

— Прекрасно.

— Поклонитесь ему от нас, не забудьте; а если ему случится проходить мимо, скажите, чтобы он зашел повидаться…

Она густо покраснела и прибавила:

— Это доставит мне большое удовольствие; так и скажите ему.

— Непременно. Прощайте!

— Нет… до скорого свидания!

Год спустя, как-то в воскресенье, когда было очень жарко, Анри припомнил вдруг все подробности этого приключения, припомнил так ярко и заманчиво, что один вернулся в их лесной приют.

Войдя туда, он изумился. Там была она. С грустным видом сидела она на траве, а рядом с нею, по-прежнему без пиджака, спал, как сурок, ее муж, желтоволосый молодой человек.

Увидев Анри, она побледнела, и он испугался, не стало бы ей дурно. Затем они начали разговаривать так непринужденно, словно ничего между ними не произошло.

Но когда он сказал ей, что очень любит это местечко и часто приезжает сюда по воскресеньям отдохнуть и предаться воспоминаниям, она посмотрела ему в глаза долгим взглядом.

— А я об этом думаю каждый вечер.

— Ну, голубушка, — сказал, зевая, проснувшийся муж, — нам словно бы пора и домой.

Папа Симона

Часы били двенадцать. Дверь школы распахнулась, и оттуда хлынула толпа сорванцов, толкаясь и торопясь поскорее выйти. Но вместо того чтобы рассыпаться в разные стороны и помчаться домой обедать, как это бывало каждый день, они собрались кучками в нескольких шагах от школы и стали шептаться.

Дело в том, что сегодня утром в первый раз в школу пришел Симон, сын Бланшотты. Дети слышали разговоры родителей о Бланшотте, и хотя ее встречали любезно, их матери между собой отзывались о ней с презрительным сожалением, которое бессознательно переняли и дети. Симона дети мало знали; он постоянно сидел дома, не резвился с ними на деревенской улице и на берегу речки. За это они его недолюбливали и теперь с некоторым злорадством, хотя не без удивления, выслушивали и повторяли друг другу слова пятнадцатилетнего озорника, который так хитро подмигивал, что, по-видимому, знал многое:

— Послушайте… у Симона… ведь у него папы-то нет!

Сын Бланшотты в свою очередь показался на пороге школы. Ему было лет семь-восемь. Это был бледненький опрятно одетый мальчик, от застенчивости почти неуклюжий.

Симон пошел было домой, но товарищи, перешептываясь и поглядывая на него насмешливыми и жестокими глазами, какие бывают у детей, задумавших злую проказу, обступали его все теснее и теснее, пока кольцо совсем не сомкнулось. Он стоял среди них неподвижно, удивленный и смущенный, не понимая, что с ним будут делать. Парень, который сообщил новость, упоенный достигнутым успехом, спросил его:

— Послушай, ты, как тебя зовут?

— Симон.

— Симон, а дальше как?

Ребенок совсем смутился и повторил:

— Симон.

Парень крикнул ему:

— Говорят: Симон такой-то… Какая ж это фамилия «Симон»!

Мальчик, сдерживая слезы, повторил в третий раз:

— Меня зовут Симон.

Мальчишки захохотали. Тогда парень торжествующе возвысил голос:

— Ну вот, теперь вы поняли, что у него нет папы!

Наступила полная тишина. Дети были поражены необычайным, невероятным, из ряда вон выходящим обстоятельством — у мальчика нет папы!

Они разглядывали его, словно перед ними стояло невиданное чудище, и в них росло то ранее непонятное презрение, какое было у их матерей к Бланшотте.

Симон прислонился к дереву, боясь упасть; он был раздавлен непоправимым несчастьем. Он искал слов, чтобы объясниться, опровергнуть страшное обвинение, будто у него нет папы, — и не мог.

Побелев, как полотно, он, наконец, отважился и крикнул:

— Неправда, у меня есть папа!

— Где же он?

Симон молчал; он не знал.

Ребята смеялись, очень возбужденные; они как дети полей, близкие к природе, подчинялись тому самому жестокому инстинкту, который заставляет кур на птичьем дворе приканчивать раненую птицу. Вдруг Симон заметил соседа, сынишку одной вдовы, который тоже всегда бывал вдвоем с матерью:

— Вот и у тебя нет папы.

— Нет, — ответил мальчик, — у меня есть папа!

— Где же он?

— Он умер, — с торжествующей гордостью отвечал ребенок, — мой папа лежит на кладбище!

Одобрительный шепот пронесся в толпе сорванцов, как будто бы то обстоятельство, что отец умер и похоронен на кладбище, возвеличивало их товарища и унижало того, другого, у которого совсем не было отца. Мальчуганы, отцы которых по большей части были грубиянами, пьяницами, ворами и тиранили жен, теснились все ближе, ближе; казалось, что они, законные дети, хотят задушить незаконного.

Вдруг один из них, стоявший вплотную подле Симона, с насмешливым видом показал ему язык и закричал:

— Нет папы! Нет папы!

Симон обеими руками схватил его за волосы, впился зубами в щеку и, брыкаясь, стал бить его по ногам. Началась свалка. Дравшихся разняли. Симон лежал на земле избитый, в синяках, в изодранной блузе, посреди толпы мальчиков, радостно хлопавших в ладоши.

Когда он поднялся, машинально стряхивая с себя пыль, кто-то крикнул:

— Пойди-ка пожалуйся своему папе!

Тогда он почувствовал, что все рушится. Они были сильнее, чем он, они избили его, и он ничего не мог ответить — ведь и правда, у него нет папы. Из гордости попробовал бороться с душившими его слезами, но задохнулся и беззвучно заплакал, зарыдал, весь содрогаясь.

Тогда свирепый восторг охватил его врагов; инстинктивно, точно дикари, предающиеся страшному своему веселью, они взялись за руки и стали плясать вокруг Симона, повторяя, как припев:

— Папы нет! Папы нет!

Вдруг Симон перестал рыдать. В нем вспыхнула ярость. Под его ногами оказались камни, он набрал их и изо всех сил принялся швырять в своих мучителей. Он попал в двух или трех, они убежали с воплями. У мальчика был такой грозный вид, что все остальные испугались. Трусливые, как всякая толпа при виде исступленного человека, они бросились врассыпную.

Мальчик, у которого не было отца, постоял одиноко и побежал в поле; в памяти его возникло воспоминание, подсказавшее ему, как поступить. Он решил утопиться в реке.

Неделю тому назад один бедняк, живший милостыней, бросился в реку, потому что у него совсем не было денег. Симон видел, как вытащили из воды утопленника. И вот этот убогий старик, который обычно казался ему жалким, неопрятным и некрасивым, поразил его своим видом: лицо было бледное, невозмутимое, длинная борода намокла, но раскрытые глаза смотрели спокойно. Вокруг говорили:

— Он умер!

И кто-то добавил:

— Теперь ему хорошо!

И Симон тоже решил утопиться; у этого несчастного не было денег, а у него не было отца.

Он подошел вплотную к реке и смотрел, как она течет. Юркие рыбки резвились в прозрачной воде, подскакивали и хватали летающую над рекой мошкару. Мальчик перестал плакать и с любопытством следил за их уловками. Но время от времени, подобно тому, как при кратком затишье во время грозы вдруг налетают порывы ветра, с треском сотрясают деревья и уносятся вдаль, к Симону возвращалась все та же мысль, причинявшая ему острую боль: «Я должен утопиться, потому что у меня нет папы».

Вокруг было так тепло, так хорошо. Солнце нагрело траву. Им овладела истома, как бывает после слез; ему хотелось уснуть в траве па солнышке.

У его ног прыгала маленькая золеная лягушка. Он попытался поймать ее. Она ускользнула. Он стал ее преследовать и три раза промахнулся. Наконец схватил за задние лапки и рассмеялся при виде усилий, которые она делала, чтобы освободиться. Она подбирала под себя ножки, потом неожиданно вытягивала их, они становились твердыми, как две палочки. Вращая своими круглыми глазами с золотым ободком, она в то же время шевелила в воздухе передними лапками, точно руками. Это ему напомнило одну игрушку: соединенные накрест узкие дощечки, которые двигались зигзагообразно вместе с марширующими по ним солдатиками. Он подумал о своем доме, о маме, ему сделалось очень грустно, и он снова заплакал, дрожа всем телом. Он стал на колени и начал читать молитву, как перед сном, но не мог ее окончить, потому что рыдания бурно, неудержимо подступили к горлу, сотрясая его. Он был поглощен своим горем, больше ни о чем не думал, ничего не видел вокруг, только плакал.

Вдруг тяжелая рука легла на его плечо, и кто-то басом спросил:

— О чем ты так горюешь, мальчуган?

Симон обернулся. Высокий рабочий, кудрявый, черноголовый, чернобородый, приветливо смотрел на него. Ребенок отвечал со слезами на глазах и в голосе:

— Они поколотили меня… потому что… у меня… нет папы… нет папы.

— Как же это так, — улыбнулся незнакомец, — у всякого есть папа.

Мальчик сказал, с трудом выговаривая слова из-за спазм, сжимавших горло:

— А у меня… у меня… нет!

Лицо рабочего стало серьезным; он узнал сына Бланшотты, о которой уже кое-что слышал, хотя поселился здесь недавно.

— Не плачь, мальчик, успокойся, — сказал он, — пойдем со мной к твоей маме! Мы найдем тебе… папу.

Большой взял маленького за руку, и они отправились в путь. Рабочий улыбался, он был не прочь познакомиться с Бланшоттой, которая, как говорили, была одной из самых красивых девушек в деревне. Может быть, смутно думалось ему, девушка, раз поскользнувшись, поскользнется и еще раз. Они подошли к небольшому чисто выбеленному домику.

— Вот здесь! — сказал мальчик и крикнул:

— Мама!

В дверях показалась женщина, и рабочий сразу перестал улыбаться. Он понял, что эта высокая девушка с бледным лицом не допустит вольностей. Она стояла суровая, как бы запрещая мужчине доступ в дом, где ее обманул другой. Рабочий смутился и пробормотал, комкая фуражку:

— Вот, хозяйка, я вам привел вашего сына, он заблудился возле реки.

Но Симон бросился на шею матери и опять заплакал:

— Нет, мама, я хотел утопиться, потому что они меня избили… избили… потому что у меня нет папы.

Жгучий румянец залил щеки молодой женщины; переживая боль всем своим существом, она страстно прижала к себе ребенка, а слезы закапали у нее из глаз и полились по лицу.

Растроганный рабочий стоял, не зная, как уйти. Вдруг Симон подбежал к нему и спросил:

— Хотите быть моим папой?

Наступило молчание. Бланшотте было мучительно стыдно; не проронив ни слова, она прислонилась к стене и прижала руки к сердцу, а ребенок, видя, что ему не отвечают, снова сказал:

— Раз вы не хотите, я опять пойду топиться.

Рабочий попытался обратить все в шутку и отвечал со смехом:

— Да нет же, я согласен.

— Как тебя зовут? — спросил ребенок. — Мне надо знать, как ответить, когда меня спросят.

— Филипп, — ответил рабочий.

Симон молчал секунду, стараясь получше запомнить это имя, потом, совсем утешившись, протянул руки и сказал:

— Ну вот, Филипп, ты мой папа!

Рабочий приподнял его, крепко поцеловал в обе щеки, повернулся и поспешно ушел, широко шагая.

На следующий день Симона встретили в школе злобным смехом. При выходе, когда тот же мальчишка хотел повторить вчерашнее, Симон бросил ему в лицо так, как бросил бы камень:

— Филипп, вот как зовут моего папу!

Со всех концов послышался хохот:

— Филипп, а дальше? Что это за Филипп? Откуда ты взял твоего Филиппа?

Симон ничего не ответил. Непоколебимый в своей вере, он вызывающе смотрел на них и готов был скорее перенести пытку, чем сдаться. Его спасло появление учителя, и он побежал к матери.

В течение трех месяцев высокого рабочего Филиппа часто видели у дома Бланшотты. Иной раз, когда она шила у окна, он осмеливался заговорить с ней. Бланшотта отвечала вежливо, с неизменным серьезным видом, никогда не шутила, не приглашала войти. Однако Филипп, слегка самонадеянный, как все мужчины, вообразил, что ее щеки чуть розовели, когда она разговаривала с ним.

Но испорченную репутацию восстановить трудно, а запятнать ничего не стоит, и, несмотря на пугливую сдержанность Бланшотты, в деревне уже начали сплетничать.

Симон очень полюбил своего нового папу, и почти каждый вечер, когда Филипп кончал работу, они гуляли вместе. Мальчик усердно посещал школу и с достоинством проходил мимо школьников, никогда не отвечая на их насмешки.

И все же парень, который первым задел Симона, однажды сказал ему:

— Ты соврал, нет у тебя никакого папы Филиппа!

— Почему? — заволновавшись, спросил Симон.

Парень продолжал, потирая руки:

— Да потому, что будь у тебя папа, он был бы мужем твоей мамы.

Правильность довода смутила Симона, но тем не менее он ответил:

— А все-таки он мой папа!

— Может быть, — ухмыляясь, возразил парень, — да только он не совсем твой папа.

Сын Бланшотты опустил голову и, задумавшись, пошел по дороге к кузнице дяди Луазона, у которого работал Филипп.

Кузница будто спряталась в чаще деревьев. В ней было очень темно, только красное пламя огромного горна освещало ярким отблеском фигуры пяти кузнецов с обнаженными руками, оглушительно стучавших по наковальням. Они стояли, объятые пламенем, точно дьяволы, устремив глаза на раскаленное железо, которое они терзали своими молотами, и вместе с тяжелыми молотами взлетали их тяжеловесные мысли.

Симон незаметно проскользнул в кузницу и тихонько потянул своего друга за блузу. Филипп обернулся. Работа приостановилась, кузнецы внимательно разглядывали мальчика. Среди наступившей необычной тишины раздался тоненький голосок Симона:

— Послушай, Филипп, сын Мишоды говорит, что ты не совсем мой папа.

— А почему? — спросил рабочий.

Ребенок ответил с полной наивностью:

— Потому, что ты не муж моей мамы.

Никто не засмеялся. Филипп стоял, опершись лбом на свои большие руки, в которых держал рукоятку молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища не спускали с него глаз, а Симон, такой маленький среди этих великанов, тревожно ждал ответа. Вдруг один из кузнецов, как бы отвечая на то, о чем все думали, сказал Филиппу:

— А все-таки Бланшотта хорошая, порядочная девушка. Живет она степенно и хозяйственно, хоть и случилось с ней несчастье. Она будет хорошей женой честному человеку.

— Это правда, — сказали остальные.

Рабочий продолжал:

— Она ли виновата, что оступилась! Он обещал на ней жениться, а мало ли мы знаем почтенных женщин, с которыми случилось то же.

— Это правда! — хором подтвердили остальные.

— А как ей было трудно одной растить ребенка, сколько слез она пролила с тех пор, один только бог это знает, и никуда она не ходит, кроме церкви.

— И это правда, — опять сказали кузнецы.

Был слышен только шум мехов, раздувавших огонь горна. Филипп порывисто наклонился к Симону.

— Скажи маме, что я приду вечером поговорить с ней. Он тихонько подтолкнул мальчика к двери и снова принялся за работу.

Пять молотов, как один, ударили по наковальням. До самой ночи ковали они железо, сильные, мощные, радостные, исполненные удовлетворения. И как в праздничный день соборный колокол своим звоном заглушает перезвон других колоколов, так и молот Филиппа, покрывая стук остальных, ежесекундно опускался с оглушительным грохотом. Глаза Филиппа горели, и он яростно ковал посреди снопа искр.

Все небо было усыпано звездами, когда Филипп постучался к Бланшотте. На нем была воскресная блуза, свежая рубашка, он подстриг бороду. Молодая женщина показалась на пороге; она с обидой сказала ему:

— Нехорошо так поздно приходить, господин Филипп.

Он хотел ответить, но, сконфузившись, что-то забормотал.

Она продолжала:

— Вы должны меня понять, я не хочу, чтобы про меня болтали.

Он вдруг сказал:

— А кому какое дело, если вы согласны быть моей женой?

Ответа не было, но послышался шум, как будто бы кто-то упал в полумраке комнаты. Филипп быстро вошел, и Симон, уже лежавший в кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, чуть слышно произнесенных его матерью. Затем сильные руки подхватили мальчика, и, держа его в геркулесовых объятиях, его друг крикнул ему:

— Скажи им, твоим товарищам, что твой папа — кузнец Филипп Реми и что он отдерет за уши всякого, кто посмеет тебя обидеть.

На следующий день, когда мальчики собрались в школе, маленький Симон поднялся с места перед началом урока. Он был бледен, губы его дрожали.

— Мой папа, — звонким голосом сказал мальчик, — кузнец Филипп Реми, и он обещал отодрать за уши всякого, кто посмеет меня обидеть.

На этот раз никто не засмеялся, — все знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.

В семье

Паровичок из Нельи миновал ворота Майо и катил вдоль большого проспекта, выходившего на Сену. Паровозик, прицепленный к единственному вагону, свистел, чтобы освободить себе дорогу, изрыгал пар, пыхтел, как запыхавшийся бегун, а его поршни торопливо стучали, словно движущиеся железные ноги. Тягостный зной летнего вечера нависал над дорогой; хотя не было ни малейшего ветра, над нею подымалось облако белой меловой пыли, густой, удушливой и горячей, которая липла к влажной коже, попадала в глаза, проникала в легкие.

Но люди все же выходили на пороги домов в надежде найти хоть немного прохлады.

Окна в вагоне были опущены, и занавески развевались от быстрой езды. Лишь несколько пассажиров занимали внутренние места (в такие жаркие дни большинство предпочитало ехать на империале либо на площадках). То были толстые дамы в смешных туалетах, пригородные мещанки, у которых недостаток изящества заменяется нелепой чопорностью; то были усталые канцелярские служащие, сутулые, с пожелтевшими лицами и с одним плечом выше другого — из-за постоянной работы в согнутом положении у письменного стола. Их беспокойные и унылые лица говорили также о домашних заботах, о постоянной нужде в деньгах, об окончательно рухнувших былых надеждах: все они принадлежали к той армии обтрепанных бедняков, которые еле сводят концы с концами на окраинах Парижа, среди свалок, в крохотных, жалких оштукатуренных домишках с палисадником вместо сада.

Невысокий толстый человек с обрюзгшей физиономией и большим животом, свисавшим меж расставленных ног, одетый во все черное и с орденской ленточкой в петлице, разговаривал около входной двери с долговязым, худым господином неряшливого вида, в белом грязном тиковом костюме и в старой панаме. Первый говорил медленно, запинаясь, так что порою казалось, будто он заикается; это был г-н Караван, старший чиновник Морского министерства. Собеседник его был некогда лекарем на борту торгового судна, а теперь поселился в Курбевуа, где он применял к нуждам местной бедноты те смутные познания из медицины, которые остались у него после богатой приключениями жизни. Фамилия его была Шене, и он требовал, чтобы его звали доктором. Насчет его нравственности ходили не вполне благоприятные слухи.

Г-н Караван, в качестве чиновника, всегда вел правильный образ жизни. Вот уже тридцать лет, как он каждое утро неизменно направлялся на службу по одной и той же дороге, встречая в тот же час, на том же месте все тех же людей, идущих по своим делам; и каждый вечер он возвращался той же дорогой, где ему снова попадались те же лица, успевшие на его глазах состариться.

Каждый день, купив на углу предместья Сент-Оноре свою газетку, стоившую одно су, он запасался двумя булочками и входил в министерство, словно преступник, обрекающий себя на тюремное заключение; он спешил в свой отдел с сердцем, полным тревоги, в вечном ожидании выговора за какую-либо оплошность, которую мог допустить в работе.

Ничто ни разу ни в чем не изменило однообразного течения его жизни, так как вне круга дел его департамента, вне повышений и наград никакие события его не затрагивали. Ни в министерстве, ни в своей семье (он женился на дочери сослуживца, не взяв за нею никакого приданого) он ни о чем, кроме служебных дел, не говорил. В его уме, зачахнувшем от ежедневной отупляющей работы, не было других мыслей, других надежд, других мечтаний, кроме тех, которые относились к его министерству. Одно только огорчение постоянно омрачало его чиновничьи радости: это захват должностей начальника и помощника начальника морскими комиссарами — «серебряных дел мастерами», как их прозвали из-за серебряных галунов на мундирах; каждый вечер, обедая с женой, вполне разделявшей его негодование, он приводил всевозможные доводы в доказательство того, как несправедливо предоставлять места в Париже людям, назначение которых — плавать по морям.

Теперь он состарился, не заметив даже, как прошла его жизнь: продолжением коллежа, без малейшего перехода, явилась его служба, где надзирателей, перед которыми он некогда трепетал, заместили начальники, пугавшие его до ужаса. Самый порог кабинетов этих деспотов повергал его в дрожь; от этого вечного страха у него были неловкие манеры, приниженный вид, и он нервно заикался.

Он знал Париж не более того слепца, которого собака ежедневно подводит к одним и тем же воротам, а если и узнавал из своей газетки о происшествиях и скандалах, то воспринимал их как сумасбродные сказки, нарочно выдуманные для развлечения мелких чиновников. Сторонник порядка, реакционер, хотя и не принадлежавший ни к какой определенной партии, но враг «новшеств», он не читал о политических событиях, которые, впрочем, всегда извращались его листком в угоду чьим-либо интересам и за соответствующую плату. А подымаясь вечером по проспекту Елисейских полей, он глядел на разряженную толпу гуляющих, на катящийся мимо него поток экипажей глазами робкого путешественника, пробирающегося по незнакомой дальней стране.

В этом году истекли тридцать лет его обязательной службы, и он к первому января получил крест Почетного легиона, которым в подобных полувоенных учреждениях награждается длительное и жалкое рабство (его называют беспорочною службой) этих унылых каторжников, прикованных к зеленым папкам. Неожиданная почесть внушила ему новое и весьма высокое представление о своих способностях и внесла коренное изменение в его привычки. С этих пор он отказался носить цветные панталоны и куртки и стал облачаться в черные брюки и длинные сюртуки, на которых его ленточка, очень широкая, выделялась лучше; бреясь теперь каждое утро, более тщательно отделывая ногти, меняя белье через день — по естественному чувству уважения к национальному ордену, кавалером которого он стал, — он превратился отныне в другого Каравана, прилизанного, чопорного и снисходительного.

Дома он по всякому поводу говорил: «мой крест». Егообуяла такая гордыня, что он уже видеть не мог какой-либо ленточки в чужой петлице. Больше всего он возмущался при виде иностранных орденов, «ношение которых следовало бы запретить во Франции», и особенно негодовал на доктора Шене, своего ежевечернего спутника, который всегда был украшен каким-нибудь орденом — белым, синим, оранжевым или зеленым.

Впрочем, их разговор на переезде от Триумфальной арки до Нельи был всегда одним и тем же; и в этот день, как во все предыдущие, они прежде всего стали возмущаться различными местными непорядками, которым мэр Нельи почему-то потворствовал. Затем, как это неизбежно бывает в обществе врача, Караван перевел разговор на болезни, надеясь перехватить несколько бесплатных советов, а то и целую даровую консультацию, если ловко взяться за дело, утаив свои скрытые побуждения. С некоторого времени здоровье матери внушало ему беспокойство. У нее начались частые длительные обмороки; ей уже было девяносто лет, но лечиться она не хотела.

Ее преклонный возраст особенно умилял Каравана, и он то и дело повторял, обращаясь к доктору Шене:

— Часто ли вам приходится видеть людей, доживших до таких лет?

И он потирал руки от удовольствия не потому, что желал, чтобы его старушка вечно жила на земле, но потому, что продолжительность жизни матери являлась как бы залогом его собственного долголетия.

Он говорил:

— В нашем семействе живут долго, я тоже уверен, что умру в глубокой старости, разве только не случится какое несчастье.

Лекарь взглянул на него с сожалением; несколько секунд разглядывал он багровое лицо соседа, его толстую шею, брюхо, свисавшее между дряблых жирных ног, всю угрожающую апоплексией тучную фигуру старого, расслабленного чиновника и, сдвинув на затылок сероватую панаму, насмешливо ответил:

— Напрасно вы так уверены, мой друг. Ваша матушка тоща, как индианка, а ведь вы на бочку похожи.

Смущенный Караван замолчал.

Паровичок подъехал к станции. Оба спутника сошли, и г-н Шене предложил Каравану рюмку вермута в кафе «Глобус», напротив, где оба они были завсегдатаями. Хозяин, их приятель, протянул им два пальца поверх бутылок, стоявших на прилавке, после чего они подошли к трем игрокам в домино, засевшим здесь с полудня, и перекинулись с ними несколькими дружескими словами с неизбежным: «Что нового?» Затем игроки опять принялись за свою партию, а когда немного погодя им пожелали всего хорошего, они протянули руки, не подымая голов, и Караван с Шене отправились по домам обедать.

Караван жил неподалеку от площади Курбевуа в маленьком трехэтажном доме, нижний этаж которого был занят парикмахером.

Две спальни, столовая и кухня, а в них несколько поломанных и склеенных стульев, по мере надобности перекочевывавших из одной комнаты в другую, — такова была вся квартира, где г-жа Караван целые дни возилась с уборкой, в то время как ее двенадцатилетняя дочь Мари-Луиза и девятилетний сын Филипп-Огюст шлепали по уличным канавам вместе с другими окрестными шалунами.

На третьем этаже Караван поместил свою мать; она славилась скупостью во всем квартале, а по поводу ее худобы говорили, что господь бог применил к ней ее же собственные принципы скаредности. Постоянно в дурном настроении, она не проводила дня без ссор и без приступов бешеного гнева. Она задирала из окна соседей, выходивших к себе на порог, торговок галантерейными товарами, метельщиков улиц и мальчишек, которые в отместку издали следовали за ней, когда она выбиралась из дому, и кричали:

— Эй ты, уродина!

Служанка, родом из Нормандии, на редкость бестолковая, помогала по хозяйству и ночевала на третьем этаже около старухи, на случай какого-нибудь несчастья.

Когда Караван вернулся домой, жена его, одержимая манией уборки, наводила куском фланели блеск на стулья красного дерева, расставленные по пустым комнатам. Она всегда носила нитяные перчатки и чепчик с разноцветными лентами, неизменно съезжавший ей на ухо; когда ее заставали за натиранием полов, за чисткой чего-нибудь, за обметанием пыли или стиркой, она всякий раз говорила:

— Я не богата, у меня все очень просто, но чистота — моя роскошь, а эта роскошь стоит всякой другой.

У нее был настойчивый и практический ум, и она во всем руководила мужем. Каждый вечер за столом, а затем в постели они вели продолжительные беседы о служебных делах, и хотя она была моложе его на двадцать лет, он доверял ей, как духовнику, и во всем следовал ее советам.

Она никогда не была хороша собой, а теперь стала прямо безобразной из-за маленького роста и крайней худобы. Неумение одеться всегда скрадывало и те жалкие женские прелести, которые хорошо подобранный костюм мог бы выгодно оттенить. Ее юбки постоянно съезжали на сторону, и она постоянно почесывалась где попало, не обращая внимания на присутствие посторонних; это была какая-то мания, переходившая в тик. Единственным украшением, которое она себе позволяла, было множество перепутанных шелковых лент на претенциозных, носимых ею дома чепцах.

Завидев мужа, она выпрямилась и, поцеловав его в бакенбарды, спросила:

— Ты не забыл о Потене, мой друг?

Речь шла о поручении, которое он обещал исполнить. Караван в отчаянии упал на стул: опять, уже в четвертый раз, он забыл про это поручение!

— Это какой-то рок, — сказал он, — прямо какой-то рок: ведь я помню об этом весь день, а как только придет вечер, вечно забываю.

Он был огорчен до крайности, она утешила его:

— Ну, не забудешь завтра, только и всего. Что нового в министерстве?

— Большая новость: еще один серебряных дел мастер назначен помощником начальника.

Она сделалась серьезной.

— В какой отдел?

— В отдел заграничных закупок.

Она рассердилась.

— Значит, на место Рамона, на то самое, которое я так желала для тебя. Ну, а что Рамон? В отставку?

Он пробормотал:

— В отставку.

Она вспылила, чепчик съехал ей на плечо.

— Видно, на твоей лавочке приходится поставить крест, там ничего не добьешься. Ну, а как звать твоего морского комиссара?

— Бонассо.

Она взяла Морской ежегодник, который всегда был у нее под рукой, и стала искать: «'Бонассо. — Тулон. — Родился в 1851. — Помощник младшего морского комиссара с 1871. — Произведен в младшие морские комиссары в 1875».

— А был он в плавании, этот тип?

При этом вопросе лицо Каравана прояснилось. Он расхохотался, и его живот затрясся.

— Как его начальник Бален; точь-в-точь, как Вален.

И, захохотав еще громче, он повторил старую остроту, которой восторгались в министерстве:

— Вот уж кого нельзя посылать водою для инспектирования морской станции Пуан дю Жур: их укачало бы и на речном катере.

Но она оставалась серьезной, пропустив шутку мимо ушей, и, почесывая подбородок, сказала:

— Будь у нас знакомый депутат! Если бы в палате знали обо всем, что у вас творится, министр мигом бы слетел…

На лестнице послышались крики и прервали ее на полуслове. Мари-Луиза и Филипп-Огюст, возвращавшиеся с прогулки по уличным канавам, подымались, угощая друг друга на каждой ступени пощечинами и пинками. Мать яростно бросилась к ним навстречу, схватила каждого за руку и втащила в комнату, задав им по дороге основательную встряску.

Дети тотчас подбежали к отцу, и он долго и нежно целовал их; затем он уселся, взял их на колени и вступил с ними в оживленную беседу.

Филипп-Огюст был препротивный мальчишка с идиотским выражением лица, нечесаный и грязный с головы до пят. Мари-Луиза была уже похожа на мать, говорила, повторяя ее слова, и подражала ее жестам. Она также спросила:

— Что нового в министерстве?

Он весело отвечал:

— Твой друг Рамон, который каждый месяц приходил к нам обедать, оставляет службу, дочурка. На его место назначен новый помощник начальника.

Она подняла глаза на отца и заметила с сожалением рано развившегося ребенка:

— Значит, еще один опередил тебя.

Смех его оборвался, он ничего не ответил и, чтобы переменить разговор, спросил жену, протиравшую теперь оконные стекла:

— Мама здорова? Она у себя наверху?

Г-жа Караван перестала тереть стекла, обернулась, поправила чепчик, окончательно съехавший ей на спину, и губы ее задрожали:

— Ах, да! Надо потолковать о твоей матери! Она мне устроила тут целый скандал! Представь себе, госпожа Лебоден, жена парикмахера, поднялась ко мне за крахмалом; я куда-то выходила, а твоя мать выгнала ее, обозвав попрошайкой. Уж я и отчитала старуху! Она притворилась, что не слышит, — это у нее так заведено, когда ей выкладывают правду, — но она ведь такая же глухая, как я. Все это одно кривлянье. Недаром она сию же минуту убралась к себе наверх, не сказав ни слова.

Смущенный Караван промолчал; в эту минуту вошла служанка и доложила, что обед подан. Чтобы предупредить об этом мать, он взял палку от половой щетки, стоявшую в углу, и стукнул три раза в потолок. Затем перешли в столовую, и г-жа Караван-младшая разлила суп в ожидании старухи. Та не приходила, суп стыл. Принялись за еду, но ели медленно, а когда тарелки опустели, подождали еще. Взбешенная г-жа Караван накинулась на мужа:

— Она это нарочно делает, так и знай! Ты всегда ее защищаешь!

В крайнем смущении, очутившись между двух огней, он послал Мари-Луизу позвать бабушку и безмолвно сидел, опустив глаза, а жена с раздражением стучала кончиком ножа по ножке рюмки.

Дверь отворилась, и в комнату вбежала девочка, запыхавшаяся, бледная, выкрикнув:

— Бабушка лежит на полу.

Караван вскочил и, кинув салфетку на стол, бросился по лестнице, где гулко отдались его торопливые, тяжелые шаги; жена его, предполагая какую-нибудь злобную хитрость со стороны свекрови, последовала за ним, но не спеша и с презрением пожимая плечами.

Старуха, растянувшись во весь рост, лежала ничком посреди комнаты; когда сын повернул ее, она предстала его взорам недвижимая, сухая, с желтой, сморщенной и потемневшей кожей, с закрытыми глазами, стиснутыми зубами, с окоченевшим худым телом.

Караван, стоя перед нею на коленях, стонал:

— Бедная мама! Бедная мама!

Но г-жа Караван-младшая, посмотрев на нее с минуту, заявила:

— С нею опять просто-напросто обморок; и все это только затем, чтобы не дать нам спокойно пообедать, можешь быть уверен.

Тело перенесли на кровать, раздели донага; Караван, его жена и служанка принялись растирать его. Несмотря на все их усилия, старуха не приходила в себя. Тогда послали Розали за доктором Шене.

Он жил далеко на набережной, около Сюрена. Ожидать пришлось долго. Но вот он явился, осмотрел, ощупал, выслушал старуху и заявил:

— Это конец.

Караван грохнулся на тело матери, содрогаясь от бурных рыданий; он судорожно целовал ее неподвижное лицо и плакал так неудержимо, что крупные слезы падали на щеки умершей, как капли воды.

Г-жа Караван-младшая тоже проявила приличествующую случаю скорбь: стоя позади мужа, она испускала слабые вздохи и усиленно терла себе глаза.

Караван, с опухшим лицом, с растрепанными жидкими волосами, обезображенный искренним горем, вдруг поднялся:

— Но… уверены ли вы, доктор… вполне ли вы уверены?..

Лекарь поспешно подошел и, ворочая тело с профессиональной ловкостью, словно торговец, показывающий свой товар, сказал:

— Смотрите, мой друг, взгляните на глаз.

Он приподнял веко. Из-под его пальца показался глаз старухи, совсем не изменившийся, но с несколько расширенным зрачком. Каравана словно что-то ударило в сердце, и страх пронизал его до мозга костей. Г-н Шене взял сведенную судорогой руку, попытался разогнуть пальцы и с рассерженным видом, словно ему противоречили, прибавил:

— Взгляните наконец на эту руку! Будьте покойны, я никогда не ошибусь.

Караван снова повалился на кровать и просто выл от горя. Тем временем его жена, продолжая всхлипывать, уже делала все, что в этом случае полагалось. Она пододвинула ночной столик, разостлала на нем салфетку, поставила четыре свечи, зажгла их, взяла веточку букса из-за зеркала над камином и положила ее в тарелку с чистой водой, так как святой воды у нее не было. Но после минутного раздумья она бросила в эту воду щепотку соли, как бы совершая этим некий обряд освящения.

Закончив все приготовления, которыми полагается сопровождать смерть, она остановилась в неподвижности, и лекарь, помогавший ей, тихонько сказал;

— Надо увести Каравана.

Она кивнула головой в знак согласия и, подойдя к мужу, который продолжал рыдать, стоя на коленях, подняла его за одну руку, а г-н Шене взял его за другую.

Его усадили на стул, и жена, поцеловав мужа в лоб, стала его успокаивать. Лекарь поддерживал ее доводы, рекомендуя твердость, мужество, покорность судьбе — как раз все то, что невозможно сохранить, когда вас постигает подобного рода внезапное горе. Затем они снова взяли его под руки и повели с собою.

Он плакал, как большой ребенок, судорожно всхлипывая, ослабев; его руки безвольно повисли, колени подгибались, и он спустился с лестницы, не сознавая того, что делает, передвигая ноги совершенно машинально.

Его усадили в кресло за столом, перед тарелкой, где его ложка еще лежала в недоеденном супе. И он сидел неподвижно, уставясь на свой стакан и до того убитый горем, что даже утратил способность думать.

Г-жа Караван беседовала в углу с доктором, расспрашивала относительно формальностей, узнавала все необходимые практические сведения. Наконец г-н Шене, который, казалось, все чего-то ожидал, взял шляпу и начал откланиваться, заявив, что еще не обедал.

— Как, вы еще не обедали? — воскликнула она. — Оставайтесь же, доктор, оставайтесь! Вам сейчас подадут все, что у нас есть; самим-то нам теперь, вы понимаете, не до еды.

Он извинялся, отказывался, но она настаивала:

— Ну, право же, останьтесь. В такие минуты большое счастье — иметь около себя друзей; может быть, вы уговорите и моего мужа немного подкрепиться: ему так нужно набраться сил.

Доктор поклонился и положил шляпу на стул:

— В таком случае, сударыня, я принимаю ваше предложение.

Она отдала кое-какие приказания растерянной Розали и села сама за стол — «только для виду, чтобы составить компанию доктору», как она выразилась.

Снова подали остывший суп. Г-н Шене попросил вторую тарелку. Затем появилось блюдо рубцов по-лионски, распространявшее аромат лука; г-жа Караван решилась отведать кусочек.

— Очень вкусно, — сказал доктор.

Она улыбнулась.

— Не правда ли?

Затем обратилась к мужу:

— Скушай немножко, бедный Альфред, чтобы хоть желудок не был совсем пустой; подумай, тебе еще предстоит целая ночь!

Он покорно протянул свою тарелку; точно так же он лег бы в постель, если бы ему это приказали, потому что подчинялся всему без сопротивления и без размышления. И стал есть.

Доктор накладывал себе сам и раза по три принимался за тоже блюдо, а г-жа Караван, время от времени поддевая вилкой большой кусок, глотала его с видом притворной рассеянности.

Когда появилась миска с макаронами, г-н Шене пробормотал:

— Черт возьми! Вот вкусная штука.

На этот раз г-жа Караван сама положила всем на тарелки. Она наполнила и блюдца, в которых, шаля, ковырялись ложками ее сын и дочь; оставшись без надзора, дети пили неразбавленное вино и уже пинали друг друга ногами под столом.

Г-н Шене вспомнил о любви Россини к этому итальянскому блюду и воскликнул:

— Скажите, а ведь это выходит в рифму; можно было бы так и поэму начать:


Маэстро Россини

Любил макарони…


Но его не слушали. Г-жа Караван задумалась, соображая все вероятные последствия совершившегося события, а ее муж скатывал хлебные шарики, клал их на скатерть и смотрел на них с бессмысленным видом. Так как его все время томила жгучая жажда, он то и дело подносил к губам стакан с вином, а мысли его, и так уже расстроенные обрушившимся горем, окончательно мутнели и путались в его сознании, отяжелевшем от начавшегося тягостного процесса пищеварения.

Доктор поглощал вино, как губка, и заметно пьянел. Под действием реакции, неизбежной после нервного потрясения, сама г-жа Караван — хотя она и пила одну воду — волновалась, путалась и чувствовала туман в голове.

Г-н Шене принялся рассказывать различные случаи смерти, казавшиеся ему забавными. Ведь в этом предместье Парижа, заселенном приезжими из провинции, не редкость встретить то крестьянски-равнодушное отношение к мертвецу, хотя бы это были отец или мать, то неуважение, ту бессознательную жестокость, которые столь обычны для деревни и столь редки в Париже. Он рассказывал:

— На прошлой неделе приглашают меня на улицу Пюто; прихожу и вижу: больной уже мертв, а у его постели все семейство преспокойно распивает бутылку анисовки, которую купили накануне по капризу умирающего.

Но г-жа Караван, поглощенная думами о наследстве, не слушала его, а сам Караван, совсем отупевший, ничего уже не понимал.

Подали кофе; его заварили покрепче для поддержания бодрости духа. От каждой чашки, долитой коньяком, у всех только сильней разгорались щеки, а мысли в помутившихся головах путались окончательно.

Затем доктор, завладев бутылкой коньяка, налил «посошок». И в полном молчании, слегка отуманенные приятной теплотой, вызываемой пищеварением, охваченные против воли животным блаженством от выпитого после обеда алкоголя, они медленно тянули коньяк; он был смешан с сахаром и оставлял на дне чашек желтоватый сироп.

Дети заснули; Розали уложила их в постель.

Машинально подчиняясь потребности забыться, овладевающей людьми, на которых сваливается несчастье, Караван несколько раз налил себе коньяка, и его осовелые глаза заблестели.

Наконец доктор встал, собираясь уходить, и взял под руку своего приятеля.

— Пройдемся-ка со мною, — сказал он, — глотнуть воздуха вам будет полезно: когда у человека неприятности, не следует сидеть на месте.

Караван послушно повиновался, надел шляпу, взял трость и вышел на улицу; держась под руку, они спустились к Сене под ярким блеском звезд.

Душистые потоки воздуха струились в жаркой ночи: все окрестные сады были полны цветов, аромат которых, словно уснувший среди дня, пробуждался, казалось, с наступлением вечера и наполнял воздух, примешиваясь к легкому ветерку.

Пуст и безмолвен был широкий проспект с двумя рядами газовых фонарей, тянувшихся до Триумфальной арки. А вдали раздавался гул Парижа, окутанного красноватой дымкой. Это было нечто вроде непрерывных раскатов грома, которым порою издали как бы отвечали с равнины свистки поездов, мчавшихся на всех парах к Парижу или уносившихся к океану.

Свежий воздух, ударивший обоим приятелям в лицо, сначала их ошеломил; доктор стал пошатываться, а у Каравана усилилось головокружение, которое он испытывал с самого обеда. Он шел, как во сне, одурманенный и словно парализованный, в каком-то моральном оцепенения, заглушавшем его страдания, уже не чувствуя острого горя, а даже ощущая, что ему легче под влиянием теплых испарений ночи.

Дойдя до моста, они свернули направо, и в лицо им пахнуло свежим дыханием реки. Она текла печально и спокойно за стеной высоких тополей; звезды, колеблемые течением, словно плыли по воде. Тонкий беловатый туман, стлавшийся над откосом другого берега, наполнял легкие влажностью. Караван остановился: запах реки пробудил в его сердце воспоминания далекого прошлого.

И вдруг он увидел свою мать, какою видел ее в детстве: сгорбившись, она стояла на коленях у крыльца их дома там, далеко в Пикардии, и стирала белье в маленьком ручейке, протекавшем через сад. Он слышал стук ее валька среди безмолвного покоя деревни и ее голос: «Альфред, принеси мыло!» Он ощутил тот же запах текущей воды, тот же туман, поднявшийся с увлажненной земли, те же болотные испарения, вкус которых незабываемо сохранился на его губах; и вот все это он снова почувствовал сегодня, в тот самый вечер, когда его мать умерла.

Он остановился, скованный новым приступом бурного отчаяния. Это был словно яркий луч, сразу осветивший всю глубину постигшего его горя; мимолетное дуновение повергло его в черную бездну неизбывной скорби. Он почувствовал, как сердце его разрывается при мысли об этой вечной разлуке. Жизнь его как бы рассеклась на две части, и вся его молодость исчезла, поглощенная этой смертью. Со всем «прошлым» было покончено; все воспоминания отрочества улетели; никто уже не поговорит с ним о старинных происшествиях, о людях, которых он когда-то знавал, о родных местах, о нем самом, об интимных мелочах его былой жизни; перестала существовать какая-то часть его «я», и очередь умирать была теперь за другой.

Перед ним проходили тени прошлого. Он снова увидал «маму», молодую, одетую в полинявшие платья, которые она носила так долго, что они казались неотделимыми от нее; в его памяти воскресали тысячи забытых подробностей: различные выражения ее лица, ее жесты, интонации, привычки, причуды, вспышки гнева, морщины, движение худых пальцев, все то, что так привычно ей и чего у нее уже не будет.

Вцепившись в руку доктора, он испускал стоны. Его ослабевшие ноги тряслись, вся грузная фигура содрогалась от рыданий, и он лепетал:

— Мама, бедная мама, бедная мама!..

Однако его спутнику, все еще не протрезвившемуся и мечтавшему закончить вечер в местах, которые он тайком посещал, надоели эти острые приливы горя; он усадил Каравана на траву и покинул его под предлогом посещения больного.

Караван долго плакал, а затем, когда слезы иссякли и вся его печаль, так сказать, излилась, он снова почувствовал облегчение, отдых, внезапно наступившее спокойствие.

Взошла луна, заливая горизонт мирным, тихим светом. Огромные тополя в ее лучах поблескивали серебром, а туман, расстилавшийся по равнине, казался зыбкой снежной пеленой; река, по которой больше уже не плыли звезды, как бы подернулась перламутром и продолжала течь, бороздясь сверкающей рябью. Воздух был мягкий, ветерок душистый. Какою-то негой был полон сон земли, и Караван упивался этой сладостью ночи, глубоко вдыхал воздух, и ему казалось, что все его тело проникается свежестью, тишиной и неземной отрадой.

Однако он противился этому овладевавшему им блаженному состоянию и, мысленно повторяя: «Мама, бедная мама!», — старался снова вызвать в себе слезы по своеобразной совестливости честного человека; но ничего не выходило, печаль больше уже не угнетала его, несмотря на те же самые мысли, от которых еще недавно он так горько рыдал.

Тогда он поднялся и тихими шагами поплелся домой, чувствуя, что среди спокойного равнодушия безмятежной природы сердце его против воли умиротворено.

Дойдя до моста, он увидел фонарь последнего паровичка, готового к отправлению, а позади него освещенные окна кафе «Глобус».

Тут его охватило непреодолимое желание рассказать кому-нибудь о постигшем его горе, вызвать сочувствие, возбудить к себе интерес. Он состроил печальную мину, толкнул дверь и направился к прилавку, где, как всегда, восседал хозяин. Он рассчитывал произвести эффект, ждал, что все так и поднимутся, бросятся ему навстречу, протягивая руки и восклицая: «Что такое с вами?» Однако никто и не приметил отчаяния на его лице. Тогда он облокотился на прилавок и, сжимая голову руками, прошептал:

— Боже мой! Боже мой!

Хозяин взглянул на него:

— Что с вами, господин Караван? Нездоровится?

Он отвечал:

— Нет, мой друг, только что скончалась моя мать.

Хозяин рассеянно промолвил: «А!»- и так как один из гостей в конце залы крикнул: «Пожалуйста, кружку пива!», — то он ответил громовым голосом: «Слушаю! Бум! Несу!» — и бросился подавать, покинув остолбеневшего Каравана.

За тем же столиком, что и до обеда, те же трое любителей домино сосредоточенно и неподвижно продолжали играть. В поисках сочувствия Караван подошел к ним. Никто из них не замечал его, и он решил заговорить первый.

— Меня только что постигло страшное несчастье, — сказал он.

Все трое одновременно подняли головы, не отрывая глаз от костяшек, которые держали в руках.

— Да что вы? Что случилось?

— Только что скончалась моя мать.

Один из игроков пробормотал: «Ах, черт возьми!» — с притворным огорчением равнодушного человека. Другой, не найдя, что сказать, печально свистнул, покачав при этом головой. Третий же снова принялся за игру, как бы подумав: «Только-то!»

Караван ожидал услышать одно из тех слов, которые, как говорится, «исходят из сердца». Но, встретив такой прием, он удалился, возмущаясь их безразличием к горю друга, хотя в данную минуту это горе настолько затихло, что он уже его вовсе не ощущал.

И он пошел домой.

Жена ожидала его, сидя в ночной рубашке на низком стуле у открытого окна и все время раздумывая о наследстве.

— Раздевайся, — сказала она, — поговорим в постели.

Он поднял голову и указал взглядом на потолок:

— Но ведь там… наверху… нет никого.

— Извини, при ней Розали, ты ее сменишь в три часа, а сначала немного поспишь.

Чтобы быть готовым, он не снял кальсон и, повязав голову фуляром, занял свое место рядом с женой, которая уже скользнула под одеяло.

Некоторое время они молчали. Она была погружена в раздумье.

Даже в этот час ее головной убор был украшен розовым бантом, съехавшим к одному уху, словно по непреодолимой привычке, усвоенной всеми чепцами, которые она носила.

Внезапно она повернула голову к мужу.

— Не знаешь, сделала ли мать завещание? — спросила она.

Он колебался:

— Я — я… не думаю… Нет, вероятно, не сделала.

Г-жа Караван пристально поглядела мужу в глаза и прошипела тихим злобным голосом:

— Это, по-моему, подло; мы ведь уже десять лет надрываемся, ухаживаем за ней, держим ее у себя, кормим! Небось, твоя сестра этого не сделала бы, да и я не стала бы делать, если бы знала, какая награда меня ожидает! Да, это позорное пятно на ее памяти! Ты скажешь, что она платила за свое содержание, это правда. Но разве уход детей оплачивается деньгами? Признательность за него выражается в завещании. Вот как поступают порядочные люди. А я-то, значит, трудилась, хлопотала — и все даром! Нечего сказать, хорошо она поступила, очень хорошо!

Караван растерянно повторял:

— Дорогая, дорогая, прошу тебя, умоляю!

Под конец, она успокоилась и сказала обычным тоном:

— Завтра утром надо будет предупредить твою сестру.

Он так и подскочил:

— В самом деле, я и не подумал; чуть свет пошлю телеграмму.

Но она остановила его, так как все уже обдумала.

— Нет, — сказала она, — пошлешь между десятью и одиннадцатью часами, не ранее. А то мы не успеем обернуться до ее приезда. От Шарантона ей не больше двух часов езды до нас. Мы скажем, что ты просто голову потерял. Если мы предупредим утром, то не управимся с разборкой имущества!

Тут Караван хлопнул себя по лбу и сказал тем робким тоном, каким всегда говорил о своем начальнике, самая мысль о котором повергала его в трепет:

— Надо предупредить и в министерстве.

— Не надо, — возразила она, — в подобных обстоятельствах всегда извинительно позабыть. Не предупреждай; поверь мне, твоему начальнику не в чем будет тебя упрекнуть, хоть ты и причинишь ему затруднения.

— О, да! — сказал он. — Он здорово разозлится, когда заметит мое отсутствие. Да, ты права, твоя идея великолепна. Когда я ему заявлю, что потерял мать, он поневоле замолчит.

И, представляя себе физиономию своего начальника, чиновник в восторге потирал руки, а тем временем на верхнем этаже неподвижно лежало тело старухи.

У г-жи Караван был озабоченный вид: ее мучила мысль, которую трудно было высказать. Наконец она собралась с духом:

— Не правда ли, мать подарила тебе свои часы с девушкой, играющей в бильбоке?

Он порылся в памяти и ответил:

— Да, да! Она мне сказала — но это было давно, когда только что переехала сюда, — так вот, она тогда сказала: «Часы достанутся тебе, если будешь обо мне хорошенько заботиться».

Г-жа Караван успокоилась, и лицо ее прояснилось.

— В таком случае, надо за ними сходить, а то, когда приедет твоя сестра, она не даст нам взять их.

Он заколебался:

— Ты так думаешь?..

Она рассердилась:

— Конечно, так думаю; если часы будут здесь — знать не знаем, ведать не ведаем: они наши. То же самое с комодом, который стоит в ее комнате, тот, что с мраморной доской: она подарила его мне однажды, когда была в духе. Мы снесем его вниз заодно.

У Каравана был несколько недоверчивый вид.

— Но, дорогая, не ответить бы за это!

Она сердито повернулась к нему:

— Ах, так! Ты всегда будешь верен себе? Ты способен смотреть, как твои дети умрут с голода, лишь бы тебе пальцем не пошевелить. Раз она мне отдала комод, он наш! А если твоя сестра будет недовольна, пусть-ка попробует сказать мне это в лицо! Плевала я на твою сестру! Ну, вставай, перенесем сейчас же все, что твоя мать нам подарила.

Покорный и дрожащий, он вылез из постели и хотел было надеть брюки, но жена остановила его:

— Нечего одеваться, оставайся в кальсонах; ведь я пойду так, как есть!

И оба они в ночных туалетах бесшумно поднялись по лестнице, осторожно открыли дверь и вошли в комнату, где четыре свечи, горевшие вокруг тарелки с веточкой букса, казалось, одни только и сторожили старуху в ее суровом покое; служанка, развалившись в кресле, протянув ноги, скрестив руки на животе, закинув голову набок, тоже неподвижная, спала с раскрытым ртом, слегка похрапывая.

Караван взял часы. То был один из тех нелепых предметов, какие в великом множестве произвело искусство Второй империи. Позолоченная бронзовая девица в венке из разнообразных цветов на голове держала в руке бильбоке, шарик которого служил маятником.

— Дай мне это, — сказала жена, — а ты возьми мраморную доску от комода.

Он повиновался и, задыхаясь, с усилием взвалил мрамор себе на плечо.

Затем супруги отправились к себе. Караван, согнувшись в дверях, начал, пошатываясь, спускаться по лестнице, а жена пятилась, освещая ему путь одной рукой и держа часы в другой.

Когда они добрались до своей комнаты, она облегченно вздохнула:

— Главное сделано, пойдем принесем остальное.

Ящики комода были битком набиты всяким скарбом старухи. Все это следовало куда-нибудь припрятать.

Г-же Караван пришла идея:

— Пойди принеси из передней еловый сундук для дров; цена ему не больше сорока су, и его можно поставить сюда.

И когда сундук был принесен, они принялись перекладывать вещи.

Одни за другими вынимали они рукавчики, воротнички, сорочки, чепчики — все жалкое тряпье старухи, лежавшей тут же рядом, и старательно раскладывали их в сундуке, чтобы г-жа Бро, другая наследница умершей, ожидаемая на следующий день, ничего не заподозрила.

Покончив с этим, они снесли сперва ящики, а затем самый комод, держа его вдвоем; они долго обдумывали, куда бы его лучше поставить. Наконец выбрали место в спальне, против кровати, между двумя окнами.

Поставив туда комод, г-жа Караван положила в него собственное белье. Часы поместились на камине в столовой, и супруги поглядели, какой получился вид. Они пришли в восторг.

— А ведь очень хорошо, — сказала она.

— Очень хорошо, — подтвердил он.

Затем они улеглись. Она потушила свечу, и вскоре все в доме спали.

Уже давно рассвело, когда Караван пробудился. В голове у него было смутно, и он вспомнил о случившемся лишь несколько минут спустя. Он ощутил как бы сильный удар в грудь и соскочил с кровати, вне себя от горя, готовый расплакаться.

Он поспешно поднялся наверх, где Розали все еще храпела в той же позе, непробудно проспав всю ночь. Отослав ее заниматься своим делом, он заменил догоревшие свечи и стал внимательно разглядывать покойную мать; в его голове мелькали те мнимоглубокие мысли, те религиозные и философские пошлости, которые навязчиво преследуют недалеких людей перед лицом смерти.

Жена позвала его, и он сошел вниз. Она составила список всего, что надо было сделать утром; этот реестр привел его в ужас.

Он прочитал:


1. Сделать заявление в мэрии.

2. Вызвать врача для установления смерти.

3. Заказать гроб.

4. Зайти в церковь.

5. В похоронное бюро.

6. В типографию для напечатания уведомлений.

7. К нотариусу.

8. На телеграф для извещения родных.


И вдобавок целый ряд мелких поручений.

Он взял шляпу и удалился.

Тем временем весть о смерти распространялась, приходили соседки и просили показать им умершую.

У парикмахера в нижнем этаже по этому поводу произошла даже сцена между мужем и женой, в то время как он брил одного клиента.

Жена, по обыкновению вязавшая чулок, промолвила:

— Еще одной стало меньше, а уж это была скряга, каких мало. По правде говоря, не любила я ее, а все-таки надо пойти поглядеть.

Намыливая подбородок посетителя, муж проворчал:

— Еще что выдумала! Одни только бабы на это способны. Мало вы грызетесь при жизни, вы и после смерти-то не даете друг дружке покоя.

Но жена, не смущаясь, продолжала:

— Ничего я с собою не могу поделать: должна к ней пойти. Так и тянет с утра. Если я на нее не погляжу, — всю жизнь, кажется, буду о ней думать. А вот насмотрюсь на нее хорошенько — и сразу успокоюсь.

Цирюльник пожал плечами и конфиденциально поведал господину, щеку которого он скоблил:

— Скажите на милость, что творится в головах этих проклятых баб! Нашла удовольствие глядеть на покойника!

Жена слышала его слова, но невозмутимо твердила свое:

— Думай, что хочешь, а я верно говорю.

И, положив вязанье на кассу, она поднялась на второй этаж.

Там уже были две соседки, толковавшие о случившемся с г-жою Караван; та передавала им подробности. Отправились в комнату покойницы. Все четыре женщины вошли на цыпочках, поочередно обрызгали простыню соленой водой, преклонили колени, перекрестились, пробормотали молитву; затем они поднялись и долго разглядывали мертвую, вытаращив глаза и разинув рот, в то время как невестка покойной, закрыв лицо платком, делала вид, что отчаянно рыдает.

Обернувшись, чтобы выйти, она увидела стоящих около двери Мари-Луизу и Филиппа-Огюста; оба в ночных рубашках с любопытством таращили глаза. Забыв о своем притворном горе, она напустилась на них, замахнувшись рукой и сердито крича:

— Убирайтесь отсюда, проклятые шалуны!

Снова поднявшись десять минут спустя со второй партией соседок, снова покропив веткой букса свекровь, помолившись, похныкав и выполнив все свои обязанности, она опять увидела детей, стоявших позади нее. Для очистки совести она вновь отшлепала их, но в дальнейшем уже не обращала на них внимания; и при всяком новом приходе посетителей оба ребенка следовали за ними, тоже становились на колени в углу и неизменно подражали всему тому, что на их глазах проделывала мать.

После полудня приток любопытных уменьшился. Вскоре уже не приходил никто. Г-жа Караван, вернувшись к себе, занялась приготовлениями к похоронному обряду; усопшая осталась в одиночестве.

Окно было открыто. В комнату вместе с клубами пыли врывалась нестерпимая жара; пламя четырех свечей колебалось возле неподвижного тела, а по простыне, по лицу с закрытыми глазами, по обеим вытянутым рукам старухи ползали маленькие мушки, беспрестанно копошились, сновали туда и сюда в ожидании часа своего торжества.

Между тем Мари-Луиза и Филипп-Огюст снова отправились болтаться по улице. Вскоре их окружили товарищи, все больше девочки, которые всегда раньше и пытливее мальчиков желают постичь тайны жизни. Они задавали вопросы, как взрослые:

— Твоя бабушка умерла?

— Да, вчера вечером.

— Какие бывают мертвые?

Мари-Луиза объясняла, рассказывала про свечи, про веточку букса, про лицо умершей. Жгучее любопытство охватило детей, и они стали проситься наверх, к покойнице.

Мари-Луиза тотчас организовала первый отряд паломников из пяти девочек и двух мальчиков, самых больших, самых храбрых. Она заставила их снять башмаки, чтобы их не услыхали; отряд прокрался в дом и проворно взобрался наверх, как стая мышей.

Войдя в комнату, девчурка, подражая матери, проделала весь церемониал. Торжественно введя своих товарищей, она стала на колени, перекрестилась, пошевелила губами, поднялась, окропила кровать и пока испуганные, любопытные и восхищенные дети подходили тесной гурьбой, разглядывая лицо и руки покойницы, она вдруг начала притворно рыдать, закрыв глаза платочком. Затем она быстро успокоилась и, вспомнив о тех, которые ожидали ее перед дверью дома, увела всю компанию, чтобы вскорости привести вторую группу и третью, потому что на это развлечение сбежалась вся окрестная детвора вплоть до маленьких нищих в лохмотьях; и всякий раз девочка с изумительным совершенством повторяла все кривлянья своей матери.

Под конец ей это надоело. Детей увлекла другая игра, и старая бабушка, всеми забытая, осталась в полном одиночестве.

Сумерки заполнили комнату; на сухом сморщенном лице покойницы колеблющееся пламя свечей трепетало бликами света.

Около восьми часов Караван поднялся наверх, затворил окно и вставил новые свечи. Он входил теперь уже спокойно, привыкнув смотреть на труп, словно тот лежал там целые месяцы. Он даже удостоверился, что признаков разложения еще нет, и сообщил об этом жене, когда садился обедать. Та ответила:

— Да ведь она все равно что деревянная, она и год продержится.

Суп съели, не проронив ни слова. Дети, целый день бегавшие без всякого присмотра, страшно утомились и дремали на стульях. Все молчали.

Внезапно свет лампы начал меркнуть.

Г-жа Караван подвернула фитиль, но горелка издала глухой звук, протяжное хрипение, и огонь погас. Позабыли купить масла! Пойти в бакалейную лавку значило бы задержать обед; стали искать свечей, но их не оказалось, кроме тех, что горели наверху, на ночном столике.

Г-жа Каравая, скорая на решения, тотчас послала Мари-Луизу взять две из них, и все дожидались ее в темноте.

Сначала ясно слышались шаги девочки, подымавшейся по лестнице. Затем на несколько секунд наступила тишина, и вдруг девочка стремглав побежала вниз. Она открыла дверь, еще более взволнованная и перепуганная, чем накануне, когда объявила о катастрофе, и еле пролепетала:

— Папа! Бабушка одевается!

Караван вскочил так, что стул отлетел к стене.

— Что ты говоришь? — пробормотал он. — Что такое ты говоришь?

Задыхаясь от волнения, Мари-Луиза повторила!

— Ба… ба… бабушка одевается… она сейчас сойдет вниз.

Он, как безумный, бросился на лестницу в сопровождении растерявшейся жены, но перед дверью третьего этажа остановился, дрожа от ужаса, не решаясь войти. Что увидит он там? Г-жа Караван, более решительная, повернула ручку двери и вошла в комнату.

Комната словно стала темнее, а посередине ее двигалась длинная, худая фигура. Старуха была на ногах. Пробудившись от летаргического сна и еще хорошенько не прийдя в себя, она повернулась на бок, приподнялась на локте и потушила три из четырех свечей, горевших у ее скромного одра. Затем, когда к ней вернулись силы, она встала, чтобы одеться. Сперва ее смутило исчезновение комода, но мало-помалу она разыскала свои вещи в ящике для дров и преспокойно оделась. Затем она вылила воду из тарелки, засунула веточку букса обратно за зеркало, поставила стулья по местам и уже собиралась спуститься вниз, когда перед нею явились вдруг ее сын и невестка.

Караван бросился к ней, схватил ее руки, целуя их со слезами на глазах, а жена его лицемерно твердила:

— Какое счастье! Ах, какое счастье!

Старуха, ничуть не растроганная этим, даже как будто не понимала, что случилось. Стоя неподвижно, как статуя, она холодно взглянула на них и спросила только:

— Скоро подадут обед?

Совсем потеряв голову, он лепетал:

— Ну да, мама, мы как раз и ждали тебя.

И с непривычной заботливостью взял ее под руку, а г-жа Караван-младшая, держа свечу, светила им, пятясь со ступеньки на ступеньку, точь-в-точь так же» как прошлой ночью, когда она спускалась впереди мужа, несшего мраморную доску.

На втором этаже она чуть было не столкнулась с людьми, подымавшимися по лестнице. То было семейство из Шарантона — г-жа Бро с супругом.

Высокая, дородная, с огромным, как от водянки, животом, заставлявшим ее откидываться назад, г-жа Бро в ужасе вытаращила глаза и чуть было не обратилась в бегство. Но ее муж, сапожник-социалист, маленький человечек, заросший волосами по самые глаза, совершенно как обезьяна, проговорил с полным спокойствием:

— Вот оно что! Воскресла?

Увидев их, г-жа Караван стала делать им отчаянные знаки, а затем громко добавила:

— Как это случилось?.. Вы здесь? Вот приятная неожиданность!

Ошарашенная г-жа Бро ничего не могла понять и вполголоса отвечала:

— Да ведь мы приехали по вашей телеграмме; мы думали, что уже конец.

Муж щипал ее сзади, чтобы она замолчала. Лукаво усмехаясь в густую бороду, он добавил:

— Так любезно с вашей стороны, что вы нас пригласили. Мы тотчас же и приехали.

Он намекал на враждебные отношения, давно уже установившиеся между двумя семействами. Затем, когда старуха спустилась на последнюю ступеньку, он подошел к ней, потерся об ее щеку бородой и закричал ей на ухо, чтобы она расслышала:

— Как живем, мамаша? Все по-прежнему, молодцом?

Г-жа Бро, которая все еще никак не могла прийти в себя, видя живою свою мать, которую она ожидала найти мертвой, не решалась даже ее поцеловать; ее огромный живот загородил всю площадку лестницы и не давал никому пройти.

Старуха, встревоженная, подозрительная, но все еще не говоря ни слова, оглядывала всех окружающих; ее маленькие серые жесткие глазки испытующе впивались то в того, то в другого, с ясно выраженным вопросом, стеснявшим ее детей.

Караван в виде объяснения сказал:

— Она прихворнула немного, но теперь чувствует себя хорошо, совсем хорошо. Правда, мама?

А старуха, двинувшись дальше, ответила разбитым голосом, как бы доносившимся издалека:

— Это был обморок; я все время вас слышала.

Последовало неловкое молчание. Вошли в столовую и сели за обед, состряпанный на скорую руку.

Один лишь г-н Бро сохранил весь свой апломб. Его лицо, злое, как у гориллы, то и дело гримасничало, и он ронял по временам двусмысленные слова, приводившие всех в смущение.

Каждую минуту раздавались звонки, растерянная Розали вызывала Каравана, и тот выбегал в переднюю, кидая на стол салфетку. Зять даже спросил его, не приемный ли у них день сегодня? Караван пробормотал:

— Нет, это ничего, это поручения.

Когда ему принесли какой-то пакет, он неосмотрительно вскрыл его; показались окруженные траурнойкаймой уведомления о кончине. Покраснев до ушей, он свернул пакет и сунул в карман.

Мать не заметила этого; она упорно глядела на свои часы, золоченый бильбоке которых качался на камине. И среди царившего ледяного молчания общее смущение все возрастало.

Но вот старуха обратила к дочери морщинистое, как у ведьмы, лицо и, злобно сощурив глаза, произнесла:

— В понедельник привези сюда свою дочку, я хочу ее видеть.

Г-жа Бро с просиявшим лицом воскликнула: «Хорошо, мамаша!», — а г-жа Караван-младшая побледнела и чуть не упала в обморок от испуга.

Тем временем мужчины разговорились, и между ними без всякого повода загорелся политический спор. Бро, отстаивая революционные и коммунистические идеи, волновался, глаза его на волосатом лице горели, и он кричал:

— Собственность, милостивый государь, это кража у трудящегося; земля принадлежит всем; наследование — преступление и позор!..

Но тут он внезапно осекся, смутившись, как человек, который только что сказал глупость; затем добавил более мягким тоном:

— Ну, сейчас не время обсуждать эти вопросы.

Дверь открылась; появился доктор Шене. В первую минуту он растерялся, но оправился и подошел к старухе:

— Ага, мамаша, сегодня нам лучше! Знаете, а ведь я так думал. Вот сейчас подымался по лестнице и говорил себе: «Держу пари, что застану бабушку на ногах».

Тихонько похлопав ее по спине, он добавил:

— Крепка, как Новый мост; она еще всех нас похоронит.

Он присел, взял предложенную ему чашку кофе и не замедлил вмешаться в разговор мужчин, поддерживая г-на Бро, потому что и сам был скомпрометирован участием в Коммуне.

Почувствовав себя утомленной, старуха захотела уйти к себе. Караван бросился к ней. Пристально глядя ему в глаза, она сказала:

— Изволь немедленно снести ко мне наверх комод и часы.

И пока он, заикаясь, бормотал: «Хорошо, мамаша», — она взяла дочь под руку и вышла с нею.

Супруги Караван остались в растерянности, немые, подавленные обрушившимся на них несчастьем, в то время как Бро пил кофе, потирая руки от удовольствия.

И вдруг г-жа Караван, обезумев от гнева, напустилась на него с воплем:

— Вы вор, негодяй, каналья!.. Я плюю вам в лицо, я вам… я вас…

Она не находила слов, задыхалась, а он смеялся, продолжая прихлебывать кофе.

Когда возвратилась его жена, г-жа Караван набросилась на свою золовку, и обе они, одна грузная, с выпяченным животом, другая — истеричная и тощая, не своим голосом изливали друг на друга целые потоки ругательств; руки их так и ходили.

Шене и Бро вмешались в ссору: сапожник, взяв свою жену за плечи, вытолкал ее из дому, покрикивая:

— Ну, проваливай, дурища, уж очень ты разоралась!

И с улицы еще долго слышно было, как они удалялись, продолжая переругиваться.

Г-н Шене откланялся.

Супруги Караван остались одни.

И тут муж рухнул на стул, обливаясь холодным потом, и прошептал:

— Что же я скажу теперь своему начальству?

На реке

Прошлым летом я нанял небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких лье от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда ночевать. Спустя несколько дней я познакомился с одним из своих соседей, человеком лет тридцати-сорока, одним из любопытнейших людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Это был старый любитель гребного спорта, завзятый гребец, находившийся всегда у воды, всегда на воде, всегда в воде. Он, должно быть, родился в лодке да, наверное, в лодке и умрет во время своей последней поездки.

Однажды вечером, когда мы прогуливались по берегу Сены, я попросил его рассказать какой-нибудь случай из его речной жизни. Мой собеседник тотчас преобразился, стал оживлен, стал красноречив, почти как поэт. В сердце его жила великая, поглощающая, непреодолимая страсть к реке.

— Ах, — сказал он, — сколько воспоминаний связано у меня с этой текущей перед нами рекой! Вы, жители улиц, и понятия не имеете, что такое река. Но прислушайтесь к тому, как рыбак произносит это слово. Для него это нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений: здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которых не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.

Земля кажется рыбаку слишком ограниченной, а река во мраке безлунной ночи — беспредельной. У матроса нет такого же чувства к морю. Правда, море нередко бывает злым и жестоким, но оно ревет и воет; оно честно, великое море, тогда как река молчалива и коварна: Она не шумит, она всегда течет беззвучно, и это вечное движение текущей воды для меня страшнее высоких валов океана.

Мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. В реке же нет ничего, кроме черных глубин, где трупы гниют в гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещет в берегах, заросших шелестящим камышом.

Поэт сказал про океан:


О волны темные! Вы жуткие рассказы

Сложили, — страшные пугливым матерям.

Друг другу шепчете вы их в часы прилива,

Вот почему звучит ваш голос так тоскливо,

Когда стремитесь вы к земле по вечерам.[116]


Ну, а я думаю, что рассказы, которые шепчут друг другу тонкие камыши своими нежными голосками, должно быть, еще мрачнее, чем зловещие драмы, звучащие в завывании морских волн.

Но вы просите меня поделиться с вами кое-чем из моих воспоминаний. Я расскажу вам одно странное приключение, которое мне пришлось пережить как раз здесь лет десять тому назад.

Я жил тогда, как и теперь, в доме тетки Лафон, а один из моих самых близких приятелей, Луи Берне, отказавшийся с тех пор от лодочного спорта с его радостями и свободой нравов, чтобы заседать в Государственном совете, проживал тогда в деревне С…, в двух лье ниже по течению. Каждый день мы обедали вместе то у него, то у меня.

Однажды вечером я возвращался в одиночестве домой, изрядно усталый и с трудом подгоняя свою большую океанскую лодку, в двенадцать футов длины, которой всегда пользовался по ночам: вон там, у заросшего камышами мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился на минуту передохнуть. Погода была дивная, луна мерно разливала серебристый свет, река блестела, воздух был тих и мягок. Тишина соблазнила меня; мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я схватил якорь и бросил его в воду.

Лодка, поплывшая по течению, натянула цепь во всю длину, остановилась, и я уселся на корме, расположившись поудобнее на своей овчине. Не слышно было ничего, ни малейшего звука; лишь иногда мой слух, казалось, улавливал слабый, почти неощутимый плеск воды о берег, и я видел заросли высоких камышей, которые принимали причудливые очертания и по временам словно шевелились.

Река была совершенно спокойна, но я чувствовал себя взволнованным окружавшей меня необычайной тишиной. Все животные, лягушки и жабы, эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно справа от меня, неподалеку, заквакала лягушка. Я вздрогнул, она замолкла; я ничего больше не слышал и, чтобы рассеяться, закурил трубку. Однако хоть я и завзятый курильщик, но на этот раз курить не мог; после второй затяжки меня затошнило, и я бросил. Я начал что-то напевать, но звук моего голоса был мне самому тягостен; тогда я растянулся на дне лодки и стал глядеть на небо. Некоторое время я лежал спокойно, но скоро меня начали тревожить слабые покачивания лодки. Мне померещилось, что она проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки; затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет ее потихоньку ко дну, приподымает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.

Ясно было, что у меня пошаливают нервы, и я решил ехать дальше. Я потянул за цепь, лодка тронулась; затем я почувствовал какое-то сопротивление и потянул сильнее; якорь не поддавался; он зацепился за что-то на дне реки, и я не мог его поднять; все мои усилия вытащить его были тщетны. Тогда с помощью весел я повернул лодку и поставил ее выше по течению, чтобы переменить положение якоря. Но и это не помогло, он держался крепко; мною овладело бешенство; я стал яростно трясти цепь. Никакого толку. Я сел в отчаянии, соображая, что же делать. Нечего было и думать разорвать цепь или отделить ее от лодки: она была толста и приклепана к деревянному брусу толще моей руки. Но так как погода по-прежнему была прекрасная, я понадеялся, что мне встретится и окажет помощь какой-нибудь рыбак. Эта неудача помогла мне успокоиться; я уселся и мог наконец выкурить трубку. Со мной была бутылка рому, и после двух-трех стаканчиков положение стало казаться мне смешным. Было тепло, поэтому в крайнем случае я мог без особого вреда провести ночь под открытым небом.

Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись холодным потом с ног до головы. Вероятно, этот стук был причинен каким-нибудь куском дерева, который несло по течению, но этого было достаточно: меня снова охватила странная нервная взбудораженность. Я ухватился за цепь и отчаянным усилием потянул за нее. Якорь не поддавался. Я снова сел в полном изнеможении.

Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не видел ни воды, ни своих ног, ни лодки; виднелись лишь верхушки камышей, а дальше — равнина, бледная от лунного света, с большими черными пятнами, подымавшимися в небо: то были группы пирамидальных тополей. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необыкновенной белизны, и в моем воображении возникали фантастические картины. Казалось, что кто-то пытается влезть ко мне в лодку, которую я уже не различал, и что река, скрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня. Я испытывал ужасное, мучительное чувство; виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово; совершенно теряя голову, я решил было спастись вплавь, но при этой мысли тотчас содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я, потеряв направление, плыву наугад в густом тумане, барахтаясь среди попавшихся на пути травы и камыша, задыхаясь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки; мне уже чудилось, как что-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной воды.

И в самом деле, предстояло бы проплыть вверх по течению по крайней мере метров пятьсот, прежде чем нашлось бы место, свободное от травы и камыша, где бы я мог стать на ноги; поэтому девять шансов из десяти было за то, что я не сумею взять верное направление в тумане и утону, как бы хорошо ни умел плавать.

Я старался образумить себя. Я чувствовал, что моя воля тверда и будет бороться со страхом, но во мне, помимо моей воли, жило что-то другое, и это другое боялось. Я спрашивал себя, чего, собственно, мне бояться; мое храброе «я» издевалось над моим трусливым «я», и ни разу еще не приходилось мне видеть с такой ясностью, как в эту ночь, противоположность двух заключенных в нас существ, из которых одно желает, а другое противится, и каждое поочередно одерживает верх.

Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая все больше и больше, начинал переходить в ужас. Я сидел неподвижно, с широко раскрытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но, должно быть, чего-то ужасного. Мне кажется, если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выплеснуться из воды, как часто случается, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.

С помощью громадного усилия воли я все же смог овладеть рассудком, который начинал было терять, снова взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всей силы, оборачиваясь попеременно во все четыре стороны. Совершенно охрипнув, я стал прислушиваться. Где-то очень далеко выла собака.

Я выпил еще, растянулся на дне лодки и так пролежал, может быть, час, а может быть, и два, без сна, с открытыми глазами, окруженный кошмарными видениями. Я не решался подняться, хотя и страстно этого желал, — все откладывал с минуты на минуту. Я говорил себе: «Ну же, вставай!» — и боялся пошевельнуться. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного шума, я приподнялся и выглянул за борт.

Меня ослепило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно вообразить. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран и чьим словам мы внимаем без всякого доверия.

Туман, два часа тому назад стлавшийся по воде, мало-помалу отступил и стянулся к берегам. Оставив реку совершенно свободной, он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов в шесть или семь метров высоты, сиявшую в лунном свете величавым снежным блеском.

Не видно было ничего, кроме реки, переливающейся огненными полосами среди двух этих белых гор, а в вышине над моей головою, на синевато-молочном небе, плыла лучезарная луна, полная и большая.

Пробудились все водяные твари; лягушки бешено квакали, и время от времени справа или слева раздавалась та короткая однообразная и печальная нота, которую возносят к звездам медные голоса жаб. Странное дело, мой страх совершенно прошел; я был посреди столь необычайного пейзажа, что меня не удивили бы самые сверхъестественные явления.

Не знаю, сколько времени это продолжалось; в конце концов я задремал. Когда я снова открыл глаза, луна уже зашла и небо затянулось облаками. Вода зловеще плескалась, задувал ветер, было холодно, стояла глубокая тьма.

Я выпил остатки рома и, дрожа от холода, стал прислушиваться к шороху камышей, к мрачному шуму реки. Я вглядывался в темноту, но не мог различить ни лодки, ни даже собственных рук, хотя подносил их к глазам.

Густота мрака понемногу стала редеть. Мне вдруг показалось, что рядом со мною скользнула какая-то тень; я крикнул, чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я позвал его, он подъехал, и я рассказал ему о моих злоключениях. Он поставил свою лодку борт к борту с моею, и мы вместе принялись тянуть цепь. Якорь не тронулся. Наступал день, мрачный, серый, дождливый, холодный, один из тех дней, которые приносят вам огорчения и несчастья. Я увидал еще одну лодку; мы окликнули ее. Человек, сидевший в ней, присоединил свои усилия к нашим, и вот мало-помалу якорь стал поддаваться. Он подымался, но медленно-медленно, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидали какую-то черную массу и вытащили ее на борт моей лодки.

Это был труп старухи с большим камнем на шее.

Подруга Поля

Ресторан Грийона, этот фаланстер любителей гребного спорта, понемногу пустел. У входа стоял громкий гомон восклицаний и окликов; рослые молодцы в белом трико жестикулировали, держа весла на плечах.

Женщины в светлых весенних нарядах осторожно входили в ялики и, усаживаясь на корме, оправляли платья; хозяин заведения, здоровенный рыжебородый малый, известный силач, подавал руку красоткам, удерживая в равновесии утлые суденышки.

Гребцы, с обнаженными руками и выпяченной грудью, усаживались в свою очередь, стараясь обратить на себя внимание публики — разодетых по-праздничному буржуа, рабочих и солдат, которые, облокотясь о перила моста, любовались этим зрелищем.

Лодки одна за другою отчаливали от пристани. Гребцы равномерным движением нагибались вперед, затем откидывались назад, и от толчка длинных изогнутых весел быстрые ялики скользили по реке, все удалялись, все уменьшались и исчезали наконец под железнодорожным мостом, направляясь к Лягушатне.

Осталась только одна парочка. Молодой человек, еще безбородый, тонкий, с бледным лицом, держал за талию свою любовницу, маленькую, худенькую брюнетку с ужимками стрекозы; порою они обменивались глубоким взглядом.

Хозяин закричал:

— Ну, господин Поль, поторапливайтесь!

И они подошли ближе.

Из всех клиентов ресторана г-н Поль пользовался наибольшей любовью и уважением. Он расплачивался щедро и аккуратно, тогда как другим приходилось часто и долго напоминать, а то они и вовсе исчезали, не расплатившись. Кроме того, он представлял для заведения своего рода живую рекламу, так как отец его был сенатором. Иногда какой-нибудь посторонний посетитель спрашивал:

— Кто такой этот юнец, который так льнет к своей девице?

И кто-либо из завсегдатаев отвечал вполголоса с важным и таинственным видом:

— Это Поль Барон, знаете, сын сенатора.

— Бедняга! Завяз по уши! — неизменно вырывалось у собеседника.

Тетка Грийон, ловкая женщина, понимавшая толк в торговле, называла молодого человека и его подругу «своими двумя голубками» и делала вид, что растрогана этой любовью, выгодной для ее заведения.

Парочка подходила тихими шагами; ялик Мадлена был готов; прежде чем сесть в него, они поцеловались, вызвав смех среди публики, собравшейся на мосту. Взявшись за весла, г-н Поль тоже отправился к Лягушатне.

Когда они приехали туда, было уже около трех часов, и большое плавучее кафе кишмя кишело народом.

Огромный плот под просмоленной крышей на деревянных столбах соединен с очаровательным островом Круасси двумя мостиками: один из них приводит в самый центр этого плавучего заведения, а другой соединяет конец его с крошечным островком, по прозвищу «Цветочный горшок», где растет одно-единственное дерево; оттуда этот мостик доходит до суши близ конторы купален.

Г-н Поль привязал лодку у помоста кафе, перебрался через перила, взял на руки и перенес свою любовницу, и они уселись за столом друг против друга.

По другую сторону реки, на берегу, вытянулась в ряд длинная вереница экипажей. Тут стояли тяжелые фиакры — огромные кузова на продавленных рессорах, — запряженные клячей с понурой шеей и разбитыми ногами. Тут стояли изящные кареты щеголей, стройные и тонкие, покачивавшиеся на узких колесах; у их лошадей были сухие, сильные ноги, крутая шея, удила в белоснежной пене, а чопорный ливрейный кучер, выпрямив голову, подпираемую высоким воротником, держал натянутые вожжи, упирая бич о колено.

Весь берег реки был усеян людьми, которые шли то семьями, то компаниями, то парами, то в одиночку. Они срывали по дороге травинки, спускались к воде, снова подымались на дорогу и, дойдя до одного и того же места, останавливались в ожидании перевозчика. Тяжелый паром беспрестанно передвигался с одного берега на другой, выгружая пассажиров на остров.

Рукав реки, прозванный «Мертвым», на который выходит эта плавучая пристань с кафе, казалось, спал — такое слабое было в нем течение. Целые флотилии яликов, гичек, душегубок, челноков, байдарок, лодок самых разнообразных форм и названий скользили по неподвижной воде, скрещиваясь, смешиваясь, сцепляясь между собой; порой они внезапно останавливались от резкого движения рук, а затем снова неслись, повинуясь порывистому напряжению мускулов, и проворно скользили, подобно длинным желтым или красным рыбам.

Прибывали все новые и новые лодки: одни из Шату направлялись вверх по реке, другие из Буживаля — вниз по течению; от одной лодки к другой по воде летели смех, призывы, вопросы и перебранка. Под знойными лучами жаркого дня катающиеся щеголяли загорелым телом и выпуклыми мускулами, а на корме лодок, словно причудливые плавучие цветы, распускались шелковые зонтики — красные, голубые, зеленые и желтые.

В нёбе пылало июльское солнце; весь воздух, казалось, пропитан был жгучим весельем; ни малейшее дуновение ветерка не нарушало покоя листвы ив и тополей.

В резком освещении уступами вздымались укрепленные откосы неизбежного, отовсюду видневшегося Мон-Валерьена; с правой же стороны восхитительный берег Лувесьена загибался полукругом, вместе с поворотом реки, и там, сквозь мощную, темную зелень больших садов, кое-где виднелись белые стены загородных дач.

Перед входом в Лягушатню, под гигантскими деревьями, которые превращают этот уголок острова в самый очаровательный парк в мире, прохаживалась толпа гуляющих. Женщины, желтоволосые, широкозадые проститутки, с чрезмерно выступающими грудями, с наштукатуренными лицами, с подведенными глазами, с кроваво-красными губами, затянутые и зашнурованные, в вычурных платьях, волочили по свежему газону кричащие, безвкусные наряды; а рядом с ними позировали молодые люди в костюмах, скопированных с модной картинки, в светлых перчатках, лакированных ботинках, с тоненькими тросточками и с моноклями, подчеркивавшими всю глупость их улыбок.

Остров сужается как раз у Лягушатни, а на другом берегу, где тоже работает паром, все время подвозящий народ из Круасси, несется, как бурный поток, быстрый рукав реки, полный водоворотов, омутов, пены. На том берегу был лагерь понтонеров в артиллерийской форме, и солдаты, сидя рядышком на длинном бревне, поглядывали, как течет мимо них вода.

В плавучем заведении царили страшный гам и толкотня. За деревянными столиками, где от пролитых напитков образовались липкие ручейки, у недопитых стаканов сидели полупьяные люди. Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с блестевшими пьяным блеском глазами, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались за чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения — отряд гребцов, любителей скандальных танцев, и их подруги в коротких фланелевых юбках.

Один из них неистовствовал у пианино, словно играя руками и ногами; четыре пары отхватывали кадриль, а на них глядели элегантные и корректные молодые люди, которые, пожалуй, могли бы казаться вполне порядочными, если бы в них не проглядывало несмываемое клеймо порока.

Здесь можно вдыхать испарения жизненной накипи, всего изощренного распутства, всей плесени парижского общества; здесь можно встретить вперемежку мелких приказчиков, дрянных актеров, журналистов третьего разбора, отданных под опеку дворян, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, старых истасканных волокит; здесь подозрительная толчея всех сомнительных личностей, наполовину известных, наполовину забытых, наполовину еще встречаемых поклонами, наполовину уже окончательно ошельмованных — жуликов, мошенников, сводников, авантюристов с манерами, полными достоинства, с тем видом хвастливой храбрости, который словно говорит: «Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте».

Это место все пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга. Здесь носится в воздухе запах любви, и здесь вызывают на дуэль ни за что ни про что — ради того, чтобы поддержать прогнившую репутацию, хотя удары шпаги и пистолетные пули разрушают ее лишь еще более.

Некоторые окрестные жители проводят здесь из любопытства каждое воскресенье; ежегодно здесь появляется несколько юношей, совсем еще молодых, жаждущих пройти науку жизни. Порою сюда случайно заходят с прогулки; иногда здесь запутывается и какой-нибудь наивный человек.

Это место по праву носит название Лягушатни: рядом с крытым плотом, на котором пьют и едят, и близ самого «Цветочного горшка» устроено купанье. Те из женщин, которые обладают достаточной округленностью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар в обнаженном виде и залучить клиента. Другие же с напускным презрением — хотя они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там, — пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.

Па маленькой платформе толпятся пловцы, бросающиеся в реку вниз головой. Длинные, как жерди, или круглые, как тыква, или узловатые, как ветка маслины, то согнутые вперед, то откинутые назад из-за выпяченного живота, но все неизменно безобразные, они прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей кафе.

Несмотря на огромные, склонившиеся над плавучим домом деревья и на близость воды, удушливая жара наполняла это место. Испарения пролитых ликеров смешивались в этом пекле с запахом человеческих тел и острых духов, которыми пропитана кожа продавщиц любви. Сквозь все эти разнообразные запахи пробивался легкий аромат рисовой пудры; порою он исчезал, но постоянно появлялся снова, словно чья-то скрытая рука потрясала в воздухе невидимой пуховкой.

Самое интересное зрелище было на реке, где непрестанное шныряние лодок взад и вперед привлекало все взоры. Подруги лодочников сидели, небрежно откинувшись на спинку скамьи, напротив своих самцов с их не знавшими устали руками, и презрительно оглядывали бродящих по острову искательниц дарового обеда.

По временам какая-нибудь лодка, разогнавшись, проносилась с большой скоростью мимо; приятели гребцов, уже высадившиеся на сушу, приветствовали ее криками, и вся публика, внезапно охваченная безумием, подымала дикий вой.

На излучине реки, со стороны Шату, то и дело показывались новые лодки. Они приближались, увеличивались в размерах, и, когда становилось возможным узнать лица сидящих в них, раздавались новые выкрики.

Вниз по течению медленно плыла покрытая тентом лодка, которой управляли четыре женщины. На веслах сидела маленькая, худая, поблекшая, одетая юнгой; волосы ее были зачесаны под клеенчатую матросскую шляпу. Напротив нее находилась белобрысая толстуха, одетая мужчиной, в белом фланелевом пиджаке; разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью по бокам той, которая гребла, она курила папиросу, и при каждом взмахе весел ее груди и живот колыхались, встряхиваемые толчком лодки. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые, высокие, стройные девушки, блондинка и брюнетка, не сводившие глаз со своих спутниц.

По Лягушатне пронесся крик:

— А вот и Лесбос!

Разразился бешеный гвалт, началась ужасная давка; стаканы летели на пол, люди влезали на столы, все, обезумев от шума, орал»:

— Лесбос! Лесбос! Лесбос!

Крик раскатывался по всему кафе, становился нечленораздельным, превращался в какое-то ужасающее завывание и внезапно, как бы с новым порывом, подымался ввысь, взлетая над равниной, внедряясь в густую листву огромных деревьев, разносясь к далеким холмам, поднимаясь к самому солнцу.

Женщина, сидевшая на веслах, при виде такой овации перестала грести. Белобрысая толстуха, лежавшая на дне лодки, небрежно повернула голову, приподнявшись на локте, а обе красивые девушки на корме, смеясь, стали раскланиваться с толпой.

Вопли удвоились, от них задрожало все плавучее кафе. Мужчины приподымали шляпы, женщины махали платками, и все эти голоса, визгливые или густые, кричал»:

— Лесбос! Лесбос!

Вся эта толпа, этот сброд развратников, словно приветствовала своего вождя; так эскадра салютует пушечными выстрелами проплывающему мимо ее фронта адмиральскому кораблю.

Многочисленная флотилия лодок, в свою очередь, встретила громкими кликами челнок с женщинами, и он, возобновив свой сонный ход, пристал к мосткам немного ниже.

В противоположность другим г-н Поль вынул из кармана ключ и изо всех сил свистел в него. Его любовница, возбужденная, побледневшая, схватила его за руку, чтобы заставить замолчать, и глядела на него с бешенством в глазах. А он, казалось, выходил из себя: им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимо-бешеный гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:

— Какой позор! Утопить бы их, как сук, с камнем на шее.

Но Мадлена вспылила; ее крикливый голосок стал свистящим, и она затараторила, словно говоря в собственную защиту:

— А тебе-то что? Разве они не вольны делать, что им хочется, если это никого не касается? Убирайся к черту со своей моралью, не суйся, куда не просят…

Он перебил ее:

— Это дело полиции, и я добьюсь, что их упрячут в Сен-Лазар! [Сен-Лазар — тюрьма для проституток в Париже]

Она подскочила:

— Ты?

— Да, я! А пока я запрещаю тебе с ними разговаривать, слышишь? Запрещаю!

Она пожала плечами и, внезапно успокоившись, заявила:

— Вот что, мой милый, я буду делать, что захочу; а если тебе не нравится, можешь убираться на все четыре стороны, хоть сейчас. Я тебе не жена ведь? Ну так и помалкивай.

Он не ответил; они сидели друг против друга, стиснув зубы и порывисто дыша.

На противоположном конце обширного помоста кафе торжественно появились четыре женщины. Впереди шли две переодетые мужчинами; одна худая, похожая на мальчугана со старообразным лицом, с желтыми тенями на висках; другую распирало от жира в ее белом фланелевом костюме, и, выпятив круп в широких брюках, с огромными ляжками и вогнутыми внутрь коленками, она раскачивалась, как откормленная гусыня. За ними следовали две их подруги; толпа лодочников подходила пожать им руки.

Они вчетвером нанимали небольшую дачку на берегу реки и жили там, как две семьи.

Их разврат был на виду у всех, как бы официально признан, всем очевиден. О нем говорили как о чем-то естественном и даже возбуждавшем симпатию к ним; при этом шушукались о странных историях, о драмах, порожденных свирепой женской ревностью, и о тайных посещениях их дачки женщинами, пользующимися известностью, актрисами.

Возмущенный этими скандальными слухами, один из соседей сообщил о них жандармскому управлению, и бригадир в сопровождении солдата явился для производства дознания. Задача была щекотливая: ничего ведь, собственно, нельзя было поставить в вину этим женщинам, проституцией они не занимались. Бригадир оказался в крайне затруднительном положении, тем более, что даже приблизительно не был знаком с природой подозреваемого преступления; он произвел допрос более или менее наугад и написал пространный рапорт с заключением о невиновности обвиняемых.

Над этим рапортом смеялись вплоть до самого Сен-Жерменского предместья.

Они шли по Лягушатне медленным шагом, словно королевы, и казалось, гордились своей известностью, радовались устремленным на них взглядам, сознавали свое превосходство над этой толпой, над этой чернью, над этим плебсом.

Мадлена и ее любовник следили за их приближением, и в ее глазах зажегся огонек.

Когда первые две приблизились к их столу, Мадлена крикнула:

— Полина!

Толстуха обернулась и остановилась, держа под руку своего маленького юнгу женского пола.

— Каково! Мадлена… Подойди, поговорим, дорогая.

Поль судорожно стиснул пальцами руку любовницы, но она сказала:

— Знаешь что, милый, можешь проваливать на все четыре стороны.

Тон ее был таков, что он промолчал и остался один.

Три женщины, остановившись, заговорили вполголоса. Радостные улыбки мелькали на их губах, они оживленно болтали, и Полина время от времени исподтишка поглядывала на Поля с насмешливой и злой улыбкой.

Под конец он не выдержал; порывисто поднявшись, он подбежал к ним и, дрожа всем телом, схватил Мадлену за плечи.

— Идем, я требую, — сказал он, — я запретил тебе разговаривать с этими шлюхами.

Но Полина возвысила голос и стала ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки. Кругом них смеялись, подходили поближе, подымались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Он стоял, онемев под этим градом зловонной брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали его, как нечистоты; желая избегнуть надвигавшегося скандала, он отошел назад, на прежнее место, и облокотился на перила лицом к реке, повернувшись спиною к трем женщинам-победительницам.

Там он и остался, глядя на реку и смахивая порою поспешным движением пальца, словно срывая, слезу, набегавшую ему на глаза.

Дело в том, что он полюбил безумною любовью, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки своему разуму, вопреки даже собственной воле. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, он мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, пленила, овладела им целиком с ног до головы, душою его и телом, эта женщина-стрекоза, глупая, как все девки, глупая выводящей из терпения глупостью, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей самого разумного человека к ногам первой попавшейся девки, хотя бы ничто в ней и не могло объяснить ее рокового и непреодолимого господства.

Он чувствовал, что там, за его спиной, готовится какая-то гадость. Долетавший смех терзал ему сердце. Что ему делать? Он прекрасно знал это, но сделать этого не мог.

Он пристально глядел на противоположный берег, где какой-то человек неподвижно сидел у своих удочек;

Вдруг резким движением рыболов вытащил из реки серебряную рыбку, извивавшуюся на конце лесы. Пытаясь высвободить крючок, он выворачивал его, но напрасно; тогда он дернул в нетерпении и вырвал всю окровавленную глотку рыбы вместе с внутренностями. Поль содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок — это его любовь, что если придется ее вырывать, то все из его груди точно так же будет выдернуто глубоко впившимся в него загнутым кусочком железа, и что лесу держит Мадлена.

Чья-то рука легла ему на плечо; он вздрогнул и обернулся; рядом с ним стояла его любовница. Она тоже облокотилась о перила и молча стала глядеть на реку.

Он думал о том, что ему следовало бы сказать ей, и ничего не мог придумать. Он не мог даже разобраться в своих переживаниях; он сознавал только радость от ее близости, от ее возвращения и позорное малодушное чувство, желание все простить, все дозволить, лишь бы она его не покидала.

Спустя несколько минут он спросил ее вкрадчивым, мягким голосом:

— Не хочешь ли уехать отсюда? На лодке будет лучше.

Она отвечала:

— Да, котик.

Он помог ей спуститься в ялик, поддерживая ее, пожимая ей руки, растроганный до глубины души и все еще со слезами на глазах. Она с улыбкой взглянула на него, и они поцеловались снова.

Они медленно поплыли» вверх по реке вдоль берега, обсаженного ивами, поросшего травой, погруженного в теплую тишину послеполуденной поры.

Когда они вернулись к ресторану Грийона, было около шести часов. Оставив свой ялик, они отправились пешком, по направлению к Безонсу, по лугам, вдоль ряда высоких тополей, окаймляющих берег реки.

Густая трава, готовая к косовице, пестрела цветами. Солнце, клонившееся к закату, разостлало поверх нее скатерть рыжеватого света; в смягченной жаре угасавшего дня реющие благоухания трав смешивались с влажным запахом реки, насыщали воздух нежной истомой, легкой радостью, какою-то дымкой блаженства.

Мягкая полудрема овладевала сердцами, которые как бы приобщались к этому тихому сиянию вечера, этому смутному и таинственному трепету разлитой вокруг жизни, этой меланхолической поэзии, проникающей все, точно излучаемой растениями и всем окружающим, расцветающей и открывающейся восприятию людей в этот час тихого раздумья.

Он чувствовал все это, но она этого не понимала. Они шла рядом, и вдруг, словно устав от молчания, она запела пронзительным и фальшивым голоском какую-то уличную песенку, затасканный мотив, резко нарушивший глубокую и ясную гармонию вечера.

Он взглянул на нее и ощутил между нею и собой непроходимую пропасть. Мадлена сбивала зонтиком травинки, склонив голову и разглядывая свои ноги; она все пела и пела, растягивая ноты, пробуя выводить рулады, дерзая запускать трели.

Так, значит, ее маленький, узкий лобик, столь им любимый, был пуст, совершенно пуст! Значит, за ним не было ничего, кроме этой шарманочной музыки, а мысли, которые там случайно складывались, были подобны этой музыке! Она ничего в нем не понимала; они были более отдалены друг от друга, чем если бы жили врозь. Значит, его поцелуи никогда не проникали глубже ее губ?

Но тут она подняла на него глаза и еще раз улыбнулась ему. Это взволновало его до мозга костей, и, раскрыв объятия, он страстно обнял ее с новым приливом любви.

Так как он мял ей платье, она высвободилась наконец, промолвив в утешение:

— Право же, я очень тебя люблю, котик!

Но он обнял ее за талию и, обезумев, увлек ее бегом за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, висок, шею, прыгая от радости. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшим в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух, хотя она не могла понять причину его возбуждения.

Они возвращались, держась за руки, как вдруг сквозь деревья увидали на реке лодку с четырьмя женщинами. Толстая Полина тоже заметила их и привстала, посылая воздушные поцелуи Мадлене.

— До вечера! — крикнула она.

Мадлена тоже ответила:

— До вечера!

Полю показалось, что. сердце его вдруг оледенело.

Они вернулись пообедать.

Они поместились в беседке на берегу реки и молча принялись за еду. Когда стемнело, им принесли свечу в стеклянном шаре, освещавшую их слабым мерцающим светом; из большой залы второго этажа то и дело долетали крики гребцов.

Когда подали десерт, Поль, нежно взяв руку Мадлены, сказал ей:

— Я очень устал, голубка; если ты не против, мы ляжем пораньше.

Но она поняла его хитрость и взглянула на него с тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз. Затем, помолчав, ответила:

— Ложись, если хочешь, а я обещала пойти на бал в Лягушатню.

На его лице появилась жалкая улыбка, одна из тех улыбок, которыми скрывают самые ужасные страдания, и он сказал ласково и опечаленно:

— Будь так добра, останемся вместе.

Она отрицательно покачала головой, не открывая рта.

— Прошу тебя, моя козочка, — настаивал он.

Она резко оборвала его:

— Ты помнишь, что я сказала. Если недоволен, — скатертью дорога. Никто тебя не удерживает. А я обещала — и пойду.

Он положил локти на стол, подпер голову руками и застыл в этой позе, отдавшись печальным думам.

Гребцы спустились вниз, продолжая орать. Они отъезжали на своих яликах, направляясь на бал в Лягушатню.

Мадлена сказала Полю:

— Если ты не едешь, — решай скорей; я попрошу одного из этих господ отвезти меня.

Поль встал.

— Едем! — промолвил он.

И они отправились в путь.

Ночь была темная, полная звезд; в воздухе веяло жаркое дыхание, тяжкое дуновение, насыщенное зноем, брожением, какими-то зародышами жизни, которые словно пропитывали собою ветер и замедляли его. Оно струилось по лицам теплою лаской, заставляя учащенней дышать, даже задыхаться — до того оно было густым и тяжелым.

Ялики пускались в путь, прикрепив на носу венецианские фонари. Самих лодок нельзя было различить; виднелись только эти маленькие разноцветные огоньки, проворные и пляшущие, похожие на обезумевших светляков; в темноте со всех сторон раздавались перекликавшиеся голоса.

Ялик молодой четы медленно скользил по воде.

Порою, когда мимо них, разогнавшись, проносилась лодка, они различали на миг белую спину гребца, озаренную светом его фонаря.

Обогнув излучину реки, они увидели в отдалении Лягушатню. Заведение было по-праздничному украшено жирандолями, гирляндами цветных плошек, гроздьями огней. По Сене медленно плыло несколько больших плотов, изображавших купола, пирамиды, сложные сооружения из разноцветных огней. Фестоны пламени тянулись до самой воды; красный или синий фонарь, водруженный там и сям на конце невидимого длинного удилища, казался огромной колеблющейся звездой.

Вся эта иллюминация распространяла сияние вокруг кафе и освещала снизу доверху высокие деревья, растущие по берегу; на густо-черном фоне полей и неба их стволы выделялись светло-серым, а листья зеленовато-молочным тоном.

Оркестр, состоящий из пяти музыкантов предместья, рассылал вдаль звуки жидкой трактирной танцевальной музыки, которая снова побудила Мадлену запеть.

Она пожелала войти немедленно. Полю хотелось сперва погулять по острову, но ему пришлось уступить.

Публика несколько отсеялась. Оставались почти одни только гребцы да несколько буржуа и молодых людей в сопровождении проституток. Распорядитель и хозяин этого притона был полон величия в своем помятом фраке; потрепанная физиономия этого старого торговца дешевыми развлечениями мелькала повсюду.

Ни толстой Полины, ни ее спутниц не было, и Поль вздохнул с облегчением.

Танцы начались: парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави.

Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью подымались выше голов; они раскачивали животами, дрыгали задом, трясли грудями, распространяя вокруг себя едкий запах вспотевших женщин.

Самцы приседали к земле, как жабы, с непристойными жестами, извивались, отвратительно гримасничая, ходили колесом на руках или же, пытаясь вызвать смех, кривлялись и пародировали грациозные позы.

Толстая служанка и два гарсона разносили напитки.

В этом плавучем кафе, покрытом только крышей, не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мирной ночи и усыпанного звездами неба.

Внезапно Мон-Валерьен напротив осветился, словно позади него вспыхнул пожар. Свет ширился, становился отчетливей, охватывая мало-помалу все небо и образуя громадный светящийся круг бледного, белого сияния. Потом появилось и стало расти что-то красное, пламенно-красное, подобное раскаленному металлу на наковальне. Словно вылезая из земли, оно стало медленно отливаться в шар, и вскоре, отделившись от горизонта, тихо поднялась в пространство луна. По мере того как она восходила, ее пурпуровый оттенок бледнел, переходил в яркий светло-желтый цвет, а самое светило уменьшалось.

Поль давно уже глядел на него, поглощенный этим зрелищем, позабыв о любовнице. Когда он. оглянулся, она исчезла.

Он стал искать ее, но не мог найти. Он оглядывал тревожным взглядом столики, бродя между ними, расспрашивая то того, то другого. Никто ее не видел.

Так он блуждал, терзаемый тревогой, пока один из гарсонов не сказал ему:

— Вы ищете госпожу Мадлену? Она только, что вышла вместе с госпожой Полиной.

И в то же мгновение Поль увидел на противоположном конце кафе юнгу и двух красивых девушек; обнявшись все трое, они следили за ним и перешёптывались.

Он всепонял и, как безумный, бросился на остров.

Сначала он побежал по направлению к Шату; но, достигнув равнины, повернул обратно и стал осматривать густую лесную чащу, растерянно рыская повсюду и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться.

Жабы оглашали простор своими короткими металлическими нотами. Со стороны Буживаля, смягченное расстоянием, доносилось пение какой-то неведомой птицы. Луна изливала на широкие лужайки мягкое сияние, словно ватную дымку. Проникая сквозь листву, лунный свет струился по серебристой коре тополей, обдавал сверкающими брызгами трепещущие вершины высоких деревьев. Опьяняющая поэзия летнего вечера овладевала Полем против его воли, вплеталась в его безумную тревогу, с жестокой иронией томила ему сердце; в его мягкой созерцательной душе она доводила до бешенства жажду идеальной любви и страстных излияний на груди обожаемой, верной женщины.

Задыхаясь от судорожных, разрывающих сердце слез, он был вынужден остановиться.

Когда этот приступ миновал, он пошел дальше.

И вдруг его словно ударили ножом в грудь: там, позади куста, кто-то целовался. Он бросился туда; это была парочка влюбленных, силуэты которых поспешно удалились при его появлении, обнявшись и слившись в бесконечном поцелуе.

Он не решался позвать, зная наперед, что Мадлена не ответит, и в то же время он боялся на них натолкнуться.

Ритурнели кадрили с раздирающим уши соло на корнете, фальшивый визг флейты, пронзительные неистовства скрипок терзали ему нервы, обостряли его муки. Бешеная нестройная музыка разносилась под деревьями, то ослабевая, то усиливаясь с мимолетным порывом ветра.

Внезапно ему пришла мысль: а вдруг она возвратилась? Ну да! Конечно, она вернулась! Почему бы нет? Он беспричинно, самым глупым образом потерял голову, поддавшись своим страхам, власти нелепых подозрений.

И под влиянием той странной успокоенности, которая порою прерывает припадки величайшего отчаяния, он вернулся на бал.

Быстрым взглядом он окинул залу. Ее там не было. Он обошел столики и неожиданно столкнулся лицом к лицу с тремя женщинами. Очевидно, у него была отчаянная и смешная физиономия, так как они, все трое, разразились хохотом.

Он бросился бежать, снова попал на остров и, задыхаясь, ринулся сквозь заросли кустов и деревьев. Затем он стал прислушиваться и слушал долго, так как в ушах у него звенело; но вот наконец ему показалось, что он слышит в некотором отдалении хорошо знакомый ему пронзительный смешок, и он стал потихоньку, крадучись, пробираться, осторожно раздвигая ветви; сердце билось так сильно, что он едва дышал.

Два голоса шептали слова, разобрать которые он еще не мог. Затем они умолкли.

Его охватило сильнейшее желание ничего больше не видеть, не знать, навсегда бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Он готов был вернуться в Шату, сесть на поезд и больше не возвращаться, никогда больше не видеть Мадлену. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как она, ласкаясь, обнимая его, прижимается к нему, — и волосы ее распущены, спутались на лбу, глаза еще смежены, а губы раскрыты для первого поцелуя; внезапное воспоминание об этой утренней ласке охватило его безумным сожалением и диким желанием.

Заговорили снова; он приблизился, пригнувшись к земле. Затем под ветвями, совсем рядом с ним, пронесся легкий вскрик. Вскрик! Одно из тех восклицаний любви, которые он так хорошо знал в часы их любовных безумств. Он продолжал пробираться вперед, как бы против своей воли, неудержимо притягиваемый, сам не сознавая, что он делает… И он увидел их.

О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! Он чувствовал, что самая их гнусность связывает ему руки. И он стоял, уничтоженный, потрясенный, словно открыл вдруг дорогой ему и обезображенный труп, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию.

В его мыслях невольно промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее выдирали внутренности… Но тут Мадлена прошептала: «Полина!» — тем самым страстным тоном, каким она, бывало, говорила: «Поль!» Сердце его сжалось такой острой болью, что он стремглав бросился бежать.

Он налетел на два дерева, споткнулся о какой-то корень, упал, снова пустился бежать и вдруг очутился на берегу реки, у быстрого ее протока, озаренного луною. Бурное течение образовывало ряд больших водоворотов, где играл лунный свет. Высокий берег обрывом навис над водою, отбрасывая у своего подножия широкую, темную полосу тени, где слышались всплески воды.

На другом берегу в ярком освещении громоздились дачные постройки Круасси.

Поль увидел все это, как во сне, как сквозь дымку воспоминания; он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченным.

Перед ним была река. Понимал ли он то, что делал? Хотел ли умереть? Он был как помешанный. Но все же он повернулся лицом к острову, к Ней, и в тишине ночного воздуха, где все еще упорно раздавались заглушенные плясовые мотивы трактира, он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:

— Мадлена!

Его раздирающий призыв пронесся по беспредельному безмолвию неба, раскатился по всей местности.

Затем страшным прыжком, прыжком зверя, он бросился в реку. Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, расходившихся до противоположного берега, сверкая переливами света.

Обе женщины услыхали этот крик. Мадлена вскочила.

— Это Поль!

В душе ее зародилось подозрение.

— Он утопился, — сказала она.

И она бросилась к реке, где ее догнала толстая Полина.

Тяжелая лодка, в которой сидели два человека, кружилась на одном и том же месте. Один из лодочников греб, другой погружал в воду длинный багор и, казалось, что-то искал. Полина окликнула его:

— Что вы делаете? Что случилось?

Незнакомый голос отвечал:

— Только что утонул какой-то человек.

Обе женщины прижались друг к другу и растерянно следили за движениями лодки. Музыка Лягушатни все еще буйствовала в отдалении, как бы аккомпанируя движениям мрачных рыболовов; река, скрывавшая теперь в своих глубинах труп человека, струилась в лунном блеске.

Поиски затягивались. Ужасное ожидание бросало Мадлену в дрожь. Наконец, по прошествии по меньшей мере получаса, один из лодочников сказал:

— Я его зацепил!

И он медленно-медленно стал вытягивать длинный багор. На поверхности воды появилось что-то большое. Другой лодочник бросил весла, и оба они общими силами, подтягивая безжизненную массу, перекинули ее через борт внутрь лодки.

Затем они направились к берегу, отыскивая освещенное и пологое место. В тот момент, когда они пристали, подошли и женщины.

Увидев Поля, Мадлена в ужасе отшатнулась. При свете месяца он казался уже позеленевшим; рот, нос, глаза, одежда — все было полно ила. Сжатые и окоченевшие пальцы были отвратительны. Все тело было покрыто чем-то вроде жидкой черноватой слизи. Лицо словно опухло, с волос, залепленных илом, стекала грязная вода.

Мужчины рассматривали труп.

— Ты его знаешь? — спросил один.

Другой, паромщик из Круасси, колебался:

— Сдается мне, я где-то видел это лицо; только в таком виде сразу не разберешь.

Затем он вдруг воскликнул:

— Да это господин Поль!

— Кто такой господин Поль? — спросил его товарищ.

Первый заговорил снова:

— Господин Поль Барон, сын сенатора, тот молодчик, который так был влюблен.

Другой добавил философским тоном:

— Ну, теперь конец его веселью; а жалко все же, особенно когда человек богат!

Мадлена рыдала, упав на землю. Полина подошла к телу и спросила:

— А он наверно умер? Окончательно?

Лодочники пожали плечами.

— Еще бы! Столько времени прошло!

Потом один из них спросил:

— Ведь он жил у Грийона?

— Да, — отвечал другой, — надо отвезти его туда, нам заплатят.

Они снова вошли в лодку и отчалили, медленно удаляясь: течение было слишком быстрое. Вскоре женщины уже не могли их видеть с того места, где стояли, но им долго еще были слышны равномерные удары весел по воде.

Полина обняла бедную, заплаканную Мадлену, лаская ее, целуя и утешая:

— Ну, что же делать? Ведь это не твоя вина, не правда ли? Разве помешаешь человеку делать глупости? Он сам этого захотел. Тем хуже для него в конце концов!

И она подняла Мадлену с земли.

— Пойдем, дорогая, пойдем ночевать к нам, на дачу: тебе нельзя возвращаться к Грийону сегодня вечером.

Она поцеловала ее снова.

— Вот увидишь, мы тебя вылечим, — сказала она.

Мадлена встала и, все еще плача, но уже не так громко, склонила голову на плечо Полины, словно укрывшись в более интимное и надежное чувство, более близкое, внушающее больше доверия. И она удалилась медленными шагами.

Весною

Когда наступают первые погожие дни, когда земля пробуждается, начиная вновь зеленеть, когда душистый, теплый воздух ласкает нам кожу, вливаясь в грудь и словно проникая до самого сердца, в нас просыпается смутная жажда бесконечного счастья, желание бегать, идти куда глаза глядят, искать приключений, упиваться весной.

Минувшая зима была очень суровой, а потому эта потребность обновления и расцвета овладела мною в мае, как хмель; я чувствовал прилив сил, бьющих через край.

Проснувшись однажды поутру, я увидал в окно над соседними домами бесконечный голубой покров небес, залитый пламенем солнца. Канарейки в подвешенных к окнам клетках щебетали, надсаживая горло; горничные во всех этажах распевали песни; с улицы подымался веселый гул. Я вышел в праздничном настроении, чтобы пойти, куда вздумается.

Встречные прохожие улыбались; всюду в теплом сиянии вернувшейся весны носилось словно дуновение счастья. Казалось, над городом веял легкий ветерок любви; молодые женщины проходили мимо меня в утренних туалетах, с какою-то затаенной нежностью во взглядах, с более мягкой грацией в походке, и мое сердце переполнялось волнением.

Сам не зная как и почему, я очутился на берегу Сены. Пароходы быстро неслись по направлению к Сюрену, и во мне пробудилось непреодолимое желание погулять по лесу.

Палуба речного пароходика была полна пассажиров. Ведь первый солнечный день побуждает людей против воли выйти из дому, побуждает их двигаться, ходить взад и вперед, заговаривать с соседями.

Сидевшая рядом со мной молодая особа, по-видимому, работница, обладала чисто парижской грацией. У нее была прелестная белокурая головка с вьющимися на висках волосами, словно с завитыми лучами солнца; эти волосы спускались за ушами, сбегая до затылка, развевались по ветру, а ниже превращались в пушок, такой тонкий, легкий, золотистый, что его едва можно было различить; он возбуждал неудержимое желание осыпать его бесконечными поцелуями.

Под влиянием моего пристального взгляда она повернула ко мне голову, потом опустила глаза; легкая складка, зарождающаяся улыбка, чуть углубила уголки ее рта, и здесь оказался тот же шелковистый и светлый пушок, чуть позолоченный солнцем.

Спокойная река постепенно расширялась. В воздухе разлита была теплая тишина. Соседка подняла глаза и, так как я продолжал на нее глядеть, теперь уже улыбнулась открыто. Она была очаровательна, и в ее ускользающем. взгляде я уловил множество вещей, дотоле мне неизвестных. Я увидел в нем неведомые глубины, очарование нежности, всю ту поэзию, о которой мы мечтаем, все счастье, которого ищем неустанно. И мной овладело безумное желание раскрыть объятия и унести ее куда-нибудь, чтобы наедине шептать ей на ухо сладкую мелодию слов любви.

Я уже собирался заговорить с нею, но кто-то тронул меня за плечо. Я с удивлением обернулся и увидел незнакомого мне мужчину самой заурядной внешности, ни старого, ни молодого, глядевшего на меня с грустным видом,

— Мне хотелось бы сказать вам кое-что, — промолвил он.

Я сделал гримасу, которую он, вероятно, заметил, потому что добавил:

— Это очень важно.

Я встал и последовал за ним на противоположный конец парохода.

— Сударь, — начал он, — когда наступает зима с холодами, дождем и снегом, доктор ежедневно повторяет вам: «Держите ноги в тепле, остерегайтесь простуды, насморка, бронхита, плеврита». И вы принимаете целый ряд предосторожностей: вы носите фуфайки, теплые пальто, ботинки на толстой подошве, хотя это и не всегда избавляет вас от двухмесячного пребывания в постели. Когда же наступает весна с ее зеленью и цветами, с ее теплым, расслабляющим ветром, с испарениями полей, вливающими в нас смутное волнение, беспричинную умиленность, — в эту пору не найдется никого, кто бы сказал вам: «Берегитесь любви, сударь! Она повсюду притаилась в засаде, она подстерегает вас на каждом углу; ее силки расставлены, оружие отточено, козни приготовлены. Остерегайтесь любви!.. Остерегайтесь любви! Она гораздо опаснее всех насморков, бронхитов, плевритов! Она не дает пощады и толкает всех на непоправимые безумства». Да, сударь, я заявляю, что правительству следовало бы ежегодно вывешивать на стенах большие афиши с такими словами: «Возвращение весны. Граждане Франции, берегитесь любви!» — точь-в-точь, как пишут на дверях домов: «Берегитесь, окрашено!» Ну, а так как правительство этого не делает, то я вместо него говорю вам: берегитесь любви! Она готова подловить вас, и мой долг вас предостеречь, как в России предостерегают прохожего, у которого начинает замерзать нос.

Я стоял в полном недоумении перед этим странным субъектом, а затем ответил ему с видом оскорбленного достоинства:

— Знаете, сударь, мне кажется, что вы вмешиваетесь в то, что вас совсем не касается.

Он сделал резкое движение и отвечал:

— Ах, сударь, сударь! Когда я вижу, что человек тонет в опасном месте, неужели же я должен дать ему погибнуть? Да вот, выслушайте мою историю, и вы поймете, почему я позволил себе с вами заговорить.

Это случилось в прошлом году, приблизительно в такое же время. Но сперва я должен вам сказать, сударь, что служу в Морском министерстве, где наши начальники, флотские чиновники, слишком уж принимают всерьез свои галуны офицеров от пера и чернильницы и потому обращаются с нашим братом, как с марсовыми матросами. Ах, если бы все начальники были штатскими! Впрочем, я уклоняюсь в сторону. Из окна моего отдела я видел маленький уголок синего-пресинего неба; по нему проносились ласточки, и у меня являлось желание пуститься в пляс среди своих черных папок.

Жажда свободы до такой степени овладела мною, что, преодолевая отвращение, я направился к своей обезьяне. То был маленький злющий старикашка, вечно раздраженный. Я сказался больным. Он взглянул на меня и крикнул:

— Я вам не верю, сударь; впрочем, можете убираться! Неужели вы воображаете, что какой-нибудь отдел может работать с чиновниками вроде вас?

Однако я улетучился и дошел до Сены. Была такая же погода, как сегодня; я сел на пароходик и решил прокатиться до Сен-Клу.

Ах, сударь! Уж лучше бы начальник не дал мне разрешения уйти!

Я словно оживал под лучами солнца. Все умиляло меня: и пароход, и река, и деревья, и дома, и мои соседи — словом, все. Мне так и хотелось кого-нибудь поцеловать, все равно кого: любовь готовила мне свой капкан.

У Трокадеро на пароход взошла девушка с небольшим свертком в руке и села против меня.

Она была хорошенькая, о да, сударь; но удивительно, до чего женщины кажутся вам лучше в хорошую погоду, ранней весной; в них есть что-то пьянящее, какая-то прелесть, что-то такое особенное, чего я не сумею вам выразить. Это как вино, когда его пьешь после сыра.

Я смотрел на нее, и она поглядывала на меня, но лишь время от времени, точь-в-точь, как сейчас ваша соседка. Мы долго таким образом переглядывались, и мне показалось, что мы уже достаточно знакомы, чтобы завязать беседу. Я заговорил с нею. Она ответила. Она была чрезвычайно мила, безусловно мила. Я, сударь мой, прямо-таки пьянел от нее!

Она сошла в Сен-Клу, и я последовал за ней. Она шла сдать заказ. Когда она появилась снова, пароход только что отчалил. Я пошел рядом с нею; мягкость воздуха заставляла нас обоих глубоко вздыхать.

— Как хорошо теперь в лесу! — сказал я ей.

Она отвечала:

— О, да!

— Не хотите ли пройтись по лесу, мадмуазель?

Она окинула меня быстрым взглядом исподлобья, словно определяя мне цену, и после минутного колебания согласилась. Под листвой, еще жидковатой, высокая, густая, ярко-зеленая, как бы покрытая лаком трава была залита солнечным светом и кишела маленькими букашками, и они тоже любили друг друга. Повсюду раздавалось пение птиц. Спутница моя пустилась бежать, прыгая, резвясь, опьяненная воздухом и ароматом полей. А я бежал за нею и тоже прыгал, как она. До чего порою бываешь глуп, сударь!

Потом она принялась во всю глотку распевать оперные арии, песню Мюзетты[117]! Какой поэтичной тогда мне казалась эта песня Мюзетты!.. Я готов был расплакаться. О, вот эта-то вся ерунда и кружит нам голову; дослушайте меня, никогда не сходитесь с женщиной, которая распевает в поле, особенно если она поет песню Мюзетты!

Скоро она устала и села на зеленый откос. Я уселся у ее ног, взял ее ручки, маленькие ручки, испещренные уколами иголки, и это растрогало меня. Я говорил себе: «Вот они, святые знаки труда!» Ах, сударь, сударь! Знаете ли вы, что означают эти святые знаки труда? Они говорят о всех сплетнях мастерской, о нашептываемых на ухо непристойностях, о душе, замаранной похабными рассказами, об утраченной девственности, о дурацких пересудах, о вульгарности каждодневных привычек, о всей узости представлений, свойственных женщинам из простонародья и царящих в голове тех, кто на кончиках пальцев носит эти священные знаки труда.

Затем мы долго глядели друг другу в глаза.

О, этот женский взгляд! Какую силу он имеет! Как он волнует, пленяет, захватывает, властвует! Каким кажется глубоким, полным обещаний, полным бесконечности! Это называется заглянуть друг другу в душу! О сударь, какой это вздор! Если бы действительно можно было заглянуть в душу, люди были бы умнее, будьте уверены!

Словом, я был безумно влюблен. Я хотел заключить ее в объятия.

— Лапы прочь! — сказала она.

Тогда я стал перед нею на колени и раскрыл ей всю душу; я высказал ей всю ту нежность, от которой задыхался. Она, видимо, удивилась перемене в моем поведении и искоса бросила на меня взгляд, словно соображая: «Ах, вот как, значит, можно тобою играть; ну, посмотрим!»

В любви, сударь, мы всегда наивны, а женщины расчетливы.

Я, без сомнения, тогда же мог бы овладеть ею; позднее я понял свою глупость, но в то время я искал не тела; мне нужны были нежность, идеал. Я сентиментальничал, хотя мог куда лучше использовать время.

Когда ей надоели мои объяснения в любви, она поднялась, и мы вернулись в Сен-Клу. Расстался я с нею только в Париже. На обратном пути у нее был такой грустный вид, что я пустился в расспросы.

— Я думаю о том, — ответила она, — что такие дни, как нынешний, не часто встречаются в жизни.

Сердце у меня забилось так сильно, что грудь готова была разорваться.

Мы свиделись с нею в следующее воскресенье, затем в следующее и во все другие воскресенья. Я возил ее в Буживаль, Сен-Жермен, Мэзон-Лафит, Пуасси, всюду, где развертываются любовные похождения пригородов.

А негодница эта, в свою очередь, разыгрывала со мною комедию страсти.

Кончилось тем, что я совершенно потерял голову и через три месяца на ней женился.

Что вы хотите, сударь? Я был чиновник, одинокий, без семьи, посоветоваться мне было не с кем! Я говорил себе, что жизнь с женою будет отрадна! Вот я и женился на этой женщине!

А теперь она поносит меня с утра до вечера, ничего не понимает, ничего не знает, трещит без умолку, нещадно горланит песенку Мюзетты (о, эта песенка Мюзетты, что за пытка!), сцепляется с угольщиком, поверяет привратнице интимные подробности нашей семейной жизни, выкладывает соседней прислуге секреты брачного ложа, унижает мужа в глазах всех лавочников, а голова ее набита такими глупыми рассказами, такими идиотскими верованиями, такими нелепыми взглядами и такими невероятными предрассудками, что я, сударь, просто плачу с отчаяния всякий раз, когда разговариваю с нею.


Он замолчал, задыхаясь, разволновавшись до крайности. Я глядел на него, охваченный жалостью к этому наивному бедняге, и уже собрался ему что-то ответить, как вдруг пароход остановился. Мы приехали в Сен-Клу.

Женщина, смутившая меня, поднялась, чтобы сойти на берег. Она прошла мимо меня, бросив мне искоса взгляд с лукавой усмешкой на губах, с одной из тех усмешек, которые могут свести человека с ума; затем она соскочила на пристань.

Я бросился было за нею, но мой сосед схватил меня за рукав. Резким движением я вырвался, но он вцепился в фалды моего сюртука и, оттаскивая меня назад, повторял таким громким голосом, что все стали оборачиваться:

— Нет, вы не пойдете!

Вокруг нас раздался смех, и я остановился взбешенный, не решаясь устроить скандал и оказаться в смешном положении.

Пароход отчалил.

Оставшись одна на пристани, женщина разочарованно глядела, как я удаляюсь, а мой докучливый спутник шептал мне на ухо, потирая руки:

— Как-никак, я оказал вам сейчас большущую услугу!

Плакальщицы

Пятеро друзей кончали обедать; все это были светские люди, пожилые, богатые; трое из них были женаты, двое остались холостяками. Так они собирались каждый месяц в память своей молодости, а после обеда беседовали, засиживаясь часов до двух ночи. Оставшись близкими друзьями и находя удовольствие в общении друг с другом, они считали, что эти вечера, пожалуй, лучшее в их жизни. Они болтали обо всем том, что занимает и забавляет парижан, и их разговор, как, впрочем, большинство салонных разговоров, состоял из пересказа прочитанных утром газет.

Всех веселее из них был Жозеф де Бардон, холостяк, наслаждавшийся парижской жизнью на самый полный и изысканный лад. Он не был ни кутилой, ни развратником, а просто любопытным и еще молодым жуиром: ему едва минуло сорок лет. Светский человек в самом широком и самом симпатичном смысле этого слова, он был наделен блестящим, но не слишком глубоким умом, разнообразными, хотя и без подлинной эрудиции знаниями, способностью быстро схватывать мысль, не вникая в ее сущность; из всех своих наблюдений и переживаний, из всего того, что он видел, встречал и находил, он извлекал. анекдоты для комического и в то же время философского романа, а также юмористические замечания; все это создало ему в городе репутацию блестящего ума.

Он был главным оратором на этих обедах. У него всякий раз была наготове своя собственная история. Ее уже ожидали, и он начинал рассказывать, не дожидаясь просьбы.

Опершись локтями о стол, покуривая сигару, оставив у тарелки недопитую рюмку коньяка, несколько отяжелев в атмосфере табачного дыма и аромата горячего кофе, он, казалось, чувствовал себя совсем по-домашнему, как это бывает с некоторыми существами в иных местах и в иные минуты, — например, с набожной женщиной в часовне или с золотой рыбкой в аквариуме.

Между двумя затяжками он объявил:

— Не так давно со мной случилось странное приключение.

Все почти в один голос попросили:

— Расскажите.

Он продолжал:

— С удовольствием. Вы знаете, я часто брожу по Парижу, как гуляют коллекционеры безделушек, разглядывающие витрины. Только я высматриваю зрелища, людей, все то, что проходит мимо меня и что происходит вокруг.

Итак, в середине сентября — погода в то время была чудная — я как-то после полудня вышел из дома, еще не зная, куда мне пойти. Всегда испытываешь в этих случаях смутное желание сделать визит какой-нибудь хорошенькой женщине. Роешься в своей галерее знакомых дам, мысленно сравниваешь их, взвешиваешь интерес, какой каждая из них тебе внушает, или обаяние, каким каждая из них тебя чарует; наконец выбираешь то, что привлекает тебя в данную минуту. Но вот беда: если солнце светит ярко, а погода теплая, никакого желания делать визиты уже нет.

Солнце ярко светило, и погода была теплая; я закурил сигару и попросту отправился погулять по внешним бульварам. Гулял я без определенной цели; по дороге мне пришло в голову дойти до Монмартрского кладбища и побродить там.

Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним.

Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления… сожаления самого разнообразного свойства… И вот я хожу помечтать на ее могиле… Для нее-то все уже кончено.

Я люблю кладбища и потому, что это гигантские, невероятно населенные города. Подумайте, сколько мертвецов помещается на таком небольшом пространстве, сколько поколений парижан навсегда поселилось там — вековечными троглодитами в своих маленьких пещерах, в ямках, прикрытых камнем или отмеченных крестом, — тогда как дураки живые занимают столько места и производят такой шум.

Кроме того, на кладбищах встречаются памятники почти столь же интересные, как в музеях. Гробница Кавеньяка[118], признаюсь, напомнила мне, хотя я и не делаю такого сравнения, одно из лучших произведений Жана Гужона[119]: надгробное изваяние Луи де Брезе[120], покоящегося в подземной капелле Руанского собора; все так называемое современное реалистическое искусство произошло отсюда, господа! Этот мертвый Луи де Брезе более правдив, более страшен, более напоминает бездыханное тело, еще сведенное предсмертной судорогой, чем все вымученные трупы, уродливо изображаемые на современных гробницах.

Впрочем, на Монмартрском кладбище можно еще восхищаться памятником над могилой Бодена[121], не лишенным известного величия, а также памятником Теофилю Готье[122] и памятником Мюрже[123], на котором я на днях видел один-единственный жалкий веночек из желтых бессмертников; кем только он возложен? Не последней ли гризеткой, уже совсем дряхлой и, быть может, служащей привратницей по соседству? Это хорошенькая статуэтка работы Милле[124], но разрушающаяся от запущенности и грязи. Вот и воспевай после этого молодость, о Мюрже!

Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть, — правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: «Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло…»

Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.

Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. И я принялся рассматривать надгробные надписи. А это, поверьте, забавнейшее занятие на свете. Ни Лабиш[125], ни Мельяк[126] никогда не могли так рассмешить меня, как комизм надгробной прозы. Ах, насколько удачнее всех творений Поль де Кока[127] развлекают вас эти мраморные плиты и кресты, на которых родственники усопших излили свои горести, свои пожелания счастья отошедшему в другой мир и надежды — вот шутники! — на скорое свидание.

Но особенно люблю я на этом кладбище заброшенную его часть, уединенную, поросшую большими тисовыми деревьями и кипарисами, старый квартал давнишних покойников; он уже вскоре превратится в новый квартал, и там вырубят зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, чтобы разместить рядами под мраморными плитами свежих покойников.

Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая… а теперь… если бы вскрыть могилу…

Перегнувшись через железную решетку, я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка, а волосы, разделенные посередине пробором, казалось, были освещены лучами зари в ночном мраке ее головного убора. Я задержался.

Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, она отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна. Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.

Я бросился к ней, хлопал по ее ладоням, дул на веки, читая в то же время простую надгробную надпись: «Здесь покоится Луи Каррель, капитан морской пехоты, убитый неприятелем в Тонкине[128]. Молитесь за него».

Смерть произошла всего несколько месяцев тому назад. Тронутый до слез, я удвоил свои заботы. Они увенчались успехом: она пришла в себя. У меня был растроганный вид; к тому же я недурен собою, и мне всего сорок лет. По первому ее взгляду я понял, что она будет любезна со мной и благодарна. Так и случилось, причем она снова расплакалась; из ее стесненной груди вырывался отрывками рассказ о смерти офицера, павшего в Тонкине после года брачной жизни, а брак их был по любви, потому что, потеряв отца и мать, она обладала лишь тем приданым, какое требовалось военным уставом.

Я утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем я сказал ей:

— Не оставайтесь здесь. Идемте.

Она прошептала:

— Я не в состоянии идти.

— Я помогу вам.

— Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?

— Да, сударыня.

— Умершую?

— Да, сударыня.

— Вашу жену?

— Подругу.

— Можно любить подругу так же, как жену; для страсти нет закона.

— Да, сударыня.

И вот мы отправились вместе, она опиралась на меня, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ворот, она прошептала в изнеможении.

— Боюсь, что мне сейчас будет дурно.

— Не зайти ли нам куда-нибудь? Может быть, вы что-нибудь выпьете?

— Хорошо, сударь.

Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья покойника заходят, чтобы отпраздновать окончание тягостной повинности. Мы вошли. Я предложил ей чашку горячего чая, который, казалось, оживил ее. На губах ее заиграла бледная улыбка. Она заговорила о себе. Так грустно, так грустно быть одинокой в жизни, совсем одинокой у себя дома, ни днем, ни ночью не иметь никого, кому можно было бы отдать свою любовь, доверие, дружбу!

Все это казалось вполне искренним. Все это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была молода, пожалуй, лет двадцати. Я сделал ей несколько комплиментов, и она приняла их благосклонно. Затем, так как становилось уже поздно, я предложил проводить ее домой в экипаже. Она согласилась; в фиакре мы сидели так близко, плечо к плечу, что теплота наших тел смешивалась, проникая сквозь одежду, а это ведь — одно из самых волнующих ощущений.

Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:

— Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?

Я поспешил согласиться. Она стала медленно подыматься, сильно задыхаясь. Дойдя до своей двери, она сказала:

— Зайдите хоть на минуту, чтобы я могла вас поблагодарить.

И я зашел, еще бы!

Обстановка ее квартиры была скромная, даже бедноватая, но простая и со вкусом.

Мы уселись рядом на маленьком диванчике, и она снова заговорила о своем одиночестве.

Она позвонила горничной, чтобы угостить меня чем-нибудь. Горничная не явилась. Я был в восхищении, поняв, что эта горничная бывала только по утрам — что называется, приходящая прислуга.

Она сняла шляпу. Она в самом деле была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать… целовать… целовать… без конца.

Она отбивалась, отталкивая меня и повторяя:

— Перестаньте… перестаньте… когда вы кончите?

Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово «кончать» может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову «кончать» тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого в Тонкине капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.

Тогда я повел себя галантно, предупредительно и признательно. И после новой беседы, длившейся около часа, я спросил ее:

— Где вы обедаете?

— В маленьком ресторане по соседству.

— Одна?

— Конечно.

— Не хотите ли пообедать со мной?

— А где?

— В хорошем ресторане на бульваре.

Она слегка противилась. Я настаивал, она уступила, оправдываясь сама перед собой:

— Я так… так скучаю! — А затем добавила: — Мне надо переодеться в более светлое платье.

И она ушла в спальню.

Когда она оттуда вышла, одетая в полутраур, она была очаровательна — тонкая, стройная, в сером, совсем простом платье. Очевидно, у нее была форма кладбищенская и форма городская.

Обед был самый дружеский. Она выпила шампанского, разгорячилась, оживилась, и я вернулся с нею вместе на ее квартиру.

Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели» три.

Но ведь все надоедает, а особенно женщины. Я расстался с нею под предлогом неотложного путешествия. Я был весьма щедр при разлуке, за что она была мне очень благодарна. И она взяла с меня слово, заставила поклясться, что по возвращении я опять приду к ней: по-видимому, она действительно немного привязалась ко мне.

Я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал… Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя.

Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.

Я долго прогуливался там, но не встретил никого, кроме обычных посетителей, тех, кто еще не окончательно порвал связь со своими покойниками. На мраморной могиле капитана, убитого в Тонкине, не было ни плакальщицы, ни цветов, ни венков.

Но когда я бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре — мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она!

Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: «Не узнавайте меня», но, казалось, говоривший также: «Зайди опять повидаться, мой любимый».

Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти.

И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.

Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли это просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине — жене или любовнице — и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли, как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль — эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах?

И мне очень захотелось узнать, чьей вдовой она была в этот день.

МАДМУАЗЕЛЬ ФИФИ[129] (сборник, 1882 г.)

Мадмуазель Фифи

Майор, граф фон Фарльсберг, командующий прусским отрядом, дочитывал принесенную ему почту. Он сидел в широком ковровом кресле, задрав ноги на изящную мраморную доску камина, где его шпоры — граф пребывал в замке Ювиль уже три месяца — продолбили пару заметных, углублявшихся с каждым днем выбоин.

Чашка кофе дымилась на круглом столике, мозаичная доска которого была залита ликерами, прожжена сигарами, изрезана перочинным ножом: кончив иной раз чинить карандаш, офицер-завоеватель от нечего делать принимался царапать на драгоценной мебели цифры и рисунки.

Прочитав письма и просмотрев немецкие газеты, поданные обозным почтальоном, граф встал, подбросил в камин три или четыре толстых, еще сырых полена, — эти господа понемногу вырубали парк на дрова, — и подошел к окну.

Дождь лил потоками; то был нормандский дождь, словно изливаемый разъяренной рукою, дождь косой, плотный, как завеса, дождь, подобный стене из наклонных полос, хлещущий, брызжущий грязью, все затопляющий, — настоящий дождь окрестностей Руана, этого ночного горшка Франции.

Офицер долго смотрел на залитые водой лужайки и вдаль — на вздувшуюся и выступившую из берегов Андель; он барабанил пальцами по стеклу, выстукивая какой-то рейнский вальс, как вдруг шум за спиною заставил его обернуться: пришел его помощник, барон фон Кельвейнгштейн, чин которого соответствовал нашему чину капитана.

Майор был огромного роста, широкоплечий, с длинною веерообразной бородою, ниспадавшей на его грудь подобно скатерти; вся его рослая торжественная фигура вызывала представление о павлине, о павлине военном, распустившем хвост под подбородком. У него были голубые, холодные и спокойные глаза, шрам из щеке от сабельного удара, полученного во время войны с Австрией[130], и он слыл не только храбрым офицером, но и хорошим человеком.

Капитан, маленький, краснолицый, с большим, туго перетянутым животом, коротко подстригал свою рыжую бороду; при известном освещении она приобретала пламенные отливы, и тогда казалось, что лицо его натерто фосфором. У него не хватало двух зубов, выбитых в ночь кутежа, — как это вышло, он хорошенько не помнил, — и он, шепелявя, выплевывал слова, которые не всегда можно было понять. На макушке у него была плешь, вроде монашеской тонзуры; руно коротких курчавившихся волос, золотистых и блестящих, обрамляло этот кружок обнаженной плоти.

Командир пожал ему руку и одним духом выпил чашку кофе (шестую за это утро), выслушивая рапорт своего подчиненного о происшествиях по службе; затем они подошли к окну и признались друг другу, что им невесело. Майор, человек спокойный, имевший семью на родине, приспособлялся ко всему, но капитан, отъявленный кутила, завсегдатай притонов и отчаянный юбочник, приходил в бешенство от вынужденного трехмесячного целомудрия на этой захолустной стоянке.

Кто-то тихонько постучал в дверь, и командир крикнул: «Войдите!» На пороге показался один из их солдат-автоматов; его появление означало, что завтрак подан.

В столовой они застали трех младших офицеров: лейтенанта Отто фон Гросслинга и двух младших лейтенантов, Фрица Шейнаубурга и маркиза Вильгельма фон Эйрик, маленького блондина, надменного и грубого с мужчинами, жестокого с побежденными и вспыльчивого, как порох.

С минуты вступления во Францию товарищи звали его не иначе, как Мадмуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан своей кокетливой внешности, тонкому, словно перетянутому корсетом стану, бледному лицу с едва пробивавшимися усиками, а также усвоенной им привычке употреблять ежеминутно, дабы выразить наивысшее презрение к людям и вещам, французские слова «fi», «fi donc»[131], которые он произносил с легким присвистом.

Столовая в замке Ювиль представляла собою длинную, царственно пышную комнату; ее старинные зеркала, все в звездообразных трещинах от пуль, и высокие фландрские шпалеры по стенам, искромсанные ударами сабли и кое-где свисавшие лохмами, свидетельствовали о занятиях Мадмуазель Фифи в часы досуга.

Три фамильных портрета на стенах — воин, облаченный в броню, кардинал и председатель суда — курили теперь длинные фарфоровые трубки, а благородная дама в узком корсаже надменно выставляла из рамы со стершейся позолотой огромные нарисованные углем усы.

Завтрак офицеров проходил почти безмолвно. Обезображенная и полутемная от ливня комната наводила уныние своим видом завоеванного места, а ее старый дубовый паркет был покрыт грязью, как пол в кабаке.

Окончив еду и перейдя к вину и курению, они, как повелось каждый день, принялись жаловаться на скуку. Бутылки с коньяком и ликерами переходили из рук в руки; развалившись на стульях, офицеры непрестанно отхлебывали маленькими глотками вино, не выпуская изо рта длинных изогнутых трубок с фаянсовым яйцом на конце, пестро расписанных,словно для соблазна готтентотов.

Как только стаканы опорожнялись, офицеры с покорным и усталым видом наполняли их снова. Но Мадмуазель Фифи при этом всякий раз разбивал свой стакан, и солдат немедленно подавал ему другой.

Едкий табачный туман заволакивал их, и они, казалось, все глубже погружались в сонливый и печальный хмель, в угрюмое опьянение людей, которым нечего делать.

Но вдруг барон вскочил. Дрожа от бешенства, он выкрикнул:

— Черт побери! Так не может продолжаться. Надо, наконец, что-нибудь придумать!

Лейтенант Отто и младший лейтенант Фриц, оба с типичными немецкими лицами, неподвижными и глубокомысленными, спросили в один голос:

— Что же, капитан?

Он с минуту подумал, потом сказал:

— Что? Если командир разрешит, надо устроить пирушку!

Майор вынул изо рта трубку:

— Какую пирушку, капитан? Барон подошел к нему:

— Я беру все хлопоты на себя, господин майор. Слушаюсь будет отправлен мною в Руан и привезет с собою дам; я знаю, где их раздобыть. Приготовят ужин, все у нас для этого есть, и мы по крайней мере проведем славный вечерок.

Граф фон Фарльсберг улыбнулся, пожимая плечами:

— Вы с ума сошли, друг мой.

Но офицеры вскочили со своих мест, окружили командира и взмолились:

— Разрешите капитану, начальник! Здесь так уныло.

Наконец майор уступил, сказав: «Ну, хорошо», — и барон тотчас же послал за Слушаюсь. То был старый унтер-офицер; он никогда не улыбался, но фанатически выполнял все приказания начальства, каковы бы они ни были.

Вытянувшись, он бесстрастно выслушал указание барона, затем вышел, и пять минут спустя четверка лошадей уже мчала под проливным дождем огромную обозную повозку с натянутым над нею в виде свода брезентом.

Тотчас все словно пробудилось: вялые фигуры выпрямились, лица оживились, и все принялись болтать. Хотя ливень продолжался с тем же неистовством, майор объявил, что стало светлее, а лейтенант Отто уверенно утверждал, что небо сейчас прояснится. Сам Мадмуазель Фифи, казалось, не мог усидеть на месте. Он вставал и садился снова. Его светлые, жесткие глаза искали, что бы такое разбить. Вдруг, остановившись взглядом на усатой даме, молодой блондин вынул револьвер.

— Ты этого не увидишь, — сказал он и, не вставая с места, прицелился. Две пули одна за другой пробили глаза на портрете.

Затем он крикнул:

— Заложим мину!

И разговоры вмиг смолкли, словно вниманием всех присутствующих овладел какой-то новый и захватывающий интерес.

Мина была его выдумкой, его способом разрушения, его любимой забавой.

Покидая замок, его владелец, граф Фернан д'Амуа д'Ювиль, не успел ни захватить с собою, ни спрятать ничего, кроме серебра, замурованного в углублении одной стены. А так как он был богат и любил искусство, то большая гостиная, выходившая в столовую, представляла собою до поспешного бегства хозяина настоящую галерею музея.

По стенам висели дорогие полотна, рисунки и акварели. На столиках и шкафах, на этажерках и в изящных витринах было множество безделушек: китайские вазы, статуэтки, фигурки из саксонского фарфора, китайские уроды, старая слоновая кость и венецианское стекло населяли огромную комнату своею драгоценною и причудливою толпой.

Теперь от всего этого не осталось почти ничего. Не то, чтобы вещи были разграблены, — майор граф фон Фарльсберг этого никогда не допустил бы, — но Мадмуазель Фифи время от времени закладывал мину, и в такие дни все офицеры действительно веселились вовсю в течение нескольких минут.

Маленький маркиз пошел в гостиную на поиски того, что ему было нужно. Он принес крошечный чайник из китайского фарфора — семьи «розовых», — насыпал в него пороху, осторожно ввел через носик длинный кусок трута, поджег его и бегом отнес эту адскую машину в соседнюю комнату.

Затем он мгновенно вернулся и запер за собою дверь. Все немцы ожидали, стоя, с улыбкою детского любопытства на лицах, и как только взрыв потряс стены замка, толпою бросились в гостиную.

Мадмуазель Фифи, войдя первым, неистово захлопал в ладоши при виде терракотовой Венеры, у которой наконец-то отвалилась голова; каждый подбирал куски фарфора, удивляясь странной форме изломов, причиненных взрывом, рассматривая новые повреждения и споря о некоторых, как о результате предыдущих взрывов; майор же окидывал отеческим взглядом огромный зал, разрушенный, словно по воле Нерона, этой картечью и усеянный обломками произведений искусства. Он вышел первым, благодушно заявив:

— На этот раз очень удачно.

Но в столовую, где было сильно накурено, ворвался такой столб дыма, то стало трудно дышать. Майор распахнул окно; офицеры, вернувшиеся допивать последние рюмки коньяку, тоже подошли к окну.

Комната наполнилась влажным воздухом, который принес с собою облако водяной пыли, оседавшей на бородах. Офицеры смотрели на высокие деревья, поникшие под ливнем, на широкую долину, помрачневшую от низких черных туч, и на далекую церковную колокольню, высившуюся серой стрелой под проливным дождем.

Как только пришли пруссаки, на этой колокольне больше не звонили. То было, впрочем, единственное сопротивление, встреченное завоевателями в этом крае. Кюре ничуть не отказывался принимать на постой и кормить прусских солдат; он даже не раз соглашался распить бутылочку пива или бордо с неприятельским командиром, часто прибегавшим к его благосклонному посредничеству; но нечего было и просить его хоть раз ударить в колокол: он скорее дал бы себя расстрелять. То был его личный способ протеста против нашествия, протеста молчанием, мирного и единственного протеста который, по его словам, приличествовал священнику, носителю кротости, а не вражды. На десять лье в округе все восхваляли твердость и геройство аббата Шантавуана, посмевшего утвердить народный траур упорным безмолвием своей церкви.

Вся деревня, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до конца поддерживать своего пастыря, идти на все: подобный молчаливый протест она считала спасением народной чести. Крестьянам казалось, что они оказали не меньшие услуги родине, чем Бельфор и Страсбург[132], что они подали одинаковый пример патриотизма и имя их деревушки обессмертится; впрочем, помимо этого, они ни в чем не отказывали пруссакам-победителям.

Начальник и офицеры смеялись над этим безобидным мужеством, но так как во всей местности к ним относились предупредительно и с покорностью, то они охотно мирились с таким молчаливым выражением патриотизма.

Один только маленький маркиз Вильгельм во что бы то ни стало хотел добиться, чтобы колокол зазвонил. Он злился на дипломатическую снисходительность своего начальника и ежедневно умолял его дозволить один раз, один только разик, просто забавы ради, прозвонить «дин-дон-дон». Он просил об этом с грацией кошки, с вкрадчивостью женщины, нежным голосом отуманенной желанием любовницы; но майор не уступал, и Мадмуазель Фифи, для своего утешения, закладывал мины в замке Ювиль.

Несколько минут все пятеро стояли группой у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец лейтенант Фриц, грубо рассмеявшись, сказал:

— Этим дефицам выпал дурной фремя для их прокулки.

Затем каждый отправился по своим делам, а у капитана оказалось множество хлопот по приготовлению обеда.

Встретившись снова вечером, они не могли не рассмеяться, взглянув друг на друга: все напомадились, надушились, принарядились и были ослепительны, как в дни больших парадов. Волосы майора казались уже не столь седыми, как утром, а капитан побрился, оставив только усы, пылавшие у него под носом.

Несмотря на дождь, окно оставили открытым, то и дело кто-нибудь подходил к нему и прислушивался. В десять минут седьмого барон сообщил об отдаленном стуке колес. Все бросились к окну, и вскоре на двор влетел огромный фургон, запряженный четверкою быстро мчавшихся лошадей; они были забрызганы грязью до самой спины, дымились от пота и храпели.

И на крыльцо взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно отобранных товарищем капитана, к которому Слушаюсь ходил с визитною карточкой своего офицера.

Они не заставили себя просить, зная наперед, что им хорошо заплатят; за три месяца они успели ознакомиться с пруссаками и примирились с ними, как и с положением вещей вообще. «Этого требует наше ремесло», — убеждали они себя по дороге, без сомнения, стараясь заглушить тайные укоры каких-то остатков совести.

Тотчас же вошли в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем плачевном разгроме, а стол, уставленный яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, где его спрятал владелец замка, придавал комнате вид таверны, где после грабежа ужинают бандиты. Капитан, весь сияя, тотчас же завладел женщинами, как привычным своим достоянием: он осматривал их, обнимал, обнюхивал, определял их ценность, как жриц веселья, а когда трое молодых людей захотели выбрать себе по даме, он властно остановил их, намереваясь произвести раздел самолично, по чинам, по всей справедливости, чтобы ничем не нарушить иерархии.

Во избежание всяких споров, пререканий и подозрений в пристрастии, он выстроил их в ряд, по росту и обратился к самой высокой, словно командуя:

— Твое имя?

— Памела, — отвечала та, стараясь говорить громче.

И он провозгласил:

— Номер первый, Памела, присуждается командующему.

Обняв затем вторую, Блондинку, в знак присвоения, он предложил толстую Аманду лейтенанту Отто, Еву, по прозвищу Томат, — младшему лейтенанту Фрицу, а самую маленькую из всех, еврейку Рашель, молоденькую брюнетку, с черными, как чернильные пятна, глазами, со вздернутым носиком, не подтверждавшим правила о том, что все евреи горбоносы, — самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик.

Все женщины, впрочем, были красивые и полные; они мало отличались друг от друга лицом, а по причине ежедневных занятий любовью и общей жизни в публичном доме походили одна на другую манерами и цветом кожи.

Трое молодых людей хотели было тотчас же увести своих женщин наверх, под предлогом дать им умыться и почиститься; но капитан мудро воспротивился этому, утверждая, что они достаточно опрятны, чтобы сесть за стол, и что те офицеры, которые пойдут с ними наверх, захотят, пожалуй, спустившись, поменяться дамами, чем расстроят остальные пары. Его житейская опытность одержала верх. Ограничились многочисленными поцелуями, поцелуями ожидания.

Вдруг Рашель чуть не задохнулась, закашлявшись до слез и выпуская дым из ноздрей. Маркиз под предлогом поцелуя впустил ей в рот струю табачного дыма. Она не рассердилась, не сказала ни слова, но пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз вспыхнул гнев.

Сели за стол. Сам командующий был, казалось, в восторге; направо от себя он посадил Памелу, налево Блондинку и объявил, развертывая салфетку:

— Вам пришла в голову восхитительная мысль, капитан.

Лейтенанты Отто и Фриц, державшиеся отменно вежливо, словно рядом с ними были светские дамы, стесняли этим своих соседок; но барон фон Кельвейнгштейн, чувствуя себя в своей сфере, сиял, сыпал двусмысленными остротами и се своей шапкой огненно-рыжих волос казался объятым пламенем. Он любезничал на рейнско-французском языке, и его кабацкие комплименты, выплюнутые сквозь отверстие двух выбитых зубов, долетали к девицам с брызгами слюны.

Девушки, впрочем, ничего не понимали, и сознание их как будто пробудилось лишь в тот момент, когда барон стал изрыгать похабные слова и непристойности, искажаемые вдобавок его произношением. Тогда они начали хохотать, как безумные, приваливаясь на животы соседям и повторяя выражения барона, которые тот намеренно коверкал, чтобы заставить их говорить сальности. И девицы сыпали ими в изобилии. Опьянев от первых бутылок вина и снова став самими собой, войдя в привычную роль, они целовали направо и налево усы, щипали руки, испускали пронзительные крики и пили из всех стаканов, распевая французские куплеты и обрывки немецких песен, усвоенные ими в ежедневном общении с неприятелем.

Вскоре и мужчины, опьяненные этим столь доступным их обонянию и осязанию женским телом, обезумели, принялись реветь, бить посуду, в то время как солдаты, стоявшие за каждым стулом, бесстрастно прислуживали им.

Только один майор хранил известную сдержанность.

Мадмуазель Фифи взял Рашель к себе на колени. Приходя в возбуждение, хотя и оставаясь холодным, он то начинал безумно целовать черные завитки волос у ее затылка, вдыхая между платьем и кожей нежную теплоту ее тела и его запах, то, охваченный звериным неистовством, потребностью разрушения, яростно щипал ее сквозь одежду, так что она вскрикивала. Нередко также, держа ее в объятиях и сжимая, словно стремясь слиться с нею, он подолгу впивался губами в свежий рот еврейки и целовал ее до того, что дух захватывало; и вдруг в одну из таких минут он укусил девушку так глубоко, что струйка крови побежала по ее подбородку, стекая за корсаж.

Еще раз взглянула она в глаза офицеру и, отирая кровь, пробормотала:

— За это расплачиваются.

Он расхохотался жестоким смехом.

— Я заплачу, — сказал он.

Подали десерт. Начали разливать шампанское. Командующий поднялся и тем же тоном, каким провозгласил бы тост за здоровье императрицы Августы, сказал:

— За наших дам!

И начались тосты, галантные тосты солдафонов и пьяниц, вперемешку с циничными шутками, казавшимися еще грубее из-за незнания языка.

Офицеры вставали один за другим, пытаясь блеснуть остроумием, стараясь быть забавными, а женщины, пьяные вдрызг, с блуждающим взором, с отвиснувшими губами, каждый раз неистово аплодировали.

Капитан, желая придать оргии праздничный и галантный характер, снова поднял бокал и воскликнул:

— За наши победы над сердцами!

Тогда лейтенант Отто, напоминавший собою шварцвальдского медведя, встал, возбужденный, упившийся, и в порыве патриотизма крикнул:

— За наши победы над Францией!

Как ни пьяны были женщины, однако они разом умолкли, а Рашель, дрожа, обернулась:

— Ну, знаешь, видала я французов, в присутствии которых ты не посмел бы сказать этого!

Но маленький маркиз, продолжая держать ее на коленях, захохотал, развеселившись от вина:

— Ха-ха-ха! Я таких не видывал. Стоит нам только появиться, как они улепетывают со всех ног!

Взбешенная девушка крикнула ему прямо в лицо:

— Лжешь, негодяй!

Мгновение он пристально смотрел на нее своими светлыми глазами, как смотрел на картины, холст которых продырявливал выстрелами из револьвера, затем рассмеялся:

— Вот как! Ну, давай потолкуем об этом, красавица! Да разве мы были бы здесь, будь они похрабрее?

Он оживился:

— Мы их господа! Франция — наша!

Рывком Рашель соскользнула с его колен и опустилась на свой стул. Он встал, протянул бокал над столом и повторил:

— Нам принадлежит вся Франция, все французы, все леса, поля и все дома Франции!

Остальные, совершенно пьяные, охваченные военным энтузиазмом, энтузиазмом скотов, подняли свои бокалы с ревом: «Да здравствует Пруссия!» — и залпом их осушили.

Девушки, вынужденные молчать, перепуганные, не протестовали. Молчала и Рашель, не имея сил ответить.

Маркиз поставил на голову еврейке наполненный снова бокал шампанского

— Нам, — крикнул он, — принадлежат и все женщины Франции!

Рашель вскочила так быстро, что бокал опрокинулся: словно совершая крещение, он пролил желтое вино на ее черные волосы и, упав на тол, разбился. Ее губы дрожали, она с вызовом смотрела на офицера, продолжавшего смеяться, и, задыхаясь от гнева, пролепетала:

— Нет, врешь, это уж нет; женщины Франции никогда не будут вашими!

Он сел, чтобы вдоволь посмеяться, и, подражая парижскому произношению, сказал:

— Она прелестна, прелестна! Но для чего же ты здесь, моя крошка?

Ошеломленная, она сначала умолкла и в овладевшем ею волнении не осознала его слов, но затем, поняв, что он говорил, бросила ему негодующе и яростно:

— Я! Я! Да я не женщина, я — шлюха, а это то самое, что и нужно пруссакам.

Не успела она договорить, как он со всего размаху дал ей пощечину; но в ту минуту, когда он снова занес руку, она, обезумев от ярости, схватила со стола десертный ножичек с серебряным лезвием и так быстро, что никто не успел заметить, всадила его офицеру прямо в шею, у той самой впадинки, где начинается грудь.

Какое-то недоговоренное слово застряло у него в горле, и он остался с разинутым ртом и с ужасающим выражением глаз.

У всех вырвался рев, и все в смятении вскочили; Рашель швырнула стул под ноги лейтенанту Отто, так что он растянулся во весь рост, подбежала к окну, распахнула его и, прежде чем ее успели догнать, прыгнула в темноту, где не переставал лить дождь.

Две минуты спустя Мадмуазель Фифи был мертв.

Фриц и Отто обнажили сабли и хотели зарубить женщин, валявшихся у них в ногах. Майору едва удалось помешать этой бойне, и он приказал запереть в отдельную комнату четырех обезумевших женщин под охраной двух часовых; затем он привел свой отряд в боевую готовность и организовал преследование беглянки, в полной уверенности, что ее поймают.

Пятьдесят человек, напутствуемые угрозами, были отправлены в парк; двести других обыскивали леса и все дома в долине.

Стол, с которого мгновенно все убрали, служил теперь смертным ложем, а четверо протрезвившихся, неумолимых офицеров, с суровыми лицами воинов при исполнении обязанностей, стояли у окон, стараясь проникнуть взглядом во мрак.

Страшный ливень продолжался. Тьму наполняло непрерывное хлюпанье, реющий шорох всей той воды, которая струится с неба, сбегает по земле, падает каплями и брызжет кругом.

Вдруг раздался выстрел, затем издалека другой, и в течение четырех часов время от времени слышались то близкие, то отдаленные выстрелы, сигналы сбора, непонятные слова, выкрикиваемые хриплыми голосами и звучавшие призывом.

К утру все вернулись. Двое солдат было убито и трое других ранено их товарищами в пылу охоты и в сумятице ночной погони.

Рашель не нашли.

Тогда пруссаки решили нагнать страху на жителей, перевернули вверх дном все дома, изъездили, обыскали, перевернули всю местность. Еврейка не оставила, казалось, ни малейшего следа на своем пути.

Когда об этом было доложено генералу, он приказал потушить дело, чтобы не давать дурного примера армии, и наложил дисциплинарное взыскание на майора, а тот, в свою очередь, взгрел своих подчиненных. «Воюют не для того, чтобы развлекаться и ласкать публичных девок», — сказал генерал. И граф фон Фарльсберг в крайнем раздражении решил выместить все это на округе.

Так как ему нужен был какой-нибудь предлог, чтобы без стеснения приступить к репрессиям, он призвал кюре и приказал ему звонить в колокол на похоронах маркиза фон Эйрик.

Вопреки всякому ожиданию священник на этот раз оказался послушным, покорным, полным предупредительности. И когда тело Мадмуазель Фифи, которое несли солдаты и впереди которого, вокруг и сзади шли солдаты с заряженными ружьями, — когда оно покинуло замок Ювиль, направляясь на кладбище, с колокольни впервые раздался похоронный звон, причем колокол звучал как-то весело, словно его ласкала дружеская рука.

Он звонил и вечером, и на другой день, и стал звонить ежедневно; он трезвонил, сколько от него требовали. Порою он даже начинал одиноко покачиваться ночью и тихонько издавал во мраке два — три звука, точно проснулся неизвестно зачем и был охвачен странной веселостью. Тогда местные крестьяне решили, что он заколдован, и уже никто, кроме кюре и пономаря, не приближался к колокольне.

А там, наверху, в тоске и одиночестве, жила несчастная девушка, принимавшая тайком пищу от этих двух людей.

Она оставалась на колокольне вплоть до ухода немецких войск. Затем однажды вечером кюре попросил шарабан у булочника и сам отвез свою пленницу до ворот Руана. Приехав туда, священник поцеловал ее; она вышла из экипажа и быстро добралась пешком до публичного дома, хозяйка которого считала ее умершей.

Несколько времени спустя ее взял оттуда один патриот, чуждый предрассудков, полюбивший ее за этот прекрасный поступок; затем, позднее, полюбив ее уже ради нее самой, он женился на ней и сделал из нее даму не хуже многих других.

Полено

Гостиная была маленькая, сплошь затянутая темными обоями и чуть благоухавшая. Яркий огонь пылал в широком камине, а единственная лампа, стоявшая на углу каминной доски под абажуром из старинных кружев, озаряла мягким светом лица двух собеседников.

Она — хозяйка дома, седая старушка, одна из тех очаровательных старушек без единой морщины на лице, с атласистой, как тонкая бумага, и душистой кожей, пропитанной эссенциями, тонкие ароматы которых благодаря постоянным омовениям въелись сквозь эпидерму в самую плоть; целуя руку такой старушки, чувствуешь легкое благоухание, точно кто-то открыл коробку с пудрой из флорентийского ириса.

Он — старый друг, оставшийся холостяком, еженедельный гость, добрый товарищ на жизненном пути. Но и только.

На минуту они замолчали, и оба глядели на огонь, о чем-то мечтая, отдаваясь той паузе дружеского молчания, когда людям вовсе не надо говорить, когда им и так хорошо друг подле друга.

Внезапно обрушилась большущая головня, целый пень, ощетинившийся пылающими корнями. Перепрыгнув через решетку и вывалившись на пол гостиной, она покатилась по ковру, разбрасывая огненные искры.

Старушка вскочила с легким криком, словно собираясь бежать, но ее друг ударом сапога откинул обратно в камин огромное обуглившееся полено и затоптал угольки, рассыпавшиеся кругом.

Когда все было кончено и распространился сильный запах гари, мужчина снова сел против своей приятельницы и взглянул на нее, улыбаясь.

— Вот почему я так и не женился, — сказал он, указывая на водворенную в камин головню.

Она взглянула на него в удивлении — тем любопытствующим взглядом желающей все узнать немолодой женщины, в котором сквозит обдуманное, сложное и нередко коварное любопытство. И спросила:

— Как это?

Он отвечал:

— О, это целая история, довольно грустная и гадкая!

Мои старые товарищи не раз удивлялись охлаждению, наступившему вдруг между Жюльеном, одним из моих лучших друзей, и мною… Они не могли понять, каким образом два закадычных, неразлучных друга сразу сделались почти чужими. Так вот какова тайна нашего расхождения.

Он и я в былые времена жили вместе. Мы никогда не расставались, и нас связывала такая крепкая дружба, что, казалось, ничто не в силах было ее разорвать.

Однажды вечером, воротясь домой, он объявил мне, что женится.

Я получил удар прямо в сердце: он меня словно обокрал или предал. Когда один из друзей женится, то дружбе конец, навсегда конец. Ревнивая любовь женщины, подозрительная, беспокойная и плотская любовь, не терпит прямодушной, бодрой привязанности, той доверчивой привязанности и ума и сердца, какая существует между двумя мужчинами.

Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами; они принадлежат к разной породе; тут всегда нужно, чтобы был укротитель и укрощаемый, господин и раб; и так бывает то с одним, то с другим — они никогда не могут быть равны. Оки стискивают друг другу трепещущие страстью руки, но никогда не пожмут их широким, сильным и честным рукопожатием, которое словно открывает и обнажает сердца в порыве искренней, смелой и мужественной привязанности. Мудрым людям, вместо того чтобы вступить в брак и производить для утешения на старости детей, которые их покинут, лучше было бы подыскать доброго, надежного друга и стариться вместе с ним в той общности умственных интересов, какая возможна только между двумя мужчинами.

Словом, друг мой Жюльен женился. Его жена была хорошенькая, очаровательная маленькая кудрявая блондинка, живая и пухленькая; казалось, она обожала его.

Сначала я ходил к ним редко, боясь помешать их нежностям, чувствуя себя среди них лишним. Но они старались завлечь меня к себе, беспрестанно звали меня и, по-видимому, любили.

Мало-помалу я поддался тихой прелести этой общей жизни, нередко обедал у них и нередко, возвратившись домой ночью, мечтал последовать примеру Жюльена — тоже найти себе жену, так как мой пустой дом казался мне теперь очень печальным.

Они, по-видимому, обожали друг друга и никогда не расставались. Однажды вечером Жюльен написал мне, прося прийти к обеду. Я отправился.

— Милый мой, — сказал он, — мне необходимо отлучиться по делу сейчас же после обеда. Я не вернусь раньше одиннадцати, но ровно в одиннадцать буду дома. Я рассчитываю, что ты посидишь с Бертой.

Молодая женщина улыбалась.

— Это я придумала послать за вами, — сказала она.

Я пожал ей руку.

— Как вы милы!

И почувствовал, что она пожимает мне пальцы дружески и длительно. Но я не придал этому значения. Сели за стол, и ровно в восемь Жюльен нас покинул.

Как только он ушел, между его женой и мной сразу же возникло чувство какого-то странного стеснения. Мы никогда еще не оставались одни, и, несмотря на возраставшую с каждым днем близость, очутиться наедине было для нас совершенной новостью. Я заговорил сначала о чем-то неопределенном, о тех ничего не значащих пустяках, которыми обычно заполняют минуты затруднительного молчания. Она не отвечала, сидя против меня у другого угла камина, с опущенной головой и блуждающим взглядом, вытянув к огню ногу и погрузившись, казалось, в раздумье. Когда банальные темы иссякли, я умолк. Удивительно, до чего иногда трудно бывает найти, о чем говорить. И затем я снова почувствовал в воздухе нечто неосязаемое и невыразимое, некое таинственное веяние, которое предупреждает нас о тайных умыслах, добрых или злых, питаемых к нам другими лицами.

Некоторое время тянулось это томительное молчание. Затем Берта сказала:

— Подбросьте в камин полено, мой друг; видите, он гаснет.

Я открыл ящик для дров — он стоял совершенно, как у вас, — достал полено, самое толстое полено, и поставил его стоймя на другие поленья, почти уже сгоревшие.

Молчание возобновилось.

Через несколько минут полено запылало так сильно, что жар стал жечь нам лица. Молодая женщина взглянула на меня, и выражение ее глаз показалось мне каким-то особенным.

— Теперь здесь чересчур жарко, — сказала она, — перейдемте туда, на диван.

И вот мы сели на диван.

Вдруг, глядя мне прямо в глаза, она спросила:

— Что бы вы сделали, если бы женщина сказала вам, что она вас любит?

Совершенно опешив, я ответил:

— Право, это случайно непредвиденный, а затем все зависело бы от того, какова эта женщина.

Она засмеялась сухим, нервным, дрожащим смехом, тем фальшивым смехом, от которого, кажется, должно разбиться тонкое стекло, и прибавила:

— Мужчины никогда не бывают ни смелыми, ни хитрыми.

Помолчав, она спросила снова:

— Вы когда-нибудь бывали влюблены, господин Поль?

Я признался, что бывал влюблен.

— Расскажите, как это было, — попросила она.

Я рассказал ей какую-то историю. Она слушала внимательно, то и дело выражая неодобрение и презрение, и вдруг сказала:

— Нет, вы ничего не понимаете в любви. Чтобы любовь была настоящей, она, по-моему, должна перевернуть сердце, мучительно скрутить нервы, опустошить мозг, она должна быть — как бы выразиться? — полна опасностей, даже ужасна, почти преступна, почти святотатственна; она должна быть чем-то вроде предательства; я хочу сказать, что она должна попирать священные преграды, законы, братские узы; когда любовь покойна, лишена опасностей, законна, разве это настоящая любовь?

Я не знал, что отвечать, а про себя философски воскликнул: «О, женская душа, ты вся здесь!»

Говоря все это, она напустила на себя лицемерный вид равнодушной недотроги и, откинувшись на подушки, вытянулась и легла, положив мне на плечо голову, так что платье немного приподнялось, позволяя видеть красный шелковый чулок, вспыхивавший по временам в отблесках камина.

Немного погодя она сказала:

— Я вам внушаю страх?

Я протестовал. Она совсем оперлась о мою грудь, и, не глядя на меня, произнесла:

— А если бы я вам сказала, что люблю вас, что бы вы тогда сделали?

И не успел я ответить, как ее руки охватили мою шею, притянули мою голову, и губы ее прижались к моим губам.

Ах, моя дорогая, ручаюсь вам, что в ту минуту мне было далеко не весело! Как, обманывать Жюльена? Сделаться любовником этой маленькой, испорченной и хитрой распутницы, без сомнения, страшно чувственной, которой уже недостаточно мужа? Беспрестанно изменять, всегда обманывать, играть в любовь единственно ради прелести запретного плода, ради бравирования опасностью, ради поругания дружбы! Нет, это мне совершенно не подходило. Но что делать? Уподобиться Иосифу[133]? Глупейшая и вдобавок очень трудная роль, потому что эта женщина обезумела в своем вероломстве, горела отвагой, трепетала от страсти и неистовства. О, пусть тот, кто никогда не чувствовал на своих губах глубокого поцелуя женщины, готовой отдаться, бросит в меня первый камень!..

…Словом, еще минута… вы понимаете, не так ли… еще минута, и… я бы… то есть она бы… Виноват, это случилось бы, или, вернее, должно было бы случиться, как вдруг страшный шум заставил нас вскочить на ноги.

Горящее полено, да, сударыня, полено ринулось из камина, опрокинув лопатку и каминную решетку, покатилось, как огненный ураган, подожгло ковер и упало под кресло, которое неминуемо должно было загореться.

Я бросился, как безумный, а пока водворял в камин спасительную головню, дверь внезапно отворилась. Вошел Жюльен, весь сияя.

— Я свободен! — воскликнул он. — Дело кончилось двумя часами раньше!

Да, мой друг, если бы не это полено, я был бы застигнут на месте преступления. Можете представить себе последствия!

Понятно, я принял меры, чтобы никогда больше не попадать в такое положение, никогда, никогда! Затем я заметил, что Жюльен становится ко мне холоден. Жена, очевидно, подкапывалась под нашу дружбу; мало-помалу он отдалил меня от себя, и мы перестали видеться.

Я не женился. Теперь это не должно вас удивлять.

Кровать

Однажды, прошлым летом, в знойный послеполуденный час, огромный аукционный зал, казалось, погрузился в дремоту, и оценщики объявляли о покупках умирающими голосами. В углу одного из зал второго этажа лежала куча старинных церковных облачений.

Там были торжественные мантии и очаровательные ризы с вышитыми вокруг символических букв на пожелтелом шелковом фоне гирляндами, который стал кремовым из белого, каким был когда-то.

Присутствовало несколько барышников, двое или трое мужчин с грязными бородами и дородная толстобрюхая женщина, одна из так называемых торговок нарядами, а на самом деле советчица и укрывательница запретной любви, торгующая столько же молодым и старым человеческим телом, сколько новыми и старыми тряпками.

Стали продавать прелестную ризу эпохи Людовика XV, красивую, как платье маркизы, хорошо сохранившуюся, с гирляндой ландышей вокруг креста, с длинными голубыми ирисами, поднимавшимися до самого подножия священной эмблемы, и венками роз по углам. Купив ризу, я заметил, что она еще хранит чуть слышное благоухание, словно пропитавшись ладаном или, вернее, еще тая в себе легкие и сладостные ароматы былого, которые кажутся уже не запахом, а воспоминанием о запахе, душою испарившихся благовоний.

Придя домой, я хотел накрыть ею маленький стул той же восхитительной эпохи, но, примеряя ее, ощутил вдруг под пальцами шуршание бумаги. Когда я подпорол подкладку, к моим ногам упало несколько писем. Они пожелтели от времени, а выцветшие чернила казались ржавчиною. На сложенном по-старинному листе было начертано тонким почерком: «Господину аббату д'Аржансэ».

В первых трех письмах просто назначались свидания. А вот четвертое:


Друг мой, я больна, совсем изнемогаю и не встаю с постели. Дождь стучит мне в стекла, и, лежа в тепле согревающих меня пуховиков, я лениво мечтаю. Со мною одна книга, которую я люблю и которую как будто отчасти написала я сама. Назвать ли вам ее заглавие? Нет. Вы станете бранить меня. Почитав, я отдаюсь думам, и мне хочется вам кое о чем рассказать.

Под спину мне подложили подушку; они поддерживают меня, и я, сидя, пишу вам на том маленьком пюпитре, который вы мне подарили.

Так как я три дня не покидаю своей кровати, то о кровати я и думаю, продолжая возвращаться к ней мыслью даже во сне.

Кровать, друг мой, — это вся наша жизнь. На ней рождают, на ней любят, на ней умирают.

Если бы я обладала пером г-на де Кребильона[134], я написала бы историю какой-нибудь кровати. Сколько потрясающих, ужасных приключений, но зато сколько приключений красивых и нежных! Сколько назидательных уроков можно извлечь из нее, сколько поучительных рассказов для всех!

Вы знаете мою кровать, друг мой. Вы никогда не сможете представить себе, сколько всего открыла я в. ней за эти три дня и как возросла моя любовь к ней. Она кажется мне обитаемой, посещаемой, если можно так выразиться, вереницею людей, о которых я и не подозреваю, но которые, тем не менее, оставили в ней нечто от самих себя.

О, я не понимаю тех, кто покупает кровати новые, кровати без воспоминаний! Моя, наша кровать, такая старая, такая подержанная и просторная, должна хранить память о стольких жизнях — от рожденья до могилы. Подумайте об этом, друг мой, подумайте обо всем; вспомните, сколько поколений прошло между этими четырьмя колонками, под этим балдахином, вышитым фигурками, натянутым над нашими головами и столько всего перевидавшим. Чему только не был он свидетелем за три века, пока он там!

Вот распростертая молодая женщина. Время от времени у нее вырывается вздох, потом она стонет; ее окружают старики, родные; и вот на свет появляется маленькое, скрюченное, сморщенное существо, мяукающее, как котенок. Так начинается человеческая жизнь. Она, молодая мать, чувствует себя страдающе-радостной; она замирает от счастья при первом крике ребенка и задыхается, и протягивает к нему руки; и все вокруг плачут от радости, потому что этот маленький комочек живого тела, отделившийся от нее, — это продолжение семьи, продолжение крови, сердца и души стариков, которые с трепетом глядят на него.

Вот впервые двое любящих очутились телом к телу в этой скинии жизни. Они трепещут, но, охваченные восторгом, сладостно упоены своей близостью, и уста их постепенно сближаются. Их соединяет поцелуй, божественный поцелуй — дверь в земной рай, поцелуй, который поет о людских наслаждениях, сулит их всегда, возвещая их и предвосхищая. И кровать колышется, как взволнованное море, вгибается и рокочет, и сама кажется одушевленной, радостной, ибо на ней свершается пьянящее таинство любви. Что может быть в нашем мире слаще, совершеннее этих объятий, сливающих воедино два существа и дарующих в этот момент каждому из них одну и ту же мысль, одно и то же ожидание, одну и ту же безумную радость, которая сходит на них, как всепожирающее небесное пламя!

Помните ли стихи, которые вы мне читали в прошлом году, стихи какого-то старого поэта, не знаю чьи, может быть, нежного Ронсара?


Если ляжем на кровать

И сплетемся, — нам под стать

Все восторги, как бывалым

Тем любовникам, чья страсть

Перепробует — и всласть —

Сто затей под одеялом.[135]


Мне хотелось бы вышить эти стихи на балдахине моей кровати, с которого Пирам и Тисба[136] без устали глядят на меня своими вытканными глазами.

А вспомните о смерти, друг мой, о всех тех, кто испустил последний вздох на этой кровати. Ведь она также и могила конченых надежд, все закрывающая дверь, после того как она была вратами, отверзающими мир. Сколько воплей, сколько страха, страданий, ужасного отчаяния, предсмертных стонов, простертых к былому рук, навеки смолкших призывов счастья, сколько судорог, хрипов, гримас, перекошенных ртов, закатившихся глаз видела эта кровать, где я вам пишу, сколько их видела она за три века, в течение которых простирала над людьми свой кров!

Кровать, вдумайтесь в это, — символ жизни; я догадалась об этом только три дня тому назад. Нет ничего более значительного, чем наша кровать.

И не является ли сон лучшим из мгновений нашей жизни?

Но здесь также страдают! Ложе — прибежище больных, место страданий износившейся плоти.

Кровать — это человек. Господь наш Иисус Христос, дабы доказать, что в нем не было ничего человеческого, никогда, кажется, не нуждался в кровати. Он родился на соломе и умер на кресте, предоставив слабым существам, вроде нас, это ложе изнеженности и отдыха.

Сколько еще других мыслей пришло мне в голову! Но некогда их записывать, да разве все их вспомнишь! И потом я уже так устала, что хочу вытащить подушки из-за спины, протянуться всем телом и уснуть.

Приходите навестить меня завтра в три часа; быть может, я буду лучше себя чувствовать и смогу вам это доказать.

Прощайте, друг мой, вот вам для поцелуя мои руки; вот вам также и губы.

Сочельник

Уже не помню точно, в каком это было году. Целый месяц я охотился с увлечением, с дикою радостью, с тем пылом, который вносишь в новые страсти.

Я жил в Нормандии, у одного холостого родственника, Жюля де Банневиль, в его родовом замке, наедине с ним, с его служанкой, лакеем и сторожем. Ветхое, окруженное стонущими елями здание в центре длинных дубовых аллей, по которым носился ветер; замок казался давно покинутым. В коридоре, где ветер гулял, как в аллеях парка, висели портреты всех тех людей, которые некогда церемонно принимали благородных соседей в этих комнатах, ныне запертых и заставленных одною старинной мебелью.

Что касается нас, то мы просто сбежали в кухню, где только и можно было жить, в огромную кухню, темные закоулки которой освещались, лишь когда в огромный камин подбрасывали новую охапку дров. Каждый вечер мы сладко дремали у камина, перед которым дымились наши промокшие сапоги, а свернувшиеся кольцом у наших ног охотничьи собаки лаяли во сне, снова видя охоту; затем мы поднимались наверх в нашу комнату.

То была единственная комната, все стены и потолок которой были из-за мышей тщательно оштукатурены. Но, выбеленная известью, она оставалась голой, и по стенам ее висели лишь ружья, арапники и охотничьи рога; стуча зубами от холода, мы забирались в постели, стоявшие по обе стороны этого сибирского жилища.

На расстоянии одного лье от замка отвесный берег обрывался в море; от мощного дыхания океана днем и ночью стонали высокие согнутые деревья, как бы с плачем скрипели крыши и флюгера, и трещало все почтенное здание, наполняясь ветром сквозь поредевшие черепицы, сквозь широкие, как пропасть, камины, сквозь не закрывавшиеся больше окна.


В тот день стоял ужасный мороз. Наступил вечер. Мы собирались усесться за стол перед высоким камином, где на ярком огне жарилась заячья спинка и две куропатки, издававшие вкусный запах.

Мой кузен поднял голову.

— Не жарко будет сегодня спать, — сказал он.

Я равнодушно ответил:

— Да, но зато завтра утром на прудах будут утки. Служанка, накрывавшая на одном конце стола нам, а на другом — слугам, спросила:

— Знают ли господа, что сегодня сочельник?

Разумеется, мы не знали, потому что почти никогда не заглядывали в календарь. Товарищ мой сказал:

— Значит, сегодня будет ночная месса. Так вот почему весь день звонили!

Служанка отвечала:

— И да и нет, сударь; звонили также потому, что умер дядя Фурнель.

Дядя Фурнель, старый пастух, был местной знаменитостью. Ему исполнилось девяносто шесть лет от роду, и он никогда не хворал до того самого времени, когда месяц тому назад простудился, свалившись темной ночью в болото. На другой день он слег и с тех пор уже находился при смерти.

Кузен обратился ко мне:

— Если хочешь, пойдем сейчас навестим этих бедных людей.

Он разумел семью старика — его пятидесятивосьмилетнего внука и пятидесятисемилетнюю жену внука. Промежуточное поколение давно уже умерло. Они ютились в жалкой лачуге, при въезде в деревню, направо.

Не знаю почему, но мысль о рождестве в этой глуши расположила нас к болтовне. Мы наперебой рассказывали друг другу всякие истории о прежних сочельниках, о наших приключениях в эту безумную ночь, о былых успехах у женщин и о пробуждениях на следующий день — пробуждениях вдвоем, сопровождавшихся удивлением по сему поводу и рискованными неожиданностями.

Таким образом, обед наш затянулся. Покончив с ним, мы выкурили множество трубок и, охваченные веселостью отшельников, веселой общительностью, внезапно возникающей между двумя закадычными друзьями, продолжали без умолку говорить, перебирая в беседе самые задушевные воспоминания, которыми делятся в часы такой близости.

Служанка, давно уже оставившая нас, появилась снова:

— Сударь, я ухожу на мессу.

— Уже?

— Четверть двенадцатого.

— Не пойти ли нам в церковь? — спросил Жюль. — Рождественская месса очень любопытна в деревне.

Я согласился, и мы отправились, закутавшись в меховые охотничьи куртки.

Сильный мороз колол лицо, и от него слезились глаза. Воздух был такой студеный, что перехватывало дыхание и пересыхало в горле. Глубокое, ясное и суровое небо было усеяно звездами, они словно побледнели от мороза и мерцали не как огоньки, а словно сверкающие льдинки, словно блестящие хрусталики. Вдали, по звонкой, сухой и гулкой, как медь, земле звенели крестьянские сабо, а кругом повсюду звякали маленькие деревенские колокола, посылая свои жидкие и словно тоже зябкие звуки в стынущий простор ночи.

В деревне не спали. Пели петухи, обманутые всеми этими звуками, а проходя мимо хлевов, можно было слышать, как шевелились животные, разбуженные этим гулом жизни.

Приближаясь к деревне, Жюль вспомнил о Фурнелях.

— Вот их лачуга. — сказал он, — войдем!

Он стучал долго, но напрасно. Наконец нас увидела соседка, вышедшая из дому, чтобы идти в церковь.

— Они пошли к заутрене, господа, помолиться за старика.

— Так мы увидим их при выходе из церкви, — сказал мне Жюль.

Заходящая луна серпом выделялась на краю горизонта средь бесконечной россыпи сверкающих зерен, с маху брошенных в пространство. А по черной равнине двигались дрожащие огоньки, направляясьотовсюду к без умолку звонившей остроконечной колокольне. По фермам, обсаженным деревьями, по темным долинам — всюду мелькали эти огоньки, почти задевая землю. То были фонари из коровьего рога. С ними шли крестьяне впереди своих жен, одетых в белые чепцы и в широкие черные накидки, в сопровождении проснувшихся ребят, которые держали их за руки.

Сквозь открытую дверь церкви виднелся освещенный амвон. Гирлянда дешевых свечей освещала середину церкви, а в левом ее приделе пухлый восковой младенец Иисус, лежа на настоящей соломе, среди еловых ветвей, выставлял напоказ свою розовую, жеманную наготу.

Служба началась. Крестьяне, склонив головы, и женщины, стоя на коленях, молились. Эти простые люди, поднявшись в холодную ночь, растроганно глядели на грубо раскрашенное изображение и складывали руки, с наивной робостью взирая на убогую роскошь этого детского представления.

Холодный воздух колебал пламя свечей. Жюль сказал мне:

— Выйдем отсюда! На дворе все-таки лучше.

Направившись домой по пустынной дороге, пока коленопреклоненные крестьяне набожно дрожали в церкви, мы снова предались своим воспоминаниям и говорили так долго, что служба уже окончилась, когда мы пришли обратно в деревню.

Тоненькая полоска света тянулась из-под двери Фурнелей.

— Они бодрствуют над покойником, — сказал мой кузен. — Зайдем же наконец к этим беднягам, это порадует их.

В очаге догорало несколько головешек. Темная комната, засаленные стены которой лоснились, а балки, источенные червями, почернели от времени, была полна удушливого запаха жареной кровяной колбасы. На большом столе, из-под которого, подобно огромному животу, выпячивался хлебный ларь, горела свеча в витом железном подсвечнике; едкий дым от нагоревшего грибом фитиля поднимался к потолку. Фурнели, муж и жена, разговлялись наедине.

Угрюмые, с удрученным видом и отупелыми крестьянскими лицами, они сосредоточенно ели, не произнося ни слова. На единственной тарелке, стоявшей между ними, лежал большой кусок кровяной колбасы, распространяя зловонный пар. Время от времени концом ножа они отрезали от нее кружок, клали его на хлеб и принимались медленно жевать.

Когда стакан мужа пустел, жена брала кувшин и наполняла его сидром.

При нашем появлении они встали, усадили нас, предложили «последовать их примеру», а после нашего отказа снова принялись за еду.

Помолчав несколько минут, мой кузен спросил:

— Так, значит, Антим, дед ваш, умер?

— Да, сударь, только что кончился.

Молчание возобновилось. Жена из вежливости сняла со свечи нагар. Тогда, чтобы сказать что-нибудь, я прибавил:

— Он был очень стар.

Его пятидесятисемилетняя внучка ответила:

— О, его время прошло, ему здесь больше нечего было делать!

Мне захотелось взглянуть на труп столетнего старика, и я попросил, чтобы мне его показали.

Крестьяне, до той минуты спокойные, неожиданно взволновались. Они вопросительно и обеспокоенно взглянули друг на друга и ничего не ответили.

Мой родственник, видя их смущение, настаивал.

Тогда муж спросил подозрительно и угрюмо:

— А на что вам это?

— Ни на что, — ответил Жюль. — Но ведь так всегда делается; почему вы не хотите показать его нам?

Крестьянин пожал плечами:

— Да я не отказываю, только в такое время это неудобно.

Множество догадок мелькнуло у каждого из нас. И так как внуки покойника по-прежнему не двигались и продолжали сидеть друг против друга, опустив глаза, с теми деревянными недовольными лицами, которые словно говорят: «Проваливайте-ка вы отсюда», — Жюль сказал решительно:

— Ну, ну, Антим, вставайте и проводите нас в комнату старика.

Но крестьянин, хотя и покоряясь, хмуро ответил:

— Не стоит беспокоиться, его там уже нет, сударь.

— Где же он в таком случае?

Жена перебила мужа:

— Я вам скажу. Мы положили его до завтра в хлебный ларь; больше нам некуда было его деть.

Сняв тарелку с колбасой, она подняла крышку со стола, нагнулась со свечей, чтобы осветить внутренность огромного ящика, и в глубине его мы увидели что-то серое, какой-то длинный сверток, из одного конца которого высовывалось худое лицо с всклоченными седыми волосами, а из другого — две босые ноги.

То был старик, весь высохший, с закрытыми глазами, закутанный в свой пастушеский плащ и спавший последним сном среди старых черных корок хлеба, таких же столетних, как и он сам.

Его внуки разговлялись над ним!

Жюль, возмущенный, дрожа от гнева, закричал:

— Да почему же вы не оставили его на его кровати, мужичье вы эдакое?

Тогда женщина расплакалась и быстро заговорила:

— Я все вам скажу, сударь; у нас только одна кровать в доме. Раньше мы спали на ней вместе, с ним: ведь нас было всего трое. Когда он заболел, мы стали спать на земле, а в такие холода, как сейчас, это тяжело. Ну, а когда он помер, мы так и сказали себе: раз он теперь больше не страдает, зачем оставлять его в постели? Мы отлично можем убрать его до завтра в ларь, а сами ляжем на кровать, потому что ночь будет холодная! Не можем же мы спать с покойником, господа!..

Мой кузен, вне себя от негодования, быстро вышел, хлопнув дверью, а я последовал за ним, смеясь до упаду.

Слова любви

Дорогой мой толстый петушок!

Ты мне не пишешь, я тебя совсем не вижу, и ты никак не соберешься прийти. Разве ты разлюбил меня? За что же? Чем я провинилась? Скажи мне, умоляю тебя, моя любовь! А я тебя так люблю, так люблю, так люблю! Мне хотелось бы, чтобы ты вечно был со мною и чтобы я целый день могла тебя целовать и называть тебя, сердце мое, любимый мой котик, всеми нежными именами, какие только придут в голову. Я обожаю, обожаю, обожаю тебя, мой чудный петушок!

Твоя курочка Софи.


Понедельник.

Дорогая, ты, вероятно ровно ничего не поймешь из того, что я намерен сказать тебе. Все равно. Если письмо мое случайно попадется на глаза какой-нибудь другой женщине, оно послужит ей, быть может, на пользу.

Если бы ты была глуха и нема, я, без сомнения, любил бы тебя долго-долго. Несчастие в том, что ты говоришь — вот и все. Один поэт сказал:


Ты в лучшие часы, снося смычок мой ярый,

Была лишь скрипкою, банальной и простой,

И, точно ария в пустой груди гитары.

Моя жила мечта в твоей душе пустой.[137]


В любви, видишь ли, всегда поют мечты; но для того, чтобы мечты пели, их нельзя прерывать. А когда между двумя поцелуями говорят, то всегда прерывают пьянящую мечту, созидаемую душою, — если только не произносят слова возвышенные; но возвышенные слова не рождаются в маленьких головках хорошеньких девушек.

Ты ничего не понимаешь, не правда ли? Тем лучше. Я продолжаю. Ты, несомненно, одна из самых прелестных, одна из самых очаровательных женщин, которых я только когда-либо встречал.

Есть ли на свете глаза, в которых было бы столько грезы, как в твоих, столько неведомых обещаний, столько бесконечной любви? Не думаю. Когда твой рот улыбается и пухлые губки открывают блестящие зубы, то кажется, что из этого очаровательного рта вот-вот польется невыразимая музыка, нечто неправдоподобно сладостное, нежное до рыданий.

А в эту минуту ты спокойно называешь меня: «Мой обожаемый жирный кролик». И мне кажется вдруг, что я проникаю в твою головку, вижу как движется твоя маленькая душа маленькой хорошенькой женщины, прехорошенькой женщины, но… и это, понимаешь ли, меня страшно угнетает… Я предпочел бы лучше этого не видеть.

Ты по-прежнему ничего не понимаешь, не так ли? Я на это и рассчитывал.

Помнишь ли, как ты пришла ко мне в первый раз? Ты вошла внезапно, внося с собою аромат фиалок, веявший от твоих юбок; мы молча долгим взглядом смотрели друг на друга, потом обнялись, как безумные… а потом… потом до следующего утра уже не говорили.

Но когда мы расставались, наши руки дрожали, а глаза говорили то, то… чего нельзя выразить ни на одном языке.

По крайней мере я так полагал. И, покидая меня, ты чуть слышно прошептала: «До скорого свидания!» Вот все, что ты сказала, но ты никогда не сможешь себе представить ни того, какую дымку мечты ты оставила во мне, ни того, что я предвидел и что, мне казалось, угадывал в твоей мысли.

Понимаешь ли, бедное дитя мое, для мужчин неглупых, сколько-нибудь утонченных, сколько-нибудь выдающихся, любовь — инструмент столь сложный, что малейший пустяк его расстраивает. Вы, женщины, когда любите, не замечаете смешной стороны некоторых вещей, а чудовищность или смехотворность иных выражений ускользает от вас.

Почему слово, уместное в устах маленькой брюнетки, звучит совершенно фальшиво и смешно в устах полной блондинки? Почему шаловливый жест одной не подходит другой? Почему некоторые ласки прелестны, когда они исходят от одной женщины, и только стеснительны для нас со стороны другой? Почему? Потому что во всем, но главным образом в любви, нужна полная гармония, совершенное соответствие жестов, голоса, слов, изъявлений нежности — с внешностью той женщины, которая движется, говорит, выражает что-либо, с ее возрастом, станом, цветом ее волос, характером ее красоты.

Тридцатипятилетняя женщина, сохранившая в этом возрасте сильных и бурных страстей хоть сколько-нибудь той ласковой шаловливости, которою отмечена была любовь ее юности, и не понимающая, что она должна выражаться иначе, смотреть иначе, целовать иначе, что она должна быть Дидоной[138], а не Джульеттой, неминуемо отвратит от себя девять любовников из десяти, если бы даже они и не подозревали причины своего ухода.

Понимаешь ли ты? Нет? Я так и думал.

С того самого дня, как ты, словно из крана, начала выливать на меня поток твоих нежностей, для меня было все кончено, мой друг.

Случалось, поцелуй наш длился пять минут — бесконечный, страстный поцелуй, один из тех поцелуев, когда закрываешь глаза, словно боясь, чтобы он не ускользнул, спугнутый взглядом, когда хочешь сохранить его целиком в отуманившейся душе, которую он опустошает. Затем, когда наши губы отрывались друг от друга, ты говорила, звонко смеясь: «До чего вкусно, жирный мой песик!» В такую минуту я готов был тебя побить!

Ведь ты наделяла меня последовательно всеми именами животных и овощей, которые знала благодаря Домашней хозяйке, Образцовому Садовнику и Основам естественной истории для младших классов. Но все это еще ничего.

Любовные ласки, если в них вдуматься, грубы, животны и даже хуже того. Мюссе[139] сказал:


Еще я помню их — мгновенья спазмы страстной —

Пыланье мускулов, безмолвье диких ласк.

Самозабвение, зубов свирепый ляск…

Коль не божественны те миги, то ужасны —


или смешны!.. О бедное дитя, какой гений насмешки, какой извращенный дух мог подсказать тебе твои слова… в последнее мгновение?

Они все в моей памяти; но из любви к тебе я не повторяю их.

А кроме того, тебе, право, недоставало такта, и ты ухитрялась вставить восторженное люблю тебя при некоторых столь неподходящих обстоятельствах, что я должен был сдерживать безумное желание расхохотаться. Бывают минуты, когда слова люблю тебя настолько неуместны, что становятся почти неприличными, запомни это хорошенько.

Но ведь ты мена не понимаешь.

Многие женщины тоже не поймут меня и назовут дураком. Впрочем, это не важно. Голодные едят с жадностью, но люди с утонченным вкусом требовательны, и часто пустяк способен вызвать у них непреодолимое отвращение. В любви то же, что и в гастрономии.

Не могу понять одного: как это некоторые женщины, знающие весь непреодолимый соблазн прозрачных и узорчатых шелковых чулок, все пленительное обаяние полутонов, все волшебство драгоценных кружев, скрытых в глубине интимных одежд, всю волнующую прелесть тайной роскоши изысканного белья и всех утонченных выдумок женского изящества, — как они не понимают того непреодолимого отвращения, которое внушают нам неуместные или глупые нежности?

Грубое слово иногда делает чудеса, подстегивает тело, заставляет сердце встрепенуться. Эти слова в часы битвы допустимы. Разве слово Камброна[140] не возвышенно? Все что вовремя, — не коробит. Но надо уметь также помолчать и в известные минуты избегать выражений в духе Поль де Кока.

И я целую тебя со всею страстью, но при условии, что ты не скажешь ни слова.

Ренэ.

Парижское приключение

Найдется ли на свете чувство более острое, чем женское любопытство? О, узнать, увидеть, потрогать то, о чем мечталось! Чего только не сделает женщина ради этого! Когда ее нетерпеливое любопытство задето, она пойдет на какое угодно безумие, на какую угодно неосторожность, проявит какую угодно смелость, не отступит ни перед чем. Я говорю о настоящих женщинах, о женщинах, ум которых представляет собою ящик с тройным дном; с виду это ум рассудительный и холодный, но три его потайных отделения наполнены: первое — вечно возбужденным женским беспокойством, второе — притворством под маской прямодушия, притворством, свойственным ханжам, полным софистики и весьма опасным; и, наконец, последнее — очаровательной наглостью, прелестным плутовством, восхитительным вероломством — всеми теми извращенными свойствами, которые толкают на самоубийство глупо доверчивых влюбленных и восхищают остальных мужчин.

Женщина, приключение которой я хочу рассказать, была до того времени скучно добродетельной провинциалочкой. Ее внешне спокойная жизнь проходила в семье, делясь между занятым мужем и двумя детьми, которым она была примерною матерью. Но сердце ее трепетало неудовлетворенным любопытством, жаждою неизвестного. Она беспрестанно грезила о Париже и с жадностью читала великосветские журналы. От описаний празднеств, туалетов, развлечений ее желания разгорались все больше и больше, но особенно таинственно волновали ее «отголоски»[141], полные намеков, полуприкрытых искусными фразами, за которыми угадывались широкие просторы преступных и губительных наслаждений.

Издали Париж представлялся ей в каком-то апофеозе великолепной и порочной роскоши. И в долгие ночи, отдаваясь мечтам под мерное храпение мужа, который, повязав фуляром голову, спал на спине рядом с нею, она грезила о знаменитостях, чьи имена, как яркие звезды на темном небе, появлялись на первых страницах газет; она рисовала себе их безумную жизнь, полную постоянного разврата, сладострастных античных оргий и такой сложной и утонченной чувственности, что она даже не могла себе представить.

Парижские бульвары казались ей какими-то безднами человеческих страстей, а дома вдоль этих бульваров, несомненно, скрывали необычайные любовные тайны.

Между тем она чувствовала, что стареет. Она старела, ничего не узнав о жизни, кроме тех правильных, до отвращения однообразных и пошлых занятий, которые создают, как принято говорить, семейное счастье. Она была еще красива, потому что сохранилась в этой покойной обстановке, как зимний плод в запертом шкафу; но ее точили, снедали и будоражили тайные страсти. Она спрашивала себя: неужели ей так и придется умереть, не изведав всех этих проклятых упоений, не бросившись с головой хоть раз — один только раз! — в этот водоворот парижского сладострастия?

С большою настойчивостью подготовила она поездку в Париж, нашла предлог, добилась приглашения от парижских родственников и, так как муж не мог сопутствовать ей, уехала одна.

Тотчас по приезде она придумала такие поводы, которые позволяли бы ей в случае надобности отлучиться из дому дня на два, или, вернее, на две ночи, если б это понадобилось: она встретила, по ее словам, друзей, живших в окрестностях Парижа.

И она принялась за поиски. Она обегала бульвары, но не увидела ничего, кроме бродячего и зарегистрированного полицией порока. Она испытующе заглядывала в большие кафе, внимательно прочитывала переписку в Фигаро[142], отдававшуюся в ее душе каждое утро, как звон набата, призывом к любви.

Но ничто не наводило ее на след грандиозных оргий в мире художников и актрис; ничто не раскрывало перед нею храмов распутства, которые рисовались ей запечатленными магическим словом, как пещера Тысячи и одной ночи[143] или как римские катакомбы, где скрытно свершались когда-то таинства преследуемой религии.

Ее родственники, мелкие буржуа, не могли познакомить ее ни с кем из тех знаменитостей, чьи имена жужжали в ее мозгу, и, отчаявшись, она думала уже об отъезде, как вдруг на помощь ей подоспел случай.

Однажды, проходя по улице Шоссе д'Антен, она остановилась у витрины магазина с японскими вещицами, расписанными столь ярко, что они веселили глаз. Она рассматривала комические фигурки из слоновой кости, высокие вазы с пламенеющей эмалью, причудливую бронзу, как вдруг внутри магазина увидела хозяина, почтительнейше показывавшего какому-то толстому, маленькому, лысому человеку с небритым подбородком большого пузатого фарфорового урода — уникальную вещицу, по его словам.

И в конце каждой фразы торговца звенело, как призыв рога, имя любителя, знаменитое имя. Остальные покупатели, молодые женщины, изящные господа, взглядывали искоса и быстро, но вполне благопристойно и с видимым почтением на прославленного писателя, увлеченно рассматривавшего фарфорового урода. Они были безобразны оба, безобразны, как два родных брата.

Торговец говорил:

— Только вам, господин Жан Варен, я уступлю эту вещь за тысячу франков; ровно столько я сам за нее дал. Для всех прочих цена будет тысяча пятьсот; но я особенно дорожу покупателями из мира художников и писателей, и для них у меня особые цены. Они все у меня покупают, господин Варен. Вчера господин Бюснах[144] купил большой старинный кубок. На днях я продал пару подсвечников в этом роде — не правда ли, как они хороши? — господину Александру Дюма[145]. Знаете, если бы эту вещицу, которую вы держите в руках, увидел господин Золя, то она была бы уже продана, господин Варен!

Писатель колебался в нерешительности: вещь его соблазняла, но он думал о цене; на взгляды окружающих он не обращал никакого внимания, словно был один в пустыне.

Она вошла в магазин, трепеща, глядя на писателя с неприличной пристальностью и даже не спрашивая себя, красив ли он, молод ли, изящен ли. То был Жан Варен, сам Жан Варен!

После долгой борьбы и скорбной нерешительности он поставил фигуру обратно на стол.

— Нет, это чересчур дорого, — сказал он.

Торговец удвоил свое красноречие:

— Вы говорите дорого, господин Жан Варен? Да за это не жалко две тысячи выложить, как одно су.


Писатель, не отрывая взгляда от урода с эмалевыми глазами, печально возразил:

— Я не говорю, что вещь не стоит этих денег; но для меня это дорого.

Тут, схваченная вдруг безумною смелостью, она выступила вперед:

— А сколько вы возьмете с меня за этого человечка?

Торговец с удивлением ответил:

— Тысячу пятьсот франков, сударыня.

— Я беру его.

Писатель, до этого даже не заметивший ее, вдруг обернулся. Прищурив глаза, он окинул ее с головы до ног взглядом наблюдателя, а потом в качестве знатока оценил ее во всех подробностях.

Возбужденная, загоревшаяся внезапно вспыхнувшим пламенем, до тех пор дремавшим в ней, она была очаровательна. Да к тому же женщина, покупающая мимоходом вещицу за полторы тысячи франков, не первая встречная.

Вдруг сна ощутила порыв восхитительной совестливости и, обернувшись к нему, сказала дрожащим голосом:

— Простите, сударь, я, должно быть, чересчур поспешила; вы, быть может, еще не сказали последнего слова.

Он поклонился:

— Я сказал его, сударыня.

Но она взволнованно отвечала:

— Словом, сударь, если сегодня или позже вам захочется изменить решение, то эта вещица принадлежит вам. Я только потому ее и купила, что она вам понравилась.

Он улыбнулся, явно польщенный.

— Откуда же вы меня знаете? — спросил он.

Тогда она заговорила о своем преклонении перед ним, назвала его произведения, стала даже красноречивой.

Чтобы удобнее было разговаривать, он облокотился на какой-то шкафик и, пронизывая ее острым взглядом, старался понять, что она собой представляет.

Время от времени владелец магазина, обрадованный этой живой рекламой, кричал с другого конца лавки, когда входили новые покупатели:

— А вот взгляните, господин Жан Варен, разве это не прелестно?

И тогда все головы поднимались, и она дрожала от удовольствия, что ее видят в непринужденной беседе со знаменитостью.

Наконец, совсем опьянев, она решилась на крайнюю дерзость, подобно генералу, приказывающему идти на приступ.

— Сударь, — сказала она, — сделайте мне большое, очень большое удовольствие. Разрешите мне поднести вам этого урода на память о женщине, страстно вам поклоняющейся и которая виделась с вами всего десять минут.

Он отказался. Она настаивала. Он противился, забавляясь и смеясь от всего сердца.

Тогда она сказала упрямо:

— Ну в таком случае я тотчас же отвезу его к вам. Где вы живете?

Он отказался сообщить свой адрес, но она узнала его от торговца и, заплатив за покупку, бросилась к фиакру. Писатель побежал за нею вдогонку, не желая, чтобы у присутствующих создалось впечатление, что он принимает подарок от незнакомого лица. Он настиг ее, когда она садилась в экипаж, бросился за ней и почти упал на нее — так его подбросило тронувшимся фиакром; затем уселся рядом с нею, весьма раздосадованный.

Сколько он ни упрашивал, ни настаивал, она оставалась непреклонной. Когда они были у его подъезда, она изложила ему свои условия.

— Я согласна, — сказала она, — не оставлять у вас этой вещи, если вы сегодня будете исполнять все мои желания.

Это показалось ему настолько забавным, что он согласился.

Она спросила:

— Что вы делаете обычно в этот час?

Поколебавшись, он сказал:

— Прогуливаюсь.

Тогда решительным тоном она приказала:

— В Лес![146]

И они поехали.

Она потребовала, чтобы он называл ей по именам всех известных, в особенности же — доступных женщин, со всеми интимными деталями их жизни, привычек, обстановки и пороков.

Вечерело.

— Что вы обычно делаете в это время? — спросила она.

Он ответил смеясь:

— Пью абсент.

И она с полной серьезностью сказала:

— В таком случае поедемте пить абсент.

Они вошли в одно из известных кафе на больших бульварах, где он часто бывал и где встретил нескольких собратьев по перу. Он всех их представил ей. Она была без ума от радости. И в ее голове беспрестанно раздавалось: «Наконец-то, наконец!»

Время бежало; она спросила:

— В этом часу вы, вероятно, обедаете?

Он отвечал:

— Да, сударыня.

— В таком случае пойдемте обедать, сударь.

Выходя из ресторана Биньон, она сказала:

— Что вы делаете по вечерам?

Он пристально взглянул на нее.

— Смотря по обстоятельствам; иногда я отправляюсь в театр.

— Отлично, сударь, поедемте в театр.

Они пошли в Водевиль, где благодаря ему им предложили бесплатные места, и — о верх славы! — весь зал видел ее рядом с ним, в креслах балкона.

Когда представление кончилось, он галантно поцеловал ей руку:

— Мне остается поблагодарить вас, сударыня, за восхитительный день…

Она прервала его:

— А что вы обычно делаете ночью?

— Но… но… я возвращаюсь домой. Она нервно засмеялась.

— Ну, что ж, сударь, поедемте к вам домой.

И больше они не разговаривали. Порою она дрожала с головы до ног, желая и бежать и остаться, но все же твердо решив в глубине души идти до конца.

На лестнице она цеплялась за перила, так сильно возрастало ее волнение, а он шел вперед, отдуваясь, с восковой спичкой в руке.

Очутившись в комнате, она быстро разделась, скользнула в постель, не говоря ни слова, и ждала, прижавшись к стене,

Но она была неопытна, как только возможно для законной жены провинциального нотариуса, а он был требовательнее трехбунчужного паши. Они не поняли друг друга, совершенно не поняли.

И он уснул. Ночь проходила, и тишину ее нарушало лишь тикание стенных часов; неподвижно лежа, она думала о своих супружеских ночах и с отчаянием смотрела на этого, спавшего рядом с нею на спине, под желтым светом китайского фонарика, маленького, шарообразного человечка, чей круглый живот выпячивался из-под простыни, словно надутый газом баллон. Он храпел, как органная труба, с протяжным фырканьем и смешным клокотанием в горле. Два десятка волос, утомленные за день своим приглаженным положением на голом черепе, который они должны были прикрывать, воспользовались теперь его сном и топорщились во все стороны. Струйка слюны стекала из угла его полуоткрытого рта.

Наконец сквозь опущенные занавески чуть проглянул рассвет. Она встала, бесшумно оделась и уже приоткрыла было дверь, но скрипнула задвижкой, и он проснулся, протирая глаза.

Несколько секунд он не мог прийти в себя; затем, припомнив все случившееся, спросил:

— Как, вы уходите?

Она стояла, смущенная, и прошептала:

— Да, уже утро.

Он сел на постели.

— Послушайте, — сказал он, — я тоже хочу вас кое о чем спросить.

Она молчала, и он продолжал:

— Вы крайне удивили меня вчера. Будьте откровенны, признайтесь, зачем вы все это проделали? Я ничего не понимаю.

Она тихонько подошла к нему, краснея, как молоденькая девушка.

— Я хотела узнать… порок… ну, и… ну, и это совсем не забавно!

Она выбежала из комнаты, спустилась с лестницы и бросилась на улицу.

Целая армия метельщиков подметала тротуары и мостовые, сбрасывая с них весь сор в сточные канавы. Одинаковым размеренным движением, напоминавшим движение косцов в поле, они гнали сор и грязь полукругом перед собою. Проходя улицу за улицей, она видела вновь и вновь, как они движутся тем же автоматическим движением, словно паяцы, заведенные одною пружиной.

Ей показалось, что и в ее душе сейчас вымели нечто, сбросили в сточную канаву, в канализационную трубу все ее экзальтированные мечты.

Она вернулась домой, запыхавшись, иззябнув и не ощущая в сознании ничего, кроме этого движения щеток, подметающих Париж по утрам.

И как только она очутилась в комнате, она зарыдала.

Маррока

Друг мой, ты просил сообщать тебе о моих впечатлениях, о случающихся со мною происшествиях и, главное, о моих любовных историях в этой африканской стране, так давно меня привлекавшей. Ты заранее от души смеялся над моими будущими, по твоему выражению, черными утехами, и тебе уже представлялось, как я возвращаюсь домой в сопровождении громадной черной женщины, одетой в яркие ткани и с желтым фуляром на голове.

Конечно, очередь негритянок еще придет: я уже видел нескольких, и они внушали мне желание окунуться в эти чернила. Но для начала я напал на нечто лучшее и исключительно своеобразное.

Ты писал в последнем письме: «Если я знаю, как в данной стране любят, я сумею описать эту страну, хотя никогда ее и не видел». Знай же, что здесь любят неистово. Начиная с первых дней чувствуешь какой-то огненный трепет, какой-то подъем, внезапное напряжение желаний, какую-то истому, целиком охватывающую тело; и все это до крайности возбуждает наши любовные силы и все способности физических ощущений — от простого соприкосновения рук до той невыразимо-властной потребности, которая заставляет нас совершать столько глупостей.

Разберемся в этом как следует. Не знаю, может ли существовать под этим небом то, что вы называете слиянием сердец, слиянием душ, сентиментальным идеализмом, наконец платонизмом, я в этом сомневаюсь. Но другая любовь, любовь чувственная, имеющая в себе нечто хорошее, и немало хорошего, в этом климате поистине страшна. Жара, это постоянно разжигающее вас пылание воздуха, эти удушливые порывы южного ветра, эти потоки огня, льющиеся из великой пустыни, которая так близка, этот тяжелый сирокко, более опустошительный, более иссушающий, чем пламя, этот вечный пожар всего материка, сожженного до самых камней огромным, всепожирающим солнцем, воспламеняют кровь, приводят в бешенство плоть, превращают человека в зверя.

Но подхожу к моей истории. Ничего не рассказываю тебе о первых днях моего пребывания в Алжире. Побывав в Боне, Константине, Бискре и Сетифе, я приехал в Буджию через ущелья Шабе и по несравненной дороге через кабильские леса; дорога эта вьется над морем по извилинам гористого склона, на высоте двухсот метров, вплоть до восхитительного залива Буджии, столь же прекрасного, как Неаполитанский залив, как заливы Аяччо и Дуарнене, красивейшие из всех, мною виденных. Я исключаю из этого сравнения лишь невероятный залив Порто на западном берегу Корсики, опоясанный красным гранитом, с возвышающимися посреди него фантастическими окровавленными каменными великанами, именуемыми «Calanche de Piana».

Не успеешь обогнуть огромный залив с его мирно спящей водой, как уже издалека, еще очень издалека, замечаешь Буджию. Город построен на крутых склонах высокой, увенчанной лесом горы. Это — белое пятно на зеленом склоне, похожее, пожалуй, на пену свергающегося в море водопада.

Едва я вступил в этот маленький очаровательный городок, как понял, что останусь в нем надолго. Со всех сторон взор ограничен громадным кругом крючковатых, зубчатых, рогатых, причудливых вершин, замкнутых так тесно, что едва видно открытое море, и залив становится похожим на озеро. Голубая вода с молочным отливом восхитительно прозрачна, а лазурное небо, такой густой лазури, словно покрытое двойным слоем краски, простирает над нею свою изумительную красоту. Они словно любуются друг другом, взаимно отражая свои отсветы.

Буджия — город развалин. На пристани, подъезжая к нему, встречаешь такую великолепную руину, что ее можно принять за оперную декорацию. Это древние сарацинские ворота, сплошь заросшие плющом. И в прилегающих горных лесах повсюду тоже развалины — части римских стен, обломки сарацинских памятников, остатки арабских построек.

Я снял в верхнем городе маленький мавританский домик. Ты знаешь эти жилища, их описывали так часто. Окон наружу у них нет, и они освещаются сверху донизу внутренним двором. Во втором этаже помещается большая прохладная зала, в которой проводят время днем, а наверху — терраса, где проводят ночи.

Я тотчас же усвоил привычки жарких стран, то есть стал делать после завтрака сьесту. Это удушливо-знойный час в Африке, час, когда нечем дышать, когда улицы, долины и бесконечные, ослепительные дороги пустынны, когда все спят или по крайней мере пытаются спать, оставляя на себе как можно меньше одежды.

В моей зале с колоннами арабской архитектуры я поставил большой мягкий диван, покрытый ковром из Джебель-Амура. Я ложился на него приблизительно в костюме Гасана[147], но не мог отдыхать, так как был измучен своим воздержанием.

О друг мой, в этой стране есть две казни, которых не желаю тебе узнать: отсутствие воды и отсутствие женщин. Какая ужаснее? Не знаю. В пустыне можно пойти на всякую подлость из-за стакана чистой холодной воды. А чего только не сделаешь в ином прибрежном городе ради красивой, здоровой девушки? В Африке нет недостатка в девушках! Напротив, они там в изобилии; но, если продолжить сравнение, они так же вредоносны и гнилостны, как илистая вода источников Сахары.

И вот однажды, более обычного истомленный, я пытался задремать, но тщетно. Ноги мои дрожали, словно их кололо изнутри; беспокойная тоска заставляла меня то и дело вертеться с боку на бок по коврам. Наконец, не в силах выносить долее, я встал и вышел.

Это было в июле, в палящий послеполуденный час. Мостовые были так раскалены, что на них можно было печь хлеб; рубашка, моментально взмокавшая, прилипала к телу; весь горизонт был затянут легким белым паром, тем горячим дыханием сирокко, которое подобно осязаемому зною.

Я спустился к морю и, огибая порт, пошел по берегу, вдоль небольшой бухты, где выстроены купальни. Крутые горы, поросшие кустарником и высокими ароматными травами с крепким запахом, кольцеобразно окружают бухту, где вдоль всего берега мокнут в воде большие темные скалы.

Кругом никого: все замерло; ни крика животных, ни шума крыльев птицы, ни малейшего звука, ни даже всплеска воды — так неподвижно было море, казалось, оцепеневшее под солнцем. И мне чудилось, что в раскаленном воздухе я улавливаю гудение огня.

Внезапно за одной из этих скал, до половины тонувших в молчаливом море, я услыхал легкий шорох и, обернувшись, увидел, по грудь в воде, высокую голую девушку; она купалась и в этот знойный час, конечно, считала себя в полном одиночестве. Лицо ее было обращено к морю, и она тихо подпрыгивала, не замечая меня.

Ничего не могло быть удивительнее зрелища этой красивой женщины в прозрачной, как стекло, воде, под ослепительными лучами солнца. Она была необыкновенно хороша, эта женщина, высокая и сложенная, как статуя.

Вдруг она обернулась, вскрикнула и, то вплавь, то шагая, мгновенно скрылась за скалою.

Она должна выйти оттуда, поэтому я сел на берегу и стал ее ожидать. И вот она осторожно высунула из-за скалы голову с массою тяжелых черных волос, кое-как закрученных узлом. У нее был большой рот с вывороченными, как валики, губами, громадные бесстыдные глаза, а все ее тело, слегка потемневшее от здешнего климата, казалось выточенным из старинной слоновой кости, упругим и нежным, телом белой расы, опаленным солнцем негров.

Она крикнула мне:

— Проходите!

В ее звучном голосе, немного грубоватом, как вся ее особа, слышались гортанные ноты. Я не шевелился. Она прибавила:

— Нехорошо оставаться здесь, сударь.

Звук «р» в ее устах перекатывался, как грохочущая телега. Тем не менее я не двигался. Голова исчезла.

Прошло десять минут, и сначала волосы, затем лоб, затем глаза показались вновь, медленно и осторожно: так делают дети, играющие в прятки, желая взглянуть на того, кто их ищет.

Но на этот раз у нее было гневное выражение, и она крикнула:

— Из-за вас я захвораю! Я не выйду, пока вы будете там сидеть!

Тогда я поднялся и ушел, неоднократно оглядываясь.

Убедившись, что я достаточно далеко, она вылезла из воды, полусогнувшись, держась ко мне боком, и исчезла в углублении скалы, за повешенной юбкой.

На другой день я вернулся. Она снова была в воде, но на этот раз в полном купальном костюме. Она засмеялась, показывая мне свои сверкающие зубы.

Неделю спустя мы были друзьями. А еще через неделю наша дружба стала еще теснее.

Ее звали Маррока; наверно, это было какое-нибудь прозвище, и она произносила его, точно в нем было пятнадцать «р». Дочь испанских колонистов, она вышла замуж за некоего француза, по фамилии Понтабез. Ее муж был чиновником на государственной службе. Я так никогда и не узнал хорошенько, какую именно должность он занимал. Я убедился в том, что он очень занятой человек, и далее не расспрашивал.

Переменив час своего купания, она стала ежедневно приходить после моего завтрака — совершать сьесту в моем доме. И что это была за сьеста! Если бы только так отдыхали!

Она действительно была очаровательной женщиной, немного животного типа, но все же великолепной. Ее глаза, казалось, всегда блестели страстью; полураскрытый рот, острые зубы, самая улыбка ее таили в себе нечто дико-чувственное, а странные груди, удлиненные и прямые, острые, как груши, упругие, словно на стальных пружинах, придавали телу нечто животное, превращали ее в какое-то низшее и великолепное существо, предназначенное для распутства, и пробуждали во мне мысль о тех непристойных божествах древности, которые открыто расточали свободные ласки на траве под листвой.

Никогда еще ни одна женщина не носила в своих чреслах такого неутолимого желания. Ее страстные ласки и объятия, сопровождавшиеся воплями, скрежетом зубов, судорогами и укусами, почти тотчас же завершались сном, глубоким, как смерть. Но она внезапно пробуждалась в моих руках и опять готова была к любви, и грудь ее взбухала в жажде поцелуев.

Ум ее к тому же был прост, как дважды два четыре, а звонкий смех заменял ей мысль.

Инстинктивно гордясь своею красотою, она питала отвращение даже к самым легким покровам и расхаживала, бегала и прыгала по моему дому с бессознательным и смелым бесстыдством. Пресытясь наконец любовью, измученная воплями и движениями, она засыпала крепким и мирным сном возле меня на диване; от удушливой жары на ее потемневшей коже проступали крошечные капельки пота, а ее руки, закинутые под голову, и все сокровенные складки ее тела выделяли тот звериный запах, который так привлекает самцов.

Иной раз она приходила вечером, когда муж ее был где-то на работе. И мы располагались на террасе, чуть прикрываясь легкими и развевающимися восточными тканями.

Когда, в полнолуние, громадная яркая луна тропических стран стояла на небе, освещая город и залив с его полукругом гор, мы видели вокруг себя, на всех других террасах, как бы целую армию распластавшихся безмолвных призраков, которые иногда вставали, переменяли место и укладывались снова в томной теплоте отдыхающего неба.

Невзирая на ясность африканских вечеров, Маррока упорно ложилась спать голою под яркими лучами луны; она нисколько не беспокоилась о всех тех людях, которые могли нас видеть, и часто, презирая мои мольбы и опасения, испускала среди ночного мрака протяжные трепетные крики, в ответ на которые вдали раздавался вой собак.

Однажды вечером, когда я дремал под необъятным небосводом, сплошь усыпанным звездами, она стала на колени возле меня на ковре и, приблизив к моему рту свои большие вывороченные губы, сказала:

— Ты должен прийти ночевать ко мне.

Я не понял.

— Как это — к тебе?

— Ну, да. Когда муж уйдет, ты придешь спать на его место.

Я не мог удержаться и расхохотался.

— К чему это, раз ты приходишь сюда?

Она продолжала, говоря мне прямо в рот, обжигая меня своим горячим дыханием до самого горла и увлажняя мои усы:

— Чтобы у меня сохранилась память о тебе.

И «р» слова сохранилась еще долго с шумом потока звучало в скалах.

Я никогда не мог постичь ее мысль. Она обвила руками мою шею.

— Когда тебе вскоре придется уехать, — сказала она, — я не раз буду думать об этом. И, прильнув к мужу, буду представлять, что это ты.

Все ррре, ррри, ррра казались в ее устах раскатами близкой грозы.

Тронутый да и развеселившись, я прошептал:

— Но ты сумасшедшая. Я предпочитаю ночевать дома.

У меня действительно нет ни малейшей склонности к свиданиям под супружеской кровлей, — это мышеловка, в которую постоянно попадаются дураки. Но она просила, умоляла и даже плакала, прибавляя:

— Ты посмотррришь, как я буду тебя любить.

Посмотррришь прозвучало наподобие грохота барабана, бьющего тревогу.

Ее желание показалось мне таким странным, что я не мог его ничем объяснить; затем, поразмыслив, я решил, что здесь примешалась какая-то глубокая ненависть к мужу, одно из тех тайных возмездий женщины, которая с наслаждением обманывает ненавистного человека и хочет вдобавок насмеяться над ним в его собственном доме, среди его обстановки, в его постели.

Я спросил ее:

— Твой муж дурно обращается с тобой?

Она рассердилась.

— О нет, он очень добр.

— Но ты его не любишь?

Она вскинула на меня громадные изумленные глаза.

— Нет, напротив, я его очень люблю, очень, очень, но не так, как тебя, мое серррдце.

Я совсем уже ничего не понимал, и пока старался что-либо угадать, она запечатлела на моих губах один из тех поцелуев, силу которых отлично знала, прошептав затем:

— Ты пррридешь, не пррравда ли?

Однако я не соглашался. Тогда она немедля оделась и ушла.

Восемь дней она не показывалась. На девятый появилась и, с важностью остановившись на пороге моей комнаты, спросила:

— Пррридешь ли ты сегодня вечеррром ко мне спать? Если нет, я ухожу.

Восемь дней — это много, мой друг, а в Африке эти восемь дней стоят целого месяца. «Да!» — крикнул я, протянул к ней руки, и она бросилась в мои объятия.


Вечером она ждала меня на соседней улице и привела к себе.

Они жили близ пристани, в маленьком, низеньком домике. Я прошел сначала через кухню, где супруги обедали, и вошел в комнату, выбеленную известью, чистую, с фотографическими карточками родственников на стенах и с букетами бумажных цветов под стеклянными колпаками. Маррока казалась обезумевшей от радости; она прыгала, повторяя:

— Вот ты и у нас, вот ты и у себя.

Я действительно расположился, как у себя.

Признаюсь, я был немного смущен, даже неспокоен. Видя, что я не решаюсь в чужой квартире расстаться с некоторой принадлежностью моей одежды, без которой застигнутый врасплох мужчина становится столь же смешным, сколь и неловким, неспособным к какому бы то ни было действию, она вырвала у меня силой и унесла в соседнюю комнату, вместе с ворохом остальной моей одежды, и эти ножны моего мужества.

Наконец обычная уверенность вернулась ко мне, и я изо всех сил старался доказать это Марроке, так что спустя два часа мы еще и не помышляли об отдыхе, как вдруг громкие удары в дверь заставили нас вздрогнуть, и громовой мужской голос прокричал:

— Маррока, это я!

Она вскочила.

— Мой муж! Живо, прячься под кровать!

Я растерянно искал свои штаны; но она, задыхаясь, толкала меня:

— Иди же, иди!

Я распластался на полу и скользнул, не говоря ни слова, под ту кровать, на которой мне было так хорошо.

Она прошла на кухню. Я слышал, как она отперла шкаф, заперла его, затем вернулась, принеся с собой какой-то предмет, которого я не видел, но который она живо куда-то сунула, и так как муж терял терпение, она ответила ему громко и спокойно: «Не могу найти спичек», — а затем вдруг: «Нашла, отпирраю!» И отперла дверь.

Мужчина вошел. Я видел только его ноги, огромные ноги. Если все остальное было пропорционально, он, должно быть, был великаном.

Я услыхал поцелуи, шлепок по голому телу, смех; затем он сказал с марсельским выговором:

— Я забыл дома кошелек, и пришлось воротиться. Я думал, что ты уже спишь крепким сном.

Он подошел к комоду и долго искал в нем то, что ему было нужно; затем, когда Маррока легла на кровать, словно подкошенная усталостью, он подошел к ней и, без сомнения, попытался ее приласкать, так как она в раздраженной фразе выпалила в него картечью гневных «р».

Ноги его были так близко от меня, чтомною овладело сумасбродное, глупое, необъяснимое искушение — тихонько дотронуться до них. Но я воздержался.

Потерпев неудачу в своих планах, он рассердился.

— Ты злющая сегодня, — сказал он.


Но примирился с этим:

— До свидания, крошка.

Снова раздался звонкий поцелуй; затем огромные ноги повернулись, блеснули передо мною крупными шляпками гвоздей, перешли в соседнюю комнату, и дверь на улицу захлопнулась.

Я был спасен. Смиренный, жалкий, я медленно вылез из своего убежища, и пока Маррока, по-прежнему голая, плясала вокруг меня джигу, раскатисто смеясь и хлопая в ладоши, я тяжело упал на стул. Но тотчас же так и подпрыгнул: подо мной оказалось что-то холодное, и так как я был одет не лучше моей сообщницы, то вздрогнул от этого прикосновения. Я обернулся. Что же? Я сел на небольшой топорик для колки дров, острый, как нож. Как он попал сюда? Я не замети его, когда входил.

Маррока, увидев мой прыжок, задохнулась от хохота; она вскрикивала, кашляла, схватившись обеими руками за живот.

Я находил эту веселость непристойной, неуместной. Мы глупо рисковали жизнью, у меня еще до сих пор бегали мурашки по спине, и ее безумный смех немного задевал меня.

— А что, если бы я попался на глаза твоему мужу? — спросил я.

— Опасаться было нечего, — отвечала она.

— Как опасаться было нечего! Уж очень ты смела! Стоило ему только нагнуться, и он бы увидел меня.

Она перестала смеяться; она только улыбалась, глядя на меня громадными неподвижными глазами, в которых зарождались новые желания.

— Он не нагнулся бы.

Я настаивал:

— Сколько угодно! Урони он свою шляпу, ему пришлось бы ее поднять, и тогда… хорош бы я был в этом костюме!

Она положила мне на плечи свои сильные округлые руки и, понижая голос, словно говоря мне: «Я обожаю тебя», прошептала:

— Тогда он и не встал бы.

Я не понял.

— Почему же это?

Лукаво подмигнув, она протянула руку к стулу, на который я было сел, и ее вытянутый палец, складка у рта, полуоткрытые губы и острые зубы, блестящие и хищные, — все указывало мне на маленький, сверкавший лезвием топорик для колки дров.

Она сделала движение, словно собираясь его взять, затем, привлекая меня вплотную к себе левою рукой и прижавшись бедром к моему бедру, сделала правой рукой быстрое движение, как бы обезглавливая человека, стоявшего перед нею на коленях!..

Вот, мой дорогой, как понимают здесь супружеский долг, любовь и гостеприимство!

Госпожа Батист

Войдя в пассажирский зал вокзала в Лубэне, я первым делом взглянул на часы. До прихода скорого поезда из Парижа надо было ждать два часа десять минут.

Я вдруг почувствовал такую усталость, как будто прошел с десяток лье пешком; я оглянулся вокруг, словно надеясь прочитать на стенах о каком-нибудь способе убить время, а затем снова вышел и остановился у подъезда вокзала, напряженно стараясь придумать, чем бы мне заняться.

Улица, похожая на обсаженный тощими акациями бульвар, тянувшаяся между двумя рядами домов, разнокалиберных домов маленького городка, взбиралась на что-то вроде холма; в самом конце ее виднелись деревья, словно она заканчивалась парком.

Время от времени дорогу перебегала кошка, осторожно перепрыгивая через сточные канавки. Собачонка наскоро обнюхивала подножия деревьев, отыскивая кухонные отбросы. Людей я не видел.

Мною овладело мрачное отчаяние. Что делать? Что делать? Я уже представлял себе нескончаемое и неизбежное сидение в маленьком железнодорожном кафе, перед стаканом пива, которое невозможно пить, с местной газетой в руках, которую невозможно читать, как вдруг увидел похоронную процессию: она сворачивала из переулка на ту улицу, где я находился.

Зрелище траурного шествия доставило мне облегчение. Я мог убить по крайней мере десять минут.

Но вскоре внимание мое удвоилось. Покойника сопровождали всего-навсего восемь мужчин; один из них плакал, остальные дружески беседовали между собою. Священник не участвовал в похоронах. Я подумал: «Это гражданские похороны», — но потом решил, что в таком городе, как Лубэн, вероятно, нашлось бы не менее сотни свободомыслящих и они почли бы своим долгом устроить манифестацию. Что же это тогда? Быстрота, с которой двигалась процессия, ясно, однако, говорила о том, что усопшего хоронили без всякой торжественности и, следовательно, без церковного обряда.

Моя праздная любопытствующая мысль пустилась в самые сложные предположения; но так как погребальная колесница проезжала мимо, то мне пришла в голову шалая идея — пойти следом за восемью мужчинами. Это заняло бы меня на добрый час времени, и я с печальным видом пустился в путь за другими провожавшими.

Двое мужчин, шедших последними, с удивлением оглянулись и стали шептаться. Они, конечно, спрашивали друг друга, местный ли я житель. Затем они обратились за советом к двум, шедшим впереди, и те, в свою очередь, принялись меня разглядывать. Это пытливое внимание стало стеснять меня; желая положить ему конец, я подошел к моим соседям и, поклонившись им, сказал:

— Прошу извинить, господа, если я прерываю вашу беседу. Но, увидев гражданские похороны, я поспешил присоединиться к ним, не зная даже хорошенько, кто усопший, которого вы провожаете.

Один из мужчин произнес:

— Это — усопшая.

Я удивился и спросил:

— Но ведь это все же гражданские похороны, не правда ли?

Другой господин, очевидно, жаждал разъяснить мне, в чем дело.

— И да, и нет, — сказал он. — Духовенство отказало нам в церковном погребении.

На этот раз у меня вырвалось изумление: «Ах!». Я совсем уже ничего не понимал.

Мой обязательный сосед заговорил вполголоса:

— О, это целая история. Молодая женщина кончила жизнь самоубийством, — вот почему и нельзя было добиться, чтобы ее похоронили по религиозному обряду. Вон там, впереди, ее муж, — видите, тот, что плачет.

После некоторого колебания я сказал:

— Вы очень удивили и заинтересовали меня, сударь. Не будет ли нескромностью попросить вас поведать мне эту историю? Но если это вам неприятно, считайте, что я ни о чем не просил.

Господин дружески взял меня под руку.

— Ничуть, ничуть, — ответил он. — Давайте только немного отстанем. Я расскажу вам эту историю; она очень печальна. У нас еще много времени, пока доберемся до кладбища; деревья его, видите, вон там, вверху, а подъем очень крут.


И он начал:

— Представьте себе, эта молодая женщина, госпожа Поль Амо, была дочерью богатейшего из местных купцов, господина Фонтанеля. Совсем ребенком — ей было всего одиннадцать лет — с нею случилось страшное происшествие: ее изнасиловал лакей. Она едва не умерла, изувеченная этим негодяем, а его изобличило собственное зверство. Начался ужасный процесс, и тут открылось, что маленькая мученица целых три месяца была жертвою гнусности этого животного. Его приговорили к бессрочным каторжным работам.

Девочка росла, заклейменная бесчестьем, одинокая, без подруг, едва удостоиваясь ласки со стороны взрослых; те как будто боялись замарать губы, целуя ее в лоб.

Она сделалась каким-то чудищем и диковинкой для всего города. «Знаете, это маленькая Фонтанель», — говорили шепотом. На улице все оборачивались, когда она проходила. Не удавалось даже найти няньку, которая водила бы ее гулять: прислуги других семей сторонились этой служанки, точно девочка распространяла заразу, переходившую на всякого, кто к ней приближался.

Жалко было видеть эту бедную крошку на главной улице, куда ежедневно после полудня сходились играть малыши. Она пребывала в полном одиночестве и, стоя возле няньки, печально смотрела на забавлявшихся детей. Иногда, уступая непреодолимому желанию присоединиться к ним, она робко делала шаг вперед и, боязливо двигаясь, украдкой подходила к какой-нибудь труппе, словно сознавая, что она недостойна их. И тотчас со всех скамеек вскакивали матери, няньки, тетки, схватывали за руку порученных их надзору девочек и грубо уводили их. Маленькая Фонтанель оставалась одна, растерянная, ничего не понимая; сердце ее разрывалось от горя, и она начинала плакать. Затем она подбегала к няньке и, рыдая, прятала лицо в ее фартук.

Она подросла, и дело пошло еще хуже. Молодых девушек отдаляли от нее, как от зачумленной. Подумайте только, что этой юной особе уже нечего было узнавать, нечего; что она не имела больше права на символический померанцевый цветок[148]; что она, еще и читать не научившись, проникла в ту ужасную тайну, на которую матери, трепеща, едва смеют намекнуть дочерям в самый вечер свадьбы.

Когда она проходила по улице в сопровождении гувернантки, с нее не спускали глаз, словно из непрестанной боязни какого-нибудь нового и ужасного приключения; когда она проходила по улице, всегда потупив глаза под гнетом таинственного позора, вечно ощущаемого ею, другие молодые девушки, менее наивные, чем принято думать, перешептывались, лукаво поглядывая на нее, втихомолку пересмеивались и быстро отворачивали головы с рассеянным видом, если случайно она взглядывала на них.

Ей едва кланялись. Только немногие мужчины при встрече с нею приподнимали шляпу. Матери делали вид, что не видят ее. Несколько уличных мальчишек прозвали ее «госпожою Батист» — по имени лакея, который ее опозорил и погубил.

Никто не знал тайных мук ее души, потому что она совсем не говорила и никогда не смеялась. Для самих ее родителей, казалось, было стеснительно ее присутствие, и они как будто всегда сердились на нее за какую-то ее непоправимую ошибку. Честный человек не подаст ведь с охотой руки освобожденному каторжнику, хотя бы то был его сын? Господин и госпожа Фонтанель смотрели на свою дочь, как смотрели бы на сына, вернувшегося с каторги.

Она была хорошенькая, бледная, высокая, тонкая, изящная. Она мне очень пришлась бы по вкусу, сударь, не будь этого обстоятельства.

Года полтора тому назад, когда к нам назначили нового супрефекта, с ним приехал его личный секретарь, чудаковатый малый, который, по-видимому, основательно пожил в Латинском квартале.

Он увидел мадмуазель Фонтанель и влюбился в нее. Ему рассказали все. Он ограничился ответом:

— Ба, это как раз гарантия на будущее. Я уж предпочитаю, чтобы это случилось до, нежели после. С такой женой я буду спать спокойно.

Он начал ухаживать за нею, напросил ее руки и женился. Затем, человек с характером, он, как ни в чем не бывало, сделал свадебные визиты. Некоторые ответили им, другие воздержались. Но в конце концов все стало забываться, и молодая женщина заняла свое место в обществе.

Надо вам сказать, что перед мужем она благоговела, как перед богом. Подумайте, ведь он возвратил ей честь, создал ей равное со всеми положение, он не побоялся ничего и пренебрег общественным мнением, пошел навстречу оскорблениям, — словом, совершил мужественный поступок, на который бы не многие отважились. И она полюбила его восторженной и мучительной страстью.

Она забеременела. Когда об этом стало известно, самые щепетильные особы раскрыли перед нею свои двери, словно материнство очистило ее. Это смешно, но это так…

Все шло как нельзя лучше, но вот на днях у нас случился местный храмовой праздник. Префект, окруженный чиновниками и властями, председательствовал на конкурсе хоровых обществ; когда он закончил свою речь, началась раздача наград, и его личный секретарь Поль Амо вручал медаль каждому, имевшему на нее право.

Вы знаете, что такие дела никогда не обходятся без зависти и соперничества, из-за которых люди теряют чувство меры.

Все городские дамы находились там и сидели на эстраде.

Подошел, в свою очередь, регент города Мормильона. Его хоровой кружок был удостоен медали второй степени. Нельзя же всем присуждать первую степень, не правда ли?

Когда секретарь вручил ему знак отличия, этот человек, представьте себе, бросил медаль ему в лицо и крикнул:

— Можешь приберечь ее для Батиста! Ты должен даже наградить его медалью первой степени, как и меня!

На торжестве присутствовала масса народу, раздался смех. Люди жестоки и неделикатны; все взоры устремились на несчастную женщину.

О сударь, видели ли вы когда-нибудь, как сходит с ума женщина? Нет? А вот мы присутствовали при этом зрелище! Она трижды вставала и снова падала на стул, точно желая бежать и видя, что не сможет пройти сквозь окружавшую толпу.

Чей-то голос из публики крикнул еще раз:

— Эй, госпожа Батист!

Поднялся невообразимый гвалт, в котором слились насмешки и возгласы негодования.

Всех охватило волнение, суматоха; все головы задвигались. Передавали друг другу прозвище; тянулись, чтобы видеть выражение лица несчастной женщины; мужья поднимали на руки жен, чтобы показать ее; спрашивали друг у друга: «Которая? Та, в голубом?» Мальчишки кричали по-петушиному; оглушительные взрывы хохота раздавались то здесь, то там.

Она не двигалась, растерявшись, продолжая сидеть на своем праздничном кресле, словно ее выставили напоказ перед всей публикой. Она не могла ни исчезнуть, ни пошевелиться, ни спрятать лицо. Ее глаза быстро мигали, словно их слепил яркий свет, и она тяжело дышала, как взбирающаяся на гору лошадь.

Сердце надрывалось при взгляде на нее.

Господин Амо схватил грубияна за горло, и они покатились по земле, среди ужасающего шума.

Торжество было прервано.

Час спустя, когда супруги Амо возвращались домой, молодая женщина, не проронившая ни слова с момента оскорбления, но охваченная с головы до ног дрожью, словно какая-то пружина привела в сотрясение все ее нервы, вдруг перепрыгнула через перила моста, и не успел муж удержать ее, как она уже была в реке.

Под сводами моста было очень глубоко. Прошло два часа, прежде чем удалось ее вытащить. Разумеется, она была мертва.

Рассказчик умолк, затем прибавил:

— Быть может, это и лучшее, что ей оставалось сделать в ее положении. Есть вещи, которых не загладишь ничем.

Вы понимаете теперь, почему духовенство закрыло перед нею двери церкви. О, если бы похороны были по религиозному обряду, пришел бы весь город! Но, понимаете, когда к старой истории прибавилось еще самоубийство, семейные люди воздержались; трудно к тому же у нас сопровождать похороны без священника.


Мы входили в ворота, кладбища. Сильно взволнованный, я дождался минуты, когда гроб опустили в могилу, и затем подошел и крепко пожал руку несчастному молодому человеку, продолжавшему рыдать.

Он с удивлением взглянул на меня сквозь слезы и произнес.

— Благодарю вас, сударь.

И я уже не жалел о том, что последовал за этим похоронным шествием.

Ржавчина

У него в жизни была только одна неутолимая страсть: охота. Он охотился ежедневно, с утра до вечера, с неистовым увлечением. Он охотился зимой и летом, весной и осенью; охотился по болотам, когда закон воспрещал полевую и лесную охоту; охотился с ружьем, со сворой, с легавыми, с гончими, в засаде, с зеркалом, с хорьками[149]. Он только и говорил, что об охоте, бредил охотой и повторял беспрестанно:

— Как, должно быть, несчастен человек, который не любит охоты!

Ему стукнуло пятьдесят лет, однако он был здоров, свеж, хотя и лыс, немного тучен, но силен; он подбривал снизу усы, обнажая губы и оставляя свободным весь рот, чтобы легче было трубить в рожок.

В округе его звали просто по имени: г-ном Гектором. Именовался же он бароном Гектором Гонтраном де Кутелье.

Он жил среди лесов, в маленькой, доставшейся ему но наследству усадьбе, и, несмотря на знакомство со всею аристократией департамента и встречи со всеми ее мужскими представителями на охотничьих сборах, был частым гостем только в одной семье — у Курвилей, своих милых соседей, связанных вековой дружбой с его родом.

В этом доме его любили, ласкали, баловали, и он говаривал:

— Не будь я охотником, я хотел бы навсегда остаться у вас.

Г-н де Курвиль был его другом и товарищем с детства. Дворянин и сельский хозяин, он спокойно жил с женою, дочерью и зятем, г-ном Дарнето, который под предлогом занятий историей не делал ровно ничего.

Барон де Кутелье часто обедал у своих друзей особенно потому, что любил рассказывать им о своих охотничьих приключениях. У него был огромный запас историй о собаках и хорьках, и он говорил о них, как о замечательных, хорошо ему знакомых существах. Он раскрывал их мысли и намерения, разбирал и пояснял их.

— Когда Медор увидел, что коростель заставляет его бегать понапрасну, он сказал себе. «Погоди же, голубчик, мы еще посмеемся». И, сделав мне знак стать в углу клеверного поля, он стал искать наискось, с намеренным шумом раздвигая траву, чтобы загнать дичь в угол, откуда она не могла бы уже ускользнуть. Все случилось, как он предвидел: коростель в один миг очутился на краю поля. Но дальше ему уже некуда деться, его заметят. «Попался, — сказал он себе, — дело дрянь!» И притаился. Тогда Медор делает стойку, погладывая на меня; я подаю ему знак, он гонит. Брру!.. коростель взлетает… я прикладываюсь… бац!.. он падает, и Медор приносит его мне, махая хвостом и словно спрашивая: «Ну, как? Чисто сделано, господин Гектор?»

Курвиль, Дарнето и обе женщины хохотали до упаду над этими живописными рассказами, в которые барон вкладывал всю душу. Он оживлялся, размахивал руками, двигался всем телом, а описывая смерть дичи, смеялся оглушительным смехом и всегда спрашивал в виде заключения:

— Недурная история?

Едва только заговаривали о другом, он переставал слушать, отсаживался в сторону и насвистывал, подражая охотничьему рожку. И когда в промежутке между двумя фразами наступило молчание, в эти минуты внезапной тишины вдруг раздавался охотничий сигнал: «Тон-тон, тон-тэн, тон-тэн»; это напевал барон, раздувая щеки, словно трубил в рожок.

Он жил только для охоты и старился, не замечая, не видя этого. Как-то вдруг у него сделался приступ ревматизма, уложивший его на два месяца в постель. Он чуть не умер с горя и тоски. Так как женской прислуги у него не было, а кушанье готовил ему старый слуга, он не мог добиться ни горячих припарок, ни всех тех мелких услуг, которые необходимы больным. Сиделкой у него был доезжачий, и этот оруженосец, скучая наравне с хозяином, день и ночь спал в кресле, в то время как барон выходил из себя и ругался на все лады, лежа в постели.

Дамы де Курвиль приезжали иногда навестить барона, и это были для него часы покоя и блаженства. Они приготовляли ему лекарственную настойку, поддерживали в камине огонь, устраивали восхитительные завтраки у его постели, и когда они уезжали, он бормотал:

— Черт возьми! Вам следовало бы сюда совсем переселиться.

И они хохотали от всей души.


Он поправился, снова стал охотиться по болотам, и ему случилось однажды вечером зайти к своим друзьям; но прежней живости и веселости у него уже не было. Его мучила неотступная мысль — боязнь, что боли вернутся до открытия охоты. Когда он прощался и когда дамы закутывали его в шаль и повязывали ему шею фуляром — что он позволил сделать в первый раз за всю жизнь, — он прошептал с отчаянием в голосе:

— Если это снова начнется, то я конченый человек.

Когда он ушел, г-жа Дарнето сказала матери:

— Нужно женить барона!

Все всплеснули руками. Как они не подумали до сих пор об этом? Весь вечер перебирали знакомых вдов, и выбор остановился на одной женщине лет сорока, г-же Берте Вилер, еще красивой, достаточно богатой, здоровой и с отличным характером.

Ее пригласили провести месяц в замке. Ей было скучно дома, и она приехала. Она была подвижна и весела; г-н Кутелье понравился ей сразу. Он забавлял ее, как живая игрушка, и она целыми часами лукаво выспрашивала его о чувствах кроликов, о кознях лисиц. Он с полной серьезностью различал несходные повадки разных животных и приписывал им хитрые планы и рассуждения, словно близко знакомым людям.

Внимание, которое она ему оказывала, восхищало его, и однажды вечером, в знак особого уважения, он пригласил ее с собой на охоту, чего никогда еще не делал ни для одной женщины. Приглашение это показалось ей таким забавным, что она приняла его. Сборы на охоту превратились в праздник: все приняли участие в этом, каждый что-нибудь предлагал, и она появилась наконец, одетая под амазонку, в сапогах, в мужских штанах, в короткой юбке, в бархатной куртке, слишком узкой для ее груди, и в егерской фуражке.

Барон чувствовал себя до того взволнованным, как будто отправлялся охотиться в первый раз. Он объяснял ей во всех подробностях направление ветра, различные стойки собак, способ стрелять по дичи; затем выпустил ее в поле, следуя за ней по пятам с заботливостью кормилицы, наблюдающей за первыми шагами своего питомца.

Медор напал на след, пополз, сделал стойку, поднял лапу. Барон, стоя за своей ученицей, дрожал, как лист, и лепетал:

— Внимание, внимание, куро… куро… куропатки!

Не успел он сказать, как сильный шум поднялся с земли — бррр, бррр, брр! — и выводок жирных птиц взлетел на воздух, хлопая крыльями.

Г-жа Вилер, растерявшись, зажмурилась, выпустила два заряда, отступила на шаг из-за отдачи ружья, и когда снова овладела собой, то увидела, что барон пляшет, как безумный, а Медор несет в зубах две куропатки.

С этого дня г-н Кутелье влюбился в нее.

— Какая женщина! — говорил он, возводя глаза к небу.

Теперь он стал приходить каждый вечер, чтобы поболтать об охоте. Однажды г-н де Курвиль, провожая его домой и слушая восторженные восклицания по поводу новой приятельницы, неожиданно спросил:

— Почему бы вам на ней не жениться?

Барон был поражен.

— Я?.. мне?.. жениться на ней?.. но… но… в самом деле…

И он умолк. Затем, торопливо пожав руку своего спутника, пробормотал: «До свидания, друг мой», — и исчез в темноте, размашисто шагая.

Три дня он не показывался. Когда же пришел опять, то совсем побледнел от долгих раздумий и был серьезнее обыкновенного. Отведя в сторону г-на де Курвиль, он сказал:

— У вас тогда была великолепная мысль. Постарайтесь расположить госпожу Вилер в мою пользу. Черт возьми, такая женщина, можно сказать, создана для меня. Мы будем с ней охотиться круглый год.

Г-н де Курвиль, уверенный в том, что отказа не встретится, отвечал:

— Делайте предложение немедленно, друг мой. Хотите, я возьму это на себя?

Но барон внезапно смутился и пробормотал:

— Нет… нет… мне придется сперва совершить одно маленькое путешествие… маленькое путешествие, в Париж. Как только вернусь, я сообщу вам окончательный ответ.

Никаких других объяснений от него нельзя было добиться, и он уехал на следующий день.


Поездка длилась долго. Прошла неделя, другая, третья, а г-н де Кутелье не возвращался. Супруги Курвиль, удивленные, обеспокоенные, не знали, что и сказать своей приятельнице; они уже предупредили ее о намерениях барона. Через день к нему посылали на дом за вестями, но никому из его слуг ничего не было известно.

Однажды вечером, когда г-жа Вилер пела, аккомпанируя себе на рояле, в комнату с великой таинственностью вошла няня, вызвала г-на де Курвиля и сказала ему шепотом, что его спрашивает один господин. То был барон, постаревший, изменившийся, в дорожном костюме. Едва завидев своего друга, он схватил его за руку и сказал усталым голосом:

— Я только что приехал, мой дорогой, и прибежал к вам, я больше не могу ждать.

Затем он замялся, видимо, смущенный:

— Я хотел вам сказать… тотчас же… что с этим… что с этим делом… ну, вы знаете… ничего не вышло…

Г-н де Курвиль ошеломленно смотрел на него.

— Как? Ничего не вышло? Почему?

— О, не спрашивайте меня, пожалуйста, мне слишком больно говорить об этом, но будьте уверены, что я поступаю… как честный человек. Я не могу… Я не имею права, понимаете, не имею права жениться на этой даме. Я подожду, пока она уедет, и тогда приду к вам; видеть ее для меня слишком мучительно. Прощайте.

И он убежал.

Вся семья обсуждала его слова, спорила, строила тысячи предположений. Пришли к заключению, что в жизни барона была какая-то тайна, быть может, незаконные дети, а то и старая связь. Словом, дело было, по-видимому, серьезное; во избежание затруднительных осложнений г-жу Вилер осторожно предупредили, и она как приехала, так и уехала вдовой.

Прошло еще три месяца. Однажды вечером, плотно пообедав, немного выпив и закурив в обществе г-на де Курвиля трубку, г-н де Кутелье сказал ему:

— Если бы вы знали, как часто я вспоминаю о вашей приятельнице, вам бы стало меня жалко.

Тот, несколько задетый поведением барона в этом деле, высказался не без горячности:

— Черт возьми, друг мой, когда в жизни человека есть тайны, не заходят так далеко, как зашли вы. Могли же ведь вы конце концов предвидеть причины своего отступления!

Барон, смутившись, перестал курить.

— И да, и нет. Словом, я не ожидал того, что случилось.

Г-н де Курвиль раздраженно возразил:

— Все надо предвидеть.

Но г-н де Кутелье, вглядываясь в темноту, чтобы увериться, что их никто не слышит, сказал шепотом:

— Я отлично понимаю, что обидел вас, и расскажу вам всю правду, чтобы заслужить прощение. Вот уже двадцать лет, друг мой, как я живу только охотой. Я люблю только охоту, как вы знаете, и занимаюсь только ею. В ту минуту, когда я должен был принять на себя обязательства по отношению к этой даме, одно сомнение взяло меня, одна беспокойная мысль. С тех пор, как я отвык от… от… любви, что ли, я не был уверен, способен ли… способен ли я… вы понимаете… Подумайте-ка, вот уже ровно шестнадцать лет, как я… как я… как я… в последний раз… ну, да это ясно. Здесь, в нашем краю, это не так легко… не так легко… вы согласитесь с этим. К тому же у меня были другие дела. Я предпочитаю стрелять из ружья. Короче говоря, в ту минуту, когда я должен был связать себя обязательствами перед мэром и священником насчет… насчет того… что вам известно… я испугался. Я сказал себе: «Дьявольщина! а что, если… что, если вдруг… осечка?» Честный человек никогда не нарушает принятых на себя обязательств, а ведь я брал на себя священные обязательства по отношению к этой особе. Словом, для очистки совести я решил поехать на неделю в Париж.

Неделя кончается — и ничего, ровно ничего! И не потому, чтобы я не пытался. Я брал все, что было самого лучшего и во всевозможных вкусах. Уверяю вас, они делали все, что могли… Да… уж, конечно, они ничего не упустили… Но что поделаешь? Они всегда отступались… ни с чем… ни с чем… ни с чем…

Я подождал еще две недели, затем три недели, продолжая надеяться. Я проглотил в ресторанах множество острых блюд, чем окончательно расстроил себе желудок… и… и… ничего… всегда — ничего!

Вы понимаете, что при таких обстоятельствах, ясно все это установив, мне ничего не оставалось, как только… только… отступиться… Что я и сделал…

Г-н де Курвиль напрягал все силы, чтобы не расхохотаться. Он значительно пожал руку барону, промолвив: «Мне очень жаль вас», — и проводил его полдороги. Затем, очутившись наедине с женой, он рассказал ей все это, задыхаясь от смеха. Но г-жа де Курвиль не смеялась; она слушала внимательно и, когда муж кончил, ответила ему с глубокой серьезностью:

— Барон — глупец, друг мой, он просто испугался. Я напишу Берте, чтобы она приезжала, и поскорее.

А когда г-н де Курвиль сослался на длительные и безуспешные опыты своего друга, она сказала:

— Пустяки! Если только муж любит жену, понимаете, это… возвращается.

И г-н де Курвиль, сам немного сконфузившись, не ответил ничего.

Мощи

Господину аббату Луи д'Эннемар в г. Суассоне.


Дорогой аббат!

Итак, свадьба моя с твоею кузиной расстроилась и притом самым глупым образом, из-за нехорошей шутки, которую я невольно сыграл с моею невестою.

Очутившись в затруднительном положении, прибегаю к твоей помощи, мой старый друг, потому что ты можешь вызволить меня из беды. Я буду тебе за это благодарен по гроб жизни.

Ты знаешь Жильберту, или, скорее, думаешь, что знаешь, — можно ли вообще знать женщин? Все их мнения, верования и мысли полны таких неожиданностей! Все это у них одни увертки, хитрости, непредвиденные, неуловимые доводы, логика наизнанку, а также упорство, которое кажется непреклонным и вдруг исчезает потому только, что какая-то птичка прилетела и села на выступ окна.

Не мне извещать тебя, что твоя кузина, воспитанная белыми или черными монахинями города Нанси, до крайности религиозна.

Тебе это лучше известно, чем мне. Но ты, без сомнения, не знаешь, что она восторженна во всем, как и в своем благочестии. Она увлекается, как листок, несомый ветром, и в то же время она в большей степени, чем кто бы то ни было, женщина или, вернее, молодая девушка, способная мгновенно растрогаться или рассердиться, вмиг вспыхнуть любовью или ненавистью и так же быстро остыть; к тому же она красива… как ты знаешь, и до того очаровательна, что нельзя и выразить… Но этого ты не узнаешь никогда.

Итак, мы были помолвлены; я обожал ее, как обожаю и до сих пор. Она тоже, по-видимому, любила меня.

Однажды вечером я получил телеграмму, вызывавшую меня в Кельн к больному на консультацию, за которой могла последовать серьезная и трудная операция. Так как я должен был ехать на другой день, то побежал проститься с Жильбертой и объяснить ей, почему я не смогу прийти обедать к моим будущим тестю и теще в среду, а приду только в пятницу, в день возвращения. Ох, берегись пятниц, уверяю тебя: это зловещие дни!

Когда я заговорил об отъезде, то заметил в ее глазах слезинки, но когда сказал о скором возвращении, она тотчас же захлопала в ладоши и воскликнула:

— Какое счастье! Привезите мне что-нибудь оттуда, какой-нибудь пустяк, просто что-нибудь на память, но только вещицу, выбранную для меня. Вы должны угадать, что доставит мне всего больше удовольствия, слышите? Я увижу, есть ли у вас воображение.

Она с минуту подумала, затем сказала:

— Я запрещаю вам тратить на это более двадцати франков. Мне хочется, сударь, чтобы меня тронуло ваше желание, ваша изобретательность, а вовсе не цена.

Затем, снова помолчав, она вполголоса сказала, опуская глаза:

— Если это вам обойдется недорого и если будет остроумно и тонко, я… я вас поцелую.

На другой день я был уже в Кельне. Дело касалось несчастного случая, ужасного случая, повергшего в отчаяние целую семью. Ампутация была необходима немедленно. Мне отвели помещение, где я жил почти взаперти; кругом я только и видел заплаканных людей, и это действовало на меня отупляюще; я оперировал умиравшего, который чуть не скончался у меня под ножом; я провел возле него две ночи, а затем, как только увидел некоторые шансы на выздоровление, приказал отвезти себя на вокзал.

Я ошибся временем, и мне предстояло целый час дожидаться. Я стал бродить по улицам, все еще думая о моем бедном больном, как вдруг ко мне подошел какой-то субъект.

Я не говорю по-немецки, а он не знал французского языка. Наконец я понял, что он предлагал мне мощи. Мысль о вещице на память для Жильберты пронизала мне сердце; я вспомнил ее фанатическую набожность. Вот мой подарок и найден! Я пошел за торговцем в магазин предметов церковного обихода и выбрал там «непольшой кусочек останков отиннадцати тысяч тефственниц».

Мнимые мощи были заключены в восхитительную коробочку под старинное серебро, которая окончательно и решила мой выбор.

Я положил вещицу в карман и сел в поезд.

Приехав домой, я захотел еще раз взглянуть на свою покупку. Достал ее… Коробочка оказалась открытой, и мощи потерялись! Я как следует обшарил карман, вывернул его, но крошечная косточка, с половину булавки, исчезла.

Как тебе известно, дорогой аббат, особенно пылкой верой я не отличаюсь; у тебя хватает великодушия и дружбы относиться к моей холодности терпимо и не настаивать — в ожидании будущего, как ты говоришь; но уже в мощи, продаваемые торговцами благочестия, я безусловно не верю, и ты разделяешь мои решительные сомнения на этот счет. Итак, потеря этого крошечного кусочка бараньей косточки меня нисколько не опечалила; я без труда раздобыл точно такой же и тщательно приклеил его внутри моего сокровища.

И я отправился к невесте.

Едва увидев меня, она бросилась ко мне навстречу, робея и смеясь:

— Что же вы мне привезли?

Я притворился, что забыл об этом, она не поверила. Я заставил ее просить, даже умолять, и когда увидел, что она умирает от любопытства, подал ей священный медальон. Она замерла в порыве радости.

— Мощи! О, мощи!

И страстно поцеловала коробочку. Мне стало стыдно за свой обман.

Но вдруг ею овладело беспокойство, тотчас же перешедшее в ужасную тревогу. Глядя мне прямо в глаза, она спросила:

— А вы уверены в том, что они настоящие?

— Совершенно уверен.

— Почему?

Я попался. Признаться, что косточка была куплена у уличного торговца, значило погубить себя. Что же сказать? Безумная мысль пронеслась у меня в мозгу, и я ответил, понизив голос, с таинственной интонацией:

— Я украл их для вас.

Она взглянула на меня огромными глазами, изумленными и полными восторга.

— О, вы украли их!.. Где же?

— В соборе, из раки с останками одиннадцати тысяч девственниц, — сказал я.

Сердце ее сильно билось; от счастья она была почти без чувств и пролепетала:

— О, вы сделали это… ради меня… Расскажите же… расскажите мне все!

Все было кончено, отступать я не мог. Я сочинил фантастическую историю с точными и захватывающими подробностями. Я дал сто франков сторожу, чтобы осмотреть собор одному; раку в это время ремонтировали; но я попал в тот самый час, когда рабочие и причт завтракали; приподняв какую-то створку, которую я затем тотчас же тщательно приладил на место, я успел выхватить оттуда (о, совсем крошечную!) косточку из множества других (я говорю «множества», думая о том, сколько же должно быть останков у одиннадцати тысяч скелетов девственниц). Затем я отправился к ювелиру и купил достойную оправу для мощей.

Я не отказал себе в удовольствии упомянуть ей мимоходом, что медальон обошелся мне в пятьсот франков.

Но она и не думала об этом; она слушала меня, трепеща, в экстазе. Она прошептала: «Как я вас люблю!» — и упала в мои объятия.

Заметь: я совершил из-за нее кощунство — я украл; я осквернил церковь, осквернил раку; осквернил и украл святые мощи. За это она обожала меня, находила меня нежным, идеальным, божественным. Такова женщина, дорогой аббат, такова вся женщина.

В течение двух месяцев я был самым восхитительным из всех женихов. Она устроила нечто вроде великолепной часовни, чтобы водворить там частицу котлетной косточки, побудившую меня, как она верила, пойти на такое дивное преступление во имя любви; и она ежедневно замирала в восторге перед ней утром и вечером.

Я просил ее хранить тайну, боясь, как я говорил, что меня могут арестовать, осудить, выдать Германии. Она сдержала слово.

Но вот в начале лета ее охватило безумное желание увидеть место моего подвига. Она так долго и так усердно упрашивала отца (не открывая ему тайной причины), что он повез ее в Кельн, скрыв от меня, по желанию дочери, эту поездку.

Мне нечего тебе говорить, что внутрь собора я и не заходил. Я не знаю, где находится гробница (если она только существует) одиннадцати тысяч девственниц. Увы! По-видимому, гробница эта неприступна.

Неделю спустя я получил от нее десять строк, возвращавших мне слово, и объяснительное письмо от отца, задним числом посвященного в тайну.

При виде раки она сразу поняла мой обман, мою ложь, но в то же время и мою истинную невиновность. Когда она спросила у хранителя мощей, не было ли тут когда-нибудь кражи, тот расхохотался, доказывая всю неосуществимость подобного покушения.

И вот, с той минуты, когда оказалось, что я не совершил взлома в священном месте, не погрузил богохульственной руки в чтимые останки, я более не был достоин моей белокурой и утонченной невесты.

Мне отказали от дома. Тщетно я просил, молил; ничто не могло растрогать набожную красавицу.

С горя я заболел.

На прошлой неделе ее кузина, которая одновременно приходится кузиной и тебе, г-жа д'Арвиль, попросила меня зайти к ней.

Я могу быть прощен на следующих условиях. Я должен привезти мощи какой-нибудь девственницы или мученицы, но настоящие, доподлинные, засвидетельствованные нашим святейшим отцом папой.

Я готов сойти с ума от затруднений и беспокойства.

В Рим я поеду, если нужно. Но не могу же я явиться к папе и рассказать ему о своем дурацком приключении. Да я и сомневаюсь, чтобы подлинные мощи доверялись частным лицам.

Не можешь ли ты дать мне рекомендацию к кому-либо из кардиналов или хотя бы к кому-нибудь из французских прелатов, владеющих останками какой-либо святой? И нет ли у тебя самого в твоих коллекциях требуемого драгоценного предмета?

Спаси меня, дорогой аббат, и я обещаю тебе обратиться десятью годами раньше!

Г-жа д'Арвиль горячо принимает все это к сердцу, и она сказала мне:

— Бедной Жильберте никогда не выйти замуж.

Мой старый товарищ, неужели ты допустишь, чтобы твоя кузина умерла жертвой глупой проделки? Умоляю тебя, помешай ей стать одиннадцать тысяч первой девственницей.

Прости меня, я недостойный человек; но я обнимаю и люблю тебя от всего сердца.


Твой старый друг

Анри Фонталь.

Сумасшедший?

Сумасшедший ли я? Или только ревную? Не знаю, но я страдал жестоко. Я совершил безумный поступок, акт яростного безумия. Это так; но душившая меня ревность, но восторженная, преданная и поруганная любовь, но отвратительная боль, которую я испытываю, — разве всего этого не достаточно, чтобы побудить нас совершать преступления и безумства, хотя бы мы и не были на самом деле преступниками ни сердцем, ни умом?

О, я страдал, страдал, страдал — долго, мучительно, ужасно. Я любил эту женщину с неистовой страстью… И, однако, верно ли это? Любил ли я ее? Нет, нет, нет! Она овладела моей душой и телом, захватила меня, связала. Я был и остался ее вещью, ее игрушкой. Я принадлежу ее улыбке, ее губам, ее взгляду, линиям ее тела, овалу ее лица; я задыхаюсь под игом ее внешности, но она, обладательница этой внешности, душа этого тела, мне ненавистна, гнусна, и я всегда ее ненавидел, презирал и гнушался ею. Потому что она вероломна, похотлива, нечиста, порочна; она женщина погибели, чувственное и лживое животное, у которого нет души, у которого никогда нет мысли, подобной вольному, животворящему воздуху; она человек-зверь и хуже того: она лишь утроба, чудо нежной и округлой плоти, в котором живет Бесчестие.

Первое время нашей связи было странно и упоительно. В ее вечно раскрытых объятиях я исходил яростью ненасытного желания. Ее глаза, как бы вызывая во мне жажду, заставляли меня раскрывать рот. В полдень они были серые, в сумерки — зеленоватые и на восходе солнца — голубые. Я не безумец: клянусь, что у них были эти три света.

В часы любви они были синие, изнемогающие, с расширенными зрачками. Из ее судорожно трепетавших губ высовывался порою розовый, влажный кончик языка, дрожавший, как жало змеи, а ее тяжелые веки медленно поднимались, открывая жгучий и замирающий взгляд, сводивший меня с ума.

Сжимая ее в объятиях, я вглядывался в ее глаза и дрожал, томясь желанием убить этого зверя и необходимостью обладать ею непрерывно.

Когда она ходила по моей комнате, то каждый ее шаг потрясал мое сердце, а когда она начала раздеваться, сбрасывала платье и появлялась, бесстыдная и сияющая, из волн белья, падавшего у ее ног, я ощущал во всех членах, в руках и ногах, в тяжко дышавшей груди, бесконечную и подлую порабощенность.

В один прекрасный день я увидел, что она пресытилась мною. Я заметил это по ее глазам при пробуждении. Склонившись над нею, я каждое утро с нетерпением ждал ее первого взгляда. Я ожидал его, полный злобы, ненависти, презрения к этому спящему зверю, невольником которого я был. Но когда показывалась бледная лазурь ее зрачков, льющаяся как вода, еще томная, еще усталая, еще измученная от недавних ласк, во мне мгновенно вспыхивало пламя, безудержно обостряя мой пыл. В этот же день, когда она раскрыла глаза, из-под ресниц на меня глянул угрюмый и безразличный взгляд, и в нем больше не было желания.

О, я увидел, почувствовал, узнал, тотчас же понял этот взгляд! Все было кончено, кончено навсегда. И доказательства этого попадались мне каждый час, каждое мгновение.

Когда я призывал ее объятиями и губами, она скучающе отворачивалась, шепча: «Оставьте же меня!» или: «Вы мне противны!» или: «Неужели мне никогда не будет покоя!»

Тогда я стал ревнивым. Но ревнивым, как собака, хитрым, недоверчивым, скрытным. Я отлично знал, что она скоро опять возьмется за старое, что на смену мне явится другой и зажжет ее чувства.

Я ревновал бешено: но я не сошел с ума, нет, конечно, нет.

Я ждал; о, я шпионил за нею, она не обманула бы меня; но она по прежнему была холодная, сонливая. Порою она говорила: «Мужчины внушают мне отвращение». И это была правда.

Тогда я стал ее ревновать к ней самой; ревновать к ее безразличию, ревновать к одиночеству ее ночей; ревновать к ее жестам, к ее мыслям, которые всегда казались мне бесчестными, ревновать ко всему, о чем я догадывался. И когда я порой замечал у нее по утрам тот влажный взор, который бывал когда-то после наших пылких ночей, словно какое-то вожделение опять всколыхнуло ее душу и возбудило ее желания, я задыхался от гнева, дрожал от негодования, от неутолимой жажды задушить ее, придавить коленом и, сдавливая ей горло, заставить покаяться во всех постыдных тайнах ее души.

Сумасшедший ли я? Нет.

Но вот однажды вечером я почувствовал, что она счастлива. Я почувствовал, что какая-то новая страсть трепетала в ней. Я был в этом уверен, непоколебимо уверен. Она вздрагивала, как после моих объятий; ее глаза горели, руки были горячие, от всего ее трепетавшего тела исходил тот любовный хмель, который доводил меня до безумия.

Я притворялся, что ничего не замечаю, но внимание мое опутывало ее, как сетью.

Тем не менее я ничего не открыл.

Я ждал неделю, месяц, несколько месяцев. Она расцвела непонятной страстью и замирала в блаженстве неуловимой ласки.

И вдруг я догадался! Я не сумасшедший! Клянусь, что я не сумасшедший!

Как это высказать? Как заставить себя понять? Как выразить эту отвратительную и непостижимую вещь?

Вот каким образом все стало мне известно.

Однажды вечером, как я сказал, вернувшись домой после длинной прогулки верхом, она упала на низкий стул против меня; ее щеки пылали, сердце сильно колотилось, взор был изнемогающий, и онаедва держалась на ногах. Я знавал ее такою! Она любила! Я не мог ошибиться!

Теряя голову и чтобы больше не смотреть на нее, я отвернулся к окошку и увидел лакея, отводившего под уздцы в конюшню ее сильного коня, вздымавшегося на дыбы.

Она также провожала взглядом горячего, рвавшегося жеребца. А когда он исчез, она сразу же заснула.

Я продумал всю ночь, и мне показалось, что я проникаю в тайны, которых никогда не подозревал. Кто сможет измерить когда-нибудь всю извращенность женской чувственности? Кто поймет женщин, их невероятные капризы, странное утоление ими самых странных фантазий?

Каждое утро с рассвета она галопом носилась по долинам и лесам, и каждый раз возвращалась истомленная, словно после неистовств любви.

Я понял! Я ревновал ее теперь к сильному, быстрому жеребцу; ревновал к ветру, ласкавшему ей лицо, когда она мчалась в безумном галопе; ревновал к листьям, целовавшим на лету ее уши; к каплям солнца, падавшим ей на лоб сквозь ветки деревьев; ревновал к седлу, на котором она сидела, плотно прижавшись к нему бедром.

Все это делало ее счастливой, возбуждало, насыщало, истомляло и затем возвращало ее мне бесчувственной и почти в обмороке.

Я решил отомстить. Я стал кроток и полон внимания к ней. Я подавал ей руку, когда она соскакивала на землю, возвращаясь после своих необузданных поездок. Бешеный конь бросался на меня; она похлопывала его по выгнутой шее, целовала трепетавшие ноздри, не отирая после этого губ; и аромат ее тела, всегда в поту, как после жаркой постели, смешивался в моем обонянии с острым звериным запахом животного.

Я ждал своего часа. Каждое утро она проезжала по одной и той же тропинке в молодой березовой роще, уходившей в лес.

Я вышел до рассвета, с веревкою в руке и парой спрятанных на груди пистолетов, словно собираясь драться на дуэли.

Я бегом направился к ее излюбленной тропинке, натянул веревку между двумя деревьями и спрятался в траве.

Припав ухом к земле, я услыхал его далекий галоп, затем вдали увидел и его самого, несшегося во весь опор под листвой, как бы в конце какого-то свода. Нет, я не ошибся: это было то самое! Она казалась вне себя от радости, кровь прилила к ее щекам, во взоре было безумие; нервы ее трепетали в одиноком и неистовом наслаждении от стремительной быстроты скачки.

Животное зацепилось за мою преграду передними ногами и рухнуло на землю, ломая себе кости. Ее же я подхватил на руки. Я так силен, что могу поднять и вола. Затем, когда я спустил ее на землю, то приблизился к нему — а он глядел на нас — и в ту минуту, когда он попытался укусить меня, я вложил ему в ухо пистолет и застрелил его… как мужчину.

Но тут я тоже упал — и лицо мое рассекли два удара хлыста, и когда она снова бросилась на меня, я выпустил второй заряд ей в живот.

Сумасшедший ли я, скажите?

Пробуждение

Вот уже три года, как она вышла замуж и не покидала долины Сирэ, где у ее мужа были две прядильни. Она жила спокойно, счастливо, без детей, в своем домике, спрятавшемся под деревьями и прозванном рабочими «замком».

Муж, г-н Вассер, гораздо старше ее, был очень добр. Она любила его, и никогда ни одно преступное желание не проникало в ее сердце. Мать ее приезжала каждое лето в Сирэ, а затем возвращалась обратно в Париж на зиму, когда начинали падать листья.

Каждую осень Жанна немного кашляла. Узкая долина, по которой змеилась речка, погружалась в туман на целых пять месяцев. Сначала над лугами носился легкий пар, отчего долина становилась похожею на большой пруд с выплывавшими из него крышами домов. Затем это белое облако, поднимаясь, подобно морскому приливу, охватывало все, превращало долину в страну призраков, обитатели которой скользили, как тени, не узнавая в десяти шагах друг друга. Окутанные туманом деревья высились, заплесневев от сырости.

Но те, кому случалось проходить по соседним холмам и смотреть на белое углубление долины, видели, как из тумана, скопившегося на уровне холмов, высились две высокие трубы фабрик г-на Вассера, и из них день и ночь поднимались к небу две змеи черного дыма.

Только одно это и указывало, что в этой впадине, казалось, заполненной облаком ваты, все-таки жили люди.

И вот в этом году, когда наступил октябрь, доктор посоветовал молодой женщине провести зиму у матери в Париже: климат долины становился опасным для ее легких.

Она уехала.

Первые месяцы она беспрестанно думала о покинутом доме, к которому уже так привыкла, где она любила свою обстановку и спокойное течение дней. Но мало-помалу она сжилась с новой жизнью и вошла во вкус праздников, обедов, вечеров и танцев.

В ее манерах до сих пор сохранялось что-то девичье, что-то неопределенное и сонливое — немного вялая походка, немного усталая улыбка. Теперь же она стала оживленной, веселой, всегда готовой к всевозможным удовольствиям. Мужчины ухаживали за нею. Она забавлялась их болтовнёю, играла их поклонением, чувствуя себя способной противостоять им и немного разочарованной в любви, какой узнала ее в брачной жизни.

Мысль отдать свое тело грубым ласкам этих бородатых существ заставляла ее хохотать от жалости и слегка вздрагивать от отвращения. Она с изумлением спрашивала себя, как могли женщины соглашаться на эти унизительные сближения с посторонними мужчинами, если их и без того принуждали к этому мужья. Она любила бы своего супруга гораздо нежнее, если бы они жили как двое друзей, ограничиваясь целомудренными поцелуями, этими ласками душ.

Но ее немало забавляли комплименты, загоравшиеся в глазах и не разделяемые ею желания, прямые нападения, нашептываемые на ухо любовные признания после тонкого обеда, когда переходят из столовой в гостиную; эти слова, произносимые так тихо, что их приходилось скорее угадывать, оставляли ее плоть холодной, а сердце спокойным и щекотали лишь ее бессознательное кокетство, но от них в ее душе загоралось пламя удовлетворения, расцветала на губах улыбка, блестел ее взгляд, трепетала ее женская душа, принимающая поклонение, как должное.

Она любила беседы с глазу на глаз, в сумерках, у камина, когда в гостиной уже темнеет и мужчина делается настойчивым, лепечет, дрожит и падает на колени. Для нее было изысканною и новою радостью чувствовать эту страсть, которая ее не задевала, говорить «нет» головой и губами, отнимать руки, вставать и хладнокровно звонить, приказывая зажечь лампы, и видеть, как тот, кто дрожал у ее ног, поднимается в смущении и ярости, заслышав шаги лакея.

Она умела смеяться сухим смешком, замораживавшим пылкие речи, знала жесткие слова, которые, как струя ледяной воды, обрушивались на жаркие уверения, знала интонации, заставлявшие человека, без памяти влюбленного в нее, думать о самоубийстве.

Двое молодых людей преследовали ее особенно упорно. Они ничем не походили друг на друга.

Один из них, г-н Поль Перонель, был вполне светский молодой человек, любезный и смелый, человек удачи, умевший ждать и выбирать подходящий момент.

Другой, г-н д'Авансель, подходя к ней, трепетал, едва осмеливался признаться ей в любви, но следовал за нею, как тень, выражая отчаявшееся желание безумными взглядами и упорством своего присутствия возле нее.

Первого она прозвала «Капитан Фракас»[150], а второго «Верный барашек» и превратила его в конце концов в своего раба, ходившего за нею по пятам и прислуживавшего ей точь-в-точь как слуга.

Она расхохоталась бы, если бы ей сказали, что она сможет полюбить его.

А между тем она его полюбила, но по-особому. Видя его постоянно, она привыкла к его голосу, к его движениям, ко всем его манерам, как привыкают к тем, вблизи кого постоянно живут.

Часто в сновидениях его образ посещал ее; она видела его таким, каким он был в жизни; мягким, деликатным, смиренно-страстным; она пробуждалась, преследуемая воспоминанием об этих снах, как бы продолжая слушать его и чувствовать около себя. Однажды ночью (быть может, у нее была лихорадка) она увидела себя с ним наедине, в маленькой рощице, где они сидели на траве.

Он говорил чарующие слова, сжимая и целуя ей руки. Она чувствовала теплоту его кожи, его дыхание и ласково гладила его волосы.

Во сне бываешь совсем иным, чем в жизни. Она ощущала в себе огромную нежность к нему, спокойную и глубокую нежность и была счастлива тем, что прикасается к его лбу и находится возле него.

Мало-помалу он обнимал ее, целовал ей щеки и глаза, и она ничуть не пыталась избежать этого; затем их губы встретились. Она отдалась.

То был миг (в жизни не бывает таких восторгов) сверхострого и сверхчеловеческого счастья, идеального и чувственного, пьянящего, незабываемого.

Она проснулась дрожа, взволнованная, и не могла заснуть, настолько чувствовала себя опьяненной и все еще в его объятиях.

Когда она снова увидела его, не ведающего о том, какое он вызвал волнение, она почувствовала, что краснеет, и пока он робко говорил ей о своей любви, она все время вспоминала, не будучи в силах избавиться от этого, сладостные объятия своего сна.

Она полюбила его, полюбила странною любовью, утонченною и чувственною, создавшейся главным образом из воспоминаний об этом сне, и в то же время боялась пойти навстречу пробудившемуся в ее душе желанию.

Наконец он заметил это. И она призналась ему во всем, вплоть до того, как боялась его поцелуев. Она взяла с него клятву, что он будет ее уважать.


И он уважал ее. Они проводили вместе долгие часы в восторгах возвышенной любви, когда сливаются только души, и затем расставались распаленные, измученные, обессиленные.

Иногда губы их соединялись, и, закрыв глаза, они вкушали эту долгую, но целомудренную ласку.

Она поняла, что не сможет противиться долго, и, не желая пасть, написала мужу, что собирается вернуться к нему и возобновить свою спокойную, уединенную жизнь.

Он отвечал превосходным письмом, отговаривая ее возвращаться в разгар зимы, чтобы не подвергнуть себя резкой перемене климата, ледяным туманам долины.

Она была подавлена и негодовала на этого доверчивого человека, не понимавшего, не почуявшего борьбу в ее сердце.

Февраль был ясный и теплый, и хотя она теперь избегала долго оставаться наедине с «Верным барашком», но порою соглашалась совершить с ним в сумерках прогулку в карете вокруг озера.

В этот вечер, казалось, пробудились все соки земли, — так теплы были дуновения воздуха. Маленькая карета ехала шагом; спускалась ночь; прижавшись друг к другу, они сплели руки. «Кончено, кончено, я погибла», — твердила она себе, чувствуя, как в ней поднималось желание, властная потребность того последнего объятия, которое она так полно испытала во сне. Их губы ежеминутно искали друг друга, сливались и размыкались, чтобы тотчас же встретиться вновь.

Он не посмел проводить ее к ней и оставил ее, обезумевшую и изнемогавшую, у дверей.

Г-н Поль Перонель ждал ее в маленькой неосвещенной гостиной.

Дотронувшись до ее руки, он почувствовал, что ее сжигала лихорадка. Он заговорил вполголоса, нежно и любезно, баюкая эту истомленную душу прелестью любовных признаний. Она слушала его в какой-то галлюцинации, не отвечая, мечтая о том другом, думая, что слышит другого, представляла себе, что это он близ нее. Она видела лишь его, помнила, что на свете существует только он один, и когда ее слух затрепетал при этих трех словах: «Я люблю вас», — то их говорил и целовал ее пальцы тот другой. Это он сжимал ее грудь, как только что в карете, это он осыпал ее губы победными поцелуями, это его она обнимала, стискивала, призывала всем порывом своего сердца, всем неистовым пылом, своего тела.

Когда она пробудилась от этого сна, у нее вырвался ужасный крик.

«Капитан Фракас», стоя на коленях перед нею, страстно благодарил ее, покрывая поцелуями ее распустившиеся волосы. Она закричала:

— Уходите, уходите, уходите!

И так как он не понимал и пытался снова обнять ее талию, она вырвалась, лепеча:

— Вы низкий человек, я вас ненавижу, вы меня обокрали, уходите!

Он встал, ошеломленный, взял шляпу и вышел.


На другой день она вернулась в долину Сирэ. Изумленный муж упрекнул ее в упрямстве.

— Я не могла дольше жить вдали от тебя, — сказала она,

Он нашел, что она изменилась, стала более печальной, чем прежде, и спросил:

— Что с тобою? У тебя несчастный вид. Чего бы тебе хотелось?

Она ответила:

— Ничего. В жизни хороши только сны.

«Верный барашек» приехал навестить ее на следующее лето.

Она встретила его без волнения и без сожаления, поняв вдруг, что никогда его не любила, кроме одного мига во сне, от которого ее так грубо пробудил Поль Перонель.

А молодой человек, по-прежнему продолжавший обожать ее, думал, возвращаясь домой: «Женщины — поистине причудливые, сложные и необъяснимые существа».

Хитрость

Старый доктор и молодая его пациентка болтали у камина. Она чувствовала лишь одно из тех легких недомоганий, какие нередки у хорошеньких женщин, — небольшое малокровие, нервы, намек на усталость, на ту усталость, которую испытывают иногда молодожены к концу первого месяца брака, если женятся по любви.

Лежа на шезлонге, она говорила:

— Нет, доктор, я никогда не пойму, как может женщина обманывать мужа. Я допускаю даже, что она может не любить его и совершенно не считаться со своими обещаниями и клятвами! Но как посмеешь отдаться другому человеку? Как скрыть это от глаз света? Как можно любить среди лжи и измены?

Доктор улыбался:

— Ну, это нетрудно. Уверяю вас, об этих мелочах вовсе и не думают, когда охватывает желание пасть. Я уверен даже, что женщина созревает для настоящей любви, только пройдя через всю интимность и все отрицательные стороны брака, который, по выражению одного знаменитого человека, не что иное, как обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью. Это очень верно. Женщина может полюбить страстно, лишь побывав замужем. Если бы я посмел сравнить ее с домом, я бы сказал, что в нем можно жить лишь после того, как муж осушит там штукатурку. Что же касается умения притворяться, то женщинам этого не занимать стать. Самые недалекие из них бывают изумительны и гениально выпутываются из труднейших положений.

Но молодая женщина, казалось, не верила…

— Нет, доктор, женщины только потом соображают, что следовало бы им сделать в опасных обстоятельствах, и, разумеется, способны терять голову гораздо более, чем мужчины.

Доктор развел руками.

— Только потом, говорите вы? Это у нас, у мужчин, вдохновение является только потом. Но вы!.. Да вот я расскажу вам маленькое происшествие, случившееся с одной из моих пациенток, которой я мог бы, как говорится, дать причастие без исповеди.


Это случилось в одном провинциальном городе.

Однажды вечером, когда я спал тем глубоким и тяжелым первым сном, от которого так трудно пробудиться, мне показалось в каком-то неотчетливом сновидении, что на всех городских колокольнях бьют в набат.

Я сразу проснулся: то звонил, и отчаянно, колокольчик у моей входной двери. Так как слуга не отзывался, я тоже дернул шнурок, висевший у кровати; вскоре захлопали дверями, шум шагов нарушил тишину спавшего дома, и появился Жан, держа в руке записку, гласившую: «Г-жа Лельевр убедительно просит г-на доктора Симеона пожаловать к ней немедленно».

Несколько секунд я размышлял, но решил: «Что-нибудь вроде нервов, какой-нибудь каприз, какая-нибудь ерунда, нет, я слишком утомлен». И я ответил: «Чувствуя сильное нездоровье, доктор Симеон просит г-жу Лельевр позвать к себе его коллегу, г-на Бонне».

Затем я положил записку в конверт, отдал ее и снова заснул.

Полчаса спустя колокольчик с улицы затрезвонил снова, и Жан доложил:

— Там кто-то опять, не то мужчина, не то женщина — не разберу, уж очень закутан, — желает видеть вас, сударь, и немедленно. Говорит, что дело касается жизни двух людей.

Я приподнялся:

— Пусть войдут.

Я ждал, сидя в постели.

Появился какой-то черный призрак, который тотчас по выходе Жана из комнаты открыл свое лицо. То была г-жа Берта Лельевр, молоденькая женщина, три года назад вышедшая замуж за крупного местного торговца, про которого пошла молва, что он женился на самой красивой девушке во всей округе.

Она была ужасно бледна, лицо ее подергивалось, как у человека, теряющего разум, руки дрожали; два раза собиралась она заговорить, но ни один звук не вылетал из ее рта. Наконец она пролепетала:

— Скорее, доктор… скорей… Едемте… Мой… мой… любовник умер у меня в спальне…

Она замолчала, задыхаясь, затем добавила:

— А муж… должен сейчас… вернуться из клуба…

Я вскочил с постели, не подумав даже, что был в одной рубашке, и оделся в несколько секунд. Затем я спросил:

— Это вы сами только что приходили?

Окаменев от ужаса и стоя неподвижно, как статуя, она прошептала:

— Нет… это моя служанка… Она знает…

Затем, помолчав, прибавила:

— Я оставалась… подле него.

Вопль ужасной боли вырвался вдруг из ее уст, затем удушье сжало ей горло, и она заплакала, отчаянно и судорожно рыдая минуту или две; но слезы внезапно остановились, иссякли, словно осушенные внутренним огнем, и, снова став трагически спокойной, она сказала:

— Поедемте скорей!

Я был готов, но воскликнул:

— Черт возьми, я не приказал заложить карету!

Она отвечала:

— У меня его карета. Она дожидалась его. Она снова закутала себе все лицо. Мы поехали. Очутившись рядом со мной во мраке экипажа, она резко схватила меня за руку, сжала ее своими тонкими пальцами и пролепетала запинаясь, словно ей мешали говорить перебои разрывающегося сердца:

— О, если бы вы знали, если бы вы знали, как я страдаю! Я любила его, любила без памяти, как сумасшедшая, шесть месяцев.

Я спросил:

— Проснулся ли кто-нибудь у вас в доме?

Она отвечала:

— Никто, за исключением Розы; ей все известно.

Остановились у подъезда; в доме действительно все спали; мы вошли без шума, открыв дверь запасным ключом, и поднялись по лестнице на цыпочках. Служанка, растерянная, сидела на верхней ступеньке; возле нее, на полу, стояла зажженная свеча, она побоялась остаться возле покойника.

Я вошел в комнату. Все в ней было вверх дном, как после драки. Измятая, разваленная и неприбранная постель оставалась открытой и, казалось, кого-то ждала; одна простыня свесилась на ковер; мокрые салфетки, которыми молодому человеку терли виски, валялись на полу около таза и стакана. Запах уксуса, смешанный с духами Любэна, вызывал тошноту уже на пороге комнаты.

Вытянувшись во весь рост, на спине, посреди комнаты лежал труп.

Я подошел, взглянул, потрогал его, открыл ему глаза, пощупал пульс; затем, обернувшись к обеим женщинам, дрожавшим, словно они замерзали, сказал:

— Помогите мне перенести его на кровать.

И его тихо положили туда. После этого я выслушал сердце, приблизил зеркало ко рту и прошептал:

— Все кончено, давайте поскорее оденем его. Это было ужасное зрелище!

Я брал одну за другой его руки и ноги, словно члены тела огромной куклы, и натягивал на них одежду, подаваемую мне женщинами. Мы надели на него носки, кальсоны, брюки, жилет, затем сюртук; стоило немало труда просунуть его руки в рукава.

Когда надо было застегивать башмаки, обе женщины опустились на колени, а я светил им; ноги немного опухли, и обуть их было невероятно трудно. Не найдя крючка, женщины вынули из своих волос шпильки.

Когда это страшное одевание было закончено, я взглянул на нашу работу и сказал:

— Надо его немного причесать.

Горничная принесла щетку и гребенку своей госпожи; но так как руки у нее дрожали и она непроизвольными движениями вырывала длинные спутанные пряди волос, то г-жа Лельевр выхватила у нее гребень и нежно пригладила прическу, словно лаская ее. Она сделала заново пробор, расчесала щеткой бороду, затем не спеша намотала на палец усы, как, без сомнения, привыкла делать ему, живому, в минуту любовной близости.

И вдруг, выронив из рук гребень и щетку, она схватила неподвижную голову своего любовника и долго с отчаянием смотрела на это мертвое лицо, которое ей больше не улыбалось; затем, упав на мертвеца, она крепко обняла его и стала неистово целовать. Поцелуи сыпались на его сомкнутый рот, на потухшие глаза, на виски, на лоб. Затем, приникнув к его уху, словно он еще мог ее слышать, и словно собираясь шепнуть слово, рождающее самые пылкие объятия, она раз десять повторила раздирающим голосом:

— Прощай, любимый!

Часы пробили полночь.

Я вздрогнул:

— Черт возьми! Полночь — это время, когда запирается клуб. За дело, сударыня, поживее!

Она поднялась. Я приказал:

— Отнесем его в гостиную!

Мы подняли его втроем и перенесли; затем я посадил его на диван и зажег канделябры.

Наружная дверь отворилась и тяжело захлопнулась. То был он, уже! Я крикнул:

— Роза, принесите мне поскорее салфетки и таз и приберите спальню; скорей, скорей, ради бога! Господин Лельевр возвращается.

Я слышал, как шаги поднимались по лестнице, приближались. Руки в темноте шарили по стенам. Тогда я крикнул:

— Сюда, мой друг, у нас тут несчастье!

Ошеломленный муж появился на пороге с сигарой во рту.

— Что такое? Что случилось? Что тут происходит? — спросил он.

Я подошел к нему.

— Друг мой, вы застаете нас в большом затруднении. Я засиделся, болтая с вашей женой и нашим другом, который привез меня в своей карете. Вдруг он сразу как-то сник и вот уже два часа, невзирая на все наши заботы, остается без сознания. Мне не хотелось звать других. Помогите же мне вынести его; я займусь им, когда он будет у себя.

Муж, удивленный, но без малейшего недоверия, снял шляпу, затем взял под мышки своего соперника, отныне уже безопасного. Я впрягся между его ног, как лошадь в оглобли, и мы спустились по лестнице, освещаемой женою.

Когда мы были в дверях, я поставил труп на ноги и заговорил с ним, подбадривая его, чтобы обмануть кучера:

— Ну же, дорогой друг, это пустяки; вы уже чувствуете себя лучше, не так ли? Мужайтесь, ну же, мужайтесь, еще маленькое усилие — и все будет кончено.

Чувствуя, что он сейчас упадет, что она выскальзывает у меня из рук, я сильно толкнул его плечом и таким образом продвинул его вперед, просунул в карету, куда затем вошел и сам.

Муж, обеспокоенный, спрашивал меня:

— Как вы думаете, это серьезно?

Я, улыбаясь, отвечал: «Нет» — и взглянул на жену.

Взяв под руку своего законного мужа, она пристально смотрела в темную глубину кареты.

Я пожал им руки и приказал кучеру ехать. Всю дорогу мертвец наваливался мне на правое плечо.

Когда мы приехали к нему, я объявил что он по дороге потерял сознание. Я помог внести его в комнату, а затем констатировал смерть; мне пришлось разыграть целую новую комедию перед растерявшейся семьей. Наконец я добрался до своей постели, проклиная всех влюбленных на свете.


Доктор умолк, продолжая улыбаться.

Молодая женщина недовольно спросила:

— Зачем рассказали вы мне эту ужасную историю?

Он любезно поклонился:

— Чтобы при случае предложить вам свои услуги.

Верхом

Бедные люди жили, перебиваясь кое-как, на скромное жалованье мужа. У них родилось двое детей, и стесненное положение первого времени превратилось в бедность, смиренную, скрытую и стыдливую бедность дворянской семьи, желающей, несмотря ни на что, сохранить известное общественное положение.

Гектор де Гриблен получил образование в провинции, в отцовском поместье, под руководством старого аббата. Жили там небогато, но все же внешне старались поддерживать приличный тон.

Затем, когда он достиг двадцати лет, ему приискали место, и он поступил в Морское министерство на полуторатысячный оклад. И на этом подводном камне он потерпел крушение, — подобно всем тем, кто не подготовлен заблаговременно к жестокой жизненной борьбе, кто видит жизнь, как в тумане, кто незнаком ни со средствами успеха, ни со способами сопротивление подобно всем тем, в ком не были развиты с детства особые дарования, или личные способности, или суровая энергия в борьбе, подобно всем тем, кому не вручили ни оружия войны, ни орудия труда.

Первые три года его службы были ужасны.

Разыскав некоторых друзей своей семьи, старых, отставших от жизни и тоже небогатых людей, которые проживали на дворянских улицах, на печальных улицах Сен-Жерменского предместья, он составил себе круг знакомых.

Чуждые современности, смиренные и гордые, эти обедневшие аристократы ютились в верхних этажах уснувших домов. Снизу доверху эти здания были населены титулованными жильцами, но деньги были, казалось, такою же редкостью во втором этаже, как и в седьмом.

Вечные предрассудки, заботы о своем общественном положении, боязнь уронить свое достоинство неотвязно преследовали эти семьи, некогда блестящие, теперь же разоренные из-за бездеятельности мужчин. В этом мирке Гектор де Гриблен встретил девушку, благородную и бедную, как он сам, и женился на ней.

За четыре года у них родилось двое детей.


В течение четырех следующих лет эта семья, измученная нуждой, не знала иных развлечений, кроме прогулок в Елисейские поля по воскресеньям и одного — двух вечеров зимою в театре по даровым билетам, предложенным кем-нибудь из сослуживцев.

Но вот однажды весной чиновнику была поручена начальником дополнительная работа, и он получил дополнительное вознаграждение в сумме трехсот франков.

Принеся эти деньги домой, он сказал жене:

— Дорогая Анриетта, мы должны разрешить себе какое-нибудь удовольствие, ну хоть прогулку за город с детьми.

После длинных обсуждений было решено отправиться в деревню завтракать.

— Ну, один раз куда ни шло! — воскликнул Гектор. — Мы наймем брэк[151] для тебя, детей и няни, а я возьму в манеже лошадь. Мне это будет очень полезно.

Всю неделю только и говорили о предполагаемой прогулке.

Каждый вечер Гектор, вернувшись со службы, брал старшего сына, сажал его к себе верхом на колено и говорил, высоко подбрасывая его:

— Вот как твой папа поскачет галопом на прогулке в воскресенье.

И мальчуган целый день садился верхом на стулья и возил их кругом по зале, крича:

— Это папа на лошадке.

Даже служанка смотрела на барина с восхищением при мысли, что он будет сопровождать верхом их коляску; и в течение каждого обеда она слушала его рассуждения о верховой езде, рассказы о прежних его подвигах в доме отца. О, он прошел хорошую школу, и раз уже сидит на лошади, то ничего не боится, ровно ничего!

Он повторял жене, потирая руки:

— Если бы мне дали лошадь немного погорячее, я был бы в восторге. Ты увидишь, как я поскачу, и если хочешь, мы вернемся через Елисейские поля ко времени разъезда из Леса. Так как у нас будет вполне приличный вид, то я не прочь встретить кого-нибудь из министерства. Ничто так не вызывает уважения у начальства.

В назначенный день экипаж и верховая лошадь одновременно были поданы к подъезду. Гектор тотчас же спустился вниз, чтобы осмотреть своего коня. Он приказал подшить к брюкам штрипки и помахивал хлыстиком, купленным накануне.

Он поднял и ощупал одну за другой все четыре ноги животного, потрогал шею, круп, подколенки, испытующе провел рукой по бокам, открыл лошади рот, осмотрел зубы, определил возраст и, так как вся семья сошла вниз, прочел им маленькую теоретическую и практическую лекцию о лошадях вообще и, в частности об этой, которую он признавал отличной.

Когда все уселись в экипаж, он осмотрел подпругу, а затем, поднявшись на одно стремя, грохнулся на спину лошади, которая запрыгала под его тяжестью и чуть не сбросила всадника.

Взволнованный Гектор пытался ее успокоить:

— Ну, ну, тихо, милая, тихо.

Когда наконец лошадь успокоилась, а к седоку возвратился его апломб, Гектор произнес:

— Готовы?

Все ответили в один голос:

— Да.

Тогда он скомандовал:

— В дорогу!

И кавалькада двинулась.

Все взгляды были обращены на Гектора. Он ездил по-английски, преувеличенно подскакивая. Не успев опуститься на седло, он уже подпрыгивал вновь, точно желая взлететь на воздух. Часто казалось, что он вот-вот упадет на шею лошади; он ехал, уставившись в одну точку, с искаженным лицом и побледневшими щеками.

Жена его, держа одного из детей на коленях, и няня, у которой находился другой, беспрестанно повторяли:

— Смотрите на папу, смотрите на папу!

И оба мальчика, опьяненные движением, весельем и свежим воздухом, пронзительно визжали. Лошадь, испуганная этими криками, помчалась наконец галопом, и пока всадник старался ее остановить, шляпа его слетела на землю. Кучеру пришлось слезать за ней с козел, и когда Гектор получил ее от него, он крикнул жене:

— Не давай детям так кричать, а то лошадь меня понесет!

Завтракали на траве, в роще Везине, провизией, привезенной в корзинах.

Хотя кучер и заботился о всех трех лошадях, но Гектор вставал каждую минуту, чтобы посмотреть, не нуждается ли в чем-нибудь его конь, гладил его по шее, кормил хлебом, пирожками и сахаром.

— Это бедовый скакун, — заявил он жене. — Первое время он меня даже несколько порастряс, но ты видела, как скоро я оправился; он почуял хозяина и теперь больше дурить не будет.

Как и было решено, возвращались Елисейскими полями.

Широкая аллея кишмя кишела экипажами. Гуляющих по обеим сторонам было так много, что казалось — от Триумфальной арки до площади Согласия развертывались две черные длинные ленты. Потоки солнца изливались на всю эту толпу, играя на лакированных колясках, на металлических частях упряжи, на ручках дверец.

Это скопище людей, экипажей и животных было как будто охвачено каким-то безумием движения, опьянением жизнью. А вдали, в золотой дымке, высился обелиск.

Как только лошадь Гектора миновала Триумфальную арку, она снова загорячилась и помчалась крупной рысью среди экипажей по направлению к конюшне, несмотря на все попытки всадника удержать ее.

Коляска оставалась теперь уже далеко-далеко позади, и вот у Дворца промышленности, увидев перед собою свободное пространство, лошадь повернула направо и понеслась галопом.

Какая-то старуха в переднике спокойным шагом переходила через дорогу; она оказалась как раз на пути Гектора, скакавшего во всю прыть. Не имея сил остановить лошадь, он стал кричать изо всей мочи:

— Эй! Эй! Берегись!

Старуха, должно быть, была глуха; она спокойно продолжала свой путь до той самой минуты, пока лошадь, летевшая, как локомотив, не ударила ее грудью и не отбросила на десять шагов в сторону, так что старуха трижды перекувырнулась с задравшимися юбками.

Послышались голоса:

— Остановите его!

Обезумевший Гектор вцепился в гриву лошади и вопил:

— Помогите!

От страшного толчка он, как мяч, перелетел через голову лошади и упал прямо в объятия полицейского, бросившегося ему навстречу.

В один миг вокруг него образовалась кучка разъяренных людей, жестикулирующих и вопящих. Один старый господин, с большим круглым орденом и длинными белыми усами, особенно казался вне себя. Он повторял:

— Черт побери, когда человек так неловок, он должен сидеть у себя дома. Нельзя же давить людей на улице, если не умеешь управлять лошадью!

Подошли четверо мужчин, несших старуху. Она казалась мертвой; лицо у нее было желтое, а сбившийся на сторону чепчик стал серым от пыли.

— Несите эту женщину в аптеку, — приказал старый господин, — а мы пойдем к полицейскому комиссару.

Гектор зашагал между двумя полицейскими. Третий вел его лошадь. Толпа следовала за ними, и вдруг появился брэк. Жена бросилась к мужу, няня потеряла голову, а малыши принялись пищать. Он объяснил, что скоро вернется, что сбил с ног какую-то женщину, что это пустяки. Перепуганная семья уехала.

Объяснение у комиссара было короткое. Гектор назвал свое имя и сказал, что он чиновник Морского министерства: затем стали ждать известий о пострадавшей. Полицейский, посланный справиться, вернулся. Она пришла в себя, но жаловалась на страшные боли, по ее словам, где-то внутри. Это была поденщица, шестидесяти пяти лет, и звали ее г-жою Симон.

Узнав, что она жива, Гектор ободрился и обещал уплатить издержки за ее лечение. Затем он побежал к аптекарю.

Шумная толпа обступила дверь. Старуха, бессильно свесив руки, с отупевшим лицом, стонала, развалясь в кресле. Два доктора продолжали осматривать ее. Перелома нигде не нашли, но опасались какого-нибудь внутреннего повреждения.

Гектор обратился к ней:

— Вам очень больно?

— О да!

— Где же?

— В животе у меня словно огнем жжет.

Один из докторов подошел к Гектору.

— Это вы, сударь, виновник несчастья?

— Да.

— Нужно бы отправить эту женщину в лечебницу; я знаю такую, где ее поместят за шесть франков в день. Если хотите, я об этом позабочусь.

Гектор с восторгом согласился и вернулся домой успокоенный.

Жена ждала его в слезах. Он утешил ее:

— Ничего; этой Симон уже лучше, через три дня все пройдет; я отправил ее в лечебницу; ничего!

Ничего!

На следующий день, возвращаясь со службы, он зашел узнать о здоровье г-жи Симон. Он застал ее в ту минуту, когда она с довольным видом ела жирный бульон.

— Ну, что? — спросил он.

— Ох, сударь, ничуть не легчает! Я так думаю: дело мое кончено. Нисколечко не лучше.

Доктор объявил, что нужно подождать: может случиться осложнение.

Гектор подождал два дня, затем опять зашел в больницу. У старухи был свежий цвет лица и ясные глаза, но, увидев его, она застонала:

— Совсем не могу двигаться, сударь, совсем не могу. Уж, видно, такой я и останусь до смерти.

Холод пробрал Гектора до мозга костей. Он спросил мнение доктора. Тот только развел руками.

— Что поделаешь, сударь, я уж и сам не знаю. Она орет, когда пытаются ее поднять. Нельзя даже передвинуть ее кресло, чтобы она не начала отчаянно кричать. Я должен верить тому, что она говорит, сударь; не могу же я влезть в нее. Пока не увижу ее на ногах, я не имею права подозревать с ее стороны обмана.

Старуха слушала, не шевелясь, лукаво поглядывая на них.

Прошла неделя, другая, затем месяц. Г-жа Симон не покидала своего кресла. Она ела с утра до ночи, жирела, весело болтала с другими больными и, казалось, привыкла к неподвижности, словно это был справедливо заслуженный ею отдых за пятьдесят лет беготни вниз и вверх по лестницам, выколачивания матрацев, таскания углей с одного этажа на другой, работы метлой и щеткой.

Гектор, в отчаянии, стал приходить каждый день; он заставал ее каждый день спокойной и счастливой, и она неизменно заявляла:

— Не могу двинуться, сударь, не могу.

Каждый вечер г-жа де Гриблен спрашивала, снедаемая волнением:

— Ну, как госпожа Симон?

И каждый раз он отвечал, убитый отчаянием:

— Никакой перемены, совершенно никакой!

Няню рассчитали, так как платить ей жалованье было уже слишком трудно. Стали еще более экономить, все наградные деньги были истрачены целиком.

Тогда Гектор созвал на консилиум четырех медицинских знаменитостей, и они собрались вокруг старухи. Она позволила им исследовать ее, трогать, щупать и лукаво поглядывала на них.

— Нужно заставить ее пройтись, — сказал один из врачей.

Она закричала:

— Никак не могу, хорошие мои господа, не могу!

Тогда они схватили ее, приподняли и протащили несколько шагов; но она вырвалась у них из рук и рухнула на пол, испуская такие ужасные крики, что ее отнесли обратно в кресло с бесконечными предосторожностями.

Врачи высказывались сдержанно, однако засвидетельствовали ее неспособность к труду.

Когда Гектор принес эту новость жене, она упала на стул, пролепетав:

— Уж лучше было бы взять ее сюда к нам, это обошлось бы дешевле.

Он так и привскочил:

— Сюда, к нам? О чем ты думаешь?

Но она, покорясь судьбе, ответила со слезами на глазах:

— Что же поделать, мой друг, ведь это не моя вина.

Два приятеля

Париж был осажден[152], голодал, задыхался. Воробьев на крышах становилось все меньше, сточные канавы пустели. Ели что попало.

Г-н Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, уныло и с пустым желудком прогуливался в ясное январское утро вдоль внешнего бульвара, заложив руки в карманы форменных штанов; внезапно он остановился перед другим солдатом, узнав в нем своего старого приятеля. То был г-н Соваж, его знакомец по рыбной ловле.

До войны каждое воскресенье, на рассвете, Мориссо отправлялся по железной дороге в Аржантей с бамбуковой удочкой в руке и жестяною коробкою за спиной. Он доезжал до Коломба, оттуда пешком добирался до, острова Марант и, достигнув этого места своих мечтаний, закидывал удочку и рыбачил до самой ночи.

Каждое воскресенье встречал он там другого рыболова-фанатика, г-на Соважа, веселого и дородного человечка, торговца галантереей с улицы Нотр-Дам-де-Лорет. Часто проводили они по полдня, сидя рядышком с удочкой в руке, свесив над водой ноги, и скоро между ними возникла тесная дружба.

Бывали дни, когда они совсем не разговаривали. Иногда же беседовали, но чудесно понимали друг друга и без слов, так как у них были общие вкусы и одинаковые переживания.

Весною, по утрам, часов в десять, когда помолодевшее солнце поднимало над спокойной рекою легкий пар, уносящийся вместе с водою, и славно припекало спины ярых рыболовов, Мориссо порою говаривал соседу:

— А? Какова теплынь!

На что г-н Соваж отвечал:

— Не знаю ничего приятнее.

И этого им было достаточно, чтобы понимать и уважать друг друга.

Осенью к концу дня, когда небо, окровавленное заходящим солнцем, отражало в воде очертания пурпуровых облаков, заливало багрянцем всю реку, воспламеняло горизонт, освещало красным светом обоих друзей и позлащало уже пожелтевшие деревья, трепетавшие ознобом зимы, г-н Соваж, глядя с улыбкой на г-на Мориссо, говорил:

— Каково зрелище?

И Мориссо, восхищенный, отвечал, не отрывая глаз от поплавка:

— Это будет получше бульваров, не правда ли?


Узнав теперь друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при столь изменившихся обстоятельствах. Г-н Соваж, вздохнув, тихо сказал:

— Ну и дела!

Мориссо угрюмо простонал:

— Погода-то какова! Сегодня первый ясный день с начала года.

Небо действительно было совсем синее и залито светом.

Они пошли рядом задумчиво и печально. Мориссо снова заговорил:

— А рыбная ловля? А? Вот приятные воспоминания!

Г-н Соваж спросил:

— Когда только мы опять вернемся туда?

Они вошли в маленькое кафе, выпили абсенту и снова стали бродить по тротуарам. Вдруг Мориссо остановился:

— Не пропустить ли еще стаканчик?

Г-н Соваж не возражал:

— К вашим услугам.

Они зашли в другой кабачок.

Когда они вышли оттуда, головы их были сильно отуманены, как бывает с людьми, основательно выпившими на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок порхал по их лицам.

Г-н Соваж, которого совсем развезло от теплого воздуха, остановился:

— А не отправиться ли нам туда?

— Куда?

— Ловить рыбу.

— Но куда же?

— Да на наш остров. Французские аванпосты стоят у Коломба. Я знаю полковника Дюмулена; нас пропустят легко.

Мориссо задрожал от желания.

— Хорошо. Я согласен.

И они расстались, чтобы захватить свои рыболовные снасти.

Час спустя они шагали рядом по большой дороге. Добрались до дачи, занимаемой полковником. Он улыбнулся, выслушав их просьбу, дал согласие на их каприз, и они отравились дальше, снабженные паролем.

Вскоре они оставили за собою аванпосты, прошли через покинутый жителями Коломб и очутились на краю маленького, спускавшегося к Сене виноградника. Было около одиннадцати часов утра.

Деревня Аржантей, напротив них, казалась вымершей. Высоты Оржемон и Саннуа господствовали над всей окрестностью. Широкая долина, идущая к Нантерру, с ее оголенными вишневыми деревьями и серою землей, была пуста, совершенно пуста.

Г-н Соваж, указывая пальцем на горы, прошептал:

— Пруссаки там наверху!

И беспокойство охватило обоих друзей при виде этой опустевшей местности.

«Пруссаки!» Они ни разу еще не видели, но уже несколько месяцев ощущали их вокруг Парижа — невидимым и всемогущих, разорявших Францию, грабивших, убивавших, моривших голодом людей. И ненависть, которую они питали к неизвестному и побеждавшему народу, соединялась у них со своего рода суеверными ужасом.

Мориссо пролепетал:

— А что, если мы их встретим?

Г-н Соваж отвечал с тем зубоскальством, которое, несмотря ни на что, всегда свойственно парижанину:

— Мы угостим их жареною рыбой!

Тем не менее они медлили идти дальше в поля, как бы пугаясь этого безмолвия окрестности.

Наконец г-н Соваж решился:

— Ну, идем! Но только осторожно!

Они спустились по винограднику ползком, согнувшись в три погибели, пользуясь для прикрытия каждым кустом, беспокойно оглядываясь и настороженно прислушиваясь.

Оставалось пройти лишь полосу пустой земли, чтобы достигнуть речного берега. Они пустились по ней бегом и, достигнув обрыва, притаились в сухих тростниках.

Мориссо приложил ухо к земле, прислушиваясь, не раздается ли поблизости шагов. Ничего не было слышно. Они были одни, совсем одни.

И успокоившись, они принялись удить рыбу.


Обезлюдевший остров Марант, находившийся против них, скрывал их от другого берега. Маленькое здание ресторана было заколочено и казалось заброшенным много лет тому назад.

Г-н Соваж выудил первого пескаря, Мориссо поймал второго, и они стали то и дело вытаскивать удочки, где на конце лесы трепетала серебристая рыбка; то была поистине чудесная ловля.

Они осторожно клали рыбу в веревочную сетку с мелкими петлями, мокнувшую в воде у их ног. Восторженная радость переполняла их, радость, охватывающая человека, когда он возвращается к любимому удовольствию, которого был долго лишен.

Ласковое солнце пригревало им спины; они ничего не слышали, ни о чем не думали, забыли весь мир; они удили.

Но внезапно глухой звук, словно подземный удар, потряс землю. Пушки начинали грохотать снова.

Мориссо повернул голову и над берегом, налево, увидел высокий силуэт Мон-Валерьена, вершина которого была украшена белым султаном — только что выпущенным пороховым облачком.

И тотчас над вершиною крепости взлетело второе облачко, а несколько секунд спустя прогремел новый выстрел.

Потом последовали другие. Гора ежеминутно изрыгала смертоносное дыхание, выбрасывая клубы молочного пара, и они медленно подымались в спокойном небе, образовывая над нею облако.

Г-н Соваж пожал плечами.

— Снова принимаются, — сказал он.

Мориссо, беспокойно следивший за ежеминутным нырянием своего поплавка, почувствовал вдруг, что его охватывает гнев миролюбивого человека против тех безумцев, которые никак не могли прекратить драку. И он проворчал:

— Какими надо быть идиотами, чтобы так убивать друг друга.

Г-н Соваж добавил:

— Это хуже, чем у зверей!

Мориссо поймал уклейку и заявил:

— И подумать только, что так будет всегда, пока будут существовать правительства!

Г-н Соваж остановил его:

— Республика не объявила бы войны…

Но Мориссо продолжал:

— При королях война идет с внешним врагом, а при республике — внутри страны.

И они спокойно принялись спорить, разрешая важные политические вопросы с точки зрения здравого смысла мирных и ограниченных людей, сходясь на том, что люди никогда не будут свободны. А Мон-Валерьен грохотал без умолку, разрушая своими ядрами французские дома, обрывая жизни, уничтожая людей, кладя конец стольким мечтам, разрушая столько фантазий, столько лелеемых радостей, столько надежд на счастье, причиняя сердцам женщин, сердцам девушек, сердцам матерей, здесь и в других странах, страдания, которым никогда не будет конца.

— Это жизнь, — заявил г-н Соваж.

— Скажите лучше: это смерть, — возразил, улыбаясь, Мориссо.

Но они вздрогнули в испуге, отчетливо услыхав за собою шаги. Обернувшись, они увидели над своими головами четырех мужчин, четырех вооруженных и бородатых мужчин, одетых как бы в ливреи, подобно лакеям, и с плоскими фуражками на головах; эти люди целились в них из ружей.

Удочки выскользнули из рук рыболовов и поплыли вниз по течению.

В несколько секунд их схватили, связали, понесли, бросили в лодку и перевезли на остров.

Позади дома, который им казался покинутым, они увидели десятка два немецких солдат.

Волосатый великан, куривший большую фарфоровую трубку, сидя верхом на стуле, спросил у них на чистейшем французском языке:

— Ну, как, господа, хорош ли улов?

Один из солдат положил к ногам офицера сетку, полную рыбы, которую он позаботился прихватить. Пруссак улыбнулся:

— Эге, я вижу, что ловилось неплохо. Но дело не в этом. Выслушайте меня и не волнуйтесь.

— На мой взгляд, вы — два шпиона, подосланные чтобы выследить меня. Я вас захватил и расстреляю. Вы делали вид, что заняты рыбной ловлей, чтобы замаскировать свои планы. Однако вы попались мне в руки: тем хуже для вас; такова война.

— Но вы шли через аванпосты, и у вас, конечно, имеется пароль, чтобы пройти обратно. Сообщите мне пароль, и я вас пощажу…

Оба друга, мертвенно-бледные, стоя рядом, молчали; их руки нервно подергивались.

Офицер продолжал:

— Никто об этом никогда не узнает, вы мирно вернетесь к себе. Тайна исчезнет вместе с вами. Если же вы откажетесь, — немедленная смерть! Выбирайте.

Они стояли неподвижно, не раскрывая рта.

Пруссак, по-прежнему спокойный, продолжал, протянув руку по направлению к реке:

— Подумайте, что через пять минут вы будете там, на дне. Через пять минут! Наверное, у вас есть родные?

Мон-Валерьен продолжал греметь.

Оба рыболова стояли безмолвно. Немец отдал какой-то приказ на своем языке. Затем он перенес свой стул, чтобы поместиться подальше от пленных, и двенадцать солдат стали в двадцати шагах от них с ружьями к ноге.

Офицер продолжал:

— Даю вам одну минуту, ни секунды больше.

Затем он вдруг встал, подошел к обоим французам, взял под руку Мориссо, отвел его в сторону и сказал шепотом:

— Ну, живо, пароль! Ваш товарищ ничего не узнает; я сделаю вид, что смягчился.

Мориссо ничего не ответил.

Пруссак отвел г-на Соважа и сказал ему то же самое.

Г-н Соваж тоже не ответил.

Их снова поставили рядом.

Офицер скомандовал. Солдаты вскинули ружья.

В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, оставшуюся на траве, в нескольких шагах от него.

Луч солнца играл на куче рыбы, еще продолжавшей биться. И Мориссо охватила слабость. Как ни старался он владеть собою, глаза его наполнились слезами.

— Прощайте, господин Соваж, — пролепетал он.

Г-н Соваж ответил:

— Прощайте, господин Мориссо.

Они пожали друг другу руки, трясясь с головы до ног в непреодолимой дрожи.

Офицер крикнул:

— Огонь!

Двенадцать выстрелов слились в один.

Г-н Соваж упал сразу, лицом вниз. Мориссо, выше его ростом, качнулся, перевернулся и рухнул поперек своего товарища, лицом кверху; струйки крови бежали из его куртки, пробитой на груди.

Немец отдал новые приказания.

Солдаты разошлись и снова вернулись, с веревками и камнями, которые привязали к ногам убитых; затем отнесли тела на берег.

Мон-Валерьен не переставал грохотать, окутавшись теперь целой горой дыма.

Двое солдат взяли Мориссо за голову и за ноги, двое других таким же способом подняли г-на Соважа, сильно раскачали их и далеко бросили в воду; тела описали дугу и стоймя погрузились в реку, так как камни тянули их ноги вниз.

Вода брызнула, забурлила, закипела, но постепенно ее волнение улеглось, лишь мелкие волны расходились к берегам.

На поверхности плавало немного крови.

Офицер, неизменно спокойный, сказал вполголоса:

— Теперь ими займутся рыбы.

И он направился к дому.

Вдруг он увидел на траве сеть с пескарями. Он поднял ее, осмотрел, улыбнулся и крикнул:

— Вильгельм!

Подбежал солдат в белом фартуке. И, бросая ему улов двух расстрелянных, пруссак скомандовал:

— Изжарь мне сейчас же этих рыбешек, пока они живы. Это будет восхитительное блюдо!

И он снова закурил трубку.

Вор

— Да говорю же вам, что этому никто не поверит.

— Все равно расскажите.

— Охотно. Но прежде всего я должен уверить вас, что история эта правдива во всех своих подробностях, какой бы невероятной она ни казалась. Одни художники не удивились бы ей, особенно старые художники, знавшие эту эпоху безумных шаржей[153], эпоху, когда дух шутки свирепствовал до такой степени, что неотступно преследовал нас даже при самых серьезных обстоятельствах.

И старый художник сел верхом на стул.

Дело происходило в столовой гостиницы Барбизона.


— Итак, — продолжал он, — мы обедали в тот вечер у бедняги Сориеля, ныне умершего, самого отчаянного из нас. Обедали только втроем: Сориель, я и, кажется, Ле Пуатвен[154]; но не решаюсь утверждать, что это был он. Говорю, разумеется, о маринисте Эжене Ле Пуатвене, также умершем, а не о пейзажисте[155], благополучно здравствующем в расцвете таланта.

Сказать, что мы обедали у Сориеля, — значит удостоверить, что мы были пьяны. Только Ле Пуатвен сохранял еще разум, правда, слегка отуманенный, но еще ясный. В то время мы были молоды. Растянувшись на коврах в маленькой комнатке, смежной с мастерской, мы вели сумасбродную беседу. Сориель, развалившись на полу и положив ноги на стул, толковал о сражениях, разглагольствовал о мундирах времен Империи; внезапно он поднялся, достал из большого шкафа с бутафорскими принадлежностями полную форму гусара и надел ее на себя. Затем он принудил Ле Пуатвена переодеться гренадером. А так как тот противился, мы схватили его, раздели и всунули в огромный мундир, в котором он совершенно потонул.

Я оделся кирасиром. Сориель заставил нас проделать какое-то сложное передвижение. Затем он воскликнул:

— Так как сегодня мы рубаки, то будем и пить, как рубахи.

Пунш был зажжен и выпит; затем пламя вторично вспыхнуло над миской с ромом. Мы распевали во всю глотку старые песни, те самые песни, которые когда-то горланили солдаты великой армии.

Вдруг Ле Пуатвен, который, несмотря ни на что, еще владел собою, заставил нас умолкнуть и после нескольких секунд молчания сказал вполголоса:

— Я уверен, что кто-то прошел по мастерской.

Сориель, с трудом поднявшись, воскликнул:

— Вор! Какое счастье!

Потом затянул Марсельезу:


Сограждане, на бой!


И, устремившись к шкафу с оружием, он снарядил нас соответственно нашим мундирам. Я получил что-то вроде мушкета и саблю, Ле Пуатвен — огромное ружье со штыком, сам же Сориель, не находя того, что ему было нужно, захватил седельный пистолет, засунув его за пояс, и абордажный топор, которым стал размахивать.

После этого он осторожно открыл дверь мастерской, и армия вступила на подозрительную территорию.

Когда мы очутились посреди обширной комнаты, заставленной бесконечными холстами, мебелью, странными и неожиданными предметами, Сориель объявил нам:

— Я назначаю себя генералом. Будем держать военный совет. Ты, кирасирский отряд, отрежешь отступление неприятелю, то есть запрешь дверь на ключ. Ты, отряд гренадер, будешь моим эскортом.

Я выполнил приказ, а затем присоединился к главным силам армии, совершавшим рекогносцировку.

В ту минуту, когда я их настиг, за высокой ширмой раздался страшный шум. Я бросился вперед, держа в руке свечу, Ле Пуатвен только что пронзил штыком грудь одного манекена, а Сориель рубил ему топором голову. Когда ошибка обнаружилась, генерал скомандовал: «Будем осторожны», — и военные действия возобновились.

Минут двадцать по крайней мере мы безуспешно обшаривали все углы и закоулки мастерской, когда Ле Пуатвену вздумалось открыть огромный шкаф. Он был темен и глубок; я вытянул руку, в которой держал свечу, и отступил в изумлении: там стоял и смотрел на меня какой-то человек, живой человек.

Я немедленно запер шкаф двойным поворотом ключа, и мы снова устроили совет.

Мнения разделились. Сориель хотел поджечь вора, Ле Пуатвен говорил о том, чтобы взять его голодом. Я предлагал взорвать шкаф порохом.

Мнение Ле Пуатвена одержало верх, и пока он стоял на карауле с ружьем, мы отправились за остатками пунша и за нашими трубками; затем уселись перед запертою дверью и выпили за здоровье пленного.

Спустя полчаса Сориель сказал:

— Была не была, мне хочется увидеть его вблизи. Не взять ли нам его силой?

Я крикнул: «Браво!» Каждый схватился за свое оружие, шкаф отперли, и Сориель, с незаряженным пистолетом в руке, первый бросился вперед.

Мы последовали за ним с громким воем. В темноте поднялась ужасная драка, и после пяти минут невероятной борьбы мы вытащили на свет старого грабителя, седого, грязного и в лохмотьях.

Ему связали руки и ноги, затем его посадили в кресло. Он не произнес ни слова.

Сориель обратился к нам с пьяной торжественностью:

— Теперь мы будем судить этого негодяя.

Я был настолько пьян, что это предложение мне показалось вполне естественным.

Ле Пуатвену было поручено представлять защиту, а мне — поддерживать обвинение.

Он был приговорен к смерти единогласно, за исключением голоса его защитника.

— Мы сейчас же казним его! — сказал Сориель. Однако на него напало сомнение: — Да нет, нельзя ему умереть, он должен получить поддержку религии. Не позвать ли нам священника?

Я возражал, говорил, что уже поздно. Сориель предложил выполнить эту обязанность мне самому и призвал преступника исповедаться мне.

Человек этот минут пять вращал испуганными глазами, спрашивая себя, с кем же он имеет дело. Затем произнес глухим голосом пьяницы:

— Вы, конечно, шутите.

Но Сориель силой поставил его на колени и, опасаясь, что родители оставили его некрещеным, вылил ему на голову стакан рому.

Затем он сказал:

— Исповедуйся этому господину; твой последний час пробил.

Старый негодяй, обезумев, завопил: «Помогите!» — и так отчаянно, что пришлось завязать ему рот, чтобы он не разбудил соседей. Тогда он стал кататься по полу, брыкаясь, корчась, опрокидывая мебель, продырявливая холсты. В конце концов Сориель, потеряв терпение, крикнул:

— Прикончим его!

И, прицелясь в лежавшего на полу бродягу, нажал спуск пистолета. Собачка щелкнула с легким сухим стуком. Увлеченный примером, я также выстрелил. Мое кремневое ружье выбросило искру, которая меня удивила.

И тут Ле Пуатвен выразительно произнес следующие слова:

— А имеем ли мы на самом деле право убивать этого человека?

Сориель, пораженный, ответил:

— Да ведь мы же приговорили его к смерти!

Но Ле Пуатвен возразил:

— Штатских не расстреливают; его надо передать палачу. Отведем-ка его на гауптвахту.

Довод показался нам убедительным. Человека подняли, а так как он не мог идти, его положили на доску от стола для моделей и крепко привязали к ней; я понес его с Ле Пуатвеном, а Сориель, вооруженный до зубов, замыкал шествие.

Перед гауптвахтой нас остановил часовой. Вызванный дежурный офицер узнал нас. Он был ежедневным свидетелем наших шуток, проделок и невероятных выходок, а потому лишь расхохотался и отказал в приеме нашего пленника.

Сориель попробовал настаивать, но офицер строго предложил нам вернуться домой и не шуметь.

Отряд пустился в путь и возвратился в мастерскую.

— Что же мы будем делать с нашим вором? — спросил я.

Ле Пуатвен, растрогавшись, уверял, что этот человек, наверно, страшно утомился. В самом деле, с завязанным ртом и прикрученный к доске, он был похож на умирающего.

Я в свою очередь почувствовал к нему щемящую жалость, жалость пьяницы, и, вынув у него изо рта затычку, спросил:

— Ну, старина, как дела?

Он простонал:

— Довольно с меня, наконец, черт побери!

Тогда Сориель поступил по-отечески. Он развязал все веревки, усадил его, заговорил с ним на «ты». Мы решили подкрепить его и живо принялись втроем готовить новый пунш. Вор глядел на нас, спокойно сидя в кресле. Когда напиток был готов, ему протянули стакан, и все чокнулись.

Пленный пил, словно целый полк. Но так как начинало светать, то он встал и с полным спокойствием произнес:

— Я принужден вас покинуть, мне надо вернуться домой.

Мы были в отчаянии, старались его удержать, но он отказался оставаться дольше.

Все мы пожали ему руку, а Сориель взял свечу, чтобы посветить в прихожей, и громко сказал:

— Будьте осторожны, в воротах ступенька.


Все слушатели хохотали. Рассказчик встал, закурил трубку и, повернувшись к нам, прибавил:

— Но самое смешное в моей истории то, что она — истинное происшествие.

Ночь под Рождество

— Сочельник! Сочельник! Ну, нет, я не стану справлять сочельник!

Толстяк Анри Тамилье произнес это таким разъяренным голосом, словно ему предлагали что-нибудь позорное.

Присутствующие, смеясь, воскликнули:

— Почему ты приходишь в такую ярость?

— Потому, — отвечал он, — что сочельник сыграл со мной сквернейшую шутку, и у меня остался непобедимый ужас к глупому веселью этой дурацкой ночи.

— Но в чем же дело?

— В чем дело? Вы хотите знать? Ну, так слушайте.


Помните, какой был мороз два года тому назад в эту пору? Нищим хоть помирать было на улице. Сена замерзла; тротуары леденили ноги сквозь подошвы ботинок; казалось, весь мир готов был погибнуть.

У меня была начата тогда большая работа, и я отказался от всех приглашений на сочельник, предпочитая провести ночь за письменным столом. Пообедав в одиночестве, я тотчас же принялся за дело. Но вот, часов около десяти вечера, мысль о разлившемся по всему Парижу веселье, уличный шум, несмотря ни на что, доносившийся до меня, слышные за стеной приготовления к ужину у моих соседей, — все это стало действовать мне на нервы. Я ничего уже не соображал, писал глупости и понял, что надо отказаться от надежды сделать что-либо путное в эту ночь.

Некоторое время я ходил по комнате и то садился, то вставал. Я испытывал таинственное влияние уличного веселья, это было очевидно; оставалось покориться ему.

Я позвонил служанке и сказал:

— Анжела, купите что-нибудь для ужина на двоих: устриц, холодную куропатку, креветок, ветчины, пирожных. Возьмите две бутылки шампанского; накройте на стол и ложитесь спать.

Она исполнила приказание, хотя и не без удивления. Когда все было готово, я надел пальто и вышел.

Оставалось решить самый главный вопрос: с кем буду я встречать сочельник? Мои приятельницы уже были приглашены в разные места: чтобы залучить какую-нибудь из них, надо было позаботиться об этом заранее. Тогда мне пришло в голову сделать заодно и доброе дело. Я сказал себе: «Париж полон бедных и прекрасных девушек, у которых нет куска хлеба; они бродят по городу в поисках великодушного мужчины. Стану-ка я рождественским провидением одной из этих обездоленных. Пойду поброжу, загляну в увеселительные места, расспрошу, поищу и выберу по своему вкусу».

И я пустился бродить по городу.

Разумеется, я встретил многое множество бедных девушек, искавших приключения, но они были так безобразны, что могли вызвать несварение желудка или так худы, что замерзли бы, остановившись на улице.

Вы знаете мою слабость: я люблю женщин упитанных. Чем они плотней, тем привлекательней. Великанша сводит меня с ума.

Вдруг против театра Варьете я увидел профиль в моем вкусе. Голова, затем два возвышения — очень красивой груди, а ниже — восхитительного живота, живота жирной гусыни. Задрожав, я прошептал: «Черт возьми, какая красотка!» Оставалось только увидеть ее лицо.

Лицо женщины — сладкое блюдо; остальное… это жаркое.

Я ускорил шаги, нагнал эту прогуливавшуюся женщину и под газовым фонарем обернулся.

Она была восхитительна — совсем еще молодая, смуглая, с большими черными глазами.

Я пригласил ее, и она согласилась без колебания.

Спустя четверть часа мы сидели за столом в моей комнате.

— Ах, как здесь хорошо! — сказала она, входя.

И оглянулась вокруг, радуясь, что нашла ужин и приют в эту морозную ночь. Она была восхитительна: так красива, что я удивился, и так толста, что навек пленила мое сердце.

Она сняла пальто и шляпу, села за стол и принялась есть; но, казалось, она была не в ударе, и порой ее немного бледное лицо дергалось, словно она страдала от тайного горя,

Я спросил:

— У тебя какие-нибудь неприятности?

Она ответила:

— Ба, забудем обо всем!

И начала пить. Она осушала залпом свой бокал шампанского, снова наполняла и опоражнивала, и так без конца.

Вскоре слабый румянец выступил у нее на щеках, и она стала хохотать.

Я уже боготворил ее, целовал и убеждался, что она не была ни глупа, ни вульгарна, ни груба, подобно уличным женщинам. Я пытался было узнать, как она живет, но она ответила:

— Милый мой, это уже тебя не касается! Увы! Всего час спустя…

Наконец настало время ложиться в постель, и, пока я убирал со стола, стоявшего у камина, она быстро разделась и скользнула под одеяло.

Соседи за стеной шумели ужасно, смеясь и распевая, как полоумные, и я говорил себе: «Я сделал вполне правильно, отправившись на поиски за этой красоткой; все равно я не мог бы работать»

Глубокий вздох заставил меня обернуться. Я спросил:

— Что с тобою, моя кошечка?

Она не отвечала, но продолжала болезненно вздыхать, словно ужасно страдала.

Я продолжал:

— Или ты нездорова?

И вдруг она испустила крик, пронзительный крик.

Я бросился к ней со свечою в руке.

Лицо ее было искажено болью, она ломала руки, задыхалась, а из ее горла вырывались хриплые, глухие стоны, от которых замирало сердце.

Я спрашивал, растерявшись:

— Но что же с тобою? Скажи, что с тобою?

Не отвечая, она принялась выть.

Соседи сразу умолкли, прислушиваясь к тому, что происходило у меня.

Я повторял:

— Где у тебя болит? Скажи, где у тебя болит?

Она пролепетала:

— Ох, живот, живот!

Я вмиг откинул одеяло и увидел…

Друзья мои, она рожала!

Тут я потерял голову; я бросился к стене и, колотя в нее изо всех сил кулаками, заорал:

— Помогите, помогите!

Дверь отворилась, и в мою комнату вбежала целая толпа: мужчины во фраках, женщины в бальных платьях, пьерро, турки, мушкетеры[156]. Это нашествие так ошеломило меня, что я не мог им объяснить, в чем дело.

Они же думали, что случилось какое-нибудь несчастье, быть может, преступление, и тоже ничего не понимали.

Наконец я выговорил:

— Дело в том… дело в том, что… эта… эта женщина… рожает…

Тогда все стали ее осматривать, высказывать свои мнения. Какой-то капуцин притязал на особенную опытность в этих делах, и хотел помочь природе.

Они были пьяны как, стельки. Я решил, что они убьют ее, и бросился в чем был на лестницу, за старым доктором, жившим на соседней улице.

Когда я вернулся с доктором, весь дом был на ногах; на лестнице зажгли газ, квартиранты со всех этажей наводняли мою квартиру; четверо грузчиков сидели за столом, допивая мое шампанское и доедая моих креветок.

При виде меня раздался громовой рев. Молочница поднесла мне на салфетке отвратительный комок сморщенного, съежившегося мяса, стонавший и мяукавший, как кошка, и объявила:

— Девочка!

Доктор осмотрел роженицу, признал ее положение опасным, так как роды произошли тотчас после ужина, и ушел, сказав, что немедленно пришлет ко мне сиделку и кормилицу.

Обе женщины прибыли через час и принесли сверток с медикаментами.

Я провел ночь в кресле и был слишком потрясен, чтобы раздумывать о последствиях.

Утром доктор вернулся. Он нашел больную в довольно плохом состоянии.

— Ваша супруга, сударь… — начал он.

Я прервал его:

— Это не моя супруга.

Он продолжал:

— Ну все равно, ваша любовница.

И он перечислил все заботы, которые были ей необходимы, — уход, лекарства.

Что было делать? Отправить эту несчастную в больницу? Я прослыл бы за негодяя во всем доме, во всем квартале.

Я оставил ее у себя. Шесть недель пролежала она в моей постели.

Ребенок? Я отослал его к крестьянам в Пуасси. Мне приходится ежемесячно платить за него пятьдесят франков. Заплатив раз, я принужден теперь платить за него до моей смерти.

А впоследствии он будет считать меня своим отцом.

В довершение всех несчастий, когда эта девушка выздоровела… она полюбила меня… безумно полюбила, негодяйка!

— Ну, и что же?

— Ну, она исхудала, как приблудная кошка, и я выкинул ее за дверь. Теперь этот скелет поджидает меня на улицах, прячется при моем появлении, а вечером, когда я выхожу, останавливает меня, чтобы поцеловать мне руку, и в конце концов бесит меня до неистовства.

Вот почему я никогда больше не буду справлять сочельник.

Заместитель

— Госпожа Бондеруа?

— Да, госпожа Бондеруа.

— Может ли это быть?

— У-ве-ряю вас!

— Госпожа Бондеруа, та самая пожилая дама в кружевных чепцах, ханжа и святоша? Та почтенная госпожа Бондеруа, у которой мелкие накладные кудряшки словно приклеены к черепу?

— Она самая.

— Послушайте, да вы с ума сошли!

— Кля-нусь вам!

— В таком случае, не расскажете ли все подробно?

— Извольте. При жизни господина Бондеруа, бывшего нотариуса, госпожа Бондеруа пользовалась, говорят, писцами своего мужа, для некоторых особых услуг. Это одна из тех почтенных буржуазных дам, каких много: с тайными пороками и непоколебимыми принципами. Она любила красивых юношей; что может быть естественнее? Разве мы не любим красивых девушек?

Когда папаша Бондеруа скончался, вдова его зажила жизнью тихой и безупречной рантьерши. Она усердно посещала церковь, презрительно говорила о своих ближних и не подавала никакого повода говорить о себе самой.

Затем она состарилась и превратилась в ту чопорную, прокисшую и злобную мещанку, которую вы знаете.

И вот в прошлый четверг случилось невероятное приключение.

Друг мой, Жан д'Англемар, как вам известно, — драгунский капитан, и он живет в казарме в предместье Ла Риветт.

Придя как-то утром в свою часть, он узнал, что два его солдата самым безобразным образом подрались. У воинской чести свои суровые законы. Дело кончилось дуэлью. После нее солдаты помирились и, опрошенные капитаном, рассказали ему о причинах своей ссоры. Они дрались из-за госпожи Бондеруа.

— О!

— Да, друг мой, из-за госпожи Бондеруа! Но предоставлю слово кавалеристу Сибалю.


— Вот какое дело, капитан. Года полтора тому назад прогуливаюсь я по главной улице, часов в шесть или в семь вечера; вдруг подходит ко мне какая-то женщина. И спрашивает меня так же просто, как попросила бы указать ей дорогу:

— Военный, не хотите ли честно зарабатывать десять франков в неделю?

Я чистосердечно отвечаю:

— К вашим услугам, сударыня.

Тогда она говорит мне:

— Вы застанете меня дома завтра в полдень. Я — госпожа Бондеруа и живу на улице Траншэ, дом номер шесть.

— Непременно приду, сударыня, будьте покойны.

После этого она оставляет меня и с довольным видом произносит:

— Очень вам благодарна, господин военный.

— Это я должен благодарить вас, сударыня.

Случай этот не давал мне покоя до следующего дня.

В полдень звоню у ее двери.

Отпирает мне она сама. А на голове у нее целая куча ленточек.

— Поспешим, — говорит она мне, — а то прислуга скоро должна вернуться.

Я отвечаю:

— За мною дело не станет. Что прикажете делать?

Она смеется и отвечает:

— А сам-то не понимаешь, толстый плут?

Но я все еще не понимал, капитан, честное слово. Тогда она садится рядом со мной и говорит:

— Если ты хоть слово скажешь об этом, я засажу тебя в тюрьму. Побожись, что будешь молчать.

Я побожился, как она хотела. Но все еще ничего не понимал. Пот выступил у меня на лбу, и я снял каску, где у меня лежал носовой платок. Она берет этот платок и вытирает мне виски. Затем вдруг обнимает меня и шепчет на ухо:

— Значит, хочешь?

Я отвечаю:

— Я согласен исполнить все, что вы желаете, сударыня; для этого я и пришел.

Тогда она мне ясно дала понять, чего ей хотелось. А уразумев, в чем дело, я положил каску на стол и доказал ей, что драгуны никогда не отступают, капитан.

Не очень-то большое удовольствие я получил от этого: особа была не первой молодости. Но нельзя быть слишком разборчивым: монетки перепадают не часто. И потом есть семья, которую надо поддерживать. Я так и сказал себе: «Тут будет сто су для отца».

Отбыв свою повинность, капитан, я собрался восвояси. Понятно, ей хотелось, чтобы я не уходил так скоро. Но я сказал:

— У всего своя цена, сударыня. Рюмочка стоит два су, а две рюмочки — четыре су.

Она отлично поняла, что я прав, и сунула мне в руку маленький наполеондор в десять франков. Не очень-то подходящая эта монетка: в кармане она болтается, а если штаны неважно сшиты, ее находишь в сапогах, а то и совсем не находишь.

Я рассматриваю эту желтую облатку, думая об этом, а она смотрит на меня, краснеет и спрашивает — ее обмануло выражение моего лица:

— Что же, по-твоему, этого мало? Я отвечаю:

— Не совсем так, сударыня, только если вам все равно, я предпочел бы две монеты по пяти франков.

Она дала мне их, и я ушел.

И вот это тянется уже полтора года, капитан. Я хожу к ней каждый вторник вечером, когда вы разрешаете мне отпуск. Так она и предпочитает, потому что ее прислуга уже спит.

Но вот на прошлой неделе я расклеился, и пришлось мне понюхать госпиталя. Наступает вторник, выйти нельзя, и я прямо-таки грызу себе ногти из-за этих десяти кружочков, к которым уже привык.

Мне думалось: «Если к ней никто не пойдет, я пропал. Она, наверно, возьмет себе артиллериста». И это взбудоражило меня.

Тогда я попросил позвать Помеля, моего земляка, и рассказал ему обо всем деле:

— Ты получишь сто су, и мне сто су, ладно?

Он соглашается и уходит. Я все ему объяснил как следует. Он стучит; она отпирает и дает ему войти, не посмотрев ему в лицо и не заметив, что это другой.

Вы понимаете, господин капитан, все драгуны похожи друг на друга, когда они в касках.

Но вдруг она обнаруживает это превращение и сердито спрашивает:

— Кто вы такой? Что вам надо? Я вас не знаю.

Тогда Помель объясняется. Выкладывает, что я нездоров и прислал его в качестве заместителя.

Она смотрит на него, также заставляет побожиться в сохранении тайны, затем соглашается принять его; сами понимаете, Помель тоже ведь недурен собой.

Но когда этот негодяй вернулся, он не пожелал отдать мне мои сто су. Будь они для меня, я ничего бы не сказал, но ведь это отцовские деньги, и тут уж было не до шуток.

Я ему говорю:

— Поступки твои неприличны для драгуна; ты позоришь мундир.

А он замахнулся на меня, господин капитан, говоря, что за такую тяжелую повинность надо получать вдвое.

Каждый судит по-своему, не так ли? Тогда нечего было ему соглашаться. Я и ткнул его кулаком в нос. Остальное вы знаете.

Капитан д'Англемар смеялся до слез, рассказывая мне эту историю. Но и он взял с меня клятву сохранить тайну, за которую ручался солдатам.

— Главное, не выдавайте меня; храните все это про себя, обещаете?

— О, не бойтесь. Но как же, в конце концов, все это уладилось?

— Как? Держу пари, не угадаете… Мамаша Бондеруа оставила обоих драгун, назначив каждому особый день. Таким образом, все остались довольны.

— О, она очень добрая, очень добрая!

— А старикам родителям обеспечено пропитание. И нравственность не пострадала.

РАССКАЗЫ ВАЛЬДШНЕПА[157] (сборник, 1883 г.)

Вальдшнеп

Престарелый барон де Раво в течение сорока лет слыл королем охотников в своей округе. Но последние пять — шесть лет паралич ног приковал его к креслу; он мог стрелять только голубей из окна гостиной или с высокого крыльца своего дома.

Остальное время он читал.

То был приятный собеседник, сохранивший немалый запас остроумия прошлого века. Он обожал шаловливые анекдоты, а также рассказы о подлинных происшествиях, случившихся с окружающими его людьми. Не успевал приятель войти к нему, как барон уже спрашивал:

— Ну, что нового?

Выпытывать он умел не хуже судебного следователя.

В солнечные дни барон приказывал катать себя перед домом в широком кресле, вполне заменявшем ему кровать. Слуга, находившийся позади него, держал ружья, заряжал их и подавал своему господину; другой слуга, сидевший в кустах, выпускал голубей — через неравные промежутки времени, чтобы барон не знал об этом заранее и был все время настороже.

С утра до вечера стрелял он быстрых птиц, приходя в отчаяние, если случилось промахнуться, и смеясь до слез, когда подстреленный голубь падал отвесно или вдруг начинал смешно кувыркаться в воздухе. Тогда барон оборачивался к слуге, заряжавшему ружья, и говорил, задыхаясь от радости:

— Этот готов! Ты видел, Жозеф, как он падал?

И Жозеф неизменно отвечал:

— О, господин барон им спуску не дает!

Осенью, в сезон охоты, он, как и встарь, приглашал к себе друзей и любил прислушиваться к ружейным выстрелам, раздававшимся вдали. Он вел им счет и бывал счастлив, когда они учащались. А вечером требовал от каждого охотника правдивого рассказа о проведенном дне.

И за обедом они просиживали у барона часа по три, рассказывая об охоте.

Необыкновенные и невероятные были те приключения, которыми охотники тешили свой хвастливый нрав. Некоторые рассказы были не новы и повторялись ежегодно. История кролика, по которому маленький виконт де Бурриль дал промах в собственной прихожей, ежегодно заставляла охотников все так же умирать со смеху. Каждые пять минут новый оратор говорил:

— Слышу: «Бирр! Бирр!» — и великолепный выводок взлетает в десяти шагах от меня. Я целюсь: «Пиф! Паф!» И на моих глазах они падают дождем, настоящим дождем. Целых семь штук!

И все, удивляясь, но доверяя друг другу, приходили в восторг.

В доме существовал один старый обычай, называвшийся «рассказом вальдшнепа».

Во время пролета вальдшнепа — короля дичи — за обедом ежедневно совершалась одна и та же церемония.

Барон обожал эту несравненную птицу, и у него подавали ее всякий вечер; при этом каждый гость съедал по целой птице, но их головки принято было оставлять на блюде.

И вот барон, священнодействуя, словно епископ, приказывал подать тарелку с жиром и старательно вымазывал им драгоценные головки, держа их за кончик тонкой иглы, служившей им клювом. Возле него ставили зажженную свечку, и все умолкали в напряженном ожидании.

Затем он брал одну из приготовленных таким образом головок, насаживал ее на булавку, втыкал булавку в пробку, придавая всему этому равновесие с помощью тоненьких палочек, положенных крест-накрест, и осторожно водружал это приспособление — нечто вроде турникета — на горлышко бутылки.

Гости громко считали хором:

— Раз, два, три!

И толчком пальца барон заставлял быстро вертеться эту игрушку.

Тот из гостей, на которого, остановившись, указывал длинный острый клюв вальдшнепа, становился обладателем всех головок — изысканного блюда, возбуждавшего зависть соседей. Он брал их одну за другой и поджаривал на свечке. Жир трещал, зарумянившаяся кожа дымилась, и избранник судьбы грыз жирную головку, держа ее за клюв и шумно выражая свое удовольствие.

И каждый раз обедавшие поднимали бокалы и пили за его здоровье.

Покончив с последней головкой, избранник должен был, по повелению барона, рассказать какую-нибудь историю, чтобы ею вознаградить лишенных лакомого блюда.

Вот некоторые из этих рассказов.

Эта свинья Морен

М. Удино

I
— Друг мой, постой, — сказал я Лябарбу, — ты только что опять произнес: «Эта свинья Морен». Почему, черт возьми, я ни разу не слыхал, чтобы, говоря о Морене, не называли его свиньей?

Лябарб, ныне депутат, вытаращил на меня глаза:

— Как, ты не знаешь истории Морена, и ты из Ля-Рошели?

Я признался, что не знаю истории Морена. Тогда Лябарб потер руки и начал рассказ.

— Ты ведь знал Морена и помнишь его большой галантерейный магазин на набережной Ля-Рошели?

— Да, помню.

— Отлично. Так вот в 1862 или 1863 году Морен отправился на две недели в Париж, может быть, ради удовольствия или ради некоторых похождений, но под предлогом запастись новым товаром. Ты знаешь, что значит для провинциального торговца провести две недели в Париже. От этого огонь зажигается в крови. Каждый вечер какие-нибудь зрелища, мимолетные знакомства с женщинами, непрерывное возбуждение ума. Тут теряют рассудок. Ничего уже не видят, кроме танцовщиц в трико, декольтированных актрис, полных икр, пышных плеч, и все это — стоит только руку протянуть, а между тем нельзя, невозможно прикоснуться. Едва удается разок — другой отведать какого-нибудь блюда попроще. И приходится уезжать все еще раззадоренному, с возбужденным сердцем, с непреодолимой жаждой поцелуев, которые только пощекотали вам губы.

Морен находился именно в таком состоянии, когда взял билет до Ля-Рошели на экспресс, отходивший в восемь сорок вечера. Взволнованный и полный сожаления, прохаживался он по большому вестибюлю Орлеанской железной дороги и вдруг остановился, как вкопанный, при виде молодой женщины, целовавшей старую даму. Она приподняла вуалетку, и Морен в восхищении пробормотал:

— Черт возьми, какая красавица!

Простившись со старушкой, она вошла в зал ожидания, и Морен последовал за нею; затем она прошла на платформу, и Морен снова последовал за нею; потом она вошла в пустое купе, и Морен опять-таки последовал за нею.

С экспрессом ехало мало пассажиров. Паровоз свистнул, поезд тронулся. Они были одни.

Морен пожирал ее глазами. На вид ей было лет девятнадцать — двадцать; это была белокурая, рослая, со смелыми манерами молодая особа. Укутав ноги дорожным пледом, она вытянулась на диванчике, собираясь спать.

Морен спрашивал себя: «Кто она?» — и тысячи предположений, тысячи планов мелькали в его голове. Он говорил себе: «Столько ходит рассказов о приключениях на железных дорогах. Быть может, и мне предстоит одно из таких приключений. Кто знает? Удача приходит так внезапно. Быть может, достаточно только быть смелым. Ведь сказал же Дантон: «Дерзайте, дерзайте, всегда дерзайте»? Если не Дантон, так Мирабо. В конце концов это неважно. Да, но у меня-то как раз не хватает смелости, вот в чем загвоздка! О! Если бы знать, если бы можно было читать в чужой душе! Держу пари, что мы ежедневно, не подозревая, проходим мимо блестящих случаев. А ведь ей было бы достаточно сделать всего лишь движение, намекнув, что она только и ждет…»

И он принялся строить планы, которые могли бы привести его к победе. Он представлял себе начало знакомства в рыцарском духе: мелкие услуги, которые он окажет спутнице, живой, любезный разговор, который закончится объяснением, а оно, в свою очередь… тем самым, что ты имеешь в виду.

Между тем ночь проходила, а очаровательная девушка продолжала спать, пока Морен обдумывал, как произойдет ее падение. Рассвело, и вскоре солнце бросило с далекого горизонта первый луч, длинный и яркий, на спокойное лицо спящей.

Она проснулась, села, взглянула в окно на просторы полей, затем на Морена и улыбнулась улыбкой счастливой женщины — ласково и весело. Морен вздрогнул. Сомнений быть не могло, улыбка предназначалась ему; она была тем скромным приглашением, тем желанным знаком, которого он так долго ждал. Эта улыбка означала: «До чего вы глупы, до чего вы наивны, какой вы простофиля, если торчите, как пень, на своем месте со вчерашнего вечера. Взгляните-ка на меня: разве я вам не нравлюсь? А вы сидите всю ночь наедине с хорошенькой женщиной, как дурак, не осмеливаясь ни на что».

Она продолжала улыбаться, глядя на него, начала даже смеяться, а он растерянно подыскивал подходящую фразу, старался придумать подходящий комплимент или хоть несколько слов, все равно каких. Но ничего не находил, ровно ничего. Тогда, с дерзостью труса, он подумал: «Будь что будет — рискну». И вдруг, не говоря ни слова, ринулся вперед, простирая руки и алчно выпятив губы, схватил ее в объятия.

Одним прыжком девушка вскочила, испуская вопли ужаса, крича: «Помогите». Она распахнула дверцу купе, звала на помощь и, перепуганная до безумия, пыталась выпрыгнуть, в то время как ошалевший Морен, уверенный, что она выбросится на рельсы, удерживал ее за юбку и восклицал, заикаясь:

— Сударыня… О!.. Сударыня!

Поезд замедлил ход и остановился. Двое служащих бросились на отчаянные призывы молодой женщины, которая упала к ним на руки, пролепетав:

— Этот человек хотел… хотел… меня… меня…

И она лишилась чувств.


Поезд находился на станции Мозе. Дежурный жандарм арестовал Морена.

Когда жертва его грубой выходки пришла в себя, она дала показания. Власти составили протокол. И несчастный торговец только к вечеру добрался домой; его привлекли к ответственности за оскорбление нравственности в общественном месте.

II
В то время я был главным редактором газеты Светоч Шаранты и виделся с Мореном каждый вечер в Коммерческом кафе.

На следующее утро после своего приключения он пришел ко мне, не зная, что делать. Я не скрыл от него своего мнения:

— Ты просто свинья. Так себя не ведут.

Он плакал: жена его побила; он уже видел, как торговля его приходит в упадок, обесчещенное имя забрасывают грязью, а возмущенные друзья перестают ему кланяться. В конце концов мне стало жаль Морена, и я позвал своего сотрудника Риве, веселого и находчивого малого, чтобы узнать его мнение на этот счет. Он посоветовал мне переговорить с прокурором — одним из моих друзей. Я отправил Морена домой, а сам пошел к этому чиновнику.

Я узнал, что оскорбленная девушка — мадмуазель Анриетта Боннель, ездившая в Париж за дипломом учительницы; у нее не было в живых ни отца, ни матери, и она проводила каникулы у дяди и тетки, скромных буржуа в Мозе.

Положение Морена осложнялось тем, что дядя подал в суд. Прокурорский надзор соглашался прекратить дело, если жалоба будет взята обратно. Этого-то и следовало добиться.

Я возвратился к Морену и застал его в постели, больного от волнения и горя. Жена, костлявая, рослая, разбитная баба, ругала его беспрерывно. Она провела меня в комнату, крича мне прямо в лицо:

— Пришли полюбоваться на эту свинью Морена? Вот он, голубчик!

И она стала перед кроватью, подбоченившись. Я объяснил положение вещей, и Морен взмолился, чтобы я разыскал эту семью. Поручение было щекотливое, тем не менее я взялся его исполнить. Бедняга не переставал твердить:

— Уверяю тебя, что я ни разу не поцеловал ее, ни разу. Клянусь тебе!

Я ответил:

— Это не меняет дела, все равно ты свинья.

Затем я взял тысячу франков, которые он передал мне для расходов по моему усмотрению.

Однако, не решаясь отправиться один к родственникам девушки, я попросил Риве сопровождать меня. Он согласился при условии, что мы выедем немедленно, так как на другой день вечером у него было спешное дело в Ля-Рошели.

Два часа спустя мы звонили у двери деревенского домика. Нам открыла красивая девушка. Вероятно, то была она. Я тихонько сказал Риве:

— Черт возьми, я начинаю понимать Морена!

Дядя, г-н Тоннеле, оказавшийся как раз подписчиком Светоча и нашим горячим политическим единомышленником, принял нас с распростертыми объятиями, приветствовал, радостно жал руки в восторге оттого, что видит у себя редакторов своей газеты. Риве шепнул мне на ухо:

— Я думаю, что дело этой свиньи Морена нам удастся уладить.

Племянница удалилась, и я приступил к щекотливому, вопросу. Я намекнул на возможность скандала и указал на неминуемый ущерб, который причинила бы девушке огласка подобного дела: никто ведь не поверит, что все ограничилось только поцелуем.

Дядюшка, очевидно, колебался, но ничего не мог решить без ведома жены, которая должна была вернуться только поздно вечером. Внезапно он воскликнул с торжеством:

— Постойте, мне пришла в голову превосходная мысль; я оставлю вас у себя. Вы оба у меня пообедаете и переночуете, а когда приедет жена, я надеюсь, мы поладим.

Риве сначала воспротивился, но желание вызволить из беды эту свинью Морена заставило и его согласиться принять приглашение.

Дядя встал, сияя, позвал племянницу и предложил нам погулять по его владениям, прибавив:

— Серьезные дела — на вечер.

Риве завел с ним разговор о политике. Я же очутился вскоре в нескольких шагах позади них, рядом с девушкой. Она поистине былаочаровательна, да, очаровательна!

С бесконечными предосторожностями я заговорил с нею об ее приключении, намереваясь обеспечить себе союзницу.

Но она ничуть не казалась смущенной и слушала меня с таким видом, словно все это ее очень забавляло.

Я говорил ей:

— Подумайте, мадмуазель, о всех неприятностях, которые вас ожидают! Вам придется предстать перед судом, выносить лукавые взгляды, говорить перед всеми этими людьми, рассказывать публично о печальной сцене в вагоне. Между нами, не лучше ли было бы вам вообще не поднимать шума, осадить этого шалопая, не зовя служащих, и просто-напросто перейти в другое купе?

Она рассмеялась:

— Вы правы! Но что поделаешь! Я испугалась; а с перепуга уже не до рассуждений! Когда я поняла все происшедшее, я очень пожалела о том, что закричала, но было уже поздно. Подумайте только, что этот болван набросился на меня, словно исступленный, не сказав ни слова, и лицо у него было, как у сумасшедшего. Я даже не знала, что ему от меня нужно.

Она смотрела мне прямо в глаза, не смущаясь, не робея. Я сказал себе: «Ну и бойкая же особа! Становится понятно, почему эта свинья Морен мог ошибиться».

Я отвечал шутя:

— Послушайте, мадмуазель, вы должны признать, что он заслуживает извинения: невозможно же в конце концов находиться наедине с такой красивой девушкой, как вы, не испытывая совершенно законного желания поцеловать ее.

Она рассмеялась еще громче, сверкнув зубами.

— Между желанием и поступком, сударь, должно найтись место и уважению.

Фраза звучала смешно и не совсем вразумительно. Внезапно я спросил:

— Ну, хорошо, а если бы я вас поцеловал сейчас, что бы вы сделали?

Она остановилась, смерила меня взглядом с головы до ног, затем сказала спокойно:

— О, вы, это — другое дело!

Я хорошо знал, черт побери, что это другое дело, так как меня во всей округе звали не иначе, как «красавец Лябарб», и мне было в то время тридцать лет. Но я спросил:

— Почему же?

Она пожала плечами и ответила:

— Очень просто! Потому что вы не так глупы, как он. — Затем прибавила, быстро взглянув на меня: — И не так безобразны.

Не успела она отстраниться, как я влепил ей в щеку звонкий поцелуй. Она отскочила в сторону, но было уже поздно. Затем сказала:

— Ну, вы тоже не стесняетесь! Советую только не возобновлять этой шутки!

Я принял смиренный вид и сказал вполголоса:

— Ах, мадмуазель, я лично от души желаю предстать перед судом по тому же делу, что и Морен.

Тогда она спросила:

— Почему такое?

Я перестал смеяться и взглянул ей прямо в глаза.

— Потому что вы одна из самых красивых женщин. Потому что для меня стало бы патентом, титулом, славой то обстоятельство, что я пытался вас взять силой. Потому что, увидев вас, все бы говорили: «Ну, на этот раз Лябарб не добился того, чего добивается обычно, но, тем не менее, ему повезло».

Она снова от души рассмеялась:

— Ну и чудак же вы!

Не успела она произнести слово «чудак», как я уже держал ее в объятиях, осыпая жадными поцелуями ее волосы, лоб, глаза, рот, щеки, все лицо, каждое местечко, которое она невольно оставляла открытым, стараясь защитить остальные.

В конце концов она вырвалась красная и оскорбленная.

— Вы грубиян, сударь, и заставляете меня раскаиваться в том, что я вас слушала.

Я схватил ее руку и, несколько смутившись, шептал:

— Простите, простите, мадмуазель. Я вас оскорбил, я был груб! Но что я мог поделать? Если бы вы знали!..

И тщетно старался придумать какое-нибудь извинение.

Немного помолчав, она сказала:

— Мне нечего знать, сударь!

Но я уже нашелся и воскликнул:

— Мадмуазель, вот уж год, как я люблю вас!

Она была искренне изумлена и подняла на меня глаза. Я продолжал:

— Да, мадмуазель, выслушайте меня! Я не знаю Морена, и мне нет до него никакого дела. Пусть его отдадут под суд и посадят в тюрьму; мне это совершенно безразлично. Я увидел вас здесь год тому назад; вы стояли вон там, у решетки. Взглянув на вас, я был потрясен, и с тех пор ваш образ не покидал меня. Верьте или не верьте — все равно. Я нашел вас очаровательной; воспоминание о вас завладело мною; мне захотелось снова увидеться с вами, и вот я здесь под предлогом уладить дело этой скотины Морена. Обстоятельства заставили меня перейти границу; простите, умоляю вас, простите!

Она старалась прочитать правду в моем взгляде, готовая снова рассмеяться, и прошептала:

— Выдумщик!

Я поднял руку и произнес искренним тоном (думаю даже, что говорил вполне искренне):

— Клянусь вам, я не лгу.

Она сказала просто:

— Рассказывайте!

Мы были одни, совсем одни; Риве с дядей исчезли в извилинах аллей, и я принялся объясняться ей в любви пространно и нежно, пожимая и осыпая поцелуями ее руки. Она слушала мое признание, как нечто приятное и новое, не зная хорошенько, верить мне или нет.

В конце концов я действительно почувствовал волнение и поверил в то, что говорил; я был бледен, задыхался, вздрагивал, а моя рука между тем тихонько обняла ее за талию.

Я нашептывал ей в кудряшки над ухом. Она совсем замерла, отдавшись мечтам.

Потом ее рука встретилась с моей и пожала ее; я медленно, но все сильнее и сильнее трепетной рукой сжимал ее стан; она больше не сопротивлялась, я коснулся губами ее щеки, и вдруг ее уста встретились с моими. То был долгий-долгий поцелуй; и он длился бы еще дольше, если бы в нескольких шагах за собою я не услышал: «Гм-гм».

Она бросилась в чащу. Я обернулся и увидел Риве, подходившего ко мне.

Остановившись посреди дороги, он сказал серьезно:

— Ну-ну! Так-то ты улаживаешь дело этой свиньи Морена?

Я отвечал самодовольно:

— Каждый делает, что может. А как дядя? От него добился ты чего-нибудь? За племянницу я отвечаю.

— С дядей я был менее счастлив, — объявил Риве. Я взял его под руку, и мы вернулись в дом.

III
За обедом я окончательно потерял голову. Я сидел рядом с нею, и наши руки беспрестанно встречались под столом; ногой я пожимал ее ножку; наши взгляды то и дело встречались.

Затем мы совершили прогулку при луне, и я нашептывал ей все нежные слова, какие мне подсказывало сердце. Я прижимал ее к себе, целуя поминутно, не отрывая своих губ от ее влажного рта. Впереди нас о чем-то спорили дядя и Риве. Их тени степенно следовали за ними по песку дорожек.

Вернулись домой. Вскоре телеграфист принес депешу: тетка извещала, что приедет только завтра утром, в семь часов, с первым поездом.

Дядя сказал:

— Ну, Анриетта, проводи гостей в их комнаты.

Пожав руку старику, мы поднялись наверх. Сначала она проводила нас в спальню Риве, и он шепнул мне:

— Небось, не повела нас раньше в твою комнату. Потом она проводила меня до моей постели. Как только она осталась со мной наедине, я снова схватил ее в объятия, стремясь затуманить ее рассудок и сломить сопротивление. Но она убежала, как только почувствовала, что слабеет.

Я лег в постель крайне рассерженный, крайне взволнованный, крайне смущенный, зная, что не усну всю ночь, и припоминал, не совершил ли я какой-либо неловкости, как вдруг в мою дверь тихонько постучались.

Я спросил:

— Кто там?

Еле слышный голос ответил:

— Я.

Наскоро одевшись, я открыл дверь: вошла она.

— Я забыла спросить вас, — сказала она, — что вы пьете по утрам: шоколад, чай или кофе?

Я бурно обнял ее, осыпая неистовыми ласками, и бессвязно повторял:

— Я пью… пью… пью…

Но она выскользнула из моих рук, задула свечу и исчезла.

Я остался один, в темноте, разъяренный, ища спички и не находя их. Отыскав их наконец и почти обезумев, я вышел в коридор с подсвечником в руке.

Что мне было делать? Я не рассуждал больше; я шел с тем, чтобы найти Анриетту; я ее желал. И, не думая ни о чем, я сделал несколько шагов. Но вдруг меня осенила мысль: «А если я попаду к дяде? Что мне ему сказать?..» Я остановился; голова была пуста, сердце сильно билось. Через несколько секунд я нашел ответ: «Черт возьми! Да скажу, что искал комнату Риве, чтобы поговорить с ним о неотложном деле».

И я стал осматривать двери, стараясь угадать, какая из них ведет к ней. Но никаких признаков, которые бы могли помочь мне, не находил. Наугад я повернул ручку одной из дверей. Открыл, вошел… Анриетта, сидя на постели, растерянно смотрела на меня.

Тогда я тихонько запер дверь на задвижку и, подойдя к ней на цыпочках, сказал:

— Я забыл попросить вас, мадмуазель, дать мне что-нибудь почитать.

Она отбивалась, но вскоре я открыл книгу, которую искал. Не скажу ее заглавия. То был поистине самый чудный роман и самая божественная поэма.

Едва я перевернул первую страницу, она предоставила мне читать сколько угодно; я перелистал столько глав, что наши свечи совсем догорели.

Когда, поблагодарив ее, я возвращался в свою комнату, крадучись волчьим шагом, меня остановила чья-то сильная рука, и голос — то был голос Риве — прошептал у меня над ухом:

— Так ты все еще не уладил дела этой свиньи Морена?

В семь часов утра она сама принесла мне чашку шоколада. Я никогда не пил такого. Этим шоколадом можно было упиваться без конца, так он был мягок, бархатист, ароматен, так опьянял. Я не в силах был оторвать губ от прелестных краев ее чашки.

Едва девушка вышла, как появился Риве. Он казался немного взволнованным и раздраженным, как человек, не спавший всю ночь, и сказал мне угрюмо:

— Знаешь, если ты будешь продолжать в том же духе, ты испортишь дело этой свиньи Морена.

В восемь часов приехала тетка. Обсуждение дела длилось недолго. Было решено, что эти славные люди возьмут свою жалобу обратно, а я оставлю пятьсот франков в пользу местных бедняков.

Тут хозяева стали удерживать нас еще на день. Предложили даже устроить прогулку для осмотра развалин. Анриетта за спиной родных кивала мне головой: «Да, да, оставайтесь же!» Я согласился, но Риве упрямо настаивал на отъезде.

Я отвел его в сторону, просил, умолял, твердил ему:

— Послушай, Риве, голубчик, сделай это для меня!

Но он был словно вне себя и повторял мне прямо в лицо:

— С меня достаточно, слышишь ты, вполне достаточно дела этой свиньи Морена!

Я принужден был уехать вместе с ним. То была одна из самых тяжелых минут моей жизни. Я охотно согласился бы улаживать это дело всю жизнь.

В вагоне, после крепких немых прощальных рукопожатий, я сказал Риве:

— Ты просто скотина!

Он отвечал:

— Милый мой, ты начинаешь меня дьявольски раздражать.

Подъезжая к редакции Светоча, я увидел ожидавшую нас толпу… И чуть только нас завидели, поднялся крик:

— Ну, как, удалось вам уладить дело этой свиньи Морена?

Вся Ля-Рошель была взволнована происшедшим. Риве, дурное настроение которого рассеялось в дороге, едва удерживался от смеха, заявляя:

— Да, все уладилось благодаря Лябарбу.

И мы отправились к Морену.

Он лежал в кресле, с горчичниками на ногах и холодным компрессом на голове, изнемогая от мучительной тревоги. Он непрерывно кашлял чуть слышным кашлем умирающего, и никто не знал, откуда это у него взялось. Жена бросала на него взоры тигрицы, готовой его растерзать.

Увидев нас, Морен задрожал, его руки и колени затряслись. Я сообщил:

— Все улажено, пакостник; не вздумай только начинать сначала.

Он встал, задыхаясь, взял обе мои руки, поцеловал их, как руки какого-нибудь принца, заплакал, чуть не потерял сознание, обнял Риве и даже жену, которая, однако, одним толчком отшвырнула его в кресло.

Морен никогда уже не оправился от этой истории; пережитое им волнение оказалось чересчур сильным.

Во всей округе его называли теперь не иначе, как «эта свинья Морен», и прозвище вонзалось в него, словно острие шпаги, всякий раз, как он его слышал.

Когда на улице какой-нибудь мальчишка кричал: «Свинья», — Морен невольно оборачивался. Друзья изводили его жестокими насмешками, спрашивая всякий раз, когда ели окорок:

— Это не твой?

Он умер два года спустя.

Что касается меня, то, выставляя свою кандидатуру в депутаты в 1875 году, я отправился однажды с деловым визитом к новому нотариусу в Туссер, к метру Бельонклю. Меня встретила высокая, красивая, пышная женщина.

— Не узнаете? — спросила она.

Я пробормотал:

— Нет… не узнаю… сударыня.

— Анриетта Боннель.

— Ах!

И я почувствовал, что бледнею.

А она была совершенно спокойна и улыбалась, поглядывая на меня.

Как только она оставила меня наедине с мужем, он взял меня за руки и так крепко пожал их, что чуть не раздавил.

— Уж давно, сударь, я хочу повидать вас. Моя жена мне столько о вас говорила. Я знаю… да, знаю, при каких прискорбных обстоятельствах вы с нею познакомились, и знаю также, как безупречно, деликатно, тактично и самоотверженно вели вы себя в деле… — Он запнулся, а затем прибавил, понизив голос, точно произнося непристойность: — …в деле этой свиньи Морена.

Помешанная

Роберу де Боньеру.

— Вальдшнепы, — сказал г-н Матьё д'Андолен, — напоминают мне одно мрачное происшествие, случившееся во время войны.

Вы помните мою усадьбу в предместье Кормейля? Я как раз жил в ней во время прихода пруссаков.

Моей соседкой была одна помешанная, рассудок которой помутился под ударами несчастья. В былые времена, когда ей было лет двадцать пять, она лишилась в один месяц отца, мужа и новорожденного ребенка. Посетив однажды какой-нибудь дом, смерть почти всегда тотчас же возвращается в него, словно заприметила его дверь.

Несчастная молодая женщина, сраженная горем, слегла в постель и полтора месяца пробыла в бреду. После этого бурного периода болезни наступило нечто вроде спокойной усталости; она лежала, как пласт, почти перестав есть и только поводя глазами. Каждый раз, когда ее заставляли подняться, она так кричала, словно ее убивали. Поэтому ей больше уже не мешали лежать и поднимали с кровати только для того, чтобы переодеть ее или перевернуть матрац.

При ней жила старуха-нянька, заставлявшая ее время от времени выпить воды или поесть холодного мяса. Что происходило в этой отчаявшейся душе? Никто не узнал этого, так как она перестала говорить. Думала ли она о своих умерших? Была ли погружена в печальные грезы и ни о чем отчетливо не вспоминала? Или же ее поврежденная мысль неподвижно спала, как стоячая вода?

Так она провела пятнадцать лет, в полном уединении и не вставая.

Началась война. В первых числах декабря пруссаки проникли в Кормейль.

Помню все это, как вчера. Мороз стоял такой, что камни трескались. Я лежал в кресле, прикованный к нему подагрой, и вдруг услышал тяжелый, размеренный топот шагов пруссаков. Из окна мне было видно, как они проходили по улице. Они шли без конца, похожие друг на друга, с типичными для них движениями картонных паяцев.

Затем начальники стали распределять их на постой к жителям. Мне досталось семнадцать человек. На долю помешанной соседки пришлось двенадцать, в том числе один офицер, настоящий рубака, свирепый и грубый.

Первые дни все шло хорошо. Офицеру объяснили, что его хозяйка больна, и он оставил ее в покое. Но вскоре эта женщина, которой никогда не было видно, стала его раздражать. Он справился о ее болезни; ему ответили, что она лежит без движения пятнадцать лет вследствие сильного горя. Видимо, он не поверил этому и вообразил, что бедняжка сумасшедшая не встает с постели из гордости, чтобы не видеть пруссаков, не разговаривать и не общаться с ними.

Офицер потребовал, чтобы больная женщина его приняла; его ввели в ее комнату. Он сказал ей резко:

— Я прошу фас, сутарыня, фстать и сойти фниз, штоп фас фидели!

Она обратила на него пустые, бессмысленные глаза и ничего не ответила.

Офицер продолжал:

— Я не потерплю терзости. Если фи не фстанете топрофольно, я сумею застафить фас прокуляться отну!

Она не шевельнулась, оставаясь неподвижной, как будто и не видя его.

Он обозлился, приняв это спокойное молчание за признак крайнего презрения, и прибавил:

— Если зафтра фи не пойтете фниз…

И быстро вышел.


На другое утро старуха-нянька, потеряв голову от страха, хотела было ее одеть, но помешанная принялась выть, отбиваясь от нее. Офицер быстро поднялся наверх; служанка упала к его ногам, крича:

— Она не хочет встать, сударь, не хочет. Простите ее: она так несчастна!

Солдафон смутился, не решаясь, несмотря на свой гнев, стащить больную с постели при помощи своих людей. Но вдруг он рассмеялся и отдал какое-то приказание по-немецки.

И вскоре жители увидели, как из ворот дома вышел небольшой отряд, несший матрац, словно носилки с раненым. Непотревоженная на своем ложе, помешанная оставалась все такою же спокойной, молчаливой и равнодушной ко всему происходящему, раз ей предоставили право по-прежнему лежать. Солдат нес позади узел с женским платьем.

Офицер, потирая руки, произнес:

— Уфитим, как фи не сможете отеться пес посторонней помощи и софершить маленькую прокулку!..

И процессия удалилась в направлении Имовильского леса.

Два часа спустя солдаты вернулись одни.

С тех пор никто не видел помешанную. Что они с ней сделали? Куда ее снесли? Никто этого никогда не узнал.


Снег падал день и ночь, погребая долину и леса под покровом мерзлой пены. Волки выли у самых наших дверей.

Мысль о пропавшей женщине неотвязно мучила меня; я много раз обращался к прусским властям, чтобы добиться разъяснений. Я рисковал быть расстрелянным.

Наступила весна. Оккупационная армия удалилась. Дом соседки оставался запертым; густая трава выросла в аллеях сада.

Старуха-нянька умерла зимою. Никто более не интересовался этим происшествием; один я не переставал о нем думать.

Что они сделали с этой женщиной? Бежала ли она через лес? Или ее подобрали где-нибудь и положили в больницу, так и не добившись от нее никаких объяснений? Ничто не рассеивало моего беспокойства; но мало-помалу тревогу сердца умиротворило время.

Следующей осенью вальдшнепы прилетели в огромном количестве, и, так как подагра на время перестала мучить меня, я дотащился кое-как до лесу, Я убил уже четыре или пять длинноклювых птиц, как вдруг один из подстреленных мною вальдшнепов упал в ров, заваленный сухими ветвями. Пришлось спуститься туда, чтобы поднять птицу. Я нашел ее возле человеческого черепа. И внезапно воспоминание о помешанной потрясло меня. Быть может, немало и других людей погибло в лесу в эту мрачную годину, но почему-то я был уверен — повторяю, уверен, — что набрел на череп несчастной помешанной.

И вдруг я понял, угадал все! Они бросили ее на том матраце в холодном, пустынном лесу, и, верная своей навязчивой мысли, она умерла под плотным и мягким пухом снега, не шевельнув ни рукой, ни ногой.

Затем ее растерзали волки. А птицы свили гнезда из шерсти растрепавшегося матраца.

Я сохранил эти печальные останки. И от души пожелал, чтобы наши сыновья никогда больше не видели войны.

Пьеро

Анри Ружону.

Г-жа Лефевр, деревенская дама, вдова, была одной из тех полубарынь-полукрестьянок в лентах и шляпках с оборками, одною из тех особ, которые манерно коверкают слова, чванно держатся на людях и под смехотворными шутовскими манерами скрывают свою животную сущность, точь-в-точь так же, как прячут свои красные ручищи под перчатками из небеленого шелка.

У нее была прислуга, честная простая крестьянка по имени Роза.

Женщины жили в домике с зелеными ставнями у самой дороги, в Нормандии, в центре области Ко.

Перед их домом был узенький садик, в котором они разводили кое-какие овощи.

И вот однажды ночью у них украли дюжину луковиц.

Как только Роза заметила покражу, она тотчас же побежала сообщить об этом хозяйке, и та спустилась в сад в одной шерстяной юбке. Отчаяние и ужас! Обокрали! Г-жу Лефевр обокрали! Значит, в округе завелись воры и они могут прийти еще раз!

Испуганные женщины разглядывали следы ног, трещали без умолку, строили предположения.

— Видите, они пробрались вон там. Вскочили на стену, потом спрыгнули на грядку.

И они приходили в ужас при мысли о будущем. Разве можно теперь спать спокойно!

Слухи о краже распространились. Соседи приходили, воочию убеждались в случившемся и обсуждали со своей стороны происшествие, а обе женщины высказывали свои наблюдения и догадки каждому новому посетителю.

Фермер, живший по соседству, дал им совет:

— Вам следует завести собаку.

Это правильно: им нужна собака хотя бы для того только, чтобы разбудить их в нужную минуту. Разумеется, не бог знает какой огромный пес! На что им большая собака! Разоришься на один прокорм. Нет, им нужна маленькая, брехливая собачка, которая бы только тявкала.

Когда все ушли, г-жа Лефевр долго обсуждала вопрос о собаке. Пораздумав, она нашла множество возражений: ее пугала мысль о собачьей плошке, наполненной похлебкой; ведь она была из той породы скопидомных деревенских дам, которые всегда носят в кармане несколько сантимов, для того чтобы лицемерно подавать милостыню нищим на дорогах и класть по воскресеньям в церковную кружку.

Роза, любившая животных, привела свои доводы и искусно защитила их. Итак, было решено достать собачку, совсем малюсенькую.

Принялись за поиски, но попадались все только большие собаки, обжоры, приводившие их в ужас. У бакалейщика из Рольвиля была маленькая собачка, но он требовал за нее целых два франка — на покрытие издержек по ее воспитанию. Г-жа Лефевр объявила, что она согласна еще кормить собаку, но платить за нее деньги не намерена.

Булочник, посвященный во все эти дела, привез однажды утром в своей тележке необыкновенное маленькое животное желтого цвета, почти без лап, с туловищем крокодила, лисьей головкой и с загнутым наподобие трубы хвостом — настоящим султаном, длиной со все остальное туловище. Один из покупателей булочника хотел от него отделаться. Г-жа Лефевр нашла прелестной эту безобразную моську, которую ей отдавали даром. Роза расцеловала ее и спросила, как ее зовут. Булочник ответил:

— Пьеро!

Собаку поместили в старом ящике из-под мыла и прежде всего дали ей воды. Она выпила. Затем ей предложили кусок хлеба. Она съела. Г-жа Лефевр обеспокоилась, но подумала: «Когда привыкнет к дому, будем выпускать ее. Она сама сыщет себе еду, бегая по деревне.»

Собаку действительно выпустили на свободу, но это не помешало ей оставаться голодной. В общем, она лаяла только тогда, когда требовала пищи, но в этих случаях лаяла с ожесточением.

Входить в садик мог кто угодно. Пьеро ласкался к каждому и совсем не лаял.

Между тем г-жа Лефевр привыкла к собаке. Она даже полюбила ее и стала время от времени давать ей из рук куски хлеба, обмакнув их в соус своего рагу.

Но она совершенно упустила из виду собачий налог, и когда с нее потребовали восемь франков — целых восемь франков, сударыня! — за эту ничтожную собачонку, которая почти не лает, она от волнения чуть не упала в обморок.

Тотчас же было решено избавиться от Пьеро. Но никто не хотел его брать. Все жители на десять лье вокруг отказались от него. Тогда, за неимением другого выхода, было решено «угостить его мергелем».

Мергелем «угощали» всех собак, от которых хотели избавиться.

Посреди широкой долины виднеется нечто вроде шалаша или, скорее, низенькая соломенная крыша, касающаяся земли. Это вход в мергельную ломку. Глубокий отвесный колодезь уходит под землю на двадцать метров и заканчивается рядом длинных рудничных галерей.

В эту шахту спускаются раз в год, в то время, когда поля удобряют мергелем. Все остальное время она служит кладбищем для обреченных на гибель собак; когда случается проходить мимо отверстия, до вас нередко доносится жалобное завывание, озлобленный или отчаянный лай, скорбный, призывный вопль.

Охотничьи и пастушьи собаки с ужасом отбегают от края этой стонущей дыры, а если наклониться над ней, оттуда тянет тошнотворным запахом разложения.

Ужасные драмы разыгрываются там, в темноте.

В то время как собака в течение десяти — двенадцати дней издыхает на дне ямы, питаясь отвратительными останками своих предшественников, туда вдруг сбрасывают новое, более крупное и, следовательно, более сильное животное. Они остаются там один на один, голодные, с горящими глазами, следят друг за другом, подкарауливают одна другую, полные нерешительности и тревоги. Но голод подстрекает их, они бросаются друг на друга; они борются долго, с ожесточением, и более сильная съедает более слабую, пожирает ее живьем.

Когда было решено «угостить» Пьеро мергелем, стали искать исполнителя этого плана. Каменщик, работавший на шоссе, потребовал десять су. По мнению г-жи Лефевр, это было безумно дорого. Соседский батрак соглашался ограничиться пятью су, но и это казалось не по средствам. Наконец Роза заметила, что лучше бы снести собаку им самим, потому что в этом случае ее не будут бить дорогой и она не почует ожидающей ее участи, и было решено, что они отправятся сами с наступлением ночи.

Собаке дали в этот вечер вкусную похлебку, заправленную маслом. Она съела все до последней капли и виляла хвостом от удовольствия. Роза взяла ее и завернула в свой фартук.

Они шли по долине, торопливо шагая, словно мародерки. Вскоре заметили ломку и подошли к ней; г-жа Лефевр нагнулась послушать, не стонет ли там какое-нибудь животное. Нет. Там никого не было. Пьеро будет один. Тогда Роза, обливаясь слезами, поцеловала его и бросила в яму; затем они обе нагнулись, прислушиваясь.

Они услышали сначала глухой звук падения и душераздирающий, жалобный вой ушибленного животного, потом слабые, болезненные взвизгивания и, наконец, отчаянный лай, мольбу собаки, которая взывала о помощи, подняв голову к отверстию.

Она лаяла, о, как она лаяла!

Женщины были охвачены угрызениями совести, ужасом, безумным и необъяснимым страхом; они обратились в бегство. И так как Роза бежала быстрее, г-жа Лефевр кричала ей вслед:

— Подождите меня, Роза, подождите меня!

Ночью их преследовали ужасные кошмары.

Г-же Лефевр снилось, будто она села за стол есть суп, но когда она открыла миску, там сидел Пьеро. Он выскочил и укусил ее за нос.

Она проснулась, и ей показалось, что он еще лает. Она прислушалась: нет, кругом тихо.

Г-жа Лефевр снова заснула и очутилась на большой дороге, на бесконечной дороге, по которой она идет. Внезапно посреди пути она увидела брошенную корзину, большую корзину, какие бывают у фермеров, и эта корзина испугала ее.

В конце концов она все же открыла ее, и Пьеро, притаившийся там в уголке, ухватил ее за руку и не отпускал; в страхе она бросилась бежать, таща за собою собаку, которая повисла на руке, крепко в нее вцепившись…

На рассвете г-жа Лефевр проснулась, почти обезумев, и побежала к мергельной ломке.

Собака лаяла, все еще продолжала лаять; она пролаяла всю ночь. Г-жа Лефевр заплакала и стала звать ее всевозможными ласкательными именами. Пьеро отвечал ей нежными переливами своего собачьего голоса. Тогда ей захотелось снова увидеть его, и она дала себе обещание сделать его счастливым до самой смерти.

Она побежала к колодезному мастеру, занимавшемуся ломкой мергеля, и рассказала ему, в чем дело. Тот слушал ее молча. Когда она кончила, он сказал:

— Вы хотите достать собачку? Это будет стоить четыре франка.

Она так и привскочила; все ее горе рассеялось вмиг.

— Четыре франка! Да вы с ума сошли! Четыре франка!

Он отвечал:

— А вы думаете, что я понесу туда свои веревки, свой ворот, установлю его там, спущусь вниз с мальчишкой и дам себя еще, пожалуй, искусать вашей проклятой собачонке ради того только, чтобы вам ее возвратить? Нечего было бросать ее туда.

Она ушла в негодовании. Четыре франка!

Придя домой, она тотчас позвала Розу и рассказала ей о требовании колодезного мастера. Роза, покорная, как всегда, повторяла:

— Четыре франка! Это большие деньги, сударыня.

Затем прибавила:

— Не бросить ли туда чего-нибудь поесть бедной собачке, чтобы она не издохла с голода?

Г-жа Лефевр с радостью согласилась, и вот они опять отправились в путь, захватив огромный кусок хлеба, намазанный маслом.

Разрезав хлеб на мелкие кусочки, они бросали его собачке один за другим и по очереди разговаривали с ней. Как только Пьеро приканчивал кусок, он принимался лаять, требуя нового.

Они снова пришли вечером, потом на другой день и стали приходить ежедневно, но уже только один раз в сутки.

И вот как-то утром, когда они бросили вниз первый кусок хлеба, они услышали вдруг страшный лай из колодца. Их было там двое! В яму бросили другую собаку, и притом большую!

Роза закричала: «Пьеро!» — и Пьеро лаял, лаял. Тогда они стали бросать еду, но всякий раз ясно различали шум страшной борьбы, а затем жалобные взвизгивания Пьеро, укушенного своим товарищем, который съедал все, будучи более сильным.

Напрасно они старались пояснить: «Это для тебя, Пьеро!» Их собаке, очевидно, ничего не доставалось.

Женщины в замешательстве переглянулись, и г-жа Лефевр сказала с досадой:

— Не могу же я, однако, кормить всех собак, которых туда побросают! Придется от этого отказаться.

И, задыхаясь от негодования при мысли о всех этих собаках, живущих на ее счет, она удалилась, унося с собой оставшийся хлеб, который и принялась есть по дороге.

Роза последовала за нею, утирая глаза кончиком своего синего передника.

Менуэт

Полю Бурже.

— Великие бедствия нисколько не печалят меня, — сказал Жан Бридель, старый холостяк, слывший за скептика. — Я видел войну воочию и, не испытывая жалости, шагал по трупам. Грубая жестокость природы и людей может исторгнуть у нас крик ужаса или негодования, но она вовсе не способна ущемить сердце и вызвать пробегающую по спине дрожь, подобно тому как это бывает при виде некоторых раздирающих душу мелочей.

Самое сильное горе, выпадающее на долю человека, — конечно, потеря ребенка матерью и утрата матери взрослым человеком. Это горе жестокое, ужасное, оно потрясает нас целиком, раздирает душу; но от этих катастроф выздоравливают, как о поверхностных кровоточащих ран. Между тем иные встречи, иные едва подмеченные или угаданные события, иные потаенные горести, иные вероломные удары судьбы, пробуждая в нас целый рой печальных мыслей, внезапно приоткрывая перед нами таинственную дверь нравственных страданий, сложных, неисцелимых, тем более глубоких, чем они кажутся безобиднее, тем более мучительных, чем они кажутся неуловимее, тем более упорных, чем они кажутся менее естественными, оставляют в нашей душе некий след печали, привкус горечи, ощущение разочарования, от которого мы долго не можем освободиться.

Мне постоянно вспоминаются два — три случая, которые, вероятно, вовсе не были замечены другими, но в моей душе оставили тонкие, глубокие и неизлечимые уколы.

Вы не поймете, пожалуй, того чувства, которое осталось у меня от этих мимолетных впечатлений. Я расскажу вам только об одном из них. Оно очень давнее, но еще так свежо в моей памяти, словно это произошло вчера. Возможно, что своей умиленностью я обязан только воображению.

Теперь мне пятьдесят лет. Тогда я был молод и изучал право. Немного мечтательный, немного грустный, проникнутый какой-то меланхолической философией, я не любил ни шумных кафе, ни крикунов-товарищей, ни тупоумных девиц. Я вставал спозаранку, и одним из самых больших моих наслаждений были одинокие прогулки часов в восемь утра в питомнике Люксембургского сада.

Знавали ли вы, люди нового поколения, этот питомник? Он походил на забытый сад прошлого века и был прелестен, как кроткая улыбка старушки. Густые ряды кустов обрамляли несколько узких правильных аллей, тихих аллей, тянувшихся между стен ровно подстриженной зелени. Большие ножницы садовника беспрерывно выравнивали эти перегородки из древесных ветвей. Местами попадались цветочные клумбы, грядки с молодыми деревцами, выстроившимися, словно школьники на прогулке, купы роскошных розовых кустов и шеренги фруктовых деревьев.

Один из уголков этой восхитительной, рощи был населен пчелами. Их крытые соломой домики, умело размещенные на досках, открывали навстречу свои дверцы величиною с отверстие наперстка, и повсюду вдоль дорожек попадались жужжащие золотистые пчелы, подлинные хозяйки этого мирного уголка, исконные посетительницы этих спокойных аллей-коридоров.

Я приходил туда почти каждое утро, садился на скамью и читал. Временами я ронял книгу на колени, отдаваясь мечтам, прислушиваясь к окружавшей меня шумной жизни Парижа и наслаждаясь бесконечным покоем этих старомодных грабовых аллей.

Вскоре, однако, мне пришлось заметить, что не один я спешу туда, как только отпираются ворота. В густом углу сада мне иногда случалось встречаться носом к носу с одним странным маленьким старичком.

На нем были башмаки с серебряными пряжками, штаны до колен с бантами, сюртук табачного цвета, кружевное жабо вместо галстука и невероятная, допотопная серая шляпа с широкими полями и длинным ворсом.

Он был худ, очень худ, угловат и поминутно гримасничал и улыбался. Его живые глаза не знали покоя и бегали под непрестанно двигавшимися веками; он не выпускал из рук великолепную трость с золотым набалдашником, с которой, очевидно, у него было связано какое-то дорогое воспоминание.

Этот человек сначала удивил меня, а потом чрезвычайно заинтересовал. Я стал наблюдать за ним через стену зеленя, следуя издали, останавливаясь на поворотах рощиц, чтоб не быть замеченным.

И вот как-то утром, когда ему казалось, что он совсем один, он начал делать странные движения: сначала несколько маленьких прыжков, затем глубокий поклон; далее своей худой ногой он еще бодро проделал трудное антраша, потом начал ловко вертеться, подпрыгивая, забавно суетясь, улыбаясь, словно перед публикой, делая грациозные движения, округляя локти, извиваясь всем своим жалким телом марионетки и посылая в пустоту умильные и смешные поклоны. Он танцевал!

Я стоял в полном изумлении, спрашивая себя, кто из нас сошел с ума — я или он?

Но вдруг он остановился, выступил вперед, как актер на сцене, потом поклонился, отступая с любезными улыбками и посылая дрожащей ручкой поцелуи двум рядам подстриженных деревьев.

Затем он степенно продолжал прогулку.

С этого дня я уже не упускал его больше из виду, а он каждое утро повторял свои необыкновенные упражнения.

Меня охватило безумное желание заговорить с ним. Я набрался смелости и, поклонившись, сказал:

— Хорошая погода сегодня, сударь!

Он тоже поклонился.

— Да, сударь, совсем как в былые времена.

В конце недели мы были уже друзьями, и я знал его историю.

Он был преподавателем танцев в Опере во время короля Людовика XV. Великолепная трость была ему подарена графом де Клермоном. А когда с ним заговаривали о танцах, он начинал болтать без умолку.

И вот что однажды он доверил мне:

— Я женат на знаменитой Кастри, сударь. Я ей представлю вас, если вам угодно, но она приходит сюда позднее. Видите ли, этот сад — наша радость, наша жизнь. Это все, что нам осталось от прошлого. Нам кажется, что мы не могли бы существовать, если б его у нас не было. Здесь все так старо и так почтенно, не правда ли? Мне кажется, что здесь я дышу воздухом моей юности. Мы с женой проводим здесь все послеобеденное время. Но я прихожу сюда с самого утра, так как встаю рано.


Едва покончив с завтраком, я поспешил вернуться в Люксембургский сад и вскоре заметил моего друга, церемонно выступавшего под руку с маленькой старушкой, одетой в черное, которой я и был представлен. То была Кастри, великая балерина, любимая некогда принцами, любимая королем, любимая всем этим галантным веком, как бы оставившим после себя в мире аромат любви.

Мы сели на скамью. Был май. Благоухание цветов разносилось по прибранным аллеям; ласковое солнце, проскальзывая сквозь листву, покрывало нас крупными пятнами света. Черное платье Кастри, казалось, было насквозь пронизано сиянием.

В саду было пусто. Издали доносился шум проезжавших фиакров.

— Объясните мне, пожалуйста, — сказал я старому танцовщику, — что такое менуэт?

Он вздрогнул.

— Менуэт, сударь, — это король танцев и танец королей. С тех пор как не стало королей, не стало и менуэта…

И он начал витиеватым слогом длинный восторженный дифирамб менуэту, из которого я ничего не понял. Я хотел, чтобы он описал мне все па, движения, позы. Он путался, сердясь на свое бессилие, нервничал и приходил в отчаяние.

И вдруг он обернулся к своей дряхлой подруге, все такой же тихой и молчаливой:

— Элиза, скажи, не согласишься ли — это было бы так мило с твоей стороны, — не согласишься ли ты показать вместе со мной этому господину, что такое был менуэт?

Она беспокойно оглянулась по сторонам, затем поднялась, не говоря ни слова, и встала против него.

Тогда я увидел нечто незабываемое.

Они двигались взад и вперед с детскими ужимками, улыбались друг другу, покачивались, кланялись, подпрыгивали, подобно двум старым куклам, которых приводит в движение старый, немного попорченный механизм, сделанный давным-давно искусным мастером по способу того времени.

Я смотрел на них, и сердце мое волновалось необычайным ощущением, а душа была полна невыразимой грусти. Мне казалось, что я вижу перед собой жалкий и смешной призрак, обветшавшую тень прошлого века. Мне хотелось смеяться, и в то же время я чуть не плакал.

Вдруг они остановились: все фигуры танца были исполнены. Несколько секунд они стояли неподвижно друг против друга, удивительно гримасничая, а затем обнялись, рыдая.

Три дня спустя я уехал в провинцию и больше их никогда не встречал. Когда через два года я вернулся в Париж, питомник был уничтожен. Что сталось с ними без этого дорогого для них сада былых времен, с его лабиринтами, с его ароматом прошлого, с красивыми извилинами грабовых аллей?

Умерли они или еще живы? Бродят ли еще по современным улицам, словно изгнанники, лишенные надежды? Или они — смутные призраки — танцуют призрачный менуэт среди кладбищенских кипарисов при свете луны, вдоль дорожек, окаймленных могилами?

Воспоминание о них не покидает меня, преследует, терзает, как незаживающая рана. Почему? Не знаю.

Вам это, вероятно, покажется смешным?

Страх

Ж. К. Гюисмансу.

После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.

Мы — нас было шесть — восемь человек, — молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.

— Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.

Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, — один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.

— Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх — нечто совсем другое.

Капитан отвечал, смеясь:

— Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.

Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:

— Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) — это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.

Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.

А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.

Но страх — это не то.

Я познал его в Африке. А между тем страх — дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.

Так вот что случилось со мною однажды в Африке.

Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться,снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.

Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.

Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.

Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.

И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.

В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…

Капитан прервал рассказчика:

— Извините, сударь, но как же насчет барабана?.. Что же это было?

Путешественник отвечал:

— Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.

Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.

Перехожу ко второму случаю.

Это было прошлой зимой, в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда, при более сильном порыве ветра, весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.

Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.

Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.

Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.

Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.

Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:

— Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером.

И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться:

— Вот почему нам сегодня не по себе.

Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.

У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.

Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний разметанные деревья, качаемые ветром.

Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:

— Вот он! Вот он! Я слышу!

Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись на ноги, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней стала дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:

— Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.

Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.

У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди этих обезумевших людей, был страшен.

Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу. Страх перед чем? Сам не знаю. Просто страх — вот и все.

Мы сидели, не шевелясь, мертвенно бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить вокруг комнаты, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.

Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.

В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.

Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.

Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.

Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.

У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.

Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.

Человек с бронзовым лицом смолк, затем прибавил:

— В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.

Нормандская шутка

А. де Жуэнвилю

Процессия двигалась по выбитой дороге, под сенью высоких деревьев, росших по откосам, на которых были разбросаны фермы. Впереди шли новобрачные, за ними родственники, далее гости, наконец местные бедняки; мальчишки носились вокруг процессии, как мухи, протискивались в ее ряды, влезали на деревья, чтобы лучше видеть.

Новобрачный, Жан Патю, красивый малый и самый богатый фермер в округе, был прежде всего завзятым охотником, он забывал всякое благоразумие ради удовлетворения этой страсти и тратил кучу денег на собак, сторожей, хорьков и ружья.

За новобрачной, Розали Руссель, настойчиво ухаживали все окрестные женихи, так как находили ее привлекательной к знали, что за нею хорошее приданое; она выбрала Патю, быть может потому, что он нравился ей больше других, а скорее всего — как и подобало рассудительной нормандке — потому, что у него было больше денег.

Когда они обогнули высокий забор мужниной фермы, раздалось сорок ружейных выстрелов, но стрелков не было видно: они спрятались в канавах. При этом грохоте мужчинами овладела бурная веселость, и они стали тяжело приплясывать в своих праздничных одеждах, а новобрачный, оставив жену, бросился к слуге, которого заметил за деревом, выхватил у него ружье и выстрелил сам, резвясь, как жеребенок.

Затем процессия возобновила свой путь, следуя мимо яблонь, уже отягощенных плодами, по нескошенной траве, среди телят, которые таращили огромные глаза, медленно поднимались и стояли, вытянув морды к проходившим.

Приближаясь к дому, где ждал обед, мужчины становились серьезнее. Одни из них, побогаче, нарядились в блестящие шелковые цилиндры, казавшиеся чем-то чужеземным в этом месте; на других были старые широкополые шляпы с длинным ворсом, словно сделанные из кротовых шкурок; самые бедные были в картузах.

У всех женщин были шали, наброшенные на спину, концы которых они церемонно поддерживали руками. Эти шали были пестрого, красного и огненного цвета, и их яркость, казалось, приводила в изумление черных кур на навозных кучах, уток в лужах и голубей на соломенных крышах.

Вся зелень деревни, зелень травы и деревьев, словно стремилась не уступать этому пламенеющему пурпуру, и оба цвета, соприкасаясь друг с другом, становились еще ослепительнее под лучами полуденного солнца.

Там, где кончался свод яблоневых ветвей, стояла, как бы в ожидании, большая ферма. Из раскрытых окон и дверей валил пар, густой запах съестного шел из всех отверстий обширного здания, от самих его стен.

Вереница приглашенных змеей вилась по двору. Передние, дойдя до крыльца, разрывали цепь, разбредались, между тем как в распахнутые настежь ворота продолжали входить все новые и новые. Канавы были теперь усеяны мальчишками и любопытными из бедняков; ружейные выстрелы не прекращались, раздаваясь со всех сторон сразу, оставляя в воздухе пороховой дым и запах, пьянящий, как абсент.

У входа женщины стряхивали пыль с платьев, развязывали длинные яркие ленты шляп, снимали шали, перекидывали их через руку и входили в дом, чтобы окончательно освободиться там от этих украшений.

Стол был накрыт в большой кухне, которая могла вместить человек сто.

За обед сели в два часа. В восемь часов вечера еще ели. Мужчины, в расстегнутых жилетах, без сюртуков, с покрасневшими лицами, поглощали яства, как бездонные бочки. Желтый, прозрачный, золотистый сидр весело искрился в больших стаканах наряду с кроваво-темным вином.

Между каждым блюдом, по нормандскому обычаю, делали передышку, пропуская стаканчик водки, вливавшей огонь в жилы и придурь в головы.

Время от времени кто-нибудь из гостей, наевшись до отвала, выходил под ближайшие деревья и, облегчившись, возвращался к столу с новым аппетитом.

Фермерши, багровые, еле дышавшие, в раздутых наподобие пузырей лифах, перетянутые корсетами, из стыдливости не решались выходить из-за стола, хотя их подпирало сверху и снизу. Но одна из них, которой стало совсем невмоготу, вышла, и за ней последовали все остальные. Они возвратились повеселев, готовые опять хохотать. И тут-то начались тяжеловесные шутки.

Через стол перелетали залпы сальностей — все по поводу брачной ночи. Весь арсенал крестьянского остроумия был пущен в ход. Лет сто одни и те же непристойности неизменно служат в подобных случаях и, несмотря на свою общеизвестность, по-прежнему возбуждают среди гостей взрывы хохота.

Один седовласый старик провозгласил: «Кому в Мезидон, пожалуйте в карету!» И последовали вопли веселья.

На конце стола четыре парня, соседи, готовили новобрачным шутки и, видимо, придумали что-то удачное, до того они топали ногами, перешептываясь.

Один из них, воспользовавшись минутой тишины, вдруг крикнул:

— Уж и потешатся сегодня ночью браконьеры, да еще при такой луне!.. Ведь ты, Жан, не этой луной любоваться будешь?

Новобрачный быстро обернулся:

— Пусть попробуют только сунуться!

Но тот расхохотался:

— Чего ж им не прийти, ты ведь, небось, ради них не бросишь своего дела!

Весь стол задрожал от смеха. Затрясся пол, зазвенели стаканы.

Новобрачный пришел в ярость при мысли, что его свадьбой могут воспользоваться, чтобы браконьерствовать на его земле.

— Говорю тебе: пусть только сунутся!

Тут хлынул целый ливень двусмысленных шуток, заставивших слегка покраснеть новобрачную, трепетавшую от ожидания.

Наконец, когда выпито было несколько бочонков водки, все пошли спать; молодые отправились в свою комнату, находившуюся, как все комнаты на фермах, в нижнем этаже, а так как в ней было немного жарко, они отворили окно и закрыли ставни. Маленькая безвкусная лампа, подарок отца молодой, горела на комоде; постель готова была принять новую чету, вовсе не стремившуюся обставлять свои первые объятия буржуазным церемониалом горожан.

Молодая женщина уже сняла головной убор и платье и, оставшись в нижней юбке, снимала башмаки, в то время как Жан докуривал сигару, искоса поглядывая на свою подругу.

Он следил за нею масленым взглядом, скорее похотливым, чем нежным, потому что не столько любил, сколько желал ее, и вдруг резким движением сбросил с себя одежду, словно собираясь приняться за работу.

Она развязала ботинки и теперь снимала чулки; обращаясь к нему на «ты», как к другу детства, она сказала:

— Спрячься на минуту за занавеску, пока я не лягу в постель.

Он сделал было вид, что не хочет, затем пошел с лукавым видом и скрылся за занавеской, высунув, однако, голову. Она смеялась, хотела завязать ему глаза, и они играли так, любовно и весело, без притворной стыдливости и стеснения.

Чтобы кончить с этим, он уступил; тогда она мгновенно развязала последнюю юбку, которая, скользнув вдоль ее ног, упала плоским кругом на пол. Она оставила ее на полу и, перешагнув через нее, в развевающейся рубашке нырнула в постель; пружины взвизгнули под ее тяжестью.

Он тотчас же подошел, тоже уже разувшись, в одних брюках, и нагнулся к жене, ища ее губ, которые она прятала от него в подушку; но в этот миг вдали раздался выстрел, как ему показалось в направлении леса Рапе.

Он выпрямился, встревоженный, с бьющимся сердцем, и, подбежав к окну, распахнул ставень.

Полная луна заливала двор желтым светом. Тени от яблонь лежали черными пятнами у подножия стволов, а вдали блестели поля спелых хлебов.

В ту минуту как Жан высунулся из окна, вслушиваясь во все ночные звуки, две голые руки обвились вокруг его шеи, и жена, увлекая его в глубь комнаты, прошептала:

— Брось, что тебе до этого, пойдем.

Он обернулся, схватил ее, сжал в объятиях, ощущая ее тело сквозь тонкое полотно рубашки, и, подняв ее своими сильными руками, понес к их ложу.

В ту минуту, как он опустил ее на постель, осевшую под тяжестью, опять раздался выстрел, на этот раз ближе.

Тогда Жан закричал, весь дрожа от бурной злобы:

— Черт возьми! Они думают, что я не выйду из-за тебя?.. Погоди же, погоди!

Он обулся и снял со стены ружье, всегда висевшее на уровне его руки; испуганная жена цеплялась с мольбой за его колени, но он живо высвободился, подбежал к окну и выпрыгнул во двор.

Она ждала час, другой, до рассвета. Муж не возвращался. Тогда, потеряв голову, она созвала людей, рассказала им, как рассердился Жан и как погнался за браконьерами.

Тотчас же слуги, возчики, парни — все отправились на поиски хозяина.

Его нашли в двух лье от фермы, связанного с головы до ног, полумертвого от ярости, со сломанным ружьем, в вывороченных наизнанку брюках, с тремя мертвыми зайцами вокруг шеи и с запиской на груди: «Кто уходит на охоту, теряет свое место».

Впоследствии, рассказывая о своей брачной ночи, он прибавлял:

— Да, уж что говорить, славная это была шутка! Они, негодные, словили меня в силки, как кролика, и накинули мне на голову мешок. Но берегись, если я когда-нибудь до них доберусь!


Вот как забавляются на свадьбах в Нормандии.

Сабо

Леону Фонтэну.

Старый кюре бубнил последние слова проповеди над белыми чепцами крестьянок и лохматыми или припомаженными головами крестьян. Огромные корзины фермерш, пришедших на мессу издалека, стояли на полу рядом с ними; в тяжелом зное июльского дня от всей этой толпы несло запахом скотины, запахом стада. Крики петухов долетали в открытую дверь вместе с мычанием коров, лежавших на соседнем поле. Временами поток воздуха, напоенный ароматом полей, врывался под портал церкви и, взметая мимоходом длинные ленты женских чепцов, колебал легкое желтое пламя восковых свечей на алтаре.

— Да будет воля божья, аминь! — произнес священник.

Он умолк, открыл книгу и начал, как делал это каждую неделю, сообщать своей пастве о разных мелких делах и нуждах общины. Кюре был седой старик, ведавший приходом уже почти сорок лет, и проповедь служила ему поводом для более тесного общения с прихожанами.

Он продолжал:

— Поручаю вашим молитвам Дезире Валена, который тяжко болен, а также Помель, которая все еще не может оправиться от родов.

Тут он запнулся и начал искать клочки бумаги, заложенные в требник. Найдя наконец два из них, он продолжал:

— Не следует парням и девушкам по вечерам гулять на кладбище, а то мне придется обратиться к сторожу. Господин Сезэр Омон ищет в служанки честную девушку.

Он подумал еще несколько секунд, затем сказал:

— Это все, братия. Да пребудет с вами благодать отца и сына и святого духа.

И он сошел с кафедры, чтобы закончить мессу.

Когда супруги Маланден вернулись в свою хижину, стоявшую на краю деревни Саблиер, по дороге в Фурвиль, отец, сухой, морщинистый старый крестьянин, сел за стол и сказал, пока жена его снимала с огня котелок, а дочь Аделаида брала из буфета стаканы и тарелки:

— Оно, пожалуй, и неплохо бы поступить к господину Омону, особенно раз он вдов; невестка его не любит, он одинокий и с деньгами. Может, нам послать к нему Аделаиду?

Жена поставила на стол котелок, совершенно черный от копоти, сняла с него крышку и принялась раздумывать, а тем временем к потолку вместе с запахом капусты поднимались клубы пара.

Муж продолжал:

— У него деньги есть, — это уж я верно знаю. Но только тут надо бойкой быть, а в Аделаиде этого ни на волос нет.

Но жена промолвила:

— Можно все же попытать.

И, обращаясь к дочери, глуповатой с виду девке, желтоволосой, с толстыми, румяными, как яблоки, щеками, она крикнула:

— Слушай, дура! Ступай к дяде Омону, скажи, что хочешь наняться к нему в прислуги и что будешь делать все, что он прикажет.

Дочь придурковато ухмыльнулась и ничего не ответила. Затем все трое принялись за еду. Минут через десять отец продолжал:

— Слушай-ка, дочка, постарайся понять, что я тебе скажу…

И он медленно и подробно развил перед нею целый план поведения, предвидя все ничтожнейшие мелочи, чтобы подготовить ее к победе над этим старым вдовцом, не ладившим с семьей.

Мать перестала есть и вся обратилась в слух; она сидела с вилкой в руке и поочередно переводила взгляд с мужа на дочь, молчаливо и сосредоточенно следя за наставлениями.

Аделаида сидела неподвижно, с блуждающим, неопределенным взглядом, послушная и тупая.

Едва кончился обед, как мать велела ей надеть чепец, и они вместе отправились к г-ну Сезэру Омону. Он жил в кирпичном флигеле, примыкавшем к хозяйственным строениям, где помешался его фермер. Ведь он уже перестал заниматься хозяйством и жил на ренту.

Ему было лет пятьдесят пять; он был толст, весел и ворчлив, как богатый человек. Он смеялся и кричал так, что дрожали стены, пил стаканами водку и сидр и, несмотря на свой возраст, все еще слыл пылким мужчиной.

Он любил гулять по полям, заложив руки за спину, оставляя глубокие следы своих сабо на жирной земле, и наблюдал за всходами хлеба или за цветением сурепицы спокойно, неторопливо, глазом любителя, которого теперь все это — хоть и любимое им — уже не касается.

Про него говорили:

— Он, что погода: не каждый день бывает хорошим.

Он принял женщин, сидя за столом, навалившись на него животом и допивая кофе. Откинувшись от стола, он спросил:

— Вы зачем?

Заговорила мать:

— Вот привела вам дочку нашу Аделаиду. Сегодня утром кюре говорил, что вам нужна служанка.

Дядя Омон взглянул на девушку и отрывисто спросил:

— А сколько лет этой козе?

— Двадцать один исполнится на святого Михаила, господин Омон.

— Ладно; кладу ей пятнадцать франков в месяц и харчи. Буду ждать ее завтра утром, пусть приготовит мне завтрак.

И он отпустил их.

На другой день Аделаида приступила к исполнению своих обязанностей и усердно работала, не говоря ни слова, как дома, у родителей.

Часов в девять утра, когда она мыла окна в кухне, г-н Омон окликнул ее:

— Аделаида!

Она прибежала:

— Я здесь, сударь.

Как только она предстала перед ним, смущенная, с беспомощно повисшими красными руками, он объявил:

— Слушай-ка хорошенько, чтобы впредь между нами не было недоразумений. Ты моя служанка — и все тут. Поняла? Мы не будем на ночь ставить рядом свои сабо.

— Да, хозяин.

— Каждому свое место, девушка; тебе — кухня, мне — зала. Исключая этого, у тебя все будет одинаково со мною. Согласна?

— Согласна, хозяин.

— Ну, хорошо, иди работай.

И она вернулась к своему делу.

В полдень она накрыла хозяину в маленькой зале, оклеенной обоями, а когда суп был на столе, пошла ему доложить:

— Кушать подано, хозяин.

Он вошел, сел, оглянулся, развернул салфетку, поколебался с минуту, затем громовым голосом рявкнул:

— Аделаида!

Она прибежала в испуге. Он кричал, словно собирался убить ее.

— Черт возьми, а ты? Где же твое место?

— Но… хозяин…

Он продолжал рычать:

— Я не могу есть один, черт возьми; садись за стол или убирайся вон, если не желаешь. Тащи себе стакан и тарелку.

Еле живая от страха, она принесла еще прибор, бормоча:

— Я здесь, хозяин.

И села против него.

Тогда он развеселился: чокался, хлопал по столу, рассказывал истории, которые она слушала, опустив глаза, не смея произнести ни слова.

Время от времени она вставала и уходила за хлебом, за сидром, за тарелками.

Когда она принесла кофе и поставила перед ним всего одну чашку, он снова рассердился и проворчал:

— Ну, а тебе?

— Я его совсем не пью, хозяин.

— Почему же ты его совсем не пьешь?

— Потому что совсем его не люблю.

Тут он разразился вновь:

— А я не люблю пить кофе один, черт возьми! Если ты не хочешь пить со мною, то сию минуту убирайся вон, черт возьми! Неси чашку, да поживее!

Она принесла чашку, опять уселась, отведала черной жидкости, поморщилась, но под свирепым взглядом хозяина выпила все до капли. Затем ей пришлось пропустить одну рюмку водки колом, вторую соколом и третью мелкой пташечкой.

Тогда г-н Омон отпустил ее.

— Ступай мой посуду, ты славная девушка.

То же повторилось за обедом. Потом она должна была составить ему партию в домино; наконец он отослал ее спать.

— Ступай ложись, я тоже сейчас лягу.

Она добралась до своей комнаты, до мансарды под крышей. Помолилась, разделась и юркнула под одеяло.

Но вдруг она вскочила в испуге. Стены сотрясались от неистового крика:

— Аделаида!

Она отворила дверь и ответила с чердака:

— Я здесь, хозяин.

— Где это здесь?

— Да в постели уже, хозяин.

Тогда он заревел:

— Сойдешь ли ты или нет, черт возьми! Я не могу спать один, черт возьми, а если ты не хочешь, так убирайся вон, черт возьми!

Тогда она крикнула сверху, в полном испуге, ища свечу:

— Сию минуту, хозяин!

И он услыхал, как ее маленькие сабо, надетые на босу ногу, застучали по сосновой лестнице; когда она дошла до последних ступенек, он взял ее за руку, и как только она сняла и поставила перед дверью свои узкие деревянные башмаки рядом с огромными сабо хозяина, он втолкнул ее в спальню, ворча:

— Да поворачивайся же, черт возьми!

А она все твердила, сама не понимая своих слов:

— Сию минуту, сию минуту, хозяин.


Полгода спустя, когда она как-то в воскресенье пришла навестить родителей, отец с любопытством посмотрел на нее и спросил:

— А ты не беременна?

Она стояла, тупо поглядывая на свой живот и повторяя:

— Нет… не знаю…

Тогда, чтобы добиться правды, он спросил:

— Скажи-ка, не приходилось ли вам как-нибудь вечером ставить свои башмаки рядом?

— Как же, я их уже в первый вечер поставила, а потом и в другие.

— Так, значит, ты брюхата, толстая бочка!

Она расплакалась, лепеча:

— Да разве я знала? Разве я знала?

Отец Маланден, поглядывая на нее смышлеными глазами и с видом полного удовлетворения, старался поймать ее на слове. Он спросил:

— Чего это ты не знала?

Она проговорила сквозь слезы:

— Разве я знала, что с этого бывают дети!

Вошла мать. Муж сказал, не сердясь:

— Она у нас беременна.

Но жена вспылила, возмутившись по инстинкту, и стала во всю глотку поносить рыдавшую девушку, обзывая ее «дурой» и «потаскухой».

Старик приказал ей замолчать. И, надевая фуражку, чтобы пойти поговорить о делах с дядюшкой Сезэром Омоном, заметил:

— Она, оказывается, еще глупее, чем я думал. Она и не знала, что делает, дуреха!

В следующее воскресенье, после проповеди, старый кюре сделал оглашение о предстоящей свадьбе г-на Онюфра-Сезэра Омона с Селестой-Аделаидой Маланден.


ВВЕДЕНИЕ К НОВЕЛЛЕ «САБО»

Помните ли вы, сударыня, нашу встречу в той южной гостинице? Я не видел вас уже более двух месяцев и, тем не менее… Но все это, впрочем, я вам уже сказал, несмотря на ваш отказ меня выслушать. Войдя в залу, я сразу увидел вас в глубине комнаты; вы сидели против мужа. Я не питаю любви к вашему мужу, и он, по-видимому, об этом догадывается, что мне, впрочем, безразлично. Я подошел к вашему столику, подали еще прибор, и мы стали болтать, как чужие. Вы обращались к нему на «ты» и говорили мне «вы», и от этого мое сердце вскипало гневом; но иногда я быстро перехватывал ваш взгляд, и тогда мне казалось, что это мне ваш взор говорит «ты», а ему «вы». У меня было неистовое желание обнять вас в его присутствии и разбить ему графином голову, если бы он рассердился, на что имел полное право. После обеда мы долго гуляли по берегу уснувшего моря. Вы шли под руку с ним, а я, идя рядом с вами с другой стороны, ловил вашу руку, наконец поймал ее и почувствовал ее пожатие. Это лучшая радость любви. Рукопожатие доставляет иногда ощущение более полного, более глубокого и более безусловного обладания, чем непрерывные объятия целой ночи. Настала ночь, вы вместе с мужем вернулись домой, а я долго еще просидел на берегу моря. Весь дом уже спал, когда я взял свечку, чтобы пройти в свою комнату. Я тихонько шел по коридору, в который выходили двери комнат, и вдруг узнал ваши ботинки, ваши маленькие дорожные ботинки, пустые и словно усталые, между двух мужских башмаков, которые, казалось, их стерегли. Один ботинок лежал даже на большом башмаке, словно отдыхая на нем. Во мне поднялась целая буря. У меня было желание выломать дверь и убить вас обоих в постели. То было одно из самых жестоких моих любовных страданий. И я долго простоял со свечей в руке, глядя на эти башмаки, уместившиеся рядом у запертой двери. Если бы я увидел вас в его объятиях, я не мог бы страдать сильнее. Это жгучее воспоминание сжало мне сердце и сейчас, когда я рассказывал деревенскую историю, содержание которой имеет некоторое сходство — по башмакам по крайней мере — с этим случаем. Посвещаю же вам этот простой рассказ в знак памяти о моих страданиях.

Плетельщица стульев

Леону Энник.

Обед по случаю открытия охоты у маркиза де Бертан подходил к концу. Одиннадцать охотников, восемь молодых женщин и местный врач сидели за большим ярко освещенным столом, уставленным цветами и фруктами.

Заговорили о любви, и тут поднялся спор, вечный спор о том, можно ли по-настоящему любить несколько раз в жизни, или только однажды? Приводились примеры людей, у которых была только одна великая любовь; рассказывали также и о людях, любивших сильно и часто. Мужчины вообще утверждали, что страсть, как и болезнь, может поразить человека несколько раз и поразить насмерть, если перед нею возникает какое-нибудь препятствие. Против такого взгляда трудно было спорить, однако женщины, подкреплявшие свои мнения больше поэзией, нежели фактами, утверждали, что любовь, великая любовь, может выпасть смертному только однажды, что эта любовь подобна удару молнии и что сердце, тронутое ею, бывает настолько опустошено, разгромлено, испепелено, что никакое другое сильное чувство и даже никакая мечта о любви уже не могут возродиться в нем.

Маркиз, человек много любивший, горячо оспаривал этот взгляд.

— А я утверждаю, что можно любить не раз — со всей страстью и от всей души. Вы приводите мне в пример людей, покончивших с собою из-за любви, и видите в этом доказательство невозможности новой страсти. Я отвечу вам, что если бы они не имели глупости покончить с собой — что отняло у них всякую возможность рецидива, они бы выздоровели и любили бы вновь, опять и опять, до самой своей естественной смерти. Про любовников можно сказать то же, что про пьяниц. Кто пил — будет пить, кто любил — будет любить. Это — дело темперамента.

Третейским судьей избрали доктора, старого парижского врача, удалившегося в деревню, и попросили его высказаться.

Но по этому вопросу у него не было определенного мнения.

— Это дело темперамента, как сказал маркиз; я же лично знал одну страсть, длившуюся непрерывно пятьдесят пять лет и окончившуюся только со смертью.

Маркиза захлопала в ладоши.

— Как это прекрасно! И какое блаженство быть любимым таким образом! Какое счастье прожить пятьдесят пять лет окруженным такой неустанной и проникновенной любовью! Как должен быть счастлив и благословлять жизнь тот, кого так любили!

Доктор улыбнулся:

— Вы действительно, сударыня, не ошиблись: любимым был мужчина. Вы его знаете, это господин Шуке, деревенский аптекарь. Что же касается женщины, то вы также знавали ее: это старая плетельщица соломенных стульев, приходившая в замок раз в год. Но постараюсь говорить яснее.

Восторг женщин умерился, а их лица, выражавшие отвращение, как бы говорили: «фи!», — словно любовь должна разить только утонченные и изысканные существа, единственно достойные внимания порядочных людей.


Доктор продолжал:

— Месяца три тому назад меня позвали к этой старушке, к ее смертному ложу. Она приехала накануне в повозке, служившей ей домом и запряженной клячей, которую вы знаете, в сопровождении двух громадных черных собак — ее друзей и сторожей. Кюре уже находился у нее. Она попросила нас быть ее душеприказчиками и, чтобы мы уяснили себе смысл ее последней воли, рассказала нам всю свою жизнь. Я не знаю ничего более необычайного и потрясающего.

Отец ее был плетельщиком стульев, и мать также была плетельщицей. Ей никогда не приходилось жить в доме, неподвижно стоявшем на земле.

Девочкой она бегала где попало, в рубище, грязная, запущенная. Ее родители останавливались где-нибудь у околицы, на краю рва; повозку отпрягали, лошадь паслась; собака спала, положив морду на лапы; девочка валялась в траве, пока отец и мать под тенью придорожных вязов чинили старые стулья со всей деревни. В этом походном жилище никто не разговаривал. Обменявшись несколькими необходимыми словами, чтобы решить, кто обойдет дома с обычным криком: «Стулья чинить, стулья плести!», — начинали сучить солому, сидя рядом или друг против друга. Когда девочка отходила слишком далеко или затевала игру с каким-нибудь деревенским мальчишкой, гневный голос отца призывал ее обратно:

— Иди сюда сию же минуту, беспутная!

То были единственные нежные слова, которые она слышала.

Когда девочка подросла, ее стали посылать по домам за сбором дырявых стульев. Тогда у нее завязались кое-где знакомства с мальчиками, но в этих случаях родители ее новых друзей грубо призывали своих ребят:

— Сейчас же иди сюда, сорванец! Чтобы я не видела тебя болтающим с этой босячкой!..

Мальчики часто бросали в нее камнями. Когда хозяйки давали ей несколько су, она тщательно их припрятывала.


Однажды — ей было тогда одиннадцать лет, — будучи в здешних краях, она встретила за кладбищем маленького Шуке, который плакал, потому что товарищ отнял у него два су. Эти слезы маленького буржуа глубоко потрясли ее: он принадлежал к тому кругу детей, которые, по мнению, сложившемуся в бедной головке обездоленной девочки, должны быть всегда довольны и счастливы. Она подошла к нему и, узнав причину горя, сунула ему в руку все свои сбережения — семь су, которые он, конечно, и взял, отирая слезы. Тогда, обезумев от радости, она осмелилась поцеловать его. Он был занят разглядыванием монет и не протестовал. Видя, что ее не бьют и не отталкивают, она поцеловала его еще раз и обняла его крепко, от всего сердца. Затем она убежала.

Что происходило в этой несчастной голове? Привязалась ли эта бедняжка к малышу за то, что пожертвовала ему все свое богатство, или за то, что отдала ему свой первый поцелуй любви? Это всегда тайна, будь то дети или взрослые.

Целые месяцы мечтала она впоследствии об этом уголке кладбища и о мальчике. В надежде увидеть его снова она обкрадывала родителей, стараясь поживиться хотя бы одним су то здесь, то там, на починке стульев или на покупке провизии.

Когда она вернулась в эти места, у нее было накоплено уже два франка, но ей удавалось видеть чистенького маленького аптекаря только издали, за окнами отцовской аптеки, между красным стеклянным шаром и банкой с солитером.

Она полюбила его за это еще больше, так как была увлечена, взволнована, восхищена великолепием цветной воды, ореолом сверкающего хрусталя.

Она бережно хранила в себе это воспоминание и, встретив мальчика через год, когда он играл в шарики с товарищами позади школы, бросилась к нему, обняла его и поцеловала с таким неистовством, что он заревел от испуга. Чтобы утешить его, она отдала ему свои деньги: три франка двадцать сантимов, целое состояние, на которое он глядел, вытаращив глаза.

Он взял деньги и позволил ласкать себя сколько ей было угодно.

В течение четырех лет она отдавала ему все свои сбережения, которые он старательно прятал в карман, соглашаясь за это на ее поцелуй. Раз это были тридцать су, раз — два франка, раз — всего двенадцать су (она плакала от горя и унижения, но год выдался плохой), а в последний раз — пять франков — огромная круглая монета, при виде которой он удовлетворенно засмеялся.

Она только о нем и думала; он тоже с некоторым нетерпением ждал, когда она вернется, а завидя ее, бежал ей навстречу, и сердце девочки начинало сильно биться.

Затем он исчез. Его отдали в коллеж. Она узнала об этом из осторожных расспросов. Тогда она прибегнула к бесконечным уловкам, чтобы изменить маршрут родителей и заставить их проходить по этим местам во время летних каникул. Это удалось ей, но после целого года всяческих ухищрений. Итак, она не видела его уже два года и едва узнала при встрече: до того он изменился, вырос, похорошел и стал таким важным в мундирчике с золотыми пуговицами. Он сделал вид, что не замечает ее, и гордо прошел мимо.

Девочка проплакала два дня, и с тех пор для нее начались бесконечные страдания.

Она приезжала ежегодно. Она проходила мимо него, не смея ему поклониться, а он не удостаивал ее взглядом. Она любила его безумно. Она сказала мне:

— Это был единственный человек, существовавший для меня на земле, господин доктор; я даже не знаю, жили ли на свете другие люди.

Родители ее умерли. Она продолжала их ремесло, но вместо одной собаки завела себе двух страшных псов, которых все боялись.

Однажды, возвращаясь в эту деревню, где осталось навек ее сердце, она увидела молодую женщину, выходившую из аптеки Шуке под руку с тем, кого она любила. То была его жена. Он был женат.

В тот же вечер она бросилась в пруд, что на площади мэрии.

Пьяный ночной гуляка вытащил ее и отнес в аптеку. Молодой Шуке сошел вниз в халате, чтобы помочь ей, и, словно не узнавая ее, раздел ее, растер и сурово сказал:

— Вы сумасшедшая! Нельзя делать такие глупости! Этого было достаточно, чтобы исцелить ее. Он говорил с ней! Она была надолго счастлива.

Он ничего не пожелал взять в награду за свои хлопоты, хотя она упорно хотела заплатить.

Так протекла вся ее жизнь. Она плела солому, думая о Шуке. Ежегодно видела его сквозь окна аптеки. Привыкла покупать у него запасы домашних лекарств. Таким образом, видела его вблизи, говорила с ним и по-прежнему давала ему деньги.

Как я уже сказал, она умерла нынешней весной. Поведав мне эту грустную историю, она просила передать тому, кого она так терпеливо любила, все свои сбережения, накопленные в течение жизни: ведь она работала лишь ради него, ради него одного, голодая даже, по ее словам, чтобы только откладывать и быть уверенной в том, что он вспомнит о ней хоть раз после ее смерти.

Она передала мне две тысячи триста двадцать семь франков. Когда она испустила последний вздох, я оставил двадцать семь франков г-ну кюре на погребение, а остальную сумму унес.

На другой день я отправился к супругам Шуке. Они кончали завтракать, сидя друг против друга, толстые, красные, пропитанные запахом аптеки, важные и довольные.

Меня усадили и предложили вишневой наливки; я выпил и растроганно начал говорить, в уверенности, что они сейчас прослезятся.

Как только Шуке понял, что его любила эта бродяжка, эта плетельщица стульев, эта нищенка, он вскочил от негодования, словно она его лишила доброго имени, чести, уважения порядочных людей, чего-то священного, что ему дороже жизни.

Жена, возмущенная не меньше его, повторяла: «Негодяйка! Негодяйка! Негодяйка!», — не находя иных слов.

Он встал и заходил крупными шагами позади стола; греческая шапочка его съехала на одно ухо. Он бормотал:

— Мыслимое ли это дело, доктор? Какое ужасное положение для мужчины! Что теперь делать? О! Если бы я знал об этом при ее жизни, я просил бы жандармов арестовать ее и засадить в тюрьму! И уж она бы оттуда не вышла, ручаюсь вам!

Я был ошеломлен результатом своей благочестивой миссии. Я не знал, что говорить, что делать. Но поручение нужно было выполнить до конца. Я сказал:

— Она завещала передать вам ее сбережения — две тысячи триста франков. Но так как все, что я сообщил, по-видимому, вам крайне неприятно, то лучше, быть может, отдать эти деньги бедным?

Супруги взглянули на меня, оцепенев от удивления.

Я вынул из кармана жалкие деньги — в монетах всех стран и всевозможной чеканки, золотые вперемешку с медными, и спросил:

— Как же вы решаете?

Первою заговорила г-жа Шуке:

— Но если такова была последняя воля этой женщины… мне кажется, неудобно было бы отказаться.

Муж, слегка смущенный, заметил:

— Во всяком случае, на эти деньги мы можем купить что-нибудь для наших детей.

Я сказал сухо:

— Как вам будет угодно.

Он продолжал:

— Так давайте, если уж она вам это поручила; мы найдем способ употребить эту сумму на какое-нибудь доброе дело.

Я отдал деньги, раскланялся и ушел.


На другой день Шуке явился ко мне и без обиняков сказал:

— Но эта… эта женщина оставила здесь свою повозку. Что вы намерены с нею сделать?

— Ничего, забирайте ее, если хотите.

— Отлично, это мне очень кстати, я сделаю из нее сторожку для огорода.

Он хотел уйти. Я позвал его:

— Она оставила еще старую клячу и двух собак. Нужны они вам?

Он удивился:

— Ну вот еще, что я с ними буду делать? Располагайте ими по своему усмотрению.

И он рассмеялся. Затем протянул мне руку, а я пожал ее. Что поделаешь? Врачу и аптекарю, живущим в одном месте, нельзя ссориться.

Собак я оставил себе. Священник, у которого был большой двор, взял лошадь. Повозка служит Шуке сторожкой, на деньги же он купил пять облигаций железных дорог.

Вот единственная глубокая любовь, которую я встретил за всю мою жизнь.

Доктор умолк.

Маркиза, глаза которой были полны слез, вздохнула:

— Да, одни только женщины и умеют любить!

На море

Анри Сеару

Недавно в газетах появились следующие строки:

«Булонь-Сюр-Мер, 22 января. Нам сообщают:

Наших рыбаков, перенесших уже столько испытаний за последние два года, повергло в ужас и уныние новое страшное бедствие. Рыболовное судно, управляемое его владельцем Жавелем, при входе в гавань было отброшено к западу и разбилось о скалы, вблизи волнореза мола.

Несмотря на все усилия спасательной лодки и на выброшенные канаты, четверо рыбаков и юнга погибли. Шторм продолжается. Опасаются новых несчастий».


Что это за судовладелец Жавель? Не брат ли однорукого?

Если этот несчастный, унесенный волнами и, быть может, погибший под обломками своего разбитого вдребезги судна, если это тот самый человек, о котором я думаю, то восемнадцать лет тому назад ему пришлось быть очевидцем другой драмы, страшной и простой, какими всегда бывают драмы, разыгрывающиеся наморе.


В то время Жавель-старший был хозяином тралера.

Тралер — судно, предназначенное для ловли рыбы сетью. Прочно построенное, годное для всякой погоды, с круглым дном, беспрестанно подбрасываемое волнами, как пробка, вечно в открытом море, вечно бичуемое резкими солеными ветрами Ламанша, оно без устали рассекает волны, раздув паруса и таща сбоку огромную сеть, которая скребет по дну океана, отрывая и захватывая животных, спящих на скалах, плоских рыб, словно прилипших к песку, тяжелых крабов с крючковатыми лапами, омаров с острыми усами.

При свежем бризе и невысокой волне судно отправляется на ловлю. Его сеть укреплена на длинном деревянном, обитом железом шесте и спускается при помощи двух канатов, скользящих по двум воротам на концах судна. Несясь по ветру и течению, судно тащит за собой этот снаряд, опустошающий и подчищающий морское дно.

На судне Жавеля находились его младший брат, четверо рыбаков и юнга. Судно при чудной, ясной погоде вышло из Булони, чтобы закинуть сеть.

Вскоре, однако, поднялся ветер, и налетевший шквал обратил тралер в бегство. Судно приблизилось было к берегам Англии, но разбушевавшееся море билось о прибрежные скалы, кидалось на сушу, так что не было никакой возможности войти в гавань. Маленькое судно снова вышло в открытое море и вернулось к берегам Франции. Буря продолжалась и не давала возможности подойти к молу, она окружала пеной и грохотом и делала неприступным любое место, где можно было бы причалить.

Судно ушло снова, мчась по гребням волн, подвергаясь качке и тряске, залитое водой, обдаваемое волнами, но, несмотря на это, бодрое, привычное к бурям, которые заставляли его иной раз по пяти — шести дней блуждать между соседними странами, не давая пристать ни к той, ни к другой.

Наконец, пока судно находилось в открытом море, ураган стих, и, хотя волны были еще высоки, хозяин приказал бросить сеть.

Огромная рыболовная снасть была спущена за борт, и двое рыбаков на носу, двое других на корме начали отпускать канаты, державшие ее. Внезапно она коснулась дна, но высокая волна наклонила судно, и Жавель-младший, находившийся на носу и управлявший спуском сети, покачнулся, а руку его зажало между канатом, на минуту ослабленным из-за толчка, и воротом, по которому он скользил. Жавель сделал отчаянное усилие, стараясь другой рукой приподнять канат, но сеть уже тащилась, и натянутый канат не подавался.

Корчась от боли, он стал звать на помощь. Все сбежались. Его брат оставил руль. Все бросились к канату, силясь высвободить придавленную руку. Напрасно! «Надо перерезать канат», — сказал один из матросов и выхватил из кармана острый нож, которым можно было в два удара спасти руку Жавеля-младшего.

Но перерезать канат значило потерять сеть, а сеть стоила денег, больших денег, полторы тысячи франков; она принадлежала Жавелю-старшему, который дорожил своим добром.

В отчаянии он крикнул:

— Нет, не режь, погоди, я попробую держаться к ветру!

Он побежал к рулю и изо всех сил налег на него.

Судно еле повиновалось, парализованное сетью, не дававшей ему идти вперед, и увлекаемое вдобавок силой течения и ветра.

Жавель-младший упал на колени, стиснув зубы, с блуждающим взглядом. Ни слова не вырвалось у него. Брат вернулся, все еще опасаясь, что матрос пустит в дело нож:

— Погоди, погоди, не режь, надо бросить якорь.

Якорь был брошен, вся цепь отдана, затем принялись вертеть ворот, чтобы ослабить канаты, державшие сеть. Они наконец ослабли, и омертвевшая рука в окровавленном шерстяном рукаве была высвобождена.

Жавель-младший, казалось, обезумел. С него сняли куртку и увидели нечто ужасное: мясо превратилось в месиво, из которого ручьями лилась кровь, словно ее выкачивали насосом. Он взглянул на свою руку и прошептал:

— Кончено.

От кровотечения на палубе образовался целый пруд, и один из матросов воскликнул:

— Он изойдет кровью, надо перевязать жилу!

Тогда они взяли бечевку, толстую, темную, просмоленную бечевку, и, перевязав ею руку повыше раны, затянули изо всей силы. Струя крови становилась все меньше и наконец иссякла.

Жавель-младший встал; рука его висела, как плеть. Он взял ее здоровой рукой, приподнял, повернул, потряс. Вся она была изодрана, кости переломаны. Этот кусок тела держался только на мускулах. Жавель-младший глядел на него в мрачном раздумье. Потом он сел на сложенный парус, и товарищи посоветовали ему все время промывать рану водой, чтоб не допустить заражения крови.

Подле него поставили ведро; он поминутно зачерпывал стаканом и поливал ужасную рану тонкой струйкой прозрачной воды.

— Тебе лучше сойти вниз, — сказал ему брат.

Он так и сделал, но через час вернулся обратно, чувствуя себя плохо в одиночестве. К тому же он предпочитал быть на воздухе. Он снова сел на парус и опять начал поливать свою руку водой.

Ловля была удачная. Сотрясаясь а предсмертных судорогах, возле него лежали огромные белобрюхие рыбы; он смотрел на них, не переставая смачивать свою израненную плоть.


Когда подходили к Булони, налетел новый порыв ветра, и суденышко снова бешено понеслось, прыгая, кувыркаясь и тряся несчастного раненого.

Настала ночь. Шторм свирепствовал до зари. На восходе солнца они вновь увидели берег Англии, но море стало спокойнее, и судно, лавируя, отплыло к Франции.

Вечером Жавель-младший позвал товарищей и показал им черные пятна — отвратительные признаки гниения на той части руки, которая едва держалась.

Матросы разглядывали их и высказывали свои предположения.

— Быть может, антонов огонь, — говорил один.

— Надо бы полить ее соленой водой, — посоветовал другой.

Принесли морской воды и полили рану. Раненый помертвел, заскрежетал зубами, передернулся, но не вскрикнул.

Когда жгучая боль несколько стихла, он сказал брату:

— Дай мне твой нож.

Брат протянул ему нож.

— Подержи-ка мне руку на весу, прямо, тяни кверху.

Сделали, как он просил.

Тогда он сам начал резать. Он резал медленно, обдуманно, отсекая последние сухожилия острым, как бритва, ножом; вскоре от руки остался только обрубок. Несчастный глубоко вздохнул и сказал:

— Так надо было. Рука все равно пропала.

Он, по-видимому, почувствовал облегчение, стал глубже дышать. И снова начал лить воду на обрубок, оставшийся вместо руки.

Ночь выдалась бурная, и к берегу все еще нельзя было пристать.

Когда рассвело, Жавель-младший взял свою отрезанную руку и долго разглядывал ее. Гниение обозначалось явственно. Товарищи тоже подошли посмотреть, передавали ее друг другу, щупали, поворачивали, нюхали.

Брат сказал:

— Теперь надо бросить ее в море.

Но Жавель-младший рассердился:

— Ну, нет! Ну, нет! Не хочу. Это уж мое дело, не правда ли, раз рука моя.

Он взял ее и положил между ног.

— Она же будет гнить, — заметил старший.

Тогда раненому пришла в голову новая мысль. Когда рыбаки остаются подолгу на море, они кладут рыбу в бочки с солью, чтобы предохранить от порчи.

Он спросил:

— Не положить ли ее в рассол?

— Правильно, — поддержали другие.

Опростали один из бочонков, уже наполненный уловом последних дней, и на самое дно его положили руку. Поверх нее насыпали соли, затем одну за другой водворили туда и рыбу.

Кто-то из матросов пошутил:

— Не продать бы только нам ее с торгов.

Все рассмеялись, кроме двух братьев.

Ветер бушевал по-прежнему. Пришлось лавировать в виду Булони до десяти часов следующего дня. Раненый не переставал поливать рану водой.

Время от времени он вставал и прохаживался взад и вперед по палубе.

Его брат, стоявший на руле, следил за ним взглядом и покачивал головой.

Наконец судно вошло в гавань.

Доктор осмотрел рану и нашел ее в хорошем состоянии. Он сделал перевязку и предписал покой. Но Жавель-младший не хотел ложиться, не взяв своей руки, и поспешил в гавань, чтобы отыскать бочонок, который он отметил крестом.

Бочонок опорожнили в его присутствии, и он схватил свою руку, хорошо сохранившуюся в рассоле, — посвежевшую, слегка сморщенную. Он завернул ее в салфетку, принесенную для этой цели, и вернулся домой.

Жена и дети долго разглядывали отцовскую руку, ощупывали пальцы, счищали крупинки соли, оставшиеся под ногтями; затем призвали столяра, и он снял мерку, чтобы изготовить маленький гробик.

На другое утро весь экипаж тралера в полном составе присутствовал на похоронах отрезанной руки. Братья шли рядом во главе траурной процессии. Приходский пономарь под мышкой нес гробик.

Жавель-младший перестал выходить в море. Он получил скромное местечко в гавани и, рассказывая впоследствии о своем несчастье, шепотом говорил слушателю:

— Если бы брат согласился перерезать сеть, то рука у меня была бы еще цела, в этом я уверен. Но уж больно он дорожил своим добром.

Нормандец

Полю Алексис.

Мы выехали из Руана и покатили рысью по Жюмьежской дороге. Легкая коляска неслась по лугам; затем лошадь пошла шагом, взбираясь на холм Кантелё.

Отсюда открывается один из великолепнейших видов в мире. Позади нас — Руан, город церквей с готическими колоколенками, похожими на точеные безделушки из слоновой кости; впереди — Сен-Севэр, фабричное предместье, которое возносит к небу сотни дымящих труб, как раз напротив сотен колоколенок старого города.

Здесь — шпиль собора, одного из высочайших памятников человечества; там — его соперница, паровая водокачка «Молния», столь же высокая и на один метр выше самой огромной из египетских пирамид.

Перед нами развертывалась покрытая рябью Сена, усеянная островками, окаймленная справа белыми скалами, заросшими на вершине лесом, а слева — необозримыми полями, замыкавшимися вдали, на горизонте, другим лесом.

Кое-где вдоль высокого берега широкой реки стояли на якоре большие суда. Три огромных парохода шли гуськом по направлению к Гавру; целая группа судов, состоящая из трехмачтовика, двух шхун и брига, поднималась к Руану, следуя на буксире за маленьким пароходом, изрыгавшим облака черного дыма.

Мой спутник, местный уроженец, почти не смотрел на этот захватывающий пейзаж, а только все улыбался, словно смеясь своим мыслям. Вдруг он промолвил:

— Ах, вы сейчас увидите кое-что забавное — часовню дядюшки Матье. Вот, друг мой, диковинка!..

Я взглянул на него с удивлением. Он продолжал:

— На вас пахнет таким нормандским букетом, что вы долго его не забудете. Дядюшка Матье — самый типичный нормандцу во всем этом крае, а его часовня — одно из чудес света, ни более, ни менее; но сначала я должен дать вам некоторые пояснения.


Дядюшка Матье, которого прозвали также «Дядей Выпивалой», — это унтер-офицер в отставке, вернувшийся на родину. Он изумительно соединяет в себе балагурство старого солдата с мелочной хитростью нормандца. Приехав в родные места, он благодаря многочисленным связям и невероятной ловкости сумел получить место сторожа при чудотворной часовне, при часовне, покровительствуемой святой девой и посещаемой преимущественно беременными девушками. Он окрестил чудотворную статую в часовне «богоматерью брюхатых» и говорит о ней с несколько насмешливой фамильярностью, отнюдь не исключающей уважения. Он сам сочинил и напечатал особую молитву к пресвятой деве. Эта молитва — шедевр бессознательной иронии и нормандского остроумия, в которой насмешка соединяется со страхом перед святостью, с суеверной боязнью тайных сил. Он не слишком верит в свою покровительницу, однако же из осторожности немного верит и из расчета бережет.

Вот начало этой поразительной молитвы: «Добрая владычица наша, дева Мария, покровительница девушек-матерей нашей страны и всей земли, спаси свою рабу, согрешившую по оплошности».


Молитва кончается так:

«Не оставь меня своим заступничеством перед святым своим супругом и моли господа отца нашего, чтобы он даровал мне доброго мужа, подобного твоему''.

Эта молитва, запрещенная местным духовенством, продается дядюшкой Матье из-под полы, и считается, что она помогает тем, кто благоговейно читает ее.

Вообще он говорит о пресвятой деве, как камердинер грозного государя о своем господине, который доверяет ему все свои маленькие интимные тайны. Он знает о нем множество занимательных историй и шепотом рассказывает их приятелям после выпивки.

Впрочем, вы увидите сами.

Доходы со святой девы казались ему далеко не достаточными, — он прибавил к главной своей заступнице еще и святых. Они у него имеются все или почти все. Ввиду того, что в часовне тесно, он поместил их в сарайчике, откуда выносит их, как только потребует верующий. Он сам вырезал эти невероятно смешные деревянные фигурки и выкрасил их ярко-зеленой краской в тот год, когда красили его дом. Вы знаете, что святые вообще исцеляют от болезней, но у каждого из них есть своя особая специальность; здесь никак нельзя ошибиться или смешать их друг с другом. Они завистливы и ревнивы, как плохие актеры.

Чтобы не оплошать, старушки советуются с дядюшкой Матье:

— От ушных болезней какой святой получше?

— Тут хорош святой Озим; недурен также и святой Памфил.

Но это еще не все.

У дядюшки Матье много свободного времени, поэтому он пьет, но пьет художественно, убежденно и так обстоятельно, что пьян каждый вечер. Он пьян, но сознает это, и сознает настолько ясно, что ежедневно точно отмечает степень опьянения. В этом и состоит его главное занятие; часовня занимает второстепенное место.

Он изобрел — слушайте хорошенько и обратите на это внимание, — он изобрел пьяномер.

Самого измерительного прибора не существует, но наблюдения дядюшки Матье так же точны, как наблюдения математика.

От него то и дело слышишь:

— С понедельника я ни разу не перешел за сорок пять градусов.

Или:

— Я был между пятьюдесятью двумя и пятьюдесятью восемью.

Или:

— Я, несомненно, дошел до шестьдесят шестого или даже до семидесятого.

Или:

— По глупости я считал себя в пятидесяти, как вдруг замечаю, что я в семидесяти пяти!

И он никогда не ошибается.

Он утверждает что никогда не достигал полных ста градусов, но так как он сам признает, что наблюдения утрачивают точность при переходе за девяносто, его утверждениям и нельзя верить безусловно.

Когда дядюшка Матье говорит, что перешел за девяносто, будьте уверены, что он был вдребезги пьян.

В этих случаях жена его, Мели, — тоже своего рода редкость — приходит в безумную ярость. Она ожидает его возвращения у двери и встречает ревом:

— Наконец-то явился, негодяй, свинья, пьяница!

Тогда дядюшка Матье, уже не смеясь, вооружается против нее и говорит строго:

— Помолчи, Мели, теперь не время разговаривать. Подожди до завтра.

Если же она продолжает кричать, он подходит к ней, и голос его дрожит:

— Не ори, я в девяностом и уж больше не меряю; берегись, вздую!

Тогда Мели бьет отбой.

Если на следующий день ей вздумается вернуться к этому вопросу, он смеется ей в лицо и отвечает:

— Ну, ну, будет! Довольно поговорила, дело прошлое. Пока я не дохожу до ста градусов, не беда. Вот если перевалю за сто, бей меня, позволяю, честное слово!


Мы достигли вершины холма. Дорога углублялась в дивный Румарский лес.

Очень, чудная осень смешала свой пурпур и золото с последней зеленью, хранившей еще свою свежесть; словно капли расплавленного солнца излились с неба на лесную чащу.

Мы проехали Дюклер, и тут, вместо того чтобы продолжать путь на Жюмьеж, мой приятель свернул влево, на поперечную дорогу; мы въехали в лесок.

Вскоре с вершины высокого холма перед нами снова открылась великолепная долина Сены и извилистая река, вытянувшаяся внизу у наших ног.

Направо, прислонясь, к хорошенькому домику с зелеными ставнями, увитому розами и жимолостью, стояло крохотное здание под шиферной крышей, увенчанное колоколенкой вышиной с зонтик.

Чей-то низкий голос воскликнул: «Вот и дорогие гости!» — и дядюшка Матье появился на пороге. То был человек лет шестидесяти, худой, с седой бородкой и длинными седыми усами.

Мой товарищ пожал ему руку, представил меня, и Матье ввел нас в прохладную кухню, служившую ему также столовой.

— У меня, сударь, нет богатых хором, — говорил он. — Я не люблю сидеть далеко от кушанья. Кастрюли, знаете ли, отличная компания.

И он обратился к моему другу:

— Почему вы приехали в четверг? Вы ведь знаете, что в этот день приходят за советом к моей заступнице. В этот день я не могу выходить после обеда.

И, подбежав к двери, он испустил такой ужасающий рев: «Мели-и, Ме-ли-и-и!» — что, вероятно, обернулись даже матросы на судах, плывших вверх и вниз по далекой реке, там внизу, в глубине долины.

Мели не отвечала.

Тогда Матье лукаво подмигнул:

— Она недовольна мною, видите ли, потому что вчера я был в девяноста градусах.

Мой спутник расхохотался:

— В девяноста, Матье? Как это вы ухитрились?

Матье отвечал:

— Сейчас расскажу. В прошлом году я собрал всего двадцать мер абрикосов. Это немного, но для сидра вполне достаточно. Так вот я и сделал из них сидр и вчера слил его в бочку. Это нектар, прямо-таки нектар: сами убедитесь. У меня был в гостях Полит. Мы прошлись с ним по стаканчику, затем по другому, но жажда не унималась (ведь его и пить-то можно до следующего дня), да так, что чем дальше, тем я все больше чувствую холод в желудке. Говорю Политу: «А не выпить ли нам по стаканчику водки, чтобы согреться?» Он соглашается. Но от водки вас бросает в жар, так что пришлось вернуться к сидру. И вот, переходя от холода к жару, от жара к холоду, я вдруг замечаю, что достиг девяноста. Полит добрался уже почти до сотни.

Дверь отворилась. Показалась Мели и тотчас же, еще не поздоровавшись с нами, закричала:

— Ах, вы, свиньи, в оба были в ста градусах!

Тут Матье рассердился:

— Не говори вздора, Мели, не говори вздора, я никогда не бывал в ста градусах!

Нам подали вкусный завтрак у крыльца, в тени двух лип, близ самой часовни «богоматери брюхатых». Перед нами расстилался необъятный простор. Дядюшка Матье с неожиданной верой, сквозившей в его шутках, рассказывал нам про невероятные чудеса.

Мы выпили огромное количество восхитительного сидра, острого и сладкого, свежего и пьянящего, который дядюшка Матье предпочитал всем напиткам; сидя верхом на стульях, мы закурили трубки, как вдруг к нам подойти две женщины.

Они были старые, высохшие, сгорбленные. Поклонившись, они попросили дать им святого Бланка. Матье подмигнул нам и ответил:

— Сейчас вам его принесу.

И исчез в сарайчике.

Он пробыл там добрых пять минут, затем вернулся с перекосившимся лицом. Разводя руками, он проговорил:

— Не знаю, куда он девался, не могу его найти, а между тем уверен, что он у меня есть.

И, сложив руки в виде рупора, он заревел снова:

— Мели-и-и!

Из глубины двора жена отвечала:

— Чего тебе?

— Где святой Бланк? Я не нахожу его в сарае!

Тогда Мели дала следующее объяснение:

— Не им ли ты на прошлой неделе заткнул дыру в крольчатнике?

Матье вздрогнул:

— Провалиться мне! Так оно, вероятно, и есть!

И обратился к старушкам:

— Идите за мной.

Они двинулись в путь. Мы последовали за ними, давясь от еле сдерживаемого смеха.

В самом деле, святой Бланк, воткнутый в землю в виде колышка, замаранный грязью и нечистотами, подпирал собою кроличий домик.

Едва завидя его, старушки упали на колени, перекрестились и начали бормотать Oremus [Помолимся — католическая молитва (лат.)]. Но Матье бросился к ним:

— Погодите, вы стоите в навозе, я принесу вам охапку соломы.

Он принес солому и расстелил ее так, чтобы они могли стоять на коленях. Затем, взглянув на своего грязного святого и обеспокоившись, как бы это не подорвало его коммерцию, прибавил:

— Я вам его немножко помою.

Он принес ведро воды, щетку и с ожесточением начал мыть и теперь деревянного человечка, а тем временем старушки продолжали молиться.

Закончив мытье, он прибавил:

— Теперь чисто.

И увел нас выпить еще по стаканчику.

Поднося ко рту стакан, он остановился и в некотором смущении проговорил:

— Что поделаешь! Я снес святого Бланка к кроликам, думая, что от него уж не будет дохода. Два года не было на него спроса. Но на святых, как видите, мода никогда не проходит!

Он выпил и сказал:

— Ну, пройдемтесь еще по одному. С приятелями надо подходить, по крайней мере, до пятидесяти градусов, а мы еще только в тридцати восьми.

Завещание

Полю Эрвье.

Я знавал этого высокого молодого человека, по имени Рене де Бурневаль. Он был любезен, хотя и немного грустен, казался разочарованным во всем и большим скептиком, последователем того скептицизма, который судит точно и колко и с особенной меткостью умеет заклеймить краткой репликой светское лицемерие. Он часто повторял:

— Честных людей нет; во всяком случае, они честны только по сравнению с негодяями.

У него было два брата, гг. де Курсиль, с которыми он никогда не видался. Из-за разных фамилий братьев я считал их сводными. Мне говорили несколько раз, что в этой семье произошла какая-то странная история, но не рассказывали подробностей.

Де Бурневаль очень понравился мне, и мы вскоре подружились. Однажды вечером, обедая у него с ним наедине, я случайно спросил:

— Вы от первого или от второго брака вашей матушки?

Он слегка побледнел, затем покраснел и несколько секунд молчал в явном смущении. Потом улыбнулся своей особенной, меланхолической, кроткой улыбкой и сказал:

— Друг мой, если вам будет не скучно, я расскажу вам некоторые необычайные подробности относительно моего происхождения. Я считаю вас разумным человеком и не боюсь, что от этого пострадает наша дружба; если же ей и придется пострадать, то я не стану насильно удерживать вас в числе моих друзей.

Моя мать, г-жа де Курсиль, была несчастная, застенчивая женщина, на которой ее муж женился по расчету. Вся жизнь ее была сплошной мукой. Ее любящая, робкая и деликатная душа чувствовала только беспрерывную грубость со стороны человека, который должен был стать моим отцом, — одного из тех мужланов, которых называют деревенскими дворянами. Не прошло и месяца после свадьбы, а он уже жил со служанкой. Сверх того, его любовницами были жены и дочери его фермеров, что отнюдь не мешало ему иметь двух сыновей от жены; со мною следовало бы считать трех. Мать постоянно молчала и жила в этом вечно шумном доме, как мышка, притаившаяся под мебелью. Незаметная, поблекшая, трепещущая, она поднимала на людей светлый, беспокойный, вечно бегающий взгляд, взгляд существа, испуганного и томимого постоянным страхом. Между тем она была прелестна, исключительно прелестна: волосы у нее были какие-то боязливо-белокурые, с пепельным оттенком; они словно немного выцвели под влиянием непрерывного страха.

В числе приятелей г-на де Курсиль, постоянно посещавших замок, был один отставной кавалерийский офицер, вдовец, человек нежный и порывистый, способный внушать страх, готовый на самые энергичные решения, — г-н де Бурневаль, имя которого я и ношу. То был высокий худой мужчина с длинными черными усами. Я очень похож на него. Он много читал и совершенно не разделял убеждений, свойственных людям его класса. Его прабабка была подругой Жан-Жака Руссо, и он, казалось, унаследовал кое-что от этой связи своего предка. Он прекрасно знал Общественный договор, Новую Элоизу и все другие философские сочинения, исподволь подготовлявшие будущий переворот в наших древних обычаях, в наших предрассудках, наших устарелых законах и в нашей глупой морали.

Он, по-видимому, горячо полюбил мою мать и был любим ею. Эта связь оставалась настолько скрытой, что никто о ней и не подозревал. Несчастная, покинутая, печальная женщина безумно привязалась к нему и переняла весь образ его мыслей, его теорию свободного чувства и независимой любви; но она была до того робка, что никогда не смела высказаться вслух, и все это накапливалось, собиралось и оставалось под спудом в ее сердце, которое так и не открылось ни разу.

Мои братья относились к ней сурово, подобно отцу, никогда не выказывали ей ласки и обращались с нею, почти как с прислугой, привыкнув к тому, что в доме она ничего не значит.

Из ее сыновей я один действительно любил ее и был любим ею.

Она умерла. Мне в то время было восемнадцать лет. Должен прибавить, чтобы вам стало понятно последующее, что муж ее был взят под опеку, что имуществом своим она владела раздельно, и таким образом, благодаря ухищрениям закона и просвещенной преданности нотариуса, мать моя сохранила право завещать свое состояние по личному усмотрению.

Мы были извещены, что у нотариуса имеется завещание, и получили приглашение присутствовать при его вскрытии.

Помню все, как если бы это происходило вчера. Сцена, вызванная посмертным бунтом умершей, этим криком свободы, этим замогильным протестом со стороны мученицы, загубленной нашими нравами и бросавшей отчаянный призыв к независимости из своего заколоченного гроба, была грандиозна, трагична, нелепа и захватывающа.

Человек, считавшийся моим отцом, толстый сангвиник, напоминавший мясника, и братья, двое рослых малых двадцати и двадцати двух лет, спокойно ожидали, сидя на стульях. Г-н де Бурневаль, также приглашенный присутствовать при вскрытии завещания, вошел и стал позади меня. В наглухо застегнутом сюртуке, очень бледный, он нервно покусывал седеющие усы. Конечно, он предвидел то, что должно было произойти.

Нотариус запер дверь на двойной поворот ключа и приступил к чтению, вскрыв при нас запечатанный красным сургучом конверт, содержания которого он не знал.


Здесь мой друг умолк, встал, отыскал в письменном столе старую бумагу, развернул ее, поцеловал долгим поцелуем и продолжал:


— Вот завещание моей дорогой матери:

«Я, нижеподписавшаяся Анна-Катерина-Жаневьева-Матильда де Круалюс, законная супруга Жана-Леопольда-Жозефа-Гонтрана де Курсиль, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю здесь свою последнюю волю.

Прошу прощения у господа бога и у дорогого сына моего Рене в том, что собираюсь совершить. Я считаю моего ребенка достаточно великодушным, чтобы понять и простить меня. Я страдала всю свою жизнь. Муж женился на мне по расчету, он презирал меня, угнетал и беспрестанно изменял мне.

Я прощаю ему, но я не обязана ему ничем.

Старшие сыновья совсем не любили меня, не проявляли ко мне ласки, едва считали своей матерью. При жизни я была для них тем, чем должна была быть; после смерти у меня нет по отношению к ним никаких обязательств. Узы крови ничто без постоянной, священной, ежедневной привязанности. Неблагодарный сын хуже чужого; это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери.

Я всегда трепетала перед людьми, перед их неправедными законами, перед их бесчеловечными обычаями, перед их бесчестными предрассудками. Перед лицом бога я больше ничего не боюсь. Умирая, я сбрасываю с себя постыдное лицемерие; Я осмеливаюсь высказать свою мысль, признать и засвидетельствовать тайну моего сердца.

Итак, всю ту часть моего состояния, которою я имею право располагать по закону, я оставляю в распоряжении моего возлюбленного Пьера-Жерме-Симона де Бурневаль с тем, чтобы впоследствии она перешла к нашему дорогому сыну Рене.

(Эта воля, помимо настоящего завещания, изложена подробнее в особом нотариальном акте.)

И перед лицом всевышнего судии, который слышит меня, я объявляю, что прокляла бы небо и все существующее, если бы не встретила глубокой, преданной, нежной и непоколебимой привязанности в лице моего возлюбленного, если бы не поняла в его объятиях, что творец создал людей для того, чтобы любить, поддерживать, утешать друг друга и плакать вместе в горькие минуты жизни.

Два моих старших сына — дети г-на де Курсиль, и только один Рене обязан жизнью г-ну де Бурневаль. Молю владыку людей и людских судеб помочь отцу и сыну стать выше общественных предрассудков, любить всю жизнь друг друга и по-прежнему любить меня за гробом.

Таковы моя последняя мысль и мое последнее желание.

Матильда де Круалюс».


Г-н де Курсиль встал.

— Это — завещание сумасшедшей! — воскликнул он.

Тогда г-н де Бурневаль сделал шаг вперед и произнес громким и отчетливым голосом:

— Я, Симон де Бурневаль, заявляю, что в этой бумаге содержится только святая истина. Я готов подтвердить ее перед кем угодно и даже доказать ее имеющимися у меня письмами.

Тогда г-н де Курсиль двинулся к нему. Я думал, что между ними произойдет схватка. Они стояли лицом к лицу, оба одинаково высокие, один толстый, другой худой, и оба дрожали от негодования. Муж моей матери невнятно выговорил:

— Вы негодяй!

Г-н де Бурневаль ответил все так же громко и резко:

— Мы встретимся с вами в другом месте, сударь. Я уже давно дал бы вам пощечину и вызвал вас на дуэль, если бы при жизни несчастной женщины, которой вы причинили столько страданий, не дорожил прежде всего ее покоем.

И он обернулся ко мне:

— Вы — мой сын. Хотите следовать за мной? Я не имею права уводить вас, но сделаю это, если вы согласны.

Я молча пожал ему руку. Мы вышли вместе. Разумеется, я почти лишился рассудка.

Два дня спустя г-н де Бурневаль убил на дуэли г-на де Курсиль. Братья мои, боясь страшного скандала, молчали. Половину состояния, оставленного мне матерью, я им уступил, и они его приняли.

Я стал носить имя моего настоящего отца, отказавшись от того, которое предоставлял мне закон и которое не было моим.

Г-н де Бурневаль умер пять лет тому назад. Я до сих пор не могу утешиться после этой утраты.

Он поднялся, прошелся по комнате и, став передо мной, сказал:

— Так вот, я утверждаю, что завещание моей матери — это лучший, честнейший и величайший поступок, на который способна женщина. Не так ли?

Я протянул ему обе руки:

— Разумеется, друг мой.

В полях

Октаву Мирбо.

Две хижины стояли рядом у подножия холма, близ маленького курортного городка. Два крестьянина упорно трудились, обрабатывая плодородную землю, чтобы вырастить всех своих малышей. В каждой семье было по четверо ребят. С утра и до вечера детвора копошилась у дверей хижин. Двоим старшим было по шести лет, а двоим младшим — по году с небольшим: браки, а затем и рождения происходили в том и другом доме почти одновременно.

Обе матери едва различали своих детей в общей куче, а отцы и вовсе смешивали их. Восемь имен беспрестанно вертелись и путались у них в голове, и, когда надо было позвать какого-нибудь ребенка, мужчины часто выкрикивали по три имени, прежде чем напасть на нужное.

Первую хижину, если подходить от курорта Роль-пор, занимала семья Тювашей, у которых было три девочки и один мальчик; в другой лачуге ютились Валены, имевшие одну девочку и трех мальчиков.

Обе семьи скудно питались похлебкой, картофелем и свежим воздухом. В семь часов утра, в полдень и в шесть часов вечера хозяйки созывали свою детвору, подобно тому как гусятницы скликают гусей, и кормили их похлебкой. Дети сидели в ряд, по старшинству, за деревянным столом, лоснившимся от пятидесяти лет службы. Перед малышами ставили миску с хлебом, размоченным в воде, в которой варились картофель, полкочна капусты да три луковицы, и ватага наедалась досыта. Младшего мать кормила сама. По воскресеньям, в виде праздничного угощения, все получали по куску говядины в мясном супе; отец в эти дни долго не вставал из-за стола, повторяя:

— Я не прочь бы каждый день так обедать. Однажды в августе, после полудня, перед хижинами вдруг остановился легкий экипаж, и молодая женщина, правившая им, сказала сидевшему с ней рядом мужчине:

— О, Анри, взгляни на эту кучу детишек! Копошатся в пыли, но как они прелестны!

Мужчина ничего не ответил, привыкнув к этим проявлениям восторга, которые причиняли ему боль и звучали почти упреком.

Молодая женщина продолжала:

— Я должна их расцеловать! О, как бы мне хотелось иметь вот этого, самого маленького!

Выпрыгнув из экипажа, она подбежала к детям, взяла на руки одного из самых младших, мальчика Тювашей, и стала осыпать страстными поцелуями его грязные щечки, светлые худри, напомаженные землей, ручонки, которыми он махал, отбиваясь от надоедливых ласк.

Затем женщина села в экипаж, и лошади помчались быстрой рысью. Но на следующей неделе она вернулась снова, уселась на землю среди детей, взяла малыша Тювашей на колени, начала пичкать его сладкими пирожками и оделила конфетами всех остальных детей; она играла с ними, как девочка, пока муж терпеливо ожидал ее, сидя в легком экипаже.

Несколько времени спустя она приехала снова, завела знакомство с родителями мальчугана и стала приезжать каждый день.

Карманы ее были всегда набиты лакомствами и мелкими деньгами.

Звали ее г-жа Анри д'Юбьер.

Как-то утром, когда она подъехала, муж вышел вместе с ней; не останавливаясь около малышей, которые теперь отлично их знали, они прошли в хижину.

Хозяева были заняты колкой дров; они в удивлении от прихода таких гостей выпрямились, подали стулья и стали ждать. Тогда молодая женщина дрожащим, прерывающимся голосом сказала:

— Добрые люди, я обращаюсь к вам… мне очень хотелось бы… очень хотелось бы увезти с собой вашего… вашего мальчика…

Крестьяне, оторопев и не зная, что ответить, молчали.

Она перевела дыхание и продолжала:

— У нас нет детей. Мы одни с мужем… Мы хотели бы взять его к себе… Не согласитесь ли вы на это?

Крестьянка начинала понимать. Она спросила:

— Вы хотите взять у нас Шарло? ну, уж нет, будьте уверены.

Тут вмешался г-н д'Юбьер:

— Жена моя неясно выразилась. Мы хотим его усыновить, но он будет приезжать видеться с вами. Если он оправдает наши надежды, чему есть основание верить, то он станет нашим наследником. Если у нас появятся дети, он получит равную с ними долю. Но если он не оправдает наших забот, то, по достижении им совершеннолетия, мы дадим ему капитал в двадцать тысяч франков, который будет теперь же положен на его имя у нотариуса. А так как мы подумали и о вас, то и вы будете получать пожизненно ежемесячную ренту в сто франков. Вы понимаете нас?

Крестьянка поднялась, взбешенная:

— Вы хотите, чтобы я продала вам Шарло? Ни за что! Нельзя этого требовать от родной матери! Ни за что! Это было бы гнусностью!

Крестьянин степенно и задумчиво молчал, но все время утвердительно кивал головой, соглашаясь с женой.

Растерявшаяся г-жа д'Юбьер принялась плакать и, обращаясь к мужу, пролепетала, всхлипывая, как ребенок, все желания которого обычно исполняются:

— Они не хотят, Анри, не хотят!

И они сделали последнюю попытку:

— Но, друзья, подумайте о будущем ребенка, о его счастье, о…

Вышедшая из себя крестьянка прервала их:

— Все мы видим, все понимаем, все порешили… Убирайтесь, и чтобы я вас тут больше не видела! Где это слыхано, чтобы так отнимали детей!

Уходя, г-жа д'Юбьер вспомнила, что малышей двое, и спросила сквозь слезы, с упорством избалованной и своевольной женщины, не привыкшей просить:

— А другой мальчик ведь не ваш?

Тюваш-отец ответил:

— Нет, это соседский, можете зайти к ним, если хотите.

И он вернулся в дом, откуда раздавался негодующий голос его жены.

Валены, муж и жена, сидели за столом и медленно жевали ломти хлеба, бережно намазывая их маслом, которое брали на кончик ножа с тарелки, стоявшей перед ними.

Г-н д'Юбьер обратился к ним с тем же предложением, но на этот раз более вкрадчиво, с большими ораторскими предосторожностями, более искусно.

Крестьяне мотали головою в знак отказа, но, узнав, что они стали бы получать по сто франков ежемесячно, переглянулись, как бы советуясь взглядом, и сильно взволновались.

Они долго молчали, охваченные беспокойством, колеблясь.

Наконец жена спросила:

— Что ты на это скажешь, отец?

Он проговорил наставительно:

— Скажу: об этом стоит подумать.

Тогда г-жа д'Юбьер, трепеща от ожидания, заговорила о будущности ребенка, о его счастье, о денежной помощи, которую он окажет им впоследствии.

Крестьянин спросил:

— А ренту в тысячу двести франков вы внесете нотариусу?

Г-н д'Юбьер отвечал:

— Разумеется, завтра же.

Крестьянка, пораздумав, сказала:

— Сто франков в месяц мало за то, что вы отнимаете у нас ребенка; через несколько лет он уже сможет работать; нам бы сто двадцать франков.

Г-жа д'Юбьер, дрожа от нетерпения, немедленно согласилась и, намереваясь взять ребенка с собой, дала еще сто франков в виде подарка, пока ее муж писал условие. Мэр и сосед-крестьянин, позванные тотчас же, охотно согласились быть свидетелями.

И молодая женщина, сияя, увезла с собой ревущего малыша, как увозят из магазина желанную безделушку.

Муж и жена Тюваши, стоя на пороге, смотрели вслед отъезжающим, молчаливые, суровые и, быть может, сожалея о своем отказе.

О маленьком Жане Валене ничего больше не было слышно. Родители его каждый месяц получали у нотариуса свои сто двадцать франков и были в неладах с соседями, так как тетка Тюваш поносила и позорила их, не переставая твердить всем и каждому, что надо быть выродками, чтобы продать родного ребенка, что это ужас, гнусность, разврат.

Порою она чванливо брала на руки своего Шарло и кричала, словно он мог ее понять:

— Я-то вот тебя не продала, моя крошка, не продала! Я-то не торгую детьми! Я небогата, но детей не продаю!

И это повторялось ежедневно в течение многих лет; ежедневно с порога хижины выкрикивались грубые намеки, так чтобы их слышно было в соседней лачуге. В конце концов тетка Тюваш вообразила себя выше всех в округе из-за того, что не продала Шарло. И когда кто-нибудь говорил о ней, то обычно прибавлял:

— Знаю, что это было заманчиво, но все-таки она поступила, как честная мать.

Ее ставили в пример; и Шарло, которому было уже восемнадцать лет и который вырос с этой мыслью, беспрестанно ему внушаемой, также считал себя выше товарищей потому, что не был продан.


Валены благодаря ренте жили припеваючи. Старший сын их отбывал воинскую повинность, второй умер.

Злоба Тювашей, живших по-прежнему в бедности, была поэтому неутолимой. Шарло был единственным помощником старика-отца и надрывался вместе с ним, чтобы прокормить мать и двух младших сестер.

Ему исполнился двадцать один год, когда однажды утром перед хижинами остановилась щегольская коляска. Из нее вышел молодой господин с золотой цепочкой от часов и подал руку пожилой седой даме. Дама сказала:

— Вот здесь, дитя мое, второй дом.

И он вошел в лачугу Валенов, словно к себе домой.

Старуха-мать стирала свои фартуки; дряхлый отец дремал у очага. Оба они подняли головы, когда молодой человек сказал:

— Здравствуй, папа; здраствуй, мама!

Старики выпрямились в испуге. Крестьянка от волнения уронила в воду мыло и шептала:

— Так это ты, сынок? Так это ты, сынок?

Он заключил ее в объятия и расцеловал, повторяя: «Здраствуй, мама!» Тем временем старик, весь дрожа, говорил спокойным тоном, который ему никогда не изменял: «Вот ты и вернулся, Жан», — как будто расстался с ним всего лишь месяц назад.

Когда они освоились друг с другом, родители пожелали сейчас же пойти с сынком по деревне, чтобы всем его показать. Его повели к мэру, к кюре, к учителю.

Шарло, стоя на пороге своей лачуги, видел, как они проходили мимо.

Вечером, за ужином, он сказал отцу:

— Как могли вы быть такими дураками, что дали взять мальчишку у Валенов?

Мать отвечала упрямо:

— Я не хотела продавать своего ребенка.

Отец не говорил ничего. Сын продолжал:

— Какое несчастье, что меня принесли в жертву!

Тогда старик Тюваш сердито возразил:

— Ты еще будешь упрекать нас, что мы тебя не отдали!

Парень сказал грубо:

— Да, буду, потому что вы дураки! Родители вроде вас — несчастье для детей. Вы заслуживаете того, чтобы я ушел от вас.

Старушка плакала над своей тарелкой, Хлебая ложкой суп и проливая при этом половину, она простонала:

— Вот и надрывайся после этого, чтобы вырастить детей!

Тогда парень жестоко выкрикнул:

— Лучше бы мне и вовсе не родиться, чем быть таким, каким я стал! Когда я увидел сейчас того, вся кровь во мне застыла. Я подумал: вот каким бы я мог быть теперь.

Он поднялся.

— Послушайте, я чувствую, что мне лучше уехать отсюда, потому что я целые дни буду упрекать вас с утра до ночи и отравлю вам жизнь. Знайте, этого я вам никогда не прощу!

Старики молчали, убитые горем, в слезах.

Он продолжал:

— Нет, думать об этом слишком тяжело. Я лучше пойду зарабатывать хлеб в другом месте.

Он отворил дверь. Ворвался шум голосов. Это Валены пировали по случаю возвращения сына.

Тогда Шарло топнул ногой и, обернувшись к родителям, крикнул:

— Черт с вами, мужичье!

И исчез в темноте.

Петух пропел

Рене Бильоту.

Берта д'Авансель до сих пор отклоняла все мольбы своего отчаявшегося поклонника, барона Жозефа де Круассар. В течение зимы, в Париже, он пылко преследовал ее, а теперь устраивал в ее честь празднества и охоты в своем нормандском замке Карвиль.

Муж Берты, г-н д'Авансель, по обыкновению ничего не замечал, ничего не знал. Он жил, как говорили, врозь с женой по причине своей физической слабости, которой она ему не прощала. То был маленький толстый Человек, лысый, с короткими руками, короткими ногами, короткой шеей, коротким носом, словом, весь короткий.

Г-жа д'Авансель была, напротив, высокая молодая женщина, темноволосая и решительная, смеявшаяся громким смехом прямо в лицо мужу, который при всех называл ее «госпожой Попот». На широкие плечи, мощное сложение и длинные белокурые усы своего присяжного воздыхателя, барона Жозефа де Круассар, она поглядывала с некоторой нежностью и обнадеживающей улыбкой.

Тем не менее она еще не шла ему навстречу. Базон разорялся на нее. Без конца следовали друг за другом торжества, охоты и другие увеселения, на которые он приглашал всю знать из окрестных замков.

Целыми днями гончие лаяли в лесах, преследуя лисиц и кабанов; по вечерам же ослепительные фейерверки взлетали огненными султанами к звездам, а ярко освещенные окна гостиной бросали на широкие лужайки полосы света, в которых мелькали тени.

Стояла золотая осень. Листья, словно стаяптиц, порхая, слетали на траву. В воздухе чувствовался запах сырой земли, лишавшейся своих покровов, как чувствуется запах нагого тела женщины, когда она, вернувшись с бала, сбрасывает с себя платье.

Как-то вечером на одном из праздников прошлой весны, г-жа д'Авансель ответила барону де Круассар, преследовавшему ее своими мольбами:

— Если мне суждено стать вашей, мой друг, то это случится не раньше листопада. Летом у меня слишком много дела, и на это не хватит времени.

Он запомнил эти насмешливые и смелые слова и с каждым днем настаивал все сильней и сильней, с каждым днем старался увеличить близость и все больше завоевывал сердце дерзкой красавицы, противившейся, казалось, теперь только для виду.

Была назначена большая охота. И накануне г-жа д'Авансель, смеясь, сказала барону:

— Барон, если вы убьете зверя, то получите кое-что от меня.

Он встал с зарею, чтобы разыскать уединенное логово кабана. Он ходил со своими доезжачими, распределял перемены собак, устраивал все сам, подготовляя свое торжество; и когда рога протрубили выезд в поле, он появился в узком охотничьем костюме, красном с золотом, плотно обтягивавшем его бедра, широкогрудый, сияющий, свежий и сильный словно только что с постели.

Охотники выехали. Поднятый из логова кабан, преследуемый лаем собак, бежал сквозь кустарник; лошади мчались галопом по узким лесным тропинкам, увлекая охотников и амазонок, а по размякшей осенней дороге беззвучно катились экипажи, издали сопровождавшие охоту.

Г-жа д'Авансель лукаво удерживала барона возле себя и, замедляя путь, ехала шагом по бесконечно длинной прямой алее, над которой склонялись сводом четыре ряда дубов.

Трепеща от любви и тревоги, он одним ухом внимал насмешливой болтовне молодой женщины, а другим прислушивался к звуку рогов и лаю собак, отдалявшимся все более и более.

— Итак, вы меня больше не любите? — спрашивала она.

Он отвечал:

— Как вы можете говорить такие вещи?

Она продолжала:

— Охота, кажется, занимает вас все-таки больше, нежели я.

Он простонал:

— Вы же сами приказали мне собственноручно убить зверя.

Она сказала серьезно:

— Да, я рассчитываю на это. Вы должны убить его на моих глазах.

Тогда, передернувшись в седле, он пришпорил лошадь, которая рванулась вперед, и, теряя терпение, воскликнул:

— Но, черт возьми! Ведь этого не случится, сударыня, если мы останемся здесь!

Она бросила ему, смеясь:

— А между тем надо, чтобы это случилось… или… или тем хуже для вас.

И она нежно заговорила с ним, касаясь рукой его руки или лаская, как бы в рассеянности, гриву его лошади.

Они свернули вправо, на узенькую, глухую тропинку, и внезапно, как бы стараясь отстраниться от ветки, преграждавшей дорогу, она наклонилась к нему так близко, что он почувствовал, как ее волосы щекочут ему шею. Тогда он порывисто обнял ее и, припав к ее виску, поцеловал ее бешеным поцелуем.

Сначала она замерла, отдавшись этой пылкой ласке, потом вдруг повернула голову, и, намеренно или случайно, ее маленький ротик встретил его губы под пышными белокурыми усами.

Затем, то ли смутившись, то ли охваченная раскаянием, она хлестнула лошадь, и та понеслась во весь опор. Так ехали они долго, не обмениваясь даже взглядом.

Шум охоты приближался; вся чаша, казалось, дрожала, и вдруг, ломая ветки, отряхиваясь от собак, вцепившихся в него, пронесся окровавленный кабан.

Тогда барон с торжествующим смехом крикнул: «Кто любит меня, за мной!» И исчез в зарослях. Казалось, лес поглотил его.

Когда несколько минут спустя г-жа д'Авансель примчалась на полянку, барон поднимался, испачканный, в разорванной куртке, с окровавленными руками, а зверь лежал на земле, и охотничий нож был всажен ему в плечо по самую рукоятку.

Раздача собакам кабаньего мяса происходила при свете факелов тихой меланхолической ночью. Луна золотила красное пламя факелов; их смолистый дым стлался туманом в ночи. Собаки пожирали зловонные внутренности кабана, лаяли и дрались. А доезжачие вместе с дворянами-охотниками толпились вокруг них и изо всех сил трубили в рога. Звуки эти, повторяемые глухим эхом далеких долин, разносились в светлой ночи над лесом, будили беспокойных оленей, визгливых лисиц и тревожили прыгавших по полянкам серых кроликов.

Испуганные ночные птицы метались над обезумевшей собачьей сворой. И женщины, взволнованные всей этой красотой и жестокостью, опираясь на руки мужчин, уходили в глубь аллей, не дожидаясь окончания собачьего пира.

Истомленная этим днем усталости и любви, г-жа д'Авансель сказала барону:

— Не хотите ли, друг мой, пройтись по парку?

Он увлек ее, ничего не ответив, дрожа, изнемогая.

И они тотчас же обнялись. Они шли тихо, маленькими шагами, под ветвями деревьев, почти уже оголившихся и пропускавших лунный свет; их страсть, желание, жажда объятий достигли такой силы, что они готовы были упасть у подножия дерева.

Рога умолкли. Усталые собаки уже спали на псарне.

— Вернемся, — сказала молодая женщина.

Они пошли обратно.

Очутившись перед замком, она прошептала умирающим голосом:

— Я так утомлена, друг мой, что тотчас же лягу.

Он собирался обнять ее и поцеловать в последний раз, но она убежала, бросив ему на прощанье:

— Нет, нет… Мне хочется спать… Кто любит меня, за мной!

Час спустя, когда молчаливый замок казался совсем вымершим, барон, крадучись, вышел из своей комнаты и легонько постучал в дверь своей возлюбленной. Она не ответила; он попробовал открыть. Дверь не была заперта.

Она мечтала, облокотясь на подоконник.

Барон бросился к ее ногам, осыпая ее колени страстными поцелуями сквозь почти неощутимую ткань пеньюара. Она не говорила ни слова и ласковым движением погружала тонкие пальцы в его пышные волосы.

Вдруг, высвободившись, словно приняв какое-то чрезвычайно важное решение, она промолвила с обычной смелостью, но понизив голос:

— Я сейчас вернусь. Подождите меня.

И, вытянув руку в темноте, указала на смутно белевшее в глубине комнаты пятно постели.

Взволнованный, он быстро разделся ощупью, дрожащими руками, и улегся на свежие простыни. С наслаждением вытянулся, почти забыв о возлюбленной, до того сладостна была эта ласка белья, прикасавшегося к его телу, утомленному движением.

Между тем она не возвращалась, по-видимому, забавляясь его томлением. Он закрыл глаза в блаженной истоме и тихо грезил в восхитительном предчувствии столь долгожданной минуты. Но мало-помалу тело его отяжелело, мысль погрузилась в дремоту, стала неясной, расплывающейся. Наконец безграничная усталость сразила его: он уснул.

Он спал тяжелым, непробудным сном охотника, утомленного до изнеможения. Он проспал до самой зари.

Но внезапно — окно оставалось полуоткрытым — пропел петух, взлетевший на соседнее дерево. И сразу разбуженный этим звонким криком, барон открыл глаза.

Чувствуя возле себя тело женщины, оказавшись на кровати, которой он не узнавал, изумленный и ничего уже не помнящий, он прошептал спросонья:

— Что такое? Где я? Что это?

Тогда она, не спавшая всю ночь, взглянула на этого взлохмаченного мужчину с красными глазами и отвисшей губой и ответила высокомерно, как обычно говорила с мужем:

— Ничего особенного. Петух пропел. Спите, сударь, вас это не касается.

Сын

Рене Мезруа.

Два старых приятеля гуляли по расцветшему саду, где веселая весна пробуждала новую жизнь.

Один из них был сенатор, другой — член Французской академии, люди солидные, полные мудрых, но несколько торжественно излагаемых мыслей, люди заслуженные и известные.

Сначала они поболтали о политике, обмениваясь мыслями не об идеях, а о людях; ведь в этом вопросе на первом месте всегда стоят личности, а не разум. Затем они перебрали ряд воспоминаний и умолкли, продолжая идти рядом, размякнув от теплоты весеннего воздуха.

Большая клумба левкоев изливала сладкий и нежный запах; множество цветов всех видов и оттенков примешивали свое благоухание к легкому ветерку, а ракитник, покрытый желтыми гроздьями цветов, рассеивал по воздуху тонкую пыль — золотой дым, пахнущий медом и разносящий кругом, как ласкающую пудру парфюмера, свои благоуханные семена.

Сенатор остановился, вдохнул плодоносное летучее облако, взглянув на сиявшее, подобно солнцу, влюбленное дерево, чьи семена разлетались вокруг, и сказал:

— Подумать только, что эти еле приметные благоухающие пылинки послужат зачатками новой жизни на расстоянии сотен лье отсюда, пробудят трепет в волокнах и соках женских деревьев и произведут новые создания, рождающиеся из семени, подобно нам, смертным, которых, как и нас, всегда будут сменять другие, однородные существа!

Затем, остановившись перед сияющим ракитником, жизненосный аромат которого выделялся с каждым колебанием воздуха, г-н сенатор прибавил:

— Ах, друг мой, если бы вам пришлось сосчитать своих детей, вы очутились бы в чертовском затруднении. А вот это существо рождает их легко, бросает без угрызений совести и нимало не заботится о них.

Академик заметил:

— Мы поступаем так же, мой друг.

Сенатор возразил:

— Да, не отрицаю, иногда мы бросаем их, но, по крайней мере, сознаем это, и в этом наше преимущество.

Но собеседник покачал головой:

— Нет, я не то хочу сказать; видите ли, дорогой мой, не найдется мужчины, у которого не было бы неведомых ему детей, так называемых детей от неизвестного отца, созданных им, подобно тому, как создает это дерево, — почти бессознательно.

Если бы пришлось счесть всех женщин, которыми мы обладали, то мы очутились бы, не правда ли, в не меньшем затруднении, чем этот ракитник, случись ему перечислить свое потомство.

С восемнадцати и до сорока лет, если включить в счет все случайные встречи, все мимолетные связи, можно допустить, что у нас были… близкие отношения с двумя или тремястами женщин.

Ну, так уверены ли вы, друг мой, что вы не оплодотворили хотя бы одну из множества этих женщин и что у вас где-нибудь на улице или на каторге нет шалопая-сына, обкрадывающего и убивающего честных людей, то есть нас с вами, что у вас нет дочери, живущей в каком-либо притоне или — если ей повезло и она была покинута матерью — служащей кухаркой в какой-нибудь семье?

Подумайте также о том, что почти все женщины, именуемые нами публичными, имеют по одному, а то и по два ребенка, отца которых они не знают и которые были зачаты случайно, во время объятий, оплачиваемых десятью — двадцатью франками. Во всяком ремесле ведется счет прибылей и убытков. Эти отпрыски составляют убыток в профессии их матерей. Кто их отцы? Вы, я, мы все, так называемые порядочные люди! Это результаты наших бесшабашных дружеских обедов, наших веселых вечеров, тех часов, когда сытая плоть влечет нас к случайным связям.

Воры, бродяги — словом, все отверженные люди, в конце концов, — наши дети. И еще наше счастье, что не они наши отцы, потому что ведь эти негодяи, в свою очередь, производят на свет детей!

Послушайте, лично у меня на совести очень скверная история, которую я вам расскажу. Для меня это источник непрестанных угрызений совести и, больше того, источник вечных сомнений и постоянной неуверенности, которые порою жестоко терзают меня.

Мне было двадцать пять лет, когда я с одним из моих приятелей, ныне видным чиновником, предпринял путешествие пешком по Бретани.


После двух — трех недель непрерывной ходьбы, посетив Кот дю Нор и часть Финистера, мы прибыли в Дуарнене, оттуда в один переход достигли пустынного мыса Раз, переправившись через бухту Трепассе, и ночевали в какой-то деревушке, название которой кончалось на оф; когда настало утро, странное утомление удержало моего товарища в постели. Я говорю о постели по привычке, потому что на этот раз ложе наше состояло всего из двух вязанок соломы.

Хворать в таком месте невозможно. Поэтому я принудил его встать, и к четырем или пяти часам вечера мы пришли в Одиерн.

На другой день ему стало немного лучше; мы снова пустились в путь; но дорогою он почувствовал сильное недомогание, и мы еле-еле добрались до Пон-Лаббе.

Там, по крайней мере, мы отыскали трактир. Мой приятель слег, и доктор, вызванный из Кемпера, определил у него сильную лихорадку, хотя и не мог еще выяснить ее характер.

Знаете ли вы Пон-Лаббе? Нет? Ну, так это наиболее бретонский городок из всей этой бретоннейшей Бретани, которая тянется от мыса Раз до Морбигана, края, представляющего собою квинтэссенцию бретонских нравов, легенд и обычаев. Этот уголок нашей страны еще и поныне почти не изменился. Я говорю еще и поныне, так как езжу теперь туда, увы, ежегодно.

Старый замок купает подножия своих башен в волнах огромного печального-печального озера, над которым носятся дикие птицы. Из него вытекает река, по которой небольшие суда могут подниматься до самого города. По узким улицам со старинными домами расхаживают мужчины в широкополых шляпах, вышитых жилетах и четырех куртках, надетых одна на другую: первая из них, величиною с ладонь, едва прикрывает их лопатки, а последняя спускается до самых штанов.

У девушек, высоких, красивых, свежих, грудь стиснута суконным жилетом в виде кирасы, не позволяющим даже рассмотреть их сильные шеи; они убирают волосы особенным образом: на висках два пестро вышитых круга обрамляют лицо, стягивают волосы, которые падают волной назад, а затем подбираются на макушке, головы под особый чепец, нередко затканный золотом или серебром.

Служанке нашего трактира было не более восемнадцати лет; ее голубые, светло-голубые глаза были пронизаны двумя черными точками зрачков, а мелкие, частые зубы, которые она, смеясь, беспрестанно показывала, казалось, были созданы для того, чтобы дробить гранит.

Она не знала ни слова по-французски и, как большинство ее земляков, говорила только по-бретонски.

Друг мой не поправлялся, и хотя у него не обнаружилось никакой болезни, врач пока запрещал ему продолжать путешествие, предписывая полный покой. Итак, я проводил целые дни у его постели, а маленькая служанка ежеминутно входила в нашу комнату, принося то обед для меня, то питье для больного.

Я слегка поддразнивал ее, что, по-видимому, ей нравилось, но мы, конечно, не разговаривали, так как не понимали друг друга.

Но вот однажды ночью, поздно засидевшись у постели больного, пробираясь в свою комнату, я встретился с молодой девушкой, идущей к себе. Это было как раз против моей открытой двери, и вдруг, не думая о том, что я делаю, скорее в шутку, чем всерьез, я обхватил ее талию и, прежде чем она опомнилась от изумления, втолкнул ее к себе и запер дверь. Она глядела на меня в испуге, обезумев от ужаса, не смея кричать из боязни скандала, из страха, сначала, по-видимому, перед хозяевами, а затем, быть может, и перед своим отцом.

Я сделал это смеха ради, но когда она очутилась в моей комнате, меня охватило желание обладать ею. То была долгая и молчаливая борьба, борьба телом к телу, на манер атлетов; наши руки были вытянуты, судорожно сжаты, перекручены, по коже струился пот. О, она упорно защищалась; иногда мы наталкивались на перегородку, на стул или на какую-нибудь другую мебель; тогда, не разжимая объятий, мы замирали на несколько секунд, в страхе, как бы наш шум не разбудил кого-нибудь, а затем возобновляли свою ожесточенную борьбу: я нападал, она защищалась.

Наконец она упала в изнеможении; я овладел ею грубо, тут же на полу.

Едва встав, она кинулась к двери, отперла задвижку и убежала.

В следующие дни я едва видел ее. Она не позволяла мне приблизиться к себе. Когда мой товарищ выздоровел и мы могли продолжать свое путешествие, накануне моего отъезда, в полночь, она пришла, босая, в одной рубашке, в мою комнату, куда я только что удалился.

Она бросилась ко мне, страстно обняла и затем до рассвета целовала меня, ласкала, плача, рыдая, доказывая мне свою любовь и отчаяние всеми средствами, которыми располагает женщина, не знающая ни слова на нашем языке.

Через неделю я уже позабыл об этом приключении, столь обыкновенном и частом в путешествиях; обычно ведь трактирные служанки и обречены на то, чтобы так развлекать путешественников.

Тридцать лет я не вспоминал об этом случае и не возвращался в Пон-Лаббе.

В 1876 году я вернулся туда случайно, во время прогулки по Бретани, когда я собирал материалы для своей книги и хотел хорошенько проникнуться пейзажами этой страны.

Ничто, казалось, не изменилось. Замок по-прежнему купал свои сероватые стены в водах озера при въезде в городок; и трактир был тот же, хотя и отделанный, подновленный, более отвечавший современным вкусам. При входе меня встретили две молодые бретонки лет по восемнадцати, свежие и миленькие, облеченные в броню своих суконных жилетов, в чепцах, расшитых серебром, с большими вышитыми кругами, закрывающими уши.

Было около шести часов вечера. Я сел за стол в ожидании обеда, и так как хозяин во что бы то ни стало захотел подавать мне самолично, какая-то роковая случайность заставила меня спросить:

— Знавали ли вы прежних хозяев этого дома? Я провел здесь несколько дней лет тридцать тому назад. Я говорю вам о далеком прошлом.

Он отвечал:

— То были мои родители, сударь.

Тогда я рассказал, при каких обстоятельствах я останавливался тут и как был задержан болезнью товарища. Он не дал мне окончить:

— О, отлично помню. Мне в то время было лет пятнадцать или шестнадцать. Ваша спальня была в глубине, а ваш друг спал в той комнате, где живу теперь я; она выходит на улицу.

Только тогда живо вспомнилась мне молоденькая служанка. Я спросил:

— А не помните ли вы хорошенькую служаночку, жившую тогда у вашего отца; если память мне не изменила, у нее были чудесные голубые глаза и белые зубы?

Он сказал:

— Да, сударь, она умерла от родов вскоре после вашего отъезда.

И, протягивая руку по направлению к двору, где убирал навоз какой-то худощавый и хромой человек, он прибавил:

— Вот ее сын.

Я засмеялся.

— Ну, он неказист и совсем непохож на мать. Он, без сомнения, в отца.

Трактирщик сказал:

— Возможно, но кто его отец, так и осталось неизвестным. Она умерла, не сказав этого, а здесь никто не знал ее любовника. Все были прямо-таки поражены, когда выяснилось, что она беременна. Никто не хотел верить этому.

Меня охватила неприятная дрожь, и я испытал словно какое-то тягостное прикосновение к сердцу, как бывает в предчувствии большого горя. Я взглянул на человека во дворе. Он только что зачерпнул воды для лошадей и нес, прихрамывая, два ведра, мучительно припадая на более короткую ногу. Он был в лохмотьях и отвратительно грязен; его длинные желтые волосы так сбились, что спадали ему на щеки наподобие веревок.

Трактирщик прибавил:

— Он ни на что не годен, его оставили в доме из жалости. Быть может, он вышел бы и лучше, если бы воспитывался, как все. Но что прикажете, сударь? Ни отца, ни матери, ни денег! Мои родители жалели ребенка, но, понятно, он был им не родной.

Я промолчал.

Я лег спать в своей прежней комнате и всю ночь думал об этом ужасном конюхе, повторяя: «А что, однако, если это мой сын? Неужели же я мог убить эту девушку и породить такое существо?» В конце концов ведь это было возможно!

Я решил поговорить с этим человеком и узнать точно день его рождения. Разница в двух месяцах рассеяла бы мои сомнения.

На другой день я позвал его. Но он также ни слова не говорил французски. Вдобавок, у него был такой вид, как будто он вообще ничего не понимал. Он совершенно не знал, сколько ему лет, когда одна из служанок спросила его об этом по моей просьбе. Он стоял передо мной с идиотским видом, мял шляпу своими отвратительными узловатыми лапами и бессмысленно смеялся, но в уголках его глаз и губ было что-то от смеха матери.

Подоспевший хозяин отыскал метрику несчастного. Он родился восемь месяцев и двадцать шесть дней спустя после моего пребывания в Пон-Лаббе, так как я хорошо помнил, что приехал в Лориан пятнадцатого августа. В бумаге была пометка: «Отец неизвестен». Мать звали Жанной Керрадек.

Сердце мое теперь учащенно билось. Я не мог больше говорить, до того я задыхался; я смотрел на этого зверя, длинные желтые волосы которого казались грязнее подстилки для скота; смущенный моим взглядом оборванец перестал смеяться, отвернулся и поспешил уйти.

Весь день пробродил я вдоль речки, горестно размышляя. Но к чему было размышлять? Я ничего не мог решить. В течение нескольких часов взвешивал я все доводы за и против моего отцовства, мучая себя бесплодными предположениями и снова возвращаясь к той же ужасной неуверенности или к еще более ужасному убеждению, что этот человек был моим сыном.

Я не мог обедать и ушел в свою комнату. Мне долго не удавалось заснуть; наконец сон пришел; это был сон, полный невыносимых видений. Я видел этого неряху, смеявшегося мне в лицо и называвшего меня «папа», затем он превратился в собаку, кусал меня за икры, и, куда бы я ни убегал, он всюду следовал за мной, но, вместо того, чтобы лаять, осыпал меня бранью; потом он появился перед моими коллегами по академии, собравшимися, чтобы решить вопрос, был ли я его отцом, один из них восклицал: «Это не подлежит сомнению! Взгляните же, как он похож на него». В самом деле, я замечал, что это чудовище было похоже на меня. Я проснулся с этой мыслью, плотно засевшей у меня в голове, с безумным желанием снова увидеть этого человека и решить, действительно ли мы похожи друг на друга.

Я догнал его, когда он шел к мессе (было воскресенье), и дал ему сто су, боязливо взглянув на него. Он снова противно засмеялся, взял деньги и, опять смущенный моим взглядом, убежал, пробурчав непонятное слово, которое, наверно, должно было означать «благодарю».

День прошел для меня в такой же тоске, как и накануне. К вечеру я позвал трактирщика и, прибегая к ловкости и хитрости, сказал ему, со множеством предосторожностей, что заинтересовался этим несчастным существом, столь заброшенным всеми и всего лишенным, и что мне хотелось бы что-нибудь для него сделать.

Но хозяин возразил:

— Ах, бросьте эту мысль, сударь, он ни к чему не годен, и вы не оберетесь с ним неприятностей. Я заставлю его чистить конюшню, и это единственное, на что он способен. За это я его кормлю, а спит он вместе с лошадьми. Больше ему ничего и не надо. Если у вас есть старые штаны, отдайте их ему, но уже через неделю они превратятся в лохмотья.

Я не настаивал, решив подумать.

Калека вернулся к вечеру вдребезги пьяный, чуть не устроил пожар в доме, заступом покалечил лошадь и в довершение всего уснул в грязи под дождем, по милости моих щедрот.

На другой день меня попросили не давать ему больше денег. Водка делала его безумным, и едва только в кармане у него заводились два су, он их пропивал. Трактирщик прибавил: «Давать ему деньги — значит желать ему смерти». У конюха их никогда не было, совершенно никогда, если не считать нескольких сантимов, брошенных ему путешественниками, и он не знал иного назначения для этого металла, кроме кабака.

После этого разговора я стал проводить целые часы в своей комнате, с открытой книгой в руках, притворяясь, будто читаю, на самом же деле только и разглядывая это животное — моего сына! моего сына! — и стремясь отыскать в нем какое-нибудь сходство с собой. В конце концов мне почудилось что-то общее в линиях лба и в основании носа, и вскоре я был убежден в существовании сходства между нами, которое не бросалось в глаза только из-за костюма и отвратительной гривы этого человека.

Но я не мог оставаться более, не возбуждая подозрения, и уехал с сокрушенным сердцем, оставив трактирщику немного денег, чтобы несколько скрасить тяжелую жизнь его конюха.

И вот уже шесть лет, как я живу с этой мыслью, в этой ужасной неуверенности, с этим отвратительным сомнением. И ежегодно неодолимая сила влечет меня снова в Пон-Лаббе. Каждый год я сам осуждаю себя на пытку — смотреть, как это животное шлепает по навозу, воображать, что он на меня похож, изыскивать — и постоянно бесплодно — способы быть ему полезным. И каждый год я возвращаюсь оттуда еще более измученный сомнениями и тревогой.

Я попробовал было его обучать. Он — безнадежный идиот.

Я пытался несколько облегчить ему жизнь. Он неисправимый пьяница и пропивает все, что ему дают; кроме того, он очень хорошо умеет продавать свое новое платье, чтобы раздобыть себе водки.

Я попробовал разжалобить его хозяина с тем, чтобы он проявлял больше заботы о своем конюхе, и постоянно предлагал ему для этого денег. Трактирщик в конце концов весьма разумно ответил мне:

— Все, что бы вы ни сделали для него, сударь, поведет лишь к его гибели. С ним нужно обращаться, как с арестантом. Как только у него бывает свободное время или заведутся деньги, он становится опасным. Если вы желаете делать добро, то поищите — в покинутых детях нет недостатка, — но выберите такого, который оправдал бы ваши заботы.

Что было сказать на это?

Если бы я допустил, чтобы те сомнения, которые меня терзали, сделались подозрительными в глазах окружающих, этот кретин, разумеется, употребил бы всю свою хитрость, чтобы эксплуатировать меня, осрамить и погубить. Он кричал бы мне «папа», как в моем кошмаре.

И я признался себе в том, что убил мать и погубил это чахлое существо, конюшенную личинку, выросшую и сформировавшуюся на навозе, этого человека, который, будучи воспитан, как другие, стал бы не хуже их.

Вы и представить себе не можете того странного, смутного и невыносимого чувства, которое я испытываю перед ним, думая о том, что он плоть от плоти моей, что он связан со мной тесными узами, соединяющими сына с отцом, что, в силу ужасных законов наследственности, он является мной по тысяче причин и что у него со мной те же зародыши болезней, те же ферменты страстей.

Меня непрестанно мучает болезненная, неутолимая потребность видеть его, а его вид заставляет меня невыразимо страдать; из своего окна в гостинице я целыми часами смотрю, как он переворачивает и возит кончий навоз, и твержу себе:

— Это мой сын!

И порою я испытываю нестерпимое желание поцеловать его. Но я никогда даже не дотронулся до его грязной руки.


Академик умолк, а его собеседник, политический деятель, прошептал:

— Да, действительно, мы должны бы немного больше интересоваться детьми, у которых нет отцов.

Промчался порыв ветра, ракитник шевельнул своими желтыми гроздьями и окутал тонким и благоуханным облаком обоих стариков, вдохнувший его всей грудью.

И сенатор добавил:

— А все-таки хорошо иметь двадцать пять лет и производить детей… даже таких.

«Святой Антоний»

Кс. Шарму.

Его прозвали «Святым Антонием» потому, что его имя было Антоний, а может быть, также и за то, что он был затейник, весельчак, шутник, любитель поесть и здорово выпить и большой охотник задирать юбки служанкам, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет.

Это был высокий крестьянин, уроженец Ко, загорелый, с жирной грудью и толстым животом; длинные ноги Антония казались чересчур худыми для его полного тела.

Он был вдов и жил один со служанкой и двумя работниками на ферме, которой управлял, как старый плут, радевший о своих выгодах, опытный в делах, в разведении скота и в обработке земли. Оба его сына и три дочери, удачно женившиеся и вышедшие замуж, жили в окрестностях и раз в месяц приезжали к отцу обедать. Во всей округе он славился силой; сложилась своего рода поговорка: «Силен, как святой Антоний».

Перед вторжением пруссаков Святой Антоний, сидя в кабаке, грозился проглотить целую армию, потому что он был хвастуном, как истинный нормандец, который всегда немножко трус и бахвал. Он колотил кулаком по деревянному столу — тот при этом подскакивал, и на нем прыгали чашки и рюмки — ив припадке притворного гнева кричал, побагровев и с лукавым взглядом: «Черт побери, придется-таки мне их отведать!» Он рассчитывал, что пруссаки не дойдут до Танвиля, но когда узнал, что они уже в Рото, перестал выходить из дома и беспрестанно поглядывал на дорогу в кухонное окошечко, каждую минуту ожидая увидеть штыки.

Как-то утром, когда он завтракал со своими работниками, дверь отворилась и появился деревенский мэр, кум Шико, в сопровождении солдата в черной каске с медным острием. Святой Антоний вскочил с места. Все смотрели на него, ожидая, что он вот-вот растерзает пруссака, но он ограничился тем, что пожал руку мэру, который сказал ему:

— Вот один и на твою долю, Святой Антоний. Они пришли сегодня в ночь. Не делай никаких глупостей: они грозятся расстрелять всех и сжечь всю деревню, если хоть что-нибудь случится. Предупреждаю тебя. Накорми его, по виду он славный малы. Прощай, иду к другим. Их хватит на всех.

И он вышел.

Дядя Антоний побледнев, взглянул на пруссака. Это был толстый парень, голубоглазый и светловолосый, заросший бородой до самых скул; он казался глуповатым, робким и добрым. Хитрый нормандец тотчас же раскусил его и, успокоившись, подал ему знак сесть. Затем спросил: «Не хотите ли супу?» Чужеземец не понял. Тогда Антоний расхрабрился и, поднеся к его носу полную тарелку, сказал:

— Ну, жри, толстая свинья.

Солдат сказал «ja»[158] и принялся жадно есть, а торжествующий фермер, чувствуя, что его репутация восстановлена, подмигнул работникам, которые делали страшные гримасы, испытывая в одно и то же время немалый страх и желание покатиться со смеху.

Когда пруссак поглотил все, что было в тарелке, Святой Антоний подал ему вторую; он очистил и ее, но отступил перед третьей, которую фермер заставлял его съесть насильно, повторяя:

— Ну-ка, пихни и это в свое брюхо. То-то разжиреешь, свинья моя!

А солдат, понимая лишь, что его хотят накормить до отвала, смеялся довольным смехом, показывая жестом, что он сыт по горло.

Тогда Святой Антоний, настроившись совсем на приятельский лад, похлопал его по животу и воскликнул:

— Туго набито брюхо у моей свиньи!

Но вдруг он скорчился, побагровев, словно вот-вот его должен был хватить удар и не имея сил произнести больше ни слова. Мысль, пришедшая ему в голову, заставляла его задыхаться от смеха:

— Так, так, Святой Антоний и его свинья. Вот она, моя свинья.

Служанка и работники тоже расхохотались.

Старик был так доволен, что велел принести самой лучшей водки — старой настойки — и угостил ею всех. Все чокались с пруссаком, который льстиво щелкал языком, желая этим сказать, что находит водку превосходной. А Святой Антоний кричал ему в самое лицо:

— Ага? Вот это водка! Такой ты не выпьешь у себя, свинья моя.


С тех пор дядя Антоний никуда не ходит без пруссака. Это сделалось его главным занятием и его местью, местью хитрого толстяка. Вся деревня, боявшаяся пруссаков до смерти, смеялась до упаду за спиной победителей над проделками Святого Антония. Уж в шутке, право, никто не мог с ним сравняться. Только он один умел такое придумать. Ах, старый плут!

Каждый день после полудня он отправлялся к соседям под руку со своим немцем, которого он весело представлял, хлопая его по плечу:

— Вот вам моя свинья! Посмотрите-ка, до чего разжирела эта скотина.

И лица у крестьян расплывались:

— Уж и забавник же этот мерзавец Антоний!

— Могу продать его тебе, Сезэр, за три пистоли.

— По рукам, Антоний, и приглашаю тебя есть колбасу.

— Ну, а я бы взял только его ножки.

— Да ты живот-то пощупай и увидишь: одно сало.

И все перемигивались и посмеивались, но исподтишка, боясь, как бы пруссак в конце концов не догадался, что над ним потешаются. Один Антоний становился с каждым днем все смелее, щипал его за ляжки и кричал: «Одно сало!» — хлопал по заду и ревел: «Сплошь свиная кожа», — поднимал его своими руками, руками старого великана, способного носить наковальню, и заявлял:

— Шестьсот кило веса и никакой усушки!

Он усвоил привычку заставлять хозяев угощать его свинью всюду, куда бы он с ней ни являлся. Это было громадным удовольствием и ежедневным развлечением:

— Давайте ему, что хотите, он все слопает.

И немцу давали хлеб с маслом, картофель, холодную говядину; давали также колбасу, приговаривая:

— Ваша собственная, и притом лучший сорт.

Глупый и кроткий солдат ел из вежливости, восхищенный этим вниманием, ел до боли, чтобы только не отказывать; и он действительно так разжирел, что ему становилось тесно в мундире; это приводило в восторг Святого Антония, и он твердил:

— Знаешь, свинья, придется для тебя сделать хлев попросторней.

Они стали, впрочем, лучшими друзьями в мире; и когда старик отправлялся в окрестности по своим делам, пруссак добровольно сопровождал его ради удовольствия быть вместе с ним.

Погода стояла суровая; сильно морозило; казалось, жестокая зима 1870 года насылала на Францию все бедствия.

Дядя Антоний, любивший делать запасы впрок и пользоваться разными удобными случаями, предвидел на этот раз, что для весенних работ у него не хватит навоза, и поэтому купил его у соседа, находившегося в нужде; было условлено, что каждый вечер он будет приезжать со своей телегой и забирать навоз.

И вот с наступлением вечера он ежедневно отправлялся на ферму Оль, находившуюся в полульё от его дома, и всегда в сопровождении своей свиньи. И каждый раз происходило празднество кормления животного. Вся деревня сбегать туда, как по воскресеньям сходятся к мессе.

Солдат между тем начинал не доверять окружающим, и когда смеялись чересчур громко, он беспокойно вращал глазами, в которых порою вспыхивали искры гнева.

Однажды вечером, съев сколько мог, он не захотел проглотить больше ни одного куска и попробовал встать, чтобы уйти. Но Святой Антоний остановил его и, положив ему на плечи свои мощные руки, заставил его сесть с такой силой, что под солдатом сломался стул.

Разразилась буря смеха, а сияющий Антоний, поднимая с пола свою свинью, делал вид, что перевязывает ей раны, чтобы из исцелить; затем он заявил:

— Если ты не хочешь больше есть, то будешь пить, черт побери!

Послали в кабак за водкой.

Солдат сердито выкатывал глаза, но, тем не менее, пил; он пил сколько требовали, а Святой Антоний не отставал от него, к великому удовольствию всех присутствующих.

Нормандец, красный, как помидор, с горящими глазами, наливал стаканы, чокался и ревел: «За твое здоровье!» А немец, не говоря ни слова, залпом вливал в себя раз за разом коньяк.

Это была борьба, битва, реванш! Кто кого перепьет, черт возьми? Когда литр был осушен, ни один не был уже в состоянии пить больше. Но никто из них не был и побежден. Они шли нога в ногу, вот и все. Придется начинать сначала в следующий раз.

Они вышли, пошатываясь, и отправились в путь, идя рядом с телегой навоза, которую медленно тащила пара лошадей.

Падал снег, и безлунной ночью печально белела мертвая равнина. Холод пробирал их, и это лишь усиливало их опьянение; Святой Антоний, недовольный тем, что не одержал победы, забавлялся, толкая свою свинью плечом, чтобы свалить пруссака в канаву. Солдат, отступая, избегал толчков и всякий раз раздраженным тоном произносил несколько слов по-немецки, заставлявших крестьянина покатываться со смеху. Наконец пруссак рассердился и в ту минуту, когда Антоний собирался угостить его новым пинком, ответил ему страшным ударом кулака, от которого великан зашатался.

Тогда Антоний, возбужденный водкой, схватил солдата в охапку, тряхнул его несколько раз, как ребенка, и швырнул изо всех сил на другую сторону дороги. Потом, довольный этим наказанием, скрестил руки и захохотал снова.

Но солдат быстро встал, с обнаженной головой — его каска скатилась на дорогу, — и, выхватив саблю, бросился на дядю Антония.

Увидев это, крестьянин перехватил посередине свой кнут, длинный кленовый кнут, прямой, крепкий и гибкий, как воловья жила.

Пруссак подошел, нагнув голову, вытянув саблю, готовый на убийство. Но старик схватил лезвие сабли, острый конец которого должен был распороть ему живот, отвел его в сторону и рукояткой кнута с размаху ударил в висок врага; тот повалился у его ног.

В испуге, отупев от изумления, взглянул он на тело сначала судорожно вздрагивавшее, а затем неподвижно вытянувшееся на животе. Он нагнулся, перевернул его и пристально осматривал несколько минут. Пруссак лежал с закрытыми глазами; струйка крови сочилась из небольшой ранки в углу лба. Несмотря на то, что была ночь, дядя Антоний различил темное пятно крови на снегу.

Он застыл на месте, в полной растерянности, а медленно шагавшие лошади увозили телегу все дальше и дальше.

Что делать? Его расстреляют! Ферму сожгут, разорят всю округу! Что делать? Что делать? Куда спрятать тело, как скрыть убийство, обмануть пруссаков? Среди глубокого безмолвия снегов он услыхал вдали чьи-то голоса. Обезумев, он поднял каску, надел ее на свою жертву и, схватив пруссака поперек тела, поднял его, побежал, догнал телегу и бросил тело в навоз. Приехав домой, он что-нибудь придумает.

Крестьянин шел медленно, ломая себе голову, и не находил никакого выхода. Он уже видел, уже чувствовал себя погибшим. Он въехал к себе во двор. В слуховом окне блестел свет, — служанка еще не спала; он быстро подвинул телегу к краю навозной ямы. Сообразив, что тело, лежавшее наверху, прежде всего свалится в яму, он опрокинул воз.

Как он и предвидел, тело оказалось похороненным под навозом. Антоний сровнял кучу вилами, затем тут же воткнул их в землю. Он позвал конюха, приказал поставить лошадей в конюшню и пошел в свою комнату.

Он лег, не переставая думать о том, что ему теперь делать, но ни одна мысль не приходила в голову, и его ужас рос в безмолвии ночи. Его расстреляют! Он вспотел от страха, зубы его стучали; он приподнялся, дрожа, как в лихорадке, не имея сил оставаться дольше в постели.

Он спустился в кухню, достал из буфета бутылку водки и снова поднялся к себе. Выпив залпом два стакана, он подбавил к старому опьянению новое, но не успокоил своей душевной тревоги! И здорово же он его свистнул, черт побери!

Он ходил взад и вперед, придумывая разные хитрости, объяснения, увертки, и то и дело прополаскивал себе горло рюмочкой водки, чтобы подбодриться.

Но ничего не мог придумать, ровнехонько ничего.

В полночь его цепной пес, волкодав, прозванный Истребителем, принялся выть, как собаки воют по покойнику. Дядя Антоний почувствовал озноб до мозга костей, и всякий раз, когда собака возобновляла свой зловещий заунывный вой, мороз пробегал у старика по коже.

Он упал на стул, не имея сил двигаться, разбитый, ошалевший, ожидая в тоске, что Истребитель снова завоет; его потрясали приступы ужаса, от которых трепещут наши нервы.

Часы внизу пробили пять. Собака не умолкала. Крестьянин начинал сходить с ума. Он встал и вышел, чтобы спустить ее с цепи и больше не слышать лая. Сойдя вниз, он отпер дверь и сделал несколько шагов в темноте ночи.

Снег все падал. Кругом было бело. Постройки фермы казались на фоне снега большими черными пятнами. Он подошел к конуре. Собака рвалась с цепи. Он спустил ее. Истребитель сделал прыжок, затем остановился, ощетинившись, упершись лапами в землю, оскалив зубы и вытянув морду по направлению к навозной яме.

Святой Антоний, дрожа с головы до ног, прошептал: «Что с тобою, поганая тварь?» — и сделал несколько шагов, впиваясь взглядом в неясный сумрак, в тусклый сумрак двора.

И вот он увидел фигуру, человеческую фигуру, сидящую на куче навоза!

Он смотрел на нее, пораженный ужасом, и еле дышал. Не вдруг, заметив возле себя рукоятку вил, воткнутых в землю, вырвал их в одном из тех приступов страха, которые делают смелым самого безнадежною труса, бросился вперед, чтобы хорошенько разглядеть, кто перед ним.

Это был он, его пруссак, вылезший из-под слоя нечистот, которые его огрели и оживили. Он кое-как сел, да так и остался под сыпавшимся на него снегом, весь в грязи и крови, еще отупелый от вина, оглушенный ударом, изнуренный потерей крови.

Увидев Антония, но слишком одурев, чтобы понять что-либо, он сделал попытку подняться. Но едва старик узнал солдата, как вскипел, словно бешеный зверь, и забормотал:

— Ах, свинья, свинья! Ты еще не околел! Ты сейчас меня выдашь… Погоди… Погоди!

И он ринулся к нему, выбросив изо всей силы вперед вилы, поднятые, словно копье, и глубоко всадил немцу в грудь все четыре железных острия.

Солдат упал навзничь, испуская долгий предсмертный вздох, между тем как старый крестьянин, выдернув свое оружие из раны, вонзал его, как одержимый, снова и снова в живот, в бока, в шею пруссака, протыкая по всем направлениям его трепещущее тело, из которого кровь струилась ручьями.

Затем он остановился, задыхаясь от своей исступленной работы, жадно глотая воздух, успокоенный совершенным убийством.

Но петухи запели в курятниках и начинало светать, поэтому он снова принялся за дело, чтобы схоронить убитого.

Вырыв в навозе яму до самой земли, он начал рыть еще глубже, работая беспорядочно и с бешеной силой, яростно двигая руками и всем туловищем.

Когда яма была достаточно глубока, он вилами скатил в нее труп, засыпал его землей, долго утаптывал ее, сложил на прежнее место навоз и усмехнулся, видя, как густые хлопья снега довершали его работу, заметая оставшиеся следы своим белым покровом.

Затем он снова воткнул вилы в навозную кучу и вернулся в дом. Бутылка с водкой, выпитая до половины, стояла на столе. Он залпом осушил ее, бросился на постель и крепко заснул.

Проснулся он трезвый, спокойный и бодрый, способный отдать себе отчет в случившемся и предвидеть последствия.

Через час он бегал по деревне, расспрашивая повсюду о своем солдате. Он добрался до самих немецких офицеров, чтобы узнать, как он говорил, почему у него отобрали парня.

Их дружеские отношения были известны, никто не заподозрил его; он помогал даже разыскивать пруссака, утверждая, что тот каждый вечер отправлялся побегать за юбками.

Старый отставной жандарм, имевший красивую дочку и постоялый двор в соседней деревне, был арестован и расстрелян.

Приключения Вальтера Шнаффса

Роберу Пеншону.

С той минуты как Вальтер Шнаффс вступил в пределы Франции в рядах армии завоевателей, он почитал себя несчастнейшим из смертных. Он был толст, ходил с трудом, страдал одышкой, и у него страшно болели ноги, плоские и очень жирные. Кроме того, по натуре он был миролюбив, приветлив, ни в какой мере не воинственен и не кровожаден, у него было четверо детей, которых он обожал, и молодая белокураяжена, ласки, заботы и поцелуи которой он отчаянно оплакивал каждый вечер. Он любил вставать поздно, а укладываться спозаранку, не спеша есть вкусные вещи и сидеть за кружкой пива в пивных. Кроме того, он был уверен в том, что все приятные стороны жизни исчезнут вместе с нею, и таил в сердце своем ужасную — инстинктивную и в то же время сознательную — ненависть к пушкам, ружьям, револьверам, саблям, а в особенности к штыкам, так как чувствовал себя неспособным с достаточным проворством действовать этим стремительным оружием, чтобы защищать свой толстый живот.

Ночью, завернувшись в шинель и лежа на земле рядом с храпевшими товарищами, он подолгу раздумывал о близких, оставшихся на родине, и об опасностях, которыми был усеян его путь. Если его убьют, что станется с малютками? Кто их будет кормить и воспитывать? Да и теперь-то они не богаты, несмотря на долги, сделанные им перед отъездом, чтобы оставить родным хоть немного денег. И Вальтер Шнаффс плакал не раз.

В начале каждого сражения он чувствовал такую слабость в ногах, что готов был упасть, если бы только не помнил, что вся армия пройдет по его телу. От свиста пуль поднимался дыбом каждый волосок на его голове.

Целый месяцы жил он так, в страхе и тоске.

Армейский корпус, в котором он служил, продвигался к Нормандии, и вот однажды он был послан на рекогносцировку с небольшим отрядом, которому надлежало только обследовать часть местности и затем отступить. Все кругом, казалось, было спокойно; ничто не указывало на возможность подготовленного отпора.

Пруссаки не спеша спускались в маленькую долину, прорезанную глубокими оврагами, как вдруг жестокая пальба, свалив сразу человек двадцать, заставила их остановиться, и отряд вольных стрелков, внезапно выскочив из маленького, величиною чуть ли не с ладонь, леска, сомкнув штыки, бросился вперед.

Вальтер Шнаффс сначала не двинулся с места: он был так поражен и растерян, что и не думал бежать. Затем им овладело безумное желание обратиться в бегство, но он тотчас же вспомнил, что бегает, как черепаха, в сравнении с сухопарыми французами, бежавшими вприпрыжку, словно стадо коз. Тогда, увидев шагах в шести от себя широкий ров, заросший мелким кустарником с сухими листьями, он прыгнул туда, подумав даже о ею глубине, как прыгают с моста в реку.

Он пролетел, как стрела, сквозь толстый слой ползучих растений и острых колючек, исцарапавших ему лицо и руки, и тяжело плюхнулся задом на каменистое дно.

Подняв тотчас глаза, он увидел небо сквозь пробитое им отверстие. Это предательское отверстие могло его выдать, и он с предосторожностью пополз на четвереньках по дну ямы, под прикрытием сплетавшихся между собой ветвей, передвигаясь как можно быстрее и удаляясь от места сражения. Затем он остановился и снова сел, притаясь, как заяц, в высокой сухой траве.

В течение некоторого времени он еще слышал выстрелы, крики и стоны. Потом шум битвы стал слабеть и наконец совсем стих. Все снова погрузилось в молчание.

Вдруг возле него что-то зашевелилось. Он вскочил в ужасном испуге. То была маленькая птичка; опустившись на ветку, она шевельнула сухие листья. Почти целый час после этого сердце Вальтера Шнаффса билось сильно и учащенно.

Наступила ночь, наполняя ров темнотою. Солдат принялся размышлять. Что ему делать? Что с ним будет? Догнать армию?.. Но как это сделать? По какой дороге? И ему придется начать сызнова эту безобразную жизнь, полную тоски, страха, усталости и страданий, которую он вел с начала войны! Нет! Он больше не чувствовал в себе мужества для этого! У него больше не хватило бы силы переносить мучительные переходы и ежеминутно становится лицом к лицу с опасностью.

Но что же делать? Не может же он оставаться в этом овраге и прятаться тут до окончания войны? Конечно, нет. Если б можно было обойтись без пищи, эта перспектива не очень смутила бы его; но ведь есть было нужно, и притом ежедневно.

Таким образом, он очутился совершенно один, вооруженный и в мундире, на неприятельской территории, вдали от товарищей, которые могли бы его защитить. Озноб пробегал по его телу.

Вдруг он подумал: «Хорошо бы попасть в плен!» И сердце его замерло от желания, сильного, беспредельного желания сделаться французским пленником. Сдаться в плен! Ведь это значило быть спасенным, сытым, иметь верный приют, защищенный от ядер и сабель, в отличной, хорошо охраняемой тюрьме. Стать пленником! Какая сладкая мечта!

И решение его сложилось немедленно:

«Пойду и сдамся в плен!»

Он поднялся, намереваясь осуществить свой план, не медля ни минуты. Но не мог двинуться с места, осажденный вдруг целым роем досадливых мыслей и новых ужасов.

Где объявит он себя пленным? При каких обстоятельствах? И страшные образы, образы смерти, быстро пробегали в его мозгу.

Ему грозят ужасные опасности, если он пустится в путь один, в своей остроконечной каске, по равнине.

Что, если он встретит крестьян? Увидев заблудившегося пруссака, беззащитного пруссака, крестьяне убьют его, как бродячую собаку. Своими вилами, заступами, косами, лопатами они искрошат его! С остервенением отчаявшихся побежденных они превратят его в кашу, в месиво.

А если он встретит вольных стрелков? Эти вольные стрелки, эти бешеные, не признающие ни закона, ни дисциплины, расстреляют его просто ради забавы, чтобы весело провести часок и посмеяться, глядя на его физиономию. И он уже видел себя приставленным к стене, против двенадцати ружейных дул, как будто смотревших на него своими круглыми черными отверстиями.

А что, если ему встретится французская армия? Солдаты авангарда примут его за разведчика, за какого-нибудь смелого и ловкого служаку, который отправился на рекогносцировку один, и будут стрелять по нему. И он уже слышал беспорядочные залпы солдат, лежавших в кустарниках, в то время как он, один посреди равнины, падает на землю, пробитый, наподобие шумовки, их пулями, которые уже ощущал в своем теле.

В отчаянии он снова присел. Положение представлялось ему безвыходным.

Наступила ночь, немая и черная ночь. Он не шевелился больше, дрожа от малейшего неведомого шума в темноте.

Кролик, шлепавший своим задом у входа в норку, едва не обратил в бегство Вальтера Шнаффса. Крики совы раздирали ему душу, пронизывая его внезапными страхами, болезненными, как рана. Он широко раскрывал свои круглые глаза, стремясь увидеть что-нибудь в темноте, и ему поминутно казалось, что кто-то шагает неподалеку.

После бесконечно тянувшихся часов жестоких страданий он увидел небо, светлевшее в просвете прикрывавших его веток. Тогда он почувствовал огромное облегчение; члены его расправились и словно разом отдохнули, сердце утихло, глаза закрылись. Он уснул.

Когда он проснулся, солнце почти достигло зенита; по всей вероятности, близился полдень. Ни малейший шум не нарушал угрюмой тишины полей, и Вальтер Шнаффс ощутил вдруг приступ острого голода.

Он зевнул, и у него потекли слюнки при воспоминании о колбасе, о вкусной солдатской колбасе; желудок его заныл.

Он встал, сделал несколько шагов; увидел, что ноги его ослабли, и снова сел, чтобы собраться с мыслями. В течение двух или трех часов он взвешивал все за и против, ежеминутно меняя решения, чувствуя себя окончательно подавленным, несчастным, терзаемым самыми противоположными доводами.

Наконец одна мысль показалась ему логичной и удобоисполнимой: это выждать какого-нибудь деревенского жителя, безоружного, не имеющего при себе опасных сельскохозяйственных орудий, побежать ему навстречу и отдаться ему в руки, предварительно хорошенько дав понять, что он сдается.

Тогда он снял каску, острие которой могло его выдать, и с бесконечными предосторожностями высунул голову над краем ямы.

Ни единого живого существа не было видно на горизонте. Вдали, направо, над крышами маленькой деревушки поднимался в небеса дым, кухонный дым! Налево, в конце обсаженной деревьями дороги, он заметил высокий замок с башнями по бокам.

Так он прождал до самого вечера, ужасно страдая, ничего не видя, кроме летающих ворон, ничего не слыша, кроме глухого урчания своих кишок.

И снова наступила ночь.

Он вытянулся на дне своего убежища и заснул лихорадочным сном, наполненным кошмарами, сном голодного человека.

Заря снова занялась над его головой. Он опять принялся за свои наблюдения. Но местность была пустынна, как и накануне, и новый страх овладел душой Вальтера Шнаффса — страх умереть с голоду! Он уже видел себя распростертым навзничь на дне ямы, с закрытыми глазами. Множество хищников, мелких хищников, приближалось к его трупу и начинало его глодать, набрасываясь на него сразу со всех сторон, пробираясь под одежду, чтобы вырвать клок его холодной кожи. А огромный ворон выклевывал ему глаза своим длинным клювом.

Тут им овладело безумие; он вообразил, что вот-вот потеряет сознание от слабости и не сможет ходить. Он приготовился уже бежать в деревню, пренебрегая всеми опасностями, как вдруг увидел трех крестьян, шедших в поле с вилами на плечах, и снова нырнул в свой тайник.

Но едва только вечер одел равнину тьмой, он медленно вылез из ямы и, согнувшись, дрожа от страха, с бьющимся сердцем пустился в путь по направлению к отдаленному замку, предпочитая идти туда, чем отправляться в деревню, которая казалась ему такой же страшной, как логовище тигров.

Нижние окна были освещены. Одно из них было даже открыто, и сильный запах жареного мяса вырывался наружу; запах этот ударил в нос Вальтеру Шнаффсу, проник до самых недр его желудка, заставив солдата скорчиться, задохнуться, и неумолимо повлек его, пробудив в сердце мужество отчаяния.

И быстро, не размышляя, он появился у окна с каской на голове.

Вокруг большого стола обедали восемь слуг. Но вдруг горничная разинула рот и уставилась в одну точку, уронив стакан. Все глаза устремились за ее взором.

Все увидели неприятеля!

Боже! Пруссаки напали на замок!..

Сначала раздался крик, единый крик, в котором слились восклицания восьми голосов в восьми разных тонах — крик чудовищного ужаса; затем все поднялись с шумом, толкотней, давкой и обратились в паническое бегство через дверь в глубине комнаты. Стулья валились, мужчины опрокидывали женщин и бежали через них. В две секунды комната опустела, и стол, заставленный едой, был покинут на глазах у остолбеневшего Вальтера Шнаффса, продолжавшего стоять у окна.

Поколебавшись несколько мгновений, он перелез через подоконник и приблизился к столу с тарелками. Он дрожал, как в лихорадке, от жестокого голода, но страх все еще удерживал, парализовал его. Он прислушался. Весь дом, казалось, дрожал, запирали двери, над потолком раздавались быстрые шаги. Пруссак тревожно прислушивался к смутным звукам, а затем услыхал глухие удары, словно от падения тел на мягкую землю у основания стен, человеческих тел, прыгавших со второго этажа.

Вскоре всякое движение прекратилось, волнение улеглось, и большой замок сделался безмолвен, как могила.

Вальтер Шнаффс уселся перед нетронутой тарелкой и принялся есть. Он глотал большими кусками, словно боясь, что ему помешают и он не успеет проглотить достаточное количество пищи. Обеими руками отправлял он большие куски в рот, открытый, словно люк, и эти куски, раздувая горло, опускались один за другим в его желудок. Порою он останавливался, чуть не лопаясь, словно переполненная труба. Тогда он брал кружку сидра и прочищал себе пищевод, как промывают заморившийся сток.

Он опустошил все тарелки, все блюда и все бутылки, а затем, опьянев от еды, и питья, отупевший, красный, сотрясаемый икотою, с помутившеюся головой и сальным ртом, расстегнул мундир, чтобы передохнуть, и почувствовал, что уже не в силах ступить ни шагу. Его глаза смыкались, мысли цепенели; он опустил отяжелевшую голову на руки, сложенные на столе, и незаметно утратил представление обо всем окружающем.

Ущербный месяц стоял над деревьями парка, смутно освещая равнину. Был тот час холода, который предшествует рассвету.

Многочисленные и безмолвные тени скользили в кустарниках, и по временам луч луны заставлял светиться во мраке стальные острия.

Спокойный замок поднимался огромным черным силуэтом. Блестели только два окна нижнего этажа.

Вдруг громовой голос проревел:

— Вперед, черт подери! На приступ, ребята!

И в одно мгновение двери, ставни и окна затрещали под напором людского потока, который, вторгаясь, наводнял дом, бил и сокрушал все на своем пути. В одну минуту пятьдесят солдат, вооруженных до зубов, ворвались в кухню, где мирно спал Вальтер Шнаффс, и, приставив к его груди пятьдесят заряженных ружей, повалили его на землю, схватили и связали с головы до ног.

Ошеломленный, избитый, сброшенный на пол, обезумевший от страха, он задыхался, слишком отупев, чтобы понять, что случилось.

Вдруг толстый офицер, весь в золотых галунах, поставил ему на живот ногу и проревел:

— Вы мой пленник! Сдавайтесь!

Пруссак понял только одно слово — «пленник» и простонал:

— Ja, ja, ja!

Он был поднят, привязан к стулу и с неподдельным любопытством осмотрен своими победителями, пыхтевшими, как паровозы. Многие из них сели, изнемогая от волнения и усталости.

Он улыбался теперь, он улыбался, уверившись наконец в том, что попал в плен!

Вошел другой офицер и возвестил:

— Полковник! Враг отступил; многие, как видно, были ранены. Мы остаемся хозяевами замка.

Толстый офицер, вытирая лоб, закричал:

— Победа!

И, вынув из кармана маленькую записную книжку, какие в ходу у торговцев, записал:

«После ожесточенной битвы пруссаки принуждены были отступить, унося, своих убитых и раненых, которых насчитывается до пятидесяти человек. Несколько человек остались в наших руках».

Молодой офицер продолжал:

— Какие будут распоряжения, полковник?

Полковник ответил:

— Мы должны отступить во избежание новой неприятельской контратаки с артиллерией и более значительными силами.

И он скомандовал отступление.

Колонна снова выстроилась в темноте, под прикрытием стен замка, и двинулась в путь, окружая со всех сторон Вальтера Шнаффса, охраняемого шестью солдатами с револьверами в руках.

Для обследования дороги были посланы разведчики. Отряд подвигался осторожно, останавливаясь время от времени.

К восходу солнца прибыли к супрефектуре Ла Рош Уазеля, национальная гвардия которого одержала эту победу.

Напуганное и сильно возбужденное население ожидало их. Когда разглядели каску пленника, раздались грозные крики. Женщины махали руками, старухи плакали, а какой-то старец бросил в пруссака своим костылем и поранил нос одному из его конвоиров.

Полковник ревел:

— Охраняйте пленного!

Наконец отряд достиг ратуши. Отперли тюрьму, и Вальтер Шнаффс, освобожденный от веревок, был ввергнут в нее.

Двести вооруженных человек образовали караул вокруг здания.

Тогда, несмотря на признаки несварения желудка, уже мучившие его с некоторых пор, пруссак, не помня себя от радости, принялся плясать, неистово плясать, высоко подбрасывая руки и ноги, плясать, заливаясь безумным хохотом, пока не свалился наконец, обессилев, у стены.

Он в плену! Он спасен!


Вот как замок Шампинье был отбит у неприятеля, занимавшего его только в течение шести часов.

Полковник Ратье, торговец сукном, взявший его приступом во главе национальной гвардии Ла Рош Уазеля, был награжден орденом.

ИВЕТТА[159] (сборник, 1884 г.)

Иветта

Глава 1

Выходя из кафе «Риш», Жан де Сервиньи сказал Леону Савалю:

— В такую чудесную погоду не стоит брать фиакр. Если хочешь, пройдемся пешком.

— С удовольствием, — ответил ему друг.

— Сейчас только одиннадцать часов, мы придем в самом начале двенадцатого, спешить нечего, — заметил Жан.

Бульвар заполняла оживленная толпа, та веселящаяся, довольная толпа, что движется, пьет, шумит и струится в летние ночи, точно полноводная река. Местами огни кафе озаряли тротуар и посетителей, которые густым роем облепили столики с бутылками и стаканами, загромождая дорогу. А на мостовой мелькали красные, синие или зеленые глаза фиакров, и в освещенной витриной полосе на миг возникал угловатый контур бегущей рысцой лошади, фигура кучера на козлах и темный кузов кареты. Желтая обшивка юрбеновских фиакров яркими пятнами вспыхивала на свету.

Друзья шли неторопливо, покуривая сигары, перебросив пальто через руку; у обоих в петлице фрака был цветок, а цилиндр небрежно сдвинут набок, как это бывает в теплый вечер после хорошего обеда.

Еще со времен коллежа их связывала тесная, испытанная, прочная дружба.

Жан де Сервиньи, невысокий, стройный, чуть лысеющий, чуть помятый, очень элегантный, светлоглазый, с волнистыми усами над изящной формы ртом, неутомимый, хоть и томный с виду, крепкий, хоть и бледный, был из породы тех полуночников, которые как будто родились и выросли на бульварах, из породы тех хрупких парижан, в которых гимнастика, фехтование, душ и паровые ванны искусственно поддерживают нервную энергию. Он славился кутежами не меньше, чем умом, богатством, связями и широким радушием, а приветливость и светская галантность, казалось, были присущи ему от рождения.

Вообще же он был истый парижанин: беспечный, непостоянный, увлекающийся, деятельный и нерешительный, скептик, способный на все и ко всему безразличный; убежденный эгоист с великодушными порывами, он расточал свои доходы не в ущерб капиталу и развлекался не в ущерб здоровью. Холодный и пылкий, он постоянно давал волю чувству и тут же обуздывал его; игрушка противоречивых инстинктов, он уступал каждому из них, но в итоге руководствовался лишь трезвым рассудком прожигателя жизни, той флюгерной логикой, которая велит плыть по течению и пользоваться обстоятельствами, не давая себе труда способствовать им.

Приятель его, Леон Саваль, тоже человек богатый, был из тех красавцев-великанов, которых женщины провожают взглядом на улице. Казалось, этот великолепный тип мужчины — своего рода оживший монумент, образцовый экземпляр, какие посылают на выставку. Он был не в меру красив, не в меру высок, не в меру плечист, не в меру силен, он грешил избытком всего, избытком достоинств. Любовным победам его не было числа.

Когда друзья подошли к Водевилю, Саваль спросил:

— Ты предупредил эту даму, что придешь со мной?

Сервиньи рассмеялся:

— Предупреждать маркизу Обарди? К чему? Разве ты предупреждаешь кондуктора, что сядешь в омнибус на углу бульвара?

Несколько растерявшись, Саваль переспросил:

— Да кто же, в сущности, эта особа?

И друг пояснил ему:

— Она искательница приключений, содержанка, прелестная распутница, вышла бог весть откуда, бог весть как проникла в мир авантюристов и там сумела создать себе положение. А впрочем, не все ли равно? Говорят, что в девицах она прозывалась Октавией Барден, а значит, прозывается и теперь, потому что девкой она осталась во всех смыслах, за исключением невинности. Из слияния заглавной буквы имени и сокращенной фамилии получилось Обарди.

А все-таки она премилая женщина, и ты, при твоей наружности, неизбежно будешь ее любовником. Нельзя безнаказанно привести Геркулеса к Мессалине. Впрочем, если вход в этот дом свободный, как в любой торговый дом, то вовсе не обязательно покупать предложенный товар. Наживаются там на картах и на любви, но не навязывают ни того, ни другого. Выход тоже свободный.

Три года тому назад маркиза поселилась в квартале Звезды, квартале тоже подозрительном, и открыла двери своего салона для накипи всех материков, которая ищет в Париже применения своим опасным и порочным талантам.

И я попал к ней. Каким образом? Не припомню. Попал потому же, почему все мы бываем в таких местах, где играют в карты, где женщины не отличаются строгостью, а мужчины честностью. Мне нравится общество этих флибустьеров с фантастическими орденами, все они непременно иностранцы, аристократы, все титулованы и все, за исключением шпионов, не известны послам своих стран. Они разглагольствуют о чести по всякому поводу, вспоминают о своих предках без всякого повода и всегда находят повод рассказать свои похождения; все они хвастуны, лгуны, плуты, все они сомнительны, как колоды их карт, фальшивы, как их титулы, смелы поневоле — смелостью убийц, которые, отправляясь на грабеж, неминуемо рискуют жизнью. Словом, это, что называется, сливки каторги.

У меня к ним пристрастие. Интересно их распознавать, интересно изучать, забавно слушать, ибо им не чужд юмор, зато чужда бесцветность французских чиновников. Женщины их круга всегда привлекательны, с пряным чужеземным душком и загадочным прошлым, которое, быть может, наполовину прошло в исправительном заведении. Обычно у них дивные глаза, необыкновенные волосы и вообще наружность, необходимая для их профессии, пьянящая прелесть, чары, толкающие на любые безумства, опасное, неотразимое обаяние. Это завоевательницы с повадками средневековых пиратов, истые самки хищных птиц. К ним у меня тоже пристрастие.

Маркиза Обарди — образец этих шикарных распутниц. Женщина она зрелая, все еще красивая, вкрадчиво обольстительная; чувствуется, что она порочна до мозга костей. У нее в доме очень приятно: там играют, танцуют, ужинают… словом, проделывают все, что входит в программу светских развлечений.

— И ты состоял или состоишь в ее любовниках? — спросил Леон Саваль.

— Не состоял и не буду состоять. Я бываю там главным образом ради дочери, — отвечал Сервиньи.

— Ах так! У нее есть дочь?

— И какая дочь! Истинное чудо, друг мой. В настоящее время это главная приманка притона. Рослая, величавая, в самом цвету, — ей восемнадцать лет, — такая же яркая блондинка, как мать — брюнетка, и всегда весела, всегда готова развлекаться, всегда смеется от души и танцует до упаду. Кто будет ее обладателем? Кто был им? Неизвестно. Нас десять претендентов, все мы ждем, все надеемся Такая девушка — сущий клад в руках такой женщины, как маркиза. И обе они, бестии, ведут ловкую игру. Тут ничего не поймешь. Возможно, они ждут случая… повыгоднее, чем я. Ну, а если… случай подвернется мне, уж я им воспользуюсь, поверь.

Откровенно говоря, сама девушка, Иветта, приводит меня в полное недоумение. Это загадка какая-то. Либо она чудовище коварства и порочности, какое мне еще не довелось встретить, либо самый удивительный в мире феномен невинности. Живя в такой гнусной среде, она полна невозмутимого, торжествующего спокойствия и великолепна своей безнравственностью или наивностью.

Кто она — чудесный ли отпрыск авантюристки, пышный цветок, вскормленный гнильем и пробившийся из этой навозной кучи, или же дочь человека голубой крови, большого таланта, большого вельможи, принца или короля, случайно, на одну ночь, попавшего в постель к ее матери? Кто же она наконец, что она думает? Впрочем, увидишь сам.

Саваль рассмеялся и сказал:

— Ты в нее влюблен.

— Нет. Я домогаюсь ее, а это совсем другое дело. Кстати, я представлю тебе самых серьезных моих соперников. Но у меня есть определенный шанс. Перевес на моей стороне, мне выказывают некоторое благоволение.

— Ты влюблен, — повторил Саваль.

— Нет. Она волнует, соблазняет, смущает меня, притягивает и отпугивает. Я боюсь ее, как ловушки, и хочу ее, как хочешь шербета, когда томит жажда. Я поддаюсь ее обаянию, но подхожу к ней с опаской, словно к человеку, который слывет ловким вором. Когда я подле нее, во мне говорит безрассудное влечение к ее возможной чистоте и вполне благоразумная осторожность перед ее испорченностью, столь же вероятной. Я чувствую в ней существо не обычное, не согласное с законом природы, пленительное или отталкивающее — сам не знаю.

Саваль произнес в третий раз:

— Уверяю тебя, ты влюблен. Ты говоришь о ней с вдохновением поэта и лиризмом трубадура. Да загляни ты в себя, попытай свое сердце и признайся.

Сервиньи молча прошел несколько шагов, потом заговорил снова:

— Возможно, в конце концов. Уж очень она меня занимает. Может быть, я и влюблен, слишком много я думаю о ней. Думаю, когда засыпаю и когда просыпаюсь, а это серьезный признак… Ее образ следует за мной, преследует меня, постоянно сопутствует мне, он вечно передо мной, вокруг меня, во мне. Неужто это физическое наваждение и есть любовь? Лицо ее так запечатлелось в моей памяти, что едва я закрою глаза, как вижу ее. Я не отрицаю, у меня сильнее бьется сердце, стоит мне встретиться с ней. Должно быть, я люблю ее, но как-то странно. Я страстно желаю ее, однако мысль жениться на ней показалась бы мне безумием, дикой нелепостью. Я и боюсь ее, как боится птица кружащего над ней ястреба. И ревную ее тоже, ревную ко всему, что скрыто от меня в этом непостижимом женском сердце. И постоянно задаю себе вопрос: кто она — прелестная девочка или чудовищная обманщица? От ее речей шарахнулся бы целый полк, — но ведь и попугай повторяет что попало. Она бывает так безрассудна и бесстыдна, что веришь в ее незапятнанную чистоту, а бывает и так неправдоподобно наивна, что сомневаешься, была ли она когда-нибудь целомудренна. Она дразнит, возбуждает меня, как куртизанка, но при этом блюдет себя, как девственница. Она, по-видимому, любит меня, но при этом смеется надо мной; она ведет себя на людях, как моя любовница, а наедине обращается со мной, словно с братом или с лакеем.

Иногда мне кажется, что у нее не меньше любовников, чем у ее матери. Иногда мне представляется, что она ничего не знает о жизни, понимаешь ты, ничего!

Между прочим, она рьяная любительница чтения. Пока что я поставляю ей романы. Она называет меня своим библиотекарем.

По моему поручению Современная книга еженедельно посылает ей все новинки, и, кажется, она читает все подряд.

Какой же винегрет должен получиться у нее в голове!

Возможно, что эта литературная каша отчасти и послужила причиной ее экстравагантных манер. Когда смотришь на жизнь сквозь призму пятнадцати тысяч романов, то, наверно, видишь ее в странном свете и создаешь себе обо всем довольно дикое представление.

Ну, а я… я жду… С одной стороны, бесспорно, что ни одной женщиной я не был так увлечен, как ею.

Но столь же бесспорно, что я на ней не женюсь.

Итак, если у нее были любовники, я увеличу их число. Если их не было, я возьму первый билет, как на конке.

Положение ясное. Она безусловно не выйдет замуж. Ну кто женится на дочери маркизы Обарди, вернее, Октавии Барден? Никто. И причин тому множество. Где найти ей мужа? В свете? Невозможно. Дом ее матери — публичный дом, где дочь — приманка для клиентов. При таких условиях не женятся.

В буржуазном кругу? Еще менее вероятно. К тому же не в правилах маркизы совершать невыгодные сделки: она отдаст Иветту навсегда лишь человеку с высоким положением, а такого ей не раздобыть.

Тогда среди простонародья? Совсем невероятно. Значит, выхода нет. Девица эта не принадлежит ни к свету, ни к буржуазии, ни к народу, и она не может посредством брака войти в определенный класс общества.

Дочь такой матери по своему рождению, воспитанию, наследственности, манерам и привычкам обречена золотой проституции.

От этого ей не уйти, разве только в монастырь, что маловероятно при ее манерах и вкусах. Значит, ей доступна лишь одна профессия: любовь. И к этому ремеслу она придет, если уже не занимается им. Ей не избежать своей судьбы. Из девушки она станет попросту девкой, и я не прочь способствовать этому превращению.

Я выжидаю. В поклонниках недостатка нет. Ты увидишь среди них и француза — господина де Бельвиня, и русского, именуемого князем Краваловым, и итальянца — шевалье Вальреали; все они откровенно выставили свои кандидатуры и действуют соответствующим образом. Кроме того, вокруг нее рыщет много охотников помельче.

Маркиза выжидает. Но, по-моему, у нее виды на меня. Она знает, что я очень богат, и считает, что я надежнее других.

Салон ее — любопытнейшая из выставок такого сорта Там попадаются даже вполне порядочные люди, вроде нас с тобой, ведь мы же идем туда, и мы не исключение. Что касается женщин, то маркиза отыскала, или, вернее, отобрала, все самое лучшее из своры потрошительниц карманов. Кто знает, где она их откопала? Их мир обособлен и от настоящих потаскушек и от богемы, обособлен от всего. Кроме того, ей пришла гениальная идея приглашать тех авантюристок, у которых есть дети, преимущественно дочери. Таким образом, простак может вообразить себя в обществе добродетельных женщин!

* * *
Они дошли до авеню Елисейских полей. Легкий ветерок чуть пробегал по листве и порой касался лица, точно нежное дуновение огромного опахала, которое колыхалось где-то в поднебесье. Безмолвные тени скользили под деревьями, другие темным пятном выделялись на скамьях. И тени эти шептались между собой, словно поверяли важные или постыдные тайны.

Сервиньи продолжал:

— Ты даже вообразить не можешь, какой подбор невероятных титулов встречаешь в этом притоне. Кстати, имей в виду, что я представляю тебя как графа Саваля; просто Саваль был бы принят неважно, очень неважно.

Саваль возмутился:

— Ну нет, уволь. Я не желаю, чтобы у меня хотя бы на один вечер, хотя бы в такой компании заподозрили пошлое желание узурпировать титул. Ну нет!

Сервиньи засмеялся:

— Глупости. Меня, например, там окрестили герцогом де Сервиньи. Как и почему — неизвестно. Тем не менее я безропотно ношу герцогский титул. И это ничуть меня не смущает. Иначе меня бы жестоко презирали.

Но Саваль заупрямился:

— Для тебя это куда ни шло, ты дворянин. А мне это не годится, я предпочитаю быть там, в салоне, единственным плебеем. Нет худа без добра. Это будет знаком моего отличия и даже… превосходства.

Сервиньи настаивал:

— Это невозможно, понимаешь, невозможно. Это покажется просто чудовищным. Ты будешь словно тряпичник в сонме императоров. Доверься мне, я тебя отрекомендую как вице-короля Верхнего Миссисипи, и никого это не удивит. Мания величия не знает пределов.

— Говорю тебе, я не желаю.

— Хорошо, согласен. Кстати, бессмысленно убеждать тебя. Ручаюсь, как только ты переступишь порог этого дома, тебя наградят титулом, как наделяют дам букетиком фиалок при входе в некоторые магазины.

Они свернули вправо на улицу Берри, поднялись на второй этаж красивого нового особняка и отдали свои пальто и трости четырем ливрейным лакеям. Воздух был пропитан душным ароматом празднества, ароматом цветов, духов и женщин, а из соседних покоев несся непрерывный и невнятный гул голосов; чувствовалось, что там полно народа.

Высокий, прямой, строгий человек с брюшком и седыми бакенбардами, нечто вроде церемониймейстера, приблизился к вновь прибывшим и, со степенным достоинством отвесив поклон, спросил:

— Как прикажете доложить?

Сервиньи ответил:

— Господин Саваль.

Мажордом распахнул двери и звучным голосом крикнул в толпу гостей:

— Герцог де Сервиньи!

— Барон Саваль!

Первая гостиная была полна женщин. Прежде всего в глаза бросалась коллекция обнаженных бюстов над волнами ярких тканей.

Хозяйка дома стояла и беседовала с тремя приятельницами; обернувшись, она направилась навстречу входящим величавой поступью, с грацией в движениях и улыбкой на устах.

Блестящие черные волосы густой копной росли над ее узким, очень низким лбом, захватывая даже виски.

Эта статная женщина уже чуть отяжелела, чуть располнела, чуть перезрела, но была еще очень хороша массивной, знойной, властной красотой. Из-под черного шлема волос, который вызывал сладостные мечты и делал ее загадочно-желанной, глядели огромные, такие же черные глаза. Нос был чуть тонок, а рот, большой, неотразимо соблазнительный, был создан для того, чтобы говорить и покорять.

Но обаятельнее всего у нее был голос. Он лился из ее уст, точно вода из родника, так естественно, так легко, так гармонично, так звучно, что слушать его доставляло физическое наслаждение. Радостно для слуха было внимать изящным речам, когда они текли плавно, словно струйки ручья, радостно для глаз смотреть, как приоткрываются при этом прекрасные, пожалуй, слишком румяные губы.

Она протянула Сервиньи руку для поцелуя и, выпустив веер, висевший на цепочке чеканного золота, подала вторую руку Савалю со словами:

— Милости просим, барон, все друзья герцога здесь у себя дома.

При этом она устремила блестящий взгляд на гиганта, склонившегося перед ней. Черный пушок над ее верхней губой — намек на усики — становился заметнее, когда она говорила. От нее приятно пахло крепкими, пьянящими духами, американскими или индийскими.

Входили другие гости — все маркизы, графы и принцы.

С материнской благосклонностью она сказала Сервиньи:

— Мою дочь вы увидите во второй гостиной. Веселитесь, господа, весь дом к вашим услугам.

И она покинула их для новых гостей, бросив Савалю беглый ласкающий взгляд, каким женщины дарят того, кто им понравился.

Сервиньи взял друга под руку.

— Я буду твоим провожатым, — сказал он. — В гостиной, где мы находимся, — женщины: здесь храм Плоти, свежей или с душком. Подержанный товар, но стоит нового и ценится дороже, отдается напрокат. Налево — игра. Это храм Денег. Тут тебе все знакомо. Прямо, где танцуют, — храм Невинности, это святилище — рынок девушек. Там выставлены для осмотра по всем статьям отпрыски здешних дам. Согласны даже на законный брак! Это наше будущее, упование… наших ночей. И вместе с тем самое любопытное здесь, в музее моральных недугов, именно эти девочки: их души развинчены, как тела маленьких клоунов, рожденных от акробатов. Пойдем поглядим на них.

Он кланялся направо и налево, находя для всех галантный комплимент, окидывая зорким взглядом знатока каждую знакомую декольтированную даму.

В другом конце второй гостиной оркестр играл вальс. Друзья остановились на пороге. Посредине кружилось пар пятнадцать: кавалеры с чопорным видом, девицы с улыбкой, застывшей на губах. Они так же щедро, как их матери, показывали свою наготу; у некоторых корсаж держался лишь на ленточке, идущей к плечу, под мышками то и дело мелькало темное пятно.

Внезапно с другого конца, через всю комнату, к ним устремилась высокая девушка, расталкивая танцующих и придерживая левой рукой длиннейший шлейф платья. Она бежала мелкими шажками, как женщины бегут в толпе, и выкрикивала:

— Вот и Мюскад! Добрый вечер, Мюскад!

Ее черты были полны жизни, озарены счастьем. Кожа золотисто-белая, как у всех рыжеволосых, словно светилась. А подхваченные на затылке тяжелые волны волос, как бы опаленных огнем, пылающих волос, спадали на лоб и на гибкую, еще тоненькую шею.

Как мать ее была создана для беседы, так она была создана для движения, настолько естественны, благородны и просты были ее жесты. Глядеть, как она ступает, движется, склоняет голову, поднимает руку, само по себе уже было духовной радостью и физическим удовольствием.

Она повторяла:

— Ах, Мюскад! Добрый вечер, Мюскад!

Сервиньи крепко, как мужчине, пожал ей руку и представил приятеля:

— Мамзель Иветта, мой друг барон Саваль.

Она поклонилась незнакомцу, потом оглядела его.

— Здравствуйте, сударь. Вы всегда такой большой?

Сервиньи ответил тем шутовским тоном, который усвоил с ней, чтобы скрыть свои подозрения и сомнения.

— Нет, мамзель. Он сегодня принял предельные размеры, чтобы угодить вашей матушке, — ведь она любит большие масштабы.

Девушка заявила с комической серьезностью:

— Что ж, отлично! Только, когда вы придете для меня, постарайтесь стать немного меньше, я предпочитаю золотую середину. Вот Мюскад, например, как раз в тех пропорциях, какие я люблю.

И она приветливо протянула ручку новому гостю; потом спросила:

— Мюскад! Вы будете сегодня танцевать? Хотите тур вальса?

Вместо ответа Сервиньи быстрым, страстным движением обхватил ее талию, и они тотчас исчезли, увлеченные неистовым вихрем.

Они летели быстрее всех, вертелись, скользили, кружились самозабвенно, слившись воедино, выпрямившись всем телом, почти не сгибая ног, словно их приводил в движение какой-то невидимый механизм, скрытый в подошвах.

Казалось, они были неутомимы. Другие танцоры понемногу отстали. Они одни вальсировали, вальсировали без конца, как будто забыв, где они, что делают, уносясь в упоении далеко от бальной залы. И музыканты все играли, не спуская глаз с неистовой пары; и гости смотрели на них, а когда они наконец остановились, раздались рукоплескания.

Она немного раскраснелась, и глаза у нее теперь были странные, сверкающие и робкие, не дерзкие, как прежде, а возбужденные, синие-синие глаза, с такими большими черными зрачками, что казались неестественными.

А Сервиньи словно охмелел. Он оперся о косяк двери, чтобы вернуть себе равновесие.

Она сказала ему:

— Бедный Мюскад! У вас головка слаба Я, оказывается, выносливее.

Он нервно посмеивался и пожирал ее взглядом, в глазах у него и в складке губ было животное вожделение.

Она стояла прямо перед ним, с трудом переводя дух, так что он мог созерцать ее обнаженную вздымающуюся грудь.

Она продолжала:

— Иногда у вас бывает вид, точно у кошки, которая собирается броситься на человека. Лучше дайте мне руку и пойдемте поищем вашего друга.

Он молча подставил руку, и они пересекли залу.

Саваль был уже не один К нему подошла маркиза Обарди. Она беседовала с ним на светские, банальные темы тем чарующим голосом, от которого шла кругом голова. Но, проникая взглядом в самые сокровенные его мысли, она, казалось, говорила ему совсем не те слова, какие произносили ее губы. Когда она увидела Сервиньи, на лице ее тотчас появилась улыбка, и, обратясь к нему, она сказала:

— Знаете, дорогой герцог, я сняла на два месяца дачу в Буживале. Надеюсь, вы навестите меня и привезете вашего друга. Да вот, я переселюсь туда в понедельник, а вы оба приезжайте обедать в ближайшую субботу. И я вас оставлю на весь следующий день.

Сервиньи резко повернулся к Иветте. Она улыбалась спокойно, безмятежно и сказала с уверенностью, не допускавшей колебаний:

— Ну, конечно, Мюскад приедет обедать в субботу. Не стоит и спрашивать его. Мы всласть подурачимся на воле.

В ее улыбке ему почудилось обещание, а в ее тоне, какой-то скрытый смысл.

Маркиза вскинула большие черные глаза на Саваля:

— А вы, барон?

Улыбка ее не оставляла сомнений. Он поклонился:

— Почту за счастье, сударыня.

Иветта шепнула с наивным, а может быть, коварным лукавством:

— Мы всех там в ужас приведем, правда, Мюскад? А моя гвардия будет беситься.

И она взглядом указала на группу мужчин, издали наблюдавших за ними.

— К вашим услугам, мамзель, — ответил Сервиньи.

В разговоре с ней он никогда полностью не выговаривал «мадмуазель», подчеркивая этим приятельскую фамильярность.

— Почему мадмуазель Иветта зовет моего друга Сервиньи «Мюскад»? — спросил Саваль.

Девушка приняла простодушный вид:

— Да потому, что он всегда выскальзывает из рук[160]. Вот, кажется, сейчас схватишь его, но не тут-то было!

Явно думая о другом и не отводя взгляда от Саваля, маркиза заметила небрежно:

— До чего забавны эти дети!

Но Иветта рассердилась:

— Я никого не собираюсь забавлять. Я просто откровенна. Мюскад мне нравится, а он всегда ускользает от меня. Вот мне и досадно.

Сервиньи отвесил глубокий поклон.

— Я больше не покину вас, мамзель, ни днем, ни ночью.

Она в ужасе отшатнулась:

— Ну нет! Только этого не хватало! Днем еще ничего, а ночью вы меня стесните.

Он спросил дерзко:

— Почему, собственно?

Она ответила спокойно и смело:

— В дезабилье вы, должно быть, менее привлекательны.

По-видимому ничуть не встревожась, маркиза воскликнула:

— Послушайте, что они говорят! Такая невинность просто не правдоподобна.

— Вполне с вами согласен, маркиза, — насмешливо подхватил Сервиньи.

Иветта поглядела на него в упор и высокомерным, оскорбленным тоном произнесла:

— Вы совершили сейчас бестактность; за последнее время это стало часто повторяться.

И, повернувшись, она позвала:

— Шевалье, идите меня защищать — меня оскорбляют!

Подошел худощавый, смуглый, медлительный в движениях человек.

— Где же преступник? — с натянутой улыбкой спросил он.

Она кивнула на Сервиньи:

— Вот он; и все-таки я его люблю больше вас всех, потому что он не такой скучный.

Шевалье Вальреали поклонился:

— Каждый старается по мере сил. Возможно, у нас меньше достоинств, но не меньше преданности.

Тут подошел еще один мужчина; этот был высокого роста, с брюшком, седыми бакенбардами и зычным голосом.

— Ваш слуга, мадмуазель Иветта.

— А, господин де Бельвинь! — воскликнула она. И, обернувшись к Савалю, отрекомендовала:

— Мой присяжный претендент, большой, толстый, богатый и глупый. Таких я и люблю. Настоящий тамбурмажор… от табльдота. Да что это — вы еще выше его! Как же мне вас крестить? Вот как: я буду звать вас господин Родос-младший… в честь колосса[161], ведь он, несомненно, был вашим отцом. Но вам, вероятно, есть о чем поговорить друг с другом через головы других людей. До свидания!

И она устремилась к оркестру, чтобы попросить музыкантов сыграть кадриль.

Маркиза Обарди была задумчива. Она обратилась к Сервиньи, медленно роняя слова, лишь бы что-нибудь сказать:

— Вы постоянно дразните ее, портите ей характер и прививаете уйму недостатков.

— Разве вы не закончили ее воспитания? — возразил он.

Она сделала вид, что не поняла, и продолжала благожелательно улыбаться.

Но, увидев, что к ней приближается важный господин в звездах и орденах, она поспешила навстречу:

— Ах, князь, князь, как я рада!

Сервиньи снова взял Саваля под руку и увлек его прочь.

— Это последний из серьезных претендентов, князь Кравалов. А она, правда, прекрасна?

— По-моему, они обе прекрасны. Я вполне удовлетворился бы матерью, отвечал Саваль.

Сервиньи поклонился ему:

— Можешь располагать ею, мой друг.

Танцоры толкали их, занимая места для кадрили попарно, в два ряда, друг против друга.

— А теперь пойдем взглянем на шулеров, — сказал Сервиньи.

И они вошли в залу, где шла игра.

Зрители кольцом стояли вокруг каждого стола. Здесь говорили мало, и позвякивание денег, которые бросали на сукно илипоспешно сгребали, порою примешивалось к говору игроков, как будто голос самого золота вступал в хор человеческих голосов.

Все мужчины были украшены необыкновенными орденами, фантастическими лентами, и хоть лица были разные, но осанка у всех одинаково строгая. Отличить их можно было главным образом по бородам.

Тут был и угловатый американец с бородой-подковой, и надменный англичанин с бородой, веером распущенной на груди, испанец с черным руном, растущим до самых глаз, римлянин с гигантскими усами, которыми Виктор-Эммануил[162] одарил всю Италию, австриец с бакенбардами и бритым подбородком, русский генерал, у которого над верхней губой грозно торчали два копья, и, наконец, французы с изящными усиками — словом, образцы фантазии, проявленной парикмахерами всего мира.

— Ты не играешь? — спросил Сервиньи.

— Нет, а ты?

— Здесь никогда. Лучше уйдем и вернемся в другой раз, когда будет поспокойнее. Сегодня здесь слишком много народу, ничего не предпримешь.

— Идем!

И они нырнули за портьеру, скрывавшую выход в вестибюль.

Когда они очутились на улице, Сервиньи спросил:

— Ну вот! Что ты скажешь?

— Любопытно в самом деле. Но женская половина мне больше по душе, чем мужская.

— Еще бы! Ведь здесь для нас отобраны лучшие экземпляры женской породы. Ты не находишь, что атмосфера здесь пропитана любовью, как парикмахерская — духами? И правда, только в таких домах можно как следует повеселиться за свои деньги. А какие они искусницы! Какие мастерицы своего дела! Случалось тебе пробовать пирожные из булочной? На вид — ничего, а на вкус — дрянь. Тот, кто пек их, умеет делать только булки. Так вот! Любовь женщины нашего общества напоминает мне изделия булочника, меж тем как любовь, что дарят маркизы Обарди, — это настоящее лакомство. Ах! И какие же они знают рецепты — эти кондитерши! Только у них платишь пять су за то, что везде стоит два. Вот и все.

Саваль спросил:

— А кто в настоящее время хозяин здешних мест?

Сервиньи пожал плечами в знак неведения.

— Понятия не имею. Последний, кого я знал, был английский пэр, но он уехал три месяца тому назад. Теперь она, должно быть, живет за общий счет, за счет игры или же игроков — у нее бывают разные причуды. Но скажи: мы ведь поедем в субботу обедать к ней в Буживаль, не правда ли? В деревне чувствуешь себя вольнее, и я, надеюсь, выведаю, наконец, что у Иветты на уме.

— Охотно поеду, у меня как раз этот день свободен.

Шагая по Елисейским полям под огнистой пеленой звездного неба, они вспугнули парочку, расположившуюся на скамейке, и Сервиньи проворчал:

— Какая ерунда и какая серьезная штука — любовь! Как она банальна и занимательна, всегда одинаковая и всегда иная! Оборванец, который платит этой вот девке двадцать су, ждет от нее того же, за что я заплачу десять тысяч франков какой-нибудь Обарди, хотя та, вероятно, не моложе и не умнее этой шлюхи. Что за нелепость!

Он помолчал несколько минут и заговорил снова:

— А все-таки здорово повезет тому, кто станет первым любовником Иветты. Я бы за это дал… я бы дал…

Он так и не придумал, что бы дал за это. И Саваль распрощался с ним на углу Королевской улицы.

Глава 2

Стол был накрыт на веранде, выходившей на реку. Снятая маркизой Обарди вилла «Весна» стояла высоко над излучиной Сены, которая поворачивала к Марли у самой ограды парка.

Напротив дачи гигантские деревья острова Круасси замыкали горизонт зеленым шатром, а течение реки открывалось взгляду вплоть до плавучего ресторана «Лягушатня», спрятанного в листве.

Спускался вечер — тихий вечер, красочный и мягкий, какие бывают на берегах реки, мирный вечер, который навевает блаженное чувство покоя. Ни малейшего шороха в ветвях, ни малейшей ряби на светлой поверхности Сены. Однако жарко не было, было только тепло, было отрадно жить на свете. Благодетельная прохлада поднималась от берегов Сены к ясному небу.

За чащей дерев солнце склонялось к другим странам, и воздух дышал уже негой отходящей ко сну земли, дышал в затихших просторах невозмутимой жизнью вселенной.

Все восхитились, когда вышли из гостиной к столу. Умиленная радость охватила сердца при мысли о том, как приятно будет пообедать здесь, на лоне природы, созерцая речную гладь в свете сумерек и вдыхая чистый, душистый воздух.

Маркиза опиралась на руку Саваля, Иветта — на руку Сервиньи.

Они были только вчетвером.

Обе женщины были совсем не те, что в Париже, особенно Иветта.

Она почти не говорила, казалась томной и задумчивой. Саваль еще не видел ее такой, он спросил:

— Что с вами, мадмуазель? Вы очень изменились с прошлой недели, стали совсем серьезной особой.

Она ответила:

— На меня так действует природа. Я сама не своя; впрочем, у меня всегда день на день не похож. Сегодня я буду казаться сумасбродной, а завтра — воплощенной элегией. Я переменчива, как погода, а почему — сама не понимаю. Знаете, я на все способна, смотря по настроению. Бывают дни, когда я могу убить, — только не животное, животное я бы не убила никогда, а человека, да, могу убить, — а бывает, что я плачу из-за пустяка. Какие только мысли не мелькают у меня в голове! Многое тоже зависит от того, как встанешь. Утром, проснувшись, я уже могу сказать, какой буду до самого вечера. Может быть, сны влияют на нас. У меня еще многое зависит от книги, которую я читаю.

На ней был наряд из белой фланели, и широкие складки ткани мягко обхватывали ее стан. Свободный сборчатый корсаж лишь намечал, не подчеркивая, не облегая, упругую, уже зрелую, ничем не стесненную грудь. А тонкая шея выступала из волны кружев, своей чудесной живой белизной споря с платьем, и порой томно склонялась словно под тяжестью пышного узла золотых волос.

Сервиньи долго смотрел на девушку и наконец произнес:

— Вы сегодня очаровательны, мамзель. Я хотел бы, чтобы вы всегда были такой.

Она ответила с оттенком обычного лукавства:

— Только не объясняйтесь мне в любви, Мюскад! Сегодня я приняла бы это всерьез, и вы поплатились бы не на шутку.

Маркиза, казалось, была счастлива, вполне счастлива. Строгое черное платье, благородными линиями задрапированное вокруг полной и крепкой фигуры, скромная красная отделка на лифе, гирлянда красных гвоздик, идущая от пояса и закрепленная у бедра, одна красная роза в темных волосах, все в ее облике, в простоте наряда, на котором цветы алели, точно кровь, во взгляде, в медлительности речи, в скупости жестов — все таило сдержанный пламень.

Саваль тоже был серьезен и сосредоточен. По временам он привычным движением гладил свою темную остроконечную бородку, думая о чем-то значительном.

Несколько минут никто не произносил ни слова.

Когда подали форель, Сервиньи заметил:

— Хорошо иногда помолчать. Молчание часто сближает больше, чем любые слова. Вы со мной согласны, маркиза?

Слегка повернувшись к нему, она ответила:

— О да, вполне согласна. Такая отрада вместе думать о приятном!

Она подняла жаркий взор на Саваля, и несколько секунд они, не отрываясь, смотрели друг на друга.

Под столом произошло чуть заметное движение.

Сервиньи продолжал:

— Мамзель Иветта! Если вы все время будете такой скромницей, я подумаю, что вы влюблены. А в кого вы могли влюбиться? Ну-ка, поищем. Я оставляю в стороне легионы рядовых вздыхателей и беру только главных: в князя Кравалова?

При этом имени Иветта встрепенулась:

— Чего вы только не придумаете, Мюскад! Ведь князь — это прямо фигура из паноптикума, да еще получившая медаль на выставке бород.

— Отлично! Долой князя. Значит, ваш избранник — виконт Пьер де Бельвинь.

На этот раз она рассмеялась.

— Вы только представьте себе, как я висну на шее у Резине (она всех награждала прозвищами и звала Бельвиня то Резине, то Мальвуази, то Аржантейль[163]) и шепчу ему под нос: «Мой миленький Пьер» или: «Мой дивный Педро, мой возлюбленный Пьетри, мой малютка Пьерро, подставь, мой песик, свою славную мохнатую морду твоей женушке, она хочет поцеловать тебя».

Сервиньи провозгласил:

— Снимаем номер второй. Остается шевалье Вальреали, которому явно покровительствует маркиза…

Иветта захохотала еще звонче.

— Это хныкса-то? Да ведь он служит плакальщиком в церкви Магдалины и сопровождает похороны первого разряда. Когда он на меня смотрит, мне кажется, что я покойница.

— Покончено и с третьим. Значит, вы воспылали страстью к барону Савалю, здесь присутствующему.

— К господину Родосу-младшему? О нет! Он для меня слишком грандиозен. Это все равно, что любить Триумфальную арку на площади Звезды.

— Тогда, мамзель, нет сомнений, что вы влюблены в меня, ибо я единственный из ваших поклонников, о котором мы еще не упоминали. Я приберег себя к концу — из скромности и осторожности. Мне остается только поблагодарить вас.

Она возразила с грациозной игривостью:

— Влюблена в вас, Мюскад? Да нет же! Я люблю вас очень… но не люблю по-настоящему. Постойте, я не хочу вас обескураживать… Я не люблю вас… пока что. У вас, пожалуй, есть шансы Не теряйте терпения, Мюскад, будьте преданны, услужливы, послушны, заботливы, предупредительны, покорны любому моему капризу, готовы на все, чтобы мне угодить, и тогда позднее… будет видно.

— Знаете, мамзель, все, что вы требуете, я предпочел бы предоставить вам «после», а не «до», если вы ничего не имеете против.

Она спросила с наивным видом субретки:

— После чего… Мюскад?

— Черт возьми, да после того, как вы докажете мне, что любите меня.

— Ну что ж! Можете поступать так, как будто я вас люблю, и даже верить этому.

— Но все-таки…

— Замолчите, Мюскад, прекратим разговор на эту тему.

Он отдал ей честь по-военному и умолк.

Солнце закатилось за островом, но небо все еще пламенело, точно горн, и мирные воды реки, казалось, превратились в кровь. Отблески заката рдели на домах, на предметах, на людях. И красная роза в волосах маркизы была словно капля пурпура, упавшая из облаков на ее голову.

Иветта загляделась на закат, и тогда мать ее, будто случайно, положила свою обнаженную руку на руку Саваля; в этот миг девушка шевельнулась, и рука маркизы торопливо вспорхнула и стала расправлять складки корсажа.

Сервиньи, наблюдавший за ними, произнес:

— Мамзель! Не пройтись ли нам по острову после обеда?

Она радостно ухватилась за это предложение:

— С удовольствием! Вот будет чудесно! Мы ведь одни пойдем, Мюскад?

— Ну да, одни, мамзель.

И снова воцарилось молчание.

Величавая тишина сумеречных далей, дремотный покой вечера убаюкивали души, тела, мысли. Бывают такие тихие, такие мечтательные часы, когда говорить почти невозможно.

Лакеи прислуживали бесшумно. Небесный пожар угасал, и ночь не спеша простирала над землей свои тени.

— Вы долго намерены прожить здесь? — спросил Саваль.

И маркиза ответила, подчеркивая каждое слово:

— Да. До тех пор, пока буду здесь счастлива.

Когда совсем стемнело, принесли лампы. Посреди окружавшего мрака они пролили на стол странный белесый свет, и тотчас на скатерть посыпался дождь мошек. Это были совсем крохотные мошки, они пролетали над ламповыми стеклами и, опалив себе лапки и крылышки, усеивали салфетки, приборы, бокалы серой шевелящейся пылью.

Их глотали с вином, с подливками, они копошились на хлебе, несметный рой летучей мошкары щекотал лицо и руки.

Ежеминутно приходилось выплескивать вино, прикрывать тарелки, блюда, есть с бесконечными предосторожностями.

Эта игра забавляла Иветту, а Сервиньи старательно оберегал то, что она подносила ко рту, укрывал ее бокал и, наконец, развернул свою салфетку над ее головой наподобие балдахина. Но маркиза разнервничалась, ей стало противно, и конец обеда был скомкан.

Иветта не забыла предложения Сервиньи, она сказала:

— Ну, теперь идемте на остров.

Мать томно напутствовала их:

— Смотрите, долго не гуляйте. Впрочем, мы проводим вас до перевоза.

И они отправились попарно; девушка и ее приятель шли впереди, по дороге к переправе. Они слышали за спиной торопливый шепот маркизы и Саваля. Кругом стояла тьма, густая чернильная тьма. Но небо искрилось огненными зернами и, казалось, сеяло их по реке — темная вода была вся в звездной россыпи.

Теперь подали голос лягушки, вдоль всего берега разносилось их раскатистое, однозвучное кваканье.

Бессчетные соловьи прорезали легкой трелью неподвижный воздух.

Вдруг Иветта спросила:

— Что это? Позади не слышно шагов. Где же они? Мама! — позвала она.

Никто не ответил.

— Но ведь они не могли уйти далеко, — продолжала девушка, — я только что слышала их.

Сервиньи пробормотал:

— Они, вероятно, возвратились. Вашей маме стало холодно, должно быть.

И он увлек ее дальше.

Впереди мерцал огонек. Это был кабачок Мартине, трактирщика и рыболова. На их зов из дому вышел человек, и они уселись в неповоротливый челн, привязанный в прибрежных травах.

Перевозчик взялся за весла; тяжелая лодка, рассекая воду, пробудила уснувшие на ее глади звезды и закружила их в бешеной пляске, постепенно затихавшей за кормой.

Они пристали к противоположному берегу и вступили под сень больших деревьев.

Прохладой сырой земли веяло под навесом густых ветвей, где, казалось, было не меньше соловьев, чем листьев.

Вдалеке заиграли на фортепьяно какой-то избитый вальс.

Сервиньи вел Иветту под руку, а потом потихоньку обвил ее талию и нежно привлек к себе.

— О чем вы думаете? — спросил он.

— Я? Ни о чем. Мне очень хорошо!

— Так вы меня не любите?

— Да нет же, Мюскад, я вас люблю, очень люблю; только не надоедайте мне этим. Здесь так хорошо, не хочется слушать вашу болтовню.

Он прижимал ее к себе, как ни старалась она стряхнуть его руку, и сквозь пушистую, мягкую на ощупь ткань к нему проникала теплота ее тела. Он пролепетал:

— Иветта!

— Ну что?

— Да ведь я-то вас люблю.

— Не правда, Мюскад!

— Нет, правда, я давно уже люблю вас.

Она все пыталась отстраниться, высвободить руку. Они шли с трудом, противясь, мешая друг другу, и пошатывались, точно пьяные.

Он не находил, что сказать, чувствуя, что с девушками говорят иначе, чем с женщинами, уже не владел собой, не знал, как быть дальше, не мог решить, сдается ли она или ничего не понимает, мучительно искал тех нежных, правильных, решающих слов, какие были сейчас нужны, и только твердил:

— Иветта! Ну что же вы, Иветта!

И вдруг рискнул поцеловать ее в щеку.

Она слегка отшатнулась и сердито крикнула.

— Ах, до чего вы смешны! Оставьте меня наконец в покое!

По голосу ее нельзя было уловить, что она чувствует, чего хочет; видя, что она не очень раздражена, он прильнул губами к изгибу ее шеи, где золотились завитки волос, к тому пленительному местечку, которое давно соблазняло его.

Тут она вдруг рванулась от него, но он держал ее крепко; притянув другой рукой за плечо, насильно повернул к себе и впился ей в губы пронизывающим, захватывающим дух поцелуем.

Вся изогнувшись, она стремительно скользнула вдоль его груди, вынырнула из его объятий и скрылась в темноте, прошелестев юбками, как вспорхнувшая птица — крыльями.

Сперва он застыл на месте, растерявшись от ее проворства и неожиданного исчезновения, но, не слыша больше ни малейшего шороха, позвал вполголоса:

— Иветта!

Она не откликнулась. Тогда он пошел наудачу, всматриваясь во мрак, ища глазами среди кустарника белое пятно ее платья. Все было черно. Он крикнул громче:

— Мамзель Иветта!

Соловьи смолкли. Он пошел быстрее и в смутной тревоге все громче и громче звал:

— Мамзель Иветта! Мамзель Иветта!

Ни звука. Он остановился, прислушался. На островке царила тишина; только над головой его чуть трепетали листья. Одни лягушки по-прежнему звонко квакали у воды.

Он бродил между кустами, спускался по отвесным заросшим берегам полноводного рукава реки, потом возвращался на плоские и голые берега высохшего рукава. Он очутился напротив Буживаля, вернулся к ресторану «Лягушатня», обшарил окружавшую его рощу, без устали повторяя:

— Где вы, мамзель Иветта? Откликнитесь! Я пошутил! Откликнитесь же! Не заставляйте меня искать попусту!

Вдали начали бить часы. Он сосчитал удары: полночь. Он уже два часа рыскал по острову. Ему пришло в голову, что она могла вернуться домой, и он в тревоге поплелся назад, сделав крюк через мост.

Лакей, дожидаясь его, уснул на стуле в прихожей.

Сервиньи разбудил слугу и спросил:

— Мадмуазель Иветта давно пришла? Я расстался с ней за парком, мне надо было сделать визит.

Лакей ответил:

— Давно, сударь. Еще десяти не было, когда мадмуазель вернулась.

Сервиньи поднялся к себе в комнату и лег в постель.

Он лежал с открытыми глазами и не мог уснуть. Украденный им поцелуй взволновал его. И он перебирал все те же вопросы: чего она хочет? Что думает? Что знает? А как она прелестна, как увлекательна!

Та жизнь, которую он вел, все те женщины, какими он обладал, все виды любви, в каких изощрялся, притупили его чувственность, но теперь ее вновь пробудила эта юная девушка, такая своеобразная, такая свежая, волнующая и непостижимая.

Он слышал, как пробило час, потом два. Нет, ему, очевидно, не уснуть. Ему было жарко, его бросало в пот, кровь стучала в висках, он поднялся и распахнул окно.

Полной грудью вдохнул он ночную прохладу. Густой мрак был безмолвен, непроницаем, недвижен. Но вдруг в темноте сада, прямо перед окном, он увидел светящуюся точку — как будто раскаленный уголек. «Что это, сигара, — подумал он. — Это может быть только Саваль». И он тихо окликнул:

— Леон!

— Это ты, Жан? — спросил голос.

— Да. Подожди, я сейчас спущусь.

Он оделся и вышел. Друг его сидел верхом на железном стуле с сигарой во рту.

— Что ты тут делаешь ночью?

— Что делаю? Отдыхаю! — ответил Саваль и засмеялся.

Сервиньи пожал ему руку.

— Поздравляю, дорогой мой. Зато я… я томлюсь.

— Иначе говоря…

— Иначе говоря… Иветта не похожа на мать.

— Что случилось? Расскажи. Сервиньи описал свои незадачливые поползновения и добавил:

— Положительно, эта девочка волнует меня. Ты только подумай: я не могу заснуть! Удивительные создания — эти юные девушки! На вид проще не бывает, а на деле ничего в них не поймешь. Женщину, пожившую, много любившую, знающую жизнь, разгадаешь сразу. А с такими невинными девушками становишься в тупик. В конце концов я подозреваю, что Иветта смеется надо мной!

Саваль раскачивался на стуле. Подчеркивая каждое слово, он произнес:

— Берегись, мой друг, она ведет тебя к браку. Припомни исторические примеры. Разве не таким же способом стала императрицей мадмуазель де Монтихо[164], но она хоть была благородного происхождения. Не к лицу тебе разыгрывать Наполеона.

Сервиньи прошептал:

— На этот счет будь покоен: я не простак и не император. Для такого безрассудства надо быть или тем или другим. Скажи: тебе спать не хочется?

— Нет, ничуть.

— Пройдемся по берегу.

— Охотно.

Они отперли калитку и пошли вниз по течению реки в сторону Марли.

Был предутренний час, дышащий свежестью, час глубокого сна, глубокой тишины, великого покоя. Стихли даже легкие шорохи ночи. Соловьи уже не пели, лягушки угомонились, только неведомая зверушка или птица где-то вдали издавала слабый, однотонный, механически размеренный звук, подобный визгу пилы.

Сервиньи, в котором порой просыпалась поэтическая, даже философская жилка, вдруг заговорил:

— Так вот. Эта девушка страстно волнует меня. В арифметике один и один будет два. В любви один и один должны бы составить одно, а на деле получается тоже два. Когда-нибудь ты чувствовал это? Испытывал это стремление впитать в себя женщину или раствориться в ней? Я говорю не о животной жажде объятий, но о нравственной потребности, о мучительной душевной потребности слиться воедино с другим существом, открыть ему всю душу, все сердце и до дна проникнуть в его мысли. И все же по-настоящему никогда не можешь познать его, уловить все извивы его воли, его желания, его взгляды. Никогда, даже отдаленно, не можешь угадать тайну души, казалось бы, столь близкой души, что смотрит на тебя ясными, как зеркало, глазами, как будто ничего не таящими в своей прозрачной глубине, души, что говорит с тобой любимыми устами и кажется неотделимой от тебя — так она тебе желанна; одну за другой поверяет она тебе в словах свои думы, но, несмотря на все, она далека от тебя так же, как далеки друг от друга звезды, и более непроницаема, чем они. Разве это не дико?

Саваль ответил.

— Я не так требователен и не стремлюсь проникнуть в тайники женской души. Сущность занимает меня гораздо меньше, чем оболочка.

А Сервиньи прошептал:

— Но ведь Иветта — такое удивительное существо… Как-то она встретит меня утром?

Подходя к водонапорной башне в Марли[165], они заметили, что небо посветлело.

В курятниках запели петухи, голоса их глухо звучали сквозь стены; где-то в парке щебетала пташка, твердя одну и ту же трогательную, забавную и простую песенку.

— Пора возвращаться, — заявил Саваль.

Они вернулись. Когда Сервиньи вошел к себе, в незакрытом окне алела заря.

Он притворил ставни, тщательно задвинул тяжелые занавеси, лег в постель и наконец-то уснул.

Все время ему снилась Иветта.

Разбудил его какой-то непонятный шум. Он сел в постели, прислушался, но все было тихо. И вдруг о подоконник что-то забарабанило, точно град.

Он вскочил с постели, подбежал к окну, распахнул его и увидел Иветту; она стояла посреди аллеи и пригоршнями швыряла в него песок.

Она была вся в розовом, в широкополой соломенной шляпе с мушкетерским пером и смеялась лукавым, задорным смехом.

— Что это, Мюскад, вы спите? Чем вы занимались всю ночь, чтобы так заспаться? Уж не было ли у вас каких-нибудь похождений, мой милый Мюскад?

Он щурился от резкого дневного света, ослепившего его со сна, и терялся от насмешливого спокойствия девушки.

— Я тут как тут, мамзель. Только ополосну кончик носа и спущусь, ответил он.

Она крикнула:

— Поторопитесь, уже десять часов! У меня есть грандиозный план, целый заговор, и мне надо поделиться с вами, а ведь завтрак в одиннадцать.

Он застал ее на скамье с книжкой какого-то нового романа на коленях. Взяв его под руку по-дружески просто, бесхитростно и весело, как будто накануне ничего не произошло, она увлекла его в конец сада.

— Вот мой план. Мы не станем слушать маму и после завтрака пойдем на «Лягушатню». Мне хочется посмотреть, что там такое. Мама говорит, что порядочным женщинам туда ходить не годится. А мне все равно, годится или не годится. Вы ведь пойдете со мной, правда, Мюскад? Мы там повеселимся вволю вместе с гребцами.

От нее приятно пахло, но он не мог бы сказать, что за легкий и неопределенный аромат окутывает ее. То не были пряные духи ее матери, в это нежное благоухание как будто входила и рисовая пудра и еще, пожалуй, вербена.

Сервиньи никак не мог решить, откуда исходил этот неуловимый запах: от платья ли, от волос или от тела? А так как, разговаривая, она вплотную приблизилась к нему, в лицо ему веяло ее свежим дыханием, и для него оно было упоительнее всяких духов. Тогда ему вообразилось, что легкий аромат, которому он искал названия, быть может, лишь обман очарованного взора, лишь излучение ее юной и пленительной грации.

Она говорила:

— Так решено, Мюскад?.. После завтрака, наверно, будет очень жарко, и мама не захочет выйти. Жара совсем расслабляет ее. Мы оставим ее на попечение вашего друга и уйдем как будто бы погулять по лесу Если бы вы знали, как мне интересно увидеть «Лягушатню».

Они дошли до ограды парка, над самой Сеной. Солнце заливало потоками света сонную, сверкающую реку. Легкий туман жаркого дня, пар от разогретой воды прозрачной дымкой зыбился по зеркальной глади.

Временами по ней скользила лодка, быстрый ялик или грузный баркас, а издалека слышались отрывистые или протяжные свистки поездов, каждое воскресенье выгружавших толпы парижан на лоно природы; слышались и гудки пароходов, оповещавших о своем приближении к шлюзу Марли.

Но тут зазвенел колокольчик.

Он звал к завтраку. Они воротились.

За столом все были молчаливы. Июльский полдень навис над землей и угнетал все живое. Тяжкий зной, казалось, сковал души и тела. Вязкие слова не шли с уст, и всякое движение требовало усилий, словно воздух стал плотным, трудно преодолимым.

Только Иветта хоть и молчала, но была возбуждена, полна нервного нетерпения.

Когда убрали десерт, она спросила:

— Не пройтись ли нам по лесу? Под деревьями сейчас, наверно, очень приятно.

Маркиза, совсем разомлевшая, пролепетала:

— С ума ты сошла? Разве можно гулять в такую жару?

Обрадовавшись, девушка подхватила;

— Что ж, хорошо! Пусть барон остается с тобой, чтобы ты не соскучилась, а мы с Мюскадом взберемся на пригорок, посидим на травке и почитаем.

И обратилась к Сервиньи:

— Ну как? Согласны?

— К вашим услугам, мамзель, — ответил он.

И она побежала за шляпой.

Маркиза вздохнула, пожала плечами:

— Право же, она с ума сошла.

Ленивым движением, полным любовной истомы, протянула она прекрасную бледную руку барону, и тот прильнул к ней долгим поцелуем.

Иветта и Сервиньи тронулись в путь. Сперва они шли берегом, затем по мосту перебрались на остров и уселись над полноводным рукавом реки в тени ив, — идти на «Лягушатню» было еще слишком рано.

Девушка тотчас же достала из кармана книгу и, смеясь, сказала:

— Вы почитаете мне вслух, Мюскад.

И протянула ему книжку.

Он сделал вид, будто собирается убежать.

— Я, мамзель? Да я и читать-то не умею!

Она сказала строгим тоном.

— Никаких уловок и отговорок. В самом деле, хорош поклонник! Все получать и ничего не давать — таков ваш девиз, да?

Он взял книгу, раскрыл ее и поразился. Это был ученый труд по энтомологии. Монография о муравьях какого-то английского автора. Сервиньи молча держал книгу, думая, что над ним смеются. Но Иветта рассердилась:

— Ну что ж, читайте.

Он спросил:

— Это пари или просто фантазия?

— Нет, мой друг, я увидела эту книгу в витрине магазина. Мне сказали, что это лучший труд о муравьях, и я решила, что забавно будет послушать, как живут эти малюсенькие букашки, а самой наблюдать, как они перебегают с былинки на былинку. Читайте же!

Она вытянулась во весь рост, оперлась о землю локтями, голову положила на руки и устремила глаза на траву.

Он принялся читать:

— «Из всех животных человекоподобные обезьяны по своему анатомическому строению, несомненно, больше всего приближаются к человеку; но если мы понаблюдаем нравы муравьев, их общественную организацию, их огромные общины, жилища и дороги, которые они строят, их обычай приручать и даже порабощать других насекомых, мы вынуждены будем признать, что они вправе претендовать на одну из ближайших к человеку ступеней в развитии интеллекта…»

Так он читал монотонным голосом, время от времени останавливаясь, чтобы спросить:

— Довольно?..

Она отрицательно качала головой; поймав на кончик сорванной травинки торопливого муравья, она заставляла его бегать вверх и вниз, переворачивая стебелек, как только муравей добирался до конца. Молча и сосредоточенно слушала она удивительные подробности о жизни этих хрупких насекомых, об их подземных сооружениях, о том, что у них разводят, держат взаперти, откармливают тлей, как у нас коров, и пьют сахаристую жидкость, выделяемую ими; о том, что они приспособляют крошечных слепых насекомых чистить муравейники и в сражениях добывают себе рабов, которые так заботливо ухаживают за своими господами, что те даже теряют способность есть самостоятельно.

Как будто проникаясь материнской нежностью к этой букашке, такой маленькой и такой разумной, Иветта уже позволяла ей ползать по своему пальцу, смотрела на нее с умилением и, казалось, готова была ее поцеловать.

Когда же Сервиньи прочел о том, как они живут коллективом, как устраивают игры и состязания в силе и ловкости, девушка до того восхитилась, что попыталась поцеловать муравья, но он ускользнул и побежал по ее лицу. Она громко вскрикнула, словно ей грозила страшная опасность, и принялась испуганно смахивать насекомое со своей щеки Задыхаясь от хохота, Сервиньи поймал его на лбу девушки у самых волос и поцеловал это место, причем Иветта не отстранилась.

Затем она поднялась и заявила:

— Мне это нравится больше, чем романы. А теперь пойдем на «Лягушатню».

Они перешли на ту сторону острова, где в густой тени деревьев-исполинов был разбит парк. Под широкими ветвями вдоль Сены, пестревшей лодками, бродили парочки. Тут были девицы с кавалерами, работницы со своими любовниками, которые гуляли, перебросив сюртук через руку, сдвинув цилиндр на затылок и напустив па себя вид пресыщенных кутил; были тут и семейства буржуа — женщины шли разряженные по-воскресному, а дети семенили за родителями, точно выводок цыплят.

Излюбленный приют гребцов оповещал о себе отдаленным и неумолчным гулом голосов, глухим нарастающим шумом.

И вот он открылся их взглядам.

Огромная баржа с навесом, стоявшая на якоре, была запружена полчищами самок и самцов — одни сидели за столиками и выпивали, другие стояли, пели, драли горло, плясали, скакали под ноющие фальшивые звуки гулкого, как котел, фортепьяно.

Рослые рыжекудрые девки с накрашенными губами выставляли напоказ двойной соблазн груди и зада, шныряли полупьяные и сквернословили, стреляя глазами.

Другие плясали как одержимые, в паре с полуголыми молодцами в холщовых штанах, нитяной фуфайке и пестром жокейском картузе.

От всего этого скопища разило потом и пудрой, ароматами парфюмерии и подмышек.

Любители спиртного поглощали за столиками белые, красные, желтые и зеленые напитки, орали, горланили без причины, из одной неудержимой потребности побуянить, из скотской потребности поднять такой гам, чтобы в ушах звенело.

И поминутно с крыши в воду прыгали пловцы, обдавая дождем брызг ближайшие столики, откуда раздавались в ответ свирепые вопли.

А по реке проплывала целая флотилия. Узкие длинные ялики стрелой неслись от мощных взмахов весел, и на голых руках гребцов под загорелой кожей играли мускулы. Дамы их в костюмах из голубой или красной фланели с зонтиками над головой, тоже красными или голубыми, ослепительными в жгучих лучах солнца, сидели, откинувшись, на корме и, казалось, скользили по воде, застыв в полусонных позах.

Большие грузные баркасы, полные народа, медленно рассекали воду. Подвыпивший школьник, желая покрасоваться, вращал веслами, как мельничными крыльями, натыкался на все лодки, и все лодочники огрызались ему вдогонку; наконец, едва не утопив двух пловцов, он в панике улепетнул под громкое улюлюканье толпы, заполнившей плавучий ресторан.

Иветта сияла, проходя под руку с Сервиньи сквозь эту пеструю шумливую толпу, как будто испытывала удовольствие от сомнительных прикосновений, и окидывала девок спокойным благожелательным взглядом.

— Мюскад! Взгляните-ка вот на эту, какие у нее красивые волосы! Видно, что всем им тут по-настоящему весело.

Когда гребец в красной фуфайке и огромной соломенной шляпе зонтом, исполнявший обязанности тапера, заиграл вальс, Иветта стремительно обхватила талию своего кавалера и закружила его с тем пылом, с каким танцевала всегда. Они вальсировали так неутомимо и так неистово, что все загляделись на них. Одни из тех, что выпивали, вскочили на столики и пытались отбивать такт ногами, другие стучали стаканами; а пианист словно взбесился, он барабанил по клавишам, вскидывая руки, подпрыгивая на стуле, и отчаянно тряс головой под необъятной шляпой.

Вдруг он остановился, соскользнул на пол и растянулся во весь рост, погребенный под своим головным убором, как будто умер от усталости. Дружный хохот и рукоплескания прокатились по кафе.

Четверо приятелей бросились к нему, словно с ним случилось несчастье, схватили за руки и за ноги и потащили, водрузив на живот друга соломенную крышу, служившую ему шляпой.

Какой-то шутник, примкнув к ним, затянул De profundis[166], и вскоре целая процессия потянулась за мнимым покойником по дорожкам острова, увлекая и посетителей кафе, и гуляющих, и всех, кто попадался на пути.

Иветта тоже побежала следом, веселясь и смеясь от души, заговаривая со всеми, охмелев от движения и шума. Молодые люди заглядывали ей в глаза, жались к ней в сильном возбуждении, как будто обнюхивали ее и раздевали взглядами; Сервиньи уже побаивался, как бы их приключение не кончилось плохо.

А процессия двигалась все быстрее, потому что четверо носильщиков припустили рысью, сопутствуемые ревущей толпой. Но вдруг они свернули к берегу, остановились как вкопанные и, раскачав своего приятеля, швырнули его в реку.

Зрители радостно завыли, меж тем как обалдевший тапер барахтался, ругался, кашлял, отплевывался и, увязая в тине, старался выбраться на берег.

Шляпу, которую унесло течением, доставила одна из лодок.

Иветта прыгала от восторга и, хлопая в ладоши, твердила:

— Ах, как весело, Мюскад, как мне весело!

Сервиньи хмурился, наблюдая за ней, его коробило от того, что ей так свободно дышится среди этого сброда. Голос инстинкта протестовал в нем, инстинкта благопристойности, который не покидает человека из хорошей семьи, даже если он дал себе волю, и ограждает его от недостойной фамильярности и марающей близости.

Он с удивлением отметил:

«Черт подери, да ты с ними одного поля ягода!»

И ему хотелось вслух говорить ей «ты», как говорил он мысленно, как говорят «ты» при первой же встрече женщинам, доступным всем и каждому Он уже не видел разницы между нею и рыжеволосыми тварями, которые терлись около них и хриплыми голосами выкрикивали похабные слова. Эти краткие грубые и смачные словца жужжали над толпой, вылетая из нее, как мухи из навозной кучи Они явно никого не удивляли и не смущали. Иветта, по-видимому, совсем не замечала их.

— Я хочу купаться, Мюскад, — заявила она. — Давайте выплывем на открытое место.

Он ответил:

— К вашим услугам.

И они отправились в контору купален за костюмами. Она разделась раньше и поджидала его, стоя на берегу и улыбаясь под взглядами толпы. Потом они об руку вступили в теплую воду.

Она плавала с восторгом, с упоением, нежась в волнах, содрогаясь от чувственного блаженства, и приподнималась при каждом броске, словно собиралась выпрыгнуть из воды. Он с трудом поспевал за ней, задыхаясь и сердясь на свою слабость. Но вот она замедлила темп, перевернулась и легла на спину, скрестив руки и устремив глаза в синеву небес. Он видел выступающую из воды волнистую линию ее тела, упругие груди, к которым прильнула тонкая ткань, не скрадывая их полушарий с острыми сосками, и плавную выпуклость живота, и полускрытые бедра, и обнаженные икры, отливающие в воде перламутром, и выглянувшие наружу изящные ножки. Он видел ее всю, как будто она показывалась ему нарочно, чтобы соблазнить его, предложить себя или же снова насмеяться над ним. Страстное желание и нервное возбуждение охватили его. Она внезапно обернулась, взглянула на него и захохотала.

— Ну и вид у вас! — воскликнула она.

Он был уязвлен, раздражен ее насмешкой, охвачен злобной яростью незадачливого любовника и, не раздумывая, поддался смутной жажде мести, потребности наказать, оскорбить ее:

— Вам бы подошла такая жизнь?

Она спросила с видом полнейшей невинности:

— Какая?

— Да перестаньте наконец дурачить меня! Вы отлично знаете, о чем я говорю.

— Честное слово, не знаю.

— Слушайте, прекратим эту комедию. Вы согласны или нет?

— Я вас не понимаю.

— Неужели вы так глупы? Впрочем, я все сказал вам вчера.

— Что вы сказали? Я забыла.

— Сказал, что люблю вас.

— Любите?

— Да, люблю.

— Какой вздор!

— Клянусь вам.

— Ну что ж, докажите.

— Я только этого и хочу.

— Чего?

— Хочу доказать.

— Что ж, пожалуйста.

— Вчера вы не так говорили.

— Вы мне ничего не предлагали.

— Вот как!

— А потом вам следует обратиться вовсе не ко мне.

— Только этого недоставало! К кому же?

— Ну понятно, к маме.

Он захохотал.

— К вашей матушке? Нет, это уж слишком!

Она сразу же омрачилась и внимательно взглянула ему в глаза.

— Послушайте, Мюскад: если вы в самом деле любите меня и хотите жениться на мне, поговорите сперва с мамой, а я вам отвечу потом.

Он решил, что она все еще издевается над ним, и окончательно разъярился:

— Вы меня за дурака считаете, мамзель!

Она не спускала с него кроткого, ясного взгляда.

Запнувшись на миг, она произнесла:

— Я никак не могу вас понять!

Тогда он заговорил торопливо, и в голосе его прозвучали резкие, злые нотки:

— Слушайте, Иветта: пора прекратить эту глупую комедию, она и без того затянулась. Вы разыгрываете наивную девочку. Поверьте мне, эта роль совсем вам на пристала. Вы отлично понимаете, что между нами речь может идти не о браке, а… о любви. Я сказал, что люблю вас, и это правда, повторяю: я вас люблю. Перестаньте притворяться наивной и меня не считайте дураком.

Они стояли друг против друга, держась на воде легкими движениями рук. Она помедлила еще несколько мгновений, словно боялась проникнуть в смысл его слов, и вдруг зарделась, вспыхнула до корней волос. Все лицо ее от самой шеи сразу залилось краской, а уши приняли даже багровый оттенок, и, не вымолвив ни слова, она устремилась к берегу, плывя изо всех сил широкими, лихорадочными бросками. Он никак не мог догнать ее, только пыхтел от усталости.

Он видел, как она вышла из воды, подобрала с земли купальный халат и скрылась в кабинке, ни разу не обернувшись.

Он одевался медленно, недоумевая, как быть дальше, обдумывая, что сказать ей, не зная, то ли просить прощения, то ли настаивать на своем.

Когда он был готов, она уже ушла, ушла одна. Он возвращался не спеша, в тревоге и смущении.

Маркиза гуляла под руку с Савалем по аллее, огибающей газон.

Увидев Сервиньи, она произнесла томным голосом, каким разговаривала со вчерашнего дня:

— Ведь я же говорила, что не следует выходить в такую жару Вот теперь у Иветты чуть не солнечный удар, ей пришлось лечь в постель. Она, бедняжка, была вся красная, как пион, и прямо изнемогала от головной боли. Не сомневаюсь, что вы гуляли на самом припеке и делали всякие глупости. Вы, оказывается, не благоразумнее ее.

Иветта не вышла к столу. Когда ей предложили принести обед в комнату, она ответила через запертую дверь, что не хочет есть и просит оставить ее в покое. Гости уехали десятичасовым поездом, обещав вернуться в четверг, а маркиза села помечтать у открытого окна, ловя отдаленные звуки оркестра на балу гребцов, плясовыми мотивами нарушавшие торжественную тишину ночи.

Вышколенная любовью и для любви, как другие для гребли или верховой езды, она испытывала временами бурные увлечения, одолевавшие ее, как болезнь.

Страсть налетала на нее внезапно, охватывала ее всю, выводила из равновесия, возбуждала или угнетала, смотря по тому, какой природы было чувство — восторженное, пылкое, патетическое или сентиментальное.

Она была из тех женщин, назначение которых — любить и быть любимыми. Вышла она из подонков, добилась положения с помощью любви и превратила любовь в ремесло, почти без расчета, руководствуясь инстинктом, врожденным даром, и деньги принимала, как поцелуи, не церемонясь и не делая различий, бессознательно и просто, пользуясь своим чутьем, как животные, которых учит ловкости борьба за существование. В ее объятиях побывало много мужчин, которые не внушали ей любви, но не внушали и отвращения своими поцелуями.

Она терпела случайные ласки так же невозмутимо и безразлично, как в путешествии едят стряпню из любой кухни, потому что иначе не проживешь. Но время от времени сердце ее или плоть загорались страстью, и она влюблялась беззаветно на несколько недель или месяцев в зависимости от физических или нравственных качеств любовника.

Это были чудеснейшие минуты ее жизни. Она любила всей душой, всем телом, пылко, самозабвенно. Она бросалась в любовь, как бросаются в реку, чтоб утопиться, отдавалась течению и не задумалась бы, если нужно, умереть в упоении, в экстазе, в беспредельном блаженстве. Каждый раз она была уверена, что никогда еще не испытывала ничего подобного, и немало удивилась бы, если бы ей напомнили, сколько было разных мужчин, о которых она ночи напролет восторженно мечтала, глядя на звезды.

Савалю она отдалась, отдалась душой и телом. Образ его, воспоминание о нем баюкали ее, и она мечтала, наслаждаясь сознанием завершенного счастья, надежного счастья настоящей минуты.

Услышав шорох в комнате, она обернулась. Вошла Иветта, все еще одетая, как днем, но бледная, с лихорадочно горящими глазами, словно от сильной усталости.

Она облокотилась о подоконник, подле матери.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказала она.

Маркиза смотрела на нее удивленно. Она любила дочь эгоистической любовью, гордилась ее красотой, как гордятся богатством, без зависти, потому что сама была еще достаточно хороша, без тех умыслов, какие приписывали ей, потому что была достаточно беспечна, но с полным сознанием всей ценности этого сокровища, потому что была достаточно умна.

— Говори, дитя мое. Что случилось?

Иветта впилась в нее взглядом, словно желая заглянуть ей в душу и угадать, какие переживания вызовут ее слова.

— Слушай. Произошло нечто невероятное.

— Да что же?

— Господин де Сервиньи сказал, что любит меня.

Маркиза тревожно ждала продолжения.

Но Иветта молчала. Тогда она спросила:

— Какими словами он это сказал? Объясни же!

Девушка уселась у ног матери в привычной, вкрадчивой позе и, сжав ее руки, произнесла:

— Он просил меня быть его женой.

Маркиза Обарди отпрянула в изумлении:

— Сервиньи? Да ты с ума сошла!

Иветта не сводила глаз с матери, пытаясь понять ход ее мыслей и причину изумления. Она спросила очень серьезно:

— Почему сошла с ума? Почему господин де Сервиньи не может жениться намне?

Маркиза смущенно пролепетала:

— Ты ошиблась, это невозможно. Ты не расслышала или не поняла… Господин де Сервиньи слишком богат для тебя… и слишком… слишком… легкомыслен, чтобы жениться.

Иветта медленно поднялась и спросила:

— А если правда, что он любит меня, мама?

Мать возразила с раздражением:

— Я считала тебя достаточно взрослой и достаточно сообразительной, чтобы не вбивать себе в голову такие фантазии. Сервиньи — эгоистичный жуир. Он женится только на ровне по происхождению и состоянию. Если он просил тебя быть его женой… значит, он думает… думает…

Боясь высказать свои подозрения, маркиза замолчала, а немного погодя сказала:

— Ну довольно, ступай спать и оставь меня в покое.

Словно узнав все, что ей было нужно, девушка ответила покорно:

— Хорошо, мама.

Она поцеловала мать в лоб и спокойным шагом направилась к дверям.

Когда она была уже на пороге, маркиза окликнула ее.

— А как твоя голова? — спросила она.

— У меня ничего не болело. Я была сама не своя от этого признания.

Маркиза решила:

— Мы об этом еще поговорим, но прежде всего избегай оставаться с ним наедине, хотя бы некоторое время, и твердо запомни, что он на тебе не женится, — слышишь, он только хочет тебя… скомпрометировать.

Она не подобрала более удачного выражения. Иветта ушла к себе.

Маркиза задумалась.

Живя долгие годы в любовном упоении и материальном довольстве, она старательно гнала от себя все, что могло причинить ей заботу, тревогу или неприятность. Она неизменно отмахивалась от мысли о будущем Иветты: успеется подумать, когда начнутся осложнения. Верное чутье куртизанки подсказывало ей, что выйти замуж за человека из общества и богатого дочь ее могла бы по чистой случайности, весьма маловероятной, по той прихоти любви, которая возводит на троны искательниц приключений. Об этом она и не помышляла и была, кстати, слишком занята собой, чтобы строить планы, не относящиеся к ней непосредственно.

Иветта, надо полагать, пойдет по стопам матери. Она станет служительницей любви. Что ж тут плохого? Но маркиза ни разу не решилась представить себе, когда и как это произойдет.

И вот ее дочь неожиданно, без всякой подготовки, задает ей вопрос, на который нельзя ответить, вынуждает ее определить свое отношение к делу, столь сложному, щекотливому, столь опасному во всех смыслах и столь беспокойному для ее совести, — ведь должна же материнская совесть откликнуться, когда речь идет о собственном ребенке и о такой проблеме.

У нее было достаточно природной хитрости, дремлющей, но никогда вполне не засыпающей хитрости, чтобы хоть на миг усомниться в истинных намерениях Сервиньи, — мужчин она знала по опыту, в особенности мужчин этой породы. Потому-то, едва Иветта произнесла первые слова, у маркизы невольно вырвалось: «Сервиньи женится на тебе? Да ты с ума сошла!»

Для чего он, этот пройдоха, этот повеса, этот кутила и волокита, пустил в ход такой избитый прием? Как он будет действовать дальше? И как яснее предостеречь ее, девочку, как ее оградить? Ведь она может пойти на величайшие глупости.

Кто бы подумал, что взрослая девушка могла сохранить такую наивность, такое неведение и простодушие?

И маркиза, совсем потерявшись и устав от размышлений, тщетно искала выхода из положения, которое казалось ей весьма затруднительным.

Неприятности ей наскучили, и она решила:

«Ах, что там! Буду внимательно следить за ними, а дальше посмотрю, как сложатся обстоятельства. В крайнем случае обращусь к Сервиньи, он умен и поймет меня с полуслова».

Она не задумалась над тем, что скажет ему, что ответит он и какого рода уговор мыслим между ними, — она обрадовалась, что может стряхнуть с себя эту заботу, не принимая решения, и вернулась к мечтам о красавце Савале; устремив глаза во мрак ночи, вправо, где мутное сияние стояло над Парижем, она обеими руками посылала поцелуи в сторону столицы, торопливые, частые поцелуи, которые летели в темноту; при этом она шептала чуть слышно, словно на ухо возлюбленному:

— Люблю, люблю тебя!

Глава 3

Иветта тоже не спала. Как и мать, она села у раскрытого окна, и слезы, первые слезы скорби, набежали ей на глаза.

До этой минуты она жила, она росла в невозмутимой и доверчивой беспечности, какую знает счастливая юность. К чему ей было задумываться, размышлять, вникать? Почему не быть такой же девушкой, как все девушки? Почему бы сомнение или страх, почему бы тяжкие подозрения могли возникнуть у нее?

Казалось, она осведомлена обо всем, потому что она обо всем болтала, потому что она усвоила тон, замашки и рискованные выражения окружающих. Но знала она не больше девочки, воспитанной в монастыре, нескромные же словечки подсказывала ей память и чисто женская способность к подражанию и уподоблению, а вовсе не искушенная и разнузданная фантазия.

Она говорила о любви, как сын художника или музыканта в десять двенадцать лет толкует о живописи или музыке. Она знала, или, вернее, подозревала, какого рода тайна скрыта за этим словом. Мудрено ей было сохранить полное неведение, слыша вокруг двусмысленный шепоток, но как могла бы она сделать вывод, что ее семья не похожа на другие семьи?

Ее матери целовали руку с внешним почтением; все их друзья носили титулы; все были или казались богатыми; все запросто говорили о принцах крови. Даже два королевских сына посещали вечера маркизы. Откуда было ей знать?

Но, главное, она от природы была наивна. Она ни о чем не допытывалась и не умела, как мать, нюхом угадывать людей. Она жила покойно, радовалась жизни и не смущалась тем, от чего могли бы, пожалуй, насторожиться люди более серьезные, более рассудительные и замкнутые, менее непосредственные и беззаботные.

И вот неожиданно от нескольких слов Сервиньи, грубость которых она скорее почувствовала, чем поняла, в ней вспыхнула неосознанная тревога, перешедшая в неотвязное беспокойство.

Она ушла, она убежала, точно раненый зверь, она и в самом деле была глубоко уязвлена этими словами и непрерывно повторяла их, чтобы осмыслить до конца и раскрыть все их значение: «Вы отлично понимаете, что между нами речь может идти не о браке, а… о любви».

Что он хотел сказать? И за что такое оскорбление? Очевидно, она не знала чего-то, какой-то позорной тайны. И при этом не знала она одна. Но чего же? Она была ошеломлена, подавлена, как это бывает, когда обнаруживаешь скрытую подлость, измену любимого существа, когда переживаешь душевную катастрофу, от которой ум мутится.

Она долго думала, размышляла, доискивалась, плакала, терзаясь страхом и подозрениями. Но потом юная и жизнерадостная душа ее успокоилась, и ей уже стала рисоваться необычайная, сложная и драматическая коллизия, навеянная всеми сентиментальными романами, какие ей довелось читать. Она припомнила волнующие перипетии, мрачные и трогательные истории и из всех вместе сочиняла свою собственную повесть, возвеличивая тайну, которая, по-видимому, окружала ее жизнь.

Она уже не приходила в отчаяние, она фантазировала, приподнимала завесы, воображала невероятные стечения обстоятельств, жуткие, но заманчивые своей необычайностью происшествия.

А вдруг она незаконная дочь какого-нибудь государя? Вдруг ее бедную мать соблазнил какой-нибудь король, Виктор-Эммануил, например, и ей пришлось бежать, спасаясь от гнева семьи?

Или нет, скорее, она подкидыш, дитя знатных и знаменитых родителей, плод преступной любви, а маркиза подобрала ее, удочерила и воспитала…

Самые разнообразные предположения рождались у нее в голове. Одни она принимала, другие отбрасывала по воле своей фантазии. Она жалела себя, в душе радовалась и печалилась, но превыше всего была довольна, что она теперь как бы героиня романа, что ей надо показать себя, стать в благородную и достойную позу. Она обдумывала, какую роль придется ей играть в зависимости от возможных вариантов. Эта роль в духе персонажей Скриба[167] или Санд[168] была преисполнена великодушия, гордости, самоотречения, благородства, чувствительности и красноречия. Ее живую натуру чуть ли не радовала новая ситуация.

До самого вечера размышляла она, как ей быть, каким способом выведать истину у маркизы.

Когда же спустилась ночь, благоприятствующая трагическим сценам, она наконец придумала простой и ловкий способ добиться своего: без всякой подготовки объявить матери, что Сервиньи просил ее руки.

Когда маркиза услышит эту новость, у нее, несомненно, вырвется какое-нибудь слово, возглас, который многое откроет дочери.

Иветта не замедлила осуществить свой замысел.

Она ожидала изумления, любовных излияний, признания со слезами и широкими жестами.

Но мать не выразила ни удивления, ни отчаяния — одну досаду; по ее смущенному, недовольному и растерянному тону девушка всем своим внезапно проснувшимся острым, изощренным женским чутьем поняла, что настаивать не следует, что тайна совсем иного рода и узнать ее будет тяжело, а потому лучше угадать самой; она ушла к себе в душевном смятении, подавленная гнетущим предчувствием подлинного горя, сама не понимая, откуда взялась, чем вызвана эта тревога. Она только плакала, сидя у окна.

Плакала она долго, ни о чем не думая, ничего больше не пытаясь понять; но мало-помалу усталость одолела ее, и глаза ее сомкнулись. Она забылась на несколько минут томительным сном, каким спят измученные люди, когда у них нет сил раздеться и лечь в постель, тяжким сном, от которого то и дело пробуждаешься, потому что голова соскальзывает с рук.

Легла она, когда уже брезжил рассвет, когда ее обдало утренним холодком и ей пришлось отойти от окна.

Следующие два дня она была замкнута и сосредоточенна. В ней совершался непрерывный процесс — процесс мысли; она училась следить, угадывать, вдумываться. Ей казалось, что она видит окружающих людей и даже вещи в новом, хоть и неясном еще свете, и ко всему, что она чтила, даже к матери, у нее зарождалось недоверие. За эти два дня всяческие догадки возникали у нее. Всяческие возможности перебрала она, принимая самые крайние решения со всей стремительностью своей порывистой натуры, ни в чем не знающей меры. К среде у нее был готов план, выработана линия поведения, целая система слежки. В четверг она встала с намерением перещеголять в хитрости любого сыщика и быть настороже против всех.

Она даже придумала себе девиз из двух слов: «Своими силами» и больше часа пробовала, как бы покрасивее расположить их на почтовой бумаге вокруг своей монограммы.

Саваль и Сервиньи приехали в десять часов. Иветта поздоровалась сдержанно, без смущения, дружеским, хоть и серьезным тоном:

— Добрый вечер, Мюскад! Как поживаете?

— Добрый день, мамзель, неплохо, а вы?

Он зорко наблюдал за ней.

«Какие еще фокусы у нее на уме?» — думал он.

Маркиза оперлась на руку Саваля, Сервиньи взял под руку Иветту, и они отправились гулять вокруг лужайки, поминутно исчезая за боскетами и купами деревьев и появляясь вновь.

Иветта выступала по дорожке с рассудительным и степенным видом, потупив взгляд, казалось, еле слушала то, что говорил ей спутник, и не отвечала ни слова.

Но вдруг она спросила:

— Вы мне настоящий друг, Мюскад?

— Еще бы, мамзель!

— Самый, самый настоящий, настоящее не бывает?

— Весь ваш, душой и телом, мамзель.

— Даже можете не солгать мне хоть раз, один-единственный раз?

— Даже два раза, если угодно.

— И даже можете сказать мне всю правду, самую что ни на есть гадкую правду?

— Могу, мамзель.

— Хорошо. Что вы думаете, только искренне, совсем искренне, о князе Кравалове?

— Ах ты, черт!

— Вот видите, вы уже собрались солгать!

— Нет, нет, я только подбираю слова, чтобы выразиться повернее. Ну боже мой, князь Кравалов — русский… действительно русский… говорит по-русски, родился в России… возможно, имеет даже заграничный паспорт, фальшивые у него только имя и титул.

Она пристально посмотрела на него:

— Вы хотите сказать, что это…

Он замялся, но потом собрался с духом:

— Авантюрист, мамзель.

— Благодарю вас. И шевалье Вальреали не лучше, верно?

— Ваша правда, мамзель.

— А господин де Бельвинь?

— Это другое дело. Это человек из общества… провинциального… человек почтенный… до известных пределов… только несколько потрепанный беспутной жизнью.

— А вы?

Он ответил, не задумываясь:

— Я то, что называется, повеса, отпрыск хорошей семьи, обладал умом, но растратил его в остротах, обладал здоровьем, но потерял его в кутежах, обладал даже способностями, но промотал их в безделье. И осталось мне всего-навсего порядочно денег, приличный житейский опыт, полнейшее отсутствие предрассудков, глубочайшее презрение к людям, включая и женщин, чувство абсолютной бесполезности всех своих поступков и широкая терпимость ко всеобщей подлости. Однако временами у меня бывают проблески искренности, в чем вы убедились сейчас, и к тому же я способен питать нежные чувства, в чем вы могли бы убедиться. Весь, как есть, со всеми достоинствами и недостатками, морально и физически я в вашем распоряжении, мамзель, и прошу располагать мною, как вам заблагорассудится. Вот и все.

Она не смеялась; она слушала, вникая в слова и недомолвки.

— А что вы думаете о графине де Ламми? — продолжала она спрашивать.

Он возразил поспешно:

— Разрешите мне умолчать о женщинах.

— Обо всех?

— Обо всех.

— Значит, вы очень дурного мнения… о каждой. Ну вспомните, может быть, есть исключения?

Он ухмыльнулся, приняв привычный ему наглый вид, и с бесцеремонной дерзостью, которая была его силой, его оружием, бросил в ответ:

— Присутствующие всегда исключение.

Она слегка покраснела, но спросила вполне спокойно:

— Так скажите, что вы думаете обо мне.

— Вам так угодно? Извольте. Я думаю, что вы особа весьма рассудительная, весьма практичная или, если предпочитаете, наделенная большим практическим умом, умеющая ловко маскировать свою игру, водить людей за нос, скрывать свои замыслы, расставлять сети и терпеливо ждать… развязки.

— Все? — спросила она.

— Все.

Она произнесла серьезно и внушительно:

— Я заставлю вас переменить мнение, Мюскад.

И тут же подошла к матери, которая прогуливалась неторопливой, небрежной поступью, склонив голову, так ходят люди, когда вполголоса ведут интимную и задушевную беседу. Кончиком зонта маркиза чертила на песке какие-то фигуры, быть может, буквы, и, не глядя на Саваля, но, опираясь на его руку, прижимаясь к нему, говорила медленно и пространно. Иветта внезапно взглянула на мать в упор, и подозрение, такое смутное, что она не сумела бы назвать его, скорее впечатление, чем догадка, пронеслось у нее в мозгу, как пробегает по земле тень облака, гонимого ветром.

Колокольчик прозвонил к завтраку.

За столом все были молчаливы и даже угрюмы.

Как говорится, в воздухе пахло грозой. Большие неподвижные тучи, казалось, притаились у черты горизонта, безмолвные и грузные, но насыщенные электричеством.

Как только кофе был выпит на террасе, маркиза спросила:

— Ну что ж, душенька, сегодня ты опять пойдешь гулять с твоим приятелем Сервиньи? В такую погоду очень приятно освежиться под деревьями.

Иветта украдкой бросила на нее мимолетный взгляд.

— Нет, мама, сегодня я никуда не пойду.

Маркиза была явно раздосадована и попыталась настаивать:

— Пойди погуляй, детка, тебе это полезно.

Но Иветта возразила резким тоном:

— Нет, мама, сегодня я останусь дома, а почему — ты знаешь сама, ведь я же тебе сказала в тот вечер.

Маркиза успела позабыть обо всем, ей хотелось лишь остаться наедине с Савалем. Она покраснела, смутилась и, беспокоясь только о себе, не зная, как получить свободу на час-другой, пролепетала:

— Ах да, верно, ты права, как я об этом не подумала!

Иветта взялась за рукоделие, которое сама прозвала «общественным спасением», потому что занималась им раз пять-шесть в год, в дни полного затишья, и расположилась на скамеечке подле матери, меж тем как мужчины, сидя верхом на складных стульях, курили сигары.

Часы текли в ленивой болтовне, то и дело замиравшей. Маркиза нервничала, бросала на Саваля отчаянные взгляды, искала повода и способа удалить дочь. Наконец, поняв, что это не удастся, и, не придумав удачной уловки, она обратилась к Сервиньи:

— Знаете, дорогой герцог, я не отпущу вас сегодня вечером. Мы поедем утром завтракать в ресторан «Фурнез» в Шату.

Он понял, усмехнулся и поклонился.

— К вашим услугам, маркиза.

И день потянулся медленно, томительно, под гнетом надвигающейся грозы.

Наконец наступил час обеда. Тяжелое, нависшее небо понемногу заволакивалось неторопливыми, неповоротливыми тучами. Не чувствовалось ни малейшего движения воздуха.

Обед тоже прошел молчаливо.

Какая-то неловкость, смущение, неясный страх, казалось, смыкали уста обоим мужчинам и обеим женщинам.

Когда убрали со стола, они остались на террасе, перебрасываясь редкими словами. Ночь надвигалась, душная ночь. И вдруг гигантский огненный зигзаг рассек небосвод и озарил ослепительным синеватым светом лица всех четверых, уже поглощенные темнотой. За ним следом над землей прокатился отдаленный гул, глухой и негромкий, подобный грохоту колес по мосту; казалось, будто зной усилился, будто воздух стал еще удушливее, а вечернее затишье еще полнее.

Иветта поднялась.

— Пойду лягу, — сказала она, — мне неможется от грозы.

Она подставила маркизе лоб для поцелуя, подала руку мужчинам и ушла.

Комната ее была над самой террасой, и вскоре листья большого каштана у входа озарились зеленоватым сиянием; Сервиньи не спускал глаз с этого бледного отсвета на листве, где, казалось ему, порой мелькала тень. Но огонек вскоре погас, и маркиза заметила с глубоким вздохом:

— Моя дочь легла…

Сервиньи поднялся:

— С вашего разрешения, я последую ее примеру, маркиза.

Он поцеловал протянутую руку и, в свою очередь, скрылся.

Она осталась наедине с Савалем в ночной тьме.

Вмиг она очутилась в его объятиях, обхватила, обвила его руками. А потом, как ни пытался он удержать ее, опустилась перед ним на колени.

— Я хочу смотреть на тебя при свете молний, — шептала она.

Но Иветта, после того как задула свечу, в тоске мучительных и смутных подозрений вышла на балкон босиком, неслышно, точно тень, и стала прислушиваться.

Видеть их она не могла, потому что находилась над ними, на крыше террасы.

Слышен ей был только неясный шепот, а сердце ее билось так сильно, что у нее шумело в ушах. Над ее головой захлопнулось окно. Значит, Сервиньи ушел к себе. Мать осталась наедине с тем, другим.

Молния вторично разрезала небо надвое, и на миг в резком зловещем свете встал знакомый пейзаж — широкая водная пелена цвета расплавленного свинца, какими бывают во сне реки фантастических стран. И тотчас же внизу прозвучал голос: «Люблю тебя!»

Больше она не услышала ничего. Странная дрожь пробежала по ее телу, а умом овладело жестокое смятение.

Тяжкое, беспредельное безмолвие, как будто безмолвие вечности, нависло над миром. У Иветты перехватило дыхание, что-то неведомое и страшное навалилось на грудь. Вспыхнула новая молния и на мгновение озарила дали, за ней подряд еще и еще другие…

И тот же голос все громче и громче повторял: «О! как я люблю тебя! Как люблю!»

Иветте хорошо знаком был этот голос — голос матери.

Крупная теплая капля упала ей на лоб, и по листьям пронесся легкий, чуть уловимый трепет, шорох начинающегося дождя.

И сразу же издалека надвинулся, набежал глухой ропот, подобный шуму ветра в листве, — это ливень хлынул потоком на землю, на реку, на деревья. Спустя мгновение, вода струилась вокруг девушки, заливая, захлестывая, обдавая ее, точно душ. Она не шевелилась, думая лишь о том, что творилось на террасе.

Она слышала, как они встали и поднялись к себе в комнаты. В доме захлопали двери; поддавшись неудержимому желанию знать все, терзавшему ее, сводившему ее с ума, она сбежала по лестнице, бесшумно открыла наружную дверь, под проливным дождем пересекла лужайку и, спрятавшись под купой деревьев, взглянула на фасад дома.

Свет был только в спальне матери. И вдруг в освещенном окне появились две тени рядом, тени сблизились и слились в одну. Когда же молния вновь полыхнула по фасаду, девушка увидела, как они целуются, обвив друг друга руками.

Не помня себя, не размышляя, не понимая, что делает, она крикнула: «Мама!» Крикнула изо всех сил, пронзительным голосом, как кричат тем, кому грозит смертельная опасность.

Ее отчаянный вопль затерялся в плеске воды, но потревоженная чета разъединилась. И одна из теней исчезла, а другая силилась разглядеть что-нибудь во мгле сада.

Испугавшись, что ее заметят, что ей придется сейчас встретиться с матерью, Иветта бросилась в дом, торопливо взбежала по лестнице, оставляя за собой струйки воды, стекавшие со ступеньки на ступеньку, заперлась у себя на ключ и решила не открывать никому.

Не подумав даже снять мокрое, прилипшее к телу платье, она упала на колени, сложив руки и в смятении своем моля о поддержке свыше, о таинственном вмешательстве небес, о защите неведомых сил, которой ищут в горькие минуты отчаяния.

Гигантские молнии непрерывно освещали комнату синеватыми отблесками, и в зеркале шкафа перед девушкой неожиданно вставало ее собственное, странное и чуждое отражение с распущенными и мокрыми волосами.

Она пробыла в этом состоянии долго, так долго, что и не заметила, как утихла гроза. Дождь прекратился, небо, еще хмурое от туч, мало-помалу прояснилось; мягкая, душистая, упоительная свежесть, свежесть влажной травы и листвы, вливалась в раскрытое окно.

Иветта поднялась с колен, машинально сбросила липкую, холодную одежду и легла в постель. Она лежала, глядела, как занимается заря, снова всплакнула, снова задумалась.

Любовник! У матери! Какой позор! Но недаром прочла она столько книг, где женщины, и даже матери, так же предавались страстям, а в заключительной главе возвращались на стезю добродетели, и потому была не слишком потрясена, очутившись в самом центре драмы, подобной всем книжным драмам. Первая вспышка горя, жестокое своей неожиданностью потрясение понемногу растворилось в бессознательных поисках литературных аналогий. Мысль ее так привыкла блуждать среди трагических происшествий, сдобренных поэтическим вымыслом, что страшное открытие уже казалось ей естественным продолжением романа-фельетона, начатого вчера.

Она решила: «Я спасу мать».

Почти умиротворенная этим героическим намерением, она почувствовала себя сильнее, старше, как будто сразу созрела для самопожертвования и борьбы. Она принялась обдумывать, какие средства придется ей употребить. Остановилась она на одном, отвечавшем ее романтической натуре. И как актер готовит сцену, которую ему придется играть, так она подготовила предстоящий разговор с маркизой.

Солнце уже взошло. Слуги засуетились по дому. Горничная принесла чашку шоколада. Иветта велела поставить поднос на стол и заявила:

— Передайте маме, что я нездорова и не встану до отъезда гостей. Я не спала всю ночь и попытаюсь подремать, а потому прошу не беспокоить меня.

Служанка в недоумении смотрела на мокрое платье, брошенное на пол, точно тряпка.

— Неужели вы выходили, мадмуазель?

— Да, я гуляла под дождем, мне хотелось освежиться.

Горничная подобрала юбки, чулки, выпачканные ботинки и унесла всю эту одежду, промокшую, как отрепья утопленника, брезгливо перекинув ее через руку.

А Иветта стала ждать, не сомневаясь, что мать придет к ней.

Маркиза поспешила прийти; она вскочила с постели при первых же словах горничной, потому, что ее не покидала тревога после того, как в темноте раздался крик: «Мама!»

— Что с тобой? — спросила она.

Иветта взглянула на нее и пролепетала:

— Я…я…

Жестокое волнение вдруг нахлынуло на нее, и она захлебнулась от рыданий.

Маркиза удивилась и повторила вопрос:

— Да что это с тобой?

И тут, забыв все свои планы, все заготовленные фразы, девушка закрыла лицо руками, всхлипывая:

— Ах, мама! Ах, мама!

Маркиза неподвижно стояла подле кровати, плохо соображая от волнения, но тонким чутьем, составлявшим ее силу, угадывая почти все.

Слезы мешали Иветте говорить; тогда мать, предчувствуя грозное объяснение, вышла из себя и резко сказала:

— Ответишь ты мне, наконец, что с тобой такое?

Иветта еле выговорила:

— Ах, мама!.. Сегодня ночью… я видела твое окно.

Маркиза, сильно побледнев, отрезала:

— Ну и что ж?

А дочь все твердила сквозь слезы:

— Ах, мама, мама!

Страх и смущение маркизы перешли в гнев, она пожала плечами и повернулась к дверям.

— Право же, ты не в своем уме. Когда опомнишься, позови меня.

Но девушка внезапно отняла руки от лица, залитого слезами.

— Нет! Постой… мне нужно сказать тебе… Обещай мне, что мы уедем… уедем вдвоем, далеко-далеко, в деревню, и будем жить, как крестьянки; и никто не должен знать, что с нами сталось! Скажи, что ты согласна, мама, прошу тебя, умоляю, скажи, что ты согласна.

Маркиза так и застыла посреди комнаты. В жилах ее текла горячая кровь простолюдинки. Но стыд и материнское целомудрие примешивались к неопределенному чувству страха и ожесточению пылкой женщины, чья любовь поставлена под угрозу, и она вся дрожала, не зная, просить ли прощения, или дать волю ярости.

— Я тебя не понимаю, — сказала она.

Иветта прошептала снова:

— Я видела тебя… сегодня ночью… Мама… не надо этого… Ты не подумала… Мы уедем вдвоем. Я так тебя буду любить, что ты утешишься…

Маркиза Обарди произнесла дрожащим голосом:

— Слушай, дочь моя, есть вещи, которых ты еще не понимаешь. Так вот… запомни… запомни твердо… я тебе запрещаю говорить мне о… о… о них.

Но девушка, войдя вдруг в свою роль, роль спасительницы, заговорила:

— Нет, мама, я уже не дитя, я имею право знать. И я знаю, что мы принимаем людей с дурной репутацией, авантюристов, знаю также, что нас за это не уважают. Я знаю еще и другое… Так вот, надо это прекратить, понимаешь? Я так хочу. Мы уедем куда-нибудь далеко-далеко, ты продашь все драгоценности. Если нужно, мы будем работать и жить, как живут порядочные женщины. Если я найду себе мужа, — тем лучше.

Мать смотрела на нее черными, злыми глазами. Она ответила:

— Ты с ума сошла. Будь добра встать и спуститься завтракать к столу.

— Нет, мама. Там будет человек, которого я больше не желаю видеть, ты понимаешь? Пусть он уйдет, иначе уйду я. Выбирай между ним и мной.

Она сидела на кровати и постепенно повышала голос, говоря, как на сцене, чувствуя себя героиней драмы, которую сочинила, почти забыв свое горе ради взятой на себя высокой миссии.

Маркиза совсем растерялась.

— Да ты с ума сошла! — повторила она, не зная, что еще сказать.

Иветта продолжала с театральным пафосом:

— Нет, мама, либо этот человек покинет наш дом, либо я уйду, но не сдамся.

— А куда ты денешься? Что ты будешь делать?

— Не знаю, не все ли равно… Я хочу, чтобы мы были порядочными женщинами.

Слова «порядочные женщины», назойливо повторяясь, возбуждали в маркизе ярость девки; наконец она закричала:

— Замолчи! Я тебе запрещаю так говорить со мной! Я не хуже кого хочешь, поняла? Я куртизанка, это правда, и я горжусь этим; порядочные женщины мизинца моего не стоят.

Потрясенная Иветта смотрела на мать и лепетала:

— Что ты, мама!

Но маркиза распалилась и разошлась:

— Ну да, я куртизанка. Так что ж? Не будь я куртизанкой, ты бы теперь была кухаркой, как я раньше, ты выколачивала бы в день тридцать су, мыла бы посуду, и хозяйка гоняла бы тебя в мясную, понимаешь? И выставила бы тебя без долгих разговоров, если бы ты лодырничала, а теперь ты лодырничаешь по целым дням, потому что я куртизанка. Вот тебе! А то как же быть бедной девушке, прислуге?.. Сбережений у нее всего-навсего пятьдесят франков! Мыкаться до конца дней она не хочет… Значит, надо пробиваться самой, а другого пути для нас, для подневольных, нет, понимаешь ты, другого нет! Службой да биржевыми спекуляциями нам капитала не нажить. У нас один капитал — наше тело, да, тело!

Она била себя в грудь, точно кающаяся грешница, и, побагровев, разъярившись, подступала к постели:

— Что ж такого! Коли нечем, надо жить красотой, либо бедствовать всю жизнь… всю жизнь… одно из двух!

Потом вернулась к первоначальной мысли:

— Подумаешь, какие скромницы твои порядочные женщины. Они-то вот настоящие потаскухи, слышишь? Ведь их нужда не толкает. Денег у них вволю, могут жить и развлекаться, а с мужчинами они путаются потому, что они развратницы, потому что они настоящие потаскухи!

Она стояла у самого изголовья обезумевшей от ужаса Иветты, и девушке хотелось позвать на помощь, убежать, но она только плакала навзрыд, как ребенок, которого бьют.

Маркиза смолкла, поглядела на дочь, и когда увидела ее отчаяние, то и сама содрогнулась от боли, раскаяния, умиления, жалости и зарыдала тоже, упав на кровать, простирая руки и приговаривая:

— Бедняжка, бедняжка ты моя, как ты мне сделала больно!

И они долго проплакали вместе.

Но маркиза не умела страдать длительно, она потихоньку поднялась и шепнула чуть слышно:

— Перестань, малютка, такова жизнь, ничего не поделаешь. И ничего уж теперь не изменишь. Приходится мириться с ней.

Иветта плакала по-прежнему. Она не могла еще собраться с мыслями и успокоиться, — слишком жесток и неожидан был удар.

— Послушай меня, встань и пойдем завтракать, чтобы никто не заметил, уговаривала ее мать.

Девушка не могла говорить, она только отрицательно качала головой; наконец, она произнесла медленно, сквозь слезы:

— Нет, мама, я тебе все сказала и решения своего не переменю. Я не выйду из комнаты, пока они не уедут. Я не хочу никогда, никогда больше видеть никого из этих людей. Если они явятся еще, я… я… ты больше не увидишь меня.

Маркиза вытерла глаза и, утомленная избытком переживаний, прошептала:

— Ну прошу тебя: одумайся, будь умницей.

Но, помолчав минуту, прибавила:

— Да, пожалуй, тебе лучше спокойно полежать все утро. Я зайду к тебе днем.

Она поцеловала Иветту в лоб и поспешила к себе одеваться, вполне успокоившись.

Как только мать ушла, Иветта встала, заперла дверь, чтобы остаться одной, совсем одной, и принялась размышлять.

Часов в одиннадцать постучалась горничная и спросила через дверь:

— Маркиза приказала узнать: не нужно ли вам чего-нибудь, мадмуазель, и что вам угодно к завтраку?

Иветта ответила:

— Мне не хочется есть. Я прошу только не беспокоить меня.

Она не поднялась с постели, словно тяжелобольная.

Часа в три в дверь снова постучались. Она спросила;

— Кто там?

В ответ послышался голос матери:

— Это я, душенька, я пришла проведать тебя.

Иветта колебалась. Как быть? Она отперла и легла снова.

Маркиза подошла к постели и вполголоса, как у выздоравливающей, спросила:

— Ну что, лучше тебе? Не скушаешь ли яйцо?

— Нет, спасибо, я ничего не хочу.

Мать села подле кровати. Долгое время обе молчали. Наконец, видя, что дочь лежит неподвижно, вытянув руки поверх одеяла, маркиза спросила:

— Ты не собираешься встать?

— Я скоро встану, — ответила Иветта.

Затем произнесла раздельно и торжественно:

— Я много думала, мама, и вот… вот мое решение. Прошлого не изменишь, не надо о нем говорить. Но будущее должно быть другим… иначе… иначе я знаю, что мне делать. А теперь довольно об этом.

Маркиза, считавшая, что объяснение закончено, начала раздражаться. Это уж слишком. Такой великовозрастной дуре давно бы пора все понять. Однако она ничего не ответила и только повторила:

— Ты встанешь?

— Да, сейчас.

Тогда мать принялась прислуживать ей, подала чулки, корсет, юбки; затем поцеловала ее.

— Хочешь пройтись перед обедом?

— Хорошо, мама.

И они пошли погулять по берегу, разговаривая только на самые обыденные темы.

Глава 4

На другой день Иветта с утра отправилась одна посидеть там, где Сервиньи читал ей о муравьях.

«Не уйду, пока не приму окончательного решения», — твердила она про себя.

Перед ней, у ног ее, струилась вода, бурливая вода проточного рукава реки, полного пучин и водоворотов, которые мчались мимо в беззвучном беге, образуя глубокие воронки.

Она уже со всех сторон обсудила положение и все возможные выходы из него.

Как ей быть, если мать не выполнит до конца поставленных условий, не порвет со своей жизнью, обществом и всем прочим и не укроется вместе с нею в каких-нибудь далеких краях? Тогда она, Иветта, должна уехать… бежать одна. Но куда? Чем она будет жить?

Трудом? Каким? К кому она обратится за работой? Кстати, унылая, убогая жизнь работниц, девушек из народа, казалась ей немного унизительной, недостойной ее. Она подумала было сделаться гувернанткой, как юные героини романов, а потом пленить сердце хозяйского сына и стать его женой. Но для этого надо быть знатного рода, чтобы гордо ответить взбешенному отцу, когда он будет укорять ее в обольщении сына:

— Меня зовут Иветта Обарди.

Но гордиться своим именем она не могла. Да и способ этот был избитый и пошлый.

И монастырь не лучше. К тому же она не чувствовала ни малейшего призвания к монашеской жизни, благочестие находило на нее случайно и порывами. Нельзя надеяться, чтобы кто-нибудь женился на ней, на той, кем она была. Никакой помощи не могла она принять от мужчины и не видела ни выхода, ни верного средства спасения.

И потом она хотела совершить что-то смелое, поистине большое, поистине значительное, достойное подражания; и она избрала смерть.

Она решилась на это внезапно и спокойно, как на путешествие, не вдумавшись, не представляя себе смерти, не понимая, что это сон без пробуждения, уход без возврата, прощание навеки с землей и жизнью.

Со всем легкомыслием юного и восторженного существа она тотчас ухватилась за эту крайнюю меру. И стала обдумывать, как осуществить ее. Но все способы казались ей мучительными и неверными, к тому же вынуждали к насильственному действию, которое претило ей.

Она сразу же отвергла кинжал и пистолет, которые требуют опытной и твердой руки, а иначе могут только ранить, искалечить или изуродовать; отвергла вульгарную веревку, способ самоубийства для бедняков, смешной и некрасивый, а также и воду, потому что умела плавать. Оставался только яд, но какой? Почти все они причиняют страдания и вызывают рвоту. А ей не хотелось страдать, не хотелось, чтобы ее рвало. Тут она подумала о хлороформе, потому что прочла в хронике происшествий, как одна молодая женщина покончила с собой таким способом.

И тотчас же ей стало как-то радостно от принятого решения, она втайне возгордилась и залюбовалась собой. Теперь все увидят, какова она, узнают ей цену.

Она вернулась в Буживаль, зашла в аптеку и спросила немного хлороформа от зубной боли. Аптекарь знал ее и отпустил ей маленький пузырек наркотика.

Она прошла пешком в Круасси и там получила вторую склянку яда. Третью она добыла в Шату, четвертую в Рюэйе и к завтраку возвратилась с опозданием. После такой долгой ходьбы она сильно проголодалась и ела с наслаждением человека, нагулявшего себе аппетит.

Мать радовалась, глядя, как охотно она ест, и, окончательно успокоившись, сказала, когда они встали из-за стола:

— Знаешь, я пригласила провести с нами воскресный день всех друзей — князя, шевалье и господина де Бельвиня.

Иветта слегка побледнела, но не возразила ни слова. Сейчас же после завтрака она отправилась на станцию и взяла билет в Париж.

Весь день она ходила из аптеки в аптеку и покупала по несколько капель хлороформа.

Когда она вернулась вечером, все карманы ее были полны пузырьков.

На другой день она повторила эту процедуру и, случайно заглянув в аптекарский магазин, сразу получила четверть литра.

В субботу она не выходила из дому; день был пасмурный и прохладный; все время она провела на террасе, лежа в плетеном шезлонге.

Она почти ни о чем не думала, окончательно решившись и успокоившись.

На следующий день она захотела прихорошиться и надела голубое платье, которое было ей к лицу.

Глядя в зеркало, она вдруг подумала:

«Завтра я буду мертва. — И непривычная дрожь пробежала у нее по спине. — Мертва! Не буду говорить, не буду думать, никто больше не увидит меня. И сама я ничего этого больше не увижу!»

Она внимательно разглядывала свое лицо, как будто никогда не видела его прежде, особенно всматривалась в глаза, обнаруживала множество новых штрихов, улавливала в своих чертах их истинное, ей самой неизвестное выражение и удивлялась себе, как незнакомке или новой подруге.

Она твердила мысленно:

«Это я, я сама в зеркале. Как странно смотреть на себя! А ведь без зеркала мы не имели бы понятия о себе. Все вокруг знали бы, какие мы, а сами мы — нет».

Она подняла свои тяжелые косы, перебросила их на грудь и при этом наблюдала каждый свой жест, каждый поворот, каждое движение.

«Какая я хорошенькая! — думала она. — А завтра я буду лежать мертвая, вот тут на кровати».

Она оглянулась на кровать и мысленно увидела себя простертой, белой, как простыня.

«Мертвая! Через неделю это мое лицо, эти глаза, щеки будут почерневшей гнилью в ящике под землей».

Нестерпимая тоска сжала ей сердце.

Яркое солнце заливало весь ландшафт, и теплый утренний воздух струился в окно.

Она села, вдумываясь в это слово: «мертва». Это значит, что мир как будто исчезнет для нее; но нет, в мире ничто не изменится, даже ее комната. Да, ее комната останется такой же, с той же кроватью, теми же стульями, тем же туалетным столом, а она, она сама скроется навсегда, и никто не опечалится этим, разве что ее мать.

Кто-нибудь скажет: «Хорошенькая была девушка, эта Иветта!» — только и всего. Она взглянула на свою руку, лежавшую на локотнике кресла, и снова подумала о той гниющей, о той черной, смрадной каше, в которую превратится ее тело. Снова дрожь ужаса пробежала у нее по спине, а в голове не укладывалась мысль, как это она исчезнет, а весь мир не перестанет существовать. Ведь она чувствует себя нераздельной частью всего — природы, воздуха, солнца, жизни.

Из сада донесся взрыв смеха, гомон голосов, выкрики, звуки шумного веселья, какое царит в начале загородных прогулок; Иветта различила баритон де Бельвиня, который пел:


Я под окном твоим,

И жду, тоской томим…


Она машинально поднялась и выглянула в окно. Раздались рукоплескания. Все пятеро были в сборе и с ними еще двое господ, ей незнакомых.

Вдруг она отпрянула от окна — ее больно кольнула мысль, что все эти мужчины приехали повеселиться к ее матери, куртизанке.

Прозвонил колокольчик к завтраку.

«Я покажу вам, как умирают», — решила она. И сошла вниз твердой, решительной поступью; так, должно быть, христианские мученицы вступали на арену цирка навстречу львам.

Она пожала гостям руки, улыбаясь любезно, но несколько высокомерно. Сервиньи спросил ее:

— Сегодня вы менее сварливо настроены, мамзель?

Она ответила суровым и загадочным тоном:

— Сегодня мне хочется озорничать. Я настроена на парижский лад. Берегитесь! — И обратилась к де Бельвиню: — Вы будете моим кавалером, миленький Мальвуази. Я всех вас веду после завтрака на гулянье в Марли.

В этот день в Марли как раз было гулянье. Иветте представили двух новых гостей — графа де Тамина и маркиза де Брикето.

За столом она почти не разговаривала, собираясь с силами, чтобы быть веселой целый день и чтобы никто ничего не заметил. А потом бы все дивились еще больше и говорили: «Кто бы мог подумать? У нее был такой веселый, довольный вид! Кто разгадает эти натуры?!»

Она старалась не думать о вечере, о назначенном ею часе, когда все будут в сборе на веранде.

Чтобы подхлестнуть себя, она выпила непривычно много вина, а в придачу две рюмки коньяка, и, когда вставали из-за стола, щеки у нее раскраснелись, голова кружилась, кровь быстрее бежала по жилам, туманила мозг, и на все она теперь смотрела бесстрашно, все ей было нипочем.

— Вперед! — скомандовала она.

Она взяла под руку де Бельвиня и объявила, в каком порядке выступать остальным:

— Итак, вы — мой батальон! Сервиньи! Вас я назначаю сержантом, вы пойдете вне строя, справа. В авангарде поставьте иностранный легион, двух чужеземцев — князя и шевалье, а позади двух новобранцев, сегодня ставших под ружье. Вперед!

Они тронулись. Сервиньи подражал горнисту, а новички изображали барабанщиков. Де Бельвинь был несколько сконфужен и твердил шепотом:

— Мадмуазель Иветта! Ну будьте же благоразумны, не компрометируйте себя.

Она отвечала:

— Скажите, что я компрометирую вас, Резине. Мне самой на все наплевать. Завтра это уже будет неважно. Пеняйте на себя, — незачем показываться с такими особами, как я.

Они шли по Буживалю, вызывая изумление гуляющих. Все оборачивались. Местные жители выглядывали из дверей; пассажиры узкоколейки, соединяющей Рюэй с Марли, свистели им вслед; мужчины, стоя в открытых вагонах, кричали:

— В воду их!.. В воду!..

Иветта шагала по-военному и тащила Бельвиня, как пленника. Она не смеялась, лицо ее было бледно, строго и казалось какой-то мрачной маской. Сервиньи, прерывая игру на рожке, выкрикивал команду. Князь и шевалье веселились от души, находили все это крайне забавным и остроумным. Оба молодых человека без устали били в барабан.

Их прибытие на гулянье вызвало сенсацию. Девицы рукоплескали, молодые люди ржали; толстяк, который шествовал под руку с супругой, заметил не без зависти:

— Вот уж кому не скучно!

Иветта увидела карусель и заставила Бельвиня сесть на деревянную лошадку, рядом с ней, меж тем как остальные оседлали коней позади них. После первого круга она не пожелала слезть и принудила свиту пять раз подряд прокатиться верхом на игрушечных лошадках, к великому удовольствию публики, отпускавшей шуточки. Де Бельвинь был бледен, сходя с карусели, его тошнило.

После этого она принялась слоняться по балаганам. Принудила своих спутников, всех по очереди, взвеситься посреди толпы зевак. Требовала, чтобы они покупалии таскали с собой нелепые игрушки. Князь и шевалье находили уже, что шутка зашла далеко. Только Сервиньи и оба барабанщика не теряли присутствия духа.

Наконец, они вышли за пределы гулянья. Она окинула своих провожатых каким-то странным, коварным и злобным взглядом и, повинуясь дикой причуде, выстроила их в ряд на правом высоком берегу реки.

— Пусть тот, кто любит меня больше всех, бросится в воду, — сказала она.

Никто не прыгнул. Позади собирался народ. Женщины в белых фартуках смотрели во все глаза. Двое солдат в красных шароварах с глупым видом скалили зубы.

Она повторила:

— Итак, никто из вас не способен прыгнуть в реку мне в угоду?

Сервиньи пробормотал'.

— Так и быть, черт возьми.

И, как стоял, кинулся в воду.

Брызги от его падения долетели до Иветты. Возгласы удивления и смешки послышались в толпе.

Девушка подняла с земли щепку, швырнула ее в реку и крикнула;

— Апорт!

Молодой человек поплыл, как собака, зубами схватил и понес качавшуюся на волнах дощечку, потом выбрался на берег и, преклонив колено, подал ее.

Иветта взяла щепку.

— Молодчина, — заметила она.

И ласково погладила его по голове.

Толстая дама с возмущением воскликнула:

— Это просто неслыханно!

Другая добавила:

— Что это за развлечение!

Какой-то мужчина заявил:

— Ну уж я бы не стал купаться ради девки!

Иветта снова повисла на руке Бельвиня и бросила ему прямо в лицо:

— А вы, мой друг, — простофиля. Вы и не знаете, что упустили.

Они пошли обратно. Иветта с раздражением смотрела на встречных.

— Какой у них у всех глупый вид! — говорила она.

Потом перевела взгляд на спутника:

— Кстати, у вас тоже.

Де Бельвинь поклонился. Обернувшись, она заметила, что князь и шевалье скрылись. Мрачный и мокрый Сервиньи уже не изображал горниста и уныло плелся рядом с усталыми молодыми людьми, а они уже не изображали барабанщиков.

Она резко захохотала:

— По-видимому, с вас хватит. Однако вы, кажется, так понимаете развлечения? И приехали сюда для этого. Вот я и развлекла вас за ваши деньги.

Дальше она пошла молча. Вдруг Бельвинь заметил, что она плачет. Он спросил в испуге:

— Что с вами?

Она прошептала:

— Оставьте меня, какое вам дело!

Но он тупо настаивал:

— Нет, мадмуазель, скажите, что с вами? Вас кто-нибудь обидел?

Она повторила с раздражением:

— Да замолчите наконец!

И, не в силах больше бороться с безысходной тоской, затопившей ее сердце, зарыдала так отчаянно, что не могла идти дальше.

Закрыв лицо руками, она всхлипывала, стонала, захлебывалась, задыхаясь от своего непосильного горя.

Бельвинь стоял подле нее и в полном смятении твердил:

— Ничего не понимаю!

Тут решительно вмешался Сервиньи:

— Пойдемте домой, мамзель, не надо плакать на улице. Зачем было так безумствовать, а потом огорчаться?

И, схватив Иветту под руку, он увлек ее прочь.

Но как только они подошли к ограде дачи, она вырвалась, бегом пересекла сад, взбежала к себе в комнату и заперлась на ключ.

Появилась она только к обеду, очень строгая, очень бледная. Все остальные, наоборот, были настроены весело. Сервиньи купил у местного торговца одежду рабочего — бархатные штаны, рубаху в цветочек, фуфайку, блузу — и говорил простонародным языком.

Иветта еле дождалась конца обеда, чувствуя, что мужество ее иссякает. Тотчас после кофе она ушла к себе.

Под окном ее раздавались веселые голоса. Шевалье отпускал вольные шутки, каламбурил грубо и неуклюже, как иностранец.

Она слушала с отчаянием. Сервиньи был чуть навеселе, подражал пьяному мастеровому, называл маркизу хозяйкой. И вдруг обратился к Савалю:

— Эй, хозяин!

Послышался взрыв смеха.

И тут Иветта решилась. Она взяла листок почтовой бумаги и написала:

Буживаль, воскресенье.

Девять часов вечера.

Я умираю, чтобы не быть содержанкой.

Иветта.

А в постскриптуме:

Мама, дорогая, прости и прощай.

Она запечатала конверт, адресовав письмо маркизе Обарди.

Потом она подкатила к окну кушетку, придвинула поближе столик, поставила на него бутылку с хлороформом и положила пакет ваты.

Огромный розовый куст в цвету тянулся от самой террасы до ее окна, изливая во тьму нежный и тонкий аромат, набегавший легкими волнами; несколько мгновений девушка вдыхала его. Луна в первой своей четверти, выщербленная слева, плыла по черному небу, порой заволакиваясь легкой дымкой.

Иветта думала:

«Я сейчас умру! Сейчас умру!» Сердце ее, набухшее слезами, переполненное страданием, душило ее. Ей хотелось молить кого-то о пощаде, хотелось, чтобы кто-то спас ее, любил ее.

Послышался голос Сервиньи. Он рассказывал скабрезный анекдот, его слова то и дело прерывали взрывы хохота. Маркиза смеялась даже громче других, повторяя:

— Нет, право, это неподражаемо! Неподражаемо! Ха! ха! ха!

Иветта взяла бутылку, раскупорила ее и смочила жидкостью кусок ваты. Распространился сильный, приторный, странный запах. Она поднесла вату к губам, и этот резкий, щекочущий запах разом проник ей в горло, так что она закашлялась.

Закрыв рот, она принялась вдыхать его. Глубокими затяжками впивала она смертоносные испарения, сомкнув глаза и стараясь угасить в себе всякую мысль, чтобы не думать, не знать ничего. Сначала ей казалось, будто грудь ее раздается, расширяется, а душа, только что обремененная горем, становится совсем-совсем легкой, и груз, угнетавший ее, поднимается, уходит, улетучивается.

Какая-то благодатная сила, подобная могучему дурману, сладостной лихорадкой проникала внутрь, пронизывала ее всю до кончиков пальцев.

Иветта заметила, что комок ваты высох, и удивилась, почему она еще не умерла. Все чувства ее как будто стали острее, тоньше, живее. Она явственно слышала каждое слово с террасы. Князь Кравалов рассказывал, как он убил на дуэли австрийского генерала.

А издалека, из сельских просторов, к ней долетали звуки ночи: прерывистый собачий лай, короткое кваканье лягушек, еле уловимый шорох листвы.

Она снова взяла бутылку, еще раз смочила жидкостью кусочек ваты и стала вдыхать хлороформ. Несколько мгновений она не ощущала ничего; потом отрадная, упоительная истома опять овладела ею.

Два раза подливала она хлороформа на вату, страстно желая теперь этого физического и нравственного блаженства, мечтательного полусна, в котором витала ее душа.

Ей казалось, что нет у нее ни костей, ни мяса, ни ног, ни рук. Все это сняли так осторожно, что она не заметила. От хлороформа в теле было ощущение пустоты, зато ум встрепенулся, ожил, стал шире, вольнее, чем когда-нибудь прежде.

В памяти ее вставали сотни забытых случаев, мелкие подробности из времен детства, пустяки, которые ей приятно было вспомнить. Мысль ее, ставшая вдруг необыкновенно подвижной, перескакивала с предмета на предмет, пробегала сотни приключений, бродила в прошедшем и заглядывала в манящие события будущего. В этом деятельном и беспечном блуждании мысли было чувственное наслаждение; ей доставляло оно божественную радость.

Она по-прежнему слышала голоса, но слов уже не разбирала, и они приобретали для нее совсем новый смысл. Она погружалась, она уносилась в причудливо пеструю феерию.

Вот она на корабле плывет мимо прекрасной, цветущей страны. На берегу люди, и эти люди кричат очень громко. А вот она уже, неизвестно как, очутилась на суше, и Сервиньи, одетый принцем, явился за нею, чтобы вести ее на бой быков.

Улицы были полны прохожих, и все они говорили, и она без удивления слушала их разговоры, и люди, казалось, были ей знакомы, потому что сквозь грезы, навеянные хлороформом, к ней с террасы по-прежнему долетали голоса и смех гостей ее матери.

Дальше все смешалось.

Проснулась она в блаженном оцепенении и с трудом вернулась к действительности.

Значит, она еще не умерла.

Но она так отдохнула, ощущала такое физическое блаженство, такой душевный покой, что не торопилась умирать. Ей хотелось бы, чтобы эта чудесная дремота длилась вечно.

Она дышала неторопливо и глядела на луну прямо перед собой, над вершинами деревьев. Что-то изменилось в ее сознании. Мысли были уже не те. Ослабив ее тело и душу, хлороформ утолил горе и усыпил волю к смерти.

Почему бы ей не жить? Почему не быть любимой? Почему не найти счастье в жизни? Все казалось ей теперь возможным, и простым, и верным. Все в жизни было приятно, хорошо, восхитительно. Но ей хотелось мечтать дальше, и она налила еще волшебной влаги на вату и стала вдыхать ее, по временам отнимая яд от ноздрей, чтобы не поглотить слишком много, чтобы не умереть.

Она смотрела на луну и видела на ней лицо, женское лицо. И снова возобновился образный бред, навеянный парами наркотика. Лицо качалось посреди неба; потом оно запело, знакомым голосом запело «Аллилуйя любви».

Это маркиза вошла в комнаты и села за фортепьяно.

Теперь у Иветты были крылья. Она летала ночью, ясной, светлой ночью, над лесами и долинами. Она летала с упоением, простирая крылья, взмахивая ими, и ветер нежил ее, как нежат объятия. Она отдавалась его воле, а он целовал ее, и она мчалась так быстро, так быстро, что не успевала ничего разглядеть внизу; и вдруг очутилась на берегу пруда с удочкой в руке — она удила.

Что-то клюнуло, она потянула лесу и выудила прекрасное жемчужное ожерелье, о котором мечтала последнее время. Ничуть не удивившись находке, она смотрела на Сервиньи — он неизвестно как очутился возле нее, тоже с удочкой, и тащил из воды деревянную лошадку.

Потом она снова как будто очнулась и услышала, что ее зовут снизу.

Голос матери говорил:

— Погаси же свечу.

Потом Сервиньи выкрикнул шутовским тоном;

— Да погасите же свечу, мамзель Иветта!

И все подхватили хором:

— Мамзель Иветта, погасите свечу!

Она еще раз налила на вату хлороформа; умирать ей теперь не хотелось, и она держала его подальше от лица, чтобы самой дышать свежим воздухом, а комнату пропитать удушливым запахом наркотика, понимая, что к ней сейчас придут.

И, приняв бессильную позу, позу покойницы, она стала ждать.

Маркиза говорила:

— Я даже встревожена! Эта дурочка заснула и оставила свет на столе. Сейчас пошлю Клеманс погасить свечку и притворить окно на балкон, оно раскрыто настежь.

Немного погодя горничная постучала в дверь и позвала:

— Мадмуазель! Мадмуазель!

После паузы она повторила:

— Мадмуазель! Маркиза просит вас потушить свечу и закрыть окно.

Клеманс подождала еще, а потом застучала сильнее и крикнула громче:

— Мадмуазель! Мадмуазель!

Иветта не отвечала, и горничная пошла доложить маркизе.

— Мадмуазель, должно быть, уснула; она заперлась на ключ, а разбудить ее я не могу.

Маркиза заволновалась:

— Нельзя же оставить ее так!

Все гости по совету Сервиньи выстроились под окном и гаркнули хором:

— Гип-гип, ура! Мамзель Иветта!

Их рев всколыхнул мирную ночь, сквозь прозрачный воздух поднялся в поднебесье и пронесся над сонной землей; отголоски его затихли вдали, словно шум мчащегося поезда.

Иветта все не откликалась, и маркиза сказала:

— Только бы с ней не случилось чего-нибудь; мне становится страшно.

Тогда Сервиньи, срывая с куста, растущего у стены, красные розы и нераскрывшиеся бутоны, принялся швырять их в окно Иветты.

От первой розы, которая попала в нее, Иветта вздрогнула и чуть не закричала. Другие посыпались ей на платье, на волосы, перелетали через ее голову, падали на кровать, покрывали ее цветочным дождем.

Маркиза снова крикнула сдавленным голосом:

— Иветта, ну откликнись же!

А Сервиньи заявил:

— Право, тут что-то неладное, я взберусь на балкон.

Но шевалье возмутился:

— Позвольте, позвольте, я протестую, это неслыханная милость, — ведь удачней случая не дождешься, удачней минуты не улучишь, чтобы добиться свидания!

Все остальные, заподозрив уловку со стороны девушки, подхватили:

— Мы возражаем. Это подстроено нарочно. Не пустим, не пустим!

Но маркиза твердила в тревоге:

— Нет, надо пойти посмотреть, что случилось.

Князь заявил с трагическим жестом:

— Она поощряет герцога, нас предали.

— Бросим жребий, кому лезть, — предложил шевалье. И достал из кармана золотой.

Он подошел к князю и сказал:

— Орел.

Вышла решетка.

Вслед за этим князь бросил монету и обратился к Савалю:

— Ваше слово.

Саваль произнес:

— Решетка.

Вышел орел.

Князь по очереди опросил остальных. Все проиграли.

Сервиньи, оставшийся последним, заявил привычным ему наглым тоном:

— Что за черт! Он передергивает!

Князь прижал руку к груди и подал монету сопернику со словами:

— Бросайте сами, дорогой герцог.

Сервиньи взял золотой и швырнул его, крикнув:

— Решетка!

Вышел орел.

Он поклонился и указал на балюстраду балкона:

— Взбирайтесь, князь.

Но князь растерянно оглядывался по сторонам.

— Что вы ищете? — спросил шевалье.

— Мне бы… лестницу.

Раздался дружный смех. Саваль выступил вперед:

— Мы вам поможем.

Он поднял князя на своих мощных руках и посоветовал:

— Цепляйтесь за балкон.

Тот уцепился и, когда Саваль выпустил его, повис в воздухе, болтая ногами. Сервиньи схватил эти ноги, беспомощно искавшие опоры, и что было сил потянул их; руки разжались, и князь всей тяжестью рухнул на живот де Бельвиню, который пытался поддержать его.

— Чья очередь? — спросил Сервиньи.

Никто не вызвался.

— Что же вы, Бельвинь, решайтесь!

— Благодарю вас, мой друг, я не хочу переломать себе кости.

— Ну, а вы, шевалье? Для вас ведь это — дело привычное.

— Уступаю вам место, дорогой герцог.

— Хм! Хм! Мне тоже что-то расхотелось.

И Сервиньи топтался под балконом, приглядываясь.

Потом сделал прыжок, уцепился за балкон, подтянулся, как гимнаст, и перемахнул через балюстраду.

Все зрители зааплодировали.

Но он сейчас же показался снова.

— Скорей! Скорей! Иветта без сознания! — крикнул он.

Маркиза громко вскрикнула и устремилась наверх по лестнице.

Девушка лежала, закрыв глаза, точно мертвая.

Мать вбежала в смятении и бросилась к ней.

— Скажите, что с ней? Что с ней?

Сервиньи поднял с пола упавшую бутылку.

— Она надышалась хлороформа, — сказал он.

И, приложив ухо к сердцу девушки, добавил:

— Но она не умерла. Мы оживим ее. Есть у вас аммиак?

Горничная растерянно повторяла:

— Что… что такое… сударь?

— Нашатырный спирт.

— Есть, сударь.

— Несите скорее и распахните дверь, чтобы был сквозняк.

Маркиза рыдала, упав на колени:

— Иветта! Иветта! Девочка, детка моя, послушай, ответь мне! Иветта! деточка моя! О господи! Господи, что же с ней?

Мужчины в испуге суетились без толку, подносили воду, полотенце, стаканы, уксус.

Кто-то сказал:

— Надо раздеть ее…

И маркиза, совсем потерявшая голову, попыталась снять платье с дочери; но она даже не соображала, что делает. Руки у нее дрожали, пальцы заплетались, она не находила застежек и стонала:

— Не могу… не могу я…

Вернулась горничная с аптечной склянкой. Сервиньи вынул пробку и вылил половину содержимого на платок. Потом приложил платок к носу Иветты, и она судорожно вздохнула.

— Прекрасно, она дышит, — заметил он. — Ничего страшного.

Он смочил ей виски, щеки, шею резко пахнущей жидкостью.

Потом знаком приказал горничной расшнуровать Иветту и, когда на ней остались только юбка и рубашка, поднял ее на руки и понес на кровать, весь дрожа от аромата полуобнаженного тела, от прикосновения чуть влажной кожи, от тепла едва прикрытой груди, которая поддавалась под его губами.

Положив девушку, он выпрямился, весь бледный.

— Это ничего, она очнется, — сказал он, потому что уловил ее дыхание, ровное и правильное.

Но когда он увидел, что глаза всех мужчин устремлены на Иветту, лежавшую в постели, его передернуло от ревнивой досады, и, шагнув в их сторону, он сказал:

— Господа! В комнате слишком много народу. Соблаговолите уйти; здесь с маркизой останемся я и господин Саваль.

Он говорил сухим и властным тоном. Все немедленно удалились.

Г-жа Обарди обхватила своего любовника обеими руками и, подняв к нему голову, молила:

— Спасите ее! Ах, спасите же ее!..

Меж тем Сервиньи, обернувшись, увидел на столе письмо. Проворным движением схватил он конверт. Прочтя имя адресата, он понял и решил: «Пожалуй, не стоит маркизе знать об этом». Вскрыв письмо, он мигом пробежал обе строки:

Я умираю, чтобы не быть содержанкой.

Иветта.

Мама, дорогая, прости и прощай.

«Что за черт! — произнес он про себя. — Здесь есть над чем задуматься».

И спрятал письмо в карман.

Потом он вернулся к постели, и тут ему показалось, что девушка пришла в себя, но не решается открыть глаза из чувства стыда и унижения, из страха расспросов.

Маркиза опустилась теперь на колени и плакала в ногах постели. Встрепенувшись, она произнесла:

— Доктора, скорее доктора!

Но Сервиньи, поговорив шепотом с Савалем, успокоил ее:

— Нет, все прошло. Знаете что, уйдите на минутку, на одну минутку, и я ручаюсь вам, что она расцелует вас, когда вы вернетесь.

Подняв г-жу Обарди, барон увел ее.

А Сервиньи сел подле кровати и, взяв руку девушки, сказал:

— Послушайте, мамзель Иветта…

Она не ответила. Ей было так хорошо, так уютно, так тепло, что хотелось никогда больше не двигаться, не говорить и жить так всегда. Чувство несказанной отрады владело ею, такой отрады, какой она не испытывала еще ни разу.

Мягкий ночной воздух вливался в окно и легкими, бархатистыми волнами так сладостно, так нежно касался порой ее лица. Это была ласка, это был поцелуй ветра, точно мерное и свежее дуновение опахала, сотканного из листвы всех дерев, из всех теней ночи, из приречных туманов, а также из всех цветов, ибо розы, усыпавшие ее комнату, ее кровать, и розы, которыми был увит балкон, сочетали свой томный аромат с бодрящим дыханием ночи. Не открывая глаз, пила она этот душистый воздух, сердце ее еще было убаюкано наркотическим дурманом, и умирать ей совсем не хотелось, а страстно, неодолимо хотелось жить, быть счастливой, безразлично, какой ценой, быть любимой — да, любимой.

Сервиньи повторил:

— Послушайте, мамзель Иветта!

Она наконец решилась открыть глаза. Увидев, что она очнулась, он продолжал:

— Ай-ай, как не стыдно затевать такие глупости!

Она шепнула:

— Мюскад, милый, я была так несчастна!

Он по-отечески сжал ей руку.

— В самом деле, было от чего горевать! Обещайте, что не повторите этого безумства.

Она ответила только легким кивком и еле уловимой, почти незаметной улыбкой.

Он достал из кармана письмо, которое нашел на столе.

— Показать это вашей матери?

Она отрицательно покачала головой.

Он не знал, что сказать дальше, положение казалось ему безвыходным. Он прошептал:

— Детка моя! Как бы ни было больно, надо мириться с неизбежным. Я понимаю ваше горе и обещаю вам…

— Какой вы добрый!.. — пролепетала она.

Оба замолчали. Он смотрел на нее. Во взоре ее была истома и нежность. И вдруг она протянула руки, словно хотела привлечь его. Он склонился к ней, чувствуя, что она зовет его, и губы их соединились.

Долго пробыли они так, не шевелясь, закрыв глаза. Но он понял, что может потерять над собой власть, и встал. Она улыбалась ему теперь настоящей любовной улыбкой и обеими руками удерживала его за плечи.

— Пойду позову вашу мать, — сказал он.

Она прошептала:

— Еще минутку! Мне так хорошо!

И, помолчав, прибавила тихо, так тихо, что он едва расслышал:

— Скажите: вы будете крепко любить меня?

Он опустился на колени у постели и поцеловал протянутую руку:

— Я вас боготворю.

За дверью послышались шаги. Он вскочил на ноги и обычным своим, слегка насмешливым тоном произнес:

— Входите. Все в порядке.

Маркиза бросилась к дочери, судорожно сжала ее в объятиях, омочив слезами ее лицо, меж тем как Сервиньи, ликующий и возбужденный, вышел на балкон подышать свежим ночным воздухом, напевая про себя:


Женская прихоть меры не знает,

Женскую душу кто разгадает!

Возвращение

Низкая волна монотонно стучит о берег. В бескрайном голубом небе быстро, как птицы, мчатся белые облачка, уносимые свежим ветром, а в затишье сбегающей к океану долины греется на солнце небольшая деревня.

У самой околицы, на отшибе, рядом с дорогой, — жилье Мартен-Левеков. Это глинобитная рыбацкая лачуга под соломенной крышей с пучком синих ирисов на коньке. У дверей — квадратный огородик размером в ладонь: лук, несколько кочанов капусты, петрушка, кервель. Огород отделен от дороги плетнем.

Хозяин — в море, на промысле; жена перед домом чинит большую бурую сеть, растянутую по стене, как огромная паутина. У калитки на хромом соломенном стуле, припертом спинкой к плетню, девчонка лет четырнадцати латает белье, штопанное-перештопанное белье бедняков. Другая, годом моложе, баюкает грудного младенца, бессловесного еще несмышленыша; двое малышей — старшему три, младшему на год меньше, — усевшись нос к носу прямо на землю, неловкими ручонками роются в песке и пригоршнями швыряют его в лицо друг Другу.

Все молчат. Только последыш, которого укачивают, без умолку хнычет пискливым слабеньким голоском. На окошке дремлет кот; вдоль фасада нарядным бордюром белеют распустившиеся левкои, а над ними гудит туча мошкары.

Неожиданно та из девочек, что шьет у калитки, подает голос:

— Ма-ам!

Мать откликается:

— Чего тебе?

— Опять он здесь.

С самого утра на душе у них неспокойно: вокруг дома бродит какой-то старик, похоже, нищий. Они приметили его, еще когда провожали отца на баркас и помогали ему грузиться. Незнакомец сидел на краю придорожной канавы, против их двери. Возвращаясь с берега, они застали его на том же месте: он по-прежнему глазел на дом.

Вид у него был жалкий, больной. Он просидел, не шелохнувшись, больше часу; потом сообразил, что внушает подозрения, встал и пошел прочь, припадая на одну ногу.

Вскоре, однако, семейство увидело, что он все той же медленной усталой походкой направляется обратно; он опять сел — правда, немного дальше, — словно для того, чтобы наблюдать за ними.

Мать и дочки струхнули. Особенно заволновалась мать: женщина она была робкая, а хозяина, Левека, ждали домой не раньше, чем к вечеру.

Муж ее носил фамилию Левек, сама она — Мартен, вот их и окрестили Мартен-Левеками. А случилось это потому, что первым браком она была за матросом Мартеном, каждую весну уходившим к Ньюфаундленду промышлять треску.

За два года замужества она родила ему дочку и снова оказалась на седьмом месяце, когда исчезло судно, на котором плавал ее Мартен, — трехмачтовый барк «Две сестры» из Дьеппа.

Известий о барке не поступало, никто из команды не вернулся, и все сочли, что корабль погиб вместе с людьми и грузом.

Тетка Мартен, с превеликим трудом поднимая двух дочек, прождала мужа десять лет; женщиной она слыла доброй, работящей, и, в конце концов, к ней посватался местный рыбак Левек, вдовец с маленьким сыном. Они поженились, и за три года она родила ему еще двоих.

Жили они трудно, работали много. В доме дорожили каждым куском хлеба, мясо было редкостью. Зимой, в непогожие месяцы, им даже случалось должать булочнику. Тем не менее дети росли здоровыми. В деревне говорили:

— Хорошие люди эти Мартен-Левеки. Тетку Мартен работой не испугаешь, да и Левек на промысле всегда первый.


Девочка, сидевшая у плетня, опять подала голос:

— Он вроде как нас знает. Это, наверно, нищий из Эпревиля или Озбоска.

Но тут мать не могла ошибиться. Нет, нет, он нездешний, это уж точно.

Незнакомец словно прирос к месту, не спуская глаз с дома Мартен-Левеков, и это наконец взбесило хозяйку. Страх придал ей храбрости, она схватила лопату и вышла за калитку.

— Вы чего тут делаете? — окликнула она бродягу. Тот хрипло ответил:

— Сижу в холодке, и только. Чем я вам помешал? Она не отставала:

— Вы, вроде, шпионить сюда пришли? Он возразил:

— А кому какой от меня вред? У дороги нельзя посидеть, что ли?

Она не нашлась, что сказать, и вернулась к себе.

День тянулся нескончаемо. К полудню незнакомец исчез. Около пяти он опять прошел мимо. Вечером его не видели.

Левек вернулся уже затемно. Ему все рассказали. Он махнул рукой.

— Или вынюхивать чего-нибудь приходил, или просто дурной человек.

И беззаботно лег спать, а хозяйка еще долго думала о бродяге: он так странно смотрел на нее.

На рассвете заштормило, и рыбак, убедившись, что в море не выйдешь, взялся помогать жене чинить сети.

Часов в девять старшая из девочек, дочь Мартена, ходившая за хлебом, в испуге влетела домой и закричала:

— Ма-ам, он опять здесь!

Мать, побледнев от волнения, сказала мужу:

— Поди потолкуй с ним, Левек. Пусть кончит подглядывать — у меня от этого все внутри переворачивается.

Левек, рослый малый с лицом кирпичного цвета, густой рыжей бородой, голубыми глазами, словно проколотыми черной точкой зрачка, и мощной шеей, вечно обмотанной шарфом — в море ветер и дождь не редкость, — невозмутимо распахнул калитку и направился к незнакомцу.

Они заговорили.

Мать и дети, тревожно вздрагивая, издали следили за ними.

Неожиданно незнакомец встал и вместе с Левеком двинулся к дому.

Тетка Мартен с перепугу попятилась. Левек распорядился:

— Принеси-ка ему кусок хлеба да кружку сидра. Он третий день не евши.

Мужчины вошли в дом, жена и дети — за ними. Бродяга сел и принялся за еду, потупившись под устремленными на него взглядами.

Мать, стоя посреди лачуги, не отрывала от него глаз; обе старшие девочки, дочки Мартена, одна с последышем на руках, прислонились к притолокам и с жадным любопытством всматривались в чужака; два малыша, которые устроились на остывшей золе очага, — и те бросили играть с закопченным котелком, словно их тоже заинтересовал новый человек.

Левек, пододвинув себе стул, спросил:

— Значит, вы издалека?

— Из Сета.

— Неужто все пешком?

— Да. Пойдешь и пешком, коли денег нет.

— И куда ж вы идете?

— Шел сюда.

— У вас тут есть кто?

— Может, и есть.

Они замолчали. Как ни голоден был пришелец, ел он не спеша: откусит хлеба, запьет сидром. Лицо у него было увядшее, худое, все в морщинах — натерпелся он, должно быть, немало.

Вдруг Левек спросил:

— Зовут-то вас как?

Незнакомец, не поднимая головы, буркнул:

— Мартеном.

Мать почувствовала какую-то странную дрожь. Она шагнула вперед, словно пытаясь получше рассмотреть бродягу, и, опустив руки, замерла с раскрытым ртом. Все молчали. Наконец Левек спросил:

— Вы здешний?

— Здешний, — подтвердил тот.

Теперь он тоже поднял голову, глаза его встретились с глазами женщины, остановились, застыли, как будто взгляды их зацепились друг за друга.

Внезапно она проговорила низким, дрогнувшим, изменившимся голосом:

— Это ты, муженек?

Он медленно вымолвил:

— Да, я.

И все так же не двигаясь с места, вновь принялся жевать.

Левек, скорее удивленный, чем взволнованный, переспросил:

— Это ты. Мартен?

Тот просто повторил:

— Да, я.

Второй муж полюбопытствовал:

— Откуда ж тебя принесло? Первый рассказал:

— С берегов Африки. Мы сели на мель и затонули. Спаслись всего трое — Пикар, Ватинель и я. Потом нас поймали дикари, продержали у себя двенадцать лет. Пикар с Ватинелем померли. Меня подобрал один путешественник, англичанин, довез до Сета. Вот я и пришел.

Тетка Мартен заплакала и уткнулась носом в передник.

Левек пробормотал:

— Как же теперь быть?

Мартен спросил:

— Ты ее муж?

Левек подтвердил:

— Да, муж.

Они посмотрели друг на друга и замолчали. Потом Мартен обвел глазами окруживших его детей и указал головой на девочек:

— Мои?

— Твои, — отозвался Левек.

Мартен не встал, не обнял их, только изумился:

— Господи, до чего ж большие! Левек повторил:

— Как нам теперь быть?

Мартен задумался: он тоже стал в тупик. Наконец решился:

— Как скажешь, так и будет. Я на тебя зла не держу. Только вот с домом загвоздка. Ребят у меня двое, а у тебя трое — каждому свои. Мать — то ли тебе, то ли мне, твое дело. Тут я не перечу. А уж дом — мой: мне его отец оставил, я в нем родился, и бумаги у нотариуса есть.

Тетка Мартен, негромко всхлипывая, прятала лицо в синий холщовый передник. Старшие девочки прижались друг к дружке, беспокойно поглядывая на отца.

Мартен доел хлеб. Теперь и он спросил:

— Так как же будем? Левека осенило:

— Пошли к кюре — пусть рассудит. Мартен встал, шагнул в сторону жены, и вдруг она, рыдая, бросилась ему на грудь.

— Ты вернулся, муженек! Бедный мой Мартен, ты вернулся!

Она обхватила его руками, словно ее нежданно овеяло дыханием прошлого, и воспоминание, всколыхнув ей душу, воскресило их молодость и первые объятия.

Мартен, тоже растроганный, стал целовать ее в чепец. Услышав плач матери, оба малыша, сидевшие на очаге, дружно ударились в рев, а последыш пронзительно, как испорченная дудка, запищал на руках у младшей дочки Мартена.

Левек ждал у двери.

— Пошли, — позвал он. — Надо разобраться. Мартен отпустил жену, и та, заметив, что он глядит на дочерей, прикрикнула:

— Поцелуйте отца-то!

Девочки подошли одновременно, не проронив ни слезинки, недоумевая и малость побаиваясь. Он звонко, по-крестьянски чмокнул одну за другой в обе щеки. Последыш, видя, что к нему приближается чужой, зашелся в таком истошном плаче, что у него едва не сделались судороги.

Мужчины вышли.

Проходя мимо кабачка «Для торговцев», Левек предложил:

— Пропустим по стопочке?

— Я не против, — согласился Мартен.

Они вошли в пустое еще помещение и уселись.

Левек крикнул:

— Эй, Шико, две стопки водки да покрепче! Мартен вернулся Понимаешь, Мартен, первый муж моей жены. Тот самый, с «Двух сестер», что пропал без вести. Пузатый, краснорожий, заплывший жиром кабатчик принес в одной руке три стопки, в другой бутыль и, как ни в чем не бывало, спросил:

— Ишь ты! Значит, вернулся, Мартен? Мартен ответил:

— Значит, вернулся.

Брошенный

— Но, дорогая, это просто безумие! Загородная прогулка в такую жару!.. Последние два месяца у тебя вообще какие-то странные фантазии. Не спросясь моего согласия, везешь меня к морю, хотя за сорок пять лет, что мы женаты, тебе это ни разу не приходило в голову. Выбираешь почему-то такую дыру, как Фекан, а теперь из домоседки становишься бродягой и затеваешь прогулку по полям в самое летнее пекло. Нет, бери с собой д'Апреваля, благо он привык потакать твоим капризам. Я лучше полежу после завтрака.

Г-жа де Кадур повернулась к своему давнему другу:

— Вы со мной, д'Апреваль?

Улыбнувшись, он поклонился со старомодной галантностью:

— Я всегда с вами.

— Вот и доходитесь до солнечного удара! — пригрозил г-н Кадур и вернулся в отель «На водах», чтобы вздремнуть часок-другой.

Оставшись вдвоем, старая дама и старый ее кавалер сразу же двинулись в путь. Сжав ему руку, г-жа де Кадур чуть слышно шепнула:

— Наконец-то! Наконец! Он так же тихо ответил:

— Вы сошли с ума! Уверяю вас, вы сошли с ума. Подумайте, чем вы рискуете. Стоит этому человеку… Ее передернуло:

— Ах, Анри, не называйте его «этот человек»! Д'Апреваль сердито бросил:

— Извольте! Стоит нашему сыну о чем-то догадаться, хотя бы заподозрить нас, как мы у него в руках — и вы и я. Вы сорок лет жили, не видя его. Что вам теперь не терпится?

Они шли длинной улицей, ведущей из города к морю. Потом взяли вправо и стали подниматься к Этрета. Под ливнем раскаленных лучей белая дорога казалась нескончаемой.

Зной был невыносим, и они семенили мелкими шажками Г-жа де Кадур взяла спутника под руку и шла, всматриваясь в даль пристальным тоскливым взглядом.

— Вы тоже не видели его с тех пор? — спросила она.

— Ни разу.

— Но как же так?

— Дорогая моя! Не будем возвращаться к нашему извечному спору. У меня жена, дети, у вас муж; значит, надо заботиться о своей репутации.

Она промолчала. Она думала о далекой юности, о прошлом, где было столько печального.

Ее выдали замуж, как выдают всех девушек. Жениха своего, дипломата, она почти не знала, и семейная ее жизнь потекла так же, как у любой светской женщины.

Но вот д'Апреваль, молодой человек, тоже состоявший в браке, пылко влюбился в нее, и во время длительной отлучки де Кадура, посланного в Индию с миссией политического свойства, она не устояла.

Да и как ей было сопротивляться, преодолеть соблазн? Откуда взялись бы у нее сила и мужество не уступить, если она сама любила д'Апреваля? Нет, это было бы слишком трудно, слишком больно! Какая жестокая и коварная штука жизнь! Кто достаточно тверд, чтобы уйти от своей судьбы, не склониться перед неизбежностью? Способна ли одинокая бездетная женщина, не видящая ни внимания, ни ласки, без конца подавлять нахлынувшую страсть? Разве это не то же самое, что отказаться от солнца и заживо похоронить себя во мраке?

Как отчетливо вспоминаются ей все подробности — его поцелуи, улыбка, взгляд, который он бросал на нее, переступая порог! О счастливые дни! Единственные светлые дни в ее жизни, как быстро они пролетели!

Вскоре она обнаружила, что беременна. Какая ужасная минута!

А затем долгая поездка на Юг, терзания, неизбывный страх, затворничество в маленькой вилле на берегу Средиземного моря, притаившейся на отшибе, в густом саду, откуда г-жа де Кадур не смела выйти!

Как памятны ей долгие дни, которые она проводила, лежа под апельсиновым деревом и глядя на круглые красные плоды, спеющие в зеленой листве! Как хотелось ей спуститься к морю! Его свежее дыхание долетало к ней через ограду, ей слышно было, как разбиваются о берег низкие волны, она рисовала себе бескрайний голубой простор, сверкающее солнце, белые паруса, горы на горизонте — и боялась высунуть нос за калитку. Вдруг ее узнают, теперь, когда она так обезображена, когда расплывшаяся талия выдает ее позор!

А дни ожидания, последние страшные дни! Тревожные симптомы, первые схватки и, наконец, кошмарная ночь! Что она вытерпела!

Какая ночь! Как она стонала, кричала! Она до сих пор видит и бледное лицо своего любовника, поминутно целовавшего ей руку, и гладко выбритые щеки врача, и белый чепец сиделки.

А как все в ней перевернулось, когда она услышала слабый младенческий писк, этот первый мяукающий звук, издаваемый человеком!

А следующий день! Единственный день, когда она видела и целовала сына

— потом ей ни разу, даже издали, не довелось взглянуть на него.

Потом — долгое бесцельное существование с постоянной подспудной мыслью о ребенке. Она больше никогда, никогда не видела его, своего сына, маленькое существо, которому дала жизнь. Его забрали, унесли, спрятали. Она знала только, что его отдали на воспитание крестьянам-нормандцам, что он сам стал крестьянином, удачно женился и вполне обеспечен своим отцом, чье имя ему неизвестно.

Сколько раз за сорок лет она порывалась поехать к нему, увидеться с ним, обнять его! Она не в силах была представить себе, что он давно уже взрослый. Он навсегда остался для нее той человеческой личинкой, которую она день, всего один день держала на руках, прижимая к своему изболевшему лону.

Сколько раз она твердила любовнику: «Не могу больше — хочу его видеть. Поеду!» Но он не пускал ее, отговаривал. Она не удержится, не совладает с собой; парень догадается, начнет ее эксплуатировать, и она погибла.

— Какой он? — домогалась г-жа де Кадур.

— Не знаю. Я тоже его не видел.

— Как же так? Иметь сына и не знать его, бояться, отталкивать как нечто позорное… Чудовищно!


Изнуренные зноем, они брели по дороге, поднимавшейся все выше в гору.

Госпожа де Кадур вновь заговорила:

— Поверьте, это кара: не случайно у меня не было других детей. Нет, я просто не могла не повидать его — это желание преследует меня сорок лет. Вам, мужчинам, этого не понять. Подумайте, жить осталось так мало, и вдруг я умру, не повидав его! Немыслимо! Зачем я так долго медлила! Я думала о нем всю жизнь. Это превратило ее в сплошную муку. Не помню дня, ни одного дня, когда бы, проснувшись, я не подумала о нем, о своем ребенке. Какой он теперь? Ох, как я перед ним виновата! Разве в таких случаях боятся мнения света? Я должна была все бросить, уехать к нему, растить его, любить. Тогда мне жилось бы счастливей. Но я не посмела, струсила. Сколько я выстрадала! Ах, эти брошенные сироты! Как они, наверно, ненавидят своих матерей!

Задохнувшись от слез, она внезапно остановилась. Безлюдная долина притихла под тяжелым полуденным солнцем. Только в редкой жухлой траве по обеим сторонам дороги немолчно и сухо стрекотали кузнечики.

— Присядьте на минутку, — предложил д'Апреваль. Он подвел г-жу де Кадур к придорожной канаве, и, опустившись на землю, она закрыла лицо руками. Седые локоны, обрамлявшие ей лицо, рассыпались; она плакала от невыносимой душевной боли.

Д'Апреваль беспокойно топтался на месте, не зная, что сказать. Наконец пробормотал:

— Полно! Держитесь! Она поднялась.

— Постараюсь.

И, вытерев глаза, опять двинулась вперед прихрамывающей старческой походкой.

Чуть дальше шоссе ныряло в рощицу, где ютилась кучка домов. Оттуда уже отчетливо доносились равномерные звонкие удары кузнечного молота о наковальню.

Вскоре справа от дороги путники увидели низкое здание, а рядом с ним телегу и навес, под которым двое мужчин ковали лошадь Господин д'Апреваль направился к ним.

— Где ферма Пьера Бенедикта? — крикнул он. Один из кузнецов объяснил:

— Возьмете влево, дойдете до кабачка, потом прямо. Третий двор от фермы Поре. У изгороди елочка. Не ошибетесь.

Они свернули налево. Теперь дама шла совсем медленно: ноги у нее подгибались, сердце стучало так, что пресекалось дыхание.

На каждом шагу она тихо, словно молясь, повторяла:

— Господи! О господи!

Горло у нее сжималось от неудержимого волнения, она пошатывалась, словно ей подрезали поджилки.

Господин д'Апреваль побледнел — он тоже нервничал.

— Вы сразу же выдадите себя, если не справитесь с собой, — раздраженно бросил он. — Постарайтесь взять себя в руки.

Она пробормотала:

— Легко сказать!.. Мое дитя! Подумать только, я увижу свое дитя!

Они шли узким проселком, который петлял между дворами ферм, полускрытый двумя рядами буков, окаймляющих межевые рвы.

Внезапно они очутились у изгороди; рядом с ней росла елочка.

— Здесь, — выдохнул д'Апреваль. Она остановилась, как вкопанная, и огляделась. В глубине обсаженного яблонями двора стоял домик с соломенной крышей. Напротив виднелись конюшня, сарай, клев, птичник и черепичный навес, а под ним повозки — телега, двуколка, бричка. В тени деревьев четыре теленка щипали сочную зеленую траву. По двору слонялись черные куры.

Ни звука. Дверь распахнута, но нигде ни души.

Они вошли во двор. Из поваленной набок бочки под раскидистой грушей выскочила черная собачонка и отчаянно затявкала.

Вдоль дома, со стороны крыльца, выстроились на деревянных подставках четыре улья под соломенными колпаками.

Подойдя к жилью, д'Апреваль подал голос:

— Есть тут кто-нибудь?

Появилась девочка лет десяти с босыми грязными ногами, в шерстяной юбке поверх рубашки, боязливая и неприветливая. Она встала в дверях, словно преграждая вход — Вам чего? — спросила она.

— Отец дома?

— Нету.

— Где же он?

— Не знаю.

— А мама?

— Коров пошла доить.

— Скоро вернется?

— Не знаю.

Неожиданно старая дама, словно опасаясь, что ее уведут насильно, предупредила:

— Я не уйду, не повидав его.

— Мы подождем, дорогая, Они повернули было обратно, но увидели, что к дому направляется крестьянка с двумя, несомненно, тяжелыми ведрами из оцинкованного железа, на котором то и дело ослепительно вспыхивали зайчики.

На ней была линялая коричневая фуфайка в обтяжку, вымоченная дождями, побуревшая от солнца; она припадала на правую ногу и выглядела в своих обносках бедной неопрятной служанкой.

— Вот и мама, — объявила девочка.

Женщина окинула чужих недобрым подозрительным взглядом и, словно не замечая их, вошла в дом.

Выглядела она старухой: у нее было лицо истой крестьянки — худое, желтое, жесткое, словно вырубленное из дерева.

Д'Апреваль окликнул:

— Хозяйка! Мы зашли спросить, не продадите ли нам по стакану молока.

Она поставила ведра, вышла на порог и буркнула:

— Мы молоко не продаем.

— Но у нас все во рту пересохло. Эта дама уже в годах, она сильно устала. Не дадите ли нам чего-нибудь попить?

Крестьянка опасливо и мрачно поглядывала на них Наконец она согласилась.

— Ладно, уж раз пришли, будет вам молоко, — сказала она и скрылась в доме.

Затем девочка вынесла и поставила под яблоней два стула; следом за нею вышла мать с двумя чашками парного молока.

Она остановилась рядом с посетителями, наблюдая за ними и силясь угадать, что же у них на уме.

— Вы из Фекана? — спросила она.

Д'Апреваль подтвердил:

— Да, мы проводим там лето. И, помолчав, добавил:

— Вы не могли бы раз в неделю доставлять нам цыплят?

Крестьянка заколебалась, потом ответила:

— Пожалуй. Вам ведь ранних надо?

— Да, ранних.

— А сколько вы даете за них на рынке? Д'Апреваль — он, конечно, этого не знал — повернулся к своей подруге:

— Почем вы платите за птицу, дорогая? За цыплят? С глазами, полными слез, она выдавила:

— Когда четыре франка, когда четыре пятьдесят. Хозяйка удивленно покосилась на нее и поинтересовалась:

— Чего эта дама плачет? Больна, что ли? Не найдясь, что ответить, он замялся:

— Да нет… Она… Она потеряла по дороге часы, очень красивые, и расстроилась. Если кто-нибудь найдет, дайте нам знать.

Тетка Бенедикт промолчала: тут что-то не чисто, — думалось ей.

Внезапно она объявила:

— А вот и хозяин!

Она одна заметила мужа, потому что стояла лицом к калитке.

Д'Апреваль вздрогнул, г-жа де Кадур чуть не свалилась со стула — так резко она повернулась.

Шагах в десяти от них, согнувшись вдвое и отдуваясь, мужчина тащил за собой наверевке корову.

Не обращая внимания на посторонних, он выругался;

— У, падаль, будь ты проклята!

И, добравшись до хлева, скрылся в нем.

У старой дамы мгновенно высохли слезы; мысли ее смешались, и она застыла, онемев от ужаса. Сын! Это ее сын!

Д'Апреваль, почувствовав — и не менее болезненно — то же, что она, растерянно осведомился:

— Это господин Бенедикт?

Хозяйка насторожилась.

— А кто вам сказал, как его звать?

Д'Апреваль нашелся:

— Кузнец у шоссе.

Все примолкли и уставились на открытую дверь хлева, черной дырой зиявшую в стене. Внутри ничего нельзя было разглядеть — слышались только неясный шум, возня и топот, приглушенный разбросанной по земле соломой Наконец хозяин вышел на порог, утер лоб и крупными неторопливыми шагами вразвалку направился к дому.

Поравнявшись с посторонними и опять словно не заметив их, он приказал жене:

— Нацеди-ка кружку сидра — пить охота. И вошел в дом. Хозяйка исчезла в погребе, оставив парижан одних.

Госпожа де Кадур, потеряв голову, взмолилась:

— Уйдем отсюда, Анри, уйдем!

Д'Апреваль бросил на стул пять франков, подхватил спутницу под руку и повел со двора, изо всех сил прижимая к себе, он боялся, что она сейчас упадет.

Выйдя за калитку, г-жа де Кадур разрыдалась. Содрогаясь от боли, она простонала:

— О-ох! Так вот что вы из него сделали! Д'Апреваль, побелев, сухо отпарировал:

— Я сделал, что мог. Ферма его стоит восемьдесят тысяч франков. Не каждый буржуа оставляет сыну такое наследство.

Не сказав больше ни слова, старики побрели обратно. Г-жа де Кадур все никак не могла унять слезы. Они капали у нее из глаз, скатывались по щекам.

Наконец, они иссякли. Начинался Фекан.

Де Кадур ждал обоих к обеду. Завидев их, он расхохотался и крикнул:

— Вот у моей жены и солнечный удар! Очень рад! Ей-богу, с некоторых пор она лишилась рассудка.

Госпожа де Кадур и друг ее промолчали, а когда муж, потирая руки, осведомился:

— Прогулялись-то хоть хорошо?

Д'Апреваль ответил:

— Замечательно, дорогой мой, замечательно!

Взгяды полковника

— Честное слово, — сказал полковник Лапорт, — я старик, у меня подагра, ноги гнутся не лучше, чем придорожные столбы, но прикажи мне женщина, хорошенькая женщина, пролезть в игольное ушко, и я, наверно, проскочу сквозь него, как клоун через обруч. Таким я и умру: это в крови. Я — поседелый дамский угодник, ветеран старой школы. Стоит мне увидеть женщину, хорошенькую, разумеется, как во мне вся кровь закипает, понятно?

Впрочем, господа, все мы, французы, на этот счет одним миром мазаны. Несмотря ни на что, мы остались рыцарями, паладинами любви и удачи, раз уж упразднен господь бог, у которого мы состояли лейб-гвардейцами.

Поверьте, ничто не вытеснит женщину из нашего сердца. Она тут — тут и останется. Мы любим ее, будем ее любить, будем совершать ради нее все мыслимые безумства, пока Францию не сотрут с карты Европы. Но если даже это случится, французы все равно не переведутся.

Я, например, чувствую себя способным на что угодно, когда на меня смотрит хорошенькая женщина. Черт возьми! Ощущая на себе ее взгляд, этот дьявольский взгляд, который вливает огонь вам в жилы, я хочу сам кг знаю чего — драться, куролесить, ломать мебель, лишь бы доказать, что я самый сильный, смелый, отчаянный и самоотверженный мужчина на свете.

И я не исключение, о нет! Клянусь головой, такова вся французская армия! Там, где дело идет о женщине, хорошенькой женщине, мы все — от рядового до генерала — лезем на рожон и сражаемся до конца. Вспомните, на что сумела поднять нас Жанна д'Арк. И держу пари: если бы под Седаном, после ранения маршала Мак-Магона, командование приняла женщина, хорошенькая женщина, мы бы прорвали прусские линии и — провалиться мне на месте! — выпили за ее здоровье из неприятельских пушек.

Не Трошю, а святая Женевьева — вот кто был нужен Парижу.

Мне вспоминается одна история времен войны: она доказывает, что в присутствии женщины мы способны на все Я был тогда капитаном, только капитаном, и командовал разведывательным отрядом, который отступал по территории, уже занятой пруссаками. Окруженные, затравленные, измученные, одичавшие, мы падали от голода и переутомления.

Нам нужно было до утра выйти к Бару-на-Тене, иначе нас настигли бы, взяли в кольцо и уничтожили. Сам не понимаю, как нам удавалось так долго избегать подобной участи. Итак, нам предстоял ночной марш в двенадцать миль по снегу и в метель, да еще на пустое брюхо. Я думал: «Конец! Моим бедным ребятам ни за что не дойти».

Мы не ели целые сутки. Весь день мы прятались в сарае, прижавшись друг к другу для согрева, и, не в силах ни говорить, ни шевелиться, спали тревожным, прерывистым сном, сном людей, сломленных усталостью.

К пяти стемнело, землю окутала сероватая снежная мгла. Я растолкал своих. Многие не хотели вставать: оцепенев от холода и чрезмерного напряжения, они не могли двигаться и едва держались на ногах.

Перед нами простиралась равнина, голая, бескрайная, проклятая равнина, а снег валил, не переставая. Завеса белых хлопьев все падала и падала, накрывая местность тяжелым, плотным, мерзлым саваном, этаким ледяным пуховиком. Казалось, близится конец света.

— Выступаем, ребята!

Солдаты поглядывали на белую пыль, сыпавшуюся с неба, и весь вид их говорил: «Баста! Подохнуть можно и здесь!» Я вытащил револьвер:

— Первому, кто отстанет, — пуля!

И они двинулись, но еле-еле: каждый шаг давался им с трудом.

Я выслал четырех человек в дозор, метров на триста вперед; позади, сбившись в кучу, нарушая строй и не держа ногу, плелись остальные. Самых крепких я поставил в хвост колонны, приказав подбадривать отстающих… штыком в спину.

Снег словно решил похоронить нас заживо; он ложился, не тая, на кепи и шинели, и мы походили на привидения, на призраки погибших под грузом лишений солдат.

Я повторял про себя» «Нет, нам не выбраться, разве что произойдет чудо» Время от времени мы делали короткие остановки, давая подтянуться отставшим. Тогда наступала тишина и слышалось только слабое, почти неуловимое шуршание падающих снежных хлопьев.

Кое-кто отряхивался. Другие стояли неподвижно.

Потом я снова командовал: «Марш!» Солдаты вскидывали ружья на плечо и через силу тащились дальше, Внезапно охранение остановилось: дозорных насторожили послышавшиеся впереди голоса. Я выслал разведку — сержанта с шестью рядовыми и стал ждать.

Вдруг тяжелое безмолвие разорвал пронзительный женский крик, и через несколько минут ко мне подвели двух задержанных — старика и девушку.

Я вполголоса допросил их. Они спасались от пруссаков, которые заняли этим вечером их дом и перепились, Из боязни за дочь старик убежал с нею ночью, даже не предупредив слуг.

Я сразу сообразил, что они — буржуа, может быть, даже кое-что побольше.

— Пойдете с нами, — разрешил я им.

Мы опять тронулись. Старик показывал нам дорогу — он знал местность.

Снег перестал, показались звезды, и холод сделался нестерпим.

Девушка, держа отца под руку, брела неровным шагом, походкой отчаявшегося человека. То и дело она шептала: «У меня ноги отнимаются», и тогда мне становилось еще горше, чем ей: я не мог равнодушно смотреть, как бедняжка ковыляет по снегу.

Неожиданно она остановилась.

— Отец! — простонала она. — Дальше я не пойду: я так устала!

Отец попытался взять ее на руки, но не сумел даже поднять, и она с глубоким вздохом опустилась на снег.

Наши обступили их. Я топтался на месте, не зная, что делать, на что решиться: не могли же мы, в самом деле, бросить старика и полуребенка!

Вдруг один из моих солдат, парижанин, по прозвищу Деляга, предложил:

— А ну, ребята, понесем барышню! Какие ж мы иначе французы, черт подери!

Я, кажется, даже выругался от удовольствия:

— Отличная мысль, орлы, разрази меня бог! Я тоже понесу.

Слева в полумгле неясно вырисовывалась роща. Несколько человек направились туда и вскоре вернулись с ворохом веток, связанных на манер носилок.

— Кто пожертвует шинель? — гаркнул Деляга. — Шинель для хорошенькой девушки, братцы!

Десяток шинелей разом полетел к его ногам. В одно мгновение девушку уложили, закутали в теплую одежду, и шестеро мужчин вскинули носилки на плечи. Я встал впереди, справа, и, честное слово, радовался, что мне тоже дали нести.

Мы приободрились и повеселели, словно пропустив по глотку вина. Посыпались даже шутки. Как видите, одно присутствие женщины уже электризует французов.

Теперь люди шли почти что правильным строем, оживились, согрелись. Пожилой франтирер, державшийся поближе к носилкам, чтобы сменить первого, кто устанет, пробурчал соседу настолько громко, что расслышал и я:

— Я, конечно, уже не молод, но и во мне все кипит, когда я вижу этих чертовых бабенок!

До трех часов ночи мы шли, почти не отдыхая. Потом охранение вновь неожиданно откатилось назад, и отряд моментально залег, темнея на снегу еле заметной полоской.

Я вполголоса подал команду, и позади раздалось сухое металлическое клацанье заряжаемых ружей.

По равнине двигалось нечто странное. Казалось, к нам подбирается какое-то чудовище: оно вытягивалось, как змея, свертывалось в клубок, снова прядало то влево, то вправо, опять останавливалось и опять ползло вперед.

Внезапно эта катящаяся масса оказалась совсем рядом, и я увидел двенадцать уланов, вытянувшихся гуськом и скакавших крупной рысью: они заблудились и отыскивали дорогу.

Я рявкнул:

— Огонь!

Пятьдесят ружейных стволов пробили безмолвие ночи Затем прогремели пять-шесть запоздалых выстрелов, наконец еще один, последний, и, когда разорвалась ослепившая нас завеса вспышек, одиннадцать человек и девять лошадей лежали на земле. Три коня, обезумев от страха, во весь опор мчались прочь; за одним из них волочился труп всадника, зацепившегося ногой за стремя.

За моей спиной кто-то из солдат рассмеялся жестоким смехом. Другой заметил:

— Вот и новые вдовы.

Он, наверное, сам был женат.

Третий добавил.

— Дело нехитрое!

Из-под шинелей, наваленных на носилки, высунулась головка.

— Что случилось? — поинтересовалась девушка.

— Дерутся?

Я ответил:

— Пустяки, мадмуазель. Просто мы прикончили дюжину пруссаков. Она вздохнула:

— Бедняги!

И снова исчезла под шинелями: ей стало холодно.

Мы опять зашагали. Марш длился долго. Наконец, небо посерело, снег посветлел, заискрился, засверкал, и восток начал розоветь.

Издалека донесся оклик:

— Кто идет?

Отряд остановился, и я поспешил вперед, чтобы нас невзначай не приняли за противника.

Мы достигли французских позиций.

Когда мои люди проходили мимо заставы, сидевший на лошади майор, которому я только что доложил о нашем прибытии, заметил носилки и громко крикнул:

— А это что у вас там?

Из-под шинелей высунулось улыбающееся личико в ореоле растрепанных белокурых волос, и девушка ответила:

— Это я, сударь.

Солдаты грохнули хохотом, и наши сердца радостно забились.

Деляга, шагавший рядом с носилками, замахал кепи и завопил.

— Да здравствует Франция!

И, не знаю уж почему, я расчувствовался, все это выглядело удивительно мило и по-рыцарски.

У меня было ощущение, что мы спасли целую страну, сделав нечто такое, чего не мог никто, кроме нас, нечто простое и подлинно патриотическое.

А личико это мне, знаете ли, никогда не забыть, и если бы у меня спросили совета насчет упразднении барабанов и горнов, я предложил бы заменить их хорошенькими девушками — по одной на полк. Это было бы лучше, чем наяривать «Марсельезу». Представляете себе, черт возьми, как воодушевлялись бы ребята, видя рядом с полковником такую живую мадонну!

Он помолчал, вскинул голову и с глубокой убежденностью повторил.

— Что там ни говори, мы, французы, любим женщин!

Прогулка

Когда дядюшка Лера, бухгалтер торгового дома Аабюз и К°, вышел из магазина, он был на мгновение ослеплен блеском заходящего солнца. Весь день он проработал при желтом свете газового рожка в заднем углу конторы, выходившей во двор, глубокий и узкий, как колодец. Каморка, где вот уже сорок лет он проводил все свои дни, была такая темная, что даже в самый разгар лета в ней можно было обходиться без освещения разве что с одиннадцати до трех.

Там всегда было сумрачно, сыро и холодно, а со двора, тесного, как могила, тянуло в окно запахом плесени и вонью помойной ямы.

Сорок лет подряд Лера приходил каждое утро к восьми часам в эту темницу; он просиживал в ней до семи часов вечера, согнувшись над бухгалтерскими книгами и работая с прилежанием усердного служащего.

Начал он с полутора тысяч франков в год, теперь зарабатывал три тысячи. Он остался холостяком — скудные средства не позволяли ему жениться. Не изведав на своем веку никаких радостей, он почти ничего не хотел. Однако время от времени, утомленный однообразным и непрерывным трудом, он выражал платоническое желание: «Господи, будь у меня пять тысяч ливров дохода, ну и пожил бы я в свое удовольствие!» Но ему так и не пришлось пожить в свое удовольствие, потому что у него никогда ничего не было, кроме месячного заработка Жизнь его прошла без всяких событий, без волнений и почти без надежд. Ограниченность его стремлений лишила его способности мечтать, свойственной каждому.

Двадцати одного года от роду он поступил в торговый дом Лабюз и К°. С тех пор он так и не менял места службы.

В 1856 году у него умер отец, в 1859 году — мать. И с тех пор никаких событий в жизни; только в 1868 году переезд на другую квартиру из-за того, что хозяин дома, где он жил, хотел повысить квартирную плату.

Каждый день ровно в шесть часов утра он вскакивал с постели при оглушительном звоне будильника, похожем на скрежет разматываемой цепи.

Впрочем, два раза часы портились — в 1866 и в 1874 годах, причем он так и не выяснил, отчего это произошло. Он одевался, убирал постель, подметал пол, вытирал пыль с кресла и с комода. На все это он тратил полтора часа.

Затем он выходил из дома, покупал рогалик в булочной Лагюр, где на его памяти сменилось одиннадцать хозяев, хотя вывеска оставалась прежней, и пускался в путь, на ходу закусывая булочкой.

Вся его жизнь так и протекала в темной и тесной конторе, где даже обои ни разу не менялись. Он поступил туда молодым, на должность помощника г-на Брюмана, с надеждой когда-нибудь получить его место.

Он получил это место и больше ничего не ждал.

Весь урожай воспоминаний, который другие собирают в течение жизни, — неожиданные события, нежная или трагическая любовь, путешествия и приключения, случайности холостяцкой жизни, — все это было ему чуждо.

Дни, недели, месяцы, времена года, целые годы походили друг на друга. Каждый день в один и тот же час он вставал, выходил из дома, приходил в контору, завтракал, уходил, обедал и ложился спать, и ничто никогда не нарушало правильного однообразия тех же поступков, тех же событий, тех же мыслей.

Прежде он смотрел на свои белокурые усы и кудрявые волосы в маленькое круглое зеркало, которое оставил его предшественник. Теперь каждый вечер перед уходом он созерцал в том же зеркале свои седые усы и лысую голову.

Прошло сорок лет, долгих и быстрых, пустых, как день печали, и похожих друг на друга, как часы бессонной ночи. Сорок лет, от которых не осталось ничего, никакого воспоминания, даже горестного, с тех пор как умерли его родители.

Сегодня Лера остановился в дверях, ослепленный блеском заходящего солнца, и, вместо того, чтобы идти домой, ему захотелось прогуляться перед обедом, — это случалось с ним четыре-пять раз в год.

Он вышел на бульвары, где под зазеленевшими деревьями струился людской поток. Был весенний вечер, один из первых теплых и ласковых вечеров, волнующих сердца жаждой жизни.

Лера шел подпрыгивающей стариковской походкой; он шел с веселым огоньком во взоре, счастливый общей радостью и наслаждался теплотой, разлитой в воздухе.

Выйдя на Елисейские поля, он продолжал шагать, и легкий ветерок приносил ему оживляющее веяние юности.

Все небо пылало, и темная масса Триумфальной арки выделялась на ярком фоне небосвода, как колосс, уцелевший среди пожара. Подойдя к гигантскому монументу, старый бухгалтер почувствовал, что проголодался, и зашел в закусочную пообедать.

За столиком, вынесенным на тротуар перед рестораном, ему подали баранью ножку, салат и спаржу, и Лера пообедал так вкусно, как давно уже не позволял себе. Он запил сыр бри полубутылкой хорошего бордо, потом заказал чашку кофе, что с ним случалось редко, и напоследок рюмочку коньяка.

Расплатившись, он совсем развеселился, почувствовал себя очень бодрым и даже немного под хмельком. Он подумал: «Вот славный вечер! Пройдусь-ка я до Булонского леса. Это меня освежит».

И он пошел дальше В голове его упрямо звучала песенка, которую когда-то пела его соседка:

Зазеленел лесок,

Мне говорит дружок,

«Красотка, выходи Под сень листвы!»

Он напевал ее не переставая, начинал все снова и снова. Над Парижем спустилась ночь, ветерок стих, было тепло, как в оранжерее. Лера шел по аллее Булонского леса и следил за проезжавшими фиакрами. Они приближались один за другим, освещая дорогу блеском своих глаз-фонарей, и на мгновение можно было заметить обнявшуюся пару — женщину в светлом платье, мужчину в черном.

Это была бесконечная процессия влюбленных, двигавшаяся под жарким звездным небом. Появлялись все новые и новые пары. Они ехали и ехали, раскинувшись в экипажах, безмолвно прижавшись друг к другу, как в бреду, охваченные любовным волнением, трепетно ожидая близких объятий. В душной мгле, казалось, порхали и реяли поцелуи. Нежная истома пронизывала воздух и теснила грудь. Волны знойной страсти исходили от этих обнявшихся пар, от этих людей, опьяненных одним и тем же желанием, одной и той же мыслью. Все эти экипажи, таившие столько неги, как будто оставляли на своем пути тонкий и волнующий аромат.

Наконец Лера, немного устав от ходьбы, сел на скамью и продолжал смотреть на эту вереницу фиакров с истомленными любовью парами. И почти сразу же к нему подошла женщина и села рядом.

— Здравствуй, дружок! — сказала она.

Он не ответил. Она продолжала.

— Давай, я приласкаю тебя, дорогой; я очень мила, вот увидишь!

Он произнес:

— Вы обознались, сударыня.

Она взяла его под руку.

— Ну полно, не дури, послушай…

Он встал и отошел, сердце его сжалось. Но не сделал он и ста шагов, как к нему обратилась другая женщина:

— Не хотите ли посидеть со мной минутку, красавчик?

Он спросил ее:

— Зачем вы занимаетесь этим ремеслом?

Она встала перед ним и ответила изменившимся, хриплым и злым голосом:

— Черт возьми, конечно, не для своего удовольствия!

Он мягко настаивал:

— Тогда что же вас заставляет?

Она проворчала:

— Жить-то ведь нужно, вот какая штука!

И отошла, напевая.

Лера стало не по себе. Проходили другие женщины, звали, приглашали его.

Казалось, что-то мрачное, невыразимо печальное нависло над его головой.

Он снова сел на скамью. Перед ним по-прежнему мелькали экипажи.

«Лучше бы я не приходил сюда, — подумал он, — не знаю почему, но я совсем расстроился».

И он стал думать об этой любви, продажной или искренней, о всех этих поцелуях, купленных или страстных, которые он видел перед собой, как в калейдоскопе.

Любовь! Он совсем не знал ее. В жизни у него были две или три женщины

— случайные, неожиданные встречи, — ведь при своих скудных средствах он не мог позволить себе никаких излишеств. И он думал о прожитой жизни, такой непохожей на жизнь остальных людей, такой мрачной, унылой, серой и пустой.

Есть люди, которым в самом деле не везет. И вдруг словно плотная завеса разорвалась перед ним: он увидел все убожество, все беспросветное убожество своей жизни, убожество прошлого, убожество настоящего, убожество будущего, годы старости, так похожие на годы юности, и понял, что ничего нет впереди, ничего позади, ничего вокруг, ничего в сердце, ничего нигде.

Экипажи все проезжали мимо. Перед ним по-прежнему появлялись и исчезали в открытых фиакрах безмолвно обнявшиеся пары. Ему казалось, что все человечество проносится мимо, опьяненное радостью, наслаждением, счастьем. А он один смотрел на это, совсем, совсем один. И завтра он тоже будет одинок, будет одинок всегда, одинок, как никто на свете.

Он встал, сделал несколько шагов и вдруг почувствовал усталость, как будто только что прошел пешком долгий путь; он сел на следующую скамью Чего он ждал? На что надеялся? У него ничего не было впереди. Он подумал о том, как отрадно было бы в старости, вернувшись домой, увидеть лепечущих детишек. Хорошо стариться, когда ты окружен существами, обязанными тебе жизнью, которые тебя любят, ласкают, говорят тебе наивные и нежные словечки, согревающие сердце и утешающие во всех невзгодах.

Он вспомнил о своей пустой комнате, такой чистенькой и печальной, куда никогда никто не входил, кроме него, и отчаяние охватило его душу. Эта комнатка показалась ему еще более жалкой, чем его тесная контора.

Никто туда не приходил, никто в ней никогда не разговаривал. Она была мрачной, безмолвной, в ней не раздавались звуки человеческого голоса. Стены как будто воспринимают нечто от тех людей, которые в них живут, что-то от их походки, лица, речей. Дома, населенные счастливыми семьями, веселее, чем дома несчастных людей. Комната его была лишена воспоминаний, так же как и его жизнь. Мысль вернуться туда одному, лечь в постель, вновь проделать все то, что он делал каждый вечер, привела его в ужас. И как бы для того, чтобы уйти подальше от этого мрачного жилища, отдалить минуту возвращения домой, он встал и по первой попавшейся аллее углубился в чащу и сел на траву. Вокруг себя, над собой, повсюду он слышал неясный шум, беспредельный и непрерывный, состоявший из бесчисленных и разнообразных звуков, глухой, близкий и далекий шум, смутный и мощный трепет жизни, дыхание Парижа, биение пульса этого гиганта.


Солнце поднялось уже высоко и заливало Булонский лес потоками света. Появилось несколько экипажей. Весело проскакали всадники.

По пустынной аллее медленно проходила пара. Вдруг молодая женщина, подняв глаза, заметила в ветвях что-то темное, удивленная, встревоженная, она подняла руку.

— Посмотрите, что это?

И, вскрикнув, без чувств упала на руки спутника, которому пришлось положить ее на землю.

Вскоре позвали сторожей, и они вынули из петли старика, повесившегося на своих подтяжках.

Было установлено, что он умер еще накануне вечером. Из документов, найденных при нем, выяснилось, что он служил бухгалтером в торговом доме Лабюз и К° и что фамилия его Лера.

Смерть приписали самоубийству, причины которого так и остались невыясненными. Не было ли здесь внезапного приступа помешательства?

Моххамед-Бестия

— Кофе будем пить на крыше? — осведомился капитан.

— Разумеется, — поддержал я.

Он поднялся. В комнате уже царил полумрак, как во всех мавританских домах, свет проникал туда лишь из внутреннего дворика. Высокие стрельчатые окна были затенены лианами, свисавшими с плоской кровли, где проводят душные летние вечера. На столе оставались только фрукты, огромные африканские фрукты, виноград, величиной со сливу, спелые, с лиловой мякотью фиги, продолговатые мясистые бананы, туггуртские финики в плетенках из альфы.

Смуглолицый слуга распахнул дверь, и я направился вверх по лестнице, на голубых стенах которой лежал слабый отблеск угасавшего дня.

Еще мгновение — и у меня вырвался глубокий блаженный вздох: я очутился на крыше. С нее открывался вид на весь Алжир — город, порт, рейд, уходящие вдаль берега.

Дом, приобретенный капитаном, представлял собой старинную арабскую постройку и был расположен в самом сердце старого города, среди лабиринта улочек, где кишит пестрое население африканского побережья.

Внизу, под нами, квадраты плоских кровель гигантскими ступенями спускались к островерхим крышам европейского города. А дальше — мачты стоящих на якоре судов и море, открытое море, такое безмятежное и синее под синим безмятежным небом Подложив под голову подушки, мы разлеглись на циновках, и, неторопливо прихлебывая кофе — оно здесь неслыханно вкусное, — я глядел в потемневшую лазурь, где слабо проступали первые звезды далекие, бледные, они еще не успели разгореться.

Легкое, крылатое тепло ласкало нам кожу Иногда оно сменялось более осязаемым и знойным дуновением, приносившим с собой из-за вершин Атласа еле уловимый запах Африки, дыхание соседней пустыни. Капитан, растянувшись на спине, восторгался:

— Что за страна, дорогой мой! Как легко в ней живется! Здесь даже отдых — и тот как-то особенно сладок! А ночи!.. В такие только мечтать!

А я в блаженной полудремоте лениво и в то же время пристально следил, как над нами одна за другой вспыхивают звезды.

Наконец я негромко попросил:

— Расскажите мне что-нибудь из вашей жизни тут, на Юге.

Капитан Марре, бывший спаги, один из ветеранов нашей африканской армии, выбился в офицеры только с помощью собственной сабли.

Благодаря его знакомствам и связям мне удалось совершить замечательное путешествие по пустыне, и в этот вечер, перед отъездом во Францию, я зашел выразить ему свою признательность. Он спросил:

— Что именно вас интересует? За двенадцать лет жизни в песках со мной было столько всякого, что я ничего толком не помню.

Я не отставал:

— Расскажите об арабских женщинах.

Капитан молчал. Он лежал, вытянувшись во весь рост, закинув руки за голову, и время от времени я чувствовал аромат его сигары, дым которой поднимался прямо в небо, — ночь была безветренная.

Неожиданно он рассмеялся.

— Надумал! Я расскажу вам одну забавную историю из первых лет, прожитых мною в Алжире.

Тогда в африканской армии попадались прелюбопытные типы, каких больше не увидишь, — теперь они повывелись, типы до того своеобразные, что вы лишь ради них одних согласились бы навсегда осесть в здешних краях.

Я был рядовым спаги юным двадцатилетним спаги, белокурым, ловким, сильным, отчаянным, словом, настоящим алжирским солдатом, дорогой мой. Службу я проходил в богарской комендатуре. Вы знаете, что такое Богар, прозванный Форпостом Юга: вы сами видели с высоты форта окраину этой раскаленной земли, изглоданной ветрами, выжженной солнцем, каменистой, голой и красной. Она — преддверие пустыни, грозный огненный рубеж беспредельного и безмолвного царства желтых песков.

Так вот, на весь Богар нас было человек сорок спаги, рота колониальных стрелков да эскадрон африканских конных егерей, и однажды мы получили известие, что племя Улед-Берги прикончило путешественника-англичанина, неизвестно как попавшего туда. Эти британцы чертовски непоседливы!

Убийство европейца требовало, конечно, возмездия, но комендант не торопился с карательной экспедицией, справедливо полагая, что из-за какого-то англичанина не стоит слишком беспокоиться.

Он как раз толковал об этом с капитаном и лейтенантом, когда пришедший на доклад вахмистр спаги неожиданно вызвался наказать провинившееся племя — пусть ему только дадут полдюжины людей.

Вы сами знаете, Юг — это не то что городские гарнизоны: служебные отношения здесь куда более непринужденны, и офицера соединяет с солдатом своего рода товарищество, какого вы нигде больше не встретите, Капитан расхохотался;

— А справишься, приятель?

— Справлюсь, господин капитан, а если прикажете, то и все племя под конвоем сюда пригоню.

Комендант, большой оригинал, поймал его на слове:

— Отберешь себе шесть человек и выступишь завтра утром, но смотри: не сдержишь обещания — берегись! Вахмистр ухмыльнулся в усы:

— Не беспокойтесь, господин майор. Пленники будут здесь, самое позднее, в среду, к полудню.

Вахмистр Мохаммед, по прозвищу Бестия, был в самом деле примечательной личностью: турок, натуральный турок, он поступил на французскую службу после бурного и, без сомнения, достаточно темного прошлого Он исколесил немало стран — Грецию, Малую Азию, Египет, Палестину

— и, вероятно, совершил на своем пути не одно злодеяние. Это был форменный башибузук: храбрец, гуляка, весельчак, жестокий и по-восточному невозмутимый. Тучный, очень тучный, он отличался тем не менее обезьяньей ловкостью, а как наездник, не знал себе равного. Усы его, до не правдоподобия густые и длинные, всегда пробуждали во мне смутные мысли о полумесяце и ятагане. Он люто ненавидел арабов, которых преследовал беспощадно, свирепо и коварно, вечно расставляя им ловушки и строя всяческие козни.

К тому же он был невероятно силен и фантастически смел.

Комендант разрешил:

— Выбирай людей, приятель.

Я тоже попал в их число. Мохаммед поверил в меня, и я тут же проникся к нему безграничной преданностью: внимание храбреца польстило мне тогда не меньше, чем впоследствии крест Почетного легиона.

Итак, на рассвете, всемером, всего всемером, мы выступили из лагеря. Сотоварищами моими оказались сущие разбойники, те сухопутные пираты, которые, пошатавшись по всевозможным странам и вдоволь там нашкодив, поступают наконец в какой-нибудь иностранный легион. В ту пору наша африканская армия изобиловала такими подонками, людьми без намека на совесть, хотя и отличными солдатами.

Мохаммед роздал каждому по десятку метровых веревок. На меня же, самого молодого и легкого, навьючил дополнительно целый моток веревки длиной метров в сто. Когда мы спросили, для чего вся эта снасть, Мохаммед, как всегда бесстрастно и загадочно, ответил:

— Для того, чтобы ловить арабов на удочку. И хитро подмигнул нам — он перенял эту манеру у одного старого африканского егеря, парижанина родом.

Мохаммед ехал впереди отряда, щеголяя красным тюрбаном, который всегда надевал в поход, и самодовольно ухмыляясь в огромные усы Этот пузатый, широкоплечий, несокрушимо спокойный здоровяк-турок выглядел действительно великолепно. Лошадь под ним была белая, крепкая, но некрупная, и всадник-колосс казался раз в десять больше нее. Узкой лощиной, каменистой, голой и желтой, мы спускались в долину Шелиффа, обсуждая на ходу предстоящую экспедицию. Спутники мои говорили каждый с особым акцентом: в отряде на двух французов приходилось двое греков, один испанец и один американец. Сам Мохаммед-Бестия безбожно картавил.

Солнце, страшное южное солнце, о котором не имеют даже представления на другом берегу Средиземного моря, обжигало нам плечи, и двигались мы шагом — другим аллюром в этих краях не поедешь.

За целое утро нам не попалось ни деревца, ни араба.

Около часа пополудни мы сделали привал у ручейка, бежавшего между камнями, достали из переметных сум хлеб и вяленую баранину, а еще через двадцать минут снова тронулись в путь.

Наконец, часов в шесть вечера, совершив по приказу Мохаммеда большой обходный марш, мы увидели за бугром арабское кочевье. Низкие коричневые шатры, темными пятнами распластанные на желтом песке, казались исполинскими грибами, внезапно выросшими в пустыне у подножия докрасна опаленного солнцем холмика.

Это и была цель наших поисков. Чуть поодаль, на лужке, поросшем темно-зеленой альфой, паслись привязанные лошади.

— Галопом марш! — скомандовал наш предводитель, и мы ураганом влетели в становище. Обезумевшие женщины в белых развевающихся лохмотьях бросились к своим холщевым норам, заползая туда на четвереньках и воя, как затравленные звери. Мужчины, напротив, сбегались со всех сторон с явным намерением защищаться.

Мы устремились прямо к палатке аги, самой высокой из всех.

Сабель мы не обнажали, следуя примеру нашего начальника, державшегося как-то очень странно. Он совершенно неподвижно и прямо восседал на своей лошадке, которая бешено рвалась из-под гигантской туши турка, и хладнокровие усатого верхового забавно контрастировало с ретивостью коня.

Из шатра навстречу нам вышел туземный вождь, высокий худой темнокожий мужчина с блестящими глазами, выпуклым лбом и бровями дугой. Он крикнул по-арабски:

— Что вам нужно?

Мохаммед, круто осадив коня, спросил на том же языке:

— Это ты убил английского путешественника? Ага повысил голос:

— Не тебе меня допрашивать.

Вокруг уже бушевала буря: отовсюду, тесня и беря нас в кольцо, с воплями спешили арабы.

Горбоносые, костлявые, тощие, в широкой одежде, разлетавшейся от малейшего движения, они напоминали собой хищных птиц.

Глаза Мохаммеда сверкали под съехавшим набок тюрбаном; он улыбался, и мне было видно, как подрагивают от наслаждения его обвисшие, мясистые, изборожденные морщинами щеки.

Громовым голосом, покрывшим все выкрики, он воскликнул:

— Смерть за смерть!

И навел револьвер на смуглое лицо аги. Я видел, как из ствола вырвался дымок, и на лбу араба вспузырилась розовая пена — мозг пополам с кровью. Вождь, раскинув руки, рухнул навзничь, и полы его бурнуса взметнулись вверх, словно крылья.

Кругом поднялся такой рев, что я уже решил — настал мой последний час.

Мохаммед выхватил саблю. Мы последовали его примеру. Молниеносно вращая клинком, он отбросил тех, кто напирал особенно рьяно, и прорычал:

— Кто сдался, тому пощада! Остальным — смерть! Затем сгреб своей геркулесовой пятерней ближайшего туземца, перекинул его через седло, связал ему руки и гаркнул. — Делай, как я! Сопротивляются — руби! За каких-нибудь пять минут мы захватили человек двадцать, крепко скрутили им руки и бросились в погоню за остальными, потому что при виде обнаженных сабель арабы пустились наутек. Пленных пригнали еще десятка три.

Вся равнина была усеяна белыми фигурами бегущих. Женщины, визжа, тащили за собой детей. Желтые, похожие на шакалов собаки с лаем метались вокруг нас, щеря сероватые клыки.

Мохаммед, казалось, потерял от ликования голову. Он спрыгнул с седла, схватил привезенный мною моток веревки и рявкнул:

— Слушай команду, ребята! Двоим — спешиться!

И тут он сделал нечто чудовищное и смешное — четки из пленных, нет, из удавленников. Он взял конец веревки, скрутил руки первому арабу, набросил ему на шею петлю из той же веревки, потом повторил это со вторым, с третьим. Вскоре вся полусотня наших пленных была связана тем же манером, так что при малейшем поползновении к бегству любой из них непременно удушил бы себя, а заодно обоих своих соседей. От каждого движения петли затягивались, и арабам поневоле приходилось держать строй — тот, кто нарушил бы его, тут же упал бы замертво, как заяц, угодивший в силок, Завершив эту диковинную операцию, Мохаммед беззвучно расхохотался: живот у него трясся, но губы оставались сжатыми.

— Вот вам арабское ожерелье! — выдавил наконец он.

Мы тоже помирали со смеху, глядя на жалкие, боязливые лица пленников.

— А ну, ребята, — бросил наш предводитель, — забейте-ка с двух сторон по колу да привяжите к ним этот сброд!

Мы живо заколотили колья с обоих концов цепочки пленных, которые в своих белых одеждах смахивали на призраков, и туземцы, словно окаменев, застыли в неподвижном ожидании — А теперь обедать! — распорядился турок. Мы развели костер, зажарили барана и съели его, раздирая мясо руками. Затем отведали фиников, найденных в палатках, попили молока, добытого тем же способом, и подобрали кое-какие серебряные украшения, брошенные беглецами.

Мы спокойно заканчивали обед, когда на пригорке напротив я заметил странное сборище. Это были удравшие от нас женщины, одни женщины И они бежали в нашу сторону. Я указал на них Мохаммеду-Бестии.

Он ухмыльнулся и объявил:

— А это десерт!

Вот именно, десерт!

Женщины приближались. Они неслись, как угорелые, и через минуту на нас градом обрушились метаемые на ходу камни, мы увидели также, что туземки вооружены ножами, палаточными кольями, всякой старой утварью.

Мохаммед скомандовал:

— По коням!

И вовремя! Атака была отчаянной. Женщины пытались перерезать веревку

— они задумали освободить своих мужчин. Турок оценил опасность и, придя в бешенство, загремел.

— Руби их! Руби! Руби!

Растерявшись перед лицом столь непривычного противника и не решаясь убивать женщин, мы топтались на месте, и тогда он сам ринулся навстречу нападающим.

Он в одиночку контратаковал целый батальон оборванок. Он рубил их, скотина, рубил, как одержимый, с такой яростью, с таким самозабвением, что каждым взмахом клинка валил с ног еще одну белую фигуру.

Он был страшен, и перепуганные женщины исчезли с такой же быстротой, с какой появились; на поле боя осталось лишь десяток убитых и раненых, белая одежда которых пестрела алыми пятнами крови.

Мохаммед с искаженным лицом подскакал к нам и заорал:

— Отходим, ребята! Сейчас они вернутся.

И мы медленно отошли, уводя с собой пленных, парализованных страхом удушья.

На другой день, ровно в полдень, мы привели в Богар вереницу наших удавленников. По дороге умерло только шестеро.

Петли, правда, пришлось частенько ослаблять по всей длине колонны: при каждом толчке веревка сжимала горло целому десятку арабов разом.

Капитан смолк. Я тоже не проронил ни слова. Я думал об удивительной стране, где возможны подобные происшествия, и глядел на несметную россыпь звезд, поблескивавших в черном небе.

Сторож

После обеда начались рассказы о приключениях и случаях из охотничьей жизни.

Наш общий старый приятель Бонифас, великий любитель пострелять зверей и выпить, человек крепкий, веселый, остроумный, рассудительный и склонный к философии, той иронической и снисходительной философии, которая выражает себя острой насмешливостью и чуждается всякого уныния, внезапно объявил:

— Я знаю одну довольно странную охотничью историю, точнее, драму. Она не похожа на обычные образцы этого жанра, и я никогда ее не рассказывал, полагая, что она вряд ли кого-нибудь развеселит. В ней, понимаете ли, мало привлекательного. Я хочу сказать, что она не вызывает ни захватывающего интереса, ни сочувствия, ни даже приятного волнения.

Словом, дело обстояло так.

Было мне лет тридцать пять, и я страстно любил охоту.

В ту пору в лесах под Жюмьежем мне принадлежал уединенный участок, изобиловавший кроликами и зайцами. Я наезжал туда раз в год на несколько дней, причем всегда один: там негде было поместить гостя Сторожем я нанял отставного жандарма, человека честного и горячего, ревнителя порядка, грозу браконьеров и беззаветного храбреца. Жил он один, вдали от деревни, в домике, а вернее, в лачуге с кухней и кладовкой на первом этаже и двумя комнатками — на втором. Одна из них, каморка, куда с трудом влезли кровать, шкаф и стул, предназначалась для меня.

Вторую занимал дядюшка Кавалье. Сказав, что он жил один, я допустил неточность. Он держал при себе племянника, четырнадцатилетнего шалопая, который помогал дяде в его обязанностях и ходил за провизией в деревню — до нее было километра три.

Волосы у этого тощего, длинного, сутулого мальчишки были цвета мочалы, короткие, как цыплячий пух, и до того жидкие, что он казался лысым Безобразие его усугубляли непомерные ступни и огромные руки, руки колосса.

Он слегка косил и никогда не смотрел вам в глаза. В ряду представителей человеческой расы он занимал, по-моему, то же место, что вонючки среди животных. Не то хорек, не то лисица — вот что такое был этот парень.

Спал он в закутке над лесенкой, которая вела в обе комнаты. Во время же моих коротких наездов в «Павильон» — так я окрестил эту лачугу — Мариус уступал свою конуру Селесте, старухе из Экоршевиля, стряпавшей для меня: стол дядюшки Кавалье я находил чересчур скудным.


Теперь вам знакомы и действующие лица и место действия. Перейдем к самой истории.

Было пятнадцатое октября тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года — эту дату я не забуду до смерти.

Я выехал из Руана верхом. Сзади бежал Жбан, мой легавый пес пуатвинской породы; крупный, грудастый, с мощным тупым щипцом, он брал в зарослях след не хуже понт-одемерской гончей.

Дорожный мешок я приторочил к седлу, ружье закинул за спину. День был пасмурный, холодный, ветреный; по небу бежали мрачные тучи.

Въезжая на холм Кантле, я оглядел обширную долину Сены, до самого горизонта исчерченную змеиными извивами реки. Слева вздымались к небу колокольни Руана, справа взгляд упирался в далекую цепь лесистых высот. Затем, то шагом, то рысью я миновал Румарский лес и около пяти добрался до «Павильона», где меня ждали Селеста и дядюшка Кавалье.

Целых десять лет я приезжал сюда в одну и ту же пору, тою же дорогой, и те же люди, теми же словами, здоровались со мной:

— Добрый день, хозяин! Как себя чувствуете?

Кавалье почти не изменился. Он, словно старый дуб, не поддавался действию времени, зато Селесту, особенно за последние четыре года, стало не узнать.

Она сохранила былую подвижность, но ее согнуло в три погибели, так что на ходу тело как бы складывалось под прямым углом.

Преданная старуха всегда умилялась при встрече со мной, а провожая меня, приговаривала:

— Думаю, больше уж не свидимся, сударь.

И странное дело! Каждый год у меня все внутри переворачивалось от этих боязливых прощальных слов бедной служанки, от ее смиренной готовности к неизбежной и действительно близкой смерти.

Итак, я спрыгнул с седла, пожал Кавалье руку, и тот повел лошадь в пристройку, заменявшую конюшню, а я пошел с Селестой на кухню, которая заодно служила столовой.

Вскоре туда явился и сторож. С первого же взгляда я понял, что он не в себе — чем-то расстроен, угнетен, встревожен.

Я спросил:

— Ну что, Кавалье, все в порядке? Он пробурчал:

— И да и нет. А кое-что мне совсем уж не по душе. Я заинтересовался:

— Что случилось, дружище? Рассказывайте.

Он покачал головой:

— Потом, сударь. Не хочу вам с самого приезда своими неприятностями докучать.

Как я ни настаивал, он наотрез отказался говорить об этом до обеда. Однако по лицу его я понял, что дело нешуточное.

Не зная, о чем еще побеседовать с ним, я осведомился:

— Как с дичью? Не перевелась?

— Ну дичи-то довольно. Набьете, сколько душе угодно. Я, слава богу, гляжу в оба.

Старик произнес эти слова с такой скорбной торжественностью, что они прозвучали комично. Его пышные усы обвисли, словно вот-вот готовы были отвалиться.

Неожиданно я вспомнил, что до сих пор не вижу его племянника.

— Агде Мариус? Почему не показывается? Сторожа передернуло. Он в упор глянул на меня и объявил:

— Ладно, сударь, выложу вам все сразу. Да, так. оно лучше — ведь это все из-за него.

— Неужели? И где же он?

— Заперт в конюшне, сударь: я выжидал случая привести его к вам.

— Что он натворил?

— А вот что, сударь…

Сторож опять заколебался. Голос у него сел и задрожал, лицо внезапно прорезали глубокие старческие морщины.

Наконец, он медленно начал:

— Так вот. Прошлой зимой я заметил, что в роще Розре кто-то пошаливает, но никак не мог накрыть вора. Ночи в засаде просиживал, сударь, ночи напролет — и ничего. Тем временем силки появились и со стороны Экоршевиля. Я с тела от досады спал, а взять браконьера не удается, и все тут. Он, подлец, вроде как заранее знал, куда я иду и что собираюсь делать.

Но как-то раз чищу я штаны Мариуса, воскресные его штаны, и вижу; в кармане сорок су. Откуда они у мальчишки?

Я, сударь, голову себе над этим неделю ломал и обнаружил, что он куда-то убегает из дому и все в те часы, когда я отдохнуть возвращаюсь. Тут я стал за ним приглядывать, хотя сперва ничего дурного не думал, ну ровно ничего. Однажды утром я на глазах у него прилег отдохнуть, а сам встал — и за ним. Выслеживать, сударь, — тут уж со мной никто не потягается.

Так вот я Мариуса и подловил. Он, мой племянник, на вашей земле силки ставил. А я, сударь, у вас в сторожах хожу!

У меня перед глазами красные круги пошли, и я чуть на месте его не прикончил — так лупил. Да, влетело ему по первое число! И еще я дал слово, что второй раз его отлуплю для острастки, когда вы приедете.

Вот какие дела. Я даже похудел с горя. Сами понимаете, такое даром не проходит. Но парня я у себя оставил. Что поделаешь! У него ни отца, ни матери, всей родни один я. Не выгонять же на улицу, верно?

Но только я предупредил: возьмется за старое — конец, второй раз пощады не выпросит. Вот. Правильно я поступил, сударь?

Я протянул ему руку и подтвердил:

— Правильно, Кавалье. Вы честный человек. Он встал.

— Большое спасибо, сударь. А теперь пойду за ним. Пусть получит свое для острастки.

Я знал: отговаривать старика бесполезно, и решил ему не перечить.

Он сходил за мальчишкой и притащил его за ухо.

Я сидел на соломенном стуле, сделав суровое, как у судьи, лицо.

За год Мариус вытянулся еще больше и стал, как мне показалось, безобразней, противней и скрытней прежнего. А уж ручищи у него сделались вовсе чудовищными.

Дядя подтолкнул его ко мне и по-военному четко скомандовал:

— Проси прощения у хозяина.

Парень молчал.

Тогда отставной стражник сгреб его в охапку, приподнял и с таким остервенением принялся шлепать по заду, что я вскочил, порываясь прекратить порку.

Озорник завыл:

— Простите! Простите! Больше не… Кавалье опустил его на пол и, придавив обеими руками, поставил на колени.

— Проси прощения! — рявкнул он. Мальчишка, потупившись, прошипел:

— Простите!

Тут дядя снова поднял его и выпроводил такой оплеухой, что Мариус еле удержался на ногах.

Он убежал и весь вечер не попадался мне на глаза. Вид у Кавалье был совершенно убитый.

— Скверный нрав! — вздохнул старик. И весь обед повторял:

— Ах, как мне это горько, сударь! Вы даже не представляете — как!

Мои попытки утешить его ни к чему не привели.

Лег я пораньше чуть свет надо было выходить на охоту.

Когда я задул свечу, собака моя уже похрапывала на полу, в ногах кровати.


Глубокой ночью меня разбудил неистовый лай Жбана. Я сразу понял, что в помещении полно дыму Я спрыгнул с постели, зажег свечу, метнулся к двери и распахнул ее. В комнату ворвался вихрь пламени Дом пылал.

Я с размаху захлопнул толстую дубовую створку, натянул брюки, скрутил простыни жгутом и спустил за окно собаку; затем швырнул туда же свою одежду, ягдташ, ружье, выбрался сам и во всю глотку закричал:

— Кавалье! Кавалье!

Сторож не просыпался: сон у старого стражника был крепкий.

Сквозь окна я увидел, что первый этаж уже превратился в раскаленное пекло; заметил я и другое — в кухню заранее натаскали соломы, чтобы занялось подружнее Значит, поджог!

Я вновь завопил — Кавалье!

Тут я испугался, что он задохнется в дыму, и меня осенило: я загнал в ружье два патрона и выстрелил в окно Все шесть стекол разлетелись вдребезги, усыпав пол мелкими осколками. На этот раз сторож услышал и в одном рубахе появился в оконном проеме, растерянный спросонья и ослепленный отблесками огня, от которых на дворе было светло как днем. Я гаркнул:

— Дом горит! Прыгайте вниз! Скорей! Скорей! Внезапно изо всех щелей нижнего этажа вырвались языки пламени, лизнули стены и стали подкрадываться к старику, отрезая ему путь. Он прыгнул и по-кошачьи легко встал на ноги.

Он сделал это вовремя! Соломенная кровля с треском просела посередине, над самой лестницей, которая сделалась теперь как бы печной трубой для полыхавшего внизу огня: гигантский алый сноп взметнулся в воздух, рассыпался, как фонтанная струя, и ливнем искр разлетелся вокруг.

Еще через несколько секунд пожар охватил весь дом.

Ошеломленный Кавалье спросил:

— Как это могло случиться? Я ответил:

— Подожгли кухню. Он пробормотал:

— Но кто же? И тут я догадался:

— Мариус!

Старик все понял. Он пролепетал:

— Иисус-Мария! Вот почему он не вернулся ночевать!

Вдруг у меня мелькнула страшная мысль. Я вскрикнул:

— Селеста! Селеста!

Кавалье промолчал — в этот миг дом рухнул, и на месте его забушевал огромный костер, палящее, ослепительное, багровое море огня; от бедной старухи, без сомнения, осталась лишь кучка красных углей, обгорелых останков человеческой плоти.

Мы не услышали даже крика.

Тем временем огонь подобрался к пристройке, я вспомнил о своей лошади, и Кавалье бросился за ней.

Едва он отпер конюшню, чье-то гибкое тело скользнуло у него между ногами, и сторож упал. Это пустился наутек Мариус.

Отставной жандарм проворно вскочил. Он рванулся было вслед за негодяем, но, смекнув, что его не нагнать, и обезумев от неудержимого гнева, поддался одному из тех внезапных порывов, которые нельзя ни предвидеть, ни предотвратить: схватил мое ружье, валявшееся неподалеку, приложился, не проверив даже, заряжено ли оно, и, прежде чем я успел опомниться, нажал на спуск.

Один из патронов, досланных мною в стволы, чтобы предупредить Кавалье о пожаре, оставался неиспользован; заряд угодил беглецу в спину, и Мариус, обливаясь кровью, рухнул ничком. Как смертельно раненный заяц при виде приближающегося охотника, он заскреб землю руками и ногами, словно порываясь бежать на четвереньках.

Я кинулся к нему. Мальчишка уже хрипел. Так и не сказав ни слова, он умер еще раньше, чем пламя погасло.

Кавалье, по-прежнему в одной рубахе и босиком, остолбенело стоял рядом с нами.

Набежали деревенские, и моего сторожа увели: лицо у него было совершенно безумное.


На суде я выступал свидетелем и подробно, ничего не изменив, рассказал, как все было. Кавалье оправдали, но он сразу исчез и больше в этих краях не появлялся.

С тех пор я его не видел.

Вот вам моя охотничья история, господа.

Берта

Мой престарелый друг (иногда ведь дружишь с людьми гораздо старше тебя), мой престарелый друг доктор Бонне настойчиво приглашал меня погостить к себе в Риом. Я совершенно не знал Оверни и в середине лета 1876 года решил съездить к нему.

Я приехал с утренним поездом, и доктор был первым человеком, которого я увидел на станции. На моем друге был серый костюм и круглая черная шляпа из мягкого фетра, с широкими полями и очень высокой тульей; которая суживалась кверху, наподобие каминной трубы, — настоящая шляпа овернского угольщика. В таком уборе и в светлом пиджачке, щуплый и большеголовый, доктор был похож на седоволосого юношу.

Он обнял меня с нескрываемой радостью, так провинциалы обычно встречают долгожданного гостя, затем широко повел рукой и с гордостью воскликнул:

— Вон вам и Оверни!

Я видел перед собой только горную цепь с вершинами в форме усеченных конусов, — очевидно, потухшие вулканы.

Потом, указывая на название станции, начертанное по фронтону вокзала, он произнес:

— Риом, родина юристов, гордость судейского сословия, хотя, казалось бы, ему следовало быть родиной врачей.

Я спросил:

— Почему?

Он ответил со смехом:

— Почему? Переверните это слово и получите «mori» — то есть «умирать»… Вот почему, молодой человек, я обосновался в этой местности.

И, в восхищении от своей шутки, он увел меня, весело потирая руки.

Едва успел я выпить чашку кофе с молоком, как уже пришлось приняться за осмотр старого города. Я полюбовался домом аптекаря и другими знаменитыми риомскими домами с каменной резьбой на фасадах, почерневшими от времени, но прелестными, как безделушки. Я полюбовался статуей мадонны., покровительницы мясников, и даже выслушал по этому поводу рассказ об одном забавном приключении, который перескажу в другой раз; затем доктор Бонне сказал:

— Теперь разрешите мне отлучиться на пять минут, чтобы посетить одну больную, а после этого я поведу вас на холм Шательгийон, покажу вам перед завтраком общий вид города и всей цепи Пюи-де-Дом. Обождите меня на улице, я сейчас же вернусь.

Он покинул меня около одного из старых провинциальных особняков, темных, замкнутых, безмолвных и мрачных. Но этот дом показался мне особенно зловещим, и вскоре я понял причину этого. Все окна второго этажа были до половины закрыты глухими деревянными ставнями. Открытым оставили только самый верх окон, словно для того, чтобы люди, запертые в этом большом каменном сундуке, не могли смотреть на улицу.

Когда доктор вернулся, я поделился с ним своими наблюдениями. Он ответил:

— Вы не ошиблись: несчастное существо, которое оберегают в этом доме, не должно никогда видеть, что происходит за стенами дома. Это сумасшедшая, вернее, слабоумная, еще вернее, идиотка, или, как у вас в Нормандии говорят, тронутая.

Ах, это тяжелая история, но в то же время любопытнейший патологический случай. Хотите, я вам расскажу?

Я согласился. Он продолжал:

— Вот в чем дело. Лет двадцать тому назад у владельцев этого особняка, моих пациентов, родился ребенок — девочка, с виду совершенно нормальная девочка.

Но вскоре я заметил, что, несмотря на отличное физическое развитие этого маленького существа, разум его не просыпается.

Ходить она начала очень рано, но совсем не могла говорить. Сначала я думал, что она глухая, впоследствии же убедился, что слышит она превосходно, но ничего не понимает. От резкого шума она вздрагивала, пугалась, но в причине его не отдавала себе отчета.

Она росла, становилась красавицей, хоть и немой, немой из-за своего слабоумия. Я испробовал все средства для того, чтобы хоть малейший луч сознания блеснул в ее мозгу, — все было тщетно. Мне казалось, что она узнает свою кормилицу, но когда девочку отняли от груди, она перестала ее узнавать. Она так и не научилась говорить слово «мама» — первое слово, которое лепечут дети, и последнее, которое шепчут солдаты, умирая на поле сражения. Иногда она что-то невнятно бормотала или пронзительно кричала, как младенец, — и только.

В хорошую погоду она непрерывно смеялась и испускала легкие крики, похожие на птичье щебетание; когда шел дождь, она плакала, стонала, выла мрачно и зловеще, как собака воет по покойнику.

Она любила валяться по траве, словно молодой зверек, бегала, как полоумная, а когда солнце утром заглядывало в комнату, всякий раз хлопала в ладоши. Когда открывали окно, она тоже хлопала в ладоши и прыгала на кровати, чтобы ее скорей одели.

Она, казалось, не видела никакого различия между людьми: свою мать не отличала от няньки, отца — от меня, кучера — от кухарки.

Я любил ее родителей, несчастнейших людей, и навещал их почти ежедневно. Я часто обедал у них и заметил, что Берта (ее назвали Бертой) как будто разбирается в блюдах и одни кушанья предпочитает другим.

Ей исполнилось тогда двенадцать лет. Физически она была развита, как восемнадцатилетняя, а ростом уже выше меня.

Мне пришла в голову мысль развить в ней любовь к лакомствам и попытаться этим путем внедрить в ее мозг представление о различии вещей; приучить ее с помощью разнообразных вкусовых ощущений, целой гастрономической гаммы, если не к сознательным суждениям, то хоть к полуинстинктивному отбору, что уже явилось бы в некотором роде примитивной работой мысли.

После этого, вызывая в ней пристрастия к кушаньям и тщательно отбирая те из них, которыми можно было воспользоваться, следовало добиться чего-то вроде обратного воздействия тела на психику и тем самым постепенно расширить круг едва заметной деятельности ее мозга.

И вот однажды я поставил перед ней две тарелки: одну — с супом, другую — с очень сладким ванильным кремом. Я заставил ее поочередно попробовать оба кушанья. Затем предоставил ей свободу выбора. Она съела крем.

Вскоре я сделал ее лакомкой, такой лакомкой, что казалось, у нее в голове была только одна мысль, или, вернее, только одно желание — поесть. Она прекрасно различала блюда, тянулась к тем, которые ей нравились, и с жадностью завладевала ими. Она плакала, когда их у нее отнимали.

Тогда я решил приучить ее приходить в столовую по звонку колокольчика. Это далось не сразу, но в конце концов я своего добился. В ее смутном сознании, несомненно, возникло представление о какой-то зависимости между звуком и вкусом, о соотношении между ними, об их перекличке и в результате появилось нечто вроде ассоциации, если только можно назвать ассоциацией подсознательную связь двух восприятий.

Я продолжал опыт и научил ее — но с каким трудом! — узнавать время еды на циферблате часов.

Долгое время мне не удавалось привлечь внимание Берты к часовым стрелкам, но зато я сумел вызвать ее интерес к бою часов. Я достиг этого очень простым средством: отменил обеденный колокольчик, и все поднимались с мест, чтобы идти к столу, как только медный молоточек начинал отбивать полдень.

Но считать удары молоточка я никак не мог ее научить. Она бросалась к двери каждый раз, как слышала бой часов; однако мало-помалу она поняла, что не каждый звон имеет отношение к еде, и ее взгляд, руководимый слухом, начал часто задерживаться на циферблате.

Заметив это, я стал каждый день в полдень и в шесть часов, когда приближалась ожидаемая ею минута, указывать пальцем на цифру двенадцать и на цифру шесть; вскоре я заметил, что она внимательно следит за движением маленьких медных стрелок, которые я часто переводил у нее на глазах.

Итак, она поняла, точнее следовало бы сказать, она усвоила! Я сумел внедрить в ее мозг если не понимание, то хоть ощущение времени: ведь этого можно добиться и от карпов, если регулярно кормить их в одно и то же время, хотя у них и нет наглядного пособия в виде часов.

Когда я достиг этого результата, все часы в доме стали предметом ее исключительного интереса. Она с утра до вечера разглядывала их, прислушивалась к их бою, поджидала его. Однажды произошел даже забавный случай. В прелестных стенных часах в стиле Людовика XVI, повешенных у изголовья ее кровати, испортился бой, и она это заметила. Она не спускала глаз со стрелок, ожидая, когда же пробьет десять часов. Но вот стрелка миновала эту цифру, и Берта была поражена, что ничего не слышит, настолько поражена, что села на стул, явно обуреваемая той жестокой тревогой, какая охватывает нас перед лицом великих катастроф. Она решила посмотреть, что будет дальше, и с необыкновенным терпением просидела перед часами до одиннадцати. Конечно, она и на этот раз ничего не услышала; тогда, охваченная вдруг не то безумным гневом обманутого, обольщенного существа, не то ужасом перед страшной загадкой, не то, наконец, просто бешеным нетерпением страстного человека, натолкнувшегося на препятствие, она схватила каминные щипцы и с такой силой ударила по часам, что мгновенно разбила их вдребезги.

Итак, ее мозг работал, она соображала, правда, какими-то темными путями и в очень узких границах, потому что я так и не мог научить ее различать людей, подобно тому как она различала часы дня. Чтобы пробудить в ней проблеск сознания, нужно было обращаться к ее страстям в физиологическом смысле этого слова.

Вскоре мы получили и другое подтверждение этого факта, увы, ужасное.

Она стала красавицей; это был в полном смысле слова образцовый экземпляр женской породы, какая-то дивная, но безмозглая Венера.

Ей исполнилось шестнадцать лет, и я редко видел такое совершенство форм, такую стройную фигуру, такие правильные черты. Я назвал ее Венерой; да, это была Венера, золотоволосая, полная, сильная, с большими глазами, светлыми и пустыми, синими, как цветок льна, с большим ртом и сочными губами; у нее был рот сластолюбицы, чувственной женщины, рот, созданный для поцелуев.

И вот однажды утром ее отец пришел ко мне; у него было какое-то странное выражение лица, и, даже не ответив на мое приветствие, он сказал, садясь на стул:

— Мне надо поговорить с вами об одном очень серьезном деле. Как вы думаете… можно ли… можно ли выдать Берту замуж?

Я подскочил от удивления и воскликнул:

— Берту? Замуж?.. Но это немыслимо!..

Он продолжал:

— Да… я знаю… но подумайте, доктор… а вдруг… Мы так надеемся… быть может… у нее будут дети… и это окажется для нее таким потрясением… таким счастьем… И, как знать, может быть, материнство пробудит в ней сознание?..

Я был крайне озадачен. Это было логично. Вполне вероятно, что такое новое для нее чувство, тот чудесный материнский инстинкт, который заложен в сердце каждой женщины и каждой самки, который заставляет курицу бросаться на собаку, чтобы защитить своих цыплят, мог произвести бурный переворот в ее спящем мозгу и пустить в ход бездействующий механизм ее мысли.

Я тотчас припомнил, кроме того, один пример из личных наблюдений. За несколько лет до того у меня была охотничья собака, такая тупая, что от нее ничего нельзя было добиться. Она ощенилась и на следующий же день стала не то, чтобы умной, но во всяком случае такой же, как вое не особенно смышленые собаки.

Едва только я представил себе такую возможность, как почувствовал, что во мне крепнет желание выдать Берту замуж не столько из расположения к ней и к ее несчастным родителям, сколько ради научных наблюдений. Что из этого выйдет? Любопытнейшая проблема!

Поэтому я ответил отцу:

— Может быть, вы и правы… отчего бы не попробовать?.. Попробуйте… но… но вы никогда не найдете человека, который согласится на такой брак.

Он произнес вполголоса:

— У меня есть для нее жених.

Я изумился и спросил, запинаясь:

— Порядочный человек?.. Человек вашего круга?..

Он ответил:

— Да, конечно.

— Ага! Но… разрешите узнать его имя?

— Я затем и пришел, чтобы посвятить вас во все и посоветоваться. Это господин Гастон дю Буа Люсель.

Я едва не вскрикнул: «Какой подлец!», но сдержался и, помолчав, произнес:

— Отлично. Я не вижу никаких препятствий.

Бедняга пожал мне руку.

— Через месяц мы выдадим ее замуж, — сказал он.


Г-н Гастон дю Буа Люсель был повеса из хорошей семьи; прокутив отцовское наследство и наделав долгов всякими неблаговидными способами, он изыскивал теперь какой-нибудь источник дохода.

И нашел его.

Красивый и представительный малый, но кутила, из отвратительной породы провинциальных кутил, он показался мне подходящим мужем для Берты: от него потом можно будет отделаться, назначив ему денежное содержание.

Он стал бывать в доме, ухаживал, паясничал перед этой красивой дурочкой, которая к тому же ему как будто нравилась. Он приносил цветы, целовал ей руки, садился у ее ног и смотрел на нее нежным взглядом; но она не обращала внимания на его любезности и совершенно не отличала его от окружавших ее людей.

Состоялась свадьба.

Вы понимаете, конечно, как было возбуждено мое любопытство.

На следующий день я пошел посмотреть на Берту, чтобы по выражению ее лица выяснить, как отразилось на ней это событие. Но она осталась такой же, как и прежде, — всецело была поглощена часами и обедом. Он, напротив, казался влюбленным, старался развеселить и привлечь к себе жену, заигрывал с ней и поддразнивал ее, как котенка.

Ничего лучшего он придумать не мог.

Я часто стал наведываться к новобрачным и вскоре заметил, что молодая уже узнает мужа и бросает на него жадные взгляды, какими до сих пор удостаивала только сладкие блюда.

Она следила за его движениями, различала его шаги на лестнице и в соседних комнатах, хлопала в ладоши, когда он входил, и лицо ее преображалось, загораясь огнем глубокой радости и вожделения.

Она любила его всем телом и всей душой, всей своей несчастной, убогой душой, всем своим несчастным сердцем благодарного животного.

Это была поистине трогательная и наивная картина страсти, простой, плотской, но в то же время целомудренной страсти, которою сама природа наделила живые существа, пока человек не осложнил и не изуродовал ее всеми оттенками чувства.

Но мужу очень скоро наскучило это красивое, пылкое и бессловесное существо. Он стал проводить с нею лишь несколько часов в день, считая вполне достаточным, что отдает ей свои ночи.

И она узнала страдание.

С утра до ночи она ждала мужа, устремив взгляд на часы, перестала интересоваться даже едой, потому что он всегда обедал на стороне — в Клермоне, в Шатель-Гийон, в Руайя, где угодно, лишь бы не дома.

Она похудела.

У нее пропали все другие помыслы, все другие желания, все другие стремления, все другие смутные надежды; часы, проведенные без него, стали для нее часами жестоких пыток. Вскоре он перестал ночевать дома. Он проводил вечера с женщинами в казино Руайя и возвращался домой лишь на рассвете.

Она отказывалась ложиться в постель до его прихода. Она неподвижно сидела на стуле, не сводя пристального взгляда с маленьких медных стрелок, которые неуклонно, медленно и мерно двигались по фаянсовому кругу, размеченному цифрами.

Она издалека различала топот его лошади и сразу вскакивала, а когда он входил в комнату, жестом привидения указывала на часы, словно говорила: «Взгляни, как поздно!» Мало-помалу он начал бояться этой влюбленной и ревнивой идиотки и стал раздражаться, как все грубые натуры. Однажды вечером он ее ударил.

Послали за мной. Она билась и рычала в жестоком припадке отчаяния, гнева или страсти — как это узнаешь? Разве можно угадать, что происходит в таком первобытном мозгу?

Я успокоил ее уколами морфия и запретил допускать к ней этого человека, так как понял, что брак неизбежно приведет ее к гибели.


Тогда она сошла с ума! Да, дорогой мой, эта идиотка сошла с ума. Она непрерывно думает о нем и ждет его. Она ждет его весь день и всю ночь, когда бодрствует и когда спит, в эту минуту и всегда. Так как я видел, что она все худеет и худеет, что она не может оторвать взгляда от циферблата часов, я велел убрать из дому все, что напоминало ей о времени. Я лишил ее таким образом возможности считать часы и беспрерывно разыскивать в смутных воспоминаниях, когда же в былые дни он возвращался домой. Я надеюсь в конце концов убить в ней память и погасить слабый огонек сознания, который сам с таким трудом зажег.

На днях я произвел опыт. Я дал ей свои часы. Она взяла их, некоторое время рассматривала, а потом дико закричала, словно вид этого маленького механизма внезапно пробудил в ней уже заглохшее воспоминание.

Она теперь страшно худа, так худа, что внушает жалость, глаза ее впали и ярко блестят. И она все мечется по комнате, точно зверь в клетке.

Я велел загородить решетками окна, приделать высокие ставни и прибить все стулья к паркету, чтобы она не могла выглядывать на улицу, смотреть, не возвращается ли он домой.

О несчастные родители! Что за горькая жизнь у них!


Мы взобрались на холм; доктор обернулся ко мне и сказал:

— Посмотрите отсюда на Риом.

У города был угрюмый вид старинной крепости. За ним широко раскинулась зеленая лесистая равнина, усеянная деревнями и городками, подернутая легкой голубой дымкой, придававшей особое очарование пейзажу. Справа от меня вздымалась вдали высокая горная гряда с чередой вершин, то круглых, то словно срезанных ударом сабли наотмашь.

Доктор начал перечислять названия окрестностей и горных вершин, рассказывал их историю.

Но я его не слушал: я думал только о сумасшедшей, видел только ее. Она словно парила, как зловещий дух, над всем этим обширным краем.

И я внезапно спросил:

— А что сталось с ее мужем?

Мой друг слегка удивился, но после минутного колебания ответил:

— Он живет в Руайя, и ему выплачивают содержание. Он доволен и распутничает.

Когда мы неторопливым шагом возвращались домой, оба опечаленные и молчаливые, нас обогнала английская коляска, которую мчала галопом чистокровная лошадь.

Доктор схватил меня за руку:

— Вот он!

Я разглядел только серую фетровую шляпу, сдвинутую на ухо, и широкие плечи, промелькнувшие в облаке пыли.

ЛУННЫЙ СВЕТ[169] (сборник 1884 г.)

Лунный свет

Аббату Мариньяну[170] очень подходила его воинственная фамилия, — у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг господа бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.

Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».

Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни — чтобы созревали нивы, дожди — чтобы орошать поля, вечера — для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи — для мирного сна.

Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.

Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя»[171], о котором говорит поэт.

Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.

Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.

Он был убежден, что бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.

Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него — на их пастыря.

Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.

У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.

Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.

Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о боге, о своем боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:

— Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.

И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, — он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.

И вот однажды утром жена пономаря — домоправительница аббата Мариньяна — осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель.

У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, — он как раз брился в это время.

Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:

— Быть не может! Вы лжете, Мелани!

Но крестьянка прижала руку к сердцу:

— Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.

Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался — от носа до самого уха.

Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.

После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.

Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.

И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.

В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.

Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.

Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.

Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь богу в его творениях.

Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.

Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.

И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.

Зачем бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?

Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?

Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?

Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?

И аббат не находил ответа.

Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.

Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.

Аббат едва стоял на ногах, — так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза[172], воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней[173], крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.

И аббат подумал:

«Быть может, бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».

И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.

И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему, запрещено было вступать.

Государственный переворот

Париж узнал о падении Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция ринулась на путь того безумия, которое продолжалось до последнего дня Коммуны. С одного конца страны до другого все играли в солдаты.

Лавочники преобразились в полковников, исполняющих обязанности генералов, целая коллекция револьверов и кинжалов украшала толстые животы этих мирных обывателей, перетянутые красными поясами. Мелкие буржуа, случайно превратившиеся в воинов, командовали батальонами крикливых волонтеров и неистово ругались, чтобы придать себе больше весу.

Уже один тот факт, что они были вооружены, что у каждого из них было в руках военное ружье, кружил головы этим людям, которые до сих пор имели дело только с весами, и они без всякого повода могли стать опасными для каждого встречного. Они казнили невиновных в доказательство того, что умеют убивать, и, бродя по полям, не тронутым еще пруссаками, стреляли в бродячих собак, коров, спокойно пережевывавших жвачку, в больных лошадей, пасшихся на лугах.

Каждый воображал, что именно он призван играть великую боевую роль. Кофейни самых маленьких деревушек были переполнены одетыми в мундиры торговцами и походили на казармы или на военный госпиталь.

До местечка Канвиль еще не дошли потрясающие известия из армии и столицы, но уже целый месяц в нем царило сильнейшее возбуждение и враждующие партии ополчались друг против друга.

Мэр Канвиля, г-н виконт де Варнето, маленький тощий старичок, легитимист[174], из честолюбия ставший с недавнего времени приверженцем Империи, встретил яростного противника в лице доктора Массареля, толстого сангвиника, который был главой республиканской партии округа, председателем местной масонской ложи, президентом общества земледелия и пожарной команды, а также организатором сельской милиции, предназначенной спасти край.

За две недели ему удалось привлечь на защиту страны шестьдесят трех волонтеров из женатых людей и отцов семейств, мирных крестьян и торговцев местечка, и он обучал их каждое утро на площади перед мэрией.

Если мэр, направляясь в ратушу, случалось, проходил мимо, командир Массарель, вооруженный пистолетами, горделиво шагал с саблей в руке перед фронтом своего отряда и заставлял людей выкрикивать: «Да здравствует отечество!» И этот крик, как все замечали, приводил в волнение старого виконта, который, без сомнения, видел в нем угрозу, вызов и в то же время ненавистное напоминание о великой революции[175].

Утром 5 сентября доктор, облачившись в мундир и положив на стол револьвер, принимал чету больных престарелых крестьян; муж целых семь лет страдал расширением вен, но не обращался к доктору, ожидая, когда жене тоже понадобится врачебный совет. В это время почтальон принес газету.

Г-н Массарель развернул ее, побледнел, быстро вскочил и в исступленном восторге, воздев руки к небу, во весь голос крикнул в лицо остолбеневшим крестьянам:

— Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!..

И упал в кресло, обессилев от волнения.

Старик-крестьянин продолжал тянуть:

— Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать.

— Оставьте меня в покое! — крикнул Массарель. — Есть мне время заниматься всякой чепухой… Провозглашена республика, император взят в плен. Франция спасена!.. Да здравствует республика!..

И, подбежав к двери, заорал:

— Селеста! Скорее, Селеста!

Прибежала перепуганная служанка. Он говорил так быстро, что язык у него заплетался:

— Мои сапоги, саблю, патронташ, испанский кинжал, что у меня на ночном столике, — живо!..

Упрямый крестьянин, воспользовавшись минутой молчания, продолжал:

— И вот набухло у меня в ногах, точно карманы какие, так что и ходить стало больно.

Выведенный из себя, доктор взревел:

— Оставьте меня в покое, черт возьми!.. Если бы вы мыли ноги, ничего бы не случилось.

И, схватив старика за шиворот, он гаркнул ему в лицо:

— Ты что же, не понимаешь, скотина, что у нас теперь республика?

Но тут профессиональное чувство врача заставило его успокоиться, и он выпроводил ошеломленную чету, повторяя:

— Приходите завтра, приходите завтра, друзья мои. Мне сегодня некогда.

Вооружаясь с головы до ног, он отдавал кухарке целый ряд новых спешных приказаний:

— Беги к лейтенанту Пикару и к сублейтенанту Поммелю и скажи им, что я немедленно жду их к себе. Пришли ко мне также Торшбефа с барабаном, живо, живо!

Когда Селеста вышла, он погрузился в думы, готовясь к борьбе с предстоящими трудностями.

Все трое явились вместе, в рабочей одежде. Командир, рассчитывавший увидеть их в полной форме, так и подскочил:

— Разве вы ничего не знаете, черт возьми! Император в плену, провозглашена республика. Надо действовать. Мое положение щекотливо, скажу более — опасно.

Он задумчиво помолчал с минуту, стоя перед онемевшими от изумления подчиненными, затем продолжал:

— Надо действовать без колебаний. В таких обстоятельствах минуты стоят часов. Все зависит от быстроты решений. Вы, Пикар, отправляйтесь к кюре и заставьте его ударить в набат, чтобы собрать население, которое я осведомлю о событиях. Вы, Торшбеф, бейте сбор по всей коммуне вплоть до деревушек Жеризе и Сальмар, чтобы созвать на площадь вооруженное ополчение. Вы, Поммель, наденьте поскорее форму — мундир и кепи. Мы с вами займем мэрию и заставим господина де Варнето сдать мне власть. Понятно?

— Да.

— Исполняйте все быстро, не теряя времени. Я провожу вас до дому, Поммель, и мы будем действовать сообща.

Пять минут спустя командир и его помощник, вооруженные до зубов, появились на площади как раз в ту минуту, когда маленький виконт де Варнето, в гетрах и с карабином на плече, точно собираясь на охоту, торопливо вышел с другой стороны площади в сопровождении трех стражников в зеленых мундирах, с ножами на боку и ружьями наперевес.

Ошеломленный доктор остановился, а четверо мужчин вошли в мэрию и заперли за собою дверь.

— Нас опередили, — пробормотал доктор, — надо теперь ждать подкрепления. Раньше как через четверть часа ничего не сделать.

Появился поручик Пикар.

— Кюре отказался повиноваться, — сообщил он. — Он даже заперся в церкви с пономарем и привратником.

По другую сторону площади, против белого здания запертой мэрии, стояла немая и темная церковь с огромной дубовой дверью, окованной железом.

Когда заинтригованные жители высунули носы из окон или вышли на порог дома, раздался вдруг барабанный бой и появился Торшбеф, яростно выбивая торопливый сигнал сбора. Он пересек мерным шагом площадь и исчез по дороге в поле.

Командир обнажил саблю, стал между зданиями, где забаррикадировались враги, и, потрясая над головой оружием, заревел во всю силу легких:

— Да здравствует республика!.. Смерть изменникам!..

Затем он вернулся к своим офицерам.

Мясник, булочник и аптекарь в тревоге закрыли ставни и заперли лавки. Одна лишь бакалейная осталась открытой.

Между тем мало-помалу начали подходить ополченцы, в самой разношерстной одежде; черные кепи с красным кантом составляли всю их форму. Они были вооружены заржавленными ружьями, старыми ружьями, по тридцать лет висевшими без дела над кухонным очагом, и напоминали отряд сельских стражников.

Когда их набралось десятка три, командир в нескольких словах сообщил им о событиях; потом, обратившись к своему генеральному штабу, объявил:

— Теперь приступим к делу.

Собравшиеся обыватели наблюдали происходящее и перекидывались замечаниями.

Доктор быстро составил план кампании:

— Лейтенант Пикар, вы подойдете к окнам мэрии и именем республики потребуете от господина де Варнето сдать мне ратушу.

Но лейтенант, каменщик по профессии, отказался.

— Ну, и хитры вы, нечего сказать. Хотите, чтобы в меня всадили пулю? Покорно благодарю. Они ведь неплохо, знаете ли, стреляют, те, что там сидят. Нет, уж лучше сами выполняйте свои приказы.

Командир покраснел.

— Именем дисциплины приказываю вам идти туда!

Лейтенант возмутился:

— Чего ради я позволю разбить себе физиономию?

Почтенные граждане, стоявшие группою неподалеку от них, начали посмеиваться. Один из них крикнул:

— Верно, Пикар, и не суйся туда!

Тогда доктор пробурчал:

— Трусы вы!..

И, передав саблю и револьвер одному из солдат, он медленным шагом двинулся вперед, пристально всматриваясь в окна и ожидая увидеть торчащее оттуда и наведенное на него ружейное дуло.

Когда он был уже в нескольких шагах от мэрии, с обеих сторон здания открылись двери двух школ, и оттуда высыпала целая толпа детей, из одной двери мальчики, из другой — девочки. Они принялись играть на огромной пустой площади и гоготали вокруг доктора, словно стадо гусей, заглушая его голос.

Как только последние ученики вышли, обе двери снова затворились.

Толпа ребят наконец рассеялась, и командир громким голосом произнес:

— Господин де Варнето!

Во втором этаже отворилось окно, и из него высунулся г-н Варнето.

Командир продолжал:

— Сударь, вам известны великие события, изменившие форму правления. Строй, представителем которого вы были до сих пор, больше не существует. Входит в силу тот строй, представителем которого являюсь я. Ввиду этих печальных, но бесповоротных обстоятельств я пришел предложить вам именем новой республики передать в мои руки обязанности, возложенные на вас прежней властью.

Г-н де Варнето ответил:

— Господин доктор, я мэр города Канвиля, назначенный законной властью, и останусь мэром Канвиля до тех пор, пока не буду отозван и замещен приказом моего начальства. Как мэр, я хозяин мэрии и здесь останусь. Впрочем, попробуйте заставить меня выйти отсюда!

И он захлопнул окно.

Командир вернулся к своему отряду. Но прежде чем что-нибудь сказать, он смерил взглядом с головы до ног лейтенанта Пикара.

— Вы жалкий трус, вы заяц, вы позорите армию! Я вас лишаю чина.

Лейтенант отвечал:

— Наплевать мне на это.

И он присоединился к шептавшейся толпе обывателей.

Доктор остановился в раздумье. Что делать? Идти на приступ? Но пойдут ли за ним его люди? И потом, имеет ли он на это право?

Вдруг его осенила блестящая мысль. Он побежал в телеграфную контору, которая находилась против мэрии, на другой стороне площади, и послал три телеграммы:

Гг. членам республиканского правительства, в Париж.

Г-ну новому республиканскому префекту департамента Нижней Сены, в Руан.

Г-ну новому республиканскому супрефекту, в Дьепп.

Он описал в них создавшееся положение, указал на опасность, какой подвергается коммуна, оставаясь в руках прежнего мэра — монархиста, с готовностью предложил свои услуги, просил распоряжений и подписался полным именем, добавив все свои звания.

Вернувшись к своей армии, он вынул из кармана десять франков и сказал:

— Вот вам, друзья мои, закусите и выпейте по стаканчику. Оставьте здесь только караул из десяти человек, чтобы никто не вышел из мэрии.

Но экс-лейтенант Пикар, болтавший с часовщиком, услышав это, поднял его на смех:

— Черт возьми, да вы только тогда и сможете войти, если они выйдут. Не знаю, как вам туда попасть иначе.

Доктор ничего не ответил и ушел завтракать.

После полудня он расставил посты по всей коммуне, точно ей угрожала опасность неожиданного нападения.

Несколько раз он проходил мимо дверей мэрии и церкви, но не замечал ничего подозрительного: оба здания казались пустыми.

Мясник, булочник и аптекарь снова открыли свои лавки.

В домах шли разговоры о том, что если император в плену, значит, была какая-то измена. И никто точно еще не знал, какая именно республика провозглашена.

Стало темнеть.

Около девяти часов доктор потихоньку подкрался один к двери коммунального здания, уверенный, что его противник отправился спать. Но когда он уже приготовился взломать заступом дверь, неожиданно раздался громкий окрик, вероятно, одного из стражников:

— Кто идет?

И г-н Массарель забил отбой, удирая со всех ног.

Наступило утро, но положение не изменилось.

Вооруженные ополченцы продолжали занимать площадь. Вокруг отряда опять столпились обыватели, ожидая, чем все это кончится. Пришли посмотреть и из соседних деревень.

Доктор понял, что на карту поставлена его репутация, и решил так или иначе кончить дело. Он хотел уже предпринять энергичные меры, как вдруг дверь телеграфной конторы отворилась, и оттуда вышла молоденькая служанка жены заведующего, держа в руках два листка бумаги.

Сначала она направилась к командиру и подала ему одну из телеграмм. Потом пересекла пустую площадь и, смущаясь от устремленных на нее взглядов, потупив голову, осторожно подошла к мэрии и тихо постучала в дверь осажденного дома, словно не зная, что там скрывается вооруженный отряд.

Дверь приотворилась, мужская рука взяла послание, а девочка, красная и готовая расплакаться оттого, что все на нее глазеют, побежала назад.

— Минуту внимания, прошу вас! — произнес доктор дрожащим голосом.

Все замолчали, и он важно продолжал:

— Вот сообщение, полученное мною от правительства.

Развернув телеграмму, он прочел:

«прежний мэр смещен.

действуйте решительно.

дальнейшие распоряжения последуют.

За супрефекта советник САПЕН».

Он торжествовал; сердце его радостно билось, руки дрожали. Но Пикар, его бывший подчиненный, крикнул из ближайшей группы любопытных:

— Все это хорошо!.. Но если те не захотят выйти, вам с вашей бумажкой легче не будет.

Г-н Массарель побледнел. В самом деле, если те не захотят выйти, придется прорываться напролом. Теперь это не только его право, но и долг.

Он с тревогой смотрел на мэрию, надеясь, что дверь откроется и его противник сдастся.

Дверь оставалась закрытой. Что делать? Толпа увеличивалась, теснилась вокруг ополченцев. Поднялся смех.

Одно обстоятельство особенно тревожило доктора. Если он отдаст команду идти на приступ, — ему самому придется возглавлять отряд. И так как с его смертью всякие распри улягутся, то г-н Варнето и три его стражника именно в него и будут стрелять, только в него одного. А они метко стреляют, очень метко. Пикар еще раз подтвердил это. Но у него блеснула новая идея, и он повернулся к Поммелю:

— Бегите к аптекарю и попросите одолжить мне салфетку и палку.

Лейтенант побежал.

Надо соорудить парламентерский флаг, белый флаг, вид которого, быть может, тронет легитимистское сердце старого мэра.

Поммель вернулся с требуемой салфеткой и палкой от метлы. При помощи веревки соорудили знамя, и г-н Массарель, взяв его в обе руки и держа перед собой, снова двинулся к мэрии. Подойдя к двери, он еще раз позвал:

— Господин де Варнето!

Дверь внезапно распахнулась, и г-н Варнето в сопровождении трех стражников появился на пороге.

Доктор невольно попятился назад. Потом, изящно раскланявшись со своим врагом, он произнес, задыхаясь от волнения:

— Я имею честь довести до вашего сведения, сударь, полученное мною распоряжение.

Не отвечая на поклон, дворянин ответил:

— Я ухожу, сударь, но знайте, что не из страха и не из повиновения гнусному правительству, узурпирующему законную власть.

И, отчеканивая каждое слово, он закончил:

— Я не хочу давать повод думать, что я хотя бы один день служил республике. Вот и все.

Растерявшийся Массарель не нашелся, что ответить, а г-н де Варнето быстро исчез за углом площади, сопровождаемый своей охраной.

Тогда доктор, преисполненный гордости, вернулся к толпе. Как только он приблизился настолько, что его могли слышать, он закричал:

— Ура! Ура! Республика торжествует по всему фронту.

Но толпа не проявила никакого восторга.

Доктор опять закричал:

— Народ свободен! Вы свободны и независимы! Гордитесь!

Обыватели тупо глядели на него, не выражая никакой радости.

Он тоже смотрел на них, негодуя на их равнодушие, стараясь придумать, что сказать им, что сделать, чтобы встряхнуть, воодушевить эту мирную толпу, чтобы выполнить свою миссию зачинателя.

Вдруг на него сошло вдохновение, и, обернувшись к Поммелю, он сказал:

— Лейтенант, принесите сюда из залы муниципального совета бюст бывшего императора и захватите с собой стул.

Поммель вскоре возвратился с гипсовым бюстом Бонапарта на правом плече и с соломенным стулом в левой руке.

Господин Массарель устремился к нему навстречу, взял стул, поставил его на землю, а на него водрузил белый бюст и, отойдя на несколько шагов, обратился к нему с громкой речью:

— Тиран! Тиран! Ты низвергнут теперь, повержен в грязь, впал в ничтожество. Умирающее отечество хрипело под твоим сапогом. Карающая судьба настигла тебя. Поражение и позор неразлучны с тобой; ты пал побежденным, пленником пруссаков, и на развалинах твоей рухнувшей империи встает юная, лучезарная республика, она поднимет твою изломанную шпагу…

Он ждал аплодисментов. Но ни малейшего восклицания, ни единого хлопка не раздалось в ответ. Испуганные крестьяне молчали, а гипсовый бюст с остроконечными усами, далеко торчавшими по обеим сторонам лица, неподвижный и причесанный, как парикмахерский манекен, казалось, улыбался, глядя на Массареля, своею застывшей улыбкой.

Так стояли они лицом к лицу: Наполеон на стуле, доктор в трех шагах перед ним. Гнев охватил командира. Что же делать? Что делать, чтоб расшевелить этот народ и окончательно завоевать общественное мнение?

Случайно рука его нащупала за красным поясом рукоятку револьвера.

Ни вдохновение, ни красноречие больше не приходили ему на помощь. Тогда он вынул свое оружие, отступил еще на два шага и, прицелившись, выстрелил в бывшего монарха.

Пуля пробила во лбу маленькую черную дырочку, похожую на почти незаметное пятнышко. Эффект не удался. Г-н Массарель выстрелил во второй раз, сделал вторую дырочку, потом третью, потом, не останавливаясь, выпустил последние три пули. Лоб Наполеона разлетелся белой пылью, но глаза, нос и остроконечные тонкие усы остались невредимыми.

Тогда доктор в отчаянии опрокинул стул ударом кулака, наступил ногой на обломки бюста и, встав в позу триумфатора, обернулся к остолбеневшей толпе.

— Да погибнут так все изменники!.. — проревел он.

Но так как по-прежнему не видно было никаких проявлений восторга и зрители только раскрыли рты от удивления, командир крикнул ополченцам:

— Можете теперь возвратиться к вашим очагам!

И сам, точно убегая от погони, крупными шагами направился домой.

Когда он вернулся к себе, служанка доложила, что в кабинете уже более трех часов его дожидаются больные. Он поспешил туда. Эта была та же крестьянская чета, с расширением вен, пришедшая на рассвете и ждавшая его упорно и терпеливо.

Старик тотчас же возобновил свой рассказ:

— Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать…

Волк

Вот что рассказал нам старый маркиз д'Арвиль под конец обеда, который давал барон де Равель в день святого Губерта[176].

В этот день затравили оленя. Маркиз был единственным из гостей, не принимавшим участия в травле, потому что никогда не охотился.

В продолжение всего долгого обеда только и говорили, что об истреблении животных. Женщины, и те были увлечены кровавыми и зачастую неправдоподобными рассказами, а рассказчики мимически воспроизводили борьбу человека со зверем, размахивали руками и кричали громовым голосом.

Д'Арвиль говорил хорошо, с легким оттенком напыщенной, но эффектной поэтичности. Должно быть, он часто рассказывал эту историю, потому что речь его лилась плавно, и он без труда находил меткое слово и удачный образ.


— Господа, я никогда не охотился, как и мой отец, мой дед и прадед. Прадед же мой был сыном человека, который любил охоту больше, чем все вы, вместе взятые. Он умер в 1764 году. Я расскажу вам, как это произошло.

Его звали Жан. Он был женат, был отцом ребенка, ставшего моим прадедом, и жил со своим младшим братом, Франсуа д'Арвилем, в нашем лотарингском замке, среди густых лесов.

Франсуа д'Арвиль остался холостяком из-за своей страсти к охоте.

Братья охотились вдвоем круглый год, без отдыха, без передышки. Они только и любили, что охоту, ничего другого не понимали, говорили лишь о ней, жили единственно ради нее.

В их сердцах пылала эта жестокая, неутолимая страсть. Она сжигала их, захватывала целиком, не оставляя места ни для чего другого.

Они запретили беспокоить себя во время охоты, что бы ни случилось. Мой прадед родился в тот момент, когда отец его преследовал лисицу, и Жан д'Арвиль, узнав об этом, не прервал погони, а только выругался:

— Черт возьми, этот бездельник мог бы подождать, пока кончится облава!

Его брат Франсуа, казалось, увлекался охотой еще больше, чем он. Едва проснувшись, он отправлялся проведать собак, потом — лошадей и в ожидании выезда на охоту за крупным зверем стрелял птиц вокруг замка.

В округе их звали «господин маркиз» и «молодой барин». Тогдашнее дворянство не походило на нынешних случайных дворян, старающихся создать нисходящую иерархию титулов: ведь сын маркиза еще не граф, сын виконта — не барон, как сын генерала не может быть полковником от рождения. Но мелочное тщеславие наших дней услаждается такой выдумкой.

Продолжаю рассказ о моих предках.

Они, говорят, были необыкновенно высоки ростом, ширококостны, волосаты, свирепы и сильны. Младший брат был выше старшего и обладал таким зычным голосом, что, как рассказывала легенда, которой он очень гордился, каждый лист в лесу дрожал от его крика.

Когда эти великаны, отправляясь на охоту, вскакивали в седла и скакали верхом на огромных лошадях, это было, вероятно, великолепное зрелище.

И вот как-то в середине зимы 1764 года наступили сильные холода и волки стали особенно свирепствовать.

Они нападали на запоздавших крестьян, бродили по ночам вокруг домов, выли от заката до восхода солнца и опустошали скотные дворы.

Вскоре разнесся слух, что появился огромной величины волк, светло-серой, почти белой масти, что он заел двух детей, отгрыз у какой-то женщины руку, передушил всех сторожевых собак в окрестностях и бесстрашно залезает за ограды, обнюхивая двери домов. Жители уверяли, что слышали его дыхание, от которого колебалось пламя свечей. И вскоре всю местность охватила паника. С наступлением вечера, казалось, темнота грозила отовсюду появлением этого зверя… Никто не осмеливался выходить из дому.

Братья д'Арвиль решили выследить его и убить. Они пригласили на эту большую облаву всех местных дворян.

Все было тщетно. Напрасно они рыскали по лесам, обшаривая заросли, — зверя нигде не было. Убивали много волков, но не этого. И каждую ночь, после охоты, зверь, как бы в отместку, набрасывался на путников или пожирал скотину — и при этом всегда вдалеке от места, где его накануне выслеживали.

Как-то ночью он забрался в свиной хлев замка д'Арвиль и зарезал там двух лучших поросят.

Братья были вне себя от гнева. Они смотрели на это нападение как на издевательство, как на прямое оскорбление, как на брошенный им вызов. Они взяли с собою лучших ищеек, которые привыкли ходить на хищного зверя и, пылая яростью, отправились на охоту.

С самой зари до заката, когда пурпурное солнце опустилось за оголенные деревья, они безуспешно рыскали по лесной чаще.

Наконец в бешенстве и отчаянии братья направились домой, пустив шагом своих лошадей по дороге, поросшей кустарником, удивляясь, что, несмотря на все их охотничье искусство, волк так ловко провел их. Какой-то суеверный страх вдруг овладел ими.

Старший промолвил:

— Это, видно, не простой зверь. Можно подумать, что он умен, как человек.

Младший ответил:

— Не обратиться ли к нашему кузену, епископу, чтобы он освятил пулю, или, быть может, попросить священника прочитать подходящую молитву?

Они помолчали.

Жан снова заговорил:

— Посмотри, какое красное солнце. Этот волк опять натворит каких-нибудь бед сегодня ночью.

Но не успел он закончить фразу, как лошадь его поднялась на дыбы, а конь Франсуа начал брыкаться: Густой кустарник, покрытый сухими листьями, раздвинулся, оттуда выскочил огромный серый зверь и побежал в лес.

Братья зарычали от радости и, пригнувшись к шее грузных коней, послали их вперед всей тяжестью своих тел и погнали с такой быстротой, стегая, понукая криком, движениями, шпорами, что, казалось, могучие всадники сами влекли за собою тяжелых животных и, стиснув их ногами, летели вместе с ними.

Охотники неслись, распластавшись над землей, перескакивали через кусты, перемахивали через рвы и насыпи, спускались в ущелья и что есть мочи трубили в рога, созывая своих людей и собак.

И вот в пылу этой отчаянной скачки мой предок налетел лбом на огромный сук, который раскроил ему череп. Он свалился на землю мертвым, а обезумевшая лошадь помчалась дальше и исчезла во мраке леса.

Младший д'Арвиль круто остановился, спрыгнул на землю, схватил брата в объятия и увидел, что вместе с кровью из его раны вытекал мозг.

Тогда он сел возле трупа, положил обезображенную и окровавленную голову Жана к себе на колени и застыл, всматриваясь в неподвижное лицо старшего брата. Мало-помалу в его сознание стал проникать страх, странный, неведомый ему доселе страх темноты, страх одиночества, страх перед пустынным лесом и перед этим таинственным волком, погубившим его брата, чтобы отомстить охотникам.

Мрак сгущался, деревья трещали от мороза. Франсуа встал, продрогший, чувствуя, что почти падает от изнеможения. Уже ничего не было слышно: ни лая собак, ни звука рогов, — все безмолвствовало в невидимом пространстве. Эта угрюмая тишина леденящего вечера таила в себе что-то страшное и необычайное.

Мощными руками схватил он огромное тело Жана, поднял его и, уложив поперек седла, медленно направился к замку; мысли его мутились, как у пьяного, его преследовали страшные, необычайные видения.

И вдруг на тропинке, окутанной ночной тьмой, перед ним мелькнула какая-то огромная тень. Это был зверь. Ужас охватил охотника, что-то холодное пробежало по его спине, и, подобно монаху, одолеваемому дьявольским наваждением, он широко перекрестился, растерявшись перед неожиданно появившимся страшным хищником. Но тут взор Франсуа упал на неподвижное тело брата, лежавшее перед ним, страх его сменился гневом, он задрожал в неудержимой ярости.

Пришпорив лошадь, он пустился вслед за волком. Он скакал за ним через рощи, через рытвины, мчался через лесные чащи, не узнавая их более, впиваясь взором в это белое пятно, убегавшее от него в темноту нисходившей на землю ночи.

Его лошадь, казалось, тоже была окрылена какой-то неведомой силой. Она бешено скакала, вытянув вперед шею. Голова и ноги перекинутого через седло мертвеца задевали за деревья и выступы скал. Терновник вырывал у него волосы, голова, ударяясь о громадные стволы деревьев, забрызгивала их кровью. Шпоры сдирали кору с деревьев.

Но вот лошадь и всадник выскочили из леса и понеслись по лощине; в это время из-за гор выплывала луна. Каменистая лощина, стиснутая со всех сторон огромными скалами, не имела выхода. Загнанный волк повернул обратно.

Франсуа взвыл от радости, и этот вой, повторенный эхом, прокатился в горах как раскат грома. Он соскочил с лошади, сжимая в руке кинжал.

Ощетинившийся зверь, выгнув спину, ждал; глаза его сверкали, как две звезды. Но прежде чем вступить в бой, силач-охотник схватил брата, посадил его на скалу, подперев ему камнями голову, которая превратилась уже в одно кровавое месиво, и закричал ему в ухо, точно говорил с глухим:

— Смотри, Жан, смотри!..

Затем он бросился на чудовище. Он чувствовал себя способным перевернуть горы, раздробить камни. Зверь пытался свалить его и распороть ему живот. Но охотник, забыв даже об оружии, схватил волка за горло и стал медленно душить его голыми руками, прислушиваясь, как замирает дыхание в его глотке, как перестает биться его сердце. И он смеялся в безумной радости, все сильнее сжимая зверя в страшной схватке и крича в припадке бешеного восторга:

— Смотри, Жан, смотри!

Волк перестал сопротивляться, тело его обмякло. Он был мертв.

Тогда Франсуа схватил его, поволок и бросил к ногам старшего брата, повторяя взволнованно:

— Вот он, вот, вот, милый мой Жан, вот он!

Потом он перекинул через седло оба трупа, один на другой, и пустился в путь.

Он вернулся в замок, смеясь и плача, как Гаргантюа при рождении Пантагрюэля[177]. Он испускал крики торжества и притоптывал ногами, описывая смерть зверя, и, рыдая, рвал свою бороду, рассказывая о гибели брата.

И часто впоследствии, вспоминая этот день, Франсуа произносил со слезами на глазах:

— Если бы бедный Жан мог видеть, как я душил волка, он умер бы довольный. Я в этом уверен.

Вдова моего прадеда внушила своему осиротевшему сыну отвращение к охоте, которое, передаваясь из поколения в поколение, перешло и ко мне.


Маркиз д'Арвиль умолк. Кто-то спросил:

— Это легенда, не правда ли?

Рассказчик отвечал:

— Клянусь вам, что все это правда, от первого до последнего слова.

И тогда одна из дам произнесла нежным голоском:

— Все равно, как прекрасно, когда человеком владеют такие страсти.

Ребенок

Жак Бурдильер в течение долгого времени клялся, что никогда не женится, но вдруг переменил свои воззрения. Это случилось внезапно, летом, на морских купаниях.

Как-то утром, когда он, растянувшись на песке, разглядывал выходивших из воды женщин, чья-то маленькая ножка поразила его своей грациозностью и красотой. Переведя взор выше, он пленился всем обликом этой особы. Впрочем, он увидел только щиколотки и голову, выступавшие из тщательно запахнутого белого фланелевого халата. Жак Бурдильер слыл прожигателем жизни и сластолюбцем. Сначала поэтому его пленил только вид этой изящной фигурки, но затем он был совершенно покорен прелестным характером молодой девушки, простым, милым и нежным, как ее щеки и губы.

Он был представлен семье и понравился. Вскоре он влюбился до безумия. Когда он издали замечал Берту Ланни на желтом песке длинного пляжа, он весь вздрагивал. Возле нее он немел и не в состоянии был не только говорить, но и думать; в сердце его что-то кипело, в ушах шумело, а душа наполнялась смятением. Была ли это любовь?

Он не знал, он ничего не понимал, но, во всяком случае, твердо решил сделать эту девочку своей женой.

Родители долго не решались дать согласие. Их удерживала дурная репутация молодого человека. Говорили, что у него есть любовница, давнишняя любовница, старая и прочная связь, одна из тех цепей, которые даже после разрыва все еще продолжают крепко держать.

Кроме того, он влюблялся на более или менее продолжительное время во всех женщин, находившихся от него на расстоянии поцелуя.

Но теперь он сразу остепенился и даже отказался увидеться еще раз с тою, с которой так долго прожил. Один из его друзей взялся уладить вопрос о содержании, обеспечивающем эту женщину на будущее. Жак платил, но не хотел ничего слышать о ней, стараясь забыть даже ее имя. Она писала ему, но он не распечатывал писем. Каждую неделю он узнавал неуклюжий почерк покинутой, и каждую неделю его охватывал против нее все больший гнев. Он разрывал конверт вместе с письмом, не вскрывая, не прочтя ни строчки, ни единой строчки, наперед зная все упреки и жалобы, которые содержались в нем.

Так как его постоянству родители все-таки не доверяли, то продолжили испытание на всю зиму, и только весною его предложение было принято.

Свадьба состоялась в Париже, в первых числах мая.

Было решено, что молодые не поедут в традиционное свадебное путешествие. После домашнего бала, с танцами для молоденьких кузин, который кончится не позже одиннадцати часов, чтобы не удлинять и без того утомительного дня церемонии, молодые супруги проведут первую ночь в доме родителей, а наутро уедут одни на купания, в то дорогое их сердцу место, где они познакомились и полюбили друг друга.

Наступила ночь. Танцевали в большой гостиной. Молодые уединились в маленький японский будуар, обтянутый ярким шелком и еле освещенный в этот вечер матовым светом спускавшегося с потолка цветного фонаря, похожего на огромное яйцо. В открытое окно вливался по временам свежий ветерок, нежно ласкавший лицо; вечер был теплый, тихий, напоенный ароматами весны.

Оба молчали, держа друг друга за руки и по временам крепко сжимая их. Она глядела затуманенным взором, слегка ошеломленная огромной переменой в своей жизни, улыбающаяся и готовая расплакаться от волнения, лишиться чувств от радости; ей казалось, что весь мир должен измениться из-за того события, которое с ней произошло; она была полна какой-то безотчетной тревоги и чувствовала себя — телом и душою — во власти некоей непонятной, но сладостной усталости.

Он пристально смотрел на нее, сосредоточенно улыбаясь. Он хотел говорить, но не находил слов и вкладывал всю свою страсть в рукопожатие. Время от времени он шептал: «Берта», — и всякий раз она поднимала на него глаза нежным и кротким движением век; мгновение они смотрели друг на друга, потом глаза ее опускались, зачарованные его взором.

Они не находили ни одной мысли, которой могли бы обменяться. Их оставили вдвоем, и лишь изредка танцующая пара мимоходом бросала в их сторону беглый взгляд, как скромная и дружественная свидетельница их тайны.

Сбоку отворилась дверь, и вошел слуга, держа на подносе принесенное посыльным спешное письмо. Жак, вздрогнув, схватил его и почувствовал вдруг смутный страх, суеверный страх перед внезапным несчастьем.

Он долго смотрел на незнакомый почерк на конверте, не смея вскрыть его, охваченный безумным желанием не читать письма, не знать, что в нем, спрятать в карман и сказать себе: «До завтра… Завтра я буду далеко, и мне все уже будет безразлично». Но в углу конверта были отчетливо написаны два слова: «Очень важное»; они пугали и притягивали его.

— Вы позволите, мой друг? — спросил он и, вскрыв конверт, стал читать.

Он читал письмо, страшно побледнев, и, пробежав его одним взглядом, стал потом медленно перечитывать, точно по складам.

Когда он поднял голову, на нем лица не было.

— Дорогая малютка, — пробормотал он, — с моим другом… с моим лучшим другом случилось большое, очень большое несчастье. Я ему нужен сейчас же… сию же минуту… дело идет о жизни и смерти. Позвольте мне удалиться на двадцать минут. Я сейчас же вернусь.

Не чувствуя еще себя его женой, она не решилась расспрашивать его и требовать объяснений. Дрожащая и испуганная, она прошептала:

— Идите, мой друг.

И он исчез. Она осталась одна и сидела, прислушиваясь к танцам в соседней комнате.

Он схватил первую попавшуюся под руку шляпу, чье-то пальто и бегом спустился по лестнице. Перед тем как выйти на улицу, он остановился под газовым рожком в подъезде и перечел письмо.

Вот его содержание:


«Сударь. Девица Раве, по-видимому, ваша бывшая любовница, разрешилась от бремени ребенком; она уверяет, что ребенок от вас. Родильница умирает и молит вас прийти к ней. Я взял на себя смелость написать вам и спросить, не согласитесь ли вы на последнее свидание с этой женщиной, видимо, очень несчастной и достойной сожаления.

Готовый к услугам доктор Бонар».


Когда Жак вбежал в комнату умирающей, она была в агонии. Он сразу ее не узнал. Доктор и две сиделки ухаживали за ней, на полу стояли ведра со льдом и валялись полотенца, пропитанные кровью.

Пол был весь залит водой. На столе горели две свечи; позади кровати в плетеной колыбели кричал ребенок, и при каждом его крике мать мучительно пыталась приподняться, дрожа под ледяными компрессами.

Она истекала кровью, раненная насмерть, убитая этими родами. Жизнь уходила, и, несмотря на лед, несмотря на все заботы, упорное кровотечение продолжалось, приближая ее последний час.

Она узнала Жака, хотела поднять руки, но не могла, до того они обессилели. По смертельно бледным щекам ее покатились слезы.

Жак бросился на колени перед постелью, схватил безжизненно свисавшую руку и стал безумно целовать ее. Потом он приблизился вплотную к исхудалому лицу, дрогнувшему от его прикосновения. Одна из сиделок, стоя со свечой в руке, светила им, а доктор, отойдя от постели, смотрел из глубины комнаты,

Уже далеким и прерывающимся голосом она сказала:

— Я умираю, мой дорогой, обещай остаться при мне до конца. О, не покидай меня, не покидай меня в последний мой час!

Рыдая, он целовал ее лоб, волосы и шептал:

— Успокойся, я останусь.

Она несколько минут молчала, собираясь с силами, — так она была слаба и взволнованна.

— Это твой ребенок, — продолжала она. — Клянусь тебе богом, клянусь своей душой, клянусь тебе перед смертью. Я никого не любила, кроме тебя… Обещай мне, что ты не покинешь его.

Он обнял это бедное, искалеченное, бескровное тело. Вне себя от горя, мучимый укорами совести, он лепетал:

— Клянусь, что воспитаю его и буду любить. Я никогда не расстанусь с ним.

Тогда она попыталась поцеловать Жака. Но, не в силах поднять отяжелевшую голову, она протянула ему бледные губы, прося поцелуя. Он нагнулся, чтобы принять эту жалкую, молящую ласку.

Немного успокоившись, она прошептала чуть слышно:

— Принеси малютку, я хочу видеть, любишь ли ты его.

И он отправился за ребенком.

Он положил его на кровать между нею и собой, и крошечное существо перестало плакать. Она прошептала:

— Не двигайся.

И он не шевелился. Он стоял так, держа в горячей руке ее руку, вздрагивавшую в агонии, как только что держал другую, по которой пробегала дрожь любви. Время от времени он украдкой поглядывал на часы и видел, что стрелка миновала двенадцать, потом час, потом два.

Доктор ушел; обе сиделки, побродив некоторое время по комнате, задремали в креслах. Ребенок спал, и мать, закрыв глаза, казалось, также уснула.

Когда бледный рассвет стал проникать сквозь опущенные занавески, она внезапно протянула руки таким быстрым и резким движением, что чуть не уронила на пол ребенка. Что-то заклокотало у нее в горле, и она вытянулась на спине неподвижная, мертвая.

Сиделки, подбежав к постели, сказали:

— Конец.

Жак взглянул в последний раз на эту женщину, которую он когда-то любил, потом на часы, показывавшие четыре часа утра, и убежал, бросив пальто, в одном черном фраке, с ребенком на руках.


Оставшись одна после ухода мужа, молодая женщина сначала спокойно ждала его в японском будуаре. Но, видя, что он не возвращается, она вышла в гостиную, с виду равнодушная и безмятежная, но мучительно встревоженная в глубине души. Ее мать, увидев, что она одна, спросила;

— Где же твой муж?

— В своей комнате; он сейчас придет, — отвечала она.

Через час, когда все стали расспрашивать ее, она призналась, что Жаку подали письмо, что у него было страшно расстроенное лицо и она боится несчастья.

Подождали еще. Гости разъехались; остались только близкие родственники. В полночь плачущую новобрачную уложили в постель. Мать и две тетки, сидя вокруг кровати, слушали ее рыдания и горестно молчали… Отец отправился к полицейскому комиссару, чтобы навести справки.

В пять часов утра в коридоре послышались легкие шаги, отворилась и снова тихо захлопнулась дверь; потом по молчаливому дому внезапно разнесся детский крик, похожий на кошачье мяуканье.

Все женщины разом вскочили. Берта, не обращая внимания на мать и теток, первая выбежала навстречу в ночной рубашке.

Смертельно бледный и задыхающийся, Жак стоял посреди комнаты, держа в руках ребенка.

Четыре женщины в испуге смотрели на него. А Берта, вдруг осмелев, подошла к нему с мучительной тревогой в сердце:

— Что случилось?.. Скажите, что случилось?..

Он был похож на сумасшедшего.

— Случилось… случилось… — начал он прерывающимся голосом, — что это мой ребенок, а мать его только что умерла…

И он показал на плачущего малютку, которого неумело держал в руках.

Берта, не говоря ни слова, взяла ребенка, поцеловала и прижала к груди; потом, подняв на мужа полные слез глаза, сказала:

— Вы сказали, что мать умерла?

Он ответил:

— Да, только что… на моих руках… Я порвал с нею еще летом… Я ничего не знал… меня вызвал доктор…

— Ну, что ж, мы воспитаем этого малютку, — прошептала Берта.

Рождественская сказка

Доктор Бонанфан стал рыться в своей памяти, повторяя вполголоса:

— Рождественский рассказ?.. Рождественский рассказ?..

И вдруг воскликнул:

— Ну, да! У меня есть одно воспоминание и даже очень необыкновенное. Это фантастическая история. Я видел чудо. Да, сударыни, чудо в рождественскую ночь.

Вас удивляет, что вы слышите это от меня, человека, ни во что не верующего? И, тем не менее, я видел чудо! Говорю вам, я его видел, видел собственными глазами, именно видел.

Удивило ли оно меня? Отнюдь нет: если я не верю в ваши догматы, то верю в существование веры и знаю, что она движет горами. Я мог бы привести много примеров. Но я боюсь возбудить в вас негодование и ослабить эффект моего рассказа.

Прежде всего признаюсь, что если я и не был переубежден всем виденным, то во всяком случае был очень взволнован, и я постараюсь бесхитростно передать вам все это с наивной доверчивостью овернца.


Я был тогда деревенским врачом и жил в местечке Рольвиль, в глуши Нормандии.

Зима в том году была лютая. С конца ноября после недели морозов выпал снег. Уже издалека виднелись тяжелые тучи, надвигавшиеся с севера, затем начали падать густые белые хлопья.

За одну ночь вся долина покрылась белым саваном.

Одинокие фермы, стоявшие среди квадратных дворов, за завесой больших деревьев, опушенных инеем, казалось, уснули под этим плотным и легким покрывалом.

Ни один звук не нарушал тишины деревни. Только вороньи стаи чертили длинные узоры по небу в напрасных поисках корма и, опускаясь тучей на мертвые поля, клевали снег своими большими клювами.

Ничего не было слышно, кроме мягкого и непрерывного шороха мерзлой пыли, продолжавшей сыпаться без конца.

Так длилось всю неделю, потом снегопад прекратился. Землю окутывал покров в пять футов толщиною.

В последующие три недели небо, днем ясное, как голубой хрусталь, а ночью все усыпанное звездами, словно инеем на холодной суровой глади, простиралось над ровной пеленой твердого и блестящего снега.

Долина, изгороди, вязы за оградой — все, казалось, было мертво, убито стужей. Ни люди, ни животные не показывались на улицу; одни только трубы, торчащие из хижин в белых сугробах, свидетельствовали о скрытой жизни тоненькими, прямыми струйками дыма, поднимавшегося в ледяном воздухе.

Время от времени слышался треск деревьев, как будто их деревянные руки ломались под корою: толстая ветка отделялась иногда и падала, потому что холод замораживал древесные соки и разрывал заледеневшие волокна.

Жилища, разбросанные там и сям среди полей, казались отделенными друг от друга на сто лье. Жили как придется. Один только я пытался навещать моих ближайших больных, беспрестанно рискуя быть погребенным в какой-нибудь яме.

Вскоре я заметил, что вся округа охвачена таинственным страхом. Толковали, что такое бедствие не может быть явлением естественным. Уверяли, что по ночам слышатся голоса, резкий свист, чьи-то крики.

Эти крики и свист, несомненно, издавали стаи птиц, перелетавшие в сумерки на юг. Но попробуйте переубедить обезумевших людей. Ужас охватил души, и все ждали какого-то необыкновенного события.

Кузница дядюшки Ватинеля стояла в конце деревушки Эпиван, на большой дороге, в те дни заметенной снегом и пустынной. И вот когда у рабочих вышел весь хлеб, кузнец решил сходить в деревню. Несколько часов он провел в разговорах, навестив с полдюжины домов, составлявших местный центр, достал хлеба, наслушался новостей и заразился страхом, царившим в деревне.

Еще до наступления темноты он отправился домой.

Проходя вдоль какого-то забора, он вдруг заметил на снегу яйцо, да, несомненно, яйцо, белое, как все кругом. Он наклонился: действительно, яйцо. Откуда оно? Какая курица могла выйти из курятника и снестись в этом месте? Удивленный кузнец ничего не понимал. Однако он взял яйцо и принес его жене.

— Эй, хозяйка, я принес тебе яйцо. Нашел его на дороге.

Жена покачала головой…

— Яйцо на дороге? В этакую погоду! Да ты, видно, пьян.

— Да нет же, хозяйка, оно лежало у забора и было еще теплое, не замерзло. Вот оно, я положил его за пазуху, чтоб оно не стыло. Съешь его за обедом.

Яйцо опустили в котел, где варился суп, а кузнец принялся пересказывать то, о чем толковали в деревне.

Жена слушала, побледнев.

— Ей-богу, прошлого ночью я слышала свист: мне даже казалось, что он шел из трубы.

Сели за стол. Сначала поели супу, потом, в то время как муж намазывал на хлеб масло, жена взяла яйцо и подозрительно осмотрела его.

— А если в этом яйце что-нибудь есть?

— Что же, по-твоему, может там быть?

— Почем я знаю!

— Будет тебе… Ешь и не дури.

Она разбила яйцо. Оно было самое обыкновенное и очень свежее.

Она стала нерешительно есть его, то откусывая кусочек, то оставляя, то опять принимаясь за него. Муж спросил:

— Ну, что, каково оно на вкус?

Она не ответила и, проглотив остатки яйца, вдруг уставилась на мужа пристальным, угрюмым и безумным взглядом: закинув руки, она. сжала их в кулаки и упала наземь, извиваясь в конвульсиях и испуская страшные крики.

Всю ночь она билась в страшном припадке, сотрясаемая смертельной дрожью, обезображенная отвратительными судорогами. Кузнец, не в силах справиться с ней, принужден был ее связать.

Ни на минуту не умолкая, она вопила диким голосом:

— Он у меня в животе!.. Он у меня в животе!..

Меня позвали на следующий день. Я перепробовал без всякого результата все успокаивающие средства. Женщина потеряла рассудок.

С невероятной быстротой, несмотря на непроходимые сугробы, по всем фермам разнеслась новость, удивительная новость:

— В жену кузнеца вселился бес!

Отовсюду приходили любопытные, не решаясь, однако, войти в дом. Они слушали издали ее ужасные крики: трудно было поверить, что этот громкий вой принадлежит человеческому существу.

Дали знать деревенскому священнику. Это был старый, простодушный аббат. Он прибежал в стихаре, как для напутствия умирающему, и, протянув руки, произнес заклинательную формулу, пока четверо мужчин держали корчившуюся на кровати и брызгавшую пеной женщину.

Но беса так и не изгнали.

Наступило рождество, а погода стояла все такая же.

Накануне утром ко мне явился кюре.

— Я хочу, — сказал он, — чтоб эта несчастная присутствовала сегодня на вечернем богослужении. Быть может, господь сотворит для нее чудо в тот самый час, когда сам родился от женщины.

Я ответил ему:

— Вполне вас одобряю, господин аббат. Если на нее подействует богослужение — а это лучшее средство растрогать ее, — она может исцелиться и без лекарств.

Старый священник пробормотал:

— Вы, доктор, человек неверующий, но вы поможете мне, не правда ли? Вы возьметесь доставить ее?

Я обещал ему свою помощь.

Наступил вечер, затем ночь. Зазвонил церковный колокол, роняя грустный звон в мертвое пространство, на белую и мерзлую снежную гладь.

Послушные медному зову, медленно потянулись группы черных фигур. Полная луна озарила ярким и бледным светом горизонт, еще больше подчеркивая унылую белизну полей.

Я взял четырех сильных мужчин и отправился к кузнецу.

Одержимая по-прежнему выла, привязанная к кровати. Несмотря на дикое сопротивление, ее тщательно одели и понесли.

Церковь, холодная, но освещенная, была теперь полна народу; певчие тянули однообразный мотив; орган хрипел; маленький колокольчик в руках служки позванивал, управляя движениями верующих.

Женщину с ее сторожами я запер в кухне церковного дома и стал выжидать благоприятной, по моему мнению, минуты.

Я выбрал момент вслед за причастием. Все крестьяне, мужчины и женщины, причастившись, приобщились к своему богу, чтобы смягчить его суровость. Пока священник совершал таинство, в церкви царила глубокая тишина.

По моему приказанию дверь отворилась, и мои четыре помощника внесли сумасшедшую.

Как только она увидела свет, коленопреклоненную толпу, освещенные хоры и золотой ковчег, она забилась с такой силой, что чуть не вырвалась из наших рук, и стала так пронзительно кричать, что трепет ужаса пронесся по церкви. Все головы поднялись, многие из молящихся убежали.

Она потеряла человеческий облик, корчилась и извивалась в наших руках, с искаженным лицом и безумными глазами.

Ее протащили до ступенек клироса и с силой пригнули к полу.

Священник стоял и ждал. Когда ее усадили, он взял дароносицу, на дне которой лежала белая облатка, и, сделав несколько шагов, поднял ее обеими руками над головой бесноватой, так, чтобы она могла видеть ее…

Она все еще выла, устремив пристальный взгляд на блестящий предмет.

Аббат продолжал стоять так неподвижно, что его можно было принять за статую.

Это тянулось долго-долго.

Женщину, казалось, охватил страх: она, как завороженная, не отрываясь, смотрела на чашу, все ещевременами сотрясаясь страшной дрожью, и продолжала кричать, но уже не таким душераздирающим голосом.

И это тоже тянулось долго.

Казалось, она не могла отвести взгляд от дароносицы и уже только стонала, ее напряженное тело ослабело и поникло.

Вся толпа пала ниц.

Теперь одержимая то быстро опускала веки, то снова поднимала их, точно не в силах была вынести зрелища своего бога. Она уже не кричала. Вскоре я заметил, что она закрыла глаза. Она спала сном сомнамбулы, загипнотизированная — простите, умиротворенная — пристальным созерцанием блестевшей золотом чаши, сраженная Христом-победителем.

Ее унесли обессилевшую, и священник вернулся в алтарь.

Потрясенные свидетели грянули «Те deum»[178] во славу милости господней.

Жена кузнеца проспала сорок часов подряд, потом проснулась, ничего не помня ни о болезни, ни об исцелении.

Вот, сударыни, виденное мною чудо.


Доктор Бонанфан умолк, потом с досадой прибавил:

— Я принужден был засвидетельствовать чудо в письменной форме.

Королева Гортензия

В Аржантейле ее звали Королевой Гортензией. Почему, — никто так и не мог узнать. Может быть, потому, что она говорила тем решительным тоном, каким офицер отдает команду. Может быть, потому, что была высока ростом, широка в кости и величественна. А возможно, и потому, что она воспитывала целое полчище домашних животных: кур, собак, кошек, чижей и попугаев, — животных, которые так дороги сердцу старых дев. Но для этих зверьков у нее не было ни баловства, ни ласковых слов, ни ребяческих нежностей, изливаемых так часто женскими устами на бархатную спинку мурлыкающей кошки. Она управляла своими животными властно — она царствовала над ними.

Она и в самом деле была старой девой, одною из тех старых дев, которым присущи резкий голос, грубые жесты, жестокая, казалось бы, душа. Она всегда держала молоденьких служанок, потому что молодость легче склоняется перед крутою волей. Она не допускала ни противоречий, ни возражений, ни колебаний, ни беспечности, ни лени, ни усталости. Никогда никто не слышал, чтобы она жаловалась, сожалела о чем-нибудь, завидовала кому-нибудь. «Всякому свое», — говорила она с убеждением фаталистки. Она не ходила в церковь, не любила попов, совсем не верила в бога и называла все религиозные атрибуты «товаром для плакс».

В течение тридцати лет своей жизни в маленьком доме, отделенном от улицы небольшим садом, она не изменила привычек, безжалостно меняя одних только служанок, когда они достигали двадцати одного года.

Без слез и сожалений она заменяла новыми своих собак, кошек и птиц, когда они умирали от старости или от несчастного случая: погибших она хоронила под цветочною клумбой, рыла могилку небольшой железной лопаткой, потом равнодушно утаптывала землю ногой.

В городе у нее было несколько знакомых чиновничьих семей, где мужчины ежедневно отправлялись на службу в Париж. Время от времени ее приглашали на вечерний чай. Она неизбежно засыпала на этих собраниях, и ее приходилось будить перед уходом. Никогда она не позволяла провожать себя, потому что ничего не боялась ни днем, ни ночью. Детей она, казалось, не любила.

Все свое время она заполняла мужскими работами: столярничала, работала в саду, пилила или колола дрова, чинила свой ветшавший дом, а в случае нужды сама штукатурила стены.

У нее были родственники, навещавшие ее два раза в год: Симмы и Коломбели; две ее сестры вышли замуж — одна за аптекаря, другая за мелкого рантье. У Симмов не было потомства, у Коломбелей же было трое детей: Анри, Полина и Жозеф. Анри было двадцать лет, Полине — семнадцать, а Жозефу — только три. Он родился в то время, когда, казалось, матери его уже поздно было иметь детей.

Старая дева не испытывала ни малейшей привязанности к своим родственникам.

Весною 1882 года Королева Гортензия вдруг захворала. Соседи пригласили доктора; она его выгнала. Тогда явился священник, но она поднялась, раздетая, с постели и вытолкала его вон.

Вся в слезах, молоденькая служанка приготовляла ей лекарственную настойку.

Она пролежала так три дня, и положение ее стало настолько опасно, что сосед-бочар, по совету доктора, силою вошел в дом и взял на себя труд известить родных.

Они приехали с одним и тем же поездом, около десяти утра. Коломбели привезли с собою маленького Жозефа.

Подойдя к садовой калитке, они прежде всего увидели служанку, которая сидела на стуле у стены дома и горько плакала.

У порога на соломенном половике, развалившись под палящим солнцем, спала собака. Две кошки, вытянувшись, с закрытыми глазами, расправив хвосты и лапы, лежали неподвижно, как мертвые, на подоконниках двух окон.

Толстая наседка с выводком цыплят, одетых желтым пухом, легким, как вата, бродила, кудахтая, по небольшому саду, а в огромной клетке, привешенной на стене и прикрытой курослепом, целая стая птиц, опьяненная светом теплого весеннего утра, оглашала пением воздух.

В другой клетке, в виде домика, смирно сидели рядом на одной жердочке два зеленых попугая-неразлучника.

Г-н Симм, толстый, сопящий человек, входивший всюду первым, расталкивая в случае надобности мужчин и женщин, спросил:

— Ну что, Селеста, плохо дело?

Служанка проговорила сквозь слезы:

— Она меня не узнает больше. Доктор говорит, что это конец.

Все переглянулись.

Г-жа Симм и г-жа Коломбель, не говоря ни слова, вдруг поцеловались. Они были очень похожи друг на друга, у обеих были гладко расчесанные на пробор волосы и красные шали на плечах, шали из французского кашемира яркого, огненного цвета.

Симм обернулся к зятю, бледному, желтому, худому человеку, терзаемому болезнью желудка и сильно хромавшему, и произнес серьезным тоном:

— Пора было, черт возьми!

Но никто не осмеливался войти в комнату умирающей, расположенную в нижнем этаже. Даже Симм отказался тут от первенства. Первым отважился Коломбель. Качаясь, как корабельная мачта, он вошел, стуча по каменному полу железным наконечником своей палки.

За ним решились на это и обе женщины, а г-н Симм замыкал шествие.

Маленький Жозеф остался на улице, пленившись собакой.

Луч солнца, падавший на середину кровати, освещал только руки умирающей, которые нервно и неустанно двигались, то раскрываясь, то сжимаясь. Пальцы шевелились, точно оживленные какою-то мыслью; они словно указывали на что-то, объясняли, старались выразить. Тело умирающей лежало неподвижно под простыней. На худом лице не вздрагивал ни один мускул. Глаза были закрыты.

Родственники расположились полукругом у кровати, безмолвно уставясь на сдавленную грудь, дышавшую коротко и отрывисто. За ними, продолжая плакать, вошла молоденькая служанка.

Наконец Симм спросил:

— Что же в точности сказал доктор?

Девушка пролепетала:

— Он сказал, чтобы ее оставили в покое, что ничего больше сделать нельзя.

Но вот губы старой девы зашевелились. Казалось, она тихо произнесла какие-то слова, сохранившиеся в ее угасавшем мозгу, и странные движения ее рук усилились.

Вдруг она заговорила тоненьким голоском, совсем не свойственным ей, идущим, казалось, откуда-то издалека, быть может, из самой глубины ее вечно замкнутого сердца.

Симм на цыпочках вышел из комнаты, находя зрелище слишком тяжелым. Коломбель, у которого устала хромая нога, сел на стул.

Обе женщины продолжали стоять.

Королева Гортензия что-то болтала теперь очень быстро, но слова ее трудно было разобрать. Она произносила имена, множество имен, нежно призывая воображаемых людей.

— Подойди сюда, мой маленький Филипп, поцелуй свою маму. Ты очень любишь маму, скажи, дитя мое? Роза, ты посмотришь за сестренкой, пока меня не будет дома. Главное, не оставляй ее одну, слышишь? И не смей трогать спичек.

Она помолчала несколько секунд, потом громче, точно зовя кого-то, продолжала:

— Анриетта!..

Подождав немного, она прибавила:

— Скажи твоему отцу, чтоб он пришел поговорить со мной до ухода в контору.

И вдруг:

— Мне сегодня немного нездоровится, мой дорогой, обещай не приходить слишком поздно. Скажи начальнику, что я больна. Ты ведь понимаешь, опасно оставлять детей одних, когда я в постели. Я сделаю тебе к обеду блюдо сладкого рису. Дети очень это любят. Особенно будет довольна Клара.

Она рассмеялась звонким молодым смехом, как никогда не смеялась.

— Посмотри на Жана, какое у него смешное лицо. Весь измазался в варенье, маленький неряха. Посмотри, мой дорогой, какой он потешный.

Коломбель, поминутно менявший положение больной ноги, утомленной путешествием, прошептал:

— Ей кажется, что у нее дети и муж. Это начало агонии.

Обе сестры стояли, не двигаясь, удивленные и растерянные.

— Снимите шляпы и шали, — сказала служанка. — Не пройдете ли в гостиную?

Они вышли, не произнося ни слова. Коломбель, хромая, поплелся за ними, и умирающая снова осталась одна.

Освободившись от дорожных нарядов, женщины наконец уселись. Одна из кошек потянулась, соскочила с окна и взобралась на колени к г-же Симм. Та стала гладить ее.

Из спальни слышался голос умирающей, которая переживала в этот последний час свою жизнь такою, как она должна была бы сложиться, переживала сокровенные мечты в ту минуту, когда все для нее должно было кончиться.

Толстяк Симм играл в саду с Жозефом и собакой, веселясь от всей души на лоне природы и совершенно забыв об умирающей.

Но наконец он вошел в комнату и обратился к служанке:

— А ну-ка, голубушка, не состряпаешь ли ты нам завтрак? Что угодно покушать дамам?

Заказали яичницу с зеленью, кусок мяса с молодым картофелем, сыр и кофе.

И когда г-жа Коломбель стала искать в кармане кошелек, Симм остановил ее и спросил девушку:

— У тебя, наверное, есть деньги?

Она отвечала:

— Да, сударь.

— Сколько?

— Пятнадцать франков.

— Этого достаточно. Поторопись, милая, так как я уже проголодался.

Г-жа Симм, глядя в окно на вьющиеся растения, залитые солнцем, и на двух влюбленных голубей на крыше противоположного дома, огорченно произнесла:

— Как досадно съехаться при таких печальных обстоятельствах. Сегодня так чудесно было бы погулять на воздухе!

Сестра ответила безмолвным вздохом, а Коломбель, придя, должно быть, в ужас при мысли о прогулке, пробормотал:

— Нога болит у меня отчаянно.

Маленький Жозеф и собака производили невообразимый шум: мальчик испускал крики восторга, а животное отчаянно лаяло. Они играли в прятки, бегая вокруг трех цветочных грядок, и неистово гонялись друг за другом.

Умирающая продолжала призывать своих детей, разговаривая с каждым отдельно, воображая, что одевает их, ласкает, учит читать.

— Ну, Симон, повторяй: а, б, ц, д. Ты плохо выговариваешь, скажи: д, д, д. Слышишь? Ну, повтори…

Симм произнес:

— Какие странные вещи говорят в подобные минуты.

Г-жа Коломбель спросила:

— Может быть, лучше опять пойти к ней?

Но Симм тотчас же поспешил возразить:

— Зачем? Все равно вы ей не поможете. Нам и здесь хорошо.

Никто не настаивал. Г-жа Симм рассматривала двух зеленых попугаев-неразлучников. Она превозносила их удивительную верность, порицая мужчин за то, что они не подражают этим птицам. Симм стал смеяться и, глядя на жену, принялся насмешливо напевать: «Тра-ла-ла, тра-ла-ла…», — как бы намекая на что-то, относящееся к его, Симма, верности.

У Коломбеля в это время начались спазмы в желудке, и он принялся стучать палкой об пол.

Вбежала другая кошка, подняв хвост трубой.

Сели за стол почти в час.

Коломбель, которому было предписано употреблять только хорошее бордо, попробовал вино и подозвал служанку.

— Скажи, миленькая, неужели в погребе нет ничего получше этого?

— Как же, есть, сударь, хорошее вино, то, что подавалось вам, когда вы приезжали.

— Так принеси-ка нам три бутылочки.

Попробовали нового вина, которое оказалось превосходным не потому, что было хорошего сорта, а потому, что простояло лет пятнадцать в погребе.

— Вот настоящее бордо для больных, — заявил Симм.

Коломбель, охваченный страстным желанием завладеть этим бордо, снова спросил девушку:

— Сколько его там еще осталось, милая?

— О, почти все, сударь! Мадмуазель никогда его не пила. В погребе его целая куча.

Тогда Коломбель обратился к зятю:

— Если позволите, Симм, я возьму это вино взамен чего-нибудь другого. Оно необычайно полезно для моего желудка.

Вошла наседка с выводком цыплят. Обе женщины забавлялись, бросая им крошки.

Жозефа и собаку как следует накормили и отослали в сад.

Королева Гортензия все еще разговаривала, но теперь уже тихо, так что ее слов уже нельзя было разобрать.

Кончив пить кофе, пошли посмотреть, в каком положении находится больная. Она, казалось, успокоилась.

Все снова вышли и уселись в саду, чтобы на воздухе предаться пищеварению.

Вдруг собака стала быстро носиться вокруг стульев, держа что-то в зубах. Ребенок со всех ног побежал за ней, и оба исчезли в доме.

Симм уснул, выставив живот на солнце.

Умирающая опять громко заговорила и вдруг вскрикнула.

Обе женщины и Коломбель поспешили войти в дом и посмотреть, что с ней. Проснувшийся Симм не двинулся с места, так как не любил себя расстраивать.

Королева Гортензия сидела на постели с блуждающим взором. Собака, спасаясь от преследований маленького Жозефа, вскочила на кровать, перепрыгнув через хозяйку, и, прячась за подушкой, смотрела блестящими глазами на мальчика, готовая снова спрыгнуть, чтобы продолжать беготню. В зубах она держала туфлю своей хозяйки, изглоданную во время игры.

Ребенок, оробев при виде этой женщины, внезапно поднявшейся на ложе, неподвижно остановился у кровати.

Напуганная шумом курица вскочила на стул, в отчаянии сзывая своих цыплят, растерянно метавшихся и пищавших под стулом.

Королева Гортензия кричала раздирающим голосом:

— Нет, нет, я не хочу умирать!.. Не хочу, не хочу!.. Кто воспитает моих детей? Кто будет о них заботиться? Кто будет их любить? Нет, не хочу… не…

Она упала навзничь. Все было кончено.

Возбужденная собака вертелась и скакала по комнате.

Коломбель подбежала к окну и позвала шурина:

— Идите скорее, идите скорее! Мне кажется, она умерла.

Тогда Симм поднялся, покорясь участи, и вошел в комнату, бормоча:

— Это кончилось скорее, чем можно было ожидать.

Прощение

Она выросла в одной из тех семей, которые живут замкнутой жизнью и всего чуждаются.

Они не знают о политических событиях, хотя за столом и упоминают о них; но ведь перемены правительства происходят так далеко, так далеко, что о них говорят, как об исторических фактах, точно о смерти Людовика XVI[179] или высадке Наполеона[180].

Нравы и моды меняются. В тихой семье, всегда следующей традиционным обычаям, этого совсем не замечают. И если в окрестностях разыгрывается какая-нибудь скандальная история, отголоски замирают у порога такого дома. Только отец и мать как-нибудь вечером обменяются несколькими словами о происшедшем, и то вполголоса, так как и у стен бывают уши. Отец таинственно скажет:

— Ты слыхала об этой ужасной истории в семье Ривуалей?

И мать ответит:

— Кто мог бы этого ожидать? Прямо ужасно!

Дети ни о чем не догадываются и, подрастая, вступают в жизнь с повязкой на глазах и мыслях, не подозревая об изнанке жизни, не зная, что мысли не всегда соответствуют словам, а слова — поступкам, не ведая, что надо жить в войне со всеми или по крайней мере хранить вооруженный мир, не догадываясь, что за доверчивость вас обманывают, за искренность предают, за доброту платят обидой.

Иные так и живут до самой смерти в ослеплении чистоты, прямодушия и честности, до такой степени не тронутые жизнью, что ничто не в состоянии открыть им глаза.

Другие, выведенные из заблуждения, растерянные, сбитые с толку, в отчаянии падают и умирают, считая себя игрушкой жестокой судьбы, несчастной жертвой гибельных обстоятельств и каких-то на редкость преступных людей.

Савиньоли выдали замуж свою дочь Берту, когда ей было восемнадцать лет. Она вышла за молодого парижанина, Жоржа Барона, биржевого дельца. Он был красивый малый, хорошо говорил и был, по-видимому, человек порядочный. В душе он немного посмеивался над отсталостью своих нареченных родителей, называя их в товарищеском кругу: «Мои милые ископаемые».

Он принадлежал к хорошей семье; девушка была богата. Муж увез ее в Париж.

Она стала одной из многочисленных провинциалок Парижа. Она жила, не зная и не понимая этого большого города, его элегантного общества, его развлечений и модных туалетов, как не понимала жизни с ее вероломством и тайнами.

Ограничив себя хозяйственными заботами, она знала только свою улицу, а когда отваживалась побывать в другом квартале, прогулка казалась ей далеким путешествием в незнакомый и чужой город. Вечером она говорила:

— Я сегодня проходила бульварами.

Два-три раза в год муж водил ее в театр. Это были настоящие праздники; воспоминание о них никогда не исчезало, и разговор постоянно возобновлялся.

Иногда, месяца три спустя, она начинала вдруг смеяться за столом и восклицала:

— Помнишь того актера, который был одет генералом и кричал петухом?

Ее знакомства ограничивались двумя семьями дальних родственников, представлявшими для нее все человечество. Она называла их всегда во множественном числе: эти Мартине, эти Мишлены.

Муж ее жил в свое удовольствие, возвращался когда вздумается, иногда на рассвете, под предлогом всяких дел, и нисколько не стеснялся, так как был уверен, что подозрение никогда не коснется ее чистой души.

Но раз утром она получила анонимное письмо.

Она растерялась; ведь она была слишком прямодушна, чтобы понять низость подобных разоблачений и пренебречь письмом, автор которого уверял, что им руководит лишь забота о ее счастье, ненависть к злу и любовь к правде.

Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера.

Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату.

У него было достаточно времени, чтобы все обдумать и приготовить ответ. Он постучался к жене. Она сейчас же отворила, не смея на него взглянуть. Улыбаясь, он уселся, привлек ее к себе на колени и ласково, с легкой насмешкой, заговорил:

— Моя дорогая малютка, у меня действительно есть приятельница госпожа Россе; я знаю ее уже десять лет и очень люблю. Скажу больше, я знаком еще с двадцатью другими семьями, о которых я никогда не говорил тебе, так как ты ведь не ищешь общества, развлечений и новых знакомств. Но, чтобы раз навсегда покончить с этими гнусными доносами, я попрошу тебя после завтрака одеться и поехать вместе со мной к этой молодой женщине. Я не сомневаюсь, что ты подружишься с нею.

Она обняла мужа и из женского любопытства, которое, раз проснувшись, уже не засыпает, не отказалась поехать посмотреть на незнакомку, внушавшую ей все же некоторое подозрение. Инстинктивно она чувствовала, что опасность, о которой знаешь, не так страшна.

Она вошла в маленькую кокетливую квартиру на пятом этаже красивого дома, полную безделушек и со вкусом убранную. После пятиминутного ожидания в гостиной, полутемной от обоев, портьер и грациозно спадающих занавесок, дверь отворилась, и в комнату вошла молодая женщина, брюнетка, небольшого роста, немного полная, с удивленной улыбкой.

Жорж представил обеих женщин друг другу.

— Моя жена — госпожа Жюли Россе.

Молодая вдова, слегка вскрикнув от радости и неожиданности, бросилась навстречу, протянув обе руки. Она никогда не надеялась, говорила она, иметь счастье видеть госпожу Барон, зная, что та нигде не бывает; она так счастлива, так счастлива!.. Она так любит Жоржа (с дружеской близостью она назвала его просто Жоржем), что ей до безумия хотелось познакомиться с его женой и тоже полюбить ее.

Через месяц новые подруги были неразлучны. Они виделись ежедневно, иногда даже по два раза в день, постоянно обедали вместе то у одной, то у другой. Жорж теперь совсем не выходил из дому, не отговаривался больше делами и уверял, что обожает свой домашний очаг.

Наконец, когда в доме, где жила г-жа Россе, освободилась квартира, г-жа Барон поспешила занять ее, чтобы быть еще ближе со своей неразлучной подругой.

Целых два года длилась эта безоблачная дружба, дружба души и сердца, неизменная, нежная, преданная и очаровательная. Берта не могла больше ни о чем говорить, чтобы не произнести имя Жюли, казавшейся ей совершенством.

Она была счастлива полным, спокойным и тихим счастьем.

Но вдруг г-жа Россе заболела. Берта не отходила от нее. Она проводила возле нее ночи, была безутешна; муж тоже был в отчаянии.

И вот как-то утром врач, уходя от больной, отвел в сторону Жоржа и его жену и объявил им, что находит положение их приятельницы очень серьезным.

Когда он ушел, молодые люди, пораженные, сели друг против друга и внезапно расплакались. Целую ночь они провели вместе у постели больной; Берта каждую минуту нежно ее целовала, а Жорж, стоя в ногах кровати, молча и упорно глядел на больную.

Наутро ее положение сильно ухудшилось.

Вечером она заявила, что чувствует себя лучше, и уговорила друзей спуститься к себе домой и пообедать.

Они грустно сидели в столовой, не притрагиваясь к еде, когда служанка подала Жоржу запечатанный конверт. Он вскрыл его, прочел, побледнел, поднялся и как-то странно сказал жене:

— Подожди меня… Мне необходимо отлучиться ненадолго. Через десять минут я вернусь. Главное, не уходи из дома.

И он побежал к себе за шляпой.

Берта ждала его, терзаясь новой тревогой. Но, послушная во всем, она не хотела идти наверх к подруге, пока муж не вернется.

Так как он не являлся, ей пришло в голову пройти в его комнату и посмотреть, захватил ли он перчатки.

Перчатки сразу же бросились ей в глаза; рядом с ними валялась скомканная бумажка.

Она сейчас же узнала ее: то была записка, поданная Жоржу.

И жгучее искушение прочесть, узнать, в чем дело, охватило ее первый раз в жизни. Возмущенная совесть боролась, но любопытство, болезненное и возбужденное, толкало ее руку. Она взяла бумажку, развернула и сейчас же узнала почерк Жюли в этих дрожащих буквах, выведенных карандашом. Она прочитала: «Приди один поцеловать меня, мой бедный друг. Я умираю».

Сначала она ничего не поняла и стояла ошеломленная, потрясенная мыслью о смерти. Потом ум ее поразило это «ты», и точно молния вдруг осветила всю ее жизнь, всю гнусную истину, их измену и предательство. Она увидела ясно их долгое коварство, их взгляды, наивность своей поруганной веры, свое обманутое доверие. Она как бы снова увидела, как вечером, сидя рядом под абажуром ее лампы, они читают одну и ту же книгу, встречаясь глазами в конце каждой страницы.

И сердце ее, переполненное негодованием, омертвевшее от горя, погрузилось в безграничное отчаяние.

Послышались шаги; она убежала к себе и заперлась.

Муж вскоре окликнул ее:

— Иди скорее: госпожа Россе умирает!

Берта появилась на пороге и дрожащими губами произнесла:

— Возвращайтесь к ней один: во мне она не нуждается.

Он смотрел на нее безумными глазами, ничего не понимая от горя, и повторял:

— Скорее, скорее, она умирает!

Берта ответила:

— Вы предпочли бы, чтобы это случилось со мною.

Тогда, вероятно, он понял; он вышел и опять поднялся к умирающей.

Он оплакивал ее, не скрываясь больше и не стыдясь, равнодушный к страданию жены, которая перестала с ним говорить, замкнулась в своей обиде, в своем гневном возмущении и проводила время в молитве.

Тем не менее они жили вместе, обедали, сидя друг против друга, молча, с отчаянием в душе.

Наконец он мало-помалу успокоился. Но она не прощала его.

И жизнь тянулась тягостно для обоих.

Целый год прожили они чужими друг для друга, точно незнакомые. Берта чуть не сошла с ума.

Однажды, выйдя на рассвете из дому, Берта вернулась около восьми часов, держа обеими руками огромный букет белых, совершенно белых роз.

Она послала сказать мужу, что хочет говорить с ним.

Он явился встревоженный и смущенный.

— Мы сейчас выйдем вместе, — сказала она ему, — возьмите эти цветы: они слишком тяжелы для меня.

Он взял букет и последовал за женой. Их ждала карета, тронувшаяся, как только они сели.

Она остановилась у ворот кладбища. Берта, с полными слез глазами, сказала Жоржу:

— Проводите меня на ее могилу.

Весь дрожа, ничего не понимая, он пошел вперед, по-прежнему держа цветы в руках. Наконец он остановился у белой мраморной плиты и молча показал на нее.

Тогда она взяла у него букет и, опустившись на колени, положила его в ногах могилы; потом погрузилась в горячую безмолвную молитву.

Стоя позади нее, муж плакал, охваченный воспоминаниями.

Она поднялась с колен и протянула ему руки.

— Если хотите, будем друзьями, — сказала она.

Вдова

Это случилось в охотничий сезон в замке Банвиль. Осень была дождливая и скучная. Красные листья, вместо того чтобы шуршать под ногами, гнили в дорожных колеях, прибитые тяжелыми ливнями.

В лесу, почти совсем облетевшем, было сыро, как в бане. Под большими деревьями, исхлестанными осенними ветрами, пахло гнилью; от застоявшейся воды, мокрой травы и сырой земли поднимались испарения, пронизывая сыростью и охотников, горбившихся под беспрерывным ливнем, и унылых собак с опущенными хвостами и прилипшей к бокам шерстью, и молодых охотниц в обтянутых, промокших насквозь суконных платьях; все они возвращались вечером домой усталые и разбитые.

В большой гостиной по вечерам играли в лото, но без особого удовольствия, а ветер шумными порывами колотился в ставни, так что старые флюгера вертелись волчком. Чтобы развлечься, затеяли рассказывать истории, как это бывает в книгах, но никто не мог придумать ничего интересного. Охотники рассказывали анекдоты о ружейных выстрелах или толковали об истреблении кроликов, а дамы, сколько ни ломали голову, не могли обрести в себе фантазии Шахразады.

Все готовы были отказаться от этого развлечения, как вдруг одна молодая женщина, машинально играя рукою старой тетушки, оставшейся в девицах, заметила у нее на пальце колечко из светлых волос; она часто видела его и раньше, но не обращала на него внимания.

Тихонько поворачивая его вокруг пальца, она спросила:

— Скажи, тетя, что это за кольцо? Оно точно из детских волос.

Старая дева покраснела, затем побледнела и сказала дрожащим голосом:

— Это такая печальная, такая печальная история, что я не люблю о ней говорить. В этом причина несчастий всей моей жизни. Я тогда была еще очень молода, и это воспоминание так горестно, что я каждый раз плачу.

Всем сейчас же захотелось узнать, в чем дело, но тетушка не хотела говорить; однако ее так упрашивали, что она, наконец, уступила.


— Вы часто слышали от меня о семействе де Сантезов, ныне уже вымершем. Я знавала трех мужчин, последних его представителей. Все трое умерли одинаковой смертью. Это волосы последнего из них. Ему было тринадцать лет, когда он лишил себя жизни из-за меня. Вам кажется это странным, не правда ли?

О, это был какой-то особенный род, если хотите, — род сумасшедших, но очаровательных сумасшедших, сумасшедших от любви. Все они, из поколения в поколение, были во власти необузданных страстей, безудержных порывов, которые толкали их на самые безумные поступки, на фанатичную преданность, даже на преступления. Это было присуще им, как некоторым присуща пламенная вера. Ведь люди, уходящие в монахи, принадлежат к совсем другой породе, чем салонные завсегдатаи. Среди родных существовала поговорка: «Влюблен, как Сантез». Стоило только взглянуть на одного из них, чтобы это почувствовать. У них у всех были вьющиеся волосы, низко спускавшиеся на лоб, курчавая борода, большие, широко открытые глаза с проникновенным и как-то странно волнующим взглядом.

Дед того, от кого осталось вот это единственное воспоминание, после многих приключений, дуэлей и похищений женщин безумно влюбился в возрасте шестидесяти пяти лет в дочь своего фермера. Я знала их обоих. Она была бледная блондинка, изящная, с неторопливой речью, с мягким голосом и кротким взглядом, кротким, как у самой мадонны. Старый сеньор взял ее к себе и вскоре так привязался к ней, что не мог обойтись без нее ни минуты. Его дочь и невестка, жившие в замке, находили это совершенно естественным, до такой степени любовь была в традициях их рода. Когда дело касалось страсти, ничто их не удивляло; если при них рассказывали о препятствиях, чинимых любящим, о разлученных любовниках или о мести за измену, обе они говорили с одной и той же интонацией огорчения: «О, как ему (или ей) приходилось страдать при этом!» И ничего больше. Они всегда сочувствовали сердечным драмам и никогда не возмущались, даже если дело кончалось преступлением.

И вот однажды осенью один молодой человек, г-н де Градель, приглашенный на охоту, похитил эту девушку.

Г-н де Сантез сохранил спокойствие, словно ничего и не случилось, но как-то утром его нашли повесившимся среди собак на псарне.

Его сын умер таким же образом в одной парижской гостинице, в 1841 году во время путешествия, после того как был обманут оперной певицей.

После него остался сын двенадцати лет и вдова, сестра моей матери. Она переехала с сыном к нам в Бертильон, имение моего отца. Мне было тогда семнадцать лет.

Вы не можете себе представить, какой удивительный и не по летам развитой ребенок был этот маленький Сантез. Можно было подумать, что вся способность любить, все бушующие страсти, свойственные его роду, воплотились в нем, последнем его потомке. Он вечно мечтал, одиноко гуляя целыми часами по вязовой аллее, тянувшейся от дома до леса. Из своего окна я наблюдала, как этот мальчуган задумчиво расхаживал степенным шагом, заложив за спину руки, опустив голову, и останавливался иногда, поднимая глаза, точно видел, понимал и чувствовал, как взрослый юноша.

Часто после обеда, в ясные ночи, он говорил мне: «Пойдем помечтаем, кузина…» И мы уходили вместе в парк. Он вдруг останавливался перед лужайкой, где клубился белый пар, та дымка, в которую луна обряжает лесные поляны, и, сжимая мне руку, говорил:

— Посмотри, посмотри! Но ты не понимаешь меня, я это чувствую. Если бы ты понимала, мы были бы счастливы. Чтобы понимать, надо любить.

Я смеялась и целовала его, этого мальчика, который меня обожал.

Часто после обеда он усаживался на колени к моей матери и просил: «Расскажи нам, тетя, какую-нибудь историю о любви». И моя мать в шутку начинала рассказывать ему все семейные предания, все любовные приключения его предков, а этих приключений были тысячи, тысячи правдивых и ложных. Все эти люди стали жертвою своей репутации. Она кружила им головы, и они считали для себя долгом чести оправдать славу, которая шла об их роде.

При этих рассказах, то нежных, то страшных, ребенок приходил в возбуждение и иногда хлопал в ладоши, повторяя:

— Я тоже, я тоже умею любить, и лучше, чем все они.

И вот он начал робко и бесконечно трогательно ухаживать за мной; над ним смеялись, до такой степени это было забавно. Каждое утро я получала цветы, собранные им для меня, и каждый вечер, прежде чем уйти к себе, он целовал мне руку, шепча:

— Я люблю тебя.

Я была виновата, очень виновата и без конца продолжаю оплакивать свою вину; вся моя жизнь была искуплением этого, и я так и осталась старой девой или, скорее, невестой-вдовой, его вдовой. Меня забавляла эта детская любовь, я даже поощряла ее. Я кокетничала, старалась пленить его, как взрослого мужчину, была ласкова и вероломна. Я свела с ума этого ребенка. Для меня все это было игрой, а для наших матерей веселым развлечением. Ему было двенадцать лет. Подумайте! Кто мог бы принять всерьез такую страсть? Я целовала его столько, сколько он хотел. Я писала ему даже любовные записочки, и наши матери прочитывали их. А он отвечал мне письмами, пламенными письмами, которые я сохранила. Он считал себя взрослым, думал, что наша любовь — тайна для всех. Мы забыли, что он был из рода Сантезов!

Это длилось около года. Раз вечером в парке он кинулся к моим ногам в безумном порыве и, целуя подол моего платья, твердил:

— Я люблю тебя, я люблю тебя, я умираю от любви. Если ты когда-нибудь обманешь меня, слышишь, если ты бросишь меня для другого, я сделаю то же, что мой отец…

И прибавил таким проникновенным тоном, что я вздрогнула:

— Ты ведь знаешь, что он сделал?

Я стояла пораженная, а он, встав с колен и поднявшись на носки, чтобы быть вровень с моим ухом — я была выше его, произнес нараспев мое имя: «Женевьева!» — таким нежным, таким красивым, сладостным голосом, что я задрожала с головы до ног.

— Пойдем домой, пойдем домой, — пробормотала я.

Он ничего больше не сказал и шел за мной. Но когда мы подошли к самому крыльцу, он остановил меня:

— Знаешь, если ты бросишь меня, я себя убью.

Я поняла тогда, что зашла слишком далеко, и стала сдержанней. Как-то раз он стал упрекать меня в этом, и я ответила ему:

— Ты теперь слишком взрослый для шуток и слишком молод для настоящей любви. Я подожду.

Мне казалось, что я вышла таким образом из затруднения.

Осенью его отдали в пансион. Когда он вернулся летом, у меня уже был жених. Он тотчас все понял и целую неделю был так задумчив, что я не могла отделаться от беспокойства.

На восьмой день, проснувшись утром, я увидела просунутую под дверь записочку. Я схватила ее, развернула и прочла:

«Ты покинула меня, но ты ведь помнишь, что я тебе говорил. Ты приказываешь мне умереть. Так как я не хочу, чтобы меня нашел кто-нибудь другой, кроме тебя, то приди в парк на то самое место, где в прошлом году я сказал, что люблю тебя, и посмотри вверх».

Я чувствовала, что схожу с ума. Я поспешно оделась и побежала бегом, чуть не падая от изнеможения, к указанному им месту. Его маленькая пансионская фуражка валялась в грязи на земле. Всю ночь шел дождь. Я подняла глаза и увидела что-то качавшееся между листьями — дул ветер, сильный ветер.

Не знаю, что было со мною после этого. Должно быть, я дико вскрикнула, может быть, упала без сознания, а потом побежала к замку. Я пришла в себя на своей постели. Моя мать сидела у изголовья.

Мне казалось, что все это я видела в ужасном бреду. Я пролепетала: «А он… он… Гонтран?» Мне не ответили. Значит, это была правда.

Я не решилась увидеть его еще раз, но попросила длинную прядь его светлых волос. Вот… вот она…


И старая дева жестом отчаяния протянула свою дрожащую руку. Затем она несколько раз высморкалась, вытерла глаза и продолжала:

— Я отказала жениху, не объяснив почему… И… осталась навсегда… вдовою этого тринадцатилетнего ребенка.

Голова ее упала на грудь, и она долго плакала, погрузившись в мечты.

И когда все расходились на ночь по своим комнатам, один толстый охотник, потревоженный в своем душевном спокойствии, шепнул на ухо соседу:

— Что за несчастье — такая неумеренная чувствительность!

Мадемуазель Кокотка

Когда мы выходили из дома умалишенных, я заметил в углу двора высокого, худощавого человека, который настойчиво подзывал воображаемую собаку. Нежным, ласковым голосом он звал:

— Кокотка, миленькая моя Кокотка, иди сюда. Кокотка, иди сюда, иди, моя красавица!

При этом он похлопывал себя по ляжке, как будто приманивая собаку.

Я спросил врача:

— Кто это такой?

Он ответил:

— Ах, это неинтересный больной. Это кучер, по имени Франсуа, он сошел с ума после того, как утопил свою собаку.

Я стал упрашивать:

— Расскажите мне его историю. Ведь самые простые, самые незначительные события иной раз больнее всего хватают нас за сердце.

Вот что рассказал об этом человеке другой конюх, его товарищ.


В предместье Парижа жила семья богатого буржуа. Они занимали виллу, выстроенную посреди парка, на берегу Сены. У них был кучер Франсуа, деревенский парень, слегка туповатый, добродушный, простак, которого ничего не стоило обмануть.

Однажды вечером, когда он возвращался после отлучки, за ним увязалась собака. Сперва он не обратил на нее внимания, но она так упорно шла за ним по пятам, что он волей-неволей обернулся. Он стал присматриваться, не знакома ли ему эта собака. Нет, он видел ее в первый раз.

Это была сука, ужасающей худобы, с огромными отвислыми сосками. Она семенила за ним, жалкая, изголодавшаяся, поджав хвост и прижав уши, замирала на месте, когда он останавливался, и опять плелась сзади, едва он трогался в путь.

Он хотел было прогнать этот живой скелет и крикнул:

— Пошла вон! Говорят тебе, убирайся! Пшла! Пшла!

Она отбежала на несколько шагов и присела, видимо, выжидая; но когда кучер пошел дальше, она снова потащилась вдогонку.

Он нагнулся и сделал вид, что подбирает камни. Собака отбежала подальше, раскачивая дряблыми сосками, но тотчас же возвратилась, едва Франсуа повернулся к ней спиной.

Тут кучеру стало жалко собаку, и он ее позвал. Она робко подошла, выгибая хребет, такая худая, что казалось, ребра вот-вот порвут ей шкуру. Он потрепал собаку по костлявой спине и, тронутый ее плачевным видом, сказал:

— Ладно уж, пойдем!

Она тотчас же завиляла хвостом, радуясь, что ее принимают, признают своей, и, забежав вперед, затрусила перед своим новым хозяином.

Он поместил ее в конюшне, на соломенной подстилке; потом сбегал на кухню за хлебом. Наевшись до отвала, собака свернулась клубком и заснула.

На другой день кучер рассказал хозяевам про собаку, и они разрешили ему оставить ее у себя. Она казалась ласковой, преданной, умной и тихой.

Но вскоре у нее обнаружился ужасный недостаток. Она круглый год предавалась любви. В короткое время она спуталась чуть ли не со всеми псами в округе, и они рыскали день и ночь вокруг виллы. Любому из псов она оказывала благосклонность с безразличием уличной девки, прекрасно ладила со всеми и таскала за собой целую свору, где были самые разнообразные представители лающего племени, одни величиною с кулак, другие — с доброго осла. Она водила их по дорогам, совершая нескончаемые прогулки, и, когда присаживалась отдохнуть на траве, они располагались возле нее кружком и созерцали ее, высунув язык.

Местные жители считали ее каким-то феноменом, — таких случаев еще не приходилось наблюдать. Ветеринар, и тот не мог понять, в чем дело.

Когда она возвращалась вечером к себе в конюшню, свора псов начинала форменную осаду усадьбы. Они пробирались в парк, протискиваясь между кустами живой изгороди, разрывали грядки, топтали цветы, копали ямы на клумбах, приводя в отчаяние садовника. Они выли всю ночь напролет, окружив конюшню, где спала их подруга, и никакими силами нельзя было их разогнать.

Днем они ухитрялись даже пробираться в дом. Это было настоящее нашествие, напасть, бедствие! Хозяева то и дело встречали на лестнице и даже в комнатах маленьких желтых шавок с хвостом в виде султана, охотничьих собак, бульдогов, одичалых волкодавов, бездомных бродяг со свалявшейся от грязи шерстью и огромных ньюфаундлендов, от которых с плачем убегали дети.

Теперь в этих краях стали шататься собаки, никому не известные на целых десять лье в окружности; неведомо откуда они являлись, неведомо чем кормились и через некоторое время бесследно исчезали.

А между тем Франсуа обожал Кокотку. Он назвал ее Кокоткой без тени насмешки, хотя она вполне заслуживала это название, и беспрестанно твердил: «Такая умная тварь, — совсем как человек. Только что не говорит!»

Он заказал ей великолепный ошейник из красной кожи с медной бляшкой, на которой были выгравированы слова: «Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа».

Она стала огромной. Насколько прежде она была худа, настолько теперь сделалась тучной, а под ее раздутым животом по-прежнему болтались длинные отвислые соски. Быстро растолстев, она, подобно тучным людям, тяжело ступала, растопыривая лапы, тяжело дыша открытой пастью, не в силах пробежать и нескольких шагов.

Она обнаружила феноменальную плодовитость, — едва успев ощениться, нагуливала новых щенят и производила на свет четыре раза в год по целому выводку крохотных песиков, принадлежавших ко всем разновидностям собачьей породы. Франсуа оставлял одного, чтобы у нее «сошло молоко», а остальных собирал в свой кожаный фартук и без всякой жалости топил в реке.

Но вскоре к жалобам садовника присоединила свои жалобы и кухарка. Она обнаруживала собак в буфете, в чулане, где хранился уголь, повсюду — вплоть до печки, и они тащили все, что только им попадалось.

Наконец, хозяин, потеряв последнее терпение, приказал Франсуа отделаться от Кокотки. Огорченный малый стал искать, куда бы ему пристроить собаку. Никто ее не брал. Тогда он поручил одному возчику завезти ее подальше и бросить в поле по ту сторону Парижа, возле Жуанвиль-ле-Пон.

В тот же вечер Кокотка возвратилась.

Надо было принимать серьезное решение. За пять франков собаку согласился захватить начальник поезда, идущего в Гавр. Он должен был выпустить ее по прибытии туда.

На третий день к вечеру Кокотка притащилась на конюшню, взъерошенная, отощавшая, исцарапанная, чуть живая.

Хозяин разжалобился и оставил ее в покое.

Но вскоре псы возвратились еще в большем количестве, еще более остервенелые, чем раньше. И однажды вечером, когда хозяин давал большой обед, какой-то дог утащил фаршированную трюфелями пулярку прямо из-под носа у кухарки, которая не решилась вырвать у него птицу.

На этот раз хозяин не на шутку рассердился и, позвав Франсуа, гневно сказал ему:

— Если вы до завтрашнего утра не утопите эту тварь в реке, я вас выставлю за дверь, слышите?

Конюх был как громом поражен; он поднялся к себе в каморку, чтобы уложить свои вещи в чемодан, так как предпочитал уйти с места. Потом он сообразил, что ведь все равно его никуда не примут, если он будет таскать за собой эту беспокойную тварь; подумал о том, что служит в порядочном доме, получает хорошее жалованье и харчи, и решил, что, по правде сказать, собака не стоит всех этих благ. В конце концов, собственные интересы взяли верх, и Франсуа решил покончить с Кокоткой на рассвете.

Он плохо спал в эту ночь. На заре он встал, захватил крепкую веревку и пошел за собакой. Она медленноподнялась с подстилки, встряхнулась, лениво потянулась и, виляя хвостом, подошла к хозяину.

У него упало сердце, и он начал нежно обнимать собаку, гладить ее длинные уши и, целуя в морду, называл ее всеми ласковыми именами, какие только знал.

Но вот где-то рядом часы пробили шесть. Надо было действовать. Он распахнул дверь и сказал: «За мной!» Животное завиляло хвостом, радуясь, что они идут гулять.

Подойдя к реке, он выбрал самое глубокое место, затем привязал веревку одним концом к ее нарядному кожаному ошейнику и, подобрав большой камень, обвязал его другим концом веревки. Схватив Кокотку, он стал тискать ее в объятиях, нежно целуя, словно расставаясь с дорогим существом. Он прижимал ее к груди, баюкал, называл: «Красавица моя Кокоточка, милая моя Кокоточка!», а она только повизгивала от удовольствия.

Раз десять он собирался бросить ее в реку, и всякий раз у него недоставало мужества.

Но вот он решился и изо всех сил швырнул ее в воду, как можно дальше от берега. Она попыталась было плыть, как во время купания, но камень тянул голову ко дну, и она мало-помалу стала погружаться в реку; собака бросала на своего хозяина умоляющие, прямо человеческие взгляды, барахтаясь, как тонущий человек. Затем вся передняя часть ее туловища погрузилась в воду, а задними лапами она отчаянно махала над водой; потом скрылись и они.

Еще добрых пять минут пузыри поднимались и лопались на поверхности реки, словно вода в ней кипела, а Франсуа стоял как потерянный, вне себя от ужаса, с бурно бьющимся сердцем; ему казалось, что он видит, как его Кокотка корчится в предсмертных судорогах на тинистом дне, и в крестьянской своей простоте спрашивал себя: «Что думает обо мне сейчас эта животина?»

Он чуть не помешался; он проболел целый месяц и всякую ночь видел во сне свою собаку; он чувствовал, как она лижет ему руки, он слышал ее лай. Пришлось позвать врача. Наконец, он стал поправляться, и в конце июня хозяева увезли его в свое имение Бьессар, под Руаном.

Там он снова очутился на берегу Сены. Он начал купаться. Каждое утро он шел на реку вместе с конюхом, и они переплывали Сену.

И вот однажды, когда они весело барахтались в воде, Франсуа вдруг крикнул своему товарищу:

— Смотри-ка, что это там плывет? Сейчас я тебя угощу котлеткой.

Это была падаль — огромный, раздувшийся, облезлый труп собаки плыл по течению вверх ногами.

Франсуа подплыл к нему, загребая саженками»; он продолжал шутить:

— Эх жаль, мясцо не больно свежее, зато много, смотри, как гора!

И он плавал вокруг огромного разлагающегося трупа, держась на некотором расстоянии от него.

Но вдруг он замолк и стал присматриваться к падали с каким-то странным вниманием, потом подплыл ближе, словно хотел к ней прикоснуться. Он пристально рассматривал ошейник; потом протянул руку, схватил труп собаки за шею, так что он завертелся в воде, притянул его совсем близко к себе и прочитал на позеленевшей медной бляшке: «Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа».

Мертвая собака разыскала своего хозяина за шестьдесят лье от дома!

У Франсуа вырвался нечеловеческий вопль, и он в ужасе поплыл к берегу, не переставая кричать. Выбравшись на берег, он, как был, голый, пустился бежать сломя голову куда глаза глядят. Он сошел с ума!

Драгоценности

Господин Лантэн познакомился с ней па вечере у помощника заведующего отделом, и любовь опутала его, точно сетью.

Отец ее был сборщиком податей в провинции; он умер несколько лет назад. Она переехала в Париж вместе с матерью, которая завела знакомство с буржуазными семьями по соседству, желая выдать дочь замуж. Люди они были бедные, но в высшей степени приличные, скромные и приятные. Дочь казалась тем совершенным образцом порядочной девушки, которой всякий благоразумный молодой человек мечтает вручить свою судьбу. В ее скромной красоте была прелесть ангельской чистоты, а неуловимая улыбка, не сходившая с ее губ, казалась отблеском ее души.

Все кругом расхваливали ее, все знакомые без конца повторяли: «Счастливец, кто женится на ней. Лучшей жены не найдешь».

Господин Лантэн, служивший тогда столоначальником в министерстве иностранных дел, с годовым окладом в три тысячи пятьсот франков, сделал предложение и женился на ней.

Он был с ней неописуемо счастлив. Она вела хозяйство с такой искусной расчетливостью, что они жили почти роскошно. Какими только заботами, нежностями, милыми ласками не дарила она мужа; она была так обольстительна, что после шести лет супружества он любил ее еще больше, чем в первые дни.

Он не одобрял в ней только пристрастия к театру и фальшивым драгоценностям.

Ее приятельницы (она была знакома с женами нескольких скромных чиновников) то и дело доставали ей ложи на модные спектакли и даже на премьеры; и муж волей-неволей тащился с ней, хотя эти развлечения страшно утомляли его после трудового дня. Он упрашивал ее ездить в театр с какой-нибудь знакомой дамой, которая могла бы проводить ее потом домой. Она долго не соглашалась, находя это не совсем приличным. Наконец уступила ему в угоду, и он был ей за это бесконечно признателен.

Но страсть к театру скоро вызвала в ней потребность наряжаться. Одевалась она, правда, всегда со вкусом, но очень просто, скромно, и казалось, что ее тихая неотразимая прелесть, бесхитростная прелесть, вся светящаяся улыбкой, приобретала в простом наряде какую-то особую остроту. Она усвоила привычку вдевать в уши большие серьги с поддельными бриллиантами и носила фальшивый жемчуг, браслеты из низкопробного золота, гребни, отделанные разноцветными стекляшками, изображавшими драгоценные камни.

Мужу неприятно было это пристрастие к мишуре, и он часто говорил ей:

— Дорогая моя, у кого нет возможности приобретать настоящие драгоценности, для того красота и грация должны служить единственным украшением; вот поистине редчайшие сокровища.

Но она тихонько улыбалась и повторяла:

— Что поделаешь! Мне это нравится. Это моя страсть. Я прекрасно понимаю, что ты прав, но себя не переделаешь. Я обожаю драгоценности.

И, перебирая жемчужины ожерелья, любуясь сверканьем и переливами граненых камней, она твердила:

— Да ты посмотри, как они замечательно сделаны. Совсем как настоящие.

Он улыбался.

— У тебя цыганские вкусы.

Бывало, когда они коротали вечера вдвоем, она ставила на чайный стол сафьяновую шкатулку со своими «финтифлюшками», как выражался г-н Лантэн, и принималась рассматривать поддельные драгоценности с таким страстным вниманием, словно испытывала глубокое и тайное наслаждение. При этом она неизменно надевала на мужа какое-нибудь ожерелье и от души смеялась, восклицая: «До чего же ты смешной!» — а потом бросалась ему на шею и пылко целовала его.

Как-то зимой, возвращаясь из Оперы, она сильно продрогла. На другой день у нее начался кашель. Через неделю она умерла от воспаления легких.

Лантэн едва сам не последовал за ней в могилу. Его отчаяние было так ужасно, что он поседел в один месяц. Он плакал с утра до вечера, сердце его разрывалось от невыносимых страданий; голос, улыбка, все очарование покойной неотступно преследовали его.

Время не сгладило его горя. Даже на службе, когда чиновники собирались вместе поболтать о новостях, щеки его вдруг надувались, нос морщился, глаза наполнялись слезами, лицо искажалось, и он начинал плакать навзрыд.

Он в неприкосновенности сохранил спальню своей подруги и каждый день запирался там, чтобы думать о ней. Все в комнате — мебель и даже платья — оставалось на том же месте, что в последний день ее жизни.

Но жить ему стало трудно. При жене его жалованья вполне хватало на все хозяйственные нужды, теперь же оно оказывалось недостаточным для него одного. Он недоумевал, каким образом она ухитрялась всегда подавать ему прекрасное вино и тонкие блюда, которых теперь при своих скромных средствах он уже не мог себе позволить.

Он начал делать долги и бегал в поисках денег, как человек, доведенный до крайности. Наконец, очутившись однажды без гроша в кармане, — а до выплаты жалованья осталась еще целая неделя, — он решил что-нибудь продать; и сейчас же ему пришла мысль отделаться от жениных «финтифлюшек», потому что в глубине души он сохранил неприязненное чувство к этой «бутафории», которая в былое время так раздражала его. Вид этих вещей, ежедневно попадавшихся ему на глаза, даже слегка омрачал воспоминание о любимой женщине.

Он долго разбирал кучу оставшейся после нее мишуры, так как до последних дней своей жизни она упорно продолжала покупать блестящие безделушки и почти каждый вечер приносила домой что-нибудь новое. Наконец он выбрал длинное ожерелье, которое она, по-видимому, любила больше всего; он считал, что может получить за него шесть — восемь франков, потому что для фальшивого оно было сделано действительно весьма изящно.

Он положил ожерелье в карман и отправился бульварами в министерство, разыскивая по дороге какой-нибудь солидный ювелирный магазин. Наконец он увидел подходящий и вошел, несколько стесняясь выставлять напоказ свою бедность, продавая столь малоценную вещь.

— Сударь, — обратился он к ювелиру, — мне хотелось бы знать, во что вы можете это оценить.

Ювелир взял ожерелье, оглядел его со всех сторон, прикинул на руку, вгляделся еще раз через лупу, позвал приказчика, что-то тихо сказал ему, положил ожерелье обратно на прилавок и посмотрел на него издали, чтобы лучше судить об эффекте.

Господин Лантэн, смущенный такой долгой процедурой, уже открыл было рот, чтобы произнести: «Ну да, я отлично знаю; что оно ровно ничего не стоит», — как вдруг ювелир заявил:

— Это ожерелье, сударь, стоит от двенадцати до пятнадцати тысяч франков; но я куплю его только в том случае, если вы точно укажете, каким образом оно досталось вам.

Вдовец вытаращил глаза, да так и застыл на месте с раскрытым ртом, ничего не понимая. Наконец он пробормотал:

— Что вы говорите?.. Вы уверены?..

Ювелир по-своему истолковал его изумление и сухо возразил:

— Обратитесь еще куда-нибудь — может быть, в другом месте вам дадут дороже. По-моему, оно стоит самое большее пятнадцать тысяч. Если не найдете ничего выгоднее, приходите ко мне.

Ошеломленный г-н Лантэн забрал свое ожерелье и поспешил уйти, повинуясь смутному желанию обдумать все наедине.

Но на улице он не мог удержаться от смеха: «Ну и болван! Поймать бы его на слове! Вот так ювелир: не может отличить подделку от настоящего!»

И он пошел в другой магазин, на углу улицы Мира.

Как только ювелир увидел ожерелье, он воскликнул:

— А, я прекрасно знаю это ожерелье, оно у меня и куплено.

Чрезвычайно взволнованный г-н Лантэн спросил:

— Какая ему цена?

— Я продал его за двадцать пять тысяч. Могу вам дать за него восемнадцать, но по закону полагается, чтобы вы сперва указали, как оно стало вашей собственностью.

Господин Лантэн даже сел, у него ноги подкосились от изумления.

— Да… но… все-таки осмотрите его внимательнее, сударь, я всегда был уверен, что ожерелье… поддельное.

— Будьте любезны сообщить вашу фамилию, — сказал ювелир.

— Пожалуйста: Лантэн, служу в министерстве иностранных дел, живу на улице Мучеников, дом шестнадцать.

Ювелир раскрыл книги, отыскал в них что-то и сказал:

— Это ожерелье было действительно послано по адресу госпожи Лантэн, улица Мучеников, дом шестнадцать, двадцатого июля тысяча восемьсот семьдесят шестого года.

Оба посмотрели друг на друга в упор: чиновник вне себя от изумления, ювелир — подозревая в нем вора. Ювелир продолжал:

— Вы можете оставить мне ожерелье на одни сутки? Я выдам вам расписку.

— Да, конечно, — пробормотал г-н Лантэн и вышел, сунув в карман сложенную квитанцию.

Он пересек улицу, направился в одну сторону, заметил, что ошибся дорогой, повернул к Тюильри, перешел Сену, понял, что снова идет не туда, и возвратился к Елисейским полям, шагая без всякой определенной мысли. Он пытался рассуждать, понять, в чем же тут дело. Его жена не имела возможности купить такую дорогую вещь. Безусловно нет. Тогда, значит, это подарок! Подарок! От кого? За что?

Он остановился посреди улицы как вкопанный. Ужасное подозрение шевельнулось в нем: «Неужели она…»

Значит, и все остальные драгоценности тоже подарки! Ему показалось, что земля колеблется, что стоящее перед ним дерево падает; он протянул руку и свалился без чувств.

Он пришел в себя в аптеке, куда его перенесли прохожие. Его проводили домой, и он заперся у себя.

До самой ночи он неудержимо рыдал, кусая платок, чтоб не кричать. Потом, сломленный усталостью и горем, лег в постель и уснул тяжелым сном.

Солнце разбудило его, он медленно встал, надо было идти в министерство. Но после пережитого потрясения работать было трудно. Он решил, что не пойдет на службу, и послал своему начальнику записку. Потом вспомнил, что ему надо побывать у ювелира, и покраснел от стыда. Он долго колебался. Однако не мог же он оставить ожерелье в магазине; он оделся и вышел.

Погода была чудесная, синее небо раскинулось над улыбающимся городом. Люди, засунув руки в карманы, фланировали по улицам.

Глядя на них, Лантэн думал: «Хорошо иметь деньги! Богатому и несчастье как с гуся вода, делаешь что хочешь, путешествуешь, развлекаешься. Ах, будь я богатым!»

Он вдруг почувствовал голод, так как ничего не ел со вчерашнего дня. Но в кармане у него было пусто, и он снова вспомнил об ожерелье. Восемнадцать тысяч! Восемнадцать тысяч! Кругленькая сумма!

Он отправился на улицу Мира и стал расхаживать взад и вперед по тротуару против магазина. Восемнадцать тысяч франков! Двадцать раз порывался он войти, и неизменно стыд удерживал его.

Однако ему страшно хотелось есть, а денег у него не было ни единого су. Внезапно он решился: быстро, чтоб не дать себе времени раздумать, перебежал улицу и стремительно вошел в магазин.

Увидев его, хозяин засуетился, вежливо улыбаясь, подставил стул. Подошли и приказчики и, пряча улыбку, искоса весело поглядывали на Лантэна.

— Я навел справки, сударь, — сказал ювелир, — и если вы не переменили намерения, я могу уплатить предложенную мною сумму.

— Да, пожалуйста, — пробормотал чиновник.

Ювелир вытащил из ящика восемнадцать больших ассигнаций, пересчитал их и вручил Лантэну. Тот подписался на квитанции и дрожащей рукой засунул деньги в карман.

В дверях он обернулся к ювелиру, не перестававшему улыбаться, и сказал, опустив глаза:

— У меня… остались еще драгоценности… тоже по наследству… Может быть, вы и те купите?

— Извольте, — кланяясь, отвечал ювелир.

Один приказчик убежал, чтобы не расхохотаться, другой принялся громко сморкаться.

Лантэн, весь красный, невозмутимо и важно заявил:

— Сейчас я их привезу.

Он нанял фиакр и поехал за драгоценностями.

Через час он вернулся, так и не позавтракав. Они принялись разбирать драгоценности, оценивая каждую в отдельности. Почти все были куплены в этом магазине.

Теперь Лантэн спорил о ценах, сердился, требовал, чтобы ему показали торговые книги, и, по мере того как сумма возрастала, все больше возвышал голос.

Серьги с крупными бриллиантами были оценены в двадцать тысяч франков, браслеты — в тридцать пять, броши, кольца и медальоны — в шестнадцать тысяч, убор из сапфиров и изумрудов — в четырнадцать тысяч; солитер на золотой цепочке в виде колье — в сорок тысяч; все вместе стоило сто девяносто шесть тысяч франков.

— Видимо, особа, которой это принадлежало, вкладывала все свои сбережения в драгоценности, — добродушно подсмеивался ювелир.

— Такой способ помещения денег нисколько не хуже всякого другого, — солидно возразил Лантэн.

Условившись с ювелиром, что окончательная экспертиза назначается на следующий день, он ушел.

На улице он увидел Вандомскую колонну, и ему захотелось вскарабкаться на нее, как на призовую мачту. Он ощущал в себе такую легкость, что способен был сыграть в чехарду со статуей императора, маячившей высоко в небе.

Завтракать он отправился к Вуазену и пил вино в двадцать франков бутылка.

Потом он нанял фиакр и прокатился по Булонскому лесу. Он оглядывал проезжавшие экипажи с некоторым презрением, еле сдерживаясь, чтоб не крикнуть: «Я тоже богат! У меня двести тысяч франков!»

Вспомнив о министерстве, он поехал туда, развязно вошел к начальнику и заявил:

— Милостивый государь, я подаю в отставку. Я получил наследство в триста тысяч франков.

Он попрощался с бывшими сослуживцами и поделился с ними планами своей новой жизни; потом пообедал в Английском кафе.

Сидя рядом с каким-то господином, который показался ему вполне приличным, он не мог преодолеть искушения и сообщил не без игривости, что получил наследство в четыреста тысяч франков.

Первый раз в жизни ему не было скучно в театре, а ночь он провел с проститутками.

Полгода спустя он женился. Его вторая жена была вполне порядочная женщина, но характер у нее был тяжелый. Она основательно донимала его.

Видение

Под конец дружеской вечеринки в старинном особняке на улице Гренель разговор зашел о наложении секвестра на имущество в связи с одним недавним процессом. У каждого нашлась своя история, и каждый уверял, что она вполне правдива.

Старый маркиз де ла Тур-Самюэль, восьмидесяти двух лет, встал, подошел к камину, облокотился на него и начал своим несколько дребезжащим голосом:

— Я тоже знаю одно странное происшествие, до такой степени странное, что оно преследует меня всю жизнь. Тому минуло уже пятьдесят шесть лет, но не проходит и месяца, чтобы я не видел его во сне. С того дня во мне остался какой-то след, какой-то отпечаток страха. Поймете ли вы меня? Да, в течение десяти минут я пережил смертельный ужас, оставшийся в моей душе навсегда. При неожиданном шуме дрожь проникает мне в самое сердце; если в темноте сумерек я неясно различаю предметы, меня охватывает безумное желание бежать. И, наконец, я боюсь ночи.

О, я никогда бы не сознался в этом, если бы не был в таком возрасте! Теперь же я во всем могу признаться. В восемьдесят два года позволительно не быть храбрым перед воображаемыми опасностями. Перед реальной опасностью я никогда не отступал, сударыни.

Эта история до такой степени все во мне перевернула, вселила в меня такую глубокую, такую необычайную и таинственную тревогу, что я никогда о ней даже не говорил. Я хранил ее в тайниках моего существа, там, где прячут все мучительные позорные тайны, все слабости, в которых мы не смеем признаться.

Я расскажу вам это приключение так, как оно случилось, не пытаясь объяснить его. Конечно, объяснение существует, если только я попросту не сошел на время с ума. Но нет, сумасшедшим я не был и докажу вам это. Думайте, что хотите. Вот голые факты.

Это было в июле 1827 года. Я служил в руанском гарнизоне.

Однажды, гуляя по набережной, я встретил, как мне показалось, своего знакомого, но не мог вспомнить, кто он. Инстинктивно я сделал движение, чтобы остановиться. Незнакомец, заметив это, посмотрел на меня и кинулся мне в объятия.

Это был друг моей юности, которого я очень любил. В течение пяти лет, что мы не виделись, он словно постарел на пятьдесят лет. Волосы у него были совершенно седые, он шел сгорбившись, как- больной. Увидев, как я удивлен, он рассказал мне свою жизнь. Его сломило страшное несчастье.

Влюбившись до безумия в одну девушку, он женился на ней в каком-то экстазе счастья. После года сверхчеловеческого блаженства и неугасающей страсти она вдруг умерла от болезни сердца, убитая, несомненно, такой любовью.

Он покинул свой замок в самый день похорон и переехал в руанский особняк. Здесь он жил в одиночестве, в отчаянии, снедаемый горем и чувствуя себя таким несчастным, что думал только о самоубийстве.

— Так как я встретил тебя, — сказал он, — то попрошу оказать мне большую услугу. Съезди в замок и возьми из секретера в моей спальне, в нашей спальне, кое-какие бумаги, крайне мне необходимые. Я не могу поручить это какому-нибудь подчиненному или поверенному, потому что мне необходимо полное молчание и непроницаемая тайна. Сам же я ни за что на свете не войду в этот дом.

Я дам тебе ключ, от этой комнаты — я сам запер ее, уезжая, — и ключ от секретера. Ты передашь от меня записку садовнику, и он пропустит тебя в замок…

Приезжай ко мне завтра утром, и мы поговорим об этом.

Я обещал оказать ему эту небольшую услугу. Для меня она была простой прогулкой, потому что имение его находилось от Руана приблизительно в пяти лье. Верхом я потратил бы на это не больше часа.

На другой день в десять часов утра я был у него. Мы завтракали вдвоем, но он не произнес и двадцати слов. Он извинился передо мной; по его словам, он был необычайно взволнован мыслью, что я попаду в ту комнату, где погибло его счастье. В самом деле, он казался необыкновенно возбужденным, чем-то озабоченным, как будто в душе его происходила тайная борьба.

Наконец он подробно объяснил, что я должен сделать. Все было очень просто. Мне предстояло взять две пачки писем и связку бумаг, запертых в верхнем правом ящике стола, от которого он дал ключ.

— Мне нечего просить тебя не читать их, — прибавил он.

Я почти оскорбился этими словами и ответил немного резко.

— Прости меня, я так страдаю! — пробормотал он и заплакал.

Я расстался с ним около часа дня и отправился исполнять поручение.

Погода была великолепная, и я поехал крупной рысью через луга, прислушиваясь к пению жаворонков и ритмичному постукиванию моей сабли о сапог.

Затем я въехал в лес и пустил лошадь шагом. Молодые ветви ласково касались моего лица. Иногда я ловил зубами зеленый листок и жадно жевал его в порыве той радости жизни, которая беспричинно наполняет нас шумным и непонятным счастьем, каким-то упоением жизненной силой.

Приблизившись к замку, я вытащил из кармана письмо к садовнику и с удивлением увидел, что оно запечатано. Я был так изумлен и рассержен, что готов был вернуться, не исполнив поручения. Но решил, что проявлять подобную обидчивость было бы дурным тоном. К тому же мой друг был так расстроен, что мог запечатать письмо машинально.

Имение казалось брошенным уже лет двадцать. Развалившийся и сгнивший забор держался неизвестно как. Аллеи поросли травой; цветочных клумб и грядок совсем не было видно.

На шум, который я поднял, стуча ногой в ставень, из боковой двери вышел старик и, казалось, удивился, увидев меня. Я соскочил на землю и передал письмо. Он его прочел, вновь перечитал, перевернул на оборотную сторону, посмотрел на меня снизу вверх и, положив письмо в карман, спросил:

— Ну, так чего же вы желаете?

Я резко ответил:

— Вы должны это знать, если получили приказания от вашего хозяина. Я хочу войти в замок.

Казалось, он был сильно смущен. Он спросил:

— Значит, вы пойдете в ее… в ее спальню?

Я начинал терять терпение.

— Черт возьми! Уж не собираетесь ли вы учинить мне допрос?

— Нет… сударь… — пробормотал он. — Но… но комнату не открывали с тех пор… с тех пор… с самой смерти. Если вам угодно подождать меня пять минут, я… я пойду… посмотрю…

Я гневно прервал его:

— Что? Вы, кажется, смеетесь надо мной? Ведь вы не можете туда войти, если ключ у меня.

Он не знал, что еще сказать.

— В таком случае я покажу вам дорогу, сударь.

— Укажите мне лестницу и оставьте меня одного. Я найду дорогу и без вашей помощи.

— Но… однако… сударь…

На этот раз я окончательно взбесился.

— Вы замолчите или нет? Не то вам придется иметь дело со мной.

Я оттолкнул его и вошел в дом.

Сначала я миновал кухню, потом две маленькие комнатки, где жил этот человек с женой. Затем очутился в огромном вестибюле, поднялся по лестнице и увидел дверь, описанную моим другом.

Я без труда отпер ее и вошел.

В комнате было так темно, что в первую минуту я ничего не мог различить. Я остановился, охваченный запахом гнили и плесени, какой бывает в нежилых, покинутых помещениях, в мертвых покоях. Потом мало-помалу глаза мои освоились с темнотой, и я довольно ясно увидел огромную комнату, находившуюся в полном беспорядке, с кроватью без простынь, но с матрацами и подушками, причем на одной из подушек осталась глубокая впадина, как будто от локтя или головы, словно недавно еще лежавшей на ней.

Кресла казались сдвинутыми с мест. Я заметил, что одна дверь, должно быть, от стенного шкафа, была полуоткрыта.

Первым делом я подошел к окну и хотел отворить его, чтобы дать доступ свету. Но болты на ставнях до такой степени заржавели, что никак не поддавались.

Я попытался даже сбить их саблей, но безуспешно. Так как меня раздражали эти бесполезные усилия, а глаза мои в конце концов привыкли к полумраку, я отказался от попытки осветить комнату и направился к секретеру.

Я уселся в кресло, откинул крышку и открыл указанный мне ящик. Он был набит до краев. Нужны были только три пакета, и, зная их по описанию, я принялся за поиски.

Я напрягал зрение, стараясь разобрать надписи, как вдруг мне показалось, что я слышу или, вернее, чувствую за собой шорох. Сначала я не обратил на него внимания, думая, что это сквозной ветер шелестит какой-нибудь занавеской. Но через минуту новое, почти неуловимое движение вызвало во мне странное и неприятное чувство; легкая дрожь пробежала у меня по коже.

Было до того глупо волноваться, хотя бы и чуть-чуть, что я не стал даже оборачиваться, стыдясь самого себя. В это время я отыскал вторую нужную мне пачку и нашел уже третью, как вдруг глубокий и тяжкий вздох за моим плечом заставил меня в ужасе отскочить метра на два от кресла. Я порывисто обернулся, схватившись рукою за эфес сабли, и, право, если бы я не нащупал ее сбоку, то бросился бы бежать, как трус.

Высокая женщина, вся в белом, неподвижно стояла за креслом, где я сидел за секунду перед тем, и смотрела на меня.

Я был так потрясен, что чуть не грохнулся навзничь! О! Никто не может понять этого ужасающего и тупого испуга, не испытав его на себе. Сердце замирает, тело становится мягким, как губка, и все внутри будто обрывается.

Я не верил в привидения, и что же? Я чуть не упал в обморок от мучительной суеверной боязни мертвецов; я перестрадал за эти несколько минут больше, чем за всю остальную жизнь, да, перестрадал в неодолимой тоске сверхъестественного ужаса.

Если бы она не заговорила, я, быть может, умер бы! Но она заговорила; она заговорила кротким и страдальческим голосом, вызывавшим трепет. Не посмею сказать, что я овладел собой и вновь получил способность рассуждать. Нет. Я был совершенно ошеломлен и не сознавал, что я делаю. Но моя внутренняя гордость — а также отчасти и гордость военная — заставила меня, почти помимо воли, сохранять достоинство. Я позировал перед самим собою и, вероятно, перед нею, кто бы она ни была — женщина или призрак. Во всем этом я отдал себе отчет уже позже, потому что, уверяю вас, в ту минуту я ни о чем не думал. Мне было только страшно.

Она сказала:

— О, сударь, вы можете оказать мне большую услугу.

Я хотел ответить, но не в силах был произнести ни слова. Из горла моего вырвался какой-то неопределенный звук.

Она продолжала:

— Вы согласны? Вы можете спасти, исцелить меня. Я ужасно страдаю. Я страдаю все время, о, как я страдаю!

И она тихо опустилась в мое кресло. Она смотрела на меня.

— Вы согласны?

Я утвердительно кивнул головой, так как голос все еще не повиновался мне.

Тогда она протянула мне черепаховый гребень и прошептала:

— Причешите меня, о, причешите меня! Это меня излечит. Надо, чтобы меня причесали. Посмотрите на мою голову… Как я страдаю! Мои волосы причиняют мне такую боль!

Ее распущенные волосы, очень длинные и, как мне показалось, черные, свешивались через спинку кресла и касались земли.

Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.

Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.

Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.

Вдруг она сказала мне: «Благодарю», — и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.

Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.

Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.

Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню, как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.

Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в свою комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.

Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.

Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.

Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.

Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось, к тому же, хорошенько обдумать, что ему сказать.

Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.

Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.

Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.

В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.

Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина.

Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.

И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!

Дверь

— О, — воскликнул Карл Массулиньи, — вопрос о снисходительных мужьях — вопрос очень трудный! Конечно, я видел их немало и самых различных, однако не мог прийти к определенному мнению ни об одном. Я часто пытался выяснить, действительно ли они слепы, или прозорливы, или же просто слабохарактерны. Думаю, что их можно разбить на эти три категории.

Не будем останавливаться на слепых. Впрочем, они вовсе не снисходительны, они просто ничего не знают; это добрые простаки, не видящие дальше своего носа. Однако интересно и любопытно отметить, с какой легкостью мужчины, решительно все мужчины, и даже женщины, все женщины, позволяют себя обманывать. Мы поддаемся на любую хитрость окружающих — наших детей, наших друзей, слуг, поставщиков. Человек доверчив, и для того чтобы заподозрить, отгадать или разрушить козни других, мы не пользуемся и десятой долей того лукавства, к какому прибегаем, когда сами хотим кого-нибудь обмануть.

Прозорливых мужей можно разделить на три, разряда. Это, прежде всего, те, кто находит выгоду — выгоду для кошелька, для самолюбия или для чего-нибудь другого — в том, чтобы у жены был любовник или любовники. Такие требуют лишь, чтобы сколько-нибудь соблюдались приличия, и этим удовлетворяются.

Затем беснующиеся. Об этих можно было бы написать великолепный роман.

И, наконец, слабые, — те, что боятся скандала.

Есть, кроме того, бессильные или, скорее, усталые, которые бегут от супружеского ложа из боязни атаксии или апоплексического удара и мирятся с тем, что на эту опасность идет приятель.

Лично я знал одного супруга чрезвычайно редкой разновидности, который предохранял себя от общего несчастья остроумным и оригинальным способом.

Я познакомился в Париже с одной элегантной, светской, всюду принятой четой. Жене, очень живой, высокой, худенькой, окруженной массой поклонников, молва приписывала кое-какие приключения. Она мне нравилась своим остроумием, и я, кажется, также нравился ей. Я попытался поухаживать пробы ради, она ответила явным поощрением. Вскоре мы дошли до нежных взглядов, рукопожатий, до всех тех маленьких любовных ласк, которые предшествуют решительному приступу.

Однако я колебался. Я убежден, что большинство светских связей, даже мимолетных, не стоят ни того зла, которое они нам приносят, ни тех неприятностей, которые могут возникнуть впоследствии. Я уже мысленно взвешивал удовольствия и неудобства, каких мог желать и опасаться, когда мне показалось вдруг, что ее муж что-то подозревает и наблюдает за мной.

Однажды вечером на балу, в то время как я нашептывал молодой женщине нежности, сидя в маленькой гостиной, рядом с залом, где танцевали, я заметил вдруг в зеркале отражение лица, которое выслеживало нас. Это был он. Наши взгляды встретились, и я увидел, все в том же зеркале, как он повернулся и ушел.

Я прошептал:

— Ваш муж следит за нами.

Она, по-видимому, удивилась.

— Мой муж?

— Да, уже несколько раз он подсматривал за нами.

— Да неужели? Вы уверены в этом?

— Вполне уверен.

— Как странно! Обыкновенно он как нельзя более любезен с моими друзьями.

— Может быть, это потому, что он догадался о моей любви к вам.

— Что вы! Ведь не вы первый ухаживаете за мной. За каждой женщиной, хоть сколько-нибудь заметной, тянется целая стая воздыхателей.

— Да, но я люблю вас глубоко.

— Предположим, что это правда. Но разве мужья догадываются когда-нибудь о подобных вещах?

— Значит, он не ревнив?

— Нет… нет…

Она подумала минуту и прибавила:

— Нет… Я никогда не замечала, чтоб он был ревнив.

— Он никогда… никогда не следил за вами?

— Нет… Я вам уже сказала, что он очень любезен с моими друзьями.

С этого дня мое волокитство стало настойчивее. Меня не так уж интересовала жена, как искушала возможная ревность мужа.

Что касается жены, я оценивал ее трезво и хладнокровно. Она обладала несомненным светским очарованием благодаря живому, веселому, милому и поверхностному уму, но в ней не было настоящего и глубокого обаяния. Как я уже сказал вам, она была веселая, эффектная, слишком, быть может, подчеркнуто-элегантная. Как бы лучше объяснить? Это была… это была декорация, но не настоящее жилище.

Однажды, когда я обедал у них и собрался уже уходить, ее муж сказал мне:

— Милый друг (с некоторого времени он обходился со мной, как с другом), мы скоро уезжаем в деревню. Нам с женой доставляет большое удовольствие видеть у себя тех, кого мы любим. Не хотите ли приехать к нам погостить на месяц? С вашей стороны это будет очень мило.

Я был поражен, но согласился.

Месяц спустя я приехал к ним в имение Верткрессон, в Турени.

Меня ждали на вокзале, в пяти километрах от замка. Их было трое: она, ее муж и какой-то незнакомый господин, оказавшийся графом де Мортерад, которому меня представили. Граф как будто был в восторге от знакомства со мною. Самые странные мысли приходили мне в голову, пока мы крупной рысью ехали по красивой дороге между двумя рядами живой изгороди. Я спрашивал себя: «Что бы это значило? Ведь муж не сомневается в том, что его жена и я нравимся друг другу, и однако приглашает меня к себе, принимает как близкого приятеля и точно говорит: смелее, смелее, мой милый, дорога свободна!

А затем меня знакомят с этим господином, видимо, своим человеком в доме, и… и тот желает, кажется, уже уехать, причем, так же как и супруг, доволен, по-видимому, моим приездом.

Не предшественник ли это, жаждущий отставки? Пожалуй. Но в таком случае мужчины заключили друг с другом немое соглашение, один из этих маленьких договоров, отвратительных, но удобных и столь распространенных в обществе. Мне молчаливо предлагали войти в это сообщество в качестве заместителя. Мне протягивали руки, мне открывали объятия. Мне распахивали все двери и все сердца.

А она? Загадка! Она должна знать обо всем, она не может не знать. А между тем… между тем…»

Я ничего не понимал!

Обед прошел весело и очень сердечно. Выйдя из-за стола, муж и приятель занялись игрой в карты, а я с хозяйкой дома отправился на крыльцо полюбоваться лунным светом. Природа, по-видимому, очень возбуждала ее чувства, и я подумал, что минута моего счастья уже недалека. В этот вечер я находил ее поистине очаровательной. Деревня сделала ее нежнее, вернее, истомленнее. Ее высокая тонкая фигура была прелестна на фоне каменного крыльца, возле большой вазы с каким-то растением. Мне хотелось увлечь ее под деревья, припасть к ее коленям и шептать слова любви.

Муж окликнул ее:

— Луиза!

— Да, мой друг.

— Ты забыла о чае.

— Иду, мой друг.

Мы вернулись, и она приготовила нам чай. Мужчины, окончив игру в карты, явно захотели спать. Пришлось разойтись по комнатам. Я заснул очень поздно и спал плохо.

На другой день решено было совершить после завтрака прогулку, и мы отправились в открытом ландо смотреть какие-то развалины. Мы с ней сидели в глубине экипажа, муж и граф — напротив нас.

Все болтали живо, весело и непринужденно. Я сирота, и мне показалось, что я нашел родную семью: до такой степени я чувствовал себя дома среди них.

Вдруг она протянула ножку к ногам мужа, и он промолвил тоном упрека:

— Луиза, прошу вас, не донашивайте здесь своих старых ботинок! В деревне незачем одеваться хуже, чем в Париже.

Я опустил глаза. Действительно, на ней были старые, стоптанные ботинки, и я заметил также, что чулок плохо натянут.

Она покраснела и спрятала ногу под платье. Друг смотрел вдаль с равнодушным видом, ни на что не обращая внимания. Муж предложил мне сигару, и я закурил.

В течение нескольких дней мне ни на минуту не удавалось остаться с ней наедине: муж повсюду следовал за нами. Впрочем, со мною он был очень мил.

И вот как-то утром до завтрака он зашел ко мне и предложил прогуляться. Мы заговорили о браке. Я сказал несколько фраз об одиночестве и что-то такое о совместной жизни, которую нежность женщины делает столь очаровательной. Он вдруг прервал меня:

— Мой друг, не говорите о том, чего вы совершенно не знаете. Женщина, не заинтересованная в любви к вам, любит недолго. Всякое кокетство, делающее ее обворожительной, пока она нам окончательно не принадлежит, тотчас же прекращается, как только это случилось. И к тому же… честные женщины… то есть наши жены… они не… у них не хватает… словом, они плохо знают свое женское ремесло. Вот… что я хочу сказать.

Он ничего больше не прибавил, и я не мог угадать его настоящих мыслей.

Дня два спустя после этого разговора он позвал меня рано утром в свою комнату, чтобы показать коллекцию гравюр.

Я уселся в кресло напротив огромной двери, отделявшей его половину от комнат жены. За этой дверью я слышал движение, шаги и вовсе не думал о гравюрах, хотя поминутно восклицал:

— О, великолепно! Очаровательно, очаровательно!

Внезапно он сказал:

— Но тут рядом у меня есть настоящая редкость. Я вам покажу сейчас.

И он бросился к двери, обе половинки которой распахнулись разом, как бывает на сцене.

В огромной комнате, среди беспорядочно разбросанных по полу юбок, воротничков, корсажей, стояло высокое, сухопарое, растрепанное существо в какой-то старой измятой шелковой юбке, натянутой на тощие бедра, и причесывало перед зеркалом светлые короткие и жидкие волосы.

Локти ее торчали двумя острыми углами, и когда она в испуге обернулась, я увидел под простой полотняной рубашкой плоскую грудь, маскируемую на людях фальшивым ватным бюстом.

Муж очень естественно вскрикнул, затворил за собой дверь и произнес с удрученным видом:

— О, боже мой, какой я дурак! Какой глупец! Жена никогда не простит мне этой оплошности!

А мне хотелось поблагодарить его.

Три дня спустя я уехал, горячо пожав руки обоим мужчинам и поцеловав руку жены, очень холодно простившейся со мной.


Карл Массулиньи умолк.

Кто-то задал вопрос:

— Но кто же был этот друг дома?

— Не знаю… Тем не менее… тем не менее он был очень огорчен, что я так скоро уезжаю.

Отец

Жан де Вальнуа — мой друг, и я время от времени навещаю его. Он живет в маленьком имении на берегу реки, в лесу. Он удалился туда после пятнадцати лет сумасбродной жизни в Париже. Ему вдруг надоели удовольствия, ужины, мужчины, женщины, карты, решительно все, и он поселился в поместье, где родился.

Двое или трое из нас изредка ездили к нему на две-три недели. Он, конечно, выражал большую радость, когда мы приезжали, но был в восторге, когда снова оставался один.

Итак, я поехал к нему на прошлой неделе, и он принял меня с распростертыми объятиями. Мы проводили время то вместе, то врозь. Днем он обыкновенно читал, а я работал, вечерами же мы болтали до полуночи.

И вот в прошлый вторник, после знойного дня, часов в девять вечера, мы сидели вдвоем, глядя на реку, протекавшую у наших ног, и обменивались весьма неясными мыслями о звездах, которые купались в струившейся воде и, казалось, плыли мимо нас. Мы обменивались какими-то туманными, смутными и короткими замечаниями, потому что наши мысли очень ограничены, слабы и бессильны. Я сетовал на одно из умирающих светил в Большой Медведице. Оно так потускнело, что его можно видеть лишь в ясные ночи. Стоит небу слегка затуманиться, и это угасающее светило уже исчезает: Мы думали о существах, населяющих эти миры, об их невиданных формах, об их непонятных для нас способностях, об их неведомых органах, о животных, о растениях, о всевозможных породах, о всевозможных царствах, о всевозможных веществах и организмах, каких человеческое воображение не в состоянии даже себе представить.

Вдруг до нас донесся издали голос:

— Сударь… Сударь…

Жан ответил:

— Яздесь, Батист.

Найдя нас, слуга сообщил:

— Пришла ваша цыганка, сударь.

Мой друг засмеялся, захохотал, как безумный, что с ним случалось редко, а затем спросил:

— Значит, сегодня девятнадцатое июля?

— Да, сударь.

— Отлично. Скажите ей, чтобы подождала. Дайте ей поужинать. Я приду через десять минут.

Когда слуга ушел, мой друг взял меня под руку.

— Пойдем потихоньку, я расскажу тебе одну историю, — сказал он.


— Семь лет тому назад, в год моего приезда сюда, я вышел однажды вечером прогуляться по лесу. Погода была такая же прекрасная, как сегодня, и я тихо брел под большими деревьями, глядя сквозь листву на звезды, вдыхая воздух полной грудью и упиваясь свежестью ночи и леса.

Я только что навсегда покинул Париж. Я был крайне утомлен и до отвращения пресыщен всяческими глупостями, низостями, всяческой грязью, — всем, что мне пришлось перевидать и в чем я принимал участие в течение пятнадцати лет.

Я углубился далеко, очень далеко в лес, по тропинке, ведущей в деревню Крузиль, в пятнадцати километрах отсюда.

Внезапно мой пес Бок, огромный сенжермен, никогда не покидавший меня, остановился как вкопанный и зарычал. Я подумал, что мы наткнулись на лисицу, волка или кабана, и осторожно, на цыпочках, пошел вперед, стараясь не шуметь. Но вдруг я услышал крики, человеческие крики, жалобные, отчаянные, душераздирающие.

Несомненно, в зарослях кого-то убивали, и я бросился на крик, сжимая в правой руке толстую дубовую палку, настоящую палицу.

Я приближался к месту, откуда неслись стоны; они слышались теперь яснее, но как-то приглушенно. Казалось, они доносились из какого-то жилья, может быть, из хижины угольщика. Бок бежал впереди шага на три, то останавливаясь, то опять возвращаясь ко мне, странно возбужденный, все время рыча. Внезапно другая собака, огромная, черная, с горящими глазами, преградила нам путь. Я отчетливо видел оскаленные белые клыки, сверкавшие в ее пасти.

Я бросился на нее с поднятой палкой, но Бок уже схватился с ней, и они покатились по земле, вцепившись друг другу в горло. Я пошел вперед и наткнулся на лошадь, лежавшую посреди дороги. Остановившись в удивлении, чтобы рассмотреть животное, я заметил повозку, или, вернее, дом на колесах, в каких обычно разъезжают по деревням во время ярмарок балаганные актеры и странствующие торговцы.

Крики неслись оттуда — ужасные, пронзительные крики. Так как дверь находилась на противоположном конце фургона, я обошел вокруг повозки и быстро взобрался на три деревянные ступеньки, готовясь броситься на преступника.

То, что я увидел, показалось мне таким странным, что сначала я ничего не понял. Какой-то мужчина стоял на коленях и, казалось, молился, а на кровати, в углу повозки, лежало что-то — некое полуголое существо, скрюченное в конвульсиях, лица которого я не видел и которое металось, билось и кричало.

Это была женщина, мучившаяся родами.

Как только я понял, чем вызваны эти вопли, я тотчас же заявил о своем присутствии, и обезумевший мужчина, видимо марселец, бросился ко мне, умоляя помочь ей, спасти ее и обещая в целом потоке слов бесконечную благодарность. Я никогда не видел родов, никогда не помогал в таких обстоятельствах ни одному существу женского пола — ни женщине, ни собаке, ни кошке, — в чем и признался ему чистосердечно, с ужасом глядя на несчастную, которая так безумно кричала на постели.

Затем, овладев собою, я спросил растерявшегося мужчину, почему он не едет в ближайшую деревню. Оказалось, лошадь его упала в канаву, сломала ногу и не может идти дальше.

— Хорошо, милейший, — сказал я, — сейчас нас двое, и мы можем отвезти вашу жену ко мне.

Грызня собак заставила нас выйти из фургона: животных пришлось разогнать ударами палок, рискуя убить их. Мне пришло в голову запрячь их — одну справа, другую слева — рядом с нами и заставить их помогать нам. Через десять минут все было готово, и повозка медленно двинулась в путь, встряхивая на глубоких колеях несчастную женщину, у которой все разрывалось внутри.

Что это был за путь, мой друг! Мы тянули, задыхаясь, кряхтя, все в поту, порою скользя и падая, а бедные собаки пыхтели у наших ног, как кузнечные мехи.

Понадобилось целых три часа, чтобы добраться до дома. Когда мы дотащились до двери, крики в фургоне прекратились. Мать и ребенок чувствовали себя хорошо.

Их уложили в хорошую постель, потом я послал за доктором, а марселец, успокоенный, утешенный и торжествующий, наелся тем временем до отвала и напился до бесчувствия, празднуя счастливое рождение ребенка.

Это была девочка.

Я оставил у себя этих людей на целую неделю. Мать, мадмуазель Эльмира, подвизавшаяся на амплуа ясновидящей, предсказала мне бесконечно долгую жизнь и безграничное счастье.


На следующий год, день в день, с наступлением вечера слуга, который только что приходил за мной, явился после обеда в курительную комнату и сказал:

— Пришла прошлогодняя цыганка, сударь, поблагодарить вас.

Я велел ввести ее и был поражен, увидев рядом с ней огромного малого — белокурого и толстого северянина, который поклонился мне и заговорил в качестве главы семейства. Он узнал, как я был добр к мадмуазель Эльмире, и не хотел упустить случая принести мне их общую благодарность и выразить признательность в годовщину происшествия.

Я предложил им поужинать на кухне и переночевать. На другое утро они ушли.

И вот бедная женщина является ежегодно в один и тот же день с ребенком, чудесной девочкой, и каждый раз с новым… повелителем. Из них только один, какой-то овернец, благодарил меня два года подряд. Девочка всех их зовет «папа», как мы говорим «сударь».


Мы дошли до дому и едва различили у крыльца три тени, которые, стоя, нас дожидались.

Самая высокая сделала несколько шагов вперед и, низко поклонившись, сказала:

— Господин граф, мы пришли сегодня, знаете, чтобы выразить вам нашу благодарность…

Это был бельгиец!

После него заговорила самая маленькая тем заученным и деланным голосом, каким дети обычно приносят поздравления.

С невинным видом я отвел в сторону мадам Эльмиру и, обменявшись с нею несколькими словами, спросил:

— Это отец ребенка?

— О, нет, сударь.

— А отец разве умер?

— О, нет, сударь. Мы с ним видимся иногда. Он жандарм.

— Как? Так это не тот марселец, первый, что был при родах?

— О, нет, сударь. Тот был негодяй, он украл мои сбережения.

— А жандарм, настоящий отец, знает своего ребенка?

— О, да, сударь, он ее даже очень любит. Но он не может заботиться о ней, потому что у него есть другие дети, от жены.

Муарон

Разговор все еще шел о Пранцини[181], когда г-н Малуро, бывший генеральный прокурор во времена Империи, сказал нам:

— О, мне довелось познакомиться с очень любопытным делом, любопытным по многим обстоятельствам, как вы сейчас увидите.

В то время я был имперским прокурором в провинции. Эту должность я получил благодаря моему отцу, состоявшему старшим председателем суда в Париже. И вот мне пришлось выступить по делу, известному под названием «Дело учителя Муарона».

Г-н Муарон, школьный учитель на севере Франции, пользовался у местного населения превосходной репутацией. Человек образованный, рассудительный, очень религиозный, немного замкнутый, он женился в Буалино, где занимался своей профессией. У него было трое детей, умерших один за другим от легочной болезни. С тех пор он, казалось, перенес всю нежность, таившуюся в его сердце, на детвору, порученную его заботам. Он покупал на собственные деньги игрушки для своих лучших, самых прилежных и милых учеников; он угощал их обедом, закармливал лакомствами, сластями и пирожками. Все любили и превозносили этого честного человека, этого добряка, как вдруг один за другим умерли пять его учеников, и умерли весьма странным образом. Думали, что это какая-нибудь эпидемия, вызванная водой, испортившейся вследствие засухи. Врачи не могли найти причины, тем более что симптомы недуга казались совершенно необычайными. Дети, видимо, заболевали какой-то изнурительной болезнью, переставали есть, жаловались на боль в животе, мало-помалу хирели, а затем умирали в страшных мучениях.

Последнего умершего вскрыли, но ничего не обнаружили. Внутренности, отосланные в Париж, были исследованы и также не дали указаний на присутствие какого-либо ядовитого вещества.

В течение года ничего не случалось. Потом два маленьких мальчика, лучшие ученики в классе, любимцы папаши Муарона, умерли один за другим в течение четырех суток. Снова было предписано произвести вскрытие тел, и в обоих трупах были обнаружены осколки толченого стекла, врезавшиеся в кишки. Отсюда пришли к заключению, что эти два мальчугана неосторожно съели что-нибудь неочищенное и не промытое. Достаточно было разбиться стеклу над чашкой с молоком, чтобы вызвать этот ужасный случай. Дело на том бы и кончилось, если бы в это самое время не заболела служанка Муарона. Приглашенный врач констатировал те же болезненные признаки, что и у детей, умерших незадолго до того, стал расспрашивать ее и добился признания, что она стащила и съела конфеты, купленные учителем для своих учеников.

По приказанию суда в школьном доме произвели обыск, и там обнаружен был шкаф, полный игрушек и лакомств, предназначенных для детей. И вот почти во всех съедобных вещах были найдены осколки стекла или обломки иголок.

Муарон, которого немедленно же арестовали, был, казалось, до такой степени возмущен и поражен подозрением, тяготевшим над ним, что его пришлось освободить. Однако против него обнаружились улики, и они поколебали мое первоначальное убеждение, основанное на его прекрасной репутации, на всей его жизни, а главное, на абсолютном отсутствии побудительных мотивов для подобного преступления.

К чему бы этот добрый, простой, религиозный человек стал убивать детей, своих любимцев, которых он баловал и пичкал лакомствами, детей, ради которых тратил на игрушки и конфеты половину своего жалования?

Допустив подобный поступок, следовало бы заключить о сумасшествии. Муарон же казался таким рассудительным, спокойным, полным благоразумия и здравого смысла, что как будто нельзя было допустить и мысли о душевной болезни.

Улики, однако, накоплялись. Конфеты, пирожки, леденцы и другие лакомства, взятые для анализа у торговцев, снабжавших ими учителя, не содержали никаких подозрительных примесей.

Тогда он стал уверять, что, должно быть, неизвестный враг отворил подобранным ключом его шкаф и подсыпал в лакомства осколки стекла и иголок. Он предположил целую историю с наследством, зависевшим от смерти одного из детей, от смерти, которой решил добиваться какой-нибудь крестьянин, свалив все подозрения на учителя. Этого зверя, говорил он, нисколько не смущала мысль о других несчастных мальчуганах, которые должны были также погибнуть при этом.

Это было возможно. Муарон казался до такой степени уверенным в своей правоте, он так сокрушался, что мы, без всякого сомнения, оправдали бы его, несмотря на все обнаружившиеся против него улики, если бы не два тягчайших обстоятельства, открывшихся одно за другим.

Первое — это табакерка, полная толченого стекла! Его табакерка в потайном ящике письменного стола, где он прятал деньги!

Даже и этой находке он нашел было объяснение, почти правдоподобное, — как последней хитрости настоящего, но неизвестного преступника. Но к следователю явился вдруг один мелочной торговец из Сен-Марлуфа и рассказал, что какой-то господин неоднократно покупал у него иголки, самые тоненькие, какие только мог найти, и ломал их, чтобы выбрать, какие ему подходят.

Торговец, которому было показано на очной ставке двенадцать человек, тотчас же узнал Муарона. И следствие обнаружило, что учитель действительно ездил в Сен-Марлуф в указанные торговцем дни.

Пропускаю ужасные показания детей о выборе лакомств и о том, как он заботился, чтобы дети ели при нем и чтобы скрыты были всякие следы.

Возмущенное общественное мнение потребовало самого сурового наказания, и это явилось такой грозной силой, что исключало возможность каких бы то ни было противодействий и колебаний.

Муарон был приговорен к смерти. Апелляционная жалоба его была отклонена. Ему оставалось только просить о помиловании. Через отца я узнал, что император откажет.

И вот однажды утром, когда я работал у себя в кабинете, мне доложили о приходе тюремного священника..

Это был старый аббат, хорошо знавший людей и привыкший к преступникам. Он казался смущенным, стесненным, обеспокоенным. Поговорив несколько минут о том, о сем, он вдруг сказал мне, вставая:

— Господин имперский прокурор, если. Myарон будет обезглавлен, то вы казните невиновного.

Потом, не поклонившись, он вышел, оставив меня под сильным впечатлением своих слов. Он произнес их взволнованным и торжественным тоном, приоткрыв ради спасения человеческой жизни свои уста, замкнутые и запечатленные тайной исповеди.

Через час я уезжал в Париж, и отец мой, узнав от меня о происшедшем, немедленно выхлопотал мне аудиенцию у императора.

Я был принят на другой день. Его величество работал в маленькой гостиной, когда нас к нему ввели. Я изложил все дело, вплоть до визита священника, и уже начал рассказывать об этом визите, когда дверь за креслом государя отворилась и вошла императрица, предполагавшая, что он у себя один. Его величество Наполеон обратился к ней за советом. Едва познакомившись с обстоятельствами дела, она воскликнула:

— Надо помиловать этого человека. Так надо, потому что он не виновен!

Но почему эта внезапная уверенность столь набожной женщины вселила в мой мозг ужасное сомнение?

До этой минуты я страстно желал смягчения наказания. Но тут я вдруг заподозрил, что мною играет, меня дурачит хитрый преступник, пустивший в ход священника и исповедь как последнее средство защиты.

Я изложил свои сомнения их величествам. Император колебался: он был готов уступить своей природной доброте, но в то же время его удерживала боязнь поддаться обману со стороны негодяя. Однако императрица, убежденная, что священник повиновался некоему внушению свыше, повторяла:

— Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!

Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.

Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.

Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.


Года два тому назад, когда я гостил летом в Лилле, у своего родственника де Лариеля, как-то вечером, перед самым обедом, мне доложили, что какой-то молодой священник хочет поговорить со мной.

Я приказал его ввести, и он стал умолять меня прийти к одному умирающему, непременно желавшему меня видеть. В течение моей долгой судейской карьеры такие случаи бывали у меня нередко, и хотя республиканская власть отстранила меня от дел, все же время от времени ко мне обращались при подобных обстоятельствах.

Итак, я последовал за священником, который привел меня в маленькую нищенскую квартирку под самой крышей высокого дома в рабочем квартале.

Здесь я увидел странное существо, сидевшее на соломенном тюфяке, прислонясь к стене, чтобы легче было дышать.

Это был морщинистый старик, худой, как скелет, с глубоко запавшими и блестящими глазами.

Едва завидев меня, он прошептал:

— Вы меня не узнаете?

— Нет.

— Я Муарон.

Я вздрогнул:

— Учитель?

— Да.

— Каким образом вы здесь?

— Слишком долго рассказывать. У меня нет времени… Я умираю… мне привели этого кюре… и так как я знал, что вы здесь, то послал за вами… Я хочу вам исповедаться… ведь вы спасли мне жизнь… тогда…

Он судорожно сжимал руками солому своего тюфяка и низким, хриплым, резким голосом продолжал:

— Вот… Вам я обязан сказать правду… Вам… надо же ее поведать кому-нибудь, прежде чем покинуть этот мир…

Это я убивал детей… всех… это я… из мести…

Слушайте. Я был честным человеком, очень честным… очень честным… очень чистым… Я обожал бога… милосердного бога… бога, которого нас учат любить, а не того ложного бога, палача, вора, убийцу, который правит миром. Я никогда не делал ничего дурного, никогда не совершал никакой низости. Я был чист, как никто, сударь.

Я был женат, имел детей и любил их так, как никогда отец или мать не любили своих детей. Я жил только для них. Я сходил с ума по ним. Они умерли все трое. Почему? За что? Что я такое сделал? Я почувствовал возмущение, яростное возмущение. И вдруг глаза мои открылись, как у пробудившегося от сна. И я понял, что бог жесток. За что он убил моих детей? Мои глаза открылись, и я увидел, что он любит убивать. Он только это и любит, сударь. Он дает жизнь только затем, чтобы ее уничтожить! Бог, сударь, это истребитель. Ему нужны все новые и новые мертвецы. Он убивает на все лады — для вящей забавы. Он придумал болезни, несчастные случаи, чтобы тихонько развлекаться целые месяцы, целые годы, а затем, когда ему становится скучно, к его услугам эпидемии, чума, холера, ангина, оспа… Да разве я знаю все, что он выдумал, это чудовище? И этого ему еще мало, — все эти болезни слишком однообразны. И он увеселяет себя время от времени войнами, чтобы видеть, как двести тысяч солдат затоплены в крови и грязи, растерзаны, повержены на землю с оторванными руками и ногами, с разбитыми пушечным ядром головами.

И это не все. Он сотворил людей, поедающих друг друга. А потом, когда он увидел, что люди становятся лучше, чем он, он сотворил животных, чтобы видеть, как люди охотятся за ними, убивают их и съедают. И это еще не все. Он сотворил крохотных животных, живущих один только день, мошек, издыхающих миллиардами за один час, муравьев, которых давят ногой, и много-много других, столько, что мы и вообразить этого не можем. И все эти существа убивают друг друга, охотятся друг за другом, пожирают друг друга и беспрерывно умирают. А милосердный бог глядит и радуется, ибо он-то видит всех, как самых больших, так и самых малых, тех, что в капле воды, и тех, что на других планетах. Он смотрит на них и радуется. О каналья!

Тогда и я, сударь, стал убивать — убивать детей. Я сыграл с ним штуку. Эти-то достались не ему. Не ему, а мне. И я бы еще многих убил, да вы меня схватили… Да!..

Меня должны были казнить на гильотине. Меня! Как бы он стал тогда потешаться, гадина! Тогда я потребовал священника и налгал. Я исповедался. Я солгал — и остался жив.

А теперь кончено. Я не могу больше ускользнуть от него. Но я не боюсь его, сударь, — я слишком его презираю.


Было страшно видеть этого несчастного, который задыхался в предсмертной икоте, раскрывая огромный рот, чтобы извергнуть несколько еле слышных слов, хрипел и, срывая простыню со своего тюфяка, двигал исхудалыми ногами под черным одеялом, как бы собираясь бежать.

О страшное существо и страшное воспоминание!

Я спросил его:

— Больше вам нечего сказать?

— Нечего, сударь.

— Тогда прощайте!

— Прощайте, сударь, рано или поздно…

Я повернулся к смертельно бледному священнику, который стоял у стены высоким темным силуэтом.

— Вы остаетесь, господин аббат?

— Остаюсь.

Тогда умирающий проговорил, издеваясь:

— Да, да, он посылает своих воронов на трупы.

С меня было довольно; я отворил дверь и поспешил уйти.

Наши письма

Восемь часов езды по железной дороге вызывают у одних сон, у других бессонницу. Я лично после всякого путешествия не могу уснуть всю ночь.

Около пяти часов вечера я приехал к своим друзьям Мюре д'Артюс провести три недели в их поместье Абель. Красивый дом, построенный в конце прошлого века одним из их предков, все время находился во владении этой семьи. Поэтому он сохраняет уютный вид, свойственный тем жилищам, где постоянно живут одни и те же люди, поддерживая в них обстановку и порядок и оживляя их своим присутствием. Ничто здесь не меняется, и душа дома не отлетает из этих комнат, где никогда не чувствуется запустения, где ковры никогда не снимаются со стен и ветшают, бледнеют, линяют, вися все на тех же местах. Старую мебель не выносят и лишь передвигают время от времени, чтобы дать место какой-нибудь новой вещи, которая появляется здесь, как новорожденный среди братьев и сестер.

Дом стоит на холме посреди парка, отлого спускающегося к реке. Через реку переброшен горбатый каменный мост. За рекою тянутся луга, где медленно бродят тучные коровы, пощипывая мокрую траву. Глаза их кажутся влажными от росы, тумана и свежести пастбища.

Я люблю этот дом, как любят то, о чем страстно мечтают. Я приезжаю туда каждый год, осенью, с бесконечной радостью и уезжаю оттуда с сожалением.

Пообедав в этой дружеской, спокойной семье, где меня принимали, как родного, я спросил Поля Мюре, моего товарища:

— Какую комнату ты предназначил мне в этом году?

— Комнату тети Розы.

Час спустя госпожа Мюре д'Артюс, в сопровождении своих трех детей, двух девочек-подростков и шалуна-мальчишки, привела меня в комнату тети Розы, где я еще никогда не ночевал.

Оставшись один, я осмотрел стены, мебель и все помещение, чтобы освоиться в нем. Я знал немного эту комнату, так как заходил сюда несколько раз и бросал безразличный взгляд «а сделанный пастелью портрет тети Розы, чьим именем и называлась комната.

Она ничего мне не говорила, эта старая тетя Роза в папильотках, потускневшая под стеклом. У нее был вид почтенной женщины прежних времен, женщины с принципами и правилами, столь же твердой в прописной морали, как и в кухонных рецептах. Это была одна из старых теток, которые спугивают веселье и являются угрюмым и морщинистым ангелом провинциальных семейств.


Впрочем, я ничего не слыхал о ней. Не знал ни о ее жизни, ни о ее смерти. Жила ли она в нынешнем или в прошлом столетии? Покинула ли этот мир после скучной или беспокойной жизни? Отдала ли она небесам чистую душу старой девы, спокойную душу супруги, нежную душу матери или душу, взволнованную любовью? Что мне до того? Само имя «тетя Роза» казалось мне смешным, банальным и некрасивым.

Я взял свечу, чтобы взглянуть на строгое лицо портрета, повешенного высоко на стене в старинной золоченой раме. Лицо показалось мне незначительным, неприятным, даже антипатичным, и я стал разглядывать обстановку комнаты. Вся она была конца эпохи Людовика XVI, Революции и Директории[182].

Ни одного стула, ни занавеси не было внесено с тех пор в эту комнату, сохранившую запах воспоминаний, тонкий аромат, аромат дерева, тканей, кресел, сбоев тех жилищ, где жили, любили и страдали.

Вскоре я лег, но мне не спалось. Промучившись час или два, я решил встать и заняться писанием писем.

Я открыл маленький секретер красного дерева с бронзовой отделкой, стоявший между двух окон, в надежде найти там чернила и бумагу. Но я не нашел ничего, кроме очень старой ручки из иглы дикобраза со слегка искусанным концом. Я хотел уже захлопнуть крышку, как вдруг взгляд мой привлекла какая-то блестящая точка, что-то вроде головки желтой кнопки, которая торчала, образуя маленькую выпуклость в вырезе небольшой доски.

Тронув ее пальцем, я почувствовал, что она шатается. Я схватил ее двумя ногтями и потянул к себе. Она легко подалась. Это была длинная золотая булавка, всунутая и спрятанная в щель дерева.

К чему бы она? Я тотчас же подумал, что она употреблялась для нажимания пружины, скрывавшей секретный замок, и начал доискиваться. Это продолжалось долго. После, по крайней мере, двухчасовых стараний я открыл другое отверстие, почти напротив первого, в глубине желобка. Я всунул туда мою булавку — маленькая дощечка отскочила мне прямо в лицо, и я увидел две пачки писем, пожелтевших и перевязанных голубой лентой.

Я их прочел и перепишу здесь два из них.


«Вы хотите, чтобы я вернул Ваши письма, моя дорогая. Вот они, но для меня это большое горе. Чего Вы боитесь? Что я их потеряю? Но ведь они заперты. Что их у меня украдут? Но я берегу их, так как это мое самое бесценное сокровище.

Да, Вы причинили мне безграничное горе. Я спрашивал себя, не раскаиваетесь ли Вы в глубине своего сердца? Не в том, что полюбили меня, — я знаю, Вы меня любите, — но, быть может, в том, что выразили эту живую любовь на бумаге, в часы, когда сердце Ваше доверилось не мне, а перу в Вашей руке. Когда мы любим, у нас является потребность в признании, нежная потребность говорить или писать, и мы говорим, мы пишем. Слова улетают, нежные слова, сотканные из музыки, воздуха и любви, горячие, легкие, исчезающие, как только отзвучат, и остающиеся лишь в памяти, но мы не можем ни видеть их, ни осязать, ни целовать, как слова, написанные рукой. Ваши письма? Извольте, я возвращаю их. Но какое это горе для меня!

Вы, должно быть, почувствовали стыд за эти закрепленные на бумаге признания. Своей робкой и стыдливой душой, болезненно ощущающей еле уловимые оттенки, Вы пожалели о том, что писали любимому человеку. Вы вспомнили фразы, смутившие вас, и сказали себе: «Я превращу в пепел эти слова».

Будьте довольны, будьте спокойны. Вот Ваши письма. Я люблю Вас».


«Мой друг!

Нет, Вы не поняли, не угадали. Я нисколько не жалею и не пожалею никогда, что призналась Вам в моей нежной любви: Я буду вам писать всегда, но Вы тотчас же возвращайте мне мои письма, как только прочтете.

Я Вас оскорблю, мой друг, если объясню причину этого требования. Она не поэтична, как Вы думаете, но практична. Я боюсь, — но не Вас, конечно, а случая. Я виновата. Я не хочу, чтобы моя вина обрушилась на кого-нибудь другого, кроме меня.

Поймите меня хорошенько. Мы можем умереть. Вы или я. Вы можете умереть, упав с лошади, — ведь Вы каждый день ездите верхом; на Вас могут напасть, убить на дуэли. Вы можете умереть от болезни сердца, при поломке экипажа, от тысячи случайностей: умереть можно только один раз, но причин для смерти больше, чем отпущенных нам судьбою дней.

И вот Ваша сестра, Ваш брат или Ваша невестка найдут мои письма.

Вы думаете, они меня любят? Не думаю. Но даже если бы они меня обожали, возможно ли, чтобы две женщины и мужчина, зная тайну, и такую тайну, не рассказали бы о ней?

Конечно, Вам может показаться нелепым, что я говорю о Вашей смерти и высказываю подозрение относительно скромности Ваших родных.

Но рано или поздно мы все умрем, не правда ли? И почти наверно один из нас переживет другого. Итак, надо предвидеть все опасности, даже эту.

Я же буду хранить Ваши письма рядом со своими, в потайном ящике моего секретера. Я покажу Вам, как они лежат радом в шелковом футляре, полные нашей любви, словно два возлюбленных в одной могиле.

Вы мне скажете: «Но, если Вы умрете первая, моя дорогая, Ваш муж найдет эти письма».

О, я ничего не боюсь. Прежде всего, он не знает тайны моего стола, а затем он не станет их искать. И даже, если он найдет их после моей смерти, я ничего не опасаюсь.

Думали ли Вы когда-нибудь обо всех любовных письмах, найденных в ящиках умерших? Я уже давно размышляю об этом, и эти-то долгие размышления и заставили меня просить у Вас мои письма.

Знайте же, что никогда, слышите ли, никогда женщина не сжигает, не рвет и не уничтожает писем, где говорится о любви к ней. В них заключена вся наша жизнь, вся надежда, все ожидания, вся мечта. Записочки, заключающие в себе наше имя и ласкающие нас словами любви, — это наши священные реликвии; а мы все почитаем молельни, особенно же те, где сами занимаем место святых. Наши любовные письма — это наше право на красоту, грацию, обаяние, это наша интимная женская гордость, сокровище нашего сердца. Нет, нет, никогда женщина не уничтожает этих тайных и очаровательных архивов своей жизни.

Но мы умираем, как все, и тогда… тогда эти письма кто-нибудь находит. Кто? Супруг? Что он с ними делает? Ничего. Он их сжигает.

О, я много думала об этом, очень много. Поймите, что каждый день умирают женщины, любимые кем-нибудь, что каждый день следы или доказательства их виновности попадают в руки мужей, и никогда не бывает никакого скандала, никогда не происходит никакой дуэли.

Подумайте, мой друг, о том, кто такой мужчина, что такое сердце мужчины. Он мстит за живую, дерется на дуэли с обесчестившим его человеком, убивает его, если она жива, потому что… да, почему? Я этого не знаю. Но когда подобные улики находят после ее смерти, их сжигают, делая вид, что ничего не знают, продолжают подавать руку любовнику умершей и только радуются, что письма не попали в посторонние руки, что они уничтожены.

О, сколько среди моих знакомых найдется мужей, которые несомненно сожгли такие письма и потом делали вид, что ничего не знают! А с какой яростью они дрались бы на дуэли, если бы нашли их при жизни жены! Но она умерла. Понятие о чести изменилось. Могила — это забвение супружеской вины.

Итак, мне можно хранить наши письма, в Ваших же руках они угроза для нас обоих.

Попробуйте сказать, что я не права.

Я Вас люблю и целую Ваши волосы.

Роза».


Я поднял взор на портрет тети Розы и, взглянув на ее строгое, морщинистое, немного злое лицо, подумал о всех этих женских душах, которых мы совсем не знаем, которые считаем совсем иными, чем они на самом деле, о их простой, врожденной хитрости и непостижимом для нас спокойном лукавстве, — и мне пришел на память стих де Виньи:

О вечный спутник мой с душою ненадежной!

Ночь (Кошмар)

Я страстно люблю ночь. Я люблю ее, как любят родину или любовницу, — инстинктивной, глубокой, непобедимой любовью. Я люблю ее всеми своими чувствами — глазами, видящими ее, обонянием, вдыхающим ее, ушами, внимающими ее тишине, всем моим телом, охваченным ласкою мрака. Жаворонки поют при солнечном свете, в голубом горячем воздухе, в прозрачности ясного утра. Филин летает ночью; черным пятном пересекает он темное пространство и, радостно опьяненный темною бесконечностью, испускает гулкие зловещие крики.

День утомляет меня, надоедает мне. Он груб и шумен. Я с трудом встаю, нехотя одеваюсь и выхожу из дому с сожалением. Каждый шаг, каждое движение, жест, каждое слово, каждая мысль тяготит меня, точно я подымаю непосильное бремя.

Но когда солнце начинает склоняться, смутная радость охватывает все мое тело. Я пробуждаюсь, одушевляюсь. По мере того, как спускается темнота, я начинаю чувствовать себя совсем другим: моложе, сильнее, веселее, счастливей. Я вижу, как сгущается эта кроткая великая тьма, падающая с неба; она затопляет город, точно неуловимая волна; она скрадывает, стирает, уничтожает краски и формы; она обнимает дома, живые существа, памятники в своих неощутимых объятиях.

Тогда мне хочется кричать от радости, подобно совам, бегать по крышам, подобно кошкам. И могучая, непобедимая жажда любви вспыхивает в моих жилах.

Я иду, шагая по темным предместьям Парижа, по окрестным лесам, и слышу, как бродят там мои братья — звери и браконьеры.

Все то, что вы страстно любите, в конце концов всегда вас убивает. Но как передать, что происходит со мной? Чем объяснить, что я решаюсь об этом рассказать? Не знаю, ничего не знаю, — знаю только, что это так. И все.

Вчера… Было ли это вчера? По-видимому, да, если только это не случилось прежде, в другой день, в другом месяце, в другом году, — не знаю. Это, однако, должно было быть вчера, потому что день больше не наступал, потому что солнце не всходило. Но с каких пор продолжается ночь? С каких пор?.. Кто скажет? Кто это узнает когда-нибудь?

Итак, вчера я вышел после обеда, как делаю это каждый вечер. Была прекрасная погода, очень мягкая, очень теплая. Направляясь к бульварам, я смотрел вверх и видел над головой черную реку, усеянную звездами, окаймленную в небе крышами домов; она извивалась и зыбилась волнами, эта река, по которой струились светила.

Все было прозрачно в легком воздухе — от планет до газовых рожков. Столько огней горело в небе и в городе, что самый мрак, казалось, сиял. Светлые ночи куда радостнее ярких, солнечных дней.

На бульваре сверкали огни кафе, публика смеялась, люди двигались по тротуарам, пили вино. Я зашел ненадолго в театр. В какой? Не знаю. Там было так светло, что мне стало грустно, и я ушел, чувствуя, что сердце мое омрачено этим грубым светом, отражавшимся на позолоте балкона, искусственным сверканием огромной хрустальной люстры, огнями освещенной рампы, — этот резкий, фальшивый блеск навевал меланхолию. Я дошел до Елисейских Полей, где кафешантаны походили на очаги лесного пожара.

Каштаны, окутанные желтым светом, казались не то окрашенными, не то фосфоресцирующими. А электрические шары, похожие на сверкающие бледные луны, на упавшие с неба гигантские живые жемчужины, своим перламутровым, таинственным и царственным сиянием совершенно затмили отвратительный, грязный свет газовых рожков и цветные гирлянды стеклянных фонариков.

Я остановился под Триумфальной аркой, чтобы посмотреть на дорогу, на изумительную, ярко освещенную дорогу, которая тянулась к городу двумя линиями огней, и на небесные светила, сияющие там, вверху, неведомые светила, случайно брошенные в пространство, где они очерчивают те странные фигуры, что порождают столько мечтаний, столько дум.

Я вошел в Булонский лес и долго бродил там. Я был охвачен странным трепетом, нежданным и могучим волнением, вдохновенным восторгом, граничащим с безумием.

Я ходил долго-долго. Потом пошел обратно.

Который был час, когда я снова очутился под Триумфальной аркой? Не знаю. Город засыпал, и тучи, тяжелые, черные тучи, медленно тянулись по небу.

И тут я впервые почувствовал, что должно случиться что-то новое, необычайное. Мне показалось, что стало холодно, что воздух словно сгущался, что ночь, моя любимая ночь, тяжелым гнетом ложилась мне на сердце. Улица была теперь пустынна. Только двое полицейских ходили взад и вперед у стоянки фиакров, а по мостовой, едва освещенной газовыми рожками, готовыми вот-вот погаснуть, тянулась к Главному рынку вереница повозок с. овощами. Нагруженные морковью, репой и капустой, они двигались медленно. Невидимые возчики спали на своих возах, лошади шли ровным шагом, бесшумно ступая по деревянной мостовой. Под каждым фонарем тротуара морковь загоралась красным цветом, репа — белым, капуста — зеленым. Повозки катились одна за другой, красные, как огонь, белые, как серебро, зеленые, как изумруд. Я пошел за ними, затем повернул на Королевскую улицу и вернулся на бульвар. Ни души; свет в кафе погашен; только несколько запоздалых прохожих торопились домой. Никогда не видел я Парижа таким мертвым, таким пустынным. Я вынул часы. Было два часа.

Меня толкала какая-то сила, какая-то потребность двигаться. Я прошел до Бастилии. Здесь я заметил, что никогда еще не видывал такой темной ночи, так как не различал даже Июльской колонны, — золотая статуя терялась в непроницаемом мраке. Тяжелый свод туч, огромный, как бесконечность, поглотил звезды и, казалось, опускался на землю, чтобы уничтожить и ее.

Я вернулся. Вокруг меня не было уже ни души. Впрочем, на площади Шато д'О на меня чуть не наткнулся пьяный; вскоре исчез и он. Несколько минут я прислушивался к его гулким, неровным шагам. Я пошел дальше. На холме Монмартра проехал фиакр, спускаясь к Сене. Я окликнул его. Кучер не ответил. Какая-то женщина бродила возле улицы Друо.

— Господин, послушайте-ка…

Я ускорил шаги, чтобы избежать ее протянутой руки. И больше я не встретил никого. Перед театром Водевиль тряпичник рылся в канаве. Его фонарик мелькал у самой земли. Я спросил его:

— Который час, приятель?

— Почем я знаю! — проворчал он. — У меня нет часов.

Тут я вдруг заметил, что газовые рожки погашены, Я знал, что в это время года из экономии их гасят рано, перед рассветом, но до рассвета было еще далеко, очень далеко.

«Пойду на Главный рынок, — подумал я, — там, по крайней мере, увижу жизнь».

Я отправился дальше, не различая перед собой дороги. Я подвигался медленно, как в лесу, узнавая улицы только по счету.

Возле здания Лионского кредита та меня зарычала собака. Я повернул на улицу Граммон и заблудился. Я стал бродить наугад, потом узнал Биржу по окружавшей ее железной решетке.

Весь Париж спал глубоким, жутким сном. Но вот вдали послышался стук фиакра, одинокого фиакра, может быть, того самого, который мне только что встретился. Я пытался догнать его, идя на шум колес через пустынные улицы, черные, черные, черные, как смерть.

Я заблудился снова. Где я? Какое безумие гасить газ так рано. Не видно ни одного прохожего, ни одного запоздавшего, ни одного бродяги, не слышно даже мяуканья влюбленной кошки. Ничего.

Где же полицейские? Я подумал: «Крикну, и они появятся». Я закричал. Никто мне не ответил.

Я закричал сильнее. Мой голос уносился, не рождая эхо, слабый, глухой, задушенный ночью, этой непроницаемой ночью.

Я испустил вопль:

— Помогите! Помогите! Помогите!

Мой отчаянный призыв остался без ответа. Который же был чае? Я вытащил часы, но у меня не было спичек. Я прислушивался к легкому тиканью маленького механизма со странной, непривычной радостью. Он казался живым. Я уже был не совсем одинок. Какое чудо! Я снова пустился в путь, как слепой, ощупывая палкой стены и каждую минуту подымая глаза к небу в надежде, что забрезжит наконец рассвет. Но небесное пространство было черно, совсем черно, чернее самого города.

Который мог быть час? Мне казалось, что я иду бесконечно долго, — ноги мои подкашивались, я задыхался и невыносимо страдал от голода.

Я решился позвонить у первых же ворот. Я потянул медную ручку, и звон колокольчика гулко раздался в тишине дома. Он звенел странно, точно этот дребезжащий звук был единственным во всем доме.

Я подождал; ответа не было; дверь не отворили. Я снова позвонил; опять подождал — ничего.

Мне стало страшно. Я побежал к следующему дому и раз двадцать подряд дергал звонок, звеневший в темном коридоре, где должен был спать консьерж. Но он не проснулся, и я пошел дальше, изо всех сил дергая у ворот за кольца и ручки звонков, стучась ногами, палкой, руками в двери, упорно остававшиеся запертыми.

И вдруг я заметил, что очутился на Главном рынке. Здесь было пустынно, тихо и мертво: ни повозок, ни людей, ни одной связки овощей или цветов. Он был пуст, молчалив, покинут, мертв.

Меня охватил ужас. Что случилось? Боже мой, что случилось?

Я ушел оттуда. Но который час? Который же час? Кто скажет мне, который час? Ни одни часы не били ни на колокольнях, ни на зданиях. Я подумал: «Сниму стекло с моих часов и пальцами нащупаю стрелки». Я вынул часы… Они не шли… они остановились.

Ничего больше, ничего — никакого движения в городе, ни луча света, ни звука в воздухе. Ничего. Нет даже отдаленного стука колес фиакра — ничего.

Я был на набережной, и с реки подымалась леденящая свежесть.

А Сена, течет ли она еще?

Я захотел это узнать, нащупал лестницу и спустился по ней… Я не слышал журчания текущей воды под арками моста… Еще ступеньки… потом песок… тина… потом вода…

Я окунул в нее руку… она текла… она текла… холодная… холодная… холодная… почти ледяная… почти иссякшая… почти мертвая…

И я почувствовал, что у меня уже не хватит сил подняться наверх… и что я. тоже умру здесь… от голода, от усталости, от холода.

В пути

Гюставу Тудузу[183]


Часть I

В Каннах вагон быстро наполнился; пассажиры разговорились, все были между собой знакомы.

Когда миновали Тараскон, кто-то сказал:

— Вот тут-то и убивают.

И все заговорили о таинственном, неуловимом убийце, который вот уже два года время от времени лишал жизни кого-нибудь из пассажиров. Всякий делал предположения, всякий высказывал свое мнение; женщины с невольной дрожью вглядывались в ночную темноту за окном и со страхом ожидали, что вот-вот в двери вагона покажется голова злодея. И все принялись рассказывать страшные истории об опасных встречах, о поездке в купе наедине с сумасшедшим, о часах, проведенных с глазу на глаз с подозрительным субъектом.

Каждый мужчина припоминал какое-нибудь приключение, героем которого был он сам; каждому случалось при самых захватывающих обстоятельствах перепугать насмерть, свалить и скрутить по рукам и ногам злоумышленника, проявляя изумительную отвагу и присутствие духа.

Врач, проводивший каждую зиму на юге Франции, захотел, в свою очередь, рассказать об одном происшествии.

— Мне никогда не приходилось, — начал он, — подвергать испытанию свое мужество в такого рода переделках; но я знал одну даму, мою клиентку, теперь уж умершую, с которой произошел самый удивительный случай, необычайно таинственный и на редкость трогательный.

Она была русская, графиня Мария Баранова, знатная дама редкой красоты. Вы знаете, как хороши русские женщины, или, по крайней мере, какими кажутся они нам красивыми со своим тонким носом, нежным ртом, близко поставленными глазами неуловимого оттенка — серовато-голубыми — и со своей холодной, несколько суровой грацией. В них есть что-то недоброе и обольстительное, какая-то надменность и вместе с тем нежность, мягкость и строгость, и это действует неотразимо на француза. В конечном итоге, быть может, все дело тут в различии национальностей и типов, что и заставляет меня видеть в них многое такое, чего нет на самом деле.

Лечивший ее врач уже несколько лет назад обнаружил, что ей угрожает болезнь легких, и уговаривал ее поехать на юг Франции; но она упрямо отказывалась покинуть Петербург. Наконец, в последнюю осень, считая ее приговоренной, врач открыл правду мужу, и тот заставил жену немедленно выехать в Ментону.

Она села в поезд и ехала одна в купе, а ее прислуга занимала соседнее отделение. Сидя у окна, немного грустная, она смотрела на мелькавшие поля и деревни, чувствуя себя такой одинокой, всеми покинутой; у нее не было детей и почти никого из родных, только муж, любовь которого угасла, — ведь он отправил ее одну на край света, не пожелав ее сопровождать, как посылают в больницу захворавшую прислугу.

На каждой станции ее слуга Иван приходил справиться, не угодно ли чего-нибудь его госпоже. Это был старый слуга, слепо преданный ей, готовый выполнить любое ее приказание.

Настала ночь; поезд мчался полным ходом. Нервы у нее были взвинчены до предела, и она никак не могла уснуть. Вдруг ей пришла мысль пересчитать деньги, которые муж вручил ей в последнюю минуту, взолотой французской валюте. Она открыла небольшую сумочку, и на колени ей хлынул блестящий золотой поток.

Вдруг она почувствовала на лице холодное дуновение. В удивлении она подняла голову. Дверь купе открылась. Графиня Мария в испуге поспешно накинула шаль на рассыпанные у нее на коленях монеты и ждала, что будет дальше. Прошло несколько секунд, и появился мужчина, в вечернем костюме, запыхавшийся, с непокрытой головой, одна рука у него была ранена. Он захлопнул дверь и уселся, глядя на свою соседку сверкающими глазами, потом перевязал носовым платком кисть руки, из которой сочилась кровь.

Молодая женщина чувствовала, что вот-вот потеряет сознание от страха. Этот человек, несомненно, видел, как она пересчитывала золотые, и пришел с тем, чтобы ограбить и убить ее.

Он пристально смотрел на нее, порывисто дыша, с искаженным лицом и, казалось, был готов броситься на нее.

Внезапно он сказал:

— Сударыня, не бойтесь!

Она ничего не ответила, не в силах выговорить ни слова; сердце у нее усиленно билось, в ушах шумело.

Од снова заговорил:

— Я не злоумышленник, сударыня.

Она продолжала молчать; но вот она сделала резкое движение, и золото потекло на ковер, как вода из желоба.

Незнакомец с удивлением смотрел на этот поток золота, потом вдруг наклонился, чтобы его подобрать.

Перепуганная насмерть, она вскочила, роняя на пол все свое достояние, и бросилась к двери, чтобы выпрыгнуть на ходу. Но он угадал ее намерение, бросился к ней, схватил ее за плечи и принудил сесть; потом, удерживая ее за руки, заговорил:

— Выслушайте меня, сударыня, я не преступник, в доказательство я сейчас соберу и отдам вам все ваши деньги. Но я человек погибший, конченый человек, если вы не поможете мне переехать границу. Больше я ничего не могу вам сказать. Через час мы будем на последней русской станции; через час двадцать минут мы переедем границу империи. Если вы мне не поможете, я погиб. А между тем, сударыня, я никого не убил, не ограбил, не совершил никакого бесчестного поступка. В этом я вам клянусь. Больше я не могу ничего вам сказать.

И, встав на колени, он подобрал все золотые, шаря под сиденьями, разыскивая откатившиеся далеко монеты. Когда маленькая кожаная сумочка вновь наполнилась, он вручил ее своей соседке, не говоря ни слова, и вновь уселся в противоположном углу купе.

Ни тот, ни другая не шевелились. Графиня замерла, онемев и потеряв силы от испуга, но мало-помалу она приходила в себя. Незнакомец застыл на месте — ни жеста, ни движения; он сидел, выпрямившись, бледный, как мертвец. Время от времени она бросала на него быстрый взгляд и тотчас же отводила глаза. Это был мужчина лет тридцати, очень красивый, по всей видимости, дворянин.

Поезд мчался в темноте, бросая в ночь душераздирающие призывы, то замедляя, то снова ускоряя ход. Но внезапно он стал тормозить, несколько раз свистнул и, наконец, остановился.

В двери появился Иван, который пришел наведаться, не будет ли распоряжений.

Графиня Мария еще раз взглянула на своего необычного спутника и сказала слуге слегка дрожащим голосом, но повелительно:

— Иван, возвращайся к графу, ты мне больше не нужен.

В недоумении слуга широко открыл глаза.

— Но… барыня… — пробормотал он.

Она продолжала:

— Ты не поедешь со мной, я передумала. Я хочу, чтобы ты оставался в России. Вот возьми деньги на обратный путь. Дай мне свою шапку и пальто.

Ошеломленный старик снял шапку и протянул свое пальто, как всегда повинуясь беспрекословно, привычный к внезапным прихотям и капризам своих господ. Он удалился со слезами на глазах.

Поезд тронулся, приближаясь к границе.

Тогда графиня Мария сказала своему соседу:

— Эти вещи для вас, сударь, теперь вы — Иван, мой слуга. Но я делаю это с одним условием: вы ни о чем не будете со мной говорить, никогда не скажете мне ни одного слова — ни для того, чтобы поблагодарить меня, ни по какому-либо другому поводу.

Незнакомец молча наклонил голову.

Скоро поезд опять остановился, и чиновники в мундирах прошли по вагонам. Графиня протянула им бумаги и, указывая на сидящего в углу купе человека, сказала:

— Это мой слуга Иван, вот его паспорт.

Поезд двинулся дальше.

Всю ночь они оставались наедине, сохраняя молчание.

Утром, когда поезд остановился на немецкой станции, незнакомец вышел из купе. Подойдя к окну, он сказал:

— Простите меня, сударыня, что я нарушаю свое слово; но я лишил вас слуги, и мне следовало бы его заменить. Не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь?

Она холодно ответила:

— Позовите мою горничную.

Он позвал горничную. Затем исчез.

Но, выходя из вагона в буфет, она всякий раз видела, что он издали смотрит на нее.

Они прибыли в Ментону.

Часть II

Доктор умолк на минуту, потом продолжал:

— Однажды ко мне на прием явился высокий молодой человек и, войдя в мой кабинет, сказал:

— Доктор, я пришел узнать у вас о здоровье графини Марии Барановой. Правда, она меня не знает, но я друг ее мужа.

Я ответил:

— Она безнадежна. Ей уже не вернуться в Россию.

Внезапно он зарыдал, потом поднялся и вышел, пошатываясь, как пьяный.

Я сказал в тот же вечер графине, что ко мне приходил какой-то иностранец справляться о ее здоровье. Это как будто взволновало ее, и она рассказала историю, которую я только что вам передал. Она добавила:

— Этот человек, с которым я незнакома, всюду следует за мной, как тень; я его встречаю всякий раз, как выхожу на улицу, он смотрит на меня так странно, но никогда со мной не заговаривает.

Подумав немного, она добавила:

— Знаете, я готова держать пари, что он и сейчас у меня под окнами.

Она поднялась с кушетки, раздвинула занавеси, и в самом деле я увидел того самого человека, который недавно заходил ко мне; он сидел на скамейке в сквере, глядя на окна отеля. Заметив нас, он встал и удалился, ни разу не обернувшись.

Итак, я наблюдал поразительное и трогательное явление: молчаливую любовь этих двух существ, которые даже не знали друг друга.

Он любил ее, как любит человека спасенное им животное, любил ее признательной и преданной любовью до самой смерти. Понимая, что я его разгадал, он каждый день приходил ко мне осведомляться: «Как ее здоровье?» И горько плакал, когда видел ее на прогулке с каждым днем все более слабой и бледной.

Она мне признавалась:

— Я говорила с этим странным человеком всего раз в жизни, но мне кажется, что я знакома с ним уже двадцать лет.

И когда они встречались, она отвечала на его поклон со сдержанной очаровательной улыбкой. Я чувствовал, что она счастлива, она, такая одинокая и знавшая, что дни ее сочтены; счастлива, что ее любят с таким уважением и постоянством, так чисто и поэтично, с такой безграничной преданностью. Но эта экзальтированная особа с удивительным упорством наотрез отказывалась принять его у себя, узнать его имя, говорить с ним.

— Нет, нет, — твердила она, — это испортит нашу необычную дружбу. Мы должны оставаться чужими друг другу.

А он тоже был своего рода Дон-Кихотом, ибо не предпринимал никаких шагов, чтобы сблизиться с ней. Он хотел свято сдержать данное в вагоне нелепое обещание никогда с ней не говорить.

Нередко, пролежав долгие часы в полном изнеможении, она поднималась с кушетки и приоткрывала занавеси, чтобы посмотреть, тут ли он, ждет ли он под ее окном. И, увидав, что он, как всегда, неподвижно сидит на скамейке, она снова ложилась с улыбкой на губах.

Однажды утром, около десяти часов, она скончалась. Когда я выходил из отеля, он подошел ко мне с изменившимся лицом: он уже знал печальную новость.

— Я хотел бы посмотреть на нее хоть одну секунду, при вас, — проговорил он.

Я взял его под руку, и мы вошли в отель.

Очутившись у постели покойницы, он схватил ее руку и припал к ней долгим поцелуем, потом вдруг убежал, как безумный.

Доктор вновь умолк, потом добавил:

— Это безусловно самое странное приключение на железной дороге, какое я только знаю. Бывают же на свете такие смешные безумцы!

Одна из дам прошептала:

— Эти двое были вовсе не такие уж сумасшедшие, как вы думаете… Они были… они были…

Она не договорила: ее душили слезы. Тему разговора переменили, чтобы ее отвлечь. Так и осталось неизвестным, что именно ей хотелось сказать.

МИСС ГАРРИЕТ[184] (сборник, 1884 г.)

Мисс Гарриет

Госпоже ***.[185]

Нас было семеро в бреке, четыре дамы и трое мужчин, причем один сидел на козлах рядом с кучером, и лошади шли шагом, потому что дорога, извиваясь, поднималась в гору.

Мы с рассветом выехали из Этрета осмотреть развалины Танкарвиля и все еще дремали, скованные утренней прохладой. Особенно женщины, не привыкшие вставать по-охотничьи рано, поминутно смыкали веки, склоняли головы или зевали, равнодушные к волнующему зрелищу рождения дня.

Стояла осень. По обе стороны дороги тянулись оголенные поля, желтея короткими стеблями скошенных хлебов, торчавших из земли, словно щетина небритой бороды. Окутанная туманом равнина как будто дымилась. Жаворонки пели в небе, другие птицы щебетали среди кустов.

Наконец на грани горизонта показалось багрово-красное солнце, и, по мере того как оно всходило, светлея с минуты на минуту, природа словно пробуждалась, отряхивалась, улыбалась и, как девушка, вставшая с постели, сбрасывала покровы белых туманов.

Сидевший на козлах граф д'Этрай крикнул: «Смотрите, заяц!» — и указал рукой влево на поле клевера. Заяц удирал, ныряя в густой траве, показывая только длинные уши; затем он поскакал через пашню, остановился, бросился бежать, свернул, опять остановился, тревожно карауля малейшую опасность, не зная, какой путь предпочесть; наконец он снова пустился наутек, подпрыгивая на задних лапах, и скрылся среди гряд свекловицы. Все мужчины встрепенулись и следили глазами за зверьком.

Рене Лемануар произнес:

— Не очень-то мы любезны нынче утром. — И, поглядев на свою соседку, юную баронессу де Серен, которую одолевал сон, вполголоса сказал ей: — Вы вспоминаете мужа, баронесса? Успокойтесь, он вернется не раньше субботы. У вас впереди целых четыре дня.

Она ответила с полусонной улыбкой:

— До чего вы глупы! — И, совсем проснувшись, добавила: — Послушайте, расскажите нам что-нибудь, посмешите нас. Вот вы, господин Шеналь, говорят, вы имели больше успеха у женщин, чем герцог Ришелье[186], так расскажите нам одно из своих любовных приключений, какое вам вздумается.

Леон Шеналь, старик художник, был когда-то очень красив, жизнерадостен, любим женщинами и знал себе цену; погладив длинную седую бороду, он усмехнулся, задумался на миг и неожиданно нахмурился.

— Невеселая это будет повесть, сударыня; я расскажу вам о самой жалостной любви в моей жизни. Никому из друзей не пожелаю внушить такую любовь.

Часть I

Мне было тогда двадцать пять лет, и я малярничал по нормандскому побережью. На моем языке «малярничать» — значит бродить с мешком за спиной от одного постоялого двора до другого и попутно делать этюды и зарисовки с натуры. Ничего не знаю я лучше этого скитания наудачу. Живешь свободно, безо всяких помех, без забот, без тревог, даже без дум о завтрашнем дне. Шагаешь по любой дороге, какая приглянется, следуя одной лишь собственной прихоти, требуя одной лишь услады для глаз. Останавливаешься только потому, что пленился каким-то ручейком или почуял, как приятно тянет жареной картошкой из дверей трактира. Порой на выбор влияет запах полыни или простодушно манящий взгляд трактирной служанки. Не надо презирать деревенскую любовь. И душу и темперамент найдешь у крестьянских девушек и вдобавок упругие щеки и свежие губы, а пылкий поцелуй их крепок и сочен, как дикий плод. Любовь всегда дорога, откуда бы она ни пришла. Сердце, что бьется, когда вы появляетесь, глаза, что плачут, когда вы уходите, — такие редкостные, такие сладостные, такие ценные дары, что пренебрегать ими никогда нельзя.

Я знавал свидания в оврагах, усеянных первоцветом, за хлевом, где спят коровы, на сеновале, еще не остывшем от дневного зноя. У меня сохранились воспоминания о толстом небеленом холсте на мускулистом и ловком теле и сожаления о бесхитростных, непосредственных ласках, более стыдливых в откровенной своей грубости, чем изощренные радости, какие дарят нам утонченные прелестницы.

Но дороже всего в этих странствиях наудачу сама природа, леса, солнечные восходы, сумерки, лунные ночи. Для художника это поистине бракосочетание с землей. Ты один на один с ней в этом долгом безмятежном любовном свидании.

Лежишь на лугу посреди ромашек и маков и, раскрыв глаза под ярким потоком света, глядишь вдаль на деревушку с остроконечной колокольней, где бьет полдень. Или сидишь подле ключа, пробивающегося из-под корней дуба, среди трав, тонких, высоких, налитых соком. Станешь на колени, нагнешься и пьешь холодную прозрачную воду, смачиваешь в ней усы и нос, пьешь ее с чувственным наслаждением, как будто целуешь в губы струйку ключа. Порой где-нибудь по течению ручейка набредешь на глубокую яму, погрузишься в нее нагишом, и вдоль всего тела с головы до ног ощущаешь холодящую и чарующую ласку, трепет быстрой и нежной струи.

На вершине холма бываешь весел, грустишь на берегу пруда и волнуешься, когда солнце тонет в море кровавых облаков и разбрызгивает по речной глади красные отблески. А вечером, когда луна проходит дозором в глубине небес, мечтаешь о всяких диковинах, какие и в голову бы не пришли при ярком свете дня.

Итак, странствуя по тем самым местам, где мы проводим нынешнее лето, я добрел однажды вечером до деревеньки Бенувиль на самом кряже между Ипором и Этрета. Я шел от Фекана вдоль берега, высокого берега, отвесного, как стена, где выступы меловых скал круто спускаются в море. С самого утра шел я под соленым морским ветром по низкому дерну, мягкому и гладкому, раскинутому, как ковер, на самом краю обрыва. Так, распевая во все горло, размашисто шагая, созерцая то мерный и плавный полет чайки, проносившей по синему небу белый полукруг крыльев, то бурый парус рыбачьей лодки на зеленом море, я вольно и беззаботно провел счастливый день.

Мне указали маленькую ферму, нечто вроде постоялого двора посреди нормандской усадьбы, обсаженной двойным рядом буков, где хозяйка-крестьянка давала приют прохожим.

Спустившись с кряжа, я направился в селение, укрытое высокими деревьями, и явился к тетке Лекашёр.

Это была морщинистая, суровая старуха; казалось, она нехотя, даже с недоверием, принимала постояльцев.

Дело было в мае; яблони в цвету раскинули над двором душистый навес и осыпали людей и траву дождем порхающих розовых лепестков.

Я спросил:

— Ну как, мадам Лекашёр, найдется у вас свободная комната?

Удивившись, что я знаю, как ее зовут, она отвечала:

— Как сказать, в доме-то все занято. Да надо подумать.

В пять минут мы столковались, и я сбросил с плеч мешок на земляной пол деревенской горницы, где вся обстановка состояла из кровати, двух стульев, стола и умывальника. Комната примыкала к кухне, просторной, закопченной, в которой жильцы ели за одним столом с работниками фермы и хозяйкой-вдовой.

Помыв руки, я вышел. Старуха жарила к обеду курицу над огромным очагом, где висел котелок, почерневший от дыма.

— Значит, у вас есть и другие жильцы? — спросил я.

Она отвечала, по своему обычаю, ворчливо:

— Да, живет тут одна дама, англичанка в летах. Я ей отвела вторую горницу.

Накинув еще пять су в день, я получил право в ясную погоду обедать отдельно на дворе.

Итак, мне накрыли у крыльца, и я принялся раздирать зубами тощую нормандскую курицу, прихлебывая светлый сидр и заедая пшеничным хлебом, испеченным дня четыре назад, но превосходным.

Вдруг деревянная калитка, выходившая на дорогу, открылась и к дому направилась странного вида особа. Очень сухопарая, очень долговязая, она была так стянута шотландской шалью в красную клетку, что могло показаться, будто у нее нет рук, если бы на уровне бедер не высовывалась костлявая кисть, державшая типичный для туристов белый зонтик. Подпрыгивавшие при каждом ее шаге седые букли окаймляли физиономию мумии, вид которой невольно напомнил мне копченую селедку в папильотках. Она прошла мимо меня торопливо, потупив глаза, и скрылась в домишке.

Столь диковинное явление развлекло меня; несомненно, это была моя соседка, «англичанка в летах», о которой говорила хозяйка.

В тот день я больше не видел ее. Наутро, едва я расположился писать посреди знакомой вам живописной долины, которая тянется вплоть до Этрета, как, подняв глаза, увидел на гребне холма странный предмет — нечто вроде флагштока. Это была она. Заметив меня, она исчезла.

В полдень я вернулся к завтраку и уселся за общий стол, чтобы свести знакомство со старой чудачкой. Но она не откликалась на мои любезности, оставалась равнодушна ко всяческим знакам внимания. Я предупредительно наливал ей воды, усердно передавал кушанья. Единственным выражением благодарности был едва заметный кивок да несколько английских слов, сказанных так тихо, что я не мог расслышать их.

Я перестал заниматься ею, хотя она и тревожила мои мысли.

Спустя три дня я знал о ней столько же, сколько и сама г-жа Лекашёр.

Звали ее мисс Гарриет. В поисках глухой деревушки, где бы провести лето, она полтора месяца назад остановилась в Бенувиле и явно собиралась задержаться здесь. За столом она не разговаривала, торопливо ела, читая нравоучительные протестантские брошюрки. Такие брошюрки она раздавала, кому могла. Сам кюре получил от нее четыре экземпляра, — их за два су доставил ему деревенский мальчишка.

Иногда она говорила нашей хозяйке ни с того ни с сего, без всякого повода для такого заявления: «Я любить господа больше, чем все; я им восторгаться во всех его творениях; я его обожать во вся его природа; я хранить его в моем сердце». И тут же вручала озадаченной крестьянке одну из брошюрок, долженствующих обратить в истинную веру весь мир. В деревне ее недолюбливали. После того как учитель заявил: «Это атеистка», — на нее легла тень. Кюре успокоил сомнения г-жи Лекашёр словами: «Она, правда, еретичка, однако господь не хочет погибели грешника, и, помимо того, она, на мой взгляд, особа безупречной нравственности».

Слова «атеистка», «еретичка», точный смысл которых был неясен, будоражили умы. Вдобавок толковали, что англичанка очень богата, а странствует она весь век по свету потому, что ее выгнали из дому. За что же ее прогнали из дому? Понятно, за нечестие.

На самом деле это была энтузиастка своих убеждений, упрямая пуританка, каких в изобилии производит Англия, одна из тех безобидных, но несносных старых дев, какие обязательны за каждым табльдотом Европы, портят Италию, отравляют Швейцарию, делают непригодными для жизни чудесные средиземноморские города, повсюду приносят свои странные причуды, нравы законсервированных весталок, неописуемые наряды и своеобразный запах резины, как будто этих англичанок на ночь прячут в каучуковый футляр.

Стоило мне заприметить одну из них в отеле, как я спешил прочь, точно птица от огородного пугала.

Однако эта казалась мне такой необыкновенной, что даже привлекала меня.

Г-жа Лекашёр питала инстинктивную вражду ко всему некрестьянскому, и потому узкому ее умишку была ненавистна восторженность старой девы. Она придумала англичанке прозвище, явно презрительное, пришедшее к ней непонятно откуда, возникшее в связи с какой-то смутной и таинственной работой мозга. Она говорила: «Сущая бесовка». И это прозвище в применении к такому нравственному и сентиментальному существу невыразимо смешило меня. Я и сам называл ее не иначе, как «бесовка», потому что мне забавно было произносить вслух это слово при виде ее.

— Ну как, что нынче поделывает наша бесовка? — спрашивал я тетку Лекашёр.

И крестьянка отвечала с возмущением:

— Вы не поверите, сударь, подобрала она жабу — у той, видите ли, лапу раздавили, — в комнату к себе отнесла, в умывальник положила и перевязку ей сделала, все равно как человеку. Ну не грех ли?

В другой раз, проходя низом под скалами, она купила большую рыбину, которую только что выловили, и сейчас же бросила назад в море. А матрос, хотя ему щедро заплатили, изругал ее нещадно, разъярившись так, словно она вытащила у него деньги из кармана. Еще долго спустя он приходил в бешенство и бранился, говоря об этом. Да, конечно же, мисс Гарриет была бесовка.

Тетка Лекашёр гениально окрестила ее.

Другого мнения придерживался конюх, которого звали Сапером, потому что он смолоду служил в Африке. Он говорил, хитро прищурившись:

— Ясное дело, штучка была, пожила в свое время.

Слышала бы это бедная дева!

Служанка Селеста работала на нее с неохотой, непонятно почему. Должно быть, лишь потому, что она была чужеземка, другой породы, другой веры, говорила на другом языке. Словом, бесовка!

Целыми днями бродила она по окрестностям, искала и славила бога в его природе. Как-то вечером я увидел ее на коленях, в молитвенной позе, среди кустарника. Заметив что-то красное, сквозившее в листве, я раздвинул ветки, и мисс Гарриет вскочила, сконфузившись оттого, что ее застигли врасплох, устремив на меня испуганные глаза, точь-в-точь сова, когда ее накроют среди дня.

Случалось, когда я работал между утесами, она вдруг вырастала на гребне скалы, совсем как телеграфный столб. Она жадно вглядывалась в простор моря, позлащенный солнцем, и в ширь небес, алеющую огнем. Случалось, я видел, как она стремительно шагает по долине пружинящей походкой англичанки; и я спешил нагнать ее, сам не знаю зачем, повинуясь одному желанию — увидеть ее лицо, лицо фанатички, худое, замкнутое, озаренное глубокой, внутренней радостью.

Нередко встречал я ее также подле какой-нибудь фермы: она сидела в тени яблони, на траве, развернув книжку и устремив глаза в пространство.

Я не собирался трогаться дальше, покидать этот мирный край, ибо тысячи любовных нитей привязывали меня к его широким и мягким ландшафтам. Мне хорошо было на этой безвестной ферме, вдали от всего и близко к земле, благодетельной, сочной, прекрасной, зеленеющей земле, которую когда-нибудь мы удобрим своим телом. Признаюсь: быть может, и доля любопытства удерживала меня у тетки Лекашёр. Мне хотелось получше узнать чудаковатую мисс Гарриет и понять, что творится в одинокой душе старой странствующей англичанки.

Часть II

Наше сближение произошло довольно необычно. Я только что кончил этюд, весьма смелый на мой взгляд, впрочем, смелый и на самом деле. Спустя пятнадцать лет он был продан за десять тысяч франков. Кстати, он был прост, как дважды два четыре, и вне всяких академических правил. Правый угол полотна изображал утес, огромный утес, весь в наростах и ржавых, желтых, красных водорослях, облитых солнцем, точно маслом. Источник света был скрыт за моей спиной, а лучи его падали на скалу расплавленным золотом. Это было здорово сделано. Такой яркий, пламенный, красочный передний план, что дух захватывало.

Слева — море, но не синее, не свинцовое море, а море, точно из нефрита, мутно-зеленое и суровое под таким же хмурым небом.

Я был так доволен своей работой, что приплясывал, возвращаясь с нею на постоялый двор. Мне хотелось, чтобы весь мир сразу же увидел ее. Помнится, я показал ее корове на придорожном лугу и крикнул ей:

— Взгляни, голубка, такое не часто увидишь.

Подойдя к дому, я принялся во всю глотку звать тетку Лекашёр:

— Эй! Эй! Хозяйка! Пожалуйте скорее да гляньте-ка сюда.

Крестьянка явилась и уставилась на мое произведение тупым взглядом, не разбиравшим, то ли это бык, то ли дом.

Мисс Гарриет возвратилась с прогулки и проходила позади меня как раз в ту минуту, когда я держал этюд в протянутой руке и показывал хозяйке. Я постарался повернуть полотно так, чтобы оно не ускользнуло от взгляда «бесовки». Она увидела его и застыла на месте, ошеломленная, потрясенная. Это, оказывается, был ее утес, тот самый, куда она взбиралась помечтать на свободе.

Она произнесла свое британское «Оу!» так выразительно и хвалебно, что я с улыбкой обернулся к ней.

— Это мой последний этюд, мадмуазель, — пояснил я.

Она пролепетала в комическом и трогательном восторге:

— О! Сударь! Вы так глубоко понимать природа.

Сознаюсь, я покраснел: из уст королевы эта похвала тронула бы меня не больше. Я был обезоружен, покорен, побежден. Даю слово, я готов был расцеловать ее!

За столом я сидел подле нее, как всегда. Впервые она заговорила вслух, продолжая свою мысль:

— О! Я так любить природа!

Я подвигал ей хлеб, воду, вино. Теперь она принимала мои услуги со скупой улыбкой мумии. И я завел разговор о пейзаже.

Мы одновременно встали из-за стола и принялись ходить по двору; потом грандиозный костер, который заходящее солнце зажгло над морем, привлек меня, я отворил калитку, выходящую на кряж, и мы отправились вместе, довольные тем, что узнали и поняли друг друга.

Вечер был теплый, мягкий, из тех благодатных вечеров, которые дают отраду уму и телу. Все вокруг — радость и очарование. Теплый, душистый воздух, напоенный испарениями трав и водорослей, нежит обоняние крепким ароматом, нежит вкус морской свежестью, нежит ум неотразимым покоем. Мы шли теперь по краю обрыва, а в ста метрах под нами безбрежное море катило мелкие волны. Раскрытым ртом, расширенной грудью ловили мы прилетавший из-за океана свежий ветер, соленый от долгого лобзания морских вод, и ощущали на коже его медлительную ласку.

Завернувшись в клетчатую шаль, выставив зубы, англичанка восторженно смотрела, как огромное светило склонялось к морю. Далеко-далеко впереди, у грани горизонта, на фоне пламенеющего неба вырисовывался силуэт трехмачтового судна с поднятыми парусами, а немного поближе плыл пароход, и клубы дыма вились за ним, оставляя нескончаемое облако поперек всего небосвода.

И багровый шар медленно склонялся все ниже. Вскоре он соприкоснулся с водой, как раз позади неподвижного корабля, и тот предстал, словно в огненном кольце, посреди раскаленного светила. Оно все погружалось, пожираемое океаном. Видно было, как оно опускается, сужается, исчезает. Все кончилось. Лишь силуэт суденышка по-прежнему был вычерчен на золотом фоне небесных далей.

Мисс Гарриет страстным взглядом следила за пылающим закатом дня. И, без сомнения, ей неудержимо хотелось обнять небо, море, весь кругозор.

Она лепетала:

— Оу! Я любить… Я любить… Я любить…

Я заметил слезы у нее на глазах. Она продолжала:

— Я хотел быть маленький птичка и улететь в небеса.

Она все стояла, точно шест, как я не раз заставал ее на скале, сама красная в пунцовой шали. Мне хотелось зарисовать ее в альбом. Это была истая пародия на экстаз.

Я отвернулся, чтобы не засмеяться.

Потом я заговорил с ней о живописи, совсем как с товарищем, употребляя специальные выражения, отмечая контраст тонов, яркость колорита. Она слушала внимательно, понимающе, стараясь угадать смысл неясных ей слов, уловить мою мысль. Временами она вставляла:

— О! Я понимать! Я понимать! Это очень интересовать меня.

Мы возвратились.

Наутро, едва завидев меня, она поспешила мне навстречу поздороваться. И мы стали совсем друзьями.

Славное она была существо, душа у нее, как на пружинах, скачками впадала в экстаз. Равновесия ей недоставало, как всем женщинам, оставшимся девицами до пятидесяти лет. Казалось, она замаринована в своей прокисшей невинности, но сердце ее сохранило юный пыл. Она любила природу и животных восторженной любовью, настоявшейся, точно старое вино, на всей той чувственной любви, которую ей не удалось отдать мужчине.

Я сам свидетель, что ее приводил в неумеренное волнение вид кормящей суки, скачущей по лугу кобылы с жеребенком, гнезда с головастыми и голыми птенцами, которые пищат, широко разевая клювики.

Бедные, одинокие создания, бродячие и печальные гостьи табльдотов, смешные и жалкие создания, я полюбил вас с тех пор, как узнал ее!

Вскоре я заметил, что ей хочется о чем-то поговорить со мной, но она не решается, и меня забавляла ее робость. Когда я уходил по утрам с ящиком за плечами, она провожала меня до околицы молчаливо, заметно волнуясь, не зная, с чего начать. И вдруг поворачивала назад, спешила прочь, как всегда подпрыгивая на ходу.

Однажды она все-таки набралась храбрости:

— Я хотела смотреть, как вы делать картина. А вы согласен? Я очень любопытна видеть. — При этом она краснела, как будто произносила очень рискованные слова.

Я повел ее с собой в ущелье Малой Долины, где начал новый этюд.

Она стояла позади, с пристальным вниманием следя за каждым моим движением.

Потом внезапно, боясь, верно, стеснить меня, она сказала:

— Благодарю вас, — и ушла.

Но вскоре она совсем освоилась и стала сопровождать меня каждый день с явным удовольствием. Она приносила под мышкой складной стул, не допуская, чтобы я нес его, и располагалась подле меня. Так она просиживала по целым часам, безмолвно следя глазами за малейшим движением моей кисти. Когда с помощью яркого мазка, смело наложенного шпателем, я добивался неожиданного и удачного эффекта, у нее невольно вырывалось коротенькое «Oy!», полное изумления, восторга и похвалы. Она питала умиленное почтение к моим полотнам, почтение чуть не молитвенное к воссозданию руками человеческими частицы содеянного творцом. Этюды мои были в ее глазах своего рода религиозными картинами; порой она говорила мне о боге, надеясь наставить меня на путь истинный.

И странная же личность был ее господь бог! Какой-то сельский философ, без большого ума и силы, ибо он в ее представлении всегда был удручен беззакониями, творимыми у него на глазах, как будто он не мог предотвратить их.

Впрочем, она была с ним в превосходных отношениях, он, видимо, поверял ей свои секреты и обиды. Она говорила: «Богу угодно» или «Богу неугодно», совсем как сержант заявляет новобранцу: «Полковник так приказал».

Она от души скорбела о моем неведении божественного промысла и пыталась открыть мне глаза; в карманах, в шляпе, если мне случалось бросить ее на земле, в ящике с красками, под дверью, в начищенных к утру башмаках — повсюду находил я каждый день религиозные брошюрки, которые она, несомненно, получала прямо из рая.

Я держал себя с ней по-дружески просто, как со старой приятельницей. Но вскоре я заметил, что ее манеры изменились. Первое время я над этим не задумывался.

Стоило мне расположиться работать в своей излюбленной долине или на какой-нибудь глухой тропинке, как она внезапно появлялась предо мной. Шла она торопливо, подпрыгивая на ходу, с размаху садилась, запыхавшись, как будто бежала перед тем или как будто ее душило сильное волнение. При этом она была очень красна той английской краснотой, какая не свойственна больше ни одной нации; потом она безо всякой причины бледнела, становилась землисто-бурой и, казалось, близка была к обмороку. Однако понемногу лицо ее принимало обычное выражение, и она начинала разговаривать.

Но ни с того ни с сего она вдруг обрывала фразу на полуслове и убегала так стремительно и неожиданно, что я старался припомнить, не рассердил ли, не обидел ли ее чем-нибудь.

В конце концов я решил, что таковы ее обычные повадки, несколько смягченные ради меня в первое время нашего знакомства.

Когда она возвращалась на ферму после долгих часов ходьбы под ветром вдоль берега, ее длинные волосы, завитые в локоны, нередко висели раскрученными прядями, как будто у них лопнула пружинка. Прежде она на это не обращала внимания и шла обедать, не смущаясь тем, что брат ее, ветерок, растрепал ей локоны.

Теперь же она поднималась к себе в каморку поправить свои штопоры, как я прозвал их; и когда я делал ей приятельский комплимент, неизменно конфузя ее: «Вы нынче прекрасны, как день, мисс Гарриет», — тотчас у нее к щекам приливал румянец, девический румянец, какой бывает в пятнадцать лет.

Под конец она снова стала дичиться и уже не ходила смотреть, как я рисую. Я думал: это блажь, это скоро кончится. Но это не кончалось. Когда я говорил с ней, она отвечала либо с подчеркнутым равнодушием, либо с глухим раздражением. Мы встречались только за обедом и почти совсем не разговаривали. Я был уверен, что оскорбил ее чем-нибудь; однажды вечером я спросил ее:

— Мисс Гарриет, почему вы переменились ко мне? Чем я не угодил вам? Вы очень огорчаете меня!

Она ответила тоном возмущения, крайне комического:

— Я с вами совсем похожий на прежде. Вы неправ, неправ, неправ, — и убежала к себе в комнату.

Порой она как-то странно смотрела на меня. С тех пор я не раз думал, что так должны смотреть приговоренные к смерти, когда им объявляют, что настал последний день. Во взгляде ее таилось безумие, мистическое и страстное безумие; было в нем еще что-то — лихорадочная, отчаянная жажда, безудержная и бессильная жажда неосуществленного и неосуществимого! Казалось мне также, что сердце ее оборонялось от неведомой силы, старалось обуздать эту силу, что в ней происходила борьба, а может быть, еще и другое… Как знать! Как знать!

Часть III

Это было поистине поразительное открытие.

С некоторых пор я каждое утро работал над картиной такого содержания:

Глубокая ложбина, заключенная, зажатая между двумя лесистыми откосами, тянется, теряется, тонет в том молочном тумане, который хлопьями витает в утренние часы среди холмов. А вдалеке, из-за густой и прозрачной дымки, виднеются, или, вернее, угадываются, очертания влюбленной четы, парня и девушки; они идут обнявшись, прижавшись друг к другу, она подняла голову к нему, он наклонился к ней, и губы их слиты.

Первый солнечный луч, проскользнув меж ветвей, пронизал эту предрассветную мглу, озарил ее розовым отблеском позади сельских любовников, и смутные тени их движутся в серебряном свете. Это было неплохо, право же, неплохо.

Я работал на склоне, ведущем в Малую Долину Этрета. По счастью, в то утро над долиной как раз колыхалась пелена, нужная мне для работы.

Какой-то предмет вырос передо мной, точно призрак, — это оказалась мисс Гарриет. Увидев меня, она бросилась было прочь, но я окликнул ее:

— Идите, идите сюда, мадмуазель. Я приготовил вам картинку.

Она подошла словно нехотя. Я протянул ей набросок. Она не сказала ни слова, только смотрела долго, не шевелясь, и вдруг заплакала. Она плакала, судорожно вздрагивая, как плачут те, кто долго боролся со слезами и, обессилев, все еще пытается сдержаться. Я вскочил, сам расчувствовавшись от этой непонятной мне скорби, и схватил ее руки движением порывистого участия, движением истого француза, который сначала действует, а думает потом.

Несколько мгновений она не отнимала рук, и я чувствовал, что они дрожат в моих руках так, словно все ее нервы сведены судорогой. Потом она резко отняла, скорее вырвала их.

Я узнал его, этот трепет, я не раз ощущал его; ошибки быть не могло. О! Любовный трепет женщины, будь ей пятнадцать или пятьдесят лет, будь она из простонародья или из общества, все равно проникает мне прямо в сердце, и я без колебаний узнаю его.

Все ее жалкое существо содрогнулось, затрепетало, изнемогло. Я понял это. Она ушла, и я не вымолвил ни слова, я был поражен, словно увидел чудо, и удручен, словно совершил преступление.

Я не возвратился к завтраку. Я пошел бродить по берегу, не зная, плакать мне или смеяться, находя приключение забавным и печальным, чувствуя себя смешным и сознавая, что она-то несчастна до потери рассудка.

Я недоумевал, как мне поступить.

Сделав вывод, что мне остается лишь уехать, я тотчас решил осуществить это намерение.

Я проходил полдня и вернулся к самому обеду несколько грустный, несколько томный.

За стол уселись как обычно. Мисс Гарриет была тут же, сосредоточенно ела, ни с кем не говорила и не поднимала глаз. Впрочем, ни в лице, ни в манерах ее перемены не было.

Дождавшись конца обеда, я обратился к хозяйке:

— Ну вот, мадам Лекашёр, скоро я от вас уеду.

Удивившись и огорчившись, старуха запричитала своим тягучим голосом:

— И что это вы вздумали, сударь вы мой? Уезжаете от нас! А я-то до чего к вам привыкла!

Я искоса поглядел на мисс Гарриет: лицо ее даже не дрогнуло. Зато Селеста, служанка, подняла на меня глаза. Это была толстая девка лет восемнадцати, краснощекая, крепкая, сильная, как лошадь, и на редкость опрятная. Случалось, я целовал ее в темных углах, по привычке завсегдатая постоялых дворов, только и всего.

Так закончился обед.

Я пошел выкурить трубку под яблонями и принялся шагать по двору из конца в конец. Все, что я передумал за день, сделанное утром поразительное открытие страстной и смешной любви ко мне, воспоминания, возникшие в связи с этой догадкой, пленительные и жгучие воспоминания, быть может, и взгляд служанки, обращенный на меня при известии о моем отъезде, — все это переплелось, смешалось, и я ощущал теперь в теле пылкий задор, зуд поцелуев на губах, а в крови то самое, необъяснимое, что толкает на глупости.

Надвигалась ночь, сгущая тени под деревьями, и я увидел, как Селеста пошла запирать курятник на другом конце усадьбы. Я побежал за ней, ступая так легко, что она не слышала моих шагов, а когда она выпрямилась, опустив заслонку на отверстие, через которое ходят куры, я схватил ее в объятия и осыпал ее широкое лоснящееся лицо градом поцелуев. Она отбивалась, смеясь, привычная к такому обращению.

Почему я так поспешно отпустил ее? Почему я обернулся так резко? Каким образом почуял я чье-то присутствие у себя за спиной?

Это мисс Гарриет, возвращаясь, увидела нас и оцепенела, как при появлении призрака. Спустя миг она исчезла в темноте.

Я вернулся в дом пристыженный, взволнованный; я был бы меньше удручен, если б она застигла меня на месте настоящего преступления.

Спал я плохо, нервы были напряжены, печальные мысли томили меня. Мне чудился плач. Должно быть, я ошибался. Несколько раз казалось мне также, будто кто-то ходит по дому и отворяет наружную дверь.

Под утро усталость сломила меня и сон меня одолел. Я проснулся поздно и вышел к завтраку, все еще смущаясь и не зная, как себя держать.

Никто не видел мисс Гарриет. Мы подождали ее; она не являлась. Тетка Лекашёр вошла к ней в комнату, англичанки уже не было. Должно быть, она, по своему обычаю, отправилась гулять на заре, чтобы увидеть восход солнца.

Никто не удивился, и все молча принялись за еду.

День был жаркий, очень жаркий, один из тех знойных, душных дней, когда ни один листок не шелохнется. Стол вынесли во двор, под яблоню, и время от времени Сапер спускался в погреб за сидром, потому что все пили без перерыва. Селеста носила из кухни блюда — баранье рагу с картофелем, тушеного кролика и салат. Потом она поставила перед нами тарелку вишен, первых в сезоне.

Мне захотелось вымыть их, чтобы освежить, и я попросил служанку принести из колодца воды похолоднее.

Минут через пять она вернулась и сообщила, что колодец высох. Она размотала веревку до конца, ведро коснулось дна и поднялось пустым. Тетка Лекашёр сама решила выяснить, в чем дело, и пошла заглянуть в колодец. Она вернулась с заявлением, что там виднеется что-то непонятное. Должно быть, сосед назло набросал туда соломы.

Я тоже решил взглянуть, думая, что сумею лучше разобраться, и нагнулся над краем колодца. Я смутно различил белый предмет. Но что именно? Мне пришло в голову спустить на веревке фонарь. Желтое пламя плясало на каменных стенках, мало-помалу погружаясь вглубь. Все четверо стояли мы, нагнувшись над отверстием, — Сапер и Селеста не замедлили присоединиться к нам. Фонарь остановился над какой-то неопределенной грудой, белой с черным, странной, непонятной. Сапер закричал:

— Это лошадь. Вон я вижу копыто. Верно, сбежала с луга и провалилась ночью.

Но я вдруг весь содрогнулся. Я разглядел сперва башмак, потом вытянутую ногу; все тело и вторая нога были скрыты под водой.

Я забормотал чуть слышно, дрожа так, что фонарь, как бешеный, прыгал в колодце над высунувшимся башмаком:

— Там… там… женщина… там… мисс Гарриет.

Один Сапер и бровью не повел. То ли еще доводилось ему видеть в Африке!

Тетка Лекашёр и Селеста подняли пронзительный визг и пустились бежать.

Надо было вытащить покойницу. Я крепко привязал конюха за пояс и затем стал спускать его очень медленно с помощью ручной лебедки, глядя, как он погружается в темноту. В руках он держал фонарь и другую веревку. Вскоре раздался его голос, как будто выходивший из недр земли: «Стой!», — и я увидел, как он вылавливает что-то из воды, это была вторая нога; он связал их вместе и крикнул снова: «Тяни!»

Я стал тянуть его наверх, но руки мне не повиновались, мускулы ослабели, я боялся, что веревка выскользнет у меня и человек сорвется. Когда голова его появилась над краем, я спросил: «Ну как?», — как будто ждал вестей от той, что лежала там, на дне.

Мы взобрались на каменный край колодца и, стоя друг против друга, наклонясь над отверстием, начали поднимать тело.

Тетка Лекашёр и Селеста наблюдали за нами издали, из-за угла дома. Увидев, что из колодца показались черные башмаки и белые чулки утопленницы, они скрылись.

Сапер ухватился за лодыжки, и ее, несчастную и целомудренную деву, извлекли в самой нескромной позе. Лицо было страшное, черное, исцарапанное, а длинные седые волосы, совсем распущенные, развитые навсегда, висели мокрыми грязными прядями. Сапер изрек презрительным тоном:

— Ну и худа же, черт подери!

Мы отнесли покойницу в ее комнату, и, так как женщины не появлялись, я вместе с конюхом обрядил ее.

Я вымыл ее жалкое, искаженное лицо. Под моими пальцами чуть приоткрылся один глаз и посмотрел на меня тем тусклым, тем холодным, тем страшным взглядом покойника, который смотрит из потустороннего мира. Я подобрал, как умел, ее рассыпавшиеся волосы и неловкими руками соорудил у нее на голове новую странную прическу. Потом я снял с нее промокшую одежду, со стыдом, чувствуя себя осквернителем, приоткрыл ее грудь, и плечи, и длинные руки, тонкие, точно жерди.

Потом я пошел нарвать цветов — маков, васильков, ромашек и свежей душистой травы — и осыпал ими ее смертное ложе.

Дальше мне пришлось выполнить обычные формальности,так как я был подле нее один.

В письме, найденном у нее в кармане и написанном перед самой смертью, она просила, чтобы ее похоронили в той деревне, где она провела последние дни. Ужасная догадка сдавила мне сердце. Не ради меня ли хочет она остаться здесь?

Под вечер пришли соседские кумушки поглядеть на усопшую, но я не пустил их: я хотел быть один, и я просидел подле нее всю ночь.

При свечах смотрел я на нее, на несчастную женщину, всем чужую, умершую так далеко от родины и так плачевно. Остались ли у нее где-нибудь друзья, родные? Каково было ее детство, ее жизнь? Откуда явилась она, одинокая странница, заброшенная, как бездомная собака? Какая тайна страдания и отчаяния укрылась в ее нескладном теле, в этом теле, точно позорный изъян пронесенном через всю жизнь, в этой смешной оболочке, отпугнувшей от нее всякую привязанность и любовь?

Какие бывают несчастливые люди! Я чувствовал, что над этим человеческим созданием тяготела извечная несправедливость безжалостной природы. Все было кончено для нее, а она, быть может, никогда не знала того, что дает силу самым обездоленным, — надежды быть любимой хоть раз! Почему бы иначе стала она так скрываться, избегать людей? Почему бы любила такой страстной любовью всю природу, все живое, только не человека?

И мне было понятно, что она верила в бога и чаяла в ином мире награды за свои страдания. Теперь она начнет разлагаться и в свой черед станет растением. Она расцветет на солнце, будет кормом для коров, зерном, которое унесут птицы, и, став плотью животных, возродится как человеческая плоть. Но то, что зовется душой, угасло на дне черного колодца. Она больше не будет страдать. Свою жизнь она отдала взамен других жизней, которые вырастут из нее.

Так текли часы нашего последнего, молчаливого и жуткого свидания. Забрезжил бледный свет зари, вот красный луч скользнул к постели, огненной полосой лег на одеяло и на руки. Этот час она особенно любила. Птицы проснулись и запели в ветвях.

Я распахнул окно, я раздвинул занавеси, чтобы все небо, целиком, видело нас, и, склонившись над холодным трупом, обхватил ладонями изуродованное лицо, потом медленно, без страха и отвращения, поцеловал долгим поцелуем никогда не целованные губы…


Леон Шеналь умолк. Женщины плакали. Слышно было, как на козлах упорно сморкается граф д'Этрай. Только кучер дремал. Лошади, не чувствуя бича, замедлили шаг и лениво тянули экипаж. И брек двигался еле-еле, словно вдруг отяжелев под бременем печали.

Наследство

Катюлю Мендесу.[187]


Глава 1

Еще не было десяти, а чиновники, торопливо стекавшиеся со всех концов Парижа, вливались потоком в широкий подъезд Морского министерства: был канун Нового года — пора необычайного усердия и повышений по службе. Поспешный топот разносился по обширному зданию, пересеченному лабиринтом длинных и путаных коридоров, куда выходили двери бесчисленных отделов.

Чиновники расходились по своим местам, пожимали руки явившимся ранее сослуживцам, снимали новый сюртук, надевали для работы старый и усаживались за столы, где каждого ждала груда бумаг. Затем отправлялись за новостями в соседние отделы. Прежде всего справлялись, здесь ли начальник, в каком он расположении духа, много ли прибыло почты.

Регистратор «отдела материальной части» г-н Сезар Кашлен, бывший сержант морской пехоты, по выслуге лет ожидавший производства в старшие регистраторы, одну за другой заносил в огромную книгу бумаги, только что принесенные рассыльным из кабинета начальника. Против него сидел экспедитор — папаша Савон, выживший из ума старик, прославившийся на все министерство невзгодами своей супружеской жизни. Скрючившись и окаменев на стуле, как подобает усердному писцу, он искоса заглядывал в лежавшую рядом бумагу и, неторопливо водя пером, тщательно переписывал депешу начальника.

Г-н Кашлен, тучный мужчина с подстриженными ежиком седыми волосами, сказал, не прерывая работы:

— Тридцать две депеши из Тулона. Они присылают столько, сколько другие четыре порта, вместе взятые.

Затем, обратясь к папаше Савону, он спросил, как делал это каждое утро:

— Ну-с, папаша Савон, как супруга?

Продолжая водить пером, старик ответил:

— Вы же знаете, господин Кашлен, как мне тяжело об этом говорить.

Регистратор рассмеялся, как смеялся каждое утро, слыша один и тот же ответ.

Дверь отворилась, и вошел Маз, красивый, щеголевато одетый брюнет, полагавший, что занимаемое им убогое служебное положение не достойно его превосходной внешности и манер. Он носил массивные перстни, массивную часовую цепь, монокль — больше из франтовства, так как снимал его за работой — и то и дело встряхивал манжетами, стараясь выставить напоказ крупные сверкающие запонки.

Еще в дверях он спросил:

— Много нынче дел?

Кашлен ответил:

— Тулон все шлет и шлет. Сразу видно, что Новый год не за горами, вот они и стараются.

В эту минуту вошел еще один человек — г-н Питоле, известный забавник и остряк. Он рассмеялся и спросил:

— А мы-то разве не стараемся?

И, вынув часы, объявил:

— Без семи минут десять, а все уже на местах! Ну, Маз, что вы скажете?! Бьюсь об заклад, что его милость господин Лезабль пришел к девяти, как и наш высокочтимый начальник.

Регистратор отодвинул бумаги, сунул перо за ухо и, облокотись на стол, воскликнул:

— Ну, уж если этот не выслужится! Да он из кожи лезет вон!..

А г-н Питоле, усевшись на край стола и болтая ногами, ответил:

— Ну, конечно, выслужится, папаша Кашлей, не сомневайтесь, что выслужится. Ставлю двадцать франков против одного су, что не пройдет и десяти лет, как его сделают начальником отделения.

Маз, который свертывал папиросу, грея ляжки перед камином, воскликнул:

— Нет уж, увольте, я предпочитаю всю жизнь оставаться при двух с половиной тысячах, чем расшибаться в лепешку, как он!

Повернувшись на каблуках, Питоле насмешливо возразил:

— Что не помешало вам, дорогой мой, сегодня, двадцатого декабря, прийти задолго до десяти.

Но Маз хладнокровно пожал плечами:

— Еще бы! Я вовсе не желаю, чтобы кто-нибудь меня обскакал! Раз вы являетесь до зари, приходится и мне делать то же, хотя я вовсе не в восторге от такого усердия. Но я, по крайней мере, далек от того, чтобы называть начальника «дорогим патроном», как Лезабль, уходить в половине седьмого да еще брать с собой работу на дом. Впрочем, я ведь бываю в свете, у меня есть и другие обязанности, которые требуют времени.

Кашлен перестал писать и, задумавшись, уставился в пространство. Наконец, он спросил:

— Так вы полагаете, что он и в этом году получит повышение?

— Наверняка получит, да еще как получит! Это такой проныра! — воскликнул Питоле.

И все заговорили на извечную тему о повышениях по службе и наградах, вот уж целый месяц волновавшую этот огромный чиновничий улей от подвала и до чердака.

Взвешивали шансы, прикидывали цифры наградных, перебирали должности, заранее негодовали, боясь, что их обойдут. Каждое утро возобновлялись бесконечные споры, которые велись накануне; к ним неизменно возвращались и на другой день с теми же доводами, теми же возражениями, теми же доказательствами.

Вошел г-н Буассель, тщедушный, бледный, болезненного вида чиновник, видевший жизнь в свете романов Александра Дюма. Всюду ему мерещились необычайные приключения, и по утрам он сообщал своему сослуживцу Питоле, какие невероятные встречи происходят у него на каждом шагу, какие драмы якобы разыгрываются в доме, где он живет, и как отчаянные вопли, донесшиеся с улицы в половине четвертого ночи, заставили его вскочить и броситься к окну. Ежедневно ему приходилось то разнимать дерущихся, то укрощать лошадей, то спасать женщин, которым грозила смертельная опасность. Физическое убожество не мешало ему самоуверенно и нудно похваляться своими подвигами и необыкновенной силой.

Услышав, что речь идет о Лезабле, он заявил:

— Я когда-нибудь еще ему покажу, этому мозгляку! Посмей он только меня обскакать, я его так тряхну, что у него сразу пропадет охота выслуживаться!

Маз, куривший перед камином, усмехнулся:

— Хорошо бы вам поторопиться, потому что мне известно из достоверных источников, что в этом году вас обошли, чтобы повысить Лезабля.

Потрясая кулаком, Буассель воскликнул:

— Клянусь, что если это так…

Дверь снова отворилась, и торопливо, с озабоченным видом вошел молодой чиновник, небольшого роста, с баками, как у флотского офицера или адвоката, в очень высоком стоячем воротничке, всегда быстро сыпавший словами, словно он опасался, что не успеет высказать все, что нужно. Он наскоро пожал всем руку, с видом крайне занятого человека, и обратился к регистратору:

— Дорогой Кашлен, дайте, пожалуйста, папку Шаплу, проволока для тросов, Тулон, АТВ, тысяча восемьсот семьдесят пять.

Кашлен поднялся, достал у себя над головой папку, вынул из нее пачку бумаг в синей обложке и, подавая ее сослуживцу, сказал:

— Вот, господин Лезабль. Вы знаете, что начальник взял отсюда вчера три депеши?

— Знаю. Они у меня, благодарю.

И молодой человек поспешно удалился.

Только он вышел, Маз воскликнул:

— Видали, сколько форсу! Можно подумать, что он уже, по крайней мере, начальник отделения.

А Питоле подхватил:

— Погодите! Он получит отдел скорее, чем любой из нас.

Кашлен так и не вернулся к своим бумагам. Казалось, им овладела какая-то навязчивая мысль. Он снова спросил:

— Так у него прекрасное будущее, у этого молодого человека?

Маз презрительно буркнул:

— Прекрасное для того, кто полагает, что министерство — это блестящее поприще, а для других этого маловато!

Питоле перебил его:

— Уж не рассчитываете ли вы стать посланником?

Маз нетерпеливо поморщился:

— Дело не во мне. Мне-то наплевать! Но в глазах света начальник отделения всегда будет ничтожеством.

Экспедитор, папаша Савон, не отрывался от своих бумаг. Но вот уже несколько минут он раз за разом макал перо в чернильницу, упорно его опять вытирал о влажную губку и все-таки не мог вывести ни одной буквы. Черная жидкость скатывалась с кончика пера и жирными кляксами капала на бумагу. Растерявшийся старик, с отчаянием глядя на депешу, которую придется переписывать заново, как и множество других за последнее время, уныло пробормотал:

— Опять чернила негодные!

Громовой хохот раздался со всех сторон. Кашлен смеялся так, что у него тряслось брюхо и даже подпрыгивал стол. Маз перегнулся пополам и скорчился, словно собирался влезть в камин; Питоле топал ногами и, захлебываясь, отряхивал правую руку, будто она мокрая. Даже Буассель задыхался от смеха, хотя обычно воспринимал события скорее трагически, нежели комически.

Но папаша Савон, вытирая перо о полу сюртука, проворчал:

— Нечего тут смеяться. Мне приходится по два-три раза переписывать всю работу.

Он вытащил из папки чистый лист бумаги, подложил транспарант и начал выводить заголовок: «Уважаемый господин министр…» Перо уже больше не оставляло клякс и писало четко. Старик привычно сел бочком и принялся за переписку.

Все продолжали хохотать. Смех душил их. Вот уже почти полгода они разыгрывали все ту же комедию, а старик ничего не замечал. Стоило накапать немного масла на влажную губку, служившую для вытирания перьев, и чернила скатывались с вымазанного жиром пера. Изумленный экспедитор часами предавался отчаянию, изводил целые коробки перьев и бутыли чернил и наконец пришел к убеждению, что канцелярские принадлежности стали никуда не годными.

И вот для затравленного старика служба превратилась в пытку. В табак ему подмешивали порох, в графин, из которого папаша Савон частенько наливал себе воды, подсыпали всякую дрянь, уверяя его, что со времен Коммуны социалисты только и делают, что портят предметы первой необходимости, чтобы опорочить правительство и вызвать революцию.

Старик воспылал смертельной ненавистью к анархистам, притаившимся, как ему мерещилось, повсюду, подстерегавшим его везде; его одолевал суеверный страх перед какой-то неведомой и грозной опасностью.

Внезапно в коридоре резко прозвенел колокольчик. Всем хорошо был знаком этот яростный звонок начальника, г-на Торшбефа; чиновники бросились к дверям и рассыпались по своим отделам.

Кашлен принялся было снова за регистрацию бумаг, но положил перо и задумался, подперев голову руками. Ему не давала покоя мысль, которую он вынашивал последнее время. Бывший сержант морской пехоты, уволенный вчистую после трех ранений — одного в Сенегале и двух в Кохинхине, — он по особой милости был зачислен в штат министерства. Начав с самых низших ступеней, он медленно продвигался по служебной лестнице, претерпев множество обид, невзгод и лишений. И власть, узаконенная власть, представлялась ему самым прекрасным, что есть на свете. Начальник отделения казался ему существом исключительным, существом высшего порядка; чиновники, о которых говорили: «Ну, это человек ловкий, он далеко пойдет», — были для него людьми необыкновенными, — иной породы, нежели он сам.

Вот почему к своему сослуживцу Лезаблю он питал глубочайшее уважение, граничившее с благоговением, и лелеял заветную мечту, неотступную мечту — выдать за него свою дочь.

Когда-нибудь она будет богата и даже очень богата. Об этом знало все министерство: ведь у его сестры, мадмуазель Кашлен, был целый миллион, свободный от долгов и в надежном обеспечении. Правда, как утверждали злые языки, она приобрела его ценою «любви», но греховное происхождение его было искуплено запоздалым благочестием.

Престарелая девица, некогда дарившая ласки многим, удалилась на покой, владея полумиллионом франков, и за восемнадцать лет свирепой бережливости и более чем скромного образа жизни она сумела удвоить эту сумму. Давно живя у брата, оставшегося вдовцом с дочкой Карали на руках, она вносила лишь весьма незначительную долю в общее хозяйство. Охраняя и приумножая свои капиталы, она постоянно твердила брату:

— Все равно все это достанется твоей же дочери! Только выдай ее поскорее замуж. Я хочу видеть своих внучатных племянников. То-то будет радость, когда я смогу поцеловать ребенка нашей крови.

В министерстве все это знали, и в претендентах недостатка не было. Поговаривали, что сам Маз, красавец Маз, этот министерский лев, с явными намерениями увивался вокруг папаши Кашлена. Но отставной сержант, ловкий проныра, побывавший под всеми широтами, желал иметь зятем человека с будущим, человека, который со временем займет большой пост и этим придаст веса и ему, Сезару, бывшему унтеру. Лезабль вполне отвечал этим требованиям, и Кашлен давно уже искал способа заманить его к себе.

Вдруг он поднялся, потирая руки. Нашел!

Кашлен хорошо знал слабости своих сослуживцев. Лезабля можно было покорить, польстив его чиновничьему тщеславию. Он попросит у Лезабля покровительства, как просят его у какого-нибудь сенатора или депутата, у любой высокопоставленной особы.

Кашлен вот уже пять лет не получал повышения и был почти уверен, что оно ждет его в этом году. Так вот, он притворится, будто полагает, что обязан этим повышением Лезаблю, и в благодарность пригласит его к себе отобедать.

Как только этот план созрел у него в голове, Кашлен принялся за его осуществление. Он достал из шкафа свой выходной сюртук, скинул старый и, захватив все зарегистрированные бумаги, находившиеся в ведении Лезабля, направился в кабинет, который был предоставлен тому по особому благоволению начальства — снисходя к его рвению и важности возложенных на него обязанностей.

Лезабль писал, сидя за большим столом, среди вороха раскрытых папок и бумаг, занумерованных красными или синими чернилами.

Завидев Кашлена, он спросил запросто, но тоном, в котором сквозило уважение:

— Ну что, дорогой друг, много ли вы мне дел принесли?

— Да, немало. Но, помимо того, я хотел с вами поговорить.

— Присаживайтесь, друг мой, я вас слушаю.

Кашлен сел, откашлялся, изобразил на лице смущение и нерешительно произнес:

— Вот я о чем, господин Лезабль. Не стану ходить вокруг да около. Я старый солдат, — буду говорить напрямик. Я хочу просить вас об услуге.

— Какой?

— В двух словах: мне необходимо в этом году получить повышение. У меня нет никого, кто бы за меня похлопотал, и я подумал о вас.

Удивленный Лезабль слегка покраснел; довольный и преисполненный горделивого смущения, он все же возразил:

— Но я здесь ничто, дружище, я значу тут куда меньше, чем вы. Ведь вас скоро произведут в старшие регистраторы. Ничем не могу помочь. Поверьте, что…

Кашлен оборвал его с грубоватой почтительностью:

— Ну, ну, ну! Начальник к вам прислушивается, и, если вы замолвите за меня словечко, дело выгорит. Подумайте только: через полтора года я вправе выйти на пенсию, а не получив к первому января повышения, я потеряю на этом пятьсот франков в год. Я прекрасно знаю, все говорят: Кашлен не нуждается, у его сестры миллион. Это верно, что у сестры миллион, но этот миллион приносит ей проценты, и она не хочет из него ничего давать. Правда, он достанется дочери, — это верно, но моя дочь и я — это не одно и то же. Какая мне польза от того, что моя дочь и зять будут кататься, как сыр в масле, если мне придется положить зубы на полку. Вот каковы дела, понимаете ли?

Лезабль кивнул в знак согласия:

— Справедливо, весьма справедливо. Ваш зять может отнестись к вам не так, как должно. К тому же всегда приятней никому не быть обязанным. Ну что ж! Обещаю вам сделать все, что от меня зависит: поговорю с начальником, обрисую положение, буду настаивать, если нужно. Рассчитывайте на меня!

Кашлен поднялся, схватил сослуживца за обе руки и, крепко, по-солдатски, их тряхнув, пробормотал:

— Спасибо, спасибо. Знайте, что ежели мне когда-либо представится случай… если я когда-нибудь смогу…

Он не договорил, не находя слов, и ушел, гулко чеканя по коридору мерный солдатский шаг.

Но, заслышав издали яростно звеневший колокольчик, Кашлен бросился бежать, ибо сразу распознал его: начальник отдела, г-н Торшбеф, требовал к себе регистратора.

Неделю спустя Кашлен, придя в министерство, нашел на своем столе запечатанное письмо следующего содержания:


«Дорогой коллега! Рад сообщить вам, что, по представлению директора нашего департамента и начальника отдела, министр вчера подписал приказ о назначении вас старшим регистратором. Завтра вы получите официальное извещение. До тех пор вы ничего не знаете, — не так ли?

Преданный вам Лезабль».


Сезар тут же поспешил в кабинет своего молодого сослуживца и, выражая признательность, стал расшаркиваться, заявляя о своей преданности и рассыпаясь в благодарностях.

Уже на следующий день стало известно, что Лезабль и Кашлен получили повышение. Что же касается остальных чиновников, то им придется подождать до лучших времен, а пока удовольствоваться наградами в размере от ста пятидесяти до трехсот франков.

Буассель объявил, что в один из ближайших вечеров, роено в полночь, подстережет Лезабля на углу, когда тот будет возвращаться домой, и задаст ему такую взбучку, что от него мокрое место останется. Остальные чиновники молчали.

В следующий понедельник, едва придя в министерство, Кашлен поспешил к своему покровителю и, с торжественным видом войдя в кабинет, напыщенно произнес:

— Надеюсь, что вы окажете мне честь и отобедаете у нас по случаю рождественских праздников. Соблаговолите сами указать день.

Лезабль приподнял голову и несколько удивленно взглянул в лицо своему сослуживцу; не спуская с него глаз и пытаясь прочесть его мысли, он ответил:

— Но, дорогой мой, дело в том… у меня все вечера заняты… я уже давно обещал…

Кашлен дружески настаивал:

— Ну вот! Не станете же вы огорчать нас своим отказом. Вы так много для нас сделали. Прошу вас от своего имени и от имени моего семейства.

Озадаченный Лезабль колебался. Он отлично все понял, но не успел подумать и взвесить все «за» и «против» и поэтому не знал, что ответить Кашлену. Наконец он решил про себя: «Это меня ни к чему не обяжет» — и, весьма довольный, согласился, пообещав прийти в ближайшую субботу.

— Тогда на другое утро можно будет поспать подольше, — добавил он, улыбаясь.

Глава 2

Г-н Кашлен жил на пятом этаже, в начале улицы Рошешуар, в небольшой квартирке с балконом, откуда был виден весь Париж. Из четырех комнат одну занимала сестра г-на Кашлена, другую — дочь, третью — он сам; столовая служила заодно и гостиной.

Всю неделю Кашлен был взволнован предстоящим обедом. Долго обсуждалось меню, которому полагалось быть скромным, но изысканным. Порешили так: бульон с яйцами, закуски: креветки, колбаса, омары; жареная курица, зеленый горошек, паштет из гусиной печенки, салат, мороженое и фрукты.

Паштет купили в соседней колбасной, попросив отпустить самого лучшего качества, так что горшочек им обошелся в три с половиной франка. Что до вина, то Кашлен приобрел его в погребке на углу, где постоянно покупал разливное красное, которым обычно довольствовался. Он не захотел обращаться в большой магазин, рассуждая так: «Мелким торговцам редко удается сбыть дорогое вино, так что оно подолгу хранится у них в погребе и должно быть превосходным».

В субботу он вернулся домой пораньше, чтоб удостовериться, что все готово. Служанка, открывшая ему дверь, была краснее помидора, потому что, из страха опоздать, она затопила с полудня и целый день жарилась у плиты; да и волнение тоже давало себя знать.

Кашлен наведался в столовую, чтобы проверить, все ли на месте. В ярком свете лампы под зеленым абажуром, посреди небольшой комнаты, белел накрытый скатертью круглый стол. Возле каждой из четырех тарелок с салфетками, которые тетка, мадмуазель Кашлен, свернула наподобие епископской митры, лежали ножи и вилки из белого металла, а перед каждым прибором стояло по две рюмки — большая и маленькая. Сезар сразу же решил, что этого недостаточно, и крикнул:

— Шарлотта!

Дверь слева отворилась, и вошла низенькая старушка. Шарлотта была старше брата на десять лет. Ее худое лицо обрамляли седые букли, завитые на папильотках. Тоненький голосок казался слишком слабым даже для ее тщедушного, сгорбленного тела; ходила она словно сонная, слегка волоча ноги.

В дни молодости о ней говорили: «Какая миленькая!»

Теперь она превратилась в сухонькую старушонку, по старой памяти очень опрятную, упрямую, своевольную и раздражительную, с умом ограниченным и мелочным. Она была очень набожна и, казалось, совсем позабыла похождения минувших дней.

Шарлотта спросила брата:

— Тебе что?

Он ответил:

— Я нахожу, что две рюмки — это недостаточно внушительно. Что, если подать шампанское? Это обойдется не дороже трех — четырех франков, а зато можно будет поставить бокалы. Комната сразу примет другой вид.

Шарлотта возразила:

— Не вижу надобности в таком расходе. Впрочем, ведь платишь ты, меня это не касается.

Кашлен колебался, пытаясь убедить самого себя:

— Уверяю тебя, что так будет лучше. И потом это внесет оживление; к праздничному пирогу шампанское неплохо.

Этот довод заставил его решиться. Надев шляпу, он снова спустился с лестницы и пять минут спустя вернулся с бутылкой, украшенной огромной белой этикеткой с пышным гербом: «Шампанское пенистое. Высшего качества. Граф де Шатель-Реново».

— И обошлось-то всего в три франка, — объявил Кашлен, — а, кажется, превосходное.

Он сам вынул из буфета бокалы и поставил перед каждым прибором.

Дверь оправа отворилась. Вошла дочь. Это была голубоглазая румяная девица с каштановыми волосами — рослая, пышная, крепкого сложения! Скромное платье хорошо обрисовывало ее полный и гибкий стаи. В ее звучном, почти мужском голосе слышались волнующие низкие ноты.

— Боже, шампанское! Вот радость-то! — воскликнула она, по-детски хлопая в ладоши.

— Смотри, будь любезна с гостем, он оказал мне большую услугу, — предупредил отец.

Она звонко расхохоталась, что должно было означать: «Понимаю».

В передней зазвенел колокольчик; входная дверь открылась и захлопнулась. Вошел Лезабль. Он был очень представителен: черный фрак, белый галстук, белые перчатки. Восхищенный Кашлен в смущении бросился навстречу:

— Но, дорогой друг, здесь все только свои; я, как видите, в пиджаке!

Молодой человек возразил:

— Знаю, вы говорили мне. Но у меня такая привычка — выходить по вечерам только во фраке.

Он раскланивался, держа цилиндр под мышкой. В петлице у него красовался цветок. Сезар познакомил его:

— Моя сестра мадмуазель Шарлотта, моя дочь Корали; мы запросто зовем ее Кора.

Все обменялись поклонами. Кашлен продолжал:

— Гостиной у нас нет. Это немного стеснительно, но мы обходимся.

Лезабль возразил:

— Но у вас прелестно!

Затем у него отобрали цилиндр, который он держал в руках. И он стал снимать перчатки.

Все сели, молча, через стол, разглядывая гостя; немного погодя Кашлен спросил:

— Начальник еще долго не уходил? Я ушел пораньше, чтобы помочь дамам.

Лезабль ответил небрежным тоном:

— Нет. Мы вышли с ним вместе: нам надо было переговорить по поводу брезентов из Бреста; это очень запутанное дело, с ним у нас будет много хлопот.

Кашлен счел нужным осведомить сестру:

— Все трудные дела поступают к господину Лезаблю; он у начальника правая рука.

Старуха, вежливо кивнув, сказала:

— Как же, как же, я слышала о способностях господина Лезабля.

Толкнув коленкой дверь, вошла служанка, высоко, обеими руками, неся большую суповую миску.

— Прошу к столу! — пригласил хозяин. — Господин Лезабль, садитесь здесь, между моей сестрой и дочерью. Надеюсь, вы не боитесь дам?

И обед начался.

Лезабль был очень любезен, но с оттенком превосходства, почти снисходительности; он искоса поглядывал на молодую девушку, изумляясь ее свежести и завидному здоровью. Зная о намерении брата, мадмуазель Шарлотта старалась изо всех сил и поддерживала пустую болтовню, перескакивая с одного предмета на другой. Сияющий Кашлен говорил слишком громко, шутил, подливал гостю вина, купленного час назад в лавчонке на углу.

— Стаканчик бургонского, господин Лезабль. Не стану утверждать, что это высший сорт, но винцо недурное — выдержанное и, во всяком случае, натуральное; за это я ручаюсь. Мы получили его от наших тамошних друзей.

Корали молчала, слегка раскрасневшись и робея от соседства с молодым человеком, мысли которого она угадывала.

Когда подали омара, Сезар объявил:

— Вот с кем я охотно сведу знакомство.

Лезабль, улыбаясь, рассказал, что какой-то писатель назвал омара «кардиналом морей», не подозревая, что омары, прежде чем их сварят, всегда черного цвета. Кашлен захохотал во все горло, повторяя:

— Вот забавно! Ха, ха, ха!

Но мадмуазель Шарлотта рассердилась и обиженно сказала:

— Не понимаю, что тут смешного. Этот ваш писатель — просто невежа. Я готова понять любую шутку, любую, но высмеивать при мне духовенство не позволю.

Желая понравиться старухе, Лезабль воспользовался случаем, чтобы заявить о своей приверженности католической церкви. Он осудил людей дурного тона, легкомысленно толкующих о великих истинах, и заключил:

— Что касается меня, то я уважаю и почитаю веру отцов наших, в ней я был воспитан и ей останусь предан до конца дней моих.

Кашлен уже не смеялся. Он катал хлебные шарики и поддакивал:

— Справедливо, весьма справедливо.

Решив переменить наскучившую беседу, он заговорил о службе, как склонны делать все, кто изо дня в день тянет служебную лямку.

— Красавчик Маз, наверно, бесится, что не получил повышения, а?

Лезабль улыбнулся:

— Что поделаешь? Каждому по заслугам.

И они заговорили о министерстве; все оживились, — ведь дамы, которым Кашлен постоянно рассказывал обо всех чиновниках, знали каждого из них почти так же хорошо, как и он сам. Мадмуазель Шарлотту весьма привлекали романтическая фантазия и мнимые похождения Буасселя, о которых он так охотно повествовал, а мадмуазель Кору втайне занимал красавец Маз. Впрочем, обе никогда не видали ни того, ни другого.

Лезабль отзывался о сослуживцах свысока, словно министр о своих подчиненных.

Его слушали внимательно.

— У Маза есть, конечно, свои достоинства; но, если хочешь чего-нибудь достигнуть, надо работать усердней. Он же любит общество, развлечения. Все это сбивает его с толку. Если он не далеко пойдет — это его вина. Может быть, благодаря своим связям он и дослужится до столоначальника, но не более того. Что до Питоле, надо признать, что бумаги он составляет недурно, у него неплохой слог, — этого нельзя отрицать, но ему не хватает основательности. Все у него поверхностно. Такого человека не поставишь во главе какого-нибудь важного отдела, но толковому начальнику, который сумеет ему все разжевать, он может быть полезен.

Мадмуазель Шарлотта спросила:

— А господин Буассель?

Лезабль пожал плечами:

— Ничтожество, полнейшее ничтожество. Голова набита бог весть чем. Выдумывает всякую чушь. Для нас он просто пустое место.

Кашлен захохотал:

— А лучше всех папаша Савон!

И все рассмеялись.

Затем перешли к театру и новым пьесам. Лезабль столь же авторитетно судил о драматургии и решительно разделывался с авторами, оценивая сильные и слабые стороны каждого с самоуверенностью человека, который считает себя всеведущим и непогрешимым.

Кончили жаркое. Сезар уже бережно открывал горшочек с гусиной печенкой, и торжественность, с какой он это делал, позволяла судить о совершенстве содержимого. Он заметил:

— Не знаю, будет ли она удачной. Обычно эта печенка превосходна. Мы получаем ее от двоюродного брата из Страсбурга.

И все с почтительной медлительностью принялись за изделие колбасной, заключенное в желтом глиняном горшочке.

С мороженым произошла катастрофа. В компотнице плескалась какая-то светлая жидкость — не то соус, не то суп. Служанка, опасаясь, что не сумеет справиться сама, попросила кондитера, явившегося к семи часам, вынуть это мороженое из формы.

Расстроенный Кашлен распорядился было его убрать, но тут же утешился, вспомнив о праздничном пироге; он стал разрезать его с таким загадочным видом, словно в этом кулинарном изделии заключалась величайшая тайна. Все взоры устремились на этот символический пирог; каждому полагалось отведать его, выбрав кусок с закрытыми глазами.

Кому же достанется боб? Глуповатая улыбка блуждала у всех на устах. Вдруг у Лезабля вырвалось изумленное: «Ах!», — и он показал крупную белую фасолину, еще облепленную тестом, которую зажал большим и указательным пальцем. Кашлен захлопал в ладоши и закричал:

— Выбирайте королеву! Выбирайте королеву!

На мгновение король заколебался. Не сделает ли он удачный дипломатический ход, избрав мадмуазель Шарлотту? Она будет польщена, побеждена, завоевана. Но он рассудил, что пригласили-то его ради Коры, и он будет глупцом, ежели изберет тетку. Поэтому, обратившись к своей юной соседке, он сказал:

— Сударыня, разрешите предложить его вам!

И вручил ей боб — знак королевского могущества. Впервые они взглянули в глаза друг другу. Она ответила:

— Спасибо, сударь! — и приняла из его рук этот символ власти.

«А ведь она хороша, — подумал Лезабль, — глаза у нее чудесные. И какая свежая, цветущая!»

Звук, похожий на выстрел, заставил подскочить обеих женщин. Кашлен откупорил шампанское, и жидкость неукротимой струей полилась из бутылки на скатерть. Наполнив бокалы пенистой влагой, хозяин заявил:

— Сразу видно, что шампанское лучшей марки.

А так как Лезабль торопился отпить из своего бокала, опасаясь, что вино перельется через край, Кашлен воскликнул:

— Король пьет! Король пьет!

И развеселившаяся старушонка тоже взвизгнула своим писклявым голоском:

— Король пьет! Король пьет!

Лезабль уверенно осушил свой бокал и поставил его на стол:

— Как видите, я не заставляю себя просить.

Затем, обратившись к мадмуазель Корали, он сказал:

— Теперь вы, сударыня!

Кора пригубила было, но тут раздались возгласы:

— Королева пьет! Королева пьет!

Она покраснела и, засмеявшись, отставила свой бокал.

Конец обеда прошел очень весело. Король усердно ухаживал за королевой. После десерта и ликеров Кашлен объявил:

— Сейчас уберут со стола, и станет просторней. Если нет дождя, можно побыть на балконе.

Было уже совсем темно, но ему очень хотелось показать гостю вид, открывавшийся сверху на Париж.

Отворили застекленную дверь. Повеяло сыростью. Воздух был теплый, словно в апреле, и все, поднявшись на приступочку, вышли на широкий балкон. Можно было различить только туманное сияние, реявшее над огромным городом подобно лучистому венчику, какие рисуют над головами святых. Кое-где свет казался более ярким, и Кашлен принялся объяснять:

— Глядите-ка, вон там — это сверкает Эден. А вот — вереница бульваров. Ого, сразу отличишь! Днем это — великолепное зрелище! Сколько ни путешествуй, лучше не увидишь.

Лезабль облокотился на железные перила рядом с Корой, которая молчаливо и рассеянно глядела в темноту, внезапно охваченная тоскливым томлением. Мадмуазель Шарлотта, опасаясь сырости, вернулась в столовую. Кашлен продолжал разглагольствовать, вытянутой рукой указывая местоположение Дома инвалидов, Трокадеро, Триумфальной арки на площади Звезды.

Лезабль спросил вполголоса:

— А вы, мадмуазель Кора, любите смотреть отсюда на Париж?

Она вздрогнула, словно очнувшись, и ответила:

— Я?.. Да, особенно по вечерам. Я думаю обо всем, что происходит там, внизу. Сколько счастливых людей и сколько несчастных в этих домах! Как много бы мы узнали, если б все могли увидеть!

Он пододвинулся к ней так, что их плечи и локти соприкасались.

— При лунном свете это, должно быть, волшебное зрелище?

Она сказала очень тихо:

— О да! Словно гравюра Гюстава Доре. Какое было бы наслаждение подолгу бродить по этим крышам!

Лезабль стал расспрашивать Кору о ее вкусах, заветных желаниях, радостях. Она отвечала без стеснения, показав себя разумной, рассудительной и не слишком мечтательной девушкой. Лезабль обнаружил в ней много здравого смысла, и ему вдруг захотелось обвить рукой этот полный упругий стан и медленно, короткими томительными поцелуями, словно маленькими глотками, как хорошее вино, впивать свежесть этой щечки, вот здесь, у самого ушка, на которое падал отсвет лампы. Он почувствовал влечение, взволнованный этой близостью, охваченный жаждой созревшего девственного тела, смущенный нежной прелестью юной девушки. Он готов был долгие часы, ночи, недели, вечность вот так, облокотившись, стоять рядом, ощущая ее подле себя, проникнутый очарованием ее близости. Что-то похожее на поэтическое чувство зашевелилось в его душе перед лицом громадного, раскинувшегося внизу Парижа, озаренного огнями, живущего своей ночной жизнью — жизнью разгула и наслаждений. Ему чудилось, что он владычествует над великим городом, что он реет над ним; и он подумал, как восхитительно было бы стоять так каждый вечер, облокотившись на перила балкона, подле прекрасной женщины, и любить друг друга, и целовать друг друга, и сжимать в объятиях друг друга здесь, в вышине, над необъятным городом, над всеми любовными страстями, в нем заключенными, над всеми грубыми наслаждениями, над всеми пошлыми желаниями, здесь, в вышине, под самыми звездами.

Бывают вечера, когда наименее восторженные люди предаются мечтам, словно у них выросли крылья. А может быть, он был немного пьян.

Кашлен, уходивший за своей трубкой, вернулся на балкон и закурил.

— Я знаю, что вы не курите, поэтому и не предлагаю вам папиросы, — сказал он. — Нет ничего лучше, чем подымить немножечко тут, наверху. Если б мне пришлось поселиться внизу, — для меня это была бы не жизнь. А мы могли бы спуститься и пониже, — ведь дом принадлежит сестре, да и оба соседние — тоже, вон там налево и тот направо. Они приносят ей порядочный доход. В свое-то время они достались ей по недорогой цене.

И, обернувшись к столовой, он крикнул в открытую дверь:

— Шарлотта, сколько ты заплатила за эти участки?

Визгливым голосом старуха затараторила. До Лезабля доносились лишь обрывки фраз:

— В тысяча восемьсот шестьдесят третьем… тридцать пять франков… построен позже… три дома… банкир… перепроданы… самое меньшее полмиллиона франков…

Она рассказывала о своем состоянии с самодовольством старого солдата, повествующего о былых походах. Она перечисляла все свои приобретения, предложения, какие ей когда-либо делали, свои доходы, ренту и так далее.

Лезабль, крайне заинтересованный, обернулся к двери, теперь уже прислонившись спиной к перилам балкона. Но все же он улавливал лишь обрывки фраз. Тогда он неожиданно покинул свою собеседницу и вернулся в столовую, чтобы уже не проронить ни слова. Усевшись рядом с мадмуазель Шарлоттой, он подробно обсудил с ней, насколько можно будет повысить квартирную плату и какое помещение капитала выгоднее — в ценных бумагах или в недвижимости.

Он ушел около полуночи, пообещав прийти еще.

Месяц спустя в министерстве только и было толков, что о женитьбе Жака-Леопольда Лезабля на мадмуазель Селестине-Корали Кашлен.

Глава 3

Молодожены поселились на той же площадке, что и Кашлен с сестрой, в такой же точно квартире, откуда спровадили жильцов.

Но душу Лезабля снедала тревога: тетка не захотела официально закрепить за Корой право наследования. Правда, она поклялась, «как перед господом богом», что завещание ею составлено и хранится у нотариуса, г-на Беллома. Кроме того, она пообещала, что все ее состояние достанется племяннице, но при одном условии. Какое это условие — она объяснить не пожелала, несмотря ни на какие просьбы, хотя и заверяла с благожелательной усмешкой, что выполнить его нетрудно.

Лезабль почел за благо пренебречь всеми сомнениями, какие вызывала в нем упорная скрытность старой ханжи, и, так как девица ему очень нравилась, он уступил своему влечению и поддался упрямой настойчивости Кашлена.

Теперь он был счастлив, хотя неуверенность в будущем и не переставала его мучить; и он любил жену, ни в чем не обманувшую его ожиданий. Жизнь его текла однообразно и ровно. Прошло несколько недель; он уже привык к положению женатого человека и оставался все таким же исполнительным чиновником, как и прежде.

Прошел год. Снова наступило первое января. К великому удивлению Лезабля, он не получил повышения, на которое рассчитывал. Только Маз и Питоле продвинулись по службе. И Буассель по секрету сообщил Кашлену, что собирается как-нибудь вечерком, уходя из министерства, подстеречь у главного подъезда обоих сослуживцев и на глазах у всех их отколотить. Разумеется, он этого не сделал.

Целую неделю Лезабль не спал, ошеломленный тем, что, невзирая на проявленное усердие, его обошли по службе. А ведь он трудится, как каторжный, он постоянно заменяет помощника начальника, г-на Рабо, который хворает девять месяцев в году и только и делает, что отлеживается в больнице Валь-де-Грас; что ни утро — он приходит в половине девятого; что ни вечер — уходит в половине седьмого. Чего им еще надо? Ну что ж, раз не ценят такую работу, такое усердие, он будет поступать, как прочие, только и всего. Каждому по заслугам. Но как мог г-н Торшбеф, относившийся к нему, как к родному сыну, как мог он от него отречься? Необходимо узнать, что за этим кроется. Он пойдет к начальнику и объяснится с ним.

И вот в один из понедельников, утром, до прихода сослуживцев, Лезабль постучался в двери властелина.

Резкий голос громко произнес:

— Войдите!

Лезабль вошел.

За большим столом, заваленным бумагами, сидел г-н Торшбеф — коротенький, с огромной головой, словно покоящейся на бюваре, и что-то писал.

— Добрый день, Лезабль, как поживаете? — спросил он, завидев своего любимца.

— Добрый день, господин Торшбеф. Спасибо, очень хорошо, — ответил Лезабль. — А вы?

Начальник положил перо и повернулся вместе с креслом. Его тщедушное, немощное тело, затянутое в строгого покроя черный сюртук, казалось совсем крохотным в широком кожаном кресле с высокой спинкой. Розетка ордена Почетного легиона, огромная, яркая, чересчур крупная для этого маленького человечка, сверкала, будто пылающий уголь, на впалой груди, как бы раздавленной тяжестью черепа, столь громадного, словно у его владельца, как у гриба, весь рост пошел в шляпку.

У него был острый подбородок, впалые щеки, глаза навыкате, непомерно большой лоб и зачесанные назад седые волосы.

— Садитесь, друг мой, и говорите, что привело вас ко мне, — произнес г-н Торшбеф.

Со всеми прочими чиновниками он был по-военному суров, воображая себя капитаном на борту судна, поскольку министерство представлялось ему громадным кораблем, флагманом всего французского флота.

Лезабль, слегка взволнованный и побледневший, пролепетал:

— Дорогой патрон, я хотел спросить вас, в чем я провинился?

— Да что вы, дорогой мой, с чего вы взяли?

— Должен сознаться, я был несколько удивлен, не получив в этом году повышения, как в прошлые годы. Простите за дерзость, дорогой патрон, но разрешите быть откровенным до конца. Я знаю, что вы оказывали мне чрезвычайную милость и предпочтение, о каком я не смел и мечтать. Я знаю, что на повышение можно рассчитывать не чаще, нежели раз в два-три года, но позвольте мне также заметить, что я выполняю в нашем учреждении примерно вчетверо больше работы, нежели рядовой чиновник, и затрачиваю по меньшей мере вдвое больше времени. Если взвесить затраченные мной усилия и плоды моих трудов, с одной стороны, и получаемое вознаграждение — с другой, окажется, без сомнения, что награда далеко не соответствует проявленному усердию.

Он старательно приготовил эту фразу и находил ее превосходной.

Г-н Торшбеф удивился и явно не знал, что отвечать. Наконец он произнес суховатым тоном:

— Хотя в принципе и не полагается начальнику обсуждать такие вопросы с подчиненным, из уважения к вашим несомненным заслугам я на сей раз вам отвечу. Как и в предыдущие годы, япредставил вас к повышению. Но директор вычеркнул ваше имя на том основании, что ваша женитьба обеспечила вам прекрасное будущее, — не просто достаток, но богатство, какого никогда не достичь вашим скромным коллегам. Так вот, разве мы не обязаны считаться с имущественным положением каждого? Вы будете богаты, очень богаты. Лишние триста франков в год ничего для вас не могут значить, в то время как для любого другого чиновника эта незначительная прибавка составит большую сумму. Вот почему, друг мой, в этом году вы не получили повышения.

Лезабль ушел от начальника в смущении и ярости.

Вечером, за обедом, он придирался к жене. Корали была веселого и ровного нрава, но несколько своевольна и, если уж что-нибудь вобьет себе в голову, не уступит ни за что. В ней больше не таилась для него чувственная прелесть, как на первых порах, и, хотя ее свежесть и красота по-прежнему возбуждали в нем желание, он минутами испытывал то разочарование, близкое к отвращению, какое вскоре наступает в совместной жизни двух человеческих существ. Тысяча пошлых и прозаических житейских мелочей: утренняя небрежность туалета, поношенное платье из дешевой ткани, выцветший халат — из-за всей этой темной изнанки повседневности, слишком заметной в бедной семье, тускнели для него прелести брачной жизни, блекнул поэтический цветок, издали обольщающий жениха.

А тут еще тетка Шарлотта отравляла ему радости семейного очага: она вечно торчала у Лезаблей, во все совала нос, всем распоряжалась, делала замечания по всякому поводу, а молодые, смертельно боясь чем-либо ее рассердить, выносили это смиренно, но со все возрастающим, хоть и скрытым, раздражением.

Тетка бродила по квартире шаркающей старушечьей походкой, непрестанно твердя своим писклявым голоском:

— Почему не сделано то, почему не сделано это?

Оставаясь наедине с женой, Лезабль раздраженно восклицал:

— Твоя тетка стала невыносимой. Не желаю я больше терпеть! Слышишь? Не желаю.

Кора спокойно спрашивала:

— Так что же мне прикажешь делать?

Тогда он выходил из себя:

— Что за гнусная семейка!

А она все так же спокойно отвечала:

— Семейка-то гнусная, да наследство недурное, — не правда ли? Не глупи. Тебе, так же, как и мне, выгодно угождать тетушке.

И он умолкал, не зная, что на это возразить.

Тетка, одержимая мыслью о внуке, не переставая, донимала молодую чету. Загнав Лезабля куда-нибудь в угол, она нашептывала ему:

— Племянник, я желаю, чтобы вы стали отцом до того, как я умру. Я хочу видеть своего наследника. И не вздумайте меня уверять, будто Кора не создана быть матерью. Достаточно взглянуть на нее. Женятся, дорогой племянник, чтобы иметь семью, производить потомство. Наша пресвятая церковь запрещает бесплодные браки. Знаю, что вы небогаты, ребенок потребует расходов. Но, когда меня не станет, вы ни в чем не будете нуждаться. Я хочу маленького Лезабля, слышите вы? Хочу маленького Лезабля!..

Когда после полутора лет супружеской жизни Лезаблей ее желание все еще не сбылось, у Шарлотты зародились опасения, и она стала проявлять настойчивость. Она потихоньку делала наставления Коре, житейские наставления женщины, в свое время видавшей виды и умеющей при случае об этом вспомнить.

Но как-то утром тетка почувствовала недомогание и не смогла подняться. Она никогда раньше не хворала, и Кашлен, весьма взволнованный, постучался к зятю:

— Бегите скорей к доктору, а начальнику доложите, что ввиду непредвиденных обстоятельств я сегодня в министерство не приду.

Лезабль провел тревожный день, все валилось у него из рук; он не мог ни составлять бумаги, ни вникать в дела. Г-н Торшбеф, неприятно удивленный, заметил:

— Вы что-то сегодня рассеянны, господин Лезабль.

И Лезабль, томимый беспокойством, ответил:

— Я очень устал, дорогой патрон; всю ночь я провел у постели тетушки; состояние ее весьма тяжелое.

Однако начальник холодно возразил:

— Достаточно того, что при ней находится господин Кашлен. Я не могу допустить, чтобы все учреждение пришло в расстройство из-за личных дел моих подчиненных.

Лезабль выложил перед собой на стол часы, с лихорадочным нетерпением ожидая, когда стрелка подойдет к пяти. И как только во дворе министерства зазвонили часы, он поспешил уйти, впервые покидая учреждение в положенное время.

Он даже нанял фиакр, настолько мучило его беспокойство, и бегом поднялся по лестнице.

Открыла служанка; он пролепетал:

— Ну, как она?

— Доктор говорит — очень она плоха.

У него заколотилось сердце, и он едва выговорил:

— Ах, вот как!..

Неужели она так-таки умрет?

Он не решался войти в комнату больной и вызвал Кашлена, который был при ней.

Тесть немедля вышел к нему, стараясь не хлопнуть дверью. Он был в халате и ночном колпаке, как обычно по вечерам, когда уютно сиживал у камелька. Он прошептал:

— Она плоха, очень плоха. Вот уже четыре часа, как она без сознания. Ее даже причастили.

У Лезабля чуть не подкосились ноги; он присел на стул.

— Где жена?

— Подле нее.

— А врач что говорит?

— Говорит, что это удар. Она может оправиться, а может быть, не протянет и до утра.

— Я вам нужен? Если нет, я предпочел бы не входить. Мне тяжело видеть ее в этом состоянии.

— Нет, отправляйтесь к себе. Ежели что новое будет, я немедля вас позову.

И Лезабль вернулся к себе. Квартира показалась ему изменившейся — просторней, светлей. Но ему не сиделось на месте, и он вышел на балкон.

Стоял конец июля, и огромное солнце, скрываясь за башнями Трокадеро, изливало потоки пламени на великое множество крыш.

Небесный свод, пурпуровый у горизонта, менял оттенки, становясь выше бледно-золотым, потом — желтым, потом — зеленым, чуть-чуть зеленоватым, словно пронизанным светом, потом голубел, переходя в чистую и ясную лазурь, над головой.

Стрелой пролетали едва видимые ласточки, вычерчивая на фоне алого заката беглые очертания крючковатых крыльев, и над кровлями нескончаемых зданий, над далекими полями реяла розовая дымка, огненный туман, из которого в величавой торжественности поднимались шпили колоколен, стройные очертания городских сооружений. В пылающем небе, огромная и черная, возникала Триумфальная арка на площади Звезды, а купол Дома инвалидов казался вторым солнцем, упавшим с неба на вершину здания.

Ухватившись обеими руками за железные перила, Лезабль впивал воздух, как пьют вино, и ему хотелось прыгать, кричать, кувыркаться, так захлестнула его радость, глубокая и торжествующая. Жизнь казалась прекрасной, будущее — полным радужных надежд. Что же он станет делать? И он размечтался.

Он вздрогнул, услышав шорох за спиной. Это была жена. Глаза у нее покраснели и опухли от слез. Лицо казалось усталым. Она подставила ему лоб для поцелуя и сказала:

— Обедать будем у папы, чтобы не оставлять ее. Служанка посидит с ней, пока мы поедим.

Он пошел за Корой в соседнюю квартиру.

Кашлен уже сидел за столом в ожидании дочери и зятя. На буфете стояла холодная курица, картофельный салат, вазочка с земляникой, в тарелках дымился суп.

Все сели.

— Вот невеселый денек, не хотел бы я, чтобы он повторился, — произнес Кашлен; голос его при этом ничего не выражал, а на лице было что-то похожее на чувство удовлетворения.

И он принялся уплетать за обе щеки, как человек, обладающий превосходным аппетитом, находя курятину великолепной, а картофельный салат необычайно вкусным.

Но у Лезабля теснило грудь, а душу терзало беспокойство, и он едва прикасался к еде, напряженно прислушиваясь к тому, что происходило в соседней комнате. А в ней стояла такая тишина, словно там никого не было. Кора ничего есть не могла. Она всхлипывала, вздыхала и то и дело уголком салфетки утирала слезы.

Кашлен спросил, обращаясь к зятю:

— Что сказал начальник?

Лезабль принялся обстоятельно рассказывать, а тесть требовал все новых подробностей, расспрашивая обо всех, словно он год не был в министерстве.

— Там, верно, все переполошились, узнав о ее болезни?

И он представил себе, как после ее смерти, торжествующий, явится в департамент и какие будут физиономии у сослуживцев. Но, словно отвечая на тайные укоры совести, он сказал:

— Я вовсе не желаю ей зла, нашей милой старушке! Богу известно, я хотел бы продлить ее дни, но все-таки это всех поразит. Папаша Савон и про Коммуну забудет!

Только принялись за землянику, как дверь из комнаты больной приотворилась. Все трое вскочили, не помня себя от волнения.

Вошла служанка с обычным для нее безмятежно-глуповатым видом и спокойно сообщила:

— Уже не дышит.

Кашлен швырнул салфетку на стол и ринулся, как сумасшедший, в комнату старухи; Кора, с бьющимся сердцем, последовала за ним; только Лезабль остановился в дверях, издали вглядываясь в белое пятно постели, едва различимое в вечерних сумерках. Он видел лишь неподвижную спину тестя, склонившегося над кроватью, и внезапно из далекой неведомой дали, с другого конца света до него донесся голос Кашлена; так в сновидении незнакомый голос вдруг произносит загадочные слова:

— Кончено. Она не дышит.

Лезабль увидел, как жена, зарыдав, упала на колени и уткнулась лицом в одеяло. Тогда он решился войти; Кашлен приподнялся, и он разглядел на белой подушке лицо тетки Шарлотты — с опущенными веками, запавшими щеками, застывшее и бледное, как у восковой куклы.

С лихорадочным беспокойством он спросил:

— Скончалась?

Кашлен, тоже смотревший на покойницу, обернулся, и глаза их встретились.

— Да, — ответил тесть и попытался придать своему лицу скорбное выражение. Но они с одного взгляда поняли друг друга и, не задумываясь, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, обменялись крепким рукопожатием, словно в знак взаимной благодарности за то, что они друг для друга сделали.

Затем, не теряя времени, они рьяно принялись за выполнение обязанностей, какие налагает смерть.

Лезабль вызвался сходить за врачом и как можно скорее закончить самые неотложные дела.

Он схватил шляпу и бегом спустился по лестнице, торопясь очутиться на улице, побыть в одиночестве, вздохнуть полной грудью, обо всем поразмыслить, насладиться наедине своим счастьем.

Покончив с делами, он, вместо того чтобы возвратиться домой, свернул на бульвар; его охватило желание видеть людей, вмешаться в людскую толчею, приобщиться к беспечному веселью вечерней толпы. Ему хотелось крикнуть в лицо прохожим: «У меня пятьдесят тысяч ливров ренты!»

Он шагал, заложив руки в карманы, и, останавливаясь перед витринами магазинов, разглядывал нарядные ткани, драгоценности, роскошную мебель с радостным сознанием: «Теперь я могу себе это позволить».

По пути он наткнулся на похоронное бюро, и внезапна его кольнула мысль: «А что, если она жива? Что, если они ошиблись?»

И, отравленный сомнением, он поспешно возвратился домой.

Еще с порога он спросил:

— Доктор был?

— Да, — ответил Кашлен. — Он установил факт смерти и обещал сделать заявление.

Они вернулись в комнату умершей. Кора, пристроившись в кресле, все еще плакала. Она плакала тихонько и безотчетно, почти уже не ощущая горести, с той легкостью, с какой обычно проливают слезы женщины.

Едва они остались одни в квартире, Кашлен сказал вполголоса:

— Служанка ушла, теперь мы могли бы взглянуть, не спрятано ли что в шкафах?

И мужчины вдвоем принялись за работу. Они выворачивали ящики, обшаривали карманы, развертывали каждую бумажонку. Наступила полночь, а они все еще не нашли ничего интересного. Уснувшая Кора тихонько и мерно похрапывала.

— Что ж, останемся здесь до утра? — спросил Сезар.

Поколебавшись, Лезабль сказал, что это будет, пожалуй, приличествовать обстоятельствам. Тогда тесть предложил:

— Принесем кресла.

И они отправились за двумя мягкими креслами, стоявшими в спальне у молодой четы.

Час спустя вся семейка спала, издавая разноголосый храп, рядом с оледеневшим в вечной неподвижности трупом.

Все трое проснулись с наступлением утра, когда в комнату вошла служанка. Кашлен, протирая глаза, признался:

— Я, кажется, слегка вздремнул — так, с полчасика.

На что Лезабль, быстро стряхнув с себя сонливость, заявил:

— Да, я видел. Я-то ни на секунду не забылся сном, я лишь прикрыл глаза, чтобы дать им отдохнуть.

Кора вернулась в свою квартиру.

Тогда Лезабль с напускным безразличием спросил тестя:

— Как вы полагаете, когда нам следует пойти к нотариусу ознакомиться с завещанием?

— Да… хоть сейчас… если хотите.

— A Kopa тоже должна пойти с нами?

— Пожалуй, так будет лучше, — ведь наследница-то она.

— Тогда я скажу ей, чтобы она одевалась.

И Лезабль вышел своей обычной стремительной походкой.


Контора нотариуса Беллома еще только открылась, когда в ней появились Кашлен и чета Лезаблей, — все трое в глубоком трауре и со скорбными лицами.

Нотариус сейчас же их принял и усадил.

Заговорил Кашлен:

— Сударь, вы меня знаете: я брат мадмуазель Шарлотты Кашлен, а это моя дочь и зять. Бедняжка сестра моя вчера скончалась. Завтра мы ее хороним. Поскольку вы являетесь хранителем ее завещания, мы пришли узнать у вас, не оставила ли покойница каких-либо распоряжений относительно своего погребения и не имеете ли вы что-либо нам сообщить?

Нотариус выдвинул ящик стола, достал конверт, вскрыл его, вынул бумагу и оказал:

— Вот, сударь, копия завещания, с которой я могу немедля вас ознакомить. Подлинный документ, совершенно тождественный этому, должен храниться у меня.

И он прочел:


«Я, нижеподписавшаяся, Викторина-Шарлотта Кашлен, сим выражаю свою последнюю волю:

Все мое состояние в сумме около одного миллиона ста двадцати тысяч франков я завещаю детям, которые родятся от брака племянницы моей Селестины-Корали Кашлен, с предоставлением родителям права пользоваться доходами с вышеозначенной суммы до совершеннолетия старшего из детей.

Нижеследующими распоряжениями оговаривается доля каждого ребенка, а также доля, предоставляемая родителям до конца их дней.

В случае, если моя смерть наступит ранее, нежели моя племянница родит наследника, все мое состояние остается на хранении у моего нотариуса в течение трех лет с тем, что, ежели на протяжении этого времени родится ребенок, будет поступлено согласно моей воле, как изложено выше.

В том случае, однако, если по истечении трех лет со дня моей смерти господь бог все еще не дарует племяннице моей Корали потомства, все мое состояние должно быть, заботами моего нотариуса, отдано бедным, а также благотворительным учреждениям, перечень каковых приведен ниже».


За сим нескончаемой вереницей следовали названия различных общин, цифры перечисляемых сумм, указания и распоряжения.

Окончив чтение, метр Беллом весьма вежливо вручил документ как громом пораженному Кашлену.

Нотариус счел даже нужным добавить несколько слов в пояснение:

— Когда покойная мадмуазель Кашлен впервые оказала мне честь, заговорив о своем намерении составить завещание в этом смысле, она не скрыла от меня своего чрезвычайного желания иметь наследника, родного ей по крови. Движимая религиозным чувством, она на все мои доводы отвечала настойчивым изъявлением своей последней воли, полагая, что всякий бесплодный брак есть знак проклятия небесного. Не в моих силах было изменить ее намерение. Поверьте, что я об этом весьма сожалею. — И, обращаясь к Корали, он добавил с улыбкой:

— Я не сомневаюсь, что пожелание покойницы будет осуществлено весьма скоро.

И все трое ушли, слишком ошеломленные, чтобы о чем-либо думать.

Они возвращались домой, молча шагая рядом, оконфуженные и взбешенные, словно сами же обокрали друг друга. У Коры всю скорбь как рукой сняло: неблагодарность тетки освобождала ее от обязанности оплакивать покойницу. Наконец, придя в себя, Лезабль бледными, судорожно сведенными от досады губами произнес, обращаясь к тестю:

— Дайте мне, пожалуйста, этот документ, я хочу в точности ознакомиться с ним.

Кашлен вручил зятю бумагу, и тот погрузился в чтение. Он остановился посреди тротуара и, не обращая внимания на толкавших его со всех сторон прохожих, искушенным глазом опытного канцеляриста шарил по бумаге, пытаясь разобраться в каждом слове. Жена и тесть все так же молча дожидались в двух шагах.

Наконец он вернул тестю завещание, объявив:

— Ничего не поделаешь. Ловко же она нас обобрала!

Кашлен, обозленный крушением своих надежд, возразил:

— Это вам следовало обзавестись ребенком, черт подери! Вы ведь знали, что она давно этого желала.

Лезабль, не отвечая, пожал плечами.

Вернувшись домой, они застали множество людей, которые кормятся вокруг покойников. Лезабль ушел к себе, не желая больше ни во что вмешиваться, а Сезар злился, кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы поскорее кончали эту волынку и что пора наконец избавить его от этого трупа.

Кора заперлась у себя в комнате, и ее не было слышно. Но спустя час Кашлен постучался в двери к зятю.

— Дорогой Леопольд, — сказал он, — я хочу поделиться с вами некоторыми соображениями; ведь как-никак нам надо столковаться. По-моему, следует все же устроить приличные похороны, чтобы не возбуждать толков в министерстве. Деньги мы уж раздобудем. Да и ничего ведь еще не потеряно. Женаты вы не так давно, неужто у вас не будет детей? Придется немножко постараться, только и всего. Теперь займемся самым неотложным: можете ли вы нынче же зайти в министерство? Тогда я немедля надпишу адреса на извещениях о похоронах.

Лезабль не без досады должен был признать, что тесть его прав, и, усевшись друг против друга по концам длинного стола, они принялись надписывать уведомления в черной рамке.

Потом сели завтракать. Кора вышла к столу, безразличная ко всему, словно все происходившее ее вовсе не касалось; ела она с аппетитом, так как накануне весь день постилась.

Только кончили завтракать, она опять ушла к себе, Лезабль отправился в министерство, а Кашлен расположился на балконе, с трубкой в зубах, верхом на стуле. Палящее летнее солнце роняло отвесные лучи на крыши домов, и стекла слуховых окон горели таким нестерпимым блеском, что глазам было больно.

Кашлен, в одном жилете, ослепленный потоками света, мигая, смотрел на зеленые холмы, маячившие там, далеко-далеко, позади огромного города, позади пыльных окраин. Ему мерещилась широкая, тихая и прохладная Сена, протекающая у подножия лесистых холмов, и он думал, до чего было бы хорошо растянуться на траве под сенью деревьев где-нибудь на самом берегу реки, безмятежно поплевывая на воду, вместо того чтоб жариться на раскаленном балконе. Его томила тоска, неотступное мучительное сознание краха, непредвиденной неудачи, тем более жестокой и горькой, чем дольше лелеяли они надежду; и, одержимый этой неотвязной мыслью, он произнес вслух, как бывает при сильном душевном потрясении:

— Старая шлюха!

В столовой, за спиной у него, шумно суетились агенты похоронного бюро и раздавался мерный стук молотка, которым заколачивали гроб. По возвращении от нотариуса Кашлен так и не пожелал больше взглянуть на сестру.

Но понемногу тепло, веселое, ясное очарование этого знойного летнего дня пронизало его тело и душу, и ему стало казаться, что не все еще потеряно. Почему бы его дочери и не родить ребенка? Не прошло ведь еще и двух лет, как она вышла замуж. И зять как будто крепкий и здоровый, хотя и невелик ростом. Будет у них ребенок, черт побери!.. Да и нельзя ведь иначе!

Лезабль крадучись вошел в министерство и проскользнул в свой кабинет. На столе он нашел записку: «Вас спрашивает начальник». Он сделал было нетерпеливое движение, возмущенный этим деспотизмом, который опять будет тяготеть над ним. Но жгучее, неукротимое желание выдвинуться по службе подхлестнуло его. Он сам — и очень даже скоро — станет начальством, и поважнее этого!

Как был, не снимая выходного сюртука, Лезабль направился к г-ну Таршбефу. Он вошел с тем сокрушенным видом, какой полагается принимать в прискорбных случаях, и даже более того, на его грустном лице было выражение подлинного глубокого уныния, какое непроизвольно появляется у каждого при крупных неудачах.

Начальник приподнял огромную голову, как всегда, склоненную над бумагами, и резко заметил:

— Я прождал вас все утро. Вы почему не пришли?

— Дорогой патрон, — ответил Лезабль, — мы имели несчастье потерять нашу тетушку, мадмуазель Кашлен; я как раз и пришел затем, чтоб просить вас присутствовать на погребении, которое состоится завтра.

Лицо г-на Торшбефа мгновенно прояснилось. И он ответил с оттенком уважения:

— Тогда, дорогой мой, другое дело. Благодарю вас. А теперь вы свободны, — ведь хлопот у вас, вероятно, достаточно.

Но Лезаблю непременно хотелось доказать свое усердие:

— Благодарю вас, дорогой патрон, но у нас уже со всем покончено, так что я рассчитываю пробыть в учреждении до конца занятий.

И он вернулся в свой кабинет.

Новость облетела все министерство. Из всех отделов приходили сослуживцы, чтобы выразить Лезаблю соболезнование. Впрочем, это походило скорее на поздравления; к тому же каждому хотелось взглянуть, как будет себя вести счастливый наследник.

Лезабль с превосходно разыгранным видом покорности судьбе и удивительным тактом принимал сочувственные слова и выдерживал любопытные взгляды.

— Он прекрасно держится, — говорили одни; а другие добавляли: — Как-никак, а в глубине души он, наверно, донельзя рад.

Маз, который был смелее других, спросил непринужденным тоном светского человека:

— Вам точно известны размеры состояния?

Лезабль ответил с видом полнейшего бескорыстия:

— В точности — нет. Но в завещании названа сумма приблизительно в миллион двести тысяч франков. Я знаю об этом, поскольку нотариус вынужден был тотчас же ознакомить нас с некоторыми пунктами, касающимися похорон.

Все сошлись на том, что Лезабль и не подумает оставаться в министерстве. Кто же станет скрипеть пером в канцелярии, имея шестьдесят тысяч ливров ренты? Ведь как-никак он теперь особа! Кем захочет — тем и будет. Кое-кто полагал, что он собирается занять депутатское кресло. Начальник с минуты на минуту ждал, что Лезабль подаст ему прошение об отставке для передачи директору.

Все министерство явилось на похороны, и все нашли их довольно жалкими. Но ходили слухи, что такова была воля покойницы. «Это оговорено в завещании».

Кашлен назавтра приступил к исполнению своих обязанностей, а Лезабль, похворав с недельку, слегка побледневший, но по-прежнему прилежный и преисполненный усердия, тоже вернулся в министерство. Казалось, ничто не изменилось в их судьбе. Все замечали только, что оба с важностью курят толстые сигары и рассуждают о ренте, о железнодорожных акциях и ценных бумагах, как люди, у которых карманы набиты банковыми билетами. Спустя некоторое время стало известно, что они сняли дачу в окрестностях Парижа, желая провести там остаток лета.

Все решили, что им передалась скупость покойной старухи.

— Это семейная черта, с кем поведешься — от того и наберешься. Что ни говори, не очень-то красиво торчать в канцелярии, получив такое огромное наследство!

Прошло некоторое время, и о них перестали говорить. Их по заслугам оценили и осудили.

Глава 4

Следуя за гробом тетки Шарлотты, Лезабль, не переставая, думал о ее миллионе. Его снедала злоба, тем более лютая, что он вынужден был ее скрывать; из-за своей плачевной неудачи он возненавидел весь мир.

«Ведь я женат вот уже два года, почему же у нас еще нет ребенка?» — задавал он себе вопрос. И сердце его замирало от страха, что брак его останется бездетным.

И вот, подобно мальчугану, который, глядя на приз, прицепленный высоко, у самой верхушки сверкающего шеста, дает себе клятву напрячь все свое мужество и волю, всю силу и упорство и добраться до этой приманки, — Лезабль принял решение во что бы то ни стало сделаться отцом. Почему всякий другой может стать отцом, а он нет? Почему? Или он был слишком беспечен? Чего-то не предусмотрел? Из-за своего равнодушия и непростительной беззаботности чем-то пренебрег? Или просто, никогда не испытывая страстного желания оставить после себя наследника, он не проявил для этого должного старания. Отныне он приложит отчаянные усилия, чтобы достигнуть цели. Он ничего не упустит и добьется своего, раз он этого хочет.

Но, вернувшись с похорон, он почувствовал недомогание и вынужден был лечь в постель. Разочарование было так сильно, что он с трудом мог перенести этот удар.

Врач нашел его состояние настолько тяжелым, что предписал полный покой, посоветовал беречь себя. Опасались даже воспаления мозга.

Однако спустя неделю он был уже на ногах и приступил к работе в министерстве.

Но, продолжая считать себя больным, он все еще не осмеливался приблизиться к супружескому ложу. Он колебался и трепетал, подобно полководцу перед решающим сражением, от которого зависит его судьба. Каждый вечер он откладывал это сражение, в ожидании того счастливого часа, когда, ощущая прилив здоровья, бодрости и силы, чувствуешь себя способным на все. Он поминутно щупал пульс и, находя его то слишком слабым, то чрезмерно учащенным, принимал возбуждающие средства, ел кровавые бифштексы и для укрепления организма совершал по дороге домой длинные прогулки.

Но поскольку силы его не восстанавливались так, как ему бы хотелось, Лезабль подумал, не провести ли конец лета где-нибудь в окрестностях Парижа. Вскоре он окончательно уверовал в то, что свежий воздух полей окажет могучее действие на его здоровье. В таких случаях деревенский воздух делает чудеса. Успокоив себя несомненностью грядущего успеха, он многозначительно намекал тестю:

— В деревне я почувствую себя лучше, и все пойдет как надо.

Уже одно это слово «деревня», казалось, заключало в себе какой-то сокровенный смысл.

Они сняли небольшой деревенский домик в Безоне и поселились там втроем, Каждое утро мужчины отправлялись пешком через поле к полустанку Коломб и каждый вечер пешком возвращались.

Кора была восхищена этой жизнью на берегу реки. Она любила сидеть над ее тихими водами или же собирала цветы и приносила домой огромные букеты тонких бледно-золотистых трав.

По вечерам они совершали прогулку втроем по берегу, до самой плотины Морю, где заходили в трактир «Под липами» выпить бутылку пива. На протяжении ста метров река, сдерживаемая длинным рядом свай, прорывалась между столбами, кидалась, бурлила, пенилась, падала с грохотом, от которого содрогалась земля; а в воздухе реяла мелкая водяная пыль, влажное облачко легкой дымкой вставало над водопадом, разнося вокруг запах взбаламученного ила и свежий привкус пены.

Спускалась ночь, вдалеке перед ними огромное зарево вставало над Парижем, и Кашлен каждый вечер повторял:

— Ого! Вот это город так город!

Время от времени в отдалении с грохотом пролетал по железному мосту поезд и стремительно уносился влево либо вправо — к Парижу или к морю.

Они медленно возвращались, глядя, как восходит луна, и присаживались на обочине дороги, чтобы полюбоваться колеблющимся желтым отблеском на спокойной глади реки, словно уплывавшим вместе с течением; зыбкий и переливчатый, он походил на пламенеющий муар. Жабы издавали пронзительный металлический звук. Ночные птицы перекликались в темноте. А иногда огромная немая тень скользила на поверхности реки, тревожа ее светящуюся спокойную гладь. Это речные браконьеры гнали свою лодку и, одним взмахом выбросив невод, бесшумно вытаскивали на борт громадную темную сеть, полную пескарей; сверкающий и трепещущий улов казался извлеченным со дна сокровищем — живым сокровищем из серебряных рыбок.

Кора, умиленная, растроганная, опиралась на руку мужа, намерения которого она угадывала, хотя между ними не было оказано ни слова. Для них будто снова наступила пора помолвки, пора ожидания любовных ласк. Иногда он украдкой касался губами ее нежного затылка, пленительного местечка возле самой мочки уха, где начинаются первые завитки волос. Она отвечала пожатием руки, и они все сильней желали друг друга, и все еще воздерживались, побуждаемые и обуздываемые страстью еще более могущественной — призраком миллиона.

Кашлен, умиротворенный надеждой, которая реяла вокруг, был счастлив, пил и ел вволю, и в вечерних сумерках в нем пробуждалась та смутная мечтательность, то глуповатое умиление, какое вызывают подчас в самых толстокожих людях картины природы: потоки света, струящегося в листве, лучи заходящего солнца на далеких склонах, пурпурное отражение их в реке.

— Когда видишь все это, невольно начинаешь верить в бога, — заявлял он. — За душу хватает, — и он показывал повыше живота, под ложечкой. — Я чувствую тогда, как меня всего переворачивает, и я совсем дурею. Словно меня окунули в ванну, и мне плакать хочется.

Меж тем Лезабль поправлялся; испытывая внезапно прилив энергии, какого он давно уже не знал, он ощущал потребность скакать, как молодой жеребенок, кататься по траве, кричать от радости.

Он решил, что чае настал. Это была настоящая брачная ночь.

Затем наступил медовый месяц, исполненный ласк и упований.

Потом они убедились, что их попытки остались бесплодными и надежда тщетной.

Их охватило отчаяние — это был крах. Но Лезабль не терял мужества и упорствовал, прилагая сверхчеловеческие усилия для достижения цели. Его жену обуревало то же стремление, мучили те же страхи. Более крепкая, нежели он, Кора охотно шла навстречу попыткам мужа и, побуждая его к ласкам, непрестанно подогревала его слабеющий пыл.

В первых числах октября они возвратились в Париж.

Жить становилось тяжело. У них частенько срывались обидные слова, и Кашлен, чутьем угадывающий, как обстоят дела, донимал их ядовитыми и грубыми насмешками старого солдафона.

Их преследовала, грызла неотвязная мысль, разжигавшая в них озлобление друг против друга, мысль о наследстве, которое не давалось им в руки. Кора стала открыто пренебрегать мужем; она помыкала им, обращалась с ним, как с мальчишкой, глупцом, ничтожеством. А Кашлен каждый день за обедом повторял:

— Был бы я богат, я бы народил кучу детишек. Ну, а бедняку надо быть благоразумным.

И, обращаясь к дочери, он добавлял:

— Ты-то, верно, пошла в меня, да вот…

И он бросал на зятя многозначительный взгляд, презрительно пожимая плечами.

Лезабль сносил это молча, как человек высшего круга, попавший в семью неотесанных грубиянов. Сослуживцы заметили, что он похудел и осунулся. Даже начальник как-то спросил:

— Что с вами? Вы не больны? Вас словно подменили.

Лезабль ответил:

— Нет, дорогой патрон, должно быть, я просто переутомился. Последнее время, как вы могли заметить, я довольно много работал.

Он очень рассчитывал на повышение к Новому году и в надежде на это с особенным трудолюбием отдавался своим обязанностям, как и полагается примерному чиновнику.

Он получил какие-то ничтожные наградные, еще более жалкие, нежели достались его сослуживцам. Его тестю вообще ничего не дали.

Оскорбленный до глубины души, Лезабль явился к начальнику и, обращаясь к нему, впервые назвал его не «дорогой патрон», а «сударь».

— Чего ради, сударь, должен я так усердствовать, если это мне ничего не дает?

Огромная голова г-на Торшбефа дернулась, что явно выражало неудовольствие.

— Я уже говорил вам, господин Лезабль, подобного рода пререкания между нами недопустимы. Еще раз повторяю, что считаю ваше требование совершенно неуместным, в особенности учитывая ваше нынешнее благополучие и бедность ваших сослуживцев…

Лезабль не сдержался:

— Сударь, но у меня нет ничего! Тетушка завещала все свое состояние первому ребенку, который родится от нашего брака. Мы с тестем живем только на жалованье.

Торшбеф слегка опешил, но все же возразил:

— Если у вас нет ничего сейчас, вы как-никак не сегодня-завтра разбогатеете, а это одно и то же.

И Лезабль ушел, более подавленный тем, что его обошли по службе, чем недоступностью наследства.

Несколько дней спустя, едва Кашлен успел переступить порог министерства, как явился красавец Маз. На губах у него играла улыбка. За ним с ехидным огоньком в глазах вошел Питоле; распахнув дверь, влетел Буассель, ухмыляясь и с заговорщицким видом подмигивая прочим. Только папаша Савон, не выпуская пенковой трубки изо рта и по-ребячьи поставив ноги на перекладину высокого стула, старательно водил пером по бумаге.

Все молчали, словно чего-то выжидая. Кашлен регистрировал бумаги, по привычке повторяя вслух:

— Тулон. Котелки для офицерской столовой на «Ришелье». — Лориан. Скафандры для «Дезэ». — Брест. Образчики парусного холста английского производства.

Вошел Лезабль. Каждое утро он теперь сам приходил за делами, которые должны были к нему поступить, так как тесть уже не давал себе труда отправлять их ему с рассыльным.

Пока он рылся в бумагах, разложенных на столе у регистратора, Маз, потирая руки, искоса на него поглядывал, а у Питоле, свертывавшего в это время папиросу, губы подергивались, словно ему стоило неимоверных усилий удержаться от смеха.

— Скажите-ка, папаша Савон, вы ведь многому научились за вашу долгую жизнь? — спросил Питоле, обращаясь к экспедитору.

Старик не отвечал, предполагая, что над ним хотят поиздеваться и опять затеют разговор о его жене.

Питоле не унимался.

— Вы-то хорошо знали, как делать ребят, ведь у вас их было несколько?

Бедняга поднял голову:

— Вам же известно, госпадин Питоле, что я не люблю, когда над этим шутят. Я имел несчастье избрать себе недостойную подругу жизни. Получив доказательства ее неверности, я перестал считать ее своей женой.

Маз переспросил безразличным тоном, без тени улыбки:

— У вас были тому неоднократные доказательства, не правда ли?

И папаша Савон ответил серьезно:

— Да, сударь.

Снова заговорил Питоле:

— Это не помешало вам стать отцом многочисленного семейства? У вас, я слышал, трое или четверо ребят?

Старик покраснел и проговорил, запинаясь:

— Вы хотите меня оскорбить, господин Питоле, но вам это не удастся. У моей жены подлинно было трое детей. У меня есть основания предполагать, что старший мой. Двух других я не признаю своими.

Питоле подхватил:

— Верно, верно, все говорят, что старший — ваш. Этого достаточно. Как прекрасно иметь ребенка, да, это прекрасно, и какое это счастье! Да вот! Держу пари, что Лезабль был бы в восторге, если б мог, как вы, произвести на свет хотя бы одного.

Кашлен бросил писать. Он не смеялся, хотя папаша Савон был его постоянной мишенью, и обычно Сезар не скупился на непристойные шуточки по поводу его супружеских невзгод.

Лезабль собрал уже свои бумаги. Но, увидев, что все эти выходки направлены против него, он из гордости не захотел уйти. В смущении и ярости он ломал голову: кто же мог выдать его тайну? Внезапно ему пришли на память слова, сказанные им начальнику, и он сразу же понял, что, если не хочет стать посмешищем для всего министерства, он должен действовать очень решительно.

Буасеель, по-прежнему ухмыляясь, прохаживался по комнате и, подражая охрипшему голосу уличного торговца, выкрикивал:

— Способ, как производить на свет детей, — десять сантимов два су! Покупайте! Способ, как производить на свет детей, открытый господином Савоном! Множество невероятнейших подробностей!

Все расхохотались, за исключением Лезабля и его тестя. Тогда Питоле, обратись к регистратору, спросил:

— Что с вами, Кашлен? Я не узнаю вас. Где ваша обычная веселость? Вы, как видно, не находите ничего смешного в том, что у жены папаши Савона был от него ребенок? А я нахожу это очень и очень даже забавным. Не всякому это дано!..

Лезабль побледнел, но опять начал перебирать бумаги, притворяясь, что читает их и ничего не слышит.

Тогда Буассель снова затянул голосом уличного зазывалы:

— О пользе наследников для получения наследства. Десять сантимов два су. Берите, хватайте!

Маз находил такого рода остроумие слишком низменным, но, злясь на Лезабля, лишившего его надежды на богатство, которую он все же питал в глубине души, спросил в упор:

— Что с вами, Лезабль? Вы так побледнели?!

Подняв голову, Лезабль взглянул Мазу прямо в лицо. Губы у него дрожали. Несколько секунд он колебался, подыскивая ядовитый и колкий ответ, но, не придумав ничего подходящего, ответил:

— Со мной — ничего. Меня только удивляет ваше необыкновенно тонкое остроумие.

Маз, все так же стоя спиной к камину и придерживая руками полы сюртука, смеясь, ответил:

— Кто как умеет, дорогой мой. Нам тоже не все удается, как и вам…

Взрыв хохота прервал его слова. Папаша Савон, смутно догадываясь, что насмешки относятся не к нему, так и застыл на месте, разинув рот и держа перо на весу. Кашлен выжидал, готовый броситься с кулаками на первого, кто подвернется под руку.

Лезабль пробормотал:

— Не понимаю. Что мне не удается?

Красавец Маз отпустил одну полу сюртука, чтобы покрутить усы, и любезно ответил:

— Я знаю, что вам обычно удается все, за что бы вы ни взялись. Признаюсь, я ошибся, сославшись на вас. Впрочем, речь шла о детях папаши Савона, а не о ваших; да кстати их у вас и нет. Стало быть, вы их не хотите; ведь вам всегда все удается.

Лезабль грубо спросил:

— Вам-то какое дело?

В ответ на этот вызывающий тон Маз тоже повысил голос:

— Скажите, пожалуйста! Что это вас так разобрало? Советую быть повежливей, а не то вам придется иметь дело со мной!

Но Лезабль, дрожа от бешенства и потеряв всякое самообладание, проговорил:

— Господин Маз, я не хлыщ и не красавчик, как вы. Прошу вас больше никогда ко мне не обращаться. Мне нет дела ни до вас, ни до вам подобных.

И он бросил вызывающий взгляд в сторону Питоле и Буасселя.

Тогда Маз сообразил, что подлинная сила таится в спокойной иронии, а так как самолюбие его было сильно задето, ему захотелось поразить врага в самое сердце. Поэтому он продолжал покровительственным тоном, тоном благожелательного советчика, хотя глаза его сверкали от ярости:

— Милейший Лезабль, вы переходите все границы. Впрочем, ваше раздражение мне понятно. Обидно же потерять состояние, и потерять его из-за такого пустяка: ведь легче и проще ничего быть не может… Хотите, я окажу вам эту услугу безвозмездно, как добрый товарищ. Это дело пяти минут…

Не успел он договорить, как чернильница папаши Савона, запущенная Лезаблем, угодила ему прямо в грудь. Чернила потоком залили ему лицо, с непостижимой быстротой превратив его в негра. Сжав кулаки, вращая белками, он ринулся на Лезабля. Но Кашлен, заслонив собой зятя, схватил рослого Маза в охапку, хорошенько его тряхнул и, надавав тумаков, прижал к стенке. Маз напряг все свои силы, вырвался, распахнул дверь, и, бросив обоим противникам: «Вы еще услышите обо мне!» — выбежал из комнаты.

Питоле и Буассель последовали за ним. Буассель объяснил свою сдержанность опасением, что, вмешавшись в драку, он непременно кого-нибудь убил бы.

Маз, очутившись у себя в отделе, попытался смыть чернила, но это ему не удалось. Его лицо было окрашено теми самыми темно-фиолетовыми чернилами, которые не выцветают и не смываются. В отчаянии и бешенстве он скомканным полотенцем яростно тер лицо перед зеркалом. Черное пятно расплывалось еще больше; к тому же из-за прилива крови оно приобретало багровый оттенок.

Буассель и Питоле, сопровождавшие Маза, наперебой давали ему советы. Один рекомендовал вымыть лицо чистым оливковым маслом, другой — нашатырным спиртом. Послали рассыльного за советом в аптеку. Он принес какую-то желтую жидкость и пемзу. Все было тщетно.

Маз в унынии уселся на стул и объявил:

— Мне нанесено оскорбление. Я вынужден действовать. Согласны вы быть моими секундантами и потребовать от господина Лезабля, чтобы он принес извинения в надлежащей форме либо дал мне удовлетворение с оружием в руках?

Оба приятеля выразили согласие, и все сообща принялись вырабатывать план действий. Никому не хотелось признаться, что он не имеет ни малейшего представления о такого рода делах; поэтому, озабоченные точным соблюдением всех правил, они робко высказывали самые разноречивые мнения. Решили посоветоваться с капитаном одного судна, прикомандированным к министерству для надзора над поставками угля. Но оказалось, что тот знает не больше их. Поразмыслив, он все же посоветовал им отправиться к Лезаблю и предложить ему назвать двух секундантов.

На пути к кабинету сослуживца Буассель вдруг встал как вкопанный:

— Но ведь необходимы перчатки!

Питоле, с минуту поколебавшись, подтвердил:

— Да, пожалуй.

Но чтоб обзавестись перчатками, пришлось бы отлучиться из министерства, а начальник шутить не любил. Поэтому ограничились тем, что послали в галантерейный магазин рассыльного. Он принес на выбор целую коллекцию. Долго колебались, какого цвета взять: Буассель полагал, что следует остановиться на черных; Питоле находил, что при данных обстоятельствах этот цвет неуместен. Согласились на лиловых.

При виде обоих сослуживцев, которые с торжественным видом, в перчатках вошли к нему в кабинет, Лезабль поднял голову и отрывисто спросил:

— Что вам угодно?

Питоле ответил:

— Сударь, наш друг, господин Маз, уполномочил нас передать вам, чтобы вы либо извинились перед ним, либо дали ему удовлетворение с оружием в руках за оскорбление действием, которое вы ему нанесли.

Но Лезабль, выйдя из себя, воскликнул:

— Как? Он меня оскорбил, и он же еще меня вызывает? Так передайте ему, что я его презираю и что я отвечу презрением на все, что он скажет или сделает.

Буассель приблизился и трагическим голосом произнес:

— Сударь, вы вынудите нас напечатать в газетах официальное заявление, весьма неблагоприятное для вас.

А Питоле ехидно добавил:

— Что может опорочить вашу честь и сильно повредить вашей карьере.

Лезабль, окончательно сраженный, оторопело глядел на них. Что делать? Он решил выиграть время.

— Господа, я вам дам ответ через десять минут, соблаговолите подождать в кабинете господина Питоле.

Оставшись один, он оглянулся вокруг, словно в поисках совета, защиты.

Дуэль! У него будет дуэль!

Он трепетал, растерявшись, как человекмиролюбивый, никогда не ожидавший ничего подобного, не подготовленный к такой опасности, к таким волнениям, не закаливший своего мужества в предвидении столь грозного события. Он попытался встать, но снова упал на стул, — сердце у него колотилось, ноги подкашивались. Силы его улетучились вместе с гневом. Но мысль о том, что скажут в министерстве, о толках, какие пойдут по отделам, пробудила его угасающую гордость, и, не зная, на что решиться, он направился за советом к начальнику.

Г-н Торшбеф был озадачен и ничего не мог сказать своему подчиненному. Он не видел необходимости в поединке. Кроме того, он опасался, что все это может нарушить порядок в его отделе. Он растерянно повторил:

— Ничего не могу вам посоветовать. Это вопрос чести, меня это не касается. Если желаете, я могу вам дать записочку к майору Буку. Он сведущ в этих делах, он вас научит, как поступить.

Лезабль поблагодарил и отправился к майору, который даже изъявил согласие быть секундантом; вторым секундантом он пригласил одного из своих помощников.

Буассель и Питоле дожидались их, все еще не снимая перчаток. Они раздобыли в соседнем отделе два стула, чтоб можно было устроиться вчетвером.

Секунданты торжественно обменялись поклонами и сели. Питоле первым взял слово и обрисовал положение. Выслушав его, майор заявил:

— Дело серьезное, но, на мой взгляд, поправимое. Все зависит от намерений сторон.

Старый моряк в душе потешался над ними.

В итоге длительного обсуждения были выработаны один за другим четыре проекта письма, предусматривавшие обоюдные извинения. Если г-н Маз заявит, что, по существу, не имел намерения оскорбить г-на Лезабля, последний охотно признает свою вину, выразившуюся в том, что он запустил в него чернильницей, и принесет свои извинения за опрометчивый поступок.

Затем четверо уполномоченных вернулись к своим доверителям.

Маз сидел у себя за столом, взволнованный предстоящей дуэлью, — хотя и предполагая вероятное отступление противника, — и рассматривал поочередно то одну, то другую щеку в небольшое круглое зеркальце в оловянной оправе. У каждого чиновника хранится такое зеркальце в ящике стола, чтоб вечером, перед уходом, привести в порядок прическу, расчесать бороду и поправить галстук.

Прочитав представленные ему секундантами письма, Маз с видимым удовлетворением заметил:

— На мой взгляд, условия весьма почетные. Я готов, подписать.

Лезабль со своей стороны, приняв без возражений предложения секундантов; заявил:

— Если ваше мнение таково, мне остается только подчиниться.

И четверо уполномоченных собрались снова. Произошел обмен письмами, все торжественно раскланялись и разошлись, считая инцидент исчерпанным.

В министерстве царило чрезвычайное возбуждение. Чиновники бегали узнавать новости, сновали из одной двери в другую, толпились в коридорах.

Когда выяснилось, что дело улажено, все были весьма разочарованы. Кто-то сострил:

— А ребенка-то Лезаблю от этого не прибудет!

Острота облетела все министерство. Какой-то чиновник сложил по этому поводу песенку.

Казалось, с происшествием совсем уже покончено, когда всплыло новое затруднение, на которое указал Буассель: как следует вести себя противникам, если они столкнутся лицом к лицу? Должны ли они поздороваться или сделать вид, что незнакомы? Было решено, что они встретятся как бы случайно в кабинете начальника и в его присутствии вежливо обменяются двумя-тремя словами.

Церемония состоялась, после чего Маз немедленно послал за фиакром и уехал домой, чтобы снова попытаться отмыть чернила.

Лезабль и Кашлен молча возвращались вдвоем, злясь друг на друга, словно все произошло по вине одного из них.

Войдя в свою квартиру, Лезабль яростно швырнул шляпу на комод и крикнул жене:

— Хватит с меня! Теперь еще дуэль!.. А все из-за тебя.

Она изумленно на него взглянула, заранее начиная злиться.

— Дуэль? Это еще почему?

— Потому что Маз меня оскорбил, а все из-за тебя.

Кора подошла поближе.

— Из-за меня? Каким образом?

В ярости он бросился в кресло, повторяя:

— Он меня оскорбил. Я не обязан тебе докладывать — почему.

Но она настаивала:

— Я хочу, чтоб ты повторил, что он сказал обо мне.

Лезабль покраснел и пролепетал:

— Он сказал… сказал… если ты бесплодна…

Она отшатнулась, словно ее ударили хлыстом, и в исступленном бешенстве, с отцовской грубостью, сразу проступившей сквозь оболочку женственности, разразилась бранью:

— Я, я бесплодна? С чего он взял, негодяй?! Бесплодна из-за тебя — да! Потому что ты не мужчина! Но выйди я за другого, слышишь ты — за другого, за кого угодно, я бы рожала. Вот… Уж молчал бы лучше! Я и так довольно поплатилась за то, что вышла за такого слюнтяя!.. Так что же ты ответил этому мерзавцу?..

Растерявшись пред этим бурным натиском, Лезабль, запинаясь, произнес:

— Я… я… дал ему пощечину.

Она удивленно взглянула на мужа:

— Ну, а он что?..

— Он прислал мне своих секундантов. Вот и все!

Происшествие заинтересовало ее; как и всякую женщину, ее захватывал драматизм событий; гнев ее сразу улегся, и, проникшись уважением к мужу, который ради нее подвергал опасности свою жизнь, она спросила:

— Когда же вы деретесь?

Он спокойно ответил:

— Дуэли не будет. Секунданты уладили дело. Маз предо мной извинился.

Она смерила его презрительным взглядом:

— Ах, так! Меня оскорбляют в твоем присутствии, и ты это допускаешь! Драться ты не будешь! Еще недоставало, чтоб ты оказался трусом!

Он возмутился:

— Замолчи, пожалуйста! Мне-то лучше знать, раз это касается моей чести. Впрочем, вот письмо господина Маза. На, читай! Увидишь сама.

Она взяла из его рук письмо, пробежала глазами, все поняла и усмехнулась:

— Ты ему тоже написал? Вы друг друга испугались. Какие же мужчины трусы! Женщина на вашем месте… Да что же это на самом деле! Он меня оскорбил, меня, твою жену! И ты довольствуешься этим письмом! Не удивительно, что ты не способен иметь ребенка! Все одно к одному: ты так же струсил перед мужчиной, как трусишь перед женщиной. Нечего сказать — хорош гусь!

Она внезапно обрела хрипловатый голос и ухватки Кашлена, грубоватые ухватки старого солдафона, не стесняющегося в выражениях.

Рослая, крепкая, здоровая, с высокой грудью, румяным и свежим лицом, побагровевшим от гнева, она стояла перед ним подбоченясь и низким раскатистым голосом изливала свою обиду. Она глядела на сидевшего перед ней бледного плешивого человечка с короткими адвокатскими бачками на бритом лице, и ей хотелось задушить, раздавить его.

Она повторяла:

— Ты ничтожество, да, ничтожество! Даже на службе каждый может тебя обскакать!

Дверь отворилась, и вошел Кашлен, привлеченный шумом.

Он спросил:

— Что тут у вас такое?

Она обернулась:

— Я ему выложила все начистоту, этому шуту гороховому!

Лезабль посмотрел на тестя, на жену и вдруг обнаружил между ними разительное сходство. Пелена спала с его глаз, и он увидел обоих — отца и дочь — такими, как они есть, родными по крови, по низменной и грубой природе. И он понял, что погиб, что навеки обречен жить между этими двумя людьми.

— Если бы хоть можно было развестись! Вот уж радость — выйти замуж за каплуна! — заявил Кашлен.

Услышав это слово, Лезабль вскочил как ужаленный. Дрожа от ярости, он наступал на тестя и бормотал, задыхаясь:

— Вон!.. Вон отсюда!.. Вы в моем доме, слышите? Убирайтесь вон!..

Схватив стоявшую на комоде бутыль с какой-то лекарственной настойкой, он размахивал ею, как дубинкой.

Оробевший Кашлен попятился и вышел из комнаты, бормоча:

— Что это его так разобрало?

Но ярость Лезабля не утихала: это было слишком! Он обернулся к жене, которая не сводила с него глаз, слегка удивленная его неистовством, и, поставив бутыль обратно на комод, крикнул срывающимся голосом:

— А ты, ты…

Но, не зная, что сказать, что придумать, он умолк и с искаженным лицом остановился перед ней.

Она расхохоталась.

Он обезумел от этого оскорбительного смеха и, кинувшись к жене, левой рукой обхватил ее за шею, а правой стал бить по лицу. Растерянная, задыхающаяся, она отступала перед ним и, наконец, наткнувшись на кровать, упала навзничь. Лезабль все не отпускал ее, продолжая хлестать по щекам. Вдруг он остановился, тяжело дыша, в полном изнеможении. Внезапно устыдившись своей грубости, он пробормотал:

— Вот… вот… видишь.

Но она не шевелилась, словно мертвая, все так же лежа на спине, на краю постели, и закрыв лицо руками. Он склонился над ней, пристыженный, спрашивая себя, что же теперь будет, и выжидая, когда она откроет лицо, чтобы увидеть, что с ней. Тревога его возрастала, и, немного помедлив, он прошептал:

— Кора, а Кора?

Она не ответила, не шевельнулась. Что это? Что с ней? Что она задумала?

Ярость его испарилась, погасла столь же внезапно, как и вспыхнула, и он чувствовал себя негодяем, почти преступником. Он избил женщину, свою жену, — он — спокойный и смирный, хорошо воспитанный и рассудительный человек. Его терзало раскаяние, и он готов был на коленях вымаливать прощение, целовать эту исхлестанную пунцовую щеку. Он потихоньку, одним пальцем прикоснулся к ее руке, закрывавшей от него ее лицо. Она словно не почувствовала. Он приласкал ее, погладил, как гладят побитую собаку. Она не обратила на это внимания. Он повторил:

— Кора, послушай, Кора, я виноват, послушай.

Она лежала, как мертвая. Тогда он попытался отнять ее руку от лица. Рука легко поддалась, и он увидел устремленный на него пристальный взгляд, волнующий и тревожный.

Он снова заговорил:

— Послушай, Кора, я вспылил. Твой отец довел меня до исступления. Нельзя так оскорблять человека.

Она не отвечала, словно и не слышала его. Он не знал, что сказать, как поступить. Он поцеловал ее возле самого уха и, приподнявшись, заметил в уголке ее глаза слезинку — крупную слезинку, которая выкатилась и стремительно побежала по щеке; веки ее затрепетали, и она быстро-быстро заморгала.

Охваченный горем и жалостью, Лезабль прилег к жене и крепко обнял ее. Он губами оттолкнул ее руку и, осыпая поцелуями все лицо, умолял:

— Кора, бедняжка моя, прости, ну прости же меня!..

Она продолжала плакать — неслышно, без всхлипываний, как плачут в глубокой горести.

Он прижал ее к себе и, лаская, нашептывал ей на ухо самые нежные слова, какие только мог придумать. Она оставалась бесчувственной, но плакать все же перестала.

Они долго лежали так, распростертые друг подле друга, не размыкая объятий.

Надвигался вечер, наполняя мраком небольшую комнату. И когда стало совсем темно, он расхрабрился и вымолил прощение способом, воскресившим их надежды.

Они поднялись, и Лезабль опять обрел свой обычный тон и вид, такой, словно ничего не случилось. Она же, напротив, казалась растроганной, голос ее звучал ласковей, чем обычно; она глядела на мужа преданно, почти нежно, словно этот неожиданный урок вызвал какую-то нервную разрядку и смягчил ее сердце. Лезабль спокойно обратился к ней:

— Отец, наверно, соскучился там один. Пойди-ка позови его. Ведь уже время обедать.

Она вышла.

И верно, было уже семь часов, и служанка объявила, что суп на столе. Невозмутимый и улыбающийся, вместе с дочерью, появился Кашлен. Сели за стол, и завязалась сердечная беседа, какая давно уже не ладилась у них, словно произошло какое-то событие, осчастливившее их всех.

Глава 5

Надежда то вспыхивала в их душах, то угасала, а они все еще были далеки от заветной цели. Месяц за месяцем их постигало разочарование, вопреки упорству Лезабля и постоянной готовности его жены. Снедаемые тревогой, они то и дело попрекали друг друга своей неудачей. Отчаявшийся супруг, исхудавший и обессиленный, особенно страдал от грубости тестя; памятуя о дне, когда, оскорбленный прозвищем «каплун», Лезабль чуть не угодил ему в голову бутылкой, Кашлен, желая уязвить зятя, называл его не иначе, как «господин Петух».

Отец и дочь, связанные кровными узами и доведенные до бешенства неотступной мыслью об огромном состоянии, уплывающем из их рук, не знали, как больнее оскорбить и унизить этого урода, явившегося причиной их несчастья.

Каждый день, садясь за стол, Кора повторяла:

— Обед сегодня неважный. Конечно, если б мы были богаты… Но это уж не моя вина…

По утрам, когда Лезабль уходил на службу, она кричала ему вдогонку из спальни:

— Захвати зонтик. Не то придешь грязный, как пугало. В конце концов не моя вина, что ты все еще остаешься канцелярской крысой.

Собираясь выйти из дому, она никогда не упускала случая поворчать:

— И подумать только, что, выбери я другого мужа, я разъезжала бы теперь в собственной карете!

Ежечасно, по любому поводу она вспоминала о своем промахе, отпускала колкие замечания по адресу мужа, осыпала его оскорбительными упреками, делая его единственным виновником их неудачи, несущим ответ за потерю состояния, которым она могла бы обладать.

Как-то вечером, окончательно потеряв терпение, Лезабль оборвал ее:

— Да замолчишь ты наконец, черт тебя возьми?! Уж если на то пошло, так это твоя вина, что у нас нет детей, слышишь — твоя, потому что у меня-то есть ребенок!..

Он лгал, стыдясь своего бессилия и предпочитая что угодно вечным попрекам жены.

Она удивилась было и взглянула на него, пытаясь прочитать правду в его глазах. Затем, догадавшись, что это ложь, переспросила презрительно:

— Это у тебя-то ребенок? У тебя?!

Он повторил вызывающе:

— Да, у меня побочный ребенок. Я отдал его на воспитание в Аньере.

Она спокойно заявила:

— Завтра же мы поедем туда. Я хочу посмотреть, какой он!..

Покраснев до ушей, он пробормотал:

— Как тебе угодно.

Наутро она встала в семь часов и, когда муж выразил по этому поводу удивление, напомнила:

— Как, разве мы не едем к твоему ребенку? Ты же обещал вчера вечером! Или, может быть, сегодня его у тебя уже нет?

Он соскочил с кровати:

— Мы поедем, но не к моему ребенку, а к врачу; пусть он тебе скажет, кто из нас виноват!

Уверенная в себе, жена ответила:

— Вот и прекрасно! Этого-то я и хотела!

Кашлен взялся сообщить в министерство, что зять его заболел, и чета Лезаблей, справившись у аптекаря, жившего по соседству, в назначенное время позвонила у дверей доктора Лефийеля — автора нескольких трудов по вопросам деторождения.

Они вошли в белую залу с позолоченными панелями, казавшуюся необитаемой и голой, несмотря на множество стульев. Сели. Лезабль был взволнован и смущен. Он трепетал. Настала их очередь, и они прошли в кабинет, похожий на канцелярию, где их с холодной учтивостью принял маленький толстяк.

Он ждал, пока они объяснят цель своего прихода. Но Лезабль, покрасневший до корней волос, не отваживался начать. Тогда заговорила его жена, и спокойно, как человек, готовый на все ради достижения своей цели, она объяснила:

— Сударь, у нас нет детей, и мы решили обратиться к вам. Видите ли, от этого зависит, получим ли мы большое состояние.

Обстоятельный и тягостный врачебный осмотр длился долго. Но Кора, казалось, не испытывала никакой неловкости, давая врачу тщательно обследовать себя, как женщина, которую воодушевляют и окрыляют самые благородные цели.

Осмотрев обоих супругов, что продолжалось около часа, врач не сказал ничего определенного.

— Я не нахожу никаких отклонений от нормы и никаких особых признаков. Впрочем, такие случаи встречаются, и довольно часто. Бывают разные организмы, как и разные характеры. Зачастую брак расстраивается из-за несходства характеров, — нет ничего удивительного, что он может оказаться бесплодным из-за несходства физического.

Что касается способности к деторождению, то супруга ваша, на мой взгляд, сложена чрезвычайно удачно. Относительно вас я сказал бы, что, хотя я и не нахожу никаких органических недостатков, я должен констатировать некоторое истощение, быть может, именно вследствие чрезмерного желания стать отцом. Разрешите мне выслушать вас?

Встревоженный Лезабль снял жилет, и врач долго прикладывал ухо к его груди и спине, а затем тщательно выстукал его от живота до шеи и от поясницы до самого затылка.

Он нашел незначительные шумы в сердце и даже некоторую угрозу со стороны легких.

— Вы должны беречься, сударь, очень беречься. Пока это только малокровие, истощение; однако это ничтожное недомогание может со временем превратиться в неизлечимую болезнь.

Бледный, перепуганный Лезабль попросил врача назначить ему лечение. Тот дал ему строгие предписания: железо, кровавые бифштексы, побольше крепкого бульона, моцион, покой, лето — на лоне природы. Затем следовали советы на случай, когда больной почувствует себя лучше. Врач указал средства, применяемые в подобных обстоятельствах и часто оказывавшиеся удачными.

Советы врача обошлись им в сорок франков.

Выйдя на улицу, Кора, предвидя неизбежное, произнесла с затаенной яростью:

— Ну и попала же я в переделку!

Он не ответил. Снедаемый страхом, он шагал рядом, взвешивая каждое слово, сказанное врачом. Не обманул ли его доктор? Может быть, он считает его смертельно больным? Он уже не думал ни о наследстве, ни о ребенке. Речь шла о его жизни!

Ему казалось, что у него хрипы в легких и усиленное сердцебиение. Когда они проходили через Тюильри, он почувствовал слабость и захотел присесть. Раздосадованная жена, желая унизить его, стояла рядом, с презрительной жалостью глядя на него сверху вниз. Он тяжело дышал, бессознательно усиливая одышку, вызванную волнением, и, пальцами левой руки нащупывая пульс на правой, отсчитывал удары.

Кора, потеряв терпение, спросила:

— Ну, кончится когда-нибудь это кривлянье? Пойдешь ты или нет?

Он поднялся с видом мученика и, ни слова не говоря, двинулся в путь.

Узнав о том, что им сказал врач, Кашлен дал волю своему бешенству. Он рычал:

— Ну и попались мы! Ну и попались!

На зятя он бросал свирепые взгляды, словно хотел растерзать его.

Лезабль ничего не слышал, ничего не замечал, — он думал только о своем здоровье, о своей жизни, которая была под угрозой. Пусть они вопят, сколько им угодно, — отец и дочь, — побывали бы они в его шкуре!.. А шкуру-то он как раз и хочет спасти!

На столе у него появились пузырьки с лекарствами, и, невзирая на усмешки жены и громкий хохот тестя, он тщательно отмерял из них предписанную дозу перед каждой едой. Он поминутно гляделся в зеркало, то и дело прикладывал руку к сердцу, считая удары; опасаясь физической близости с женой, он распорядился перенести свою постель в темную каморку, служившую им гардеробной.

Теперь он испытывал к этой женщине лишь трусливую ненависть, смешанную с отвращением. Впрочем, женщины, все до единой, казались ему сейчас чудовищами, опасными хищницами, преследующими одну цель — мужеубийство. Если он и вспоминал о завещании тетки Шарлотты, то лишь как о счастливо избегнутой опасности, едва не стоившей ему жизни.

Так прошло еще несколько месяцев. До истечения рокового срока оставался всего лишь один год.

Кашлен повесил в столовой громадный календарь и каждое утро вычеркивал прошедший день; бессильная злоба, мучительное сознание, что вожделенное богатство ускользает от него с каждой неделей, нестерпимая мысль, что он вынужден будет по-прежнему тянуть служебную лямку и, выйдя на пенсию, до конца дней влачить жалкое существование на каких-нибудь две тысячи франков, — все это побуждало его к грубой брани, которая из-за малейшего пустяка могла кончиться побоями.

При виде зятя Кашлен весь трясся от бешеного желания избить его, раздавить, растоптать. Он ненавидел Лезабля исступленной ненавистью. Всякий раз, как тот отворял дверь, входил в комнату, Кашлену казалось, что это вор проник к нему в дом, вор, укравший у него священное достояние — фамильное наследство. Тесть ненавидел Лезабля сильней, чем ненавидят смертельного врага, и в то же время презирал за неспособность, а главное, за малодушие, с тех пор, как зять, опасаясь за свое здоровье, перестал добиваться осуществления их общих надежд.

Лезабль и в самом деле так чуждался жены, словно их не связывали никакие узы. Он боялся к ней приблизиться, прикоснуться, избегал даже ее взгляда, не столько от стыда, сколько от страха.

Кашлен ежедневно справлялся у дочери:

— Ну, как муженек? Отважился?

Она отвечала:

— Нет, папа.

Каждый вечер за обедом происходили тягостные сцены. Кашлен без конца повторял:

— Если мужчина — не мужчина, тогда уж лучше ему подохнуть и уступить место другому.

А Кора добавляла:

— Да уж, ничего не скажешь; и бывают же на свете бесполезные, никудышные люди. Они затем только и топчут землю, чтобы всем быть в тягость!

Лезабль глотал свои лекарства и ничего не отвечал. Однажды тесть наконец не выдержал:

— Слушайте, вы! Если вы не измените своего поведения и теперь, когда здоровье ваше поправилось, я знаю, что делать моей дочери!..

Зять вопросительно поднял на него глаза, предчувствуя новое тяжкое оскорбление. Кашлен продолжал:

— Она возьмет себе вместо вас другого, черт возьми! И вам еще здорово повезло, что она давно этого не сделала! Когда имеешь мужем этакого чурбана вроде вас, тогда все дозволено.

Бледный, как полотно, Лезабль ответил:

— Я не мешаю ей следовать вашим мудрым наставлениям.

Кора потупила глаза. А Кашлен, смутно чувствуя, что хватил через край, слегка сконфузился.

Глава 6

На службе тесть и зять сохраняли видимость полного согласия. Между ними установилось нечто вроде молчаливого уговора, в силу которого они скрывали от сослуживцев свои домашние раздоры. Они обращались друг к другу не иначе как «дорогой Кашлен», «дорогой Лезабль», — и подчас даже делали вид, что дружно над чем-то посмеиваются, притворяясь, что вполне довольны, счастливы и совершенно удовлетворены своей семейной жизнью.

Лезабль и Маз, со своей стороны, держались в отношении друг друга с изысканной учтивостью противников, едва избежавших дуэли. Несостоявшийся поединок нагнал на них страху, и они старались быть преувеличенно вежливыми, подчеркнуто предупредительными друг к другу, а втайне не прочь были сойтись поближе, во избежание новых столкновений, которых они смутно опасались.

Сослуживцы одобрительно взирали на них, полагая, что такое поведение приличествует людям светским, между которыми произошло недоразумение, едва не приведшее к дуэли.

Оба уже издалека строго и чинно приветствовали друг друга исполненным достоинства широким взмахом шляпы.

Однако они еще не обменялись ни единым словом, ибо ни тот, ни другой не желал либо не осмеливался сделать первый шаг.

Как-то раз случилось, что Лезабль, срочно вызванный начальником, стараясь показать свое усердие, пустился бегом и на повороте коридора со всего размаха угодил в живот какому-то чиновнику, шедшему навстречу. Это был Маз. Оба отступили, и смущенный Лезабль с вежливой поспешностью спросил:

— Надеюсь, я не ушиб вас, сударь?

На что Маз возразил:

— Нисколько, сударь.

С той поры они сочли возможным при встрече обмениваться несколькими словами. Затем, все более соревнуясь в учтивости, они стали оказывать друг другу знаки внимания, и между ними возникла известная короткость, перешедшая затем в близость, умеряемую некоторой сдержанностью, — близость людей, когда-то не понявших друг друга, которым осторожность покуда еще мешает поддаться взаимному влечению. Наконец, постоянная предупредительность и частое хождение друг к другу из отдела в отдел положили начало дружественным отношениям.

Теперь, заглянув за новостями в кабинет регистратора, они частенько болтали меж собой. Лезабль утратил былое высокомерие преуспевающего чиновника, а Маз забывал принять осанку светского человека. Кашлен, принимая участие в их беседе, казалось, с одобрением наблюдал за этой дружбой. Иной раз, глядя вслед рослому красавцу Мазу, чуть не задевавшему головой за притолоку, он бормотал, косясь на зятя:

— Вот это молодец так молодец!

Как-то утром, когда они оказались в комнате вчетвером — потому что папаша Савон никогда не отрывался от работы, — стул, на котором восседал экспедитор, очевидно подпиленный каким-то шутником, подломился под ним, и старик с испуганным возгласом скатился на пол.

Все трое бросились к нему на помощь. Кашлен утверждал, что это проделка коммунаров, а Маз во что бы то ни стало хотел взглянуть на ушибленное место. Они вдвоем даже пытались раздеть старика, будто бы желая перевязать рану. Но папаша Савон отчаянно отбивался, уверяя, что у него ничего не болит.

Когда веселое оживление улеглось, Кашлен неожиданно воскликнул, обращаясь к Мазу:

— Послушайте-ка, господин Маз, теперь, знаете ли, когда мы стали друзьями, вы должны прийти к нам в воскресенье отобедать. Мы все будем вам очень рады — зять, и я, и моя дочь, которая хорошо вас знает понаслышке, ведь мы частенько дома беседуем о службе. Согласны, да?

Лезабль, хотя и более сдержанно, присоединился к настояниям тестя:

— Конечно, приходите. Будем весьма рады.

Маз в замешательстве колебался, с усмешкой вспоминая слухи, ходившие об этой семье.

Кашлен продолжал настаивать:

— Итак, решено?

— Ну что ж, хорошо, согласен.

Отец, вернувшись домой, сообщил дочери:

— Знаешь, кто у нас обедает в воскресенье? Господин Маз!

Кора, крайне удивленная, переспросила:

— Господин Маз? Вот как?

И вдруг покраснела до корней волос, сама не зная почему. Она столько слышала о нем, о его светских манерах, его успехах у женщин, — в министерстве он слыл жестоким и неотразимым сердцеедом, — что ее давно уже искушало желание познакомиться с ним.

— Вот увидишь, — продолжал Кашлен, потирая руки, — какой это молодец и красавец-мужчина, рослый, как гвардеец, не то что твой муженек, да!

Она ничего не ответила, смутившись, точно кто-нибудь мог угадать, что она уже не раз видела Маза в своих мечтах.

К воскресному обеду готовились так же старательно, как некогда в ожидании Лезабля. Кашлен подробно обсуждал меню, заботясь о том, чтоб не ударить лицом в грязь; и, словно смутная надежда затеплилась в его душе, он даже повеселел, успокоенный какой-то сокровенной мыслью, вселявшей в него уверенность.

Весь воскресный день он суетился, следя за приготовлениями, в то время как Лезабль сидел «ад спешной работой, принесенной им накануне из министерства. Было начало ноября, Новый год не за горами.

В семь часов, веселый и оживленный, явился Маз. Он вошел непринужденно, как к себе домой, и, сказав какую-то любезность, преподнес Коре большой букет роз. Он добавил также, совсем запросто, как говорят люди, привыкшие вращаться в обществе:

— Мне кажется, сударыня, что я уже немного с вами знаком, что я знал вас еще совсем маленькой девочкой: ведь уже столько лет я слышу о вас от вашего отца.

Увидев цветы, Кашлен воскликнул:

— Вот это галантно!

А Кора припомнила, что Лезабль в тот день, когда впервые пришел к ним, цветов не принес. Гость, видимо, чувствовал себя превосходно: он простодушно шутил, как человек, неожиданно оказавшийся в кругу старых друзей, и сыпал любезностями, от которых у Коры горели щеки.

Он нашел ее весьма и весьма соблазнительной. Она его — неотразимым. После его ухода Кашлен спросил:

— Ну что? Хорош? А какой, должно быть, повеса! Недаром от него все женщины без ума!

Кора, более сдержанная, нежели отец, все же призналась, что Маз «очень любезен и не такой ломака, как она ожидала».

Лезабль, казавшийся менее утомленным и не столь унылым, как обычно, тоже согласился, что раньше имел «превратное представление» о сослуживце.

Маз стал бывать у них, сначала изредка, затем все чаще. Он нравился решительно всем. Его зазывали, за ним ухаживали. Кора стряпала для него любимые блюда. Вскоре трое мужчин так подружились меж собой, что почти уже не расставались.

Новый друг дома доставал ложу через редакции газет и возил все семейство в театр.

После спектакля возвращались ночью, пешком, по многолюдным улицам и расставались у дверей супругов Лезабль. Маз и Кора шли впереди, нога в ногу, плечо к плечу, мерно покачиваясь в едином ритме, словно два существа, созданные, чтобы бок о бок пройти через всю жизнь. Они разговаривали вполголоса, превосходно понимая друг друга, смеялись приглушенным смехом, и время от времени Кора, оборачиваясь, бросала взгляд на отца и мужа, которые шли позади.

Кашлен не сводил с них благосклонного взора и, подчас забывая, что обращается к зятю, замечал:

— Как, однако, они оба хорошо сложены. Приятно на них поглядеть, когда они рядом.

Лезабль спокойно отвечал:

— Они почти одного роста.

И, счастливый тем, что сердце его бьется не столь учащенно, что он меньше задыхается при быстрой ходьбе и вообще чувствует себя молодцом, он забывал понемногу обиду на тестя, кстати, в последнее время прекратившего свои ядовитые шуточки.

К Новому году Лезабль получил повышение и ощутил по этому поводу радость столь бурную, что, придя домой, впервые за полгода поцеловал жену. Казалось, она была этим сильно смущена и озадачена, словно он позволил себе какую-то непристойность, и взглянула на Маза, явившегося с новогодними поздравлениями. Он тоже пришел в замешательство и отвернулся к окну, как человек, не желающий ничего замечать.

Но вскоре злобная раздражительность снова овладела Кашленом, и он, как прежде, стал терзать зятя своими издевками. Временами он даже нападал на Маза, словно считая его также виновным в нависшей над его семьей катастрофе, день которой с каждой минутой неизбежно надвигался.

Одна только Кора казалась вполне спокойной, вполне счастливой, неизменно сияющей, словно она забыла о столь близком и угрожающем сроке.

Наступил март. По-видимому, всякая надежда была потеряна, ибо двадцатого июля истекало три года со дня смерти тетушки Шарлотты.

Ранняя весна одела землю цветами, и Маз предложил своим друзьям в воскресенье прогуляться по берегу Сены и нарвать под кустами фиалок.

Они отправились с утренним поездом и сошли в Мэзон Лафит. Оголенные деревья еще содрогались, словно от зимнего холода, но в сверкающей зелени свежей травы уже пестрели белые и голубые цветы; на склонах холмов фруктовые деревья с тонкими ветвями, покрытыми распустившимися почками, казалось, были увешаны гирляндами роз.

Сена, унылая и мутная от недавних дождей, тяжело катила свои воды между высокими берегами, размытыми зимним паводком; нагретые теплом первых солнечных дней луга, напоенные влагой и словно умытые, источали едва уловимый запах сырости.

Гуляющие разбрелись по парку. Кашлен, сумрачный и еще более подавленный, нежели обычно, разбивал тростью комья земли, с горечью размышляя о беде, которая вот-вот грозила стать для них непоправимой. Лезабль, такой же мрачный, как и тесть, шел с опаской, боясь промочить ноги в траве; его жена и Маз рвали цветы. Кора была бледна и казалась утомленной; вот уже несколько дней ей нездоровилось.

Она очень скоро устала и предложила вернуться — где-нибудь позавтракать. Они добрались до небольшого ресторанчика под сенью старой полуразрушенной мельницы, неподалеку от реки; в беседке, на грубом деревянном столе, покрытом двумя полотенцами, им подали завтрак, какой обычно подают парижанам, отправившимся на загородную прогулку.

Они поели хрустящих жареных пескарей, отведали говядины с картофелем, и салатница, наполненная зелеными листьями, уже переходила из рук в руки; вдруг Кора вскочила и, зажимая салфеткой рот, побежала к берегу.

Встревоженный Лезабль спросил:

— Что это с ней?

Маз покраснел и растерянно пробормотал:

— Не… не знаю… она… ей… она была совсем здорова.

Озадаченный Кашлен так и остался сидеть с поднятой вилкой, на которой повис листик салата.

Вдруг он поднялся, стараясь отыскать глазами дочь. Нагнувшись, он увидел, что она стоит, прислонившись головой к дереву, и ей дурно. У Кашлена подкосились ноги от внезапного подозрения, и он повалился на стул, кидая растерянные взоры на обоих мужчин, которые казались одинаково смущенными. Кашлен вопрошал их тревожным взглядом, не решаясь заговорить, обезумев от мучительной надежды.

Четверть часа протекло в глубоком молчании. Потом появилась Кора, побледневшая, едва волоча ноги. Никто не задавал ей вопросов: казалось, каждый угадывал счастливое событие, о котором неловко было говорить, и, сгорая от нетерпения все разузнать, страшился услышать о нем. Только Кашлен спросил:

— Тебе лучше?

Кора ответила:

— Да, спасибо, это пустяки. Но мы вернемся пораньше, у меня разболелась голова.

На обратном пути она опиралась на руку мужа, словно намекая этим на какую-то тайну, которую она пока не осмеливалась открыть.

Расстались на вокзале Сен-Лазар. Маз, сославшись на неотложное дело, о котором он чуть не позабыл, пожал всем на прощание руку и откланялся.

Как только они остались одни, Кашлен спросил у дочери:

— Что это с тобой случилось за завтраком?

Сначала Кора ничего не ответила. Затем, после некоторого колебания, сказала:

— Так, ничего, пустяки. Просто небольшая тошнота.

Походка у нее была томная, на губах играла улыбка. Лезаблю было не по себе. Охваченный смятением, одержимый смутными и противоречивыми чувствами, снедаемый жаждой роскоши и глухой яростью, затаенным стыдом и трусливой ревностью, он походил на человека, который, проснувшись поутру, зажмуривает глаза, чтоб не видеть солнечного света, пробивающегося сквозь занавески и ослепительным лучом освещающего его постель.

По приходе домой Лезабль заявил, что его ждет неоконченная работа, и заперся у себя в комнате.

Тогда Кашлен, положив дочери руку на плечо, спросил:

— Ты что, беременна?

Она прошептала:

— Кажется, да. Уже два месяца.

Не успела она еще договорить, как отец подскочил от радости, отплясывая уличный канкан — воспоминание о далеких армейских днях. Он дрыгал ногами и притоптывал, несмотря на толстый живот, так, что стены дрожали. Столы и стулья плясали, посуда звенела в буфете, люстра вздрагивала и качалась, как корабельный фонарь.

Кашлен схватил в объятия свою нежно любимую дочь и стал целовать ее как одержимый; потом, ласково похлопав ее по животу, воскликнул:

— Ну, наконец-то! Ты сказала мужу?

Внезапно оробев, она пролепетала:

— Нет… еще… я… я хотела подождать.

Но Кашлен воскликнул:

— Понятно, понятно. Ты стесняешься. Постой! Я скажу ему сам.

И он бросился в комнату зятя. Увидев Кашлена, Лезабль, который сидел, сложа руки, вскочил. Но тесть не дал ему опомниться:

— Вы знаете, что ваша жена беременна?

Озадаченный супруг растерялся, на скулах у него выступили красные пятна:

— Что? Как? Кора? Что вы говорите?

— Говорю вам, она беременна, слышите? Вот удача-то!

И в порыве радости он тряс и пожимал руку зятю, словно благодаря и поздравляя его.

— Наконец-то, наконец! Вот хорошо-то! Подумать только — наследство наше!

И, не в силах удержаться, он заключил Лезабля в свои объятия.

— Миллион с лишним, подумать только! Миллион с лишним! — восклицал он и снова плясал от радости. Потом, круто повернувшись к зятю, сказал: — Да идите же к ней, она вас ждет. Хоть поцелуйте ее.

И, схватив Лезабля в охапку, тесть подтолкнул его и швырнул, как мячик, в столовую, где, прислушиваясь к их голосам, в тревоге ждала Кора.

Увидев мужа, она отшатнулась: внезапное волнение перехватило ей горло. Лезабль стоял перед ней бледный, с искаженным лицом. У него был вид судьи, у нее — преступницы.

Наконец он произнес:

— Ты, кажется, беременна?

Дрожащим голосом она пролепетала:

— Да, похоже на то!

Но тут Кашлен, обхватив обоих за шею, столкнул их лбами и закричал:

— Да поцелуйтесь же вы, черт вас побери! Право же, стоит того!

И, наконец выпустив их, он объявил, захлебываясь от безудержной радости:

— Ну, наше дело выгорело! Знаете что, Леопольд! Мы сейчас же купим дачу. По крайней мере, вы там поправите здоровье.

При мысли о даче Лезабль затрепетал. Тесть не унимался:

— Мы пригласим туда господина Торшбефа с женой; его помощник недолго протянет, и вы сможете занять его место. А это уже карьера!

По мере того как тесть говорил, Лезабль рисовал себе пленительные картины: он видел себя встречающим патрона у входа в прелестную белую виллу на берегу реки. На нем парусиновый костюм, на голове панама.

Мечтая об этом, он ощущал, как отрадное ласковое тепло проникает в него, наполняя легкостью и здоровьем.

Он улыбнулся, не отвечая тестю.

Опьяненный мечтами, полный надежд, Кашлен продолжал:

— Кто знает? Быть может, мы приобретем влияние в нашем округе. Вы, например, будете депутатом… Во всяком случае, мы сможем вращаться в местном обществе и пользоваться радостями жизни. У вас будет своя лошадка и шарабан, чтоб каждый день ездить на станцию.

Картины роскошной, изящной и беспечной жизни возникали в воображении Лезабля. Мысль, что он тоже будет править нарядным выездом, как те богачи, судьбе которых он столь часто завидовал, окончательно пленила его. Он не удержался и воскликнул:

— Ах да, это будет прелестно!

Кора, видя, что он побежден, тоже заулыбалась, растроганная и признательная, а Кашлен, решив, что все препятствия устранены, объявил:

— Пойдем обедать в ресторан! Черт возьми, надо же нам немножко покутить!

Вернулись все трое слегка навеселе. Лезабль, у которого двоилось в глазах, а мысли так и прыгали, не смог добраться до своей темной каморки. Не то случайно, не то по забывчивости, он улегся в постель жены, еще пустую. Всю ночь ему чудилось, что кровать его качается, как лодка, кренится набок и опрокидывается, У него даже был легкий приступ морской болезни.

Проснувшись утром, он был крайне удивлен, обнаружив Кору в своих объятиях.

Она открыла глаза, улыбнулась и поцеловала мужа, охваченная внезапным порывом признательности и нежности. Потом она произнесла воркующим голоском ласкающейся женщины:

— Я очень прошу тебя, не ходи сегодня в министерство. Теперь тебе незачем так усердствовать, раз мы будем богаты. Давай поедем за город, вдвоем, совсем одни!

Нежась в теплой постели, он чувствовал себя отдохнувшим, полным той блаженной истомы, какая наступает наутро после приятно, но несколько бурно проведенного вечера. Ему мучительно хотелось поваляться подольше, побездельничать, наслаждаясь покоем и негой. Неведомая ему ранее, но могучая потребность в лени парализовала его душу, сковала тело. И смутная, ликующая радость пронизала все его существо:

— Итак, я буду богат, независим!

Но внезапно его кольнуло сомнение, и тихим шепотом, словно опасаясь, что стены могут услышать, он спросил у Коры:

— А ты убеждена, что беременна?

Она поспешила его успокоить:

— Ну да, еще бы! Я не ошиблась.

Но он, все еще тревожась, стал легонько ее ощупывать, осторожно провел рукой по ее округлившемуся животу и объявил:

— Да, правда. Но ты родишь после срока. А вдруг на этом основании станут оспаривать наше право на наследство?

При одной мысли об этом она пришла в ярость.

Ну нет. Как бы не так! Теперь уж она не потерпит никаких придирок! После стольких огорчений, трудов и усилий! Ну уж нет!..

Кипя негодованием, она вскочила с кровати:

— Сейчас же идем к нотариусу!

Но муж держался того мнения, что предварительно надо получить свидетельство от врача. И они снова направились к доктору Лефийелю.

Он сразу же узнал их и спросил:

— Ну как, удалось?

Оба покраснели до ушей, и Кора, несколько растерявшись, пролепетала:

— Кажется, да, сударь.

Врач потирал руки:

— Так я и думал. Так и думал. Я указал вам верное средство, оно всегда помогает, если только нет налицо полной неспособности одного из супругов.

Исследовав Кору, врач объявил:

— Так и есть! Браво!

И он написал на листке бумаги: «Я, нижеподписавшийся, доктор медицины Парижского университета, удостоверяю, что у госпожи Лезабль, урожденной Кашлен, имеются налицо все признаки трехмесячной беременности».

Потом, обратясь к мужу, он спросил:

— А вы? Как легкие? Сердце?

Он выслушал Лезабля и нашел его вполне здоровым.

Радостные и счастливые, окрыленные надеждой, они рука об руку пустились в обратный путь. Но по дороге Леопольда осенила мысль:

— Может быть, лучше, прежде чем идти к нотариусу, обмотать тебе живот полотенцами: это сразу бросится в глаза. Право, так будет лучше; а то он еще может подумать, что мы попросту хотим выгадать время.

Они вернулись домой, и Лезабль сам раздел жену, чтобы приладить ей фальшивый живот. Пытаясь добиться полнейшего правдоподобия, он раз десять перекладывал полотенца и снова отступал на несколько шагов, чтоб проверить достигнутый эффект.

Когда он наконец остался доволен полученными результатами, они снова отправились в путь, и Лезабль шагал рядом с женой, словно гордясь ее вздутым животом — свидетельством его мужской силы.

Нотариус встретил супругов благосклонно. Выслушав их объяснения, он пробежал глазами удостоверение врача, и так как Лезабль настойчиво повторял: «Да ведь достаточно на нее посмотреть!» — нотариус окинул взглядом округлившийся живот молодой женщины и, видимо, убедился в истинности этих слов.

Супруги ждали в тревоге. Наконец блюститель закона объявил:

— Вы правы. Родился ли уже ребенок, или он еще только должен родиться, он живет и, следовательно, существует. Однако исполнение завещания откладывается до того дня, когда ваша супруга разрешится от бремени.

Они вышли из конторы и в порыве безудержной радости поцеловались на лестнице.

Глава 7

С того счастливого дня, как они уверились, что наследство достанется им, трое родичей зажили в полном согласи. Настроение у всех было веселое, ровное, уступчивое. К Кашлену вернулась его былая жизнерадостность, а Кора окружала мужа самыми нежными заботами. Лезабль тоже стал совсем другим человеком — никогда еще он не был таким приветливым и добродушным.

Маз навещал их реже, и, казалось, ему было теперь не по себе в кругу этой семьи. Принимали его по-прежнему хорошо, но все же с некоторым холодком: ведь счастье всегда эгоистично и обходится без посторонних.

Даже Кашлен как будто стал питать какую-то скрытую враждебность к своему сослуживцу, которого он же сам несколько месяцев тому назад с такой готовностью ввел в свой дом. Он же и сообщил их общему другу о беременности Коры. Он выпалил без обиняков:

— Знаете, моя дочь беременна!

Маз, изобразив удивление, воскликнул:

— Вот как? Вы, наверно, очень рады?

Кашлен ответил:

— Еще бы, черт возьми! — и отметил про себя, что его сослуживец, видимо, далеко не в восторге. Мужчины не очень довольны, когда, по их ли вине или нет, женщина, за которой они ухаживают, оказывается в таком положении.

Тем не менее Маз продолжал по воскресеньям обедать у них. Однако его общество становилось им все более в тягость. Хотя никаких серьезных недоразумений между ним и его друзьями не возникало, чувство странной неловкости усиливалось с каждым днем. Однажды вечером, только успел Маз выйти, Кашлен сердито заявил:

— До чего он мне надоел!

А Лезабль поддакнул:

— Это верно; он не слишком выигрывает при близком знакомстве.

Кора потупила глаза и промолчала. Она теперь всегда как будто чувствовала себя стесненной в присутствии Маза, да и он тоже казался смущенным: не поглядывал на нее с улыбкой, как прежде, не предлагал провести вечер в театре; когда-то столь сердечная дружба явно стала для него тяжкой обузой.

Но однажды, в четверг, когда муж вернулся домой к обеду, Кора поцеловала его бачки ласковей, чем обычно, и прошептала ему на ухо:

— Ты не будешь меня бранить?

— За что?

— За то, что… сегодня приходил господин Маз, а я… я не хочу, чтоб сплетничали на мой счет, и я попросила его никогда не являться в твое отсутствие. Он, кажется, был немного задет.

Удивленный Лезабль спросил:

— Ну и что же? Что он сказал?

— О, ничего особенного, но только мне все же это не понравилось, и я сказала, чтоб он вообще перестал бывать у нас. Помнишь, ведь это ты с папой привели его к нам, я тут ни при чем. Вот я и боялась, что ты будешь недоволен тем, что я отказала ему от дома.

Радость и признательность наполнили сердце Лезабля:

— Ты хорошо сделала, очень хорошо. Благодарю тебя.

Кора, которая обдумала все заранее, пожелала строго установить взаимоотношения обоих мужчин.

— В министерстве не подавай вида, что ты что-нибудь знаешь: разговаривай с ним, как прежде, но только к нам он больше приходить не будет.

И Лезабль, нежно обняв жену и крепко прижимая к себе ее вздутый живот, долго целовал ее в глаза и щеки, повторяя:

— Ты ангел!

Глава 8

Все шло по-старому до самого конца беременности.

В последних числах сентября Кора родила девочку. Назвали ее Дезире; но желая устроить крестины поторжественней, родители решили отложить их до следующего лета, когда будет куплена усадьба.

Они приобрели виллу в Аньере, на высоком берегу Сены.

За зиму произошли крупные события. Получив наследство, Кашлей немедленно подал прошение об отставке, которое тут же было удовлетворено, и покинул министерство. Теперь он посвящал свои досуги выпиливанию различных вещичек из крышек от сигарных коробок. При помощи лобзика он изготовлял футляры для часов, шкатулочки, жардиньерки, самые причудливые безделушки. Кашлен пристрастился к этой работе с тех пор, как увидел уличного торговца, выпиливавшего такие штучки на улице Оперы. И он требовал, чтобы все каждодневно восхищались затейливостью узоров, которые подсказывала ему его неискушенная фантазия.

Сам он, восторгаясь своими произведениями, неустанно твердил:

— Удивительно, чего только не сумеет сделать человек!

Когда помощник начальника, г-н Рабо, наконец умер, Лезабль занял его должность, хотя и не получил соответствующего чина, поскольку со времени его последнего производства не прошел еще положенный срок.

Кора тотчас стала другой женщиной — гораздо сдержаннее, изящнее; она сразу же поняла, угадала, чутьем уловила, к каким превращениям обязывает человека богатство.

По случаю Нового года она нанесла визит супруге начальника — толстой даме, оставшейся провинциалкой после тридцатипятилетнего пребывания в Париже, — и так мило и обворожительно просила ее быть крестной матерью ребенка, что г-жа Торшбеф дала согласие. Крестным отцом должен был быть дедушка Кашлен.

Обряд состоялся в июне, в один из ослепительных воскресных дней. Присутствовали все сослуживцы, кроме красавца Маза, который больше не показывался.

В девять часов Лезабль уже поджидал на станции парижский поезд; грум в ливрее с большими позолоченными пуговицами держал под уздцы холеного пони, запряженного в новенький шарабан.

Вдали послышался свисток, потом показался паровоз, за которым цепочкой тянулись вагоны. Поток пассажиров хлынул на перрон.

Из вагона первого класса вышел г-н Торшбеф и с ним супруга в ослепительном наряде; из вагона второго — Питоле и Буассель. Папашу Савона пригласить не осмелились, но было решено, что встретят его как бы невзначай и, с согласия патрона, приведут обедать.

Лезабль устремился навстречу начальству. Г-н Торшбеф казался совсем крохотным в сюртуке, украшенном огромной орденской розеткой, похожей на распустившуюся красную розу. Необыкновенных размеров череп, на котором сидела широкополая шляпа, давил на тщедушное тело, отчего обладатель его казался каким-то феноменом. Жена г-на Торшбефа, лишь чуточку приподнявшись на цыпочки, свободно могла бы смотреть на мир поверх его головы.

Сияющий Леопольд раскланивался и благодарил. Усадив начальство с супругой в шарабан, он подбежал к двум своим сослуживцам, скромно шествовавшим позади, и, пожимая им руки, принес извинения за то, что не может пригласить их в свой недостаточно вместительный экипаж.

— Идите вдоль набережной, вы как раз окажетесь у ворот моей дачи. «Вилла Дезире», четвертая за поворотом. Торопитесь!

Сев в шарабан, он подхватил вожжи и тронулся в путь, а грум проворно вскарабкался на маленькое сиденье позади.

Обряд совершился по всем правилам. К завтраку вернулись на виллу. Каждый из приглашенных обнаружил у себя под салфеткой подарок, ценность которого соответствовала общественному положению гостя. Крестную мать ждал массивный золотой браслет, ее мужа — рубиновая булавка для галстука. Буассель нашел у себя бумажник из русской кожи, Питоле — превосходную пенковую трубку.

Это Дезире, по словам ее родителей, преподнесла подарки своим новым друзьям.

Г-жа Торшбеф, красная от смущения и радости, нацепила на свою толстую руку сверкающий обруч; черный галстук г-на Торшбефа оказался слишком узким, и булавка не умещалась на нем; поэтому владелец его приколол драгоценную безделушку к лацкану сюртука, пониже розетки Почетного легиона, словно второй, менее значительный орден.

В окно виднелась широкая лента реки, уходящая к Сюреню меж высоких, поросших деревьями берегов. Солнце дождем изливалось на воду, превращая ее в огненный поток. Вначале трапеза протекала чинно: присутствие г-на и г-жи Торшбеф придавало ей солидность. Потом все развеселились. Кашлен отпускал тяжеловесные шуточки, полагая, что, раз он богат, он может себе это позволить; и все хохотали.

Конечно, если б это разрешили себе Питоле или Буассель, всеобщему возмущению не было бы границ.

Уже ели сладкое, когда принесли ребенка; гости наперебой бросились его целовать. Утопая в снежных кружевах, девочка глядела на этих людей своими мутно-голубыми бессмысленными глазками, слегка повертывая круглую головку, в которой, казалось, пробуждались первые проблески сознания.

Под шум голосов Питоле прошептал на ухо своему соседу Буасселю:

— Я бы скорее назвал ее Мазеттой.

Острота назавтра же облетела все министерство.

Меж тем пробило два часа. Распили ликеры, и Кашлен предложил осмотреть владения, а потом — прогуляться по берегу Сены.

Гости переходили гуськом из одного помещения в другое, начав с погреба и кончив чердаком; затем осмотрели сад — каждое деревце, каждый кустик — и, разбившись на две группы, отправились на прогулку.

Кашлен, которого общество дам несколько стесняло, потащил Буасселя и Питоле в прибрежный кабачок, а г-жи Торшбеф и Лезабль в сопровождении супругов переправились на другой берег, ибо неприлично ведь порядочным женщинам смешиваться с разнузданной воскресной толпой.

Они медленно шли по дороге, по которой тянут бечевой баржи, а мужья следовали за ними, степенно беседуя о служебных делах.

По реке сновали ялики; их гнали широкими взмахами весел здоровые молодцы с обнаженными руками, на которых под смуглой кожей перекатывались мускулы. Их подруги, растянувшись на черных или белых шкурах, нежась на солнце, правили рулем, раскрыв «ад головой шелковые зонтики, красные, желтые и голубые, похожие на огромные, плывущие по воде цветы. Возгласы, окрики, брань перелетали с одной лодки на другую; и далекий гул человеческих голосов, непрерывный и смутный, доносился оттуда, где кишела праздничная толпа.

Вдоль берега неподвижной вереницей замерли рыболовы с удочками в руках: с тяжелых рыбачьих баркасов прыгали головой вперед почти голые пловцы, снова карабкались в лодку и снова ныряли.

Г-жа Торшбеф с удивлением глядела на это зрелище. Кора сказала:

— И так каждое воскресенье. Как это портит наш прелестный уголок!

Мимо них медленно плыла лодка. На веслах сидели две девицы, а на дне развалились двое молодцов. Одна из девиц закричала, обернувшись к берегу:

— Эй вы, честные женщины! Продается мужчина недорого, возьмете?

Кора с презрением отвернулась и, взяв под руку свою гостью, сказала:

— Здесь просто невозможно оставаться. Идемте отсюда. Какие бесстыдные твари!

И они повернули обратно.

Г-н Торшбеф говорил Лезаблю:

— Ждите к первому января. Директор твердо обещал мне.

Лезабль ответил:

— Не знаю, как и благодарить вас, дорогой патрон!

У ворот виллы они увидали Кашлена, Питоле и Буасселя; хохоча до слез, они тащили папашу Савона, которого, по их словам, нашли на берегу, в обществе девицы легкого поведения.

Напуганный старик повторял:

— Это неправда, неправда! Нехорошо говорить так, господин Кашлен, нехорошо!

А Кашлен, захлебываясь от смеха, кричал:

— Ах ты, старый шалун! Разве ты не называл ее «мой маленький гусеночек»? А, попался, проказник!

У старика вид был до того растерянный, что даже дамы засмеялись.

Кашлен продолжал:

— С разрешения господина Торшбефа мы в наказание оставим его под арестом, и он пообедает с нами.

Начальник дал благосклонное согласие, и все снова стали потешаться над красоткой, якобы покинутой стариком, а тот в отчаянии от коварной шутки, которую с ним сыграли, тщетно продолжал отрицать свою вину.

До самого вечера похождения старика Савона служили предметом неисчерпаемого остроумия и даже непристойных намеков.

Кора и г-жа Торшбеф, сидя на террасе под навесом, любовались отблесками заката. Солнце рассеивало среди листвы пурпурную пыль. Ни одно дуновение не колыхало ветвей; ясный, беспредельный покой нисходил с пламенеющего безмятежного неба.

Проплывали последние запоздалые лодки, медленно возвращаясь к пристани.

Кора спросила:

— Говорят, бедняга Савон был женат на какой-то дряни?

Г-жа Торшбеф, знавшая все, что касалось министерства, ответила:

— Да, он женился на молоденькой сироте. Она изменила мужу с каким-то негодяем, а потом сбежала с ним.

Подумав, толстуха добавила:

— Я сказала — «с негодяем». Но не знаю, так ли это. Кажется, они очень любили друг друга. Что ни говори — в папаше Савоне привлекательного мало.

Г-жа Лезабль возразила с важностью:

— Это для нее не оправдание. Бедняга Савон достоин сожаления. У нашего соседа — господина Барбу — такое же несчастье: жена влюбилась в какого-то художника, который проводил здесь каждое лето, и сбежала с ним за границу. Не понимаю, как женщина может пасть так низко! Я считаю, что нужно придумать особую кару для этих негодниц, которые покрывают позором семью.

В конце аллеи показалась кормилица с ребенком на руках. Дезире приближалась, утопая в кружевах, вся розовая в золотисто-пунцовой вечерней дымке. Она смотрела в огненное небо теми же бесцветно-мутноватыми удивленными глазами, какими обводила лица окружающих.

Мужчины, беседовавшие поодаль, разом подошли, и Кашлен, подхватив внучку, поднял ее высоко на вытянутых руках, словно желая вознести к небесам. Девочка вырисовывалась на блистающем фоне заката в длинном белом платье, ниспадающем до земли.

Счастливый дедушка воскликнул:

— Что может быть лучше этого на свете! Не правда ли, папаша Савон?

Но старик ничего не ответил — потому ли, что ему нечего было сказать, или потому, что он мог бы сказать слишком много.

Двери на террасу распахнулись, и слуга объявил:

— Сударыня, кушать подано!

Дени

Леону Шапрону.[188]


Часть I

Г-н Марамбо распечатал письмо, поданное ему слугой Дени, и улыбнулся.

Дени вот уже двадцать лет служил у него; это был человек маленького роста, коренастый и веселый, считавшийся во всей округе образцовым слугой.

— Довольны, сударь? Получили хорошее известие? — спросил Дени.

Г-н Марамбо не был богат. Бывший деревенский аптекарь, холостяк, он жил на небольшой доход, с трудом нажитый от продажи крестьянам лекарств. Он ответил:

— Да, дружок. Папаша Малуа испугался процесса, которым я пригрозил ему. Завтра я получу свои деньги. Пять тысяч франков пригодятся в хозяйстве старого холостяка.

И г-н Марамбо потер руки. Это был человек вялый по натуре, скорее грустный, чем веселый, неспособный ни на какое длительное усилие, беспечный в делах.

Он, конечно, мог бы добиться большего достатка, сделавшись преемником какого-нибудь из умерших собратьев, живших в более значительных центрах, и переняв круг его покупателей. Но мысль о докучных хлопотах по переселению и всех тех заботах, которыми ему пришлось бы забивать голову, постоянно удерживала его; поразмыслив денька два, он ограничивался тем, что говорил:

— Баста! Отложим до следующего раза. Выжидая, я ничего не теряю. Быть может, найдется что-нибудь и получше.

Дени, наоборот, побуждал своего хозяина что-нибудь предпринять. Обладая деятельным характером, он постоянно твердил:

— О, будь у меня с чего начать, я бы сумел нажить состояние! Только тысячу франков, и мое дело было бы в шляпе.

Г-н Марамбо улыбался, ничего не отвечая; он выходил в свой маленький садик и принимался расхаживать, заложив руки за спину, о чем-то мечтая.

Весь этот день Дени распевал деревенские песенки, как человек, который чему-то радуется. Он проявил даже необычайную деятельность и вымыл все окна в доме; он с жаром протирал стекла, горланя свои куплеты.

Г-н Марамбо, удивленный его усердием, несколько раз повторил ему, улыбаясь:

— Если ты будешь так работать, дружок, тебе не останется дела на завтра.

На следующий день, часов в десять утра, почтальон передал Дени четыре письма для его хозяина, в том числе одно очень тяжелое. Г-н Марамбо сейчас же заперся в своей комнате и пробыл там далеко за полдень. Затем он поручил слуге отнести на почту четыре пакета. Один из них был адресован г-ну Малуа; это была, вероятно, расписка в получении денег.

Дени не задал своему господину ни одного вопроса; в этот день он казался настолько же унылым и мрачным, насколько был весел накануне.

Пришла ночь. Г-н Марамбо лег в обычный час и заснул.

Его разбудил странный шум. Он присел на постели и прислушался. Дверь вдруг отворилась, и на пороге появился Дени, держа в одной руке свечу, а в другой кухонный нож; его глаза были расширены и неподвижны, лицо искажено, как у человека, охваченного ужасным волнением, и он был так бледен, что казался выходцем с того света.

Изумленный Марамбо подумал, что Дени лунатик, и хотел было уже встать и подбежать к нему, как вдруг слуга задул свечу и ринулся к кровати. Хозяин протянул вперед руки и получил удар, опрокинувший его на спину; решив, что слуга сошел с ума, г-н Марамбо старался схватить его за руки, чтобы отвести удары, которые тот ему наносил один за другим.

Первый удар ножом задел ему плечо, второй пришелся в лоб, третий в грудь. Он отчаянно отбивался, размахивая в темноте руками, отбиваясь изо всех сил ногами и крича:

— Дени! Дени! Ты с ума сошел, послушай, Дени!

Но тот, задыхаясь, продолжал с остервенением наносить удары, и, отбрасываемый то толчком ноги, то ударом кулака, снова в бешенстве возвращался назад. Г-н Марамбо получил еще две раны в ногу и одну в живот. Но вдруг одна мысль мелькнула, как молния, у него в голове, и он закричал:

— Перестань же, Дени, перестань, я не получил денег!

Слуга тотчас же остановился; хозяин слышал в темноте его свистящее дыхание.

Г-н Марамбо продолжал:

— Я ничего не получил. Господин Малуа отказывается платить, будем судиться, потому-то ты и относил письмо на почту. Прочти-ка лучше бумаги на моем письменном столе..

Сделав последнее усилие, он взял с ночного столика спички и зажег свечу.

Он был весь в крови. Горячие струи забрызгали стену. Простыни, занавеси — все было красное. Дени, также окровавленный с головы до ног, стоял посреди комнаты.

Увидев все это, г-н Марамбо подумал, что умирает, и потерял сознание.

На рассвете он пришел в себя. Понадобилось некоторое время, пока к нему вернулась способность чувствовать, соображать и припоминать. Но вдруг он вспомнил о покушении, о полученных ранах, и им овладел такой страх, что он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Через несколько минут ужас немного ослабел, и он стал размышлять. Если он еще не умер, значит, может поправиться. Он чувствовал себя слабым, очень слабым, но не испытывал острой боли, хотя в различных местах тела у него и было очень неприятное ощущение, словно от каких-то щипков. К тому же он совсем окоченел, промок и, казалось, был стянут, точно обмотанный повязками. Он подумал о пролитой крови, и дрожь ужаса пробежала по его телу при страшной мысли, что вся эта красная жидкость, которою была залита кровать, вытекла из его собственных жил. Мысль, что он снова может увидеть это ужасное зрелище, взволновала его, и он с силой зажмурил глаза, как будто они собирались открыться вопреки его желанию.

Что стало с Дени? По всей вероятности, он скрылся.

Но что было делать теперь ему, Марамбо? Встать? Позвать на помощь? Но ведь если он сделает малейшее движение, его раны, наверно, опять откроются и он умрет, изойдя кровью.

Вдруг он услышал, что дверь в спальню отворяется. Его сердце замерло. Это, разумеется, был Дени, явившийся его прикончить. Он задержал дыхание, чтобы убийца подумал, что все и так уже кончено, что дело сделано.

Он почувствовал, как приподняли простыню, как ему ощупали живот. Острая боль у бедра заставила его вздрогнуть. Теперь его очень осторожно обмывали свежей водой, значит, преступление открыто и за ним ухаживают, его спасают. Безумная радость овладела им, но, продолжая сохранять осторожность, он не захотел показать, что к нему вернулось сознание, и с величайшей опаской приоткрыл один глаз.

Он увидел возле себя Дени. Дени собственною персоной! Милосердный боже!.. Он стремительно закрыл веки.

Дени! Что же он делает, в таком случае? Что ему нужно? Какие еще ужасные умыслы питает он?

Что он делает? Ага, он обмывает его, чтобы скрыть следы! Не намеревается ли он теперь зарыть его в саду на десять футов под землей, чтобы никто не мог найти труп? Или, быть может, он спрячет его в подвале, под бутылками вина?

И г-н Марамбо начал так сильно дрожать, что все его тело трепетало.

Он думал: «Я погиб, я погиб!» — и с отчаянием сжимал веки, чтобы не видеть последнего удара ножом. Но удара не последовало. Теперь Дени приподнял его и стал забинтовывать. Затем он принялся тщательно перевязывать рану на ноге, как он научился это делать у своего хозяина, когда тот был аптекарем.

Для специалиста, каким был г-н Марамбо, сомнений больше не оставалось: слуга, сделав попытку убить его, теперь старался его спасти.

Тогда г-н Марамбо умирающим голосом дал ему следующий практический совет:

— Для обмываний и перевязок употребляй воду с коальтаровым мылом[189].

Дени ответил:

— Я так и делаю, сударь.

Г-н Марамбо открыл оба глаза.

Ни малейших следов крови не было больше ни на постели, ни в комнате, ни на убийце. Раненый лежал на совершенно чистых простынях.

Оба человека взглянули друг на друга.

Наконец г-н Марамбо с кротостью промолвил:

— Ты совершил большое преступление.

Дени ответил:

— Я стараюсь искупить его, сударь. Если вы не донесете на меня, я буду вам верно служить, как и раньше.

Минута была неподходящая, чтобы противоречить слуге. Закрывая глаза, г-н Марамбо твердо произнес:

— Клянусь, что не донесу на тебя.

Часть II

Дени выходил своего господина. Он проводил дни и ночи без сна, не отлучаясь из комнаты больного, готовил ему лекарства, примочки, прохладительное питье, щупал пульс, с беспокойством считая удары, ухаживал с ловкостью сиделки и сыновней преданностью.

Каждую минуту он спрашивал:

— Ну что, сударь, как вы себя чувствуете?

Г-н Марамбо отвечал слабым голосом:

— Немного лучше, дружок, спасибо.

Просыпаясь ночью, раненый нередко видел, что его слуга плачет, сидя в кресле, и молча вытирает глаза.

Никогда еще бывший аптекарь не был окружен такой заботливостью, никогда его так не баловали и не ласкали.

Сначала он говорил себе: «Как только я выздоровею, я отделаюсь от этого негодяя».

Начиная теперь выздоравливать, он со дня на день откладывал разлуку со своим убийцей. Он думал о том, что никто не будет относиться к нему с таким вниманием и чуткостью, что страхом разоблачения он держит этого парня в руках, и предупредил его, что передал на хранение нотариусу завещание, которое отдаст Дени в руки правосудия, если бы опять произошло что-нибудь подобное.

Эта предосторожность, казалось, обеспечивала его в будущем от всякого нового покушения; кроме того, у него возникал вопрос, не будет ли даже благоразумней оставить при себе этого человека, чтобы внимательно наблюдать за ним.

Подобно тому, как прежде он колебался приобрести другую, более доходную аптеку, так и теперь он не мог прийти к определенному решению.

— Времени еще хватит, — говорил он себе.

Дени продолжал быть тем же образцовым слугой. Выздоровев, г-н Марамбо оставил его у себя.

Но вот, однажды утром, когда г-н Марамбо кончил завтракать, он вдруг услышал сильный шум в кухне. Он побежал туда: Дени, схваченный двумя жандармами, отбивался от них. Бригадир сосредоточенно делал заметки в записной книжке.

Едва увидев своего хозяина, слуга стал рыдать, восклицая:

— Вы донесли на меня, сударь, это нехорошо с вашей стороны, вы же мне обещали. Вы нарушили свое честное слово, господин Марамбо; это нехорошо, это нехорошо!..

Г-н Марамбо, пораженный и в отчаянии, что его заподозрили, поднял вверх руку:

— Клянусь тебе именем бога, дружок, что я не доносил на тебя. Я совершенно не знаю, откуда господа жандармы могли узнать, что ты пытался меня убить.

Бригадир так и подскочил:

— Вы говорите, что он хотел убить вас, господин Марамбо?

Аптекарь, растерявшись, ответил:

— Ну, да… Но я не доносил на него… Я ничего не говорил… Клянусь, я ничего не говорил… Он служил мне очень хорошо с тех пор…

Бригадир сурово отчеканил:

— Я записал ваше показание. Правосудие рассмотрит этот новый факт, который был ему неизвестен, господин Марамбо. Мне поручено арестовать вашего слугу за кражу двух уток, похищенных им у господина Дюамеля, чему имеются свидетели. Прошу извинения, господин Марамбо. Я доложу о вашем показании.

И, обратившись к своим подчиненным, он скомандовал:

— Ну, в дорогу!

Жандармы потащили Дени.

Часть III

Адвокат настаивал на наличии сумасшествия, подтверждая для усиления аргументации одно преступление другим. Он ясно доказал, что кража двух уток произошла в силу того же самого психического расстройства, при котором г-ну Марамбо были нанесены восемь ударов ножом. Он подверг тонкому анализу все фазы этого временного умопомешательства, которое, без сомнения, пройдет после нескольких месяцев лечения в хорошей лечебнице для душевнобольных. Он говорил в восторженных выражениях о постоянной преданности этого честного слуги, о несравненных заботах, которыми тот окружал своего господина, раненного им в минуту помешательства.

Тронутый до глубины сердца этим воспоминанием, г-н Марамбо почувствовал, как увлажнились его глаза.

Адвокат заметил это; широким жестом он раскинул руки, и длинные черные рукава его разлетелись, как крылья летучей мыши.

— Смотрите, смотрите, смотрите, господа судьи, — воскликнул он дрожащим голосом, — видите эти слезы? Что мне еще сказать теперь в защиту моего клиента? Какая речь, какое доказательство, какой довод стоят этих слез его господина? Они говорят громче меня, громче закона. Они кричат: «Прощение обезумевшему на один час!» Они взывают о милости, они прощают, они благословляют!

Он замолчал и сел.

Тогда председатель суда обратился к Марамбо, показания которого были превосходны для его слуги, и спросил его:

— Но все же, сударь, допуская даже, что вы считали этого человека сумасшедшим, — все же остается непонятным, как могли вы его оставить у себя? Ведь от этого он не становился менее опасным.

Марамбо ответил, вытирая себе глаза:

— Что же делать, господин председатель, ведь так трудно найти слугу по нынешним временам. Лучше него я и не нашел бы.

Дени был оправдан и помещен в убежище для душевнобольных за счет своего хозяина.

Осёл

Луи Ле Пуатвену.[190]

Ни малейшего движения не чувствовалось в густом, заснувшем над рекой тумане. Словно тусклое облако хлопка легло на воду. Даже высокий берег нельзя было различить в причудливых клубах тумана, зубчатых, как горная цепь. Но с приближением рассвета начинал вырисовываться холм. У его подножия, в зарождающихся проблесках зари, мало-помалу большими белыми пятнами выступили оштукатуренные домики. В курятниках пели петухи.

Там, по ту сторону реки, окутанной дымкой, как раз против Фретты, легкие звуки нарушали на мгновение великую тишину безветренного неба. Слышался то еле внятный плеск, словно осторожно пробиралась лодка, то сухой удар, как будто стукнуло весло о борт, то падение мягкого предмета в воду. Затем снова тишина.

Иногда же, неизвестно откуда, быть может, очень издалека, а может, и совсем близко, в этих мутных сумерках слышались тихие слова, звучавшие на земле или на реке, и так же робко скользили и исчезали, как те дикие птицы, которые провели ночь в тростниках и с первыми проблесками зари пускаются в путь, чтобы снова лететь куда-то, которых можно увидеть только на одно мгновение, когда они во весь дух пересекают туман, испуская нежный и боязливый крик, будя своих сестер в прибрежных скалах.

Вдруг у берега, против деревни, на воде появилась едва заметная тень; затем она стала расти, сгущаться и, наконец, выйдя из туманной завесы, наброшенной на реку, в травянистый берег уткнулась плоскодонка, в которой находились два человека.

Тот из них, что сидел на веслах, поднялся, взял со дна лодки ведро, наполненное рыбой, и вскинул на плечо сеть, с которой еще струилась вода. Его компаньон, не трогаясь с места, сказал:

— Принеси-ка ружье, может, спугнем какого кролика в береговых откосах, а, Мальош?

Тот ответил:

— Идет. Подожди, я сейчас вернусь.

И он удалился, чтобы припрятать улов в безопасное место.

Человек, оставшийся в лодке, медленно набил трубку и закурил.

Его звали Лабуиз, по прозвищу Шико[191], и он объединился со своим кумом Мальошоном, сокращенно Мальошем, для занятия подозрительным и случайным воровским промыслом.

Они были плохими матросами и нанимались в плавание только в голодные месяцы. Остальное время они грабили. День и ночь блуждая по реке, выслеживая всякую добычу, мертвую или живую, они были водными браконьерами, ночными охотниками, чем-то вроде пиратов сточных труб; они то подстерегали косуль в Сен-Жерменском лесу, то разыскивали утопленников, плывущих под водой, и обчищали их карманы, то подбирали уносимые течением тряпки, куски дерева и пустые бутылки, горлышки которых торчали над водой и покачивались, как пьяные. Лабуиз и Мальошон были довольны своей жизнью.

Иногда около полудня они бродили пешком и шли не спеша, куда глаза глядят. Они обедали где-нибудь в трактире на берегу реки и снова вместе отправлялись дальше. День или два они отсутствовали, а потом как-нибудь утром их снова видели плывущими в их дрянной лодчонке.

В это время где-нибудь в Жуенвиле или в Ножане гребцы в отчаянии разыскивали исчезнувшую ночью шлюпку, отвязанную кем-то, уплывшую и, без сомнения, украденную, а в двадцати или тридцати лье оттуда, на Уазе, какой-нибудь буржуа-собственник потирал руки, любуясь лодкой, купленной им накануне по случаю за пятьдесят франков у двух людей, которые мимоходом, сами неожиданно предложили продать ее.

Мальошон вернулся с ружьем, завернутым в тряпку. Это был человек лет сорока или пятидесяти, высокий, худой, с бегающим взглядом, как у людей, постоянно опасающихся за свою судьбу, и у животных, которых уже не раз травили. Расстегнутая рубашка открывала грудь, заросшую серой шерстью, но на лице у него, по-видимому, никогда не было другой растительности, кроме щетки коротко подстриженных усов и клочка жестких волос под нижней губой. Он лысел начиная с висков.

Когда он снимал грязную лепешку, служившую ему картузом, кожа на его голове казалась покрытой легким пухом, какой-то тенью волос, как у ощипанного цыпленка, которого нужно еще опалить.

Наоборот, Шико был красный и весь в угрях, толстый, коротенький и волосатый, его лицо под фуражкой сапера напоминало собою сырой бифштекс. Левый глаз у него был всегда прищурен, словно он во что-то или в кого-то целился, и когда над его тиком шутили, говоря: «Открой глаз, Лабуиз», — он отвечал спокойным тоном: «Не бойся, сестрица, при случае я его открою». Между прочим, у него была привычка всех называть «сестрицей», вплоть до своего товарища по воровству.

Теперь была его очередь взяться за весла, и лодка снова нырнула в неподвижный речной туман, который становился уже молочно-белым в розовом сиянии просветлевшего неба.

Лабуиз спросил:

— Какую ты взял дробь, Мальошон?

Мальошон ответил:

— Самую мелкую, девятку, ту, что для кроликов.

Они приближались к другому берегу так тихо, так осторожно, что ни малейший шум не выдавал их. Этот берег принадлежит к Сен-Жерменскому лесу, где запрещена охота на кроликов. Он покрыт норками, скрытыми под корнями деревьев, и зверьки резвятся там на заре, скачут взад и вперед, вбегая и выбегая из нор.

Мальошон, стоя на коленях впереди, высматривал добычу, спрятав ружье на дне лодки. Вдруг он схватил его, прицелился, и выстрел раскатисто прозвучал в деревенской тишине.

В два удара весла Лабуиз был у берега, и его компаньон, прыгнув на землю, поднял маленького, еще трепетавшего серого кролика.

Затем лодка снова погрузилась в туман, повернув к другому берегу, где они были в безопасности от сторожей.

Теперь казалось, что эти два человека просто спокойно катаются по реке. Ружье исчезло под доской, служившей ему прикрытием, а кролик — за оттопыренной блузой Шико.

Через четверть часа Лабуиз спросил:

— Ну, сестрица, еще одного?

Мальошон ответил:

— Ладно, поехали.

И лодка снова поплыла, быстро спускаясь по течению. Густой туман, висевший над рекой, начал подниматься. Как сквозь кисею, можно было уже рассмотреть деревья на берегу; разорванный туман уносило по течению маленькими облачками.

Приблизившись к острову, оконечность которого лежит против Эрблэ, гребцы замедлили ход лодки и снова начали высматривать добычу. Вскоре был убит и второй кролик.

Они продолжали плыть вниз по течению, пока не оказались на полпути до Конфлана; здесь они остановились, пришвартовав лодку к дереву, и заснули, улегшись на дно.

Время от времени Лабуиз приподнимался, озирая окрестность своим открытым глазом. Остатки утреннего тумана испарились, и лучезарное летнее солнце всходило в голубом небе.

На другом берегу полукругом тянулся косогор, покрытый виноградниками. Одинокий домик подымался на его вершине среди группы деревьев. Все было погружено в молчание.

Но на дороге вдоль реки, где тянули бечеву, что-то медленно приближалось, еле-еле двигаясь. Это была женщина, тащившая за собой осла. Животное, с одеревеневшими суставами, неповоротливое и упрямое, время от времени выставляло вперед одну ногу, уступая усилиям своей спутницы, когда оно не могло уже ей противиться; вытянув шею, опустив уши, осел подвигался настолько медленно, что трудно было и представить себе, когда же наконец он скроется из вида.

Женщина тянула осла, согнувшись вдвое и время от времени оборачиваясь, чтобы подхлестнуть его веткой.

Лабуиз, увидев ее, произнес:

— Эй, Мальош!

— Чего еще?

— Хочешь позабавиться?

— Конечно.

— Ну, так встряхнись, сестрица, уж мы с тобой посмеемся.

И Шико взялся за весла.

Когда они переехали реку и очутились против женщины с ослом, он крикнул:

— Эй, сестрица!

Женщина перестала тащить свою клячу и оглянулась. Лабуиз продолжал:

— Ты что, на ярмарку паровозов идешь, что ли?

Женщина ничего не ответила. Шико продолжал:

— Эй, скажи-ка, не получил ли твой осел приза на бегах? Куда ты ведешь его, что так спешишь?

Женщина наконец ответила:

— Я иду к Макару, в Шампью, чтобы его там прикончили. Он уж никуда не годится.

Лабуиз ответил:

— Верю. Сколько же Макар тебе за него даст?

Женщина вытерла рукой лоб и нерешительно ответила:

— А почем я знаю? Может, три франка, может, и четыре.

Шико воскликнул:

— Даю тебе за него сто су, и путешествию твоему конец, а это чего-нибудь да стоит.

Женщина, подумав немного, произнесла:

— Ладно.

И грабители причалили.

Лабуиз взял животное за повод. Мальош в удивлении спросил:

— Что ты будешь делать с этой шкурой?

Но тут Шико открыл и другой глаз, чтоб лучше выразить свое удовольствие. Все его красное лицо гримасничало от радости; он прокудахтал:

— Не бойся, сестрица, уж я придумал штуку.

Он отдал женщине сто су, и она присела на краю канавы, чтобы посмотреть, что будет дальше.

Тогда Лабуиз, в отличном настроении, достал ружье и протянул его Мальошону.

— Каждому по выстрелу, старушка моя, мы поохотимся на крупную дичь, сестрица, да только издали, черт возьми, а то ты с первого же раза убьешь его. Надо немножко продлить удовольствие.

И он поставил своего компаньона в сорока шагах от жертвы. Осел, чувствуя себя на свободе, попробовал щипать высокую прибрежную траву, но был до такой степени изнурен, что шатался на ногах и, казалось, вот-вот свалится.

Мальошон медленно прицелился и сказал:

— Внимание, Шико. Угостим его солью по ушам.

И он выстрелил.

Мелкая дробь изрешетила длинные уши осла, который стал сильно трясти ими, двигая то одним ухом, то другим, то одновременно обоими, желая избавиться от этого колющего ощущения.

Приятели хохотали до упаду, корчась и топая ногами. Но женщина в негодовании бросилась к ним; она не хотела, чтобы мучили ее осла, и предлагала, охая, вернуть им сто су.

Лабуиз пригрозил вздуть ее и сделал вид, что засучивает рукава. Он заплатил, — разве не так? Значит, помалкивай. А то он пустит ей заряд под юбки, чтобы доказать, что этого и не почувствуешь.

И она ушла, угрожая жандармами. Они долго еще слышали, как она выкрикивала ругательства, и брань ее становилась тем отборней, чем дальше она уходила.

Мальошон протянул ружье компаньону.

— Твой черед, Шико.

Лабуиз прицелился и выстрелил. Осел получил заряд в ляжки, но дробь была мелка, стреляли на большом расстоянии, и он, вероятно, подумал, что его кусают слепни, потому что с силой принялся обмахиваться хвостом, ударяя им себя по спине и по ногам.

Лабуиз уселся, чтобы посмеяться вволю, между тем как Мальошон снова зарядил ружье и при этом так хохотал, что казалось, будто он чихает в дуло.

Он приблизился к ослу на несколько шагов и, целясь в то же самое место, что и его компаньон, снова выстрелил. На этот раз животное сделало большой скачок, начало брыкаться и махать головой. Наконец проступило немного крови. Осел был ранен. Он почувствовал острую боль и пустился бежать по берегу медленным хромающим и прерывистым галопом.

Оба человека бросились за ним в погоню: Мальошон — крупным шагом, Лабуиз — торопливыми шажками, той рысцой, которая вызывает одышку у низкорослых людей.

Но осел, обессилев, остановился и бессмысленным взглядом смотрел на приближающихся убийц. Затем он вдруг вытянул голову и принялся реветь.

Лабуиз, запыхавшись, поднял ружье. На этот раз он подошел совсем близко, не желая пускаться еще раз в погоню.

Когда осел прекратил свою скорбную жалобу, походившую на призыв о помощи, на последний предсмертный крик, человек, придумав что-то, крикнул:

— Эй, Мальош, сестрица, псдойди-ка сюда, я дам ему выпить лекарства.

И когда Мальощ силой открыл зажатый рот животного, Шико всунул в глотку осла дуло ружья, как будто собираясь влить ему лекарство. Затем он сказал:

— Эй, сестрица, смотри, я вливаю ему слабительное.

И он спустил курок. Осел попятился шага на три, упал на круп, сделал попытку подняться и наконец, закрыв глаза, повалился на бок. Все его старое, ободранное тело трепетало, а ноги дергались, как будто он хотел бежать.

Поток крови хлынул у него между зубов. Вскоре он перестал шевелиться. Он издох.

Оба человека не смеялись больше, все кончилось слишком быстро, и они чувствовали себя обокраденными.

Мальошон спросил:

— Ну, а что же нам теперь с ним делать?

Лабуиз ответил:

— Не бойся, сестрица, стащим-ка его в лодку; мы еще посмеемся сегодня ночью.

И они отправились к лодке. Труп животного был положен на дно, покрыт свежей травой, и, растянувшись на нем, бродяги снова заснули.

Около полудня Лабуиз вытащил из потайного ящика источенной червями грязной лодки литр вина, хлеб, масло, лук, и они принялись за еду.

Покончив с обедом, они опять улеглись на мертвом осле и заснули. В сумерки Лабуиз пробудился и, расталкивая приятеля, который храпел, как орган, скомандовал:

— Ну, сестрица, поехали.

Грести стал Мальошон. Они не спеша подымались вверх по Сене, так как в их распоряжении было довольно времени. Они плыли вдоль берегов, покрытых цветущими водяными лилиями, напоенных ароматом боярышника, белые кисти которого свешивались к воде; тяжелая лодка илистого цвета скользила по большим плоским листьям кувшинок, сгибала их бледные круглые цветы, вырезанные в форме бубенцов, которые снова затем выпрямлялись.

Возле Эперонской стены, отделяющей Сен-Жерменский лес от парка Мэзон-Лафит, Лабуиз велел своему компаньону остановиться и изложил ему свой план, который вызвал у Мальошона продолжительный и беззвучный смех.

Они выбросили в воду траву, покрывавшую труп, взяли животное за ноги, вытащили из лодки и спрятали в чаще.

Снова сев в лодку, они достигли Мэзон-Лафита.

Стояла уже непроглядная тьма, когда они вошли к дяде Жюлю, трактирщику и виноторговцу. Едва увидев их, он подошел к ним, пожал руки, присел к их столу, и они начали болтать о том, о сем.

Часов в одиннадцать, когда ушел последний посетитель, дядя Жюль сказал Лабуизу, подмигивая:

— Ну, есть что-нибудь?

Лабуиз качнул головой и произнес:

— Может, есть, а может, и нет, все возможно.

Трактирщик приставал:

— Серые, верно, только одни серые?

Тогда Шико, засунув руки за пазуху шерстяной блузы, показал оттуда уши одного из кроликов и заявил:

— Это стоит три франка за пару.

Началось долгое препирательство из-за цены. Сошлись на двух франках шестидесяти пяти сантимах. Оба кролика были проданы.

Когда мародеры встали, дядя Жюль, наблюдавший за ними, сказал:

— У вас еще что-то есть, да вы говорить не хотите.

Лабуиз ответил:

— Может, и есть, только не для тебя; очень уж ты выжига большой.

Загоревшийся трактирщик настаивал:

— Ага, что-то крупное, ну, скажи что, можно и столковаться.

Лабуиз, как будто в нерешительности, сделал вид, что он советуется взглядом с Мальошоном; затем медленно ответил:

— Вот какое дело. Мы сидели в засаде возле Элерона, и вдруг что-то пробежало мимо нас в ближайших кустах, слева, где стена кончается. Мальошон выстрелил, и оно упало. Мы удрали, потому что там сторожа. Не могу тебе сказать, что это такое, потому что не знаю. Крупное-то оно крупное. Но что? Если бы я сказал тебе, я бы обманул тебя, а ты знаешь, сестрица, между нами все начистоту.

Торговец, волнуясь, спросил:

— Не косуля ли это?

Лабуиз ответил:

— Может быть, она, может, что другое. Косуля?.. Да… Но не покрупнее ли это немного? Будто вроде как лань. О, я не говорю, что это лань, ведь я не знаю, но очень может быть!

Трактирщик настаивал:

— А может быть, олень?

Лабуиз вытянул руку.

— Это нет! Что до оленя, так это не олень, не буду тебя обманывать, не олень. Его бы я признал по рогам. Нет, что до оленя, так это не олень.

— Почему вы не взяли его? — спросил трактирщик.

— Почему, сестрица? А потому, что мы теперь продаем на месте. Я охотник. Понимаешь, пошатаешься, кое-что отыщешь, чем-нибудь поживишься. А для меня никакого риска. Вот!

Кабатчик недоверчиво произнес:

— А если его там уже больше нет?

Но Лабуиз снова поднял руку:

— Что оно там, это наверняка; ручаюсь тебе за это, клянусь, что там. В первых кустах налево. Но вот что это такое, не знаю. Знаю, что это не олень, это нет, тут я уверен. Ну, а насчет всего прочего, это уж твое дело пойти и посмотреть. Двадцать франков на месте, подходит тебе это?

Трактирщик все еще колебался.

— Ты не мог бы принести сюда?

Мальошон вмешался в разговор:

— Тогда без риска. Если это косуля — пятьдесят франков; если лань —семьдесят; вот наши цены.

Харчевник решился:

— Идет за двадцать франков. Решено.

И они ударили по рукам.

Затем он вынул из конторки четыре больших монеты по сто су, и друзья опустили их в карманы.

Опорожнив свой стакан, Лабуиз встал и вышел; исчезая в темноте, он обернулся и подтвердил:

— Это не олень, будь уверен. Но что?.. А уж оно там, это верно. Я тебе деньги обратно отдам, если ничего не найдешь.

И он исчез в ночной темноте.

Мальошон, выйдя вслед за ним, дубасил его по спине кулаком, чтобы выразить свое ликование.

Идиллия

Морису Лелуару.[192]

Поезд только что покинул Геную и направился к Марселю, пробираясь вдоль скалистого берега, скользя железной змеей между морем и горами, проползая по желтому песку побережья, окаймленному серебряной нитью мелких волн, и проникая в черные пасти туннелей, словно зверь в нору.

В последнем вагоне поезда друг против друга сидели толстая женщина и молодой человек; они не разговаривали и лишь изредка бросали взгляды друг на друга. Ей было лет двадцать пять; сидя у дверцы, она смотрела на открывавшиеся перед ней виды. Это была крепкая черноглазая пьемонтская крестьянка с огромной грудью и мясистыми щеками. Она задвинула несколько узелков под деревянную скамейку, оставив у себя на коленях корзину.

Ему было около двадцати лет, он был худой, смуглый, с тем темным загаром, какой бывает у людей, обрабатывающих землю на солнцепеке. Возле него в узелке лежало все его имущество: пара башмаков, рубашка, штаны и куртка. Он тоже спрятал под скамейку кое-что: лопатку и мотыгу, связанные вместе веревкой. Он ехал во Францию искать работы.

Солнце, подымаясь, изливало на берег потоки огня. Был конец мая, и в воздухе носился восхитительный аромат, проникая в вагоны сквозь опущенные окна. Цветущие апельсинные и лимонные деревья изливали в спокойное небо свое сладкое благоухание, такое нежное, сильное, такое возбуждающее, и примешивали его к дыханию роз, которые росли повсюду, точно трава, — вдоль дороги в богатых садах, у дверей лачуг, а также в полях.

Здесь, на этом побережье, розы у себя дома! Они наполняют страну сильным и нежным ароматом, они превращают воздух в лакомство, в нечто гораздо более вкусное, чем вино, и опьяняющее подобно ему.

Поезд шел медленно, словно желая подольше задержаться в этом саду, в этой неге. Он поминутно останавливался на маленьких станциях, перед кучкой белых домиков; затем, давая протяжный свисток, не спеша отправлялся дальше. Никто не садился в поезд. Казалось, все были охвачены дремотой и ни у кого не хватало решимости двинуться с места в это жаркое весеннее утро.

Толстая женщина время от времени закрывала глаза, затем быстро открывала их, когда ее корзинка, скользя с колен, готова была упасть на пол. Быстрым движением она подхватывала ее, несколько минут смотрела в окно, затем снова начинала дремать. Капли пота выступали у нее на лбу, и она дышала с трудом, точно ей мучительно теснило грудь.

Молодой человек, склонив голову, спал крепким сном деревенского жителя.

Когда поезд тронулся с одной маленькой станции, крестьянка вдруг проснулась и, открыв свою корзину, вынула оттуда кусок хлеба, крутые яйца, бутылочку с вином, сливы, превосходные красные сливы, и принялась за еду.

Мужчина тоже проснулся и смотрел на нее; он смотрел на каждый кусок, переходивший из корзинки в ее рот. Он сидел, скрестив руки, неподвижно устремив глаза; щеки у него были впалые, а губы плотно сжаты.

Она ела, как едят толстые жадные женщины, поминутно пропуская глоток вина, чтобы легче прошли яйца, и останавливаясь, чтобы слегка перевести дух.

Она уничтожила все — хлеб, яйца, сливы, вино. И как только она прикончила свой завтрак, юноша опять закрыл глаза. Чувствуя, что платье стало немного теснить, она распустила корсаж, и молодой человек снова взглянул на нее.

Она ничуть не смутилась этим и продолжала расстегивать платье; под сильным напором ее грудей ткань раздвинулась, обнаруживая между двумя краями, сквозь все увеличивающееся отверстие, немного белья и тела.

Крестьянка, почувствовав себя лучше, проговорила по-итальянски:

— Так жарко, что дышать невозможно.

Молодой человек ответил на том же языке и с тем же самым произношением:

— Для поездки погода хорошая.

Она спросила:

— Вы из Пьемонта?

— Я из Асти.

— А я из Казале.

Они оказались соседями. Завязался разговор.

Они пространно толковали об обыденных вещах, занимающих простолюдинов и вполне удовлетворяющих их ум, медлительный и лишенный кругозора. Они говорили о родных местах. У них были общие знакомые; они перечисляли имена, становясь друзьями по мере того, как открывали какое-нибудь новое лицо, известное им обоим. С их губ слетали быстрые, торопливые слова с звучными окончаниями и итальянской певучестью. Потом они осведомились друг о друге.

Она была замужем; у нее уже трое детей, оставшихся под присмотром сестры, так как сама она нашла себе место кормилицы, очень хорошее место у одной французской дамы из Марселя.

Он искал работы. Ему сказали, что он может найти ее тоже в Марселе, потому что там теперь много строили.

Затем они замолчали.

Изливаясь, как дождь на крыши вагонов, зной становился невыносимым. Облако пыли неслось за поездом к проникало внутрь; аромат апельсинных деревьев и роз становился все сильнее и как будто сгущался и тяжелел.

Оба пассажира снова заснули.

Они открыли глаза почти в одно и то же время. Солнце опускалось к морю, озаряя потоками света его голубую поверхность. Воздух посвежел и казался более легким.

Кормилица задыхалась; корсаж ее был расстегнут, щеки увяли, глаза, потускнели; подавленным голосом она проговорила:

— Я не давала груди со вчерашнего дня; мне так дурно, словно я сейчас упаду без памяти.

Он не отвечал, не зная, что сказать. Она продолжала:

— Когда так много молока, как у меня, надо давать грудь три раза в день, иначе чувствуешь себя плохо. Словно какая-то тяжесть давит на сердце, такая тяжесть, что трудно дышать и все члены ломит. Столько молока — это несчастье.

Он произнес:

— Да, это — несчастье. Это должно вас беспокоить.

Подавленная и ослабевшая, она в самом деле казалась совершенно больной. Она пробормотала:

— Стоит нажать немного, и молоко брызнет, как из фонтана. Это прямо любопытно видеть. Никто бы не поверил. В Казале все соседи приходили глазеть на меня.

Он сказал:

— Ну! В самом деле?

— Да, в самом деле. Я бы вам показала, но это нисколько мне не поможет. Таким манером много не сцедишь.

И она умолкла.

Поезд задержался на какой-то станции. Возле решетки стояла женщина с плачущим ребенком на руках. Женщина была худа и одета в лохмотья.

Кормилица смотрела на нее. Голосом, полным сострадания, она произнесла:

— Вот нужду ее я могла бы облегчить. А малютка облегчил бы меня. Знаете, небогата ведь я, если бросила дом, всех родных и моего дорогого крошку, чтобы поступить на место; но я охотно отдала бы сейчас пять франков, чтобы заполучить этого ребенка на десять минут и дать ему грудь. Это успокоило бы и его и меня. Мне кажется, я бы воскресла.

Она опять замолчала. Затем несколько раз провела пылающей рукой по лбу, с которого струился пот, и простонала:

— Не могу больше терпеть. Кажется, сейчас умру.

И бессознательным движением она совершенно распахнула платье.

Правая грудь, большая, вздутая, с коричневым соском, выступила наружу. Бедная женщина стонала:

— Ах, боже мой! Ах, боже мой! Что мне делать?

Поезд снова тронулся и продолжал свой путь среди цветов, испускавших теперь, как всегда в теплые вечера, одуряющий аромат. Иногда в окно было видно рыбачью лодку, словно уснувшую на поверхности синего моря под неподвижным белым парусом; ее отражение в воде казалось другой лодкой, опрокинутой вверх дном.

Молодой человек смущенно пролепетал:

— Но… сударыня… я мог бы вас… вас облегчить.

Она ответила изнемогающим голосом:

— Да, пожалуйста. Вы мне окажете большую услугу. Я не могу больше выдержать, не могу.

Он встал перед ней на колени, а она наклонилась над ним и привычным движением кормилицы поднесла к его рту темный сосок груди. При движении, которое она сделала, взяв обеими руками грудь, чтобы протянуть ее этому человеку, капля молока показалась на соске. Он живо выпил ее, поймав губами тяжелую грудь, словно какой-то плод. И стал сосать жадно и равномерно.

Он обхватил обеими руками талию женщины, сжимая ее, чтобы приблизить к себе, и пил медленными глотками, по-ребячьи двигая шеей.

Наконец она сказала:

— Для этой достаточно, берите теперь другую.

И он послушно взял другую.

Она положила обе руки ему на спину и теперь дышала свободно, с облегчением, наслаждаясь ароматом цветов и веянием ветерка, проникавшим в вагон благодаря движению поезда.

Она сказала:

— Здесь очень хорошо пахнет.

Он не ответил, продолжая пить из этого живого источника, закрыв глаза, словно для того, чтобы лучше распробовать вкус.

Но она тихонько отстранила его.

— Теперь довольно. Я чувствую себя лучше. Это вернуло меня к жизни.

Он поднялся, отирая рукою рот.

Засовывая снова в платье две живые фляги, вздувавшие ей корсаж, она сказала:

— Вы мне оказали громадную услугу. Я очень вам благодарна, сударь.

Он ответил с признательностью в голосе:

— Это я должен вас благодарить, сударыня: вот уже два дня, как я ничего не ел.

Верёвочка

Гарри Алису.[193]

В Годервиле был базарный день, и туда, заполняя все дороги, двигались крестьяне с женами. Мужчины мерно шагали, подаваясь всем корпусом вперед при каждом движении длинных кривых ног, изуродованных тяжелыми работами. Изнурительный крестьянский труд отразился на всем их облике: от налегания на плуг согнулся позвоночник, а левое плечо поднялось выше правого; от косьбы искривились колени. На мужчинах были синие блузы, накрахмаленные до блеска, как будто покрытые лаком; по обшлагам и по вороту шел незатейливый узор, вышитый белыми нитками. На их костлявом туловище блуза эта топорщилась и походила на готовый улететь воздушный шар, из которого торчали голова, руки и ноги.

Крестьяне вели на веревке кто корову, кто теленка. А жены их шли позади скотины и, подгоняя ее, хлестали по бокам свежесрезанными ветками, с которых еще не опала листва. На руках у женщин висели широкие корзины, и оттуда то и дело высовывались головы цыплят либо уток. Шли они более мелкими и быстрыми шагами, чем их мужья; их тощие плечи были окутаны коротенькой узкой шалью, заколотой булавкой на плоской груди; голову прикрывала белая косынка, туго стягивавшая волосы, а поверх был надет чепец.

Иногда проезжал шарабан, лошаденка бежала неровной рысцой, и от этого как-то чудно раскачивало двух мужчин, сидевших рядом, и женщину позади них, которая держалась за край шарабана, чтобы ослабить резкие толчки на ухабах.

На площади Годервиля была невозможная давка, толчея, скопище людей и животных. Рога быков, мохнатые шляпы богатых крестьян, чепцы крестьянок словно парили над толпой. Крикливые, пронзительные, визгливые голоса сливались в непрерывный дикий гам, а временами его покрывал зычный возглас, вырвавшийся из мощной груди подвыпившего крестьянина, или протяжное мычание коровы, привязанной где-нибудь у забора. От толпы шел смешанный запах хлева, молока и навоза, сена и пота, едкий, неприятный запах скотины и человека, присущий жителям деревни.

Дядюшка Ошкорн из Бреоте только что пришел в Годервиль и направился на площадь, как вдруг заметил на земле небольшой кусок веревки. Дядюшка Ошкорн — скопидом, как истый нормандец, подбирал все, что может пригодиться в хозяйстве; он страдал ревматизмом и потому наклонился с трудом. Подняв валявшийся на земле обрывок веревки, он уже намеревался было заботливо свернуть его, как вдруг увидел, что на пороге своего дома стоит шорник Маланден и смотрит на него. Они когда-то давно поссорились из-за недоуздка, да так и не помирились, так как были оба злопамятны. Дядюшка Ошкорн был смущен, что его недруг видел, как он рылся в грязи, поднимая бечевку. Он поспешно спрятал находку за пазуху, потом переложил ее в карман штанов и стал шарить по земле, делая вид, будто еще что-то ищет, но не находит. Затем побрел в сторону базара, вытянув вперед шею, сутулясь от боли. Он сразу затерялся в колыхавшейся крикливой толпе, возбужденной нескончаемым торгом. Крестьяне щупали коров, отходили, возвращались в нерешительности, боясь, как бы их не надули, не могли отважиться на покупку, подозрительно поглядывали на продавца, изо всех сил стараясь разгадать, в чем хитрость человека и изъян животного.

Женщины поставили у ног большие свои корзины, вытащили оттуда свой товар; теперь птицы лежали неподвижно со связанными лапками, поглядывал испуганными глазами, а гребешки алели на земле.

Крестьянки сухо и бесстрастно выслушивали предлагаемую цену, долго не шли на уступки и, вдруг решившись сбавить, кричали вдогонку медленно удалявшемуся покупателю:

— Будь по-вашему, кум Антим! Берите!

Постепенно площадь пустела, и в полдень, когда в церкви зазвонили к молитве богородице, все приехавшие издалека отправились в трактир обедать.

Большая зала у Журдена была переполнена посетителями, а обширный двор — всякого рода повозками: здесь стояли тележки, кабриолеты, шарабаны, тильбюри, невиданные двуколки; пожелтевшие от глины, погнутые, заплатанные, они то поднимали оглобли к небу, точно руки, то стояли, уткнувшись дышлом в землю, кузовом вверх.

Как раз напротив посетителей, разместившихся вокруг стола, ярким пламенем горел громадный очаг и обдавал жаром спины гостей, сидевших направо. Над очагом вращались три вертела, на которых были густо нанизаны цыплята, голуби, бараньи окорока; от заманчивого запаха жареного мяса и мясного сока, стекавшего по зарумянившейся корочке, у присутствующих текли слюнки и на душе становилось веселее.

Вся сельская знать обедала здесь, у ловкого пройдохи кума Журдена, трактирщика и барышника, у которого водились денежки. Блюда подавались и опустошались, как и жбаны с золотистым сидром. Гости беседовали о делах, о покупках и продажах. Говорили о видах на урожай: для кормов погода хороша, а для хлебов надо бы поменьше дождей.

Вдруг во дворе перед домом затрещал барабан. Кроме нескольких равнодушных, все сразу вскочили и бросились к дверям и окнам с еще набитым ртом и с салфетками в руках.

Отбарабанив, сельский глашатай стал отрывисто выкрикивать, делая нелепые паузы:

— Доводится до сведения жителей Годервиля и вообще… всех присутствующих на базаре… что сегодня утром на Безевильской дороге между… девятью и десятью часами… потерян черный кожаный бумажник, в котором… было пятьсот франков и документы. Находку просят немедленно… доставить… в мэрию или же вернуть Фортюне Ульбреку из Манневиля. Будет дано… двадцать франков вознаграждения.

Глашатай ушел. Еще раз, уже издали, донеслась барабанная дробь и его отрывистые выкрики.

Все засуетились, начали судачить о случившемся и гадать, повезет ли дядюшке Ульбреку, найдется ли его бумажник.

Обед закончился.

Когда гости допивали кофе, на пороге залы появился жандармский бригадир.

Он спросил:

— Гражданин Ошкорн из Бреоте здесь, в зале?

Дядюшка Ошкорн, сидевший на другом конце стола, ответил:

— Я тут.

Бригадир продолжал:

— Гражданин Ошкорн, прошу вас следовать за мной в мэрию. Господин мэр желает с вами побеседовать.

Удивленный и встревоженный крестьянин одним глотком опорожнил свой стаканчик, поднялся и, еще больше сгорбившись, чем утром, — ему всегда были особенно трудны первые шаги после передышки, — собрался в путь, повторяя:

— Я тут! Я тут!

И пошел за бригадиром.

Мэр ждал его, сидя в кресле. Это был местный нотариус, человек тучный, важный, любитель витиеватых фраз.

— Господин Ошкорн, — сказал он, — сегодня утром люди видели, как вы подняли на Безевильской дороге бумажник, утерянный Ульбреком из Манневиля.

Озадаченный крестьянин смотрел на мэра, испугавшись выдвинутого против него обвинения, не понимая, откуда оно взялось.

— Это я, я поднял бумажник?

— Да, именно вы.

— Честное слово, знать ничего не знаю!

— Люди видели.

— Кто же это меня видел?

— Шорник Маланден.

Тогда старик вспомнил, понял и покраснел от гнева.

— Ах, он видел, нахал этакий! Да ведь видел-то он, как я поднял веревочку, вот она, посмотрите, господин мэр!

И, порывшись в кармане, он вытащил оттуда обрывок веревки.

Мэр недоверчиво покачал головой.

— Никогда не поверю, гражданин Ошкорн, чтобы господин Маланден, человек положительный, принял эту веревочку за бумажник!

Взбешенный крестьянин сплюнул в сторону, поднял руку, как бы присягая в своей честности, и повторил:

— Ей-богу, вот вам крест, истинная правда! Чем хотите поклянусь, господин мэр!

Мэр продолжал:

— Подняв вышеназванный предмет, вы еще долго рылись в грязи, искали, не закатились ли куда-нибудь монеты…

У старика захватило дух от страха и негодования.

— Такое сказать! Такое сказать, оболгать, оклеветать честного человека! Такое сказать!

Но сколько он ни оправдывался, ему не верили.

Устроили очную ставку с Маланденом; шорник повторил и подтвердил свое обвинение. Они переругивались битый час. Ошкорна обыскали по его просьбе и ничего не нашли.

Мэр был сильно озадачен и, наконец, отпустил Ошкорна, предупредив, что уведомит прокуратуру о случившемся и будет ждать распоряжений.

Новость быстро облетела городок. Когда старик выходил из мэрии, его окружили и стали расспрашивать — одни из сочувствия, другие, желая позубоскалить, но все одинаково добродушно и безобидно. Старик принялся рассказывать свою историю о веревочке. Ему никто не верил. Его подымали на смех.

По дороге к нему подходили знакомые, расспрашивали его, и он без конца повторял свой рассказ, клялся, что его оклеветали, выворачивал наизнанку карманы, показывая, что они пусты.

В ответ он слышал:

— Рассказывай, старый плут!

Он сердился, волновался, горячился, приходил в отчаяние, не знал, как ему избавиться от подозрения, и всем повторял историю о веревочке.

Наступил вечер. Надо было отправляться домой. Он пошел с тремя соседями, показал им место, где поднял обрывок бечевки, и всю дорогу говорил только о случившемся.

Придя домой, в тот же вечер он обошел всю деревню Бреоте и поспешил всех осведомить о своей беде, но никто ему не верил.

Ночью он расхворался от волнений.

На следующий день, в первом часу дня, Мариус Помель, работник с фермы дядюшки Бретона из Имовиля, принес Ульбреку из Манневиля его бумажник со всем содержимым.

Помель утверждал, что нашел этот бумажник на дороге; не умея читать, он принес его домой и отдал своему хозяину.

Весть об этом распространилась по всей округе, дошла и до дядюшки Ошкорна. Тот обрадовался и тотчас же отправился повторять всем свою историю с добавлением развязки. Теперь он торжествовал.

— Понимаете вы, не самая напасть меня тяготила, а вранье. Хуже нет, как тебя оболгут понапрасну!

Весь день он только и говорил о своем приключении, рассказывал о нем всем прохожим на дороге, в кабачках — посетителям, в воскресенье на паперти — прихожанам. Останавливал незнакомых, рассказывал и им. Правда, он несколько успокоился, но все же что-то смутно тревожило его. Слушая его, все как будто подсмеивались. Казалось, никого он не убедил в своей правоте. И чудилось ему, что за спиной о нем злословят.

На следующей неделе, во вторник, он отправился в Годервиль на базар, нарочно, чтобы рассказать о случившемся.

Маланден, который стоял у ворот своего дома, увидя его, расхохотался. Почему бы?

Дядюшка Ошкорн пристал к одному фермеру из Крикето, но тот, не дослушав, хлопнул его по животу, крикнув прямо в лицо:

— Ладно, ладно, старый плут! — И повернулся к нему спиной.

Дядюшка Ошкорн был крайне поражен и совсем разволновался. Почему тот обозвал его «старым плутом»?

В трактире у Журдена за обедом он принялся объяснять, как было дело. Тогда барышник из Монтевиля крикнул ему:

— Будет тебе, старый ловкач, знаем мы твою веревочку!

Ошкорн пробормотал:

— Ведь бумажник-то нашелся.

— Помалкивай, отец, один нашел, другой подкинул. И все шито-крыто.

Крестьянина будто обухом по голове ударило. Наконец-то ему все стало ясно! Его обвиняли в том, что бумажник был подкинут его помощником, его сообщником!

Он открыл рот, хотел было возразить, но все сидевшие за столом захохотали.

Не окончив обеда, он встал из-за стола и ушел под градом насмешек.

Домой он вернулся сконфуженный, возмущенный, вне себя от гнева, удрученный, особенно еще и потому, что по свойственному нормандцам лукавству и хитрости был вполне способен выкинуть такую ловкую штуку да вдобавок похвастаться ею при случае. Хитрость его была всем известна, и он смутно сознавал, что не в силах будет доказать свою невиновность. А несправедливость подозрения тяготила его.

И он снова рассказывал о происшедшем, каждый день удлиняя свой рассказ, добавляя все новые и новые доводы, все более убедительные возражения, клятвы его звучали все торжественнее, — все это он придумывал и подготовлял на досуге; его ум был всецело занят историей о веревочке. Чем сложнее и хитроумнее были его оправдания, тем меньше ему верили.

— Это все вранье, — говорили за его спиной.

Он чувствовал всеобщее недоверие, изводился, надрывался от бесплодных усилий и таял на глазах.

А шутники, забавляясь, заставляли дядюшку Ошкорна без конца рассказывать о веревочке, как поощряют солдат без устали хвастаться своими подвигами на войне. Потрясенный рассудок бедного нормандца угасал.

В конце декабря он слег.

В начале января старик умер; в предсмертном бреду он все еще доказывал свою невиновность, твердя:

— Веревочка… маленькая веревочка… да вот же она, господин мэр!

«Гарсон, кружку пива!..»

Хосе-Мария де Эредиа.[194]

Почему я зашел в этот вечер в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого дождя, сеявшего водяную пыль, газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.

Я бродил без всякой цели. Мне вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.

Оглядевшись, я отыскал угол посвободнее и присел за столик рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкая одежда, очевидно, была сшита еще в те времена, когда он обладал брюшком. Чувствовалось, что брюки плохо на нем держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть эту плохо прилаженную часть костюма. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались совершенно черной каемкой, так же, как и ногти.

Как только я сел, мой сосед самым невозмутимым тоном спросил меня:

— Как живешь?

Я резко повернулся к нему и стал в него вглядываться.

Он снова спросил:

— Не узнаешь меня?

— Нет.

— Де Барре.

Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.

В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать.

Наконец я пробормотал:

— А ты как живешь?

Он ответил все так же невозмутимо:

— Я? Живу, как умею.

Он умолк.

Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.

— Ну, а… что ты делаешь?

Он равнодушно ответил:

— Ты же видишь.

Я почувствовал, что краснею, и пояснил:

— Нет, обычно?

Выпуская густые клубы дыма, он сказал:

— Каждый день одно и то же.

Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, он крикнул:

— Гарсон, две кружки!

Голос вдалеке повторил: «Две кружки на четвертый!» И другой, еще дальше, отозвался: «Даю!» Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.

Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсасывая пену с усов.

Затем он спросил:

— Ну, что нового?

Я, право, не знал, что рассказать ему нового, и пробормотал:

— Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом…

Он произнес все тем же безразличным голосом:

— И это… тебе по вкусу?

— Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.

— А зачем?

— Да так… Надо же иметь занятие.

— А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему. Зачем работать? Ты что же, делаешь это для себя или для других? Если для себя, — значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других, — это просто глупо.

Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:

— Гарсон, кружку пива! — И продолжал: — Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений — ничего. Так лучше.

Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.

Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:

— Но ты ведь не всегда был таким?

— Нет, извини, всегда, с самого коллежа.

— Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся, хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?

— Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи я возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время — в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.

— Но что ты делал вначале, когда приехал в Париж?

— Изучал право… в кафе Медичи.

— Ну, а затем?

— Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.

— А чего ради ты перекочевал сюда?

— Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!

Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:

— Ну, скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?

— Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.

Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.

Я сказал:

— Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.

Он ответил:

— Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.

Я никак не мог ему поверить.

— Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.

Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посыпалось множество белых чешуек перхоти.

— Нет, я всегда был благоразумен.

И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, он добавил:

— Я облысел только от газа. Он злейший враг волос. Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?

— Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?

— Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.

— Что же это было?

— Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять или шесть во время каникул. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся крестом дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей — они были такие церемонные, важные и строгие.

Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как все вокруг гнут перед ними спину. Для всей округи они были «господин граф» и «госпожа графиня»; да и соседи тоже, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним всегда с глубоким уважением.

Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.

Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; перебегая аллею, я заметил моих родителей — они прогуливались по парку.

Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали — глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.

Надвигался вечер. В чаще было уже темно. Ветер бушевал в ветвях, возбуждал, будоражил меня, и я скакал, как бешеный, и отчаянно выл, подражая волку.

Увидев родителей, я начал тихонько подкрадываться к ним, прячась за деревьями, как настоящий лесной бродяга.

Но в нескольких шагах от них я остановился в испуге. Мой отец вне себя от ярости злобно кричал:

— Твоя мать — просто дура; не в твоей матери дело, а в тебе. Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы ты подписала.

Мама ответила твердым голосом:

— Нет, я не подпишу. Это деньги Жана. Я не допущу, чтобы ты промотал их с девками и горничными. Довольно, что ты растратил на них свое собственное состояние.

Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил прямо по лицу.

Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались: она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.

А я… мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в самую чащу леса.

Я бежал час, может быть, два — не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжелым горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть.

Пожалуй, я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил здесь лесник и не отвел силой домой.

Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: «Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь». Я ничего не ответил и только заплакал. Отец не произнес ни слова.

Неделю спустя я уехал в коллеж.

И вот, милый друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того самого дня лучшая ее сторона перестала существовать для меня. Что произошло в моей душе? Какая сила опрокинула все мои представления? Не знаю. Но с тех пор я потерял всякий вкус к жизни, ничего не хочу, никого не люблю, ни к чему не стремлюсь, и нет у меня ни желаний, ни честолюбия, ни надежд. Я все вспоминаю мою бедную маму на земле, посреди аллеи, и отца, осыпающего ее ударами… Мама умерла через несколько лет. Отец еще жив. Но с тех пор я его не видел… Гарсон, кружку пива!

Ему принесли кружку. Он выпил ее залпом. Потом взял трубку, но руки его так сильно дрожали, что он сломал ее. Тогда, с досадой махнув рукой, он воскликнул:

— Ну, что вы скажете! Вот это настоящая беда! Теперь понадобится целый месяц, чтобы обкурить новую трубку.

И через весь большой зал, теперь уже наполненный дымом и посетителями, пронесся его неизменный возглас:

— Гарсон, кружку пива!.. И новую трубку!

Крестины

Гийеме.[195]

У крыльца фермы стояла в ожидании кучка по-воскресному разодетых мужчин. Майское солнце заливало яркими лучами цветущие яблони, похожие на огромные бело-розовые ароматные букеты и осенявшие двор цветочным навесом. Крохотные лепестки непрестанно осыпались с ветвей, порхали и кружились, как снежинки, падая в густую траву, где одуванчики пылали огоньками, а венчики мака казались каплями крови.

Развалившись на куче навоза, дремала свинья с огромным брюхом и набухшими сосками, а кругом сновал целый выводок поросят с закрученными хвостиками.

Но вот где-то за деревьями фермы раздался звон церковного колокола. Его металлический голос бросал в сияющее небо слабый, отдаленный призыв. Ласточки, как стрелы, прорезали голубой простор, который с двух сторон замыкали высокие, неподвижно застывшие буки. Порой доносился запах хлева, примешиваясь к нежному, сладкому дыханию яблонь.

Один из стоявших у крыльца мужчин повернулся к дому и крикнул:

— Скорее, скорее, Мелина, уже заблаговестили!

На вид ему было лет тридцать. Это был рослый крестьянин, еще статный и не обезображенный долгими годами полевых работ. Старик, его отец, весь узловатый, как дубовый ствол, с корявыми руками и искривленными ногами, заявил:

— Уж эти мне женщины! Никогда не поспеют к сроку.

Два других брата засмеялись, и один из них, повернувшись к старшему, который только что позвал женщин, сказал:

— Сходи-ка за ними, Полит, а не то они будут мешкать до полудня.

И молодой крестьянин вошел в дом.

Стая уток, остановившаяся неподалеку от крестьян, закрякала, хлопая крыльями; потом медленно, вразвалку направилась к луже.

Но вот в открытых дверях показалась толстая повивальная бабка, неся на руках двухмесячного ребенка. Концы ее высокого белого чепца свешивались на спину, резко выделяясь на красной шали, пылавшей, точно пожар; завернутый в белоснежные пеленки младенец покоился на ее объемистом животе.

Затем появилась молодая мать, высокая и крепкая, лет восемнадцати, не более, свежая и улыбающаяся; она шла под руку с мужем. За ними следовали две бабушки, с лицом, сморщенным, как вялое яблоко, сгорбленные, с натруженной поясницей, надорванной долголетним усердным и тяжким трудом. Одна из них была вдова; она взяла под руку дедушку, стоявшего у крыльца, и они двинулись во главе кортежа, вслед за младенцем, которого несла повивальная бабка. За ними тронулись остальные члены семьи. Самые младшие несли бумажные кульки, полные конфет.

Вдалеке небольшой колокол звонил без устали, что есть силы призывая хрупкого малютку, которого ждали в церкви. Мальчишки взбирались на насыпи вдоль канав, взрослые подбегали к заборам; работницы с фермы останавливались поглазеть на крестины, поставив на землю ведра, до краев полные молока.

А повивальная бабка торжественно несла свою живую ношу, обходя лужи в выбоинах дороги, которая тянулась между склонами обсаженных деревьями холмов. Старики выступали церемонно, их старые, больные ноги слегка заплетались, а молодым парням хотелось поплясать, и они заглядывались на девушек, прибежавших посмотреть на шествие; молодые супруги шли важно, с серьезными лицами, сопровождая ребенка, который в свое время заменит их в жизни и продолжит в округе их имя — хорошо известное по всему кантону имя Дантю.

Они вышли на равнину и двинулись напрямик через поля, сокращая дорогу.

Вот показалась и церковь с островерхой колокольней. Под ее шиферной крышей в сквозном проеме что-то быстро двигалось взад и вперед, мелькая в узкой амбразуре. Это был колокол, он все звонил и звонил, приглашая новорожденного войти в первый раз в жизни в дом господа бога.

За ними увязалась собака. Ей бросали конфеты, а она весело прыгала вокруг людей.

Церковные двери были открыты. Священник, высокий рыжеволосый молодец, худощавый и крепкий, тоже Дантю, приходившийся дядей ребенку и братом его отцу, ожидал перед алтарем. И, совершив обряд, он нарек своего племянника Проспером-Сезаром, причем малютка принялся плакать, отведав символической соли.

Когда церемония окончилась, все семейство подождало у порога церкви, пока аббат снимет стихарь, затем отправилось в обратный путь. Теперь шли быстро, потому что у всех на уме был праздничный обед. Окрестные ребятишки следовали за ними, и всякий раз, как им бросали горсть конфет, поднималась отчаянная свалка, летели клочьями вырванные волосы; собака тоже бросалась в общую кучу, чтобы захватить лакомство, ее оттаскивали за хвост, за уши, за лапы, но она была упорнее детворы.

Повивальная бабка, немного уставшая, сказала аббату, который шел рядом с ней:

— Послушайте, господин кюре, не можете ли вы подержать малость вашего племянника, пока я разомнусь, а то у меня колики в желудке.

Священник взял ребенка; белое крестильное платьице резким пятном выделялось на его черной сутане; он поцеловал малютку; его смущала эта легкая ноша, ибо он как следует не умел ни держать, ни положить младенца. Все засмеялись. Одна из бабушек крикнула издали:

— А признайся-ка, аббат, тебе не жалко, что у тебя-то никогда не будет такого?

Священник ничего не ответил. Он шел большими шагами, неотрывно глядя на голубоглазого крошку, и ему так хотелось еще раз поцеловать круглые щечки. Он не удержался и, приподняв головку младенца, крепко поцеловал его долгим поцелуем.

Отец воскликнул:

— Знаешь что, кюре, если тебе вздумается завести своего, скажи только — и дело с концом.

И все принялись шутить, как обычно шутят крестьяне.

Как только уселись за стол, грубое деревенское веселье разразилось, словно буря. Два других сына тоже собирались жениться; присутствовали и их невесты, приглашенные на обед; гости то и дело отпускали игривые намеки насчет будущего потомства, которое произойдет от этих браков.

Девушки краснели и хихикали, слушая грубоватые остроты, пересыпанные крепкими словечками. Мужчины корчились от хохота и с громкими возгласами барабанили кулаками по столу. Отец и дедушка изощрялись в непристойных шутках. Мать улыбалась. Старухи принимали участие в общем веселье, зубоскалили.

Священник, привычный к мужицкому разгулу, невозмутимо сидел рядом с акушеркой, трогая пальцем крохотный ротик своего племянника, чтобы заставить его улыбнуться. Казалось, его поразил этот ребенок, словно он никогда раньше не видел детей. Он рассматривал его задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, ранее ему незнакомая, странная, пылкая и немного грустная нежность, к этому маленькому хрупкому созданию, сыну его брата.

Он ничего не видел, ничего не слышал, поглощенный созерцанием младенца. Ему хотелось снова взять его к себе на колени, так как у него в груди и в сердце сохранилось то сладостное ощущение, испытанное им, когда он нес ребенка из церкви. Он чувствовал умиление перед этой человеческой личинкой, словно коснувшись какой-то несказанной тайны, о которой он раньше никогда не помышлял, — торжественной и священной тайны воплощения новой души, великой тайны зарождения жизни, пробуждения любви, продолжения расы, рода человеческого, который вечно идет вперед.

Повивальная бабка, вся красная, с блестящими глазами, жадно ела, а ребенок ее стеснял, — из-за него она не могла вплотную придвинуться к столу.

Аббат сказал:

— Дайте его мне. Я не голоден.

Он снова взял дитя, и все разом исчезло у него из глаз, все стерлось: перед ним было только это розовое, пухленькое личико. Тепло маленького тельца, постепенно проникая сквозь пеленки и сукно сутаны, согревало ему колени, и он ощущал это тепло как легкую, добрую, чистую ласку, чудесную ласку, вызывающую слезы на глазах. Шум за столом все возрастал, сделался оглушительным. Ребенок, испуганный этим гамом, заплакал.

Кто-то из гостей крикнул:

— Слушай, аббат, покорми-ка его грудью!

Раскаты смеха потрясли залу. Но мать встала, взяла своего сыночка и унесла в соседнюю комнату. Через несколько минут она вернулась и сообщила, что ребенок спокойно спит в колыбели.

Пиршество продолжалось. Мужчины и женщины по временам выходили во двор, потом возвращались и вновь усаживались за стол. Говядина, овощи, сидр и вино поглощались в несметном количестве, животы раздувались, глаза горели, мысли путались. Начинало уже смеркаться, когда принялись за кофе. Священник давно исчез куда-то, но никто и не заметил его отсутствия.

Наконец молодая мать встала, чтобы посмотреть, спит ли ребенок. Уже совсем стемнело. Она вошла в комнату и продвигалась ощупью, протянув перед собой руки, чтобы не наткнуться на мебель. Вдруг она услышала какие-то странные звуки и остановилась: ей показалось, что там кто-то шевелится. Бледная, дрожащая, она вернулась в залу и рассказала, что с ней было. Мужчины переполошились и вскочили все сразу, пьяные и свирепые; муж ее с лампой в руке бросился вперед.

Стоя на коленях возле колыбели, уткнувшись лбом вподушку, на которой покоилась головка ребенка, аббат плакал навзрыд.

Сожаление

Леону Дьерксу.[196]

Господин Саваль, которого все в Манте называют «папаша Саваль», только что встал. Грустный осенний день. Моросит дождь. Падают листья. Они падают медленно, и кажется, будто идет другой дождь, более крупный и ленивый. У г-на Саваля невесело на душе. Он шагает по комнате, от камина к окну и обратно, от окна к камину. В жизни бывают порой мрачные дни. А для него теперь все дни будут мрачные: ему шестьдесят два года. Он один как перст, старый холостяк, ни единой близкой души. Как грустно умереть вот так, в полном одиночестве, не видя у своего смертного одра преданного, любящего существа!

Саваль думает о своей жизни, такой пустой и бесцветной. Он вспоминает давно минувшие дни: свое детство, отцовский дом, родителей, потом коллеж, первые выезды в свет, изучение права в Париже. Потом болезнь и смерть отца.

После смерти отца он вернулся из Парижа и поселился с матерью. Как покойно жили они тогда вдвоем, молодой человек и старая женщина, и ничего-то на свете им больше не нужно было. Но вот умерла и мать. Как все-таки печальна жизнь!

Он остался один. А теперь и он вскоре умрет. Он уйдет из жизни, и все для него кончится. Не будет больше на свете г-на Поля Саваля. Как это ужасно! Другие люди будут жить, любить, улыбаться. Да, они будут веселиться, а его уже не станет. И как это люди могут радоваться, развлекаться, смеяться, когда над всеми нависла угроза неотвратимой смерти! Если бы она, эта смерть, была только чем-то вероятным, еще можно бы на что-то надеяться, но нет, она — сама неизбежность, она так же неотвратима, как ночь после дня.

Если бы, наконец, его жизнь была чем-то заполнена. Если бы он хоть чего-нибудь достиг. Если бы ему пришлось пережить на своем веку интересные яркие события, радости, удачи, всякого рода удовольствия. Но нет, он ничего не изведал. Он только и делал всю жизнь, что спал, вставал, ел в определенные часы и снова ложился спать. И так он дожил до шестидесяти двух лет. Он даже не женился, как другие. А почему? В самом деле, почему же он не женился? Он вполне мог бы жениться, ведь у него были кое-какие средства. Может быть, просто подходящего случая не представилось? Возможно. Но ведь при желании «случай» всегда найдется. Нет, просто он был слишком пассивен. Пассивность была основным пороком, несчастьем всей его жизни, самым большим его недостатком. Сколько людей из-за пассивности упускают свое счастье! Есть натуры, которым все на свете трудно: подняться с постели, двигаться, решиться на что-нибудь, говорить, разобраться в каком-нибудь вопросе.

Он даже не знает, что значит быть любимым. Ни разу на груди его не покоилась женщина в любовном упоении. Он не изведал ни сладостной тоски ожидания, ни дивного трепета при пожатии любимой руки, ни восторга торжествующей страсти.

Какое неземное блаженство преисполняет сердце, когда губы встречаются в первом поцелуе, когда тесное объятие превращает двух страстно влюбленных в единое, безмерно счастливое существо!

Г-н Саваль, в халате, уселся возле камина, протянув ноги к огню.

Да, жизнь его не удалась, решительно не удалась. А ведь и он любил в свое время. Любил тайно, мучительно и, как все, что он делал, пассивно. Да, он любил г-жу Сандр, жену своего старого приятеля Сандра. Ах, если бы он встретил ее до замужества! Уж ей-то он непременно сделал бы предложение. Но они узнали друг друга слишком поздно: она была уже замужем. И все же как он ее любил, влюбившись без памяти с первого взгляда!

Саваль вспоминал, какое он испытывал волнение всякий раз при встрече с ней и какую печаль при разлуке, вспоминал, сколько бессонных ночей провел в мечтах о ней.

По утрам при пробуждений он бывал влюблен чуточку меньше, чем накануне вечером. Почему бы?

А как она была тогда хороша, как мила, белокурая, кудрявая, хохотунья! Ну разве Сандр ей пара? Теперь ей уже пятьдесят восемь лет. Кажется, она счастлива. Ах, если бы она его тогда полюбила, если бы полюбила! Но почему бы ей было не полюбить его, Саваля, раз он ее любил так безумно?

Если бы она хоть догадывалась! Неужели она так-таки ничего не заметила, ничего не поняла? А что, если бы он тогда признался ей в любви? Как бы она отнеслась к этому, что бы ответила ему?

И Саваль задавал себе все новые и новые вопросы. Он старался воскресить в памяти былое в мельчайших подробностях.

Он припоминал долгие вечера, проведенные им у Сандра за игрой в экарте, когда жена его приятеля была еще молода и так прелестна. Он вспоминал все, что она ему тогда говорила, интонации ее голоса, ее молчаливые улыбки, которые были так красноречивы.

Вспомнились ему и прогулки, которые они совершали втроем по берегам Сены, завтраки на траве в воскресные дни, когда был свободен Сандр, служивший в супрефектуре. И вдруг особенно ярко у него вспыхнуло воспоминание об одной прогулке с нею вдвоем после полудня в рощице возле реки.

Они выехали рано утром, захватив с собой свертки с провизией. Был веселый весенний, пьянящий день. Кругом все благоухало, все дышало счастьем. Птицы щебетали как-то особенно радостно и носились в стремительном полете. Позавтракали на лужайке под ивами у самой реки, которая, казалось, дремала в знойной ласке лучей.

Теплый воздух был напоен ароматами трав и цветов. Все трое жадно, с наслаждением дышали. О, какой это был чудесный день!

После завтрака Сандр уснул, вытянувшись на спине.

— Никогда в жизни я не спал так сладко, — сказал он, пробудившись.

Г-жа Сандр взяла Саваля под руку, и они вдвоем пошли по берегу.

Она опиралась на его руку. Она весело смеялась и говорила:

— Я совсем пьяна, мой друг, ну совсем пьяна!

Он глядел на нее, и его охватывал невольный трепет, он чувствовал, что бледнеет, и боялся, как бы взгляд его не показался ей слишком дерзким, как бы дрожь руки не выдала его тайны.

Она сплела венок из полевых трав и водяных лилий и, надев его на свою кудрявую головку, спросила:

— Нравлюсь я вам вот так?

Он молчал; он не находил слов в ответ, но готов был упасть перед ней на колени. Тогда она рассмеялась каким-то раздраженным смехом и с досадой бросила ему:

— Вот глупый! Ну хоть бы что-нибудь сказал!

А он чуть не плакал, не в силах вымолвить ни слова.

Он вспомнил, как доверчиво она опиралась на его руку. Когда они наклонились, проходя под нависшими ветвями, он почувствовал, как ее нежное ушко прикоснулось к его щеке, и поспешно отстранился, опасаясь, как бы она не подумала, что он сделал это умышленно.

А какой странный взгляд метнула она на него, когда он сказал:

— Не пора ли нам вернуться?

Да, она поглядела на него как-то особенно. Тогда он не придал этому значения, а теперь вот вспомнил.

— Как хотите, друг мой. Вернемся, если вы устали, — отвечала она.

— Да нет, — возразил он, — не то чтобы я устал, но, может быть, Сандр уже проснулся.

Она пожала плечами:

— Конечно, если вы уж так боитесь, как бы не проснулся мой муж, — тогда другое дело. Вернемся!

На обратном пути она была молчалива и уже не опиралась на его руку. Почему бы?

Еще ни разу не задавал себе Саваль такого вопроса. И вот теперь ему вдруг почудилось, что он угадал нечто такое, что до сих пор ему и в голову не приходило.

Неужели же…

Саваль почувствовал, что краснеет, и вскочил в смятении, как будто он помолодел лет на тридцать; и вдруг он услышал, как голос г-жи Сандр произнес: «Я люблю вас». Да полно, возможно ли это? Закравшаяся в душу догадка терзала его. Неужели он и в самом деле проглядел тогда, не понял?

А что, если это так и было, что, если он прошел мимо своего счастья?

И он сказал себе: «Я должен знать! Я не могу оставаться в сомнении. Я должен все узнать».

Он быстро, торопливо оделся, размышляя: «Мне уже шестьдесят два года, ей пятьдесят восемь. Я вполне могу у нее спросить».

И он отправился к ней.

Дом Сандра находился на той же улице, почти против его дома. Он взошел на крыльцо. На стук молотка дверь открыла молоденькая служанка. Она удивилась, увидев его в такой необычный час:

— Так рано, господин Саваль? Уж не случилось ли чего?

— Нет, голубушка, — отвечал Саваль. — Но пойди скажи барыне, что мне очень нужно видеть ее сейчас же.

— А барыня занята, она на кухне варит грушевое варенье на зиму. И, знаете, она не одета.

— Да, да, хорошо, но скажи, что мне нужно поговорить с ней по очень важному делу.

Служанка ушла. Саваль в волнении крупными шагами ходил по гостиной. «Ничего, — успокаивал он себя, — я спрошу ее об этом очень просто, как попросил бы рецепт какого-нибудь блюда. Ведь мне уже шестьдесят два года!»

Но вот отворилась дверь, и она вошла. Теперь это была очень грузная женщина с полными щеками и звонким смехом. Она шла, широко расставив по локоть голые, липкие от сиропа руки.

— Что с вами, друг мой, уж не больны ли вы? — участливо спросила она.

— Нет, дорогая, я просто хотел спросить вас кое о чем, очень для меня важном. Только обещайте, что ответите мне вполне откровенно.

— Но ведь я же всегда откровенна, — улыбнулась она. — Говорите!

— Ну, так вот. Я полюбил вас с первого взгляда. Догадывались вы об этом?

Она засмеялась, и в голосе ее прозвучали прежние, давно забытые интонации.

— Вот глупый! Да я поняла это с первого же дня.

Саваль задрожал.

— Вы знали?.. Но тогда… — пролепетал он.

Голос его оборвался.

— Тогда… Ну, что тогда? — спросила она.

— Тогда… — продолжал Саваль, — тогда… Ну, как бы вы к этому отнеслись? Что бы вы мне ответили?

Она рассмеялась еще громче. Капли сиропа стекали у нее с пальцев и падали на паркет.

— Я?.. Но ведь вы меня так ни о чем и не спросили. Не самой же мне было признаваться вам!

Он шагнул ближе.

— Скажите… скажите… вы… ведь вы не забыли еще тот день, когда Сандр уснул на траве после завтрака, а мы… мы гуляли вдвоем и дошли до того поворота, помните?..

Он ждал ответа. Она перестала смеяться и посмотрела ему прямо в глаза.

— Ну, разумеется, я помню этот день.

Весь дрожа, он продолжал:

— Так вот… а что, если бы… что, если бы в тот день… если бы я был тогда смелей… Как бы вы поступили?

Она снова улыбнулась беззаботной улыбкой счастливой женщины и звонким голосом, с нотками легкой иронии ответила напрямик:

— Я уступила бы, мой друг.

Потом, покинув его одного, убежала к своему варенью.

Саваль вышел на улицу подавленный, будто на него обрушилось тяжкое горе. Большими шагами, не глядя по сторонам, шел он под дождем куда глаза глядят, не замечая даже, что спускается к реке. Дойдя до Сены, он повернул направо и зашагал вдоль берега. Он шел долго, словно подгоняемый какой-то тайной силой. Он промок до нитки, с его шляпы, размокшей и похожей на мятую тряпку, словно с крыши, стекала вода. А он шел все дальше и дальше и вот очутился на том самом месте, где они завтракали втроем в давно минувший день, воспоминание о котором терзало его душу.

Тут он опустился на траву, под сводом обнаженных ветвей, и заплакал.

Мой дядя Жюль

Ашилю Бенувилю.[197]

Старик нищий с седой бородой попросил у нас милостыню. Мой спутник Жозеф Давранш дал ему пять франков. Это меня удивило. Жозеф сказал:

— Несчастный старик напомнил мне один случай, который я тебе сейчас расскажу. Я никогда его не забуду. Слушай.

Я родом из Гавра. Семья была небогатая, кое-как сводили концы с концами. Отец служил, возвращался из конторы поздно вечером и получал за свой труд гроши. У меня были две сестры.

Необходимость урезывать себя во всем угнетала мою мать, и нередко отцу приходилось выслушивать от нее колкости, скрытые язвительные упреки. Бедняга неизменно отвечал на них жестом, причинявшим мне глубокое страдание. Он проводил ладонью по лбу, словно отирая пот, и не произносил ни слова. Его бессильная печаль передавалась мне. В хозяйстве экономили на чем только могли; никогда не принимали приглашений на обед, чтобы не пришлось в свою очередь звать гостей. Покупали провизию подешевле — то, что залежалось в лавке. Сестры сами шили себе платья и подолгу обсуждали вопрос о покупке тесьмы, стоившей пятнадцать сантимов метр. Изо дня в день мы ели мясной суп и вареную говядину под всевозможными соусами. Говорят, это полезно и питательно. Я предпочел бы что-нибудь другое.

Мне жестоко доставалось за каждую потерянную пуговицу, за разорванные штаны.

Но каждое воскресенье мы всей семьей отправлялись, во всем параде, гулять на мол. Отец, в сюртуке и перчатках, с цилиндром на голове, вел под руку мать, разукрашенную, словно корабль в праздничный день. Сестры обычно были готовы раньше всех и ждали, пока кончатся сборы. Но в последнюю минуту на сюртуке главы семьи всегда обнаруживалось какое-нибудь пятно, не замеченное раньше, и приходилось спешно затирать его тряпочкой, намоченной в бензине.

Надев очки, так как она была близорука, и сняв перчатки, чтобы их не запачкать, мать выводила пятно, а отец стоял, не снимая цилиндра, в одной жилетке и дожидался конца этой процедуры.

Затем торжественно трогались в путь. Впереди под руку шли сестры. Они были на выданье, и родители пользовались случаем показать их людям. Я шел по левую руку матери, отец — по правую. Мне вспоминается величественный вид бедных моих родителей во время этих воскресных прогулок, их застывшие лица, чинная поступь. Они шли размеренным шагом, не сгибая колен, и держались очень прямо, словно от их осанки зависел успех какого-то чрезвычайно важного предприятия.

И каждое воскресенье при виде огромных кораблей, возвращавшихся из дальних, неведомых стран, отец неизменно говорил:

— А вдруг на этом пароходе приехал Жюль! Вот был бы сюрприз!

Дядя Жюль, брат моего отца, некогда приводивший семью в отчаяние, теперь стал единственной ее надеждой. Я с раннего детства слышал рассказы о дяде Жюле и так сроднился с мыслью о нем, что мне казалось, я узнал бы его с первого взгляда. Его прошлое до самого отъезда в Америку было известно мне во всех подробностях, хотя в семье об этом периоде его жизни все говорили вполголоса.

По-видимому, он вел беспутную жизнь, иначе говоря, промотал порядочно денег, а в небогатых семьях это считается самым тяжким преступлением. В кругу богачей о человеке, любящем покутить, говорят, что он проказничает. Его со снисходительной улыбкой называют шалопаем. В кругу людей неимущих молодой человек, который растратил сбережения родителей, — распутник, мот, негодяй.

И это различие вполне справедливо, так как значение наших поступков всецело определяется их последствиями.

Как бы там ни было, дядя Жюль сначала промотал до последнего су свою долю родительского наследства, а затем основательно уменьшил и ту часть сбережений, на которую рассчитывал мой отец.

Его, как тогда было принято, отправили в Америку на грузовом пароходе, шедшем из Гавра в Нью-Йорк.

Очутившись в Америке, дядя Жюль занялся какими-то торговыми делами и вскоре написал родным, что обстоятельства его понемногу поправляются и что он надеется со временем возместить убыток, причиненный им моему отцу.

Это письмо произвело огромное впечатление на всю семью. Жюль, тот самый Жюль, которого раньше, что называется, ни в грош не ставили, вдруг был объявлен честнейшим, добрейшей души человеком, истым представителем семьи Давранш, безупречным, как все Давранши.

Затем капитан какого-то парохода сообщил нам, что дядя снял большой магазин и ведет крупную торговлю.

Второе письмо, полученное два года спустя, гласило:

«Дорогой Филипп, пишу для того, чтобы ты не беспокоился обо мне. Я в добром здоровье. Дела мои тоже идут хорошо. Завтра я надолго уезжаю в Южную Америку. Возможно, что в течение нескольких лет от меня не будет известий. Не тревожься, если я не буду писать. Я вернусь в Гавр, как только разбогатею. Надеюсь, на это потребуется не слишком много времени, и тогда мы славно заживем все вместе».

Это письмо стало как бы евангелием нашей семьи. Его перечитывали при всяком удобном случае, его показывали всем и каждому.

Действительно, в течение десяти лет от дяди Жюля не было никаких известий. Но надежды моего отца все крепли с годами, да и мать часто говаривала:

— Когда вернется наш дорогой Жюль, все пойдет по-иному. Вот кто сумел выбиться в люди!

И каждое воскресенье при виде исполинских черных пароходов, которые приближались к гавани, изрыгая в небо клубы дыма, отец неизменно повторял:

— А вдруг на этом пароходе едет Жюль! Вот был бы сюрприз!

И казалось, сейчас на палубе появится дядя, взмахнет платком и закричит:

— Эй, Филипп!

На его возвращении, в котором никто из нас не сомневался, строились тысячи планов. Предполагалось даже купить на дядюшкины деньги домик в окрестностях Энгувиля. Я подозреваю, что отец уже вел кое-какие переговоры по этому поводу.

Моей старшей сестре исполнилось двадцать восемь лет, младшей — двадцать шесть. Обе они все не выходили замуж, и это сильно удручало нас всех.

Наконец для младшей сестры нашелся жених: чиновник, человек небогатый, но приличный. Я твердо убежден, что именно письмо дяди Жюля, прочитанное молодому человеку однажды вечером, положило конец его колебаниям и придало ему смелости.

Его предложение приняли сразу, и было решено, что после свадьбы мы всей семьей съездим на остров Джерси.

Путешествие на остров Джерси — заветная мечта бедных людей. Это совсем недалеко. Стоит только проехать по морю на пакетботе — и ты уже за границей, ведь остров принадлежит Англии. Двухчасовая поездка морем дает французу возможность побывать в соседней стране и ознакомиться на месте с нравами — впрочем, малопривлекательными — населения этого острова, над которым, как выражаются люди, говорящие безыскусственным языком, реет британский флаг.

Мысль о путешествии в Джерси захватила нас всех, оно стало нашим единственным стремлением, мечтой, с которой мы ни на минуту не расставались.

Наконец мы отправились в путь. Как сейчас, вижу пароход, стоящий под парами у набережной Гранвиль; отца, с озабоченным видом следящего за погрузкой наших трех чемоданов; взволнованную мать под руку с незамужней сестрой, которая после свадьбы младшей совершенно растерялась, словно цыпленок, отбившийся от выводка; и, наконец, новобрачных, все время отстававших, что заставляло меня то и дело оборачиваться.

Раздался гудок. Мы поднялись на палубу, и пароход, обогнув мол, вышел в открытое море, гладкое, словно доска зеленого мрамора. Мы смотрели, как удаляется берег; мы были счастливы и горды, как все те, кому редко случается путешествовать.

Отец стоял, приосанившись, выпятив живот под сюртуком, с утра тщательно вычищенным, и распространял вокруг себя запах бензина — праздничный запах, по которому я узнавал воскресные дни.

Вдруг его внимание привлекли две нарядные дамы, которых двое мужчин угощали устрицами. Старик-матрос, одетый в отрепья, ловко вскрывал раковины ножом и подавал мужчинам, а те подносили их дамам. Дамы ели устрицы очень изящно: держа раковину над тонким носовым платком и вытянув губы, чтобы не закапать платье, они быстро, одним глотком, выпивали содержимое и бросали раковину в море.

Отца, по-видимому, пленила эта изысканная затея — есть устрицы на пароходе, в открытом море. Это показалось ему признаком хорошего тона, утонченного аристократизма. Он подошел к жене и дочерям и спросил их:

— Хотите, я угощу вас устрицами?

Мать медлила с ответом, ее пугал лишний расход; сестры же сразу согласились. Мать сказала недовольным тоном:

— Боюсь, как бы мне это не повредило. Угости детей, но в меру, а то они, пожалуй, еще захворают.

Повернувшись ко мне, она прибавила:

— А Жозефу вообще незачем есть устрицы. Мальчиков не следует баловать.

Я чувствовал себя несправедливо обойденным, но мне пришлось остаться подле матери; я следил глазами за отцом, который с необычайно важным видом направлялся в сопровождении обеих дочерей и зятя к оборванному старику-матросу.

Обе дамы уже ушли с палубы. Отец стал объяснять сестрам, как нужно держать устрицу, чтобы содержимое не вытекало из нее. Желая наглядно показать им это, он схватил устрицу и попытался подражать дамам, но немедленно пролил всю жидкость на свой сюртук.

Мать сердито проворчала:

— Сидел бы уж лучше на месте!

Вдруг мне почудилось, что отец чем-то обеспокоен. Он отступил на несколько шагов, пристально взглянул на дочерей и зятя, теснившихся вокруг продавца устриц, круто повернулся и подошел к нам. Он показался мне очень бледным, а в его глазах было какое-то странное выражение. Вполголоса он сказал матери:

— Прямо удивительно, до чего старик с устрицами похож на Жюля!

— На какого Жюля? — в недоумении спросила мать.

— Да на моего брата… Если б я не знал, что он в Америке и что ему хорошо живется, я решил бы, что это он, — продолжал отец.

Мать в испуге пробормотала:

— Ты с ума сошел! Ведь ты отлично знаешь, что это не оп. Зачем же говорить глупости?

Но отец настаивал:

— Пойди, Клариса, посмотри на него; мне хочется, чтобы ты убедилась собственными глазами.

Мать встала и подошла к дочерям. Я, в свою очередь, принялся разглядывать матроса. Старый, грязный, весь в морщинах, он был целиком поглощен своей работой.

Мать вернулась. Я заметил, что она вся дрожит. Она торопливо сказала отцу:

— Мне кажется, это он. Пойди расспроси капитана. Главное — будь осторожен, а то этот бездельник, чего доброго, опять сядет нам на шею.

Отец направился к капитану. Я пошел следом за ним. Меня охватило какое-то странное волнение.

Капитан, высокий худощавый мужчина с длинными бакенбардами, прогуливался по мостику; вид у него был такой, словно он командует пароходом, совершающим рейс в Индию. Отец с изысканной учтивостью поклонился ему и стал предлагать вопросы, относящиеся к его профессии, пересыпая их комплиментами.

— Чем замечателен Джерси? Какие отрасли производства развиты на острове? Каковы численность и состав его населения? Нравы и обычаи жителей? Какая там почва? — И так далее и так далее.

Можно было подумать, что речь идет по меньшей мере о Соединенных Штатах.

Поговорили и о пароходе «Экспресс», на котором мы находились, затем перешли к его команде, и тут отец с дрожью в голосе сказал:

— Меня очень заинтересовал старик, торгующий устрицами. Не знаете ли вы каких-нибудь подробностей о нем, о его жизни?

Капитан, которого этот разговор начинал раздражать, сухо ответил:

— Это старый бродяга, француз. В прошлом году я подобрал его в Америке и теперь привез на родину; у него, кажется, есть родственники в Гавре, но он не хочет показываться им на глаза, потому что задолжал им. Его зовут Жюль… Жюль Дарманш или Дарванш, что-то в этом роде. Говорят, в Америке он одно время был богат, а теперь, сами видите, до чего дошел.

Отец был мертвенно бледен, глаза его блуждали. Сдавленным голосом он проговорил:

— Так… так… Очень хорошо… Прекрасно… Это меня ничуть не удивляет… Очень вам благодарен, капитан…

И он отошел. Моряк в недоумении поглядел ему вслед.

Отец вернулся к матери с таким расстроенным видом, что она сказала:

— Сядем… а то еще заметят что-нибудь.

Отец грузно опустился на скамью и пролепетал:

— Это он… Я ведь говорил, это он!

Немного погодя он спросил:

— Что же нам делать?

Мать решительным тоном заявила:

— Надо прежде всего увести оттуда детей. Жозеф сейчас сходит за ними, раз уж он все знает. Главное, надо постараться, чтобы зять ни о чем не догадался…

Отец был совершенно сражен. Он еле слышно прошептал:

— Какое несчастье!

Мать, вдруг разъярившись, зашипела:

— Я так и знала, что этот дармоед никогда ничего не добьется и в конце концов опять сядет нам на шею. Да, от Давраншей не дождешься ничего хорошего!

Отец молча провел ладонью по лбу, как делал всегда, когда мать осыпала его упреками. А она продолжала:

— Дай Жозефу денег, пусть он сейчас же пойдет и рассчитается за устрицы. Недостает только, чтобы этот нищий узнал нас! Воображаю, какое это произвело бы впечатление на пассажиров! Мы перейдем на другой конец палубы, а ты уж позаботься о том, чтобы мы с ним больше не встретились.

Она встала, и они оба ушли, вручив мне пятифранковую монету. Сестры в недоумении дожидались отца. Объяснив им, что у матери легкий приступ морской болезни, я обратился к старику:

— Сколько вам следует, сударь?

Мне хотелось сказать: «дядя».

— Два франка пятьдесят, — ответил старик.

Я дал ему пять франков, он протянул мне сдачу.

Я смотрел на его руку, худую, морщинистую руку матроса; я вглядывался в его лицо, измученное, старое лицо, унылое и жалкое, и повторял про себя: «Это мой дядя, папин брат, мой дядя!».

Я дал ему десять су на чай. Он с благодарностью сказал:

— Да благословит вас господь, молодой человек!

Он произнес эти слова тоном нищего, который принимает подаяние. Я подумал, что там, за океаном, ему, наверно, приходилось просить милостыню. Сестры, пораженные моей щедростью, смотрели на меня во все глаза.

Когда я отдал отцу два франка сдачи, мать с изумлением спросила:

— Неужели устрицы стоили целых три франка? Не может быть…

Я твердо сказал:

— Я дал десять су на чай…

Мать привскочила и в упор посмотрела на меня:

— Ты с ума сошел! Дать десять су этому бродяге!..

Она запнулась: отец глазами указывал ей на зятя.

Все притихли.

Впереди, на горизонте, обозначалась темно-лиловая полоса, казалось, выраставшая из моря. Это был Джерси.

Когда мы подъезжали к пристани, меня охватило желание еще раз увидеть дядю Жюля, подойти к нему, сказать ему несколько ободряющих ласковых слов.

Но теперь уже никто не спрашивал устриц, и он исчез; вероятно, бедный старик спустился в вонючий трюм, служивший ему пристанищем.

Чтобы избежать встречи с ним на обратном пути, мы вернулись домой через Сен-Мало. Мать совсем извелась от беспокойства.

Я никогда больше не видел брата моего отца.

Вот почему я иногда даю пять франков нищему.

В пути

Сент-Аньес, 6 мая.


Дорогая,

Вы просили меня почаще писать и непременно рассказывать о том, что мне случится увидеть. Вы также просили меня порыться в своих путевых воспоминаниях и приберечь для вас те беглые рассказы, которые слышишь порою от встречного крестьянина, хозяина гостиницы или случайного прохожего и которые запечатлеваются в памяти, отражая своеобразие данной страны. Вы полагаете, что обрисованный в нескольких строках пейзаж и набросанный в нескольких фразах эпизод могут живо, наглядно и выразительно передать подлинный характер местности. Попытаюсь выполнить ваше желание. Итак, я буду время от времени писать вам письма, но говорить в них буду не о вас и не о себе, а лишь о картинах, развертывающихся передо мной, и о людях, которых я встречу. Не откладывая, начинаю.


Весна — это, по-моему, такое время года, когда нужно упиваться и насыщаться пейзажем. Весной мы трепещем от восторга, осенью размышляем. Весенняя природа волнует нашу плоть, осенняя проникает в душу.

Мне захотелось в этом году подышать запахом цветущих апельсиновых деревьев: я отправился на юг — в ту пору, когда все возвращаются оттуда. Я побывал в Монако, этом городе паломников, соперничающем с Меккой и Иерусалимом, — побывал, не оставив при этом ни одной монеты в чужих карманах, — и тут по тропинке, осененной, как сводом, лимонными, апельсиновыми и оливковыми деревьями, я поднялся на высокую гору.

Случалось ли вам спать среди апельсиновых деревьев, дорогая? Вы вдыхаете упоительный воздух — какую-то квинтэссенцию благоуханий. Этот крепкий и нежный запах, сладостный, как лакомство, словно внедряется в ваше существо, пропитывает вас, опьяняет, обессиливает, наводит на вас дремотное и мечтательное оцепенение. Таков был бы опиум, будь он изготовлен руками фей, а не аптекарей.

Здесь край оврагов. Выступы горы всюду изборождены глубокими расселинами, впадинами, и в этих извилистых лощинах растут целые леса лимонных деревьев. Время от времени, когда крутой склон образует уступы, попадаются каменные водоемы, собирающие дождевую воду. Это глубокие, широкие ямы с гладкими стенками, без единого выступа, за который мог бы ухватиться упавший в воду человек.

Я медленно поднимался в гору по дну одной из этих лощин, любуясь еще не сорванными плодами, которые блестели сквозь листву. Застоявшийся в лощине густой воздух придавал особую крепость пряному запаху цветов. Усталый, я огляделся, ища, где бы мне присесть, и увидел ручеек, струившийся в траве. Я подумал, что невдалеке находится родник, и поднялся немного выше в гору, чтобы найти его. Но вместо источника я набрел на один из таких широких и глубоких водоемов.

Я уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и задумался, глядя на зияющее передо мной отверстие, как будто налитое чернилами — так черна была в нем вода. Вдали сквозь ветки блестело пятнами ослепительно яркое Средиземное море. Но глаза мои вновь и вновь обращались к этому широкому мрачному колодцу, где, казалось, не обитало ни одного живого существа, до того недвижной была его поверхность.

Вдруг рядом со мною раздался голос; я вздрогнул. Ко мне обратился какой-то старый господин, собиравший цветы (во всей Европе нет местности, более заманчивой для составителей гербариев).

— Вы не родственник ли этих бедных детей? — спросил он меня.

Я посмотрел на него с изумлением.

— Каких детей, сударь?

Он смутился и с поклоном продолжал:

— Прошу прошения. Видя, как вы сидите задумавшись перед этим водоемом, я решил, что вы вспоминаете о той ужасной драме, которая здесь разыгралась.

Его слова заинтересовали меня, и я попросил его рассказать мне эту историю.


Это мрачная, удручающая история и в то же время очень банальная. Это — обыкновенное происшествие из газетной хроники. Быть может, меня взволновала та драматическая обстановка, в которой оно было мне передано, — этот горный пейзаж кругом, этот контраст между ликованием солнца и цветов и черным, смертоносным колодцем, — не знаю, но услышанный мною рассказ перевернул мне сердце, потряс мои нервы. Но, быть может, он не покажется вам таким мучительно-печальным, дорогая, когда вы будете читать его у себя в комнате, не видя той обстановки, где разыгралась эта драма.


Дело было года два назад, весной. К этому водоему нередко приходили два мальчика. Пока они играли, гувернер их читал книгу, растянувшись под деревом. Однажды, в жаркое послеполуденное время, он задремал. Пронзительный крик разбудил его — он услышал плеск тела, упавшего в воду, и вскочил на ноги. Младший из двух детей, одиннадцатилетний мальчик, выл от ужаса, стоя у водоема, где вода расходилась кругами, сомкнувшись над головою старшего мальчика: он упал туда, бегая по каменному краю.

Потеряв голову, не колеблясь ни минуты, ни о чем не думая, гувернер бросился в воду — и больше не появлялся: он ударился черепом о дно.

В ту же минуту из воды показался упавший мальчик; он протягивал руки брату. Тот лег на землю и перегнулся через край водоема. Утопавший, стараясь удержаться на воде, подплыл к стене — и вскоре четыре маленьких руки схватили, сжали друг друга, сцепившись с судорожной силой. Дети затрепетали от радости: казалось, опасность миновала.

Старший брат попытался взобраться на гладкий край водоема, но безуспешно, а младший брат, слишком слабый, медленно сползал к воде.

Тогда они остановились, вновь охваченные ужасом. И, не двигаясь, стали ждать.

Младший изо всех сил сжимал руки старшего: он плакал, истерически повторяя: «Я не могу тебя вытащить, я не могу тебя вытащить». Вдруг он закричал: «Спасите! Спасите!» Но его тоненький голосок едва пробивался сквозь свод листвы, распростертой над их головами.

Часы текли. Они оставались все в том же положении, лицом к лицу, эти два ребенка. Их мучила одна и та же мысль, одна и та же тревога, один и тот же страх — как бы один из них не разжал в изнеможении своих слабых рук. Они звали на помощь — и все так же никто не откликался.

Наконец старший, дрожа от холода, сказал младшему: «Я больше не могу. Я сейчас упаду. Прощай, братец». Но другой твердил, задыхаясь: «Нет, нет, подожди».

Наступил вечер, ясный вечер, в воде замерцали звезды.

Старший оказал, изнемогая: «Отпусти мне одну руку, я отдам тебе часы». Он получил эти часы в подарок несколько дней тому назад и не мог на них нарадоваться. Ему удалось достать часы, протянуть их брату — и тот, рыдая, положил их рядом с собой на траву.

Настала ночь. Два несчастных маленьких существа в смертельной тоске из последних сил цеплялись друг за друга. Наконец старший почувствовал, что спасения нет. «Прощай, братец, поцелуй папу и маму», — прошептал он. Его онемевшие пальцы разжались. Он скрылся под водой и больше не появлялся.

Младший брат, оставшись один, принялся исступленно звать его: «Поль! Поль!» Но все было тщетно.

Тогда он бросился бежать по склону горы, спотыкаясь о камни, падая, охваченный самым страшным отчаянием, которое когда-либо терзало детское сердце. Смертельно бледный, вбежал он в гостиную, где родители ждали его с братом. Когда он вел их обратно к мрачному водоему, он не раз сбивался с пути, не узнавал местности. Наконец он узнал ее: «Это здесь, — да, вот здесь».

Надо было опорожнить водоем. Но владелец не разрешил этого: ему нужна была вода для его лимонных деревьев.

Оба трупа нашли только на другой день.


Вы видите, дорогая, это просто одно из происшествий газетной хроники. Но если бы вы видели, как я, этот водоем, у вас, как и у меня, раздиралось бы сердце при мысли об агонии ребенка, который висел, держась за руки своего брата, — о той нескончаемой борьбе, какую пришлось вести двум мальчуганам, привыкшим лишь играть да смеяться, об этой, такой простой, подробности: о подаренных на память часах.

И я говорил себе: «Да оградит меня судьба от такого подарка». Ничего не может быть ужаснее подобного воспоминания, неразлучного с вещью, с которой не смеешь расстаться. Подумайте: ведь каждый раз, как мальчик прикоснется к этим священным для него часам, ему будет рисоваться та ужасная сцена: водоем, стена, неподвижная вода и искаженное лицо его брата, еще живого, но уже безвозвратно погибшего. И в течение всей его жизни, всякий час эта картина будет вставать перед ним, едва он притронется пальцами к жилетному карману.

До самого вечера грусть не покидала меня. Я поднимался все выше в гору; из пояса апельсиновых деревьев я перешел в пояс оливковых деревьев, потом в пояс сосен. Оттуда я спустился в каменистую долину, наконец дошел до развалин старинного замка; говорят, что его выстроил в X веке мудрый сарацинский вождь, принявший крещение из любви к какой-то христианской девушке.

Всюду вокруг меня горы; впереди море, — море, где виднеется вдали почти неразличимое пятно: это Корсика, или, вернее, тень Корсики.

Но на высотах, обагренных закатом, среди необъятного неба, над морем, на фоне всего этого блистательного пейзажа, которым я приехал полюбоваться, я видел только двух бедных детей: одного — склоненного над черной водой водоема, другого — погруженного в эту воду по шею, — двух детей, держащих друг друга за руки, растерянных, плачущих, и все время казалось мне, что я слышу, как слабый, изнемогающий голос повторяет: «Прощай, братец, возьми на память мои часы».

Вероятно, это письмо покажется вам уж очень безотрадным, дорогая. Постараюсь в другой раз написать вам что-нибудь повеселее.

Старуха Соваж

Жоржу Пуше.[198]


Часть I

Я не был в Вирелони целых пятнадцать лет. Осенью я приехал туда поохотиться у приятеля моего Серваля, который наконец-то собрался отстроить в своем поместье дом, разрушенный пруссаками.

Мне бесконечно нравились эти места. Есть на свете такие прелестные уголки — поистине чувственная отрада для глаз. Их любишь чуть ли не физической любовью. У нас, у людей, привязанных к земле, есть знакомые ручейки, леса, пруды, холмы, о которых вспоминаешь с нежностью и умилением, как о радостных событиях. Бывает даже, что увидишь один только раз в погожий день какой-нибудь перелесок, или обрыв, или фруктовый сад, осыпанный цветом, и возвращаешься к ним мыслью и хранишь их в сердце, как образы тех женщин в светлых воздушных нарядах, которых довелось встретить на улице весенним утром, и неутолимо, неустанно желать потом душой и телом, точно это само счастье прошло мимо.

В Вирелони мне была мила вся местность, усеянная рощицами, пересеченная ручейками, что вьются по земле, как кровеносные жилки. В них ловили раков, форелей и угрей. Райское блаженство! Местами в них можно было купаться, а среди высоких трав, растущих вдоль этих речонок, нередко случалось набрести на куликов.

Я шагал с легкостью козы, наблюдая за обеими моими собаками, рыскавшими впереди. Серваль в ста метрах вправо обследовал поле люцерны. Я обогнул кустарник, который служит границей Содрского леса, и увидел разрушенную хибарку.

И вдруг мне припомнилась она, какой я видел ее в последний раз, в 1869 году, опрятная, увитая виноградом, с курами у крыльца.

Что может быть печальнее, чем остов мертвого дома, гниющий, зловещий?

Припомнилось мне также, что в один из очень утомительных дней старуха-хозяйка попотчевала меня в этой хижине стаканом вина, а Серваль попутно рассказал мне историю ее обитателей.

Отец, старый браконьер, был убит жандармами. Сын, которого я видал когда-то, рослый, сухопарый малый, тоже слыл лютым истребителем дичи. Звали их Соважами[199].

Не знаю, была ли это их фамилия или прозвище.

Я окликнул Серваля. Он поспешил ко мне своим обычным журавлиным шагом.

— Что сталось с хозяевами домика? — спросил я его.

Вот какую повесть поведал он мне.

Часть II

Когда была объявлена война, Соваж-младший, которому тогда исполнилось тридцать три года, пошел волонтером, оставив мать одну в доме. Никто особенно не жалел старуху, потому что известно было, что у нее водятся деньги. Итак, она осталась совсем одна в этом уединенном жилище, поодаль от деревни, у самой опушки леса.

Впрочем, она и не боялась, так как была одной породы с мужем и сыном, крепкая старуха, высокая и костлявая; смеялась она не часто и шуток не допускала. Вообще крестьянки редко смеются. Это уж мужское дело. У них же душа скорбная и замкнутая, под стать их унылой, беспросветной жизни. Мужчина иногда приобщается к шумному веселью кабака, а жена его всегда сумрачна, и вид у нее строгий. Мышцы ее лица не приучены сокращаться от смеха.

Старуха Соваж продолжала обычную жизнь в своем домишке, который вскоре замело снегом. Раз в неделю она являлась в деревню купить мяса и хлеба, а затем возвращалась домой. Так как поговаривали о волках, она выходила с ружьем за плечами, ружьем сына, ржавым, с истертым прикладом; любопытное зрелище представляла собой эта рослая, чуть согбенная старуха, когда она крупным шагом, не спеша шествовала по снегу, а ствол ружья виднелся из-за черного чепца, который покрывал ее голову и прятал от посторонних глаз седые волосы.

Но вот настал день, когда пришли пруссаки. Их разместили по деревне соответственно имуществу и доходам хозяев. Старуха считалась богачкой, и к ней поселили четверых немцев.

Это были четыре статных малых, белотелые, с белокурыми бородами, голубыми глазами, упитанные, несмотря на тяготы похода, и вполне миролюбивые для победителей. Очутившись на постое у старой женщины, они всячески старались ей услужить, по мере возможности избавить ее от издержек и хлопот. По утрам они плескались у колодца без мундиров, обнажив в резком свете зимнего дня бело-розовые тела северян, меж тем как старуха Соваж готовила похлебку. Затем они убирали и подметали кухню, кололи дрова, чистили картофель, стирали белье — словом, хлопотали по хозяйству, как четыре примерных сына вокруг матери. Но она-то, старуха, непрестанно думала о своем родном сыне, о сухопаром черноглазом молодце с ястребиным носом, с густыми усами, словно черной бахромкой над верхней тубой. Каждый день спрашивала она у каждого из своих постояльцев:

— Не знаете, куда девался французский полк, двадцать третий, пехотный? Сынок мой там служит.

— Не знать, совсем не знать, — отвечали они. И, понимая ее тоску и тревогу — ведь у них дома тоже остались матери, — они всячески ухаживали за ней. Впрочем, и сама она благоволила к своим четырем врагам, ибо патриотическая ненависть свойственна только высшим классам — крестьянам она чужда. Неимущим, тем, кому это обходится дороже всего, потому что они бедны и каждая лишняя издержка для ник непосильное бремя, тем, кого убивают пачками, кто, собственно, и является пушечным мясом, потому что их большинство, тем, наконец, кто больше всех страдает от жестоких бедствий войны, потому что они слабее всех, а значит, и менее выносливы, — им совсем непонятен ни воинственный задор, ни особая щепетильность в вопросах чести, ни так называемые политические комбинации, которые в полгода доводят до полного истощения обе нации — и победительницу и побежденную.

О немцах старухи Соваж в деревне принято было говорить: «Вот уж кому повезло!»

Но как-то утром, когда старуха была дома одна, она увидела вдали на равнине человека, направляющегося в сторону ее жилья. Вскоре она узнала его — это был деревенский почтальон. Он вручил ей письмо; она достала из футляра очки, которые надевала во время шитья, и прочла:


«Мадам Соваж, настоящим письмом сообщаю вам печальную весть. Сынок ваш, Виктор, убит вчера ядром, которое, прямо сказать, разорвало его пополам. Я находился возле, потому что в роте мы всегда были рядом, и он мне о вас говорил, чтобы я сразу же известил вас, в случае если с ним стрясется беда. Я вынул у него из кармана часы, чтобы доставить вам, когда кончится война.

С дружеским приветом Сезар Риво, солдат второго разряда 23-го пехотного полка».


Письмо было трехнедельной давности.

Она не плакала. Она сидела неподвижно, настолько потрясенная и ошеломленная, что даже не чувствовала боли. Она думала: «Вот и Виктора убили». Потом мало-помалу слезы подступили к глазам и скорбь хлынула в сердце. Одна за другой возникали у нее мысли, ужасные,мучительные. Больше никогда не поцелует она его, своего мальчика, своего молодца. Жандармы убили отца, пруссаки убили сына. Ядро разорвало его пополам. И ей представилась картина, страшная картина: голова отлетает и глаза открыты, а ус он закусил, как обычно, когда сердился. Куда же девали его тело? Хоть бы отдали ей сына, как отдали мужа с пулей посреди лба.

Но тут она услыхала голоса. Это пруссаки возвращались из деревни. Торопливо спрятав письмо в карман, она встретила их спокойно, и лицо у нее было обычное, — глаза она успела тщательно вытереть. Немцу весело смеялись в восторге от того, что принесли жирного кролика, без сомнения краденого, и знаками показывали старухе, что нынче удастся вкусно покушать.

Она сейчас же принялась готовить завтрак, но когда дело дошло до кролика, то убить его у нее не хватило духа. И сказать бы, что ей приходилось делать это впервые! Один из солдат прикончил кролика ударом кулака в затылок.

Когда зверек был мертв, старуха содрала шкурку с окровавленного тельца; но вид крови, которая сочилась ей на руки, теплой крови, которая постепенно остывала и свертывалась, приводил старуху в дрожь; ей все виделся ее мальчик, разорванный пополам и тоже окровавленный, как это животное, еще не переставшее содрогаться.

Она села за стол вместе со своими пруссаками, но не могла проглотить ни кусочка. Они сожрали кролика, не обращая на нее внимания. Она молча искоса глядела на них, и в голове ее зрел план, но лицо было так невозмутимо, что они ничего не заметили.

Неожиданно она сказала:

— Я даже имен-то ваших не знаю, а вот уж месяц, как мы живем в одном доме.

Они не без труда поняли, что она хочет, и назвали свои имена. Но этого ей было мало; она заставила их записать на бумажке все имена вместе с домашними адресами и, снова надев на свой крупный нос очки, присмотрелась к начертаниям чуждых букв; затем сложила бумажку и спрятала в карман, где лежало письмо с извещением о смерти сына.

Когда завтрак кончился, она сказала немцам:

— Пойду похлопочу для вас.

И принялась таскать сено на чердак, где они ночевали. Их удивило ее занятие; она объяснила, что так им будет теплее. Тогда они взялись помогать ей и навалили сена до самой соломенной крыши; у них таким образом получилось нечто вроде комнаты, выложенной сеном, душистой и теплой, где им будет спаться на славу.

За обедом один из них всполошился, заметив, что старуха опять ничего не ест. Она заявила, что у нее колики. Затем она разожгла огонь, чтобы согреться, а четверо немцев, как обычно, взобрались на ночь к себе по приставной лесенке.

Как только люк захлопнулся, старуха убрала лесенку, потом бесшумно открыла наружную дверь и натаскала со двора полную кухню соломы. Она ступала по снегу босыми ногами так тихо, что не было слышно ни звука. Время от времени она прислушивалась к зычному разноголосому храпу четырех спящих солдат.

Сочтя приготовления законченными, она бросила в очаг одну из вязанок и, когда солома загорелась, рассыпала ее по остальным вязанкам, потом вышла и стала наблюдать. Резкий свет вмиг озарил внутренность хибарки, и сразу же там запылал чудовищный костер, грандиозный горн, пламя которого било в узкое оконце и падало ослепительным отблеском на снег.

И тут сверху, с чердака, раздался отчаянный крик, перешедший в слитный вой человеческих голосов, душераздирающие вопли ужаса и смертной тоски. Затем, когда потолок рухнул внутрь, вихрь огня взвился к чердаку, прорвался сквозь соломенную крышу и поднялся к небу гигантским факелом; вся хижина пылала.

Теперь изнутри слышно было только, как гудит пожар, трещат стены и рушатся стропила. Крыша вдруг завалилась, и из огненного остова дома в воздух вместе с клубом дыма вырвался сноп искр.

Белая равнина, озаренная огнем, сверкала, как серебряная пелена с красноватым отливом.

Вдали зазвонил колокол.

Старуха Соваж стояла неподвижно перед своим разрушенным жилищем и в руках держала ружье, ружье сына, — на случай, если бы кто-нибудь из немцев выбежал.

Убедившись, что все кончено, она швырнула ружье в огонь. Раздался взрыв.

Отовсюду бежали люди — крестьяне, пруссаки. Старуху застали сидящей на пне, спокойную и удовлетворенную.

Немецкий офицер, говоривший по-французски, как француз, спросил ее:

— Где ваши постояльцы?

Она протянула костлявую руку к багровой груде гаснущего пожарища и ответила твердым голосом:

— Там, внутри!

Народ толпился вокруг нее. Пруссак спросил:

— Как загорелся дом?

— Я подожгла его, — произнесла она.

Ей не поверили, решили, что она рехнулась с горя. Тогда она рассказала теснившимся вокруг слушателям все, как было, с начала до конца, от получения письма до последнего вопля людей, сгоревших вместе с ее домом. Она подробно описала все, что перечувствовала, все, что сделала.

Кончив, она извлекла из кармана две бумажки и, чтобы различить их при последних вспышках пламени, надела очки, а затем произнесла, показывая на одну из них:

— Это о смерти Виктора.

Показывая на вторую, она пояснила, кивнув в сторону тлеющих развалин:

— Это их имена, чтобы написать к ним домой.

И, спокойно протянув листок бумаги офицеру, державшему ее за плечи, добавила:

— Напишите, как это случилось, и не забудьте рассказать их родителям, что сделала это я, Виктуар Симона по прозвищу Соваж!

Офицер по-немецки отдал распоряжение. Старуху схватили, приставили к не успевшей еще остыть стене ее дома. Потом двенадцать человек торопливо выстроились напротив нее на расстоянии двадцати метров.

Она не шевельнулась, она поняла, она ждала.

Прозвучала команда, за ней тотчас грянул залп, затем одиноко прокатился запоздалый выстрел.

Старуха не упала. Она села, как будто у нее подкосились ноги.

К ней подошел прусский офицер. Она была почти разорвана пополам, а в судорожно сжатой руке она держала письмо, пропитанное кровью.


Мой приятель Серваль добавил:

— Вот в отместку немцы и разрушили тогда дом в моем поместье.

Я же думал о матерях четырех добрых малых, сгоревших в хижине, и о жестоком геройстве другой матери, расстрелянной подле этой стены.

И я поднял с земли еще черный от копоти камешек.

СЁСТРЫ РОНДОЛИ[200] (сборник, 1884 г.)

Сёстры Рондоли

Жоржу де Порто-Риш.[201]


Часть I

— Нет, — сказал Пьер Жувене, — Италии я не знаю: дважды пытался там побывать, но оба раза застревал на границе, и дальше мне двинуться не удавалось. И все же две мои попытки создали у меня самое восторженное представление о нравах этой чудесной страны. Мне остается лишь познакомиться с городами, музеями и шедеврами искусства, которых так много на ее земле. При первой же возможности я вновь попробую проникнуть в этот заповедный для меня край.

Непонятно? Извольте, объясню.

В тысяча восемьсот семьдесят четвертом году мне вздумалось посетить Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь. Это желание возникло у меня в середине июня, когда буйство весны пробуждает в человеке тягу к перемене мест и жажду любви.

Между тем я не из породы путешественников. Переезды — вещь, на мой взгляд, бесполезная и утомительная. Ночи в поезде, сон в вагоне, этом тряском ящике на колесах, головная боль и ломота в каждом члене, после которых просыпаешься совершенно разбитым, ощущение немытого тела, разная летучая дрянь, забивающаяся в глаза и волосы, вечный привкус угля во рту, отвратительная еда на сквозняке вокзальных буфетов — все это, по-моему, не слишком приятное начало для увеселительной поездки.

Но так называемый скорый — это лишь предисловие. За ним следуют унылая, огромная гостиница, где полно народу и ни души рядом, до жути чужая комната, сомнительной чистоты постель! Постель же для меня главное. Она святая святых нашей жизни. Ей вверяем мы нагим свое усталое тело, чтобы она вернула ему силы и дала отдых на белизне простынь, в тепле пуховиков.

В постели мы познаем самые сладостные часы бытия — часы любви и сна. Постель священна. Ее надо беречь, ценить, почитать как высшее и отраднейшее из земных благ.

Я не могу без содрогания прикоснуться к простыням на гостиничной кровати. Чем занимались в ней прошлой ночью? Какие неопрятные пакостные людишки лежали на этих матрацах? Я думаю о гадких ублюдках, ежедневно сталкивающихся с нами, обо всех этих обладателях безобразных горбов, прыщавых физиономий и грязных рук, не говоря уже о ногах и прочем. Я думаю о субъектах, при встрече с которыми в нос шибает тошнотворным запахом чеснока и нечистоплотности. Я думаю об уродах, о шелудивых, о больных в поту, о скверне и мерзости человеческой.

И все это перебывало в постели, где мне предстоит спать! Меня тошнит, когда я погружаю в нее ногу.

А гостиничные обеды, нескончаемые обеды за табльдотом в обществе убийственно скучной и карикатурно-нелепой публики; а ужасные одинокие трапезы за ресторанным столиком при скупой свече под колпачком!

А тоскливые вечера в чужом, незнакомом городе! Бывают ли минуты безотрадней, чем те, когда на него надвигается ночь? Идешь куда глаза глядят, а вокруг движение, сутолока, ошеломляющие, как кошмарный сон. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь; слышишь голоса, рассуждающие о безразличных тебе вещах, да еще на непонятном языке, и тебя охватывает щемящее чувство потерянности. Сердце сжимается, ноги делаются как ватные, дух слабеет. Идешь, словно от чего-то спасаясь, идешь, лишь бы не возвращаться в гостиницу, где потеряешься вовсе уж безнадежно: там что-то вроде твоего дома, но это дом и для любого, у кого есть деньги. Наконец, падаешь на стул в залитом светом кафе, позолота и огни которого гнетут стократ сильнее, чем темнота на улицах.

Сидишь перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, и на душе становится так гнусно, так одиноко, что тебя охватывает безумное, неудержимое желание скрыться, убежать куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, за мраморным столиком, под ослепительной люстрой. И тогда неожиданно убеждаешься, что ты действительно одинок всегда и повсюду, хотя в знакомых местах неизбежное общение с ближними порождает в тебе иллюзию всечеловеческого братства. В такие часы заброшенности и беспросветного одиночества в чужом городе мысль обретает широту, отчетливость, глубину. Одним взглядом охватываешь жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а во всей наготе — без обманчивого флера застарелых привычек, без непрестанного ожидания мечтающегося тебе счастья.

Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, быстротечно, бессмысленно: только ища неизведанного, замечаешь, до чего все заурядно и преходяще; только скитаясь по миру, видишь, до чего он тесен и почти всегда однообразен.

О, эти хмурые вечера, когда бесцельно бродишь по незнакомым улицам! Я испытал, что это такое, и боюсь их больше всего на свете.

Вот почему я решительно отбросил мысль о поездке по Италии в одиночку и уговорил своего приятеля Поля Павийи составить мне компанию.

Вы знаете Поля. Для него и мир и жизнь — все в женщине. Мужчина такого типа — не редкость. Без женщин существование утрачивает для него всякую поэтичность и привлекательность. Жить на земле стоит лишь потому, что живут они; солнце светит и греет лишь потому, что озаряет их. Воздух хорош только тем, что освежает им лица и вздувает локоны у них на висках; луна прекрасна по одной-единственной причине — она навевает им грезы и придает любви чарующую таинственность. Короче, женщины — вот что определяет любой шаг Поля; к ним устремлены все его помыслы, усилия, чаяния.

Поэт заклеймил людей такого сорта:

Мне жалок томный бард, что шепчет имя милой,

Едва звезду в ночи откроет взором он:

Тот, что природу мнит пустыней и могилой,

Коль нету рядом с ним Лизетты иль Нинон.

Как трогательно он из кожи лезет, дабы

К вселенной интерес привить нам наконец:

То в юбки силится одеть дубы и грабы,

То приколоть к холму старается чепец!

Нет, не понять тому, бессмертная природа,

Твоих, как музыка, певучих голосов,

Кто не бродил один по скалам в непогоду,

Кто бредит женщиной под вольный шум лесов.[202]

Когда я заговорил с Павийи об Италии, он сперва наотрез отказался расстаться с Парижем, но я наплел ему о дорожных приключениях, добавил, что у итальянок репутация обольстительниц, посулил всяческие утонченные удовольствия в Неаполе, куда мне дали рекомендацию к некому синьору Микеле Аморозо, чьи связи могут весьма пригодиться иностранцу, — и Поль не устоял перед соблазном.

Часть II

Мы отправились скорым в четверг вечером, двадцать шестого июня. На юг в эту пору не ездят; мы оказались в вагоне одни и в прескверном настроении: злились, что покидаем Париж, бранили себя, зачем затеяли это путешествие, жалели о тенистом Марли, о красавице Сене, по которой так славно кататься на лодке днем, и об ее отлогих берегах, где так славно дремлется в вечерних сумерках.

Поль забился в угол и, едва поезд тронулся, выпалил:

— Глупость мы сделали, что поехали. Менять решение было ему уже поздно, поэтому я отпарировал:

— Ты вполне мог остаться.

Поль промолчал, но с таким яростным видом, что я чуть не расхохотался. Он, бесспорно, похож на белку. Все мы вообще прячем под человеческими чертами этакий животный прообраз, как бы намек на исконную свою природу. У скольких людей бульдожьи челюсти, у скольких лицо смахивает на морду козла, кролика, лисы, лошади или быка! Поль — это белка, ставшая человеком. Живые глаза, рыжие волосы, острый нос, миниатюрное телосложение, гибкость, вертлявость, подвижность, а главное, таинственное сходство облика в целом, известная — как бы это сказать? — идущая из глубин памяти родственность ухваток, движений, повадки, — все в нем наводит на мысль об этом зверьке.

Наконец мы оба уснули тем грохочущим сном, каким спишь в вагоне, непрестанно пробуждаясь то из-за внезапных остановок, то из-за нестерпимо онемевшей руки или шеи.

Встали мы, когда поезд уже мчался берегом Роны. И вскоре, ворвавшись через окно, немолчный стрекот цикад, этот голос прогретой земли, эта песня Прованса, овеял нам голову, грудь и душу радостным ощущением юга, запахом каменистой, прокаленной ярким солнцем почвы, которая стала родиной коренастой серо-зеленой оливы.

Поезд опять остановился, и станционный служитель побежал вдоль вагонов, по-настоящему звонко, с подлинно местным выговором крича: «Баланс! Валланннс!» — и, как скрежещущий стрекот цикад получасом раньше, это слово до краев наполнило нас ароматом Прованса.

До Марселя — ничего нового. В Марселе мы пошли в буфет завтракать. Когда мы вернулись в купе, там сидела женщина. Поль бросил мне восхищенный взгляд, машинально подкрутил усики и, поправляя прическу, провел пятерней, как гребнем, по своей изрядно растрепавшейся за ночь шевелюре. Потом сел напротив незнакомки.

Всякий раз, когда — в дороге или в обществе — я вижу новое лицо, меня одолевает неотступное желание разгадать, какая душа, ум, характер таятся под этими чертами.

Женщина — без сомнения, дочь юга — была молодая, совсем молодая и прехорошенькая: ослепительные глаза, великолепные волнистые, слегка курчавые волосы. Черные, густые, жесткие, длинные, они казались до того тяжелыми, что стоило на них взглянуть — и вы уже ощущали этот груз на собственной голове. Одетая нарядно, но по-южному чуточку крикливо, она выглядела несколько вульгарной. Лицу ее при всей его правильности недоставало легкого изящества, тонкости, законченности, которые от рождения присущи детям аристократии и служат как бы наследственным признаком голубой крови.

Браслеты у нее были слишком широки, чтобы оказаться золотыми, прозрачные камушки в серьгах — слишком крупны для бриллиантов, да и во всем облике тоже проступало что-то простонародное. Чувствовалось, что говорить она привыкла слишком громко, бурно жестикулируя, и по любому поводу голос ее срывается на крик.

Поезд тронулся.

Она сидела в позе рассерженной женщины — нахохлившись, не шевелясь, устремив глаза в одну точку. На нас она даже не посмотрела.

Поль пустился в разговоры со мной, стараясь привлечь ее внимание заранее заготовленными эффектными фразами и сыпля цветы красноречия — так, как торговец выставляет напоказ отборный товар, чтобы раззадорить покупателя.

Но она, казалось, ничего не слышит.

— Тулон! Остановка десять минут! Буфет! — объявил кондуктор.

Поль знаком позвал меня и, едва успев сойти на перрон, спросил:

— Как ты думаешь, что она такое? Я рассмеялся:

— Право, не знаю. Мне это безразлично. Он уже загорелся.

— Ах, плутовка! До чего хороша и свежа! А глаза какие! Вот только вид недовольный. У нее, несомненно, неприятности: она ни на что не обращает внимания.

Я буркнул:

— Зря хлопочешь. Он обозлился:

— Я, дорогой мой, ни о чем не хлопочу, просто считаю ее очень хорошенькой — и все. Не заговорить ли с ней? Но о чем? Посоветуй же хоть что-нибудь. Кто она, по-твоему, такая?

— Не представляю себе. Скорее всего, актриса: удрала с любовником, а теперь возвращается в труппу.

Он напустил на себя оскорбленный вид, словно я сказал ему что-то обидное, и возразил:

— С чего ты взял? На меня, напротив, она производит впечатление вполне порядочной женщины. Я уперся:

— Да ты посмотри на ее браслеты, серьги, на весь туалет. Не удивлюсь, мой милый, если она окажется танцовщицей, а то и цирковой наездницей, хотя первое вероятней: от нее прямо-таки несет театром.

Мое предположение решительно не понравилось Полю.

— Она слишком молода, дорогой мой, — ей не больше двадцати.

— Но, мой милый, мало ли чем можно заниматься еще до двадцати? Например, танцами, декламацией, не говоря о многом другом, чему она, может быть, себя целиком и посвятила.

— Пассажиров экспресса Ницца — Вентимилья просят занять места! — закричал кондуктор.

Пришлось вернуться в вагон. Наша попутчица ела апельсин. Манеры ее действительно не поражали изысканностью. Она расстелила на коленях носовой платок, и движения, которыми она снимала золотистую корку, а потом отправляла дольки в рот, хватая их губами и выплевывая косточки за окно, обличали в ней простонародное воспитание.

Нахохлившись, пожалуй, еще сильнее, чем раньше, она с уморительной яростью и быстротой уничтожала свой апельсин.

Поль пожирал соседку глазами, соображая, как привлечь ее внимание и разжечь любопытство. Он вновь пустился в разговоры со мной, развивая весьма тонкие мысли и запросто упоминая самые известные имена. Она оставалась глуха ко всем его стараниям.

Проехали Фрежюс, затем Сен-Рафаэль. Поезд мчался по чудесному побережью между Марселем и Генуей, этому райскому саду, царству ароматов, родине роз, стране лимонных и апельсиновых рощ, где в еще не облетевшей белой кипени лепестков уже зреют золотые плоды.

Июнь именно тот месяц, когда надо посещать этот край, в котором на склонах теснин и холмов привольно и дико растут самые прекрасные в мире цветы. Поля, луга, рощи, живые изгороди — повсюду сплошные розы. Белые, красные, желтые, мелкие и огромные, то почти бесплотные, в скромном однотонном наряде, то мясистые, в тяжелом и пышном убранстве, они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы.

Их неиссякаемое могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, разливает в нем негу, и он становится совсем уж пиршеством для обоняния, когда его как бы подслащивает еще более резкий запах апельсиновых рощ в цвету.

Темные скалы побережья гигантской дугой окаймляют безмятежное Средиземное море. На горах, на нескончаемых песчаных отмелях, на ослепительной синеве неподвижных вод огненной пеленою лежит тяжелый летний зной. А поезд все мчится, ныряет в туннели, ведущие в обход мысов, скользит по изгибам холмов или проносится над пучиной по отвесным, как стена, карнизам, и тогда к одуряющему благоуханию цветов примешивается тонкий сдержанный солоноватый аромат — запах сохнущих водорослей.

Но Поль ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Попутчица поглотила все его внимание.

В Каннах ему вторично захотелось перемолвиться со мной несколькими словами, и он опять сделал мне знак выйти.

На перроне он сразу же схватил меня под руку.

— Знаешь, дорогой мой, она обворожительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! В жизни таких не видел.

— Уймись! — урезонил я. — А если уж решился, переходи в атаку. Она, по-моему, не из неприступных, хоть с виду не очень приветлива.

Он продолжал:

— Может быть, ты заговоришь с нею первый? Никак не найду предлога. Я вообще дурацки стеснителен. Не умею, скажем, знакомиться с женщиной на улице. Иду следом, верчусь вокруг, а нужные слова не приходят. Однажды я все-таки попытался открыть рот, потому что ясно видел: от меня этого ждут, и произнести хоть несколько фраз просто необходимо. Вот я и выдавил: «Как поживаете, сударыня?» Она фыркнула мне в лицо, и я ретировался.

Я обещал пустить в ход всю свою ловкость, чтобы завязать разговор, и, когда мы заняли свои места, учтиво осведомился:

— Вам не помешает табачный дым, сударыня? Она ответила:

— Non capisco![203]

Она итальянка! Меня разбирало безумное желание расхохотаться. Поль ни слова не знает по-итальянски, и мне придется служить ему переводчиком. Я незамедлительно вошел в роль и повторил, уже на языке нашей спутницы:

— Я спрашиваю, сударыня, не помешает ли вам хоть в малейшей степени табачный дым. Она яростно бросила:

— Che mi fa?

Она даже не повернула головы, не подняла на меня глаз, и я недоумевал, как понимать это «Мне-то что?» — как разрешение или запрет, как проявление безразличия или простое «Отвяжитесь».

Я продолжал:

— Сударыня! Если дым хоть сколько-нибудь беспокоит вас…

Тут она изрекла mica[204] тоном, означавшим «Вы мне надоели!» Это уже было позволение, и я объявил Полю:

— Можешь курить.

Он растерянно посмотрел на меня, как смотрит человек, когда при нем говорят на чужом языке. Затем с презабавной миной полюбопытствовал:

— Что ты ей сказал?

— Спросил, можно ли курить.

— Выходит, она не знает по-французски?

— Ни слова.

— Что же она ответила?

— Что разрешает нам делать все что угодно. И я закурил сигару, Поль не отставал:

— Больше она ничего не сказала?

— Если бы ты сосчитал ее слова, мой милый, ты бы заметил, что их было ровно шесть, двумя из которых она объяснила, что не понимает по-французски. Остается четыре, а четырьмя словами много не скажешь.

Поль казался окончательно обескураженным, расстроенным, выбитым из колеи.

Неожиданно, все тем же ворчливым тоном, который был, видимо, для нее обычен, итальянка спросила меня:

— Не знаете, когда мы приедем в Геную?

— В одиннадцать вечера, сударыня, — ответил я. И, выждав немного, добавил:

— Мы с приятелем тоже направляемся в Геную и, поверьте, будем счастливы, если сможем быть вам полезны в пути.

Она молчала. Я упорствовал:

— Вы едете одна, и если вам понадобятся наши услуги…

Она опять отчеканила mica, да так резко, что я осекся.

Поль осведомился:

— Что она сказала?

— Что находит тебя очаровательным.

Но он был не расположен шутить и сухо попросил не смеяться над ним. Тогда я перевел ему вопрос нашей соседки и свое галантное предложение, отвергнутое с такой суровостью.

Поль, как белка в клетке, не находил себе места. Он сказал:

— Узнать бы, в какой гостинице она остановится! Мы отправились бы туда же. Словом, придумай новый повод заговорить и постарайся осторожно выспросить ее.

Это было, однако, совсем не просто, и я безуспешно силился что-нибудь изобрести, хотя теперь мне и самому хотелось свести знакомство с этой строптивой особой.

Поезд миновал Ниццу, Монако, Ментону и остановился на границе для досмотра багажа.

Как ни противны мне плохо воспитанные люди, которые завтракают и обедают прямо в вагонах, я накупил все же целую кучу съестного, решив прибегнуть к последнему средству — сыграть на хорошем аппетите нашей попутчицы. Я чувствовал, что в обычной обстановке эта девица должна быть сговорчивей. У нее неприятности, она раздражена, но, может быть, достаточно пустяка — предупредить желание, отпустить комплимент, что-нибудь вовремя предложить, и она повеселеет, уступит, сдастся.

Поезд опять тронулся. В вагоне нас по-прежнему было трое. Я опустил на скамью свои покупки, разрезал цыпленка, изящно разложил на бумаге ломтики ветчины, потом намеренно пододвинул к соседке десерт: землянику, сливы, вишни, пирожные, конфеты.

Увидев, что мы намерены подкрепиться, она в свой черед достала из маленького сака шоколад, потом два рогалика и принялась за еду, попеременно вгрызаясь красивыми острыми зубами то в плитку, то в булочку.

Поль вполголоса потребовал:

— Пригласи же ее!

— Именно это я и собираюсь сделать, мой милый, да ведь как тут подступиться?

Между тем пассажирка стала искоса посматривать на наши запасы, и я сообразил, что, уничтожив два свои рогалика, она нимало не насытится. Поэтому я дал ей управиться с ее скромной трапезой и лишь тогда сказал:

— Вы весьма обяжете нас, сударыня, отведав этих ягод.

Она опять бросила mica, но уже не так свирепо, как раньше. Я настаивал:

— В таком случае разрешите предложить вам чуточку вина. У вас сегодня капли во рту не было, а это итальянское вино, вино вашей родины. Мы теперь на вашей земле, и нам будет чрезвычайно приятно, если итальянка, да еще с таким прелестным ротиком, примет что-нибудь от соседей-французов.

Она легонько покачала головой, еще упрямясь, но готовая уступить, и снова — но теперь почти вежливо — повторила mica. Я взял бутылочку, оплетенную на итальянский манер соломой, налил стакан, подал незнакомке и сказал:

— Выпейте! Этим вы отметите наш приезд в вашу страну.

Она с недовольной миной приняла стакан, но, видимо, измученная жаждой, выпила его залпом и вернула, даже не поблагодарив.

Тогда я угостил ее вишнями:

— Берите, пожалуйста. Вы же видите, сударыня, нам это будет очень приятно.

Она оглядела из своего угла разложенные рядом с ней ягоды и выпалила такой скороговоркой, что я с трудом разобрал слова:

— A me non piacciono ne Ie ciliegie ne Ie susine; amo soltanto Ie fragole.

— Что она говорит? — немедленно заинтересовался Поль.

— Что не любит ни вишен, ни слив — только землянику.

Я положил ей на колени кулек из газетной бумаги, полный земляники, и она тут же насела на ягоды, с невероятной быстротой хватая их пальчиками и швыряя в рот, открывавшийся при этом весьма изящно и кокетливо.

Когда она быстро расправилась с красной кучкой, которая на наших глазах все уменьшалась, таяла и, наконец, совсем исчезла под ее проворными ручками, я спросил:

— Что еще вам предложить? Она ответила:

— Я съела бы кусочек цыпленка.

И она уписала по крайней мере полптицы, ожесточенно, как плотоядное животное, раздирая мясо зубами. Потом решилась отведать не любимых ею вишен, потом слив, потом пирожного, потом объявила: «Довольно», — и вновь забилась в угол.

Это стало настолько забавно, что мне захотелось попичкать нашу спутницу еще чем-нибудь, и в надежде ее уговорить я удвоил комплименты и настояния. Но тут она опять разъярилась и выпалила мне в лицо такое свирепое mica, что я не рискнул больше мешать ее пищеварению.

Я повернулся к приятелю:

— Боюсь, мой бедный Поль, мы старались напрасно.

Близилась ночь, жаркая летняя ночь, и над усталой от зноя землей простерлись теплые сумерки. Вдали, со стороны моря, на мысах и вершинах прибрежных скал загорелись огоньки; одновременно с ними на потемневшем небосводе появились первые звезды, и я порой принимал их мерцание за свет маяков.

Аромат апельсиновых рощ стал еще более властным, и мы глубоко, всеми легкими впивали благоуханный воздух, где разливалась чарующая неземная нега.

И вдруг под деревьями, вдоль полотна, в теперь уже густом мраке, я увидел нечто вроде звездного дождя. Казалось, в листве, словно крошечные звездочки, упавшие с неба, чтобы порезвиться на земле, прыгают, порхают, играют и переливаются сверкающие капли.

Это светлячки, пламеносные мошки, исполняли в душистой мгле волшебный огненный танец.

Одного из них занесло к нам в вагон, и он заметался взад-вперед, излучая свое прерывистое сияние — оно то вспыхивало, то угасало. Задернув синюю шторку кенкета, я следил за причудливым полетом фантастического насекомого. Внезапно светлячок опустился на черную гриву нашей уснувшей после обеда соседки, и Поль экстатически замер, впившись глазами в яркую точку, сверкавшую, как живая драгоценность, на лбу спящей девушки.

Проснулась итальянка примерно без четверти одиннадцать; светлячок все еще поблескивал у нее в волосах. Заметив, что она пошевелилась, я сказал:

— Скоро Генуя, сударыня.

Она ничего не ответила, только пробормотала, словно одолеваемая навязчивой и тягостной мыслью:

— Что же мне делать?

Потом, без всякого перехода, спросила:

— Хотите, я поеду с вами?

Я так опешил, что даже не понял:

— Как это с нами? Что вы имеете в виду? Она повторила, накаляясь все сильнее:

— Хотите, я сразу поеду с вами?

— Конечно, хочу, но куда вы собираетесь ехать? Куда вас отвезти?

Она с великолепным безразличием пожала плечами.

— Куда угодно. Мне все равно. И дважды повторила:

— Che mi fa?

— Но мы-то едем в гостиницу. Совсем уж презрительно она бросила:

— Можно и туда.

Я повернулся к Полю и промямлил:

— Нас спрашивают, хотим ли мы, чтобы она ехала с нами.

Полнейшая растерянность приятеля вернула мне самообладание. Поль лепетал:

— С нами? Куда? Зачем? То есть как?

— Ничего я не знаю. Она сделала мне это странное предложение крайне возбужденным тоном. Я предупредил, что мы едем в гостиницу; она ответила — «Можно и туда». По всей вероятности, она без гроша. Но как бы то ни было, знакомства завязывает очень своеобразно. Поль заволновался и возбужденно воскликнул:

— Разумеется, я согласен. Скажи ей, что мы отвезем ее куда угодно.

Затем, поколебавшись, с беспокойством добавил:

— Надо бы только узнать, с кем она собирается ехать — с тобой или со мной.

Я повернулся к итальянке, которая, казалось, даже не прислушивалась к разговору — она погрузилась в обычную свою апатию:

— Мы будем счастливы взять вас с собой, сударыня. Однако моему приятелю хотелось бы знать, на чью — мою или его — руку вы предпочли бы опереться.

Широко раскрыв огромные черные глаза, она с легким удивлением воззрилась на меня и проговорила:

— Сhe mi fa?

Я пояснил:

— Насколько помнится, друга-мужчину, который заботится о женщине — предупреждает ее желания, выполняет прихоти, потакает капризам, — у вас в Италии называют palito. Кого же из нас избрали бы вы своим palito?

Она без колебаний отрезала:

— Вас.

Я вновь повернулся к Полю:

— Тебе не везет, мой милый: она предпочла меня. Он зло отпарировал:

— Твое счастье.

Потом подумал и засомневался:

— Ты в самом деле решил взять с собой эту потаскушку? Она испортит нам всю поездку. Что нам делать с женщиной, похожей черт знает на что? Нас с ней ни в одну приличную гостиницу не пустят!

Но теперь итальянка нравилась мне куда больше, чем вначале, и я всерьез, да, да, всерьез вознамерился увезти ее с собой. Более того, мысль об этом восхищала меня, и я уже чувствовал, как по жилам моим пробегает легкая дрожь ожидания, которую испытываешь, предвкушая ночь любви.

Я возразил:

— Отступать поздно, милый мой: мы дали обещание. Ты сам посоветовал мне сказать ей «да». Он буркнул:

— Глупости! Впрочем, поступай как знаешь. Раздался свисток, поезд замедлил ход: мы прибыли. Я вышел из вагона и помог выбраться своей новой подруге. Она легко спрыгнула на перрон и, когда я предложил ей руку, оперлась на нее с видимым отвращением. Истребовав и получив багаж, мы направились в город. Поль шагал молча: он явно нервничал. Я спросил его:

— В какой гостинице остановимся? «Город Париж», пожалуй, не подойдет: туда неудобно являться с женщиной, тем более с этой итальянкой.

Поль подхватил:

— Вот именно! С особой, которая больше смахивает на девку, чем на герцогиню. Ну да ладно, дело не мое. Думай сам.

Я встал в тупик. Я заранее написал в «Город Париж» с просьбой оставить за нами номера, но теперь… Словом, я не знал, как быть.

За нами следовали два носильщика с чемоданами. Я продолжал:

— Отправляйся, пожалуйста, вперед. Предупреди, что мы сейчас приедем. Кроме того, намекни хозяину, что со мной… э-э… приятельница и нам нужны совершенно обособленные номера: мы не хотим встречаться с другими постояльцами. Хозяин поймет. В зависимости от его ответа мы и решим.

Поль заворчал:

— Благодарю, но такая роль и такие поручения не для меня. Я здесь не затем, чтобы добывать тебе апартаменты и печься о твоих удовольствиях.

Я не сдавался:

— Полно злиться, милый мой. Жить в хорошей гостинице всегда лучше, чем в плохой, а попросить у хозяина три отдельных комнаты с общей столовой

— невелик труд.

Я нажал на слово «три», и это убедило Поля. Он обогнал нас и на моих глазах скрылся в подъезде большой красивой гостиницы, а тем временем я, неотступно сопровождаемый двумя носильщиками, таскал по другой стороне улицы свою неразговорчивую итальянку, которую держал под руку.

Наконец вернулся Поль с лицом столь же угрюмым, как у моей подружки.

— Сделал, — объявил он. — Нас поместят, но комнат всего две. Устраивайся как знаешь.

Я сконфуженно двинулся за ним: мне было стыдно входить в гостиницу с такой сомнительной спутницей.

Нам действительно отвели два номера с небольшой гостиной посередине. Я заказал холодный ужин, потом чуточку нерешительно обратился к итальянке:

— Мы сумели получить только две комнаты, сударыня. Выбирайте любую.

Она ответила неизменным Che mi fa? Тогда я поднял с полу ее черный деревянный баул, настоящий сундучок для прислуги, и отнес его в номер справа, который облюбовал для нее… для нас. На ящике была бумажная наклейка с надписью по-французски: «Мадмуазель Франческа Рондоли, Генуя».

Я полюбопытствовал:

— Вас зовут Франческа?

Она не ответила, только кивнула.

Я продолжал:

— Скоро будем ужинать. Не хотите ли пока заняться своим туалетом?

В ответ я услышал mica — это слово звучало в ее устах не реже, чем Che mi fa? Я настаивал:

— После железной дороги так приятно привести себя в порядок!

Тут я сообразил, что у нее, вероятно, нет при себе необходимых женщине туалетных принадлежностей: совершенно очевидно, она в затруднительном положении, — скажем, только что развязалась с неудачным романом. И я принес ей свой несессер.

Я вынул оттуда все, что нужно для ухода за собой: щеточку для ногтей, новую зубную щетку — у меня всегда с собой целый набор, ножницы, пилочки, губки. Я откупорил флаконы с одеколоном, с душистой лавандой, с new mown hay[205]; имеется в виду сорт туалетной воды.» — пусть выбирает сама. Повесил на кувшин с водой одно из своих тонких полотенец, положил рядом с тазом непочатый кусок мыла.

Она большими сердитыми глазами следила за моими хлопотами, не выказывая ни удивления, ни удовольствия. Я добавил:

— Здесь все, что вам требуется. Принесут ужин — позову.

И вернулся в гостиную. Поль занял другой номер, заперся там, и мне пришлось ждать в одиночестве.

Коридорный сновал взад и вперед. Принес тарелки, бокалы, неторопливо накрыл стол, поставил на него холодного цыпленка и объявил: «Кушать подано».

Я осторожно постучался к синьорине Рондоли. Она крикнула: «Войдите!» Я вошел, и меня обдало удушливым запахом парфюмерии, резкой и тяжелой атмосферой парикмахерской.

Итальянка сидела на бауле в позе разочарованной мечтательницы или уволенной прислуги. С одного взгляда я понял, что означало для нее заниматься своим туалетом. Воды в кувшине не убыло, полотенце, висевшее на нем, осталось неразвернутым. Рядом с пустым тазом лежало нетронутое сухое мыло, зато содержимое флаконов поубавилось так, точно эта юная особа выпила добрую половину его. Одеколон, правда, пострадал меньше — не хватало всего трети, но девица вознаградила себя немыслимой порцией лавандовой жидкости и new mown hay. На лицо и шею она извела столько пудры, что в комнате стояло облачко легкого белого тумана. Ресницы, брови, виски были у нее словно присыпаны снегом, щеки как бы оштукатурены; толстый слой пудры покрывал все углубления лица — крылья носа, ямочку на подбородке, уголки глаз.

Когда она встала, в комнате запахло до того пронзительно, что у меня чуть не разыгралась мигрень.

Сели ужинать. Поль был невыносим. Я слова путного из него не вытянул

— одни шпильки, брюзгливая воркотня, язвительные любезности.

Синьорина Франческа поглощала еду, как бездонная бочка. Насытившись, она тут же задремала на диване. Между тем я с тревогой подумывал о наступлении решительной минуты, когда нам придется разойтись по комнатам. Чтобы ускорить события, я подсел к итальянке и галантно поцеловал ей руку.

Приподняв веки, она сонно и, как всегда, недовольно посмотрела на меня усталыми глазами.

Я начал:

— Номеров у нас всего два. Не разрешите ли мне поэтому поместиться в вашем? Она ответила:

— Как хотите. Мне все равно. Che mi fa? Такое безразличие задело меня.

— Значит, вам не будет неприятно, если я отправлюсь с вами?

— Мне все равно. Как хотите.

— Может быть, желаете лечь сейчас?

— Да, конечно. Я совсем засыпаю.

Она поднялась, зевнула, подала Полю руку, которую тот пожал с нескрываемой злостью, и проследовала в наш номер, а я светил ей по дороге.

Но беспокойство мое не проходило. Я снова повторил:

— Вы найдете тут все, что может вам понадобиться. И, собственноручно вылив полкувшина в таз, положил полотенце рядом с мылом.

Затем я возвратился к Полю. Не успел я войти, как он накинулся на меня:

— Ну и штучку же ты сюда приволок! Я рассмеялся:

— Зелен виноград, мой милый!

С откровенным ехидством он возразил:

— Смотри, дорогой мой, не набей на нем оскомину. Я вздрогнул: меня охватил тот неотступный страх, который преследует нас после подозрительной интрижки, отравляя нам самые чарующие встречи, нечаянные ласки, мимоходом сорванные поцелуи. Тем не менее я храбрился:

— Полно тебе! Эта девушка не шлюха. Но злодей уже поймал меня на крючок: он подметил на моем лице тень тревоги.

— Ты что, давно с нею знаком? Поражаюсь тебе! Подцепляешь в вагоне итальянку, которая разъезжает одна-одинешенька; она с неслыханным цинизмом предлагает тебе переспать с ней в первой попавшейся гостинице. Ты тащишь ее с собой и еще уверяешь, что она не девка! И убеждаешь себя, что провести с нею ночь не опаснее, чем с женщиной, у которой лю… люмбаго.

И он рассмеялся, обиженно и зло. Я присел, снедаемый тревогой. Как быть? Поль, безусловно, прав! Страх и вожделение отчаянно боролись во мне.

Но тут я прочел в глазах приятеля насмешливую радость, мстительное ликование. Он так беззастенчиво потешался надо мной, что колебаний моих как не бывало. Я протянул ему руку.

— Покойной ночи! — сказал я.

— Где не опасен бой, там торжество бесславно[206]. Поверь, милый мой, победа стоит риска.

И твердым шагом вошел в комнату Франчески.

На пороге я с восторженным изумлением прирос к месту. Совершенно обнаженная итальянка уже спала. Сон сморил ее, пока она раздевалась, и девушка лежала на постели в восхитительной позе тициановских красавиц.

Усталость, видимо, доконала ее, когда она снимала чулки — они валялись тут же, на простыне; она прилегла, вспомнила о чем-то, без сомнения, приятном, потому что не торопилась подняться, а дала себе время помечтать; затем непроизвольно закрыла глаза и погрузилась в небытие. Ночная рубашка с вышивкой по вороту, роскошь дебютантки, купленная в магазине готовых вещей, висела рядом, на стуле.

Юная, крепкая, свежая, Франческа была прелестна.

Что может быть обворожительней спящей женщины! Это тело, все очертания которого так пластичны, изгибы так пленительны, мягкие округлости так волнуют сердце, как будто нарочно создано для покоя постели. Лишь там раскрывается во всей полноте изысканное очарование той волнистой линии, что возникает в углублении у талии, взмывает вверх на бедре, легко ниспадает к грациозно утончающейся щиколотке и кокетливо завершается у кончиков пальцев.

Еще секунда, и назидания моего спутника были бы начисто забыты; но тут я случайно повернулся к туалетному столику, увидел, что предметы, оставленные мною на нем, пребывают в прежнем положении, и сел, терзаясь тревогой, не зная, на что решиться.

Сидел я долго, очень долго, возможно, целый час, не отваживаясь ни перейти в атаку, ни пуститься в бегство. Отступать, впрочем, было некуда — мне предстояло либо продремать ночь на стуле, либо рискнуть и тоже улечься.

В любом случае о сне думать не приходилось — голова моя была чересчур возбуждена, глаза чересчур заняты.

Лихорадочно дрожа, не находя себе места, изнервничавшись до предела, я был, как на иголках. Наконец, мне пришла капитулянтская мысль: «Лечь в постель — это еще ни к чему не обязывает. Отдыхать же на матрасе удобней, чем на стуле».

Я медленно разделся, перешагнул через спящую и вытянулся у стенки, спиной к соблазну.

И опять долго, очень долго маялся, не в силах уснуть.

Внезапно соседка моя пошевелилась, открыла удивленные и, как всегда, недовольные глаза; потом, заметив, что лежит голая, встала и надела ночную рубашку с таким спокойствием, словно меня и не было рядом.

Тогда я… Я воспользовался случаем, черт возьми, что, кажется, ничуть ее не смутило: она подложила правую руку под голову и безмятежно уснула.

Я предался размышлениям о неразумности слабой человеческой природы. И незаметно погрузился в сон.


Поднялась итальянка рано, как женщина, привыкшая с самого утра браться за работу. Вставая, она невзначай разбудила меня; я приоткрыл глаза и стал исподтишка наблюдатьза ней. Она неторопливо расхаживала по номеру, словно удивляясь, что ей нечего делать. Потом собралась с духом, подошла к туалетному столику и в одно мгновение вылила на себя все, что еще оставалось в моих флаконах. Не пренебрегла она, правда, и водой, но в очень скромном количестве.

Одевшись, она уселась на свой сундучок, обхватила руками колено и задумалась.

Я сделал вид, будто только что проснулся, и поздоровался:

— Доброе утро, Франческа!

Не став, видимо, любезней, чем накануне, она буркнула:

— С добрым утром! Я осведомился:

— Спали хорошо?

Вместо ответа она лишь кивнула; я спрыгнул на пол и подошел поцеловать ее.

Она подставила мне лицо с недовольством ребенка, который не хочет, чтобы его ласкали. Я нежно обнял ее (заварив кашу, глупо жалеть масла!) и медленно прижался губами к огромным сердитым глазам, досадливо закрывшимся под моими поцелуями, потом к свежим щечкам и пухлым губам, которые она все время отводила в сторону.

Я удивился:

— Вы не любите, когда вас целуют? Она ответила:

— Mica.

Я присел рядом с ней на баул и взял ее под руку.

— Mica! Mica! Вечно mica! Я так вас и буду звать — синьорина Mica.

На ее губах впервые мелькнула тень улыбки; впрочем, мне, может быть, просто показалось — так быстро она исчезла.

— Если вы не перестанете отвечать на все mica, я не буду знать, как вам угодить. Чем, например, нам заняться сегодня?

Она заколебалась, словно у нее появилось какое-то желание, но тут же равнодушно бросила:

— Чем хотите. Мне все равно.

— Ну что ж, синьорина Mica, наймем экипаж и поедем кататься.

Она буркнула:

— Как хотите.

Поль ждал нас в столовой со скучающим видом третьего лишнего. Я изобразил на лице восторг и пожал ему руку с энергией, равнозначной ликующему признанию.

Он спросил:

— Что собираешься делать? Я ответил:

— Для начала побродим по городу, затем возьмем коляску — посмотрим окрестности.

Мы молча позавтракали и пошли по музеям. Держа Франческу под руку, я таскал ее из одного палаццо в другое. Мы посетили дворцы Спинола, Дориа, Марчелло Дураццо, Красный и Белый. Она ничем не интересовалась и лишь изредка поднимала усталые, равнодушные глаза на бессмертные произведения искусства. Поль в бешенстве плелся за нами, отпуская нелестные замечания. Потом мы сели на извозчика и молча отправились за город.

Затем вернулись обедать.

Назавтра все повторилось, послезавтра — тоже.

На третий день Поль объявил:

— Знаешь, я уезжаю: не торчать же здесь три недели, любуясь твоим романом с этой потаскушкой!

Я растерялся и расстроился, потому что — странное дело! — на удивление привязался к Франческе. Человек слаб и глуп: он увлекается пустяками, а уж там, где задета и разбужена его чувственность, становится вовсе малодушен. Теперь я дорожил этой немногословной, вечно недовольной девушкой, которой совершенно не знал. Мне нравились ее сердитое лицо, надутые губы и скучающий взгляд, ее утомленные движения и до безразличия презрительная податливость в ласках. Меня удерживала около нее скрытая, таинственная власть животной любви, незримые узы неутоленного обладания. Я выложил все это Полю. Он обозвал меня дураком, но предложил:

— Ладно, бери ее с собой.

Однако Франческа наотрез и без объяснений отказалась расстаться с Генуей. Просьбы, уговоры, обещания — ничто не помогло.

И я остался.

Поль пригрозил, что уедет один, даже уложил вещи, но тоже остался.

Прошло еще две недели.

Франческа, все такая же неразговорчивая и сердитая, жила не столько со мной, сколько подле меня, отвечая на мои желания, просьбы, предложения либо неизменным Che mi fa, либо столь же неизменным mica.

Приятель мой был в неутихающем бешенстве. На его вспышки я упорно отвечал:

— Надоело — уезжай. Тебя никто не держит. Он ругался, осыпал меня упреками, кричал:

— Куда мне теперь ехать? У нас было всего три недели, две с лишним уже прошли. Никуда я теперь не поспею. Да я и не собирался один в Венецию, Флоренцию, Рим! Но ты мне за это заплатишь, и дороже, чем полагаешь. Человека не вытаскивают из Парижа только затем, чтобы запереть его с итальянской шлюхой в какой-то генуэзской гостинице! Я хладнокровно возражал:

— Вот и возвращайся в Париж. Он взрывался:

— Завтра же так и сделаю.

А назавтра, беснуясь и бранясь, по-прежнему оставался со мной.

Нас уже узнавали на улицах, по которым мы бродили с утра до вечера, на узких, без намека на тротуар улицах-коридорах, которые, словно подземные ходы, прорезают этот город, похожий на гигантский каменный лабиринт. Мы блуждали по переулкам-щелям, насквозь продутым свирепыми сквозняками и зажатым между такими высокими стенами, что снизу почти не видно неба. Редкие встречные французы оглядывались на нас, удивляясь, что видят соотечественников в компании скучающей, крикливо одетой девицы со странными, неуместными, компрометирующими манерами.

Франческа шла, держа меня под руку, не глядя по сторонам. Почему она оставалась со мной, с нами, если наше общество было ей, по всей видимости, не очень-то приятно? Кто она? Откуда? Чем занимается? Есть у нее планы, замыслы? Или она живет наудачу, довольствуясь случайными встречами? Я тщетно пытался понять, осмыслить, уяснить себе ее поведение. Чем ближе я узнавал Франческу, тем сильней она удивляла меня, тем большей казалась мне загадкой. Разумеется, она не какая-нибудь дрянь, торгующая собой. Скорее дочь бедных родителей: ее соблазнили, увезли, бросили; вот она и сбилась с пути. На что же она рассчитывает,? Чего ждет? Меня, во всяком случае, она вовсе не пытается приручить, извлечь из наших отношений выгоду — тоже.

Я пробовал выспросить ее, заводил речь о детстве, о семье. Она не отвечала. И я оставался с ней, душевно свободный, но порабощенный плотски: мне никогда не надоедало сжимать в объятиях эту великолепную мрачную самку, с которой я спаривался, подстегиваемый животным вожделением, а вернее, плененный и побежденный юным, здоровым, могучим чувственным очарованием всего ее существа, ее благоуханной кожи и упругого тела.

Прошла еще неделя. Приближался срок возвращения в Париж: мне надлежало быть там одиннадцатого июля. Поль примирился, в общем, со своей участью, хотя все еще меня поругивал. А я просто из кожи лез, придумывая все новые забавы, удовольствия, прогулки, лишь бы развлечь любовницу и друга.

Однажды я предложил прокатиться в Санта-Маргериту. Этот прелестный, утопающий в садах городок притаился у основания мыса, который глубоко, до самого поселка Портофино, вдается в море. Мы ехали втроем по живописной дороге, вдоль подножия гор. Неожиданно Франческа предупредила меня:

— Завтра я не смогу погулять с вами: иду к родным.

И замолчала. Я ни о чем не спросил: она все равно бы не ответила.

Утром она действительно поднялась очень рано. Я не встал, и она, присев у меня в ногах, расстроенно, сконфуженно и нерешительно проговорила:

— Вы зайдете за мной, если я не вернусь к вечеру?

Я ответил:

— Конечно, зайду. А куда? Она объяснила:

— Пойдете по улице Виктора-Эммануила, свернете в переулок Фальконе, потом в другой — Сан-Рафаэле; увидите дом с мебельным магазином; во дворе, направо, флигель; спросите синьору Рондоли. Там я и буду.

И она ушла, оставив меня изрядно озадаченным. Застав меня в одиночестве, Поль растерялся:

— Где Франческа?

Я рассказал, что произошло.

Он возопил:

— Ну, дорогой мой, не упускай случая! Немедленно удираем. Время наше подходит к концу, так не все ли равно — двумя днями раньше или двумя позже. В путь, в путь! Укладывайся, и в путь!

Я уперся:

— Нет, мой милый, я не могу бросить вот так девушку, с которой прожил без малого три недели. Я должен с ней попрощаться, вручить ей что-нибудь на память, иначе окажусь обыкновенным прохвостом.

Поль ничего не слушал, торопил, наседал. Но я не сдавался.

Весь день я проторчал дома в ожидании Франчески. Она не вернулась.

Вечером, за обедом, Поль торжествовал:

— Это она тебя бросила, милый мой! Умора, ей-богу, умора!

Не скрою, я был удивлен и даже обижен. Поль хохотал мне в лицо, потешался надо мной:

— Способ, конечно, примитивный, но не такой уж глупый. «Ждите меня — я вернусь». И долго ты намерен ждать? Впрочем, кто тебя знает! Ты настолько наивен, что, пожалуй, бросишься искать ее по указанному адресу. «Синьора Рондоли здесь живет?» «Вы ошиблись, сударь». Держу пари, тебе хочется пойти!

Я запротестовал:

— Нисколько, мой милый. И уверяю тебя, если она до утра не вернется, в восемь мы уедем скорым. Я прожду ее ровно сутки. Этого довольно: совесть моя будет чиста.

Весь вечер я был не в себе: немного хандрил, немного злился. Франческа в самом деле стала небезразлична мне. В полночь я лег, но почти не сомкнул глаз.

В шесть я был уже на ногах. Разбудил Поля, уложился, и два часа спустя поезд мчал нас во Францию.

Часть III

Через год, в то же самое время, со мной как бы случился приступ перемежающейся лихорадки — меня опять потянуло в Италию. Я тут же решил ехать: образованному человеку полагается побывать в Венеции, Флоренции, Риме. К тому же это дает массу тем для светских разговоров и позволяет порассуждать об искусстве в общих словах, которые всегда кажутся глубокомысленными.

На этот раз я отправился один и приехал в Геную в тот же час, что год назад, но уже без дорожных приключений. Остановился я в той же гостинице и случайно получил прежний номер.

Не успел я лечь в постель, как мысль о Франческе, Шевельнувшаяся во мне еще накануне, начала до странности настойчиво преследовать меня.

Знакомо ли вам это неотвязное воспоминание о женщине, пробуждающееся в вас, когда вы долгое время спустя оказываетесь в местах, где любили ее и обладали ею?

Это одно из самых острых и болезненных переживаний, какие мне довелось испытать. Вам кажется: сейчас она войдет, улыбнется, распахнет объятия. Перед вами образ ее, неуловимый и отчетливый: он то возникает, то исчезает, то оживает вновь. Он мучит вас, как кошмар, овладевает вами, заполоняет сердце, будоражит чувства своей мнимой близостью. Вы видите ее, слышите запах ее духов; ваши губы ощущают вкус ее поцелуев, кожа — ласковое прикосновение тела. Вы один и сознаете это, но все-таки томитесь, неизъяснимо взволнованные призраком былого. И на вас наваливается тяжелая, всеподавляющая тоска, словно вы покинуты — покинуты только что и навсегда. Вещи обретают мрачный смысл, оставляя в душе и сердце страшное впечатление одиночества и забытости. Нет, не возвращайтесь в город, дом, комнату, в лес, сад или на скамью, где вы держали в объятиях любимую женщину!

Словом, всю ночь напролет меня одолевало воспоминание о Франческе, и в конце концов мне захотелось увидеться с нею: сперва неясное, это желание стало сильным, острым, жгучим. Я решил задержаться в Генуе на день и попробовать разыскать девушку. Если не удастся — уеду вечерним поездом.

Утром я пустился на поиски. Я превосходно помнил адрес, который она мне дала, уходя: улица Виктора-Эммануила, переулок Фальконе, затем другой

— Сан-Рафаэле, дом с мебельным магазином, флигель во дворе, направо.

Я нашел дорогу — правда, не без труда — и постучался в дверь обветшалой пристройки. Открыла мне толстуха, когда-то, наверно, потрясающе красивая, а теперь лишь потрясающе грязная. Лицо ее, хотя и заплывшее жиром, до сих пор сохранило удивительную величавость черт. Ее нечесаные волосы космами свисали на лоб и плечи; под просторным, сплошь заляпанным капотом дрябло колыхалось грузное тело. На шее у нее сверкало массивное позолоченное ожерелье, на руках — ослепительные браслеты из генуэзской филиграни.

Она недружелюбно осведомилась:

— Что нужно?

Я ответил вопросом:

— Здесь живет синьорина Франческа Рондоли?

— Зачем она вам?

— В прошлом году я имел удовольствие познакомиться с ней и хотел бы снова повидать ее.

Старуха обшарила меня недоверчивым взглядом.

— Где ж это вы с ней познакомились?

— Здесь, в Генуе.

— А зовут вас как?

Я помялся, но все же назвал себя. Едва я выговорил свое имя, итальянка воздела руки, словно намереваясь заключить меня в объятия.

— Так вы и есть тот самый француз? До чего же я рада вас видеть, до чего рада! Но как вы огорчили бедную девочку! Она месяц ждала вас, сударь, да, да, целый месяц. Весь первый день надеялась, что вы за ней зайдете. Ей хотелось посмотреть, насколько вы ее любите. Если б вы знали, как она убивалась, когда поняла, что вы не придете! Да, да, сударь, все глаза выплакала. Потом пошла в гостиницу, но вас уже не было. Тогда она решила, что вы отправились дальше по Италии, а на обратном пути опять завернете в Геную и разыщете ее — она ведь не захотела ехать с вами. И она больше месяца ждала вас, сударь, да, да, ждала и тосковала, очень тосковала. Я ее мать.

Признаюсь, я несколько опешил. Но тут же овладел собой и спросил:

— Она в Генуе?

— Нет, сударь, в Париже, с одним молодым художником. Он — прекрасный человек, очень любит ее, по-настоящему любит и дарит ей все, что она ни попросит. Вот поглядите, что она прислала мне, своей матери. Красиво, правда?

С чисто южной непосредственностью она продемонстрировала мне свои широкие браслеты и тяжелое ожерелье. Потом продолжала:

— А еще я получила серьги с камнями, и шелковое платье, и кольца. Но их я по утрам не ношу: надеваю — и то ненадолго, когда куда-нибудь иду. О, теперь она счастлива, сударь, очень счастлива! А как рада будет, когда я напишу, что вы заглянули к нам! Да входите же, сударь, присядьте. Входите, выпейте чего-нибудь.

Я отказался — теперь мне хотелось уехать первым же поездом. Но она поймала меня за руку и потащила в дом, приговаривая:

— Зайдите же, сударь, зайдите! Я должна ей написать, что вы навестили нас.

Я очутился в маленькой темноватой гостиной, где стояли стол и несколько стульев.

Итальянка вновь затараторила:

— О, сейчас она счастлива, очень счастлива! Когда вы встретились с нею на железной дороге, у нее было большое горе. Ее бросил в Марселе друг, и бедняжка возвращалась домой. Вы ей сразу пришлись по душе, но тогда она еще немножко грустила — вы понимаете! Теперь у нее все есть, она исправно пишет мне о своих делах. Зовут его господин Бельмен. Он, говорят, известный у вас художник. Он встретил Франческу случайно, прямо на улице, да, да, сударь, прямо на улице, и сразу влюбился. Но выпейте же стаканчик сиропу. Очень вкусный. Выходит, вы совсем одни в этом году?

Я подтвердил:

— Да, совсем один.

Теперь, когда откровения синьоры Рондоли-старшей развеяли мое первое разочарование, меня все неудержимее подмывало расхохотаться. Сиропу пришлось выпить.

Старуха не умолкала:

— Вы так-таки совсем одни? Какая жалость, что Франчески нет в городе! Она составила бы вам компанию, пока вы здесь. Гулять одному не очень-то весело. Она тоже будет страшно огорчена.

Я встал из-за стола, и тут итальянка воскликнула:

— Хотите, с вами пойдет Карлотта? Она у нас все места для прогулок знает. Это моя вторая дочь, сударь, вторая.

Мое остолбенение она, несомненно, приняла за согласие, потому что ринулась к двери, выходившей, видимо, на лестницу, распахнула ее и крикнула в темноту:

— Карлотта! Карлотта, доченька! Спустись-ка сюда и поживей, поживее!

Я хотел было возразить, но она не дала мне раскрыть рот.

— Нет, нет, Карлотта составит вам компанию. Она очень ласковая и гораздо веселей, чем старшая. Это хорошая девушка, просто замечательная, и я ее очень люблю.

По ступенькам зашаркали шлепанцы, и появилась высокая тонкая брюнетка, хорошенькая, но тоже растрепанная; на девушке было старое материно платье, под которым угадывалось юное, стройное тело.

Синьора Рондоли незамедлительно ввела ее в курс моих дел:

— Это француз Франчески. Да ты же знаешь — тот, прошлогодний. Он разыскивал ее — он, бедный, остался совсем один. А я ему сказала, что ты пойдешь с ним и составишь ему компанию.

Карлотта посмотрела на меня красивыми карими глазами, улыбнулась и промолвила:

— Если он не против, я с удовольствием. Мог ли я отказаться? Я уверил ее:

— Разумеется, я не против.

Синьора Рондоли подтолкнула дочь к двери.

— Иди, собирайся, только побыстрей, побыстрей. Надень голубое платье, шляпу с цветами да поторапливайся.

Когда Карлотта вышла, она пояснила:

— У меня еще две, только те помоложе. Поднять четырех девочек — это денег стоит, и каких! Слава богу, хоть старшая теперь пристроена!

Тут она рассказала мне о своей жизни, о покойном муже, служившем на железной дороге, и о достоинствах Карлотты, ее второй дочери.

Вернулась девушка, одетая во вкусе старшей сестры: платье на ней было кричаще-яркое.

Мать оглядела ее с ног до головы, осталась довольна и разрешила:

— Ступайте, дети мои. Потом напомнила дочери:

— Только не задерживайся позже десяти вечера. Ты знаешь: дверь запирается. Карлотта ответила:

— Не беспокойся, мама.

Она взяла меня под руку, и мы пошли бродить с нею по улицам, как годом раньше с ее сестрою.

Завтракать я повел новую свою подругу к себе в гостиницу, а потом повез ее в Санта-Маргериту, повторив последнюю нашу прогулку с Франческой.

Вечером Карлотта не вернулась домой, хотя дверь там и запиралась ровно в десять.

Все две недели, бывшие в моем распоряжении, я катал Карлотту по окрестностям Генуи. Она не заставила меня скучать по ее сестре.

Утром, в день отъезда, я оставил ее в слезах, сделав ей подарок на память и вручив четыре браслета для ее матушки.

На днях я опять собираюсь в Италию и не без тревоги, умеряемой приятными надеждами, думаю, что у синьоры Рондоли еще две дочери.

Хозяйка

Доктору Барадюку.

— Я жил тогда, — начал Жорж Кервелен, — в меблированных комнатах на улице Святых отцов.

Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:

— Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.

Решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем, чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.

Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить в свое удовольствие.

Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, г-жу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.

Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.

Госпоже Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон, или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.

Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем — готовили и ели; в четвертом и пятом — жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.

Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки г-жа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.

Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других — право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.

Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, — потому что г-жа Кергаран установила для нас предельный срок — двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:

— Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.

Я ответил настойчиво:

— По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это — мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.

Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.

Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была мне неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:

— Ах, каналья, я вам это припомню!

Мы стали с нею настоящими друзьями.


Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.

Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни — в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень, — не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.

На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на Другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.

Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Г-жа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.

Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.

День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!» Раза два-три я повторял Эмме:

— Главное, не шумите на лестнице. Она рассмеялась:

— Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?

— Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.

Вот и улица Святых отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.

Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!

Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.

И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась г-жа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.

Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?

Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:

— Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.

Я пролепетал:

— Что вы, госпожа Кергаран! Мадмуазель — только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая. Толстуха продолжала:

— Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.

Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:

— Помогите мадмуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.

Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а г-жа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.

Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:

— Мадмуазель, мадмуазель…

Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:

— Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…

И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.

Я обернулся. На площадке второго этажа стояла г-жа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.

Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:

— Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен. Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.

— Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!

Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:

— Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.

Она ответила:

— Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем Доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…

Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.

А я — мужчина действительно животное! — вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, — упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?., необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении, прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.

А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, — вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.

Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.

А г-жа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.

Я пробормотал:

— Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…

И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.

Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычнее:

— Ах, каналья… каналья… ка…

Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!

Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…

В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.

Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:

— Ах, каналья… каналья!..

Бочонок

Адольфу Тавернье.[207]

Дядя Шико, эпревильский трактирщик, остановил свою двуколку перед фермой тетушки Маглуар. То был рослый сорокалетний здоровяк, краснолицый, с брюшком, и слыл он за хитреца.

Он привязал лошадь к столбу забора и вошел во двор. Его владение граничило с усадьбой старухи, и он уже давно зарился на ее землю. Раз двадцать пытался он купить участок, но тетушка Маглуар отказывалась наотрез.

— Тут родилась, тут и помру, — говорила она. Он застал ее у двери за чисткой картофеля. В семьдесят два года, сухая, морщинистая, сгорбленная, старуха была неутомима, как молодая девушка. Шико дружески похлопал ее по спине и уселся рядом на табуретку.

— Ну как, матушка, здоровы ли вы?

— Да ничего, а вы как, кум Проспер?

— Эх, кабы не ревматизм, был бы совсем хоть куда.

— Вот и хорошо.

И она замолчала. Шико смотрел, как она работает. Ее скрюченные, узловатые, жесткие, как клешни краба, пальцы словно щипцами выхватывали из корзины бурые клубни; она ловко поворачивала их, срезая длинные полосы кожуры лезвием старого ножа, который держала в другой руке. Чистую желтую картофелину старуха бросала в ведро с водой. Три дерзких курицы друг за дружкой подбирались к самым ее юбкам, хватали очистки и удирали со всех ног, унося добычу в клюве.

Шико, казалось, был сам не свой, его что-то тревожило, смущало, а слова не шли у него с языка. Но вот он решился:

— Скажите-ка, тетушка Маглуар…

— Чем могу услужить?

— Да я все насчет фермы… Продавать не надумали?

— Уж это нет. Не рассчитывайте. Сказано — и хватит, не поминайте об этом.

— А я знаю, как уладить дельце, чтобы и вам и мне была выгода.

— Как же так?

— А вот как. Ферму вы мне продадите, а она все же за вами останется. Невдомек? Послушайте-ка.

Старуха перестала чистить овощи, ее живые глаза из-под сморщенных век уставились на трактирщика.

Он продолжал:

— Сейчас объясню. Каждый месяц я даю вам по сто пятьдесят франков. Понимаете, каждый месяц привожу вам сюда на своей двуколке тридцать экю по сто су. И все у вас идет по-старому, как есть по-старому: живете вы у себя, никакого дела вам до меня нет, и вы ничего мне не должны. Одна у вас забота — брать у меня деньги. Ну что, подходит?

Шико смотрел весело и благодушно.

Старуха же оглядывала его с недоверием, подозревая ловушку. Она спросила:

— Ну, мне-то выгодно, а вам какой прок, вы-то что получите от фермы? Шико отвечал:

— Ну, уж об этом не обеспокойтесь. Вы останетесь здесь, у себя дома, покуда господь бог продлит вам жизнь. Только заготовьте бумажонку у нотариуса, что после вас ферма перейдет ко мне. Детей у вас нет, одни племянники, да они не в счет. Ну как, подходит? Свое добро вы сохраняете до самой смерти, а я даю вам всякий месяц тридцать экю по сто су. Прямая для вас выгода.

Старуха была в недоумении и тревоге, но соблазну поддалась. Она ответила:

— Что же, не отказываюсь, да только надо все это сообразить. Приходите-ка на той недельке, потолкуем. Скажу вам, что надумала.

И Шико ушел довольный, точно король, завоевавший целую империю.

Старуху Маглуар охватило раздумье. Всю ночь она не сомкнула глаз, целых четыре дня ее мучили всякие сомнения. Она чуяла что-то недоброе, но мысль о тридцати экю в месяц, о чудесных звонких монетах, которые посыпаются к ней в передник, свалятся прямо с неба, не давала ей покоя.

И вот она отправилась к нотариусу и рассказала о своем деле. Он посоветовал ей согласиться на предложение Шико, но требовать пятьдесят экю по сто су вместо тридцати, потому что ферма стоила по крайней мере шестьдесят тысяч франков.

— Если вы проживете еще лет пятнадцать, — сказал нотариус, — он и тогда заплатит за нее всего лишь сорок пять тысяч франков.

У старухи заколотилось сердце, когда она услышала о пятидесяти экю в месяц, но держалась она настороже, опасаясь всяких случайностей, скрытых подвохов, и просидела до самого вечера, задавая вопросы и не решаясь уйти. В конце концов она велела заготовить акт и вернулась домой с таким дурманом в голове, будто выпила кружки четыре молодого сидра.

Когда Шико приехал за ответом, она долго отнекивалась, уверяла, что и не думает продавать землю, а сама до смерти боялась, что он не согласится на пятьдесят монет по сто су. Шико настаивал, и ей пришлось выставить свои требования.

Трактирщик подскочил от досады и отказался.

Тут старуха, чтобы убедить его, пустилась в рассуждения о том, долго ли она проживет.

— Уж я наверняка не протяну больше пяти-шести лет. Ведь мне семьдесят третий год пошел, да и плоха я стала. Вот тут как-то вечером совсем было собралась помирать. Так все нутро и выворачивало. До постели еле добралась.

Но Шико не поддавался:

— Будет вам прикидываться, вы ведь крепки, как Дуб, до ста десяти лет дотянете. Меня-то наверняка похороните.

Весь день они проспорили. Старуха не уступала, и трактирщику пришлось согласиться на пятьдесят экю.

На следующий день они подписали акт. И тетушка Маглуар потребовала десять экю магарыча.


Прошло три года. Фермерша чувствовала себя превосходно. Она нисколько не постарела, и Шико приходил в отчаяние. Ему казалось, что он целую вечность выплачивает ей ренту, что его обманывают, обкрадывают, разоряют. Время от времени он наезжал к старухе, как в июле ездят в поле — посмотреть, созрел ли хлеб для жатвы. Тетушка Маглуар встречала его с хитрецой во взгляде. Она будто радовалась, что сыграла с ним такую ловкую шутку, и Шико быстро взбирался на свою двуколку, бормоча сквозь зубы:

— Когда же ты подохнешь, старая кляча?!

Он не знал, как ему быть. Его подмывало задушить ее. Он ненавидел старуху дикой, угрюмой ненавистью, ненавистью обворованного крестьянина. И он стал думать, что ему предпринять.

Однажды он явился к тетушке Маглуар, потирая руки, как в тот раз, когда предлагал ей сделку.

Несколько минут он болтал о том о сем и вдруг спросил:

— Скажите-ка, тетушка, почему вы не заходите ко мне в заведение, когда наезжаете в Эпревиль? Люди судачат, говорят, будто мы с вами повздорили; не по душе мне это. Сами знаете, платить вам не придется. Угощу обедом, не поскуплюсь. Будет охота, приходите, не стесняйтесь, уж как обрадуете.

Тетушка Маглуар не заставила повторять приглашение и день спустя, отправившись на рынок в одноколке со своим работником Селестеном, без церемонии поставила лошадь в конюшню трактирщика и потребовала обещанный обед. Шико принял ее радушно, как почетную гостью, подал цыпленка, кровяную и ливерную колбасу, жареную баранину и капусту с салом. Но старуха почти не ела, — она с детства привыкла к умеренности и всегда довольствовалась похлебкой и ломтем хлеба с маслом.

Напрасно потчевал ее раздосадованный Шико. Она и не пила ничего. Даже кофе не захотела.

Шико спросил:

— Уж рюмочку-то вы выпьете?

— Ну, разумеется. Не откажусь.

Он крикнул на весь трактир:

— Розали, принеси-ка виноградной, да покрепче, самой что ни есть крепкой.

И служанка принесла узкую бутылку, украшенную бумажным виноградным листом.

Шико наполнил две рюмки.

— А ну-ка, отведайте, — право, знатная! Старуха стала пить не спеша, маленькими глоточками, чтобы продлить удовольствие. Она осушила рюмку, слизнула языком капли и объявила:

— Да, хороша!

Не успела тетушка Маглуар договорить, как Шико налил ей еще. Отказываться было поздно, и она смаковала вторую рюмку так же долго, как и первую.


Трактирщик уговаривал ее выпить и по третьей, но она воспротивилась. Он настаивал:

— Да ведь это же просто молоко; я выпиваю по десять — двенадцать рюмок, и хоть бы что. Прямо незаметно проходит. Ни в желудке, ни в голове не остается; можно сказать, тает во рту. Ничего нет лучше для здоровья.

Старухе очень хотелось выпить, и она уступила, но полрюмки оставила.

Тут Шико в порыве великодушия воскликнул:

— Вот что! Раз вам вино по вкусу, я и бочонка не пожалею, сами увидите, какой я вам друг!

Старуха не отказалась и ушла под хмельком. На следующий день трактирщик въехал во двор тетушки Маглуар и вытащил из двуколки бочонок, окованный железом. Шико заставил старуху попробовать содержимое — убедиться, что виноградное то же самое; и когда они выпили по три рюмки, он ушел со словами:

— И знайте, опустеет бочонок, привезу еще, так что не стесняйтесь, я не поскуплюсь. Чем скорее выпьете, тем мне приятнее будет.

И влез на свою двуколку.

Возвратился он четыре дня спустя. Старуха около двери нарезала хлеб к обеду. Шико подошел, поздоровался, наклонился к самому лицу тетушки Маглуар, чтобы уловить ее дыхание. От нее пахло спиртным. Он просиял и спросил:

— Не угостите ли меня рюмочкой?

И они раза два-три чокнулись.

Вскоре разнесся слух, что тетушка Маглуар напивается в одиночку. Ее подбирали то на кухне, то на дворе, то на окрестных дорогах и приносили домой мертвецки пьяную.

Шико на ферму больше не ездил, и, когда ему говорили о старухе, он бормотал с огорченным видом:

— Ведь вот несчастье — в ее-то годы завести такую привычку! Известное дело, к старости силы уж не те. Как бы не случилось какой беды!

И действительно, с нею случилась беда. В ту же зиму перед самым рождеством пьяная старуха упала прямо в снег и умерла.

И кум Шико, унаследовавший ее ферму, заявил:

— Вот дуреха! Кабы она не запила, протянула бы еще лет десять.

Он?

Пьеру Декурселю.[208]

Дорогой друг, так ты ничего не понимаешь? Меня это не удивляет. Тебе кажется, я сошел с ума? Возможно, я слегка и помешался, но только не от того, что ты думаешь.

Да, я женюсь. Решено.

А между тем ни взгляды мои, ни убеждения не изменились. Узаконенное сожительство я считаю глупостью. Я уверен, что из десяти мужей восемь рогаты. Да они и заслуживают наказания за то, что имели глупость закабалить себя на всю жизнь, отказались от свободной любви — единственно веселого и хорошего на свете, обкорнали крылья прихотливому желанию, которое беспрестанно влечет нас ко всем женщинам, и так далее и так далее. Более чем когда бы то ни было я чувствую себя неспособным любить одну женщину, потому что всегда буду слишком любить всех остальных. Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу… темпераментов, чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий.

И все же я женюсь.

Прибавлю еще, что я едва знаю свою будущую жену. Видел я ее только четыре или пять раз. Знаю одно — она мне не противна, и этого достаточно для осуществления моих планов. Это маленькая полная блондинка. Послезавтра я почувствую страстное влечение к высокой худощавой брюнетке.

Она не богата. Родители ее — люди среднего круга. У нее нет особенных достоинств или недостатков, она, что называется, девушка на выданье, самая дюжинная, каких много в рядовых буржуазных семьях. Сегодня о ней говорят: «Мадмуазель Лажоль очень мила». Завтра скажут: «Как мила мадам Рэмон». Словом, она из тойпороды порядочных девушек, которых каждый «счастлив назвать своей женой», вплоть до того дня, когда вдруг поймет, что готов любую другую женщину предпочесть той, которую избрал.

«Зачем же тогда жениться?» — спросишь ты.

Я еле решаюсь признаться тебе в странном, невероятном чувстве, толкающем меня на этот безрассудный поступок.

Я женюсь, чтобы не быть одному!

Не знаю, как это выразить, как это объяснить тебе. Ты будешь меня жалеть, будешь презирать меня, до того постыдно состояние моего духа.

Я не хочу больше оставаться ночью один. Я хочу чувствовать рядом с собой живое существо, прильнувшее ко мне, живое существо, которое могло бы разговаривать, могло бы сказать что-нибудь, все равно что.

Я хочу иметь возможность разбудить это существо, внезапно задать какой-нибудь вопрос, самый дурацкий вопрос, лишь бы только услышать человеческий голос, лишь бы убедиться, что я не один в квартире, и почувствовать чью-то живую душу, работающую мысль, лишь бы увидеть внезапно, зажигая свечу, человеческое лицо рядом с собой… потому что… потому что… мне стыдно признаться… потому что я боюсь оставаться один.

Ах! Ты все еще меня не понимаешь.

Я не боюсь опасности. Пусть кто-нибудь заберется ко мне ночью, — я, не дрогнув, убью его. Я не боюсь привидений, не верю в сверхъестественное. Я не боюсь покойников и убежден в полном уничтожении каждого уходящего из жизни существа.

Так значит?.. Так значит?.. Ну да! Я боюсь самого себя! Я боюсь самой боязни, боюсь моего помрачающегося разума, боюсь этого жуткого ощущения непонятного ужаса.

Смейся, если хочешь. Это кошмарно, неисцелимо. Я боюсь стен, мебели, привычных вещей, которые вдруг начинают жить какой-то одушевленной жизнью. Особенно боюсь я страшного смятения своей мысли, своего взбудораженного рассудка, ускользающего из-под моей власти, угнетенного таинственной, непостижимой тревогой.

Сначала я чувствую, как мне в душу закрадывается смутное беспокойство и пробегают по коже мурашки. Я озираюсь по сторонам. Ничего! А мне хотелось бы хоть что-нибудь увидеть! Что именно? Что-нибудь понятное. Ведь боюсь я только потому, что не понимаю своего страха.

Я говорю — и боюсь своего голоса. Хожу — и боюсь чего-то неизвестного, что притаилось за дверью, за портьерой, в шкафу, под кроватью. А между тем я знаю, что нигде ничего нет.

Я внезапно оборачиваюсь, потому что боюсь того, что у меня за спиной, хотя и там нет ничего, и я это знаю.

Я волнуюсь, чувствую, как нарастает испуг, запираюсь в спальне, зарываюсь в постель, прячусь под одеяло и, съежившись, сжавшись в комок, в отчаянии закрываю глаза и остаюсь так долго, бесконечно долго, ни на минуту не забывая, что на ночном столике осталась зажженная свеча и что надо ее все-таки потушить. И я не осмеливаюсь сделать это.

Ужасное состояние, не правда ли?

Раньше я не испытывал ничего подобного. Я спокойно возвращался домой. Я расхаживал взад и вперед по квартире, и ничто не омрачало ясности моего рассудка. Скажи мне кто-нибудь, что я вдруг заболею этим непонятным, бессмысленным и жутким страхом, я искренне рассмеялся бы; я уверенно отпирал двери в темноте, медленно укладывался спать, не задвигая засова, и никогда не вставал среди ночи проверить, хорошо ли закрыты окна и двери моей спальни.

Началось это в прошлом году и самым странным образом.

Это случилось осенью в дождливый вечер. После обеда, когда ушла служанка, я стал думать, чем бы заняться. Я прошелся несколько раз по комнате. Я чувствовал себя усталым, беспричинно угнетенным, неспособным работать и не в силах был даже читать. Окна были мокры от мелкого дождя; мне было грустно, все существо мое было проникнуто той безотчетной печалью, от которой хочется плакать, так что ищешь, с кем бы перекинуться словом, все равно с кем, лишь бы только отогнать тяжелые мысли.

Я чувствовал себя одиноким. Никогда еще дом не казался мне таким пустым. Меня охватило чувство безысходного, томительного одиночества. Что делать? Я сел. И тотчас ощутил какое-то нервное напряжение в ногах. Снова встал и принялся ходить. Может быть, меня при этом немного лихорадило, потому что руки, которые я заложил за спину, как часто делаю, когда медленно прогуливаюсь, жгли одна другую, и я заметил это. Затем вдруг у меня по спине пробежала холодная дрожь. Я подумал, что, должно быть, потянуло сыростью со двора, и решил протопить камин. Я разжег его; это было в первый раз с начала года. И снова сел, устремив глаза на огонь. Но уже вскоре, чувствуя, что не могу больше усидеть на месте, я поднялся и решил, что нужно пройтись, встряхнуться, повидаться с кем-нибудь из друзей.

Я вышел. Заглянул к трем приятелям и, не застав никого дома, направился к бульвару, рассчитывая встретить там кого-нибудь из знакомых.

Повсюду было одиноко, уныло. Мокрые тротуары блестели. Теплая сырость, та сырость, что внезапно пронизывает вас холодной дрожью, тяжелая сырость моросившего дождя нависла над улицей и, казалось, ослабляла, смягчала пламя газовых фонарей.

Я вяло тащился, повторяя про себя: «Не с кем мне будет сегодня перекинуться словом».

Не раз заглядывал я в кафе, попадающиеся мне по дороге от Мадлен до предместья Пуассоньер. Унылые люди, сидевшие за столиками, казалось, не в силах были доесть заказанное.

Долго бродил я так по улицам и около полуночи повернул к дому. Я был совершенно спокоен, но очень утомлен. Привратник, который в одиннадцать часов всегда уже спал, против обыкновения открыл мне немедленно, и я подумал: «Ага, должно быть, кто-то из жильцов только что вернулся».

Уходя из дома, я всегда запираю дверь на двойной оборот ключа. На этот раз она оказалась только притворенной, и это меня поразило. Я решил, что, вероятно, вечером мне принесли почту.

Я вошел. Камин еще не потух и даже слегка освещал комнату. Я взял свечу, собираясь зажечь ее от огня очага, и вдруг, взглянув прямо перед собою, увидел, что кто-то сидит в моем кресле, спиной ко мне, и греет у камина ноги.

Я не испугался, о нет, нисколько! В голове у меня мелькнула вполне естественная догадка, что кто-то из приятелей зашел навестить меня. Привратница, которую я, уходя, предупредил, что скоро вернусь, должно быть, дала ему свой ключ. Я вмиг вспомнил все обстоятельства своего возвращения домой: тотчас же открытое парадное и мою незапертую дверь.

Приятель, я видел только его волосы, дожидаясь меня, заснул у камина, и я подошел поближе, чтобы его разбудить. Я отлично его видел: правая рука его свисала, ноги были заложены одна на другую, голова слегка откинута влево на спинку кресла, — по-видимому, он крепко спал. «Кто же это?» — задал я себе вопрос. Комната была слабо освещена. Я протянул руку, чтобы тронуть его за плечо.

Рука уперлась в деревянную спинку кресла! Там не было никого. Кресло было пусто!

Господи, какой ужас!

Я отпрянул, словно мне угрожала какая-то страшная опасность.

Затем я обернулся, чувствуя, что кто-то стоит у меня за спиной; и тотчас же непреодолимое желание взглянуть еще раз на кресло заставило меня снова повернуться к нему. Я стоял, задыхаясь от ужаса, до того растерявшись, что в голове не осталось ни одной мысли, и я еле держался на ногах.

Но я человек хладнокровный и быстро овладел собой. Я решил: «У меня была галлюцинация, только и всего». И сейчас же стал размышлять об этом явлении. Мысль работает быстро в такие минуты.

У меня была галлюцинация — это бесспорный факт. А между тем голова все время оставалась ясной, я рассуждал последовательно и логично. Значит, произошло это не от умственного расстройства. Здесь был только обман зрения, обманувшего в свою очередь мысль. Глазам представился призрак, один из тех призраков, которые заставляют наивных людей верить в чудеса. Случайное нервное расстройство зрительного аппарата — и только, да, может быть, еще легкий прилив крови.

Я зажег свечу. Наклоняясь к огню, я заметил, что дрожу, и затем вдруг выпрямился от нервного толчка, как будто кто-то прикоснулся ко мне сзади.

Я еще не успел успокоиться, это несомненно.

Я прошелся по комнате и громко заговорил сам с собой. Пел вполголоса припевы каких-то песен.

Потом запер дверь на двойной оборот ключа и почувствовал себя немного спокойнее. По крайней мере никто не войдет.

Я снова сел и долго раздумывал о случившемся, затем лег и погасил свечу.

Несколько минут все обстояло благополучно. Я довольно спокойно лежал на спине. Но вдруг меня обуяло желание осмотреть комнату, и я повернулся на бок.

В камине еще тлели две-три раскаленные головешки, которые освещали только самые ножки кресла, и мне снова почудилось, что там сидит человек.

Проворным движением я зажег спичку. Мне только почудилось, никого там не было.

Однако я встал и отодвинул кресло за кровать.

Снова потушив свет, я попробовал заснуть. Но не успел я забыться на каких-нибудь пять минут — и уже увидел во сне, отчетливо, как наяву, все, что случилось со мной в этот вечер. Я проснулся вне себя от ужаса, зажег огонь и сел на кровати, боясь задремать снова.

Но, как я ни боролся со сном, я все же засыпал ненадолго раза два. Оба раза мне снилось все то же. Я думал уже, что сошел с ума.

Когда рассвело, я почувствовал себя выздоровевшим и спокойно проспал до полудня.

Это прошло, совершенно прошло! У меня была, вероятно, лихорадка или кошмар. Словом, я был болен. И все же я чувствовал, что вел себя глупейшим образом.

В этот день я был очень весел. Пообедал в ресторанчике, побывал в театре, затем пошел домой. Но вот, когда я стал подходить к дому, меня охватило странное беспокойство. Я боялся увидеть его снова — его! Не то чтобы я боялся его самого, боялся его присутствия — ведь я нисколько в это не верил, — но я боялся нового расстройства зрения, боялся галлюцинаций, боялся ужаса, который меня охватит.

Больше часа бродил я взад и вперед по тротуару около дома, но, решив наконец, что это уж слишком глупо, вошел. Я так задыхался, что еле мог подняться по лестнице. Минут десять простоял на площадке перед дверью, пока не почувствовал вдруг прилива смелости, спокойной решимости. Я повернул ключ и бросился вперед со свечою в руке, распахнул толчком ноги полуоткрытые двери спальни и растерянно оглядел камин. Я не увидел ничего.

Ах! Какое облегчение! Какое счастье! Какая тяжесть свалилась с плеч! Я весело расхаживал по комнате. Но все же я не был спокоен и порой оглядывался назад: меня пугали лежащие по углам тени.

Спал я плохо, ежеминутно просыпаясь от каких-то воображаемых стуков. Но я его больше не видел. Нет. С этим покончено!


И вот с этого дня я боюсь оставаться ночью один. Я чувствую его — этот призрак — здесь, возле меня, вокруг меня. Он больше не являлся мне. О нет! Да и что за дело мне до него, раз я в него не верю, раз я знаю, что он — ничто?

Но все же он тяготит меня, потому что я постоянно о нем думаю. Правая рука его свисала, голова была слегка откинута влево, как у спящего… Довольно, довольно, ну его к черту! Не хочу больше думать о нем!

И что это за наваждение? Почему оно так навязчиво? Его ноги были протянуты к самому огню.

Он преследует меня; это дико, но это так. Кто он? Я знаю хорошо, что он не существует, что он — ничто. Он существует только в самой моей болезни, в моем страхе, в моей тревоге. Довольно, довольно!..

Да, но сколько я ни рассуждаю, как ни бодрюсь, я не могу больше оставаться дома один, ибо он там. Я его больше не увижу, я знаю это, он больше не явится, с этим покончено. Но все же он существует в моем сознании. Он невидим, но это не мешает ему существовать. Он притаился за дверью, в закрытом шкафу, под кроватью, во всех темных углах, в малейшей тени. Стоит мне распахнуть дверь, открыть шкаф, заглянуть со свечою в руке под кровать, осветить углы, разогнать тени, и он исчезает, но тогда я чувствую его у себя за спиной. Я оборачиваюсь, уверенный, впрочем, что не увижу его, никогда больше не увижу. И все-таки он все еще там, у меня за спиной.

Нелепо, но ужасно. Как же быть? Я ничего не могу поделать.

Но если нас дома будет двое, я знаю, да, знаю наверное, что его здесь больше не будет! Ведь он здесь потому, что я один, только потому, что я один.

Мой дядя Состен

Полю Жинисти.[209]

Мой дядя Состен был вольнодумец, каких много на белом свете, — вольнодумец по глупости. Частенько люди бывают и религиозными по той же причине. При виде священника он приходил в необычайную ярость: показывал ему кулак, делал рожки и спешил незаметно для него дотронуться до чего-нибудь железного, — а это уже есть признак веры, веры в дурной глаз. Бессмысленные верования нужно или все принять, или все отвергнуть. Я тоже вольнодумец, иначе говоря, противник всех догматов, выдуманных из страха смерти, но я не чувствую ненависти к храмам, будь они католические, евангелические, римские, протестантские, русские, греческие, буддийские, еврейские или мусульманские. И к тому же я принимаю и объясняю все догматы по-своему. Храм — это дань неведомому. Чем дальше простирается мысль, тем больше сужаются границы неведомого, тем больше рушится верований. Я бы только заменил кадила телескопами, микроскопами и электрическими машинами. Вот и все!

Мы расходились с дядюшкой почти по всем вопросам. Он был патриот, я же — враг патриотизма, потому что это тоже своего рода религия. И к тому же это источник всех войн.

Дядюшка был франкмасон. Ну, а по мне, масоны глупее старух ханжей. Таково мое мнение, и я на нем стою. Если уж нужна какая-нибудь религия, с меня хватит и старой.

Эти дурни только подражают попам. Они всего лишь заменяют крест треугольником. У них свои церкви, которые называются ложами, и тьма различных культов: здесь и шотландский обряд, и французский, и обряд Великого Востока — уйма бредней, от которых лопнешь со смеху.

Ну, а чего они хотят? Оказывать взаимную помощь, щекоча при этом ладони? Не вижу здесь ничего дурного. Они лишь выполняют христианский завет: «Помогайте друг другу». Единственная особенность только в щекотании. Но стоит ли проделывать столько церемоний, чтобы подать сто су бедняку? Монахи, для которых милостыня и помощь ближнему являются обязанностью и ремеслом, пишут в начале своих посланий три буквы: J. M. Y. Масоны же ставят три точки после своего имени. Одно другого стоит.

Дядюшка заявлял:

— Мы же выдвигаем религию против религии. Из свободной мысли мы куем оружие, которым будет убит клерикализм. Франкмасонство — это крепость, в которую стягиваются все те, кто хочет свергнуть богов.

Я возражал:

— Но, дорогой дядюшка (а про себя думал: «Ах ты, старый хрыч!»), вот это именно я и ставлю вам в вину. Вместо того, чтобы разрушать, вы устраиваете конкуренцию, а это лишь снижает цены, только и всего. И потом, если бы вы принимали к себе одних вольнодумцев, это еще куда ни шло, но ведь вы принимаете решительно всех. Среди вас найдется немало добрых католиков и даже главарей клерикальной партии. Пий Девятый[210] вышел из вашей среды. Если сообщество, построенное подобным образом, вы называете крепостью, возведенной против клерикализма, то не очень-то она сильна, ваша крепость!

Тогда дядюшка, прищурив глаз, добавлял:

— Настоящая-то наша деятельность, наиболее опасная наша деятельность — в области политики. Мы медленно, но верно подрываем идею монархизма.

Тут уж я не выдерживал:

— О да, вы же такие хитрецы! Скажите мне, что масонство — фабрика предвыборных кампаний, и я соглашусь с вами; что это машина для голосования за кандидатов всех оттенков, и я не буду этого отрицать; что его единственное назначение — дурачить бедный люд, гнать его целыми отрядами к урне, как гонят в огонь солдат, — и я примкну к вашему мнению; скажите, наконец, что масонство полезно и даже необходимо для всех честолюбивых политиканов, ибо превращает каждого своего члена в агента предвыборной кампании, — я и тут воскликну: «Ясно, как день!» Но если вы будете утверждать, что масонство подрывает идею монархизма, я рассмеюсь вам прямо в лицо.

Всмотритесь-ка хорошенько в такую огромную и таинственную демократическую ассоциацию, великим магистром которой во Франции во времена Империи был принц Наполеон, в Германии — наследный принц, в России — брат царя, ассоциацию, членами которой состоят король Гумберт, принц Уэльский и прочие коронованные головы всего света!

Тогда дядюшка шептал мне на ухо:

— Твоя правда, но ведь все эти принцы, сами того не подозревая, служат нашим целям.

— А вы — их целям, не так ли?

И я добавлял в душе: «Стадо ослов!»

Надо было видеть, как дядюшка Состен угощал обедом какого-нибудь франкмасона.

Они встречались и протягивали друг другу руки с уморительно таинственным видом; каждому ясно было, что они обменивались таинственными, многозначительными рукопожатиями. Когда я хотел взбесить дядюшку, мне стоило только напомнить ему, что собаки знакомятся друг с другом совсем на масонский манер.

Затем дядюшка увлекал своего приятеля в укромный уголок, точно хотел ему сообщить важные новости, а за столом, сидя друг против друга, они уже как-то по-особенному смотрели, переглядывались и когда пили, обменивались загадочными взглядами, как будто беспрестанно повторяли: «Мы-то понимаем друг друга!»

И подумать только, что миллионы людей забавляются подобным кривляньем! Нет, уж я бы предпочел быть иезуитом.

И вот в нашем городишке жил один старый иезуит, который был до последней степени противен дяде Состену. Всякий раз как дядюшка встречал его или только еще замечал издали, он уже шипел: «У, гадина!» Затем, взяв меня за руку, шептал на ухо:

— Вот увидишь, напакостит мне когда-нибудь этот негодяй! Чует мое сердце!

Дядюшка оказался прав. Случилось это по моей вине и вот при каких обстоятельствах.

Приближалась страстная неделя. И вдруг дядюшке взбрело на ум устроить скоромный обед в страстную пятницу, ну самый настоящий скоромный обед с сосисками, с кровяной и мозговой колбасой. Я отговаривал его, сколько мог, и твердил:

— Я буду есть скоромное в этот день, как и в любой другой, но только у себя дома и наедине. Ваша выходка глупа! Ну, к чему она? Если люди не едят мясного, вам-то какая печаль?

Но дядюшка поставил на своем. Он пригласил трех своих приятелей в лучший ресторан города, и так как за обед платил он, то и я не отказался от участия в демонстрации.

В четыре часа мы уже собрались на видном месте в излюбленном публикой кафе «Пенелопа», и дядюшка Состен во всеуслышание провозгласил меню заказанного обеда.

В шесть часов сели за стол. В десять обед еще продолжался, и мы уже выпили впятером восемнадцать бутылок доброго вина да четыре бутылки шампанского. И вот тогда дядюшка предложил так называемый «объезд по епархии». Каждый ставит перед собою в ряд шесть рюмок, наполненных различными ликерами, и нужно успеть осушить их одну за другой, пока кто-нибудь из собутыльников считает до двадцати. Это было глупо, но дядюшка Состен находил это «подходящим к случаю».

В одиннадцать часов он был пьян как стелька. Его пришлось отвезти в экипаже, уложить в постель, и можно было заранее предположить, что его антиклерикальная демонстрация обернется ужаснейшим расстройством желудка.

Когда я возвращался домой, тоже захмелев, но только веселым хмелем, мне пришла в голову макиавеллиевская мысль, отвечавшая моей скептической натуре.

Я поправил галстук, состроил похоронную физиономию и принялся с остервенением звонить к старому иезуиту. Он был глух, и мне пришлось-таки подождать. Но я столь нещадно колотил ногами в дверь, сотрясая весь дом, что иезуит показался наконец в ночном колпаке у окна и спросил:

— Что случилось?

Я крикнул:

— Скорей, скорей, преподобный отец, отворите дверь: тяжело больной просит вашего святого напутствия.

Бедняга поспешно натянул брюки и сошел вниз, даже не надев рясы. Я рассказал ему срывающимся голосом, что моего дядюшку-вольнодумца внезапно постигло ужасное недомогание, заставляющее предполагать чрезвычайно опасную болезнь, что он крайне боится смерти и хотел бы повидать преподобного отца, побеседовать с ним, услышать от него советы, ближе ознакомиться с христианским учением, приобщиться к церкви и, конечно, исповедаться и причаститься, чтобы в мире душевном перейти роковой предел.

И я прибавил вызывающим тоном:

— Таково его желание. Если от этого ему не станет лучше, то, во всяком случае, и хуже не будет.

Старый иезуит, смущенный, обрадованный, весь дрожа, сказал: «Подождите минутку, дитя мое, я сейчас вернусь». Но я прибавил:

— Простите, преподобный отец, я не могу вас сопровождать, мне не позволяют убеждения. Я даже отказывался идти за вами, поэтому прошу вас не говорить обо мне; скажите, что о болезни моего дяди вам было ниспослано откровение свыше.

Старикашка согласился и быстрыми шагами направился звонить к дяде Состену. Служанка, ухаживавшая за больным, тотчас же открыла ему дверь, и я увидел, как черная ряса скрылась в этой твердыне свободомыслия.

Я спрятался в воротах соседнего дома — поглядеть, как развернутся события. Будь дядюшка здоров, он уложил бы иезуита на месте, но я ведь знал, что он не в состоянии даже пальцем пошевельнуть; и я забавлялся всласть, спрашивая себя, что же за невероятная сцена разыграется сейчас между двумя идейными противниками? Будет ли это схватка? Будет ли перепалка? Растерянность? Суматоха? И как разрешится это безвыходное положение, трагически осложненное негодованием дядюшки?

Я хохотал до упаду, повторяя вполголоса:

— Вот это штука так штука!

Однако становилось холодно, и я удивился, что иезуит как-то уж очень долго не выходит. Я решил: «Объясняются».

Прошел час, затем два, затем три. Преподобный отец не появлялся. Что случилось? Не умер ли дядюшка от потрясения при виде его? Или, чего доброго, укокошил иезуита? Или они пожрали друг друга? Последнее предположение показалось мне маловероятным. В эту минуту дядюшка едва ли был в силах проглотить хотя бы еще кусочек.

Рассвело.

В сильном беспокойстве, не решаясь зайти к дядюшке, я вспомнил, что как раз напротив него живет один из моих друзей. Я зашел к нему, рассказал о происшествии, которое удивило и рассмешило его, а затем занял наблюдательный пост у окна.

В девять часов утра меня сменил мой друг, и я немного соснул. В два часа я сменил его на посту. Мы были сильно встревожены.

В шесть часов иезуит вышел, спокойный и довольный, и мы видели, как он не спеша удалился.

Тогда я смущенно и робко позвонил у дверей дяди. Мне открыла служанка. Я не решился расспрашивать ее и молча поднялся наверх.

Дядюшка Состен, бледный, изнуренный, совершенно подавленный, недвижимо лежал на постели, глядя в одну точку тусклым взором. К пологу кровати был приколот маленький образок.

Расстройство желудка явственно чувствовалось в комнате.

— Вы слегли, дядя? Нездоровится? — спросил я.

Он ответил упавшим голосом:

— Ох, дитя мое, я совсем расхворался, чуть не умер.

— Как же это, дядя?

— Не знаю; это прямо удивительно. Но всего замечательнее то, что отец иезуит, только что ушедший, — знаешь, этот достойный человек, которого я раньше терпеть не мог, — явился навестить меня, потому что ему было откровение о моей болезни.

Я чуть не прыснул со смеху.

— О, неужели?

— Да, он пришел ко мне. Он слышал голос, который повелел ему встать и идти ко мне, потому что я умираю. Это было откровение.

Чтобы не расхохотаться, я сделал вид, будто чихаю. Мне хотелось кататься по полу.

Спустя минуту, несмотря на душивший меня смех, я уже говорил возмущенным тоном:

— И вы приняли его, дядя? Вы, вольнодумец, масон? Вы не выставили его за дверь?

Он, казалось, смутился и пробормотал:

— Но пойми же, это удивительно, это перст божий! И к тому же он заговорил о моем отце. Он знавал его.

— Вашего отца, дядя?

— Да, представь себе, он знал моего отца.

— Но это еще не повод, чтобы принимать иезуита.

— Согласен, но я был болен, очень болен. А он так самоотверженно ухаживал за мною всю ночь. Это само совершенство! Спасением своим я обязан ему. Ведь эти люди разбираются в медицине.

— Ага, он ухаживал за вами всю ночь. Но вы ведь сказали, что он только что ушел.

— Да, правда. Он выказал столько внимания ко мне, что я пригласил его позавтракать. Пока я пил чай, он поел тут же, за маленьким столиком, подле моей кровати.

— И… он оскоромился?

Дядюшку передернуло, как будто я сказал что-то страшно неприличное, и он прибавил:

— Не смейся, Гастон, бывают шутки неуместные. В данном случае этот человек отнесся ко мне сердечнее всякого родственника; я требую, чтоб уважали его убеждения.

Я был прямо-таки потрясен, но все же продолжал:

— Прекрасно, дядюшка. А что вы делали после завтрака?

— Мы сыграли партию в безик, потом он читал требник, а я просматривал книжечку, которую он принес с собой. Знаешь, совсем не плохо написана.

— Благочестивого содержания, дядюшка?

— И да и нет, вернее, нет; это история их миссии в Центральной Африке. Скорее описание путешествий и приключений. Эти люди сделали там много хорошего.

Я начал понимать, что шутка приняла дурной оборот. Я встал:

— Ну, так прощайте, дядюшка; я вижу, вы изменяете франкмасонству ради религии. Вы ренегат.

Он снова слегка смутился и пробормотал:

— Но ведь религия — тоже своего рода франкмасонство.

— Когда же вернется ваш иезуит? — спросил я.

Дядюшка пролепетал:

— Я… не знаю, может быть, завтра… не знаю наверное.

Я вышел совершенно ошеломленный.

Плохо же кончилась моя шутка! Дядюшка окончательно обратился. До сих пор это меня мало трогало. Клерикал он или франкмасон, мне от этого ни тепло, ни холодно, но беда в том, что недавно он составил завещание, да, милостивый государь, завещание в пользу отца иезуита и лишил меня наследства.

Болезнь Андре

Эдгару Куртуа.

Дом нотариуса выходил фасадом на площадь. Прелестный, красиво разбитый сад тянулся позади дома до самого проезда Пик, всегда безлюдного, от которого он отделялся стеной.

Здесь-то, в самом конце сада, жена нотариуса Моро и назначила первое свидание капитану Соммериву, который давно за ней ухаживал.

Муж уехал на неделю в Париж, и она располагала несколькими днями свободы. Капитан упрашивал ее так долго, молил так нежно, она была убеждена, что он любит ее так страстно, и чувствовала себя столь одинокой, столь непонятой, столь заброшенной среди бесконечных контрактов, которыми только и занимался нотариус, что позволила завладеть своим сердцем, не спрашивая себя, остановится ли она только на этом.

Но после нескольких месяцев платонической любви, рукопожатий, поцелуев, сорванных на лету, за дверью, капитан заявил, что немедленно попросит перевода и уедет из города, если не получит свидания, настоящего свидания под сенью деревьев, в отсутствие мужа.

Она сдалась, она обещала.

И вот с бьющимся сердцем она ждала его, прильнув к стене, вздрагивая при малейшем шорохе.

Вдруг ей послышалось, что кто-то карабкается по стене, и она чуть было не обратилась в бегство. Что, если это не он? Что, если это вор? Но нет: чей-то голос тихонько окликнул ее: «Матильда!» Она ответила: «Этьен!» — и на дорожку, гремя саблей, спрыгнул человек.

Это был он! Что за поцелуй!

Долго простояли они, тесно прильнув друг к другу, соединив уста. Но вдруг стал накрапывать дождик, и капли его, струясь по листве деревьев, зажурчали во мраке. Она вздрогнула, когда первая капля упала ей на шею.

Он твердил:

— Матильда, дорогая, ангел мой, пойдемте к вам. Сейчас полночь, бояться нам нечего. Пойдемте к вам, умоляю вас.

Она отвечала:

— Нет, мой любимый, я боюсь. Вдруг что-нибудь случится!

Но он сжимал ее в объятиях и шептал на ухо:

— Ваша прислуга в четвертом этаже, выходящем на площадь. Ваша комната — во втором, окнами в сад. Нас никто не услышит. Я люблю вас, я хочу любить тебя свободно, всю, с головы до ног.

И он неистово прижимал ее к себе, сводя с ума поцелуями.

Она все еще сопротивлялась, пугаясь и стыдясь. Но он схватил ее за талию, поднял и понес под дождем, который превратился теперь в страшный ливень.

Дверь была оставлена незапертой; по лестнице они поднялись ощупью; войдя в спальню, Матильда заперла дверь на задвижку, пока он зажигал спичку.

Но после этого она упала в кресло почти без чувств. Он опустился к ее ногам и стал медленно раздевать ее, начав с ботинок и чулок, чтобы целовать ей ноги.

Она говорила, задыхаясь:

— Нет, нет, Этьен, умоляю вас, дайте мне остаться честной женщиной! Я не прощу вам этого! Это так отвратительно, так грубо. Разве нельзя любить друг друга только душою?.. Этьен!

С ловкостью горничной и проворством нетерпеливого мужчины он безостановочно расстегивал, развязывал, отшпиливал, расшнуровывал. И когда Матильда вскочила, пытаясь убежать от этого дерзкого напора, то она неожиданно выскользнула из своего платья, юбок и белья совершенно голой, точно вынутая из муфты рука.

Растерявшись, она бросилась к постели, чтобы спрятаться за пологом. Это было опасное убежище. Он последовал за ней. Но, торопясь ее настичь, он слишком поспешно отцепил свою саблю, и она упала на пол с гулким звоном.

Из соседней комнаты, куда дверь оставалась открытой, тотчас же раздался долгий и пронзительный детский плач.

Она прошептала:

— Ах, вы разбудили Андре, он больше не уснет!

Ее сыну было год три месяца, и он спал всегда рядом с матерью, чтобы она могла постоянно наблюдать за ним.

Капитан, обезумев от страсти, не слушал:

— Это неважно, неважно! Я люблю тебя; ты моя, Матильда.

Но она в отчаянии и страхе продолжала отбиваться.

— Нет, нет! Послушай, как он кричит. Он разбудит кормилицу. Вдруг она придет, что нам тогда делать? Мы погибли! Послушай, Этьен, когда ночью он просыпается, отец берет его к нам в постель, чтобы он успокоился. И он смолкает сейчас же, сейчас же. Другого средства нет. Я возьму его, Этьен…

Ребенок заливался, издавая пронзительные вопли, которые проникают сквозь самые толстые стены и слышны с улицы, когда проходишь мимо дома.

Ошеломленный капитан встал, а Матильда бросилась за малюткой и принесла его к себе в постель. Он смолк.

Этьен уселся верхом на стуле и свернул папиросу; не прошло и пяти минут, как Андре уже спал. Мать прошептала: «Сейчас я его отнесу». И с бесконечными предосторожностями она уложила ребенка в колыбель.

Когда она вернулась, капитан простер ей навстречу объятия.

Обезумев от страсти, он обнял ее, и она, сдаваясь, наконец, прильнула к нему, лепеча:

— Этьен… Этьен… любовь моя! О, если бы ты знал, как… как…

Снова раздался крик Андре. Капитан в бешенстве выругался:

— Вот негодник, черт возьми! Замолчит ли наконец этот сопляк!

Нет, сопляк не умолкал, он ревел вовсю.

Матильде послышалось какое-то движение наверху. Это, наверно, проснулась кормилица. Она кинулась за сыном, схватила его и снова принесла к себе в постель. Он тотчас же умолк.

Три раза подряд укладывали его в колыбель. Три раза подряд приходилось брать его оттуда.

Капитан Соммерив ушел за час до рассвета, отчаянно ругаясь.

Чтобы успокоить его нетерпение, Матильда обещала, что этим вечером примет его опять.

Он явился, как и накануне, но только еще более нетерпеливый и пылкий, доведенный ожиданием до неистовства.

На этот раз он осторожно положил саблю на ручки кресел, снял сапоги, как вор, и говорил так тихо, что Матильда его почти не слышала. И он был уже на пороге счастья, полного счастья, как вдруг что-то затрещало — то ли пол, то ли какая-то мебель, может быть, кровать. Раздался сухой хруст, словно надломилась какая-то подпорка, и тотчас же в ответ послышался крик, сперва слабый, затем пронзительный. Андре проснулся.

Он визжал, как лисица. Если бы так продолжалось дальше, он поднял бы на ноги весь дом.

Мать в отчаянии кинулась за ним. Капитан не вставал. Он кипел яростью. Он тихонько протянул руку, захватил двумя пальцами кусочек ребячьего тельца — не то ляжку, но то задик — и ущипнул. Малыш заливался, вопя изо всех сил. Тогда капитан, выйдя из себя, принялся щипать его все сильней и неистовей. Он быстро схватывал складку кожицы, яростно стискивал и скручивал ее, затем отпускал, чтобы ущипнуть в другом месте, а затем дальше и дальше.

Ребенок кричал, как курица, которую режут, визжал, как собака, которую стегают. Безутешная мать целовала его, ласкала, пыталась успокоить, заглушить его крики поцелуями. Но Андре весь полиловел, словно с ним начинались судороги, и дрыгал ножками и ручонками самым отчаянным и жалобным образом.

Капитан сказал ласковым голосом:

— Попробуйте положить его в колыбель, может быть, он успокоится.

И Матильда отправилась в соседнюю комнату, неся ребенка на руках.

Как только его взяли из материнской постели, он немного поутих, а очутившись в колыбели, совсем замолк, изредка слегка всхлипывая.

Остаток ночи прошел спокойно, и капитан был счастлив.

На следующую ночь он пришел снова. Как только он заговорил довольно громко, Андре опять проснулся и поднял визг. Мать поспешила его принести, но капитан так умело, так сильно и так долго щипал его, что малыш задохся, закатил глаза, и на губах его выступила пена.

Его положили обратно в колыбель. Он немедленно успокоился.

На четвертую ночь Андре уже больше не плакал, боясь попасть в материнскую постель.

Нотариус вернулся в субботу вечером. Он снова занял свое место у очага и в супружеской спальне.

Утомленный с дороги, он рано улегся в постель; но, вернувшись к своему привычному укладу и тщательно выполнив, как порядочный и методичный человек, все свои обязанности, он вдруг удивился:

— Вот те на, Андре сегодня не плачет! Возьми его сюда, Матильда, я люблю ощущать его рядом с нами.

Жена вскочила, чтобы взять ребенка, но едва перепуганный малыш очутился в этой постели, где еще недавно он так любил засыпать, его всего свело, и он завопил столь неистово, что пришлось отнести его обратно в колыбель.

Мэтр Моро не мог опомниться:

— Что за странность! Что с ним сегодня? Или он так хочет спать?

Жена отвечала:

— Пока тебя не было, все время было так. Мне ни разу не удалось взять его к себе.

Проснувшись поутру, ребенок стал играть, смеясь и вскидывая ручонками.

Растроганный отец подбежал к нему, поцеловал свое детище и взял его на руки, чтобы отнести на супружеское ложе. Андре смеялся безмятежным смехом маленького существа, мысль которого еще дремлет. Но вдруг он заметил постель и в ней мать — и его счастливое личико сморщилось, исказилось, из горла понеслись неистовые вопли, и он стал отбиваться, как будто его пытали.

Удивленный отец пробормотал: «С ребенком что-то неладное» — и привычным движением приподнял его рубашонку.

Он так и ахнул. Икры, ляжки, поясница, весь зад малыша испещрены были синими пятнами величиной с целое су.

Мэтр Моро закричал:

— Матильда, посмотри, какой ужас!

Испуганная мать бросилась к ребенку. Каждое пятно было словно пересечено посередине лиловой чертой кровоподтека. Это были явные признаки какой-то ужасающей и необычайной болезни, чего-то вроде проказы, одного из тех причудливых недугов, когда кожа становится бугорчатой, как спина жабы, или чешуйчатой, как у крокодила.

Родители испуганно переглянулись: мэтр Моро воскликнул:

— Надо сходить за врачом!

Но Матильда, вся побледнев, пристально разглядывала сына, пятнистого, как леопард, и вдруг вскрикнула порывисто и необдуманно, как вскрикивают от возмущения и ужаса:

— О негодяй!..

Удивленный муж спросил:

— Что? О ком ты? Кто негодяй?

Покраснев до корней волос, она пролепетала:

— Нет… ничего… это… видишь ли… я догадываюсь… это… не надо звать доктора… это, конечно, негодяйка-кормилица… щиплет его, чтобы он замолчал, когда плачет.

Взбешенный нотариус послал за кормилицей и чуть не избил ее. Она упрямо отрицала свою вину, но ее выгнали.

О поведении ее сообщили в муниципалитет, и она уж больше не могла найти себе другое место.

Проклятый хлеб

Анри Бренну.[211]


Часть I

У папаши Тайля было три дочери: старшая, Анна, — о ней в семье старались не говорить; средняя, теперь уже восемнадцатилетняя Роза, и младшая, Клер, еще девчонка, для которой только что началась пятнадцатая весна.

Папаша Тайль, вдовец, работал старшим механиком на пуговичной фабрике Лебрюмана.

Человек достойный, всеми уважаемый, честный, непьющий, словом, образцовый труженик, он жил в Гавре, на Ангулемской улице.

Когда Анна упорхнула, как говорится, из дому, старик пришел в неистовство: грозился даже убить молокососа-соблазнителя, старшего приказчика в крупном магазине мод. Затем пошли слухи, что малышка остепенилась, бросила случайные связи, живет с пожилым человеком, членом коммерческого суда Дюбуа, вкладывает свои сбережения в государственные бумаги, и отец поуспокоился.

Он стал даже проявлять к ней интерес — расспрашивал прежних подруг, навещавших ее, как она живет, и когда ему рассказывали, что она обставилась, что у нее куча цветных ваз на каминах, картины на стенах, повсюду ковры и часы с позолотой, по губам его скользила довольная улыбка. Сам-то он за тридцать лет работы еле скопил жалких пять-шесть тысяч франков! В конце концов девочка не так уж глупа!

Однажды в полдень к нему явился молодой Тушар, сынок бочара, жившего в конце их улицы, и попросил руки Розы, второй дочери Тайля. У старика екнуло сердце. С дочерьми ему определенно везет: Тушары люди состоятельные, с положением.

Ударили по рукам и свадьбу решили справить как следует — в Сент-Адресе, в ресторане мамаши Жюза. Правда, это будет стоить уйму денег, ну да бог с ними — такое событие бывает раз в жизни.

Но как-то утром, когда старик пришел домой завтракать и садился с обеими дочерьми за стол, дверь распахнулась, и появилась Анна. Шикарный туалет, кольца, шляпа с пером — загляденье да и только! Отец ахнуть не успел, как она повисла у него на шее; затем со слезами бросилась в объятия сестер; затем, утирая слезы, села за стол и потребовала тарелку: ей хочется поесть в кругу семьи. Теперь прослезился и папаша Тайль, несколько раз повторив: «Очень хорошо, девочка, очень хорошо!» Тут Анна сразу перешла к делу. Она не допустит, чтобы свадьбу — Розы справляли в Сент-Адресе, нет уж, извините! Свадьбу справят у нее, Анны, и отцу не придется ничего выкладывать. Она уже все обдумала, обсудила, устроила, словом, все берет на себя.

Старик опять одобрил: «Очень хорошо, девочка, очень хорошо!» Но потом засомневался. Вдруг Тушары не согласятся? Роза, невеста, удивилась:

— Не согласятся? С какой стати? Предоставь это мне: я сама поговорю с Филиппом.

Она действительно в тот же день поговорила с женихом, и тот ответил, что вполне согласен. Тушары-родители тоже пришли в восторг при мысли о хорошем обеде, на который не придется раскошеливаться. Они твердили:

— Все будет в наилучшем виде — это уж точно. У господина Дюбуа денег куры не клюют.

Они только выговорили себе право пригласить свою приятельницу Флоранс, кухарку жильцов, занимавших бельэтаж. Анна тут же согласилась.

Свадьбу назначили на последний вторник месяца.

Часть II

После церемонии в мэрии и венчания в церкви кортеж направился к дому Анны. Со своей стороны, Таили пригласили их старую тетку Ламондуа и пожилого родственника Совтанена, любителя порассуждать о высоких материях, человека церемонного и чопорного, — от него ожидали наследства.

Совтанен шел в паре с Анной. Так устроили намеренно: тот и другая были самыми значительными и почетными персонами во всей компании.

У подъезда Анна оставила кавалера и побежала вперед, пояснив:

— Я покажу дорогу.

Она взлетела по лестнице, и вереница гостей медленно потянулась за нею.

Девушка распахнула дверь квартиры, посторонилась и пропустила приглашенных, которые следовали мимо нее, тараща глаза, вертя головой и дивясь невиданной роскоши.

Стол был накрыт в гостиной — столовую сочли слишком тесной. В лучах солнца, врывавшихся в окно, сверкали графины, доверху налитые вином, — посуду взяли напрокат в соседнем ресторане.

Дамы пошли в спальню снимать шали и шляпы, а Тушар-отец, остановившись на пороге, шутливо указывал мужчинам глазами на широкую, низкую кровать и одобрительно подмигивал. Папаша Тайль, державшийся подчеркнуто достойно, с тайной гордостью рассматривал богатую обстановку и, не выпуская из рук шляпы, расхаживал по комнатам, как пономарь по церкви, примечая и запоминая каждый предмет.

Анна носилась взад и вперед, отдавала распоряжения, поторапливала с обедом.

Наконец она встала в дверях столовой, откуда была вынесена вся мебель, и объявила:

— Попрошу на минутку сюда.

Гости всей дюжиной устремились на зов и увидели столик, на котором венчиком выстроилось двенадцать рюмок с мадерой.

Роза с мужем, держа друг друга за талию, уже целовались по углам. Совтанен не спускал с Анны глаз, явно возбужденный надеждами и пылом, которые неизменно просыпаются в мужчине, даже если он стар или уродлив, подле женщин легкого поведения, как будто те в силу своего ремесла, по профессиональному долгу обязаны хоть в какой-то степени принадлежать каждому самцу.

Затем сели за стол, и начался обед. Родители расположились на одном краю, молодежь — на другом. Справа распоряжалась г-жа Тушар-мать, слева — новобрачная. Анна присматривала за всем и вся, следя, чтобы в бокалах не обнажалось дно, а тарелки не пустели. Гости, однако, чувствовали себя скованными: богатая квартира и пышная сервировка вселяли в них почтительность, смущение, даже робость. Ели много, ели вкусно, но никто не веселился, как принято на свадьбе. Обстановка была слишком изысканной, и это стесняло. Г-жа Тушар-мать, любительница посмеяться, изо всех сил старалась расшевелить собравшихся и, когда подали десерт, крикнула:

— Эй, Филипп, спой-ка нам!

Сын ее слыл у себя на улице обладателем одного из лучших голосов во всем Гавре.

Новобрачный не заставил себя просить. Он с вежливой улыбкой поднялся, галантно повернулся лицом к свояченице и на мгновение задумался, выбирая что-нибудь подобающее случаю — такое же пристойное, серьезное, торжественное, как сам обед.

Анна с довольным видом откинулась наспинку стула и приготовилась слушать. Все изобразили на лице внимание и слегка заулыбались.

Певец объявил:

— «Проклятый хлеб».

Затем, согнув кренделем правую руку, отчего сюртук вздыбился у него на шее, начал:

Благословен тот хлеб, что у земли скупой Победно вырвали мы, не жалея пота; Тот трудовой наш хлеб, что с легкою душой Приносит человек семье после работы.

Но есть проклятый хлеб, который ад растит, Чтоб нас им соблазнить и развратить глубоко. (Бис.) Не трогайте его — он яд в себе таит О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Стол взорвался аплодисментами. Тушар-отец возгласил: «Эх, здорово!» Гостья-кухарка с умилением воззрилась на горбушку, которую вертела в руках. Совтанен одобрительно бросил: «Превосходно!» Тетушка Ламондуа утирала слезы салфеткой.

Новобрачный возвестил:

— Второй куплет!

И с нарастающим увлечением затянул:

Уважим бедняка, что, болен, сед, несмел, Стыдливо молит нас смягчить его страданья, Но гневно заклеймим того, кто труд презрел, Кто молод и здоров, а просит подаянья.

Кто нищенством грешит из лености, тот — вор!

Он грабит стариков, что труд сломил до срока. (Бис.) Ему, кто праздностью стяжает хлеб, — позор!

О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Все хором подхватили припев; его проревели даже оба стоявших у стены лакея. Женщины, визгливо фальшивя, сбивали с тона басивших мужчин.

Тетка и новобрачная рыдали во всю мочь. Папаша Тайль сморкался шумно, как тромбон, а Тушар-отец пришел в такой раж, что схватил целый хлеб и стал дирижировать им над серединой стола. Кухарка орошала слезами горбушку, с которой никак не могла расстаться.

В общее волнение вплел свой голос и Совтанен:

— Вот это здравые мысли, а не разные пошлые шуточки!

Анна тоже расчувствовалась и посылала сестре воздушные поцелуи, дружески кивая ей на мужа и словно поздравляя ее.

Молодой человек, опьяненный успехом, продолжал:

Красавица-швея на чердаке своем Мечтает, голосу внимая искушенья.

Не расставайся, нет, дитя мое, с шитьем:

Отцу и матери одна ты утешенье.

Найдешь ли в роскоши отраду ты, когда Родитель твой умрет, прокляв тебя жестоко? (Бис.) Замешан на слезах бесчестный хлеб всегда.

О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Теперь припев подхватили лишь оба лакея да Тушар-отец. Анна, побелев, опустила глаза. Новобрачный растерянно оглядывался, силясь сообразить, чем вызвана эта внезапная холодность. Кухарка выронила горбушку из рук, словно та неожиданно налилась ядом.

Совтанен, спасая положение, важно изрек:

— Третий куплет — это уже лишнее.

Папаша Тайль, побагровев до ушей, бросал по сторонам свирепые взгляды, Тогда Анна с глазами, полными слез, прерывающимся голосом женщины, которая вот-вот расплачется, приказала лакеям:

— Несите шампанское.

Гости радостно вздрогнули. Лица просияли. И так как Тушар-отец, который ничего не заметил, не почувствовал, не понял, по-прежнему размахивал хлебом и, показывая его присутствующим, одиноко надсаживался:

О дети милые, не ешьте хлеб порока!

— вся компания, наэлектризованная появлением бутылок с серебряной головкой, оглушительно грянула:

О дети милые, не ешьте хлеб порока!

Дело госпожи Люно

Жоржу Дювалю.[212]

Мировой судья, тучный мужчина, зажмурив один глаз и едва глядя другим, слушает истцов с недовольным видом. По временам он издает какое-то хрюканье, по которому заранее можно судить о его решении, и прерывает говорящих, задавая вопросы тонким, словно детским голоском. Он только что разобрал дело г-на Жоли с г-ном Петипа по поводу межевого столба, нечаянно перемещенного работником г-на Петипа во время пахоты.

Следующим он объявляет дело Ипполита Лакура, пономаря и торговца скобяным товаром, и г-жи Селесты-Сезарины Люно, вдовы Антима-Исидора Люно.

Ипполиту Лакуру сорок пять лет; он высок, худ, носит длинные волосы и выбрит, как полагается духовному лицу; говорит он медленно и нараспев тягучим голосом.

Г-же Люно на вид лет сорок. Она сложена, как атлет, и ее тело повсюду вытирает из узкого, облегающего платья. Над огромными бедрами выдается спереди необъятная грудь, а сзади жирные, как груди, лопатки. На толстой шее покоится голова с резкими чертами лица, а в голосе, зычном, хотя и высоком, слышатся нотки, от которых дрожат стекла и барабанные перепонки. Она беременна и выпячивает свой живот, огромный, как гора.

Свидетели защиты ожидают своего вызова.

Мировой судья начинает допрос:

— Ипполит Лакур, изложите ваши притязания.

Истец начинает:

— Значит, так, господин мировой судья. На святого Михаила будет уже девять месяцев, как госпожа Люно пришла ко мне раз вечером, едва лишь я отзвонил вечерню, и рассказала мне все как есть о своем положении, ну насчет своего бесплодия…

Мировой судья. Прошу вас, выражайтесь яснее.

Ипполит. Сейчас поясню, господин судья. Она, понимаете, хотела ребенка и просила моего участия в этом деле. Я был не против, и она пообещала мне сто франков. Все было уговорено и улажено, а теперь она отказывается платить, Я требую от нее при вас свои деньги, господин судья.

Мировой судья. Ровно ничего не понимаю. Вы говорите, она хотела ребенка? Как это так? Какого именно ребенка? Приемыша, что ли?

Ипполит. Нет, господин судья, нового.

Мировой судья. Что вы подразумеваете под словом «нового»?

Ипполит. Я разумею будущего ребенка, которого мы имели бы с ней вместе, ну, как если бы мы были муж и жена.

Мировой судья. Вы бесконечно меня удивляете. Ради какой же цели могла она вам сделать такое несуразное предложение?

Ипполит. Сначала и мне, господин судья, невдомек было, к чему ей это, и я тоже был немножко сбит с толку. Но так как я никогда ничего не делаю наобум, то захотел узнать, какие у нее к тому расчеты, и она мне их все выложила.

Значит, так. Супруг ее Антим-Исидор, которого мы с вами хорошо знали, преставился за неделю до того, и все его имущество должно было отойти обратно к его родне. Это было ей не по вкусу, особенно из-за его денег, — вот она и отыскала законника, который надоумил ее насчет родов на десятом месяце. Я хочу сказать, что если бы она разрешилась от бремени в течение десяти месяцев после кончины покойного Антима-Исидоpa, то ребенок считался бы законным и давал бы ей право на наследование.

Ома тотчас же решила уладить дело и разыскала меня при выходе из церкви, как я уже имел честь вам изложить; ведь я законный отец восьмерых детей, которые все живы и из которых старший имеет бакалейную торговлю в Кане, в департаменте Кальвадос, и состоит в законном браке с Виктуар-Элизабет Рабу…

Мировой судья. Эти подробности излишни. Вернемся к делу.

Ипполит. Слушаю, господин судья. Так вот она мне и говорит: «Ежели у тебя выйдет, я дам тебе сто франков, как только удостоверю у доктора, что я затяжелела».

Ну, так, значит, господин судья, я и взялся за работу, чтобы ее удовлетворить. Месяца через полтора — два я с удовлетворением узнал об успехе дела. Но когда я спросил было свои сто франков, она мне отказала. Я требовал их снова и на все лады, но не получил ни гроша. Она обозвала меня даже флибустьером и неспособным, а стоит лишь поглядеть на нее, сразу видно, что дело обстоит совсем по-другому.

Мировой судья. Ответчица Люно, что вы можете сказать?

Госпожа Люно. Я скажу, господин мировой судья, что этот человек — флибустьер.

Мировой судья. Какие доказательства вы можете привести в подтверждение сказанного?

Госпожа Люно (багровая, задыхающаяся, несвязно). Какие доказательства? Какие доказательства? У меня их сколько угодно, и при этом самых настоящих, что ребенок не от него. Нет, не от него, господин судья, клянусь головой покойного мужа, что не от него.

Мировой судья. От кого же он, в таком случае?

Госпожа Люно (заикаясь от гнева). А я-то почем знаю, от кого? От всех, черт возьми. Да вот мои свидетели, господин судья, вот они все. Их шестеро. Допросите их, допросите, они скажут…

Мировой судья. Успокойтесь, госпожа Люно, успокойтесь и отвечайте, не волнуясь. Какие у вас причины сомневаться, что этот человек является отцом ребенка, которого вы ждете?

Госпожа Люно. Какие причины? У меню их сто против одной, сто, двести, пятьсот, десять тысяч, миллион и больше причин. После того уж, как я сделала ему это предложение, о котором вы знаете, и пообещала ему сто франков, я узнала, что он рогат, извините за выражение, господин судья, и что дети его вовсе не от него, ни один не от него.

Ипполит Лакур (спокойно). Все это — вранье.

Госпожа Люно (вне себя). Вранье! Вранье! Скажите на милость! А что жена его со всеми путается — провалиться мне, — со всеми! Да вот мои свидетели, господин судья. Допросите их!

Ипполит Лакур (хладнокровно). Вранье все это.

Госпожа Люно. Скажите на милость! А рыжие, это ты их, что ли, сделал, твоих рыжих?

Мировой судья. Прошу без личностей, или я буду вынужден принять строгие меры.

Госпожа Люно. Начала, стало быть, я сомневаться в его способностях; ну, думаю, две заручки, как говорится, всегда получше одной, и рассказала о своем деле Сезэру Лепик, вот ему, моему свидетелю. А он ответил: «К вашим услугам, госпожа Люно» — и оказал мне содействие на тот случай, если бы у Ипполита промашка вышла. Ну, а если бы и другие свидетели узнали, что я хочу заручиться наверняка, так их тут набралась бы целая сотня, пожелай я только, господин судья.

Вот этот, высокий — его зовут Лука Шанделье, — прямо-таки клялся, что не к чему давать сто франков Ипполиту Лакуру, раз он не сделал больше, чем другие, которые ведь ничего за это и не спрашивают.

Ипполит. Незачем было тогда обещать деньги. Ведь я на них рассчитывал, господин судья. Да со мной ошибок и не бывает: сказано — сделано.

Госпожа Люно (вне себя). Сто франков! Сто франков! Сто франков за это, флибустьер, сто франков! А вот они ничего с меня не спросили, как есть ничего. Глядите, вот они все шестеро здесь. Допросите их, господин судья, уж они вам ответят, по совести ответят. (Ипполиту). А ну, попробуй-ка сказать, флибустьер, что они тебя не стоят! Их шестеро, но если бы я только захотела, их было бы сто, двести, пятьсот, сколько душе угодно, и все это задаром, флибустьер!

Ипполит. Да хоть бы их было все сто тысяч!..

Госпожа Люно. И сто тысяч, кабы я только захотела…

Ипполит. Как бы то ни было, но я свой долг выполнил… Наше условие от этого не меняется.

Госпожа Люно (хлопая обеими руками по животу). А ну, докажи, что это твое, докажи-ка, докажи, флибустьер! Попробуй!

Ипполит (спокойно). Возможно, что это столько же мое, сколько и другого. А все-таки вы обещали на мою долю сто франков. Вольно вам было потом соваться ко всякому встречному. Это ничего не меняет. Я бы и сам прекрасно справился.

Госпожа Люно. Это неправда! Флибустьер! Допросите моих свидетелей, господин судья. Они вам ответят по совести.


Мировой судья вызывает свидетелей защиты. Их шестеро; они смущены, краснеют, не знают, куда девать руки.


Мировой судья. Лука Шанделье, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?

Лука Шанделье. Да, господин судья.

Мировой судья. Селестен-Пьер Сидуан, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?

Селестен-Пьер Сидуан. Да, господин судья.


Четыре других свидетеля дают точно такие же показания.

Мировой судья после некоторого размышления произносит:

— «Принимая во внимание, что хотя Ипполит Лакур имеет основание считать себя отцом ребенка, которого домогалась госпожа Люно, но и Лука Шанделье и другие имеют подобные же, если не более веские, основания претендовать на это же отцовство;

принимая также во внимание, что госпожа Люно первоначально обратилась за содействием к Ипполиту Лакуру, за каковое содействие было установлено с обоюдного согласия вознаграждение в сумме ста франков;

принимая одновременно во внимание, что хотя есть возможность предполагать полную добросовестность со стороны сьера Лакура, тем не менее допустимо оспаривать его право брать на себя подобного рода обязательство, ибо истец состоит в браке и по закону должен сохранять верность своей супруге;

принимая сверх того во внимание, и т. д., и т. д.

Суд присуждает госпожу Люно к уплате 25 франков проторей и убытков сьеру Ипполиту Лакуру за потерю времени и гнусное его совращение».

Мудрец

Барону де Во.[213]

Блеро был другом моего детства, самым любимым моим товарищем. Между нами не было никаких тайн. Нас связывала тесная дружба ума и сердца, братская привязанность, полное взаимное доверие. Он поверял мне самые свои сокровенные мысли, вплоть до мельчайших проступков и мучений совести, в которых с трудом признаешься даже самому себе. Я платил ему тем же.

Я был поверенным всех его любовных историй. Он — всех моих.

Когда он объявил мне, что собирается жениться, я был оскорблен, как изменой. Я почувствовал, что пришел конец той сердечной и безграничной привязанности, которая соединяла нас друг с другом. Между нами вставала теперь его жена. Интимность брачного ложа устанавливает между двумя существами, даже если они и перестали любить друг друга, нечто вроде соучастия, таинственного союза. Они, муж и жена, становятся как бы двумя сообщниками, не доверяющими, помимо друг друга, никому на свете. Но эта столь тесная связь, скрепленная супружеским поцелуем, сразу же прекращается, лишь только женщина берет себе любовника.

Как сейчас помню все подробности свадьбы Блеро. Я не любитель подобных церемоний и не захотел присутствовать при подписании брачного контракта; я пошел только в мэрию и в церковь.

Его жена, которую я совсем не знал, была высокая девушка, блондинка, худенькая, хорошенькая, с бесцветными глазами, бесцветными волосами, с бледным лицом и бледными руками. Она ходила слегка раскачиваясь, точно плыла в лодке. Приближаясь к вам, она как будто делала целый ряд медленных грациозных реверансов.

Блеро был, по-видимому, сильно в нее влюблен. Он беспрестанно на нее смотрел, и я чувствовал, что он весь трепещет от неудержимого желания обладать этой женщиной.

Несколько дней спустя я зашел к нему. Он мне сказал:

— Ты не можешь себе представить, как я счастлив. Я ее безумно люблю. И притом она… она…

Он не докончил фразы, но, приложив два пальца к губам, сделал жест, означающий: божественна, чудесна, совершенна и еще многое другое.

Я спросил, смеясь:

— Неужели так много?

Он ответил:

— Все, о чем только можно мечтать.

Он представил меня. Она была очаровательна, в меру проста и сказала мне, что я должен чувствовать себя у них, как дома. Но я ясно чувствовал, что Блеро-то уж больше не был моим. Нашей дружбы как не бывало. Мы с трудом находили, что сказать друг другу.

Я ушел. Зятем я отправился путешествовать по Востоку и возвратился оттуда через Россию, Германию, Швецию и Голландию.

В Париж я вернулся только спустя полтора года.

На другой день по возвращении, бродя по бульварам, чтобы снова подышать воздухом Парижа, я встретил страшно бледного человека, с изможденным лицом, столь же мало похожего на Блеро, как чахоточный может быть похож на здорового, краснощекого малого, начинающего слегка жиреть. Я смотрел на него в изумлении и беспокойстве, спрашивая себя: «Он ли это?» Он увидел меня, вскрикнул, протянул мне руки. Я раскрыл ему объятия, и мы расцеловались посреди бульвара.

Пройдясь с ним несколько раз взад и вперед от улицы Друо до Водевиля и собираясь проститься, потому что он казался уже измученным ходьбой, я сказал ему:

— Ты плохо выглядишь. Ты не болен?

Он ответил:

— Да, мне немного нездоровится.

У него был вид умирающего, и в сердце моем поднялась волна нежности к этому старому и такому дорогому другу, единственному в моей жизни. Я сжал ему руки.

— Что такое с тобой? Ты хвораешь?

— Нет, просто маленькое утомление, это пустяки.

— Что находит врач?

— Он говорит, что это малокровие, и прописывает мне железо и сырое мясо.

Подозрение мелькнуло у меня в уме. Я спросил:

— Ты счастлив?

— Да, очень счастлив.

— Вполне счастлив?

— Вполне.

— Как твоя жена?

— Очаровательна. Я люблю ее еще больше, чем прежде.

Но я заметил, что он покраснел. Он казался смущенным, словно опасался новых расспросов. Я схватил его за руку, втолкнул в какое-то кафе, пустое в этот час, насильно усадил и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

— Послушай, Ренэ, старый друг, скажи мне всю правду.

Он пробормотал:

— Но мне нечего тебе сказать.

Я продолжал твердым голосом:

— Это не так. Ты болен, конечно, болен и никому не смеешь доверить свою тайну. Тебя гложет какая-то тоска. Но ты мне скажешь это. Ну, я жду.

Он еще больше покраснел, затем промолвил, запинаясь, отвернув лицо:

— Это глупо… но я… я изнемогаю.

Он замолчал, а я продолжал настаивать: «Ну, говори же». Тогда он быстро произнес, как бы выталкивая из себя мучительную, еще ни разу не высказанную мысль:

— Ну, моя жена меня губит… вот что.

Я не понимал:

— Ты несчастлив с нею? Она мучает тебя? Но как? Почему?

Он прошептал слабым голосом, словно признаваясь в преступлении:

— Нет… я ее чересчур люблю.

Я растерялся при этом грубом признании. Потом меня охватило желание расхохотаться, и, наконец, я смог ответить:

— Но мне кажется, что ты… что ты мог бы… и поменьше любить ее.

Он снова очень побледнел. Но решился наконец говорить со мной откровенно, как бывало в старину.

— Нет. Не могу. И я умираю. Мне это известно. Я умираю. Я убиваю себя. И мне страшно. В иные дни, как сегодня, например, мне хочется бросить ее, уйти совсем, уехать на край света, чтобы только жить, долго жить. Но когда наступает вечер, я против собственной воли возвращаюсь домой, замедляя шаг, терзаясь душою. Медленно поднимаюсь по лестнице. Звоню. Она дома и сидит в кресле. Она говорит мне: «Как ты поздно». Я целую ее. Потом мы садимся за стол. Пока мы едим, я все время думаю: «После обеда я уйду из дому, сяду в поезд и уеду куда глаза глядят». Но когда мы возвращаемся в гостиную, я чувствую себя таким утомленным, что у меня нет больше сил подняться. Я остаюсь. А потом… а потом… я никогда не могу устоять.

Я не удержался и опять улыбнулся. Увидев это, он продолжал:

— Ты смеешься, но поверь мне, это ужасно.

— Почему же, — спросил я, — тебе не объяснить все жене? Если она не чудовище, она должна понять тебя.

Он пожал плечами.

— Ах, тебе легко говорить! Я ничего не говорил ей, потому что знаю ее натуру. Слыхал ли ты когда-нибудь, как про некоторых женщин говорят: «Она принялась уже за третьего мужа»? Да, не правда ли, и это вызывает у тебя улыбку, вот как сейчас? А вместе с тем это верно. Что поделаешь? Ни я, ни она в этом не виноваты. Она такова, потому что такою создала ее природа. У нее, мой дорогой, темперамент Мессалины. Она этого не знает, но я-то хорошо знаю; тем хуже для меня. Она очаровательна, кротка, нежна и считает естественными и умеренными наши безумные ласки, которые истощают, которые убивают меня. У нее вид невинной пансионерки. И она невинна, бедняжка.

О, я каждый день принимаю самые категорические решения. Пойми, ведь я умираю. Но мне достаточно одного взгляда ее глаз, одного этого взгляда, в котором я читаю жгучее желание ее губ, и я тотчас же поддаюсь, говоря себе: «Это последний раз. Я больше не хочу этих губительных поцелуев». А потом, когда уступаю опять, как сегодня, например, я ухожу из дому и иду куда попало, думая о смерти, повторяя себе, что я погиб, что все кончено.

Я так угнетен, так болен душою, что вчера местом моей прогулки был Пер-Лашэз. Я смотрел на могилы, вытянувшиеся рядами, как домино, и думал: «Скоро и я буду здесь лежать». Я вернулся домой, твердо решив сказаться больным, избежать ее ласк. Но я не мог.

О, тебе этого не понять. Спроси курильщика, отравляющего себя никотином, может ли он отказаться от своей сладостной и смертоносной привычки. Он тебе скажет, что пробовал сто раз, но ничего не добился. И прибавит: «Ничего не поделаешь. Лучше уж умереть от этого». Так и я. Когда тебя захватывает такая страсть или такой порок, надо отдаться им целиком.

Он встал и протянул мне руку. Меня охватил бурный гнев, ненависть к этой женщине, к женщине вообще, к этому бессознательному, прелестному и в то же время ужасному существу. Он застегивал свое пальто, собираясь уходить. Я грубо бросил ему в лицо:

— Но, черт побери! Лучше предоставь ее любовникам, чем так себя губить!

Он пожал плечами, ничего не ответил и ушел.

Полгода я его не встречал. Каждое утро я был готов получить письмо с приглашением на его похороны. Но решил, что ноги моей у него не будет; меня останавливали сложные чувства: презрение к этой женщине, а также гнев, возмущение и множество самых разнообразных ощущений, которые вызывал он сам.

Как-то в прекрасный весенний день я гулял по Елисейским Полям. Было теплое послеполуденное время, которое пробуждает в нас скрытое чувство радости: от него загораются глаза, и нас охватывает бурное счастье жизни. Кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся. Это был он; это был он — великолепный, здоровый, румяный, располневший, с брюшком.

Он протянул мне обе руки, сияя от удовольствия и крича:

— Попался, изменник?

Я смотрел на него и от изумления не мог двинуться с места.

— Ах… Фу ты, поздравляю тебя. Ты изменился за эти полгода.

Он покраснел, как рак, и ответил, натянуто смеясь:

— Живу, как умею.

Я смотрел на него так пристально, что он был, видимо, смущен. Я произнес:

— Значит, ты… ты выздоровел?

Он произнес скороговоркой:

— Да, вполне, благодарю тебя.

И быстро переменил тон:

— Какая удача, что я тебя встретил, старина! Не правда ли, теперь мы будем видеться и часто?

Но настойчивая мысль меня не покидала. Я хотел знать. Я спросил:

— Послушай, ты ведь помнишь признание, которое ты мне сделал полгода тому назад… значит… значит… теперь ты сопротивляешься?

Он невнятно пробурчал:

— Считай, что я тебе ничего не говорил, и оставь меня в покое. Но, знаешь, раз я тебя нашел, то не отпущу. Идем ко мне обедать.

Внезапно мною овладело безумное желание посмотреть, как он живет, понять, в чем дело. Я согласился.

Два часа спустя он вводил меня к себе.

Его жена приняла меня самым приветливым образом. Она держала себя очень просто, с пленительной наивностью и очаровательным изяществом. Ее щеки, шея, длинные кисти рук отличались исключительной белизной и утонченностью; то была изнеженная, благородная, породистая кровь. И двигалась она все тем же плавным движением, раскачиваясь, как будто ноги ее на каждом шагу слегка подгибались.

Ренэ по-братски поцеловал ее в лоб и спросил:

— Люсьен еще не приходил?

Она ответила спокойно и громко:

— Нет еще, мой друг. Ты ведь знаешь, он всегда чуть-чуть запаздывает.

Раздался звонок. Вошел высокий молодой человек, очень смуглый, с густой растительностью на щеках, нечто вроде светского Геркулеса. Нас познакомили. Его звали Люсьен Делабар.

Ренэ и он крепко пожали друг другу руки. Затем все сели за стол.

Обед прошел восхитительно, очень весело. Ренэ, не переставая, говорил со мной запросто, сердечно, откровенно, как в былые дни. Он беспрестанно повторял: «Ты знаешь, старина, скажи-ка, старина, послушай, старина». Потом вдруг воскликнул:

— Ты и не подозреваешь, как я рад, что снова нашел тебя! Мне кажется, что я вновь начинаю жить.

Я смотрел на его жену и на того. Они держали себя безупречно. Однако мне раза два показалось, что они украдкой быстро переглянулись.

Как только кончился обед, Ренэ, обращаясь к своей жене, объявил:

— Дорогая моя, я вновь обрел Пьера и похищаю его; мы пойдем, как бывало, поболтать и побродить по бульварам. Ты простишь нам эту холостяцкую причуду. Зато я оставляю с тобой господина Делабара.

Молодая женщина улыбнулась и сказала, протягивая мне руку:

— Не задерживайте его слишком долго.

И вот мы под руку гуляем по улицам. Желая во что бы то ни стало выведать все от него, я спросил:

— Послушай, что же произошло? Расскажи.

Но он резко перебил меня и ответил ворчливым тоном человека, которого попусту тревожат:

— Ну, старина, оставь меня в покое с твоими расспросами.

Потом он прибавил вполголоса, как бы отвечая самому себе, с убежденностью человека, принявшего мудрое решение:

— Было бы слишком глупо так издохнуть в конце концов.

Я больше не настаивал. Мы ускорили шаг. Началась болтовня о том, о сем. И вдруг он шепнул мне на ухо:

— А не зайти ли нам к девочкам? А?

Я от души рассмеялся.

— Как хочешь. Зайдем, старина.

Зонтик

Камиллу Удимо.

Госпожа Орейль была экономна. Она знала цену каждому су и давно обзавелась целым арсеналом суровых правил по части приумножения капитала. Прислуге ее, понятное дело, редко когда удавалось погреть руки на покупках, а г-н Орейль получал карманные деньги с превеликим трудом. Жили они в достатке, были бездетны, и все-таки расставание даже с одной монеткой превращалось для г-жи Орейль в подлинную пытку. Это было как рана в сердце, и всякий раз, когда ей предстоял серьезный расход, хотя бы неизбежный, она всю ночь ворочалась в постели.

Орейль без устали твердил жене:

— Перестань ты жаться: у нас и так больше, чем мы проживаем.

Она упорствовала:

— Мало ли что может случиться! А запас карман не трет.

Женщина она была лет сорока, маленькая, подвижная, опрятная, но уже морщинистая и почти всегда не в духе.

Муж то и дело сетовал на лишения, на которые она обрекает его. Особенно нестерпимы казались ему те, что задевали его самолюбие.

Только из угождения жене он не уходил с должности столоначальника в военном министерстве, увеличивая этим семейные доходы, так и не находившие применения.

Два года подряд он являлся в присутствие с латанным-перелатанным зонтиком, предметом постоянных насмешек сослуживцев. Наконец его так допекли, что он потребовал у жены новый. Та купила зонтик за восемь с половиной франков, модель, усиленно рекламируемую одним из универсальных магазинов. При виде этой дешевки, тысячами поступающей на парижский рынок, чиновники взялись за старое, и Орейлю стало совсем уж тошно от их зубоскальства. Зонтик оказался никуда не годен. Через три месяца он вышел из строя и сделался притчей во языцех всего министерства. О нем сложили даже песенку, с утра до вечера раздававшуюся во всех закоулках огромного здания.

Разъяренный Орейль приказал жене приобрести новый шелковый зонтик за двадцать франков и предъявить ему квитанцию.

Она истратила восемнадцать и, вручая мужу покупку, предупредила, вся красная от злости:

— Это тебе самое меньшее на пять лет. Торжествующего Орейля встретили в канцелярии восторженно.

Вечером, когда он вернулся со службы, жена беспокойно глянула на зонтик и сказала:

— Не стягивай его резинкой — шелк протрется. И вообще будь поаккуратней: нового ты от меня не скоро дождешься.

Она взяла зонтик, отстегнула кнопку, расправила складки и обмерла: на самой середке виднелась крохотная круглая дырочка — след от горящей сигары.

— Это что такое? — выдавила она.

Муж, не поворачивая головы, спокойно осведомился:

— Что там еще? О чем ты?

Она с трудом — ее душил гнев — вымолвила:

— Ты… ты прожег свой… свой зонтик. Да ты… да ты с ума сошел! Разорить нас хочешь?

Он почувствовал, что бледнеет, и обернулся.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что ты прожег свой зонтик. На, полюбуйся!

И, ринувшись к мужу, словно с намерением прибить его, она в бешенстве сунула ему под нос прожженное место.

Потеряв от такого несчастья голову, Орейль залепетал:

— Это… Это… Да что же это такое? Ничего не понимаю. Клянусь тебе, я к нему лишний раз не притронулся. Не понимаю, как это вышло.

Голос ее сорвался на крик:

— Ручаюсь, ты на службе выделывал с ним бог знает что: вертел, раскрывал, показывал. Он возражал:

— Я раскрыл его только однажды — хотел показать, какой он красивый. И это все, клянусь тебе!

Но она исступленно затопала ногами и закатила одну из тех семейных сцен, которые превращают домашний очаг в нечто более страшное для мирного человека, чем поле боя, где свищут пули.

Она зачинила дырочку лоскутком от старого зонтика другого цвета, и утром Орейль покорно поплелся в канцелярию с залатанной обновкой. Он спрятал зонтик в свой шкаф и весь день избегал думать о нем.

Но вечером, едва он вернулся домой, жена выхватила у него зонтик, раскрыла, осмотрела, и у нее перехватило дыхание: зонтик был изрешечен мелкими дырочками, явно прожжен — в него, видимо, выбили неостывший пепел из трубки. Он испорчен, безнадежно испорчен!

Госпожа Орейль, онемев от негодования, молча созерцала эту плачевную картину. Остолбеневший, перепуганный, подавленный муж тоже не сводил глаз с поврежденной вещи.

Затем супруги посмотрели друг на друга, затем Орейль потупился, затем в лицо ему полетел искалеченный зонтик, затем в припадке ярости жена вновь обрела голос и взорвалась:

— Ах, негодяй, негодяй! Ты нарочно все так подстроил! Но ты мне за это заплатишь! Останешься вовсе без зонтика!..

Сцена возобновилась. Раскрыть рот мужу удалось лишь через час после начала бури. Он клялся, что ничего не понимает, что сделать это могли только по злобе или из мести.

Выручил его звонок. Пришел приятель, приглашенный к обеду.

Госпожа Орейль поделилась с ним тем, что произошло. Покупка нового зонтика исключается — муж не получит никакого.

Приятель резонно возразил:

— Этак, сударыня, он испортит одежду, а ведь она стоит дороже.

Хозяйка, все еще взбешенная, отрезала:

— Вот и пусть берет тот, с которым я хожу на рынок. Нового, шелкового, я ему ни за что не куплю. Тут уж взбунтовался Орейль:

— Тогда я лучше подам в отставку. С кухонным зонтиком я в министерстве не покажусь. Приятель посоветовал:

— Отдайте его в перетяжку — это недорого. Госпожа Орейль пришла в отчаяние.

— За перетяжку сдерут франков восемь, не меньше. Восемь да восемнадцать уже двадцать шесть. С ума сойти! Двадцать шесть франков за один зонтик! Нет, это безумие!

Приятеля, человека небогатого, осенило:

— А вы получите деньги с общества, где застрахована ваша движимость. Страховые компании возмещают ущерб от огня при условии, что несчастный случай произошел по месту жительства. Его предложение сразу успокоило госпожу Орейль; подумав немного, она объявила мужу:

— Завтра, до службы, зайдешь в контору «Материнской заботы» — пусть осмотрят зонтик и выплатят страховку.

Орейля так и подбросило.

— Никогда! Подумаешь, восемнадцать франков пропало! От этого не умирают.

Утром он ушел в министерство с тростью. День, к счастью, выдался погожий.

Оставшись одна, г-жа Орейль никак не могла примириться с потерей восемнадцати франков. Зонтик лежал на обеденном столе, а она в нерешительности ходила вокруг.

Мысль о страховом обществе прочно засела у нее в голове, но вместе с тем ей страшно было подумать, какими насмешливыми взглядами там ее встретят: на людях она была робка, краснела по пустякам, терялась в разговорах с посторонними.

Однако г-жа Орейль болезненно, как оскорбление, переживала утрату восемнадцати франков. Тщетно она старалась не думать о них: воспоминание об этом убытке не оставляло ее в покое. Что же все-таки делать? Время идет, а она медлит.

Наконец внезапно, как всякий расхрабрившийся трус, она решилась:

— Пойду. Там видно будет.

Но сначала требовалось привести зонтик в состояние полной негодности, чтобы претензия выглядела обоснованной. Она взяла с камина спички и прожгла между спицами большую, с ладонь, дыру, а то, что осталось от шелка, аккуратно свернула и скрепила резинкой; потом надела шаль, шляпу и засеменила по направлению к улице Риволи, где помещалась страховая компания.

Чем меньше оставалось ей идти, тем медленней делались ее шаги. Что она скажет? Что ей ответят?

Она следила за номерами домов. Оставалось еще двадцать восемь. Тем лучше! Есть время подумать. Вдруг она вздрогнула. Вот и дверь с надписью золотыми буквами: «Материнская забота, Общество страхования от огня». Уже! Она боязливо и сконфуженно потопталась на месте, потом прошла мимо, потом возвратилась, потом еще раз прошла вперед и опять вернулась.

Наконец г-жа Орейль сказала себе: «Все равно ведь пойду. Так уж лучше не тянуть».

Но, войдя, почувствовала, как заколотилось у нее сердце.

Она очутилась в просторном помещении с окошечками по стенам, и в каждом виднелась голова служащего, скрытого за перегородкой.

Появился какой-то господин с бумагами. Г-жа Орейль остановилась и робко, как девочка, спросила:

— Извините, сударь, не скажете ли, где выдают возмещение за сгоревшие вещи? Он отчеканил:

— Второй этаж налево. Отдел несчастных случаев. Это название еще больше напугало ее. Ей захотелось убежать, не вступая в объяснения, и пропади все пропадом! Но восемнадцать франков… Мысль о такой сумме чуточку подбодрила ее, и она поднялась по лестнице, переводя дух на каждой ступеньке.

На втором этаже г-жа Орейль увидела дверь и постучалась. Громкий голос отозвался:

— Войдите.

Она вошла в большой кабинет, где стоя беседовали три важных господина с орденскими ленточками в петлицах.

Один осведомился:

— Чему обязан, сударыня?

Нужные слова вылетели у нее из головы; запинаясь, она пролепетала:

— Я… я… по поводу… по поводу несчастного случая. Господин учтиво указал на стул.

— Благоволите присесть. Через минуту я к вашим услугам.

И, повернувшись к остальным, продолжал:

— Компания полагает, что ее обязательства перед вами не выходят за пределы четырехсот тысяч франков. Претензии же на дополнительные сто тысяч мы принять не можем. Кроме того, оценка…

Один из собеседников перебил:

— Довольно, сударь. Пусть решает суд. Нам остается только удалиться.

Они церемонно откланялись и вышли.

Ax, посмей она уйти вместе с ними, она бы это сделала, убежала, все бросила! Но разве так можно? Господин вернулся и с поклоном спросил:

— Чем могу быть полезен, сударыня? Она насилу выдавила:

— Я… я… вот из-за этого.

Директор с неподдельным изумлением воззрился на протянутый ему предмет.

Госпожа Орейль дрожащей рукой пыталась отстегнуть резинку. После известных усилий ей это удалось, и ободранный остов зонтика неожиданно раскрылся.

Господин сочувственно вздохнул:

— Досталось ему, однако! Она нерешительно призналась:

— Он обошелся мне в двадцать франков. Господин удивился:

— Неужели так дорого?

— Да ведь зонтик-то был какой! Прошу вас удостовериться в его состоянии.

— Вижу, прекрасно вижу. Только я не совсем понимаю, в какой мере это касается меня.

Госпожа Орейль забеспокоилась: может быть, это общество не платит страховку за мелкие предметы? И она пояснила:

— Но… но он же сгорел. Господин согласился:

— Вижу.

Она сидела, разинув рот, не зная, что сказать. Потом спохватилась и торопливо добавила:

— Моя фамилия Орейль. Мы с мужем застрахованы в «Материнской заботе», вот я и пришла за возмещением убытков. — И, опасаясь, что ей окончательно откажут, поспешила оговориться:

— Я прошу только, чтобы вы отдали его в перетяжку.

Директор растерялся.

— Но, сударыня… Мы не торгуем зонтиками. Компания не может заниматься подобным ремонтом.

Маленькая женщина почувствовала, что вновь обретает уверенность в себе. Предстоит борьба? Что ж, поборемся. Робость ее как рукой сняло. Она предложила:

— Тогда лишь оплатите мне перетяжку. В мастерскую я снесу сама.

Господин смутился еще больше.

— Но, сударыня, это же пустяк! К нам не обращаются по поводу столь ничтожных убытков. Согласитесь, что мы не можем возмещать стоимость носовых платков, перчаток, швабр, домашних туфель и прочих мелочей, которые повседневно рискуют пострадать от огня.

Госпожа Орейль побагровела от злости.

— Послушайте, сударь, когда в декабре у нас загорелась сажа в трубе, мы понесли убытки франков на пятьсот, самое меньшее. Однако господин Орейль ничего не потребовал с вашей компании; теперь она, по всей справедливости, обязана уплатить за мой зонтик.

Догадавшись, что она лжет, директор улыбнулся.

— Вы не находите странным, сударыня, что господин Орейль, который не потребовал возмещения убытка в пятьсот франков, претендует на пять-шесть для перетяжки зонтика?

Нимало не смутившись, она отпарировала:

— Прошу прощения, сударь, убыток в пятьсот франков бил по карману господина Орейля, потеря же восемнадцати чувствительна для кошелька госпожи Орейль, а это не одно и то же.

Он сообразил, что от нее не отвяжешься, что лучше уступить, чем терять целый день, и попросил:

— В таком случае не сочтите за труд описать, как произошел несчастный случай.

Почуяв победу, она вошла в подробности:

— Понимаете, сударь: у меня в прихожей стоит такая бронзовая штука — подставка для тростей и зонтов. На днях прихожу я домой и ставлю туда вот этот. А надо вам сказать, сверху там висит полочка для свечи и спичек. Я протягиваю руку, беру четыре спички. Чиркаю одной — не горит. Чиркаю второй — сразу тухнет. Чиркаю третьей — та же история.

Директор перебил ее — ему захотелось съязвить:

— Спички были, наверно, с акцизной наценкой? Она не поняла и продолжала:

— Очень возможно. Во всяком случае, четвертая загорелась, я зажгла свечу, ушла к себе и прилегла. Через четверть часа мне показалось, что пахнет паленым. А я до смерти боюсь пожара. Если уж он случится у нас, то не по моей вине. Я на этот счет сама не своя, особенно с тех пор, как у нас загорелась сажа в трубе — я же вам рассказывала. Так вот, я, разумеется, встаю, выхожу, все осматриваю, обнюхиваю, как ищейка, каждый закоулок и замечаю, что тлеет мой зонтик. Вероятно, в него упала спичка. Сами видите, что с ним.

Директор покорился своей участи. Он спросил:

— Во сколько вы оцениваете ущерб?

Она мялась, не решаясь назвать цифру. Потом, чтобы не выглядеть мелочной, опять предложила:

— Отдайте его в перетяжку сами. Я вам доверяю.

Он отказался:

— Нет, сударыня, не могу. Скажите, сколько вы требуете.

— Но… Пожалуй… Мм-м… Нет, сударь, я не хочу наживаться на вас. Сделаем так: я отнесу зонтик в мастерскую, попрошу обтянуть его хорошим, прочным шелком и представлю вам счет. Вы согласны?

— Вполне, сударыня. Отлично. Вот записка в кассу — там оплатят ваши расходы.

Он протянул бумажку, г-жа Орейль схватила ее, поднялась и вышла, рассыпаясь в благодарностях и спеша убраться, пока директор не передумал.

Теперь она весело шагала по улице, присматривая зонтичную мастерскую пошикарней. Наконец выбрала достаточно богатое с виду заведение, вошла и твердым голосом распорядилась:

— Обтяните этот зонтик хорошим, очень хорошим шелком. Самым лучшим, какой у вас есть. За ценой я не постою.

Задвижка

Раулю Дерэн.

Перед обедающими стояло четыре бокала с наполовину недопитым вином — явный признак, что сами собутыльники уже полны до краев. Говорили, уже не слушая ответов, и каждый был занят только самим собою; голоса становились громче, жесты развязней, глаза разгорались.

То был обед холостяков, старых, закоренелых холостяков. Эти традиционные обеды ввели они в обычай лет двадцать тому назад, окрестив их именем «Целибат»[214]. Их было тогда четырнадцать друзей, твердо решивших никогда не вступать в брак. Теперь их оставалось только четверо: трое умерли, остальные семеро женились.

Эти четверо держались стойко и в меру своих сил тщательно соблюдали правила, установленные при основании этого любопытного содружества. Они дали друг другу торжественную клятву совращать с так называемого прямого пути всех женщин, каких только удается, предпочтительно же — жен своих друзей и еще предпочтительней — жен самых близких друзей. Вот почему, как только кто-нибудь из них выходил из их общества и обзаводился семьей, он спешил окончательно порвать со всеми прежними сотоварищами.

Кроме того, они обязаны были за каждым таким обедом исповедоваться друг перед другом и рассказывать во всех подробностях — с именами и самыми точными сведениями — о последних своих похождениях. Отсюда появилась своего рода поговорка, вошедшая у них в обиход: «Врать, как холостяк».

Кроме того, они проповедовали полнейшее презрение к женщине, которую считали «животным орудием наслаждения». На каждом шагу они цитировали Шопенгауэра, которому поклонялись, ратовали за восстановление гаремов и средневековых башен и приказали вышить на столовом белье, предназначенном для обедов «Целибата», древнее наставление: «Mulier, perpetuus infans»[215], — а под ним слова Альфреда де Виньи:


…О, женщина — больное,

Двенадцать раз нечистое дитя!


Таким образом, презирая женщин, они думали только о них, жили только ими и устремляли на них все свои помыслы, все усилия.

Прежние их товарищи, вступившие в брак, называли членов содружества старыми волокитами, высмеивали их и в то же время побаивались.

Дружеские признания на обедах «Целибата» полагалось начинать за шампанским.

Сегодня эти старички — ведь они были уже стары, но чем больше старились, тем пространнее рассказывали друг другу истории о своих поразительных победах, — сегодня они были неистощимы. За последний месяц каждый из них успел соблазнить не менее одной женщины в день. И какие это были женщины! Самые молодые, самые знатные, самые богатые, самые красивые!

Когда рассказы были закончены, тот, кто начал первым, а затем должен был выслушать всех остальных, поднялся.


— Ну, а теперь, когда мы вдоволь нахвастались, — сказал он, — я хотел бы поведать вам не о последнем, а о первом своем похождении; я разумею первое любовное приключение в моей жизни, первое падение (ибо это падение) в объятиях женщины. О, я не собираюсь описывать мой… как бы это сказать?.. ну, самый первый мой опыт. Нет! Первый перепрыгнутый ров (я говорю «ров» в смысле фигуральном) не заключает в себе ничегоинтересного. Обычно он грязен, и поднимаешься оттуда немного испачканный, лишившись еще одной прелестной иллюзии, испытывая смутное отвращение и легкую грусть. Реальная сторона любви, когда впервые соприкасаешься с ней, слегка отталкивает; в мечтах она представлялась совсем иной, — более нежной, более утонченной. И у вас остается моральное и физическое ощущение тошноты, как бывает, когда случайно попадаешь рукой во что-нибудь липкое и нет воды, чтобы помыться. Сколько ни оттирай — это остается.

Да, но как легко и быстро к этому привыкаешь! Уверяю вас, что это так. И все же… все же я лично всегда сожалел, что не мог дать совет творцу в тот момент, когда он был занят разрешением этого вопроса. Что именно я придумал бы, право, не знаю, но уверен, что устроил бы все иначе. Я постарался бы скомбинировать это более приличным образом и более поэтично, — да, именно более поэтично.

Я нахожу, что господь бог проявил себя поистине слишком… слишком… натуралистом. Его изобретению не хватает поэзии.

Так вот я хочу рассказать вам о моей первой светской женщине, о первой светской женщине, которую я соблазнил. Виноват, я хотел сказать, которая меня соблазнила. Ведь на первых порах это мы попадаемся в ловушку, тогда как позже… впрочем, и позже то же самое.

Это была подруга моей матери, но все еще прелестная женщина. Подобные создания бывают невинны обычно только по глупости, когда же они влюбляются, то доходят до бешенства. Нас обвиняют в том, что мы их развращаем. Ничего подобного! С ними всегда выходит так, что погоню начинает не охотник, а заяц. О, у них такой вид, что они совсем тут ни при чем, но, поверьте, они очень даже при чем; они незаметно вертят нами, как захотят, а потом упрекают нас в том, что мы их погубили, обесчестили, опозорили, и все что угодно.

Та, о которой я говорю, несомненно, питала безумное желание быть опозоренной мною. Ей было лет тридцать пять, мне же только пошел двадцать третий год. Я столько же помышлял о ее совращении, сколько о том, чтобы сделаться траппистом. Но вот однажды, когда я, придя к ней с визитом, не без удивления рассматривал ее костюм, утренний пеньюар, довольно-таки открытый, — открытый, как вход в церковь, когда звонят к обедне, — она взяла мою руку, сжала ее так, как они сжимают в подобные минуты, и с замирающим вздохом, одним из тех вздохов, которые идут из самой глубины существа, сказала мне:

— О! Не смотрите на меня так, дитя мое!

Я покраснел, как помидор, и, конечно, оробел еще больше обычного. Мне очень хотелось удрать, но она держала меня за руку, и держала крепко. Затем положила мою руку к себе на грудь, на пышную грудь, и промолвила:

— Слышите? Чувствуете, как бьется мое сердце?

Разумеется, оно билось. Я начинал кое о чем догадываться, но не знал, как приняться за дело, с чего начать. С тех пор я сильно изменился.

Так как я стоял все в той же позе — одна моя рука была прижата к пухлой подкладке ее сердца, а в другой я держал шляпу, продолжая глядеть на женщину со смущенной и глупой улыбкой, с улыбкой испуга, — она внезапно выпрямилась и разгневанно крикнула:

— Что это! Как вы ведете себя, молодой человек! Вы неприличны и плохо воспитаны!

Я быстро отдернул руку, перестал улыбаться, залепетал извинения, поднялся и вышел обескураженный, потеряв голову.

Но я попался, я стал мечтать о ней. Я находил ее очаровательной, восхитительной, воображал, что люблю ее, любил всегда, и решил быть предприимчивым, даже дерзким!

Когда я снова увидел ее, она украдкой улыбнулась мне. О, эта улыбка, как она взволновала меня! А ее рукопожатие было многозначительно долгим и настойчивым.

С этого дня я, по-видимому, и начал ухаживать за ней. По крайней мере она уверяла меня потом, что я ее обольстил, покорил и обесчестил с редким коварством и ловкостью, с упорством математика и коварством апаша.

Но одно обстоятельство страшно меня смущало: в каком месте завершится моя победа? Я жил в семье, а на этот счет мои родные были непримиримы. У меня еще не хватало смелости среди бела дня переступить порог гостиницы под руку с женщиной, а посоветоваться мне было не с кем.

Но тут как-то моя подруга в шутливой беседе со мной принялась утверждать, что у каждого молодого человека должна быть отдельная комната в городе. Мы жили в Париже. Это был проблеск света; я снял комнату, и она туда пришла.

Она пришла туда в холодный ноябрьский день. Меня сильно смущал этот визит, и мне хотелось бы отложить его, потому что нельзя было развести огня. А нельзя было развести огня потому, что камин дымил. Как раз накануне я устроил сцену моему хозяину, бывшему коммерсанту, и он обещал мне, что завтра-послезавтра сам придет вместе с трубочистом, чтобы хорошенько разобраться, какая требуется починка.

Как только она вошла, я объявил:

— У меня нет огня, труба дымит!

Не вникнув в смысл моих слов, она пробормотала:

— Ничего, у меня достаточно…

И так как я был удивлен, она запнулась, совсем смутившись, затем продолжала:

— Я уж и не знаю, что говорю… я с ума сошла… теряю голову! Боже, что я делаю! Несчастная, зачем я пришла? О, какой позор, какой позор!..

И она, рыдая, упала в мои объятия.

Я поверил в угрызения ее совести и поклялся, что не притронусь к ней. Тогда она со стоном обрушилась к моим ногам:

— Но разве ты не видишь, что я люблю тебя, что ты победил меня, довел до безумия?

Я счел момент подходящим, чтобы начать наступление. Но она вздрогнула, выпрямилась, вскочила и даже бросилась прятаться в шкап, крича:

— О, нет, нет, не смотрите на меня! Здесь светло, мне стыдно! Ах, если бы ты не видел меня, если бы мы были с тобой в темноте, ночью, вдвоем! Подумай только! Какая мечта! Но этот свет!..

Я бросился к окну, закрыл ставни, задернул гардины, завесил своим пальто пробивавшийся луч света, потом, вытянув руки, чтобы не споткнуться о стулья, с трепещущим сердцем, принялся искать ее и нашел.

Тут началось новое путешествие вдвоем, ощупью, со слитыми губами, к другому углу, где помещался мой альков. Должно быть, мы подвигались не прямым путем, так как мне повстречался сначала камин, затем комод и лишь потом то, что мы искали.

И я забыл обо всем в исступлении экстаза. Это был час безумия, страстного пыла, сверхчеловеческого восторга; потом, сраженные упоительной усталостью, мы заснули друг у друга в объятиях.

Я погрузился в сновидения. Но вот во сне мне показалось, что меня зовут, призывают на помощь; потом почувствовал сильный толчок и открыл глаза…

О!.. Великолепное красное заходящее солнце, свободно проникая через распахнутое настежь окно, казалось, глядело на нас с края горизонта, освещая сиянием апофеоза мою взбудораженную постель и на ней — обезумевшую женщину, которая визжала, билась, извивалась, махала руками и ногами, стараясь ухватить хоть кончик простыни, хоть край полога, что угодно, в то время как посреди комнаты озадаченно выстроились мой хозяин в сюртуке, привратник и черный, как дьявол, трубочист, уставившиеся на нас, вытаращив глаза.

Я в бешенстве вскочил, готовый схватить хозяина за шиворот, и закричал:

— Что вам нужно у меня, черт побери?

На трубочиста напал неудержимый смех, и он уронил железный лист, который держал в руках. Привратник, казалось, совершенно ошалел, хозяин же лепетал:

— Но, сударь… мы пришли… по поводу… камина… камина…

Я прорычал:

— Ступайте ко всем чертям!

Тогда он снял шляпу со смущенным и вежливым видом и, пятясь к дверям, забормотал:

— Простите, сударь, извините меня. Я не пришел бы, если бы знал, что обеспокою вас. Привратник сказал мне, что вы вышли… Извините меня…

И они удалились.

С тех пор, знаете, я никогда не завешиваю окон, но всегда запираю дверь на задвижку.

Встреча

Эдуарду Роду.[216]

Это была случайность, чистая случайность. Барон д'Этрай, устав долго стоять на ногах, вошел в пустую и почти темную после освещенных гостиных спальню, — все комнаты княгини были открыты в этот праздничный вечер.

Он искал, где бы посидеть или вздремнуть, так как был уверен, что жена не захочет уехать раньше утра. Еще стоя в дверях, он увидел широкую кровать, голубую с золотыми цветами, возвышавшуюся посреди просторной комнаты, подобно катафалку любви: княгиня была уже немолода. В глубине большое светлое пятно производило впечатление озера, на которое смотрят через высокое окно. Это было зеркало, огромное, молчаливое, обрамленное темными занавесками, которые иногда бывали спущены, но чаще подняты, и тогда зеркало как будто смотрело на ложе, на своего сообщника. Оно словно хранило какие-то воспоминания, сожаления об утраченном, как те замки, где водятся призраки умерших, и казалось, что вот-вот на его гладкой и пустой поверхности возникнут на миг очаровательные формы обнаженных женских бедер и мягкие движения обнимающих рук.

Барон остановился, улыбаясь, слегка растроганный, на пороге этой комнаты любви. Но вдруг что-то отразилось в зеркале, словно перед ним предстали вызванные видения. Это мужчина и женщина, сидевшие на низком диване, незаметном в полутьме, поднялись. И полированный хрусталь, отражая их силуэты, показал их во весь рост; уста их слились в прощальном поцелуе.

Барон узнал свою жену и маркиза де Сервинье. Он повернулся и ушел, как человек твердый и умеющий владеть собою; он продолжал ждать рассвета, чтобы увезти баронессу, но о сне уже не думал.

Как только они остались вдвоем, он сказал ей:

— Сударыня, я видел вас только что в комнате княгини де Рэн. Нет необходимости объясняться более пространно. Я не люблю ни упреков, ни бурных или смешных сцен. Постараемся избежать всего этого и разойдемся без шума. Поверенные устроят все ваши дела, согласно моим распоряжениям. Покинув мой дом, вы вольны жить, как будет вам угодно, но предупреждаю вас, что поскольку вы будете продолжать носить мое имя, то в случае какого-либо скандала я вынужден буду принять суровые меры.

Она хотела что-то сказать, но он остановил ее, поклонился и ушел к себе.

Барон чувствовал себя скорее удивленным и опечаленным, нежели несчастным. Он очень любил ее в первое время их брака. Этот пыл понемногу охладел, и теперь у него часто бывали легкие связи то с актрисами, то в светском обществе, но все же он сохранил еще некоторое влечение к жене.

Она была очень молода — ей едва исполнилось двадцать четыре года, — маленькая, на редкость белокурая и худенькая, слишком худенькая женщина. Это была парижская куколка, утонченная, избалованная, изящная, кокетливая, довольно остроумная, не столь красивая, как обаятельная. Он откровенно говорил о ней своему брату:

— Моя жена прелестна, в ней есть огонек, но… от нее ничего не остается в руках. Она вроде бокала с шампанским, наполненного одною лишь пеной. Когда доходишь наконец до вина, оно оказывается вкусным, но его слишком мало.

Он в волнении ходил взад и вперед по комнате, мысли его разбегались. Временами в нем поднималась волна гнева, и он чувствовал грубое желание переломать ребра маркизу или дать ему пощечину в клубе. Затем он убеждался, что это будет дурным тоном, что смеяться будут над ним, а не над его противником и что причиной всех этих вспышек ярости было у него скорее оскорбленное самолюбие, чем разбитое сердце. Он лег, но так и не уснул.

Спустя несколько дней в Париже стало известно, что барон и баронесса д'Этрай мирно разошлись из-за несходства характеров. Никто ничего не подозревал, никто не сплетничал, никто не удивлялся.

Однако барон, желая избежать тягостных встреч, целый год путешествовал, следующее лето провел на морских купаниях, осень — на охоте и вернулся в Париж только зимой. С женой он не встречался ни разу.

Он знал, что о ней не было никаких разговоров. Значит, она старалась по крайней мере сохранить внешние приличия. Большего он и не требовал.

Он скучал, снова путешествовал, затем занялся реставрацией своего вильбоскского замка, на что потребовалось два года, потом принимал в нем друзей, на что снова ушло по крайней мере пятнадцать месяцев, и, наконец, устав от всех этих приевшихся ему удовольствий, вернулся в свой особняк на Лилльской улице, ровно через шесть лет после разрыва.

Ему исполнилось теперь сорок пять лет. У него появилось уже немало седых волос, небольшое брюшко и та особая меланхолия, которая свойственна людям, когда-то красивым, модным, любимым, а теперь стареющим с каждым днем.

Спустя месяц после своего возвращения в Париж он простудился, выходя из клуба, и начал кашлять. Доктор предписал ему провести конец зимы в Ницце.

И вот в понедельник вечером он выехал со скорым поездом.

Он приехал на вокзал с опозданием, как раз в ту минуту, когда поезд уже отходил. В одном из купе было свободное место; он занял его. В глубине купе уже расположился пассажир, до того закутанный в меха и плащи, что нельзя было даже разобрать, мужчина это или женщина. Кроме длинного тюка, ничего не было видно. Когда барон убедился, что все равно ничего не узнает, он стал располагаться на ночь, надел дорожную шапочку, развернул плед, укрылся им, вытянулся и уснул.

Он проснулся лишь на рассвете и тотчас бросил взгляд на своего попутчика. Тот даже не пошевельнулся за всю ночь и, казалось, еще крепко спал.

Воспользовавшись этим, г-н д'Этрай занялся утренним туалетом, пригладил рукой бороду и волосы, освежил лицо, которое за ночь так страшно меняется, когда достигаешь известного возраста.

Великий поэт сказал:


Лишь в юности одной победны наши утра.


Когда молод, пробуждение от сна великолепно: кожа свежа, глаза сияют, волосы блестят.

Когда стареешь, пробуждение плачевно. Тусклые глаза, красные и отекшие щеки, обвисшие губы, всклокоченные волосы и спутанная борода придают лицу дряблый, изношенный, осунувшийся вид.

Барон раскрыл дорожный несессер и несколькими взмахами щетки привел в порядок усы и бороду. Затем стал ждать.

Поезд свистнул, остановился. Сосед сделал движение; он, несомненно, проснулся. Затем поезд тронулся дальше. Косой солнечный луч проникал теперь в вагой и падал как раз на спящего, который снова шевельнулся, встряхнул головой, как цыпленок, который вылупливается из скорлупы, и спокойно открыл свое лицо.

Это оказалась молодая белокурая женщина, свежая, хорошенькая и полная. Она поднялась и села.

Барон, остолбенев, смотрел на нее. Он не знал, что и думать. Потому что, право, он готов был поклясться, что это… что это была его жена, но необыкновенно изменившаяся… к лучшему, пополневшая, о, пополневшая, как и он, — только ей это было к лицу.

Она спокойно посмотрела на него, как будто не узнавая, и с полной невозмутимостью освободилась от окутывавших ее верхних вещей.

В ней была спокойная смелость женщины, уверенной в себе, дерзкая непринужденность пробуждения, когда чувствуешь и сознаешь всю свою красоту, всю свежесть.

Барон совсем потерял голову.

Жена ли это? Или другая женщина, похожая на нее, как родная сестра? Не видев ее целых шесть лет, он легко мог и ошибиться.

Она зевнула. Он узнал ее манеру. Но она снова обернулась к нему, бегло оглядела его, остановила на нем спокойный и безразличный взгляд, ничего не говорящий взгляд, и принялась смотреть в окно.

Он совсем растерялся и был прямо поражен. Он ждал, пристально разглядывая ее сбоку.

Ну да, это его жена, черт возьми! Как мог он сомневаться? Нет другой женщины с таким носиком. Воспоминания хлынули на него волной, — воспоминания о ее ласках, о всех мелких особенностях ее тела, о родинке на бедре и о другой на спине, как раз напротив первой. Как он часто их целовал! Он чувствовал, как прежнее опьянение овладевает им, вспоминал запах ее кожи, улыбку, с которой она закидывала ему руки на плечи, мягкие интонации ее голоса, все ее милые нежности.

Но как она изменилась, как похорошела! Это была и она и не она… Он находил теперь ее более зрелой, сформировавшейся, более женственной, более соблазнительной и желанной, безумно желанной.

Итак, эта незнакомая, неизвестная женщина, случайно встреченная в вагоне, была его женой, принадлежала ему по закону. Ему стоило только сказать: «Я хочу!»

Когда-то он спал в ее объятиях, жил в атмосфере ее любви. Теперь он нашел ее настолько изменившейся, что едва узнавал. Это была другая женщина, и в то же время это была она; это была другая, возрожденная, сложившаяся, выросшая с тех пор, как он ее оставил; это была та, которой он обладал, но у нее изменились манеры, прежние черты лица стали более определенными, улыбка менее жеманной, движения более уверенными. Это были две женщины в одной: много нового, неизвестного присоединялось в ней к тому, что было любимо по воспоминаниям. В этом было что-то странное, волнующее, возбуждающее, какая-то тайна любви, веявшая упоительной неясностью. Это была его жена в своем новом облике, в новом теле, которого еще никогда не касались его губы.

И он подумал, что действительно за шесть лет все меняется в нас. Остаются лишь общие черты, по которым нас можно узнать, но иногда и они исчезают.

Кровь, волосы, кожа — все возрождается, все обновляется. И когда долго не видишь человека, встречаешь вдруг совсем иное существо, хотя оно остается тем же и продолжает носить то же имя.

И сердце тоже может измениться, и мысли становятся настолько иными, настолько новыми, что, постепенно, но непрерывно изменяясь, мы можем за сорок лет жизни перебывать в образе четырех или пяти существ, совершенно новых и различных.

Он размышлял, испытывая глубокое смятение, и ему вспомнился вдруг вечер, когда он застал ее врасплох в комнате княгини. Но гнев не поднимался в нем. Ведь перед ним была совсем другая женщина, а не та худенькая и вертлявая куколка прежних лет.

Что делать? Как заговорить с ней? Что ей сказать? Узнала ли она его?

Поезд снова остановился. Он встал, поклонился и сказал:

— Берта, не нужно ли вам чего-нибудь? Я мог бы принести…

Она оглядела его с головы до ног и ответила без удивления, без смущения, без гнева, с невозмутимым безразличием:

— Нет, ничего, благодарю.

Он спустился на перрон и немного прогулялся, чтобы встряхнуться и прийти в себя, словно после сильного потрясения. Что ему теперь делать? Пересесть в другой вагон? Это может показаться бегством. Быть галантным, услужливым? Она подумает, что он чувствует себя виновным. Заговорить тоном господина? Но это будет грубостью, и потом, по совести говоря, он не имеет ведь на это никакого права.

Он вернулся на свое место.

Во время его отсутствия она тоже наскоро привела себя в порядок. Она лежала теперь в кресле с безучастным и довольным видом.

Он повернулся к ней и сказал:

— Дорогая Берта, раз уж этот странный случай столкнул нас после шестилетней разлуки, обошедшейся без скандалов, стоит ли нам по-прежнему смотреть друг на друга, как на непримиримых врагов? Мы заперты здесь вдвоем. Тем хуже или тем лучше. Я лично не собираюсь уходить отсюда. Так не поговорить… ли нам, как… ну, как… друзьям, до окончания нашего пути?

Она спокойно ответила:

— Как хотите.

Тогда он запнулся, не зная, что сказать. Потом, осмелев, подошел к ней ближе, сел в среднее кресло и галантно продолжал:

— Я вижу, что за вами надо поухаживать, ну, что ж! Для меня это будет удовольствием, потому что вы очаровательны. Вы не можете себе представить, как вы похорошели за шесть лет. Ни одна женщина не доставляла мне такого восхитительного ощущения, какое я испытал, когда вы освобождались от ваших мехов. Право, я не поверил бы, что возможна такая перемена.

Не поворачивая головы и не глядя на него, она произнесла:

— Не скажу того же о вас, вы сильно изменились к худшему.

Он покраснел, сконфуженный и смущенный, потом сказал с безропотной улыбкой:

— Вы безжалостны.

Она повернулась к нему:

— Почему же? Я только констатирую факт. Вы ведь не собираетесь предложить мне вашу любовь? Не правда ли? Значит, вам должно быть совершенно безразлично, каким я вас нахожу. Но я вижу, что эта тема вам неприятна. Поговорим о чем-нибудь другом. Что вы делали с тех пор, как мы расстались?

Растерявшись, он пробормотал:

— Я? Я путешествовал, охотился, старился, как видите. А вы?

Она безмятежно ответила:

— А я сохраняла приличия, следуя вашему желанию.

Резкое слово едва не сорвалось с его уст. Но он сдержался и поцеловал руку жены, добавив:

— И я благодарен вам за это.

Она была удивлена. Да, он действительно сильный человек и хорошо владеет собой.

Барон продолжал:

— Раз вы согласились на мою первую просьбу, давайте разговаривать без горечи.

Она сделала презрительный жест.

— Горечи? Но ее у меня нет. Вы для меня совершенно чужой человек. Я стараюсь только оживить разговор, который не вяжется.

Он продолжал смотреть на нее, плененный, несмотря на ее суровость, чувствуя, как его целиком захватывает грубое желание, желание непреодолимое, желание господина.

Она произнесла, еще более ожесточась, зная, что ей уже удалось кольнуть его:

— Сколько же вам теперь лет? Я думала, вы моложе.

Он побледнел.

— Мне сорок пять.

Затем прибавил:

— Я забыл спросить вас, как поживает княгиня де Рэн. Вы все еще встречаетесь с нею?

Она бросила на него взгляд, полный ненависти,

— Да, встречаюсь… Она здорова, благодарю.

Они продолжали сидеть рядом, взволнованные, разъяренные. И вдруг он объявил:

— Дорогая Берта, я передумал. Вы моя жена, и я хочу, чтобы вы сегодня же вернулись под мою кровлю. Я нахожу, что вы похорошели и у вас исправился характер. Я беру вас снова к себе. Я ваш муж, и таково мое право.

Она была поражена и смотрела ему в глаза, стараясь прочесть его мысли. Лицо его было бесстрастно, непроницаемо и решительно.

Она ответила:

— Мне очень жаль, но я не свободна.

Он усмехнулся.

— Тем хуже для вас. Закон на моей стороне. И я воспользуюсь им.

Подъезжали к Марселю; поезд свистел, замедляя ход. Баронесса встала, спокойно свернула свои одеяла и обернулась к мужу:

— Дорогой Рэмон, не злоупотребляйте свиданием, подготовленным мною заранее. Я хотела принять некоторые меры предосторожности, следуя вашим же советам, чтобы не бояться ни вас, ни света, если бы что-нибудь случилось. Ведь вы едете в Ниццу? Не так ли?

— Я поеду туда же, куда и вы.

— Вовсе нет. Выслушайте меня, и я ручаюсь, что вы оставите меня в покое. Сию минуту на перроне вокзала вы увидите княгиню де Рэн и графиню Анрио, которые ждут меня со своими мужьями. Я хотела, чтобы нас видели вместе, вас и меня, и убедились бы, что мы провели ночь одни в этом купе. Не беспокойтесь. Уж эти дамы не упустят случая поговорить об этом обстоятельстве повсюду, до того оно покажется им удивительным.

Я только что сказала вам, что, следуя всем пунктам ваших наставлений, я тщательно сохраняла внешние приличия. Об остальном не было речи, не так ли? Ну так вот, чтобы не нарушить приличий, я и считала необходимой нашу встречу. Вы приказали мне заботливо избегать скандала, я и стараюсь избежать его, мой дорогой… так как боюсь… боюсь…

Она подождала, пока поезд совсем не остановился, и когда ватага друзей кинулась к дверце купе и распахнула ее, она закончила:

— Боюсь, что я беременна.

Княгиня протягивала руки, чтобы обнять ее. Но баронесса указала на барона, остолбеневшего от изумления и старавшегося угадать, правда ли это.

— Вы не узнаете Рэмона? Правда, он сильно изменился. Он согласился меня сопровождать, чтобы я не путешествовала в одиночестве. Мы устраиваем иногда подобные побеги, как друзья, которым не приходится жить вместе. Но сейчас мы расстаемся. Я уже надоела ему.

Она протянула барону руку, которую тот машинально пожал. Потом спрыгнула на перрон к ожидавшим ее друзьям.

Барон с силой захлопнул дверцу; он был так взволнован, что ничего не мог сказать и ни на что не мог решиться. Он слышал голос жены и ее удалявшийся веселый смех.

Он никогда не видел ее больше.

Солгала ли она? Говорила ли правду? Этого он так никогда и не узнал.

Самоубийцы

Жоржу Леграну.

Не проходит и дня, чтобы в какой-нибудь газете, в отделе происшествий, нельзя было прочитать следующих строк:

«В ночь со среды на четверг квартиранты дома № 40 по… улице были разбужены двумя выстрелами, последовавшими один за другим. Шум исходил из квартиры, занимаемой г-ном X. Когда дверь была взломана, хозяина квартиры нашли плавающим в луже крови, с револьвером в руке, которым он и убил себя.

Господину X, было пятьдесят семь лет, он нажил себе хорошее состояние и имел все необходимое, чтобы быть счастливым. Причина, толкнувшая его на роковое решение, неизвестна».

Какая глубокая скорбь, какие сердечные муки, затаенные горести, жгучие раны толкают на самоубийство этих счастливых людей? И вот начинают искать причины, выдумывают любовные драмы, подозревают разорение и так как ничего определенного не находят, то заносят такие смерти под рубрику «Тайна».

В наши руки попало письмо, найденное на столе одного из таких «беспричинно покончивших с собой», написанное им в последнюю ночь, когда пистолет уже был заряжен. Мы считаем это письмо очень интересным. В нем не говорится ни об одной из тех крупных катастроф, которые постоянно ищешь в основе подобных отчаянных поступков, но оно рассказывает о медленном чередовании мелких жизненных невзгод, о роковом разрушении одинокой жизни, растерявшей былые мечты; оно объясняет причину многих трагических развязок, которую поймут лишь нервные и впечатлительные люди.

Вот оно:

«Сейчас полночь. Закончив это письмо, я убью себя. Почему? Попытаюсь ответить — не тем, кто будет читать эти строки, а самому себе, чтобы укрепить свое слабеющее мужество и проникнуться роковой необходимостью этого поступка, который я мог бы только отсрочить.

Родители, воспитавшие меня, были простые люди, верившие решительно всему. И я стал верить, как они.

Сон мой длился долго. Только сейчас развеялись его последние обрывки.

Уже несколько лет со мною происходит что-то необыкновенное. Все проявления бытия, ярко сверкавшие, бывало, перед моими глазами, как будто поблекли. Смысл вещей предстал мне во всей своей грубой реальности, а истинная природа любви внушила мне отвращение даже к поэзии ласк.

Мы — вечные игрушки все обновляющихся иллюзий, бессмысленных и чарующих.

Старея, я примирялся с ужасной скудостью всего сущего, с бесплодностью усилий, с тщетой ожиданий, как вдруг сегодня вечером, после обеда, это ничтожество озарилось для меня новым светом.

Прежде я был жизнерадостен! Все меня очаровывало: проходящие женщины, вид улиц, места, где я жил, я даже интересовался покроем платья. Но повторение одних и тех же впечатлений в конце концов наполнило мое сердце усталостью и скукой; так случилось бы с человеком, который каждый вечер смотрел бы все тот же спектакль.

Вот уже тридцать лет я ежедневно встаю в один и тот же час и вот уже тридцать лет ем в одном и том же ресторане, в те же часы, все те же блюда, подаваемые разными лакеями.

Я попробовал путешествовать. Одиночество, которое испытываешь в незнакомых местах, испугало меня. Я почувствовал себя таким бесприютным и таким маленьким, что поспешил вернуться домой.

Но неизменный вид моей мебели, в течение тридцати лет не сдвигавшейся с места, изношенность моих кресел, которые я помнил еще новыми, запах моей квартиры (ведь всякое жилище со временем приобретает особый запах) вызывали у меня отвращение к привычному укладу жизни, и я испытывал приступы черной меланхолии.

Все повторяется, повторяется беспрестанно и уныло. Движение, которым я вставляю ключ в замочную скважину, возвращаясь домой, место, где всегда лежат спички, первый взгляд, которым я окидываю комнату при вспышке фосфора, вызывают во мне желание выброситься в окно и покончить с монотонностью этих явлений, от которых нам никогда не избавиться.

Каждый день во время бритья я испытываю неодолимое желание перерезать себе горло; лицо мое в зеркале, с намыленными щеками, вечно одно и то же, не раз заставляло меня плакать от тоски.

Я даже не могу больше видеться с людьми, которых прежде встречал с удовольствием, поскольку я знаю их, поскольку мне наперед известно, что они скажут и что я им отвечу, поскольку мне знакома удручающая банальность их мыслей, их рассуждений. Человеческий мозг подобен цирковой арене, где вечно кружится несчастная, загнанная туда лошадь. Каковы бы ни были наши усилия, наши уловки, наши попытки вырваться, — предел их ограничен, всюду, куда ни кинешь взгляд, нет ни неожиданных лазеек, ни выхода в неизвестное. Приходится вращаться, вечно вращаться в кругу тех же мыслей, тех же радостей, тех же шуток, тех же привычек, тех же верований и того же отвращения.

Сегодня вечером был ужасный туман. Он заволакивал бульвары, где потускневшие газовые фонари казались коптящими свечами. Какая-то тяжесть сильнее обычного сгибала мне плечи. Быть может, от несварения желудка.

Ведь хорошее пищеварение — все в жизни. Оно вызывает вдохновение у художника, любовные желания у молодых людей, ясные мысли у философов, радость жизни у всех на свете, и оно позволяет есть вволю, а это величайшее счастье. Больной желудок приводит к скептицизму, к неверию, порождает мрачные сновидения и желания смерти. Я очень часто замечал это. Может быть, я и не покончил бы с собой, если бы у меня сегодня вечером хорошо варил желудок.

Когда я сел в кресло, в которое сажусь ежедневно вот уже тридцать лет, и бросил взгляд вокруг, меня охватила такая безысходная тоска, что казалось, я был близок к сумасшествию.

Я стал придумывать, что бы такое сделать, лишь бы уйти от самого себя. Но всякое занятие ужасало меня, как нечто еще более отвратительное, чем бездействие. Тогда я вздумал навести порядок в своих бумагах.

Давно намеревался я произвести чистку своих ящиков, потому что вот уже тридцать лет бросаю как попало в один и тот же письменный стол письма и счета, и эта неразбериха часто доставляла мне много неудобств. Но я испытываю такую моральную и физическую усталость при одной мысли привести что-либо в порядок, что у меня никогда не хватало духа приняться за эту противную работу.

Итак, я сел за письменный стол и открыл его, собираясь разобрать старые бумаги и большую часть их уничтожить.

Сначала меня смутила груда пожелтевших листков, затем я взял один из них.

Ах, не прикасайтесь никогда к вашему столу, кладбищу былой переписки, если только вам дорога жизнь! Если же вы нечаянно откроете его, хватайте в охапку все письма, которые в нем находятся, закройте глаза, чтобы не прочитать ни единого слова, чтобы при виде какого-нибудь позабытого было почерка не погрузиться в океан воспоминаний; швырните в огонь эти смертоносные бумаги и, когда они превратятся в пепел, превратите их в мельчайшую пыль… иначе вы погибли… как погиб я час тому назад!

Первые письма, перечитанные мною, не возбудили во мне никакого интереса. Они были, впрочем, совсем недавние — от людей, еще здравствующих, с которыми я довольно часто встречаюсь и которые меня ничуть не трогают. Но вдруг один конверт заставил меня вздрогнуть. Крупным размашистым почерком на нем было выведено мое имя, и сразу же слезы подступили к моим глазам. Это письмо было от моего самого близкого друга, товарища моей юности, поверенного моих надежд; он так ясно предстал передо мной со своей добродушной улыбкой, с протянутой ко мне рукой, что меня охватила дрожь. Да, да, мертвые возвращаются, ибо я его видел! Наша память

— мир более совершенный, чем вселенная: она возвращает жизнь тем, кого уже нет на свете!

Руки мои дрожали и взор затуманился, когда я перечел все, что он писал мне, и я почувствовал такую мучительную боль в своем несчастном, содрогающемся от рыданий сердце, что застонал, как будто мне выламывали руки и ноги.

И тогда я поднялся к истокам моей жизни, как поднимаются вверх по реке. Я увидел давным-давно забытых людей, чьи имена я даже и не помню. Лишь образ их еще жил во мне. В письмах моей матери передо мною вновь возникли старые слуги, внешний вид нашего дома и все те незначительные мелочи, на которых останавливается детский ум.

Да, я вдруг увидел вновь все прежние платья моей матери, все изменения в ее облике, вносимые модой и новыми прическами, которые она носила. Особенно настойчиво представлялась мне она в одном шелковом платье со старинными разводами, и я вспомнил слова, сказанные однажды ею, когда на ней было это платье:

«Робер, дитя мое, если ты не будешь держаться прямо, то станешь горбатым на всю жизнь».

Затем, открыв другой ящик, я внезапно очутился перед своими любовными сувенирами: бальной туфлей, разорванным носовым платком, подвязкой, прядью волос и засохшими цветами. И чудесные романы моей жизни, героини которых еще живы, но совсем поседели, погрузили меня в горькую тоску о том, что утрачено навсегда. О юные головки с золотистыми локонами, ласка руки, говорящий взгляд, бьющееся сердце, улыбка, уста, обещающие объятия! И первый поцелуй., этот бесконечный поцелуй, от которого смыкаются веки и все мысли растворяются в неизмеримом блаженстве скорого обладания!

Схватив эти старые залоги былой любви, я покрыл их безумными поцелуями; в моей измученной воспоминаниями душе всплыли часы разлуки, и я испытал более жестокую пытку, чем все муки ада, изобретенные когда-либо человеческим воображением Оставалось последнее письмо. Я написал его сам пятьдесят лет тому назад под диктовку старого учителя чистописания. Вот оно:

«Милая мамочка!

Сегодня мне исполнилось семь лет. Это уже сознательный возраст, и я пользуюсь случаем поблагодарить тебя за то, что ты дала мне жизнь.

Твой маленький обожающий тебя сын Робер».

Все было кончено. Я дошел до истоков и внезапно оглянулся на остаток своих дней. Я увидел отвратительную и одинокую старость, надвигающиеся болезни и конец, конец, конец всему! И никого подле меня!

Револьвер здесь на столе… Я взвожу курок… Никогда не перечитывайте старых писем».

Вот как кончают с собой многие люди, в жизни которых тщетно доискиваются потом какого-нибудь большого горя.

Награжден!

Люди родятся с каким-нибудь особым предрасположением, призванием, а то и просто желанием, пробуждающимся в них, едва лишь они начинают говорить и понимать.

Сакремана с детских лет занимала одна-единственная мысль — получить орден. Совсем еще ребенком он носил оловянный крест Почетного легиона, как другие дети носят форменные фуражки, а на улице гордо шел под руку с матерью, выпячивая детскую грудь, украшенную красной ленточкой и металлическим орденом.

После малоуспешного учения он провалился на экзамене на бакалавра и, не зная, за что приняться, женился на хорошенькой девушке, так как обладал состоянием. Они жили в Париже, как живут богатые буржуа, вращались в своем кругу, не смешиваясь с толпой, гордясь знакомством с депутатом, который того и гляди станет министром, и дружа с двумя начальниками отделений.

Но мечта, запавшая в голову Сакремана с первых дней его жизни, не покидала его, и он все страдал, что так и не добился права украсить грудь узенькой алой ленточкой.

У него щемило сердце, когда где-нибудь на бульваре он встречал людей с орденами. Он украдкой поглядывал на них с острой завистью. Порой, в долгие часы послеполуденного безделья, он принимался их считать. «Посмотрим-ка, — говорил он себе, — сколько их попадется от церкви Магдалины до улицы Друо».

И он шел медленно, приглядываясь к костюмам, уже издали различая наметанным глазом маленькую красную точку. И всегда в конце прогулки количество орденов поражало его.

«Восемь офицеров и семнадцать кавалеров! Ну и ну! Глупо раздавать кресты направо и налево. Посмотрим, сколько их будет на обратном пути».

И он возвращался не спеша, досадуя, когда уличная толчея затрудняла его подсчеты и он мог кого-нибудь пропустить. Он знал кварталы, где кавалеры орденов встречались чаще всего. Они кишели в Пале-Рояле, на авеню Оперы их было меньше, чем на улице Мира. Правую сторону бульвара они предпочитали левой.

У них, по-видимому, были свои излюбленные кафе, театры. Всякий раз, когда Сакреман замечал седовласых мужчин, остановившихся посреди тротуара и мешавших движению, он думал: «Вот офицеры ордена Почетного легиона». И ему хотелось поклониться им.

У офицеров (он это часто замечал) иная осанка, чем у простых кавалеров. Чувствуется, что их общественный вес больше, влияние шире.

Но порой Сакремана охватывала злоба, ярость, и он проникался ко всем награжденным ненавистью социалиста.

Тогда ордена раздражали его, как дразнят голодного бедняка лакомства, выставленные в витрине гастрономического магазина, и, придя домой, он громко заявлял:

— Да когда же наконец мы избавимся от этого подлого правительства?

Жена удивленно спрашивала:

— Что с тобой сегодня? Он отвечал:

— Меня возмущают несправедливости, которые творятся повсюду! Правы были коммунары!

Но, пообедав, он снова уходил из дому поглазеть на витрины с орденами. Он разглядывал все эти эмблемы различной формы и окраски. Он желал бы иметь их все и на каком-нибудь официальном торжестве, в огромном зале, полном народа, полном восхищенной толпой, идти во главе шествия, сверкая грудью, вдоль и поперек испещренной рядами орденов, величаво выступать с шапокляком под мышкой, сияя подобно светилу, среди восторженного шепота, среди почтительного гула.

Увы, заслуг для ордена он не имел.

«Орден Почетного легиона, — рассуждал он, — не так-то легко получить человеку, не занимающему государственной должности. Не удостоят ли меня знака отличия по народному просвещению?» Но он не знал, как взяться за дело. Когда он обратился за советом к жене, та крайне удивилась:

— По народному просвещению? А что ты для этого сделал?

Сакреман рассердился:

— Да возьми ты в толк! Я как раз и обдумываю, что бы такое сделать. До чего ты непонятлива!

Жена улыбнулась:

— Допустим, ты прав! Но я ведь тоже не знаю! У него мелькнула мысль:

— Не поговорить ли тебе с депутатом Росселеном? Он может дать хороший совет… Мне самому, понимаешь, неудобно заговорить с ним об этом. Дело щекотливое, затруднительное. А тебе спросить вполне уместно…

Госпожа Сакреман исполнила его просьбу. Росселен обещал переговорить с министром. Сакреман докучал ему напоминаниями. Депутат ответил наконец, что надо подать прошение и перечислить свои ученые степени.

Легко сказать: «степени»! Он не был даже бакалавром.

Однако надо же с чего-нибудь начать, и Сакреман принялся кропать брошюру О праве народа на образование. Но скудость мысли помешала ему закончить труд.

Он стал искать тему полегче и принимался поочередно то за одну, то за другую. Первая была: наглядное обучение детей. Он требовал, чтобы в бедных кварталах были основаны бесплатные театры для детей. Родители водили бы их туда с самого раннего возраста, и там, с помощью волшебного фонаря, им преподавались бы начатки всех человеческих знаний. Так можно было бы пройти настоящий курс обучения. Зрение просвещало бы мозг, и картины запечатлевались бы в памяти, делая науку, так сказать, наглядной.

Нет ничего проще, как преподавать таким образом всеобщую историю, географию, естественную историю, ботанику, зоологию, анатомию, и т, д., и т, д.

Он издал статью и разослал по одному экземпляру каждому депутату, по десяти — каждому министру, пятьдесят — президенту республики, по десяти — в редакции парижских газет, по пяти — в редакции газет провинциальных.

Затем он занялся вопросом об уличных библиотечках, требуя от правительства, чтобы по улицам развозили книги в небольших тележках, как развозят апельсины. Каждый обыватель, уплатив за абонемент одно су, приобрел бы право прочитывать по десяти томов в месяц.

«Народ, — писал Сакреман, — падок только на развлечения. Сам он не идет к знанию, пусть же знание придет к нему» и т, д.

Его труды не вызвали шума. Но он все же подал прошение. Ему ответили, что оно принято к сведению и что с его трудами знакомятся. Он решил, что успех обеспечен, стал ждать — ответа не было.

Тогда он решил похлопотать сам. Он испросил аудиенцию у министра народного просвещения и был принят одним из его секретарей, совсем еще молодым, но солидным и важным, который, словно играя на фортепьяно, нажимал ряды белых кнопок и вызывал швейцаров, курьеров из передней и младших служащих. Он заверил просителя, что дело его рассматривается, и посоветовал ему продолжать свои замечательные труды.

И Сакреман снова засел за работу.

Депутат Росселен, казалось, живо заинтересовался его успехами и надавал ему кучу превосходных деловых советов. Росселен, кстати сказать, был награжден орденом, но никто не знал, за какие заслуги он получил его.

Он указал Сакреману несколько новых тем для работ, ввел его в ученые общества, занимавшиеся особенно темными областями наук, в надежде снискать себе почести и даже оказывал ему покровительство в министерстве.

И вот однажды, придя к своему другу позавтракать (за последние месяцы Росселен частенько завтракал и обедал у них), он, пожимая Сакреману руку, сказал ему на ухо:

— Мне удалось добиться для вас большой чести. Комитет исторических исследований возлагает на вас поручение. Надо произвести изыскания в различных библиотеках Франции.

Сакреман от волнения не мог ни есть, ни пить. Через неделю он уехал.

Он ездил из города в город, изучая каталоги, роясь на чердаках, заваленных пыльными томами, навлекая на себя ненависть библиотекарей.

Но однажды вечером, когда он был в Руане, ему захотелось обнять жену — он не виделся с ней уже неделю; он сел на девятичасовой поезд, рассчитывая к полуночи попасть домой.

У него был свой ключ. Он вошел неслышно, дрожа от радости, предвкушая счастливое изумление жены. Дверь в спальню была заперта. Вот досада! Он крикнул:

— Жанна, это я!

Она, по-видимому, сильно испугалась; он услышал, как она вскочила с кровати и заговорила сама с собой, словно во сне, затем побежала к своей уборной, хлопнула дверью и забегала босиком взад и вперед по комнате, двигая мебелью так, что звякали стеклянные дверцы шкафов. Наконец она спросила:

— Так это ты, Александр? Он ответил:

— Ну да. Открой же!

Дверь отворилась, и жена упала к нему на грудь, бормоча:

— Ах, как я испугалась! Вот не ждала! Вот радость! Он начал раздеваться медленно, как делал все; раздевшись, взял со стула пальто, чтобы повесить его впередней, и вдруг замер от изумления. В петлице была красная ленточка. Он пробормотал:

— Что это… пальто с орденом!

Жена кинулась к нему, рванула пальто и крикнула:

— Нет, ты ошибаешься… Отдай мне его! Но он ухватился за рукав и повторял в полном смятении:

— Да что это? Почему? Объяснись же! Чье это пальто?.. Оно не мое — на нем орден Почетного легиона.

Она все пыталась вырвать у него пальто и растерянно лепетала:

— Послушай, послушай, отдай же! Я не могу сказать тебе… Это секрет… Послушай! Гнев охватил его; он побледнел.

— Я хочу знать, почему это пальто здесь? Оно не мое!

Тогда она крикнула ему в лицо:

— Нет, твое… молчи… поклянись, что никому не скажешь… слушай… так вот, ты награжден!

От волнения он выронил пальто и упал в кресло.

— Я… ты говоришь… я награжден?

— Да, но это секрет… это большой секрет… Она спрятала в шкаф одеяние, овеянное славой, и подошла к мужу, бледная и дрожащая. Она повторила:

— Да, это новое пальто, которое я для тебя заказала. Но я дала слово ничего тебе не говорить. Это станет официально известно не раньше, чем через месяц-полтора. Тебе нужно сначала закончить изыскания. Ты не должен был ничего знать до возвращения. Это тебе устроил господин Росселен.

Глубоко потрясенный Сакреман бормотал:

— Росселен… орден… ему я обязан орденом… я… ах!..

Он вынужден был выпить стакан воды.

На полу белел клочок бумаги, выпавший из кармана пальто. Сакреман поднял его. Это была визитная карточка. Он прочел: «Росселен, депутат».

— Вот видишь, — сказала жена.

И он заплакал от радости.

Через неделю Официальная газета сообщала, что г-н Сакреман произведен в кавалеры ордена Почетного легиона за особые заслуги.

Шали

Жану Беро.

Адмирал де ла Валле, который, казалось, дремал, неожиданно предложил своим старушечьим голосом:

— У меня тоже было любовное приключеньице, и притом очень необычное. Рассказать?

И, все так же полулежа в глубоком кресле и кривя запавший рот в вечной вольтеровской улыбке, стяжавшей ему славу неисправимого скептика, он начал.

Часть I

— В тридцать лет, когда я был капитан-лейтенантом, мне поручили провести астрономические наблюдения в Центральной Индии. Английские власти снабдили меня всем необходимым для выполнения задачи, и вскоре я с несколькими людьми двинулся в глубь этой ошеломляюще-таинственной страны чудес.

Описание моего путешествия заняло бы двадцать томов. Я ехал по немыслимо прекрасным местам, меня принимали государи неземной красоты, живущие в невообразимой роскоши. Все эти два месяца мне чудилось, будто я герой поэтической легенды, странствующий по сказочному царству на спине волшебного слона. В фантастически буйных лесах я натыкался на несравненные развалины; в городах, точно пригрезившихся во сне, я любовался бесподобными зданиями в сплошной резьбе по камню, изящными, как драгоценности, воздушными, как кружева, и колоссальными, как горы, феерическими, божественными зданиями, полными такого очарования, что в них можно влюбиться, словно в женщину, и, созерцая их формы, испытывать чисто физическое, чувственное наслаждение. Словом, я шел и спал, мечтая наяву, как говорит Виктор Гюго.

Наконец я достиг цели путешествия — города Гапдхары, когда-то одного из самых цветущих в Центральной Индии, а ныне пришедшего в упадок. Правил им очень богатый, деспотичный, неистовый, щедрый и свирепый князек — раджа Мадан, настоящий восточный властелин, утонченный и дикий, гостеприимный и кровожадный, женственно обаятельный и беспощадно жестокий.

Город этот расположен в долине, у небольшого озера, окруженного кольцом пагод, стены которых вздымаются над самой водой.

Издали он кажется просто белым пятном, но чем ближе подъезжаешь к нему, тем больше оно становится, и мало-помалу глаз начинает различать легкие, устремленные ввысь кровли восхитительных индусских сооружений — купола, шпили, стрельчатые арки.

Примерно в часе расстояния от городских ворот меня ждал пышно разубранный слон, вместе с почетным конвоем высланный навстречу мне повелителем, и я был торжественно препровожден во дворец.

Я хотел было переодеться в парадную форму, но его высочеству радже не терпелось меня принять. Он жаждал немедленно познакомиться со мной и решить, в какой мере я могу развлечь его, а дальше будет видно.

Эскортируемый бронзовыми, как статуи, солдатами в сверкающих мундирах, я был введен в большой зал с галереями, где стояли люди в яркой одежде, расшитой драгоценными камнями.

На скамье, напоминающей наши садовые скамейки без спинки, но покрытой изумительным ковром, я разглядел нечто блистательное и неподвижное, вроде солнца, воссевшего на трон. Это был раджа, поджидавший меня в наряде великолепного канареечного цвета. Бриллианты, усыпавшие его одеяние, стоили миллионов десять — пятнадцать, а на лбу одиноко сиял знаменитый камень «Звезда Дели», фамильная драгоценность прославленной династии Парихара из Мундоры, чьим отпрыском являлся мой хозяин.

Хотя этот молодой человек лет двадцати пяти принадлежал к чистейшей индусской расе, при первом знакомстве с ним создавалось впечатление, что в жилах его есть негритянская кровь. У него были широко расставленные неподвижные глаза с поволокой, выдающиеся скулы, толстые губы, курчавая борода, низкий лоб и ослепительно белые острые зубы, то и дело обнажавшиеся в непроизвольной улыбке.

Он встал, по-английски пожал мне руку и усадил меня рядом с собой на такую высокую скамью, что ноги мои едва касались пола. Сидеть на ней было чрезвычайно неудобно.

Он сразу предложил мне завтра же поохотиться на тигра. Охота и состязания бойцов были его излюбленной забавой, и он просто не понимал, как можно заниматься чем-нибудь другим. Он, по-видимому, свято верил, что я забрался в такую даль лишь с одной целью — немножко развлечь его и разделить с ним его радости.

Он был мне очень нужен, и я постарался польстить его вкусам Беседа со мной так ублаготворила его, что он пожелал безотлагательно показать мне своих бойцов и повел меня в глубь дворца, где оказалось нечто вроде арены Раджа отдал приказание, и появились два обнаженных медно-красных человека со стальными когтями на руках; они тут же ринулись друг на друга, нанося удары своим острым оружием, которое расчерчивало их темную кожу длинными кровоточащими царапинами.

Это тянулось долго. Тело у соперников уже превратилось в одну сплошную рану, а они все еще раздирали его острыми зубцами этих своеобразных грабель. У одного была искромсана щека, у другого порвано на три части ухо.

Раджа со свирепым восторгом взирал на поединок. Он дрожал от наслаждения, удовлетворенно урчал и, бессознательно имитируя движения дерущихся, поминутно вскрикивал:

— Бей, бей!

Наконец один из противников замертво рухнул. Его пришлось унести с окровавленной арены, и раджа глубоко вздохнул, сожалея, что все закончилось слишком быстро.

Затем, повернувшись ко мне, он спросил, понравилась ли мне схватка. Я негодовал, но выразил горячее одобрение, и он распорядился отвести меня в Куш-Махал (Дворец наслаждений), где мне предстояло поселиться.

По несказанно прекрасным садам, какие встречаются только в этой стране, я добрался до своей резиденции Куш-Махал — настоящая жемчужина. Он расположен в самом конце княжеского парка, и стены его с одной стороны омыты священным озером Вихара. Это квадратное здание, все четыре фасада которого обнесены трехъярусной галереей с божественно изукрашенной колоннадой На каждом его углу высятся легкие башенки различных размеров и форм, то одиночные, то сдвоенные, то высокие, то низкие, подлинно живые цветы, распустившиеся на экзотическом дереве восточной архитектуры. Каждая из них увенчана причудливой кровлей, напоминающей кокетливую шапочку.

В центре сооружения, словно устремленная к небу женская грудь из белого мрамора, вздымается могучий овальный купол, который завершается восхитительно стройной колоколенкой.

Дворец сверху донизу покрыт резьбой — теми изысканными, пьянящими взор арабесками, теми неподвижными вереницами хрупких человеческих фигур, чьи застывшие в камне позы и жесты повествуют о нравах и обычаях Индии.

Свет проникает в комнаты через выходящие в сад окна с небольшими зубчатыми арками. На мраморном полу выложены прелестные букеты из оникса, ляпис-лазури, агата.

Не успел я привести себя в порядок, как придворный чин по имени Харибадад, специально приставленный ко мне для поддержания связи с раджой, уведомил меня о приходе своего государя.

Вошел шафраново-желтый раджа. Он снова пожал мне руку и завел разговор о всякой всячине, поминутно спрашивая моего мнения, формулировать которое стоило мне изрядного труда. Затем он надумал показать мне руины древнего дворца и потащил меня на другой край парка.

Мы очутились в настоящем каменном лесу, населенном тысячами обезьян. Завидев нас, самцы с ужасными гримасами забегали по стенам, а самки пустились наутек, показывая голый зад и прижимая к груди детенышей. Раджа безумно хохотал и, выражая свой восторг, щипал меня за плечо; затем он уселся посреди развалин, а вокруг нас, пристроившись на корточках вдоль края стен, примостившись на всех выступах, скопище зверей с седыми бакенбардами показывало нам языки и грозило кулаками.

Насладившись зрелищем, желтый властелин встал и торжественно проследовал дальше, не отпуская меня ни на шаг, радуясь, что успел показать мне такие диковины в самый день моего приезда, и напоминая, что завтра в мою честь устраивается большая охота на тигра.

Я съездил на охоту раз, другой, третий, десятый, двадцатый. Мы поочередно травили различных зверей, которые водятся в тех краях: пантер, медведей, слонов, антилоп, бегемотов, крокодилов, словом, добрую половину всей сущей твари. Силы мои иссякали, меня мутило от потоков крови, я был по горло сыт этими однообразными утехами.

Наконец раджа тоже поостыл и, вняв моим настоятельным просьбам, предоставил мне известный досуг для занятий. Теперь он довольствовался тем, что осыпал меня подарками. Он посылал мне драгоценности, роскошные ткани, дрессированных животных, и Харибадад, в душе глубоко презиравший меня, вручал мне подношения с такой внешней почтительностью, как если бы я был само солнце во плоти.

Ежедневно вереница слуг доставляла мне на блюдах под крышками кушанья с княжеского стола — я должен был отведать каждого; ежедневно мне вменялось в обязанность присутствовать на каком-нибудь новом зрелище в мою честь и шумно восторгаться танцами баядер, представлениями фокусников, военными смотрами, короче, всем, что придумывал гостеприимный, но назойливый раджа, чтобы показать гостю свою родину в ее баснословном блеске и очаровании.

Когда меня хоть ненадолго оставляли в покое, я работал или шел смотреть на обезьян, чье общество мне было несравненно приятней, чем общество моего хозяина.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки в свой дворец, я встретил у дверей Харибадада — тот в торжественных и туманных выражениях сообщил, что в спальне меня ожидает подарок государя, и от имени его извинился за недогадливость, помешавшую радже предложить мне то, в чем я так нуждаюсь.

Закончив свою торжественную тираду, посланец с поклоном удалился.

Я вошел к себе и увидел шесть девочек мал-мала меньше, застывших у стены; выстроенные по ранжиру, они казались нанизанными на вертел рыбешками. Старшей было, вероятно, лет восемь; младшей — шесть. Сперва я не понял, с какой стати у меня оказался этот пансион, но затем сообразил, что раджа руководствовался самыми деликатными намерениями: он дарил мне гарем. В знак особенного расположения он выбрал самых молодых — на Востоке плод ценится тем больше, чем он зеленее.

Растерянный, сконфуженный, весь красный, я стоял перед этими крошками, не сводившими с меня больших серьезных глаз и словно уже понимавшими, чего я могу от них потребовать.

Я молчал, не зная, что им сказать. Меня подмывало отослать их обратно, но это было бы смертельной обидой — дар государя не возвращают. Итак, выход оставался один: принять и разместить у себя эту гурьбу детишек.

Девочки не шевелились и выжидательно смотрели мне в глаза, стараясь прочесть мои мысли. Будь он неладен, этот подарок! Какая обуза! Наконец, чувствуя, что становлюсь смешон, я осведомился у самой старшей:

— Как тебя зовут?

— Шали, — ответила она.

Эта малышка была настоящее чудо, подлинная статуэтка: кожа гладкая и чуть тронутая желтизной, как слоновая кость; лицо продолговатое с правильными строгими чертами.

Из любопытства — мне было интересно, что она скажет, — а может быть, желая смутить ее, я спросил:

— Зачем ты здесь?

Она ответила тонким мелодичным голоском:

— Чтобы исполнять все, что ты прикажешь, господин. Девочка знала!..

Я задал тот же вопрос самой маленькой, и она еще более тонким голоском отчетливо повторила:

— Чтобы исполнять все, что ты прикажешь, господин.

Она была совсем как мышка, ну просто прелесть! Я подхватил ее на руки и расцеловал. Остальные, решив, наверное, что выбор мой сделан, хотели было удалиться, но я остановил их, уселся по-индусски, велел им расположиться вокруг и стал рассказывать сказку о духах, потому что довольно прилично владел их языком.

Они слушали, затаив дыхание, трепеща при каждой небылице, дрожа от страха, всплескивая ручонками. Бедные малютки начисто забыли, зачем их сюда привели!

Доведя сказку до конца, я позвал своего доверенного слугу Лачмана и распорядился принести сладостей, пирожков, варенья, которых они съели столько, что впору было заболеть; затем, поскольку приключение стало казаться мне даже забавным, я решил развлечь своих жен и затеял игры.

Одна из них имела особенно громкий успех. Я расставлял ноги, изображал собой мост, и шесть крошек пробегали под ним — первой самая маленькая, последней самая большая, всякий раз задевавшая меня головой: она наклонялась недостаточно низко. Все прыскали со смеху, и звонкие детские голоса, разносясь под низкими сводами, пробуждали и оживляли дворец своей ребяческой веселостью.

Затем я принял живое участие в устройстве спальни для своих невинных наложниц. И наконец разместил их там под присмотром четырех служанок, также присланных раджой для ухода за моими маленькими султаншами.

Целую неделю я с искренним удовольствием исполнял роль папаши при этих куколках. Нам так хорошо игралось в прятки, кошки-мышки, пятнашки, и девочки пребывали в неутихающем восторге: каждый день я учил их какой-нибудь новой, захватывающей забаве.

Апартаменты мои походили теперь на школу. Мои крохотные подружки, разряженные в великолепные шелка, в шитые золотом и серебром ткани, носились, словно некие человекообразные зверьки, по длинным галереям и тихим полутемным залам — оконные арки смягчали проникавший туда свет.

Потом, однажды вечером, уж не знаю как, старшая из них, та, что звалась Шали и напоминала собой статуэтку из старой слоновой кости, по-настоящему стала моей женой.

Вскоре это прелестное создание, кроткое, робкое, веселое, пылко полюбило меня, и я отвечал ей странной, стыдливой, нерешительной привязанностью, смесью сдержанности, угрызений совести, даже известного страха перед европейским правосудием, с одной стороны, и страстной чувственной нежностью, с другой. Я баловал ее, как отец, и ласкал, как мужчина.

Прошу дам извинить меня: я, кажется, захожу слишком далеко.

Ее товарки по-прежнему резвились во дворце, как стая котят.

Шали не расставалась со мной, кроме тех случаев, когда я шел к радже.

Мы проводили вдвоем незабываемые часы на развалинах древнего дворца, среди обезьян — они подружились с нами.

Шали лежала у меня на коленях, подняв к небу непроницаемое, как у сфинкса, лицо, и подолгу о чем-то размышляла, хотя, может быть, я ошибаюсь и она ни о чем не думала, а просто сохраняла эту чарующе красивую позу — иератическую позу священных статуй, искони характерную для ее благородного и мечтательного племени.

Я приносил с собой на большом медном блюде пирожки, плоды и прочую снедь. Понемногу к нам подбирались обезьяны-самки в сопровождении пугливых детенышей; они усаживались вокруг нас и, не отваживаясь подойти вплотную, дожидались раздачи лакомств.

Наконец кто-нибудь из самцов посмелее приближался ко мне с протянутой, как у нищего, рукой; я давал ему кусок, и он опрометью бежал с ним к своей подруге. Остальные, вне себя от зависти и злости, поднимали неистовый гвалт, и мне удавалось утихомирить их не раньше, чем каждый получал свою долю.

Я так полюбил развалины, что даже попробовал принести туда свои рабочие инструменты. Но, завидев медные части измерительных приборов, обезьяны с дикими воплями пустились наутек — они, должно быть, сочли эти блестящие предметы орудиями убийства.

Нередко мы с Шали проводили вечера в одной из наружных галерей, нависавшей над озером Вихара. Мы молча любовались яркой луной, которая, скользя в просторах неба, набрасывала на воду трепетное покрывало серебристого света, а вдали, на другом берегу, перед нами чернела цепь маленьких стройных пагод, казавшихся грибами, растущими прямо из волн. Взяв в руки задумчивую головку моей маленькой возлюбленной, я медленно, долго, очень долго целовал ее точеный лоб, ее большие глаза, загадочные, как эта древняя сказочная земля, ее молчаливые губы, раскрывавшиеся навстречу ласке. И меня охватывало смутное, неодолимое, но прежде всего поэтичное чувство, мне чудилось, что в этом ребенке я обладаю всей ее таинственной и прекрасной расой, давшей, по-видимому, начало остальным народам земли.

Между тем раджа не переставал докучать мне подарками.

Однажды он прислал вещицу, которой я никак уж не ожидал и которая привела Шали в неописуемое восхищение. Это была всего-навсего картонная коробка, кое-как обклеенная ракушками. Во Франции за нее дали бы от силы сорок су. Здесь она представляла собой бесценное сокровище: это, несомненно, был первый подобный экземпляр во владениях раджи.

Я отставил ее в сторону и больше не прикасался к ней, посмеиваясь при мысли о том, как носятся тут с такой базарной дешевкой.

Но Шали, не сводя глаз с дрянной безделушки, почтительно и восхищенно созерцала ее. То и дело она просила. «Можно потрогать?» Получив позволение, девочка приоткрывала коробку, потом с величайшими предосторожностями опускала крышку и нежно поглаживала тонкими пальчиками россыпь ракушек, словно прикосновение к ним преисполняло несказанным блаженством все ее существо.

Тем временем я завершил свои изыскания, и мне пора было уезжать. Я долго медлил — меня удерживала привязанность к моей маленькой подружке. Но решиться все-таки пришлось.

Раджа затеял с горя новые травли зверей, новые состязания бойцов, но, поразвлекавшись так еще две недели, я объявил, что не могу больше задерживаться, и он отпустил меня.

Расставание с Шали было душераздирающим. Сжимая меня в объятиях, уткнувшись лицом мне в грудь, сотрясаясь от рыданий, она плакала в три ручья. Я не знал, чем ее утешить, поцелуи мои не помогали.

Вдруг меня осенило. Я встал, принес коробку из ракушек и вложил ей в руки:

— Это тебе. Она твоя.

Сперва Шали улыбнулась. Затем лицо ее озарилось той глубокой внутренней радостью, которая вспыхивает в нас, когда несбыточная мечта внезапно становится явью.

Девочка самозабвенно расцеловала меня.

Тем не менее в минуту последнего прощания она вновь безутешно разрыдалась.

Оделив остальных своих жен отеческими поцелуями и пирожками, я уехал.

Часть II

Два года спустя случайности флотской службы опять привели меня в Бомбей По ряду непредвиденных обстоятельств я был оставлен там с новым поручением; оно и понятно — я знал страну и язык.

Я постарался закончить работу в наикратчайший срок, выкроил себе три свободных месяца и решил повидать своего приятеля, властелина Гандхары, а заодно и Шали, мою милую маленькую жену, которая, без сомнения, сильно изменилась за это время.

Раджа Мадан принял меня с изъявлениями самой безудержной радости. По его приказу три гладиатора прикончили друг друга у меня на глазах, и весь первый день он ни на минуту не оставлял меня одного.

Вечером я, наконец, освободился, послал за Харибададом и, задав ему для отвода глаз множество разнообразных вопросов, полюбопытствовал:

— А что стало с маленькой Шали, которую подарил мне раджа?

Царедворец напустил на себя досадливо-горестный вид, потупился, помялся и ответил:

— О ней лучше не говорить.

— Почему? Она же была такая милая девочка.

— Она сбилась с пути, господин.

— Кто? Шали? Что с ней? Где она?

— Я хочу сказать, она плохо кончила.

— Плохо кончила? Значит, она умерла?

— Да, господин. Она совершила дурной поступок. Я взволновался, сердце мое застучало, грудь мне стеснила тревога.

Я переспросил:

— Дурной поступок? Что она сделала? Что с нею стало?

Теряясь все больше, Харибадад пролепетал:

— Лучше не спрашивайте.

— Нет, я должен знать.

— Ее уличили в воровстве.

— Как! Шали? Кого же она обворовала?

— Вас, господин.

— Меня? Как так?

— В день вашего отъезда она украла у вас шкатулку, подарок раджи. Ее застали с нею в руках.

— Какую шкатулку?

— Из ракушек.

— Но я ей сам подарил ее!

Остолбеневший индус поднял на меня глаза и пояснил:

— Да, она действительно клялась всеми священными клятвами, что вы сделали ей этот подарок. Но никто не поверил, что вы могли отдать рабыне дар государя, и раджа наказал ее.

— Наказал? Что с ней сделали?

— Завязали в мешок, господин, и бросили в озеро вот отсюда, из окна этой комнаты, где она совершила кражу.

Меня пронзила небывало острая боль, и я знаком велел Харибададу удалиться — пусть не видит моих слез.

Я просидел всю ночь в галерее, где столько раз держал бедного ребенка у себя на коленях.

Я думал о том, что внизу, подо мной, в пучине черных вод, на которые мы прежде глядели вместе, покоится завязанный веревкой холщовый мешок с остовом ее разложившегося маленького и некогда столь прелестного тела.

Я уехал на другой же день, невзирая на уговоры и бурно проявлявшееся неудовольствие раджи.

И теперь мне кажется, что в жизни я любил лишь одну женщину — Шали.

СКАЗКИ ДНЯ И НОЧИ[217] (сборник 1885 г.)

Преступление, раскрытое дядюшкой Бонифасом

В тот день почтальон Бонифас, выходя из почтовой конторы, рассчитал, что обход будет короче обычного, и почувствовал от этого живейшую радость. Он обслуживал все деревни, расположенные вокруг местечка Вирвиль, и иной раз под вечер, возвращаясь широким усталым шагом домой, ощущал, что ноги его отмахали по меньшей мере сорок километров.

Итак, разноска писем кончится рано; он может даже не слишком торопиться и вернется домой часам к трем. Вот благодать!

Он вышел из села по сеннемарской дороге и приступил к делу. Стоял июнь, месяц зелени и цветов, настоящий месяц полей.

Почтальон в синей блузе и в черном кепи с красным кантом шел узкими тропинками по полям, засеянным рапсом, овсом и пшеницей, пропадая в хлебах по самые плечи; голова его, двигаясь над колосьями, словно плыла по спокойному зеленеющему морю, мягко волнуемому легким ветерком.

Он входил через деревянные ворота на фермы, осененные двумя рядами буков, величал крестьянина по имени: «Мое почтение, кум Шико» — и вручал ему номер «Пти Норман». Фермер вытирал руку о штаны, брал газету и совал ее в карман, чтобы почитать в свое удовольствие после полдника. Собака, выскочив из бочки у подножия накренившейся яблони, неистово лаяла и рвалась с цепи, а почтальон, не оборачиваясь, опять пускался в путь, по-военному выбрасывая вперед длинные ноги, положив левую руку на сумку, а правой орудуя тростью, которая, как и он, двигалась размеренно и проворно.

Он разнес газеты и письма по деревушке Сеннемар, а потом снова пошел полями, чтобы доставить почту сборщику податей, жившему в уединенном домике на расстоянии километра от местечка.

Это был новый сборщик податей, г-н Шапати, молодожен, приехавший сюда на прошлой неделе.

Он получал парижскую газету, и почтальон Бонифас иногда, если было свободное время, заглядывал в нее, перед тем как сдать подписчику.

Он и теперь раскрыл сумку, взял газету, осторожно вынул ее из бандероли, развернул и стал на ходу читать. Первая страница его не интересовала; к политике он был равнодушен, он неизменно пропускал и финансовый отдел, зато происшествия страстно захватывали его.

В тот день они были многочисленны. Сообщение об убийстве, совершенном в сторожке какого-то лесника, настолько его взволновало, что он даже остановился посреди клеверного поля, чтобы не спеша перечесть заметку. Подробности были ужасны. Дровосек, проходя утром мимо сторожки, обнаружил на пороге капли крови — словно у кого-то шла носом кровь. «Лесник, верно, зарезал вчера кролика», — подумал он; однако, подойдя ближе, он увидел, что дверь полуоткрыта, а запор взломан.

Тогда дровосек в испуге побежал на село, чтобы сообщить об этом мэру; тот взял на подмогу полевого сторожа и учителя, и они вчетвером направились к месту происшествия. Они нашли лесничего с перерезанным горлом возле очага, его жена, удавленная, лежала под кроватью, а их шестилетняя дочь была задушена между двух матрацев.

Почтальон Бонифас так разволновался при мысли об этом убийстве, ужасные подробности которого вставали в его воображении одно за другим, что почувствовал слабость в ногах и громко проговорил:

— Черт возьми! Бывают же на свете такие мерзавцы!

Он всунул газету в бандероль и двинулся дальше; в голове его все еще витали картины преступления. Вскоре он добрался до жилища г-на Шапати, открыл садовую калитку и подошел к дому. Это было низкое одноэтажное строение с мансардой. Метров на пятьсот вокруг не было никакого жилья.

Почтальон поднялся на крыльцо, взялся за ручку, попробовал отворить дверь, но убедился, что она заперта. Тогда он обратил внимание на то, что ставни закрыты — по всем признакам в этот день никто еще не выходил из дому.

Это его встревожило, потому что г-н Шапати, с тех пор как приехал, вставал довольно рано. Бонифас вынул часы. Было еще только десять минут восьмого, следовательно, он пришел на час раньше обычного. Все равно сборщик податей в это время обычно уже бывал на ногах.

Тогда дядюшка Бонифас, крадучись, обошел вокруг дома, словно чего-то опасаясь. Он не обнаружил ничего подозрительного, если не считать следов мужских ног на грядке клубники.

Но, проходя под одним из окон, он вдруг замер, оцепенев от ужаса. В доме раздавались стоны.

Он приблизился, перешагнул через бордюр из кустиков тимьяна и, вслушиваясь, прильнул ухом к ставню, — сомнений не было, в доме кто-то стонал. Почтальон ясно слышал протяжные страдальческие вздохи, какое-то хрипение, шум борьбы. Потом стоны стали громче, чаще, сделались еще явственней и перешли в крик.

Тут Бонифас, уже больше не сомневаясь, что в этот самый миг у сборщика податей совершается преступление, бросился со всех ног через палисадник и помчался напрямик по полям, по посевам; он долго бежал, задыхаясь, сумка тряслась и отбивала ему бока, но наконец он достиг дверей жандармского поста, совсем запыхавшись, обезумев и в полном изнеможении.

Бригадир Малотур, вооружившись молотком и гвоздями, занимался починкой сломанного стула. Жандарм Ротье держал поврежденный стул между колен и наставлял гвоздь на край излома, а бригадир, жуя усы и выпучив влажные от напряжения глаза, изо всех сил колотил молотком и при этом попадал по пальцам своего подчиненного.

Едва завидев их, почтальон закричал:

— Скорей! Режут податного, скорей, скорей!

Жандармы бросили работу и, подняв головы, уставились на него с удивлением и досадой, как люди, которым помешали.

Бонифас, видя, что они скорее удивлены, чем испуганы, и ничуть не торопятся, повторил:

— Скорей, скорей! Грабители еще в доме, я слышал крики, идемте скорей!

Бригадир опустил молоток на землю и спросил:

— Как вы узнали о происшествии?

Почтальон ответил:

— Я принес два письма и газету, но увидел, что дверь заперта, и подумал, что податной еще не вставал. Чтобы удостовериться, я обошел вокруг дома и тут услышал стоны, словно кого-то душат или режут; тогда я со всех ног пустился за вами. Идемте скорей.

Бригадир спросил, вставая:

— А сами-то вы не могли помочь?

Почтальон растерянно ответил:

— Я боялся, что один не справлюсь.

Тогда бригадир, убежденный этим доводом, сказал:

— Дайте мне только надеть мундир, я вас догоню.

И он вошел в жандармскую вместе со своим подчиненным, который захватил с собою стул.

Они вернулись почти тотчас же, и все трое бегом пустились к месту преступления.

Подойдя к дому, они из предосторожности замедлили шаг, а бригадир вынул револьвер; потом они тихонько проникли в сад и подошли к стене. Не было никаких признаков, что преступники ушли. Двери по-прежнему были заперты, окна затворены.

— Не уйдут! — прошептал бригадир.

Дядюшка Бонифас, дрожа от волнения, повел их вокруг дома и указал на одно из окон.

— Вот здесь, — шепнул он.

Бригадир подошел к окну и приложился ухом к створке. Двое других впились в него взглядом и ждали, готовые ко всему.

Он долго не двигался, прислушиваясь. Чтобы плотнее прижаться головой к деревянному ставню, он снял треуголку и держал ее в правой руке.

Что он слышал? Его бесстрастное лицо ничего не выражало, но вдруг усы дернулись, щеки сморщились от беззвучного смеха, и, перешагнув через зеленый бордюр, он вернулся к своим спутникам, изумленно смотревшим на него.

Потом сделал знак, чтобы они следовали за ним на цыпочках, а проходя мимо крыльца, приказал Бонифасу подсунуть газету и письма под дверь.

Почтальон недоумевал, но покорно повиновался.

— А теперь в дорогу! — сказал бригадир.

Но едва они вышли за калитку, он обернулся к почтальону — причем глаза его весело щурились и блестели — и проговорил насмешливо, с лукавой улыбкой:

— Ну и озорник же вы, скажу я вам!

Старик спросил:

— Почему это? Я слышал, ей-богу, слышал!

Жандарм не мог уже больше выдержать и разразился хохотом. Он хохотал до слез, задыхаясь, схватившись за живот, согнувшись пополам, и уморительно морщил нос. Спутники смотрели на него в полной растерянности.

Но так как он не мог ни говорить, ни сдержать хохота, ни дать понять, что с ним творится, он сделал только жест — простонародный озорной жест.

Они все еще ничего не понимали; тогда бригадир повторил этот жест несколько раз подряд и кивнул на дом, по-прежнему запертый.

Тут солдат вдруг догадался, и его тоже охватило неистовое веселье.

Старик стоял перед полицейскими и в недоумении глядел, как они корчатся от смеха.

Бригадир в конце концов немного угомонился и, шутливо хлопнув старика по животу, воскликнул:

— Ну и забавник, ах, чертов забавник! До самой смерти не забуду, какое преступление раскрыл дядюшка Бонифас!

Почтальон таращил глаза и твердил:

— Ей-богу, я слышал!

Бригадира опять обуял смех. А солдат, чтобы всласть нахохотаться, уселся на траву в придорожной канаве.

— Ах, ты слышал? А свою-то жену ты таким же манером режешь, старый проказник?

— Свою жену?..

Бонифас долго соображал, потом ответил:

— Моя жена… Она вопит, слов нет, когда я ей дам тумака… Да, тут уж она вопит как следует… Что же, значит, и господин Шапати свою колотил?

Тогда бригадир, вне себя от восторга, повернул его за плечи, как куклу, и шепнул на ухо что-то такое, от чего тот остолбенел.

Потом старик задумчиво пробормотал:

— Нет… не так… не так… не так… Моя и рта не разевает… Вот бы не подумал… Быть не может!.. Всякий поклялся бы, что ее режут…

И в смущении, посрамленный, сбитый с толку, он пошел своей дорогой, по полям; а бригадир с жандармом все еще смеялись и, выкрикивая ему вдогонку сальные казарменные шутки, смотрели, как удаляется его черное кепи над безмятежным морем хлебов.

Роза

Две молодые женщины словно погребены под цветочным покровом. Они одни в просторном ландо, которое наполнено букетами, как гигантская жардиньерка. На переднем сиденье две корзинки, обтянутые белым атласом, полны фиалками из Ниццы; на медвежьей шкуре, прикрывающей ноги женщин, — груды роз, флердоранжа, мимоз, левкоев, маргариток и тубероз, перевязанных шелковыми лентами. Цветы как бы готовы раздавить два хрупких тела; из этого ослепительного и душистого ложа выступают только плечи, руки и часть корсажей, из них один голубой, другой сиреневый.

Кнут кучера обвит анемонами, упряжь расцвела желтыми левкоями, спицы колес убраны резедой, а два огромных круглых букета, заменяющих фонари, кажутся диковинными глазами этого цветистого движущегося зверя.

Лошадь бежит крупной рысью, ландо катит по антибской дороге; ему предшествует, его преследует и сопровождает вереница других разукрашенных гирляндами экипажей, где женщины утопают в море фиалок. Это праздник цветов в Каннах.

Вот и бульвар Ла Фонсьер, где происходит бой цветов. Вдоль всей широкой аллеи взад и вперед, подобно бесконечной ленте, движется двойной ряд разукрашенных колясок. Из экипажа в экипаж перебрасываются цветами. Цветы пролетают в воздухе, как пули, ударяются о свежие лица, порхают и падают на пыльную мостовую, где их подбирает целая армия мальчишек.

На тротуарах выстроились плотными рядами любопытные, шумливо, но спокойно наблюдая зрелище, а конные жандармы грубо наезжают, теснят эту пешую толпу словно для того, чтобы не дать черни смешаться с богачами.

Из коляски в коляску перекликаются, раскланиваются, обстреливают друг друга розами. Колесница с хорошенькими женщинами, наряженными в красное, как чертенята, привлекает восхищенные взоры. Какой-то господин, удивительно похожий на Генриха IV, с веселым задором бросает огромный букет, привязанный на резинке. Защищаясь от удара, женщины прикрывают рукой глаза, а мужчины наклоняют головы, но изящный и послушный снаряд, быстро описав кривую, возвращается к хозяину, который тотчас же кидает его в другую мишень.

Обе молодые женщины полными пригоршнями опустошают свой арсенал, и на них самих сыплется град букетов; наконец, после часа сражения, немного утомившись, они приказывают кучеру ехать по дороге вдоль моря к заливу Жуан.

Солнце исчезает за горной цепью Эстерель, на фоне огненного заката черным силуэтом вырисовываются ее зубчатые вершины. Спокойное море, голубое и ясное, сливается на далеком горизонте с небом; посреди залива стоит на якорях эскадра, словно стадо чудовищных животных, зверей Апокалипсиса, неподвижно застывших на воде, горбатых, покрытых панцирями, вздымающих мачты, легких, как перья, и сверкающих по ночам огненными глазами.

Молодые женщины, покоясь под тяжелым мехом, томно смотрели вокруг. Наконец одна из них сказала:

— Какие бывают чудесные вечера! И все тогда кажется прекрасным. Не правда ли, Марго?

Та ответила:

— Да, хорошо бывает. Но всегда чего-то недостает,

— Чего же? Я чувствую себя вполне счастливой. Мне ничего не нужно.

— Нужно. Но ты об этом не думаешь. В каком бы блаженном покое ни пребывало наше тело, мы вечно хотим чего-то еще… для души.

Первая улыбнулась:

— Немного любви?

— Да.

Они умолкли, глядя куда-то вдаль; потом та, которую звали Маргаритой, прошептала:

— Без этого жизнь кажется мне несносной. Мне нужно, чтобы меня кто-то любил, ну, хотя бы собака. Впрочем, все мы, женщины, такие, что ни говори, Симона.

— Да нет же, дорогая. Лучше, чтоб меня никто не любил, чем любил первый встречный. Ты думаешь, мне было бы приятно сознавать, что в меня влюбился, ну, скажем… ну…

Окидывая взором обширный пейзаж, она перебирала в уме, кто бы мог в нее влюбиться. Наконец ее взгляд упал на две металлические пуговицы, сверкавшие на спине кучера, и она договорила, смеясь:

— …мой кучер.

Г-жа Марго чуть улыбнулась и тихо произнесла:

— Уверяю тебя, очень забавно быть любимой простым слугою.

Это случалось со мною два-три раза. Они начинают так забавно таращить глаза, что можно умереть со смеху. Разумеется, чем больше они влюблены, тем строже с ними обращаешься, а потом, в один прекрасный день, под каким-нибудь предлогом выгоняешь их вон — ведь если кто-нибудь это заметит, окажешься в смешном положении.

Г-жа Симона слушала, устремив вдаль неподвижный взгляд, потом сказала:

— Нет, положительно сердце моего выездного лакея не удовлетворило бы меня. Но расскажи, как ты замечала, что они в тебя влюблены?

— Я замечала это у них так же, как и у других мужчин: они начинали глупеть.

— Мужчины вовсе не кажутся мне такими уж глупыми, когда влюблены в меня.

— Да нет, право, они становятся идиотами, дорогая; они лишаются способности говорить, отвечать, понимать что бы то ни было.

— Ну, а что ты сама ощущала, зная о любви лакея? Ты была… растрогана… польщена?

— Растрогана? Нет! Польщена? Да, немного. Любовь мужчины, кто бы он ни был, всегда льстит.

— Что ты, Марго!

— Конечно, дорогая. Да вот я расскажу тебе одно необыкновенное приключение, случившееся со мной. Ты увидишь, как любопытно и как сумбурно то, что происходит иногда в нашей душе.

Осенью будет четыре года с тех пор, как я однажды очутилась без горничной. Я нанимала для пробы пять-шесть, одну за другою, но все они не годились, и я уже прямо отчаялась подыскать себе что-нибудь подходящее, как вдруг прочла в газете объявление, что молодая девушка, умеющая шить, вышивать и причесывать, ищет место и может представить лучшие рекомендации. Вдобавок она говорила по-английски.

Я написала по указанному адресу, и на следующий день эта особа явилась. Она была довольно высокого роста, тонкая, немного бледная, очень застенчивая на вид. У нее были прекрасные черные глаза, прелестный цвет лица; она сразу же мне понравилась. Я спросила ее рекомендации; она подала мне письмо, написанное по-английски, по ее словам, она только что ушла от леди Римуэлл, у которой прослужила десять лет.

Рекомендация подтверждала, что девушка уволилась по собственному желанию, чтобы вернуться во Францию, и что за все время продолжительной службы ее можно было упрекнуть лишь в известной доле «французского кокетства».

Целомудренный оттенок английской фразы вызвал у меня легкую улыбку, и я тотчас же наняла горничную.

Она в тот же день поступила ко мне, ее звали Розой.

Месяц спустя я просто обожала ее.

Это была истинная находка, жемчужина, чудо природы.

Она умела причесывать с бесконечным вкусом, укладывала кружева на шляпке лучше самых искусных модисток, умела даже шить платья.

Я была поражена ее способностями. Никогда еще мне так не угождали.

Она одевала меня быстро, и руки ее были удивительно легкими. Я никогда не ощущала ее пальцев на своей коже, а ничто мне так не противно, как прикосновение рук горничной. Вскоре я страшно разленилась… так мне было приятно, что меня одевала с головы до ног, от рубашки до перчаток, эта робкая высокая девушка, которая вечно краснела и никогда не произносила ни слова. Когда я выходила из ванны, она растирала и массировала меня, а я тем временем дремала на диване. Право, в этой девушке да низшего общественного слоя я видела скорее подругу, чем простую служанку.

Но вот однажды утром швейцар таинственно попросил разрешения переговорить со мною. Я была удивлена, но велела его впустить. Это был очень надежный человек, старый солдат, бывший денщик моего мужа.

То, что он собирался сказать, казалось, смущало его. Наконец он проговорил, запинаясь:

— Сударыня, внизу дожидается полицейский комиссар.

Я резко спросила:

— Что ему надо?

— Он хочет произвести в доме обыск.

Полиция, конечно, полезна, но я ее ненавижу. Я считаю, что это неблагородное занятие. Меня это оскорбило, и я ответила сердито:

— Какой обыск? По какому случаю? Не пускать.

Швейцар возразил:

— Он говорит, что у нас скрывается преступник.

Тогда я испугалась и велела привести полицейского комиссара, чтобы лично объясниться с ним. Это был довольно воспитанный человек, с орденом Почетного легиона. Ом извинился, попросил прощения, а потом подтвердил, что среди моих слуг есть каторжник!

Я была возмущена, я заявила, что ручаюсь за всю свою прислугу, и стала всех перечислять.

— Швейцар Пьер Куртен, бывший солдат.

— Не он.

— Кучер Франсуа Пенго, крестьянин из Шампани, сын фермера моего отца.

— Не он.

— Конюх, тоже из Шампани, тоже сын крестьянина, из семьи, известной мне лично, наконец, выездной лакей, которого вы только что видели.

— Не они.

— В таком случае, сударь, признайте, что вы ошиблись.

— Простите, сударыня, я уверен, что не ошибаюсь. Так как речь идет об опасном преступнике, не откажите в любезности вызвать сюда всю вашу прислугу.

Сначала я воспротивилась, потом уступила и велела созвать всех слуг, и мужчин и женщин.

Полицейский комиссар окинул их беглым взглядом, потом сказал:

— Здесь не все.

— Простите, сударь, остается только моя горничная, девушка, которую уж никак нельзя спутать с каторжником.

Он спросил:

— А могу я повидать ее?

— Разумеется.

Я позвонила, и Роза тотчас же явилась. Едва она вошла, как комиссар подал знак, и двое мужчин, которых, я не видела, — они прятались за дверью, — накинулись на нее, схватили и связали ей руки веревкой.

Я вскрикнула от негодования и хотела броситься на ее защиту. Комиссар остановил меня:

— Сударыня, эта девушка — переодетый мужчина по имени Жан-Никола Лекапе, осужденный в 1879 году за изнасилование и убийство. Смертная казнь была ему заменена пожизненным тюремным заключением. Четыре месяца тому назад он бежал. С тех пор мы его разыскиваем.

Я была потрясена, обезумела. Я не верила. Комиссар продолжал, смеясь:

— Могу представить вам только одно доказательство: правая рука у него татуирована.

Засучили рукав. Так и оказалось. Полицейский позволил себе шутку довольно дурного тона:

— Что касается прочих доказательств, поверьте нам на слово.

И мою горничную увели!

Так вот,поверишь ли, во мне преобладал не гнев, что меня удалось провести, обмануть, поставить в смешное положение, не стыд, что меня одевал, раздевал, вертел во все стороны и касался мужчина, а чувство… глубокого унижения… унижения женщины. Понимаешь?

— Нет, не совсем.

— Ну как же… Подумай… Он, этот юноша, был осужден… за изнасилование… Так вот, я думала… о той, которую он изнасиловал… и это… это меня оскорбляло… Вот… Понимаешь теперь?

Но г-жа Симона не отвечала. Она смотрела прямо перед собой, вперив пристальный и странный взгляд на две блестящие пуговицы кучерской ливреи, и улыбалась той загадочной улыбкой, которая появляется иногда на лице женщины.

Отец

Он квартировал в Батиньоле, а служил в министерстве народного просвещения и каждое утро добирался к себе в канцелярию в омнибусе И каждое утро напротив него сидела молоденькая девушка, в которую он и влюбился.

Ежедневно в один и тот же час она ехала в магазин, где работала, в центре Парижа. Это была хорошенькая брюнетка, из тех брюнеток, у которых при матовой коже такие черные глаза, что они кажутся двумя темными пятнами на бледном лице. Она всегда появлялась на том же углу и бежала за громоздким омнибусом, боясь опоздать. Она бежала торопливыми шажками, легкая и грациозная, и вскакивала на подножку еще до того, как лошади останавливались. Потом, слегка запыхавшаяся, входила в вагон, а усевшись, оглядывала окружающих.

Франсуа Тесье с первого же взгляда почувствовал, что она безумно ему нравится. Бывает, что встретишь женщину, и тебе неудержимо захочется сжать ее в объятиях, тут же, сейчас, хотя ты ее совсем не знаешь. Эта девушка отвечала его сокровенным желаниям, его затаенным помыслам, тому идеалу любви, который бессознательно лелеешь в глубине сердца.

Он не мог совладать с собой и не сводил с нее глаз. Ее смутил его взгляд, и она покраснела. Он это заметил и отвернулся, но каждую минуту снова взглядывал на нее, хотя и старался смотреть в сторону.

Через несколько дней они уже были знакомы, несмотря на то, что не перемолвились еще ни словом. Когда омнибус бывал переполнен, он уступал ей место и поднимался на империал, правда, с большим сожалением. Теперь она улыбалась ему при встрече, и, хотя все еще опускала глаза, смущенная его слишком пылким взглядом, ей, казалось, уже было приятно, что он смотрит на нее так упорно, В конце концов они разговорились. Очень скоро между ними завязалась дружба, дружба на полчаса в день. И для него эти полчаса, несомненно, были самыми отрадными минутами в жизни. Весь день он думал о ней, она непрестанно всплывала у него перед глазами, пока он сидел за нудной канцелярской работой, его преследовал, томил, не давал ему покоя неуловимый, но неотступный образ, лицо любимой женщины. Ему казалось, что было бы безумным счастьем, почти недоступным человеку, если бы это хрупкое существо принадлежало ему.

Теперь каждое утро, здороваясь, она подавала ему руку, и до вечера он хранил ощущение от ее пожатия, воспоминание о легком прикосновении ее пальчиков; ему казалось, будто оно запечатлелось у него на ладони.

Все остальное время он с трепетом ждал этой короткой поездки в омнибусе, а по воскресеньям томился целый день.

Ей он, верно, тоже нравился, и как-то раз, в субботу, она приняла его приглашение поехать на следующий день позавтракать в Мезон-Лафит.


На вокзал она пришла первой и ждала его. Он удивился, но она сказала:

— Раньше чем ехать, мне надо с вами поговорить.

В нашем распоряжении двадцать минут: этого более чем достаточно.

Она была бледна, не поднимала глаз и дрожала, опираясь на его руку. Она заговорила:

— Я не хочу, чтобы вы плохо обо мне думали. Я порядочная девушка и поеду с вами только, если вы мне обещаете, если вы мне поклянетесь не делать… ничего… ничего… такого… такого… что не полагается.

Она вдруг зарделась как маков цвет. И замолчала. Он не знал, что ответить, и обрадованный и разочарованный. В глубине души он, пожалуй, был доволен; и все же… все же сегодня ночью ему не давали покоя мечты, от которых кровь закипала в жилах. Конечно, он не любил бы ее так, будь она девушкой легкого поведения, но зато сколько радости, сколько наслаждений это ему бы сулило! И его одолевали эгоистические мысли, свойственные мужчине в любовных делах.

Он молчал. Тогда она снова заговорила взволнованным голосом, со слезами на глазах:

— Дайте слово, что отнесетесь ко мне с полным уважением, иначе я пойду домой.

Он нежно прижал ее локоть и ответил:

— Честное слово! Все будет так, как вы хотите. Она, казалось, успокоилась и спросила с улыбкой:

— Правда?

Он посмотрел ей в глаза.

— Клянусь вам!

— Берите билеты, — сказала она.

Дорогой они не могли разговаривать: вагон был переполнен.

По приезде в Мезон-Лафит они пошли к Сене.

От теплого воздуха душу и тело охватывала истома. Солнце ярко светило на реку, на листву, на лужайку, зажигало искорки веселья в сердце и в крови. Они шли по берегу, взявшись за руки, и смотрели на рыбешек, стайками скользивших в воде. Они шли, охваченные счастьем, словно неслись над землей в блаженном упоении.

Наконец она сказала:

— Вы, верно, считаете меня безумной? Он спросил;

— Почему? Она пояснила:

— Разве не безумие поехать сюда вдвоем с вами?

— Да нет же! Это вполне естественно.

— Нет, нет! Совсем не естественно! Для меня, — потому что я не хочу оступиться, а вот так-то и оступаются. Но если бы вы только знали, как это грустно — каждый день одно и то же, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Мы живем вдвоем с мамой. А она на своем веку видела много горя и разучилась радоваться. Я стараюсь не унывать. Смеюсь, когда могу, да не всегда выходит. Все равно нехорошо, что я поехала. Вы-то хоть не осуждайте меня.

Вместо ответа он быстро поцеловал ее в шею. Но она отстранилась резким движением и сразу вспыхнула;

— О, господин Франсуа! Ведь вы поклялись!

И они возвратились в Мезон-Лафит.

Они позавтракали в «Тихой пристани», приземистом домике, приютившемся под сенью четырех огромных тополей на берегу реки.

От воздуха, жары и легкого белого вина они раскраснелись, их смущало то, что они вместе, они чувствовали себя неловко и молчали.

Но после кофе на них внезапно напала веселость. И, переправившись на противоположный берег, они пошли вдоль Сены к деревне Ла Фретт.

Вдруг он спросил.

— Как вас зовут?

— Луиза.

Он повторил:

— Луиза.

И больше ничего не сказал.

Река, образовав большую излучину, подступала к ряду белых домиков, отражавшихся в воде вверх ногами. Девушка рвала ромашки, набрала целый сноп полевых цветов, а он пел во все горло и резвился, как жеребенок, выпущенный на волю.

Слева от них вдоль реки тянулся косогор, засаженный виноградниками. Вдруг Франсуа остановился, остолбенев от изумления.

— О! — вырвалось у него. — Посмотрите!

Виноградники кончились, и теперь весь берег покрывали заросли цветущей сирени. Это был сплошной лиловый лес, громадный ковер, разостланный по земле, на два-три километра, вплоть до самой деревни.

Она остановилась, тоже пораженная, взволнованная.

— Ах, как красиво! — пролепетала она.

И они бегом пустились прямо по полю к этому чудесному холму, ежегодно снабжающему Париж сиренью, которую цветочницы развозят в тележках по всему городу.

Под кустами вилась узкая тропка. Они пошли по ней и, набредя на полянку, сели.

Над ними кружились рои мошек, наполняя воздух тонким непрерывным жужжанием. Солнце, яркое солнце, какое сияет в безветренные дни, заливало длинный цветущий склон, и сиреневая роща дышала — от нее шел одуряющий аромат, благоуханное дуновение.

Вдали в церкви звонил колокол.

И вот они потянулись друг к другу, потом обнялись, лежа в траве, позабыв обо всем на свете, кроме своих объятий. Она закрыла глаза и, обхватив его обеими руками, не помня себя, прильнула к нему без мысли, без памяти, истомленная страстным ожиданием. И она отдалась ему, не сознавая, что делает, даже не понимая, что отдается.

Она очнулась в смятении, какое бывает после непоправимого несчастья, и горько заплакала, судорожно всхлипывая, закрыв лицо руками.

Он пытался ее утешить. Но она хотела домой, скорее, сейчас же домой. Она быстро шла, непрестанно повторяя:

— Боже мой, боже мой!

Он говорил:

— Луиза, Луиза! Побудем здесь, умоляю! Теперь щеки ее пылали, глаза ввалились. В Париже, как только они вышли из вагона, она убежала, даже не попрощавшись.


На следующий день, в омнибусе, она показалась ему изменившейся, похудевшей. Она промолвила;

— Я должна поговорить с вами; сойдемте на бульваре.

Как только они очутились вдвоем на улице, она сказала:

— Нам надо проститься. Я не могу видеться с вами после того, что случилось. Он пробормотал:

— Но почему?

— Потому что не могу. Я виновата. Больше этого не повторится.

Тогда он принялся просить, умолять, терзаясь страстью, обезумев от желания владеть ею целиком, в полном слиянии любовных ночей.

Она упрямо повторила:

— Нет, не могу. Нет, не хочу.

А он настаивал, возбуждаясь все больше. Он обещал жениться. Она опять повторила:

— Нет.

И ушла.

Неделю он ее не видел. Встретить ее ему не удавалось, адреса он не знал и потому считал, что она навсегда потеряна.

Через неделю, вечером, кто-то позвонил. Он открыл дверь. Это была она. Она кинулась к нему в объятия и больше не противилась.

Три месяца она была его любовницей. Он уже начал тяготиться этой связью, и вдруг Луиза сказала, что она беременна. Тогда его стала преследовать одна мысль: порвать во что бы то ни стало.

Но у него ничего не выходило, он не знал, как за это взяться, не знал, что сказать, терялся от страха перед растущим в ней ребенком и поэтому принял крайнее решение: однажды ночью он съехал с квартиры и скрылся.

Удар был так жесток, что она не стала искать своего обидчика. Она бросилась на колени перед матерью и призналась в своем несчастье. Несколько месяцев спустя она родила мальчика.


Годы шли. Франсуа Тесье старился, и в жизни его ничто не менялось. Он влачил однообразное и беспросветное существование чиновника, которому не на что надеяться и нечего ждать. Изо дня в день он вставал в тот же час, шел по тем же улицам, открывал ту же дверь, проходил мимо того же швейцара, поднимался в ту же канцелярию, садился на то же место и выполнял ту же работу. Он был одинок на свете, одинок днем, среди равнодушных товарищей, одинок ночью, в своей холостяцкой спальне. Он откладывал по сто франков в месяц на старость.

Каждое воскресенье он совершал прогулку по Елисейским полям, чтобы полюбоваться блестящим обществом, собственными выездами и красивыми женщинами.

На следующий день он говорил сослуживцам, тянувшим с ним одну лямку:

— Вчера на Елисейских полях публика была очень шикарная.

И вот как-то в воскресенье он случайно свернул на другую улицу и очутился в парке Мотео. Было ясное летнее утро. Няни и мамаши сидели в аллеях и присматривали за играющими детьми.

Вдруг Франсуа Тесье вздрогнул. Мимо прошла женщина, ведя за руку двух детей — мальчика лет десяти и девочку лет четырех. Это была она.

Он сделал еще несколько шагов, затем опустился на скамью, задыхаясь от волнения. Она его не узнала. Тогда он вернулся, чтобы посмотреть на нее еще раз. Теперь она расположилась на скамейке. Мальчик чинно сидел рядом, а девочка лепила пирожки из песка. Это была она, несомненно она. У нее был солидный вид настоящей дамы, одета она была просто, держала себя уверенно и с достоинством.

Он смотрел на нее издали, не решаясь подойти. Мальчик поднял голову. Франсуа Тесье задрожал. Конечно, это был его сын. Он стал разглядывать мальчика, и ему почудилось, будто он узнает в нем себя, каким он был на давней фотографии.

И, притаившись за деревом, он выжидал, когда она встанет, чтобы пойти за ней следом.

Ночью он не сомкнул глаз. Особенно мучила его мысль о мальчике. Его сын! О, если бы только знать, если бы только быть уверенным! Но что бы он тогда предпринял?

Он видел ее дом, он навел справки. Узнал, что на ней женился сосед, порядочный, серьезный человек, тронутый ее горем. Этот человек знал о ее падении, простил ей, даже усыновил ребенка, его ребенка.

Франсуа Тесье каждое воскресенье ходил теперь в парк Монсо. Каждое воскресенье он видел ее, и каждый раз им овладевало безумное, непреодолимое желание схватить сына в объятия, расцеловать, унести, похитить.

Он жестоко страдал от своего одиночества, от грустного одиночества холостяка, не знающего привязанностей; он терпел тяжкие муки, снедаемый отцовской нежностью, в которой было и раскаяние, и ревность, и зависть, и потребность любви к своему детенышу, вложенная природой в каждое живое существо.

Наконец он решился на отчаянный шаг и однажды, когда она входила в парк, подошел и преградил ей дорогу; он был бледен, губы у него дрожали.

— Вы меня не узнаете? — пролепетал он. Она подняла глаза, посмотрела, вскрикнула от испуга, от ужаса, схватила за руки детей и стремительно увела их прочь.

Он вернулся домой и наплакался вволю. Прошло еще несколько месяцев. Больше он ее не встречал. Но он страдал денно и нощно, его томила, мучила отцовская нежность.

Он согласился бы умереть или убить, взвалить на себя любые тяготы, пойти на любой риск, пренебречь любой опасностью, только бы расцеловать сына.

Он написал ей. Она не ответила. Отослав двадцать писем, он понял, что смягчить ее нет надежды. Тогда он принял отчаянное решение, готовый, если придется, подставить грудь под пулю. Он отправил ее мужу коротенькую записку.

«Милостивый государь!

Мое имя внушает Вам, вероятно, отвращение. Но я так несчастен, так тоскую, вся моя надежда на Вас. Прошу Вас уделить мне десять минут для разговора. Имею честь» и т. д.

На следующий день он получил ответ:

«Милостивый государь!

Жду Вас во вторник, в пять часов».

Поднимаясь по лестнице, Франсуа Тесье останавливался на каждой ступеньке, так у него стучало сердце. Оно стремительно колотилось в груди, словно там метался зверь, колотилось глухо, неистово. Он с трудом дышал и, чтобы не упасть, держался за перила.

На четвертом этаже он позвонил. Ему открыла служанка. Он спросил:

— Господин Фламель дома?

— Дома, пожалуйте.

И он вошел в прилично обставленную гостиную. Он остался один; он ожидал в смятении, как перед надвигающейся катастрофой.

Открылась дверь. Появился мужчина. Рослый, строгий, солидный, в черном сюртуке. Он указал на кресло. Франсуа Тесье сел и заговорил прерывающимся голосом:

— Милостивый государь!.. Милостивый государь!.. Я не знаю, известно ли вам мое имя… Если вы знаете…

Господин Фламель прервал его:

— Не беспокойтесь, сударь, я знаю. Жена рассказала мне о вас.

Он старался говорить строгим тоном, как добряк, который хочет быть суровым, и держал себя с достоинством честного буржуа. Франсуа Тесье продолжал:

— Ну так вот, сударь. Я изнемогаю от горя, от раскаяния, от стыда, и мне хотелось бы всего раз, всего один раз поцеловать мальчика…

Господин Фламель встал, подошел к камину, позвонил. Появилась служанка. Он сказал:

— Позовите Луи.

Она вышла. Они остались вдвоем и ждали молча, — им не о чем было говорить.

И вдруг в гостиную вбежал мальчик лет десяти и бросился к тому, кого считал отцом. Но при виде чужого остановился, сконфузившись.

Господин Фламель поцеловал его в лоб, затем сказал:

— Теперь, дружок, поцелуй этого господина.

И мальчик посмотрел на чужого господина и послушно подошел к нему.

Франсуа Тесье встал. Он уронил цилиндр, чуть сам не упал. Он не спускал с сына глаз.

Господин Фламель отвернулся из деликатности и стал смотреть в окно.

Мальчик ждал, ничего не понимая. Он поднял цилиндр и подал его гостю. Тогда Франсуа схватил ребенка в объятия и принялся целовать его, как безумный, покрывая поцелуями лицо, глаза, щеки, рот, волосы.

Мальчик, растерявшись от этого града жадных поцелуев, старался уклониться, отворачивался, отстранял руками незнакомого человека.

Но вдруг Франсуа Тесье поставил его на пол.

— Прощайте, прощайте! — крикнул он. И убежал, как вор.

Признание

Полуденное солнце потоками льется на поля. Волнистые, раскинулись они меж купами деревьев, обступивших фермы; спелая рожь, желтеющая пшеница, светло-зеленый овес и темно-зеленый клевер одевают длинным полосатым покровом, струистым и мягким, нагое чрево земли.

На вершине бугра в ряд, как солдаты, вытянулись бесконечной вереницей коровы; лежа или стоя, они жуют жвачку и щиплют клевер на широком, как озеро, поле, прищурив под ярким солнцем огромные глаза.

Две женщины, мать с дочерью, вразвалку идут, одна за другой, по узкой, протоптанной в хлебах тропинке к этому стаду коров.

Обе несут по два цинковых ведра на обруче от бочки, держа их далеко от себя, и при каждом шаге женщин солнце, ударяя в металл, бросает слепящий белый отсвет.

Они не разговаривают. Они идут доить коров. Приходят, ставят наземь ведра, направляются к первым двум коровам и поднимают их пинком деревянного башмака в бок.

Коровы медленно встают, сначала на передние ноги, затем с трудом приподымают широкий зад, который кажется еще тяжелей от огромного белого, грузно свисающего вымени.

Тетка Маливуар и ее дочь, опустившись на колени под самым брюхом коров, тянут сильным движением пальцев набухший сосок, и всякий раз, как они его сжимают, в ведро падает тоненькая струйка молока. Чуть желтоватая пена поднимается по краям, и женщины переходят от коровы к корове, до конца их длинного ряда.

Подоив одну корову, они переводят ее на новый клочок пастбища, с не ощипанной еще травой.

Затем отправляются в обратный путь более медленным шагом, нагруженные ведрами, полными молока; мать впереди, дочь позади.

Но вдруг дочь, разом остановившись, поставила свою ношу, села и расплакалась.

Тетка Маливуар, не слыша за собой шагов, обернулась и от удивления застыла на месте.

— Что с тобой? — спросила она.

И дочь, Селеста, рослая, рыжая, с огненными волосами, с огненно-красными щеками, вся в веснушках, как будто огонь брызгами попал ей на лицо, когда она причесывалась однажды на солнышке, пролепетала, тихонько всхлипывая, как побитый ребенок:

— Невмоготу мне больше таскать молоко.

Подозрительно взглянув на нее, мать повторила:

— Да что с тобой?

Селеста повалилась на землю между ведрами и, закрывая лицо фартуком, ответила:

— Очень уж тянет. Невтерпеж!

Мать в третий раз спросила:

— Да что же с тобой, говори!

Дочь простонала:

— Боюсь, беременна я!

И зарыдала.

Тут и старуха поставила ведра, до того опешив, что не нашлась, что сказать. Наконец, запинаясь, она проговорила:

— Ты… ты… Ты беременна, мерзавка? Ты что, сдурела?

Маливуары были богатые фермеры, люди с большим достатком, степенные, уважаемые, хитрые и влиятельные.

Селеста пробормотала:

— Да нет, боюсь, что вправду.

Мать ошеломленно смотрела, как дочь лежит перед ней и плачет, и вдруг закричала:

— Так ты беременна? Ты беременна? Где ж ты это нагуляла, шлюха?

Селеста, вся вздрагивая от волнения, прошептала:

— Думается мне, в повозке у Полита.

Старуха старалась понять, угадать, узнать, наконец, кто же виновник такого несчастья. Если это парень богатый и у людей в почете, то, умеючи, можно все уладить, и тогда это еще полбеды: такие дела случаются с девушками, Селеста не первая и не последняя. Но все-таки неприятно: пройдет дурная слава, а ведь они у всех на виду. Она спросила:

— Кто ж это с тобой сделал, потаскуха?..

И Селеста, решившись все рассказать, шепотом произнесла:

— Да, наверно, Полит.

Тут тетка Маливуар в ярости бросилась на дочь и принялась колотить ее с таким остервенением, что потеряла с головы чепец. Она била ее кулаком по голове, по спине, куда попало, а Селеста, растянувшись во всю длину меж двумя ведрами, которые немножко ее защищали, прикрывала только лицо ладонями.

Коровы от удивления бросили щипать траву и, повернувшись, смотрели на них большими выпуклыми глазами. Крайняя замычала, вытянув морду по направлению к женщинам.

Тетка Маливуар устала бить, запыхалась и, приходя понемногу в себя, попыталась разобраться в том, что произошло:

— Полит! Матерь божья, да как же это приключилось? Как ты могла? С кучером дилижанса? Ты что, рехнулась? Не иначе, как он тебя приворожил, прощелыга!

Селеста, все еще уткнувшись лицом в пыль, тихонько сказала:

— Я не платила за проезд.

И старая нормандка все поняла.

Каждую неделю, по средам и субботам, Селеста возила в городок продукты с фермы: птицу, сливки и яйца.

Она отправлялась в семь утра с двумя большими корзинами: в одной — молочные продукты, в другой — птица; выходила на большую дорогу и дожидалась там почтовой кареты из Ивето.

Поставив корзины наземь, Селеста садилась на край канавы; куры с коротким острым клювом, утки с широким плоским носом, просунув головы сквозь ивовые прутья, таращили круглые, глупые и удивленные глаза.

Подкидывая задок в такт неровной рысце белой клячи, вскоре подъезжал неуклюжий рыдван, нечто вроде желтого сундука с покрышкой из черной кожи. И кучер Полит, веселый, здоровенный малый, с брюшком, хотя и молодой, до того опаленный солнцем, исстеганный ветрами, вымоченный ливнями и покрасневший от водки, что лицо и шея стали у него кирпичного цвета, кричал еще издали, пощелкивая кнутом:

— Здравствуйте, мамзель Селеста! Как здоровье? Как живете?

Она протягивала ему одну за другой корзины, он ставил их на империал. Затем Селеста задирала ногу, чтобы вскарабкаться на высокую повозку, и показывала толстые икры, обтянутые синими чулками.

И всякий раз Полит отпускал одну и ту же шутку:

— Смотри-ка, они не похудели.

И Селеста смеялась, находя это забавным.

Затем раздавалось: «Но-о-о, Малютка!» — и тощая лошадь трогалась в путь.

Селеста, достав кошелек из глубокого кармана, медленно извлекала десять су — шесть за себя и четыре за корзины — и через плечо передавала их Политу. Тот брал их, говоря:

— Ну как, а забавляться-то еще не сегодня будем?

И он хохотал от всей души, повернувшись всем туловищем, чтоб удобнее было на нее смотреть.

Она с болью в сердце отдавала всякий раз полфранка за три километра пути. А когда у нее не случалось медяков, она страдала еще больше, никак не решаясь разменять серебряную монету.

И как-то раз, платя ему, она сказала:

— А ведь с меня, как я постоянно езжу, вам бы не надо брать больше шести су, а?

Он засмеялся:

— Шесть су, красавица? Нет, вы стоите дороже, право.

Она настаивала:

— Для вас это не составило б и двух франков в месяц.

Настегивая свою клячу, он закричал:

— Идет, я парень сговорчивый, я уступлю вам, а мне чтоб за это была забава.

Она простодушно спросила:

— Про что это вы говорите?

Его это так рассмешило, что он даже закашлялся от хохота.

— Забава, черт возьми, и есть забава. Ну, какая бывает забава у девки с парнем, когда они пляшут вдвоем, только без музыки.

Она поняла и, покраснев, заявила:

— Такая забава не по мне, господин Полит.

Но он не смутился и повторил, все больше и больше потешаясь:

— Не миновать вам этой забавы, какая бывает у девки с парнем.

И с той поры всякий раз, как она ему платила, он завел привычку спрашивать:

— Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?

Теперь и она тоже отвечала шуткой:

— Сегодня нет, господин Полит, а уж в субботу непременно.

И он кричал, смеясь, как всегда:

— Ладно, красавица, в субботу, значит.

Все же про себя она прикидывала, что за два года поездок с Политом она переплатила добрых сорок восемь франков, а в деревне сорок восемь франков на дороге не валяются; она подсчитала также, что еще через два года это встанет ей около ста франков.

И как-то раз, в весенний день, когда они ехали одни и он, по обыкновению, спросил ее: «Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?» — она ответила:

— Как вам будет угодно, господин Полит.

Он нисколько не удивился и, перешагнув через заднюю скамейку, довольный, пробормотал:

— Ну вот и хорошо. Я ведь знал, что так и будет.

Старая белая кобыла поплелась таким медленным шагом, что казалось, она топчется на месте, глухая к окрику, который время от времени доносился из повозки: «Но-о-о, Малютка! Но-о-о, Малютка!»

Три месяца спустя Селеста заметила, что она беременна.


Все это она плачущим голосом рассказала матери, и старуха, побелев от гнева, спросила:

— Сколько же ты выгадала?

Селеста ответила:

— За четыре месяца восемь франков наверняка.

Тут бешенство крестьянки прорвалось, она бросилась на дочь и опять начала ее так бить, что у самой дух занялся. Потом, придя немного в себя, спросила:

— Ты сказала ему, что беременна?

— Ясное дело, не сказала.

— Почему не сказала?

— Да он опять бы заставил меня платить.

Старуха задумалась, потом, взявшись за ведра, проговорила:

— Ну, ладно, вставай и постарайся дойти.

И, помолчав, добавила:

— Смотри, ничего ему не говори, пока сам не заметит, чтоб нам этим попользоваться до седьмого, а то и до девятого месяца.

Селеста поднялась, все еще плача, растрепанная, с распухшим лицом, и продолжала путь тяжелым шагом.

— Ясное дело, ничего не скажу, — буркнула она.

Ожерелье

Это была одна из тех изящных и очаровательных девушек, которые, словно по иронии судьбы, рождаются иногда в чиновничьих семействах. У нее не было ни приданого, ни надежд на будущее, никаких шансов на то, чтобы ее узнал, полюбил и сделал своей женой человек состоятельный, из хорошего общества, и она приняла предложение мелкого чиновника министерства народного образования.

Не имея средств на туалеты, она одевалась просто, но чувствовала себя несчастной, как пария, ибо для женщин нет ни касты, ни породы, — красота, грация и обаяние заменяют им права рождения и фамильные привилегии. Свойственный им такт, гибкий ум и вкус — вот единственная иерархия, равняющая дочерей народа с самыми знатными дамами.

Она страдала непрестанно, так как чувствовала себя рожденной для изящной жизни, для самой утонченной роскоши. Она страдала от бедности своего жилья, от убожества голых стен, просиженных стульев, полинявших занавесок. Все, чего не заметила бы другая женщина того же круга, мучило ее и возмущало.

Один вид маленькой бретонки, которая вела их скромное хозяйство, рождал в ней горькие сожаления и несбыточные мечты. Ей снилась немая тишина приемных, задрапированных восточными тканями, освещенных высокими канделябрами старой бронзы, величественные лакеи в шелковых чулках, дремлющие в мягких креслах от расслабляющей жары калориферов. Ей снились затянутые старинным штофом просторные салоны, где тонкой работы столики уставлены неслыханной цены безделушками, кокетливые, раздушенные гостиные, где в пять часов за чаем принимают близких друзей-мужчин, прославленных и блестящих людей, внимание которых льстит каждой женщине.

Когда она садилась обедать за круглый стол, покрытый трехдневной свежести скатертью, напротив мужа, и он, снимая крышку с суповой миски, объявлял радостно:

«Ага, суп с капустой! Ничего не может быть лучше!..» — она мечтала о тонких обедах, о сверкающем серебре, о гобеленах, украшающих стены героями древности и сказочными птицами в чаще феерического леса; мечтала об изысканных яствах, подаваемых на тонком фарфоре, о любезностях, которые шепчут на ухо и выслушивают с загадочной улыбкой, трогая вилкой розовое мясо форели или крылышко рябчика.

У нее не было ни туалетов, ни драгоценностей, ровно ничего. А она только это и любила, она чувствовала, что для этого создана. Ей так хотелось нравиться, быть обольстительной и иметь успех в обществе, хотелось, чтобы другие женщины ей завидовали.

Изредка она навещала богатую подругу, с которой они вместе воспитывались в монастыре, и каждый раз, возвращаясь от этой подруги, она так страдала, что клялась не ездить гуда больше. Целые дни напролет она плакала от горя, от жалости к себе, от тоски и отчаяния.

Однажды вечером ее муж вернулся домой с торжествующим видом и подал ей большой конверт.

— Вот возьми, — сказал он, — это тебе сюрприз.

Она быстро разорвала конверт и вытащила из него карточку, на которой было напечатано:

«Министр народного образования и г-жа Жорж Рампонно просят г-на и г-жу Луазель пожаловать на вечер в министерство, в понедельник 18 января».

Вместо того, чтобы прийти в восторг, как ожидал ее муж, она с досадой швырнула приглашение на стол. — На что оно мне, скажи, пожалуйста? — Как же так, дорогая, я думал, ты будешь очень довольна. Ты нигде не бываешь, и это прекрасный случай, прекрасный. Я с большим трудом достал приглашение. Всем хочется туда попасть, а приглашают далеко не всех, мелким чиновникам не очень-то дают билеты. Там ты увидишь все высшее чиновничество.

Она сердито посмотрела на мужа и сказала с раздражением:

— В чем же я туда поеду? Мне надеть нечего! Ему это в голову не приходило; он пробормотал:

— Да в том платье, что ты надеваешь в театр. Оно, по-моему, очень хорошее.

Тут он увидел, что жена плачет, и замолчал, растерянный и огорченный. Две крупные слезы медленно катились по ее щекам к уголкам рта. Он произнес, заикаясь:

— Что с тобой? Ну что?

Сделав над собой усилие, она подавила горе и ответила спокойным голосом, вытирая мокрые щеки:

— Ничего. Только у меня нет туалета и, значит, я не могу ехать на этот вечер. Отдай свой билет кому-нибудь из сослуживцев, у кого жена одевается лучше меня.

В отчаянии он начал уговаривать ее:

— Послушай, Матильда. Сколько это будет стоить — приличное платье, такое, чтобы можно было надеть и в другой раз, что-нибудь совсем простое?

Она помолчала с минуту, мысленно подсчитывая расходы и соображая, сколько можно попросить, чтобы экономный супруг не ахнул в испуге и не отказал ей наотрез.

Наконец она ответила с запинкой:

— Точно не знаю, но, по-моему, четырехсот франков мне хватило бы.

Он слегка побледнел: как раз такая сумма была отложена у него на покупку ружья, чтобы ездить летом на охоту в окрестности Нантера с компанией приятелей, которые каждое воскресенье отправлялись туда стрелять жаворонков.

Однако он ответил:

— Хорошо. Я тебе дам четыреста франков. Только постарайся, чтобы платье было нарядное.

Приближался день бала, а госпожа Луазель не находила себе места, грустила, беспокоилась, хотя платье было уже готово. Как-то вечером муж заметил ей:

— Послушай, что с тобой? Ты все эти дни какая-то странная.

Она ответила:

— Мне досадно, что у меня ничего нет, ни одной вещицы, ни одного камня, нечем оживить платье. У меня будет жалкий вид. Лучше уж совсем не ездить на этот вечер.

Он возразил:

— Ты приколешь живые цветы. Зимой это считается даже элегантным. А за десять франков можно купить две-три великолепные розы.

Она не сдавалась:

— Нет, не хочу… это такое унижение — выглядеть нищенкой среди богатых женщин.

Но тут муж нашелся:

— Какая же ты дурочка! Поезжай к твоей приятельнице, госпоже Форестье, и попроси, чтобы она одолжила тебе что-нибудь из драгоценностей. Для этого ты с ней достаточно близка.

Она вскрикнула от радости:

— Верно! Я об этом не подумала.

На следующий день она отправилась к г-же Форестье и рассказала ей свое горе.

Та подошла к зеркальному шкафу, достала большую шкатулку, принесла ее, открыла и сказала г-же Луазель:

— Выбирай, дорогая.

Она видела сначала браслеты, потом жемчуга, потом золотой с камнями крест чудесной венецианской работы. Она примеряла драгоценности перед зеркалом, колебалась, не в силах расстаться с ними, отдать их обратно.

И все спрашивала:

— У тебя больше ничего нет?

— Конечно, есть. Поищи. Я же не знаю, что тебе может понравиться.

Вдруг ей попалось великолепное бриллиантовое ожерелье в черном атласном футляре, и сердце ее забилось от безумного желания. Она схватила его дрожащими руками, примерила прямо на платье с высоким воротом и замерла перед зеркалом в восхищении. Потом спросила нерешительно и боязливо:

— Можешь ты мне дать вот это, только это?

— Ну конечно, могу.

Госпожа Луазель бросилась на шею подруге, горячо ее поцеловала и убежала со своим сокровищем.


Настал день бала. Г-жа Луазель имела большой успех. Изящная, грациозная, веселая, словно опьяневшая от радости, она была красивее всех. Все мужчины на нее смотрели, спрашивали, кто она такая, добивались чести быть ей представленными. Чиновники особых поручений желали вальсировать только с ней. Сам министр ее заметил.

Она танцевала с увлечением, со страстью, теряя голову от радости, не думая ни о чем, упиваясь триумфом своей красоты, фимиамом успеха, окутанная, словно облаком счастья, всем этим поклонением, всеми желаниями, пробужденными ею, торжествуя полную победу, всегда сладостную для женского сердца.

Они ушли только в четыре часа утра. Муж с полуночи дремал в маленьком, почти пустом салоне в обществе трех других чиновников, жены которых очень веселились.

Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.

Луазель удержал ее:

— Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.

Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.

Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.

Он привез их домой, на улицу Мучеников, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.

Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.

Муж, уже полураздетый, спросил:

— Что с тобой?

— Со мной… у меня… у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.

Он растерянно вскочил с места:

— Как!.. Что такое? Не может быть! Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И не нашли. Он спросил:

— Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?

— Да, я его трогала в вестибюле министерства.

— Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.

— Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?

— Нет. А ты тоже не посмотрела?

— Нет.

Они долго смотрели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.

— Пойду, — сказал он, — проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.

И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.

Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.

Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках — словом, всюду, куда его толкала надежда.

Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.

Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.

— Напиши своей приятельнице, — сказал он, — что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как-нибудь извернуться.

Она написала письмо под его диктовку.

К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:

— Надо возместить эту потерю.

На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах.

— Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня, я продал только футляр.

Тогда они начали ходить от ювелира к ювелиру в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревоги.

В одном магазине Пале-Рояля они нашли колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.

Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.

У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец Остальные он решил занять.

И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там. Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.

Когда г-жа Луазель отнесла ожерелье г-же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:

— Что же ты держала его так долго? Оно могло мне понадобиться.

Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену?

Может быть, сочла бы ее за воровку?


Госпожа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру — наняли мансарду под самой крышей.

Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая, как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам — в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.

Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим. Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу Такая жизнь продолжалась десять лет. Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты. Г-жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях. Она ходила растрепанная, и съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.

Что было бы, если бы она не потеряла ожерелья? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.

Как-то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Эта была г-жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.

Госпожа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно! Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет?

Она подошла ближе.

— Здравствуй, Жанна!

— Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.

— Нет. Я Матильда Луазель. Ее приятельница ахнула:

— Бедная Матильда, как ты изменилась!

— Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды… и все из-за тебя!

— Из-за меня? Каким образом?

— Помнишь то бриллиантовое ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?

— Помню. Ну и что же?

— Так вот, я его потеряла — Как! Ты же мне вернула его.

— Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.

Госпожа Форестье остановилась как вкопанная.

— Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?

— Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.

И она улыбнулась торжествующе и простодушно. Госпожа Форестье в волнении схватила ее за руки.

— Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков.

Счастье

Настал час вечернего чая, скоро должны были внести лампы.

Вилла возвышалась над морем. После заката солнца небо было все розовое и как бы посыпанное золотой пыльцой, а Средиземное море, без единой морщинки, без малейшей ряби, гладкое и еще блестящее в свете умирающего дня, походило на полированную металлическую пластинку необъятной величины.

Вдали, справа, на побледневшем пурпуре заката вырисовывались черные очертания зубчатых гор.

Разговор шел о любви; эту старую тему обсуждали, повторяя вновь все то, что уже было сказано столько раз. Ласковая меланхолия сумерек придавала речи медлительность, вливала в сердца умиление, а слово «любовь», беспрестанно повторявшееся, произносимое то густым мужским голосом, то легкозвучным голосом женщин, казалось, заполняло всю гостиную, порхало в ней, как птичка, реяло, как бесплотный дух.

— Можно ли любить в течение многих лет?

— Да, — настаивали одни.

— Нет, — утверждали другие.

Присутствующие разбирали отдельные случаи, спорили, приводили примеры, и все, как мужчины, так и женщины, объятые волнующими воспоминаниями, о которых они не могли рассказать, но которые просились на язык, были явно растроганы и с глубоким трепетом, с жгучим интересом обсуждали эту обыденную и величественную тему, — говорили о нежном и таинственном союзе двух существ Но вдруг один из собеседников, пристально вглядываясь вдаль, воскликнул:

— Посмотрите, что это там?

На поверхности моря, на самом горизонте, всплыла огромная итуманная серая масса.

Женщины поднялись с мест и в недоумении глядели на это изумительное, никогда ими не виданное явление.

Кто-то сказал:

— Это Корсика. Она видна отсюда два-три раза в год при исключительных атмосферных условиях, когда воздух совершенно прозрачен и нет мглистой дымки, обычно заслоняющей горизонт. Там, вдали, смутно вырисовывались гребни гор; казалось даже, что можно разглядеть снег на их вершинах. Все замерли, пораженные, взволнованные, почти испуганные этим внезапным появлением целого мира, этим призраком, всплывшим над водою. Такие странные видения, быть может, являлись тем, кто отправлялся, подобно Колумбу, в далекие неисследованные моря.

Один пожилой господин, до тех пор молчавший, сказал:

— Взгляните: этот остров возник перед нами как живой ответ на то, о чем мы говорили, и пробудил во мне одно особенное воспоминание; я видел там прекрасный пример постоянной любви, любви до не правдоподобия счастливой.

Вот что я видел.


Пять лет тому назад я путешествовал по Корсике. Этот дикий остров менее известен и более далек от нас, чем Америка, хотя его и видно иногда с французских берегов, как, например, сегодня.

Представьте себе мир, еще находящийся в состоянии первобытного хаоса, буйное нагромождение гор, разделенных узкими ущельями, по которым несутся стремительные потоки; кругом ни единой равнины, только громадные гранитные валы и гигантские волнообразные складки гор, покрытые маки[218] или высокими каштановыми и сосновыми лесами. Это девственный, невозделанный, пустынный край, хотя изредка там и встречаются деревушки, напоминающие издали груды камней на вершине горы. Ни земледелия, ни промышленности, ни искусства. Здесь не встретишь ни кусочка резного дерева, ни обломка хотя бы самого грубого изваяния, ни малейшего следа, который говорил бы о ребяческом или утонченном пристрастии предков нынешних корсиканцев к изящным и красивым вещам. Больше всего поражает в столь прекрасной и суровой стране врожденное безразличие к тому исканию пленительных форм, которое зовется искусством.

Италия, где каждый дворец полон шедевров и сам по себе настоящий шедевр, где мрамор, дерево, бронза, железо, металлы и камни свидетельствуют о человеческом гении, где самые обиходные старинные предметы, валяющиеся в старых домах, говорят о божественном стремлении к изящному, Италия для всех нас — священная отчизна, которую мы любим, потому что она являет и доказывает нам величие, порыв, могущество и торжество человека-творца.

А рядом с нею дикая Корсика осталась такою, какой была в младенческие дни. Человек живет здесь в своей лачуге, равнодушный ко всему, что не касается его существования или семейных дрязг. Он сохранил все недостатки и достоинства некультурных племен: он резок, злобен, бессознательно кровожаден, но вместе с тем гостеприимен, благороден, самоотвержен, простодушен, готов открыть свои двери каждому прохожему и отплатить надежной дружбой за малейшее проявление сочувствия.

Итак, в течение месяца я бродил по этому величественному острову, и мне казалось, будто я нахожусь на краю света. Ни постоялых дворов, ни трактиров, ни дорог. По тропинкам, проторенным мулами, добираешься до деревушек, прилепившихся к высоким скалам над извилистыми ущельями, откуда по вечерам доносится беспрерывный шум — глухой и глубокий голос потока. Стучишься в дверь. Просишь приюта на ночь и пропитания до следующего дня. И садишься за скромный ужин, спишь под скромной кровлей, а утром пожимаешь руку хозяина, проводившего тебя до края деревни.

И вот однажды вечером, после десятичасовой ходьбы, я набрел на маленький домик, одиноко стоявший на дне тесной долины, которая, если пройти по ней еще одну милю, выводила к морю. Крутые склоны гор, покрытые маки, обломками скал и высокими деревьями, сжимали, как две мрачные стены, эту бесконечно печальную ложбину.

Вокруг хижины был садик и несколько виноградных лоз, поодаль росло несколько больших каштанов — словом, было чем жить; для такой нищей страны это уже целое богатство.

Меня встретила старая, суровая и, что редкость в тех краях, опрятная женщина. Сидевший на соломенном стуле мужчина встал, поклонился мне и опять сел, не вымолвив ни слова. Его подруга сказала мне:

— Не взыщите, пожалуйста, он оглох. Ему восемьдесят два года.

Она говорила на чистом французском языке. Меня это удивило.

Я спросил:

— Вы не корсиканка? Она ответила:

— Нет, мы с материка. Но мы живем здесь уже пятьдесят лет.

Тоскливое и тревожное чувство охватило меня: пятьдесят лет прожить в этой мрачной дыре, так далеко от городов, от людей! Вошел старик пастух, и все уселись за стол и стали есть густую похлебку из картошки, сала и капусты — из этого блюда состоял весь ужин.

Когда кончилась краткая трапеза, я вышел посидеть у порога; я глядел на угрюмый ландшафт, и сердце мое сжималось от печали, томилось той тоской, что охватывает путешественников в иные грустные вечера, в иных безотрадных местах. Кажется, все близится к концу — и собственная жизнь и жизнь вселенной. Внезапно начинаешь постигать ужасающую горечь бытия, разобщенность всех людей, ничтожество всего земного и непроглядное одиночество сердца, которое убаюкивает и обманывает себя неустанно до самой смерти.

Старуха вышла ко мне и, подстрекаемая любопытством, которое таится даже в глубине безропотно смирившихся душ, спросила:

— Вы, значит, из Франции?

— Да, я путешествую удовольствия ради.

— Вы не из Парижа ли?

— Нет, я из Нанси.

— Вы из Нанси?

Мне показалось, что ее охватило глубокое волнение. Каким образом я заметил или вернее почувствовал это — не знаю.

Она медленно повторила:

— Вы из Нанси?

На пороге показался ее муж, безучастный к окружающему, как и все глухие. Она молвила:

— Ничего! Он не слышит.

Потом, спустя несколько мгновений, продолжала:

— Значит, в Нанси у вас есть знакомые?

— Как же, я знаю почти весь город.

— А семью Сент-Аллез знаете?

— Еще бы, прекрасно знаю; это были друзья моего отца.

— Как ваша фамилия?

Я назвал себя. Она пристально посмотрела на меня, потом проговорила тихим голосом, как говорят, вспоминая о чем-нибудь.

— Да, да, помню А что сталось с Бризмарами?

— Все умерли.

— Вот как! А Сирмоны? Вы их знали?

— Да, младший из них — генерал.

И тут она произнесла, трепеща от волнения, от тоски, от какого-то смутного, мощного и священного чувства, от какой-то потребности признаться, высказать все, говорить о том, что до сих пор таилось в глубине ее сердца, и о людях, имя которых потрясло ее душу.

— Да, Анри де Сирмон. Как не знать! Это мой брат.

Я взглянул на нее, растерявшись от неожиданности. И вдруг во мне пробудилось воспоминание. В свое время это событие произвело страшный переполох в среде лотарингского дворянства. Миловидная, богатая девушка Сюзанна де Сирмон бежала с унтер-офицером, служившим в гусарском полку, которым командовал ее отец.

Солдат, обольстивший дочь своего полковника, был красивый малый, простой крестьянин, но голубой доломан сидел на нем очень ловко. Она, вероятно, увидала его, когда смотрела на дефилирующие эскадроны, заметила и полюбила. Но как ей удалось заговорить с ним, как они могли встретиться, объясниться? Как решилась она дать ему понять, что любит его? Этого никто так и не узнал.

Окружающие ничего не подозревали, ничего не видели. Отслужив свой срок, солдат однажды вечером исчез вместе с нею. Их разыскивали, но не нашли. Она ни разу не подала о себе вести, и ее считали умершей.

И вот я встретил ее здесь, в этой зловещей долине.

— Да, припоминаю, — сказал я. — Вы мадмуазель Сюзанна?

Она утвердительно кивнула головой. Слезы катились по ее щекам. Потом, взглянув на старика, который неподвижно сидел на пороге лачуги, она промолвила:

— Это он.

И я понял, что она по-прежнему любит его, что все еще очарована им. Я спросил:

— Были ли вы счастливы по крайней мере? Она ответила голосом, исходившим из глубины сердца:

— О да, очень счастлива! Он дал мне большое счастье. Я ни разу ни о чем не пожалела.

Я смотрел на нее, опечаленный, пораженный, восхищенный могуществом любви. Она, богатая девушка, последовала за этим человеком, за этим крестьянином. Она сама стала крестьянкой. Она приноровилась к жизни, лишенной изящества, роскоши, лишенной какой бы то ни было утонченности, она применилась к его простым привычкам. И она все еще любила его. Она стала женою простолюдина, ходила в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле, за некрашеным столом, она ела из глиняной миски картофельную похлебку, приправленную салом. Она спала рядом с ним на сеннике.

Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о роскоши, ни о драгоценностях, ни о шелках, ни о мягких креслах, ни о тепле надушенных комнат, обитых штофом, ни о ласке пуховых перин, в которые погружается усталое тело. Ей ничего не нужно было — только он; лишь бы он был подле нес, она ничего больше не желала.

Она отказалась от привычной жизни совсем еще юная, отказалась от света, от тех, кто ее любил, вырастил. Она ушла с ним одна в это глухое ущелье. И он был для нее всем — всем, чего желаешь, о чем грезишь, тем, чего беспрестанно ждешь, на что бесконечно надеешься. Всю свою жизнь с ним она была счастливейшей из женщин.

И всю ночь, прислушиваясь к хриплому дыханию старого солдата, лежавшего на своей убогой койке, возле той, которая последовала за ним так далеко, я думал об этой необыкновенной и простой любви, об этом счастье — таком полном и созданном из такой малости.

С восходом солнца я ушел, пожав на прощание руки старым супругам.

Рассказчик умолк. Одна из женщин сказала:

— Ну у нее был уж слишком несложный идеал, слишком примитивные потребности и слишком простые желания. Так могла жить только дурочка.

Другая задумчиво проговорила:

— Что ж из этого? Она была счастлива! А вдали, на горизонте, Корсика погружалась в ночь, медленно уходила обратно в море, постепенно стушевывалась ее огромная тень, возникшая словно для того, чтобы поведать историю двух скромных любовников, которых приютили ее берега.

Старик

Нежаркое осеннее солнце освещало двор фермы сквозь высокие деревья ограды. Трава, ощипанная коровами, блестела от недавнего дождя, земля была пропитана влагой и, сочно хлюпая, расползалась под ногами; тяжелые ветви яблонь гнулись, роняя светло-зеленые яблоки в темную зелень травы.

Четыре телки, привязанные в ряд, паслись на лугу и время от времени мычали, повернувшись к дому; куры пестрой гурьбой копошились перед конюшней, разгребая навоз и кудахтая; два петуха пели без умолку и разыскивали червяков для своих кур, подзывая их убедительным клохтаньем.

Открылась деревянная калитка; появился крестьянин лет сорока, но сгорбленный и весь в морщинах, как шестидесятилетний; он шел медленно, большими шагами, тяжелыми от увесистых деревянных башмаков, набитых соломой. Длинные не по росту руки висели как плети.

Как только он подошел к ферме, желтая шавка, привязанная к высокой старой груше, рядом с бочонком, заменявшим конуру, завиляла хвостом и радостно залаяла. Он прикрикнул:

— Молчать, Фино!

Собака умолкла.

Из дома вышла крестьянка. Шерстяная кофта плотно обтягивала ее ширококостную, плоскогрудую фигуру.

Из-под серой короткой юбки, не доходившей до щиколоток, видны были ноги в синих чулках и деревянных башмаках, тоже набитых соломой. Застиранный чепец прикрывал реденькие, гладко прилизанные волосы; на черном, худом, некрасивом лице с ввалившимся ртом застыло тупое и угрюмое выражение, какое часто видишь на крестьянских лицах. Муж спросил:

— Ну как он? Жена ответила:

— Господин кюре сказал, что теперь уж конец, он и до утра не протянет. Оба вошли в дом.

Пройдя через кухню, они очутились в комнате, низкой, мрачной, так как свет едва пробивался сквозь окно, занавешенное лоскутом нормандского ситца. Толстые балки, потемневшие от времени и копоти, пересекали потолок из конца в конец, поддерживая жиденький настил чердака, по которому и ночью и днем сновали стада крыс. Земляной шишковатый пол лоснился от сырости; в углу комнаты смутным пятном белела кровать. Там в потемках умирал старик, отец крестьянки; оттуда доносилось тяжелое дыхание, глухой равномерный хрип со свистом и захлебыванием, напоминающий шум испорченного насоса.

Муж и жена подошли к умирающему и уставились на него покорным, равнодушным взглядом. Зять сказал:

— Ну, теперь кончено, ему и до утра не дотянуть. Крестьянка заметила:

— С самого полдня он вот так хрипит.

Они замолчали. Отец лежал с закрытыми глазами; землистое, иссохшее лицо казалось выточенным из дерева. Неровное дыхание с трудом вырывалось из полуоткрытого рта, простыня небеленого полотна приподнималась на груди от каждого вздоха.

После долгого молчания зять произнес:

— Придется ждать, пока не кончится. Ничего не поделаешь. Не знаю только, как теперь быть с сурепкой, погода стоит хорошая, надо бы завтра полоть.

Жену встревожила эта мысль. Подумав немного, она заметила:

— Если он нынче помрет, раньше субботы его хоронить не станут, — значит, для сурепки у тебя весь завтрашний день.

Крестьянин долго раздумывал, потом снова заговорил:

— Так-то оно так, а только завтра надо будет звать на похороны; меньше чем за шесть часов мне не управиться, — пока-то обойдешь всех от Трувиля до Мането.

Жена, подумав минуты две-три, ответила:

— А ты начни сегодня, обойди турвильскую сторону, — успеешь засветло, сейчас только начало третьего. Говори, что он уже помер, ведь ему и до вечера не прожить.

Муж колебался некоторое время, взвешивая все доводы «за» и «против». Наконец решился.

— Ну что ж, пойду.

Он собрался уходить, потом вернулся и сказал, помявшись:

— Раз тебе нечего делать, натряси яблок, испечешь сорок восемь пышек для тех, кого позовем на похороны. Надо же будет закусить. На топку возьмешь хворост, что лежит под навесом, возле давильни. Он сухой.

Из комнаты он прошел на кухню, открыл шкаф, достал шестифунтовую ковригу хлеба, осторожно отрезал ломоть, собрал в руку крошки и ссыпал их в рот, чтобы ничего не пропадало даром. Потом зацепил на кончик ножа чуть-чуть соленого масла из глиняного горшка, намазал его на хлеб и стал жевать так же неторопливо, как он делал все.

Он еще раз пересек двор, унял собаку, которая опять залаяла, вышел на дорогу, проходившую мимо фермы, и зашагал по направлению к Трувилю.

Оставшись одна, жена принялась за работу. Она открыла ларь с мукой и замесила тесто для пышек. Месила долго, переваливая с руки на руку, мяла, распластывала, Наконец, скатав большой желтовато-белый шар, положила его на край стола; потом отправилась за яблоками и, чтобы не повредить веток шестом, залезла на яблоню, приставив к ней лесенку. Она рвала яблоки с разбором, снимая только самые спелые, и складывала их в передник. С дороги ее кто-то окликнул:

— Эй, тетушка Шико!

Она обернулась. Сосед, дядя Озим Фаве, деревенский мэр, ехал в поле на телеге с навозом, свесив ноги через ее край. Она обернулась:

— Что скажете, дядя Озим?

— Ну как отец, жив еще?

Она крикнула:

— Да почитай что помер! Хоронить будем в субботу утром, в семь часов,

— с сурепкой торопиться надо. Сосед отозвался:

— Понятно. Всего вам хорошего. Будьте здоровы!

Она ответила так же вежливо:

— Спасибо, и вам того же.

И опять принялась рвать яблоки.

Вернувшись в дом, она прежде всего пошла взглянуть на отца, думая, что он уже умер. Но еще с порога она услышала его однотонный громкий хрип и, даже не подойдя к кровати, чтобы не терять даром времени, начала разделывать пышки.

Она завертывала каждое яблоко в тонкий слой теста и раскладывала их рядами на краю стола. Сделав сорок восемь пышек, по дюжине в каждом ряду, она вспомнила, что пора готовить ужин, и повесила над огнем котелок с картошкой; печку она решила сегодня не топить: на приготовление остается еще весь завтрашний день.

Муж вернулся к пяти часам. Едва переступив порог, он спросил:

— Кончился? Она ответила:

— Нет еще, все хрипит.

Они пошли посмотреть. Старик был все в том же положении. Хриплое дыхание, размеренное, как ход часов, не стало ни быстрее, ни медленнее. Оно слышалось каждую секунду, и только тон слегка менялся, в зависимости от того, входил ли воздух в грудь или выходил из нее.

Зять посмотрел на него, потом сказал:

— Он кончится так, что мы и не заметим, угаснет, как свечка.

Оба ушли в кухню и, не разговаривая, сели за ужин. После супа съели по ломтику хлеба с маслом и, как только была вымыта посуда, вернулись в комнату умирающего.

Жена взяла в руки маленькую лампочку с коптящим фитилем, поднесла ее к лицу старика. Если б не слышалось дыхания, можно было бы подумать, что он умер.

Супружеская кровать стояла на другом конце комнаты, в нише. Они легли, не обменявшись ни единым словом, погасили свет, закрыли глаза, и вскоре разноголосый храп, один густой, другой тоненький, присоединялся к непрерывному хрипению умирающего.

Крысы все так же сновали по чердаку.


Муж проснулся, как только начало светать. Тесть был все еще жив. Шико растолкал жену, встревоженный упорством старика.

— Послушай, Феми, он все не помирает. Что же делать?

Он привык с ней советоваться. Она ответила:

— До вечера не доживет, это уж верно. Бояться нечего. И мэр, надо думать, разрешит хоронить завтра, ведь уж был такой случай, когда у дяди Ренара помер отец в самый сев.

Убежденный этим веским доводом, муж отправился в поле.

Жена испекла пышки, потом переделала всю работу по дому.

В полдень отец был еще жив. Поденщики, нанятые полоть сурепку, гурьбой пришли поглядеть на старика, который никак не мог помереть. Каждый высказался по этому поводу, и все опять ушли в поле.

В шесть часов, когда люди вернулись с работы, старик все еще дышал. Зять наконец взволновался:

— Что делать, как ты думаешь, Феми?

Она ничего не могла придумать. Пошли к мэру. Он обещал, что сделает поблажку и разрешит хоронить старика на другой день. Доктор, к которому тоже ходили, согласился, из уважения к дядюшке Шико, пометить задним числом свидетельство о смерти. Муж и жена вернулись успокоенные.

Они легли и уснули, как накануне, и их звучный храп присоединился к слабеющему дыханию старика.

Когда они проснулись, он был все еще жив.

Тут они совсем растерялись. Они стояли у изголовья кровати, глядя на старика подозрительно, словно он собирался сыграть над ними скверную шутку, надуть их, досадить им ради собственного удовольствия, а больше всего их сердило то, что из-за него потеряно даром столько времени.

Зять спросил:

— Как же теперь быть?

Она тоже не знала, как поступить, и ответила:

— Вот беда какая, право!

Теперь уже нельзя было известить приглашенных, которые должны были прийти с минуты на минуту. Решили подождать их и объяснить, как это получилось.

Без десяти семь явились первые гости. Женщины в черном, покрытые большими платками, подходили с печальным видом. Мужчины чувствовали себя точно связанными в суконных куртках, но держались проще и шли попарно, толкуя о делах.

Дядя Шико с женой растерянно встречали их, убитые горем, и, подойдя к первой группе, вдруг оба начали плакаться. Они объясняли, что случилось, рассказывали о своем затруднительном положении, предлагали гостям стулья, хлопотали, извинялись, из кожи лезли, доказывая, что на их месте всякий бы так поступил, и говорили без умолку, не давая никому вставить слово.

Они переходили от одного гостя к другому.

— Мы и сами никак не думали, что он столько протянет. Просто не поверишь!

Гости, поняв, что церемония не состоится, озадаченные, разочарованные в своих ожиданиях, не знали, что им делать, и расселись где пришлось. Некоторые собрались уходить. Но дядя Шико удержал их:

— Мы все-таки заморим червячка. Напекли пышек, так не пропадать же им.

Лица гостей просветлели при этих словах. Послышался негромкий говор. Двор понемногу заполнялся на родом; прибывшие первыми сообщали новость остальным. Гости перешептывались. Узнав, что будут пышки, все оживились.

Женщины входили посмотреть на умирающего. Подойдя к постели, они крестились и, пробормотав молитву, уходили. Мужчины, менее падкие на такие зрелища, только заглядывали в окно, которое было теперь открыто.

Тетушка Шико объясняла:

— Вот уже два дня так, ни взад, ни вперед, ни хуже, ни лучше. Хрипит, будто насос без воды.

После того как поглядели на умирающего, пора было и закусить. Но кухня не могла вместить всех сразу, и потому стол вынесли во двор и поставили перед дверью. Четыре дюжины пышек, румяных и аппетитных, привлекали все взоры, покоясь на двух больших блюдах. Каждый торопился протянуть руку за пышкой, боясь, что на его долю не хватит. Однако четыре штуки даже остались.

Дядюшка Шико говорил с полным ртом:

— Если б он нас видел, папаша-то, вот бы расстроился! При жизни охотник был до пышек. Толстый шутник-крестьянин отозвался:

— Ну, теперь уж он больше не попробует пышек.

Каждому свои черед.

Это замечание ничуть не опечалило гостей, а, наоборот, развеселило. Теперь был их черед есть пышки.

Тетушка Шико, огорченная большими расходами, то и дело бегала в погреб за сидром. Кувшины быстро пустели. Все смеялись, говор стал громче, поднялся даже крик, как бывает на пирушках. Вдруг старуха крестьянка, которая осталась около умирающего из жадного любопытства и страха перед тем, что вскоре предстояло ей самой, высунулась из окна и пронзительно закричала:

— Помер! Помер!

Все замолчали. Женщины быстро встали из-за стола и побежали смотреть.

И в самом деле старик умер. Он перестал хрипеть. Мужчины переглядывались и опускали глаза, чувствуя себя неловко. Ведь еще и пышки не успели доесть. Вот уж нашел время, нечего сказать!

Супруги Шико больше не плакались. Все было кончено, и они успокоились. Они твердили:

— Мы так и знали, что это недолго протянется. А если бы он помер нынче ночью, никакого бы беспокойства не было.

Ну да все равно, теперь кончено. Похоронят его в понедельник, вот и все, и опять будут есть пышки — ради такого случая.

Гости ушли, разговаривая о совершившемся событии, довольные тем, что присутствовали при нем и заморили червячка.

А когда муж с женой остались одни, с глазу на глаз, жена сказала, озабоченно морща лоб:

— Опять придется печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!

Муж, покорный судьбе, ответил:

— Ну что ж, ведь это не каждый день бывает.

Трус

В свете его называли «красавец Синьоль». Его имя было виконт Гонтран-Жозеф де Синьоль.

Сирота и полный хозяин значительного состояния, он, как говорится, был на виду. У него была хорошая фигура, красивые манеры, умение вести разговор, вполне достаточное, чтобы прослыть умным человеком, какое-то врожденное изящество, благородная и гордая осанка, дерзкие усы и нежный взгляд — словом, все, что нравится женщинам.

Его охотно принимали в гостиных, дамы любили вальсировать с ним, а мужчины встречали его любезной улыбкой, скрывавшей враждебность, какую обычно вызывают люди, обладающие энергической внешностью. Ему приписывали несколько любовных связей, способных создать холостяку прекрасную репутацию. Он жил счастливо, спокойно, в состоянии полнейшего душевного равновесия. Все знали, что он хорошо владеет шпагой и еще лучше пистолетом.

— Если мне когда-нибудь придется драться на дуэли, — говорил он порой, — я выберу пистолет. Из пистолета я непременно убью своего противника, я в этом уверен.

И вот как-то вечером в театре, после спектакля, на котором он был в обществе двух дам, своих приятельниц, а также их мужей, он предложил им зайти поесть мороженого к Тортони. Через несколько минут после того, как они вошли в кафе, он заметил, что какой-то господин, сидевший за соседним столиком, упорно рассматривает одну из его спутниц. Это, видимо, смущало ее, тревожило, она сидела с опущенной головой и наконец сказала мужу:

— Вот тот человек все время смотрит на меня. Я его не знаю. Может быть, ты знаешь?

Муж до сих пор ничего не замечал; тут он взглянул на этого господина и заявил:

— Нет, не знаю.

Полуулыбаясь, полусердясь, молодая женщина воскликнула:

— Какая досада! Этот субъект портит мне аппетит; мороженое, и то кажется мне невкусным. Муж пожал плечами.

— Полно! Не обращай внимания. Если думать о каждом встречном нахале, этому конца не будет.

Но виконт быстро поднялся с места. Он не мог допустить, чтобы какой-то посторонний человек портил вкус мороженого, которым угощал он. Его друзья зашли в это кафе из-за него и ради него, и, следовательно, оскорбление относилось к нему лично. Итак, дело касалось его одного.

Он подошел к сидевшему за соседним столиком мужчине и сказал ему:

— Милостивый государь! Вашу манеру смотреть на этих дам я считаю недопустимой. Не угодно ли вам положить конец этой назойливости?

Тот ответил:

— Знаете что? Убирайтесь к черту!

Стиснув зубы, виконт заявил:

— Берегитесь, сударь. Вы заставите меня перейти границы.

Господин ответил одним лишь словом, циничным словом, которое отдалось во всех концах кафе и произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Сидевшие спиной сразу обернулись, остальные подняли голову; три лакея круто повернулись, как волчки; обе буфетчицы за стойкой вздрогнули и наклонились вперед всем туловищем, словно два автомата, приведенные в действие одним и тем же механизмом.

Наступила полная тишина. И вдруг резкий звук прорезал воздух: виконт дал пощечину обидчику. Все вскочили с мест, чтобы разнять их. Мужчины обменялись визитными карточками. Вернувшись домой, виконт несколько минут широким быстрым шагом ходил взад и вперед по комнате. Он был так возбужден, что не мог ни о чем рассуждать. Одна лишь мысль — «дуэль» — засела у него в голове, но эта мысль еще не пробуждала никакого определенного чувства. Он сделал то, что должен был сделать; он выказал себя таким, каким следует быть. Об этом заговорят, его будут одобрять, хвалить. Он несколько раз сказал вслух, как обычно говорят наедине с самим собой в минуты сильного душевного потрясения:

— Какая скотина этот субъект!

Затем он сел и начал рассуждать. Завтра с утра надо будет заняться поисками секундантов. К кому обратиться? Он стал перебирать в памяти своих знакомых, наиболее солидных и пользующихся наибольшим весом в обществе. Наконец он остановился на маркизе де Ла Тур-Нуар и на полковнике Бурдене. Дворянин и солдат — это отлично. Их имена в газетах произведут впечатление. Ему захотелось пить, и он выпил подряд три стакана воды, затем снова зашагал по комнате. Он был полон энергии. Надо выказать себя отчаянно-смелым, готовым на все, поставить суровые, опасные условия, потребовать серьезной, вполне серьезной, страшной дуэли, и тогда противник пойдет на попятный, принесет извинения.

Войдя в комнату, он вынул из кармана и бросил на стол визитную карточку, теперь он взял ее и вновь прочел, хотя уже читал в кафе и перечитывал в фиакре при свете каждого газового фонаря:

«Жорж Ламиль. Улица Монсей, 51».

И только.

Он вглядывался в это сочетание букв, и оно казалось ему таинственным, полным какого-то неясного смысла:

Жорж Ламиль! Что это за человек? Чем он занимается? Почему он так пристально разглядывал эту даму? Нет, это просто возмутительно, что какой-то чужой, совершенно незнакомый человек является вдруг и переворачивает всю нашу жизнь только потому, что ему вздумалось дерзко взглянуть на женщину. И виконт еще раз произнес вслух:

— Какая скотина!

Он долго стоял неподвижно и думал, не отрывая взгляда от визитной карточки. Гнев пробуждался в нем против этого кусочка картона, гнев и ненависть, к которым примешивалось какое-то странное, тягостное ощущение. Что за глупая история! Он взял раскрытый перочинный нож, оказавшийся у него под рукой, и проткнул напечатанное имя, словно заколол кинжалом живое существо.

Итак, надо драться! Что же выбрать — шпагу или пистолет? Оскорбленной стороной он, разумеется, считал себя. Со шпагой меньше риска, но, выбрав пистолет, он скорее вынудит противника отказаться от дуэли. Дуэль на шпагах редко имеет смертельный исход: взаимная осторожность всегда мешает противникам приблизиться друг к другу настолько, чтобы острие могло проникнуть глубоко. Избрав пистолет, он подвергает свою жизнь серьезному риску, зато может случиться, что он с честью выйдет из положения без всякой дуэли.

Он произнес:

— Надо быть твердым. Он струсит.

При звуке собственного голоса он вздрогнул и оглянулся. Несомненно, у него разыгрались нервы. Выпив еще стакан воды, он разделся и лег спать.

Очутившись в постели, он тотчас погасил свечу и закрыл глаза.

Он думал:

«Делами я могу заниматься весь завтрашний день. А сейчас надо поспать, чтобы успокоиться».

Под одеялом было очень тепло, но он никак не мог уснуть. То и дело он менял положение: минут пять лежал на спине, потом поворачивался на левый бок, потом ложился на правый.

Его все еще мучила жажда. Он встал, выпил воды. И вдруг встревожился:

«Неужели я трушу?» Почему его сердце начинало яростно колотиться при каждом знакомом звуке, раздававшемся в спальне? Когда часы собирались бить, он вскакивал уже при слабом скрипе пружины и несколько секунд ловил ртом воздух, потому что у него перехватывало дыхание.

Он начал обсуждать сам с собой такую мысль:

«Возможно ли, чтобы я трусил?» Нет, конечно, он не трусит, поскольку он решился идти до конца, поскольку у него есть определенное, твердое намерение драться, не отступать. Однако он чувствовал в душе такое глубокое смятение, что задал себе вопрос:

«А может человек трусить вопреки самому себе?» И сомнение, беспокойство, страх овладели им. А что если сила, более могучая, чем его воля, властная, непреодолимая сила покорит его? Да, что случится тогда? Разумеется, он пойдет к барьеру, раз он так решил. Но если он задрожит? Или потеряет сознание? И он начал думать о своем положении, о своей репутации, о своем имени.

Вдруг у него явилось странное желание встать и посмотреться в зеркало. Он снова зажег свечу. Он с трудом узнал свое лицо, отразившееся в гладкой поверхности стекла, как будто никогда до сих пор не видел себя. Глаза показались ему огромными, и он был бледен; да, он был бледен, очень бледен.

Он долго стоял перед зеркалом. Высунул язык, точно желая проверить состояние своего здоровья, и вдруг, словно пуля, его пронзила мысль: «Быть может, послезавтра в этот час я буду мертв».

И его сердце снова бешено забилось.

«Быть может, послезавтра в этот час я буду мертв. Вот этот человек — я вижу его в зеркале, это я — и этого человека скоро не будет. Как! Я здесь, я смотрю на себя, я чувствую, что живу, а через двадцать четыре часа буду лежать на кровати, мертвый, с закрытыми глазами, холодный, бездыханный, покончив всякие счеты с жизнью?» Он повернулся к своему ложу и отчетливо увидел себя распростертым на той самой постели, с которой только что встал. Он лежал на спине, у него были впалые щеки мертвеца и бледные, восковые, навсегда застывшие руки.

Тут он почувствовал страх перед своей кроватью и, чтобы не видеть ее, перешел в курительную комнату. Машинально он взял сигару, закурил и начал шагать взад и вперед. Его знобило; он подошел к звонку, чтобы позвать лакея, поднял руку к шнуру и вдруг остановился:

«Этот человек заметит, что я боюсь».

И он не позвонил, он сам растопил камин. Его руки, касаясь предметов, слегка дрожали нервной дрожью. В голове у него мутилось; тревожные мысли путались, ускользали, причиняли боль. Какой-то угар дурманил голову, словно он напился пьяным.

И он беспрестанно спрашивал себя:

«Что мне делать? Что со мной будет?» Дрожа, как в лихорадке, он встал, подошел к окну и раздвинул занавески.

Занималось утро, летнее утро. Розовое небо окрашивало в розовый цвет город, крыши, стены. Широкий поток света — первая ласка восходящего солнца

— заливал весь проснувшийся мир, и вместе с этим светом радостная, внезапная, грубая надежда охватила сердце виконта. Да что с ним! С ума он сошел? С какой стати терзаться страхом, когда ничего еще не решено, когда его секунданты еще не виделись с секундантами этого Жоржа Ламиля, когда неизвестно даже, состоится ли дуэль?

Он умылся, оделся и твердым шагом вышел на улицу.


Дорогой он думал:

«Надо быть решительным, очень решительным. Надо доказать, что я не боюсь».

Секунданты, маркиз и полковник, предоставили себя в его распоряжение и, крепко пожав ему руку, начали обсуждать условия.

Полковник спросил:

— Вы хотите, чтобы дуэль была серьезной? Виконт ответил:

— Вполне серьезной. Маркиз тоже задал вопрос:

— Вы настаиваете на пистолетах?

— Да.

— Вы даете нам право уговориться обо всем остальном?

Сухо и отрывисто виконт произнес:

— Двадцать шагов. Целиться по команде. Наводить пистолет снизу вверх. Стрелять до первой серьезной раны.

Полковник заявил удовлетворенным тоном:

— Превосходные условия. Вы стреляете хорошо, все шансы на вашей стороне.

И они ушли. Виконт вернулся домой и стал ждать их. Нервное возбуждение, утихшее на некоторое время, возрастало теперь с минуты на минуту. В ногах, в руках, в груди он ощущал какой-то трепет, непрерывную дрожь; он был не в состоянии ни стоять, ни сидеть на месте. Во рту пересохло, и он поминутно ворочал языком, словно боялся, что тот прилипнет к небу.

Он хотел было позавтракать, но не мог есть. Тогда ему пришло в голову выпить вина, чтобы подбодрить себя; он велел принести графинчик рому и одну за другой выпил шесть рюмок.

Жгучая, как огонь, струя сразу разлилась по всему телу и отуманила мозг.

«Я нашел средство, — подумал виконт. — Теперь все пойдет хорошо».

Но через час графинчик был пуст, а возбуждение снова стало невыносимым. Он чувствовал дикое желание кататься по полу, кричать, кусаться. Близился вечер.

Когда раздался звонок, виконт едва не задохнулся от волнения, у него не хватило сил подняться и пойти навстречу секундантам.

Он не решался даже заговорить с ними, поздороваться, произнести хоть слово, опасаясь, как бы по изменившемуся голосу они не угадали, что с ним происходит.

Полковник сообщил:

— Все улажено в соответствии с назначенными вами условиями. Сначала ваш противник требовал привилегий оскорбленной стороны, но сразу уступил и согласился на все. Его секунданты — двое военных.

Виконт произнес:

— Благодарю вас. Маркиз сказал:

— Извините нас, но нам надо идти. У нас еще масса дел. Раз дуэль будет прекращена только после серьезной раны, а вы ведь сами знаете, что пули шутить не любят, — нам нужен хороший врач. Место поединка надо выбрать поблизости от жилого дома, чтобы в случае необходимости перенести туда раненого. Словом, дела нам хватит еще на два, на три часа. Виконт произнес еще раз:

— Благодарю вас.

Полковник спросил:

— Как вы себя чувствуете? Вы спокойны?

— Да, совершенно спокоен, благодарю вас.

И секунданты ушли.


Когда виконт опять остался один, ему показалось, что он сходит с ума. Лакей зажег лампы, и он сел за письменный стол, чтобы написать несколько писем. Надписав на одном листке: «Это мое завещание…» — он вдруг вскочил и отошел от стола, чувствуя, что неспособен думать, принять какое-либо решение, довести что бы то ни было до конца.

Итак, он будет драться на дуэли. Этого уже не избежать. Что же с ним происходит? Он хочет драться, он непоколебим в этом намерении, в этом решении, и тем не менее, несмотря на все усилия, на все напряжение воли, он не в силах будет даже добраться до места поединка — это ясно. Он старался представить себе дуэль, представить, как будет вести себя у барьера он сам, как будет держаться его противник.

Время от времени зубы у него негромко, дробно стучали. Он решил почитать и взял дуэльный кодекс Шатовийяра. Потом задал себе такой вопрос:

— Посещал ли мой противник тиры? Известен ли он? Классный ли он стрелок? Как бы это узнать?

На память ему пришла книга барона де Во[219] о стрелках из пистолета, и он пробежал ее с начала до конца. Имя Жоржа Ламиля в ней не упоминалось. Однако, если бы этот человек не был хорошим стрелком, он не согласился бы так быстро на это опасное оружие, на эти смертельные условия.

Проходя мимо круглого столика, на котором лежал ящик Гастина Ренетта[220], он вынул один из пистолетов; затем встал в позицию, словно собираясь стрелять, и поднял руку. Но он дрожал с ног до головы, и дуло качалось из стороны в сторону.

Тогда он сказал себе:

— Это невозможно. Я не могу драться в таком состоянии.

Он посмотрел на конец ствола, на маленькое черное и глубокое отверстие, которое изрыгает смерть, и начал думать о бесчестии, о перешептывании в клубах, о смешках в гостиных, о презрении женщин, о намеках, которые появятся в газетах, об оскорблениях, которые будут брошены ему подлецами.

Рассматривая пистолет, он поднял курок и вдруг увидел пистон, блеснувший внутри, словно красный язычок пламени. Случайно, по чьей-то небрежности, пистолет не был разряжен. И это доставило ему смутную, необъяснимую радость.

Если при встрече с противником у него не будет той благородной и спокойной осанки, которая необходима, он погиб навсегда. Его ждет бесчестие, клеймо позора, изгнание из общества! А у него не будет спокойной и мужественной осанки, он знал, он чувствовал это. Между тем он не лишен храбрости, потому что… Мысль, возникшая в его уме, не успела еще завершиться, как вдруг он раскрыл рот, глубоко, до самого горла засунул в него дуло пистолета и спустил курок…

Когда лакей прибежал на выстрел, виконт лежал на спине, мертвый. Струя крови забрызгала на столе белый лист бумаги, и большое красное пятно расплылось как раз под тремя словами:

«Это мое завещание».

Пьяница

Северный ветер, бушуя, яростно гнал по небу огромные, зимние тучи, и они неслись, тяжелые, черные, низвергая на землю жестокие ливни.

Разъяренное море ревело и сотрясало берег, неповоротливые громады пенистых волн ударяли о скалы с грохотом артиллерийских залпов.

Валы медленно набегали один на другой, высокие, как горы, и свирепый порывистый ветер брызгами рассеивал белую пену их гребней, похожую на пот взмыленных чудовищ.

Ураган завывал в маленькой долине Ипорта, свистел и стонал, сбрасывая черепицы с кровель, ломая навесы, снося дымовые трубы и с таким бешенством врываясь в узкие улицы, что ходить по ним можно было только держась за стены, а детей, пожалуй, унесло бы, как листья, через крыши домов и разметало бы по полям.

Рыбачьи лодки были вытащены далеко на берег из боязни, как бы море в сильный прилив не смыло их, и несколько матросов, укрывшись за выпуклым брюхом баркасов, лежавших на боку, следили за этим гневом неба и моря.

Постепенно они разошлись по домам, ибо спускалась ночь, окутывая тьмой обезумевший океан и весь этот разгул бушующих стихий.

Осталось только два человека: засунув руки в карманы, пригнувшись под ветром, надвинув шерстяные береты на самые глаза, стояли на берегу два рослых нормандских рыбака — у обоих лица в кайме жесткой бороды, кожа выдублена солеными ветрами океанских просторов, а голубые глаза с черным зернышком зрачка, зоркие глаза моряков, взглядом пронизывают даль до самого горизонта, подобно глазам хищной птицы.

Один из них проговорил:

— Ну что ж, Иеремия, двинулись? Пойдем, скоротаем время за домино. Я плачу.

Другой еще колебался: его соблазняли игра и водка, но он хорошо знал, что не миновать ему опять напиться, если он попадет к Помелю; удерживала также мысль о жене, которая осталась одна в их хибарке.

Он спросил:

— Ты что, о заклад побился поить меня допьяна каждый вечер? Скажи, тебе-то какая прибыль в том, что ты всегда платишь?

И он засмеялся, радуясь мысли, что выпил столько водки за чужой счет. Это был довольный смешок нормандца, оставшегося в барышах.

Матюрен, его приятель, все тащил его за рукав.

— Да ну, пошли, Иеремия. Не такой вечер сегодня, чтобы вернуться домой, не согрев нутра. Ну, чего ты боишься? Что жена озябнет без тебя в постели?

Иеремия отвечал:

— Намедни вечером я не угадал свою дверь. Меня чуть что не выудили из канавки перед нашим домом.

И он опять засмеялся, вспоминая об этом пьяном приключении. А сам уже двигался потихоньку к кабачку Памеля, сиявшему в ночи ярко освещенным окном. Матюрен тянул его за рукав, ветер подталкивал, и он шел, неспособный противиться этим двум силам.

Низкий зал был полон матросов, дыма и крика. Все эти люди в шерстяной одежде, навалившись локтями на стол, орали во всю глотку, чтобы их было слышно. Чем больше набивалось сюда любителей выпить, тем сильнее им приходилось кричать среди оглушительного шума и стука домино о мрамор столиков, и это было поводом для того, чтобы шуметь еще больше.

Иеремия с Матюреном уселись в уголке и начали партию, опрокидывая стаканчик за стаканчиком в свои широкие глотки.

Они сыграли много партий и выпили много стаканчиков. Матюрен все подливал, подмигивая одним глазком хозяину, толстому, краснорожему кабатчику, а тот весело скалился, словно был посвящен в какую-то давно разыгрываемую шутку. Иеремия, поглощая спирт, потряхивал головой, заливался хохотом, похожим на рычание, и все поглядывал на приятеля с ошалелым и блаженным видом.

Посетители понемногу разошлись. И всякий раз, как отворяли наружную дверь, в кабачок вторгался ветер, бурно колыхал тяжелые клубы табачного дыма, раскачивал подвешенные на цепочках лампы, причем пламя их начинало мигать, и слышался гулкий грохот прибоя и рев урагана.

Иеремия, расстегнув ворот, сидел в позе пьяного, вытянув далеко вперед ногу, уронив одну руку, — в другой он держал костяшки домино.

Приятели остались одни, и хозяин подошел к ним, полный живейшего интереса.

— Ну как, Иеремия, освежил себе нутро?

Иеремия пробурчал:

— Чем больше льешь в утробу, тем в ней суше.

Хозяин коварно взглянул на Матюрена.

— А брат твой, Матюрен, где сейчас, в такую пору?

Матюрен беззвучно засмеялся.

— За него не тревожься. Он-то в тепле.

И оба посмотрели на Иеремию, который, торжествуя, поставил двойнуюшестерку и объявил:

— Вот он, синдик!

Когда они кончили партию, хозяин заявил:

— Ну, ребята, мне пора на боковую. Оставляю вам лампу и литровку. За все гоните двадцать су. Ты запрешь за собой дверь, Матюрен, и сунешь ключ под навес, как намедни.

Матюрен ответил:

— Ладно, не беспокойся. Все сделаю.

Помель пожал руку обоим засидевшимся гостям и грузно поднялся к себе по деревянной лестнице. Несколько минут его тяжелые шаги отдавались по всему домику, а затем глухой треск возвестил, что он укладывается на свое ложе.

Приятели продолжали игру. Время от времени от бешеного, все возраставшего шторма дрожали стены, ходуном ходила дверь, и собутыльники поднимали голову, думая, что кто-то вошел. Матюрен брал бутылку и наливал в стакан Иеремии. Часы пробили полночь. Их хриплый бой походил на лязг кастрюль, а после каждого удара стоял долгий гул, как от звона старого железа.

Матюрен сразу поднялся, словно матрос, который кончил вахту.

— Пошли, Иеремия, надо вытряхиваться.

Иеремии подняться было гораздо труднее: он нашел равновесие, только опершись о стол; затем добрался до двери и отворил ее, а в это время его товарищ гасил лампу.

Выбравшись на улицу, Матюрен запер на замок дверь и сказал:

— Ну, прощай, до завтра.

И исчез в потемках.


Иеремия ступил шага три, зашатался, протянул вперед руки, наткнулся на стену, благодаря ей удержался на ногах и, спотыкаясь, снова пустился в путь. Минутами вихрь, ворвавшись в узкую улицу, швырял его вперед, заставлял пробежать несколько шагов, а когда сила ветра спадала, пьяница, как бы лишившись двигателя, останавливался, шатаясь на своих неверных ногах.

Он шел к дому инстинктивно, как птица летит к гнезду. Наконец узнал свою дверь и принялся ощупью отыскивать замочную скважину, чтобы вставить в нее ключ. Но он никак не мог найти отверстия и все ругался вполголоса. Кончилось тем, что он стал колотить кулаками в дверь, призывая на помощь жену:

— Мелина! Эй, Мелина!

И он с такой силой налег на створку, что она не выдержала, поддалась, Иеремия, потеряв опору, ввалился в свою лачугу, грохнулся ничком посреди комнаты и почувствовал, как что-то тяжелое пробежало по нем и умчалось в темноту.

Он долго не шевелился, оцепенев от ужаса, обезумев от страха перед дьяволом, выходцами с того света и всеми таинственными делами, которые происходят в ночном мраке.

Но вокруг ничего больше не двигалось, и понемногу к нему вернулось сознание, затуманенное сознание пьяного. Он тихонько поднялся и сел. Выждав еще некоторое время, он, наконец, отважился заговорить и произнес:

— Мелина!

Жена не отвечала.

И вдруг сомнение закралось в его омраченный мозг, неясное сомнение, смутная догадка. Он снова застыл на месте, сидя на полу в черной тьме, собираясь с мыслями, цепляясь за ускользающие предположения, неуверенные и шаткие, как его ноги.

Он спросил:

— Скажи мне, кто тут был, Мелина? Скажи, кто тут был? Я ничего тебе не сделаю.

Он подождал. В темноте не слышно было ни звука. Теперь он рассуждал уже громко:

— Ну что ж, что я выпил? Ну да, выпил. Ведь это он меня накачал, сволочь этакая! Это он нарочно, чтоб я домой не шел. Ну я и напился.

И снова заладил свое:

— Скажи мне, Мелина, кто тут был? Лучше скажи, а то я натворю беды.

Прислушавшись опять, он продолжал с тяжеловесной упрямой логикой пьяного:

— Ну да, он нарочно задерживал меня у этого бездельника Помеля каждый вечер, каждый вечер, чтоб я домой не шел. Видно, они стакнулись между собой. А, падаль!

Он медленно поднялся на колени. В нем нарастал глухой гнев, к которому примешивалось возбуждение от винных паров.

Он повторил:

— Скажи мне, кто тут был, Мелина, а не то, смотри, изобью, слышишь?

Он стоял теперь, весь дрожа в своем грозном гневе, как будто выпитый алкоголь воспламенился в его жилах. Он ступил шаг, ударился о стул, схватил его, двинулся дальше, натолкнулся на кровать, ощупал ее и почувствовал под руками теплое тело жены.

Обезумев от ярости, он зарычал:

— А-а-а! Ты была тут, гадина, и ничего не отвечала.

И, подняв стул, который он держал в своей сильной матросской руке, он в исступлении хватил им наотмашь по постели. Раздался крик, безумный, душераздирающий крик. А пьяница принялся бить стулом, как цепом на гумне. Вскоре ничто уже не шевелилось. Стул разлетелся на куски, но в руках у него осталась ножка, и он, задыхаясь, все бил ею и бил.

Затем вдруг остановился и проговорил:

— Ну, теперь скажешь, кто тут был?

Мелина не отвечала.

Тогда, изнемогая от усталости, отупев от совершенного насилия, он опять опустился на пол, растянулся и сразу заснул.

Когда наступил день, сосед, заметив, что дверь открыта, вошел в дом. Он увидел Иеремию, который храпел на полу, усеянном обломками стула, а в кровати — месиво крови и мяса.

Вендетта

Вдова Паоло Саверини жила вдвоем с сыном в убогой лачуге у крепостной стены Бонифачо. Город, расположенный на выступе горы, местами нависшей над морем, смотрит на отлогие берега Сардинии поверх пролива, ощетинившегося подводными скалами. С противоположной стороны города, у его подножия, тянется расселина скалистой гряды, почти целиком его огибающая и похожая на гигантский коридор; она служит портом, так что итальянские и сардинские рыбачьи лодки, а дважды в месяц и старый пыхтящий пароход, направляющийся в Аяччо, подходят к самым домам, пройдя длинный путь между отвесными скалами.

Кучка домов выделяется на белой горе еще более белым пятном. Громоздясь над этим страшным коридором, в который не отваживаются заходить большие суда, они кажутся гнездами диких птиц, прилепившимися к скалам.

Ветер без устали терзает море, терзает оголенный, весь изъеденный его порывами берег, кое-где поросший травою; он врывается также в пролив и опустошает его берега. Полосы белесоватой пены цепляются за черные выступы бесчисленных скал, то тут, то там прорезающих волны, и кажется, будто это клочки парусины плавают и бьются на поверхности воды.

Домик вдовы Саверини, примостившийся на самом краю прибрежной скалы, выходил своими тремя окнами на этот дикий и безрадостный простор.

Она жила здесь одна с сыном Антонио и собакой Семильянтой. Это была большая тощая сука с жесткой шерстью из породы овчарок. Юноша ходил с нею на охоту.

Однажды вечером после ссоры Антонио Саверини был предательски убит ударом ножа, и убийца, Николо Раволати, в ту же ночь бежал в Сардинию.

Когда старухе матери принесли тело ее сына, подобранное прохожими, она не заплакала, а долго неподвижно смотрела на него; потом, простерши над трупом морщинистую руку, обещала ему вендетту. Она не захотела, чтобы кто-нибудь остался с нею, и заперлась в доме вместе с воющей собакой. Собака стояла в ногах у покойника и выла непрерывно, протянув морду к хозяину и поджав хвост. Она не двигалась так же, как и мать, а та, склонившись над трупом и уставившись на него неподвижным взглядом, плакала безмолвными слезами.

Юноша, одетый в грубую суконную куртку, проколотую и изорванную на груди, лежал навзничь и словно спал; но он был весь в крови: кровь виднелась на рубахе, разорванной для оказания первой помощи, на жилете, на штанах, на лице и руках. Сгустки крови прилипли к волосам и к бороде.

Старуха мать заговорила с ним. При звуке ее голоса собака смолкла.

— Ничего, ничего, я отомщу за тебя, мой мальчик, бедное мое дитя. Спи, спи, я отомщу, слышишь? Это мать обещает тебе! А мать, сам знаешь, всегда держит слово.

И она медленно склонилась к нему, прильнула холодными губами к его мертвым губам.

Семильянта опять завыла. Она протяжно скулила — заунывно, душераздирающе, ужасно.

Так старуха с собакой провели всю ночь.

На другой день Антонио Саверини похоронили, и скоро в Бонифачо о нем перестали вспоминать.

После Антонио Саверини не осталось брата — ни родного, ни двоюродного. Не было ни одного мужчины, который мог бы отомстить за него. Одна только старуха мать и думала о мести.

По ту сторону пролива ей с утра до вечера видна была белая точка на прибрежных скалах: маленькое сардинское селение Лонгосардо, куда скрываются корсиканские разбойники, когда их преследуют слишком рьяно. Деревушка почти сплошь заселена ими; они живут здесь лицом к лицу со своей родиной и выжидают времени, когда можно будет снова приехать туда, вернуться в родное маки. Старуха знала, что именно там и скрывается Николо Раволати.

Целыми днями, сидя под окном в полном одиночестве, она смотрела в ту сторону и думала о мести. Как быть ей, немощной, одинокой, на краю могилы? Но она обещала, она поклялась над трупом. Она не может забыть, не может ждать. Как же поступить? Она лишилась сна, не находила ни покоя, ни утешения и упорно думала, как бы отомстить. У ног ее дремала собака и иногда, подняв голову, принималась выть, глядя вдаль. С тех пор, как не стало хозяина, она часто так выла, словно призывая его, словно и безутешная душа животного хранила о нем неизгладимое воспоминание.

И вот как-то ночью, когда Семильянта опять заскулила, матери вдруг пришла в голову мысль — мысль, достойная дикарки, мстительной и свирепой. Она обдумывала ее до утра, поднялась с рассветом и отправилась в церковь. Распростершись на каменном полу, повергшись ниц перед богом, она молилась, заклинала его помочь ей, поддержать, даровать ее бедной, изнуренной плоти ту силу, в которой она нуждалась, чтобы отомстить за сына.

Затем она вернулась домой. Во дворе у нее стояла старая бочка для дождевой воды; она опрокинула ее, опорожнила, укрепила на земле колышками и камнями, потом привязала к этой конуре Семильянту и пошла к себе в дом.

Теперь она без устали расхаживала по комнате, не сводя глаз с берегов Сардинии. Убийца — там!

Собака выла весь день и всю ночь. Поутру старуха снесла ей миску с водой, и только: ни похлебки, ни хлеба.

Прошел еще день. Изнуренная Семильянта спала. На другой день глаза у нее заблестели, шерсть взъерошилась, и она стала отчаянно рваться с цепи.

Старуха все еще не давала ей есть. Животное приходило в ярость и хрипло лаяло. Прошла еще ночь.

На рассвете старуха Саверини отправилась к соседу и попросила две вязанки соломы. Она отыскала старые лохмотья, оставшиеся от мужа, набила их соломой и превратила в подобие человеческого тела.

Она вбила в землю перед конурой Семильянты кол и привязала к нему чучело, которое теперь как бы стояло во весь рост. Потом из свертка старого белья она сделала ему голову.

Сука с удивлением смотрела на соломенного человека и молчала, хотя ее терзал голод.

Затем старуха купила в мясной длинный кусок черной кровяной колбасы. Вернувшись к себе, она развела во дворе, возле конуры, костер и стала поджаривать колбасу. Семильянта, обезумев, рвалась с цепи; из пасти ее падали клочья пены, и она не сводила глаз с жаркого, запах которого проникал ей в самый желудок.

Потом старуха обвязала шею соломенного человека дымящейся колбасой, как галстуком. Она долго прилаживала ее, словно желая поглубже вогнать в шею чучела. Покончив с этим, она отвязала суку.

Чудовищным прыжком собака бросилась на чучело и, вскинув ему лапы на плечи, принялась рвать горло. Она падала на землю с куском добычи в пасти, потом снова бросалась, впивалась зубами в веревки, вырывала кусочки пищи, опять падала и снова в остервенении кидалась на чучело. Она раздирала его лицо своими мощными клыками, превращала его шею в лохмотья.

Старуха, неподвижная и безмолвная, наблюдала за собакой горящим взором. Потом она опять привязала животное на цепь, снова проморила его голодом двое суток и повторила это странное упражнение.

В течение трех месяцев она приучала собаку к этой борьбе, к кормежке, завоеванной собственными зубами. Теперь она уже не привязывала ее, а только движением руки натравливала на чучело.

Она научила ее рвать, раздирать чучело, даже когда на шее у него не было привязано пищи. А потом в награду давала собаке поджаренную колбасу.

Едва завидев чучело, Семильянта начинала дрожать, потом обращала взор на хозяйку, и та хриплым голосом кричала, подняв кверху палец:

— Возьми!

Когда старуха Саверини сочла, что время настало, она отправилась к исповеди и в воскресенье утром причастилась с экстатическим рвением; потом, одевшись в мужское платье и превратившись в старого оборванного нищего, она сторговалась с сардинским рыбаком, который и перевез ее вместе с собакой на ту сторону пролива.

В холщовом мешке у нее лежал большой кусок кровяной колбасы. Семильянта голодала уже двое суток. Старуха то и дело возбуждала ее, давая ей понюхать вкусную пищу.

Они вошли в Лонгосардо. Корсиканка шла, прихрамывая. Она завернула в булочную и спросила, где живет Николо Раволати. Он снова занялся прежним делом — столярным ремеслом. Он работал один в своей мастерской.

Старуха толкнула дверь и окликнула его:

— Эй, Николо!

Он обернулся; тогда она спустила собаку и крикнула:

— Возьми, возьми, рви, рви!

Обезумевшее животное рванулось и вцепилось ему в горло. Мужчина раскинул руки, обхватил собаку, покатился наземь. Несколько секунд он корчился, бился ногами об пол, потом замер, а Семильянта продолжала грызть ему шею, разрывая ее в клочья.

Двое соседей, сидевших у себя на пороге, ясно припоминали потом, что видели, как от столяра вышел старик нищий в сопровождении тощей черной собаки, которая ела на ходу что-то коричневое, что бросал ей хозяин.

К вечеру старуха вернулась домой. В эту ночь она спала спокойно.

Коко

Ферму Люкасов во всей округе называли мызой. Почему именно — этого никто не знал. У крестьян, несомненно, связывалось со словом «мыза» представление о богатстве и могуществе, так как ферма эта была бесспорно самой большой, самой зажиточной и самой благоустроенной в той местности.

Огромный двор был обсажен в пять рядов великолепными деревьями, чтобы защитить низкорослые нежные яблони от резкого ветра, дующего с долины; на дворе стояли длинные, крытые черепицей сараи для сена и амбары для зерна, прекрасные хлева из местного камня, конюшни на тридцать лошадей и красный кирпичный жилой дом, похожий на маленький замок.

Навоз лежал аккуратными кучами; сторожевые собаки жили в конурах; в высокой траве разгуливало множество птицы.

Ежедневно в полдень за длинный кухонный стол, на котором дымился суп в большой фаянсовой миске с голубыми цветочками, садилось пятнадцать человек — хозяева, работники и служанки.

Скотина — лошади, коровы, свиньи и овцы — была жирная, холеная и чистая; кум Люкас, высокий мужчина с брюшком, трижды в день сам обходил все хозяйство, лично за всем наблюдал и обо всем заботился.

В конюшне из милосердия держали в стойле очень старую белую лошадь, которую хозяйка решила кормить до ее естественной смерти, потому что сама вырастила эту лошадь, привыкла ее видеть и связывала с нею какие-то воспоминания.

За этим инвалидом ухаживал пятнадцатилетний конюх по имени Изидор Дюваль, или попросту Зидор; зимой он давал ей положенную меру овса и сена, а летом должен был ходить по четыре раза в день на луг, где лошадь паслась на привязи, и перебивать кол, чтобы у нее всегда был в изобилии свежий подножный корм.

Расслабленное животное с трудом передвигало отяжелевшие ноги, утолщенные в коленях и распухшие над копытами. Лохматая шерсть его, которой теперь уже не касалась скребница, напоминала седую шевелюру, а длинные-предлинные ресницы придавали глазам грустное выражение.

Когда Зидор вел лошадь на пастбище, ему приходилось тянуть ее на веревке, — так медленно она плелась; мальчишка шагал, весь изогнувшись, задыхаясь, ругал ее, и мысль о том, что ему приходится ухаживать за такою клячей, доводила его до исступления.

Работники фермы, видя, как конюх ненавидит Коко, забавлялись этим и, чтобы позлить мальчишку, вели беспрестанные разговоры о лошади Зидора. Приятели дразнили его. В деревне его прозвали Зидор-Коко.

Парень выходил из себя, и день ото дня в нем росло желание выместить все это на лошади. Это был худой длинноногий малый, очень грязный, с густыми, жесткими и всклокоченными рыжими вихрами. Он казался дурачком, говорил заикаясь, с неимоверным трудом, словно мысли никак не могли сложиться в его невосприимчивом грубом мозгу.

Он давно уже удивлялся, зачем это держат Коко, и его возмущало, что на такое бесполезное животное зря изводят добро. Ему казалось несправедливым кормить лошадь, раз она уже не работает, ему казалось возмутительным тратить овес — такой дорогой овес — на эту параличную клячу. И часто, вопреки распоряжению кума Люкаса, он недодавал лошади часть полагающегося корма, засыпал ей только полмеры овса, выгадывал подстилку и сено. И в его смутном ребяческом сознании росла ненависть, ненависть жадного крестьянина — скрытного, жестокого, грубого и трусливого крестьянина.

Когда вернулось лето, ему снова пришлось ходить на пастбище «перебивать» клячу. Конец был далекий. Конюх, свирепея день ото дня, брел неуклюжей походкой через хлеба. Работавшие в полях люди насмешливо кричали ему:

— Эй, Зидор! Кланяйся от нас Коко!

Он ничего не отвечал, но по пути выламывал в кустах прут и, перебив колышек, выжидал, пока лошадь снова примется щипать траву; тогда, исподтишка подобравшись к ней, он начинал хлестать ее по ногам. Животное пыталось бежать, лягаться, уклониться от ударов и, натянув веревку, кружилось, словно на беговой дорожке. А парень бежал сзади и яростно хлестал лошадь, остервенясь и стиснув от бешенства зубы.

Потом он медленно, не оборачиваясь, удалялся, а лошадь, с раздувающимися боками, задыхаясь от бега, смотрела ему вслед старческими глазами. И она до той поры не решалась наклонить к траве костлявую белую голову, пока синяя блуза парня окончательно не исчезала вдали.

Ночи стояли теплые, и Коко оставляли теперь ночевать в поле, на краю оврага, за лесом. Его навещал только Зидор.

Мальчишка забавлялся еще и тем, что кидал в лошадь камни. Он усаживался шагах в десяти от нее, на пригорке, и просиживал там с полчасика, то и дело бросая в клячу острые камни, а она стояла на привязи перед своим недругом и все смотрела на него, не смея приняться за траву, пока он не уйдет.

Но в голове конюха неизменно вертелась одна и та же мысль: «Зачем кормить лошадь, которая уже не работает?» Ему казалось, что жалкая кляча обкрадывает других, крадет людское достояние, божье добро, обкрадывает даже его самого, Зидора, а он-то ведь трудится.

В конце концов парень, перебивая колышек с веревкой, стал день ото дня уменьшать кляче площадь пастбища.

Животное голодало, худело, гибло. Слишком слабое, чтобы оборвать привязь, оно тщетно тянулось к густой глянцевитой, зеленой траве — такой близкой, что оно чувствовало ее запах, — но достать ее все же не могло.

Но вот однажды утром Зидору пришла в голову мысль вовсе не перебивать кола. Довольно походил он в такую даль ради этой дохлятины!

Но все же он пошел, чтобы насладиться своей местью. Лошадь смотрела на него с беспокойством. На этот раз он ее не бил. Он прохаживался вокруг, засунув руки в карманы. Он даже сделал вид, что хочет переменить ей место, но воткнул колышек в ту же ямку и ушел, в восторге от своей выдумки.

Лошадь, видя, что он уходит, заржала, как бы зовя его назад, но конюх бросился бежать, оставив ее одну, одну во всей долине, крепко привязанную и без единой травинки в том месте, куда она могла дотянуться мордой.

Изголодавшись, она попыталась достать сочную зелень, которой почти касалась ноздрями. Она опустилась на колени, вытянула шею, выпятила толстые слюнявые губы. Но все было напрасно. Весь день дряхлое животное изнемогало в тщетных, в страшных усилиях. Голод терзал его и становился еще ужаснее оттого, что вокруг было так много пищи, зеленой травы, простиравшейся до самого горизонта.

В тот день конюх больше не приходил. Он шлялся по лесам, разорял птичьи гнезда.

На другой день он явился. Обессилевший Коко лежал. Увидя мальчишку, он поднялся на ноги, думая, что его, наконец, переведут на другое место.

Но парень даже не притронулся к деревянному молотку, который валялся тут же, в траве. Он подошел, посмотрел на клячу, бросил ей в морду комок земли, рассыпавшейся по белой шерсти, и ушел, посвистывая.

Лошадь стояла до тех пор, пока могла его видеть, потом, чувствуя, что ее попытки дотянуться до травы будут бесплодны, снова легла на бок и закрыла глаза.

На другой день Зидор не пришел.

Он явился через сутки и, когда приблизился к лошади, лежавшей по-прежнему, убедился, что она издохла.

Он постоял, глядя на нее, довольный успехом своей затеи и в то же время удивляясь, что все уже кончилось. Он потрогал лошадь сапогом, приподнял ей ногу, потом опустил ее, уселся на тушу и долго сидел так, уставившись взглядом в траву и ни о чем не думая.

Он вернулся на ферму, но не рассказал о случившемся, так как хотел еще пошататься в те часы, когда он обычно ходил перебивать колышек.

На другой день он навестил Коко. При его приближении взлетела стая ворон. Несметный рой мух разгуливал по трупу и жужжал в воздухе.

Вернувшись, он объявил новость. Кляча была так стара, что никто не удивился. Хозяин сказал двум батракам:

— Возьмите лопаты и выройте яму там же, на лугу.

И батраки закопали лошадь на том самом месте, где она умерла с голоду.

И, вскормленная этим бедным телом, выросла там густая, буйная ярко-зеленая трава.

Рука

Все окружили судебного следователя, г-на Бермютье, излагавшего свое мнение о таинственном происшествии в Сен-Клу. Уже целый месяц это необъяснимое преступление волновало Париж. Никто ничего не понимал.

Г-н Бермютье стоял, прислонившись к камину, и говорил об этом деле, приводя одно за другим доказательства, обсуждая различные мнения, но не делая никаких выводов.

Несколько женщин поднялись с места и подошли ближе, не сводя взгляда с выбритых губ судебного чиновника, произносивших важные, веские слова. Дамы содрогались, трепетали от мучительного любопытства, страха и ненасытной потребности ужасного, которая владеет женской душой и терзает ее, как чувство голода.

Когда наступило минутное молчание, одна из слушательниц, самая бледная, произнесла:

— Это ужасно. Это граничит с чем-то сверхъестественным. Здесь никогда и ничего не узнают.

Судейский чиновник повернулся к ней:

— Да, сударыня, весьма вероятно, что никто ничего не узнает. Однако слово «сверхъестественное», которое вы употребили, тут совсем ни при чем.

Мы столкнулись с преступлением, очень ловко задуманным, очень ловко приведенным в исполнение и так умело окутанным тайной, что мы не можем постигнуть загадочных обстоятельств, при которых оно совершилось. Но мне однажды пришлось вести такое дело, в которое как будто действительно замешалось что-то фантастическое. Это дело пришлось, впрочем, бросить из-за полной невозможности внести в него какую-либо ясность.

Несколько женщин произнесли одновременно и так быстро, что их голоса слились:

— Ах, расскажите нам об этом.

Г-н Бермютье важно улыбнулся, как подобает улыбаться судебному следователю, и продолжал:

— Не подумайте, однако, что я сам, хоть на минуту, мог предположить участие в этом деле чего-то сверхъестественного. Я верю только в реальные объяснения. Поэтому будет гораздо лучше, если мы вместо слова «сверхъестественное» употребим для обозначения того, что для нас непонятно, просто слово «необъяснимое». Во всяком случае, в деле, о котором я собираюсь вам рассказать, меня взволновали прежде всего побочные обстоятельства, обстоятельства подготовки преступления.

Вот как это произошло.

Я был тогда судебным следователем в Аяччо, маленьком, белоснежном городке, дремлющем на берегу чудесного залива, у подножия высоких гор. Чаще всего мне приходилось там вести следствие по делам вендетты. Попадались замечательные дела, драматичные до последней степени, жестокие, героические. Мы встречаемся там с самыми поразительными случаями мести, какие только можно себе представить, с вековой ненавистью, по временам затихающей, но никогда не угасающей совершенно, с отвратительными хитростями, с убийствами, похожими то на бойню, то на подвиг. Целых два года я только и слышал, что о цене крови, об этом ужасном корсиканском предрассудке, заставляющем мстить за всякое оскорбление и самому виновнику, и всем его потомкам и близким. Я сталкивался с убийством стариков, детей, дальних родственников, и голова у меня была полна таких происшествий.

Однажды я узнал, что какой-то англичанин снял на несколько лет маленькую виллу, расположенную в глубине залива. Он привез с собою лакея-француза, наняв его по дороге, в Марселе.

Вскоре этот странный человек, который жил в полном одиночестве и выходил из дома только на охоту и на рыбную ловлю, привлек общее внимание.

Он ни с кем не разговаривал, никогда не показывался в городе и каждое утро час или два упражнялся в стрельбе из пистолета и из карабина.

Вокруг него создавались легенды. Говорили, что это какое-то высокопоставленное лицо, бежавшее со своей родины по политическим причинам, затем стали утверждать, что он скрывается, совершив страшное преступление.

Даже приводили ужасающие обстоятельства этого преступления.

По обязанности судебного следователя я счел нужным навести справки об этом человеке, но так ничего и не узнал. Он называл себя сэром Джоном Роуэллом.

Я ограничился поэтому тщательным наблюдением, но, по правде говоря, за ним не было замечено ничего подозрительного.

Однако, поскольку толки о нем не умолкали, а, наоборот, росли, ширились, я решил попробовать лично повидаться с иностранцем и для этого начал регулярно охотиться неподалеку от его владения.

Я долго ждал благоприятного случая. Он представился, наконец, когда я подстрелил куропатку под самым носом у англичанина. Собака принесла мне дичь, но я тотчас же извинился за свою невежливость и попросил сэра Джона Роуэлла принять убитую птицу.

Это был очень высокий, широкоплечий человек, с рыжей шевелюрой и рыжей бородой, — нечто вроде смирного и воспитанного Геркулеса. В нем совсем не было так называемой британской чопорности; за мою деликатность он горячо поблагодарил меня по-французски, но с сильным английским акцентом. В течение месяца мне случилось разговаривать с ним пять или шесть раз.

Как-то вечером, проходя мимо его виллы, я заметил, что он курит трубку в саду, сидя верхом на стуле. Я поклонился, и он пригласил меня зайти выпить стакан пива. Я не заставил себя просить.

Он принял меня с педантичной английской любезностью, расхваливал Францию и Корсику и заявил, что очень любит «этот страна и эта берег».

Тогда я чрезвычайно осторожно и с видом живейшего участия задал ему несколько вопросов о его жизни, о его намерениях. Он отвечал без всякого замешательства и сообщил, что много путешествовал по Африке, по Индии и Америке. Он добавил со смехом:

— У меня был много приключений. О, yes!

Затем я перевел разговор на охоту, и он поведал мне немало интереснейших подробностей об охоте на бегемота, на тигра, на слона и даже на гориллу. Я сказал:

— Какие это опасные животные!

Он улыбнулся.

— О, нет! Самый скверный животное это есть человек.

И он рассмеялся довольным смехом здоровяка-англичанина.

— Я много охотился на человек тоже.

Потом он заговорил об оружии и предложил зайти в дом посмотреть ружья разных систем.

Его гостиная была затянута черным шелком, расшитым золотом. Большие желтые цветы, разбросанные по черной материи, сверкали, как пламя.

Он объявил:

— Это есть японская материя.

Но тут мое внимание привлек странный предмет, висевший посредине самого большого панно. На квадрате красного бархата выделялось что-то темное. Я подошел ближе: это была рука, человеческая рука. Не рука скелета, белая и чистая, но черная, высохшая рука, с желтыми ногтями, с обнаженными мускулами и следами запекшейся крови, похожей на грязь, причем кости были обрублены посередине предплечья как бы ударом топора.

Вокруг запястья обвилась толстая железная цепь, заклепанная, запаянная на этой грязной руке, которую она приковала к стене с помощью кольца, достаточно прочного, чтобы удержать даже слона.

Я спросил:

— Что это такое?

— Это был моя лучший враг. Он приехал из Америка. Рука был рассечен саблей, и его кожа сорван острым камнем, и он сушен на солнце один недель.

А-о! Это есть очень хорошо для меня эта рука.

Я прикоснулся к этому обрубку человеческого тела, принадлежащему, должно быть, какому-то великану. Неимоверно длинные пальцы держались на огромных сухожилиях, и на них еще висели лоскутья кожи. На эту ободранную руку было страшно смотреть, и, естественно, она вызывала мысль о какой-то мести дикаря.

Я сказал:

— Этот человек был, наверное, очень силен.

Англичанин скромно ответил:

— А-о! Yes. Но я был более сильный, чем он. Я надел на него эта цепь, чтобы держать.

Я подумал, что он шутит, и сказал:

— Но теперь цепь не нужна, рука никуда не убежит.

Сэр Джон Роуэлл серьезно ответил:

— Она всегда хочет уходить. Эта цепь есть необходимая.

Я пристально взглянул на собеседника, спрашивая себя:

«Что это — сумасшедший или зубоскал?»

Но его лицо оставалось непроницаемо спокойным и любезным. Я заговорил о другом и начал расхваливать ружья.

Я заметил, однако, что на столе и на этажерке лежало три заряженных револьвера, точно этот человек жил в постоянном страхе, ожидая нападения.

Я заходил к нему еще несколько раз. Потом перестал бывать. Все привыкли к его присутствию и уже относились к нему с полнейшим равнодушием.

Прошел целый год. И вот однажды утром, в конце ноября, слуга разбудил меня и сообщил, что сэра Джона Роуэлла ночью убили. Через полчаса я уже входил в дом англичанина вместе с главным полицейским комиссаром и жандармским капитаном. Растерянный лакей в отчаянии плакал, сидя перед дверью. Сперва я заподозрил этого человека, но он был невиновен.

* * *
Преступника так и не удалось найти.

Войдя в гостиную сэра Джона, я сразу же увидел труп, лежавший на спине посреди комнаты.

Жилет был разодран, один рукав оторван совсем; все свидетельствовало, что тут происходила ужасная борьба.

Англичанина задушили! Его почерневшее, раздувшееся и страшное лицо выражало безмерный ужас, стиснутые зубы что-то сжимали, а шея, на которой виднелось пять небольших ран, как будто нанесенных железными остриями, была вся в крови.

Вскоре к нам присоединился врач. Он долго рассматривал отпечатки пальцев на теле и произнес странную фразу:

— Можно подумать, что его задушил скелет.

Дрожь пробежала у меня по спине, и я взглянул на стену, где когда-то видел ужасную руку с ободранной кожей. Ее там больше не было. Висела только разорванная цепь.

Тогда я наклонился над мертвецом и увидел в его сведенном рту один из пальцев этой исчезнувшей руки, который он отгрыз или, вернее, перепилил зубами как раз на втором суставе.

Затем началось следствие. Оно ничего не дало. Не были взломаны ни двери, ни окна, ни столы, ни шкафы. Обе сторожевые собаки не просыпались.

Вот в нескольких словах показания лакея.

В течение последнего месяца его хозяин казался взволнованным. Он получал много писем и сжигал их.

Часто он брал хлыст и в ярости, чуть ли не безумной, неистово бил им эту иссохшую руку, прикованную к стене и неизвестно как исчезнувшую в самый момент преступления.

Он ложился очень поздно и тщательно запирался. Оружие всегда было у него наготове. Нередко он громко разговаривал по ночам, словно с кем-то ссорился.

Но как раз в эту ночь у пего в спальне не было никакого шума, и только утром, открывая окна, слуга нашел сэра Джона убитым. У него не было подозрений ни на кого.

Я сообщил судейским чиновникам и полиции то, что знал о покойном, и на всем острове произвели тщательные розыски. Однако ничего не нашли.

Но вот однажды ночью, месяца через три после преступления, у меня был страшный кошмар. Мне казалось, что я вижу эту ужасную руку, вижу, как она бежит по моим занавескам, по моим стенам, словно скорпион или паук. Три раза я просыпался, три раза засыпал снова, и три раза я видел, что этот отвратительный обрубок бегает в моей комнате, шевеля пальцами, как лапками.

На следующий день мне принесли эту руку, найденную на могиле сэра Джона Роуэлла, которого похоронили на кладбище в Аяччо, так как не могли разыскать его родственников. Указательного пальца на руке не хватало.

Вот, сударыни, и вся история. Больше я ничего не знаю.

* * *
Ошеломленные женщины были бледны и дрожали. Одна из них воскликнула:

— Но ведь это не развязка и не объяснение! Мы не будем спать, если вы нам не Скажете, что же там, по вашему мнению, произошло.

Чиновник улыбнулся и сказал серьезно:

— О, сударыни, я могу только испортить ваши страшные видения. Я просто-напросто думаю, что законный владелец руки не умер, что он явился за нею и отнял ее единственной оставшейся у него рукой. Но как он это сделал, этого я не мог дознаться. Это своего рода вендетта.

Одна из женщин пробормотала:

— Нет, быть этого не может, тут что-нибудь не так.

А судебный следователь, улыбаясь, заключил:

— Я же говорил вам, что мое объяснение вас не удовлетворит.

Нищий

Он знавал и лучшие дни, несмотря на то, что был калекой и нищим.

Ему было пятнадцать лет, когда на большой дороге в Варвиль ему раздавило ноги телегой. С тех пор он питался подаянием, бродя по дорогам и по дворам фермеров, раскачиваясь на костылях, от которых плечи у него поднимались до самых ушей. Голова пряталась между ними, как между двумя горами.

Он был подкидыш: кюре из Бийет нашел его в канаве в канун Дня всех святых и окрестил поэтому Никола Туссен[221]. Сирота, которого кормили из милости и никогда ничему не учили, потом калека — он попал под телегу, выпив несколько стаканчиков водки, которой смеха ради угостил его деревенский булочник, — и с тех пор, бездомный бродяга, он ничего не умел делать, только протягивал руку за подаянием.

Когда-то баронеса Д'Авари разрешила ему ночевать на ферме, примыкавшей к замку, в набитой соломой конуре, возле курятника, и он знал, что в те дни, когда уж очень станет донимать голод, для него всегда найдется на кухне кусок хлеба и стакан сидра. Иной раз ему перепадало и несколько медных монет: старая дама бросала их ему с высокого крыльца или из окна своей спальни. Но она уже давно умерла.

В деревнях ему не подавали — слишком он всем был знаком, он всем намозолил глаза за те сорок лет, что слонялся от лачуги к лачуге, волоча на двух деревяшках свое изуродованное и прикрытое лохмотьями тело. Но покидать эти места он не хотел — он ничего не знал на земле, кроме трех-четырех деревушек, в которых прошла вся его жалкая жизнь. Он как бы обвел границей территорию своего нищенства; ему и в голову не приходило, что можно эту границу переступить.

Что было там, за деревьями, скрывавшими от него остальной мир, да и было ли там что-нибудь, он не знал. Он не задумывался над этим. И когда крестьяне, которым надоело вечно натыкаться на него то на краю поля, то у обочины дороги, кричали ему: «Ну что ты в другую деревню не пойдешь, нет тебе места, как только тут клянчить!» — он не отвечал и торопливо уходил прочь, охваченный неясным страхом перед неизвестным, страхом, который заставляет бедняка смутно опасаться тысячи вещей: новых лиц, бранных криков, подозрительных взглядов, а пуще всего стражников, расхаживающих по двое по дорогам: увидев их, он, сам не зная почему, спешил спрятаться за кустом или за грудой щебня.

Стоило им показаться вдали, поблескивая галунами на солнце, и у него появлялось удивительное проворство, как у зверя, которого травят. Он соскальзывал с костылей, шлепался, как тряпка, наземь, съеживался, становился крохотным, незаметным, прижимался к земле, точно залегший в поле заяц, и его бурые лохмотья сливались с почвой.

А между тем у него никогда не было столкновений с полицией. Но этот страх и эта хитрость сидели у него в крови, словно он унаследовал их от своих родителей, которых никогда не видел.

У него не было пристанища, не было крова — даже шалаша, даже норы. Летом он спал где попало, а зимой с необыкновенной ловкостью забирался куда-нибудь в амбар или на конюшню. Он всегда успевал уйти раньше, чем его замечали. Он знал все лазейки, через которые можно было проникнуть в любой сарай, а руки и плечи у него от постоянного цепляния за костыли стали так сильны, что он мог, подтягиваясь на руках, вскарабкаться на сеновал; и там он, случалось, лежал, не выходя, по четыре-пять дней, если ему перед тем удавалось насбирать достаточно съестного.

Он жил среди людей, как зверь в лесу, — никого не знал, никого не любил, а у крестьян встречал только равнодушное презрение и привычную враждебность. Его прозвали «Колокол», потому что на ходу он раскачивался между своими костылями, как колокол между двумя столбами.

Однажды случилось так, что он двое суток ничего не ел. Ему перестали подавать. Довольно, до коих же пор на самом деле! Женщины, стоя на пороге, кричали ему еще издали:

— Уходи, уходи, проваливай! Трех дней не прошло, как я тебе кусок хлеба подала.

Он поворачивался на костылях и плелся к соседнему дому, где его ожидала такая же встреча.

Женщины, стоя в дверях своих домов, переговаривались между собой:

— Круглый год, что ли, кормить нам этого лодыря!..

Однако этому лодырю каждый день надо было есть.

Он обошел Сент-Илер, Варвиль и Бийет, не выпросив ни гроша, даже черствой корки. Оставалась одна надежда на Турноль, но туда было две мили по большой дороге, а он так устал, что шагу не мог ступить, и в животе у него было пусто, как и в кармане.

Все же он двинулся в путь.

Дело было в декабре, в полях носился холодный ветер и свистел в голых деревьях, а по низкому темному небу мчались тучи, торопясь неизвестно куда. Калека брел медленно, с трудом передвигая костыли, опираясь на единственную свою изуродованную ногу с кривой ступней, обмотанной лохмотьями.

Время от времени он присаживался на краю канавы и отдыхал несколько минут. Голод наполнял тоской его темную, неповоротливую душу. Одна мысль владела им: «Поесть», — но он не знал, как этого добиться.

Три часа он тащился по бесконечной дороге; завидев деревья на краю села, он заковылял быстрей.

Первый же встречный крестьянин, у которого он попросил милостыни, закричал на него:

— Ты опять тут, попрошайка! Когда же мы от тебя избавимся?

И Колокол покорно отошел. В какую дверь он ни стучался, всюду его осыпали бранью и отсылали с пустыми руками. Все же он переходил от дома к дому, терпеливый и упорный. Он не собрал ни гроша.

Потом он побрел на ферму, увязая в размокшей от дождя земле, еле переставляя от усталости костыли. Отовсюду его прогоняли. То был один из холодных, хмурых дней, когда сердце у человека замкнуто и ум ожесточен, когда рука не протягивается ни для того, чтобы дать, ни для того, чтобы оказать помощь.

Обойдя все знакомые фермы, он сел на краю канавы возле усадьбы фермера Шике. Он «снялся с петель» — так о нем говорили, стараясь этими словами изобразить, как он вдруг соскальзывал наземь со своих высоких костылей, — и затем долго сидел неподвижно, мучаясь от голода, но не постигая тупым умом всей глубины своего несчастья.

Он ждал, сам не зная чего, с той неясной надеждой, которая вечно тлеет в сердце человека. Сидя у канавы на ледяном ветру, он ждал чудодейственной помощи, которой мы никогда не перестаем ждать от неба или от людей, не задумываясь над тем, как, почему и через кого она может прийти. Мимо него прошла стайка черных кур. Они копошились в земле, кормилице всего живого. То и дело приостанавливались и подхватывали клювом зернышко или неразличимую для человеческих глаз букашку, потом продолжали свои неторопливые, уверенные поиски.

Колокол смотрел на них, не думая ни о чем; затем скорей в желудке, чем в мозгу, у него зародилась не мысль, а так, глухое ощущение, что курица, если ее зажарить на костре из сухого валежника, будет очень вкусной.

Мысль, что он совершает воровство, даже не коснулась его сознания. Он нашел возле себя камень и швырнул в ту, что была поближе, и так как он был очень ловок, то уложил ее на месте. Курица повалилась на бок, трепыхая крыльями. Остальные разбежались, покачиваясь на тонких лапках, а Колокол, снова подвесившись на костыли и походкой очень напоминая курицу, заковылял, чтобы подобрать свою добычу.

Он уже приблизился к маленькому черному тельцу с перепачканной в крови головкой, как вдруг страшный толчок в спину вышиб у него из рук костыли, а его самого отбросил на десять шагов в сторону. И фермер Шике, со всей яростью обворованного крестьянина, накинулся на грабителя, колотя его по чему попало кулаками и ногами, избивая смертным боем бессильного защититься калеку.

На подмогу хозяину сбежались работники и тоже принялись колотить нищего. Наконец, уморившись, они подняли его, оттащили в дровяной сараи и заперли там, в ожидании, пока придут стражники: за ними уже послали.

Колокол лежал на земле, полумертвый, окровавленный, умирающий от голода. Настал вечер, потом ночь, потом утро. Он все еще ничего не ел.

В полдень явились стражники и со всяческими предосторожностями отворили дверь. Они ожидали сопротивления, так как, по рассказам Шике, выходило, что бродяга сам напал на него и фермеру только с большим трудом удалось отбиться.

Бригадир скомандовал:

— Встать!

Но Колокол был не в силах пошевелиться. Он, правда, сделал попытку подняться, но безуспешно. Это было принято за хитрость, притворство, за уловку закоренелого преступника, и двое вооруженных мужчин грубо схватили его и силой поставили на костыли.

Его обуял страх, врожденный страх перед желтой перевязью стражника, страх, который испытывает дичь при виде охотника, мышь при виде кошки. И сверхъестественным усилием он удержался на костылях.

— Марш! — крикнул бригадир. И он зашагал. Все обитатели фермы собрались посмотреть, как его уводят. Женщины грозили ему кулаками. Мужчины зубоскалили и ругались: «Сцапали голубчика! Наконец-то! Туда ему и дорога!» Он шел, а по бокам шагали стражники. Его поддерживала энергия отчаяния, и до вечера он кое-как плелся по дороге, оглушенный, не понимая, что с ним случилось, да с перепугу и неспособный ничего понять.

Встречные крестьяне останавливались и бормотали, провожая его взглядом:

— Видать, вора поймали!

К ночи добрались до города. Он никогда тут раньше не бывал. Он совсем не представлял себе, ни что происходит сейчас, ни что ждет его дальше. Все было неожиданным и страшным — все эти новые лица и незнакомые дома.

Он молчал: ему нечего было сказать, потому что он решительно ничего не понимал. Да к тому же он столько лет ни с кем не разговаривал, что почти утратил дар речи; и мысли его были слишком смутны, чтобы их можно было облечь в слова.

Его отвели в городскую тюрьму. Стражникам не пришло в голову, что ему надо дать поесть, и его заперли до завтра.

Но когда на другой день рано утром пришли звать его на допрос, он лежал на полу мертвый. Какая неожиданность!

Отцеубийца

Адвокат настаивал на помешательстве. Как же было объяснить иначе это странное преступление?

Однажды утром в камышах около Шату были найдены два трупа — мужчины и женщины, — в которых опознали двух пожилых супругов, людей богатых и хорошо известных в высшем свете; они полюбили друг друга еще в молодости, но поженились только в прошлом году, так как женщина овдовела лишь за три года до этого. Никто не знал, чтобы у них были враги, не было обнаружено также следов ограбления. Очевидно, их тела бросили с берега в реку после того, как они были убиты каким-то металлическим остроконечным предметом Следствие ничего не раскрыло. Допрошенные лодочники ничего не знали, дело уже собирались прекратить, как вдруг из соседней деревни явился молодой столяр Жорж Луи, по прозвищу «Буржуа», и отдал себя в руки властей.

На все вопросы он отвечал только одно:

— Мужчину я знал года два, а женщину полгода Они часто давали мне чинить старинную мебель, потому что я мастер своего дела.

Когда же его спрашивали: «Почему вы их убили?» — он упрямо отвечал: «Убил, потому что хотел убить» Больше ничего от него не могли добиться.

Этот человек был, очевидно, незаконнорожденным его отдали ребенком на воспитание в деревню, а затем бросили. У него не было иного имени, кроме Жорж Луи, но когда он подрос и стал проявлять исключительные способности, врожденный тонкий вкус, изящество, которых не было у его товарищей, ему дали прозвище «Буржуа» и уже не называли иначе. Он избрал своей профессией столярное ремесло и слыл замечательным мастером. Он даже занимался немного резьбой по дереву. Его считали человеком необузданным, сторонником коммунистических и даже нигилистических учений, искусным оратором на рабочих и крестьянских собраниях, имеющим влияние на избирателей; говорили также, что он большой любитель авантюрных романов с кровавой развязкой.


Адвокат настаивал на помешательстве.

Да и как было объяснить иначе, что этот мастеровой убил своих лучших клиентов, богатых и щедрых (он признавал это), клиентов, которые за два года дали ему заработать три тысячи франков (это подтверждалось его книгой счетов)? Было только одно объяснение: сумасшествие, навязчивая идея, овладевшая деклассированным человеком, который в лице двух буржуа мстит всей буржуазии. Тут адвокат, умело намекнув на прозвище «Буржуа», данное в деревне этому незаконнорожденному, воскликнул:

— Разве это не ирония, не такая ирония, которая способна еще более ожесточить несчастного человека, не имеющего ни отца, ни матери? Он ярый республиканец. Да что я говорю? Он даже принадлежит к той политической партии, представителей которой республика когда-то расстреливала и ссылала, но теперь принимает с распростертыми объятиями[222], к партии, для которой поджог является принципом, а убийство — лишь обычным средством для достижения цели.

Этого человека погубили те самые плачевные доктрины, которые проповедуются теперь на собраниях. Он слышал, как республиканцы, даже женщины — да, да, женщины! — требовали крови господина Гамбетты, крови господина Греви[223]; его больной рассудок совсем помрачился, и он тоже захотел крови, крови буржуа! Не его надо судить, господа, а коммуну!

В зале послышался гул одобрения. Чувствовалось, что адвокат выиграл дело. Государственный прокурор отказался от реплики.

Тогда председатель суда задал подсудимому обычный вопрос:

— Обвиняемый! Что вы можете сказать в свое оправдание?

Подсудимый поднялся.

Он был маленького роста, со светлыми, льняными волосами и серыми глазами, смотревшими пристальным и ясным взглядом. Его сильный, смелый и звучный голос с первых же слов изменил мнение, которое уже составилось об этом хрупком на вид парне.

Он говорил громко, с ораторскими приемами и так отчетливо, что каждое его слово было слышно во всем огромном зале:

— Господин председатель! Так как я не хочу попасть в сумасшедший дом и предпочитаю ему даже гильотину, я решил рассказать все…

Я убил этого мужчину и эту женщину, потому что они были моими родителями.

Теперь выслушайте меня и судите.

Одна женщина, родив сына, отправила его куда-то на воспитание. Она, может быть, даже не знала, куда, в какую деревню отвез ее сообщник маленькое существо, ни в чем не повинное, но осужденное на вечную нищету, на позор незаконного рождения и более того — на смерть, потому что его покинули, потому что кормилица перестала получать ежемесячную плату и могла бы, как это часто случается, предоставить ему чахнуть, мучиться от голода и умереть от недостатка ухода.

Женщина, которая меня выкормила, оказалась честной — более честной, в большей степени женщиной, более великодушной, в большей степени матерью, чем моя настоящая мать. Она воспитала меня. Исполняя этот долг, она поступила не правильно. Пусть бы уж лучше гибли несчастные дети, выброшенные в пригородные деревни, как выбрасывают сор в помойную яму.

Я вырос со смутным ощущением, что на мне лежит позорное пятно. Другие дети однажды назвали меня «байстрюком». Они не понимали этого слова, подхваченного кем-нибудь из них у родителей. Я тоже не понимал, но почувствовал его значение. Могу сказать, что я был одним из самых развитых учеников в школе. Возможно, я был бы уважаемым человеком, господин председатель, и, кто знает, даже выдающимся человеком, если бы мои родители не совершили преступления, бросив меня.

В сущности, преступление совершили они. Я был жертвой, они виновными. Я был беззащитен, они безжалостны. Они должны были бы любить меня, но они от меня отреклись.

Я обязан им жизнью. Но разве жизнь — это подарок? Моя жизнь, во всяком случае, была только несчастьем. За то, что они так позорно бросили меня, я ничем не был им обязан, кроме мести. Они совершили по отношению ко мне самый бесчеловечный, самый подлый, самый чудовищный поступок, какой только можно совершить по отношению к живому существу.

Оскорбленный человек бьет оскорбителя, обворованный человек силой отнимает свое добро. Человек обманутый, которого высмеивали и мучили, убивает; человек, которому дали пощечину, убивает; человек, которого обесчестили, убивает. Меня обворовали, обманули, обесчестили, измучили, убили морально; я страдал гораздо больше тех людей, гневу которых вы находите оправдание.

Я отомстил за себя, я убил. Это было мое законное право. Я отнял их счастливую жизнь из мести за ту ужасную жизнь, которую они мне навязали.

Вы назовете это отцеубийством! Но разве можно считать моими родителями этих людей, если сами они считали меня отвратительным бременем, ужасающим, постыдным пятном, если мое рождение было для них несчастьем, а моя жизнь грозила им позором? Они искали эгоистического наслаждения, а у них родился нежеланный ребенок. Они устранили этого ребенка. Наступил и мой черед устранить их.

И все же еще недавно я был готов их полюбить.

Два года тому назад, как я вам уже сказал, этот человек, мой отец, пришел ко мне в первый раз. Я ничего не подозревал. Он заказал мне мебель. Как я узнал позже, он наводил справки у кюре — секретно, разумеется.

Он стал часто бывать у меня, давал мне работу и хорошо платил за нее. Иногда он даже болтал со мной о том о сем. И я почувствовал к нему расположение.

В начале этого года он привел свою жену, мою мать. Войдя ко мне, она дрожала так сильно, что я принял ее за нервнобольную. Она попросила стул и стакан воды. Она ничего не говорила, безумным взглядом смотрела вокруг, а на все вопросы, которые он ей задавал, отвечала только «да» или «нет», и то невпопад. Когда она ушла, я подумал, что она немного не в себе.

Через месяц она пришла опять. Она была спокойна и владела собой. На этот раз они проболтали со мной довольно долго и, уходя, поручили выполнить крупный заказ. Я видел ее еще три раза и ни о чем не догадывался, но как-то раз она завела со мной разговор о моей жизни, о моем детстве, о моих родителях. Я ответил:

— Сударыня! Мои родители были подлые люди, они бросили меня.

Она схватилась рукой за грудь и упала без чувств. Я тут же подумал: «Это моя мать!» — но решил и виду не показывать, что догадался. Мне хотелось, чтобы она пришла еще раз.

Я тоже навел справки. Я узнал, что они поженились только в июле прошлого года, так как моя мать овдовела всего три года назад. Ходили слухи, что они любили друг друга еще при жизни ее первого мужа, но доказательств этому не было никаких. Доказательством был я, но это доказательство они сперва скрыли, а потом надеялись уничтожить.

Я стал ждать. Раз вечером она появилась снова, по-прежнему в сопровождении моего отца. В этот день она была очень взволнована, не знаю, почему. И перед уходом она сказала мне:

— Я хочу вам добра, потому что вы кажетесь мне честным человеком и хорошим работником: вы, конечно, рассчитываете когда-нибудь жениться; так вот, я хочу вам помочь, чтобы вы могли свободно выбрать подходящую жену. Меня выдали замуж против воли, и я знаю, как это тяжело. Теперь я богата, бездетна, свободна и могу распоряжаться своим состоянием. Вот вам приданое.

И она протянула мне большой запечатанный пакет. Я пристально посмотрел на нее и спросил:

— Вы моя мать?

Она попятилась и закрыла лицо руками, чтобы не видеть меня. А он, мой отец, обнял ее и крикнул мне:

— Да вы с ума сошли! Я ответил:

— Вовсе нет. Я отлично знаю, что вы мои родители. Меня не так-то легко обмануть. Признайтесь в этом, и я сохраню тайну, я не желаю вам зла; я останусь по-прежнему столяром.

Он отступал к двери, поддерживая жену, которая начала рыдать. Я побежал к двери, запер ее и, положив ключ в карман, сказал:

— Взгляните только на свою жену, неужели вы и теперь посмеете утверждать, что она не моя мать?

Он вышел из себя, страшно побледнел, испугавшись мысли, что внезапно может разразиться скандал, которого им так долго удавалось избегать, что их положение, имя и честь — все рухнет разом. Он забормотал:

— Вы негодяй, вы хотите выудить у нас деньги. Вот, делайте после этого добро простонародью, помогайте всяким хамам, заботьтесь о них!

Моя мать в отчаянии повторяла:

— Уйдем отсюда! Уйдем отсюда! Но дверь была заперта. Он крикнул:

— Откройте сию же минуту, не то я засажу вас в тюрьму за шантаж и насилие!

Я сохранил самообладание, я открыл дверь и увидел, как они исчезли в темноте.

И тут мне вдруг показалось, что я вновь остался сиротой, что меня бросили, выгнали на улицу. Ужасающая тоска, гнев, ненависть, отвращение охватили меня; все во мне восстало, восстало справедливо, с полным правом, восстало на защиту поруганной чести, на защиту отвергнутой любви. Я бросился бежать за ними берегом Сены по той дороге, где они должны были пройти к вокзалу Шату.

Я скоро догнал их. Ночь была очень темная. Я крался по траве, и они не слышали меня. Моя мать все еще плакала Отец говорил ей:

— Ты сама виновата. Зачем тебе понадобилось его видеть? В нашем положении это безумие. Можно было помогать тайно, не показываясь ему на глаза. Раз мы все равно не можем признать его сыном, зачем эти рискованные посещения?..

Я бросился к ним с мольбой. Я говорил:

— Вы же знаете, что вы мои родители. Один раз вы меня бросили, неужели вы снова оттолкнете меня?

И вот тут, господин председатель, он поднял на меня руку, — клянусь вам честью, законом, республикой. Он ударил меня, я схватил его за шиворот, а он вытащил револьвер. В глазах у меня потемнело, я ничего больше не сознавал, я выхватил из кармана циркуль и ударил его, ударил изо всех сил Она стала кричать «Помогите! Убивают!» — и вцепилась мне в бороду Кажется, я убил и ее Разве я помню, что делал в эту минуту?

А когда я увидел, что оба они лежат на земле, я, не раздумывая, бросил их в Сену.

Вот и все. Теперь судите меня.


Обвиняемый сел. Ввиду его признания разбор дела был отложен. Скоро оно вновь будет слушаться. Если бы мы с вами были присяжными заседателями, как поступили бы мы с этим отцеубийцей?

Малыш

Г-н Лемонье, овдовев, остался один с ребенком. Жену он любил безумно, любил восторженной, нежной любовью, ни на мгновение не ослабевавшей в продолжение всей их совместной жизни. Он был добрый, честный человек, простодушный, совсем простодушный, искренний, доверчивый, чуждый хитрости и лукавства.

Влюбившись в небогатую соседку, он сделал ей предложение и женился. Он довольно успешно торговал сукном, получал хорошие барыши, но ни на секунду не сомневался, что девушка вышла за него замуж ради него самого.

Впрочем, она сделала его счастливым. Во всем мире для него существовала только она одна, он думал только о ней и без конца смотрел на нее восхищенным, обожающим взором. За столом он не сводил глаз с любимого лица и поэтому совершал множество промахов, — наливал вино в тарелку, воду в солонку, потом сам хохотал, как ребенок, и оправдывался:

— Видишь ли, я слишком люблю тебя, вот и делаю всякие глупости.

Она улыбалась в ответ спокойной, покорной улыбкой, но отводила глаза в сторону, словно обожание мужа смущало ее, и старалась переменить тему разговора, а он брал через стол ее руку и, не выпуская из своей, твердил:

— Жанна, моя дорогая, моя любимая Жанна.

В конце концов она выходила из терпения и говорила.

— Послушай, перестань дурачиться. Ешь сам и дай мне спокойно поесть.

Он вздыхал и, отломив кусочек хлеба, начинал медленно жевать его.

Пять лет у них не было детей. И вдруг она забеременела. От счастья он был как в бреду. За все время беременности жены он не отходил от нее ни на шаг, так что служанка, старая служанка, которая вырастила его самого и пользовалась в доме большим авторитетом, чуть не силой выпроваживала его погулять, чтобы он подышал свежим воздухом.

Г-на Лемонье связывала тесная дружба с одним молодым человеком, который с детства знал его жену. Г-н Дюретур служил помощником начальника канцелярии в префектуре. Он через день обедал у Лемонье, приносил цветы хозяйке дома, а иногда доставал ложу в театр. Добряк Лемонье умилялся и нередко за десертом говорил, обращаясь к жене:

— С такой подругой, как ты, и с таким другом, как он, чувствуешь себя самым счастливым человеком на земле.

Она умерла от родов. Он тоже едва не умер. Но ребенок, маленькое, сморщенное, жалобно пищавшее существо, вдохнул в него волю к жизни.

Он полюбил его страстной и мучительной любовью, болезненной любовью, к которой примешивалось воспоминание о смерти и где еще жило что-то от его преклонения перед умершей. Ребенок был для него плоть от плоти его жены, продолжение и как бы квинтэссенция ее существа. Она заронила, перенесла в тело ребенка собственную жизнь и исчезла, словно лишь для того, чтобы он мог существовать. И с какой-то исступленной нежностью отец целовал сына. Но ведь ребенок убил ее, отнял, похитил эту обожаемую женщину, впитал ее жизнь, захватил принадлежавшую ей долю под солнцем. И г-н Лемонье, положив сына в колыбель, садился рядом и смотрел на него. Он просиживал так целыми часами, глядя на ребенка, и предавался воспоминаниям, то сладостным, то грустным. Потом он наклонялся над личиком спящего сына и плакал, роняя слезы на кружева его постельки.

Ребенок подрос. Отец не мог и часа обойтись без него; он ходил за ним по пятам, водил его гулять, сам одевал его, мыл, сам кормил. Его друг, г-н Дюретур, видимо, тоже очень любил этого шалуна. Он порывисто обнимал его и целовал с той бурной нежностью, которая обычно свойственна только близким родственникам. Он подбрасывал его на руках, целыми часами раскачивал, посадив верхом на свою ногу, и, внезапно опрокинув к себе на колени, задирал короткое платьице и целовал толстенькие, пухлые ножки малыша.

Г-н Лемонье шептал в восхищении:

— Какой он хорошенький, какой хорошенький!

А г-н Дюретур, сжимая ребенка в объятиях, щекотал ему шею усами.

Одна только старуха Селеста не питала, казалось, никакой нежности к мальчику. Ее раздражали его шалости и возмущало баловство обоих мужчин. Она не раз кричала им:

— Разве можно так баловать ребенка? Да он у вас вырастет сущим шалопаем.

Годы шли, и Жану минуло девять лет. Его так избаловали, что он еле умел читать и делал только то, что ему нравилось. Он был очень капризен, крайне упрям и чрезвычайно вспыльчив. Отец во всем уступал ему и решительно все позволял. Г-н Дюретур без конца покупал и дарил мальчику всевозможные игрушки, закармливал его пирожными и конфетами.

Селеста выходила из себя и кричала:

— Стыдно, сударь, стыдно! Вы сделаете ребенка несчастным, слышите, несчастным! Нужно этому положить конец. И конец придет, — да, да, поверьте мне, — и придет очень скоро, помяните мое слово.

Г-н Лемонье отвечал с улыбкой:

— Что поделаешь, милая. Я его слишком люблю и не могу устоять, когда он о чем-нибудь просит. Придется уж тебе с этим примириться.


Жан рос слабеньким, болезненным ребенком. Врач нашел у него малокровие и прописал железо, полусырые бифштексы, жирные супы.

Однако ребенок любил только сласти и отказывался от всякой другой пищи; отец в отчаянии пичкал его бисквитами с кремом и шоколадными эклерами.

Как-то вечером, когда они садились вдвоем за стол, Селеста внесла суповую миску с таким уверенным и властным видом, какого у нее обычно не бывало. Резким движением она сняла крышку, опустила в суп разливательную ложку и заявила:

— Такого бульона я вам еще никогда не готовила; уж на этот раз мальчику придется поесть его.

Г-н Лемонье испуганно опустил голову. Он увидел, что дело принимает скверный оборот.

Селеста взяла тарелку г-на Лемонье, наполнила ее и поставила перед ним.

Он тотчас же попробовал суп и сказал:

— В самом деле, прекрасный суп.

Тогда служанка взяла тарелку мальчика и налила ее до краев. Затем отошла шага на два и стала ждать.

Жан понюхал, оттолкнул тарелку и с отвращением произнес: «Фу». Селеста побледнела, быстро подошла к нему и, схватив ложку, насильно влила суп в полуоткрытый рот ребенка.

Он чуть не подавился, закашлялся, чихнул, выплюнул суп и, с ревом схватив стакан, запустил им в няньку. Стакан попал ей прямо в живот. Тогда, выйдя из себя, она обхватила рукой голову мальчика и ложку за ложкой начала вливать ему суп в рот. Ребенок выплевывал суп, бился, корчился, задыхался, размахивал руками и так побагровел, что казалось, вот-вот умрет от удушья.

Отец был сперва настолько поражен, что не мог шевельнуться. Но вдруг он вскочил, с дикой яростью схватил служанку за горло и прижал ее к стене, выкрикивая:

— Вон отсюда!.. Вон!.. Вон!.. Скотина!

Но Селеста, растрепанная, со сбитым назад чепцом и горящим взглядом, мгновенно высвободилась и крикнула:

— Что с вами такое? Что на вас нашло? Вы хотите меня избить за то, что я заставляю ребенка есть суп? Да вы погубите мальчика своим баловством!..

Но он повторял, дрожа с головы до ног:

— Вон!.. Убирайся!.. Убирайся, скотина!..

Тогда она в ярости стала наступать на него и, глядя ему прямо в глаза, проговорила дрожащим голосом:

— Ах так!.. Вы думаете… вы думаете, что со мной можно так обращаться, это со мной-то?.. Ну, нет!.. И из-за кого, из-за кого… из-за этого сопляка? Да ведь он вовсе не ваш сын… Да… не ваш!.. Не ваш!.. Все об этом знают! Все, кроме вас!.. Спросите у бакалейщика, у мясника, у булочника, у всех, у всех…

Она продолжала что-то бормотать вне себя от бешенства, но, взглянув на хозяина, внезапно замолчала.

Он весь побелел и застыл на месте, опустив руки. Через несколько секунд он прошептал дрожащим, глухим голосом, выдававшим страшное волнение:

— Что ты сказала?.. Что ты сказала?.. Что такое ты сказала?

Она испуганно смотрела на него и молчала. Он шагнул к ней, повторяя:

— Что ты сказала?.. Что такое ты сказала?

Тогда она спокойно ответила:

— Сказала то, что знаю, черт возьми! То, что все знают.

Он поднял кулаки и бросился на нее, как зверь, пытаясь сбить ее с ног. Но Селеста, несмотря на старость, была еще сильной и ловкой. Она вырвалась от него и, обежав вокруг стола, вновь злобно завизжала:

— Да вы посмотрите на него, посмотрите, бестолковый вы человек, ведь это вылитый господин Дюретур! Посмотрите на нос, на глаза, — разве у вас такие глаза, такой нос? А волосы? Разве у матери такие были волосы? Я же говорю вам, что все это знают — все, кроме вас! Весь город над вами смеется. Посмотрите же на него…

Но тут она очутилась около двери и, открыв ее, выбежала.

Испуганный Жан сидел неподвижно перед своей тарелкой.


Через час она тихонько вернулась посмотреть, что делается. Мальчик съел все пирожные, крем, засахаренные груши и ел теперь варенье столовой ложкой. Отца в комнате не было.

Селеста взяла мальчика на руки, поцеловала, тихо ступая, отнесла в детскую и уложила спать. Потом она вернулась в столовую, убрала со стола и привела все в порядок, тревожно думая о том, что будет дальше.

В доме не слышно было ни малейшего шума. Она подошла к комнате хозяина, приложила ухо к двери. Ничего не было слышно и там. Она посмотрела в замочную скважину. Он писал и казался спокойным.

Тогда она вернулась к себе на кухню и села, чтобы быть наготове, если позовут, так как чуяла недоброе.

Она заснула на стуле и проснулась только утром.

Принявшись, как обычно, за утреннюю уборку, она подмела пол, стерла пыль и к восьми часам приготовила г-ну Лемонье кофе.

Однако, отлично зная, как ее встретит хозяин, она не решалась отнести ему кофе и ждала звонка. Он не звонил. Пробило девять, потом десять часов.

Растерянная Селеста взяла поднос с завтраком и пошла к хозяину. Сердце ее билось. У двери она остановилась, прислушалась. Ни звука. Она постучалась; никто не ответил. Тогда, собравшись с духом, она открыла дверь, вошла и вдруг с диким криком выронила из рук поднос.

Г-н Лемонье висел посреди комнаты на веревке, привязанной к крюку в потолке. Язык у него высунулся, страшный язык удавленника. Туфля с правой ноги упала и валялась на полу. На левой ноге туфля осталась. Опрокинутый стул отлетел к кровати.

Обезумев от ужаса, Селеста убежала, вопя на весь дом. Сбежались соседи. Врач установил, что смерть наступила в полночь.

На столе самоубийцы нашли письмо, адресованное г-ну Дюретуру. Оно состояло только из одной строки:

«Оставляю вам малыша и поручаю заботу о нем».

Скала чистиков

Наступил сезон чистиков.

С начала апреля и до конца мая, еще до приезда парижских купальщиков, на маленьком пляже Этрета внезапно появляется несколько пожилых господ в высоких сапогах и туго подпоясанных охотничьих куртках. Они проводят дней пять в гостинице Овиль, исчезают и возвращаются недели через три, затем, пожив еще несколько дней, уезжают окончательно.

Следующей весной они появляются снова.

Это последние охотники на чистиков, остатки старой гвардии; лет тридцать — сорок тому назад этих фанатиков было человек двадцать, теперь осталось всего несколько заядлых стрелков.

Чистик — очень редкая перелетная птица со странными привычками Почти весь год она живет на берегах Ньюфаундленда и островов Сен-Пьер и Микелон; но в брачный период стая этих птиц неизменно перелетает океан; они кладут яйца и выводят птенцов в одном и том же месте — на так называемой «Скале чистиков», около Этрета Их можно найти здесь, только здесь. Они всегда прилетали сюда, на них всегда тут охотились, и тем не менее они снова возвращаются и будут возвращаться всегда. Как только птенцы подрастают, чистики отправляются в путь и исчезают на целый год.

Почему они никогда не прилетят еще куда-нибудь, почему не выберут другого местечка на этом однообразном белом скалистом берегу, простирающемся от Па-де-Кале до Гавра? Какая сила, какой непреодолимый инстинкт, какая вековая привычка побуждает этих птиц возвращаться сюда? С чем связан их первый прилет? Быть может, когда-то буря прибила их предков к этой скале? Но почему их дети, внуки и все дальнейшие потомки постоянно возвращаются сюда же?

Их бывает немного, самое большее сотня, словно традиция этого ежегодного паломничества сохраняется только в одном роде.

И каждую весну, как только маленькое кочевое племя водворится на скале, в деревне появляются все те же охотники. Их знали когда-то молодыми людьми; теперь они старики, но они верны обещанию — ежегодно встречаться здесь, — которое дали друг другу тридцать — сорок лет назад.

Ни за что на свете они не нарушили бы его.


Случилось это апрельским вечером, несколько лет тому назад. Три охотника на чистиков только что прибыли; не хватало одного — г-на д'Арнеля.

Он никому не написал, не подал о себе вести. Однако он не умер, как многие другие охотники, — об этом было бы известно. Наконец, наскучив ожиданием, прибывшие сели за стол; обед уже подходил к концу, когда во двор гостиницы въехал экипаж; вскоре запоздавший охотник вошел в комнату.

Весело потирая руки, он присел к столу, ел с большим аппетитом, а когда один из товарищей удивился, что видит его в сюртуке, он спокойно ответил:

— Да у меня не было времени переодеться.

Выйдя из-за стола, все сразу легли спать, потому что на следующий день надо было отправиться до рассвета, чтобы захватить птиц врасплох.

Что может быть чудеснее этой охоты, этой утренней прогулки?

В три часа утра матросы будят охотников, бросая в окна пригоршни песка. Через несколько минут все одеты и выходят на откос. Хотя еще темно, звезды блестят уже не так ярко; море шуршит галькой, а ветер такой свежий, что, несмотря на плотную одежду, слегка пробирает дрожь.

Вскоре две лодки, подталкиваемые матросами, быстро съезжают по усыпанному круглыми камешками откосу, слышится треск, как будто разрывают полотно, и вот они уже качаются на мелководье. Поднимают бурые паруса, они слегка надуваются, дрожат, колеблются, снова натягиваются и, округлившись, словно пузыри, уносят просмоленные скорлупки к широкому, смутно различимому в темноте выходу из порта.

Небо светлеет, сумрак словно тает; появляется линия белого берега, отвесного, как стена, и еще окутанного дымкой.

Минуют огромный скалистый свод Манн-Порт, под которым может пройти целый корабль, огибают мыс Куртин, вот уже долина Антифер, мыс того же названия — и сразу становится виден пляж, где расположились сотни чаек. Вот и Скала чистиков.

Это всего лишь небольшой выступ скалистого берега; на узких карнизах белого утеса чернеют головки птиц, которые смотрят на приближающиеся лодки.

Они сидят неподвижно, выжидают и еще не собираются улетать. Некоторые из них примостились на самом краю скалы и напоминают издали стоймя поставленные бутылки; лапки у чистиков до того коротки, что, когда эти птицы ходят, кажется, что они катятся, как игрушки на колесиках; они не могут взлететь сразу: для полета им нужно сначала камнем броситься со скалы, так что они падают почти к ногам подстерегающих их людей.

Они знают свою беспомощность, знают, как она опасна для них, и поэтому долго не решаются улететь.

Но матросы поднимают крик, стучат деревянными уключинами о борта лодок, и тогда испуганные птицы одна за другой бросаются вниз, в пустоту, падая почти до самых волн, а затем, быстро-быстро махая крыльями, летят в открытое море, пока свинцовый дождь не свалит их в воду.

Так их расстреливают в течение целого часа, спугивая одну за другой. Иной раз самки, сидящие на яйцах, не хотят улетать; тогда их убивают на месте; по белому камню брызжут капельки розовой крови, и птицы умирают, не покидая своих гнезд.

В первый день д'Арнель охотился с обычным увлечением, но около десяти часов, когда поплыли в обратный путь под высоко поднявшимся ослепительным солнцем, лучи которого проникали в расщелины белых прибрежных скал, образуя большие светлые треугольники, он хмурил лоб и против своего обыкновения, не раз глубоко задумывался.

Как только все вернулись в Этрета, какой-то человек, одетый в черное и похожий на лакея, подошел к д'Арнелю и заговорил с ним шепотом. Д'Арнель, казалось, что-то обдумывал, колебался и наконец ответил:

— Нет, завтра.

На следующий день охота возобновилась. На этот раз д'Арнель часто давал промах, хотя птицы падали почти у самого его дула; друзья смеялись над ним и спрашивали, не влюблен ли он, не овладело ли тайное волнение его сердцем, его рассудком.

В конце концов он признался:

— Да, верно. Мне нужно скоро уезжать, и это мне крайне досадно.

— Как, вы уезжаете? А почему?

— У меня неотложное дело, я никак не могу остаться дольше.

Разговор перешел на другую тему.

Как только кончили завтракать, снова появился лакей, одетый в черное. Д'Арнель велел запрягать, и человек уже хотел выйти, но тут три других охотника вмешались в разговор и стали настойчиво упрашивать, убеждать своего друга остаться.

В конце концов один из них спросил:

— Но, может быть, это дело не такое уж важное, раз вы его отложили на два дня?

Охотник молчал в замешательстве, явно колеблясь между соблазном и чувством долга; он был подавлен, огорчен и смущен.

После долгого размышления он нерешительно пробормотал:

— Дело в том… дело в том, что я здесь не один: со мной зять.

Это вызвало возгласы удивления:

— Ваш зять?.. Но где же он?

Д'Арнель смутился и покраснел.

— Как! Вы не знаете? Но… он в сарае. Он умер.

Воцарилось изумленное молчание.

Д'Арнель продолжал, все более и более смущаясь:

— Я только что имел несчастье потерять его. Я вез тело к себе в Бризвиль и сделал небольшой крюк, чтобы не пропустить нашего свидания. Но вы понимаете, нельзя же мне задерживаться дольше.

Тогда один из охотников, решительнее других, заявил:

— Но ведь… раз уж он умер… мне кажется… он может подождать лишний день. Оба других поддержали его.

— Конечно, конечно, — сказали они. Д'Арнель, казалось, почувствовал огромное облегчение, но, все еще немного волнуясь, спросил:

— Правда?.. Вы так думаете?

И трое его товарищей ответили в один голос:

— Конечно, дорогой! Двумя днями раньше или позже — для него теперь это ровно ничего не значит.

Тогда, совсем успокоившись, тесть обернулся к могильщику:

— Ну что ж, друг мой, отложим до послезавтра.

Тимбукту

Бульвар, эта река жизни, кишел народом в золотой пыли заходящего солнца. Небо было красным, ослепительным; огромное пылающее облако бросало из-за церкви Магдалины вдоль всей улицы косой огненный отблеск, трепетавший, как горячий воздух, которым пышет от жаровни.

Веселая, возбужденная толпа двигалась в этом пламенеющем тумане, словно в апофеозе. Лица золотились, платья и черные цилиндры отсвечивали пурпуром; лакированная обувь отбрасывала яркие блики на асфальт тротуара.

Перед всеми кафе за столиками сидели люди; разноцветные напитки искрились в хрустальных бокалах, напоминая расплавленные драгоценные камни.

Среди посетителей, одетых в легкие костюмы темных тонов, выделялись два офицера в парадной форме, слепившей взоры блеском золотых галунов. Они болтали с безотчетной радостью, окруженные этой ликующей жизнью, этим лучезарным вечерним сиянием; они разглядывали толпу на бульваре, где мужчины двигались медленно, а женщины пробегали торопливо, оставляя за собою приятный и волнующий аромат.

Вдруг мимо них торжественно проследовал огромного роста негр с большим брюшком, одетый в черное; на фланелевом жилете у него блестели брелоки, а лицо отливало глянцем, словно начищенное ваксой. Он улыбался прохожим, улыбался газетчикам, улыбался сверкающему небу, улыбался всему Парижу. Он был так высок, что голова его плыла над толпой, и зеваки оборачивались, чтобы посмотреть ему вслед.

Внезапно он заметил офицеров и бросился к ним, расталкивая прочих посетителей. Очутившись перед их столиком, он уставился на них сверкающими и восхищенными глазами, рот его расплылся до ушей, и белые зубы заблестели, как лунный серп на черном небе. Оба военных изумленно смотрели на этого гиганта, словно вырезанного из черного дерева, не понимая, чему он радуется.

А он воскликнул так громко, что за всеми столиками послышался смех:

— Зд'авствуй, господин лейтенант!

Один из офицеров был батальонным командиром, другой полковником. Первый сказал:

— Я не знаком с вами, сударь. Что вам угодно?

Негр продолжал:

— Я очень любит тебя, лейтенант Ведье, осада Бези, много виног'ада, искал меня.

Офицер был озадачен, он пристально смотрел на него, роясь в воспоминаниях, и вдруг воскликнул:

— Тимбукту!

Негр засиял, ударил себя по ляжке и, захохотав во все горло, проревел:

— Да, да, господин лейтенант узнал Тимбукту, да, зд'авствуй.

Батальонный командир протянул ему руку, тоже смеясь от всей души. Но Тимбукту стал вдруг серьезен. Он схватил руку офицера, быстро наклонился и поцеловал ее, по негритянскому и арабскому обычаю. Офицер не успел этому воспротивиться и, смутившись, сказал строго:

— Ну, ну, Тимбукту, мы не в Африке. Сядь и расскажи мне, как ты очутился в Париже?

Тимбукту выпятил живот и затараторил:

— За'абатывал много денег, много большой есто'ан, хо'ошая еда, п'уссаки, много во'овал, много, ф'анцузская кухня, Тимбукту, пова импе'ато'а, двести тысяч ф'анков мне. Ха-ха-ха-ха!

Он корчился и ревел от смеха, а в его глазах светилась буйная радость.

Офицер, понимавший его странную речь, еще некоторое время расспрашивал его, а затем сказал:

— Ну, теперь до свидания, Тимбукту, мы скоро с тобою увидимся.

Негр тотчас же встал, пожав на этот раз протянутую ему руку, и, продолжая смеяться, крикнул:

— Зд'авствуй, Зд'авствуй, господин лейтенант!

Он ушел, так бурно жестикулируя от радости, что его принимали за сумасшедшего.

Полковник спросил:

— Что это за тип?

Батальонный командир ответил:

— Хороший парень и хороший солдат. Я расскажу вам о нем; это довольно смешно.


— Вы знаете, что в начале войны семидесятого года я был заперт в Безьере, который этот негр называет Бези. Мы были не осаждены, а скорее блокированы. Линии прусских позиций окружали нас со всех сторон, но находились вне досягаемости для артиллерийского огня; нас не обстреливали, а постепенно морили голодом.

Я был тогда лейтенантом. Наш гарнизон состоял из самых разношерстных людей: остатки разбитых полков, дезертиры, мародеры, отставшие солдаты. У нас было всего понемногу, даже одиннадцать тюркосов, неизвестно как и неизвестно откуда взявшихся. Они появились в один прекрасный день у городских ворот, изнуренные, оборванные, голодные и пьяные. Их отдали мне.

Я скоро убедился, что они не подчинялись дисциплине, всегда находились в бегах и всегда были под хмельком. Я пробовал сажать их на гауптвахту, даже в карцер, но ничто не помогало. Мои тюркосы пропадали по целым дням, словно проваливались сквозь землю, а затем являлись вдребезги пьяные. Денег у них не было. Где же они напивались? Каким образом? Чем?

Меня это сильно заинтересовало, тем более что эти дикари нравились мне: вечным своим смехом и живым характером они напоминали взрослых шаловливых детей.

Я заприметил, что они слепо повиновались самому рослому из них — тому, кого вы только что видели. Он командовал ими и подготавливал все их таинственные предприятия как всемогущий вождь, с которым никто не смеет спорить. Я вызвал его к себе и стал расспрашивать. Разговор наш продолжался часа три — так трудно мне было разбирать его тарабарщину. А он, бедняга, делал неслыханные усилия, чтобы его поняли, изобретал слова, жестикулировал, потел от натуги, вытирал лоб, сопел, останавливался и неожиданно начинал говорить снова, когда ему казалось, что он обрел новый способ выразить свои мысли.

В конце концов я понял, что он был сыном какого-то крупного вождя, негритянского царька из окрестностей Тимбукту. Я спросил, как зовут его. Он произнес что-то вроде Шавахарибухаликхранафотаполара. Я решил, что гораздо проще называть тюркоса именем его родины: «Тимбукту». И через неделю весь гарнизон уже не называл его иначе.

Но нам безумно хотелось узнать, откуда этот африканский экс-принц ухитрялся доставать себе выпивку. Я открыл это самым странным образом.

Как-то утром, находясь на крепостной стене, я обозревал окрестности и вдруг заметил, что в одном из виноградников что-то шевелится. Виноград созрел, приближалось время сбора, но я не думал об этом. Мне пришло в голову, что к городу пробирается шпион, и я организовал настоящую экспедицию, чтобы поймать его. С согласия генерала командование над нею я принял на себя.

Из трех разных ворот я вывел три маленьких отряда, которые должны были соединиться около подозрительного виноградника и окружить его. Чтобы отрезать шпиону путь к отступлению, одному из моих отрядов пришлось сделать по крайней мере часовой переход. Солдат, оставленный для наблюдения на стенах крепости, сообщил мне условленным знаком, что замеченный субъект не покинул поля. Мы двигались в полном молчании, ползком, почти ложась в колеи дороги. Наконец мы достигли намеченного пункта. Тут я внезапно развертываю солдат в цепь, они бросаются в виноградник и находят… Тимбукту, который гуляет на четвереньках под лозами и поедает виноград, — точнее говоря, хватает его ртом прямо с лозы, отрывает зубами целые грозди, словно собака, жрущая мясо.

Я хотел, чтобы Тимбукту поднялся, но об этом нечего было и думать, и тогда я понял, почему он ползает на четвереньках. Как только его поставили на ноги, он зашатался, затем вытянул руки вперед и грохнулся на землю. Он был пьян, более пьяного человека я до той поры никогда не видывал.

Пришлось нести его на носилках, сделанных из жердей для подвязывания винограда. Всю дорогу он не переставал хохотать, болтая ногами и руками.

Вот в чем заключалась тайна. Мои ребята хмелели от винограда. А когда они были мертвецки пьяны, они там же и засыпали.

Любовь Тимбукту к винограду была просто невероятна и превосходила всякую меру. Он жил среди виноградных лоз наподобие дроздов, которых ненавидел ненавистью ревнивого соперника. Он непрестанно повторял:

— Д'озды, обжо'ы, съедят весь виног'ад!


Как-то вечером за мной пришли. На равнине было замечено что-то темное, приближавшееся к нам. Я не взял подзорной трубы и поэтому видел плохо. Казалось, что по дороге извивается большая змея или движется процессия.

Я послал нескольких человек навстречу этому странному каравану, и вскоре он совершил свое триумфальное вступление в город. То были Тимбукту и девять его товарищей; они несли на чем-то вроде престола, сооруженного из деревенских стульев, восемь отрубленных голов, окровавленных, изуродованных человеческих голов. Десятый тюркос тащил под уздцы лошадь, к хвосту которой была привязана другая, а за ней следовали еще шесть лошадей, соединенных тем же манером.

Вот что я узнал. Отправившись на виноградники, мои африканцы заметили вдруг, что к одной из соседних деревень подходит прусский отряд. Вместо того чтобы удрать, они спрятались, а когда офицеры слезли с лошадей у постоялого двора, чтобы выпить чего-нибудь, все одиннадцать молодцов бросились на них, обратили в бегство уланов, решивших, что происходит атака, убили двух часовых, полковника и пять сопровождавших его офицеров.

В этот день я расцеловал Тимбукту. Заметив его тяжелую походку, я подумал, что он ранен, но он расхохотался и сказал мне:

— Принес запасы для одины.

Дело в том, что Тимбукту воевал не ради чести, а ради добычи. Все, что он ни находил, все, что представляло, по его мнению, какую-нибудь ценность, и в особенности все, что блестело, он засовывал в свой карман. И какой карман!.. От бедра до щиколотки! Бездна, настоящая бездна! Переняв солдатский термин, он называл карман «глубиной», — и действительно это была глубина!

Он ободрал все золото с прусских мундиров, медь с касок, пуговицы и так далее, пошвыряв все это в свою «глубину», которая была полна до краев.

Каждый день он бросал туда какой-нибудь блестящий предмет, попавшийся ему на глаза, — кусочки олова или серебряные монеты, и поэтому его фигура приобретала иногда очень смешной вид.

Он рассчитывал увезти все это в страну страусов, которым этот королевский сын, томимый страстью к блестящим предметам, казалось, приходился сродни. Что бы он делал с этими предметами, не будь у него «глубины»? Наверно, глотал бы их, как страус.

Каждое утро карман его оказывался пуст. Следовательно, у Тимбукту был какой-то склад, в котором хранились его богатства. Но где находился этот склад? Я так и не мог дознаться.

Генерал, которому доложили о подвиге Тимбукту, велел поскорее похоронить тела убитых, оставшиеся в соседней деревне, чтобы не узнали, что они были обезглавлены. Пруссаки вернулись туда на следующий день. Мэр и семь наиболее почтенных жителей были ими тотчас же расстреляны в наказание за то, что они якобы сообщили нам о присутствии немцев в деревне.

Наступила зима. Мы были изнурены и впали в отчаяние. Теперь каждый день происходили стычки. Изголодавшиеся люди еле могли двигаться. Только восемь тюркосов (трое уже были убиты) были все такими же толстыми, лоснящимися, сильными и неизменно готовыми к бою. Тимбукту даже разжирел. Как-то раз он сказал мне:

— Ты много голоден. У меня хо'оший мясо.

И он принес мне великолепное филе. Но что это было за мясо? У нас не оставалось больше ни быков, ни баранов, ни коз, ни ослов, ни свиней. Достать лошадь было немыслимо. Я подумал обо всем этом уже после того, как съел мясо. И у меня мелькнула ужасная мысль. Ведь родина наших негров была совсем близко от страны людоедов! А в окрестностях города каждый день убивали столько солдат! Я спросил об этом Тимбукту. Он не захотел ответить. Я не настаивал, но в дальнейшем отказывался от его подношений.

Он обожал меня. Как-то ночью на аванпостах насзахватил снег. Мы сидели на земле. Я с жалостью смотрел, как бедные негры дрожат под этой белой морозной пылью. Прозябнув, я начал кашлять. И тотчас же я почувствовал на своих плечах нечто вроде большого и теплого одеяла: это Тимбукту набросил на меня свой плащ.

Я встал и, возвращая ему плащ, промолвил:

— Оставь-ка его у себя, приятель, тебе он нужнее, чем мне.

Он ответил:

— Нет, господин лейтенант, для тебя. Мне не нужно. Мне тепло, тепло.

И он смотрел на меня умоляющими глазами.

Я настаивал:

— Как ты смеешь меня не слушаться? Возьми свой плащ, я тебе приказываю.

Тогда негр поднялся, вытащил из ножен саблю, — он умел ее оттачивать, как косу, — и, держа другою рукой широкий плащ, от которого я отказывался, произнес:

— Если ты не п'имешь плащ, я езал. Никому плащ. Он так и сделал бы. Мне пришлось уступить.


Через неделю мы капитулировали. Некоторым удалось бежать. Другие должны были выйти из города и сдаться победителям.

Я направился на плац, где нам приказали собраться, и вдруг остановился в изумлении перед великаном-негром, одетым в белый полотняный костюм и соломенную шляпу. Это был Тимбукту. Засунув руки в карманы, он прогуливался с сияющим видом перед небольшой лавочкой, в витрине которой были выставлены две тарелки и два стакана.

Я спросил:

— Тимбукту, ты что здесь делаешь? Он ответил:

— Я не уходить. Я хо'ощий пова'. Я ко'мил полковник в Алжи'е. Я ко'мить п'уссаков. Много во'овать. Много.

Было десять градусов мороза. Я дрожал от холода, разговаривая с негром, одетым в полотно. Он взял меня за руку и повел в лавку. Я заметил огромную вывеску, которую он собирался повесить над дверью, но лишь после того, как мы уйдем из города: чувство стыда у него все-таки было.

И я прочел надпись, сделанную, очевидно, рукой сообщника:

ВОЕННАЯ КУХНЯ Г-НА ТИМБУКТУ Бывшего повара е. в. императора.

Парижский мастер. Цены умеренные.

И хотя сердце мое разрывалось от отчаяния, я невольно рассмеялся и предоставил негру заниматься новым для него делом.

Не лучше ли это было, чем отдать его в руки неприятеля?

Как видите, парень преуспевает.

Безьер принадлежит теперь Германии. Ресторан Тимбукту — это начало реванша.

Правдивая история

На дворе завывал ветер, сильный осенний ветер, который налетает порывами, сбрасывает с деревьев последние листья и уносит их под облака.

Охотники поужинали; они еще не успели снять сапоги и сидели раскрасневшиеся, веселые и разгоряченные. Это были мелкие нормандские помещики — полудворяне, полукрестьяне, богатые, здоровенные, способные свернуть рога быку, когда останавливали его на ярмарочной площади.

Весь день они охотились на земле эпарвильского мэра Блонделя, а сейчас ужинали за большим столом в его доме, представлявшем нечто среднее между фермой и замком.

Ик говор напоминал рычание, смех походил на рев хищных зверей, а пили они, как губки; вытянув ноги, облокотившись на стол, они грелись у исполинского очага, бросавшего на потолок кровавые отблески, болтали об охоте, о собаках, и глаза их блестели при свете лампы. Все были наполовину пьяны, все находились в том состоянии, когда мужчинам на ум приходят игривые мысли, и следили взглядом за сильной круглолицей девкой, которая подавала им красными руками огромные блюда со всякими яствами.

Долговязый Сежур, который собирался стать священником, а сделался ветеринаром и лечил скотину во всей округе, внезапно воскликнул:

— Черт вас возьми, Блондель, ну и служаночка у вас, прямо пальчики оближешь!

Раздался оглушительный хохот. И тут взял слово де Варнето, старый пьяница, опустившийся дворянин:

— У меня, знаете ли, была когда-то забавная история с такой же девчонкой! Стоит рассказать ее. Каждый раз, как я об этом думаю, мне вспоминается моя сука Мирза; я продал ее графу д'Оссонель, но она никак не могла отвыкнуть от меня и ежедневно, лишь только ее отвязывали, прибегала обратно. В конце концов я обозлился и попросил графа держать ее на цепи. И знаете, что с ней случилось? Она подохла от тоски.

Но возвращаюсь к истории с моей служанкой. Вот как обстояло дело.

Мне было тогда двадцать пять лет, и жил я холостяком в своем замке Вильбон. А знаете, когда человек молод, обеспечен да по вечерам после обеда изнывает от скуки, он начинает поглядывать по сторонам.

Вскоре я обнаружил молоденькую девушку, служившую в Ковиле у Дебульто. Вы, Блондель, хорошо знали этого Дебульто! Короче говоря, плутовка так пленила меня, что в один прекрасный день я отправился к ее хозяину и предложил ему сделку: он уступает мне служанку, а я продаю ему вороную кобылу Кокот — он уже два года зарился на нее. Он протянул мне руку:

«Идет, господин де Варнето». Сделка была заключена; девочка пришла ко мне в замок, а я сам отвел кобылу в Ковиль и уступил ее за триста экю.

Первое время все шло как по маслу. Никто ни о чем не подозревал; только вот Роза полюбила меня, на мой взгляд, чересчур сильно полюбила. Эта девочка, видите ли, была не такая, как все. В жилах ее текла не совсем простая кровь. Она, наверно, родилась от какой-нибудь прислуги, согрешившей с барином.

Короче говоря, она обожала меня. Она льнула ко мне, ластилась, называла меня дурацкими ласкательными именами, и все эти телячьи нежности навели меня на размышления.

Я сказал себе: «Пора положить этому конец, не то я попадусь!» Но меня-то не так легко поймать. Я не из тех, кого можно околдовать поцелуями. Словом, я был уже настороже, как вдруг она сообщила мне, что беременна.

Пиф, паф! Как будто кто-то выпалил мне в сердце из двустволки. А она обнимала меня, целовала, смеялась, плясала, была без ума. Каково? В первый день я не сказал ни слова, а ночью стал размышлять. Я думал-«Пусть так, но надо отвести удар, надо разрубить узел — и сейчас самое время». Понимаете, мои родители жили в Барнвиле, а сестра, та, что за маркизом д'Испар, — в Роллебеке, в двух милях от Вильбона. Тут было не до шуток.

Как же, однако, выпутаться? Если она уйдет от меня, люди сразу же что-то заподозрят и начнут болтать. Оставить ее у себя, — нельзя, вскоре все обнаружится. Но не мог же я бросить ее в таком положении?

Я поговорил с дядей, бароном де Кретейлем, старым стреляным воробьем, у которого бывали приключения не с одной такой девицей, и попросил у него совета. Он спокойно ответил мне:

— Надо выдать ее замуж, мой мальчик. Я так и подпрыгнул.

— Выдать замуж, дядя? Но за кого? Он пожал плечами.

— За кого хочешь, это уж твое дело, а не мое. Если ты не дурак, — найдешь, за кого.

Я обдумывал его слова целую неделю и наконец решил: «Что ж, дядя прав».

Тогда я начал ломать голову, искать жениха. И вот как-то раз мировой судья, с которым я только что пообедал, говорит мне:

— А сынок тетушки Помель опять натворил глупостей Парень плохо кончит. Верно сказано, что яблоко от яблони недалеко падает.

Эта тетушка Помель в годы юности не отличалась добродетелью, а к старости стала прожженной шельмой. За одно экю она готова была продать душу, а в придачу и своего негодяя сына.

Я отправился к ней и осторожно дал понять, в чем дело.

Так как я начал путаться в объяснениях, она спросила меня напрямик:

— Что же вы дадите за девчонкой?

Старуха была пройдохой, но и я был не дурак и подготовился ко всему заранее.

Как раз возле Сасвиля у меня было три маленьких земельных участка, на отлете от трех моих вильбонских ферм Фермеры постоянно жаловались, что они далеко, ну так я отобрал у них эти три поля, составлявшие шесть акров, а когда фермеры мои завопили, я снял с них до конца действия арендных договоров всю повинность по части домашней птицы. Таким путем дело уладилось. После этого я купил у моего соседа д'Омонте клочок земли у реки и построил на нем домишко; все это обошлось мне в полторы тысячи франков. Таким образом я устроил маленькое хозяйство, которое стоило мне недорого, и дал его девчонке в приданое.

Старуха подняла было крик, что этого мало, но я уперся, и мы разошлись, ни до чего не договорившись.

На другой день, чуть свет, ко мне явился ее сынок. Я не помнил его лица. Увидав его, я успокоился: для крестьянина он был недурен, хотя и смахивал на заправского жулика.

Он завел разговор издалека, словно пришел покупать корову. Когда мы столковались, ему захотелось осмотреть хозяйство, и мы отправились туда через поля. Плут проманежил меня на участке добрых три часа: обходил его, измерял, брал в руку и крошил комья земли, — видимо, боялся, как бы его не надули.

Домишко стоял еще без крыши, и мошенник потребовал, чтобы крыша была не из соломы, а из шифера, потому что его-де легче поддерживать в сохранности!

Потом он спросил:

— А мебель вы даете?

Я запротестовал:

— Ну нет, хватит с вас и фермы.

Он усмехнулся:

— Еще бы! Ферма и ребенок в придачу.

Я невольно покраснел. Он продолжал:

— Ну так вот: вы дадите кровать, стол, шкаф, три стула и посуду; иначе дело не выйдет.

Я согласился.

Мы пустились в обратный путь. Он еще не сказал ни слова о девушке. Но вдруг он спросил с хитрым и все же смущенным выражением лица:

— А… если она помрет, кому достанется хозяйство?

Я ответил:

— Разумеется, вам.

Это было главное, о чем ему хотелось спросить с самого утра. Он тут же с удовлетворенным видом протянул мне руку. Дело было слажено.

Но зато как трудно мне было уговорить Розу! Она валялась у меня в ногах, рыдала, твердила: «Да неужели вы предлагаете мне это? Вы! Вы!» Она сопротивлялась больше недели, несмотря на все мои просьбы и доводы. До чего глупы женщины! Уж если любовь засядет у них в голове, то они ничего не понимают. Никакого благоразумия, — любовь прежде всего, все для любви!

В конце концов я рассердился и пригрозил выгнать ее вон. Тогда она стала сдаваться, при условии, что я позволю ей приходить иногда ко мне. Я сам проводил ее к алтарю, заплатил за брачную церемонию и всех угостил обедом. Словом, за расходами я не постоял. А потом: «Прощайте, детки!» — и уехал на полгода к брату в Турень.

Возвратившись, я узнал, что она приходила каждую неделю в замок справляться обо мне. Только я приехал, не прошло и часа, как она уже явилась с младенцем на руках. Хотите верьте, хотите нет, но что-то шевельнулось во мне, когда я увидел крошку. Кажется, я даже поцеловал его.

А мать превратилась в развалину, в скелет, в тень. Исхудалая, постаревшая. Черт возьми, замужество не пошло ей впрок! Я машинально спросил ее:

— Ты счастлива?

Она заплакала в три ручья и, всхлипывая, рыдая, воскликнула:

— Я не могу, не могу жить без вас. Лучше умереть Я не могу!..

Она подняла адский шум. Я утешил ее, как мог, и проводил до калитки.

Я узнал, что муж колотит ее, а старая сова, свекровь, не дает ей житья.

Через два дня она явилась снова. Она уцепилась за меня, ползала по полу:

— Убейте меня, но я не вернусь обратно. То же самое сказала бы и Мирза, если бы умела говорить.

Вся эта канитель мне надоела, и я снова исчез на полгода. Возвратившись… возвратившись, я узнал, что Роза умерла за три недели до моего приезда. Без меня она каждое воскресенье прибегала в замок… совсем, как Мирза. Через неделю умер и ребенок.

А муж… Ну, этот плут получил наследство. С той поры он, кажется, пошел в гору, и сейчас его выбрали городским советником, Де Варнето прибавил со смехом:

— Как-никак, а я создал этому человеку благополучие.

А ветеринарный врач Сежур, поднося ко рту рюмку водки, с важностью заключил:

— Нет, уж лучше что угодно, только не иметь дела с такими женщинами.

Прощай!

Два приятеля кончали обедать. В окно кафе был виден многолюдный бульвар. Они чувствовали, как тянуло теплым ветерком, который пробегает по Парижу ласковыми летними вечерами и будоражит прохожих, манит уехать куда-нибудь под деревья, далеко, сам не знаешь куда, навевает мечты о реках, освещенных луной, о светлячках и соловьях.

Анри Симон сказал, глубоко вздохнув:

— Старею, старею… Грустно. Бывало, такими вечерами я чувствовал, как кровь кипит в жилах. А теперь я чувствую только тоску! Да, быстро проходит жизнь!

Ему было лет сорок пять, он уже отяжелел и облысел.

Пьер Карнье, чуточку постарше, сухощавый и все еще живой, подхватил:

— А я, голубчик, постарел и сам того не заметил. Я всегда был веселым, жизнерадостным, здоровым и все такое прочее. Каждый день смотришься в зеркало, вот и не замечаешь работы времени, а работа эта медленная, равномерная, и лицо меняется так постепенно, что переходов никак не уловишь. Только потому мы и не умираем от горя уже после двух-трех лет этой разрушительной работы. Мы ее не видим. Надо бы с полгода не смотреться в зеркало, лишь тогда можно отдать себе в ней отчет — и какой это будет удар!

А женщины, дорогой! Как мне их, бедняжек, жалко! Все счастье, вся сила, вся жизнь для них в красоте, но ее хватает лет на десять.

Ну так вот, я состарился, сам того не подозревая. Я все еще считал себя чуть ли не юношей, а мне было уже под пятьдесят. Никогда и ничем я не хворал и жил счастливо и спокойно.

Моя старость открылась мне очень простым и страшным образом, полгода я ходил как пришибленный… потом примирился.

Я часто влюблялся, как и все мужчины, но по-настоящему любил только раз.

Я встретил ее в Этрета, на берегу моря, лет двенадцать тому назад, сразу же после войны. Нет ничего милее этого пляжа утром, в часы купания. Он невелик, изогнут подковой, его обступили высокие белые скалы с причудливыми арками, которые называют «воротами». Одна скала, огромная, протянула в море гигантскую лапу, другая — круглая, низкая, как будто сидит напротив нее; на узкой косе, усеянной галькой, собираются стайками, толпятся женщины, — пестрый цветник ярких туалетов в рамке высоких скал. Солнце светит вовсю на берег, на разноцветные зонтики, на зеленовато-голубое море, и все вокруг радует, чарует, ласкает взор. Садишься у самой воды и рассматриваешь купальщиц. Они спускаются к морю, завернувшись в фланелевые пеньюары, сбрасывают их красивым движением у кружевной пены набегающих волн, быстрыми шажками входят в воду, иногда останавливаются, зябко ежатся, переводят дух.

Не всякая выдержит такой экзамен. Тут-то их и разбираешь по всем статьям. Недостатки особенно заметны, когда купальщицы выходят на берег, хотя морская вода очень бодрит вялое тело.

С первого же раза, как я увидел на купании эту женщину, я был восхищен, очарован. Она выдержала, блестяще выдержала испытание. Да, бывают такие лица, что сразу пленяют своей прелестью, захватывают целиком. Кажется, что нашел наконец женщину, предназначенную тебе от рождения. Вот это ощущение, эту мгновенную любовь пережил и я.

Мы познакомились, и скоро я так увлекся, как никогда и никем. Она истомила мне сердце. Мучительно и сладко такое полное подчинение женщине. Это чуть ли не пытка и вместе с тем бесконечное блаженство. Взгляд, улыбка, завитки на шее, когда их шевелил ветерок, каждая черточка ее лица, каждое мимолетное выражение, — все восхищало, потрясало меня, сводило с ума. Она заполонила, околдовала меня, от ее жестов, движений, даже от вещей исходило какое-то очарование. Меня умиляла ее вуалетка, лежавшая на столе, перчатки, брошенные на кресло. Ее платья казались мне неподражаемыми, никто не носил таких шляпок.

Она была замужем. Но супруг приезжал по субботам и отправлялся обратно по понедельникам. Впрочем, он был мне безразличен. Я совсем не ревновал к нему, почему — и сам не знаю, но никто еще не казался мне таким незначительным, ни на кого я не обращал так мало внимания, как на него.

Зато как я любил ее! И какая она была красивая, милая и молодая! Воплощенная молодость, изящество, и свежесть! Никогда раньше я так остро не чувствовал, какое красивое, грациозное, утонченное, прелестное создание — женщина: само очарование и нежность! Никогда раньше я не понимал, сколько пленительной красоты в очертании щек, в изгибе губ, в закругленной линии маленького ушка, в форме того нелепого органа, который называется носом.

Это продолжалось три месяца, потом я уехал в Америку, терзаясь отчаянием. Но мысль о ней жила во мне, упорная, всепобеждающая. Эта женщина владела мной издали, как владела когда-то вблизи. Шли годы. Я не забывал ее. Милый образ был у меня перед глазами, жил в моем сердце. Я любил ее все так же нежно, только спокойнее, как дорогое воспоминание о самом прекрасном и радостном, что было в жизни.


Что такое двенадцать лет в жизни человека? Промелькнут — и не почувствуешь! Годы идут один за другим, медленные и стремительные, неспешно и торопливо, каждый тянется долго, а проходит так скоро! И накапливаются они так быстро, оставляют так мало следов, — канули в вечность, и нет их, оглянешься на пройденный путь — и ничего не видишь, и не понимаешь, как случилось, что ты состарился.

Мне, право, казалось, что всего несколько месяцев прошло с того чудесного лета на пляже в Этрета.

Прошлой весной я как-то поехал обедать к знакомым в Мезон-Лафит.

Когда поезд уже трогался, в вагон вошла толстая дама в сопровождении четырех девочек. Я мельком взглянул на эту наседку, рыхлую, дебелую, с круглым, как луна, лицом, в ореоле соломенной шляпки, украшенной лентами.

Она запыхалась от быстрой ходьбы и никак не могла отдышаться. А дети принялись щебетать. Я развернул газету и погрузился в чтение.

Мы уже проехали Аньер, когда соседка вдруг заговорила со мной:

— Простите, сударь, вы не господин Карнье?

— Да, сударыня.

Тут она рассмеялась довольным смехом благодушной женщины, и все же в смехе ее была какая-то грусть.

— Не узнаете?

Я колебался. Мне в самом деле казалось, будто я где-то видел ее лицо. Но где? Когда? Я ответил:

— И да… и нет… Мы, несомненно, встречались, но я не могу припомнить, кто вы. Она чуть покраснела.

— Жюли Лефевр.

Никогда не переживал я такого удара. На минуту мне показалось, что все кончено для меня! Я почувствовал, что пелена спала с моих глаз и теперь мне откроется что-то ужасное, потрясающее.

Так это она! Эта дебелая, будничная женщина — она? И за то время, что мы не виделись, она высидела четырех девочек! Эти маленькие существа вызывали во мне такое же удивление, как и мать. Они были ее плотью; они уже выросли, уже заняли место в жизни. А она теперь в счет не шла, она — то чудесное, изысканное создание, кокетливое и милое. Казалось, мы расстались только вчера, и вот что с ней сталось! Да как же это возможно? Сердце сжималось от острой боли, и в то же время во мне нарастало возмущение против природы, безрассудный гнев против жестокого, отвратительного разрушения.

Я растерянно глядел на нее. Потом взял ее за руку, и слезы навернулись мне на глаза. Я оплакивал ее молодость, я оплакивал ее смерть, — потому что эту толстую даму я не знал.

А она говорила, тоже волнуясь:

— Стало быть, я очень изменилась? Что делать, все проходит. Видите, я стала матерью, только матерью, примерной матерью. А все остальное — прощай, кончено! Ах, я так и думала, что вы меня не узнаете, если нам доведется встретиться! Да и вы изменились! Сперва я решила, что обозналась. Вы совсем седой. Подумать только, прошло двенадцать лет! Двенадцать лет! Моей старшей дочке уже десять.

Я посмотрел на девочку. И нашел в ней что-то от былого очарования матери, но что-то еще неопределенное, несложившееся, только намек. И жизнь показалась мне быстрой, как несущийся вдаль поезд.

Мы приехали в Мезон-Лафит! Я поцеловал руку моей былой возлюбленной. У меня нашлись для нее только самые банальные слова. Я был слишком потрясен и не мог говорить.

Вечером, сидя дома, один, я долго разглядывал себя в зеркале, очень долго. И в конце концов вспомнил, каким я был раньше, мысленно представил себе и темные усы, и черные волосы, и молодое выражение лица. Теперь я уже старик. Прощай, жизнь!

Воспоминание

Сколько воспоминаний о днях молодости возникает у меня при первой нежной ласке весеннего солнца! Вот возраст, когда все приятно, весело, когда все чарует и пьянит. Как чудесны воспоминания о былых веснах!

Помните ли вы, старые друзья, мои собратья, эти годы радости, когда жизнь была сплошным торжеством, сплошным весельем? Помните ли вы дни бродяжничества в окрестностях Парижа, нашу ликующую бедность, наши прогулки в зеленеющих лесах, опьянение голубизной воздуха, кабачки на берегу Сены и наши любовные приключения, такие банальные и прелестные?

Я хочу вам рассказать сейчас одно из этих приключений. С тех пор прошло двенадцать лет, — и оно кажется теперь уже таким далеким, таким далеким, словно произошло в первой половине моей жизни, перед поворотом, перед тем проклятым поворотом, откуда я вдруг увидел конец пути.

Мне было тогда двадцать пять лет. Я только что приехал в Париж, служил в одном из министерств, и воскресенья казались мне необыкновенными праздниками, полными счастья, хотя в эти дни никогда ничего особенного и не происходило.

Теперь для меня каждый день — воскресенье. Но я сожалею о том времени, когда у меня было только одно воскресенье в неделю. Как оно было прекрасно! Я мог истратить в тот день шесть франков!

В то утро я проснулся рано, с ощущением свободы, которое хорошо знакомо всем чиновникам, с ощущением. свободы, отдыха, покоя и независимости.

Я растворил окно. Была чудесная погода. Над городом простиралось голубое безоблачное небо, полное солнца и ласточек.

Я наскоро оделся и вышел, намереваясь провести весь день в лесу, подышать запахом листвы; ведь я деревенский житель и вырос среди полей и лесов.

Париж просыпался радостно, все в нем сияло и горело. Блестели фасады домов; в клетках распевали во все горло канарейки швейцаров; веселье порхало по улицам, светилось на лицах, сеяло всюду смех, — словно все живые существа и даже все неодушевленные предметы испытывали какую-то тайную радость под лучами восходящего солнца.

Я направился к Сене, чтобы сесть на Ласточку и ехать в Сен-Клу.

Как я любил эти минуты ожидания парохода на пристани! Мне казалось, что я сейчас уеду на край света, в новые чудесные страны. Я наблюдал, как пароход появлялся вдали, под аркой второго моста, сперва совсем маленький, осененный клубами дыма, потом вырастал все больше и больше и становился в моем воображении огромным морским судном.

Он причалил, и я сел на него.

На палубе было уже немало воскресной публики в праздничных, бросающихся в глаза костюмах; пестрели ленты, краснели толстые лица. Я расположился на носу парохода и стоял, глядя, как бегут мимо набережные, деревья, дома, мосты. Внезапно передо мной появился большой виадук Пуен-дю-Жур, перегородивший реку. Здесь кончался Париж и начиналась деревня, а Сена позади двойного ряда каменных арок виадука внезапно расширялась, как будто ей возвратили свободу, и, сразу превратившись в прекрасную реку, мирно текла на просторе через равнины, у подножия лесистых холмов, среди полей, вдоль густых лесов.

Пройдя между двумя островами, Ласточка повернула к зеленому холму, на котором теснились белые дома. Чей-то голос возвестил: «Нижний Мёдон», а потом, когда пароход двинулся дальше: «Севр», и еще дальше: «Сен-Клу».

Я слез и быстрым шагом прошел через городок по дороге, ведущей в лес. Я взял с собою карту окрестностей Парижа, чтобы не запутаться в дорогах, пересекающих по всем направлениям рощи, где обычно гуляют парижане.

Войдя под сень деревьев, я стал изучать по карте намеченный путь, и, кстати сказать, он показался мне чрезвычайно простым. Надо было повернуть направо, потом налево, потом еще раз налево, и к вечеру я попал бы в Версаль, где мог пообедать.

И я медленно пошел под сенью листвы, вдыхая сладостное благоухание молодой зелени и древесных соков. Я шел потихоньку, забыв о своем бумажном хламе, о канцелярии, о начальнике, о сослуживцах, о папках с делами, и думал лишь о счастливых событиях, несомненно, ожидавших меня впереди, о своем будущем, подернутом дымкой неизвестности. Множество воспоминаний детства, пробужденных лесными запахами, проносилось у меня в голове, и я шел, опьяненный ароматом, живым трепетом, колдовскими чарами леса, согретого жарким июньским солнцем.

Иногда я присаживался на каком-нибудь пригорке, чтобы полюбоваться ковром полевых цветов, названия которых были мне знакомы с давних пор. Я узнавал их, как будто это были те самые цветы, которые я видел когда-то у себя на родине. Желтые, красные, лиловые, нежные, маленькие, — они то поднимались на длинных стеблях, то стелились по земле. Насекомые самой разнообразной окраски и самой разнообразной формы — то короткие и толстые, то длинные, причудливые микроскопически маленькие чудовища, совершали мирные восхождения по былинкам, сгибавшимся под их тяжестью.

Затем я поспал несколько часов в ложбине и, отдохнув, подкрепив силы этим сном, продолжал путь.

Передо мной открылась восхитительная аллея, где сквозь редкую листву на землю просачивались, как дождь, капли солнечного света, падая на белые маргаритки. Безлюдная, немая аллея казалась бесконечной. Только крупный жужжащий шершень одиноко летел по ней, иногда останавливался, чтобы напиться из цветка, сгибавшегося под его тяжестью, почти тотчас же пускался в дальнейший путь и снова садился передохнуть неподалеку. Он летел, огромный, на прозрачных и несоразмерно маленьких крылышках и как будто был сделан из темно-коричневого бархата в желтую полоску.

Но вдруг я увидел в конце аллеи двух человек — мужчину и женщину, — направлявшихся ко мне. Недовольный тем, что потревожили мою мирную прогулку, я хотел было углубиться в чащу, однако мне послышалось, что меня зовут. Действительно, женщина махала зонтиком, а мужчина в одном жилете, держа сюртук в одной руке, поднимал другую, как бы призывая на помощь.

Я направился к ним. Они шли торопливой походкой, она — мелкими быстрыми шажками, он — широко шагая; оба раскраснелись, у обоих на лице лежала печать усталости и плохого настроения.

Женщина тотчас же спросила меня:

— Сударь, не можете ли вы сказать, где мы? Мы заблудились из-за моего дуралея-мужа: он вообразил, что прекрасно знает эти места.

Я уверенно ответил:

— Сударыня, вы идете по направлению к Сен-Клу, а позади вас — Версаль.

Она продолжала, бросив презрительный и злобный взгляд на супруга:

— Как? Версаль позади нас? Но ведь мы как раз там хотели пообедать.

— Я тоже, сударыня, иду туда.

— Боже мой, боже мой, боже мой! — произнесла она несколько раз, пожимая плечами, и в тоне ее было высокомерное презрение глубоко возмущенной женщины.

Она была совсем молоденькая и недурненькая брюнетка с тенью усиков на верхней губе.

Что же касается мужа, он лишь потел и вытирал лоб. Это была, вероятно, обыкновенная супружеская пара парижских буржуа. Муж казался подавленным, измученным и расстроенным.

Он забормотал:

— Но, моя милая… ведь это ты…

Она оборвала его:

— Это я… Ах, теперь выходит, что это я! Так это я захотела отправиться в Версаль, не спрашивая ни у кого дороги, и заявила, что безусловно ее найду? Так это я вздумала подняться направо по откосу и уверяла, что узнаю дорогу? Так это я взяла на себя заботу о Кашу…

Она не успела договорить, как вдруг ее муж, словно в припадке сумасшествия, испустил пронзительный и протяжный вопль дикаря, который невозможно выразить ни на одном человеческом языке, что-то вроде ти-и-ти-и-т.

Молодая женщина, нисколько как будто не удивившись и не обнаружив ни малейшего волнения, продолжала:

— Нет, право, есть же на свете такие болваны, которые воображают, что они всегда все знают. Так это я в прошлом году села на дьепский поезд вместо гаврского? Скажи, это я? Так это я держала пари, что господин Летурнер живет на улице Мучеников?.. Это я не хотела верить, что Селеста воровка?..

Изумительно быстро выпаливая слова, она продолжала нагромождать самые разнообразные, самые неожиданные и самые тяжкие обвинения, полные интимных подробностей, упрекая мужа за все его поступки, мысли, замашки, затеи, старания в течение всей их супружеской жизни, вплоть до настоящей минуты.

Он пробовал остановить ее, успокоить и бормотал:

— Но, дорогая моя… напрасно ты говоришь все это… в присутствии постороннего человека… Незачем устраивать сцены… Это мало кому интересно.

И он жалобно посматривал на зеленую чащу, словно желая измерить таинственную и безмолвную ее глубину, чтобы туда бежать, спрятаться, укрыться там от всех, и время от времени он снова испускал все тот же пронзительный и протяжный крик: «ти-и-ти-и-т». Я решил, что это симптом нервной болезни.

Внезапно молодая женщина повернулась ко мне и, с необычайной быстротой изменив тон, произнесла:

— Если позволите, сударь, мы пойдем вместе с вами, а не то мы опять заблудимся и заночуем в лесу.

Я поклонился; она взяла меня под руку и заговорила о том, о сем: о себе, о своей жизни, семье, торговле. Они были перчаточниками с улицы Сен-Лазар.

Муж шел рядом с ней, по-прежнему бросая безумные взгляды на лесную чащу и время от времени выкрикивая свое «ти-и-ти-и-т».

Наконец я спросил его:

— Почему вы так кричите?

Лицо его приняло грустное, безнадежное выражение, и он ответил:

— Я потерял свою собаку.

— Как? Потеряли собаку?

— Да. Ей еще нет и года. Она никогда не выходила из лавки. Я взял ее с собой, — думаю, пусть побегает в лесу. Она никогда не видела ни травы, ни листьев и совершенно обезумела. Принялась прыгать, лаять и вдруг исчезла. Да еще знаете, она очень испугалась железной дороги и от этого просто одурела. Как я ни звал ее, она не вернулась. Она подохнет с голоду в лесу.

Молодая женщина, не оборачиваясь к мужу, отчеканила:

— Если бы ты не спускал ее с поводка, этого не случилось бы. Такие дураки, как ты, не должны заводить собак.

Он робко пробормотал:

— Но, дорогая моя, ведь это ты…

Она остановилась как вкопанная, посмотрела мужу прямо в глаза, словно желая их вырвать, и опять принялась бросать ему в лицо бесконечные упреки.

Вечерело. Медленно расстилал свой покров туман, затягивая всю окрестность; веяло поэзией сумерек, особой и чарующей свежестью, которая чувствуется в лесу с приближением ночи.

Вдруг муж остановился и лихорадочно стал обшаривать свои карманы.

— Ох, да неужели же…

Жена смотрела на него.

— Что такое еще?

— Я забыл, что несу сюртук на руке.

— Ну и что же?

— И потерял бумажник… а в нем все деньги…

Она задрожала от гнева, задохнулась от негодования.

— Этого только недоставало. Какой ты дурак! Какой же ты дурак! И дернуло меня выйти замуж за такого идиота! Что ж, ступай назад и изволь найти его. А я пойду в Версаль с этим господином. У меня нет желания ночевать в лесу.

Он кротко ответил:

— Хорошо, друг мой. Но где же я вас найду?

Мне рекомендовали один ресторан. Я назвал его.

Муж повернулся и пошел назад, пригибаясь к земле, осматривая ее беспокойным взглядом, и по-прежнему непрерывно кричал: «Ти-и-ти-и-т».

Мы еще долго видели его в глубине аллеи, но темнота становилась все гуще и стирала очертания его фигуры. Уже нельзя было различить его силуэт, но мы еще долго слышали жалобное «тиит, тиит, тиит», звучавшее тем пронзительнее, чем чернее становился мрак.

Ну, а я шел бодро и радостно, упиваясь прелестью ночи, рядом с маленькой незнакомкой, опиравшейся на мою руку.

Я подыскивал слова, чтобы завести галантный разговор, но не находил их и пребывал в немом и взволнованном восхищении.

Внезапно нашу аллею пересекла большая дорога. Вправо от нас в долине виднелся городок.

Что это была за местность?

Проходил какой-то человек. Я спросил его. Он ответил:

— Буживаль.

Я остановился в изумлении.

— Буживаль? Вы в этом уверены?

— Еще бы, я здесь живу.

Маленькая женщина захохотала, как безумная.

Я предложил нанять извозчика и ехать в Версаль. Она ответила:

— Ни за что! Это очень забавно, и я очень голодна. В сущности, я ничуть не беспокоюсь, ну а муж не пропадет. Для меня такая удача — избавиться от него на несколько часов.

Мы зашли в ресторан на берегу реки, и я осмелился взять отдельный кабинет.

Честное слово, она здорово опьянела, стала петь, пить шампанское, наделала массу всяких глупостей… вплоть до самой большой.

То был мой первый адюльтер!

Исповедь

Маргарита де Терель умирала. Ей было пятьдесят шесть лет, но на вид не менее семидесяти пяти. Она задыхалась, лицо ее, белое, как простыня, судорожно дергалось, все тело мучительно дрожало, а глаза дико блуждали, словно ей чудилось что-то страшное.

Ее сестра Сюзанна, старше ее на шесть лет, рыдала, стоя на коленях около кровати. На маленьком, покрытом салфеткой столике у ложа умирающей стояли две зажженные свечи, так как должен был прийти священник для соборования и причащения.

В спальне был зловещий беспорядок последнего безвозвратного прощания, как во всякой комнате, где лежит умирающий. На столах и полках — пузырьки из-под лекарств, во всех углах — полотенца, отброшенные второпях ногой или половой щеткой. Стулья и кресла, расставленные как попало, словно разбежались от испуга во все стороны. Смерть притаилась где-то здесь и выжидала.

История двух сестер была трогательная. Ее рассказывали по всей округе, и не раз она вызывала у слушателей слезы умиления.

Старшая, Сюзанна, когда-то любила одного молодого человека, он тоже любил ее, они были обручены, день свадьбы был уже назначен, но жених Анри де Сампьер скоропостижно скончался.

Девушка была в полном отчаянии и поклялась никогда не выходить замуж. Она сдержала слово. Надев вдовье платье, она так и не сняла его. И вот однажды утром ее сестра, ее младшая сестра Маргарита, которой было только двенадцать лет, бросилась к ней в объятия и сказала:

— Сестрица, я не хочу, чтобы ты была несчастной. Не хочу, чтобы ты проплакала всю жизнь. Никогда, никогда, никогда я не покину тебя! Я тоже никогда не выйду замуж. Я останусь с тобой навсегда, навсегда, навсегда.

Сюзанна, растроганная этой детской преданностью, поцеловала сестру, но не поверила ей.

Однако младшая тоже сдержала слово и, несмотря на увещания родителей, несмотря на мольбы старшей, так и не вышла замуж. Оно была хороша собой, очень хороша; многие молодые люди влюблялись в нее, но она всем отказывала; она не покинула сестры.


Они прожили вместе всю жизнь, никогда не расставаясь. Они шли бок о бок одной и той же дорогой, связанные неразрывными узами. Но Маргарита всегда казалась печальной, удрученной, более суровой, чем старшая сестра, словно великая жертва надломила ее силы. Она быстрее состарилась, поседела в тридцать лет и часто хворала, как будто ее снедал какой-то тайный недуг.

Теперь она умирала первой. Уже сутки она не говорила ни слова. Только на рассвете она сказала:

— Пошлите за священником, пора.

Конвульсивно вздрагивая, она все время лежала на спине, страшная на вид, беспрестанно шевеля губами, словно из глубины ее сердца уже поднимались какие-то ужасные слова, но еще не могли сорваться с языка, и смотрела вокруг себя безумными от страха глазами.

Ее сестра, припав лбом к краю постели, плакала в глубокой скорби, повторяя:

— Марго, родная моя, детка моя! Она всегда называла ее «деткой», так же как младшая называла старшую «сестрицей».

На лестнице послышались шаги. Дверь открылась. Появился мальчик-служка, а за ним — старый священник в рясе. Увидев их, умирающая быстро приподнялась, села и, с трудом открыв рот, прошептала несколько слов, царапая ногтями по простыне, словно хотела разорвать ее.

Аббат Симон подошел, взял ее за руку, поцеловал в лоб и ласково сказал:

— Господь простит вас, дитя мое. Будьте мужественны; час настал, говорите.

Маргариту охватила такая сильная дрожь, что вся ее кровать затряслась. Умирающая пробормотала:

— Сестрица, садись и слушай… Священник нагнулся к Сюзанне, припавшей к постели, поднял ее, усадил в кресло и, взяв за руки обеих сестер, произнес:

— Господи боже! Пошли им силы, будь милостив к ним.

И Маргарита заговорила. Слова, одно за другим, вырывались из ее горла, хриплые, отрывистые, как бы угасающие.


— Прости, прости, сестрица, прости меня!.. О, если бы ты знала, как я всю жизнь боялась этого часа!..

Сюзанна лепетала сквозь слезы:

— В чем тебя простить, детка? Ты отдала мне все, всем пожертвовала ради меня. Ты ангел…

Но Маргарита прервала ее:

— Молчи, молчи! Дай мне сказать… не перебивай… Как страшно!.. Дай мне сказать все… до конца… Не шевелись… Слушай… Ты помнишь… помнишь… Анри?..

Сюзанна, вздрогнув, посмотрела на сестру. Та продолжала:

— Выслушай меня, и ты все поймешь. Мне было тогда двенадцать лет, только двенадцать лет, ты помнишь, не правда ли? Я была избалована, делала все, что вздумается!.. Ты помнишь, как меня баловали?.. Слушай же… Когда он в первый раз приехал к нам, на нем были лакированные сапоги; он сошел с лошади у крыльца, извинился за свой костюм и сказал, что приехал сообщить папе какую-то новость. Ты помнишь все это, да?.. Молчи… Слушай… Увидев его, я так была поражена его красотой, что остолбенела и простояла в уголке гостиной все время, пока он разговаривал с папой. Дети — совсем особенные, ужасные существа… О, как я мечтала о нем!

Он приехал еще раз… стал бывать в доме… Я смотрела на него во все глаза… всей своей душой… Я была старше своих лет… и много хитрее, чем казалась… Он начал бывать чаще… Я думала только о нем. Я шептала: «Анри… Анри де Сампьер!» Потом сказали, что он женится на тебе… О, сестрица, какое это было для меня горе… какое горе, какое горе! Я не спала три ночи и все плакала… Он приходил каждый день, после завтрака… помнишь? Не отвечай… слушай… Ты делала для него пирожные, которые он очень любил… из муки, масла и молока… О, я тоже умела их готовить!.. Я и сейчас могла бы сделать их, если было бы нужно. Он проглатывал их целиком, выпивал стакан вина… и говорил: «Замечательно!» Ты помнишь, как он говорил это?

Я ревновала, о, как я ревновала!.. Приближался день твоей свадьбы. Оставалось только две недели. Я совершенно обезумела. Я говорила себе: «Он не женится на Сюзанне, нет, я не хочу этого. Он женится на мне, когда я вырасту большая. Я никого не полюблю в жизни так сильно, как его…» Но однажды вечером, за десять дней до свадьбы, ты гуляла с ним перед замком при свете луны… и там… под елью… под большой елью… он обхватил тебя обеими руками и поцеловал долгим-долгим поцелуем… Ты помнишь это, не правда ли? Это был, вероятно, ваш первый поцелуй… Да… Ты была такая бледная, когда вернулась в гостиную!

Я видела вас, я была в саду, в кустарнике. Я пришла в бешенство. Я убила бы вас, если бы могла!

Я сказала себе: «Он никогда не женится на Сюзанне! Он ни на ком не женится. Я не вынесу такого несчастья». И вдруг он стал мне глубоко ненавистен.

Тогда знаешь, что я сделала?.. Слушай… Я видела, как наш садовник приготовлял колобки, чтобы травить бродячих собак. Он камнем разбивал бутылку и толченое стекло клал в мясной шарик. Я взяла у мамы аптекарский пузырек, искрошила его молотком и спрятала толченое стекло в карман. Это был блестящий порошок… На следующий день, когда ты приготовила пирожные, я разрезала их и подмешала туда порошок… он съел три штуки… и я тоже съела одно… Шесть остальных я бросила в пруд… Два лебедя умерли через три дня… помнишь? Молчи же… Слушай, слушай… Только я одна не умерла… но осталась больной навсегда… Слушай… Он умер… Ты знаешь… Слушай… Это еще ничего… Но потом… все время… было самое страшное… Слушай…

Вся жизнь, вся моя жизнь… какая это была мука! Я сказала себе: «Я больше не покину сестру и перед смертью все скажу ей…» Да… И с тех пор я всегда думала о том часе… о том часе, когда я признаюсь тебе во всем… Час настал… Как мне страшно!.. О!.. Сестрица!

Утром и вечером, днем и ночью я все думала: «Придет время, и я признаюсь ей во всем…» Я ждала. Ах, какая это пытка!.. И вот я все рассказала… Молчи! Ни слова… Теперь мне страшно, страшно… О, как мне страшно!.. Если я теперь увижу его… на том свете… если увижу, — подумай только?.. Ведь я увижу его первая!.. Я не посмею!.. Но придется… Я умираю… Прости же меня! Прости!.. Я не могу предстать пред ним без твоего прощения. Скажите ей, господин кюре, чтобы она простила меня… Скажите, прошу вас… Я не могу умереть без этого…

Она умолкла, и, тяжело дыша, судорожно царапала ногтями по простыне…

Сюзанна закрыла лицо руками и не шевелилась. Она думала о нем, о том, кого могла бы любить так долго. Какую хорошую жизнь могли бы они прожить! Она снова видела его, видела в исчезнувшем прошлом, в далеком, навсегда угаснувшем прошлом. О дорогие мертвецы! Как они терзают нам сердце! А этот поцелуй, его единственный поцелуй! Она сохранила его в душе. И после него — ничего, ничего за всю жизнь!..

Вдруг священник выпрямился и громко крикнул дрожащим голосом:

— Мадмуазель Сюзанна! Ваша сестра умирает! Сюзанна отвела руки от залитого слезами лица, бросилась к сестре и, крепко целуя ее, шепнула:

— Прощаю тебя, детка, прощаю…

ГОСПОДИН ПАРАН[224] (сборник, 1886 г.)

Господин Паран

Часть I

Маленький Жорж ползал на четвереньках по дорожке, сгребая песок в кучки. Он собирал его пригоршнями, насыпал пирамиды, а затем сажал на верхушку листок каштана.

Сидевший на железном садовом стуле отец не спускал с него внимательного, любовного взгляда и никого больше не видел в маленьком сквере, полном народа.

По всей круговой дорожке, которая проходит перед бассейном и Троицкой церковью и огибает газон, как щенята, резвились ребятишки; равнодушные няньки тупо глядели в пространство, а матери разговаривали между собой, неусыпным оком следя за малышами.

Степенно прохаживались парами кормилицы, распустив по спине длинные разноцветные ленты своих чепцов, неся на руках что-то белое, утопающее в кружевах; девочки с голыми икрами, в коротких платьицах вели серьезные разговоры, а потом снова принимались катать обруч; сторож в зеленом мундире расхаживал среди детворы, то и дело обходя песочные постройки, боясь наступить на ручонки, разрушить муравьиную работу этих крошечных человечьих личинок.

Солнце садилось за крышами улицы Сен-Лазар и бросало длинные косые лучи на эту нарядную шаловливую толпу. Каштановые деревья вспыхивали желтыми отблесками, фонтан перед высоким церковным порталом, казалось, струил расплавленное серебро.

Господин Паран смотрел на Жоржа,сидевшего на корточках в песке: он с любовью следил за каждым его жестом, мысленно сопровождал поцелуем малейшее движение сына.

Но, подняв глаза к часам на колокольне, он увидел, что запаздывает на пять минут. Он встал, поднял ребенка, отряхнул пыль с его костюмчика, обтер руки и повел к улице Бланш. Он торопился, чтобы попасть домой раньше жены; мальчик, не поспевая за ним, бежал вприпрыжку.

Отец взял его на руки и, еще ускорив шаг, тяжело дыша от напряжения, стал подыматься по идущей в гору улице. Это был человек лет сорока; он уже поседел, начинал полнеть и с виноватым видом носил свое сытое брюшко, брюшко благодушного человека, которого жизнь сделала робким.

Несколько лет назад он женился на юной особе, которую нежно полюбил, а теперь она обходилась с ним резко и свысока, как самовластный тиран. Она придиралась к нему непрестанно и за то, что он делал, и за то, чего не делал, язвительно допекала за каждый шаг, за все его привычки, за самые скромные удовольствия, за вкусы, манеры, жесты, за полноту его фигуры и неторопливую речь.

И все же он еще любил ее, но гораздо больше любил их ребенка — трехлетнего Жоржа, который стал главной заботой и радостью его души. Он жил, нигде не служа, на проценты со скромного капитала, дававшего ему двадцать тысяч франков годового дохода; жена, за которой он не взял приданого, постоянно возмущалась его бездельем.

Наконец он дошел до дому, поставил ребенка на нижнюю ступеньку, вытер пот со лба и стал подыматься по лестнице.

На третьем этаже он позвонил.

Дверь открыла старая нянька, вырастившая еще его самого, одна из тех знающих себе цену старых служанок, которые становятся деспотами в семье. Он с тревогой спросил:

— Барыня дома? Служанка пожала плечами.

— Да где ж это видано, чтобы наша барыня была дома в половине седьмого? Он смущенно ответил:

— Ладно, тем лучше, по крайней мере успею переодеться: мне очень жарко.

Нянька посмотрела на него с возмущением и презрительной жалостью.

— Вы, барин, я вижу, вспотели; торопились, несли, верно, мальчика, а теперь изволь дожидаться барыню до половины восьмого, — заговорила она ворчливо, — нет, я ученая стала, не спешу управиться вовремя. Обед будет к восьми; ничего не поделаешь, придется подождать. Нельзя, чтобы пережарилось жаркое!

Господин Паран сделал вид, что не слышит. Он пробормотал:

— Ладно, ладно. Надо вымыть Жоржу руки, он лепил пирожки из песка. А я пойду переоденусь. Скажи горничной, чтобы как следует почистила мальчика.

И он прошел к себе в спальню. Там он задвинул задвижку, чтобы остаться одному, совсем одному, совершенно одному. Он уже так привык к дурному обращению, к попрекам, что чувствовал себя в безопасности только за запертой дверью. Он даже не смел теперь думать, размышлять, рассуждать сам с собою, если не был уверен, что от взглядов и придирок его охраняет накрепко запертая дверь. Присев на стул, чтобы немного отдохнуть перед тем, как надеть чистую рубашку, он подумал, что Жюли становится настоящей грозой в доме. Она ненавидела его жену, это было очевидно, но в особенности ненавидела его товарища, Поля Лимузена, закадычного приятеля Парана в годы холостой жизни, а теперь оставшегося другом дома и своим человеком в семье, что случается довольно редко. Лимузен служил буфером в его ссорах с Анриеттой и всегда защищал друга, защищал очень горячо, очень смело от незаслуженных упреков, от злобных нападок, от всех невзгод его каждодневного существования.

Но вот уже с полгода, как Жюли не скупилась на недоброжелательные замечания и колкие намеки по адресу хозяйки. Она постоянно осуждала ее и заявляла двадцать раз на день: «Будь я, барин, на вашем месте, не позволила бы я, чтобы меня так водили за нос. Словом, словом… Да… Каждый живет по-своему».

Раз она даже надерзила Анриетте; та смолчала и только вечером сказала мужу: «Имей в виду, при первой же грубости я выставлю ее за дверь». Казалось, однако, она опасается служанки, хотя обычно не боялась никого, и Паран приписывал ее сдержанность уважению к женщине, которая вынянчила его, закрыла глаза его матери.

Но пора было положить этому конец, так дольше продолжаться не могло, и он приходил в ужас при мысли о том, что неминуемо должно случиться. Как ему поступить? Рассчитать Жюли — этот исход казался настолько нежелательным, что он и думать о нем не хотел. Встать на ее сторону против жены также было невозможно; однако самое большее через месяц отношения между ними обеими станут нестерпимыми.

Он сидел, опустив руки, вяло подыскивая способ все уладить и ничего не мог придумать. Наконец он прошептал: «Какое счастье, что у меня есть Жорж!.. Без него я бы просто пропал».

Затем он подумал, что надо посоветоваться с Лимузеном, и совсем было на этом успокоился, но, тут же вспомнив о неприязни, зародившейся между старой нянькой и его другом, испугался, как бы тот не посоветовал прогнать ее; и опять им овладели сомнения и тревога.

Пробило семь. Он вздрогнул. Семь, а он еще не готов! И вот, торопясь, отдуваясь, он разделся, вымылся, натянул чистую рубашку и поспешно оделся, словно в соседней комнате его ждало событие чрезвычайной важности.

— Он вышел в гостиную, радуясь, что больше ему опасаться нечего.

Мельком заглянув в газету, он подошел к окну, посмотрел на улицу и опять сел на диван; открылась дверь, и вбежал его сын, умытый, причесанный, веселый. Паран схватил ребенка на руки и принялся горячо целовать. Сперва он поцеловал его в волосы, потом в глаза, потом в обе щеки, потом в губы, потом в ладошки. Потом, вытянув руки, стал подбрасывать малыша до потолка. Наконец сел, утомленный от такого напряжения, и, посадив Жоржа на колено, начал его «катать на лошадке».

Мальчик в восторге смеялся, размахивал ручонками, радостно вскрикивал, и отец тоже смеялся и вскрикивал от удовольствия, так что трясся его толстый живот; он забавлялся даже больше сына. Он любил его всем своим сердцем, сердцем доброго, слабовольного, покорного, обиженного человека. Любил с безумными порывами, с бурными ласками, со всей застенчивой, затаенной нежностью, не нашедшей выхода, не излившейся даже в первые дни его брачной жизни, ибо жена всегда была с ним суха и сдержанна.

Тут в дверях появилась Жюли, бледная, с горящими глазами, и заявила дрожащим от раздражения голосом:

— Половина восьмого, барин.

Паран бросил на часы беспокойный, виноватый взгляд и пробормотал.

— Правда, половина восьмого.

— Вот теперь у меня обед готов.

Предвидя бурю, он попытался ее предотвратить:

— А ведь когда я пришел, ты, кажется, говорила, будто раньше восьми не управишься?

— Раньше восьми!.. Да что вы в самом деле! Не морить же ребенка голодом до восьми часов. Мало ли что сказала, сказать всякое можно. Только Жоржу голодать до восьми вредно! Счастье, что за ребенком не только мать смотрит. Она-то не очень о нем заботится. Да, уж нечего сказать, хороша мать! Глаза бы мои на нее не глядели!

Паран, дрожа от мучительной тревоги, почувствовал, что надо сразу пресечь опасную сцену.

— Жюли, — сказал он, — я запрещаю тебе так говорить о хозяйке! Надеюсь, ты поняла? Не забывай этого впредь!

Старая нянька, чуть не задохнувшись от изумления, повернулась и вышла, так хлопнув дверью, что на люстре зазвенели подвески. Несколько секунд в безмолвной гостиной стоял как бы легкий, неуловимый перезвон невидимых колокольчиков.

Жорж сначала испугался, потом радостно захлопал в ладоши и, надув щеки, изо всех сил крикнул: «Бух!» — подражая стуку двери.

Отец стал рассказывать ему сказки, но то и дело терял нить повествования, потому что был удручен своими мыслями, а мальчик не понимал и удивленно таращил глазенки.

Паран не спускал взгляда с каминных часов. Ему казалось, что стрелка движется неумолимо. Ему хотелось остановить время, задержать его бег до прихода жены. Он не сердился на Анриетту за опоздание, но он боялся, боялся ее и Жюли, боялся всего, что могло случиться. Еще десять минут — и может произойти непоправимое несчастье, бурная сцена с такими объяснениями, о которых ему даже и подумать страшно. При одной мысли о ссоре, громких криках, обидных словах, будто пули прорезающих воздух, об этих двух женщинах, стоящих лицом к лицу, впивающихся друг в друга взглядом, бросающих оскорбления, у него замирало сердце, во рту пересохло, как при ходьбе под палящим солнцем; он весь обмяк, словно тряпка, до того обмяк, что не имел больше сил приподнять сынишку и покачать его на ноге.

Пробило восемь; дверь снова отворилась, и снова вошла Жюли. Теперь вид у нее был уже не раздраженный, а решительный и злой, что внушало еще большие опасения.

— Барин! — сказала она. — Я служила вашей матушке до самой ее смерти и за вами хожу с самого вашего рождения и до нынешнего дня. Думаю, можно сказать, что я предана вашей семье…

Она ждала ответа.

Паран пробормотал:

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

Она продолжала:

— Сами знаете, на деньги я никогда не льстилась, а всегда берегла ваше добро; никогда я вас не обманывала, никогда вам не врала, вам нечем меня попрекнуть…

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

— Так вот, барин, дольше я терпеть не могу. Только из любви к вам я молчала, боялась вам глаза открыть. Но теперь довольно, вся улица над вами смеется. Конечно, это ваше дело, но только все уже знают. Видно, придется мне и вам рассказать, хоть и не охотница я до сплетен. Барыня потому приходит домой когда ей вздумается, что она нехорошими делами занимается.

Он растерялся, не понимал. И мог только пролепетать:

— Замолчи… Ведь я тебе запретил…

Она оборвала его на полуслове с непреодолимой решительностью:

— Нет, барин, теперь я вам все выложу. Барыня давно уже согрешила с господином Лимузеном. Я сама раз двадцать видела, как они целуются за дверьми. Уж поверьте, будь господин Лимузен богат, барыня не за господина Парана вышла бы замуж. Вы только вспомните, как ваша свадьба сладилась, и сразу вам все станет ясно, как на ладони…

Паран встал. Бледный как полотно, он лепетал:

— Замолчи… замолчи… Не то… Она не унималась:

— Нет, я вам все выложу. Барыня вышла за вас из расчета и с первого же дня изменяла вам. Между ними уговор был! Надо только немного подумать, и все станет понятно. Барыня злилась, что вышла за вас не по любви, вот она и стала портить вам жизнь, да так портить, что у меня сердце кровью обливалось. Я-то все видела.

Он сделал два шага, сжал кулаки и, не находя что возразить, только повторял:

— Замолчи… замолчи…

Старая нянька не отступала: казалось, она решилась на все.

Но тут Жорж, сначала растерявшийся, потом перепуганный сердитыми голосами, пронзительно закричал. Он стоял позади отца и, сморщившись, открыв рот, громко ревел.

Вопли сына привели Парана в отчаяние, придали ему смелости и разъярили его. Он кинулся к Жюли с поднятыми кулаками.

— Подлая! — крикнул он. — Ты ребенка перепугаешь!

Он уже готов был ее ударить. Тогда она бросила ему в лицо:

— Бейте, если вам угодно, бейте меня, хоть я вас и вынянчила, только этим делу не поможешь, жена вас обманывает, и сын у нее не от вас!..

Он сразу остановился, уронил руки и стоял перед ней, оторопев, ничего не понимая. А она прибавила:

— Достаточно посмотреть на мальчика, чтобы признать отца, ей-богу! Вылитый портрет господина Лимузена. Стоит только на глаза да на лоб посмотреть. Слепому, и тому ясно.

Но он схватил ее за плечи и принялся трясти изо всех сил крича:

— Змея… Змея подколодная! Вон отсюда, змея!.. Убирайся, убью! Вон, вон отсюда!..

И отчаянным усилием он вытолкнул ее в соседнюю комнату. Она повалилась на уже накрытый стол, стаканы упали, разбились; поднявшись, она загородилась от него столом и, пока он гонялся за ней, стараясь ее схватить, выкрикивала ему прямо в лицо ужасные слова:

— Вы, барин, только уйдите из дому… нынче вечером… после обеда… и вернитесь невзначай… вот тогда увидите!.. Увидите, правду я говорила или врала!.. Вы, барин, только попробуйте… и увидите.

Она очутилась на пороге кухни и скрылась за дверью. Он погнался за ней, взбежал по черной лестнице до комнаты для прислуги, где она заперлась, и крикнул, стуча в дверь:

— Сейчас же вон из дому! Она ответила из-за двери:

— Можете быть покойны. Через час меня здесь не будет.

Он медленно сошел вниз, цепляясь за перила, чтобы не упасть, и вернулся в гостиную, где Жорж сидел на полу и плакал.

Паран опустился в кресло и тупым взглядом посмотрел на ребенка. Он уже ничего не понимал, ничего не сознавал; он был оглушен, подавлен, ошеломлен, словно его ударили по голове; он с трудом вспоминал то страшное, что рассказала ему нянька. Потом мало-помалу рассудок его, словно взбаламученная вода, успокоился и прояснился, чудовищное разоблачение стало грызть ему сердце.

Жюли говорила так определенно, так убедительно, так уверенно, так искренне, что он не сомневался в ее правдивости, но он упорно не хотел верить в ее проницательность. Она могла ошибаться, ослепленная преданностью ему, подстрекаемая безотчетной ненавистью к Анриетте. Однако, по мере того как он старался успокоить и убедить себя, в памяти вставало множество ничтожных фактов: слова жены, взгляды Лимузена, множество неосознанных, почти незамеченных мелочей, поздние отлучки из дому, одновременное отсутствие обоих, даже жесты, как будто совсем незначительные, но странные, — он тогда не сумел их подметить, не сумел понять, а теперь они казались ему чрезвычайно значительными, свидетельствовали о сговоре между ними. Все, что было после помолвки, вдруг всплыло в его памяти, возбужденной и встревоженной. Он восстановил все: и необычные интонации и подозрительные позы; этого уравновешенного, доброго, недалекого человека мучили сомнения, и ему уже представлялось достоверным то, что пока еще могло быть только подозрительным.

С яростным упорством пересматривал он пять лет своей брачной жизни, стараясь вспомнить все, месяц за месяцем, день за днем, и каждая тревожная подробность впивалась ему в сердце, как осиное жало.

Он позабыл о Жорже, который замолк, сидя на ковре. Но, видя, что им никто не занимается, мальчик снова захныкал.

Отец бросился к нему, схватил на руки и покрыл поцелуями его голову. У него же остался ребенок! Какое значение имеет все остальное? Он держал своего сыночка, прижимал к себе, целовал его белокурые волосы, бормотал успокоенный, утешенный: «Жорж… сынок мой, дорогой мой сынок…» Но, вдруг он вспомнил, что сказала Жюли!.. Она сказала, что ребенок от Лимузена… Нет, это невозможно! Нет… он никогда этому не поверит, ни на минуту не усомнится. Это подлая клевета, взлелеянная мелкой душонкой прислуги! Он повторил:

«Жорж… дорогой мой сынок!» Отцовская ласка успокоила мальчика.

Паран чувствовал, как тепло маленького тельца через платье проникает к нему в грудь. Нежное детское тепло переполняло его любовью, решимостью, радостью; оно согревало, укрепляло, спасало его.

Он слегка отстранил от себя хорошенькую курчавую головку и с горячей любовью посмотрел на мальчика. Жадно, в самозабвении любовался он им и все повторял:

«Сынок мой, милый сынок, Жорж!..»

И вдруг подумал: «А что, если он похож на Лимузена!..»

Он ощутил что-то странное, что-то ужасное, резкий холод во всем теле, во всех членах, словно все кости у него оледенели. О, если он похож на Лимузена!.. И Паран смотрел на Жоржа, совсем уже повеселевшего. Смотрел на него растерянным, затуманенным, обезумевшим взглядом и искал в линиях лба, носа, губ и щек что-нибудь напоминающее лоб, нос, губы или щеки Лимузена.

Мысли его путались, как в припадке безумия; и лицо ребенка менялось у него на глазах, приобретало странное выражение, не правдоподобное сходство.

Жюли сказала: «Слепому, и тому ясно». Значит, было что-то разительно, бесспорно похожее! Но что? Может быть, лоб? Возможно. Но у Лимузена лоб более узкий! Тогда рот? Но Лимузен носит бороду! Как усмотреть сходство между пухлым детским подбородком и подбородком мужчины?

Паран думал: «Я не понимаю, ничего не понимаю; я слишком взволнован; сейчас я ни в чем не разберусь… Надо повременить; посмотрю на него повнимательнее завтра утром, как только встану».

Потом у него мелькнула мысль: «Ну, а что, если он похож на меня? Ведь тогда я спасен, спасен!»

Он мигом очутился на другом конце гостиной и остановился перед зеркалом, чтобы сравнить лицо сына со своим.

Он держал Жоржа на руках так, чтобы лица их были совсем рядом, и в смятении разговаривал вслух сам с собой: «Да, нос тот же… нос тот же., да, пожалуй… нет, я не уверен… И взгляд у нас тот же. Да нет же, у него глаза голубые… Значит… Господи боже мой!.. Господи боже мой!..» Я с ума сойду!.. Не могу больше смотреть… С ума сойду!..»

И он убежал подальше от зеркала, в противоположный угол гостиной, упал в кресло, посадил мальчика в другое и заплакал. Он плакал, тяжко и безутешно всхлипывая. Жорж услышал, как рыдает отец, и сам заревел с испугу.

Зазвонил звонок. Паран вскочил, как ужаленный. И пробормотал: «Это она… Что мне делать?..» Он побежал к себе в спальню и заперся, чтобы успеть хотя бы глаза вытереть. Но потом он опять вздрогнул от нового звонка; тут он вспомнил, что Жюли ушла, не предупредив горничную. Значит, дверь открыть некому.

Что делать? Он пошел сам.

И вдруг он почувствовал смелость, решимость, способность скрывать и бороться. От пережитого им ужасного потрясения он за несколько минут стал зрелым человеком. А потом он хотел знать, хотел страстно, настойчиво, как умеют хотеть люди робкие и добродушные, когда их выведут из себя И все же он дрожал! От страха? Да… Может быть, он все еще боялся ее? Кто знает, сколько отчаявшейся трусости таится порою в отваге!

Он на цыпочках подкрался к двери и остановился, прислушался. Сердце его неистово колотилось. Он слышал только глухие удары у себя в груди да тоненький голосок Жоржа, все еще плакавшего в гостиной.

Тут над самой его головой опять раздался звонок, и он весь затрясся, как от взрыва; он нащупал замок, задыхаясь, изнемогая, повернул ключ и распахнул дверь.

Жена и Лимузен стояли перед ним на площадке.

Она сказала с удивлением, в котором сквозила некоторая досада:

— Ты уж и двери сам открываешь. А Жюли где?

Ему сдавило горло, он часто дышал, силился ответить и не мог произнести ни слова.

— Ты что, онемел? Я спрашиваю, где Жюли? Он пробормотал:

— Она… она… она ушла…

Жена рассердилась:

— Как ушла? Куда? Зачем?

Он понемногу оправился и почувствовал, как в нем закипает острая ненависть к наглой женщине, стоящей перед ним.

— Да, ушла, ушла совсем. Я ее рассчитал..

— Ты ее рассчитал?.. Рассчитал Жюли?.. Да ты в уме ли?..

— Да, рассчитал, потому что она надерзила и потому… потому, что она обидела ребенка.

— Жюли?

— Да… Жюли.

— Из-за чего она надерзила?

— Из-за тебя.

— Из-за меня?

— Да… Потому что обед перестоялся, а тебя не было дома.

— Что она наговорила?..

— Наговорила… всяких гадостей по твоему адресу… Я не должен был… не мог слушать… — Каких таких гадостей?

— Не стоит повторять.

— Я хочу знать!

— Она сказала, что такой человек, как я, на свою беду, женился на такой женщине, как ты, — неаккуратной, ветреной, неряхе, плохой хозяйке, плохой матери и плохой жене…

Молодая женщина вошла в переднюю вместе с Лимузеном, — тот молчал, озадаченный неожиданной сценой. Она захлопнула дверь, бросила пальто на стул и, наступая на мужа, раздраженно повторила:

— Ты говоришь… ты говоришь… что я…

Он был очень бледен, но очень спокоен. Он ответил:

— Я, милочка, ничего не говорю; я только повторяю слова Жюли, ты ведь хотела их знать; и позволь тебе заметить, что за эти самые слова я и выгнал ее.

Она дрожала от безумного желания вцепиться ему в бороду, исцарапать щеки. В его голосе, в тоне, во всем поведении она уловила явный протест, но ничего не могла возразить и старалась перейти в наступление, уязвить его каким-нибудь жестоким и обидным словом.

— Ты обедал? — спросила она.

— Нет, я ждал тебя.

Она нетерпеливо пожала плечами.

— Глупо ждать после половины восьмого. Ты должен был понять, что меня задержали, что у меня были дела в разных концах города.

Потом ей вдруг показалось необходимым объяснить, на что она потратила столько времени. Пренебрежительно, в нескольких словах рассказала она, что выбирала кое-что из обстановки, очень, очень далеко от дома, на улице Рен, что, возвращаясь уже в восьмом часу, встретила Лимузена на бульваре Сен-Жермен и попросила зайти с ней в ресторан перекусить, — одна она не решалась, хотя и умирала с голоду. Таким образом, они с Лимузеном пообедали, хотя вряд ли это можно назвать обедом — чашка бульона и кусок цыпленка, — они очень торопились домой.

Паран ответил»

— Отлично сделала. Я тебя не упрекаю.

Тут Лимузен, до тех пор молчавший и стоявший позади Анриетты, подошел и протянул руку, пробормотав:

— Как поживаешь?

Паран взял протянутую руку и вяло пожал ее.

— Спасибо, хорошо.

Но молодая женщина прицепилась к одному слову в последней фразе мужа.

— Не упрекаешь… При чем тут упреки?.. Можно подумать, будто ты хочешь на что-то намекнуть. Он стал оправдываться:

— Да вовсе нет! Я просто хотел сказать, что не беспокоился и нисколько не виню тебя за опоздание.

Она решила разыграть обиженную и сказала, ища предлога для ссоры:

— За опоздание?.. Право, можно подумать, что уже бог знает как поздно и что я где-то пропадаю по ночам.

— Да нет же, милочка. Я сказал «опоздание», потому что не подыскал другого слова. Ты хотела вернуться в половине седьмого, а вернулась в половине девятого. Это и есть опоздание! Я все отлично понял; я… я… я… даже не удивляюсь… Но… но… я не знаю… какое слово подыскать.

— Ты произносишь его так, словно я ночевала не дома…

— Да нет же… нет…

Она поняла, что его не вывести из себя, и уже пошла было в спальню, но вдруг услышала рев Жоржа и встревожилась:

— Что с мальчиком?

— Я же тебе сказал, что Жюли его обидела.

— Что эта дрянь ему сделала?

— Да пустяки: она его толкнула, и он упал. Она решила сама взглянуть на сына и торопливо вошла в столовую, но остановилась при виде залитого вином стола, разбитых графинов и стаканов, опрокинутых солонок.

— Что тут за разгром?

— Это Жюли, она…

Но Анриетта резко оборвала его»

— В конце концов это уже слишком! Жюли объявляет, что я потеряла всякий стыд, бьет моего ребенка, колотит мою посуду, переворачивает все в доме вверх дном, а тебе кажется, что так и надо.

— Да нет же… Ведь я ее рассчитал. — Скажите! Рассчитал!.. Да ее арестовать надо было. В таких случаях вызывают полицию!

Он промямлил;

— Но, милочка… Да как же я мог… на каком основании?.. Право же, это невозможно…

Она пожала плечами с безграничным презрением.

— Знаешь, что я тебе скажу: тряпка ты, тряпка, ничтожный, жалкий человек, безвольный, бессильный, беспомощный! Уж, верно, приятных вещей наговорила твоя Жюли, раз ты посмел ее выгнать. Хотелось бы мне на вас взглянуть, хоть одним глазком взглянуть.

Открыв дверь в гостиную, она подбежала к Жоржу, взяла его на руки, обняла, поцеловала.

— Что с тобой, котик, что с тобой, голубчик мой, цыпонька моя?

Оттого, что мать приласкала его, он успокоился. Она повторила:

— Что с тобой?

Жорж ответил, все перепутав с испугу:

— Зюли папу побила.

Анриетта оглянулась на мужа сначала в недоумении, затем ее глаза заискрились безудержным весельем, нежные щеки дрогнули, верхняя губа приподнялась, ноздри расширились, и громкий смех, серебристый и звонкий, волной радости, как птичья трель, полился из ее уст. Слова, которые она повторяла, взвизгивая, сверкая злым оскалом зубов, так и впивались в сердце Парана:

— Ха… ха… ха!.. По… по… побила тебя… Ха… ха… ха! Просто курам на смех… Лимузен, слышите? Жюли его побила… побила… Жюли побила моего мужа… ха-ха-ха!.. Просто курам на смех!

Паран пробормотал:

— Да нет же… нет… Не правда… не правда… Совсем наоборот, это я вытолкал ее в столовую, да так, что она опрокинула стол. Мальчик спутал, это я ее побил!

Анриетта сказала сыну:

— Повтори, цыпонька. Жюли побила папу?

Он ответил:

— Да, Зюли побила.

Но внезапно, вспомнив о другом, она сказала:

— Да ведь мальчик не обедал? Ты не кушал, мой маленький?

— Нет, мама.

Она накинулась на мужа:

— Да ты что, рехнулся, совсем рехнулся? Половина девятого, а Жорж не обедал!

Он стал оправдываться, сбитый с толку этой сценой, этими объяснениями, подавленный крушением всей своей жизни.

— Но, милочка, мы тебя дожидались. Я не хотел обедать без тебя. Ведь ты всегда опаздываешь, я и думал, что ты вернешься с минуты на минуту.

Она швырнула на стул шляпу, которую до сих пор не сняла, и сказала возмущенным тоном:

— Просто невыносимо иметь дело с людьми, которые ничего не понимают, не догадываются, как поступить, ни до чего не доходят своим умом! Ну, а если бы я в двенадцать ночи вернулась, так ребенок и остался бы ненакормленным? Точно ты не мог понять, что раз я не вернулась к половине восьмого, значит, у меня дела, что-то мне помешало, меня задержали!..

Паран дрожал, чувствуя, как им овладевает гнев; но тут вмешался Лимузен, обратившись к молодой женщине:

— Вы не правы, мой друг. Где же было Парану догадаться, что вы так запоздаете, если обычно с вами этого не случается? А потом, как же вы хотите, чтобы он один со всем справился? Ведь он выгнал Жюли!

Но Анриетта с раздражением ответила:

— Справляться ему так или иначе придется, я помогать не буду. Пусть выпутывается, как хочет!

И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.

Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она была занята в детской и ничего не слыхала.

Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.

Паран сел рядом с сыном в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал с трудом, словно горло у него было сдавлено.

И тут в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли Жорж на Лимузена. Но он не смел поднять глаза. Наконец решился и пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но сейчас как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь запомнить малейшую морщинку, малейшую черточку, малейший оттенок выражения; потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.

Два слова звенели у него в ушах: «Его отец! Его отец! Его отец!..» Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран перестал есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают ножки стульев. Ему захотелось взять нож и всадить себе в живот. Это прекратило бы страдания, спасло его: наступил бы конец всему.

Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за столом, завтракать, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: «Лимузен — отец Жоржа!..» Нет, у него не хватит сил сделать хоть один шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных сомнений, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие муки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — отец Жоржа! Может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться со своим горем, со своей болью. Но не знать — вот что нестерпимо!

Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: «Может быть, это не мой ребенок?» Лучше уж не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, никогда, никогда!

Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла Анриетта.

— Мне хочется есть, — сказала она, — а вам, Лимузен?

Лимузен, помедлив, ответил:

— Правду сказать, мне тоже. И она приказала снова подать баранину. Паран задавал себе вопрос: «Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»

Теперь оба они ели с большим аппетитом. Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за нею, бросал быстрые взгляды и тут же отводил глаза. Она была в розовом капоте, отделанном белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой, пахнущей духами одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не понять, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?

Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?

Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:

«Сегодня вечером я их поймаю». И сказал:

— Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.

— Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.

Затем она обратилась к горничной:

— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.

Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: «До свидания» — и вышел, держась за стенку, — пол уплывал у него из-под ног.

Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:

— Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:

— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!

Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:

— Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.

Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:

— Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…

Лимузен нетерпеливо перебил:

— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!

Она повернулась к нему:

— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:

— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!

Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:

— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:

— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?

Они стояли совсем рядом: он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.

— Глупый! — говорила она. — Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом… потом… надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: «Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль — мой любовник?»

Лимузен расхохотался.

— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.

— Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.

— Дорогая моя, надо же уметь притворяться!

— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.

— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?

— Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.

Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.

Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.

Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.

Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.

Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:

— Убирайтесь… убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!

Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая — так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем — так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.

Паран повторил громче:

— Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:

— Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..

Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:

— О… о… это… это… уж слишком! Я… я… я… все слышал… все… все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба… сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..

Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.

Она сказала звонким голосом:

— Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:

— Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…

Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:

— Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..

Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.

Она сказала решительным тоном:

— Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:

— Твоего… твоего… ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь… смеешь требовать твоего ребенка… после… после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..

Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:

— Я хочу забрать моего ребенка… и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.

Паран в отчаянии выкрикнул:

— Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:

— Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…

Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.

Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где — из осторожности — ее дожидался Лимузен.

Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.

Часть II

Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: «Папа». Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?

Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.

На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.

Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.

Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы «за» и «против», он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?

Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать,притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.

Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.

Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.

Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.

И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.

Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!

Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет «папа», его будет точить мысль:

«Он не мой сын». И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.

Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.

И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: «Пора, сударь, уже закрываем»!

И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: «К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»

Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.

Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.

Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.

После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.

От четырех до шести он шел погулять по бульварам, «проветриться», как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.

Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, — до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.

Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, — две пары перед каждой дверью, — на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.

Так прошло пять лет, пять хмурых лет, без всяких событий, если не считать случайной любви, купленной на два часа за два луидора.

И вот как-то, когда он совершал свою обычную прогулку от церкви Магдалины до улицы Друо, он вдруг заметил женщину, походка которой чем-то поразила его. С ней были высокий мужчина и ребенок. Все трое шли впереди него. Он задавал себе вопрос: «Где же я видел этих людей?» И вдруг по движению руки он узнал ее: это была его жена, его жена с Лимузеном и его сыном, его маленьким Жоржем.

Он еле переводил дух — так сильно билось у него сердце; но он не остановился, ему хотелось взглянуть на них, и он пошел следом. Казалось, это была семья, добропорядочная буржуазная семья. Анриетта шла под руку с Полем и тихо что-то говорила, временами посматривая на него. Тогда Парану был виден ее профиль. Он узнавал изящные черты ее лица, движение губ, улыбку, ласковый взгляд. Но особенно волновал его ребенок. Какой он большой, крепкий! Парану не видно было лица, он видел только длинные белокурые волосы, локонами падающие на шею. Этот высокий мальчуган с голыми икрами, этот маленький мужчина, шагавший рядом с матерью, — Жорж!

Они остановились перед магазином, и он вдруг увидел всех троих разом. Лимузен поседел, постарел, похудел; жена, наоборот, расцвела и раздобрела; Жоржа нельзя было узнать — так он изменился!

Они пошли дальше. Паран снова двинулся следом. Потом быстро перегнал их, вернулся и посмотрел вблизи, прямо им в лицо. Проходя мимо мальчика, он вдруг ощутил желание, безумное желание схватить его на руки и унести. Будто случайно, он задел его. Мальчуган обернулся и недовольно взглянул на неловкого прохожего. И Паран убежал, пораженный, преследуемый, раненный этим взглядом. Он убежал, точно вор, в невероятном страхе, как бы жена и ее любовник не увидели и не узнали его. Не передохнув, добежал он до своей пивной и, запыхавшись, упал на стул.

В этот вечер он выпил три рюмки абсента. Четыре месяца не заживала в его сердце рана от этой встречи. Каждую ночь они снились ему все трое: отец, мать и сын, счастливые, спокойные, гуляющие по бульвару перед тем, как идти обедать домой. Эта новая картина заслонила прежнюю. Теперь это было что-то иное, иное видение, а с ним и иная боль. Жорж, его сыночек Жорж, которого он так любил, так лелеял когда-то, исчез в далеком и навсегда ушедшем прошлом. Он видел нового Жоржа, будто брата первого, мальчика с голыми икрами, который не знал его, Парана! Он ужасно страдал от этой мысли. Любовь мальчика умерла; связь между ними оборвалась; ребенок, увидя его, не протянул к нему рук, а даже сердито покосился на него.

Но мало-помалу сердце Парана снова успокоилось; душевные муки утихли. Картина, представшая его глазам, преследовавшая его целыми ночами, потускнела, стала возникать реже. Он опять зажил как многие, как все те бездельники, что пьют пиво за мраморными столиками и до дыр просиживают брюки на скамейках, обитых потертым бархатом.

Он состарился в дыму трубок, облысел под светом газовых рожков, стал почитать за событие ванну раз в неделю, стрижку волос два раза в месяц, покупку нового костюма или шляпы. Если он приходил в свою пивную в новой шляпе, то раньше, чем сесть за столик, долго разглядывал себя в зеркало, надевал и снимал ее несколько раз подряд, примерял на все лады, а потом спрашивал свою приятельницу-буфетчицу, которая с интересом смотрела на него: «Как по-вашему, шляпа мне к лицу?»

Два-три раза в год он бывал в театре, а летом проводил иногда вечер в кафешантане на Елисейских полях. Неделями потом звучали у него в ушах мотивы, вынесенные оттуда, и, сидя за кружкой пива, он даже напевал их, отбивая такт ногой.

Шли годы — медленные, однообразные и короткие, потому что они ничем не были заполнены.

Он не чувствовал, как они скользят мимо. Он подвигался к смерти, не суетясь, не волнуясь, сидя за столиком в пивной, и только большое зеркало, к которому прислонялась его лысеющая с каждым днем голова, отмечало работу времени, проносящегося, убегающего, пожирающего людей, жалких людей.

О тягостной драме, разбившей его жизнь, думал он теперь редко, — ведь с тога страшного вечера прошло двадцать лет.

Но существование, которое он сам себе создал после этого, подорвало его здоровье, ослабило, истощило его, и хозяин пивной — шестой по счету с тех пор, как он стал там завсегдатаем, — частенько убеждал его: «Хорошо бы вам встряхнуться, господин Паран, подышать свежим воздухом, съездить за город; право, за последние месяцы вас узнать нельзя».

И когда посетитель уходил, хозяин делился своими соображениями с кассиршей: «Бедный господин Паран! Плохо его дело. Вредно для здоровья вечно сидеть в Париже. Посоветуйте ему съездить разок-другой в деревню, покушать рыбы, вас он послушается. Скоро лето, это ему на пользу пойдет».

И кассирша, благоволившая к постоянному клиенту и жалевшая его, каждый день твердила Парану: «Послушайте, сударь, выберитесь подышать свежим воздухом!

Летом в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»

И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в лавке и наблюдают в окно шумную и показную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной, тихой сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, — голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.

Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорит, за стенами большого города.

— Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? — спросил он ее однажды утром.

Она ответила:

— Поезжайте на «Террасу» в Сен-Жермен, там так красиво!

Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И решился опять побывать там.

Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, даже если ничем не заняты всю неделю.

Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.

Это было в начале июля; день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; на каждой станции его тянуло выйти, зайти в кафе, видневшееся позади вокзала, выпить кружки две пива и с первым же поездом вернуться в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Обычно он целыми днями сидел в пивной, а перед глазами были все те же предметы, незыблемо стоявшие все на тех же местах; но сидеть и в то же время перемещаться, видеть, что все вокруг движется, а сам ты неподвижен, было утомительно, и это раздражало его.

Правда, каждый раз, как он переезжал через Сену, река привлекала его внимание. Под мостом Шату он увидел гички и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал:

«Вот кому, верно, не скучно!»

Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца смутное желание погулять по берегу. Но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.

Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к «Террасе». Он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним раскинулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная большими деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и в легкой, синеватой дымке едва вырисовывались далекие холмы Саннуа и Аржантейля. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает селения и огибает холмы.

Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.

Приятно удивленный, Паран вдыхал его полной грудью, любуясь открывавшимися перед ним далями; он пробормотал; «А здесь неплохо».

Затем сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.

Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.

Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти — без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.

Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.

Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.

Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.

В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.

Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса, Женщина сказала:

— Жорж! Разрежь цыпленка. В ответ послышался другой голос:

— Сейчас, мама.

Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена его поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой; она ела, вытягивая шею, потому что боялась за» капать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека, между ними не могло быть ничего общего.

Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.

Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в дорогих ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых в устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги, после того как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они превратили его в никому не нужное существо, потерянное, не нашедшее себе места в жизни, в жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, обойти все дома в Париже, открыть все двери, но ни за одной дверью не нашел бы он желанного, дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую, увидишь и поцелуешь любимое существо.

И все по вине этих трех дрянных людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и высокого белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.

Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына! Ведь это же сын Лимузена. В противном случае разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить? Ведь Лимузен очень скоро бросил бы и мать и ребенка, если бы не был уверен, твердо уверен, что ребенок от него. Кто станет воспитывать чужих детей?

Итак, вот они, тут, рядом — эти три злодея, что причинили ему столько страданий.

Паран смотрел на них, закипая гневом, возмущаясь при воспоминании о всех своих муках, о своей тоске, своем отчаянии. Особенно раздражал его их спокойный, довольный вид. Ему хотелось их убить, бросить в них бутылкой из-под сельтерской, раскроить голову Лимузену, который то и дело наклонялся к тарелке и тут же выпрямлялся.

Что ж, они и дальше будут так жить, не зная забот и тревог? Нет, нет. Довольно! Всему есть предел! Он отомстит. И отомстит сейчас же, раз они тут, рядом. Но как? Он придумывал, изобретал всякие ужасы, вроде тех, что описывают в газетных фельетонах, но не находил ничего мало-мальски осуществимого. И он пил рюмку за рюмкой, чтобы возбудить себя, собраться с духом, чтобы не упустить такого случая, который, конечно, никогда больше не представится.

Вдруг ему пришла в голову мысль, страшная мысль: он даже перестал пить, чтобы ее обдумать. Усмешка морщила его губы; он шептал: «Они у меня в руках, они у меня в руках. Увидим. Увидим». Гарсон спросил его:

— Чего еще прикажете?

— Ничего. Кофе и коньяку, самого лучшего.

Он смотрел на них, пропуская рюмку за рюмкой. Здесь, в ресторане, было слишком людно для того, что он задумал: значит, надо подождать, выйти следом за ними; они, конечно, пойдут гулять на «Террасу» или в лес. Когда они немного отдалятся, он их догонит, и тут он отомстит, да, отомстит! Пора, после двадцати трех лет мучений! О, они не подозревают, что их ждет!

Они неторопливо доедали завтрак и мирно беседовали. Парану не слышно было слов, но он видел их спокойные движения. Особенно раздражало его лицо жены. У нее появилось высокомерное выражение благополучной ханжи, неприступной ханжи, облекшейся в броню строгих правил, в доспехи добродетели.

Они заплатили по счету и поднялись. Тут он рассмотрел Лимузена. Его можно было принять за дипломата в отставке, — такой важный вид придавали ему холеные седые бакенбарды, концы которых лежали на лацканах сюртука.

Они вышли. Жорж закурил сигару, сдвинув цилиндр на затылок. Паран поспешил за ними следом.

Сперва они обошли террасу, мирно полюбовались видом, как любуются сытые люди, потом направились в лес.

Паран потирал руки; он шел за ними поодаль, прячась, чтобы не привлечь раньше времени их внимания.

Они шли медленно, наслаждаясь зеленью и теплом. Анриетта опиралась на руку Лимузена, величаво выступая рядом с ним, как подобает верной и гордящейся этим супруге. Жорж сбивал тросточкой листья и время от времени легко перепрыгивал через придорожную канаву, как молодой норовистый конь, который вот-вот ускачет в кусты.

Паран потихоньку приближался, задыхаясь от волнения и усталости: он отвык от ходьбы. Вскоре он догнал их, но его охватил страх, смутный, необъяснимый страх, и он прошел вперед, чтобы вернуться и встретиться с ними лицом к лицу.

Он шел, и сердце у него громко стучало — ведь они здесь, позади него; и он мысленно повторял: «Ну, теперь пора; смелей, смелей! Пора!»

Он обернулся. Они сидели на земле под большим деревом и беседовали.

Тогда он решился и быстро двинулся к ним. Остановившись посреди дороги, он выговорил прерывающимся голосом, заикаясь от волнения:

— Это я! Я! Не ждали?

Все трое смотрели на незнакомого человека: он казался им сумасшедшим. Паран продолжал:

— Можно подумать, что вы меня не узнали. Так посмотрите хорошенько! Я Паран, Анри Паран. Что, не ждали? Думали, все кончено, копчено раз и навсегда, больше вы меня никогда, никогда не увидите? Так нет же, вот я и пришел! Теперь мы объяснимся.

Анриетта в ужасе закрыла лицо руками и пролепетала:

— Господи боже мой!

Видя, что посторонний человек угрожает матери, Жорж встал, собираясь схватить его за шиворот.

Лимузен, пришибленный, растерянно глядел на Парана, как на выходца с того света, а Паран, передохнув, продолжал:

— Ну-с, теперь мы объяснимся. Пора! А-а! Вы меня обманули, обрекли на каторжную жизнь и думали, я до вас не доберусь?

Но туг молодой человек взял его за плечи и оттолкнул:

— Вы что, с ума сошли? Что вам нужно? Ступайте своей дорогой, не то я вас вздую!

Паран ответил:

— Что мне нужно? Мне нужно, чтобы ты знал, что это за люди.

Жорж, выведенный из терпения, тряс его за плечи; он уже готов был ударить его. Но тот не унимался:

— Отпусти. Я твой отец… Посмотри: узнают ли они меня теперь, эти подлые люди!

Растерявшийся молодой человек разжал руки и оглянулся на мать.

Высвободившись, Паран подошел к ней:

— Ну-ка, скажите ему, кто я! Скажите ему, что меня зовут Анри Паран и что я его отец, раз его зовут Жорж Паран, раз вы — моя жена, раз вы все трое живете на мой счет, на пенсион в десять тысяч франков, который я выплачиваю вам с того дня, как выгнал из своего дома. Скажите ему также, за что я вас выгнал из дома. За то, что застал вас с этим мерзавцем, с этим подлецом, с вашим любовником! Скажите ему, что я был честным человеком, за которого вы вышли замуж ради денег и которому изменяли с первого же дня. Скажите ему, кто вы и кто я…

От ярости он заикался, с трудом переводил дух. Женщина крикнула раздирающим душу голосом:

— Поль, Поль, запрети ему говорить такие вещи при моем сыне! Запрети! Пусть замолчит, пусть замолчит! Лимузен тоже встал. Он пробормотал очень тихо:

— Замолчите! Замолчите! Поймите же, что вы делаете!

Паран не унимался:

— Я отлично знаю, что делаю. И это еще не все. Есть еще одна вещь, которую мне нужно знать; она мучает меня вот уже двадцать лет.

Тут он повернулся к потрясенному Жоржу, который стоял, прислонясь к дереву:

— Теперь слушай ты. Уходя от меня, она решила, что изменить мне мало — ей захотелось довести меня до отчаяния. В тебе была вся моя радость; так вот, она унесла тебя, поклявшись, что не я твой отец, что твой отец — он! Солгала она или сказала правду? Я не знаю. Двадцать лет я задаю себе этот вопрос.

Он подошел вплотную к ней, трагически-грозный, и отдернул руку, которой она закрыла лицо.

— Так вот, теперь я требую, чтобы вы сказали мне, кто из нас двоих отец этого юноши: он или я, муж или любовник? Ну, скорей, говорите!

Лимузен бросился на него. Паран его оттолкнул и злобно захохотал:

— Сейчас ты осмелел, не так трусишь, как в тот день, когда удрал на лестницу, боялся, что я тебя убью. Ну, если она не отвечает, ответь ты. Ты должен знать не хуже нее. Скажи: ты его отец? Ну, говори же, говори!

Он снова повернулся к жене:

— Если вы не хотите сказать мне, скажите хоть сыну. Он уже взрослый человек. Он вправе знать, кто его отец. Я не знаю этого и никогда не знал, никогда, никогда! И тебе я не могу сказать это, голубчик.

Он терял самообладание, у него в голосе появились визгливые нотки. Руки дергались, как у припадочного.

— Ну… ну… Отвечайте же. Она не знает… Держу пари, что не знает… Нет… не знает… Черт возьми! Она спала с нами обоими… Ха-ха-ха! Никто не знает… Никто… Разве это можно знать?.. Ты, голубчик, тоже этого не узнаешь, как и я… Никогда… Ну спроси ее… Спроси!.. Увидишь, что она не знает… И я не знаю… и он… и ты. Никто не знает… Можешь выбирать. Да. Можешь выбирать… его или меня… Выбирай… Прощайте. Я все сказал… Если она решится открыть тебе истину, приди сообщить мне в гостиницу «Континенталь». Придешь? Мне бы хотелось знать… Прощайте… Счастливо оставаться…

И он ушел, жестикулируя, разговаривая сам с собой, ушел в лес под высокие деревья, свежий, прозрачный воздух был насыщен благоуханием древесных соков. Он ни разу не оглянулся, не посмотрел на них. Он шел, куда глаза глядят, гонимый яростью, неистовым возбуждением, поглощенный одной навязчивой мыслью.

Неожиданно для себя он очутился у вокзала. Как раз в эту минуту отходил поезд. Он сел в вагон. Гнев его постепенно улегся, он опомнился и, вернувшись в Париж, удивлялся собственной смелости.

Он чувствовал себя разбитым, словно ему намяли бока. Все же он зашел выпить кружку в своей пивной.

Увидев его, мадмуазель Зоэ удивленно спросила:

— Уже вернулись? Верно, устали?

Он ответил:

— Да, устал… Очень устал!.. Понимаете?.. С непривычки!.. Довольно, больше уж не поеду за город. Лучше бы мне оставаться здесь. Впредь никуда уже не двинусь.

И, как она ни старалась, ей не удалось вызвать его на разговор о прогулке.

Первый раз в жизни он в этот вечер напился так, что его пришлось отвести домой.

Зверь дяди Бельома

Из Крикто отправлялся гаврский дилижанс, и пассажиры, собравшись во дворе «Торговой гостиницы» Маландена-сына, ожидали переклички.

Дилижанс был желтый, на желтых колесах, теперь почти серых от накопившейся грязи. Передние колеса были совсем низенькие, на задних, очень высоких и тонких, держался бесформенный кузов, раздутый, как брюхо животного. В эту чудовищную колымагу треугольником запряжены были три белые клячи с огромными головами и толстыми, узловатыми коленями. Они, казалось, успели уже заснуть, стоя перед своим ковчегом.

Кучер Сезер Орлавиль, коротенький человечек с большим животом, по проворный, оттого что наловчился постоянно вскакивать на колеса и лазить на империал, краснолицый от вольного воздуха, ливней, шквалов и рюмочек, привыкший щурить глаза от града и ветра, показался в дверях гостиницы, вытирая рот ладонью. Его дожидались крестьянки, неподвижно сидевшие перед большими круглыми корзинами с перепуганной птицей. Сезер Орлавиль брал одну корзину за другой и ставил на крышу рыдвана, потом более осторожно поставил корзины с яйцами и начал швырять снизу мешочки с зерном, бумажные свертки, узелки, завязанные в платки или в холстину. Затем он распахнул заднюю дверцу и, достав из кармана список, стал вызывать:

— Господин кюре из Горжвиля!

Подошел священник, крупный мужчина богатырского сложения, тучный, широкоплечий, с багровым добродушным лицом. Ставя ногу на ступеньку, он подобрал сутану, как женщины подбирают юбку, и влез в ковчег.

— Учитель из Рольбоск-ле-Грине! Длинный, неловкий учитель в сюртуке до колен заторопился и тоже исчез в открытых дверцах дилижанса.

— Дядя Пуаре, два места!

Выступил Пуаре, долговязый, сутулый, сгорбленный от хождения за плугом, тощий от недоедания, с давно не мытым морщинистым лицом. За ним шла жена, маленькая и худая, похожая на заморенную козу, ухватив обеими руками большой зеленый зонт.

— Дядя Рабо, два места!

Рабо, нерешительный по натуре, колебался. Он переспросил:

— Ты меня, что ли, зовешь?

Кучер, которого прозвали «зубоскал», собирался было ответить шуткой, как вдруг Рабо подскочил к дверцам, получив тумака от жены, рослой и плечистой бабы, пузатой, как бочка, с ручищами, широкими, как вальки.

И Рабо юркнул в дилижанс, словно крыса в нору.

— Дядя Каниво!

Плотный и грузный, точно бык, крестьянин, сильно погнув рессоры, ввалился в желтый кузов.

— Дядя Бельом!

Бельом, худой и высокий, с плачущим лицом, подошел, скривив набок шею, прикладывая к уху платок, словно он страдал от зубной боли.

На всех пассажирах были синие блузы поверх старомодных суконных курток странного покроя, черных или зеленоватых — парадной одежды, в которой они покажутся только на улицах Гавра; на голове у каждого башней высилась шелковая фуражка — верх элегантности в нормандской деревне.

Сезер Орлавиль закрыл дверцы своей колымаги, влез на козлы и щелкнул кнутом.

Три клячи, видимо, проснулись и тряхнули гривами; послышался нестройный звон бубенцов.

Кучер гаркнул во весь голос: «Н-но!» — и с размаху хлестнул лошадей. Лошади зашевелились, налегли на постромки и тронули с места неровной, мелкой рысцой. А за ними оглушительно загромыхал экипаж, дребезжа расшатанными окнами и железом рессор, и два ряда пассажиров заколыхались, как на волнах, подпрыгивая и качаясь от толчков на каждой рытвине.

Сначала все молчали из почтения к кюре, стесняясь при нем разговаривать. Однако, будучи человеком словоохотливым и общительным, он заговорил первый.

— Ну, дядя Каниво, — сказал он, — как дела? Дюжий крестьянин, питавший симпатию к священнику, на которого он походил ростом, дородностью и объемистым животом, ответил улыбаясь:

— Помаленьку, господин кюре, помаленьку, а у вас как?

— О, у меня-то всегда все благополучно. А у вас как, дядя Пуаре? — осведомился аббат.

— Все было бы ничего, да вот сурепка в нынешнем году совсем не уродилась; а дела нынче такие, что только на ней и выезжаешь.

— Что поделаешь, тяжелые времена.

— Да, да, уж тяжелее некуда, — подтвердила зычным басом жена Рабо.

Она была из соседней деревни, и кюре знал ее только по имени.

— Вы, кажется, дочка Блонделя? — спросил он.

— Ну да, это я вышла за Рабо.

Рабо, хилый, застенчивый и довольный, низко поклонился, ухмыляясь и подавшись вперед, словно говоря:

«Это я и есть тот самый Рабо, за которого вышла дочка Блонделя».

Вдруг дядя Бельом, не отнимавший платка от уха, принялся жалобно стонать. Он мычал: «М-м… м-м… м-м…» — и притопывал ногой or нестерпимой боли.

— У вас зубы болят? — спросил кюре.

Крестьянин на минуту перестал стонать и ответил — Да нет, господин кюре… какие там зубы… это от уха, там, в самой середке…

— Что же такое у вас в ухе? Нарыв?

— Уж не знаю, нарыв или не нарыв, знаю только, что там зверь, большущий зверь, он туда забрался, когда я спал на сеновале.

— Зверь? Да верно ли это?

— Еще бы не верно! Верней верного, господин кюре, ведь он у меня в ухе скребется. Он мне голову прогрызет, говорю вам — прогрызет. Ой, м-м… — м-м… м-м… — И Бельом опять принялся притопывать ногой.

Все очень заинтересовались. Каждый высказал свое мнение. Пуаре предполагал, что это паук, учитель — что это гусеница. Ему пришлось наблюдать такой случай в Кампмюре, в департаменте Орн, где он прожил шесть лет; вот так же гусеница забралась в ухо и выползла через нос. Но человек оглох на это ухо, потому что барабанная перепонка у него была продырявлена.

— Скорее всего это червяк, — заявил кюре. Дядя Бельом все стонал, склонив голову набок и прислонившись к дверце, — садился он последним.

— Ох! М-м… м-м… м-м… Верно, это муравей, большущий муравей, уж очень больно кусается… Вот, вот, вот, господин кюре… бегает… бегает… Ох! М-м… м-м… м-м… До чего больно!..

— К доктору ты ходил? — спросил Каниво.

— Ну уж нет!

— А почему?

Страх перед доктором, казалось, исцелил Бельома. Он выпрямился, не отнимая, однако, руки от уха.

— Как «почему»? У тебя, видно, есть для них деньги, для этих лодырей? Он придет и раз, и два, и три, и четыре, и пять, и всякий раз подавай ему деньги! Это выйдет два экю по сто су, два экю! Как пить дать!.. А какая от него польза, от этого лодыря, какая от него польза? Ну-ка скажи, если знаешь?

Каниво засмеялся — Почем мне знать! А куда же ты все-таки едешь?

— Еду в Гавр к Шамбрелану.

— К какому это Шамбрелану?

— Да к знахарю.

— К какому знахарю?

— К знахарю, который моего отца вылечил.

— Твоего отца?

— Ну да, отца, еще давным-давно.

— А что у него было, у твоего отца?

— Прострел в пояснице, не мог ни рукой, ни ногой пошевельнуть.

— И что же с ним сделал твой Шамбрелан?

— Он мял ему спину, как тесто месят, обеими руками! И через два часа все прошло!

Бельом был уверен, что Шамбрелан, кроме того, заговорил болезнь, но при кюре он постеснялся сказать об этом.

Каниво спросил, смеясь:

— Уж не кролик ли туда забрался? Верно, принял дырку в ухе за нору, — видит, кругом колючки растут.

Постой, — сейчас я тебе его спугну.

И Каниво, сложив руки рупором, начал подражать лаю гончих, бегущих по следу. Он тявкал, выл, подвизгивал, лаял. Все в дилижансе расхохотались, даже учитель, который никогда не смеялся. Но так как Бельома, по-видимому, рассердило, что над ним смеются, кюре переменил разговор и сказал, обращаясь к дюжей жене Рабо:

— У вас, говорят, большая семья?

— Еще бы, господин кюре… Нелегко детей растить! Рабо закивал головой, как бы говоря: «Да, да, нелегко их растить!»

— Сколько же у вас детей?

Она объявила с гордостью, громко и уверенно:

— Шестнадцать человек, господин кюре! Пятнадцать от мужа!

Рабо заулыбался и еще усиленнее закивал головой.

Он сделал пятнадцать человек ребят, один он, Рабо! Жена сама в этом призналась! Значит, и сомневаться нечего. Черт возьми, ему есть чем гордиться!

А шестнадцатый от кого? Она не сказала. Это, конечно, первый ребенок? Все, должно быть, знали, потому что никто не удивился. Даже сам Каниво оставался невозмутимым. Бельом снова принялся стонать:

— Ох! м-м… м-м… м-м… ох, как ухо свербит внутри!.. Ох, больно!..

Дилижанс остановился перед кофейней Полита.

Кюре сказал:

— А что, если влить в ухо немного воды? Может быть, он выскочит. Хотите, попробуем?

— Еще бы! Понятно, хочу.

И все вылезли из дилижанса, чтобы присутствовать при операции.

Священник спросил миску, салфетку и стакан воды, велел учителю держать голову пациента пониже, наклонив ее набок, и, как только вода проникнет в ухо, сразу опрокинуть голову в другую сторону.

Но Каниво, который уже заглядывал в ухо Бельома в надежде увидеть зверя простым глазом, воскликнул:

— Прах тебя побери, вот так мармелад! Сначала надо прочистить, старик. Твоему кролику никак не выбраться из этого варенья. Увязнет в нем всеми четырьмя лапами.

Кюре тоже исследовал проход и нашел его слишком узким и грязным для того, чтобы приступить к изгнанию зверя Тогда учитель прочистил ухо тряпочкой, навернутой на спичку. Среди общего волнения священник влил в канал полстакана воды, и она потекла по лицу Бельома, по его волосам и за шиворот Потом учитель так резко повернул голову Бельома в другую сторону, словно хотел совсем ее отвертеть. Несколько капель воды вылилось в белую миску. Все бросились глядеть. Никакого зверя не было видно. Однако Бельом объявил:

— Я больше ничего не чувствую.

И священник, торжествуя, воскликнул:

— Ну, разумеется, зверь утонул!

Все опять уселись в дилижанс, очень довольные. Но едва дилижанс тронулся, как Бельом поднял страшный крик. Зверь очнулся и рассвирепел. Бельом утверждал даже, что зверь теперь пробрался к нему в голову и гложет мозг. Он так выл и дергался, что жена Пуаре, приняв его за бесноватого, начала креститься, заливаясь слезами. Потом боль немного утихла, и страдалец сообщил, что «он» ползает в ухе «кругом, кругом…». Бельом пальцами изображал движение зверя и, казалось, видел его, следил за ним взглядом.

— Вот он опять ползет кверху… м-м… м-м… м-м… ой, больно!

Каниво не выдержал:

— Это он от воды взбесился, твой зверь. Он, может, больше к вину привык.

Все рассмеялись. Каниво продолжал:

— Как доедем до кофейни Бурбе, ты поднеси ему водочки, он и не пошевельнется, право слово.

Но Бельом себя не помнил от боли. Он кричал так, будто у него душа с телом расставалась. Кюре пришлось поддерживать ему голову. Сезера попросили остановиться у первого попавшегося дома.

Первой попалась навстречу ферма у самой дороги. Бельома перенесли на руках в дом и положили на кухонный стол, чтобы снова приступить к операции. Каниво советовал все-таки прибавить водки к воде, чтобы оглушить, а то и совсем убить зверя. Но кюре предпочел уксус.

На этот раз смесь вливали по капле, чтобы она дошла до самого дна, и оставили ее на несколько минут в ухе.

Опять принесли миску, и два великана, кюре и Каниво, перевернули Бельома, а учитель принялся постукивать пальцами по здоровому уху, чтобы вода скорее вылилась.

Даже сам Сезер Орлавиль, с кнутом в руках, вошел поглядеть.

И вдруг все увидели на дне миски маленькую темную точку, чуть побольше макового зернышка. Однако она шевелилась. Это была блоха! Поднялся крик, потом оглушительный хохот. Блоха! Вот так штука! Каниво хлопал себя по ляжке, Сезер Орлавиль щелкал кнутом. Кюре фыркал и ревел, как осел, учитель смеялся, будто чихал. Обе женщины радостно кудахтали.

Бельом уселся на столе и, держа на коленях миску, сосредоточенно и злорадно смотрел на побежденную блоху, барахтавшуюся в капле воды. Он проворчал:

— Попалась, стерва! — и плюнул на нее. Кучер, еле живой от смеха, приговаривал:

— Блоха, блоха, ах, чтоб тебя! Попалась-таки, проклятая, попалась, попалась!

Потом, успокоившись немного, крикнул:

— Ну, по местам! И так много времени потеряли. И пассажиры, все еще смеясь, потянулись к дилижансу.

Вдруг Бельом, который шел позади всех, заявил:

— А я пойду обратно в Крикто. Теперь мне в Гавре делать нечего.

Кучер ответил:

— Все равно плати за место!

— Заплачу, да только половину, я и полдороги не проехал.

— Нет, плати сполна, место все равно за тобой.

И начался спор, очень скоро перешедший в ожесточенную ссору: Бельом божился, что больше двадцати су не заплатит, Орлавиль твердил, что меньше сорока не возьмет.

Они кричали, уставившись друг на друга, нос к носу.

Каниво вылез из дилижанса.

— Во-первых, ты дашь сорок су господину кюре. Понятно? Потом всем поднесешь по рюмочке, это будет пятьдесят пять, да Сезеру заплатишь двадцать. Идет, что ли, зубоскал?

Кучер, очень довольный тем, что у Бельома вылетит из кармана почти четыре франка, ответил:

— Идет!

— Ну, так плати!

— Не заплачу! Во-первых, кюре не доктор.

— Не заплатишь, так я тебя посажу обратно в дилижанс и отвезу в Гавр.

И великан, схватив Бельома в охапку, поднял его на воздух, как ребенка.

Бельом понял, что придется уступить. Он вынул кошелек и заплатил.

Дилижанс двинулся по направлению к Гавру, а Бельом пошел обратно в Крикто, и примолкшие пассажиры долго еще видели на белой дороге синюю крестьянскую блузу, развевавшуюся над длинными ногами Бельома.

Продается

Какое наслаждение выйти на восходе солнца и шагать по росе вдоль полей, берегом спокойного моря!

Какое наслаждение! Его впитываешь глазами вместе со светом, ноздрями вместе с легким воздухом, всеми порами вместе с дуновением ветра.

Почему храним мы такое светлое, такое нежное, такое ярко› воспоминание о некоторых минутах слияния с Землей, о сладостном имимолетном ощущении, словно о ласке какого-нибудь пейзажа, возникшего за поворотом дороги, при входе в долину, на берегу реки, совсем такое же воспоминание, как о встрече с приветливой красоткой?

Мне особенно памятен один день. Я шел вдоль бретонского побережья океана, к мысу Финистер. Шел быстрым шагом, у самой воды, не думая ни о чем. Это было в окрестностях Кемперлэ, в самой тихой и самой прекрасной части Бретани.

Стояло весеннее утро, такое утро, которое молодит человека на двадцать лет, вновь рождает надежды и возвращает юношеские грезы.

Я шел по едва заметной тропинке между колосьями хлебов и волнами моря. Колосья совсем не колыхались, а волны колыхались слегка. Веяло сладким ароматом зрелых нив и ароматом морских водорослей. Я шел вперед, не думая ни о чем, продолжая начатое две недели назад путешествие вдоль берегов Бретани. Я чувствовал себя сильным, ловким, счастливым и веселым. Я шел вперед.

Я не думал ни о чем. Зачем думать в эти часы бессознательной радости, глубокой, плотской, — радости животного, что резвится в траве, или птицы, что парит в голубом эфире под солнцем? Издалека ко мне долетали звуки духовных песнопений. Возможно, это проходила какая-нибудь процессия, — день был воскресный. Но я обогнул мысок и остановился в восхищении Я увидел пять больших рыбачьих баркасов, наполненных людьми — мужчинами, женщинами, ребятишками, направлявшимися на храмовой праздник в Плуневен.

Они медленно плыли вдоль берега под слабым, словно утомленным, ветерком, который слегка надувал бурые паруса и тотчас же, обессилев, спадал, и паруса беспомощно повисали на мачтах.

Тяжелые лодки тихо скользили, нагруженные людьми. А люди все пели. Мужчины в широкополых шляпах, стоя у бортов, сотрясали воздух басовыми нотами, женщины выкрикивали визгливые ноты, а тонкие голоса детей врезались в этот благочестивый, громкий и нестройный хор, подобно звукам фальшивящих флейт.

На всех пяти лодках пели один и тот же псалом, мерные звуки его разливались в спокойном небе, и все пять лодок плыли одна за другой, близко одна от другой.

Они прошли передо мной, мимо меня, и я видел, как они удалялись, я слышал, как слабел и затихал напев гимна.

И я принялся мечтать о всяких чудесах, как мечтают совсем незрелые юноши, по-детски восторженно. Как быстро проносятся эти годы мечтаний, единственно счастливые годы жизни! Можно ли быть одиноким, можно ли грустить, можно ли быть мрачным и безутешным, когда обладаешь дивной способностью, оставшись наедине с самим собою, отуманивать себя надеждами? О волшебная страна мечтаний, где все возможно в обольщениях своевольной мысли! Как прекрасна жизнь под золотым налетом грез!

Увы! С этим покончено навсегда!

Я предался мечтам. О чем? О том, чего ждешь неустанно, о том, чего желаешь, о богатстве, о славе, о женщине.

И я шел крупным, размашистым шагом, лаская рукой золотистые макушки колосьев, которые склонялись под моими пальцами и щекотали мне ладонь, словно я прикасался к чьим-то волосам.

Я обогнул еще один мысок и вдруг увидел в глубине узкого, изогнутого дугой песчаного берега белый дом, стоявший над тремя уступами, которые спускались к самому морю.

Почему при виде этого дома я затрепетал от радости? Не знаю. Иной раз на пути попадаются уголки настолько милые и близкие сердцу, что кажется, будто знаешь их давным-давно. Не верится, что никогда их не видел, что никогда не жил тут. Все в них влечет и пленяет — и мягкая линия горизонта, и расположение деревьев, и цвет песка!

О чудесный дом на высоких уступах! Пышные плодовые деревья росли по краям трех террас, которые спускались к морю, как гигантские ступени. И каждую, точно золотая корона, венчал большой куст испанского дрока в цвету!

Я остановился, охваченный нежностью к этой обители. Как бы мне хотелось быть ее владельцем, жить в ней всегда!

Когда я подходил к воротам, сердце у меня щемило от зависти, и вдруг я заметил на одном из столбиков ограды дощечку с надписью: ‹Продается›.

Я вздрогнул от радости, как будто мне отдали, как будто мне подарили этот дом. Почему, собственно, почему? Сам не знаю!

Продается! Значит, он уже почти ничей, он может стать чьим угодно, даже моим, моим! Откуда эта радость, это ощущение торжества, глубокого и необъяснимого? Ведь знал же я, что не куплю его! Чем бы я за него заплатил? Неважно, — он продается! Птица в клетке принадлежит своему хозяину, птица на воле моя, потому что она ничья.

И я вошел в сад. О этот чудесный сад со ступенчатыми террасами, со шпалерами деревьев, ветви которых простерты, как длинные руки распятых мучеников, с купами золотого дрока и двумя старыми смоковницами на конце каждой террасы!

Поднявшись на самую верхнюю, я огляделся. У ног моих расстилался маленький пляж, полукруглый и песчаный, отделенный от морского простора тремя массивными бурыми скалами, которые закрывали доступ к нему, а в непогоду принимали на себя натиск волн.

Прямо напротив, на самом краю мыса, я увидел два огромных камня — один стоял, другой лежал в траве — менгир и долмен; странные, похожие на двух супругов, превращенных в камень силою злых чар, они, казалось, неотступно смотрели на маленький домик, видели, как он строился на этом берегу, который столетиями на их памяти был пустынным, и увидят потом, как маленький домик разрушится, раскрошится, рассеется по ветру, увидят, как исчезнет маленький домик, что продается сейчас.

О древний долмен и древний менгир, как вы дороги мне!

И я позвонил так, как будто звонил у своей двери. Мне открыла женщина, старенькая, сухонькая служанка в черном платье и белом чепце, похожая на монашенку. Мне показалось, что и женщину эту я знал раньше.

Я спросил:

— Вы не бретонка? Она ответила:

— Нет, сударь, я из Лотарингии.

И прибавила:

— Вы хотите осмотреть дом?

— Ну да, конечно.

И я вошел.

Мне казалось, я узнаю все — комнаты, обстановку. Я готов был удивиться, что не вижу в передней своих тростей.

Я очутился в гостиной, нарядной комнате, увешанной циновками, с тремя широкими окнами на море. На камине стояли китайские вазы и большая фотография женщины. Я тотчас же направился к ней, уверенный, что узнаю ее. И я узнал ее, хотя убежден, что никогда с нею не встречался.

Это была она, она, та самая, кого я ждал, желал, призывал, чье лицо преследовало меня во сне. Это была она, та, кого ищешь всегда, везде, та, кого ежеминутно надеешься увидеть на улице, встретить на деревенской дороге, чуть мелькнет над хлебами красный зонтик, та, что, верно, ждет меня в гостинице, где я остановлюсь проездом, или в вагоне, куда я войду, в зале, где передо мной распахнется дверь.

Это была она, бесспорно, несомненно, она! Я узнал ее по глазам, глядевшим на меня, по волосам, завитым в длинные локоны, а особенно — по губам, по улыбке, которую давно угадал.

Я тотчас же спросил:

— Кто эта женщина?

Старуха с обличьем монашенки сухо ответила:

— Это мадам. Я переспросил:

— Ваша хозяйка?

Она возразила тоном суровой ханжи:

— О нет, сударь! Я сел и потребовал:

— Расскажите-ка мне о ней.

Старуха застыла на месте от удивления, не находя слов.

Я настаивал:

— Она владелица этого дома?

— О нет, сударь!

— Чей же это дом?

— Моего хозяина, господина Турнеля. Я указал пальцем на портрет:

— А эта женщина, кто же она?

— Это мадам.

— Жена вашего хозяина?

— О нет, сударь!

— Значит, его любовница?

Монашенка не ответила. Я продолжал спрашивать, охваченный смутной ревностью, безотчетной злобой против человека, встретившего эту женщину:

— Где же они теперь?

Служанка пробормотала:

— Хозяин в Париже, а где мадам, — чего не знаю, того не знаю.

Я встрепенулся:

— Ах, они не вместе?

— Нет, сударь.

Я схитрил и внушительным тоном произнес:

— Расскажите же, что случилось: возможно, мне удастся оказать услугу вашему хозяину. Я знаю ее, это дурная женщина.

Старая служанка посмотрела на меня, и мой искренний, простодушный вид внушил ей доверие.

— Ах, сударь, и сколько же горя она принесла моему хозяину! Он познакомился с ней в Италии и привез ее с собой, все равно как жену. Уж очень хорошо она пела. А он до того любил ее, сударь, что жалость брала смотреть. Прошлым летом они все ездили по здешним местам. И набрели на этот дом, а выстроил его, верно, сумасшедший, — разве в здравом уме станешь жить в двух милях от деревни! Мадам сразу пожелала купить дом и поселиться в нем с моим хозяином. Вот он и купил этот дом ей в угоду.

Они прожили тут все прошлое лето, сударь, и почти всю зиму.

Но только как-то утром, перед самым завтраком, хозяин зовет меня:

«Сезарина! Мадам вернулась?»

«Да нет, сударь».

Мы прождали целый день. Хозяин ходил как помешанный. Искали повсюду, но не нашли. Она уехала, сударь, а куда и как уехала, мы так и не узнали.

О, какая радость овладела мной! Мне захотелось расцеловать монашенку, схватить ее за талию и закружиться с ней по гостиной!

Вот как! Она уехала, убежала, он надоел, опротивел ей!

Я был счастлив!

Старуха заговорила снова:

— Хозяин чуть не зачах с горя, потом вернулся в Париж, а нас с мужем оставил продавать дом. Мы хотим за него двадцать тысяч франков. Но я больше не слушал! Я думал о ней! И вдруг мне показалось, что стоит только снова пуститься в путь, и я найду ее: ведь она неминуемо должна этой весной вернуться сюда, поглядеть на домик, на свой прелестный домик, который без него был бы ей так мил.

Я сунул десять франков в руки старой служанки, схватил портрет и бросился бежать, страстно целуя милое лицо, запечатленное на картоне.

Я добежал до дороги и зашагал дальше, все глядя на нее. Какое счастье, что она ушла от него, что она свободна! Без сомнения, я встречу ее не сегодня, так завтра, не на этой, так на будущей неделе, раз она покинула его! Она покинула его, потому что пробил мой час!

Она свободна, она живет где-то на белом свете! Раз я узнал ее, мне остается только ее найти.

И я опять ласкал податливые макушки спелых хлебов, полной грудью пил морской воздух, ощущал на лице поцелуи солнца. Я все шел и шел, обезумев от счастья, опьянев от надежды. Я шел, уверенный, что скоро встречу ее и вернусь с ней сюда, и тогда мы вдвоем будем жить в милом домике с надписью: «Продается». Как хорошо ей будет здесь на этот раз!

Незнакомка

Говорили об удачах в любви, и каждый рассказывал что-нибудь необыкновенное об удивительных и чарующих встречах в вагоне, в гостинице, за границей или где-нибудь на пляже… Пляжи, по словам Роже дез-Аннет, особенно благоприятствуют любви.

Спросили мнение молчавшего до сих пор Гонтрана.

— Париж и тут на первом месте, — сказал он. — Женщины — как драгоценные безделушки: мы их у больше всего ценим там, где вовсе не рассчитываем встретить; но настоящую-то редкость можно встретить только в Париже.

Он помолчал несколько секунд, затем продолжал:

— Какая прелесть, ей-богу. Пройдитесь-ка весенним утром по нашим улицам; милые нарядные женщины прогуливаются по тротуарам, и кажется, будто это распускающиеся цветы. О чудное, чудное, чудное зрелище! В воздухе пахнет фиалками, теми фиалками, что цветочницы медленно везут в тележках вдоль тротуаров.

В городе весело, и взоры обращены на женщин. Право, до чего они соблазнительны в своих светлых платьях, в легких платьях, сквозь которые просвечивает тело. И вот бродишь, возбужденный, настороженный, бродишь, вынюхиваешь, выслеживаешь. До чего же хорошо в такое утро!

Ту, которая понравится вблизи, замечаешь еще издали; ее выделяешь и узнаешь за сотню шагов. Угадываешь по цветку на шляпе, повороту головы, походке. Она приближается. «Внимание, — говоришь себе, — вот она!» И идешь ей навстречу, пожирая ее глазами.

Кто она — девчонка ли на посылках из какого-нибудь магазина, молодая ли дама, которая возвращается из церкви или идет на любовное свидание? Не все ли равно? Под прозрачным корсажем выдается округлость груди. О, если бы можно было коснуться ее рукой!.. рукой или губами! Застенчив или смел ее взгляд, брюнетка она или блондинка? Не все ли равно? От легкого прикосновения к этой проходящей мимо женщине по спине пробегает дрожь. И как желаешь ее до самого вечера, ту, с которой встретился случайно! О, я сохранил воспоминание не меньше чем о двадцати женщинах, которых видел раз или десять раз таким вот образом и в которых мог бы безумно влюбиться, если бы узнал их поближе.

Но вот беда: с теми, кого мы могли бы страстно любить, мы никогда не знакомы! Вы это замечали? Это очень странно. Порою мелькнет женщина, от одного вида которой загораешься желанием. Но таких только встречаешь лишь на миг! Когда я начинаю думать о всех пленительных существах, которых мне случалось задевать локтем на парижских улицах, я испытываю такое бешенство, что готов повеситься. Где они? Кто они? Где можно вновь встретить, вновь увидеть их? Пословица говорит, что часто проходишь мимо счастья, и я убежден, что не раз проходил мимо той, которая могла бы изловить в сети меня, как коноплянку, заманив свежестью своего тела.

Роже дез-Аннет слушал с улыбкой, потом ответил:

— Мне знакомо это так же, как и тебе. Вот что случилось со мной самим. Лет пять тому назад я впервые встретился на мосту Согласия с одной высокой, несколько полной молодой женщиной, которая произвела на меня впечатление… огромное впечатление!.. Представьте себе: брюнетка, пышная брюнетка, блестящие волосы, прикрывающие весь лоб, широкие дуги сросшихся бровей, идущие от виска к виску. Маленькие усики на губах заставляли мечтать и мечтать… ну, как мечтаешь о любимых лесах, увидев на столе букет цветов. У нее была стройная талия и очень высокая грудь, которая словно бросала вызов, манила, искушала. Глаза напоминали чернильные пятна на белой эмали. Это были не глаза, а сияющая черная бездна, глубокая бездна, через которую можно было заглянуть, проникнуть в душу этой женщины. О странный взгляд, загадочный и пустой, лишенный мысли, но такой прекрасный!

Мне показалось, что она еврейка. Я пошел за ней следом. Многие мужчины оглядывались на нее. Она шла, немного раскачиваясь, не совсем грациозной, но волнующей походкой. На площади Согласия она наняла фиакр. А я стоял, как дурак, у Обелиска, стоял, потрясенный таким сильным порывом желания, какого мне не случалось испытывать.

Я думал о ней по крайней мере три недели, потом позабыл ее.

Через полгода я снова встретился с ней на улице Мира и, увидев ее, почувствовал, что сердце мое дрогнуло, как при встрече с любовницей, когда-то любимой до безумия. Я остановился, чтобы лучше видеть, как она приближается. Когда она прошла мимо, почти коснувшись меня, мне показалось, что меня обдало жаром, как из печи. А когда она удалилась, у меня было такое ощущение, словно свежий ветер овеял мне лицо. Я не пошел за ней. Я боялся наделать каких-нибудь глупостей, боялся самого себя.

Она часто являлась мне во сне. Ты знаешь, что это за наваждение.

Я не видел ее целый год. Но как-то вечером, при заходе солнца, приблизительно в мае, я шел по Елисейским Полям и узнал впереди ее фигуру.

На огненной завесе неба вырисовывалась арка Звезды. Воздух был наполнен золотистой пылью, подернут огненной дымкой. Это был один из чудеснейших вечеров, которые являются как бы апофеозом Парижа.

Я пошел за ней, обуреваемый бешеным желанием заговорить, броситься на колени, рассказать ей о душивших меня чувствах.

Два раза я обгонял ее и опять возвращался. Два раза я вновь испытал, проходя мимо нее, то ощущение палящего жара, которое потрясло меня на улице Мира.

Она посмотрела на меня. Потом я увидел, как она вошла в один дом на улице Пресбур. Я прождал у подъезда два часа. Она не вышла. Тогда я решился спросить консьержа. Тот поглядел на меня с недоумением.

— Вероятно, она пришла к кому-нибудь в гости, — сказал он.

Я не видел ее еще восемь месяцев.

Но вот как-то январским утром, когда стоял сибирский холод, я бежал, чтобы согреться, по бульвару Мальзерб и вдруг на углу одной из улиц так сильно толкнул какую-то женщину, что она выронила из рук маленький сверток.

Я хотел извиниться. Это была она!

Сперва я совершенно остолбенел, затем, подавая ей упавший сверток, сказал неожиданно для самого себя:

— Сударыня, я огорчен и в то же время восхищен, что так неловко толкнул вас. Вот уже более двух лет, как я знаю вас, очарован вами и жажду быть вам представленным; но никак не мог узнать, кто вы и где вы живете. Простите мне эти слова и отнесите их к моему страстному желанию быть в числе тех, кто имеет право вам кланяться. Не правда ли, такого рода чувство не может оскорбить вас? Вы меня совсем не знаете. Меня зовут барон Роже дез-Аннет. Наведите справки, и вам скажут, что я человек, достойный быть принятым. Если же вы откажете в моей просьбе, то сделаете меня бесконечно несчастным. Итак, будьте великодушны, дайте мне возможность, укажите способ вас видеть.

Она пристально посмотрела на меня своим странным мертвым взглядом и ответила с улыбкой:

— Дайте ваш адрес. Я приду к вам.

Я был настолько поражен, что, вероятно, она это заметила. Но так как я всегда довольно скоро оправляюсь от подобных неожиданностей, то поспешил вручить ей свою визитную карточку, которую она быстрым жестом сунула в карман; рука ее, видимо, привыкла ловко припрятывать такие записки.

Осмелев, я пролепетал:

— Когда же я вас увижу?

Она призадумалась, словно делая сложный расчет, наверно, стараясь вспомнить, как распределено ее время час за часом, затем шепнула:

— Хотите в воскресенье утром?

— Конечно, хочу!

И она удалилась, осмотрев меня с ног до головы, оценив, взвесив, изучив меня своим тяжелым блуждающим взглядом, как будто оставлявшим на коже след чего-то липкого, похожего на густую жидкость, которую выпускает спрут, чтобы замутить воду и усыпить жертву.

До самого воскресенья я напрягал свой мозг, стараясь угадать, кто же она, и решить, как вести себя с нею.

Надо ли ей заплатить? И как это сделать?

В конце концов я купил драгоценность — колечко, которое и положил в футляре на камин.

Плохо проспав ночь, я стал дожидаться ее прихода.

Она пришла около десяти часов, совершенно спокойная, совершенно невозмутимая и протянула мне руку, как старому знакомому. Я усадил ее, взял у нее шляпу, вуаль, горжетку и муфту. Затем я начал, не без некоторого смущения, усиленно ухаживать за нею, так как не желал терять время.

Впрочем, она не заставила себя просить, и мы не обменялись и двадцатью словами, как я уже начал раздевать ее. Она продолжала это трудное дело одна, так как мне никогда не удается довести его до конца. Я постоянно колю себе руки булавками, затягиваю тесемки в безнадежные узлы, вместо того, чтобы развязать их; я все путаю, со всем опаздываю и теряю голову.

Ах, милый друг, знаешь ли ты в жизни что-нибудь прелестнее минуты, когда, отойдя из скромности в сторону, чтобы не тревожить свойственной им всем стыдливости страуса, ты глядишь, как та, которая раздевается для тебя, сбрасывает все свои шелестящие одежды, и они, одна за другой, ложатся кольцами у ее ног?

И что может быть красивее движений, которыми она расстегивает эти милые одежды, и они падают на пол, пустые и вялые, словно вдруг лишенные жизни? Что за прекрасное и захватывающее зрелище, когда снят корсет и показываются нагие плечи и грудь, до чего волнуют очертания тела, угадываемые под последним покровом!

Но тут, когда она повернулась ко мне спиной, я заметил нечто поразившее меня — черное пятно между плечами, большое, выпуклое, совсем черное пятно. А я еще обещал не смотреть на нее.

Что же это было? Ошибиться я не мог, а воспоминание о ясно проступающих усиках, о сросшихся бровях, о копне волос, покрывавшей, как шлем, ее голову, должно было подготовить меня к такому сюрпризу.

И все-таки я оторопел, и внезапно мной овладели какие-то странные видения и воспоминания. Мне казалось, что я вижу волшебницу из Тысячи и одной ночи, одно из тех опасных и коварных созданий, чье назначение — увлекать людей в неведомые бездны. Я подумал о царе Соломоне, который заставил царицу Савскую пройти по зеркалу, чтобы убедиться, что у нее нет копыт.

И… и, когда настало время пропеть ей песнь любви, я обнаружил, что у меня пропал голос, что не осталось, дорогой мой, даже самого слабенького голоска. Виноват, у меня оказался голос папского певчего, что ее вначале удивило, а потом чрезвычайно разгневало, и она сказала, торопливо одеваясь:

— Бесполезно было беспокоить меня.

Я хотел было заставить ее принять купленное для нее кольцо, но она произнесла с таким высокомерием: «За кого вы меня принимаете, сударь?»- что я покраснел до ушей от этого нового унижения. И она ушла, не сказав больше ни слова.

Вот и все мое приключение. Но хуже всего то, что теперь я влюблен в нее, влюблен до безумия.

Я больше не могу видеть ни одной женщины, чтобы не подумать о ней.

Все другие мне противны, отвратительны, особенно те, которые ничем ее не напоминают. Я не могу поцеловать щеки, чтобы не видеть рядом ее щеку и не почувствовать жестокой муки неутоленного желания.

Она присутствует на всех моих любовных свиданиях, она отравляет все мои ласки, делая их ненавистными мне. Одетая или нагая, она всегда подле меня, как самая желанная любовница; видимая мне, но неосязаемая, она стоит или лежит тут же, рядом с другой. И я теперь думаю, что она действительно была колдунья с таинственным талисманом между плечами.

Кто она? Я до сих пор этого не знаю. Я встретил ее еще два раза. Я поклонился ей. Но она не ответила на поклон, притворившись, что не знает меня. Кто она? Быть может, какая-нибудь азиатка? Вероятно, еврейка с Востока! Да, еврейка! Но почему я это решил? Почему? Да, почему? Не знаю!

Признание

Молодая баронесса де Гранжери дремала на кушетке, когда ее приятельница маркиза де Реннеду в сильном возбуждении влетела к ней. Корсаж у маркизы был помят, шляпа надета вкось; она опустилась на стул и воскликнула:

— Уф! Дело сделано!

Подруга, привыкшая к ее ровному, спокойному нраву, привскочила от изумления.

— Что такое? Что ты сделала? — спросила она. Маркизе явно не сиделось на месте; она встала, прошлась по комнате, потом села на кушетку и схватила руки приятельницы:

— Слушай, милочка, я тебе что-то расскажу, только поклянись, что никому ничего не перескажешь.

— Клянусь.

— Вечным спасением?

— Вечным спасением.

— Так вот! Я отомстила Симону.

— И хорошо сделала! — воскликнула баронесса.

— Правда? Знаешь, ведь он за последние полгода стал совсем несносным — несносней не придумаешь. Я, конечно, видела, что он некрасив, когда выходила за него, но я думала, что он хоть добрый. И как же я ошиблась! Он, верно, вообразил, что я влюблена в него, в его толстый живот, в его красный нос, и принялся ворковать, точно голубок. Понимаешь, меня это смешило, потому я и прозвала его «воркун». Удивительное самомнение у мужчин! Когда мой супруг понял, что я питаю к нему только дружеское чувство, он стал подозрителен, то и дело говорил мне колкости, называл меня кокеткой, безнравственной и еще бог весть как. А дальше пошло и того хуже, потому что… потому… как бы получше выразиться?.. Ну, словом, он был влюблен в меня… очень влюблен… и часто, слишком часто… доказывал мне это. Ах, милая, что за пытка, когда тебя… любит смешной мужчина!.. Право же, я больше не могла, ну, не могла терпеть… как будто мне каждый вечер выдергивали зуб… нет, хуже, много хуже! Ну, припомни среди твоих знакомых какого-нибудь урода, очень смешного, очень противного, с толстым животом — это ужасней всего — и с толстыми мохнатыми икрами. Представляешь себе? Так вот, вообрази, что это твой муж… и что… каждый вечер… ну, ты понимаешь. Нет, это нестерпимо, нестерпимо! Меня просто тошнило… по-настоящему тошнило, до рвоты. Право же, я не могла терпеть. Отчего нет закона, чтобы ограждать женщин в таких случаях? Да ты только представь себе, ведь каждый вечер… Фу! Какая гадость!

Не думай, что я мечтала о какой-то возвышенной любви, нет, ничуть. Такой сейчас не бывает. В нашем кругу все мужчины либо лошадники, либо дельцы; они любят только лошадей и деньги, а женщин любят тоже, как лошадей, любят щегольнуть ими в гостиной, как щеголяют парой рысаков в Булонском лесу. Только и всего. В теперешней жизни нет места чувству.

Будем же рассудительными, хладнокровными женщинами. Во что превратились теперь отношения между людьми? Это встречи по расписанию, и всегда одни и те же разговоры. Впрочем, кто может внушить хоть немного симпатии или привязанности? Мужчины нашего круга по большей части вылощенные манекены — ни искорки ума, ни капли чуткости. Когда мы ищем хоть немного остроумия, как ищут воды в пустыне, мы зовем к себе людей искусства, и к нам являются либо невыносимые позеры, либо невоспитанная богема. А я, я, как Диоген, ищу человека, одного-единственного человека во всем парижском обществе; но я уже отчаялась найти его, и скоро мне придется задуть свой фонарь. Однако вернемся к мужу — меня буквально всю переворачивало, когда он являлся ко мне в сорочке и кальсонах, и я решила употребить все средства… Слышишь?.. Все, лишь бы отдалить и отвратить его от себя. Сначала он злился, а потом стал ревновать, вообразил, что я изменяю ему. Первое время он только следил за мною. Тигром смотрел на всех знакомых мужчин, а потом началась уже настоящая слежка. Он ходил за мной по пятам, не гнушался самыми гнусными средствами, чтобы поймать меня. Ни с кем не давал мне слова сказать. На балах торчал за моим креслом, а стоило мне заговорить, как он уже, словно гончая, вытягивал свою большую голову. Он таскался за мной в буфет, запрещал мне танцевать то с тем, то с другим, увозил меня среди котильона, ставил в глупое и смешное положение, создавал мне бог знает какую репутацию. Я совсем перестала бывать в свете. А в интимных отношениях все пошло еще хуже. Ты только подумай: этот негодяй обращался со мной, как… как… даже выговорить трудно… как со шлюхой!

Подумай, милочка!.. Он спрашивал каждый вечер:

«С кем ты спала сегодня?»

Я плакала, а он сиял.

А дальше стало совсем невыносимо. На той неделе он повез меня обедать на Елисейские поля. Случайно за соседним столиком оказался Бобиньяк. И Симон со злости как наступит мне на ногу да как зарычит из-за вазы с дыней: «Грязная тварь, ты назначила ему свидание. Ну постой же!» И тут, ты даже не поверишь, милочка, что он тут сделал: потихоньку вытянул у меня из шляпы булавку и всадил мне в плечо. Я закричала. Все сбежались. А он притворился ужасно огорченным. Ну что ты скажешь?

В эту минуту я решила: отомщу и как можно скорей. А ты как бы поступила?

— Понятно, отомстила бы!..

— Ну так вот. Дело уже сделано.

— Как?

— Как? Ты не понимаешь?

— Но все-таки, душенька… Конечно…

— Что — конечно?.. Да ты только вспомни, какой он: лицо толстое, нос красный, а бакенбарды висят, как собачьи уши.

— Ну да.

— Вспомни при этом, что он ревнив, как тигр.

— Ну да.

— Вот я и решила: отомщу на радость себе самой и Мари — ведь я непременно собиралась рассказать тебе, но, понятно, тебе одной. Подумай, какой он, и подумай, что теперь он… что теперь у него…

— Как? Ты ему…

— Милочка, только ни слова никому; поклянись, что не скажешь. Но, подумай, до чего это смешно! Подумай!.. У него теперь совсем другой вид, и мне самой до того смешно, до того смешно… Подумай, что у него теперь на голове!..

Баронесса взглянула на подругу, и безудержный смех, подступавший ей к горлу, прорвался наружу; она засмеялась, захохотала, как в истерике; прижав руки к груди, сморщившись, задыхаясь, она вся перегнулась, и казалось, вот-вот упадет на пол.

Маркиза не выдержала и залилась тоже. Взвизгивая от смеха, она повторяла:

— Подумай… подумай, до чего смешно… ты только подумай, какие у него бакенбарды!.. Какой нос!.. А на голове… подумай… до чего смешно!.. Только… никому… не рассказывай никогда!

Они задыхались, не могли говорить, хохотали буквально до слез.

Первой пришла в себя баронесса и спросила, все еще содрогаясь от смеха:

— Расскажи… как же ты это сделала… расскажи… Ах, это так смешно… так смешно!..

Но подруга еще не могла говорить и только лепетала:

— Когда я решилась… я думала… скорее, как можно скорее… немедленно! И вот… сделала… сегодня!

— Сегодня!

— Ну да… только что… а Симону велела заехать сюда за мной, чтобы мы с тобой повеселились… Он приедет… скоро… сейчас. Когда будешь смотреть на него — подумай… подумай, что у него на голове!..

Баронесса немного успокоилась, только переводила дух, как после долгого бега.

— Ну скажи, как ты это сделала. Скажи же! — настаивала она.

— Да очень просто… Я решила: он ревнует к Бобиньяку. Что ж, Бобиньяк так Бобиньяк. Ума у него с мизинец, но он человек порядочный и болтать не будет. Вот я и поехала к нему после завтрака.

— Поехала к нему? Под каким предлогом?

— Сбор пожертвований… на сирот…

— Рассказывай же… рассказывай!..

— Когда он увидел меня, он просто онемел от удивления. Но все-таки дал два луидора на моих сирот. А когда я собралась уходить, спросил, как поживает мой муж; тут я сделала вид, что не в силах больше таить свои обиды, и открыла ему душу. Ну, понятно, я сгустила краски!.. Бобиньяк совсем расчувствовался и стал придумывать, чем бы мне помочь… а я расплакалась… Знаешь, как плачут по заказу?.. Он меня усадил, принялся утешать… а я все плакала. Тогда он поцеловал меня. Я твердила: «Ах, мой добрый друг, мой добрый друг!..» А он вторил мне: «Мой бедный друг… мой бедный друг!..» — и все целовал меня… все целовал… и так до самого финала. Вот и все.

После я закатила сцену безумного отчаяния и упреков. Обзывала его последними словами. А самой ужасно хотелось смеяться. Мне все представлялся Симон: бакенбарды висят… а на голове!.. Ты пойми!.. На голове! По дороге сюда я еле удерживалась от хохота… Ты пойми! Дело сделано. Что бы ни случилось дальше — дело сделано! А он так этого боялся!.. Пусть теперь будут войны, землетрясения, эпидемии, пусть все мы умрем, — все равно… дело сделано! И этого уж никак не изменишь!.. Да ты представь себе, что у него на голове… и скажи: ведь дело-то сделано!!!

Баронесса спросила, захлебываясь от смеха:

— А с Бобиньяком ты будешь встречаться?

— Нет. Чего ради?.. Хватит с меня… Он не лучше моего супруга.

И обе опять захохотали так неистово, что их трясло, точно припадочных.

Послышался звонок, и смех оборвался.

Маркиза прошептала:

— Это он… Посмотри на него…

Дверь распахнулась, появился грузный мужчина, краснолицый грузный мужчина с толстыми губами и висячими бакенбардами; он сердито таращил глаза.

Подруги посмотрели на него, и обе вдруг повалились на кушетку в пароксизме такого исступленного хохота, что даже стонали, как стонут от мучительной боли.

А он повторял сиплым басом:

— Что такое? С ума вы сошли?.. С ума сошли, что ли?..

Крестины

— Ну как, доктор, выпьем коньячку?

— Охотно.

Старый морской врач, протянув рюмку, смотрел, как наполняет ее до краев ласкающий глаз напиток с золотистым отливом.

Затем он поднял рюмку до уровня глаз, пропустил сквозь нее свет лампы, понюхал коньяк, взял в рот несколько капель и долго смаковал их, щелкая языком по влажной, нежной мякоти неба.

— Чудесная отрава! — воскликнул он наконец. — Или, точнее, обольстительный убийца, вероломный губитель народов!

Но где вам знать его! Вы читали, правда, замечательную книгу под заглавием Западня и все же не видели, подобно мне, как алкоголь истребляет целое племя дикарей, маленькое негритянское королевство, именно алкоголь, привезенный в пузатых бочонках, которые безучастно выгружают рыжебородые английские матросы.

Послушайте, я расскажу вам о бессмысленной и потрясающей драме, вызванной пьянством; она разыгралась на моих глазах, да, на моих глазах, неподалеку отсюда, в Бретани, в деревушке возле Пон л'Аббе. Взяв как-то отпуск на год, я поселился в загородном доме, доставшемся мне от отца. Вам знакомо это плоское побережье, где ветер свищет день и ночь в кустах дикого терновника, где попадаются огромные камни, бывшие некогда богами, которые стоят или лежат на земле, храня что-то жуткое в своем положении, обличье, форме. Мне всегда казалось, что они вот-вот оживут и двинутся по равнине медленной и тяжелой поступью, поступью гранитных великанов, или улетят на гигантских крыльях, крыльях из камня, в рай друидов.

Море замыкает там горизонт и господствует над ним, беспокойное море, полное черноголовых рифов, окруженных кипящей пеной, которые, словно собаки, поджидают рыбаков.

И люди уходят в это грозное море, которое одним движением своей зеленоватой спины переворачивает рыбачьи лодки и глотает их, как пилюли. Днем и ночью они выходят в море на утлых суденышках, отважные, буйные и пьяные. А пьяны они бывают часто. «Если бутылка полна, — говорят они, — то и риф заметишь, а если пуста, ничего не увидишь».

Зайдите в любую хижину — и вы не найдете там отца семейства. А если спросите хозяйку, что сталось с ее мужем, она укажет рукой на угрюмое море, которое, ревя, окатывает белой слюной побережье. Он остался там навеки однажды вечером, когда хватил лишку. И старший сын тоже. У нее есть еще четверо сыновей, четверо здоровенных белокурых молодцов. Скоро настанет их черед.

Итак, я жил в загородном доме близ Пон л'Аббе со слугой, бывшим моряком, и с бретонской семьей, присматривавшей за усадьбой в мое отсутствие. Семья состояла из трех человек — двух сестер и мужа одной из них, который ухаживал за моим садом.

В тот год, незадолго до Рождества, жена моего садовника родила мальчика.

Молодой папаша попросил меня быть крестным ребенка. Я не мог отказать ему, и он занял у меня десять франков, якобы для того, чтобы заплатить священнику.

Крестины были назначены на второе января. Уже неделю земля лежала под снегом, покрытая мертвенно-белой, плотной пеленой, конца которой не было видно на этом низком и плоском берегу. Только вдали за белой равниной чернело море; оно бушевало, выгибало спину, катило волны, словно собираясь наброситься на свою бледную соседку, умиротворенную, сумрачную и холодную, как покойница.

В девять часов утра папаша Керандек явился ко мне со свояченицей, старшей из сестер Кермаган, и с повитухой, которая несла ребенка, завернутого в одеяло.

Мы тотчас же отправились в церковь. Мороз был такой, что долмены — и те могли расколоться, один из тех свирепых морозов, от ледяного дыхания которых трескается кожа и точно от ожога нестерпимо болит лицо. Я думал о несчастном младенце, которого несли впереди меня, и о том, что бретонцы поистине железный народ, если их дети, едва родившись, могут выдерживать такие прогулки.

Мы подошли к церкви, но дверь ее была заперта. Священник опаздывал.

Тогда повитуха, усевшись на одну из каменных тумб возле паперти, стала развертывать ребенка. Я подумал было, что он намочил пеленки, но она раздела его догола, да, догола, и оставила несчастного крошку, совсем голенького, на жестоком морозе. Я подошел к ней, возмущенный такой неосторожностью.

— Да вы с ума сошли! Он замерзнет! Женщина невозмутимо ответила:

— Нет, хозяин, он должен голенький ждать господа бога.

Отец и тетка взирали на это с полным спокойствием. Таков был обычай. Если нарушить его, с новорожденным случится беда.

Я рассердился, обругал отца, пригрозил, что уйду, попробовал насильно укрыть беззащитного младенца. Все было напрасно. Повитуха спасалась от меня, бегая по снегу, а тельце ребенка становилось лиловым.

Я хотел было уйти от этих дикарей, когда увидел священника, шедшего по полю в сопровождении пономаря и мальчика-служки.

Я побежал к нему навстречу и резко высказал свое негодование Он нисколько не удивился, не заспешил, не ускорил шага.

— Ничего не поделаешь, сударь, таков обычай. Они все так поступают, мы тут бессильны, — ответил он.

— Ну хоть поторопитесь! — воскликнул я.

— Не могу же я бежать, — возразил он.

Кюре вошел в ризницу; а мы остались на паперти, и, вероятно, я страдал больше, чем бедный мальчишка, который ревел на морозе, обжигавшем его тельце.

Наконец дверь отворилась. Мы вошли. Однако ребенок должен был оставаться нагим в продолжение всего обряда.

Он длился бесконечно. Священник тянул латинские слова, которые слетали с его губ, теряя всякий смысл, — так несуразно он произносил их. Он ходил по церкви медленно, с медлительностью священной черепахи, а его белое облачение леденило мне сердце, как будто кюре надел снежную мантию, чтобы мучить именем безжалостного, неумолимого бога эту дрожавшую от холода человеческую личинку.

Наконец обряд, совершенный по всем правилам, подошел к концу, и повитуха снова укутала в длинное одеяло окоченевшего ребенка, который продолжал плакать тонким, страдальческим голоском.

— Не угодно ли вам расписаться в метрической книге? — спросил меня кюре. Я обратился к садовнику:

— Возвращайтесь поскорее домой и отогрейте ребенка.

Я дал ему несколько советов, как избежать, если еще не поздно, воспаления легких.

Он обещал выполнить все мои наставления и ушел вместе со свояченицей и повитухой. А я последовал за священником в ризницу.

Когда я поставил свою подпись в книге, он потребовал с меня пять франков за крещение.

Поскольку я уже дал десять франков отцу ребенка, я отказался платить еще раз. Священник пригрозил разорвать листок с записью и признать обряд недействительным. Я, в свою очередь, пригрозил ему прокурором.

Спор длился долго, в конце концов я уплатил.

Возвратившись домой, я тотчас же зашел к Керандекам, чтобы узнать, не случилось ли какой беды. Однако отец, свояченица и повитуха с ребенком еще не вернулись.

Роженица, оставшаяся одна, дрожала от холода в постели, к тому же она была голодна, так как со вчерашнего дня ничего не ела.

— Куда же к черту они запропастились? — спросил я.

— Они, видно, выпили, чтобы спрыснуть крестины, — ответила она спокойно, без тени раздражения.

Это тоже был здешний обычай. Тут я вспомнил о своих десяти франках, которые, очевидно, пошли на выпивку, а не на оплату крещения.

Я велел отнести крепкого бульона матери и хорошенько протопить ее комнату. Я беспокоился, возмущался, давал себе слово выгнать этих дикарей и с ужасом думал о том, что сталось с несчастным крошкой. В шесть часов вечера они еще не вернулись. Я приказал слуге подождать их и лег спать. Заснул я быстро, ибо сплю обычно как убитый. На заре меня разбудил слуга, который вошел в спальню с горячей водой для бритья. Едва открыв глаза, я спросил;

— А Керандек?

Помедлив, слуга пробормотал:

— Он вернулся после полуночи пьяный в дым, старшая Кермаган тоже, да и повитуха тоже. Я думаю, они весь день проспали где-нибудь в канаве. Малыш умер, а они даже не заметили.

Я мигом вскочил с постели.

— Что, ребенок умер? — воскликнул я.

— Да, сударь. Они принесли его матери мертвым. Как она увидела его, так и начала плакать. А для утешения они и ее напоили.

— Как напоили?

— Да, сударь. Но я узнал об этом утром, только что. У Керандека не оставалось ни водки, ни денег. Тогда он вылил спирт из лампы, которую вы ему дали, и все четверо выпили его до последней капли. Так что тетка Керандек совсем расхворалась.

Я поспешно оделся, схватил палку, чтобы отколотить этих извергов, и побежал к садовнику Опьянев от денатурированного спирта, роженица лежала в агонии рядом с синим трупиком своего ребенка.

Керандек, повитуха и старшая Кермаган храпели на полу.

Мне пришлось ухаживать за больной женщиной, она скончалась к полудню.

Старый врач замолчал. Он взял бутылку коньяка, налил себе полную рюмку, снова пропустил сквозь нее свет лампы, который превратил золотистую жидкость в прозрачный сок расплавленных топазов, и осушил одним духом коварный и живительный напиток.

Неосторожность

До свадьбы они любили друг друга целомудренной небесной любовью. Все началось с очаровательной встречи на берегу океана. Ему показалась прелестной эта розовая девушка в светлых нарядах с яркими зонтиками — на фоне широкого морского горизонта. Он полюбил ее, белокурую и хрупкую, в обрамлении голубых волн и беспредельного неба. Нежность к этой едва расцветшей женщине сливалась у него с неопределенным, но сильным волнением, которое пробуждали в его сердце, душе и крови терпкий, соленый воздух, необъятный простор, солнце и море.

Она же полюбила его потому, что он ухаживал за ней, потому, что он был молод, достаточно богат, любезен и воспитан. Она полюбила его потому, что для девушек естественно любить молодых людей, которые говорят им нежные слова.

После этого они три месяца прожили бок о бок, не разнимая рук и глядя друг другу в глаза. Утреннее приветствие: «Добрый день», — которым они обменивались в прохладе начинающегося дня, перед купанием, и вечернее: «Спокойной ночи», — когда они прощались на песчаном пляже, под звездным небом, в теплом воздухе безмятежной ночи, — эти слова, произносимые чуть слышно, уже имели привкус поцелуев, хотя их губы еще не встречались ни разу.

Едва задремав, они видели друг друга во сне, а проснувшись, тотчас же вспоминали друг о друге; между ними еще ничего не было сказано, но каждый из них призывал и желал другого всей душой и всем телом.

После свадьбы они стали обожать друг друга уже по-земному. Сперва это было какое-то неутомимое чувственное исступление; затем оно сменилось восторженной нежностью, поэзией ласк более изощренных, милыми и вольными шалостями. Каждый их взгляд означал что-то нескромное, каждый жест напоминал о горячей интимности ночей.

Теперь же, еще не признаваясь себе в этом и, может быть, еще не понимая этого, они почувствовали пресыщение. Правда, они любили по-прежнему, но уже не могли дать друг другу ничего нового, ничего не могли сделать, чего не делали уже много раз, ничему уже не могли научить друг друга, — ни новому ласкательному прозвищу, ни неизведанному наслаждению, ни какой-нибудь интонации, от которой стали бы пламеннее все знакомые, столько раз повторенные слова.

Однако они прилагали все усилия, чтобы снова разжечь ослабевшее пламя первых объятий. Они каждый день придумывали какие-нибудь любовные ухищрения, наивные или утонченные забавы, отчаянно пытаясь возродить в своих сердцах ненасытную страсть первых дней, а в крови — пылкость медового месяца.

Время от времени, подхлестывая таким образомжелание, они вновь добивались искусственного подъема на час, но за этим обычно следовали усталость и отвращение.

Они прибегали и к лунному свету, и к прогулкам теплыми вечерами под сенью листвы, и к поэзии берегов, окутанных туманом, и к возбуждению народных праздников.

Как-то утром Анриетта сказала Полю:

— Не сведешь ли ты меня пообедать в кабачок?

— Хорошо, милочка.

— Но только в очень известный кабачок.

— Хорошо.

Он вопросительно смотрел на нее, видя, что она не хочет сказать все, что у нее на уме. Она продолжала:

— Знаешь, в такой кабачок… как бы тебе объяснить… в такой… кабачок… В кабачок, где назначают друг другу свидания.

Он улыбнулся:

— Ага, понимаю. В отдельный кабинет большого ресторана?

— Да, да! Но только такого ресторана, где тебя хорошо знают, где ты уже бывал, ужинал… нет… обедал… Словом, знаешь… словом… я хотела бы… Нет, не могу этого сказать.

— Скажи, милочка, мы ведь все можем говорить друг другу. Нам нечего таиться.

— Нет, не могу.

— Ну, не притворяйся невинностью, говори.

— Так вот… Так вот… я хотела бы… хотела бы, чтобы меня приняли за твою любовницу… и чтобы лакеи, которые не знают, что ты женился, тоже смотрели на меня, как на твою любовницу, и чтобы ты сам… ты сам тоже считал меня своей любовницей на этот час, в этом месте, где у тебя, наверно, немало воспоминаний… Вот!.. И я сама буду считать себя твоей любовницей… Я совершу большой грех… Я тебя обману… обману с тобой же… Вот!.. Это очень гадко… Но мне так хотелось бы… Не заставляй меня краснеть… Я чувствую, что краснею… Ты не можешь себе представить, как меня… меня… взволнует, если я пообедаю с тобой там, где это считается не совсем приличным… в отдельном кабинете, где предаются любви каждый вечер… каждый вечер… Это очень гадко… Я чувствую, что покраснела, как пион. Не смотри на меня.

Все это крайне позабавило его, и он ответил, смеясь:

— Хорошо, пойдем сегодня вечером в шикарный ресторан, где меня знают.


Около семи часов они поднимались по лестнице большого кафе на Бульварах. Он торжествующе улыбался, а она пряталась под вуалью в смущении и восторге. Как только они очутились в отдельном кабинете, обстановка которого состояла из четырех кресел и широкого дивана, обитого красным бархатом, к ним вошел метрдотель в черном фраке и подал меню. Поль протянул его жене.

— Что ты хочешь заказать?

— Но я не знаю, что здесь едят.

Сняв пальто и передавая его лакею, он просмотрел длинный список блюд и сказал:

— Меню изысканное: раковый суп, цыплята а ла диабль, заячье филе, омар по-американски, острый салат из овощей и десерт. Пить будем шампанское.

Метрдотель, улыбаясь, смотрел на молодую женщину.

Взяв обратно меню, он спросил:

— Легкого шампанского, господин Поль, или сухого?

— Самого сухого.

Анриетте было приятно слышать, что этот человек знает имя ее мужа.

Они сели рядом на диван и принялись за еду.

В кабинете горело десять свечей, и огни их отражались в большом зеркале, которое было исцарапано множеством имен, написанных алмазом и затянувших прозрачное стекло как бы огромной паутиной.

Анриетта много пила, чтобы взвинтить себя, хотя уже после первых бокалов почувствовала опьянение. Разгоряченный воспоминаниями, Поль ежеминутно целовал руку жены. Его глаза блестели.

Она чувствовала себя странно взволнованной и немножко замаранной в этом подозрительном месте, хотя и была возбуждена, довольна и вся трепетала. Два лакея, важные, безмолвные, привыкшие все видеть и все забывать, входить только в случае необходимости и выходить в моменты излияний чувств, подавали быстро и бесшумно.

К середине обеда Анриетта была пьяна, совершенно пьяна, а Поль, тоже навеселе, изо всех сил жал ей колено. Осмелев, она теперь болтала без умолку, щеки ее раскраснелись, а глаза затуманились и горели.

— Слушай, Поль, признайся мне! Я хотела бы все знать!

— Что именно, милочка?

— Не могу сказать тебе.

— Скажи все-таки…

— У тебя были любовницы? До меня?.. Много?..

Он колебался, немного растерявшись и не зная, скрывать ли ему свои любовные приключения или, наоборот, похвастаться ими.

Она продолжала:

— О, пожалуйста, скажи, много их у тебя было?

— Да, было несколько.

— Сколько?

— Да не знаю… Разве их считают?

— Так ты их не считал?..

— Конечно, нет.

— О! Значит, их у тебя было много?

— Да, много.

— Ну, сколько же приблизительно?.. Хотя бы приблизительно.

— Да я совсем не знаю, милочка. Иногда бывало много, иногда меньше.

— Ну, а сколько в год? Ну, скажи!

— Иногда двадцать или тридцать, а иногда только четыре или пять.

— О! Значит, всего у тебя было больше ста женщин!

— Ну да, приблизительно.

— О! Какая мерзость!

— Почему мерзость?

— Да потому, что это мерзость, противно даже подумать… столько женщин… все голые… и всегда… всегда одно и то же… Нет, все-таки мерзость — иметь больше ста женщин!

Он был обижен тем, что она находила это мерзостью, и ответил снисходительным тоном мужчины, который дает понять женщине, что она говорит глупости:

— Странно ты рассуждаешь! Почему же мерзость — иметь сто женщин? Тогда, значит, мерзость — иметь и одну женщину.

— О, нет, совсем нет.

— Почему же нет?

— Потому что, когда у тебя одна женщина, это связь, это любовь, это настоящая близость. А сто женщин — это грязь, разврат! Я не понимаю, как может мужчина касаться всех этих девок, которые так грязны…

— Да нет же, они очень опрятные.

— Нельзя быть опрятной, занимаясь таким ремеслом.

— Как раз наоборот, именно из-за своего ремесла они и бывают опрятными.

— Фу! Подумать только, что накануне они проделывали то же самое с другими! Это отвратительно!

— Не более отвратительно, чем то, что ты пьешь из этого стакана, не зная, кто из него пил сегодня утром. Да еще будь уверена, что стакан этот вымыт гораздо хуже, чем…

— Замолчи! Ты меня возмущаешь…

— Тогда зачем же ты расспрашиваешь о моих любовницах?

— А скажи: все твои любовницы были публичными женщинами? Все?.. Все что?..

— Да нет же, нет…

— А кто же они были?

— Были актрисы… были… работницы… и несколько… светских женщин..

— Сколько же было светских женщин?

— Шесть.

— Только шесть?

— Да.

— Они были красивы?

— Конечно.

— Красивее, чем проститутки?

— Нет.

— А кого ты предпочитал: проституток или женщин из общества?

— Проституток.

— До чего ты гадок! Почему же проституток?

— Потому что вообще не люблю дилетантов.

— О, какой ужас! Знаешь, ты просто отвратителен! Скажи, пожалуйста, и тебе нравилось все время менять их?

— Конечно.

— Очень нравилось?

— Очень.

— Что же тут может нравиться? Разве они не похожи одна на другую?

— Нисколько.

— Как? Женщины не похожи одна на другую?

— Совершенно не похожи.

— Ни в чем?

— Ни в чем.

— Вот странно! Ну, а чем же они отличаются?

— Да всем.

— Телом?

— Ну да… и телом.

— Всем телом?

— Да.

— А еще чем?

— Ну… тем, как они… целуют, как разговаривают, как произносит любое слово.

— Так! Значит, это очень интересно — все время менять!

— Ну да.

— А мужчины тоже все разные?

— Этого я не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.

— Они тоже, должны быть, разные.

— Да… Наверно…

Она сидела в задумчивости с бокалом шампанского в руке. Бокал был полон, она выпила его залпом, поставила на стол и, обвив шею мужа обеими руками, шепнула ему в самые губы:

— О милый, как я тебя люблю!..

Он порывисто сжал ее в объятиях… Входивший лакей попятился назад и закрыл дверь; минут пять им не подавали.

Когда вновь появился метрдотель, с важностью и достоинством неся фрукты, она уже опять держала в руках полный бокал и смотрела в прозрачную золотистую жидкость, словно хотела увидеть то неизвестное, что ей пригрезилось, и задумчиво говорила:

— О, да! Должно быть, это все же очень интересно!..

Сумасшедший

Умер глава одного из высших судебных учреждений, неподкупный представитель юстиции, о безупречной жизни которого много говорили во всех французских судах. Адвокаты, молодые судейские чиновники, судьи низко кланялись в знак глубокого почтения, завидев его важное, бледное и худое лицо, озаренное сверкающими глубокими глазами.

Всю свою жизнь он преследовал преступления и защищал слабых. Он был самым грозным врагом мошенников и убийц, потому что, казалось, читал в глубине их душ, читал их сокровенные мысли и в мгновение ока разоблачал все их тайные намерения.

Он скончался восьмидесяти двух лет, всеми уважаемый и сопутствуемый сожалением целой нации. Солдаты в красных шароварах провожали его прах до могилы, а люди в белых галстуках изливались над его гробом в скорбных речах и в слезах, казавшихся искренними.

Но вот какой странный документ был найден ошеломленным нотариусом в письменном столе, где покойный обычно хранил особо важные уголовные дела.

Он был озаглавлен:

ПОЧЕМУ?
20 июня 1851 г. Только что вернулся из суда. Я добился того, что Блонделя приговорили к смерти! Но почему все же этот человек убил своих пятерых детей? Почему? Часто встречаешь людей, одержимых страстью к уничтожению жизни. Да, да, это, вероятно, страсть, и, может быть, величайшая из всех страстей; разве акт убийства не походит более всего на акт созидания? Творить и уничтожать! В этих двух словах заключена история вселенной, вся история миров, всего сущего, всего! Почему в убийстве есть что-то пьянящее?

25 июня. Подумать, что есть какое-то существо, которое живет, ходит, бегает… Живое существо? Что такое живое существо? Одушевленный предмет, воплощающий в себе закон движения и волю, которая управляет этим движением! Существо это ни с чем не связано. Ноги его не соединены с почвой. Это зерно жизни, передвигающееся по земле; и оно — это неизвестно откуда явившееся зерно жизни — может быть уничтожено по твоей воле. И тогда — ничего, больше ничего. Все сгниет, и конец.

26 июня. Почему все-таки убийство — преступление? Да, почему? Напротив, это закон природы. Назначение всякого живого существа — убивать: оно убивает, чтобы жить самому, и убивает, чтобы убивать.

Убийство — это свойство нашего темперамента; убивать необходимо! Зверь убивает беспрестанно, каждый день, в каждый момент своего существования. Человек постоянно убивает ради пропитания, но так как у него есть потребность убивать также ради удовольствия, то он изобрел охоту. Ребенок убивает насекомых, каких он находит, птичек и всех мелких животных, какие попадаются ему в руки. Но этого недостаточно для заложенной в нас непреодолимой потребности убийства. Мало убивать животных, — в нас есть потребность убивать людей. Когда-то эту потребность утоляли человеческими жертвоприношениями. В наше время, в силу необходимости жить общественной жизнью, убийство признано преступлением. Убийц осуждают и наказывают. Но так как мы не можем жить, не отдаваясь естественному и властному инстинкту умерщвления, то тешим себя время от времени войнами, в которых один народ истребляет другой народ. Тогда это безудержный кровавый разгул, тот разгул, что сводит с ума целые армии и, мало того, одурманивает буржуа, женщин и детей, когда они читают по вечерам при свете лампы восторженные рассказы о войне.

Можно подумать, что те, кому предназначено устраивать эту человеческую бойню, окружены презрением. Нет. Их осыпают почестями! Их одевают в золото и сверкающие мундиры; они носят перья на шляпах и украшения на груди; им дают кресты, награды, всякого рода чины. Они надменны, их уважают, их любят женщины, их приветствует толпа; и все это единственно потому, что их назначение — проливать человеческую кровь! Они волочат по улицам свои орудия смерти, а прохожие, одетые в штатское платье, смотрят на них с завистью. Ибо убийство — великий закон, заложенный природой в сердце живого существа! Нет ничего прекраснее и почетнее, чем убивать!

30 июня. Убивать — это закон, ибо природа любит вечную юность. Во всех бессознательных ее проявлениях как будто слышится крик: «Скорей! Скорей! Скорей!» Чем больше она уничтожает, тем больше обновляется.

2 июля. Живое существо? Что такое живое существо? Все и ничего. Благодаря своей мысли оно отражает все. Благодаря своей памяти и знанию оно является как бы уменьшенной копией мира и несет в себе всю его историю. Зеркало вещей и зеркало событий, каждое человеческое существо становится своего рода маленькой вселенной внутри вселенной.

Однако попутешествуйте-ка, посмотрите, как копошатся народы, и окажется, что человек — это ничто, ничто, ничто! Сядьте в лодку, отплывите от берега, покрытого людской толпой, и скоро, кроме береговой полосы, вы уже не увидите ничего. Ничтожное существо исчезнет из глаз — так оно мало и незаметно. Пересеките Европу в скором поезде и посмотрите из окна вагона. Повсюду люди, люди, бесчисленные неведомые люди кишат на полях, кишат на улицах; тупые крестьяне, только и умеющие, что пахать землю, безобразные женщины, только и умеющие, что стряпать похлебку своим самцам и рожать детей. Поезжайте в Индию, поезжайте в Китай, и вы увидите, что и там суетятся миллиарды людей, которые рождаются, живут и умирают, оставляя после себя не больше следа, чем муравей, раздавленный на дороге. Поезжайте к чернокожим, живущим в глинобитных хижинах, или к арабам, ютящимся в палатках, под темным холстом, колеблемым ветром, — и вы поймете, что отдельное изолированное существо ничего не значит, ничего. Человеческий род — все! А что такое человек, отдельный человек какого-нибудь племени, кочующего в пустыне? И эти люди, как истые мудрецы, не беспокоятся о смерти. Жизнь человеческая не имеет у них никакой цены. Врага убивают: это война. Некогда война шла между замками, между провинциями.

Да, попутешествуйте по свету и поглядите, как копошатся эти бессчетные и безвестные люди. Безвестные? Ага, вот в чем суть дела! Убийство — это преступление лишь потому, что мы перенумеровали человеческие существа! Когда они рождаются, их заносят в списки, им дают имя, их крестят. Закон берет их под свою защиту! В этом все! Человек же, нигде не зарегистрированный, не принимается в расчет; убейте его в пустыне или в степи, убейте его в горах или на равнине — какое это имеет значение? Природа любит смерть, и она-то уж не карает!

Священно лишь гражданское состояние. Вот именно! Только оно защищает человека. Человеческая личность священна, потому что занесена в акты гражданского состояния. Чтите же гражданское состояние, это бог законов! На колени!

Государство может убивать, потому что имеет право изменять акты гражданского состояния. Когда оно уничтожает на войне двести тысяч человек, оно исключает их из актов гражданского состояния, оно вычеркивает их рукою своих чиновников. И тогда все кончено. Но мы не смеем ничего менять в этих записях мэрий, и мы должны уважать жизнь. Приветствую тебя, гражданское состояние, славное божество, царствующее в храмах муниципалитетов! Ты могущественнее самой Природы. Ха-ха!

3 июля. Какая, должно быть, странная и сладкая забава убивать! Чувствовать рядом, возле себя, живое, мыслящее существо, проделать в нем дырочку, маленькую дырочку, увидеть, как брызнет красная жидкость, которая называется кровью и от которой зависит жизнь, а потом возле тебя — только дряблая, холодная, недвижная и лишенная мысли плоть!

5 августа. Я провел всю свою жизнь в том, что осуждал, приговаривал, убивал словами обвинительного приговора, убивал гильотиною тех, кто убивал ножом. А что если бы я, лично я, что если бы сам я поступил так, как поступали осужденные мною убийцы? Кто узнал бы об этом?

10 августа. Кто и когда узнал бы об этом? Разве заподозрят меня, меня, — особенно, если я выберу человеческое существо, в убийстве которого нисколько не буду заинтересован?

15 августа. О искушение, искушение! Оно вползло в меня, как червяк. Оно ползет, оно движется, оно бродит во всем моем теле, в моем мозгу, занятом только одною мыслью — убить; оно маячит перед моими глазами, жаждущими посмотреть на кровь, на смерть; оно у меня в ушах, где непрестанно звучит что-то неведомое мне, страшное, раздирающее душу, сводящее с ума — точно последний крик живого существа; оно у меня в ногах, которые дрожат от желания бежать к месту, где должно произойти убийство; оно у меня в руках, которые трепещут от потребности убивать. До чего же это, должно быть, хорошо, необычайно, достойно свободного человека, господина своих чувств, который стоит выше других и ищет утонченных ощущений!

22 августа. Я не мог устоять. Я убил птицу, чтобы попробовать, чтобы начать.

У моего слуги Жана был щегленок в клетке, висевшей у окна канцелярии. Я послал Жана по какому-то делу, а сам взял птичку в руку, и рука моя чувствовала биение ее сердца. Тельце ее было теплое. Я отправился в свою комнату. Время от времени я сжимал птицу сильнее, и сердце ее билось еще чаще; это было ужасно и упоительно. Я чуть не задушил щегленка. Но тогда я не увидел бы крови.

И вот я взял ножницы, короткие ножницы для ногтей, и медленно-медленно, в три приема, перерезал ему горло. Он раскрывал клюв, пытался вырваться, но я крепко держал его, о, я крепко держал его; я способен был бы удержать даже взбесившегося дога; и вот я увидел, как потекла кровь. До чего же она красива, красна, ярка, чиста! Мне захотелось ее выпить! Я попробовал немного на кончик языка. Хорошо! Но ее было так мало у бедной птички! Я не успел как следует насладиться этим зрелищем. Какое, должно быть, великолепное зрелище, когда истекает кровью бык.

Потом я проделал все то, что делают настоящие убийцы. Я обмыл ножницы, вымыл руки, вылил воду и отнес тельце птицы, ее труп, в сад, чтобы похоронить его там. Я зарыл его в грядке клубники. Тут его никогда не найдут. А я каждый день буду есть ягоды с этого куста клубники. О, как можно при умении наслаждаться жизнью!

Мой слуга заплакал; он решил, что птица улетела. Мог ли он заподозрить меня? Ха-ха!

25 августа. Мне необходимо убить человека. Необходимо!

30 августа. Я сделал это. Какие это пустяки!

Я пошел гулять в Вернский лес. Я ни о чем не думал, решительно ни о чем. И вдруг по дороге мне навстречу ребенок, маленький мальчик; он шел и жевал хлеб с маслом.

Мальчик остановился, увидев меня, и сказал:

— Здравствуйте, господин председатель.

И мне пришла в голову мысль: «А что, если я убью его?»

Я сказал ему:

— Ты здесь один, мальчик?

— Да, сударь.

— Совсем один в лесу?

— Да.

Жажда убийства пьянила меня, как алкоголь. Я приближался к ребенку медленно, думая, что он убежит… И вот я схватил его за горло… и стал душить, стал душить изо всей силы! Он смотрел на меня глазами, полными ужаса. Какие это были глаза! Круглые, совсем круглые, глубокие, прозрачные, страшные! Я никогда не испытывал такого острого ощущения… и такого краткого! Мальчик вцепился ручонками в мои руки, и тело его извивалось, словно перо на огне. Потом он остался недвижим.

Сердце мое билось, ха-ха, как сердце той птицы. Я бросил труп в канаву и завалил его сухими листьями.

Возвратившись домой, я отлично пообедал. Какие это были пустяки! Вечером в гостях у префекта я был очень весел, беспечен, я как будто помолодел. Все нашли, что я в ударе.

Но я не видел крови! Я спокоен.

30 августа. Труп обнаружили. Ищут убийцу. Ха-ха!

1 сентября. Арестовали двух бродяг. Улик никаких.

2 сентября. Родители пришли поговорить со мной. Они плакали!.. Ха-ха!

6 октября. Ничего не обнаружено. Очевидно, преступление совершил какой-нибудь бродяга. Ха-ха! Если бы я видел, как течет кровь, то, наверно, был бы сейчас спокоен.

10 октября. Жажда убийства пронизывает меня до мозга костей. Это похоже на безумие любви, терзающее нас в двадцать лет.

20 октября. Еще один. После завтрака я гулял по берегу реки. Я увидел рыбака, заснувшего под ивой. Был полдень. Словно нарочно, на соседнем картофельном поле торчал заступ.

Я взял заступ, вернулся, взмахнул им, как дубиной, и с одного удара рассек острием голову рыбака. О, как много вылилось крови! Розовой крови, смешанной с мозгом! Она стекала в воду — очень медленно. Я удалился величественным шагом. На меня стоило посмотреть! Ха-ха! Превосходный вышел бы из меня убийца!

25 октября. Дело рыбака вызвало много шума. В убийстве обвиняют его племянника, рыбачившего вместе с ним.

26 октября. Следователь утверждает, что племянник виноват. Весь город также уверен в этом. Ха-ха!

27 октября. Племянник защищается весьма неудачно. Утверждает, что ходил в деревню покупать хлеб и сыр. Клянется, что дядю убили во время его отсутствия. Кто этому поверит?

28 октября. Племянник чуть было не сознался в убийстве — до такого состояния его довели. Ха-ха! Правосудие!

15 ноября. Отягчающие улики против племянника, который должен был наследовать покойному. В заседании суда председательствовать буду я.

25 января. Смерть ему! Смерть ему! Смерть ему! Я заставил присудить его к смертной казни. Ха-ха! Товарищ прокурора говорил, как бог. Ха-ха! Еще один! Пойду смотреть на казнь!

10 марта. Кончено. Сегодня утром его гильотинировали. Он очень хорошо умирал, очень хорошо! Это доставило мне удовольствие! Какое прекрасное зрелище, когда человеку отрубают голову! Кровь хлынула волной, настоящей волной! О, если бы можно было выкупаться в ней! Какое наслаждение окунуться в нее, смочить ею волосы и лицо и подняться красным, красным с головы до ног! О, если бы кто-нибудь знал!

Теперь я подожду, я могу ждать. Ведь так мало нужно, чтобы попасться.

.
Рукопись содержала еще много страниц, но ни о каких новых преступлениях там больше не говорилось.

Врачи-психиатры, которых ознакомили с рукописью, утверждают, что на свете много никому неведомых сумасшедших, таких же коварных и таких же страшных, как этот чудовищный безумец.

В деревенском суде

Зал мирового суда в Горжевиле полон крестьян; неподвижно сидя у стен, они ожидают начала заседания.

Среди них есть рослые и невысокие, краснощекие толстяки и худые, словно выточенные из ствола яблони. Они поставили корзины на пол и молчаливо, спокойно ждут, озабоченные своими делами. Они принесли с собой запах хлева и пота, прокисшего молока и навоза. Под белым потолком жужжат мухи. За открытой дверью слышно пение петухов.

Длинный стол, покрытый зеленым сукном, установлен на чем-то вроде помоста. Слева, у края стола, сидит и пишет старый, морщинистый человек. У правого края стола, вытянувшись на стуле по-военному и устремив глаза в потолок, — жандарм. На голой стене — большое деревянное распятие, где Христос, изогнувшийся в страдальческой позе, как бы вновь претерпевает свою извечную муку за этих дикарей, пропитанных вонью скотного двора.

Наконец появляется господин мировой судья. Пузатый и краснолицый, он входит торопливыми грузными шагами, отчего колышется его длинная черная судейская тога; усевшись, он кладет головной убор на стол и окидывает присутствие взглядом глубокого презрения.

Это провинциальный знаток литературы, окружной острослов, один из тех, кто переводит Горация, смакует стишки Вольтера, знает наизусть Вер-Вер и скабрезную лирику Парни.

Он произносит:

— Ну, господин Потель, давайте вызывать.

И, улыбаясь, бормочет:

— Quidquid tentabam dicere versus erat[225].

Письмоводитель, поднимая облысевшую голову, бубнит невнятным голосом:

— Госпожа Виктория Баскюль против Изидора Патюрона.

Выходит огромная женщина. Это провинциальная дама, сельская дама в шляпе, украшенной лентами, с узорчатой золотой цепочкой на животе, с кольцами на пальцах и серьгами в ушах, сверкающими, точно зажженные свечи.

Мировой судья бегло кланяется ей, как знакомой, во взгляде его сквозит усмешка; он говорит:

— Госпожа Баскюль, изложите вашу жалобу.

Противная сторона стоит у другого края стола. Ее представляют трое. Посредине молодой крестьянский парень лет двадцати пяти, толстощекий и красный, как мак. По правую руку от него — жена, совсем еще молоденькая, худенькая, щупленькая, похожая на кайенскую курочку: на ее маленькой и плоской головке, словно гребешок, сидит розовый чепчик. Глаза ее, круглые, удивленные и сердитые, смотрят вбок, как у домашней птицы. Слева от парня стоит его отец, сгорбленный старик, скрюченное тело которого исчезает под накрахмаленной блузой, точно под колоколом.

Г-жа Баскюль излагает свое дело:

— Господин мировой судья, пятнадцать лет назад я взяла на воспитание этого юношу. Я его воспитывала и любила, как мать, я делала для него все возможное, я сделала из него настоящего мужчину. Он обещал, поклялся никогда не покидать меня и даже дал мне такую бумагу; на этом условии я подарила ему маленькое именьице, мою землю в Бек-де-Мортен, которая стоит не меньше шести тысяч франков. Но тут эта дрянь, это ничтожество, эта сопливая девчонка…

Мировой судья. Выбирайте ваши выражения, госпожа Баскюль.

Г-жа Баскюль. Эта… эта… ну, вы понимаете, вскружила ему голову, сделала с ним что-то такое, уж не знаю, что… И вот этот дурак, этот болван женился на ней и собирается принести ей в приданое мое имение в Бек-де-Мортен… Ну, нет! ну, нет!.. У меня есть бумага, вот она… Раз так, пусть отдаст имение обратно. Мы составили дарственную запись у нотариуса на предмет земли, а кроме того, частное соглашение на предмет дружбы. Одно другого стоит. У каждого свои права, не так ли?

Она протягивает мировому судье развернутый лист гербовой бумаги.

Изидор Патюрон. Это неправда.

Мировой судья. Молчите. Вы будете говорить потом. (Читает.)

«Я, нижеподписавшийся, Изидор Патюрон, настоящим обещаю моей благодетельнице, госпоже Баскюль, что не покину ее до конца своей жизни и буду преданно служить ей. Горжевиль, 5 августа 1883 года».

Мировой судья. Вместо подписи стоит крест, Вы, стало быть, неграмотный?

Изидор. Да, неграмотный.

Судья. Но крест-то вы поставили?

Изидор. Нет, не я.

Судья. А кто же его поставил?

Изидор. Она сама.

Судья. Вы можете присягнуть, что не ставили этого креста?

Изидор (скороговоркой). Клянусь батюшкой, матушкой, дедушкой, бабушкой и господом богом, который слышит меня, — не ставил. (Он поднимает руку и сплевывает в сторону, чтобы подкрепить свою клятву.)

Мировой судья (смеясь). В каких вы были отношениях с госпожой Баскюль, здесь присутствующей?

Изидор. Она со мной спала. (В публике смех.)

Судья. Умерьте ваши выражения. Вы хотите сказать, что ваши отношения не были такими целомудренными, как утверждает госпожа Баскюль?

Патюрон-отец (берет слово). Ему еще пятнадцати лет не было, господин судья, пятнадцати не было, когда она мне его своротила.

Судья. Вы хотите сказать: совратила?

Отец. Ну, уж не знаю, как там по-вашему. Ему еще пятнадцати лет не было. А она уже года четыре растила его, как для вертела, откармливала, точно цыпленка, да так, что он, с позволения сказать, прямо лопался от еды. А потом, как приспело время и ей показалось, что он готов, она его и разворотила.

Судья. Развратила… И вы позволили ей это сделать?

Отец. Она ли, другая ли, все равно когда-нибудь же надо!

Судья. Тогда на что же вы жалуетесь?

Отец. Ни на что. Я-то ни на что не жалуюсь, а вот он уже больше не хочет, он от нее освободиться хочет. Я и прошу защиты у закона.

Г-жа Баскюль. Эти люди хотят оболгать меня, господин судья. Я сделала из него настоящего мужчину.

Судья. Еще бы.

Г-жа Баскюль. А он отказывается от меня, бросает меня, обворовывает меня.

Изидор. Это неправда, господин судья. Я еще лет пять, как хотел ее бросить, потому что она очень уж толстая стала, и мне это не по вкусу. Опротивела она мне, вот что. Я и сказал ей, что ухожу. Тогда она заревела в три ручья и пообещала мне свое имение в Бек-де-Мортен, чтобы только я остался с ней еще несколько лет, года четыре, пять, не больше. Ну, я сказал: «Ладно!» Что бы вы стали делать на моем месте?

Вот я и пробыл у нее пять лет, день в день, час в час. Я с нею сквитался. Значит, каждый свое получил. Работа стоила того!

Жена Изидора (не говорившая до сих пор ни слова, пронзительно кричит). Вы гляньте на нее, господин судья, гляньте на эту копну и скажите-ка, стоила его работа того или не стоила?

Отец (убеждённо качая головой, повторяет). Провалиться мне, понятно, работа того стоила! (Г-жа Баскюль опускается на скамейку и плачет.)

Мировой судья (отечески). Ничего не могу сделать для вас, сударыня, ничего не могу. Вы ему подарили вашу землю в Бек-де-Мортен, закрепив это неоспоримым актом. Она принадлежит ему, и только ему. Он, безусловно, был вправе поступить так, как поступил, и принести эту землю в приданое своей жене. А входить в вопросы… в такие щекотливые вопросы… не мое дело… Я могу рассматривать факты только с точки зрения закона. Ничем не могу вам помочь.

Патюрон-отец (горделиво). Значит, нам можно домой уходить?

Судья. Конечно. (Они уходят, крестьяне провожают их сочувственными взглядами, как людей, которые выиграли дело; г-жа Баскюль сидит на скамейке и рыдает.)

Судья (улыбаясь). Успокойтесь, сударыня. Да ну же, успокойтесь… и… если позволите дать вам совет, поищите другого… другого воспитанника…

Г-жа Баскюль (сквозь слезы). Я не найду… больше не найду.

Судья. Сожалею, что не могу вам никого указать. (Она бросает полный отчаяния взгляд на страдальческую фигуру Христа, изогнувшуюся на кресте, потом поднимается и уходит мелкими шажками, горестно всхлипывая и закрывая лицо платком.)

Судья (повернувшись к письмоводителю, насмешливо). Калипсо не могла утешиться, когда ее покинул Одиссей. (Затем продолжает важным тоном.) Вызывайте следующих.

Письмоводитель (бубнит). Селестен-Полит Лекашер, Проспер-Маглуар Дьеляфе.

Шпилька

Я не открою ни названия местности, ни фамилии героя. Это было далеко, очень далеко отсюда, в богатой и знойной стране. С самого утра я шел по берегу, покрытому возделанными полями, возле синего моря, покрытого солнечными бликами. Цветы росли у самых волн, волн тихих, ласковых, усыпляющих. Было жарко; стояла та влажная, насыщенная пряным ароматом жара, какая бывает в сыром, плодородном и обильном краю; самый воздух, казалось, способствовал здесь буйству жизни.

Мне сказали, что к вечеру того же дня я найду пристанище у некоего француза, который жил в апельсиновой роще, на оконечности скалистого мыса. Что это был за человек? Я этого еще не знал. Он приехал сюда однажды утром, десять лет тому назад, купил участок, насадил виноградник, посеял хлеб; работал он со страстью, с остервенением. Из месяца в месяц, из года в год он расширял свои владения, постоянно оплодотворял могучую, девственную землю и неустанным трудом нажил себе целое состояние.

Говорили, что он продолжает работать по-прежнему. Он вставал с зарей, до ночи проводил время в поле, сам за всем присматривал, словно его преследовала какая-то неотвязная мысль, мучила ненасытная жажда денег, которую ничто не могло успокоить, ничто не могло утолить.

Теперь он слыл богачом.

Солнце клонилось к закату, когда я подошел к его жилищу. Дом и в самом деле стоял на оконечности мыса, среди апельсиновых деревьев. Это было большое квадратное строение, очень простое с виду; оно господствовало над морем.

При моем приближении на порог вышел бородатый человек. Поздоровавшись, я попросил разрешения переночевать у него. Он с улыбкой протянул мне руку:

— Входите, сударь, и будьте как дома. Он провел меня в одну из комнат и предоставил в мое распоряжение слугу; держался он весьма любезно, с учтивой непринужденностью светского человека; затем оставил меня одного, сказав:

— Обедать будем, как только вы пожелаете спуститься вниз.

В самом деле, мы пообедали вдвоем на террасе, выходившей на море. Я заговорил с ним об этой стране, такой богатой, далекой, неисследованной! Он улыбался и отвечал рассеянно:

— Да, это прекрасная земля. Но ни одна земля не мила нам вдали от родины.

— Вы скучаете по Франции?

— Я скучаю по Парижу.

— Почему бы вам не вернуться?

— О, я еще вернусь!

И разговор зашел о светском обществе, о бульварах и о многом, что было связано для нас с Парижем. Он расспрашивал меня как человек, хорошо знавший жизнь столицы, называл имена, известные всем завсегдатаям театра Водевиль.

— А кто бывает теперь у Тортони?

— Да все те же, за исключением умерших. Я внимательно смотрел на него, преследуемый смутным воспоминанием. Конечно, я уже встречал этого человека. Но где, когда? Он казался утомленным, несмотря на крепкое сложение, печальным, несмотря на решительный вид. Большая светлая борода ниспадала ему на грудь, и время от времени он брал ее в горсть у подбородка и, сжав, проводил по ней рукой до самого конца. У него была небольшая лысина, густые брови и пышные усы, которые смешивались с растительностью на щеках.

Позади нас солнце погружалось в море, осыпая побережье огненной пылью. Апельсиновые деревья в цвету распространяли в вечернем воздухе сильный упоительный аромат. Он ничего не видел, кроме меня, и его пристальный взгляд, казалось, различал в моих глазах, в глубине моей души, далекую картину, знакомую и любимую картину широкого тротуара, затененного деревьями, который идет от церкви Магдалины до улицы Друо.

— Вы знаете Бутреля?

— Конечно.

— Он очень изменился?

— Да, совсем поседел.

— А Ла Ридами?

— Все такой же.

— Ну, а женщины? Расскажите мне о женщинах. Вы знаете Сюзанну Верне?

— Знаю, она очень располнела, ее песенка спета.

— Вот как! А Софи Астье?

— Скончалась.

— Бедняжка! А как… Знаете ли вы?.. Он сразу осекся. И, внезапно побледнев, прибавил упавшим голосом:

— Нет, не могу… От таких разговоров я чувствую себя больным.

Затем, как бы желая отвлечься, он встал из-за стола.

— Не хотите ли вернуться в дом?

— Ну что ж, пожалуй.

Он провел меня в нижний этаж.

Комнаты, огромные, голые, унылые, казались заброшенными. На столах стояли грязные тарелки и стаканы, так и не убранные темнокожими слугами, которые беспрестанно сновали по этому обширному помещению. На стене висели два ружья; в углах можно было видеть лопаты, удочки, сухие пальмовые листья, самые разнообразные предметы, оставленные владельцем по приходе домой, чтобы не пришлось искать их в случае какого-нибудь дела или работы вне дома.

Мой гостеприимный хозяин улыбнулся;

— Это жилище или, вернее, берлога изгнанника, — сказал он, — у меня в спальне все же чище. Идемте туда.

Мне показалось при входе, что я попал в антикварный магазин — столько там было всевозможных вещей, тех разнородных, диковинных, странных вещей, которые обычно хранятся «на память». На стенах висели два превосходных рисунка известных художников, ковры, оружие — шпаги и пистолеты, а на самом видном месте — кусок белого атласа в золотой рамке.

Заинтригованный, я подошел ближе и увидел дамскую шпильку, воткнутую в шелковистую ткань.

Хозяин дома положил руку мне на плечо.

— Вот единственная вещь, — проговорил он, улыбаясь, — на которую я смотрю, единственная вещь, которую я здесь вижу в течение десяти лет. Прюдом говорил: «Эта сабля — лучший день моей жизни». А я скажу: «Эта шпилька — вся моя жизнь».

Я подыскивал какую-нибудь подходящую к случаю фразу; наконец спросил:

— Вы страдали из-за женщины?

Он сказал порывисто:

— Скажите лучше, что я до сих пор страдаю, как проклятый… Но идемте на балкон. У меня чуть было не сорвалось с языка ее имя, но я побоялся его произнести. Ведь если бы вы сказали, как про Софи Астье: «Она скончалась», я сегодня же пустил бы себе пулю в лоб.

Мы стояли на широком балконе, откуда видны были два залива, один справа, другой слева, окруженные высокими серыми горами. Наступила та сумеречная пора, когда солнце уже зашло и землю озаряет лишь его отблеск, догорающий в небе.

Он спросил:

— Скажите, Жанна де Лимур жива? Он пристально смотрел мне в глаза, взволнованный, смятенный.

Я улыбнулся:

— Еще бы… и стала еще красивее, чем прежде.

— Вы знаете ее?

— Да.

Он колебался.

— Близко?

— Нет.

Он взял меня за руку.

— Расскажите мне о ней.

— Рассказывать, в сущности, нечего. Это одна из самых очаровательных парижанок или, точнее, парижских кокоток, которая ценится очень высоко. Живет она в свое удовольствие, с княжеским размахом. Вот и все.

Он прошептал: «Я люблю ее» с таким выражением, словно хотел сказать: «Я умираю».

И вдруг начал рассказывать:

— Да, мы прожили с ней три года. Что это была за чудесная и мучительная жизнь! Раз шесть я чуть было не убил ее; она пыталась выколоть мне глаза той шпилькой, что вы видите здесь. Вот, взгляните на белую точку под моим левым глазом. Мы любили друг друга! Такую страсть не объяснишь. Да вы и не поймете.

Существует, вероятно, обычная любовь — взаимное тяготение двух сердец, двух душ. Но существует, несомненно, и другая любовь, тягостная, жгучая, безжалостная — необоримое влечение двух несхожих людей, которые одновременно ненавидят и обожают друг Друга.

Эта женщина разорила меня в три года. У меня было четыре миллиона, и она спокойно, хладнокровно промотала их, пустила по ветру с мягкой улыбкой, которая зарождается у нее в глазах и тут же озаряет все лицо.

Вы ведь знаете ее. В ней есть что-то неотразимое! Что именно? Понятия не имею. Быть может, все дело в ее серых глазах? Взгляд их впивается в вас, как бурав, и уже не отпускает от себя. Или, вернее, в ее улыбке, мягкой, равнодушной, обольстительной, похожей иной раз на маску? Ее томное очарование пленяет постепенно, оно исходит от всего ее существа — от тонкого стана, который слегка покачивается при ходьбе, ибо она не ходит, а скорее скользит, от ее голоса, красивого, медлительного — он кажется музыкой, сопровождающей ее улыбку, — от каждого ее движения, движения ритмичного, четкого, опьяняющего своей поразительной гармонией. Целых три года я видел только ее одну! Как я страдал! Ведь она изменяла мне направо и налево! Из-за чего? Просто так, ради того, чтобы изменить. А когда, узнав об этом, я называл ее девкой и шлюхой, она спокойно во всем признавалась. «Разве мы женаты?» — спрашивала она.

С тех пор, как я живу здесь, я столько думал о ней, что все понял: она возродившаяся Манон Леско. Это Манон, которая не может любить, не изменяя, Манон, для которой любовь, наслаждение и деньги составляют одно целое.

Он умолк.

— Когда я истратил на нее последний грош, — снова заговорил он, — она сказала мне без обиняков: «Поймите, дорогой, не могу же я питаться воздухом. Я вас очень люблю, люблю больше, чем кого бы то ни было, но ведь жить-то надо. А нищета и я никогда не ладили друг с другом».

И если бы вы только знали, какую кошмарную жизнь я вел с ней! Когда я смотрел на нее, мне в равной мере хотелось убить ее и поцеловать. Когда я смотрел на нее… я испытывал неодолимое желание заключить ее в объятия, прижать к себе и задушить. В ней самой, в ее взгляде было что-то коварное, неуловимое, возбуждавшее чувство ненависти. И, быть может, именно поэтому я так безумно любил ее. Женственности, проклятой, сводящей с ума женственности, в ней было больше, чем в любой другой женщине. Она была наделена ею, наделена сверх меры, и эти флюиды исходили от нее, как хмельная отрава. Она женщина до кончиков ногтей, другой такой нет и не было на свете.

Верите ли, когда я выезжал с ней, она смотрела на мужчин такими глазами, словно отдавалась с первого взгляда всем и каждому. Это выводило меня из себя и вместе с тем еще больше привязывало к ней. Даже проходя по улице, эта тварь принадлежала всем мужчинам, вопреки моему присутствию, вопреки себе, в силу самой своей природы, хотя держалась спокойно и скромно. Понимаете?

Какая эта была мука! В театре, в ресторане мне казалось, что ею обладают у меня на глазах. И в самом деле, когда я оставлял ее одну, она отдавалась другим мужчинам.

Я не видел ее десять лет и люблю больше, чем когда-либо!

Ночь окутала землю. Воздух был напоен одуряющим ароматом апельсиновых деревьев. Я спросил:

— Вы увидитесь с ней? Он ответил:

— Еще бы! У меня теперь семьсот или восемьсот тысяч франков — частью наличными, частью в недвижимом имуществе. Когда состояние мое достигнет миллиона, я все продам и уеду. Этих денег мне хватит на год жизни с нею, на целый год. А потом — прости-прощай, я поставлю точку.

Я задал еще вопрос.

— Ну, а после?

— После? Не знаю. Моя жизнь будет кончена! Быть может, я попрошу ее взять меня к себе камердинером.

Вальдшнепы

Вы спрашиваете, дорогая, почему я не возвращаюсь в Париж; вы удивляетесь и почти сердитесь. Довод, который я вам приведу, возмутит вас, конечно: разве может охотник вернуться в Париж в дни перелета вальдшнепов?

Разумеется, я понимаю и даже люблю городскую жизнь, которую проводишь в четырех стенах или на улице, но я предпочитаю жизнь свободную — суровую, жизнь охотника осенью.

Мне кажется, что в Париже я никогда не бываю на воздухе: парижские улицы, в сущности, те же большие общественные залы, только без потолка. Разве можно считать, что дышишь воздухом, когда с двух сторон тянутся стены, когда ноги ступают по деревянной или каменной мостовой, а взгляд повсюду ограничен зданиями и лишен зеленого простора равнин или лесов? Тысячи прохожих задевают, толкают вас, кланяются вам, разговаривают с вами; а если идет дождь и на зонтик льется вода, этого еще далеко не достаточно, чтобы создать впечатление и ощущение природы.

Здесь же я очень ясно и радостно воспринимаю разницу между жизнью в доме и жизнью на воздухе… Но не об этом я хочу с вами говорить…

Итак, вальдшнепы летят.

Надо вам сказать, что я живу в большом нормандском доме, в долине, на берегу речки, и хожу на охоту почти каждый день.

Бывают дни, когда я читаю, и притом читаю такую книгу, которой парижанам некогда заинтересоваться: это серьезная, глубокая, интересная книга, написанная гениальным ученым-иностранцем, который потратил всю жизнь на исследование одного вопроса и наблюдение одних и тех же явлений, свидетельствующих о воздействии работы наших органов на развитие нашего ума.

Но я все-таки хочу говорить с вами о вальдшнепах. Итак, двое моих друзей, браться д'Оржемоль, и я, мы останемсяздесь на весь охотничий сезон вплоть до первых холодов. Потом, как только начнутся заморозки, мы переселимся на их ферму Каннето, около Фекана, потому что там есть восхитительная рощица, божественная рощица, где при перелете останавливаются все вальдшнепы.

Вы знаете д'Оржемолей: это два великана, два первобытных нормандца, два самца старого могучего племени завоевателей, которое когда-то заполонило Францию, захватило и удержало за собой Англию, расселилось по всем берегам Старого света, всюду понастроило городов, пронеслось ураганом над Сицилией, создав там замечательное искусство, победило всех королей, разгромило самые гордые города, перехитрило поповские козни пап, оказавшись Лукавее итальянских первосвященников, и зачало детей в постелях всех стран. Д'Оржемоли — нормандцы высшей марки. В них все нормандское: голос, акцент, склад ума, белокурые волосы и глаза цвета моря.

Когда мы вместе, мы говорим на местном наречии, живем, думаем и поступаем по-нормандски, становимся нормандскими землевладельцами и в большей степени крестьянами, чем сами наши фермеры.

Итак, мы целых две недели ждали вальдшнепов.

Каждое утро старший из братьев, Симон, говорил мне:

— Ну вот, потянуло ветром с востока, скоро начнет подмораживать. Через два дня они прилетят.

А младший, Гаспар, более положительный, нежели брат, прежде чем говорить о заморозках, ждал, чтобы они наступили.

И вот в прошлый четверг он вошел ко мне в комнату на самой заре и закричал:

— Готово! Вся земля побелела. Еще два таких денечка, и мы отправимся в Каннето.

И действительно, через два дня мы отправились в Каннето. Вы, конечно, расхохотались бы, увидев нас. Мы передвигаемся в странном охотничьем экипаже, воздвигнутом когда-то по заказу моего отца. «Воздвигнуть», — по-моему, единственное слово, подходящее в этому странствующему монументу, вернее — к этому катящемуся землетрясению. Чего только нет там внутри: ящики для провизии, ящики для оружия, ящики для чемоданов, ящики с решетками — для собак. Все может там укрыться, за исключением людей, которые должны торчать на скамейках с перильцами, высоких, как четырехэтажный дом, и установленных на четырех гигантских колесах. Влезают туда, как придется, с помощью ног, рук, а при случае даже зубов, так как нет никакой подножки, чтобы облегчить доступ на это сооружение.

Итак, оба д'Оржемоля и я, облачившись в лапландские одеяния, взбираемся на эту гору. Одеты мы в бараньи тулупы, огромные шерстяные чулки, натянутые поверх панталон, и гетры, поверх шерстяных чулок; на нас черные меховые шапки и белые меховые перчатки. После того как мы устроились, мой слуга, Жан, бросает нам трех пинчеров — Пифа, Пафа и Мусташа. Пиф принадлежит Симону. Паф — Гаспару, а Мусташ — мне. Они напоминают маленьких крокодилов, покрытых шерстью. Они длинные, низкорослые, нескладные, лапы у них вывернутые, и сами они до того мохнатые, что напоминают заросли желтого кустарника. Черные глаза их едва видны под нависшими бровями, а белые клыки скрыты бородою. Их никогда не запирают в конурки, сделанные внутри повозки. Мы оставляем их у себя в ногах, чтобы нам было теплее.

Итак, мы поехали, трясло нас отчаянно. Стоял мороз, крепкий мороз. Мы были довольны. К пяти часам прибыли на место. Фермер, дядюшка Пико, ожидал нас на пороге. Это тоже замечательный тип: невысокого роста, но плотный, коренастый, сильный, как дог, хитрый, как лисица, он всегда улыбается, всегда доволен и умеет все что угодно превращать в деньги.

Пора вальдшнепов и для него бывает большим праздником.

Ферма — старое, обширное строение; она стоит посреди двора, обсаженного яблонями и окруженного четырьмя рядами буков, которые весь год сражаются с морским ветром.

Мы входим в кухню; там в честь нашего приезда пылает славный огонь.

Стол для нас накрыт около высокого очага, где над ярким пламенем жарится на вертеле жирный цыпленок, истекающий соком в подставленное для него глиняное блюдо.

Нас приветствует фермерша, высокая молчаливая женщина, очень учтивая, целиком поглощенная домашними заботами; голова ее забита делами и цифрами — ценами на хлеб, на птицу, на баранов, на быков. Это женщина, любящая порядок, аккуратная, строгая и пользующаяся уважением в округе.

На другом конце кухни стоит большой стол, за который скоро усядутся все батраки фермы, возчики, пахари, конюхи, поденщицы, пастухи; все эти люди будут есть молча под бдительным оком хозяйки и глядеть, как мы обедаем вместе с дядюшкой Пико, который будет сыпать шутками, чтобы рассмешить нас. Затем, когда все работники насытятся, г-жа Пико быстро и скромно поест одна на уголке стола, присматривая за служанкой.

В обычные дни она обедает со всеми вместе.

Спим мы все трое, д'Оржемоли и я, в совершенно пустой комнате, стены которой выбелены известью; там только три кровати, три стула и три умывальных таза.

Гаспар всегда просыпается первым и звонко играет на рожке утреннюю зорю. Через полчаса все готовы, и мы трогаемся в путь вместе с дядюшкой Пико, который тоже охотится с нами.

Дядюшка Пико предпочитает меня своим хозяевам. Почему? Наверно, потому, что я ему не хозяин. И вот мы вдвоем с ним вступаем в рощу с правой стороны, в то время как оба брата атакуют ее слева. Собаками ведает Симон, он держит их всех трех на одной сворке.

Ведь охотимся мы не на вальдшнепов, а на кроликов. Мы убеждены, что вальдшнепов надо не искать, а находить. На вальдшнепа натыкаются и убивают его, вот и все. Если же вы задались целью напасть на его след, он никогда вам не встретится. Как радостно и занятно слышать в свежем утреннем воздухе короткий звук ружейного выстрела, а затем громовой рев Гаспара, заполняющий все пространство!

— Вальдшнеп! Готов!

Но я хитер. Когда я убиваю вальдшнепа, я кричу: «Кролик!» — и неистово торжествую, когда мы в полдень, во время завтрака вынимаем из сумок добычу.

Итак, мы вошли, дядюшка Пико и я, в рощицу, где листья, мертвые листья падают с нежным и непрерывным шелестом, сухим и немного печальным шелестом. Стоит мороз, легкий мороз; он щиплет глаза, нос, уши; он запорошил белым инеем верхушки трав и черную пашню. Но под толстым бараньим тулупом по всему телу разлито тепло. Солнце весело сияет в голубом воздухе, оно не греет, но оно веселое. Хорошо охотиться в роще свежим зимним утром.

Вот пронзительно залаяла собака. Это Пиф. Я знаю его тонкий голос. Потом все стихает. Но вот другой лай: это наступила очередь Пафа. Что же делает Мусташ? А, вот и он визжит, как курица, которую душат! Они подняли кролика. Внимание, дядюшка Пико!

Они удаляются, приближаются, расходятся в разные стороны, потом возвращаются снова: мы следуем по непредвиденным зигзагам их пути и бежим узкими тропинками, насторожившись, держа палец на курке.

Они возвращаются в сторону луга, и мы возвращаемся за ними. Вдруг тропинку, словно тень, пресекает серое пятно. Я прицеливаюсь и стреляю. Легкий дымок рассеивается в голубом воздухе, и я замечаю на траве шевелящийся комок белой шерсти. Тогда я кричу изо всех сил: «Кролик, кролик! Готов!» И показывают его собакам, трем мохнатым крокодилам, которые поздравляют меня, виляя хвостами, и затем отправляются искать другого.

Дядюшка Пико догнал меня. Снова затявкал Мусташ. Фермер произнес:

— Это, может быть, и заяц, пойдемте на опушку.

Выходя из рощи, я заметил, что шагах в десяти от меня стоит пастух дядюшки Пико, немой Гарган, завернувшись в огромный бурый плащ, в шерстяном колпаке, и, не отрываясь, вяжет чулок, по обычаю наших пастухов. Я сказал ему, как принято:

— Бог в помощь, пастух!

Он поднял руку для привета, хотя и не слышал моего голоса, — он уловил движение, губ.

Я знал этого пастуха целых пятнадцать лет. Пятнадцать лет подряд каждую осень, я видел, как он стоит на опушке или посреди поля, стоит неподвижно, и только, руки, его всегда заняты вязаньем. Стадо, следовало за ним, как свора охотничьих собак, послушное одному его взгляду.

Дядюшка Пико сжал мне руку:

— А вы знаете, что пастух убил свою жену?

Я остолбенел:

— Гарган? Глухонемой?

— Да, прошлой зимою. Его судили в Руане. Я вам расскажу об этом.

И он увлек меня в кусты, потому что пастух умел различать слова на губах своего хозяина, словно слышал их. Он понимал только, его и при нем был глухим. Хозяин, со своей стороны, тоже, как колдун, угадывал смысл жестикуляции немого, все движения его пальцев, игру складок на его щеках и мерцание, его глаз.

Вот эта простая история их мрачной хроники происшествий, какие разыгрываются иногда и среди полей.

Гарган был сыном мергельщика — одного из тех людей, что работают в каменоломнях, добывая мергель, мягкий, белый рассыпающийся камень, которым удобряют землю. Он родился глухонемым и с детства был приставлен пасти коров у придорожных канав.

Затем его взял к себе отец дядюшки Пико, и он стал пастухом на ферме. Это был великолепный пастух, преданный, честный да вдобавок, и костоправ, хотя его никогда ничему не учили.

Когда хозяином фермы стал, в свой черед, дядюшка Пико, Гаргану минуло тридцать лет, а на вид ему можно было дать все сорок. Он был высокий и худой, с бородой библейского патриарха.

И вот около этого времени местная крестьянка по имени Мартель, очень бедная, умерла, оставив пятнадцатилетнюю девочку, которую прозвали Капелькой за ее неумеренную любовь к водке.

Пико приютил эту нищенку, поручал ей мелкие работы и платил ей за труд только харчами. Она спала в риге, в хлеву или в конюшне, на соломе или навозе, вообще, где придется, потому что такой голи не отводят постели. Она спала, стало быть, где придется и с кем придется — то с возчиком, то с конюхом. Но случилось так, что вскоре она сошлась с глухим, и сошлась надолго. Что соединило этих убогих? Как они поняли друг друга? Знал ли он женщину до этой амбарной потаскухи, если никогда не перемолвился ни с кем словом? Сама ли она, эта Ева с навозной кучи, явилась в его передвижную хижину или соблазнила его где-нибудь на краю дороги? Неизвестно. Просто в один прекрасный день узнали, что они живут вместе как муж и жена.

Никто этому не удивился. Пико даже нашел эту связь вполне естественной.

Но вот об этом союзе, не освященном церковью, узнал кюре и страшно рассердился. Он начал упрекать г-жу Пико, взывал к ее совести, угрожал ей небесными карами. Что было делать? Вопрос разрешился очень просто: их поженили в церкви и в мэрии. У них обоих не было ничего: у него ни одной целой пары штанов; у нее — ни одной юбчонки без заплат. Стало быть, ничто не мешало удовлетворить требования закона и религий. В течение часа их соединили у мэра и священника и порешили; что все устроилось как нельзя лучше.

Но вскоре во всей округе не стало другой забавы, как наставлять рога бедному Гаргану (простите мне это скверное выражение). Пока он не был женат, никто не думал спать с Капелькой, а теперь каждый ждал, когда наступит его очередь — хотя бы смеха ради. За спиною мужа у нее побывали решительно все, — стоило лишь поднести ей стаканчик водки. Молва об этом прогремела по всей округе так, что даже господа из Годервиля приезжали полюбопытствовать.

За пол-литра Капелька давала им представление с кем угодно, где-нибудь в канаве или под забором, а всего в сотне шагов от места действия виднелся неподвижный силуэт Гаргана, вязавшего чулок около своего блеющего стада. Во всех местных кафе хохотали до упаду: по вечерам, греясь около огня, только об этом и говорили, а когда люди встречались на дорогах, они задавали друг другу вопрос:

— А ты поднес Капельке капельку?..

Все знали, что это значит.

Пастух, казалось, ничего не замечал. Но вот однажды Пуаро, парень из Сасвиля, знаком подозвал жену Гаргана из-за стога сена, показывая ей полную бутылку. Она поняла и со смехом прибежала к нему, но едва только они начали свое преступное дело, как пастух обрушился на них, словно с облаков. Пуаро убежал вприпрыжку, волоча за собой штаны, а немой, рыча, как зверь, схватил жену за горло.

Люди, работавшие в поле, сбежались. Но уже было поздно: у нее почернел язык, глаза выкатились из орбит, и кровь текла через нос. Она была мертва.

Пастух предстал перед руанским судом. Так как он был немой, Пико вызвали в качестве переводчика. Подробности дела очень забавляли публику. Но у фермера была только одна мысль: добиться оправдания своего пастуха, и он ловко вел к этому.

Сперва он рассказал всю историю глухого и обстоятельства, при которых тот женился, затем, дойдя до преступления, сам начал допрос убийцы.

Все судебное присутствие сидело молча.

Пико медленно спрашивал:

— Ты знал, что она тебя обманывает?

И в то же самое время повторял вопрос глазами.

Гарган отрицательно покачал головою.

— Ты лежал на стогу, когда увидел все?

И он сделал жест человека, который видит нечто отвратительное.

Гарган кивнул утвердительно.

Тогда фермер, подражая жестам мэра, который сочетает гражданским браком, и священника, который соединяет во имя бога, спросил у своего батрака, потому ли он убил жену, что она была связана с ним перед людьми и перед небом.

Пастух утвердительно кивнул головой.

Пико сказал ему:

— Так покажи нам, как это случилось.

Тогда глухой изобразил целую пантомиму. Он показал, как он спал на стоге, как проснулся, почувствовав, что солома шевелится, как потихоньку посмотрел и увидел все происходившее.

Он поднялся и, стоя между двумя жандармами, неожиданно изобразил мимикой все непристойные движения преступной четы, обнимавшейся на его глазах.

Громовой хохот, поднявшийся в зале, вдруг резко оборвался, потому что пастух, поводя безумными глазами, двигая челюстью и длинной бородою, словно кусая что-то, вытянул руки вперед, пригнул голову и начал повторять страшные движения убийцы, который душит живое существо.

Он дико рычал в таком припадке ярости, точно все еще сжимал руками ее горло, так что жандармы были вынуждены схватить его и силой посадить на место, чтобы он успокоился.

Всех охватила дрожь ужаса. Тогда дядюшка Пико, положив руку на плечо своего слуги, сказал просто:

— У этого человека есть честь.

Пастух был оправдан.


Что касается меня, дорогая, я с большим волнением слушал конец этой истории, которую поведал вам, сохранив все грубые слова, чтобы не менять ни в чем рассказа фермера, как вдруг посреди леса раздался ружейный выстрел, и могучий голос Гаспара прогремел в воздухе, как пушечный залп:

— Вальдшнеп! Готов!

Вот как я провожу время, выслеживая мелькающих мимо вальдшнепов, между тем как вы тоже отправляетесь в Булонский лес смотреть на мелькающие мимо вас новые зимние туалеты.

В вагоне

Солнце собиралось скрыться за длинным кряжем, над которым возвышался гигантский Пюи-де-Дом, и тень горных вершин уже ложилась на глубокую долину Руайя.

В парке вокруг павильона для музыки прогуливалось несколько человек. Другие все еще сидели группами, несмотря на вечернюю сырость.

В одной из этих групп шел оживленный разговор: беседовали о важном деле, сильно беспокоившем г-жу де Саркань, г-жу де Воласелль и г-жу де Бридуа. Через несколько дней начинались каникулы, и нужно было доставить сюда их сыновей, воспитывавшихся у иезуитов и у доминиканцев.

Предпринять путешествие и привезти лично своих отпрысков ни у одной из этих дам не было ни малейшей охоты, но вместе с тем они не знали ни одного подходящего человека, на которого можно было бы возложить это деликатное поручение. Стояли последние дни июля. Париж уже опустел. Они напрягали память, но не могли вспомнить ни одного имени, которое обеспечило бы им желательные гарантии.

Их беспокойство усугублялось тем, что несколько дней назад в железнодорожном вагоне было совершено преступление против нравственности. И дамы были уверены, что все проститутки столицы проводят свою жизнь в скорых поездах между Лионским вокзалом и Овернью. К тому же, по словам г-на де Бридуа, в хронике Жиль Блас указывалось на присутствие множества широко известных и вовсе неизвестных «девиц» в Виши, Мон-Дор и Бурбуль. Попасть туда они могли только по железной дороге и возвращаться должны были не иначе, как по железной дороге; мало того, чтобы бывать там каждый день, они, наверно, только и делали, что катались взад и вперед. Значит, порочные женщины облюбовали эту злополучную линию для своих непрерывных поездок. Все три дамы выражали сожаление, что подозрительным женщинам не запрещен доступ на вокзалы.

Роже де Саркань было пятнадцать лет, Гонтрану де Воласелль — тринадцать, а Ролану де Бридуа — одиннадцать. Что делать? Не могли же матери подвергать своих милых детей опасности общения с подобными тварями. Чего бы только дети не наслушались, не насмотрелись, чему бы не научились, проведи они целый день или ночь в купе, где могли оказаться одна или две из этих распутниц да еще вдобавок со своими друзьями?

Положение казалось безвыходным, но в эту минуту мимо проходила г-жа де Мартенсек. Она остановилась поздороваться с приятельницами, а те рассказали ей о своих тревогах.

— Но это все очень просто! — воскликнула она. — Я вам уступлю своего аббата. Я вполне могу обойтись без него двое суток. Воспитание Родольфа от этого не пострадает. Он съездит за вашими детьми и привезет их.

Так и было решено, что молодой и образованный аббат Лекюир, воспитатель Родольфа де Мартенсек, отправится на будущей неделе в Париж за тремя юнцами.


Аббат выехал в пятницу, а в воскресенье утром уже находился на Лионском вокзале вместе с тремя мальчиками, собираясь сесть в восьмичасовой курьерский поезд прямого сообщения, всего несколько дней назад введенный в расписание по общему требованию всех, кто ездит на оверньские курорты.

Аббат прогуливался со своими школьниками по дебаркадеру, как наседка с цыплятами, и подыскивал пустое или же занятое почтенными на вид людьми купе, так как голова его была набита подробнейшими наставлениями г-жи де Саркань, г-жи де Воласелль и г-жи де Бридуа.

Вдруг он заметил, что перед одной дверцей стоят пожилой господин и пожилая седовласая дама, разговаривая с другой дамой, уже расположившейся в купе. У старика был офицерский орден Почетного легиона, и вообще эти люди казались в высшей степени порядочными. «Это-то мне и нужно», — подумал аббат. Он велел своим трем питомцам войти и последовал за ними.

Пожилая дама говорила:

— Главное, береги себя, дитя мое.

Молодая отвечала:

— Да, да, мама, не беспокойся.

— Как только почувствуешь себя плохо, вызывай врача.

— Да, да, мама.

— Ну так прощай, детка.

— Прощай, мама.

Начались долгие объятия, потом кондуктор захлопнул все дверцы, и поезд тронулся.

Других пассажиров в купе не оказалось. Аббат был очень доволен, горд своей расторопностью и тут же начал разговор с юношами, вверенными его попечению. В день его отъезда было условлено, что он, с согласия г-жи де Мартенсек, будет репетировать всех трех мальчиков в продолжение вакаций, и ему хотелось ознакомиться со степенью развития и с характерами своих новых воспитанников.

Роже де Саркань, самый старший, был одним из тех худых, бледных и нескладных школьников, которые вытягиваются слишком быстро. Говорил он медленно и с наивными интонациями.

Гонтран де Воласелль, напротив, был ещё мал ростом, коренаст, а по натуре хитрый, скрытный, испорченный мальчишка. Он над всем потешался, употреблял в разговоре выражения, заимствованные у взрослых, и любил двусмысленные словечки, повергавшие в беспокойство его родителей.

Самый младший, Ролан де Бридуа, казалось, не имел ни к чему особых склонностей; это был маленький, добродушный зверек, похожий на своего папашу.

Аббат предупредил их, что они поступают в его распоряжение на оба каникулярных месяца, и прочел им прочувствованную проповедь об их обязанностях по отношению к нему, о правилах, в которых он будет их воспитывать, и педагогических приемах, которые он применит к ним.

Это был честный и простодушный аббат, немного фразер, начиненный всевозможными системами.

Его речь была прервана глубоким вздохом их спутницы. Он обернулся. Она сидела в углу, уставившись глазами в одну точку; щеки ее слегка побледнели. Аббат снова обратился к своим воспитанникам.

Поезд мчался на всех парах, пересекал равнины и леса, пробегал по мостам и под мостами, непрерывно сотрясая ряды пассажиров, запертых в его вагонах.

Гонтран де Воласелль расспрашивал теперь аббата Лекюира, какие развлечения возможны в Руайя. Есть ли там река? Можно ли удить рыбу? Будет ли у него лошадь, как в прошлом году? И так далее.

Вдруг молодая женщина как-то странно вскрикнула или охнула, словно от подавленной боли.

Обеспокоенный священник обратился к ней:

— Вы себя плохо чувствуете, сударыня?

Она ответила:

— Нет, нет, господин аббат, пустяки, мне было немножко больно, но теперь ничего. Я не совсем здорова последнее время, и тряска беспокоит меня.

Лицо ее действительно стало мертвенно-бледным.

Аббат настаивал:

— Может быть, вам что-нибудь нужно, сударыня?..

— О, нет, мне ничего не нужно, господин аббат. Благодарю вас.

Священник возобновил беседу с учениками, подготовляя их к будущим занятиям.

Время бежало. Поезд останавливался на станциях и мчался дальше. Теперь молодая женщина, казалось, спала и не шевелилась, забившись в угол. Хотя прошло уже больше половины дня, она ни разу ничего не съела. «Эта особа, наверно, серьезно больна», — подумал аббат.

Когда до Клермон-Феррана оставалось только два часа пути, пассажирка внезапно начала стонать. Она почти повалилась на скамью, опираясь всем телом на руки; глаза ее блуждали, черты лица исказились, она повторяла:

— О господи! О господи!

Аббат бросился к ней:

— Сударыня… сударыня… сударыня, что с вами?

Она пролепетала:

— Мне… мне кажется… что… что я… что у меня… начинаются роды…

И тотчас же принялась отчаянно кричать. Она кричала, как сумасшедшая, протяжный вопль, казалось, раздирал ей горло; это был пронзительный, жуткий вопль, и в его зловещих интонациях слышались душевное смятение и телесная мука.

Бедный священник стоял перед нею, растерявшись, не зная, что делать, что сказать, что предпринять, и лишь шептал:

— Господи, если б я только знал… Господи, если б я только знал!

Он был красен до корней волос, а три его воспитанника в полном недоумении смотрели на эту растянувшуюся на диване, кричащую женщину.

Вдруг она скорчилась, схватившись руками за голову, живот ее как-то странно дрогнул, а по всему телу пробежала конвульсия.

Аббат подумал, что она умирает, что она умрет сейчас на его глазах, лишенная помощи и ухода, по его вине. Тогда он сказал решительным голосом:

— Я помогу вам, сударыня. Не знаю, как… но помогу вам, чем сумею. Я обязан помогать каждому страждущему созданию божьему.

И, повернувшись к трем мальчикам, он крикнул:

— А вы извольте высунуть головы в окошко. Кто обернется, тот перепишет мне тысячу стихов Вергилия.

Он сам опустил три стекла, всунул в окна три детских головы и прикрыл затылки синими занавесками, повторяя:

— Если вы только пошевельнетесь, вы целое лето будете лишены прогулок. И знайте, я никогда не прощаю.

И он повернулся к молодой женщине, засучивая рукава сутаны.

* * *
Она стонала по-прежнему, а временами вопила. Аббат, весь побагровев, старался помочь ей, увещевал и утешал ее и в то же время непрерывно бросал взгляды на трех ребят, которые норовили тайком взглянуть на загадочное занятие своего нового воспитателя и быстро отворачивались снова.

— Господин де Воласелль, вы перепишете двадцать раз глагол «ослушаться»! — кричал он.

— Господин де Бридуа, вы останетесь без сладкого на целый месяц!

Непрерывные стоны молодой женщины вдруг прекратились, и почти в ту же секунду странный слабый крик, похожий не то на лай, не то на мяуканье, заставил всех трех школьников разом повернуться: они были убеждены, что это новорожденный щенок.

Аббат держал на руках совершенно голого ребенка и смотрел на него испуганными глазами. Он, казалось, был и доволен и огорчен, не знал, смеяться ему или плакать; лицо его быстрой игрой глаз, губ и щек выражало столько переживаний, что его можно было принять за сумасшедшего.

Он заявил, словно сообщая воспитанникам важную новость:

— Это мальчик!

И тут же продолжал:

— Господин де Саркань, передайте мне бутылку с водой, которая лежит в сетке. Так. Откупорьте ее. Очень хорошо! Налейте мне несколько капель на ладонь, только несколько капель! Великолепно!

И он вылил эту воду на голый лобик маленького существа, которое держал в руках, произнося:

— Крещу тебя во имя отца и сына и святого духа! Аминь!

Поезд входил под своды Клермонского вокзала. В окне показалось лицо г-жи де Бридуа. Тогда аббат, совсем потеряв голову, протянул ей хрупкое человеческое существо, которое он только что принял, и пробормотал:

— Тут с дамой случилось в дороге маленькое происшествие.

По его виду можно было подумать, что он подобрал этого ребенка в сточной канаве; волосы аббата слиплись от пота, белое жабо съехало на плечо, сутана была вся в пятнах. Он непрерывно повторял:

— Они ничего не видели. Ровно ничего. Я ручаюсь за это. Они все время смотрели в окно! Я ручаюсь! Они ничего не видели!

И он вышел из купе с четырьмя мальчиками вместо трех, за которыми его послали, а г-жа де Бридуа, г-жа де Воласелль и г-жа де Саркань, бледные, растерянно переглядывались и не знали, что сказать.


Вечером все три семейства обедали вместе, чтобы отпраздновать приезд школьников на каникулы. Но разговор не клеился: у отцов, у матерей и даже у детей был озабоченный вид.

Вдруг самый младший из мальчиков, Ролан де Бридуа, спросил:

— Мама, а где же аббат нашел этого ребеночка?

Мать уклонилась от ответа:

— Ешь и оставь нас в покое с твоими расспросами!

Он помолчал несколько минут, затем продолжал:

— В вагоне ведь никого не было, кроме той дамы, у которой болел живот. Значит, аббат — фокусник, как Робер Уден, который достал банку с рыбками из-под ковра.

— Замолчи! Это господь бог послал ребенка.

— А куда же господь бог положил его? Я ничего не видал. Он влетел в другое окошко? Скажи!

— Довольно об этом! Замолчи! Он лежал под кочаном капусты, как все маленькие дети. Ты же это хорошо знаешь.

— Но в вагоне не было капусты!

Тогда Гонтран де Воласелль, слушавший с лукавым видом, улыбнулся и сказал:

— Нет, один кочан там был. Но видел его только господин аббат.

Са-Ира

Я вышел в Барвиле только потому, что прочел в каком-то путеводителе (в каком, уже не помню): прекрасный музей, два Рубенса, один Тенирс, один Рибейра.

Я подумал: «Надо это посмотреть. Пообедаю в «Европейской гостинице», — по утверждению путеводителя, гостиница превосходная, — а на следующий день поеду дальше».

Музей был закрыт: его открывали только по просьбе путешественников. Открыли его и по моему требованию, и я мог полюбоваться несколькими полотнами мазни, которую хранитель музея, как видно фантазер, приписал величайшим мастерам живописи.

Совершенно не зная, что делать дальше, я очутился в полном одиночестве на длинной улице маленького, незнакомого мне городка, стоявшего посреди бесконечных равнин. Я прошел всю эту «главную улицу», осмотрел несколько жалких магазинов, и так как было всего четыре часа, меня охватил один из тех приступов отчаяния, которые могут довести до сумасшествия самых сильных людей.

Что делать? Господи, что делать? Я готов был заплатить пятьсот франков тому, кто подал бы мне мысль о каком-нибудь развлечении. Ничего не придумав, я решил хотя бы выкурить хорошую сигару и стал искать табачную лавку. Я скоро отыскал ее по красному фонарю и вошел. Продавщица предложила мне на выбор несколько коробок; посмотрев на сигары, я увидел, что они отвратительны, и случайно взглянул на лавочницу.

Это была дородная седеющая женщина лет сорока пяти. Ее полная почтенная физиономия показалась мне знакомой. Однако я совершенно не знал этой дамы! Нет, конечно, не знал! Но, может быть, я где-нибудь встречался с нею? Да, возможно! Мне, вероятно, когда-то давно было знакомо это лицо, а потом я потерял его из виду; да и, несомненно, оно изменилось и непомерно расплылось.

Я пробормотал:

— Простите, сударыня, что я так разглядываю вас, но мне кажется, я когда-то был с вами знаком.

Она ответила, покраснев:

— Странно… Мне тоже это кажется.

Я вскрикнул:

— Ах! Са-Ира!

Она всплеснула руками с комическим отчаянием, в ужасе от этого прозвища, и залепетала:

— О-о, вас могут услышать!

Затем вдруг воскликнула сама:

— Да это ты, Жорж!

И огляделась испуганно, не слышит ли нас кто-нибудь. Но мы были одни, совершенно одни.

Са-Ира! И как только мог я узнать Са-Ира, бедную Са-Ира, худенькую Са-Ира, печальную Са-Ира в этой спокойной и раздобревшей продавщице казенного магазина?

Са-Ира! Сколько воспоминаний внезапно пробудилось во мне: Буживаль, Лягушатня, Шату, ресторан Фурнез, целые дни в ялике, на воде, десять лет моей жизни, прошедших в этом уголке, на этих очаровательных берегах Сены.

Мы составляли тогда банду человек в двенадцать, жили в доме Галупуа, в Шату, и вели довольно забавное существование — всегда полуголые и полупьяные. Нравы любителей гребного спорта с тех пор очень изменились. Теперь эти господа носят монокли.

У нашей банды было около двадцати подруг, постоянных или случайных. В иные воскресные дни у нас их бывало четыре, в другие — все двадцать. Некоторые из них, если можно так выразиться, проживали при нас неотлучно, другие же приходили, когда не подвертывалось ничего интересней. Пять или шесть из них жили на общий счет — на счет мужчин, не имевших постоянных любовниц; среди них была и Са-Ира.

Это была жалкая, худая девушка, к тому же хромая, что делало ее похожей на кузнечика. Она была застенчива, неуклюжа и неловка во всех своих поступках. Она боязливо цеплялась за того из нас, кто был всех незначительнее, всех незаметнее, всех беднее, и тот жил с нею иногда день, иногда месяц — смотря по средствам. Как она очутилась в нашей компании, никто не знал. Попалась ли она нам на какой-нибудь вечерней попойке или на балу гребцов-любителей, когда мы устраивали нечто вроде облав на женщин? Или мы просто пригласили ее к завтраку, видя, что она одиноко сидит в углу за маленьким столиком? Никто из нас не мог бы это сказать, но она была членом нашей банды.

Мы окрестили ее именем Са-Ира, потому что она постоянно жаловалась на свою судьбу, на свои неудачи, на свои огорчения. Каждое воскресенье ее спрашивали:

— Ну, как дела, Са-Ира?

И она всегда отвечала одно и то же:

— Неважно, но надо надеяться, когда-нибудь все пойдет на лад.

Каким образом это жалкое, угловатое и нескладное существо начало заниматься ремеслом, требующим наибольшего изящества, ловкости, хитрости и красоты? Это оставалось тайной. Впрочем, Париж полон жриц любви настолько некрасивых, что они не прельстят и жандарма.

Что же делала она в течение остальных шести дней недели? Несколько раз она говорила нам, что работает. Но чем она занимается, этого мы не знали, ее повседневная жизнь нас не интересовала.

Затем я почти потерял ее из виду. Наш кружок понемногу распался, уступив место новому поколению, которому осталась в наследство и Са-Ира. Я слышал об этом, так как продолжал изредка завтракать в ресторане Фурнеза.

Наши преемники, не зная, почему мы так ее окрестили, решили, что это — восточное имя, и стали называть ее Заирой; потом и они оставили свои лодки вместе с несколькими подругами следующему поколению (поколение любителей гребного спорта живет на воде три года, а затем покидает Сену и вступает в магистратуру, в сословие врачей или в политическую жизнь).

Тогда Заира стала Зарой, а затем, еще позже, Зара изменилась в Сару. И ее стали считать дочерью Палестины.

Последние, те, которые носили монокль, уже называли ее просто «Еврейкой».

Затем она исчезла.

И вот я вновь встретил ее в Барвиле за прилавком табачного магазина.

Я спросил:

— Ну, теперь дела лучше?

Она ответила:

— Немного лучше.

Меня охватило любопытство, мне захотелось узнать жизнь этой женщины. В прежние времена я бы и не подумал расспрашивать ее, но теперь я был заинтересован, полон любопытства и настоящего интереса. Я спросил ее:

— Как же ты сумела добиться удачи?

— Не знаю. Она пришла оттуда, откуда я ее меньше всего ожидала.

— Так она выпала на твою долю в Шату?

— О, нет!

— А где же?

— В Париже, в меблированных комнатах, где я жила.

— Да? Ты, кажется, работала в Париже?

— Да, у мадам Равле.

— Кто это мадам Равле?

— Как, ты не знаешь мадам Равле?

— Да нет же.

— Это модистка. Известная модистка на улице Риволи.

И она стала вспоминать всякие подробности своего прежнего существования, раскрывая множество тайн парижской жизни, закулисный быт модного магазина, нравы его продавщиц, их приключения, мечты, целую историю сердечной жизни работницы — этого ястреба тротуаров, который охотится на улице и утром, идя на работу, и в полдень, слоняясь с непокрытой головой во время обеденного перерыва, и вечером, возвращаясь домой.

Радуясь возможности поболтать о старине, она говорила:

— Если бы ты знал, какие мы были бестии… какие штуки откалывали! Каждый день рассказывали друг другу о новых проделках. До чего же можно издеваться над мужчинами! Ты и понятия не имеешь.

Сама я смошенничала в первый раз из-за дождевого зонта. У меня был старый-престарый зонтик, из альпага, такой, что стыдно было смотреть. Однажды в дождливый день, когда я вошла в мастерскую и начала его закрывать, большая Луиза и говорит мне: «Как ты можешь ходить с таким зонтиком?»

«Другого нет, а с финансами у меня сейчас плохо».

С финансами у меня всегда было плохо!

Она отвечает мне: «Сходи за новым в церковь Мадлен».

Я удивилась. А она говорит: «Мы все их берем там, их там сколько хочешь».

И она объяснила мне, как это делается. Оказалось, очень просто.

Я отправилась вместе с Ирмой в Мадлен. Находим причетника и объясняем ему, что забыли зонтик на прошлой неделе. Тогда он спрашивает нас, какая у него ручка, и я описываю ручку с агатовым шариком. Он вводит нас в комнату, где стоит штук пятьдесят потерянных зонтиков, мы перебираем их все, но моего не находим. Зато я присматриваю очень красивый, с резной ручкой из слоновой кости. Луиза отправляется за ним несколько дней спустя. Она описывает его, не видя, и ей отдают зонтик без малейшего колебания.

Для таких проделок мы одевались очень шикарно…

Она смеялась, открывая и закрывая большой табачный ящик с крышкой на шарнирах.

Она продолжала:

— Да, разные бывали проделки, и еще какие смешные! В мастерской нас работало пятеро: четыре так себе, а одна очень красивая — Ирма, красавица Ирма. Она отлично умела держать себя, и у нее был любовник из Государственного совета. Это не мешало ей здорово надувать его. Вот как-то зимой она и говорит нам: «Знаете, мы с вами сейчас разыграем замечательную штуку».

И она рассказала нам свой замысел.

Ирма, знаешь ли, была так сложена, что у мужчин голова шла кругом: какая талия, а бедра, — у всех прямо слюнки текли! Вот она и придумала, как нам заработать по сто франков на кольца, и подстроила такую штуку.

Ты знаешь, что я тогда была небогата, да и другие были немногим богаче меня; дела шли плохо, мы зарабатывали в магазине сто франков в месяц, и ничего больше. Нужно было изворачиваться. Конечно, у каждой из нас было два-три постоянных любовника, и они кое-что давали, но немного. В полдень на прогулке удавалось иногда залучить какого-нибудь господина, который возвращался и на следующий день; его держали недели две, а потом отпускали. Но от таких мужчин никогда не бывает большого дохода. А Шату — это было только для удовольствия. Ах, если бы ты знал, на какие уловки мы пускались; право, можно лопнуть от хохота. Так вот, когда Ирма предложила нам заработать по сто франков, мы прямо загорелись. То, что я тебе собираюсь рассказать, очень скверно, но ничего, ты ведь знаешь жизнь, да и потом, кто провел четыре года в Шату…

Так вот, Ирма сказала: «Мы подцепим на балу в Опере самых лучших парижских кавалеров, самых изысканных и самых богатых. Я их знаю».

Мы сперва не поверили, потому что такие кавалеры не для модисток, — для Ирмы еще туда-сюда, но не для нас. Ах, до чего же она была шикарна, эта Ирма! Знаешь, мы говорили между собою в мастерской, что, если бы император знал нашу Ирму, он обязательно женился бы на ней.

На этот раз она велела нам одеться получше и сказала: «На бал вы не пойдете, а каждая из вас будет ждать в фиакре, на улице по соседству. Придет господин и сядет к вам в карету. Лишь только он усядется, поцелуйте его как можно нежнее, а затем вскрикните от удивления, будто вы ошиблись и ждали другого. Голубок наш увидит, что забрался на чужое место, это его разожжет, и он захочет занять это место силой: вы начнете сопротивляться, сделаете вид, будто гоните его… а потом… поедете с ним ужинать… И тогда ему придется основательно раскошелиться, чтобы утешить вас».

Ты еще ничего не понимаешь, не правда ли? Ну, так вот что она сделала, разбойница.

Она рассадила всех нас четверых в четыре кареты, вполне приличные кареты, и разместила на улицах рядом с Оперой. Затем пошла на бал — совершенно одна. Она знала по именам самых известных мужчин в Париже, потому что хозяйка была поставщицей их жен; так вот она выбрала сперва одного кавалера и стала интриговать его. Чего только она ему не наговорила, — ведь она к тому же была и неглупа. Увидев, что достаточно вскружила ему голову, она сняла маску, и он сразу попался в силки. Ему, конечно, захотелось увести ее с собой сию же минуту, но она назначила свидание через полчаса в карете, которая будет стоять против дома № 20 по улице Тетбу. А в этой карете сидела я! Я была хорошо закутана и лицо закрыла вуалью. И вот вдруг какой-то господин просовывает голову в окошко и спрашивает: «Это вы?». Я отвечаю чуть слышно: «Да, я, входите скорее».

Он входит, я бросаюсь к нему на шею и целую, да так целую, что у него дух захватывает. Тогда я говорю: «О, как я счастлива, как я счастлива!»

И вдруг вскрикиваю: «Да это не ты! О боже мой, о боже мой!»

И начинаю плакать.

Представляешь себе, в каком замешательстве он оказался! Сперва он пытался утешить меня, просил извинения, уверял, что тоже ошибся!

А я все плакала, но уже не так сильно, а главное, тяжело вздыхала. Тогда он начал говорить мне нежные слова. Это был человек благовоспитанный, и, кроме того, его уже забавляло, что я понемногу перестаю плакать.

Короче говоря, дело кончилось тем, что он предложил мне поужинать. Я отказалась, я хотела выскочить из кареты, но он удержал меня за талию, а потом стал целовать меня, как я целовала его, когда он вошел.

А потом… А потом… мы… поужинали… понимаешь… и он дал мне… Ну, угадай, сколько… Он дал мне пятьсот франков!.. Бывают же такие щедрые люди!

Словом, шутка всем нам удалась. Только Луиза получила меньше других, всего двести франков. Но, право, Луиза уж очень была худа!


Женщина продолжала рассказывать, спеша выложить все воспоминания, какие накопились за долгие годы в замкнувшемся сердце почтенной продавщицы казенного киоска. Все это убогое и нелепое прошлое волновало ей душу. Она жалела о легкомысленной и безалаберной жизни на парижских панелях — о жизни, где были лишения и продажные ласки, смех и нищета, хитрые уловки, а порою и настоящая любовь.

Я спросил ее:

— Но как ты добыла себе табачную лавку?

Она улыбнулась.

— О, это целая история! Представь себе, что в меблированных комнатах, где я жила, напротив меня поселился студент-юрист, — знаешь, из тех студентов, которые ничего не делают. Он с утра до вечера не выходил из кафе и так любил бильярд, что другого такого любителя мне никогда не приходилось видеть.

Когда я бывала одна, мы с ним иногда проводили вечер вместе. От него у меня и Роже.

— Кто это Роже?

— Мой сын.

— А!

— Он выдавал мне небольшую пенсию на воспитание мальчишки, и я считала, что с него ничего больше не получишь, потому что такой лодырь мне никогда еще не попадался. На десятом году он все еще сдавал первый экзамен. Когда его родные увидели, что из него не будет толку, они вызвали его обратно к себе в провинцию; но мы продолжали переписываться из-за ребенка. И вот, представь себе, два года тому назад я узнаю, что его избрали депутатом у него на родине. А затем он начал произносить речи в Палате. Верно говорят: в царстве слепых и кривой… Ну, словом, я к нему пошла, и он тотчас выхлопотал мне табачную лавку, как дочери политического ссыльного… Мой отец действительно был сослан, но я никогда не думала, что это может принести мне пользу.

В конце концов… Но вот и Роже.


Вошел высокий молодой человек, благовоспитанный, солидный, несколько напыщенный.

Он поцеловал мать в лоб, и она сказала мне:

— Вот, сударь, мой сын, начальник отдела в мэрии… Знаете, будущий супрефект.

Я вежливо раскланялся с этим чиновником и пошел к себе в гостиницу, с серьезным видом пожав протянутую руку Са-Ира.

Сюрприз

На пароходе было много народа. Морская прогулка обещала быть приятной, и жители Гавра решили прокатиться в Трувиль.

Отдали швартовы; последний гудок возвестил об отходе судна, и тотчас же весь его корпус задрожал и вдоль бортов послышался шум рассекаемой воды.

Колеса вращались несколько секунд, затем остановились и снова пришли в движение; когда же капитан, стоявший на мостике, приказал в рупор машинному отделению: «Полный, вперед!», они быстро зашлепали по воде.

Мы прошли мимо мола, усеянного людьми. Пассажиры махали платками, словно уезжали в Америку, а друзья, оставшиеся на суше, отвечали им тем же.

Лучи горячего июльского солнца падали на красные зонтики, на светлые туалеты, на веселые лица и на океан, покрытый еле заметной рябью. По выходе из порта суденышко сделало резкий поворот и направило свой острый нос в сторону далекого берега, маячившего в утренней дымке.

Слева от нас открылось устье Сены шириной в двадцать километров. То тут, то там большие бакены указывали на песчаные мели и было видно издали, что пресные илистые воды реки, не смешиваясь со встречными солеными водами, врезаются длинными желтыми полосами в необъятную, зеленую и чистую гладь открытого моря.

Стоит мне очутиться на борту судна, как я испытываю потребность ходить взад и вперед, точно моряк на вахте. Почему? Сам не знаю. Итак, я принялся мерить шагами палубу среди многочисленных пассажиров.

Вдруг кто-то окликнул меня. Я обернулся. Это был Анри Сидуан, мой старинный приятель, с которым мы не виделись целых десять лет.

Мы обменялись рукопожатием и, разговаривая о том, о сем, принялись уже вместе ходить по палубе, точно медведи в клетке. Во время беседы мы посматривали на пассажиров, сидевших в два ряда по обеим сторонам палубы.

Вдруг Сидуан произнес с явной досадой:

— Здесь полно англичан! Что за противные люди! В самом деле, на пароходе было полно англичан. Мужчины, стоя, важно обозревали в бинокль морские дали, и весь их вид говорил: «Да, это мы, англичане, владыки морей! Бум, бум! Это мы, собственной персоной!»

А белые ленты, развевавшиеся на их белых шляпах, казались знаменами британского самомнения.

Юные плоскогрудые мисс в ботинках, подобных дредноутам, кутали свой прямой стан и худые плечи разноцветными шалями и смотрели с неопределенной улыбкой на сияющие дали. Нелепые английские шляпы прикрывали их маленькие головки, торчавшие на длинных телах, а жидкие волосы, уложенные пучком на затылке, напоминали свернувшихся клубком ужей.

Престарелые мисс, еще более тощие, чем молодые, открывали навстречу ветру истинно английские челюсти и, казалось, грозили морским просторам своими непомерными желтыми зубами.

Проходя мимо них, вы ощущали запах резины и зубного эликсира.

Сидуан повторил с растущим озлоблением:

— Что за противные люди! Неужто нельзя запретить им въезд во Францию!

Я спросил с улыбкой:

— Почему ты так зол на них? Мне они глубоко безразличны.

Он произнес:

— Тебе? Еще бы! Но ведь я женат на англичанке.

Мне-то каково?

Остановившись, я расхохотался ему в лицо:

— Ну и ну! Расскажи мне об этом. И ты очень несчастен с ней?

Он пожал плечами:

— Нет, я бы этого не сказал:

— Значит… она тебя… она тебя обманывает?

— Нет, к сожалению. Измена была бы поводом для развода, и я избавился бы от нее.

— Ничего не понимаю!

— Не понимаешь? Это меня ничуть не удивляет. Видишь ли, дело в том, что она научилась говорить по-французски, только и всего. Слушай же, у меня не было ни малейшего желания жениться, когда два года назад я решил провести лето в Этрета. Нет ничего опаснее этих курортов. Ты не представляешь себе, как выигрывают там молоденькие девушки, Париж к лицу женщинам, природа — девушкам.

Прогулки на осликах, купанье по утрам, пикники — все это ловушки для холостяков. И право же, нет ничего милее восемнадцатилетней девочки, которая бегает по полю или собирает цветы у обочины дороги.

Я познакомился с английским семейством, жившим в той же гостинице, что и я. Папаша походил на тех мужчин, которых ты видишь здесь, мамаша — на любую англичанку.

У них было два сына, два костлявых молодца, которые с утра до вечера играли в спортивные игры, пуская в ход мячи, биты и ракетки, и две дочери: старшая — худая, тощая, как селедка, а младшая — настоящее чудо природы. Блондинка, вернее, блондиночка с ангельской головкой. Уж если эти негодницы бывают красивы, они просто божественны. У моей англичаночки были голубые глаза, глаза, в которых как бы сосредоточилась вся поэзия, все грезы, все надежды, все счастье, доступное нам на земле.

Какой простор для мечтаний открывают перед нами такие женские глаза! Как прекрасно отвечают они вечному и смутному ожиданию нашего сердца!

Надо признаться также, что мы, французы, обожаем иностранок. Стоит нам встретить мало-мальски привлекательную русскую, итальянку, шведку, испанку или англичанку, и мы тотчас же влюбляемся в нее. Все, вывезенное из-за границы, приводит нас в восторг — сукно для панталон, шляпы, перчатки, ружья и… женщины.

Но мы не правы.

По-моему, больше всего пленяет нас в иностранках их не правильное произношение. Если женщина плохо говорит по-французски, она кажется нам очаровательной, если она делает по ошибке в каждом слове, то бывает еще милее, а если она болтает нечто невразумительное, то становится просто неотразима.

Ты не представляешь себе, как мило звучит фраза:

«Я ошен лублу жаркоу», вылетая из хорошенького розового ротика.

Моя англичаночка Кэт говорила на невообразимом французском языке. В первые дни я ничего не понимал — такие неожиданные слова она изобретала; затем я по уши влюбился в этот смешной и веселый жаргон.

Странные, нелепые, искалеченные слова приобретали в ее устах непередаваемое очарование; и по вечерам, на террасе казино мы вели долгие беседы, похожие на игру в шарады.

Я женился на ней. Я безумно любил ее — так любить можно только Мечту. Ибо подлинные любовники обожают лишь мечту, принявшую облик женщины.

Помнишь замечательные стихи Луи Буйле?

И в годы лучшие, ища моей улыбки, Была ты лишь струной, а я всегда смычком, И, как мелодия на гулком теле скрипки, Своей мечте велел я в сердце петь твоем.

Так вот, мой милый, я сделал одну-единственную ошибку — нанял жене учительницу французского языка.

Кэт нравилась мне до тех пор, пока она истязала словарь и не давала пощады грамматике.

Наши беседы были просты, но они открывали мне поразительное обаяние ее существа, ни с чем не сравнимое изящество ее жестов; жена казалась мне чудесной говорящей безделушкой, живой куклой, созданной для поцелуев, умеющей с грехом пополам перечислить то, что она любит, издать порой странное восклицание и, поскольку ее речь была причудлива и непонятна, выразить при помощи кокетливой мимики несложные чувства и ощущения.

Она походила на говорящую куклу, которая произносит вместо «папа» и «мама» нечто вроде «бааба» и «маамба».

Мог ли я подумать, что…

Теперь она говорит… Она говорит… плохо, очень плохо. Она делает почти столько же ошибок… Но ее можно понять… И я ее понимаю… я узнал… я ее узнал…

Я распотрошил свою куклу, пожелав взглянуть, что у нее внутри… И я увидел. А ведь мне приходится с ней разговаривать, милый мой!

Тебе незнакомы, по счастью, мнения, мысли, взгляды молодой благовоспитанной англичанки! Мне не в чем ее упрекнуть, разве только в том, что она с утра до вечера повторяет фразы из разговорника, принятого в пансионах для благородных девиц.

Ты видел, конечно, котильонные сюрпризы — хорошенькие золотые бумажки, в которые завернуты несъедобные конфеты. Мне как раз достался такой сюрприз. Я разорвал бумажку и захотел съесть ее содержимое. Но я испытал такое отвращение, что теперь меня тошнит при одном взгляде на соотечественниц моей супруги.

Я женился на попугае, которого престарелая английская учительница научила говорить по-французски. Понимаешь?

Показалась усеянная людьми деревянная пристань Трувильского порта.

Я спросил:

— Где же твоя супруга?

Он ответил:

— Я отвез ее в Этрета.

— А сам куда едешь?

— Я? Собираюсь развлечься в Трувиле.

И, помолчав, он прибавил:

— Ты даже не представляешь себе, до чего бывает глупа женщина.

Одиночество

Мы только что весело пообедали в мужской компании. Один из гостей, старый мой приятель, сказал мне:

— Давай пройдемся пешком по Елисейским полям. И мы пошли медленным шагом по длинному проспекту, под деревьями, едва опушенными листвой. Кругом ни звука, только обычный глухой и неустанный гул Парижа. Свежий ветерок веял в лицо, по черному небу золотой пылью были рассыпаны мириады звезд. Спутник мой заговорил:

— Сам не знаю отчего, тут мне ночью дышать вольнее, чем где-либо. И легче думать. У меня здесь бывают минуты такого озарения, когда чудится, что вот-вот проникнешь в божественную тайну мироздания. Потом просвет исчезает. И все кончается.

Временами мимо нас, прячась под деревьями, скользили две тени; мы проходили мимо скамеек, где двое, сидя рядом, сливались в одно черное пятно.

Мой приятель вздохнул:

— Бедные люди! Они внушают мне не отвращение, а безмерную жалость. Из всех загадок человеческого бытия я разгадал одну: больше всего страдаем мы в жизни от вечного одиночества, и все наши поступки, все старания направлены на то, чтобы бежать от него. И они, эти любовники, приютившиеся на скамейках под открытым небом, подобно нам, подобно всем живым тварям, стремятся хотя бы на миг не чувствовать себя одинокими; но они, как и мы, всегда были и будут одиноки.

Иные ощущают это сильнее, другие слабее — вот и вся разница.

С некоторых пор меня мучает жестокое сознание страшного одиночества, в котором я живу и от которого нет… ты слышишь?., нет спасения! Что бы мы ни делали, как бы ни метались, каким бы ни был страстным порыв наших сердец, призыв губ и пыл объятий, — мы всегда одиноки.

Я уговорил тебя пойти погулять, чтобы не возвращаться домой, потому, что мне теперь нестерпимо безлюдье моего жилища. Но чего я достиг? Я говорю, ты слушаешь, и оба мы одиноки, мы рядом, но мы одиноки. Понимаешь ты это?

Блаженны нищие духом, сказано в Писании. Им кажется, что они счастливы. Им непонятна наша одинокая тоска, они не бредут по жизни, как я, не зная другой близости, кроме мимолетных встреч, не зная другой радости, кроме сомнительного удовлетворения, что именно я увидел, понял, разгадал и выстрадал сознание нашей непоправимой вечной разобщенности.

По-твоему, у меня голова не в порядке? Выслушай меня. С тех пор, как мне стало ясно, до какой степени я одинок, мне кажется, будто изо дня в день я все глубже спускаюсь в угрюмое подземелье, стен его я не могу нащупать, конца его я не вижу, да и нет у него, быть может, конца! Я иду, и никто не идет вместе со мной, рядом со мной; один, без спутников, совершаю я этот мрачный путь. Это подземелье — жизнь. Временами мне слышатся голоса, крики, шум… Я ощупью пробираюсь навстречу невнятным звукам, но я не знаю, откуда они доносятся; я никого не встречаю, никто в этой тьме не протягивает мне руки. Понимаешь ты меня?

Бывали порой люди, которые угадывали эту нестерпимую муку. Мюссе восклицал:

Кто-то зовет меня, шепчет уныло…
Кто-то вошел. Моя келья пуста.
Нет никого, это полночь пробило…
О одиночество! О нищета!
Но у него это была лишь случайная догадка, а не твердая уверенность, как у меня. Он был поэт; он населял жизнь видениями и мечтами. Он никогда не был по-настоящему одинок. Вот я — я одинок! Недаром Гюстав Флобер, один из величайших несчастливцев в мире, потому что он был одним из величайших ясновидцев, написал женщине-другу такие безнадежные строки: «Все мы живем в пустыне. Никто никого не понимает».

Да, никто никого не понимает, что бы люди ни воображали, ни говорили, ни пытались сделать. Ведь не знает Земля, что творится там, на звездах, огненным зерном разметанных так далеко, что до нас доходит сияние только немногих из них, — а несметные полчища остальных затеряны в беспредельности, — и таких близких между собой, что, быть может, они составляют единое целое, молекулы одного тела.

Так вот, человек столько же знает о том, что творится в другом человеке. Мы дальше друг от друга, чем звезды небесные, а главное, больше разобщены, потому что мысль непостижима.

Какая это пытка — постоянно соприкасаться с теми, кого нам не дано понять! И любим мы так, словно нас приковали рядом, к одной стене, и мы простираем друг к другу руки, но соединиться не можем. Мучительная потребность полного слияния томит нас, но все усилия наши бесполезны, порывы напрасны, признания бесплодны, объятия бессильны, ласки тщетны. Стремясь слиться воедино, мы устремляемся друг к Другу и лишь ушибаемся друг о друга.

Сильнее всего ощущаю я одиночество, когда раскрываю сердце другу, потому что непреодолимость преграды становится мне тогда еще виднее. Вот он здесь, передо мной, смотрит на меня ясным взглядом, но душа, скрытая за этим взглядом, недоступна мне. Он слушает меня. А что он думает? Да, что он думает? Понимаешь, как это страшно? Что, если он ненавидит меня? Или презирает? Или издевается надо мной? Он обдумывает мои слова, порицает меня, осуждает, решает, что я ограничен или глуп. Как узнать, что он думает? Как узнать, любит ли он меня, как я люблю его? Какими мыслями полна эта круглая, как шар, голова? Какая непостижимая тайна — неведомая мысль другого человека, скрытая и вольная мысль, которую мы не можем ни узнать, ни направить, ни подчинить, ни побороть!

А сам я, сколько ни стараюсь отдаться весь, целиком, распахнуть настежь двери моей души, — я не могу открыться до конца Где-то в глубине, в самой глубине остается тот тайник моего «я», куда нет доступа никому. Никому не дано найти его, проникнуть в него, потому что никто не похож на меня, никто никого не понимает.

А ты, понимаешь ты меня хоть сейчас? Нет, ты считаешь, что я не в своем уме! Ты наблюдаешь меня со стороны, опасаешься меня! Ты думаешь: «Что это с ним сегодня?» Но если когда-нибудь ты постигнешь, разгадаешь до конца мою ужасную утонченную муку, приди и скажи только: «Я понял тебя!» И ты сделаешь меня счастливым хотя бы на миг.

Женщины особенно заставляют меня ощущать одиночество.

Горе мне! Горе! Сколько я выстрадал из-за них, потому что они чаще и больше, чем мужчины, создавали мне иллюзию, будто я не одинок! Когда приходит любовь, душа словно расширяется, наполняется неземным блаженством. А знаешь почему? Знаешь, отчего это ощущение огромного счастья? Только оттого, что мы воображаем, будто пришел конец одиночеству. Мы думаем, что больше не будем заброшены, затеряны в мире. Какое заблуждение!

Еще сильнее, чем нас, чем наши одинокие сердца, терзает вечная жажда любви женщину — женщину, этот великий обман мечты.

Ты и сам переживал чудесные часы подле этих длинноволосых обольстительниц с чарующим взглядом. Какой бред туманит наш рассудок! Какое самообольщение увлекает нас!

Не правда ли, так и кажется, что сейчас, сию минуту, мы с ней будем одно? Но эта минута не наступает никогда, и после долгих недель ожиданий, надежд, обманчивых наслаждений приходит день, когда я остаюсь еще более одинок, чем прежде.

С каждым поцелуем, с каждым объятием отчуждение растет. И как это больно, как ужасно!

Ведь написал же один поэт — Сюлли Прюдом:

О трепет ласк людских! Как жалок твой удел, Беспомощной любви бесплодная попытка Достичь слиянья душ в сплетенье наших тел…

А затем — прощай! Все кончено. И уже с трудом узнаешь ту женщину, которая была для нас всем в какую-то пору нашей жизни и в чей сокровенный и без сомнения пошлый внутренний мир нам так и не удалось заглянуть! Даже в минуты таинственного слияния двух существ, полного смешения чувств и желаний, когда я, казалось, проникал до самых недр ее души, одно слово, маленькое словечко, показывало мне, как я заблуждался, и, точно молния во мраке, освещало бездну, зияющую между нами.

И все-таки лучшая отрада на земле — провести вечер подле любимой женщины, ничего не говоря и чувствуя себя почти счастливым от одного ее присутствия. Не будем требовать большего, ибо полное слияние двух человеческих существ невозможно.

Я теперь замкнулся в себе и не говорю уже никому, во что верю, что думаю, что люблю. Зная, что я обречен на жестокое одиночество, я смотрю на окружающий меня мир и никогда не высказываю своего суждения. Какое мне дело до человеческих мнений, распрей, удовольствий, верований! Я ничем не могу поделиться с другими и охладел ко всему. Мой внутренний незримый мир для всех недоступен. На обыденные вопросы я отвечаю общими фразами и улыбкой, которая говорит «да», когда у меня нет охоты тратить слова. Ты понял меня?


Мы прошли весь долгий путь до Триумфальной арки на площади Звезды, потом вернулись к площади Согласия, ибо излагал он все это очень медленно и говорил еще многое другое, чего я не запомнил.

Вдруг он остановился и указал рукой на высокий гранитный обелиск, стоящий посреди парижской площади и своим длинным египетским профилем уходящий в звездное небо, на одинокий памятник, отторгнутый от родины, история которой диковинными письменами запечатлена на его гранях.

— Смотри: все мы подобны этому камню, — промолвил мой приятель.

И ушел, не добавив ни слова.

Был ли он пьян? Был ли он безумец? Или мудрец? До сих пор не могу решить. Иногда мне кажется, что он был прав, а иногда — что он потерял рассудок.

У постели

В камине пылал жаркий огонь. На японском столике одна против другой стояли две чайные чашки, а возле сахарницы и графина рома хозяев ожидал только что вскипевший чайник.

Граф де Салюр бросил на стул цилиндр, перчатки и меховое пальто, в то время как графиня, скинув бальную накидку, поправляла прическу перед зеркалом. Она сочувственно улыбалась своему отражению, взбивая кончиками тонких, сверкающих кольцами пальцев вьющиеся на висках волосы. Затем она повернулась лицом к графу. Уже несколько мгновений он смотрел на нее в нерешительности, словно какая-то затаенная мысль не давала ему покоя.

Наконец он проговорил.

— За вами как будто немало ухаживали сегодня вечером?

Она посмотрела ему прямо в глаза взглядом, горевшим вызовом, торжеством, и ответила:

— Смею надеяться!

Потом села за стол. Он поместился напротив и, разламывая бриошь, продолжал:

— А не кажется ли вам, что это ставит меня в несколько… смешное положение? Она спросила:

— Что это — сцена ревности? Вам вздумалось упрекать меня?

— Нет, дорогой друг, я говорю только, что этот господин Бюрель почти неприлично волочился за вами. И я рассердился бы, если… если… если бы имел на это право.

— Будьте откровенны, дорогой друг. Все дело в том, что ваше настроение несколько изменилось. Ведь год назад, когда я узнала, что у вас есть любовница, и любовница, от которой вы без ума, вас не слишком занимало, ухаживает за мною кто-нибудь или нет. Я сказала вам тогда, что это меня огорчает, сказала, как и вы сегодня вечером, но с гораздо большим основанием: «Друг мой, вы компрометируете себя с госпожой де Серви, причиняете мне боль и ставите меня в смешное положение». А что вы ответили? Вы дали мне ясно понять, что я свободна, что брак двух разумных людей основан на взаимной выгоде, что браки заключаются в интересах общества и мораль тут ни при чем. Так ведь? Вы даже намекнули, что ваша любовница несравненно лучше меня, что она более соблазнительна, более женственна! Вы так и сказали: более женственна! Надо отдать вам должное: все это было выражено деликатно, обиняками, как оно и подобает воспитанному человеку, и сопровождалось весьма лестными для меня комплиментами. И все же я прекрасно вас поняла.

Мы условились тогда, что по-прежнему будем жить вместе, но как чужие, а наш ребенок послужит связующим звеном между нами.

Кроме того, я уяснила себе, что вы требуете только соблюдения приличий и что я могу, если пожелаю, завести себе любовника, лишь бы эта связь оставалась тайной. Вы долго и весьма красноречиво рассуждали о женском такте, о нашем умении соблюдать декорум и тому подобное.

Я все поняла, мой друг, прекрасно поняла. Вы любили тогда, горячо любили госпожу де Серви, и моя супружеская, моя законная нежность стесняла вас, вероятно, несколько ограничивая ваши возможности. С тех самых пор мы живем раздельно. Мы вместе выезжаем в свет, вместе возвращаемся домой и затем расходимся по своим спальням.

Но за последний месяц или два вы ведете себя как ревнивый муж. Что это значит?

— Милый друг! Я нисколько вас не ревную, я только боюсь, что вы можете скомпрометировать себя. Вы молоды, жизнерадостны, непостоянны…

— Извините, но уж если говорить о непостоянстве, не мне соперничать с вами.

— Пожалуйста, перестаньте шутить. Я говорю с вами, как друг, на которого можно положиться. А все, что вы сказали, сильно преувеличено.

— Преувеличено? Ничуть. Вы сами признали и даже признались, что у вас есть связь, и этим дали мне право следовать вашему примеру.

— Я этого не сделала.

— Разрешите — Не перебивайте меня Я этого не сделала У меня нет и не было любовника… до сих пор. Я выжидаю… ищу… и не нахожу. Мне нужен человек блестящий… лучше вас… Я делаю вам комплимент, а вы даже не замечаете этого.

— Дорогая моя! Ваши шутки неуместны.

— Да я вовсе не шучу. Вы говорили со мной о восемнадцатом веке и дали понять, что вы человек эпохи Регентства. Я ничего не забыла. И в тот день, когда мне заблагорассудится изменить свой образ жизни, вы будете, что бы вы ни делали… Слышите? Вы будете, даже не подозревая об этом, рогаты, как и многие другие…

— О!.. Как вы можете произносить такие слова?

— Такие слова… Но ведь вы сами смеялись до упаду, когда госпожа де Жер сказала, что господин де Серви похож на рогоносца, потерявшего свои рога.

— То, что может показаться забавным в устах госпожи де Жер, режет слух, когда это говорите вы.

— Вовсе нет. Просто вы находите очень забавным слово «рогоносец», когда речь идет о господине де Серви, и неблагозвучным, когда речь идет о вас. Все зависит от точки зрения. Впрочем, я не настаиваю на этом слове, я лишь хотела узнать, созрели вы или нет.

— Созрел?.. Для чего?

— Ну, чтобы стать им. Когда мужчина сердится, слыша это слово, значит… он готов. А месяца через два вы первый будете смеяться, если я заговорю об… этом украшении. Потому что… видите ли… когда оно появляется на голове мужчины, он никогда этого не замечает.

— Сегодня вечером с вас слетела всякая благовоспитанность. Я никогда не видел вас такой — Да, я изменилась… к худшему. И это ваша вина.

— Полно, дорогая, поговорим серьезно. Прошу вас, умоляю: не допускайте больше, как это было сегодня, возмутительных вольностей господина Бюреля.

— Вы ревнуете. Я же говорила!

— Да нет, нет! Но я не желаю быть смешным. Понимаете? Не желаю! И если я еще раз увижу, что этот господин разговаривает с вами, чуть не касаясь ваших плеч… или, точнее, вашей груди…

— Очевидно, он искал подходящий рупор.

— Я… я выдеру ею за уши — Уж не влюбились ли вы в меня ненароком?

— Влюбляются и в менее красивых женщин.

— Вот оно что! Зато я разлюбила вас!

Граф встает с места. Он огибает чайный столик и, проходя мимо жены, торопливо касается губами ее обнаженных плеч. Она вскакивает и говорит, смотря ему прямо в глаза:

— Прошу вас, оставьте эти шутки! Мы разошлись. Между нами все кончено.

— Полно, не сердитесь! С некоторых пор я нахожу, что вы очаровательны

— Значит, значит, я добилась своего. Вы тоже… находите, что я созрела.

— Я нахожу, что вы очаровательны, дорогая! Какие у вас руки, какой цвет лица! А плечи…

— Которые вполне могут понравиться господину Бюрелю…

— Вы безжалостны. Но, право… я не знаю женщины обольстительнее вас.

— Очевидно, вы поститесь.

— Что?

— Я говорю: вы поститесь.

— Что такое?

— Когда человек постится, он голоден, а когда он голоден, он готов есть такие блюда, которые прежде были ему не по вкусу. Я как раз то блюдо… которым вы некогда пренебрегли, но вы были бы не прочь отведать его… сегодня вечером.

— О, Маргарита! Кто научил вас так разговаривать?

— Вы! Вспомните: после вашего разрыва с госпожой де Серви, у вас, насколько мне известно, было четыре любовницы, все четыре — кокотки, а ведь таких искусниц… в своем деле… поискать. Значит, чем же, как не голодной диетой, можно объяснить ваши сегодняшние… поползновения?

— Хорошо, я буду откровенен, груб и скажу вам прямо, что снова влюбился в вас. Честное слово, и очень сильно. Так-то!

— Да неужели? И желали бы… начать сызнова?

— Да, сударыня.

— Сегодня вечером?

— О, Маргарита!

— Ну вот, вы опять шокированы! Давайте условимся, дорогой. Теперь мы чужие друг другу, не так ли? Правда, я ваша жена, но жена, получившая полную свободу. Я хотела было заключить другой союз, но вы просите отдать предпочтение вам. Я согласна… но за такое же вознаграждение.

— Не понимаю.

— Хорошо, я объясню. Скажите: я так же хороша, как ваши кокотки? Будьте откровенны.

— Вы в тысячу раз лучше.

— Лучше самой лучшей из них?

— В тысячу раз.

— Хорошо. Сколько стоила вам за три месяца лучшая из них?

— Не помню.

— Я спрашиваю: сколько вы тратили за три месяца на самую красивую из ваших любовниц, если подсчитать все расходы — наличные деньги, драгоценности, обеды, ужины, билеты в театр и так далее? Иначе говоря, во сколько вам обходилось ее полное содержание?

— Да разве я знаю!

— Вы должны знать. Скажите: какова средняя, умеренная цена такой женщины? Пять тысяч франков в месяц? Правильно?

— Да… Приблизительно.

— Итак, мой друг, дайте мне сию минуту пять тысяч франков, и я буду принадлежать вам целый месяц, начиная с сегодняшнего вечера.

— Вы с ума сошли!

— Вот как? Покойной ночи!

Графиня уходит в свою спальню. Кровать постелена. В комнате чувствуется слабый запах духов.

Граф, появляясь на пороге:

— Какой приятный запах!

— Правда? А ведь здесь ничего не изменилось.

Я употребляю все те же духи.

— Неужели?.. Удивительно приятный запах.

— Возможно. Но только прошу вас: уходите, я ложусь спать.

— Маргарита!

— Уходите!


Он переступает порог и садится в кресло. Графиня:

— Вот как! Ну что ж, тем хуже для вас.

Она медленно снимает бальное платье, еще больше обнажая свои белые плечи. Поднимает руки над головой, чтобы распустить волосы перед зеркалом, и под пеной кружев, в вырезе черного шелкового корсета мелькает что-то розовое.

Граф быстро встает и направляется к жене.

Графиня:

— Не подходите, или я рассержусь!..

Граф пылко обнимает ее и пытается поцеловать в губы.

Она проворно наклоняется, берет с туалетного столика стакан с зубным эликсиром и выплескивает его через плечо в лицо мужа Он выпрямляется, совершенно мокрый, и сердито бормочет:

— Какая глупость!

— Вполне возможно… Но вам известны мои условия: пять тысяч франков.

— Что за нелепица! — Почему?

— Как почему? Нелепо платить собственной жене за то, чтобы спать с ней!..

— О!.. Как вы гадко выражаетесь!

— Возможно. Но, повторяю, нелепо платить своей жене, своей законной жене.

— Но еще неразумнее платить кокоткам, когда имеешь законную жену.

— Пусть так, но я не хочу быть смешным.


Графиня садится на кушетку. Она медленно снимает чулки, выворачивая их, как змеиную кожу. Освобожденная от сиреневой шелковой оболочки, появляется розовая ножка, и миниатюрная ступня опирается на ковер.

Граф подходит к жене и говорит нежно:

— Что за странная мысль пришла вам в голову?

— Какая мысль?

— Потребовать с меня пять тысяч франков.

— Но разве это не естественно? Мы чужие друг другу, ведь так? Между тем вы желаете меня. Жениться на мне вы не можете, поскольку мы уже женаты. И вы покупаете меня и, по всей вероятности, дешевле, чем продажную женщину.

Подумайте сами. Эти деньги вместо того, чтобы попасть какой-нибудь мерзавке, которая потратит их неизвестно на что, останутся в вашем доме, в вашей семье. К тому же, что может быть забавнее, оригинальнее для умного человека, чем платить собственной жене? В незаконной любви мужчины ценят лишь то, что стоит дорого, очень дорого. И, согласившись ценить нашу любовь… нашу законную любовь, как связь на стороне, вы придадите ей особую ценность, некий привкус распутства, прелесть, запретного плода. Разве я не права?

Она встает с кушетки почти обнаженная и направляется в туалетную комнату.

— А теперь, сударь, уходите, не то я позвоню горничной Граф стоит озадаченный, недовольный; он смотрит на жену и внезапно бросает ей в лицо бумажник.

— На, получай, негодница, здесь шесть тысяч… Но только…

Графиня поднимает деньги, считает их и спокойно переспрашивает:

— Что «только»?

— Только чтобы это не вошло у тебя в привычку. Она смеется и, подойдя к нему, говорит:

— Пять тысяч ежемесячно, сударь, иначе я отправлю вас к вашим кокоткам. А если., если вы останетесь довольны… я потребую прибавки.

Солдатик

Каждое воскресенье, получив увольнительную, два молоденьких солдатика отправлялись на прогулку.

Выйдя из казармы, они сворачивали вправо и быстро, широко шагая, словно были в строю, шли по улицам Курбевуа; но едва только городские дома оставались позади, они уже много медленнее продолжали путь по пыльному, голому шоссе, которое ведет в Безон.

Низкорослые, худые, они путались в своих слишком длинных шинелях, рукава которых закрывали им кисти рук, и тонули в красных штанах, таких просторных, что приходилось расставлять ноги, если надо было ускорить шаг. Под высокими, жесткими киверами трудно было разглядеть их жалкие, изможденные лица, простодушные лица бретонцев, светившиеся почти животным простодушием, и кроткие, спокойные, голубые глаза.

Дорогой они никогда не разговаривали, а шли себе и шли, занятые одной и той же мыслью, которая заменяла им беседу, ибо они отыскали на опушке леса Шампиу местечко, напоминавшее им родной край, и чувствовали себя хорошо только там.

На перекрестке дорог, что ведут в Коломб и Шату, они снимали в тени деревьев давившие им на голову кивера и вытирали лоб.

Солдатики неизменно задерживались на Безонском мосту, чтобы полюбоваться Сеной. Они стояли там минуты две, низко склонившись над парапетом, или же смотрели на обширный Аржантейльский водоем, по которому скользили наклонные белые паруса клиперов, и, вероятно, вспоминали море в Бретани, Ваннский порт по соседству с их родной деревней и рыбачьи лодки, уходившие по Морбианскому заливу в открытое море.

Перейдя на другой берег Сены, они заходили в местные лавчонки и покупали провизию у колбасника, булочника и виноторговца. Кусок кровяной колбасы, краюха хлеба за четыре су и литр дешевого красного вина составляли их воскресный рацион, который они и уносили с собой в узелке. Миновав деревню, они замедляли шаг, и язык у них тотчас развязывался.

Впереди расстилалась убогая долина с редкими купами деревьев, а за ней виднелся лес, маленький лесок, который походил на тот, что рос возле их родного Кермаривана. Узкая дорожка, которая вела туда, терялась среди свежей зелени пшеницы и овсов, и Жан Кердерен всякий раз говорил Люку Ле Ганидеку:

— Точно у нас, возле Плунивона.

— Да, в точности.

Они шагали рядом, и в голове у них теснились смутные воспоминания о деревне, воскресали картины прошлого, наивные, как грошовые лубочные картинки. Они мысленно видели кусок поля, плетень, уголок ланд, перекресток, гранитный крест.

И всякий раз они задерживались возле межевых камней, потому что камни эти были чем-то похожи на Локневенский долмен.

Дойдя до первой купы деревьев, Люк Ле Ганидек неизменно срезал ореховый прут и принимался осторожно обдирать его, вспоминая об односельчанах.

Жан Кердерен нес припасы.

Время от времени Люк называл чье-нибудь имя, в нескольких скупых словах рассказывал случай из детства, и это наводило их на долгие размышления. И родной край, дорогой и далекий край, понемногу овладевал ими, заполнял их душу, посылая им через поля и леса свои образы, звуки, хорошо знакомые ландшафты, свои запахи, такие, как запах зеленых ланд, по которым пробегает морской ветер.

Они уже не ощущали вони парижских нечистот, удобрявших пригородные поля, а вдыхали аромат дикого терновника в цвету, аромат, который смешивается с соленым дыханием моря и повсюду разносится вместе с ним. А паруса лодок, мелькнувшие за высоким берегом Сены, казались им парусами каботажных судов, замеченных в конце обширной долины, которая тянулась от их деревни до кромки волн.

Люк Ле Ганидек и Жан Кердерен шли медленно, довольные и печальные, охваченные затаенной тоской, неясной и глубокой тоской зверя в неволе.

Люк обдирал тонкий ореховый прут, и всякий раз, как он доводил это дело до конца, они доходили до опушки леса, где всегда закусывали по воскресеньям.

Они вытаскивали из кустов два припрятанных на прошлой неделе кирпича и разводили костер из сухих веток, чтобы поджарить колбасу на острие ножа.

Съев до крошки весь хлеб и выпив до капли все вино, солдатики оставались сидеть рядышком на траве; они молча смотрели вдаль, глаза у них слипались, руки были сложены, словно для молитвы, ноги в красных штанах вытянуты среди полевых маков; кожаные кивера и медные пуговицы мундиров сверкали под горячими лучами солнца, и этот блеск завораживал жаворонков, которые на мгновение замирали в воздухе и тут же принимались петь, паря над их головами.

Когда время приближалось к полудню, солдатики начинали поглядывать в сторону деревни Безон, ибо вскоре должна была показаться девушка, доившая корову.

Каждое воскресенье она проходила мимо них, чтобы подоить корову, единственную местную корову, которая была на подножном корму и паслась неподалеку на травянистой опушке»

Вскоре они замечали батрачку, единственное человеческое существо, шедшее по полю в это время, и ощущали прилив радости при виде ярких бликов, игравших под палящими лучами солнца на ее жестяном подойнике. Они никогда не говорили о ней. Попросту им было приятно смотреть на нее, хотя они и не понимали почему.

Это была рослая, крепкая девушка, рыжая, обожженная летним зноем, рослая, бойкая девушка из пригородной деревни.

Однажды, снова увидев их на том же месте, она сказала:

— Здравствуйте… Вы, стало быть, всегда сюда приходите?

Люк Ле Ганидек, более решительный, пробормотал:

— Да, отдохнуть сюда приходим.

На этом разговор кончился. А в следующее воскресенье она засмеялась, увидев их, засмеялась доброжелательно и покровительственно, как разбитная женщина, которая почувствовала, насколько они оба робки.

— Что ж вы здесь делаете? — спросила она — Смотрите, небось, как трава растет? Развеселившись, Люк тоже улыбнулся:

— Может, и так.

— И что же, не шибко она растет?

Он подтвердил, смеясь:

— Что правда, то правда.

Она ушла. Но, возвращаясь с ведром, полным молока, опять остановилась возле них и предложила:

— Не хотите ли молочка? Выпейте — и деревню вспомните.

Как человек одной с ними породы, она чутьем угадала их душевное состояние и попала в самую точку, а может быть, и сама тосковала по родным местам.

Солдатики были растроганы. Она осторожно влила немного молока в горлышко литровой бутылки, в которой они принесли вино, и Люк стал пить первый маленькими глотками, то и дело поглядывая, достаточно ли молока осталось на долю Жана. Затем передал бутылку приятелю.

Девушка поставила ведро на землю и, уперев руки в бока, стояла перед солдатиками довольная, что доставила им радость.

Затем ушла, крикнув на прощание:

— Ну что ж, до свиданья! До воскресенья! Они провожали девушку взглядом до тех пор, пока могли различить ее статную фигуру, которая, удаляясь, становилась все меньше, словно погружалась в зелень полей.


Когда через неделю они вышли из казармы, Жан сказал Люку:

— Надо бы отнести ей какой-нибудь гостинец.

И они долго не могли решить, какое лакомство купить для девушки с коровой.

Люк настаивал на куске свиной колбасы, но Жан, любивший сласти, предпочитал леденцы. Его мнение восторжествовало, и они купили у бакалейщика на два су бело-красных конфет.

Взволнованные ожиданием, они позавтракали быстрее, чем обычно.

Жан увидел девушку первый.

— Вон она, — сказал он.

Люк подтвердил:

— Да, это она.

Еще издали заметив их, она рассмеялась.

— Как дела? Идут на лад? — крикнула она. Они ответили разом:

— А ваши как дела?

Она заговорила с ними о простых и близких им вещах — о погоде, об урожае, о своих хозяевах.

Они не осмеливались отдать ей конфеты, которые уже начали подтаивать в кармане у Жана.

Наконец Люк расхрабрился и проговорил чуть слышно:

— Мы тут кое-что принесли.

Она спросила:

— А что?

Жан, покраснев до ушей, вытащил бумажный фунтик и протянул ей.

Она тут же принялась сосать леденцы, перекатывая их во рту, и при этом то на одной ее щеке, то на другой вздувалась шишка. Солдатики, сидя перед нею, смотрели на нее растроганно и восхищенно.

Затем она пошла доить корову, а на обратном пути снова дала им молока.

Они думали о девушке всю неделю и не раз говорили о ней. В следующее воскресенье она села возле них, чтобы подольше побеседовать, и все трое, расположившись рядком, устремив глаза вдаль и обхватив руками согнутые колени, стали припоминать мельчайшие события, мельчайшие подробности из жизни родных деревень, в то время как корова, видя, что служанка почему-то задержалась, вытягивала по направлению к ней свою тяжелую влажную морду и протяжно мычала, зовя ее.

Прошло еще немного времени, и девушка согласилась перекусить с ними и выпить глоток вина И теперь она нередко приносила им в кармане сливы, ибо наступила пора сбора слив. В присутствии девушки солдатики-бретонцы оживлялись и щебетали, как птицы.

Как-то во вторник Люк Ле Ганидек отпросился на целый день, что с ним никогда еще не случалось, и вернулся лишь в десять часов вечера.

Обеспокоенный Жан ломал себе голову, стараясь сообразить, по какому делу уходил его приятель.

В пятницу на той же неделе Люк, заняв десять су у соседа по койке, снова попросил и получил разрешение отлучиться из казармы на несколько часов.

И когда они с Жаном отправились на воскресною прогулку, у Люка был какой-то чудной, взбудораженный вид, совсем не такой, как обычно. Кердерен ничего не мог понять; он смутно подозревал неладное, хотя ни о чем не догадывался.

Они не проронили ни слова до прихода на свое любимое место, где уже почти не стало травы, которую они успели вытоптать, и не спеша позавтракали. Есть не хотелось ни тому, ни другому.

Вскоре показалась девушка. Как обычно, они не спускали с нее глаз, пока она шла по направлению к ним. Когда она приблизилась. Люк встал и шагнул ей навстречу. Она поставила ведро на землю и поцеловала парня, поцеловала пылко, обняв за шею обеими руками, не обращая внимания на Жана, не вспомнив о нем, даже не видя его. А бедный Жан растерялся, так растерялся, что у него ум за разум зашел, он был ошеломлен, сердце его разрывалось на части, хотя он еще толком не знал, почему.

Затем девушка села рядом с Люком, и они принялись болтать между собой.

Жан не смотрел на них; теперь он догадывался, почему его друг дважды отлучался на прошлой неделе, и, охваченный щемящей душу скорбью, которая вызывается изменой, ощущал где-то в глубине жгучую боль, нечто вроде саднящей раны.

Люк и девушка поднялись и вместе отправились доить корову.

Жан следил за ними взглядом Он видел, как они удаляются, шагая бок о бок. Красные штаны Люка ярким пятном мелькали на дороге. Потом Люк взял валявшийся на земле деревянный молоток и покрепче вбил колышек, к которому была привязана корова.

Девушка нагнулась и стала доить ее, а Люк рассеянно проводил рукой по худому хребту животного Затем, оставив ведро с молоком на траве, они углубились в лес.

Жан ничего больше не видел, кроме скрывшей их густой листвы; он был так потрясен, что непременно упал бы, если бы попробовал стать на ноги.

Он сидел неподвижно, отупев от удивления и горя, горя наивного и глубокого. Ему хотелось плакать, убежать, спрятаться, никогда и никого больше не видеть.

Тут он заметил, что они вышли из чащи. Они возвращались медленным шагом, держась за руки, как это делают в деревне жених и невеста. Ведро нес Люк.

Они еще раз поцеловались на прощание, и девушка ушла, дружески, с заговорщической улыбкой кивнув Жану. В этот день ей и в голову не пришло угостить его молоком.

Солдатики остались сидеть рядом, как всегда неподвижные, молчаливые и спокойные; на их невозмутимых лицах нельзя было прочесть ни одного из чувств, волновавших их сердца. Солнце светило. Корова мычала, глядя на них издалека.

В обычное время они встали и пошли обратно.

Люк очищал от коры прутик, Жан нес пустую бутылку. В Безоне он отдал ее виноторговцу. Затем они свернули на мост и, как всегда, остановились на середине, чтобы полюбоваться рекой.

Жан наклонялся, наклонялся все ниже и ниже над железными перилами, словно видел в воде что-то такое, что неудержимо притягивало его.

Люк спросил:

— Уж не собрался ли ты водички хлебнуть?

Не успел он произнести последнее слово, как голова Жана перевесила тело, взметнувшиеся ноги описали в воздухе полукруг и красно-синий солдатик упал в реку и скрылся в ее глубине.

Люк хотел было крикнуть, но от ужаса потерял дар речи. Он увидел, как вода вдруг забурлила, на поверхности показалась голова его друга и тотчас же снова пропала.

Секунду спустя он заметил руку, одну только руку, которая высунулась из реки и тут же исчезла. И все.

Поспешившие на помощь лодочники не нашли в тот день тело.

Люк прибежал в казарму один, сам не свой, и рассказал о несчастье, вытирая глаза, давясь от слез, то и дело сморкаясь:

— Он нагнулся… нагнулся… вот так… вот так… головой вниз… и вдруг упал… упал…

Больше он ничего не мог сказать — так велико было его отчаяние.

Если бы он знал!..

МАЛЕНЬКАЯ РОК[226] (сборник, 1886 г.)

Маленькая Рок

Часть I

Почтальон Медерик Ромпель, которого местные жители звали просто Медерик, вышел из почтовой конторы Роюи-ле-Тор в обычное время. Крупным шагом старого солдата он прошел городишко, напрямик, через Виломские луга, добрался до берега Брендий и направился вниз по течению к деревне Карвелен — там начинался его участок.

Он размашисто шагал вдоль бурливой, стремительной речки, с журчанием бежавшей под сенью ив по узкому, заросшему травой руслу. Там, где ее перегораживали валуны, вода вздувалась вокруг них, словно воротник с галстуком-бабочкой из пены. Иногда в таких местах возникали настоящие, хотя маленькие и незаметные водопады, шумно, ворчливо, но беззлобно рокотавшие под зеленой кровлей из листвы и ветвей, а дальше берега расступались, образуя тихие заводи, и в глубине, среди перепутанных, как космы, водорослей, которыми обычно затягивается дно неторопливых ручьев, резвились форели.

Медерик шел, не глядя по сторонам и думая о своем: «Сперва к Пуавронам, потому как есть письмо и господину Ренарде. Значит, иду через рощу».

В синей блузе, подпоясанной черным кожаным ремнем, он привычно и быстро двигался мимо шеренги зеленых ив, взмахивая в такт шагам своей палкой — толстым сукомостролиста.

Почтальон перебрался через Брендий по стволу дерева, поваленного так, что вершина легла на другой берег; перила на этом мосту заменяла веревка, натянутая на двух вбитых в землю кольях.

В роще Ренарде, карвеленского мэра и самого крупного тамошнего землевладельца, росли огромные старые, прямые, как колонны, деревья, и ее гигантские зеленые своды тянулись на добрых полмили по левому берегу речки, служившему ей границей. У воды, на солнце, вымахал высокий кустарник, но под самими деревьями рос только мох, густой, пышный мягкий мох, источавший в неподвижный воздух запах прели и валежника.

Медерик замедлил шаг, снял черное кепи с красным галуном и утер лоб: хотя не было еще восьми утра, в поле уже припекало.

Он надел кепи и с прежней быстротой зашагал дальше, как вдруг заметил под деревом ножичек, маленький детский ножичек. Нагнувшись за ним, почтальон обнаружил наперсток и шагах в двух поодаль — игольник.

Подобрав вещи, Ромпель решил: «Снесу-ка их господину мэру», — и опять пустился в путь, но уже глядя в оба, чтобы чего-нибудь не прозевать.

Внезапно он отпрянул, словно налетев на шлагбаум: в нескольких метрах от него на мху простерлось обнаженное детское тело. Это была девочка лет двенадцати. Она лежала на спине, разметав руки и раскинув ноги; лицо ее прикрывал носовой платок, на ляжках запеклись кайли крови.

Вытаращив глаза, Медерик подобрался к ней на цыпочках, словно ему грозила опасность.

Что это? Неужели спит? Но он тут же сообразил, что никому не придет в голову спать нагишом в половине восьмого утра под деревьями, где всегда сыровато. Выходит, она мертва и здесь преступление! При этой догадке по спине у него побежали мурашки, даром что он был старый солдат. Он не верил своим глазам: убийство, да еще ребенка, случалось в их краях крайне редко. К тому же ран не видно, только ноги чуть запачканы кровью. Как же ее убили?. Медерик подошел вплотную, оперся на палку и присмотрелся к девочке. Конечно, он ее знает, как каждого в округе, но пойди угадай, кто она, когда лица не видать! Он уже нагнулся и протянул руку к платку, но его удержала неожиданная мысль.

Вправе ли он менять положение трупа до прибытия судебных властей? Правосудие казалось ему чем-то вроде генерала, от которого ничто не ускользает, которому оторванная пуговица говорит не меньше, чем ножевая рана в живот. А вдруг под платком таится главная улика? Это же вещественное доказательство, и оно может утратить силу от неловкого прикосновения.

Он выпрямился с намерением бежать к мэру, но тут его остановила другая мысль. Если девочка жива, ее нельзя оставлять одну в таком состоянии. Он осторожно опустился на колени, на всякий случай — подальше от тела, и притронулся к ноге. Она уже окоченела: ее сковал тот леденящий холод, которым так страшит нас мертвая плоть и который исключает всякие сомнения. Позже письмоносец рассказывал, что при этом ощущении все в нем перевернулось и во рту у него пересохло. Он вскочил и бросился через рощу к дому Ренарде.

Он бежал, как на учении: наклонив голову, сжав кулаки; палка торчала у него под мышкой, кожаная сумка с письмами и газетами мерно била его по боку.

Дом мэра стоял на краю рощи — она заменяла Ренарде парк — и одним углом выходил на маленькую заводь, образуемую здесь Брендий.

Это большое старинное здание из серого камня, выдержавшее в былые времена не одну осаду, заканчивалось огромной квадратной двадцатиметровой башней, подножие которой уходило в воду.

Когда-то с вершины этого укрепления дозорные наблюдали за окрестностями. Неизвестно почему его окрестили башней Ренара-Лиса; от этого прозвища, видимо, и пошла фамилия владельцев поместья, принадлежавшего их семье уже более двух столетий: Ренарде были из тех буржуа-полудворян, которыми изобиловала дореволюционная провинция.

Почтальон влетел в кухню, где завтракали слуги, и крикнул:

— Господин мэр уже встал? Мне надо его видеть!

Человеком Ромпель считался степенным, основательным, и все поняли: случилось что-то серьезное.

Ренарде доложили, и он велел впустить посетителя. Почтальон, бледный, запыхавшийся, застал мэра за длинным, заваленным бумагами столом.

Этого крупного, плотного мужчину, грузного, краснолицего и сильного, как бык, очень любили в округе, несмотря на крутой нрав. Было ему лет сорок, полгода назад он овдовел и вел в своих владениях жизнь сельского дворянина. Человек крайне вспыльчивый, он не раз уже впутывался в истории, из которых его неизменно выручали снисходительные и верные друзья — чиновники Роюи-ле-Тора. Это он сбросил с козел кучера дилижанса, едва не задавившего его сеттера Микмака. Это он наломал бока полевому сторожу, который составил протокол, застигнув мэра с ружьем в руках на участке соседа. Это он схватил за шиворот субпрефекта, когда тот остановился у них в деревне, совершая служебную поездку, а мэр принял ее за предвыборное турне: блюдя семейные традиции, Ренарде состоял в оппозиции к правительству.

Мэр осведомился:

— В чем дело, Медерик?

— Я нашел у вас в роще мертвую девочку. Ренарде вскочил, лицо у него стало темно-красное, как кирпич.

— Что? Девочку?

— Да, сударь. Лежит на спине, голая, в крови, и мертва, совсем мертва.

— Черт побери! — выругался мэр. — Ручаюсь, что это малышка Рок. Мне уже доложили, что вчера она не вернулась домой. Где вы на нее наткнулись?

Почтальон описал место, изложил подробности и предложил проводить мэра.

Но Ренарде отрезал:

— Нет, вы не понадобитесь. Немедленно вызовите полевого сторожа, секретаря мэрии и доктора, а сами ступайте разносить почту. Поживей, поживей, и скажите им: пусть ждут меня в роще.

Почтальон, дисциплинированный служака, подчинился и вышел, вне себя от досады, что ему не удастся присутствовать при осмотре.

Мэр последовал за Ромпелем, взял в передней большую широкополую шляпу из мягкого серого фетра и на минуту задержался в дверях. Перед ним расстилалась обширная лужайка, на которой выделялось три крупных ярких пятна — красное, синее, белое, три пышных цветочных клумбы — одна перед домом, две по сторонам. Позади них вздымались к небу первые деревья рощи, а слева, на другом берегу Брендий, расширявшейся здесь до размеров пруда, тянулись бесконечные луга, ровные зеленые просторы, расчерченные канавами и рядами подстриженных ив с плюмажами из дрожащих ветвей над короткими толстыми стволами, что придавало деревьям сходство с чудовищно уродливыми приземистыми карликами.

Справа, за конюшнями, сараями и прочими службами усадьбы, начиналась деревня, населенная богатыми скотоводами.

Ренарде медленно спустился с крыльца, повернул влево и все так же неторопливо двинулся вдоль берега. Он шел, заложив руки за спину, опустив голову и время от времени поглядывая, не идут ли те, за кем он послал.

Очутившись под деревьями, он остановился, снял шляпу и, как раньше Медерик, утер лоб. Пылающее июльское солнце низвергало на землю дождь огня. Мэр сделал несколько шагов, опять остановился, повернул обратно. Потом неожиданно нагнулся, намочил носовой платок в речке, плескавшейся у его ног, и накрыл им голову под шляпой. Вода струилась у него по вискам, по вечно багровым ушам, по мощной красной шее, и капли ее, одна за другой, стекали за ворот белой рубашки.

Никто не появлялся, и мэр, пристукивая от нетерпения ногой, закричал:

— Э-ге-гей!

Справа чей-то голос отозвался:

— Э-ге-гей!

И под деревьями показался доктор. Этот маленький тощий человечек, бывший армейский хирург, слыл среди местного населения искусным врачом. На военной службе его ранило, поэтому он хромал и при ходьбе опирался на трость.

Тут подоспели полевой сторож и секретарь мэрии: их известили одновременно, и они пришли вместе. Лица у них были испуганные, дыхание прерывалось; для скорости они то шли, то бежали, так сильно размахивая при этом руками, что казалось, работали ими энергичнее, чем нижними конечностями.

Ренарде спросил врача:

— Вам известно, в чем дело?

— Да. Медерик набрел в роще на мертвого ребенка.

— Совершенно верно. Идем.

Они шли рядом, двое других — за ними. Шаги их по мху были беззвучны, глаза устремлены вперед. Вдруг доктор Лабарб вытянул руку:

— Это вон там.

Вдалеке, между деревьями, виднелось что-то светлое. Не знай они заранее — что, им бы никогда не догадаться. Это казалось таким ослепительно белым, что его можно было принять за брошенное наземь белье: луч солнца, пробивавшийся сквозь листву, озарял безжизненную плоть, ложась широкой косой полосою поперек живота. Чем ближе они подходили, тем ясней различали тело, лежавшее головой к берегу, лицо, прикрытое платком, и руки, раскинутые, как при распятии.

— До чего жарко! — проронил мэр.

И, нагнувшись к речке, снова намочил платок, а затем положил себе на лоб.

Доктор, в котором пробудился профессиональный интерес, ускорил шаг. Поравнявшись с трупом, он наклонился и приступил к осмотру, но так, чтобы ни к чему не притрагиваться. Потом нацепил пенсне и медленно, словно разглядывая достопримечательность, обошел вокруг тела.

Все еще не разгибаясь, он объявил:

— Изнасилование и убийство, что мы сейчас и констатируем. Девочка-то, впрочем, почти женщина: видите, какая грудь.

Груди покойницы, уже порядком налившиеся, опали под касанием смерти.

Лабарб приподнял платок, закрывавший лицо. Оно было черное, страшное: язык высунут, глаза выпучены. Врач продолжал:

— Черт побери, ею сперва попользовались, а уж после задушили!

Он потрогал шею убитой.

— Душили руками, но следов никаких — ни царапин от ногтей, ни отпечатков пальцев. Так-то. Да, это в самом деле малышка Рок.

Он осторожно водворил платок на место.

— Мне тут делать нечего: смерть наступила самое позднее часов двенадцать тому назад. Надо уведомить прокуратуру.

Ренарде, заложив руки за спину, не сводил глаз с простертого на земле тельца. Он пробормотал:

— Какой негодяй!.. Не мешало бы разыскать ее одежду.

Доктор ощупал руки, плечи, ноги и добавил:

— Видимо, перед этим она искупалась. Вещи должны быть на берегу. Мэр распорядился:

— Пренсип (так звали секретаря мэрии)! Прогуляйся вдоль речки, поищи ее тряпки, а ты, Максим (так звали полевого сторожа), беги в Роюи-ле-Тор за следователем и полицейскими. Чтоб через час были здесь, понял?

Обоих подчиненных как ветром сдуло, а Ренарде спросил у врача:

— Какой же мерзавец мог учинить такое в наших краях?

Лабарб негромко ответил:

— Почем я знаю? На это способен каждый. Да, каждый вообще и никто в частности. Впрочем, это почти наверняка бродяга или безработный мастеровой. Их теперь полным-полно на дорогах — у нас же республика.

Оба собеседника были бонапартистами.

Мэр поддержал:

— Конечно, это мог сделать только чужак — прохожий или бродяга без хлеба, без крова…

— И без женщины, — договорил доктор с намеком на улыбку. — Остался без ужина и ночлега, вот и вознаградил себя как сумел. Один бог знает, сколько на свете людей, способных в известную минуту на преступление. Вам известно было об исчезновении девочки?

Концом трости он поочередно перебрал застывшие пальцы покойницы, нажимая на них, как на клавиши рояля.

— Да, известно. Мать явилась ко мне вчера, часов в девять вечера, — дочка, мол, не пришла к семи ужинать. Мы до полуночи искали по всем дорогам, звали ее, звали, но в рощу заглянуть не догадались. К тому же разумней было подождать до света: в темноте все равно ничего не увидишь.

— Сигару? — предложил доктор.

— Благодарю, не хочется. Мне от всего этого не по себе.

Они стояли над хрупким ребяческим телом, таким бледным на фоне темного мха. Крупная муха с синеватым брюшком, ползшая по бедру, задержалась у кровяных пятен, двинулась дальше вверх, вприпрыжку взбежала по боку, взобралась на одну грудь, спустилась и обследовала другую: нельзя ли поживиться на трупе чем-нибудь съедобным? Мужчины провожали взглядом суетливую черную точку.

Доктор заметил:

— Удивительно это красиво — муха на коже! Не зря дамы в прошлом веке налепляли на лицо мушки. Кстати, почему это вышло из моды?

Мэр, погруженный в раздумье, казалось, не слышал.

Вдруг, уловив какой-то шум, он обернулся: между деревьями бежала женщина в чепце и синем переднике. Это была тетка Рок, мать покойницы. При виде Ренарде она окончательно обезумела и, хотя труп еще не попался ей на глаза, заголосила: «Малышка моя! Где моя малышка?» Внезапно она заметила его, приросла к месту, сцепила руки и, вскинув их над головой, издала пронзительный истошный вопль, вопль раненого животного.

Потом она метнулась к телу, рухнула на колени и подняла, вернее сказать, сдернула с дочери закрывавший голову платок. Увидев черные, искаженные, страшные черты, она отпрянула, выпрямилась, опять грохнулась наземь и с диким, протяжным воем зарылась лицом в густой мох.

Ее длинное тощее тело ходило ходуном под обтянувшим его платьем, и было видно, как мучительная судорога сводит ей костлявые щиколотки и тощие икры в грубых синих чулках. Скрюченными пальцами она рыла землю, словно пытаясь откопать себе нору и спрятаться в ней.

Взволнованный врач прошептал: «Бедная старуха!» В животе у Ренарде булькнуло, он издал странный звук, как будто чихнул носом и ртом одновременно, потом вытащил из кармана платок, уткнулся в него, всхлипнул, разрыдался, шумно кашляя, сморкаясь и лепеча.

— Будь он про… про… проклят, скотина!.. Да я бы… я бы… на гильотину его!

Тем временем с понурым видом и пустыми руками вернулся Пренсип. Он выдавил:

— Ничего я не нашел, господин мэр. Нигде ничего.

Ренарде — он плохо сейчас соображал — переспросил осипшим от слез голосом:

— Чего не нашел?

— Девочкиных тряпок.

— Ну, тогда… тогда еще поищи и… и обязательно найди, не то… не то смотри у меня!

Подавленный секретарь, искоса поглядывая на труп, опасливо удалился: он знал, что мэру лучше не перечить.

Вдали, под деревьями, уже слышались голоса — нестройный гул приближающейся толпы: Медерик, обходя свой участок, разнес новость из дома в дом. Люди сперва растерялись, затем стали переговариваться через улицу, с порога, потом сошлись вместе, потолковали, посудачили, поспорили, а еще через несколько минут направились к месту происшествия

— надо же поглядеть, в чем там дело.

Они подходили кучками, чуточку настороженно, опасаясь, не окажется ли первое впечатление слишком сильным. При виде трупа передние остановились, не решаясь приблизиться и перешептываясь. Потом собрались с духом, сделали несколько шагов, задержались, снова двинулись и возбужденно обступили покойницу, ее мать, врача и Ренарде плотным шумным кольцом, которое все суживалось под напором запоздавших. Вскоре они вплотную окружили тело. Кое-кто даже нагнулся и потрогал его. Доктор отстранил любопытных. Но тут мэр внезапно стряхнул с себя оцепенение, схватил трость Лабарба и бросился на своих подопечных с криком: «А ну, марш отсюда, скоты! Марш!» В одно мгновение зеваки расступились, и цепь их вытянулась метров на двести.

Тетка Рок поднялась, повернулась, села, закрыла лицо руками и опять заплакала.

В толпе судили и рядили о случившемся; парни жадными взглядами обшаривали юное нагое тело. Ренарде заметил это, резким движением сбросил полотняный пиджак и прикрыл им девочку, целиком исчезнувшую под его широкими полами.

Любопытные снова потянулись вперед, народу все прибывало, и под тенистой листвой высоких деревьев стоял немолчный гул голосов.

Мэр, без пиджака, с тростью в руке, готов был ринуться в бой. Явно взбешенный назойливостью толпы, он повторял:

— Первому, кто сунется, размозжу башку, как собаке!

Крестьяне старались держаться подальше — Ренарде побаивались. Лабарб, не выпуская изо рта сигары, подсел к тетке Рок и заговорил с ней в надежде ее отвлечь. Старуха отвела руки от лица и ответила причитаниями, изливая горе в многословных жалобах. Она выложила врачу всю свою жизнь: брак, смерть мужа-гуртовщика, которого забодал бык, детство дочери, жалкая доля нищей вдовы с ребенком на руках. Никого-то у ней не было, одна малышка Луиза, так и ту убили здесь, в роще. Ей захотелось еще раз взглянуть на покойницу. Она на коленях подползла к девочке, приподняла край прикрывавшего ее пиджака, потом опустила и снова запричитала. Толпа молча и жадно следила за каждым жестом матери.

Вдруг люди шарахнулись в стороны и загалдели:

— Полиция! Полиция!

Вдалеке показались два конных полицейских, ехавших крупной рысью: они сопровождали своего капитана и человечка в штатском, с рыжими бакенбардами, по-обезьяньи подпрыгивавшего на рослой белой кобыле.

Полевой сторож застал следователя как раз в ту минуту, когда он садился в седло, собираясь на ежедневную прогулку верхом: к великой потехе офицеров, Пютуэн почитал себя первоклассным наездником.

Он спешился вместе с капитаном, пожал руку мэру и доктору и окинул испытующим взглядом полотняный пиджак, взгорбленный над лежащим под ним телом.

Ознакомившись с обстоятельствами дела, он распорядился для начала удалить посторонних, и полицейские вытеснили людей из рощи, но вскоре те опять собрались на лугу, по другую сторону Брендий, и там выросла настоящая живая изгородь из движущихся фигур с возбужденными лицами.

Врач изложил свои соображения, и Ренарде занес их карандашом в записную книжку.

Все подробности были изучены, запротоколированы и обсуждены, но это ничего не дало. Пренсип также вернулся ни с чем: одежда бесследно исчезла.

Эта пропажа поставила всех в тупик: объяснить ее можно было только кражей, но и такая версия отпадала — лохмотья не стоили ломаного гроша.

Следователь, мэр, капитан и доктор сами принялись за поиски и, разбившись на пары, обшарили каждый кустик на берегу, даже самый неприметный.

Ренарде спросил следователя:

— Что же получается? Мерзавец спрятал или унес тряпки, а тело оставил на открытом месте, на самом виду?

Тот с таинственной и многозначительной миной ответил:

— Хе-хе! А если это уловка? Преступление совершил либо просто зверь, либо отпетый негодяй. В любом случае мы до него доберемся.

Послышался стук экипажа, и они обернулись. Прибыли товарищ прокурора, судебный врач и секретарь суда. Поиски возобновились, завязался оживленный разговор.

Неожиданно Ренарде объявил:

— Знаете, я ведь вас без завтрака не отпущу. Все заулыбались, охотно приняли приглашение, и следователь, сочтя, что сегодня уже больше не нужно заниматься маленькой Рок, обратился к мэру:

— Моту я сказать, чтобы тело до вечера перенесли к вам? У вас, наверно, найдется свободная комната?

Мэр растерянно забормотал:

— Да… Нет, нет… По правде сказать, лучше не надо его ко мне из-за… из-за слуг. Они… они и так уже болтают о привидениях в башне Ренара… Они все поразбегутся… Нет, я предпочел бы не брать тело к себе.

Следователь улыбнулся:

— Ну что ж! Я прикажу немедленно отправить его в Роюи-ле-Тор на вскрытие.

И, повернувшись к товарищу прокурора, осведомился:

— Вы разрешите воспользоваться вашим экипажем?

— Да, разумеется.

Все возвратились к трупу. Тетка Рок сидела теперь рядом с дочерью, держа ее руку в своей и уставившись вдаль тупым, бессмысленным взглядом.

Врачи попытались вдвоем увести ее — ей не следовало видеть, как унесут ребенка, но она мгновенно догадалась, что сейчас произойдет, упала на тело, обхватила его и, лежа на нем, завыла:

— Не отдам! Она моя, еще моя! Убили ее, так хоть тело мне оставьте! Не отдам!

Мужчины сконфуженно и нерешительно переминались вокруг. Ренарде опустился рядом с ней на колени и начал уговаривать:

— Послушайте, матушка Рок, так надо, иначе нам не узнать, кто убийца. А мы обязаны найти виновного и наказать. Вот поймаем его и вернем девочку, обещаю вам.

Довод подействовал: женщина заколебалась, и в затравленных ее глазах вспыхнула ненависть.

— Значит, поймают его? — спросила она.

— Обещаю вам.

Она было совсем покорилась, но тут капитан брякнул: «Странно все-таки, что одежду никак не найти», — и у старухи мелькнула мысль, не приходившая до того в ее крестьянскую голову. Она потребовала:

— А где одежа? Она моя. Отдайте ее! Куда ее девали?

Ей пытались втолковать, что одежда пропала, но она с упорством отчаяния стояла на своем и причитала:

— Она моя! Отдайте ее! Где она? Отдайте! Чем больше ее урезонивали, тем громче и упрямей она рыдала. Движимая, вероятно, как материнским чувством, так в равной мере и безотчетной жадностью нищего человека, для которого серебряная монетка — целое состояние, она уже не просила вернуть тело — ей нужны были только вещи, вещи ее дочки.

Когда трупик, завернутый в одеяла — за ними послали домой к Ренарде,

— положили в экипаж, тетка Рок, стоя под деревьями между мэром и капитаном, которые поддерживали ее, заголосила:

— Ничего-то у меня на свете не осталось, совсем ничего, даже чепчика ее — и того нет! Ничего у меня не осталось, ровно ничего!

Появился кюре, молодой, но уже раздобревший. Он вызвался проводить мать погибшей до дому, и они вдвоем побрели к деревне. Медоточивые речи служителя церкви, сулившего несчастной всяческие награды за гробом, несколько смягчили ее скорбь, но она без устали повторяла:

— Будь у меня хоть ее чепчик… Эта навязчивая мысль, видимо, вытеснила у нее из головы все остальные.

Ренарде крикнул вдогонку:

— Приходите завтракать, господин аббат! Через час!

Священник, повернув голову, отозвался:

— С удовольствием, господин мэр. В двенадцать буду у вас.

Все двинулись к дому, серая масса которого с высокой башней на берегу Брендий проглядывала сквозь ветви деревьев.

Завтрак затянулся, разговор вертелся вокруг преступления. Собравшиеся были единодушны: злодейство совершил какой-нибудь бродяга, случайно проходивший мимо, когда девочка купалась.

Затем власти отбыли в Роюи, обещав вернуться рано утром; врач и кюре разошлись по домам, а Ренарде долго бродил лугами, оттуда направился в рощу и дотемна медленным шагом разгуливал там, заложив руки за спину.

Лег он рано и еще спал, когда утром к нему вошел следователь и, с довольным видом потирая руки, сказал:

— Все спите? А у нас новости, дорогой мой! Мэр сел на постели:

— Какие же?

— Престранные! Помните, мать вчера просила что-нибудь на память о дочери, особенно чепчик? Так вот, открывает она утром дверь, а на пороге — дочкины сабо. Это доказывает, что преступление совершил кто-то из здешних: недаром ему стало жаль старуху. Кроме того, почтальон Медерик принес мне наперсток, игольник и ножичек жертвы. Они, без сомнения, выпали из кармана, когда убийца уносил одежду, чтобы спрятать. Для меня лично важнее всего история с обувью: она свидетельство известного нравственного развития — преступник не чужд сострадания. Давайте переберем наиболее заметных местных жителей.

Мэр встал, позвонил, чтобы принесли горячей воды для бритья, потом ответил:

— Извольте. Но это потребует времени, поэтому лучше начнем, не откладывая.

Пютуэн устроился верхом на стуле: даже здесь, в комнате, он не в силах был избавиться от мании считать себя наездником.

Ренарде расположился перед зеркалом, намылил лицо, взял ремень, направил бритву и начал:

— Самый заметный из жителей Карвелена — Жозеф Ренарде, мэр, крупный землевладелец и скандалист, поколачивающий сторожей и кучеров…

Следователь рассмеялся:

— Достаточно. Переходим к следующему.

— Второй по положению — Пельдан, заместитель мэра, скотовод и тоже крупный землевладелец, хитрый, скрытный крестьянин и ловкач в денежных делах, но, по-моему, не из тех, кто способен на такое.

— Дальше! — бросил Пютуэн.

Бреясь и умываясь, Ренарде последовательно рассмотрел нравственный облик всех обитателей Карвелена. После двухчасовой беседы под подозрение попали три сомнительные личности: браконьер Каваль, некий Паке, промышлявший ловлей форели и раков, и гуртоправ Кловис.

Часть II

Следствие тянулось целое лето, но преступника не нашли. Все подозреваемые и задержанные без труда доказали свою невиновность, и прокуратуре пришлось закрыть дело.

Однако убийство глубоко потрясло округу. В душе жителей остались тревога, смутная боязнь, безотчетный ужас, порожденные не только тем, что не удалось обнаружить никаких следов, но также, и прежде всего, необъяснимым появлением сабо у дверей тетки Рок в ночь после злодейства. Мысль, что убийца присутствовал при осмотре трупа, что он, без сомнения, живет в Карвелене, засела в головах, сделалась навязчивой идеей, неотступной угрозой нависла над селом.

Роща прослыла отныне опасным местом, которое старались обходить — там, дескать, нечисто. Раньше, по воскресеньям, после обеда, крестьяне устраивали в ней гулянья. Они располагались на мху под высоченными необхватными деревьями или бродили вдоль берега, высматривая шнырявшую меж водорослей форель. Парни играли в шары, кегли, мяч и выбивку на прогалинах, где у них были расчищены и утоптаны площадки, а девушки разгуливали по четыре-пять в ряд, держась за руки, крикливо распевая режущие ухо романсы и так при этом фальшивя, что тихий воздух словно скисал и зубы ныли, как от уксуса. Теперь под этим плотным зеленым сводом никто больше не появлялся: люди как будто опасались наткнуться на новый труп.

Пришла осень, роща начала облетать. День и ночь с высоких деревьев, кружась, падали легкие овальные листья, и сквозь ветви уже проглядывало небо. Порой, когда над верхушками проносился порыв ветра, этот непрестанный и неторопливый дождь разом усиливался и с шуршанием ливня устилал мох толстым желтым ковром, похрустывавшим под ногами. Нескончаемый шелест, летучий, печальный и почти беззвучный, напоминал тихую жалобу; листья, все продолжавшие падать, казались слезами, крупными слезами исполинских деревьев, днем и ночью оплакивавших уходящий год, прохладные зори и мирные вечера, теплый ветер и светлое солнце, а может быть, и злодеяние, на которое они взирали со своей высоты, — страшный конец ребенка, изнасилованного и задушенного у их подножия. Они плакали в тиши пустой безлюдной рощи, заброшенной и вселяющей страх, где одиноко витала маленькая душа маленькой жертвы.

Брендий, вздувшаяся от непогод, стремительно катилась в покрытых увядшей травой берегах, меж двумя шеренгами тощих, обнаженных ив.

И тут Ренарде ни с того ни с сего возобновил свои прогулки в роще. Каждый день, поближе к вечеру, он выходил из дому, медленно спускался с крыльца и, засунув руки в карманы, углублялся под ее поредевшую сень. Он долго бродил по влажному осевшему мху, а в небе, как разметавшаяся по ветру гигантская траурная вуаль, с оглушительным зловещим гвалтом кружили тучи воронья: оно слеталось сюда из окрестностей ночевать на верхушках деревьев.

Время от времени птицы садились на торчащие во все стороны сучья, усеивая черными точками кроваво-красное небо осенних сумерек. Потом с отвратительным карканьем внезапно взмывали в воздух и вновь прочерчивали над рощей темный зигзаг своего полета.

Наконец они опускались на самые высокие верхушки, гомон их понемногу стихал, и черное оперение сливалось с чернотой надвигающейся ночи.

А Ренарде медленными шагами упрямо блуждал под деревьями; лишь когда сумерки становились настолько непроглядны, что ходить было больше нельзя, он возвращался домой, падал, как подкошенный, в кресло у камина и протягивал к яркому пламени ноги в промокшей, долго потом дымившейся обуви.

Однажды утром округу облетела важная новость: мэр решил свести свой лес.

Там уже работало десятка два дровосеков. Начали они с ближайшей к дому делянки и старались изо всех сил: за ними присматривал сам хозяин.

Первым делом на дерево взбирался обрезчик сучьев.

Привязавшись к стволу веревкой, такой рабочий обхватывает его руками, поднимает ногу и сильным ударом вгоняет в дерево приделанный к башмаку стальной шип. Острие застревает в лубе, человек как бы поднимается на одну ступеньку, пускает в ход шип на другом башмаке, переносит на него тяжесть тела и опять повторяет все сначала.

С каждым разом он все выше подтягивает веревочную петлю, которая удерживает его на стволе; за спиной у него торчит блестящий стальной топорик. Медленно, как паразит по телу великана, он ползет вверх, с трудом карабкаясь на исполинскую колонну, которую обнимает и колет шпорой, перед тем как обезглавить.

Добравшись до первых сучьев, он останавливается, достает из-за спины свой острый инструмент и принимается рубить. Он делает это неторопливо, методично, так, чтобы удары ложились как можно ближе к стволу; наконец, раздается внезапный треск, ветвь подается, обвисает, отламывается и летит вниз, задевая соседние деревья. Она обрушивается на землю с громким кряканьем расколотого полена, и мелкие веточки на ней еще долго дрожат.

Сучья валялись повсюду, и другие дровосеки разделывали их, связывали охапками, складывали в кучи, а еще не поваленные стволы стояли вокруг, словно огромные столбы, исполинские колья, обкорнанные и выбритые острой сталью топора.

Покончив с обрубкой, рабочий оставлял на тонкой прямой верхушке подтянутую им туда веревочную петлю, а сам, снова орудуя шпорами, спускался вниз по оголенному стволу, за который принимались теперь вальщики, подсекая комель мощными, оглашавшими всю рощу ударами.

Нанеся дереву достаточно глубокую рану, люди с мерными криками начинали тянуть привязанную к вершине веревку, раздавался внезапный треск, колоссальная мачта обрушивалась, и землю сотрясал глухой гул, похожий на далекий пушечный выстрел.

Роща редела с каждым днем, теряя поваленные деревья, как армия теряет солдат.

Ренарде не вылезал из нее: с утра до вечера, заложив руки за спину, он неподвижно созерцал медленную гибель своего леса. Когда дерево падало, он наступал на него ногой, как на труп. Потом с тайным, сдержанным нетерпением переводил взгляд на следующее, словно чего-то ждал, на что-то надеялся после конца этой бойни.

Дровосеки уже подходили к месту, где была обнаружена малышка Рок. Добрались они до него под вечер, с первыми сумерками.

Уже темнело, небо затянули тучи, и рабочие решили пошабашить, отложив до утра валку огромного бука, но мэр заартачился и потребовал сейчас же обкорнать и срубить великана, под сенью которого произошло злодеяние.

Когда обрезчик, оголив ствол, завершил последний туалет приговоренного к смерти, а вальщики подсекли комель, пять человек вцепились в прикрепленную к верхушке веревку.

Дерево не сдавалось: его могучий ствол, хотя и подрубленный до самой сердцевины, был тверд, как железо. Рабочие одновременным рывком натягивали веревку, почти ложась при этом на землю и всякий раз издавая надсадный гортанный крик, помогавший им согласовывать свои усилия.

Два дровосека с топорами в руках стояли подле обреченного исполина, как палачи, готовые нанести последний удар, а неподвижный Ренарде, опираясь рукою на ствол, тревожно и взволнованно ожидал его падения.

Один из рабочих предостерег:

— Больно близко вы встали, господин мэр. Как бы вас не зашибло!

Ренарде не ответил и не отступил ни на шаг: он походил сейчас на борца — вот-вот ринется на бук, обхватит его и повалит.

Вдруг у подножия высокой древесной колонны что-то хрустнуло, и по ней, до самой вершины, как бы пробежала мучительная судорога; ствол накренился, готовый упасть, но все еще держался. Возбужденные дровосеки напрягли мышцы, навалились посильней, но в ту секунду, когда дерево наконец подалось и рухнуло, Ренарде неожиданно шагнул вперед и замер, втянув голову в плечи и ожидая сокрушительного, смертельного удара, который, несомненно, расплющил бы его.

Однако бук прошел чуть-чуть стороной, лишь слегка задев спину мэра, и тот, отлетев метров на пять, грохнулся ничком.

Рабочие бросились его поднимать, но он сам уже встал на колени и, оглушенный, с блуждающими глазами, провел рукой по лицу, словно приходя в себя после припадка безумия.

Когда он поднялся, изумленные дровосеки приступили к нему с расспросами: они не понимали, что на него накатило. Мэр не очень вразумительно ответил, что это было просто затмение; вернее сказать, он на секунду перенесся обратно в детство — ему показалось, что он успеет проскочить под стволом, как мальчишки перебегают дорогу перед несущимся экипажем; словом, он поиграл с опасностью, к чему его неудержимо тянуло всю последнюю неделю — слыша треск падающего дерева, он неизменно спрашивал себя, удастся ли ему нырнуть под ствол и уцелеть. Спору нет, выходка глупая, но ведь минуты такого помрачения, такие дурацкие ребяческие соблазны бывают у каждого.

Ренарде втолковывал все это медленным глухим голосом, осторожно подбирая слова; потом попрощался:

— До завтра, друзья мои, до завтра! Вернувшись к себе, он сел за стол, ярко освещенный лампой с абажуром, стиснул виски руками и затрясся от рыданий.

Плакал он долго, затем утер глаза, поднял голову и глянул на часы. Было начало шестого. Он подумал:

«Надо успеть до обеда», поднялся и запер дверь на ключ. Потом опять сел за стол, открыл средний ящик, вытащил оттуда револьвер и положил на бумаги, под самый свет. Сталь засверкала, отбрасывая огненные блики.

Ренарде с минуту смотрел на оружие осоловелым, как у пьяницы, взглядом, после чего встал и заходил по комнате.

Он шагал из угла в угол, время от времени останавливаясь и тут же снова принимаясь шагать. Неожиданно он распахнул дверь в умывальную, окунул полотенце в кувшин с водой и, как утром, в день убийства, смочил себе лоб. Потом опять зашагал. Всякий раз, когда он оказывался у стола, блестящее оружие приковывало его взгляд, само просилось в руки, но он смотрел на часы и успокаивал себя: «Время еще есть».

Пробило половину шестого. Ренарде с перекошенным лицом схватил револьвер, разинул рот и сунул туда дуло, словно собираясь проглотить его. Он неподвижно простоял несколько секунд, держа палец на спуске, затем вздрогнул от ужаса, швырнул оружие на ковер, упал в кресло и зарыдал:

— Не могу! Боюсь! Господи, господи, где взять сил? Как покончить с собой?

В комнату постучались; Ренарде, теряя голову, вскочил на ноги. Слуга за дверью доложил:

— Обедать подано, сударь. Мэр отозвался:

— Хорошо. Сейчас иду.

Он поднял револьвер, убрал в ящик и посмотрел на себя в зеркало над камином — не слишком ли перекошено лицо. Оно было красное, разве что немного краснее, чем обычно, — вот и все. Он спустился вниз и сел за стол.

Ел он медленно, словно боясь опять остаться наедине с самим собой. Пока убирали со стола, выкурил несколько трубок. Затем вернулся к себе.

Не успел он запереть дверь, как тут же заглянул под кровать, распахнул все шкафы, облазил углы, ощупал мебель. Затем зажег свечи на камине и несколько раз повернулся, обводя спальню взглядом, где читались тоска и ужас, искажавшие его черты: он знал, что и сегодня увидит ее, малышку Рок, девочку, которую изнасиловал и задушил.

Каждую ночь проклятое видение приходило снова. Сперва в ушах возникал гул, похожий на грохот молотилки или отдаленное громыхание поезда на мосту. Дыхание Ренарде прерывалось, ему не хватало воздуху, приходилось расстегивать ворот рубашки и пояс. Он вышагивал по комнате, чтобы облегчить кровообращение, пытался читать, петь — бесполезно: мысли его непроизвольно возвращались к убийству, и он вновь переживал самые сокровенные подробности, самые неистовые волнения того дня, с первой минуты до последней.

Утром того страшного дня Ренарде проснулся с легким головокружением и мигренью, решил, что это из-за жары, и оставался в спальне до самого завтрака. Потом прилег и только к вечеру отправился подышать свежим воздухом в своей тихой роще.

Но едва он вышел из дому, как на придавленной зноем равнине ему стало хуже прежнего. Солнце, стоявшее еще высоко, низвергало потоки жгучего света на обожженную, пересохшую, истосковавшуюся по влаге землю. Малейшее дуновение ветерка не колыхало листву. Животные, птицы, даже кузнечики — все молчало. Ренарде углубился под деревья и побрел по мху к Брендий: у речки, под необъятным сводом ветвей, хоть чуточку прохладнее. Чувствовал он себя плохо. Казалось, чья-то незримая рука сжимает ему горло, и он шел, ни о чем не думая: он вообще был на это не мастер. Только одна подспудная мысль вот уже три месяца преследовала его — мысль о женитьбе. Он страдал от одиночества, страдал и нравственно, и физически. За десять лет он привык ощущать рядом женщину, приучился к всегдашнему ее присутствию, к каждодневным супружеским радостям, и теперь испытывал смутную, но властную потребность в постоянном общении с ней, в ее постоянных ласках. После смерти г-жи Ренарде он непрерывно терзался, сам толком не зная — отчего; терзался потому, что юбки ее не касаются сто раз на дню его ног, а главное, потому, что он не может больше успокоиться и разнежиться в ее объятиях. Провдовев с полгода, он уже присматривал в окрестностях девушку или вдову, чтобы жениться сразу же по окончании траура.

Он был наделен целомудренной душой, но телом геркулеса, и плотские видения одолевали его во сне и наяву. Он отгонял их, но они возвращались, и порою, посмеиваясь над собой, Ренарде бурчал себе под нос:

— Я точь-в-точь как святой Антоний.

Утром у него было несколько таких неотвязных видений, и сейчас ему вдруг захотелось искупаться в Брендий — надо же освежиться и остудить кровь.

Он знал на речке, чуть дальше вниз по течению, одно широкое и глубокое место, где летом купались иногда местные жители. Туда он и двинулся.

Эта светлая заводь, где поток как бы отдыхал и подремывал, перед тем как снова рвануться вперед, скрывалась за густыми ивами. Приблизившись к ним, Ренарде различил легкое, тихое бульканье — звук, непохожий на плеск ручья о берег. Он осторожно раздвинул ветки и посмотрел. Шлепая по воде руками, чуточку пританцовывая и грациозно кружась, в прозрачных волнах резвилась нагая девочка, казавшаяся ослепительно белой. Это был уже не ребенок, хотя еще и не женщина: пухленькая, с развитыми формами, почти созревшая, она все-таки оставалась лишь быстро вытянувшимся подростком-скороспелкой. Ренарде замер от неожиданности и тревоги, дыхание его сделалось прерывистым: странное острое волнение перехватило ему грудь. Он стоял, и сердце его колотилось, словно сбылся один из его чувственных снов и некая злая фея явила ему это соблазнительное, но слишком юное создание, эту маленькую деревенскую Венеру, рожденную из речной кипени, подобно тому, как другая, великая, родилась из морских волн.

Внезапно девочка выскользнула из воды и, не замечая Ренарде, пошла прямо на него с намерением взять платье и одеться Она подвигалась мелкими, робкими шажками — ее пугали острые камешки, а он, дрожа от головы до пят, чувствовал, как его с непреодолимой силой толкает к ней животное вожделение, захлестывающее плоть и помрачающее разум.

Девочка задержалась на несколько секунд под ивой, за которой прятался Ренарде. Окончательно обезумев, он раздвинул ветви, ринулся вперед и обхватил ее руками. Слишком ошеломленная, чтобы сопротивляться, слишком испуганная, чтобы звать на помощь, она упала, и он овладел ею, не отдавая себе отчета в том, что делает.

Совершив преступление, он очнулся, как после кошмара. Девочка заплакала.

Он сказал:

— Замолчи! Да замолчи же! Я тебе денег дам. Она не слушала и рыдала. Он твердил:

— Да замолчи же! Замолчи!

Она завопила и стала вырываться.

Ренарде понял, что погиб, и схватил ее за глотку в надежде заглушить этот истошный, пронзительный крик. Но она по-прежнему отбивалась с отчаянием существа, отстаивающего свою жизнь, и он так яростно стиснул ее маленькое горло своими ручищами, что мгновенно задушил девочку, хотя и не помышлял об убийстве: он просто добивался, чтобы она замолчала.

Потом, потеряв голову от ужаса, он вскочил.

Малышка Рок лежала перед ним окровавленная, с почернелым лицом. Он чуть было не пустился бежать, но тут в его потрясенной душе проснулся тот изначальный загадочный инстинкт, которым руководствуется в опасности все живое.

Сгоряча он решил бросить тело в воду, но внутренний голос толкнул его к вещам девочки. Он собрал их в узелок, связал оказавшейся в кармане бечевкой и спрятал в глубокой прибрежной яме, под корягой, торчавшей из вод Брендий.

Потом большими шагами ушел оттуда, выбрался на луга, сделал огромный круг, чтобы его видели в самых отдаленных деревнях, в обычное время вернулся к обеду и подробно рассказал слугам, где сегодня гулял.

Несмотря ни на что, в ту ночь он уснул и спал тяжелым сном животного, каким, вероятно, спят иногда приговоренные к смерти. Глаза он открыл с первым светом, но не вставал, дожидаясь обычного часа и с мучительной тоской думая, что преступление неизбежно будет обнаружено.

Затем ему пришлось присутствовать при следствии. Он прошел через его, как лунатик, словно в галлюцинации: предметы и люди виделись ему, точно во сне или пьяном кошмаре, с той неуверенностью в реальности происходящего, которая помрачает мысль в минуты катастроф.

За сердце взял его только душераздирающий вопль тетки Рок. Тут он едва не упал к ногам старухи с криком: «Это я!» Но он совладал с собой. Тем не менее ночью вытащил из воды сабо покойницы и подбросил их к дверям матери.

Пока тянулось следствие и ему надо было направлять правосудие по ложному следу, Ренарде оставался изворотлив и хладнокровен, сохранял самообладание и улыбался. Он невозмутимо обсуждал с судейскими приходившие им на ум версии, спорил с ними, отыскивал уязвимые места в их рассуждениях. Он даже испытывал известное удовольствие, острое и болезненное, мешая им в розысках, сбивая их с толку и обеляя тех, кого они брали на подозрение.

Но как только дело закрыли, нервы у мэра сдали, и он стал еще раздражительнее, чем раньше, хотя старался сдерживать свои вспышки. Он вскакивал при каждом неожиданном шуме, дрожал из-за любого пустяка, трепетал с головы до ног, если на лоб ему садилась муха. Он все время испытывал непреодолимую потребность двигаться, совершая из-за этого чудовищно долгие прогулки, по целым ночам не ложась и меряя шагами комнату.

Нет, Ренарде вовсе не терзался угрызениями совести. Его грубая натура не сделалась восприимчивей к разного рода чувствам и моральным запретам. Человек энергичный, даже неуемный,рожденный воевать, грабить покоренные страны и уничтожать побежденных, охотник и драчун с инстинктами дикаря, он ни во что не ставил чужую жизнь. Он чтил церковь по соображениям политики, но не верил ни в бога, ни в черта, а значит, не ждал в будущей жизни ни кары, ни награды за свои земные дела. Веру ему заменяла мешанина из идей, выдвинутых энциклопедистами прошлого столетия; религию он рассматривал как нравственное оправдание закона, изобретенное вместе с законом самими людьми для регулирования их общественных отношений.

Прикончи он кого-нибудь на дуэли, на войне или в ссоре, по неосторожности, из мести или даже ради бахвальства, — это показалось бы ему забавной, лихой выходкой и оставило бы у него в душе такой же след, как выстрел по зайцу; но убийство ребенка все в нем перевернуло. Он совершил его в неудержимом, исступленном порыве, в вихре вожделения, унесшем его рассудок. И он сохранил в сердце, в теле, на губах, даже в пальцах, которыми душил, некое подобие звериной, подхлестнутой паническим страхом страсти к девочке, застигнутой им врасплох и подло умерщвленной. Ежеминутно мысль его возвращалась к незабываемой отвратительной сцене, и как Ренарде ни силился отогнать образ жертвы, с каким испугом ни отстранялся от него, он чувствовал, что этот образ засел у него в голове, витает рядом с ним и ждет лишь случая явиться ему.

Он стал бояться вечера, когда на землю ложится тень. Он еще не знал, почему его так пугают сумерки, но подсознательно опасался их, догадываясь, что с ними приходит ужас. Днем солнечно, днем не до страхов. Мы воочию видим предметы и существа, а потому встречаем лишь подлинные предметы и существа, которым незачем прятаться от света. А вот в ночи — казалось Ренарде, — в глухой, непроницаемой, как стены, ночи, пустой, нескончаемой, черной, беспредельной, в ночи, где тебя может коснуться нечто кошмарное, где блуждает и рыщет непостижимый ужас, таится неведомая, близкая, грозная опасность. Но какая?

Скоро он это узнал.

Однажды вечером, когда он, не в силах уснуть, допоздна засиделся в кресле, ему почудилось, будто оконные шторы заколыхались. Сердце его тревожно забилось, он замер; шторы не двигались; потом вдруг шевельнулись снова — во всяком случае, так ему показалось. Ренарде не осмеливался ни встать, ни вздохнуть, а ведь он был не трус — частенько дрался и только обрадовался бы, застигнув в доме воров.

Да и вправду ли шторы шелохнулись? — спрашивал он себя. — Может быть, глаза обманули его? Впрочем, это же такой пустяк! Ну, слегка колыхнулась ткань, ну, чуть дрогнули складки, словно их зарябило от ветерка… Ренарде сидел, вытянув шею, не отрывая глаз от окна; наконец, устыдясь своей трусости, вскочил, шагнул к окну, схватился за шторы и раздернул их на всю длину рук. Сперва он увидел только стекла, черные и блестящие, как кляксы. За ними, до незримого горизонта, простиралась огромная непроницаемая ночь. Он стоял перед лицом этой бескрайней тьмы и вдруг различил в ней далекий движущийся огонек. Он прижался лбом к стеклу, предполагая, что какой-нибудь браконьер ловит на Брендий раков: было уже за полночь, и свет мелькал в роще, у самой воды. Чтобы вглядеться получше, Ренарде щитком приставил руки к вискам; свет внезапно превратился в сияние, и мэр увидел малышку Рок на мху, голую и окровавленную.

Пронизанный ужасом, он отшатнулся, задел за кресло и упал навзничь. Пролежал в смятении несколько минут, потом сел и начал рассуждать. У него галлюцинация — и только; бродяга-полуночник шляется по берегу с фонарем, и вот, пожалуйста, — галлюцинация! К тому же стоит ли удивляться, что воспоминание об убийстве иногда воскрешает перед ним образ жертвы?

Он встал, выпил стакан воды, опять сел. Он думал: «Что делать, если это возобновится?» А он чувствовал, он был уверен: это возобновится. Окно уже манило, влекло, притягивало к себе его взгляд. Чтобы не смотреть туда, Ренарде повернул кресло, взял книгу, попробовал читать, но вскоре ему почудился какой-то шорох за спиной; он сделал резкое движение и, откинувшись так, чтобы кресло встало на одну ножку, описал вместе с ним полукруг. Шторы колыхались; да, на этот раз они колыхались — тут уж сомневаться не приходилось. Он вскочил, дернул их с такой силой, что сорвал заодно с карнизом, и жадно прильнул лицом к стеклу. Ничего! За окном был только мрак, и Ренарде перевел дух с ликованием человека, спасшегося из когтей смерти.

Он отошел и сел, но тут же ощутил желание еще раз взглянуть в окно. Теперь, когда шторы упали, оно зияло, как жуткая черная дыра, и словно звало в простор полей. Подавив опасное искушение, он разделся, погасил свет, лег и закрыл глаза.

Неподвижно вытянувшись на спине, он ждал сна. Вдруг, несмотря на сомкнутые веки, глаза его резнул яркий свет. Он открыл их, думая, что в доме пожар, но вокруг по-прежнему царила тьма. Ренарде приподнялся на локте, всматриваясь в окно: оно все так же неудержимо притягивало его. Он напряг зрение с такой силой, что различил звезды; потом встал, вытянул руки, пересек комнату, нащупал оконное стекло, прижался к нему лбом. Вдали, под деревьями, озаряя окружающую мглу, светилось, как фосфор, тело девочки!

Ренарде вскрикнул, забился в кровать, спрятал голову под подушку и пролежал так до утра.

Отныне жизнь его сделалась невыносимой. Он проводил дни в страхе перед ночью, и каждую ночь видение приходило снова. Всякий раз, заперев дверь, он пробовал бороться. Тщетно! Непреодолимая сила поднимала его и бросала к окну, словно для того, чтобы вызвать призрак, и призрак тут же появлялся. Сперва Ренарде видел место преступления и поверженное тело с раскинутыми руками и ногами. Потом покойница вставала и шла вперед мелкими шажками, как в тот день, после купанья. Она медленно приближалась, проходила газон, клумбу с увядшими цветами, взмывала в воздух, подплывала к окну. Она приближалась к нему, как в день преступления к иве, за которой притаился убийца. Отступая перед ней, Ренарде пятился к кровати и падал навзничь, зная, что покойница вошла, стоит за шторами, и они сейчас заколышутся. И он до света вперялся в них, ожидая, что жертва его вот-вот выйдет из своего укрытия. Но она не показывалась, она пряталась за тканью, и ткань иногда шевелилась. Впившись скрюченными пальцами в одеяло, Ренарде стискивал его, как когда-то горло малышки Рок. Несчастный прислушивался к бою часов, ловил в тишине стук маятника, неистовые удары собственного сердца и страдал, как не страдал еще никто на свете.

Избавление для него наступало, лишь когда на потолок ложилась светлая полоска, предвестница близкого дня. Ренарде наконец оставался один, совсем один, опять ложился и на несколько часов засыпал неровным лихорадочным сном, в котором его нередко тревожило то же страшное видение, что наяву.

В полдень он, совершенно разбитый, как после нечеловеческого переутомления, спускался к завтраку, но почти ничего не ел: его и тут не покидал страх перед той, кого ему вновь предстояло увидеть ночью.

Он вполне отдавал себе отчет в том, что это не привидение, что мертвые не возвращаются, что причина всех его мучений — больная душа, одержимая одной мыслью, одним неслабеющим воспоминанием: это она вызывает усопшую, пробуждает ее, приводит и являет его глазам, где навсегда запечатлен неизгладимый образ. Но он знал также, что ему нет исцеления, что ему не скрыться от собственной памяти, безжалостно преследующей его, и решил умереть, лишь бы не длить эту пытку.

Он стал обдумывать, как покончить с собой. Смерть должна быть простой, естественной, чтобы никто не заподозрил самоубийства: он дорожит своей репутацией и доставшимся от предков именем, а если пойдут разговоры, будто он наложил на себя руки, люди наверняка вспомнят о нераскрытом преступлении, непойманном убийце и обвинят его, Ренарде.

Ему пришла в голову странная мысль — дать себя раздавить дереву, у подножия которого он задушил малышку Рок. Он решил вырубить свою рощу и симулировать несчастный случай. Но бук не пожелал сломать ему хребет.

Ренарде вернулся домой в совершенном отчаянии, достал револьвер, но так и не смог застрелиться.

Пришло время обеда; он поел и вернулся к себе. Он не знал, что делать. Теперь, впервые отступив перед смертью, он считал себя трусом. Только что он был готов, тверд, полон решимости, владел собой и не колебался; сейчас ослабел и боялся смерти не меньше, чем покойницы.

Он шептал: «Нет, не смогу, не смогу!» — и с ужасом поглядывал то на стол, где лежало оружие, то на окно, закрытое шторами. К тому же ему казалось: стоит жизни его оборваться, как произойдет нечто ужасное. Но что именно? Что? Может быть, они встретятся? Ведь она подстерегает его, ждет, зовет; ей надо, в свею очередь, овладеть им, отомстить ему, погубить его — затем она и является каждый вечер.

Он зарыдал, как ребенок, повторяя: «Не смогу, не смогу!» Потом упал на колени и забормотал: «Господи, господи!» — хотя по-прежнему не верил в бога. Он в самом деле не смел больше взглянуть ни на окно, у которого — он знал это — притаилось привидение, ни на стол, где поблескивал револьвер.

Наконец он встал и отчетливо произнес:

— Так дальше нельзя. Пора кончать.

От звука собственного голоса в безмолвии спальни по спине у него побежали мурашки, но, чувствуя, что палец его снова откажется нажать на спуск, он так ни на что и не решился, а лег в постель, укрылся с головой и стал думать.

Он должен найти способ обмануть и принудить себя умереть, изобрести уловку, которая исключит всякие колебания, оттяжки, сожаления. Он завидовал приговоренным к смерти: их ведут на эшафот под конвоем. Ах, если б он мог попросить кого-нибудь: «Пристрели меня!» Если б у него был надежный друг, чтобы излить ему душу, сознаться в преступлении и, веря, что он сохранит тайну, принять смерть от его руки! Но кого попросить о такой страшной услуге? Кого? Ренарде стал перебирать знакомых. Доктор? Нет, этот непременно проболтается. Вдруг его осенило. Он напишет следователю — они же приятели, пошлет ему донос на самого себя. В письме он расскажет все — как совершил преступление, мучился, жаждал умереть, колебался и как придумал способ укрепить свою ослабевшую волю. Он будет заклинать Пютуэна их старой дружбой уничтожить письмо, как только станет известно, что виновный сам наказал себя. На этого чиновника можно положиться» он человек верный, сдержанный, не бросающий слов на ветер, один из тех, чьею бескомпромиссной совестью движет, руководит, повелевает только разум.

Ренарде принял решение, и сердце его захлестнула радость. Он разом успокоился. Он, не торопясь, напишет письмо, рано утром бросит его в ящик на стене своей мызы, потом поднимется на башню, дождется там появления почтальона и, когда человек в синей блузе уйдет, ринется головою вниз на скалы, торчащие из-под фундамента. Предварительно он постарается, чтобы его заметили рабочие, которые сводят рощу. После этого вылезет на выступ, где по праздникам поднимают знамя, навалится на флагшток, переломит его одним толчком и упадет вместе с ним. Кто усомнится, что это несчастный случай? А уж разобьется он наверняка — башня высокая, человек он грузный.

Ренарде тут же встал с постели, сел за стол и принялся писать; он не опустил ничего — ни единой подробности преступления, ни единой подробности своей беспросветной жизни и душевных мук, а в заключение заявлял, что сам себе вынес приговор, сам казнит себя, преступника, и молит своего друга, старого друга, позаботиться, чтобы память о нем осталась незапятнанной.

Кончив писать, Ренарде заметил, что рассвело. Он вложил листки в конверт, запечатал его, проставил адрес, легко спустился с лестницы, добежал до маленького белого ящика на углу мызы и бросил туда письмо, обжигавшее ему руку; затем так же быстро вернулся в дом, заложил входную дверь на засов и поднялся на башню: там он дождется, пока почтальон унесет с собой его смертный приговор.

Наконец-то к нему пришел покой: он освободился, он спасен!

День был морозный, лицо Ренарде обдувало сухим холодным ветром, и, впивая его ледяную ласку, мэр жадно хватал воздух раскрытым ртом. Небо было ярко-красное, по-зимнему красное, и белая от инея равнина искрилась в первых лучах солнца, словно ее усыпали толченым стеклом. Ренарде с непокрытой головой стоял и смотрел в простор: слева тянулись луга; справа, в деревне, уже дымили трубы — приближался час утренней трапезы.

Внизу, среди скал, о которые он сейчас разобьется, текла Брендий. Он чувствовал, как прекрасная ледяная заря возвращает ему силы и жизнь. Свет омывал его, окружал, преисполнял надеждой. Его осаждали воспоминания — о таких же утрах, о быстрой ходьбе по твердой, звенящей под ногами земле, об удачной охоте на берегу прудов, где ночуют дикие утки. Все радости бытия, которые он так любил, воскресали в его памяти, пробуждали в нем новые желания, распаляли могучими вожделениями его сильное, неугомонное тело.

А он умрет! Зачем? Покончить с собой из страха перед тенью, перед тем, чего нет? Он богат, он еще не стар. Какое безумие! Надо развлечься, уехать, попутешествовать — и все забудется. Разве видел он девочку этой ночью, когда голова у него была занята другими мыслями? Быть может, больше и не увидит? Пусть она преследует его в этом доме, но так же не будет всюду! Земля велика, впереди у него еще много лет. Зачем умирать?

Обводя глазами луга, он заметил синее пятно на тропинке вдоль Брендий. Это Медерик шел с почтой из города за письмами в деревню.

Ренарде вздрогнул, словно пронзенный острой болью, и скатился вниз по винтовой лестнице: он возьмет обратно свое письмо, отберет его у почтальона. Теперь он не боялся, что его увидят, — ему было все равно; он бежал по заиндевевшей за ночь траве и поспел к ящику на углу мызы одновременно с почтальоном.

Тот уже отпер деревянную дверцу и вынимал скудную деревенскую корреспонденцию.

Ренарде поздоровался:

— Добрый день, Медерик!

— Добрый день, господин мэр!

— Понимаете, Медерик, я бросил в ящик одно письмо, а оно мне понадобилось. Верните, пожалуйста.

— Хорошо, господин мэр, вернем.

Почтальон поднял глаза и обомлел — Ренарде стал неузнаваемым: сизые щеки, черные круги под мутными запавшими глазами, волосы растрепаны, борода всклокочена, галстук на боку. Ясное дело: он не ложился.

Почтальон полюбопытствовал:

— Случаем не захворали, господин мэр? Тот внезапно сообразил, что вид у него, наверно, очень странный, растерялся и промямлил:

— Да нет… Нет… Просто вскочил с постели — решил забрать письмо. Понимаете, спал…

У бывшего солдата шевельнулось смутное подозрение.

— Какое письмо? — переспросил он.

— То, которое вы мне вернете. Медерик заколебался — очень уж неестественно ведет себя мэр. А вдруг в письме тайна, политическая тайна? Он знал, что Ренарде не республиканец, и был наслышан о разных хитростях и комбинациях, к которым прибегают на выборах. Он осведомился:

— А письмо-то кому?

— Следователю, господину Пютуэну. Да вы его знаете: господин Пютуэн — мой друг.

Медерик порылся в сумке и нашел то, что у него требовали. Озадаченно и растерянно уставился на конверт, повертел его в руках: он боялся и совершить серьезное упущение по службе и нажить себе в мэре врага.

Ренарде увидел, что он колеблется, и сделал резкое движение, порываясь схватить и вырвать письмо. Этот жест убедил Медерика, что дело идет о важном секрете, и он решил любой ценой выполнять долг.

Он сунул конверт в сумку, застегнул ее и ответил:

— Нет, не могу, господин мэр. Раз адресовано в суд, значит, не могу.

Сердце Ренарде сжалось от нестерпимого страха. Он забормотал:

— Но вы же меня знаете. Вам знаком, наконец, мой почерк. Повторяю: мне нужно письмо.

— Не могу.

— Послушайте, Медерик: вы знаете, я не стану вас обманывать. Говорю вам: верните письмо. Оно мне нужно.

— Нет, не могу.

Вспыльчивый Ренарде закипел от гнева:

— Полегче, черт вас побери! Не забывайте, приятель, со мной не шутят. Вы у меня живо с места слетите. В конце концов я здешний мэр, и я приказываю вам — верните письмо.

Почтальон отчеканил:

— Нет, не могу, господин мэр.

Вне себя, Ренарде сгреб его за плечи и попробовал отнять сумку, но почтальон вывернулся, отступил на шаг и поднял свою дубинку из остролиста. Сохраняя полное хладнокровие, он предупредил:

— Не лезьте, господин мэр, — дам сдачи. Поосторожней! Я выполняю свой долг!

Ренарде понял, что погиб; он осекся, присмирел и взмолился, как хнычущий ребенок:

— Полно, полно, друг мой! Верните письмо! Я вас отблагодарю. Получите сто франков! Слышите? Сто! Почтальон повернулся и пошел дальше. Ренарде следовал за ним, задыхаясь и твердя:

— Медерик, Медерик, послушайте: я дам вам тысячу франков. Понимаете? Тысячу!

Тот шагал, не отвечая. Ренарде настаивал:

— Вы разбогатеете… Я дам, сколько спросите, слышите?.. Пятьдесят тысяч… Пятьдесят тысяч за письмо!.. Что вам стоит?.. Не согласны?.. Ладно, сто тысяч… Понимаете, сто!.. Слышите, сто тысяч, сто!

Письмоносец обернулся. Лицо у него было каменное, взгляд суровый.

— Довольно! Иначе я повторю в суде все, что вы тут наговорили.

Ренарде прирос к месту. Конец! Надежды больше нет. Он повернул обратно и, как затравленный зверь, припустился к дому.

Медерик остановился, остолбенело глядя на убегающего мэра. Увидел, как тот вернулся домой, и решил подождать, словно предчувствуя, что сейчас произойдет нечто из ряда вон выходящее.

И в самом деле, почти тотчас же на башне Ренара появилась высокая фигура Ренарде. Он, как безумный, заметался по площадке, вцепился во флагшток и неистово затряс его, безуспешно силясь сломать; потом неожиданно, как пловец, ныряющий вниз головой, выбросил вперед руки и рухнул в пустоту.

Медерик кинулся на помощь. В саду наткнулся на дровосеков — они шли на работу — и крикнул им на бегу, что случилось несчастье. У подножия башни они нашли окровавленный труп с головой, размозженной о скалу. Под скалой текла широкая здесь Брендий, и по ее гладкой прозрачной поверхности тянулась длинная розовая струйка — кровь пополам с мозгом.

На разбитом корабле

Это было вчера, 31 декабря.

Я только что позавтракал у Жоржа Гарена, своего старого приятеля. Слуга подал ему письмо с иностранными марками и штемпелями.

Жорж извинился:

— Ты позволишь?

— Что за вопрос!

И он стал читать восемь страниц, убористо исписанных крупным почерком по-английски. Он читал медленно, обстоятельно, с тем сосредоточенным интересом, какой мы проявляем ко всему, что небезразлично нашему сердцу.

Потом положил листки на камин и заговорил:

— Хочешь послушать забавную историю? Я тебе ее не рассказывал, хотя история романтическая и случилась со мной. Необычно я встретил тогда Новый год! Произошло это лет двадцать назад, да, двадцать: сейчас мне пятьдесят, а в то время было тридцать.

Я служил инспектором в том же самом Обществе морского страхования, которое возглавляю ныне. Новый год — раз уж этот день полагается праздновать — я собирался провести в Париже, как вдруг получил от директора письмо с распоряжением немедленно отправиться на остров Ре: там потерпел крушение застрахованный у нас трехмачтовик из Сен-Назера. Письмо пришло в восемь утра. В десять я явился в правление, получил инструкции, в тот же вечер выехал экспрессом и на Другой день, тридцать первого декабря, был в Ла-Рошели.

До отхода «Жана-Гитона», поддерживавшего сообщение с островом, оставалось два часа. Я прогулялся по Ла-Рошели. Это, в самом деле, на редкость своеобразный город: запутанный лабиринт улочек, над тротуарами

— бесконечные сводчатые галереи, как на улице Риволи, только низкие, приплюснутые, таинственные, словно отслужившая, но не убранная и волнующая декорация для былых заговоров и войн, героических и жестоких религиозных войн. Это старый гугенотский город, суровый и молчаливый, без великолепных памятников, придающих такую величавость Руану, но со своим особым, строгим, чуточку неприветливым лицом, город упрямых воинственных фанатиков, где бились за веру кальвинисты и возник заговор четырех сержантов.

Побродив по его странным улицам, я сел на черный пузатый пароходик, которому предстояло доставить меня на остров. Сердито пыхтя, он отвалил, прошмыгнул между двумя старинными башнями, охраняющими порт, пересек рейд, вышел за возведенную Ришелье дамбу, огромные камни которой, чуть выступая из воды, кажутся гигантским ошейником, наброшенным на город, и взял вправо.

Был один из тех дней, когда мысль пригнетена, душа поникает, бодрость и энергия улетучиваются, — унылый, пасмурный, промозглый день, подернутый грязным тяжелым туманом, влажным, как изморось, и зловонным, как испарения сточных канав.

Под низким мрачным пологом неба простиралось желтое от бесчисленных отмелей мелководье. Ни ряби, ни движения, ни жизни — одно только море мутной плотной стоячей воды. «Жан-Гитон», немного покачиваясь, привычно взрезал эту густую скользкую массу, но легкое волнение, плеск и колыхание, которые он оставлял за собой, тут же стихали.

Я разговорился с капитаном, коротышкой на крошечных ножках, таким же круглым и валким, как его суденышко. Меня интересовали подробности кораблекрушения, с которым мне надлежало разобраться. «Мари-Жозеф», большой трехмачтовый барк из Сен-Назера, ночью выбросило штормом на пески острова Ре.

Корабль, — писал нам судовладелец, — так основательно сел на мель, что вывести его на глубину оказалось совершенно немыслимо и осталось одно — срочно переправить на берег все, что можно выгрузить. Я должен был установить, в каком положении судно сейчас, в каком состоянии находилось перед катастрофой и все ли сделано, чтобы снять его с мели. Я представлял Общество, чтобы, в случае необходимости, опротестовать иск в суде.

На основании моего доклада директор должен был принять меры для ограждения наших интересов.

Капитан «Жана-Гитона» оказался полностью в курсе дела: его судно участвовало в попытках спасти барк.

Крушение, — рассказал он, — произошло, в сущности, очень просто. «Мари-Жозеф», подхваченный неистовым шквалом, сбился ночью с курса и несся вслепую по морю, вспенившемуся, как выразился капитан, «словно молочный суп», пока не налетел на одну из обширных банок, которые при отливе превращают здешнее побережье в некое подобие беспредельной Сахары.

Беседуя, я поглядывал вперед и по сторонам. Между океаном и нависшим над ним небом оставалось свободное пространство с беспрепятственной видимостью. Мы шли вдоль берега. Я спросил:

— Это остров Ре?

— Да, сударь.

Неожиданно капитан вытянул правую руку и указал на еле заметную точку в открытом море:

— Вон ваш корабль.

— «Мари-Жозеф»?

— Он самый.

Я изумился. На мой взгляд, от берега до этой черной, почти невидимой точки, которую я принял бы за торчащую из воды скалу, было, самое меньшее, километра три.

— Но, капитан, — возразил я, — там, куда вы показываете, не меньше ста саженей глубины. Он рассмеялся:

— Ста, друг мой? Двух — и то не будет, ручаюсь. Судя по выговору, капитан был бордосец. Он продолжал:

— Сейчас прилив, время — девять сорок. Позавтракайте в гостинице «Дофин», а потом заложите руки в карманы да прогуляйтесь по берегу, и, ручаюсь, в два пятьдесят, самое позднее, в три, вы, не замочив ног, доберетесь до разбитого корабля. Можете провести на нем час три четверти, от силы два, но не больше, иначе вас, друг мой, опять застигнет прилив. Чем дальше отступает море, тем быстрей возвращается. А отмель там плоская, как клоп. Итак, в четыре пятьдесят уходите обратно, в половине восьмого будьте на «Жане-Гитоне», и сегодня же вечером мы высадим вас на ларошельской набережной.

Я поблагодарил капитана и сел на носу парохода, разглядывая Сен-Мартен — городок, к которому мы приближались на всех парах.

Он ничем не отличается от любого из крошечных портов, столиц островков, разбросанных вдоль материка. Этот большой рыбачий поселок, стоящий одной ногой в воде, а другой на суше, живет продажей рыбы и домашней птицы, овощей и креветок, редиса и мидий. Остров низок, плохо обработан, но, кажется, густо населен; впрочем, в глубь я не заходил.

Позавтракав, я пересек небольшой мысок и, так как отлив уже начался, направился через пески к черной, похожей на утес громаде, которая выступала из воды далеко-далеко впереди Я быстро шагал по желтой равнине, упругой, как живое тело, и словно потевшей у меня под ногами Только что море было тут Теперь я с трудом различал грань отделяющую пески от океана, — она отходила все дальше, почти теряясь из виду. У меня было впечатление, что я присутствую при гигантской феерии Совсем недавно передо мной простиралась Атлантика, и вот она внезапно ушла с отмели, как декорация в люк Я шел по пустыне, и только ощущение соленой влаги на губах, напоминало мне о близости океана Я вдыхал запах волн и водорослей, суровый и бодрящий запах побережья Быстрая ходьба согрела меня, я не сводил глаз с разбитого корабля, и он, все увеличиваясь по мере приближения к нему, представлялся мне теперь исполинским китом, выброшенным на берег Судно как бы вырастало из земли, принимая на фоне желтой бескрайной равнины чудовищные размеры Через час я, наконец, дошел до него Изуродованное, разбитое, оно лежало на боку, и его переломанный шпангоут из просмоленного, прошитого огромными гвоздями дерева торчал наружу, как ребра освежеванного зверя Песок уже заполз в него, набился во все щели: он цепко держал свою жертву, обладал ею и не собирался с ней расставаться Судно как бы пустило в него корни: нос глубоко зарылся в коварный податливый грунт, а задравшаяся корма бросала в небо вопль отчаяния — два белые слова на черном борту: «Мари-Жозеф».

Я взобрался с накренившейся стороны на мертвый корабль, вылез на палубу, спустился в трюмы День, проникавший туда сквозь трещины в корпусе и люки без крышек, едва-едва рассеивал мглу этих длинных мрачных погребов, заваленных обломками деревянных переборок Здесь тоже был сплошной песок — почва этого дощатого подземелья Я принялся делать записи о состоянии судна Пристроившись на разбитом пустом бочонке, я строчил при свете, падавшем из широкой пробоины, сквозь которую виднелась нескончаемая отмель От холода и одиночества меня познабливало, и порой, бросив писать, я ловил в чреве корабля глухие таинственные шорохи: шуршание крабов, скребущих крючковатыми клешнями по обшивке; суетню великого множества мельчайших морских животных, уже обосновавшихся в останках судна; тихий равномерный скрип древоточца, который безостановочно, как бурав, сверлит, портит и пожирает дряхлый остов.

Неожиданно совсем рядом послышались человеческие голоса. Я подскочил, словно увидев призрак. Мне и вправду на миг почудилось, что из зловещей дубины трюма вот-вот поднимутся два утопленника и расскажут, как они погибли. Перебирая руками, я взлетел по трапу на палубу и обнаружил внизу, перед носом корабля, высокого господина и трех девушек или, точнее, высокого англичанина и с ним трех мисс Перепугались они еще больше, чем я: внезапное появление незнакомого человека на брошенном судне смутило бы кого угодно. Младшая пустилась наутек, две прижались к отцу; сам он выдал свое волнение лишь тем, что разинул рот Несколько секунд он молчал, потом осведомился:

— О! Вы, сударь, есть владелец судна?

— Да, сударь — Могу я его осматривать?

— Да, сударь.

Тут он разразился длинной английской фразой, из которой я понял только одно, несколько раз повторенное слово — gracious.

Видя, что он прикидывает, откуда взобраться на корабль, я указал ему самое удобное место и протянул руку. Он влез, и мы с ним помогли вскарабкаться уже успокоившимся девушкам Они были очаровательны, особенно старшая, премиленькая, изящная, свежая, как цветок, блондинка лет восемнадцати Ей-богу, хорошенькая англичанка — настоящий дар моря, а уж эта словно впрямь родилась из песка, и волосы ее еще хранили его оттенок. У английских девушек восхитительный цвет лица: он наводит на мысль о нежных красках розовых раковин или редких таинственных жемчужин, детищах неизведанной океанской бездны.

По-французски она изъяснялась несколько лучше отца и потому взяла на себя роль переводчицы Меня заставили рассказать о кораблекрушении, требуя подробностей, которые я тут же выдумывал, как если бы сам присутствовал при катастрофе. Потом семейство в полном составе спустилось внутрь корабля. Очутившись в его угрюмых, еле освещенных недрах, англичане разразились возгласами изумления и восторга; потом у отца и дочерей вдруг оказались в руках карандаши и альбомы, припрятанные, видимо, в просторных непромокаемых пальто, и все четверо одновременно принялись делать наброски этого грустного и необычного места.

Они сидели рядышком на торчавшем горизонтально брусе, и четыре альбома на восьми коленях быстро покрывались мелкими штрихами, долженствовавшими изображать пропоротое нутро «Мари-Жозефа».

Работая, старшая из сестер болтала со мной, а я тем временем продолжал обследовать останки корабля.

Я узнал, что они проводят зиму в Биаррице и приехали на остров Ре, чтобы взглянуть на увязший в песке барк. Люди они были совершенно чуждые английской чопорности, простые милые чудаки из числа тех вечных странников, которых Англия рассылает по всему миру. Красное, обрамленное седыми баками лицо долговязого сухопарого папаши казалось настоящим живым сандвичем, ломтем ветчины, вырезанным в форме человеческой головы и проложенным меж двух волосяных подушечек; дочери, голенастые, как молодые цапли, тоже были сухощавы, за исключением старшей, но очаровательны, в особенности старшая.

Она так забавно говорила, рассказывала, смеялась, понимала или не понимала мои слова, вопросительно поднимала на меня синие, как морская глубь, глаза, бросала работу, силясь угадать, что ей сказали, произносила yes или по и опять бралась за рисование, что я готов был до бесконечности смотреть на нее и слушать.

Вдруг она вполголоса обронила:

— Я слышу немножко звуки на корабль. Я насторожился и сразу же различил странный, легкий, непрерывный шум. Что это? Я встал, заглянул в пробоину и громко вскрикнул. Море подступало к нам, оно уже обтекало судно.

Мы выскочили на палубу. Поздно! Вода окружила корабль и с чудовищной быстротой катилась к берегу. Нет, не катилась — скользила, ползла, расплывалась гигантским пятном. Песок был покрыт ею всего на несколько сантиметров, но зыбкий край стремительного прилива уже исчез из виду.

Англичанин порывался спрыгнуть на отмель, но я остановил его: бегство исключалось — по дороге сюда нам пришлось обходить глубокие ямы, и, возвращаясь, мы непременно угодили бы в них.

На секунду сердца наши сжались от ужаса. Потом англичаночка улыбнулась и прошептала:

— Это мы потерпевали крушение.

Я чуть было не засмеялся, но мне помешал страх, мерзкий животный страх, низкий и предательский, как этот прилив. Я разом представил себе все грозившие нам опасности. Меня подмывало позвать на помощь.

Кого?..

Обе младшие англичанки прижались к отцу, который уныло поглядывал на раскинувшееся вокруг море.

С такой же быстротой, как океан, надвигалась и ночь — глухая, промозглая, ледяная.

Я сказал:

— Ничего не поделаешь. Придется остаться на корабле.

Англичанин согласился:

— Оh, yes!

И мы простояли так не то четверть, не то полчаса — не знаю уж сколько, глядя на желтую воду, которая все прибывала, кружась, пенясь и словно играя на отвоеванной ею бескрайной отмели.

Одна из девушек продрогла, и мы решили сойти вниз в надежде укрыться там от легкого, но холодного и колючего бриза, пробиравшего нас до костей.

Я наклонился над люком. Судно было полно воды. Нам пришлось забиться под фальшборт на корме — он хоть немного защищал от ветра.

Тьма уже окутала нас, и мы сидели, прижавшись друг к другу, окруженные мраком и водой. К плечу моему привалилось дрожащее плечо англичанки, у которой то и дело стучали зубы; но я чувствовал сквозь платье тепло ее нежного тела, и это ощущение казалось мне сладостным, как поцелуй. Разговоры прекратились; мы сидели неподвижно, молча, съежившись, как звери в клетке во время грозы. Тем не менее наперекор всему — и ночи и грозной, нарастающей опасности — меня начинало даже радовать, что я нахожусь здесь: пусть я мерзну и рискую жизнью, пусть впереди долгие часы ужаса и мрака, но я проведу их бок о бок с такой хорошенькой, такой обворожительной девушкой!

Я спрашивал себя: откуда это Неизъяснимое чувство довольства и счастья?

Откуда? Почем я знаю! От того, что рядом она? Кто? Незнакомая англичаночка? Я не любил ее, совсем не знал, а все-таки был растроган и покорен. Мне хотелось спасти ее, пожертвовать ради нее собой, хорошенько насумасбродить. Странное дело! Почему присутствие женщины так действует на нас? Пленяемся ли мы ее обаянием? Или, как от вина, хмелеем от ее молодости и красоты?

А может быть, это прикасается к нам любовь, таинственная сила, которая всегда стремится соединить два живых существа, которая, столкнув мужчину с женщиной, пробует на них свою власть и преисполняет им сердце неясным скрытым глубоким волнением, как поят влагой землю, чтобы она родила цветы.

Между тем нам становилось все более жутко от безмолвия ночи, безмолвия неба, потому что внизу, вокруг себя, мы различали неясный, негромкий, нескончаемый гул — глухой рокот прилива и монотонный плеск волн о судно.

Вдруг я услышал всхлипывания. Плакала младшая из англичанок. Отец попытался успокоить ее, и они заговорили на своем языке, которого я не понимал. Я догадывался только, что он подбадривает ее, но ей по-прежнему страшно.

Я спросил свою соседку:

— Очень озябли, мисс?

— О да, очень много озябла!

Я предложил ей свое пальто, она отказалась, но я сбросил его и, несмотря на протесты, закутал девушку. Пока мы возились, я коснулся ее руки, и у меня пробежала по телу сладкая дрожь.

За последние минуты в воздухе посвежело, вода громче заплескала о борта. Я встал, и меня словно стегнуло по лицу. Подул ветер!

Англичанин тоже заметил перемену, но ограничился лишь кратким:

— Это есть для нас очень плохо. Еще как плохо! Нас ожидала верная смерть, начни непогода, пусть даже не слишком сильная, раскачивать разбитый корабль; он был так искалечен и расшатан, что первая же высокая волна разнесла бы его в щепы.

С каждой секундой, с каждым новым порывом крепчавшего ветра нас все больше охватывало отчаяние. Море уже заволновалось, и мне было видно, как во мгле возникают и вновь исчезают белые полосы пены; валы, накатываясь на корпус «Мари-Жозефа», встряхивали его короткими толчками, и каждый из них отдавался у нас в сердце.

Дрожащая англичанка прильнула ко мне, и, чувствуя, как она трепещет, я испытывал безумное желание стиснуть ее в объятиях.

Вдалеке, по всему побережью — перед нами, слева, справа и позади нас, поблескивали белые, желтые, красные маяки, похожие на огромные великаньи глаза; они вращались, словно следя за нами и нетерпеливо ожидая нашей гибели. Один особенно докучал мне. Каждые полминуты он потухал и тут же вспыхивал опять; это был настоящий глаз, и веко его непрестанно подергивалось, пряча огненный взор.

Время от времени англичанин чиркал спичкой, смотрел на часы и снова прятал их в карман. Вдруг он невозмутимо и торжественно бросил мне через головы дочерей:

— Поздравляю с Новый год, сударь.

Была полночь. Я протянул руку, он пожал ее, произнес несколько слов по-английски и неожиданно затянул вместе с дочерьми Cod save the Queen. Гимн взметнулся к немому черному небу и растаял в его просторе.

Сперва я чуть не расхохотался, потом почувствовал волнение, глубокое и необычное. Пели те, кто терпел крушение, кто приговорен к смерти, и в этом было что-то мрачное и высокое, нечто от молитвы, нет, нечто большее, сравнимое только с древним величавым; Ave, Caesar, morituri te salutant.

Когда они кончили, я попросил свою соседку спеть балладу, предание, что угодно, лишь бы заглушить нашу тревогу. Она согласилась, и ее молодой чистый голос разнесся в ночи. Исполняла она, видимо, что-то грустное, протяжные звуки, медленно срывавшиеся у нее с губ, реяли над водой, как раненые птицы.

Море, взбухая, билось о корабль. А я думал только об этом голосе. И еще о сиренах. Что предположили бы моряки, плыви мимо нас шлюпка? Мой измученный мозг грезил наяву Сирена! А ведь она и впрямь сирена, эта морская дева, задержавшая меня на искалеченном корабле, чтобы вместе со мной кануть в пучину.

Внезапно все мы пятеро покатились по палубе: «Мари-Жозеф» заваливался на правый борт. Англичанка упала на меня, а я, ничего уже не соображая и решив, что настал последний миг, безотчетно сжал девушку в объятиях и начал осыпать сумасшедшими поцелуями ее щеку, висок, волосы. Затем судно перестало крениться, мы тоже замерли.

Отец окликнул:

— Кэт!

Та, кого я обнимал, отозвалась: Yes! — и отстранилась от меня. Честное слово, в ту минуту я предпочел бы, чтоб корабль раскололся пополам и мы вдвоем с ней упали в воду.

Англичанин вновь подал голос:

— Немного сильно качало, но это есть ничего. Все мои дочери оставались целы.

Не видя старшей, он уже решил, что она погибла! Я медленно поднялся, и вдруг, неподалеку от нас, в море мелькнул свет. Я закричал, мне ответили. Нас разыскивала шлюпка: хозяин гостиницы догадался о нашей неосторожности.

Мы были спасены. Я — в отчаянии! Нас сняли с нашего плота и доставили в Сен-Мартен.

Англичанин потирал руки, приговаривая:

— Хорошо ужин! Хорошо ужин!

Мы в самом деле поужинали. Я был не весел — жалел о «Мари-Жозефе».

Утром, после долгих объятий и обещаний писать, мы расстались. Семейство возвратилось в Биарриц. Я чуть было не помчался вдогонку.

Я влюбился, я готов был просить руки этой девочки. Пробудь мы вместе еще неделю, я непременно бы женился. Как иногда непостижимо слаб мужчина!

Следующие два года известий от нее не было, потом я получил письмо из Нью-Йорка. Она вышла замуж и сообщала мне об этом. С тех пор каждый Новый год мы пишем друг другу. Она рассказывает о своей жизни, детях, сестрах, но никогда о муже. Почему? Ах, почему, почему!.. А я веду речь только о «Мари-Жозефе»… Это, наверное, единственная женщина, которую я любил… мог бы полюбить. Но разве угадаешь? События подхватывают нас, уносят, а потом… Потом все проходит. Сейчас она, конечно, старуха — я бы ее не узнал… Но та, прежняя девушка на разбитом корабле — какое божественное создание! Она пишет, что совсем поседела… Боже, как это горько! Она, такая белокурая… Увы, той, кого я знал, больше нет! Как это грустно, как грустно!

Отшельник

В обществе нескольких знакомых я посетил старого отшельника, который обосновался под высокими деревьями древнего могильного кургана на равнине, простирающейся от Канна до Напуля.

Возвращаясь, мы толковали об этих чудаковатых мирских анахоретах, когда-то многочисленных, а теперь встречающихся все реже и реже. Мы силились уяснить себе, какие нравственные побуждения, какие горести толкали людей былых времен к пустынножительству. Неожиданно один из моих приятелей заговорил:

— Я знавал двух таких пустынников — мужчину и женщину. Женщина, вероятно, еще жива. Лет пять назад кровом ей служили развалины на вершине совершенно безлюдной горы на побережье Корсики, километрах в пятнадцати — двадцати от ближайшего жилья. Она ютилась в них со своей служанкой; я побывал у нее. В прошлом это несомненно была светская дама. Приняла она меня вежливо, даже любезно, но я так ничего о ней и не знаю — ни о чем не догадался.

А вот мрачную историю мужчины я вам расскажу. Оглянитесь. Видите вон там, позади Напуля и перед высотами Эстереля, одинокий, крутой и лесистый холм? В здешних краях его зовут Змеиной горой. Там, в руинах маленького античного Храма, и обитал лет двенадцать назад мой отшельник.

Прослышав про него, я решил свести с ним знакомство и однажды мартовским утром отправился туда из Канна верхом. В Напуле я оставил лошадь на постоялом дворе и пешком взобрался на этот странный конус вышиной в полтораста — двести метров, заросший пахучим кустарником; особенно много там ладанника, аромат которого так крепок и резок, что голова тяжелеет и разбаливается. По каменистой почве то и дело шмыгают длинные ужи — проскользнут и скроются в траве. Отсюда вполне заслуженное название — Змеиная гора. Бывают дни, когда поднимаешься по залитому солнцем склону и кажется, что змеи рождаются прямо у тебя под ногами. Их столько, что боязно ступить, и душу охватывает непонятная тревога: не страх — ужи безвредны, а нечто вроде мистического трепета. У меня несколько раз появлялось ощущение, будто я восхожу на священную гору древности, живописный, благоуханный, таинственный холм, поросший ладанником, населенный змеями и увенчанный храмом.

Храм этот существует поныне. Меня по крайней мере уверяли, что это храм. А в подробности я не вдавался: не хотел портить себе впечатление.

Итак, однажды, мартовским утром, я вскарабкался на этот холм под предлогом, что собираюсь полюбоваться пейзажем. Добравшись до верхушки, я действительно увидел там какие-то стены и человека, сидевшего на камне. Лет ему было от силы сорок пять: хотя голова у него совсем уже поседела, борода оставалась еще почти черной. Он держал на коленях свернувшуюся клубочком кошку, поглаживал ее и, казалось, не обращал на меня внимания. Я обогнул развалины, в углу которых, отгородив его камнями и накрыв ветками, соломой и травой, незнакомец устроил себе жилище, и снова вышел к месту, где он сидел.

Вид оттуда изумительный! Справа — причудливые остроконечные вершины Эстереля; за ними, вплоть до далекого итальянского побережья с его несчетными бухтами, — море без конца и края; напротив Канна — Леренские острова, зеленые, плоские, словно плывущие по волнам, и на самом дальнем из них — высокая старинная крепость с зубчатыми башнями, словно встающая прямо из вод.

Вдоль берега протянулась бесконечная, как четки, вереница белых, утопающих в садах, вилл и городков. Издали они кажутся бесчисленными, отложенными в зелень яйцами, а над ними возносятся Альпы, даже летом не сбрасывающие своих снеговых капюшонов.

У меня вырвалось:

— Господи, красота-то какая!

Человек поднял голову и возразил:

— Да, но когда видишь ее с утра до вечера, она приедается.

Ага, значит мой отшельник не разучился говорить и скучает по собеседнику! Теперь он у меня в кармане. В тот день я пробыл с ним недолго и попытался лишь определить тип егомизантропии. Он показался мне прежде всего человеком, который устал от людей, всем пресыщен, безнадежно разочарован, преисполнен отвращения к себе и ближним.

Побеседовав с полчаса, мы расстались. Через неделю я вернулся снова, еще через одну — опять, потом мои еженедельные посещения стали регулярными, и не про» шло двух месяцев, как мы подружились.

Наконец как-то вечером, на исходе мая, я решил, что настал подходящий момент и, прихватив с собой съестного, отправился на Змеиную гору пообедать с пустынником.

Был благоуханный вечер, подлинный вечер Юга, где выращивают цветы, как на Севере хлеб, и производят почти все снадобья, которыми надушены тела и платья женщин; вечер, когда дыхание апельсиновых деревьев в каждом саду, в каждом уголке долины пробуждает истомное волнение и жажду любви даже в стариках.

Мой анахорет встретил меня с нескрываемой радостью и охотно согласился разделить со мной трапезу.

Я уговорил его выпить вина, от которого он отвык; он оживился и заговорил о своем прошлом. Раньше он безвыездно жил в Париже и, по-моему, жил в свое удовольствие.

Я в упор спросил его:

— С чего вам взбрело в голову забраться сюда, на верхотуру?

Он, не задумываясь, ответил:

— Видите ли, я испытал сильнейшее потрясение, какое только выпадает на долю человека. Зачем скрывать от вас мое несчастье? Может быть, оно внушит вам сострадание. И потом я никому в нем не признавался — никому, никогда, и я не прочь узнать, что подумают и скажут о нем другие.

Я родился, получил образование и прожил всю жизнь в Париже. От родителей мне досталось несколько тысяч франков ренты, по протекции я получил скромное, зато спокойное место и — для холостяка — был довольно богатым человеком.

Холостяцкую жизнь я вел с самой юности. Вы знаете, что это такое. Без семьи, ничем не связанный, твердо решив не обзаводиться законной половиной, я три месяца жил с одной, полгода с другой, а иногда по целому году обходился без любовницы и довольствовался случайными подружками из несметного числа доступных или продажных женщин.

Такое заурядное и, если хотите, убогое существование вполне меня устраивало: оно отвечало моей природной склонности к переменам и праздности. Я проводил свои дни на бульварах, в театрах, в кафе, всегда на людях, почти как бездомный, хотя квартира у меня была — и недурная. Я стал одним из множества тех людей, которые плывут по жизни, как пробка по течению, для которых мир ограничен стенами Парижа и которые не ведают забот, потому что никого не любят. Я был, что называется, славный малый, без достоинств и без недостатков, — вот и все. Поверьте, я беспристрастен к себе.

Так, без особых событий, медленно и молниеносно текла моя жизнь с двадцати до сорока лет Как быстро уносятся эти монотонные годы парижской жизни, не оставляющие в душе никаких ярких воспоминаний, эти долгие и неудержимые, пошлые и веселые годы, когда ешь, пьешь, беспричинно смеешься, тянешься губами ко всему, что можно отведать или поцеловать, и ни к чему, в сущности, не стремишься! Проходит молодость, приближается старость, а ты не сделал ничего, что делают другие: у тебя ни привязанностей, ни корней, ни опоры, ни родных, ни жены, ни потомства; друзей — и то почти нет!

Словом, я незаметно и скоро достиг сорока лет и отметил эту годовщину, угостив сам себя хорошим обедом в дорогом кафе. Я был один на свете, и мне представлялось забавным отпраздновать свой день рождения тоже в одиночестве.

Пообедав, я задумался: куда деться дальше? Сперва хотел отправиться в театр, потом мне пришло на ум совершить паломничество в Латинский квартал, где я когда-то изучал право. Я проехал туда через весь Париж и забрел наугад в одну из тех пивных, где подают девушки.

Официантка, обслуживавшая мой столик, была молоденькая, хорошенькая и смешливая. Я предложил ей выпить со мной, она сразу же согласилась и, усевшись напротив, бросила мне многообещающий взгляд, хотя даже не имела времени сообразить, что собственно перед ней за мужчина. Это была очень светлая, свежая, совсем свежая блондинка, под тугим корсажем которой угадывалось плотное розовое тело. Я наговорил ей кучу дурацких любезностей, какие принято адресовать таким особам, но она в самом деле была прелестна, и у меня внезапно мелькнула мысль: не увести ли ее с собой… Опять-таки, чтобы отпраздновать мое сорокалетие. Уговорил я ее легко и быстро. Она сказала, что свободна… уже две недели, и согласилась для начала поужинать со мной — после работы, конечно, — где-нибудь у Центрального рынка.

Из опасения, как бы она не обманула меня, — разве угадаешь, что может случиться, кого занесет в пивную, какая муха укусит женщину? — я просидел там весь вечер, поджидая ее.

Я тоже был свободен месяц или два и, глядя, как снует между столиками эта миленькая дебютантка на поприще любви, спрашивал себя, не законтрактовать ли ее на известный срок? Не забывайте: я описываю вульгарное, но обычное для парижанина приключение.

Извините за откровенные подробности. Те, кто не изведал поэтичной любви, выбирают женщину, как котлету в мясной, — их интересует только добротность товара.

Словом, мы отправились к ней: своя постель для меня священна. Девушка занимала бедную, но чистенькую комнатку на шестом этаже, обычное жилище работницы, и я очаровательно провел там два часа. Малышка оказалась на редкость милой и приятной.

Провожать меня она не встала; я уговорился о следующей встрече и, подойдя к камину, чтобы оставить на нем традиционный подарок, скользнул глазами по часам под стеклянным колпаком, двум вазочкам с цветами и двум фотографиям, одна из которых, очень давняя, представляла собой так называемый дагерротип, то есть отпечаток на стекле. Случайно нагнувшись над ним, я остолбенел, не в силах ничего понять. Это был мой собственный и первый в жизни портрет: мне сделали его, еще когда я студентом жил в Латинском квартале.

Я схватил снимок и всмотрелся. Нет, я не ошибся… Я чуть не расхохотался — таким все это выглядело Неожиданным и забавным.

Я осведомился:

— Кто этот господин?

Девушка ответила:

— Мой отец, но я его не знаю. Мама оставила мне карточку и наказала беречь — мол, когда-нибудь сгодится.

Она помолчала, рассмеялась и добавила:

— Только вот не пойму, на что. Вряд ли папаша станет меня разыскивать.

Сердце мое билось отчаянней, чем берет в галоп лошадь, закусившая удила. Я положил фотографию на камин, накрыл ее, плохо соображая, что делаю, двумя стофранковыми билетами, которые были при мне, и убежал, крикнув на прощание:

— До скорого свидания, дорогая! До скорого! Я слышал, как она отозвалась:

— До вторника!

Потом по неосвещенной лестнице я на ощупь спустился вниз. Выйдя из подъезда, заметил, что идет дождь, и торопливо свернул в первый же переулок.

Я брел куда глаза глядят, растерянный, ошеломленный, изо всех сил напрягая память. Возможно ли?.. Да. Я вспомнил вдруг, как одна девушка, с месяц после нашего разрыва, написала мне, что беременна от меня. Я не то разорвал, не то сжег письмо и забыл о нем. Нет, надо было приглядеться к портрету женщины, стоявшему на камине. Но разве я узнал бы ее? Кажется, на нем была изображена старуха.

Я добрался до набережной. Увидел скамейку, сел. Дождь не переставал. Мимо под зонтиками шли редкие прохожие. Жизнь раскрывалась передо мной во всей своей низости и безобразии, оскверненная горем, позором, вольными и невольными мерзостями. Моя дочь! Неужели я только что обладал собственной дочерью?.. Париж, огромный, мрачный, грязный, безотрадный, черный Париж с его запертыми наглухо дверями — да он же полон всякого непотребства: прелюбодеяний, кровосмесительства, растления малолетних! Мне вспомнились слухи о гнусных развратниках, рыщущих под мостами…

А я, сам того не желая и не ведая, опустился еще ниже этих подонков. Я спал с собственной дочерью!

Я чуть было не утопился. Я обезумел! Пробродил по улицам до утра, потом вернулся к себе и стал думать.

Поступил я так, как счел наиболее разумным: обратившись к нотариусу якобы от имени друга, поручил ему вызвать девушку и узнать, при каких обстоятельствах мать передала ей портрет предполагаемого отца.

Нотариус исполнил все в точности. Покойница открыла дочери, кто ее отец, на смертном одре и при священнике, которого мне назвали.

Тогда от имени того же неизвестного друга я перевел на девушку половину своего состояния, примерно сто сорок тысяч франков, с условием, что она будет пользоваться только рентой; потом подал в отставку, и вот я здесь.

Блуждая по берегу, я наткнулся на этот холм, где и обосновался — не знаю уж, надолго ли.

Что вы думаете обо мне и о том, что я сделал?

Я протянул ему руку и сказал:

— Вы сделали то, что должны были сделать. Мало кто принял бы так близко к сердцу эту страшную роковую случайность.

Он ответил:

— Знаю, но я-то чуть не рехнулся. Видимо, душа у меня оказалась восприимчивей, чем я подозревал. И теперь я боюсь Парижа, как верующие, должно быть, боятся ада. Меня оглушило — и все тут, оглушило, как будто я шел по улице и на голову мою упала черепица. Правда, в последнее время мне стало легче.

Я расстался с отшельником, глубоко взволнованный его рассказом.

Виделись мы еще дважды, после чего я уехал: я стараюсь не задерживаться на Юге позже конца мая.

На следующий год я вернулся, но на Змеиной горе уже не оказалось ее обитателя, и больше я о нем не слышал.

Вот вам история моего пустынножителя.

Мадемуазель Перль

Часть I

Поистине странная мысль пришла мне в голову в тот вечер — мысль избрать королевой мадмуазель Перль!

Крещенский сочельник я ежегодно провожу у моего старого друга Шанталя. Когда я был маленьким, меня возил к нему мой отец, который был его ближайшим другом. Я продолжил эту традицию и, без сомнения, буду продолжать ее, покуда жив и покуда на этом свете останется хоть один Шанталь.

Надо сказать, что Шантали живут как-то странно: в Париже они ведут такой же образ жизни, какой ведут обитатели Грасса, Ивето или Понт-а-Муссона.

Они живут в доме с небольшим садом около Обсерватории. Там они чувствуют себя как дома, как в провинции. Парижа, настоящего Парижа они не знают, они не имеют о нем ни малейшего представления, они так далеки, так бесконечно далеки от него! Порою, однако, они совершают путешествие в Париж, и притом долгое путешествие. Г-жа Шанталь отправляется «запасаться провизией», как это называется в семье. А «запасаться провизией» означает вот что.

Мадмуазель Перль, у которой хранятся ключи от кухонных шкафов (бельевые шкафы находятся под надзором самой хозяйки дома) видит, что запасы сахара подходят к концу, что консервы кончились и что на дне мешка, в котором хранится кофе, осталось всего ничего. И тут г-жа Шанталь принимает меры против голода: она производит смотр оставшимся продуктам и делает заметки в своей записной книжке; когда цифр накапливается много, она вся уходит сперва в бесконечные вычисления, потом в бесконечные споры с мадмуазель Перль. Дело кончается тем, что они приходят к соглашению и устанавливают точное количество продуктов, которыми необходимо запастись на три месяца вперед: количество сахара, риса, чернослива, кофе, варенья, банок с зеленым горошком, фасоли, омаров, соленой или же копченой рыбы и прочего и прочего.

Затем назначается день для закупок; они садятся в фиакр, в извозчичью карету с багажником наверху и отправляются в лавку солидного бакалейщика по ту сторону мостов, в новые кварталы.

Госпожа Шанталь и мадмуазель Перль совершают это таинственное путешествие вместе и возвращаются к обеду, все еще взволнованные, измученные тряской в экипаже, верх которого завален мешками и свертками, словно это фургон для доставки грузов.

Весь Париж, расположенный по ту сторону Сены, — это для Шанталей новые кварталы, причем кварталы, заселенные странными, шумными и не весьма почтенными людьми, которые день тратят на развлечения, а ночь на кутежи и бросают деньги на ветер. Со всем тем время от времени они вывозят дочерей в театры — в Комическую оперу или же во Французский театр, вывозят в том случае, если пьесу расхваливает газета, которую читает г-н Шанталь.

Девицы Шанталь еще совсем молоденькие: одной из них девятнадцать, другой семнадцать лет; это красивые девушки, высокие и свежие, прекрасно воспитанные, слишком хорошо воспитанные, так хорошо воспитанные, что их и не замечаешь, словно это хорошенькие куколки. Никогда в жизни не придет мне в голову обратить внимание на барышень Шанталь или поухаживать за ними; от них веет такой невинностью, что вы не без боязни решаетесь с ними заговорить; даже здороваясь с ними, вы рискуете показаться дерзким.

Их отец — прелестный человек, очень образованный, очень простодушный, очень сердечный; превыше всего он ценит покой, отдых, тишину, а потому сделал все от себя зависящее, чтобы превратить членов своей семьи в манекенов и жить по своему вкусу, в тихой заводи. Он много читает, охотно вступает в разговор, его легко растрогать. Отсутствие связей, столкновений, частых встреч с людьми сделали весьма чувствительной и нежной его эпидерму, эпидерму его души. Любой пустяк волнует его, приводит в смятение и причиняет ему боль.

И все же знакомые у Шанталей есть — эти знакомые придирчиво выбраны среди соседей, — но круг их весьма ограничен. Кроме того, раза три в год Шантали обмениваются визитами с теми родственниками, которые живут далеко от них.

Я обедаю у них пятнадцатого августа и в Крещенский сочельник. Для меня это такой же непременный долг, как для католиков причастие на Пасху.

На пятнадцатое августа Шантали приглашают кое-кого из друзей, но и сочельник я у них единственный гость.

Часть II

Итак, в этом году я, как всегда, обедал у Шанталей в канун Богоявления.

Я, как всегда, расцеловался с г-ном Шанталем, г-жой Шанталь и с мадмуазель Перль и отвесил низкий поклон мадмуазель Луизе и мадмуазель Полине. Меня принялись расспрашивать обо всем на свете — о скандальных происшествиях, о политике, о том, как относятся у нас к положению дел в Тонкине, и о наших дипломатах. У г-жи Шанталь, тучной дамы, все мысли которой кажутся мне квадратными, как каменные плиты, была привычка из любого спора о политике делать нижеследующий вывод:

«Все это до добра не доведет». И почему собственно я всегда представлял себе мысли г-жи Шанталь в виде квадратов? Понятия не имею, но все, что бы она ни сказала, принимает в моем воображении именно эту форму — форму квадрата, большого квадрата с четырьмя симметричными углами. Есть люди, чьи мысли всегда кажутся мне круглыми и катящимися, как обручи. Как только заговорит такой человек — пошло-поехало, покатилось десять, двадцать, пятьдесят круглых мыслей, больших и маленьких, и я так и вижу, как они бегут одна за другой до самого горизонта, А еще есть люди, у которых мысли остроконечные… Впрочем, к моему рассказу это отношения не имеет.

Мы уселись за стол так, как садились всегда, и ничего, достойного упоминания, за обедом не произошло.

На сладкое был подан крещенский пирог. Каждый год королем оказывался г-н Шанталь. Я не знаю, было ли то дело упрямого случая или же семейный заговор, но только он неизменно находил боб в своем куске пирога и провозглашал королевой г-жу Шанталь. Потому-то велико было мое изумление, когда в моем куске мне попалось нечто столь твердое, что я едва не сломал себе зуб. Я осторожно извлек изо рта этот предмет и увидел крошечную фарфоровую куколку величиной с боб. От неожиданности я вскрикнул: «Ах!» Все посмотрели на меня, и Шанталь, хлопая в ладоши, закричал:

— У Гастона, у Гастона! Да здравствует король! Да здравствует король!

Все в один голос подхватили:

— Да здравствует король!

А я весь залился краской — так часто без видимой причины краснеют люди, очутившиеся в довольно глупом положении. Я сидел, опустив глаза, держа двумя пальцами фарфоровое зернышко, силясь засмеяться и не зная, что мне сказать и что сделать, но тут снова заговорил Шанталь:

— А теперь ты должен выбрать королеву. Вот тут-то я совсем растерялся. За одну секунду множество мыслей, множество предположений пронеслось у меня в голове. Уж не хотят ли заставить меня выбрать одну из барышень Шанталь? Не есть ли это способ заставить меня сделать выбор? Не есть ли это деликатная, осторожная, скрытая попытка родителей подтолкнуть меня к браку? Мысль о браке всегда бродит в домах, где есть взрослые девушки, и принимает все формы, все обличья, осуществляется всеми способами. Меня охватил безумный страх скомпрометировать себя и отчаянная робость перед непобедимой чопорностью и неприступностью Луизы и Полины. Выбрать одну из них представлялось мне делом таким же трудным, как сделать выбор между двумя каплями воды; к тому же мысль о том, как бы не ввязаться в такую историю, когда меня против воли, тихо-спокойно женят с помощью таких ловких, незаметных и осторожных приемов, как эта призрачная королевская власть, приводила меня в ужас.

Но тут меня осенило, и я протянул символическую куколку мадмуазель Перль. Сперва все пришли в изумление, но затем, должно быть, оценив мою скромность и деликатность, бешено зааплодировали.

— Да здравствует королева! Да здравствует королева! — хором кричали все.

А несчастная старая дева совсем растерялась; дрожащим от волнения голосом она лепетала:

— Нет… нет… нет… не меня… пожалуйста… не меня, пожалуйста…

И тут впервые в жизни я обратил внимание на мадмуазель Перль и спросил себя, что же она собой представляет.

Я привык смотреть на нее в этом доме так, как смотрят на старые штофные кресла, на которых сидишь с детства и которых никогда не замечаешь. И вдруг в один прекрасный день, сам не зная почему, — быть может, потому, что на обивку упал солнечный луч, — неожиданно говоришь себе: «А ведь это занятная штука!» — и обнаруживаешь, что резьба по дереву выполнена художником, а обивка великолепна.

Я никогда не замечал мадмуазель Перль.

Она жила в семье Шанталей, вот и все. Но почему? И на каких правах?

Высокая, худая, она старалась быть незаметной, но отнюдь не была ничтожной. С ней обращались дружески, лучше, чем с экономкой, но хуже, чем с родственницей. Сейчас я неожиданно вспомнил множество нюансов, на которые доселе не обращал внимания. Г-жа Шанталь говорила ей «Перль», барышни — «мадмуазель Перль», а сам Шанталь называл ее просто «мадмуазель» — пожалуй, это выходило у него почтительнее, чем у них.

Я принялся рассматривать ее. Сколько ей могло быть лет? Лет сорок? Да, пожалуй что сорок. Эта пожилая девушка не была старухой — она себя старила. Я был неожиданно поражен этим наблюдением. Она смешно причесывалась, смешно одевалась, носила смешные украшения и при всем том вовсе не казалась смешной — так много было в ней врожденного, естественного изящества, изящества прячущегося и тщательно скрываемого. Вот уж действительно странное существо! И как это я до сих пор хорошенько не разглядел ее? Она носила нелепую прическу с какими-то комичными старушечьими букольками, но под ее волосами, убранными в стиле Непорочной Девы, был виден высокий чистый лоб, прорезанный двумя глубокими морщинами — то были морщины, проведенные глубокой печалью, — большие голубые добрые глаза, такие застенчивые, такие боязливые, такие смиренные, — чудесные глаза, сохранившие свою наивность, полные детского изумления, юной чувствительности и вместе с тем глубоко затаенной грусти, которая смягчала их выражение, но от которой они не потускнели.

Черты ее лица были тонкие и благородные; это было одно из тех лиц, которые увядают, еще не успев постареть, поблекнуть от усталости или от великих страстей.

Какой у нее прелестный рот! И какие прелестные зубки! Но я бы сказал, что улыбаться она не смеет.

И тут я сравнил ее с г-жой Шанталь. Мадмуазель Перль несомненно была лучше, во сто раз лучше, тоньше, благороднее, величавее.

Эти наблюдения поразили меня.

Разлили шампанское. Протянув руку с бокалом в сторону королевы, я провозгласил тост за ее здоровье и ввернул какой-то удачный комплимент. Ей хотелось — я заметил это — закрыть лицо салфеткой; когда же она пригубила золотистое вино, все закричали: «Королева пьет! Королева пьет!» И тут она покраснела и поперхнулась. Все засмеялись; но я прекрасно видел, что в этом доме ее очень любят.

Часть III

Как только обед кончился, Шанталь взял меня под руку. Это были священные мгновенья — мгновенья, когда он выкуривал сигару. Если он был один, он выходил курить на улицу; если же к обеду кто-нибудь приходил, он шел в биллиардную и курил за партией. В этот вечер ради праздника в биллиардной даже затопили; мой старый друг взял свой кий, тонкий-тонкий кий, который он тщательно натер мелом, и сказал:

— Тебе начинать, мой мальчик!

Надо заметить, что он говорил мне «ты»: несмотря на мои двадцать пять лет, он все еще смотрел на меня как на ребенка.

Итак, я начал партию; я сделал несколько карамболей и несколько раз промахнулся, но мысли о мадмуазель Перль все бродили у меня в голове, и я вдруг спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин Шанталь: мадмуазель Перль — это ваша родственница?

Он очень удивился, прервал игру и посмотрел на меня.

— Как! Разве ты не знаешь? Тебе не рассказывали историю мадмуазель Перль?

— Нет!

— Твой отец никогда не говорил тебе о ней?

— Нет, нет.

— Ну и ну! Чудно! По правде говоря, очень чудно! Да ведь это настоящее приключение! Помолчав, он заговорил снова;

— И если б ты только знал, как странно, что ты спросил меня об этом именно сегодня, в Крещенский сочельник!

— Почему странно?

— Почему? А вот послушай. Как раз сегодня, в день Богоявления, тому уже сорок один год, ровно сорок один год. Мы жили тогда у крепостного вала в Роюи-ле-Тор; но сперва, чтобы тебе все было ясно, я должен объяснить, что представлял собой наш дом. Роюи построили на косогоре, вернее на холме, который возвышается над бескрайними просторами. Там у нас был дом с чудесным висячим садом, который держали на воздухе старые крепостные стены. Таким образом, дом стоял в городе, на улице, а сад возвышался над равниной. В саду была калитка, которая выходила в поле: к ней спускалась потайная лестница, прорубленная в толще стены — точь-в-точь как в романах. К этой калитке вела дорога, а к самой калитке был подвешен большой колокол: крестьяне, чтобы не делать круга, подвозили провизию прямо туда.

Ты хорошо представляешь себе эти места, не правда ли?

Так вот, в том году всю неделю перед Крещением шел снег. Можно было подумать, что настал конец света. Когда мы поднимались на вал, чтобы взглянуть на равнину, кровь стыла у нас в жилах при виде этого бесконечного, белого, совершенно белого, ледяного простора, сверкавшего так, словно его покрыли лаком. Можно было подумать, что сам господь бог упаковал землю, чтобы отправить ее на чердак исчезнувших миров. Зрелище, уверяю тебя, было весьма печальное.

Жили мы в ту пору все вместе, и семья была большая, даже очень большая: отец, мать, дядя, тетка, двое моих братьев и четыре моих двоюродных сестры, хорошенькие девочки; на младшей из них я и женился. Из всех этих людей в живых теперь осталось только трое: моя жена, я и моя невестка — она живет в Марселе. Господи, как быстро редеет семья! Как подумаю, прямо мороз по коже подирает! Ведь тогда мне было пятнадцать лет, а сейчас пятьдесят шесть!

Итак, мы собирались праздновать Крещение; нам было весело, очень весело! К обеду все собрались в гостиной, и тут мой старший брат Жак сказал: «На равнине вот уже минут десять воет собака; должно быть, заблудилась, бедная».

Не успел он договорить, как в саду зазвонил колокол. Он обладал густым звуком церковных колоколов, услышав который, невольно вспоминаешь об умерших. Все вздрогнули. Отец кликнул слугу и велел ему пойти посмотреть, что случилось. Ждали его в полной тишине; думали мы о снеге, покрывавшем землю. Лакей вернулся и стал уверять нас, что ничего не видно. А собака выла, не умолкая, и вой ее не приближался и не удалялся.

Мы хоть и сели за стол, но были взволнованы, особенно молодежь. Все шло благополучно, пока не подали жаркое: тут колокол зазвонил снова — один за другим раздались три удара, три сильных, долгих удара, от которых дрожь прошла у нас по всему телу и внезапно перехватило дыхание. Мы замерли, глядя друг на друга, подняв вилки, и все прислушивались, охваченные каким-то сверхъестественным ужасом.

Наконец матушка сказала: «Как странно — второй раз зазвонили много времени спустя! Не ходите туда одни, Батист, с вами пойдет кто-нибудь из господ».

Из-за стола встал дядя Франсуа. Это был настоящий Геркулес; он очень гордился своей силищей и не боялся ничего на свете. Отец сказал ему: «Захвати ружье. Кто знает, что там такое?»

Но дядя взял только трость и вышел со слугой.

А мы сидели, дрожа от ужаса, от волнения, молча и не шевелясь. Отец попытался нас успокоить. «Вот увидите, это либо нищий, либо прохожий, который сбился с пути в сугробах, — сказал он. — Он позвонил, увидел, что никто не открывает, попробовал найти дорогу, но потом понял, что это безнадежно, и вернулся к нашей калитке».

Нам казалось, что дядя не возвращается целый час. Наконец он вернулся. «Никого там нет, черт побери! Это чьи-то шуточки! Никого, кроме проклятого пса, который воет в ста метрах от стен! Если бы я захватил ружье, я пристрелил бы его, я заткнул бы ему глотку!» — в бешенстве ругался он.

Мм опять принялись за обед, но тревога не покидала нас; мы чувствовали: это не конец, что-то еще должно произойти, и колокол вот-вот зазвонит вновь.

И он зазвонил как раз в ту минуту, когда матушка начала резать крещенский пирог. Мужчины, все как один, встали. Дядя Франсуа, который уже хлебнул шампанского, объявил, что убьет «его», объявил с такой злобой, что матушка и тетя, желая его утихомирить, бросились к нему. Отец, вообще человек очень спокойный и даже до известной степени беспомощный (однажды, свалившись с лошади, он сломал себе ногу и с тех пор приволакивал ее), теперь заявил, что хочет узнать, в чем дело, и пойдет вместе с дядей. Мои братья, одному из которых было тогда восемнадцать, а другому двадцать лет, побежали за ружьями; на меня особого внимания не обращали, но я схватил дробовик и решил присоединиться к экспедиции.

Вскоре мы двинулись в путь. Впереди шли отец и дядя, сопровождаемые Батистом, который нес фонарь. За ними следовали мои братья Жак и Поль, а позади всех плелся я, несмотря на уговоры матери, которая осталась стоять на пороге вместе со своей сестрой и моими двоюродными сестрами.

За час до того снова повалил снег, засыпавший деревья. Ели, которые стали похожи на белые пирамиды, на огромные сахарные головы, сгибались под тяжестью этого иссиня-белого покрова; сквозь серую пелену мелких, быстро падавших хлопьев едва виднелись тоненькие кустики, в темноте казавшиеся совсем белыми. Снег валил до того густой, что в десяти шагах ничего не было видно. Но фонарь бросал перед нами яркий свет.

Когда мы начали спускаться по винтовой лестнице, вырубленной в стене, я, признаться, струсил. Мне показалось, что за мной кто-то идет, что вот-вот кто-то схватит меня за плечи и утащит. Мне захотелось вернуться, но для этого пришлось бы снова пройти через сад, а на это у меня не хватало храбрости.

Я услышал, что калитка, выходившая на равнину, отворяется; дядя снова начал браниться: «Опять он удрал, дьявол его задави! Ну попадись ты только мне на глаза, уж я не промахнусь, сукин ты сын!»

Страшно было смотреть на равнину или, вернее, догадываться, что она перед тобой: ведь ее не было видно; видна была только бесконечная снежная завеса вверху, внизу, впереди, направо, налево — куда ни глянь.

«А собака-то опять воет! Что ж, я покажу ей, как я стреляю! Хоть до нее-то доберусь!» — снова услышал я голос дяди.

Но тут же я услышал голос доброго моего отца:

«Лучше пойдем и возьмем к себе бедное животное, ведь оно воет от голода. Несчастный пес зовет на помощь, он обращается к нам, как обратился бы человек, попавший в беду! Пойдем к нему».

И мы тронулись в путь сквозь эту завесу, сквозь этот непрерывный, густой снегопад, сквозь эту пену, заполнявшую собой и ночь и воздух, колыхавшуюся, колебавшуюся, падавшую и таявшую на коже, леденившую тело, леденившую так, как будто его пронзало сквозь кожу острой, мгновенной болью при каждом прикосновении крошечных белых хлопьев.

Мы увязали по колено в мягкой, холодной массе; чтобы сделать шаг, приходилось высоко поднимать ногу. По мере того как мы продвигались вперед, вой собаки становился все слышнее и громче. Вдруг дядя вскрикнул:

«Вот она!» Все остановились, чтобы рассмотреть собаку, как это делают, встретив ночью врага.

Я ровно ничего не видел, но все-таки догнал взрослых и разглядел собаку, казавшуюся страшным, фантастическим созданием; это была большая черная овчарка с длинной шерстью и волчьей мордой, стоявшая в самом конце длинной световой дорожки, которую оставлял на снегу наш фонарь. Собака не двигалась; она замолкла и только смотрела на нас.

«Странно: она не подходит к нам и не убегает. Мне смерть хочется всадить в нее пулю», — сказал дядя.

«Нет, надо взять ее с собой», — решительно возразил ему мой отец А мой брат Жак заметил: «Да ведь она не одна! Рядом с ней что-то стоит».

И в самом деле, за собакой стояло что-то серое, неразличимое. Все осторожно двинулись вперед.

Видя, что мы подходим, собака села. Она вовсе не казалась злой. Похоже было, что она скорее довольна, что люди пришли на ее зов.

Отец направился прямо к собаке и погладил ее. Она стала лизать ему руки, и тут мы увидели, что она привязана к колесу коляски, похожей на игрушечную тележку, обернутую несколькими шерстяными одеялами. Кто-то из нас бережно развернул одеяла, и, когда Батист поднес фонарь к дверце колясочки, напоминавшей гнездышко на колесах, мы увидели там спящего ребенка.

Мы были до такой степени поражены, что не могли произнести ни слова. Отец первым пришел в себя, и, так как он был человеком отзывчивым и к тому же несколько восторженным, он положил руку на верх колясочки и сказал: «Несчастный подкидыш! Мы возьмем тебя к себе!» И велел Жаку катить нашу находку впереди всех.

Думая вслух, отец заговорил снова: «Это дитя любви; несчастная мать позвонила в мою дверь в ночь накануне Богоявления, прося нашего милосердия ради Христа».

Он снова остановился и, подняв голову к ночному небу, во весь голос четырежды крикнул на все четыре стороны: «Мы взяли ребенка!» Затем положил руку брату на плечо и прошептал: «Франсуа! А что было бы, если бы ты выстрелил в собаку?»

Дядя ничего не ответил, но широко перекрестился в темноте: несмотря на все свое фанфаронство, он был очень религиозен.

Собаку отвязали, и она пошла за нами.

Господи, до чего же радостным было наше возвращение домой! Правда, немалого труда стоило нам втащить коляску по лестнице, прорубленной в стене, но в конце концов мы все-таки вкатили ее прямо в прихожую.

Какая смешная была мама, как она была рада и как растеряна! А четыре мои двоюродные сестры, совсем еще крошки, — самой младшей было шесть лет, — были похожи на четырех куропаточек, прыгающих вокруг гнезда.

Наконец так и не проснувшегося ребенка вытащили из коляски. Оказалось, что это девочка, которой было месяца полтора. В ее пеленках обнаружили десять тысяч франков золотом — да, да, можешь себе представить? — десять тысяч франков! Папа положил их в банк — ей на приданое. Да уж, на дочь бедняков эта девочка была не похожа… Скорее, это была дочь дворянина и простой женщины из нашего города… а может быть… Словом, мы строили уйму самых разнообразных предположений, но истины так никогда и не узнали…

Ничего и никогда… Ничего и никогда… Да и собаку никто в наших краях не признал. Она была нездешняя. Как бы то ни было, тот или та, кто трижды позвонил в нашу дверь, хорошо знал моих родителей, коль скоро выбор его пал на них.

Вот таким-то образом, полутора месяцев от роду, мадмуазель Перль появилась в доме Шанталей.

Впрочем, «мадмуазель Перль» ее прозвали гораздо позже. А при крещении ей дали имя Мари-Симона-Клер, причем имя Клер должно было впоследствии стать ее фамилией.

Откровенно говоря, наше возвращение в столовую с проснувшейся малюткой, глядевшей на людей, на огни испуганными голубыми глазенками, со стороны могло показаться довольно забавным.

Мы опять сели за стол, и каждый получил свою порцию пирога. Королем оказался я, и я избрал королевой мадмуазель Перль, как сегодня — ты. Только в тот день она вряд ли понимала, какая ей оказана честь.

Девочку приняли в нашу семью и воспитали. Шли годы; девочка выросла. Она была хорошенькой, ласковой, послушной. Все ее любили и, вероятно, страшно избаловали бы, если б этому не мешала матушка.

Матушка была женщиной строгих правил и неукоснительно придерживалась сословной иерархии. Она согласна была относиться к Клер, как к родным детям, но считала нужным, чтобы разделявшее нас расстояние не сокращалось ни на йоту и чтобы положение девочки в семье было определено совершенно точно.

И вот, едва она подросла настолько, что могла понимать такие вещи, матушка рассказала ей ее историю и очень деликатно, даже мягко, внушила ей, что она не родная дочь, а приемыш, и что в семье Шанталей она, в сущности говоря, чужая.

Клер поняла свое положение и повела себя удивительно умно и поразительно тактично: она сумела занять и сохранить то место, которое ей отвели, с таким неподдельным добродушием, непринужденностью и чуткостью, что отец не раз бывал тронут до слез.

Да и матушка была так растрогана горячей благодарностью и какой-то робкой привязанностью этого милого, ласкового создания, что стала называть Клер «дочкой». Порой, когда малютка проявляла особую добросердечность или деликатность, она, подняв очки на лоб, — это всегда служило у нее признаком волнения, — повторяла: «Нет, этот ребенок просто перл, настоящий перл!» Это прозвище привилось к маленькой Клер, и она, как была, так и осталась для нас «мадмуазель Перль».

Часть VI

Господин Шанталь умолк. Он сидел на биллиардном столе и болтал ногами; левой рукой он сжимал биллиардный шар, а правой теребил тряпку, которой мы стирали записи на грифельной доске и которая называлась у нас «меловой тряпкой». Слегка покраснев, он погрузился в воспоминания и теперь уже глухим голосом разговаривал сам с собой и тихонько брел по далекому прошлому, среди событий, которые давно миновали и которые сейчас возникали в его памяти, — так бродим мы по старинному родовому парку, в котором мы росли и где каждое деревце, каждая дорожка, каждый кустик — и колючий остролист, и душистый лавр, и тис, красные сочные ягоды которого лопаются у нас в пальцах, — на каждом шагу воскрешают какую-нибудь мелочь из былого, одну из тех незначительных, но милых сердцу мелочей, которые и создают самую основу, самую сущность нашей жизни.

А я стоял напротив него, прислонившись к стене и опираясь на ненужный биллиардный кий.

Помолчав с минуту, он продолжал:

— Господи, как она была хороша в восемнадцать лет!.. Как грациозна!.. Как прекрасна!.. Да, хороша… хороша… хороша… и добра… и благородна… Чудесная девушка!.. А глаза у нее были… глаза у нее были голубые'… прозрачные… ясные… Таких глаз я никогда больше не видел… Никогда!..

Он опять помолчал. Я спросил:

— Почему она не вышла замуж? Он ответил не мне, а на слово «замуж», которое дошло до него.

— Почему? Почему? Да потому, что не захотела… не захотела. А ведь у нее было тридцать тысяч франков приданого, и ей делали предложение не один раз… А она вот не захотела! Она все почему-то грустила. Это было как раз в то время, когда я женился на моей кузине, на малютке Шарлотте, на моей теперешней жене — я был ее женихом целых шесть лет.

Я смотрел на Шанталя, и мне казалось, что я проник в его душу, внезапно проник в одну из тех тихих и мучительных драм, которые совершаются в сердцах честных, в сердцах благородных, в сердцах безупречных, в тех замкнутых и непроницаемых сердцах, каких не знает никто, даже те, кто стал их безмолвной и покорной жертвой.

И вдруг, подстрекаемый дерзким любопытством, я сказал:

— Вот на ком вам надо было жениться, господин Шанталь!

Он вздрогнул и посмотрел на меня.

— Мне? На ком? — переспросил он.

— На мадмуазель Перль.

— На мадмуазель Перль? Но почему?

— Потому что ее вы любили больше, чем вашу кузину.

Он смотрел на меня странными, округлившимися, испуганными глазами.

— Я любил ее?.. Я? Что? Кто тебе сказал? — лепетал он.

— Да это же ясно как день, черт побери!.. Ведь это из-за нее вы без конца оттягивали свадьбу с вашей кузиной, которая ждала вас целых шесть лет!

Он выронил шар, который держал в левой руке, обеими руками схватил «меловую тряпку» и, закрыв ею лицо, зарыдал. Он рыдал безутешно и в то же время комично: у него лилось из глаз, из носу, изо рта — так льется вода из губки, которую выжимают. Он кашлял, плевал, сморкался в «меловую тряпку», вытирал глаза, чихал, и опять у него лило из всех отверстий лица, а в горле булькало так, что можно было подумать, будто он полощет горло.

А я, перепуганный и пристыженный, хотел удрать: я не знал, что сказать, что делать, что предпринять.

Внезапно на лестнице раздался голос г-жи Шанталь:

— Скоро вы кончите курить? Распахнув дверь, я крикнул:

— Да, да, сударыня, сейчас спустимся!

Потом я бросился к ее мужу и схватил его за локти.

— Господин Шанталь, друг мой Шанталь, послушайте меня: вас зовет жена, успокойтесь, успокойтесь как можно скорее; нам пора идти вниз; успокойтесь!

— Да, да… я иду… Бедная девушка!.. Я иду… Скажите Шарлотте, что я сейчас приду, — пробормотал он.

И он принялся тщательно вытирать лицо тряпкой, которой года три стирали записи на грифельной доске. Когда же наконец он отложил тряпку, лицо его было наполовину белым, наполовину красным; лоб, нос, щеки и подбородок были вымазаны мелом, а набрякшие глаза все еще полны слез.

Я взял Шанталя за руку и увлек в его комнату.

— Простите меня, пожалуйста, простите меня, господин Шанталь, за то, что я сделал вам больно… Но я же не знал… Вы., вы понимаете… — шептал я на ходу.

Он пожал мне руку.

— Да, да… Бывают трудные минуты…

Тут он окунул лицо в таз, но и после умывания вид у него, как мне казалось, был не весьма презентабельным, и тогда я решил пуститься на невинную хитрость. Видя, что он с беспокойством рассматривает себя в зеркале, я сказал.

— Скажите, что вам в глаз попала соринка, — это будет самое простое. Тогда вы сможете плакать при всех сколько угодно.

В самом деле: спустившись вниз, он принялся тереть глаз носовым платком. Все встревожились; каждый предлагал вытащить соринку, которой, впрочем, так никто и не обнаружил, все рассказывали такого рода случаи, когда приходилось обращаться к врачу.

А я подсел к мадмуазель Перль и стал всматриваться в нее, снедаемый жгучим любопытством, любопытством, превращавшимся в пытку. В самом деле, когда-то она, несомненно, была очень хороша; у нее были кроткие глаза, такие большие, такие ясные и так широко раскрытые, что, казалось, она никогда не смыкает их, как прочие смертные. Но платье на ней, типичное платье старой девы, было довольно смешное; оно портило ее, хотя и не придавало ей нелепого вида.

Мне казалось, что я читаю в ее душе так же легко, как совсем недавно читал в душе Шанталя, что передо мной от начала до конца проходит вся ее жизнь, жизнь тихая, скромная, самоотверженная; но я чувствовал потребность, непреодолимую потребность задать ей вопрос, узнать, любила ли и она его и так ли любила, как он, страдала ли она, как и он, долгим, тайным, мучительным страданием, которого никто не видит, о котором никто не знает, о котором никто не догадывается, но которое прорывается ночью, в одиночестве темной комнаты. Я смотрел на нее, я видел, как бьется ее сердце под корсажем со вставкой, и спрашивал себя: неужели это чистое, кроткое создание каждый вечер заглушало стоны влажной, мягкой подушкой и, сотрясаясь от рыданий, лихорадочно металось по жаркой постели?

И я тихонько сказал ей — так делают дети, когда ломают игрушку, желая посмотреть, что там внутри:

— Если бы видели, как сейчас плакал господин Шанталь, вы бы его пожалели. Она вздрогнула:

— Что? Плакал?

— Да, плакал, и еще как!

— Но почему?

Она была очень взволнована.

— Из-за вас, — ответил я.

— Из-за меня?

— Ну да! Он рассказывал мне, как горячо он вас когда-то любил и чего ему стоило жениться на кузине, а не на вас…

Мне показалось, что ее лицо сразу осунулось; ее глаза, обыкновенно такие ясные и так широко раскрытые, внезапно смежились, да так плотно, что можно было подумать, будто они сомкнулись навеки. Она соскользнула со стула и медленно, тихо опустилась на пол, словно упавший шарф — Помогите! Помогите! Мадмуазель Перль дурно! — закричал я.

Госпожа Шанталь и ее дочери бросились к ней, и пока они сновали взад и вперед с водой, уксусом, салфеткой, я взял шляпу и незаметно вышел на улицу.

Я шел большими шагами; сердце мое было в смятении, душу терзали сожаления и угрызения совести. И в то же время я был доволен собой: мне казалось, что я совершил нечто похвальное и необходимое.

«Правильно я поступил или не правильно?» — спрашивал я себя. Любовь засела у них в сердцах, как пуля в затянувшейся ране. Может быть, с этого дня у них станет легче на душе? Теперь уже поздно вновь переживать любовные муки, но есть еще время для того, чтобы с нежностью вспоминать о них.

И, быть может, будущей весной, как-нибудь вечером, они, взволнованные лунным лучом, который упадет сквозь ветви деревьев на траву у их ног, возьмутся за руки, и это рукопожатие напомнит им все их тайные и жестокие страдания; а может быть, от быстрого пожатия по этим мгновенно воскресшим мертвецам пробежит легкий, неизведанный ими трепет и подарит им мимолетное, божественное, упоительное ощущение, то безумие, благодаря которому влюбленные за один краткий миг познают такое великое счастье, какого иные не изведают за всю свою жизнь!

Розали Прюдан

Действительно, в этом деле была какая-то тайна, и ее не удавалось разгадать ни присяжным, ни председателю суда, ни самому прокурору.

Девица Прюдан (Розали), служанка у супругов Варамбо в Манте, забеременев и скрыв это от своих хозяев,родила ночью у себя в мансарде, убила ребенка и похоронила его в саду.

Обычная история детоубийства, совершенного матерью-служанкой. Но одно обстоятельство оставалось необъяснимым. Обыск, произведенный в комнате подсудимой Прюдан, обнаружил полное детское приданое, приготовленное самой Розали: она целых три месяца кроила и шила его по ночам. Лавочник, у которого она из своего жалованья покупала свечи для такой долгой работы, показал это на суде. Кроме того, было установлено, что повивальная бабка, которой она сказала о своем положении, дала ей все необходимые сведения, все практические советы на тот случай, если бы роды начались в такой час, когда некому будет ей помочь. К тому же бабка подыскивала в Пуасси место для девицы Прюдан, которая предвидела, что ей откажут, ибо супруги Варамбо были строги насчет нравственности.

На суде они присутствовали оба — и муж и жена, — мелкие провинциальные рантье, возмущенные этой шлюхой, запятнавшей их дом. Им хотелось бы, чтоб ее гильотинировали немедленно, без суда, и они нагромождали полные злобы показания, которые в их устах превращались в обвинения.

Подсудимая — красивая высокая девушка из Нижней Нормандии, сравнительно развитая — все время плакала и ничего не отвечала.

Приходилось думать, что этот бесчеловечный поступок она совершила в минуту отчаяния и безумия, ибо все указывало на то, что она надеялась сохранить в живых своего ребенка и вырастить его.

Председатель суда сделал еще одну попытку заставить ее заговорить, добиться от нее признаний, а так как увещевал он с большой мягкостью, то ему наконец удалось убедить ее в том, что вое эти мужчины, собравшиеся судить ее, не желают ей смерти и даже способны ее пожалеть.

Тогда она решилась.

Он спросил:

— Ну скажите нам сперва, кто отец ребенка? До сих пор она упрямо скрывала это. Внезапно она ответила, посмотрев на своих хозяев, которые злобно обвиняли ее и оговаривали:

— Господин Жозеф, племянник господина Варамбо. Супруги, вздрогнув, закричали в один голос:

— Не правда! Лжет она. Это гнусная клевета. Председатель заставил их замолчать и сказал, обращаясь к подсудимой:

— Прошу вас, продолжайте; расскажите нам, как все это случилось.

Тогда она вдруг заговорила, не скупясь на слова, облегчая сердце, бедное, замкнувшееся в себе сердце, одинокое и разбитое, и делясь своим горем, всем своим горем, с этими суровыми людьми, которых она до сих пор принимала за врагов и неумолимых судей.

— Да, это господин Жозеф Варамбо, когда он в прошлом году приезжал в отпуск.

— А что он делает, господин Жозеф Варамбо?

— Он унтер-офицер, сударь, в артиллерии служит. Так вот, он два месяца у нас прожил. Два месяца, летом. Я-то еще, ничего не думала, когда он стал поглядывать на меня, а потом стал меня хвалить, а потом и ласкаться ко мне целыми днями. Я и поддалась, сударь. Он все говорил мне, что я красивая, что со мной весело… что я ему по вкусу… Мне он тоже нравился… Что поделаешь?.. Будешь слушать такие вещи, когда ты одна на свете… совсем одна… как я. Я одна на свете, сударь… мне не с кем поговорить… некому рассказать о своих горестях… Нет у меня ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, никого! Он мне был как брат, когда стал разговаривать со мной. А потом он попросил меня прийти вечером к реке, чтобы поболтать без помехи. Я и пришла… Разве я знала? Разве я знала, что потом будет?.. Он меня обнимал… Право, не хотела я… не хотела… нет… Не смогла я… мне плакать хотелось, так хорошо было… Луна светила… Не смогла я. Нет… хоть поклясться… не смогла я… Он и сделал, что хотел… И так шло еще три недели, пока он жил здесь… Я бы за ним на край света… А он уехал… Я-то не знала, что беременна… Узнала только через месяц…

И она так горько заплакала, что пришлось подождать, пока она успокоится.

Потом председатель снова обратился к ней, как священник, выслушивающий исповедь:

— Ну, продолжайте. Она снова заговорила:

— Когда я увидела, что беременна, так сказала об этом госпоже Буден, повитухе — вот она здесь, сама вам скажет; и я у ней спросила, как быть, если это случится без нее. А потом я стала шить приданое, работала каждый вечер, до часу ночи, а потом стала искать другое место, я знала, что мне откажут; но я хотела пробыть здесь до самых родов, чтобы сэкономить, — ведь у меня совсем нет денег, а они бы мне понадобились для малыша…

— Значит, вы не хотели его убивать?

— Ну конечно, нет, сударь!

— Так почему же убили?

— Вот как было дело. Случилось оно раньше, чем я думала. Схватило меня в кухне, когда я кончала мыть посуду. Господин Варамбо и госпожа Варамбо уже спали. Хоть и трудно было, поднялась я к себе, за перила держалась, потом легла на пол, чтоб не запачкать постели. Прошел, может, час, а может, два, а то и три; не знаю — так больно было. Я подталкивала его изо всех сил, почувствовала, что он вышел, и подняла его.

Право же, я была рада! Я сделала все, как сказала госпожа Буден, все! А потом положила его на свою кровать, да, да! А потом у меня вдруг опять началась боль, такая боль, что хоть помирай. Если б вы знали, что это такое, вы бы не стали рожать стольких, право! Я на колени упала, потом на спину, прямо на пол легла; и опять меня схватило; прошел еще час, а может, два, я одна лежу… и вдруг выходит другой… другой малыш… двойня… да… двойня… вот оно как! Я подняла его, как и первого, и положила на кровать, рядом с тем — двое их! Возможное ли это дело? Ну, скажите! Двое детей! У меня, когда я зарабатываю в месяц двадцать франков! Ну, возможное ли это дело? Один — да, это еще можно, если отказывать себе во всем… но не двое же! Голова кругом пошла. Разве я знал»? Что мне было делать? Ну скажите!

Разве я знала! Вижу, приходит мне конец! Положила я на них подушку, себя не помня… Не могла я оставить двоих… И сама легла сверху. А потом всю ночь плакала и ворочалась, пока свет в окне не забрезжил; они, конечно, померли под подушкой. Тогда я взяла их, прижала к себе, спустилась по лестнице, в огород вышла, взяла у садовника лопату и закопала их в землю, глубоко-глубоко, одного — в одном месте, другого — в другом, не рядом, чтоб они не стали говорить о своей матери, если только маленькие покойники могут разговаривать… Я-то разве знаю?

А потом, в постели, мне стало так худо, что я уже не могла подняться. Позвали доктора — он все понял. Я правду сказала, господин судья. Делайте со мной, что хотите, я ко всему готова.

Присяжные то и дело сморкались, чтоб удержаться от слез. Женщины в зале плакали.

Председатель задал вопрос:

— В каком месте вы похоронили второго? Она спросила:

— А которого вы нашли?

— Да… того… который был в артишоках.

— Ну, так другой — в клубнике, возле колодца.

И она зарыдала так горько, что сердце разрывалось.

Девицу Розали Прюдан оправдали.

О кошках

Мыс Антиб.[227]


Часть I

Несколько дней назад, сидя на скамейке у дома, на самом солнцепеке, перед клумбой цветущих анемонов, я читал недавно вышедшую книгу Жоржа Дюваля «Бочар»[228] — книгу честную, что редкость, и притом захватывающую. Большая белая кошка[229] садовника вспрыгнула мне на колени; от этого толчка книга захлопнулась, и я отложил ее в сторону, чтобы погладить животное.

Было жарко. В воздухе реял запах едва распустившихся цветов, запах еще робкий, неуверенный, легкий; порою доносились и холодные дуновения с высоких белых вершин, которые я видел вдали.

Но солнце было палящее, жгучее, такое, которое будит землю, насыщает ее жизнью, вскрывает семена, чтобы оживить дремлющие зародыши, раскрывает почки, чтобы развернулись молодые листки. Кошка каталась у меня на коленях, ложилась на спину, задирала кверху лапы, выпуская и втягивая когти, показывала острые клыки; в почти сомкнутой щели век виднелись ее зеленые глаза. Я гладил и вертел мягкое, нервное животное, нежное, как шелковая ткань, приятное, теплое, очаровательное и опасное. Кошка мурлыкала, довольная и готовая укусить; ведь если кошки любят, чтобы их ласкали, то они любят и царапаться. Она вытягивала шею, извивалась, а когда я переставал ее гладить, вскакивала и совала голову мне под руку.

Я действовал на нее раздражающе, но и она раздражала меня, ибо я и люблю и ненавижу этих зверей, пленительных и коварных. Мне приятно трогать их, проводить рукой по шелковистой, потрескивающей шерстке, чувствовать теплоту их тела в каждом волоске тонкого восхитительного меха. Что может быть нежнее, что дает коже более утонченное, более изысканное, более редкостное ощущение, чем теплая, трепещущая шкура кошки? Но эта живая одежда сообщает моим пальцам странное и жестокое желание задушить животное, которое я ласкаю. Я чувствую и в нем желание искусать, растерзать меня, чувствую его, и оно заражает меня, передается мне, как флюид, я вбираю его кончиками пальцев в теплой шерсти, и оно поднимается, поднимается по моим нервам, по всему моему телу, к сердцу, к голове, оно наполняет меня, пробегает по коже, заставляет меня стискивать зубы. И все время, все время я чувствую в кончиках всех десяти пальцев легкое и острое щекотание, которое пронизывает меня и возбуждает.

И если кошка начинает первая, если она кусает, если она царапает меня, то я хватаю ее за шею, верчу в воздухе и отшвыриваю далеко, как камень из пращи, — так быстро и так резко, что никогда не даю ей времени отомстить за себя.

Я помню, что любил кошек еще ребенком, но мною и тогда овладевало вдруг желание задушить их своими маленькими руками. Однажды в самом конце сада, где уже начинался лес, я неожиданно увидел что-то серое, катавшееся в высокой траве. Я подошел посмотреть. Это была кошка, попавшая в силок, полузадушенная, хрипящая, издыхающая. Она извивалась, скребла землю когтями, подпрыгивала, падала обессиленная, вскакивала опять, и ее хриплое, частое дыхание напоминало шум насоса; этот ужасный звук запомнился мне навсегда.

Я мог бы взять лопату и перерубить силок, мог пойти за слугой или позвать отца, Но нет, я не двинулся с места и с бьющимся сердцем, с трепетной и жестокой радостью смотрел, как она умирает: ведь это кошка! Будь это собака, я скорее перегрыз бы медную проволоку собственными зубами, чем дал бы животному мучиться лишнюю секунду.

И когда кошка околела, околела совсем, но была еще теплая, я потрогал ее и дернул за хвост.

Часть II

А между тем кошки прелестны, прелестны именно потому, что, лаская их — когда они трутся о нас, мурлычат, лежат, свернувшись на наших коленях, и смотрят на нас своими желтыми глазами, как будто не видя нас, — мы понимаем все непостоянство их нежности, весь предательский эгоизм их наслаждения.

Есть женщины, которые вызывают такое же чувство, очаровательные, милые женщины с ясными и лживыми глазами, избирающие нас для того, чтобы понежиться около любви. Когда они раскрывают объятия, протягивают губы, когда сжимаешь их с бешено бьющимся сердцем, когда наслаждаешься чувственной и упоительной радостью их изысканной ласки, ты обнимаешь кошку, кошку с когтями и клыками, коварную, лукавую кошку, влюбленного врага, который укусит, когда устанет от поцелуев.

Все поэты любили кошек. Бодлер[230] божественно воспел их. Известен его изумительный сонет:

Любовник и мудрец, дотягивая дни,
Равно влюбляются, в томленьях неизбежных,
В сокровище семьи — в котов, больших и нежных.
Что домоседствуют и зябнут, как они.
А те, познанию друзья и сладострастью,
Полночной тишиной и жутью дорожат;
Их погребальными б избрал конями Ад,
Когда б надменность их склонилась перед властью.
Во сне привычно им то благородство поз,
Что сфинксы выбрали, дремля в песках забытых,
В объятьях призрачных и беспредельных грез;
Снопы волшебных искр в их чреслах плодовитых,
И блестки золота, как самый тонкий прах,
Звездятся, зыбкие, в таинственных зрачках.

Часть III

Как-то раз мне довелось испытать необычайное чувство, как будто я попал в заколдованный замок Белой Кошечки, в волшебный дворец, где царствовало одно из этих гибких, таинственных, волнующих животных, единственное, пожалуй, из всех живых существ, шаги которого всегда неслышны.

Это было прошлым летом, здесь, на берегу Средиземного моря.

В Ницце стояла ужасная жара, и я стал расспрашивать, нет ли в горах прохладной долины, куда местные жители ездят подышать свежим воздухом.

Мне указали долину Торан. Я решил взглянуть на нее.

Сначала надо было доехать до Грасса, города, известного своими духами. Я расскажу о нем в другой раз и опишу, как делают цветочные эссенции и квинтэссенции, за которые платят до двух тысяч франков за литр.

Я провел вечер и ночь в старой городской гостинице, убогом постоялом дворе, где качество пищи было столь же сомнительно, как и чистота комнат. Наутро я продолжал путь.

Дорога шла в гору, вдоль глубоких оврагов, под нависшими бесплодными, острыми и дикими скалами. Я недоумевал, почему мне указали для летнего отдыха такое странное место, и уже подумывал, не повернуть ли обратно и в тот же вечер возвратиться в Ниццу, как вдруг увидел перед собой на горе, казалось, загородившей всю долину, огромные, великолепные развалины; в небе отчетливо вырисовывались башни, обвалившиеся стены, вся причудливая архитектура заброшенной крепости. Это был древний замок командоров ордена тамплиеров, властвовавших некогда над всем округом Торан.

Я обогнул гору, и передо мной сразу открылась долина, зеленая, прохладная, зовущая к отдыху. В глубине — луга, речка, ивы; на склонах — ели до самого неба.

По ту сторону долины, напротив командорства, но немного ниже, возвышается другой, обитаемый замок, замок Четырех Башен, выстроенный около 1530 года. Однако на нем еще не заметно никаких признаков Ренессанса.

Это — массивное, мощное квадратное здание, твердыня с четырьмя сторожевыми башнями по бокам, как и указывает его название.

У меня было рекомендательное письмо к владельцу этого замка, и он не захотел и слышать, чтобы я остановился в гостинице.

Долина действительно была прекрасна, самое очаровательное место для летнего отдыха, о каком только можно мечтать. Я гулял до вечера, а потом, после обеда, поднялся в отведенные мне покои.

Я прошел сначала через гостиную, стены которой были обиты старой кордуанской кожей, потом через другую комнату, где при свете свечи увидел мимоходом старинные женские портреты, те портреты, о которых Теофиль Готье[231] писал:

Люблю я видеть блеклые овалы.
Портреты некогда прекрасных дам.
Что держат в пальцах стебель розы — вялой,
Как подобает вековым цветам, —
и вошел в спальню, где мне была приготовлена постель.

Оставшись один, я огляделся. Стены были обтянуты старинной узорной тканью: на фоне голубых пейзажей поднимались розовые башни, и большие фантастические птицы порхали среди листвы из драгоценных каменьев.

Туалетная комната находилась рядом, в башенке. Окна, высеченные в толще стен, узкие снаружи и расширявшиеся внутрь, были, в сущности, бойницами, отверстиями, через которые убивали людей. Я запер дверь, лег и заснул.

И мне приснился сон — а во сне почти всегда видишь что-нибудь из того, что случилось за день. Я путешествовал; я вошел в гостиницу, где за столом, перед огнем, сидел слуга в парадной ливрее и каменщик — странная компания, которая меня, однако, ничуть не удивила. Они разговаривали о Викторе Гюго, который только что скончался[232], и я принял участие в их беседе. Потом я улегся спать в комнате, дверь которой не запиралась, и вдруг увидел, что слуга и каменщик, вооруженные кирпичами, тихо крадутся к моей кровати.

Я мгновенно проснулся, и мне понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя. Потом я припомнил все вчерашние события, мой приезд в Торан, любезный прием владельца замка… Я уже собирался снова закрыть глаза, как вдруг увидел — да, да, увидел в темноте, во мраке ночи! — посреди комнаты, примерно на уровне человеческого роста, два огненных глаза, смотревших на меня.

Я схватил спички, но пока чиркал ими, услышал шум, легкий, мягкий шум, как будто упало мокрое свернутое белье, а когда мне удалось зажечь огонь, я уже не увидел ничего, кроме большого стола посреди комнаты.

Я встал, осмотрел обе комнаты, заглянул под кровать, в шкафы — ничего.

Тогда я решил, что сон мой продолжался еще некоторое время после пробуждения, и заснул снова, хотя и не сразу.

И опять увидел сон. Я путешествовал и на этот раз, но теперь уже по Востоку, по моей любимой стране, и приехал к одному турку, который жил в пустыне. Это был великолепный турок; не араб, а именно турок, толстый, любезный, очаровательный, одетый по-турецки — в тюрбане и в целом ворохе шелковых тканей, — словом, настоящий турок из «Французского театра»[233]; он говорил мне любезности и угощал меня вареньями на мягчайшем диване.

Потом слуга-негритенок проводил меня в отведенную мне комнату, — по-видимому, всем моим снам суждено было оканчиваться так, — в небесно-голубую, благоухающую комнату, устланную звериными шкурами, где перед огнем — мысль об огне не покидала меня даже в пустыне — на низком табурете сидела полуголая женщина и ожидала меня.

Это была женщина чистейшего восточного типа: звездочки на щеках, на лбу и на подбородке, огромные глаза, дивное тело, немного смуглое, но горячей, пьянящей смуглости.

Она глядела на меня, а я думал: «Вот это я понимаю, это гостеприимство! В наших глупых северных странах, в наших странах с их бессмысленным ханжеством, с их отвратительным целомудрием, с идиотской моралью, никогда так не примут путешественника».

Я подошел и заговорил с нею, но она отвечала мне знаками, так как не понимала ни слова на моем языке, которым так хорошо владел турок, ее хозяин.

Еще более довольный тем, что она поневоле будет молчать, я взял ее за руку, подвел к моему ложу и лег рядом с ней… Но в этот момент почему-то всегда просыпаешься! Так вот, я проснулся и не особенно удивился, почувствовав у себя под рукой что-то теплое и мягкое, что я влюбленно поглаживал.

Потом, когда мои мысли немного прояснились, я понял, что это кошка, огромная кошка, которая спала, доверчиво прижавшись к моей щеке. Я не стал ее беспокоить и последовал ее примеру.

Когда рассвело, кошки уже не было, и я решил, что видел ее во сне, потому что для меня непостижимо было, как она могла войти и потом выйти из комнаты, запертой на ключ.

Когда я поведал о своем приключении (не во всех подробностях) моему любезному хозяину, он рассмеялся и ответил: «Она прошла через кошачий лаз», — и, приподняв драпировку, показал мне в стене небольшое круглое черное отверстие.

И я узнал, что почти во всех старых постройках этой местности в стенах проложены узкие длинные ходы: из погреба — на чердак, из комнатки служанки — в покои господина, — и, таким образом, кошка владеет всем домом, хозяйничает повсюду.

Она расхаживает везде, где вздумает, по собственной прихоти обходит свои владения, спит во всех постелях, все видит и все слышит, знает все секреты, все привычки, все постыдные тайны дома. Она везде у себя; этот зверь с бесшумной поступью, молчаливый бродяга, ночной гуляка по стенным проходам проникает повсюду.

И мне припомнились еще одни стихи Бодлера:

То здешних мест привычный гений,
Судья, глава, душа всего.
Что есть в кругу его владений.
Но кто он: фея, божество?

Госпожа Парис

Часть I

Я сидел на молу небольшого порта Обернон, близ деревушки Сали, и любовался Антибом при закате солнца. Никогда не видел я ничего более захватывающего и более прекрасного.

Городок, замкнутый в тяжелые крепостные стены, возведенные Вобаном, вдается в самое море, посреди огромного залива, на берегу которого расположена Ницца. Высокие морские валы разбивались о подножие крепостных стен, омывая их кружевом пены, а дома над стенами карабкались друг на друга до самых башен, устремленных в небо, как два рога античного шлема. И обе башни вырисовывались на молочной белизне Альп, на громадной и далекой снежной стене, заграждавшей горизонт.

Между белой пеной у подножия стен и белым снегом у края небес, на синеватом фоне горных отрогов, стоял сверкающий городок, и лучи заходящего солнца играли на пирамиде домов с бурыми кровлями, домов тоже белых, но из-за освещения принимавших самые различные оттенки.

И даже небо над Альпами было почти белой голубизны, словно обесцвеченное снегом; кое-где у бледных вершин серебрились облачка; а по другую сторону залива Ницца прильнула к воде, белой ниткой протянувшись между морем и горами. Два больших латинских паруса, подгоняемые свежим бризом, казалось, бежали по волнам. Я смотрел, как завороженный.

Такие отрадные, необычные, чарующие взор картины проникают в душу и не забываются, как и воспоминания о счастье. Живешь, думаешь, страдаешь, умиляешься, любишь глазами. Тот, кто умеет чувствовать зрением, созерцая одушевленные и неодушевленные предметы, испытывает такое же острое, изысканное и глубокое наслаждение, как человек с тонким и восприимчивым слухом, чью душу будоражит музыка.

Я сказал своему спутнику, г-ну Мартини, чистокровному южанину:

— Пожалуй, никогда мне не доводилось любоваться таким редкостным зрелищем…

Я видел, как на рассвете встает из песков гора Сен-Мишель, эта огромная драгоценность из гранита.

Я видел в Сахаре, как серебрится при луне, яркой, точно наше солнце, озеро Райанешерги, протянувшееся на пятьдесят километров, и как встает над ним белый пар, молочным облаком поднимаясь к луне.

Я видел на Липарских островах сказочный серный кратер Волканелло; он горит и дымится, этот гигантский цветок, желтый чудовищный цветок, распустившийся среди моря на стебле-вулкане.

Так вот, я не видел ничего поразительнее, чем Антиб на фоне Альп в лучах заката.

И почему-то мне не дают покоя античные реминисценции; мне приходят на память стихи Гомера: ведь передо мною город древнего Востока, город из Одиссеи — Троя, хотя Троя и отстояла далеко от моря.

Мартини достал из кармана путеводитель Сарти и прочитал:

— «Этот город первоначально был колонией, основанной фокейцами из Марселя около трехсот сорокового года до рождества Христова. От них он получил греческое наименование Антиполис, то есть «Противогород» — город напротив другого города, ибо он действительно расположен прямо напротив Ниццы, тоже марсельской колонии.

Завоевав Галлию, римляне сделали Антиб муниципией; жители его получили права римских граждан.

Из эпиграммы Марциала мы знаем, что в его времена…»

Он собирался продолжать. Я перебил его:

— Мне безразлично, каким он был. Говорю вам: у меня перед глазами город из Одиссеи. Не все ли равно, азиатское это или европейское побережье: города и там и тут были схожи между собой; но по ту сторону Средиземного моря ни один город не пробуждает во мне с такой силой воспоминаний о героических временах.

Я обернулся, заслышав шаги: женщина, высокая, черноволосая женщина шла по дороге, ведущей вдоль моря к мысу.

Мартини прошептал, напирая на последний слог имени:

— Это госпожа Парис. Слыхали?

Нет, я не слыхал, но это случайно брошенное имя, имя троянского пастуха дало новую пищу моей фантазии.

Все же я спросил:

— А кто такая госпожа Парис?

Он был, видимо, поражен, что я не слыхал ее истории.

Я уверил его, что ничего не знаю; я смотрел на женщину, которая шла, не видя нас, погруженная в свои мысли, шла медленной и величавой поступью, как, вероятно, ходили античные женщины. Ей было лет тридцать пять, и была она еще красива, очень красива, хотя несколько полна.

Вот что рассказал мне Мартини.

Часть II

Госпожа Парис, урожденная Комбеломб, за год до войны 1870 года вышла замуж за чиновника г-на Париса. В ту пору она была юной красавицей, стройной и веселой, не то что сейчас, когда она располнела и стала печальной.

Нехотя согласилась она на брак с Парисом, пузатым человеком, из тех коротышек, что семенят ножками в широких, не по росту брюках.

После войны гарнизонную службу в Антибе нес один-единственный пехотный батальон под командой Жана де Кармелена, молодого офицера, отличившегося в последнюю кампанию и только что получившего четыре нашивки.

Майор де Кармелен отчаянно скучал в крепости, в душной норе, зажатой в двойном кольце огромных стен, и потому часто уходил гулять на мыс, напоминавший парк или сосновый лес, открытый всем морским ветрам.

Там он встретил г-жу Парис — она тоже летними вечерами приходила сюда под деревья подышать чистым воздухом. Как началась их любовь? Разве это узнаешь? Они встречались, смотрели друг на друга, а разойдясь, верно, вспоминали свои встречи. Образ черноглазой и черноволосой молодой женщины с матовой кожей, образ красивой и сочной южанки, которая улыбалась, сверкая зубами, витал перед глазами офицера, и, продолжая прогулку, он покусывал сигару, вместо того, чтобы курить ее; а образ майора с закрученными белокурыми усами, в шитом зелотом мундире, в красных рейтузах, тоже, вероятно, проносился по вечерам перед взором г-жи Парис, когда муж, плохо выбритый и плохо одетый, коротконогий и пузатый возвращался домой к ужину.

Они часто встречались и, возможно, начали улыбаться друг другу; они часто встречались и, верно, вообразили, будто знакомы. Он, должно быть, поздоровался. Она удивилась и наклонила голову, чуть-чуть, как раз настолько, чтобы он не счел ее неучтивой. Но к концу второй недели она отвечала на его поклоны уже издали, еще не поравнявшись с ним.

Он заговорил с ней! О чем? Ну, конечно, о закате. И они вместе принялись восхищаться закатом, любуясь им больше в глазах друг у друга, чем на небе. И каждый вечер, в течение двух недель, они неизменно прибегали к этому избитому предлогу, чтобы поболтать несколько минут.

Затем они решились пройтись вместе, беседуя на самые безразличные темы, но глаза их уже говорили друг другу то самое заветное, то сокровенное и прекрасное, что сквозит в ласковости, в умиленности взгляда, от чего сильнее бьется сердце, ибо тут душа раскрывается больше, чем в признании.

Затем он, вероятно, взял ее за руку и прошептал слова, которые женщина угадывает, как будто даже не слыша их.

И они поняли, что любят друг друга, хотя и не проявили свою любовь как-нибудь чувственно или грубо.

Она так и не пошла бы дальше этих нежных отношений — она, но не он, ему этого было мало. И с каждым днем он все более пылко уговаривал ее уступить его страстному желанию.

Она не сдавалась, не хотела и, казалось, твердо решила остаться непреклонной.

Но однажды вечером она промолвила как бы невзначай:

— Муж уехал в Марсель. Пробудет там четыре дня.

Жан де Кармелен бросился к ее ногам, умоляя в этот же вечер около одиннадцати отворить ему дверь. Но она не стала слушать и ушла, сделав вид, что рассердилась.

Весь вечер майор был не в духе, а наутро чуть свет уже свирепо шагал по крепости, обходя взвод за взводом, — от музыкантской команды до учебной, и на офицеров и солдат, словно камни в толпу, сыпался град взысканий.

Но, вернувшись к завтраку, он нашел у себя под салфеткой конверт, а в нем записку в четыре слова. «Сегодня вечером в десять». И безо всякого повода он дал гарсону пять франков на чай.

День тянулся для него бесконечно долго. Часть времени он потратил на то, что прихорашивался и опрыскивал себя духами.

Когда он садился обедать, ему опять подали конверт. В него была вложена телеграмма. — «Дорогая делами покончил. Возвращаюсь сегодня вечером девятичасовым. Парис».

Майор так громко выругался, что гарсон уронил суповую миску на пол.

Как быть? Он желал, чтобы она принадлежала ему сегодня же, во что бы то ни стало; и он твердо решил добиться своего. Добиться любой ценой, пусть даже придется арестовать и посадить мужа в тюрьму. Внезапно у него мелькнула сумасбродная мысль. Он приказал подать бумагу и написал: «Сударыня! Он сегодня вечером не вернется, клянусь Вам, а я буду в десять часов, где условлено. Не бойтесь ничего, я за все отвечаю, верьте чести офицера.

Жан де Кармвлен».

Приказав отнести письмо, он спокойно пообедал. Около восьми он пригласил к себе капитана Грибуа, следующего за ним по чину, и сказал ему, вертя в руке смятую телеграмму Париса:

— Капитан! Я получил телеграмму странного характера, содержание которой не имею даже возможности передать вам. Немедленно прикажите закрыть и охранять все ворота, ведущие в город, чтобы никто… слышите?., никто не мог ни войти, ни выйти до шести утра. Вы разошлете по улицам патрули, а жителям предложите быть дома с девяти вечера. Тот, кто окажется на улице после этого часа, должен быть отправлен домой militari. Если ваши люди встретят меня нынче ночью, пусть сейчас же удалятся, даже не подав виду, что узнали меня. Поняли?

— Так точно, господин майор.

— Вы отвечаете за выполнение приказа, капитан.

— Так точно, господин майор.

— Не хотите ли рюмку шартреза?

— С удовольствием, господин майор.

Они чокнулись, выпили желтого ликеру, и капитан Грибуа удалился.

Часть III

Марсельский поезд пришел точно в девять, на платформу высадились два пассажира, и поезд отправился дальше, в Ниццу.

Один пассажир, высокий и тощий, был г-н Сариб, торговавший прованским маслом, другой, толстый и низенький, — г-н Парис.

Взяв саквояжи, они вместе отправились в город, находившийся на расстоянии километра.

Но когда они дошли до ворот со стороны порта, часовые скрестили штыки и приказали им удалиться.

Растерявшись, смутившись, оторопев от удивления, они отошли в сторонку и обсудили положение; затем, посовещавшись, робко вернулись и начали переговоры, назвав себя.

Но солдатам, верно, дано было строгое предписание, они пригрозили, что будут стрелять; и оба путешественника в страхе пустились наутек, бросив саквояжи, чтобы быть налегке.

Они обошли крепостную стену и появились у ворот со стороны дороги в Канн. Но и эти ворота были на запоре и под охраной грозного караула. Сариб и Парис, как люди благоразумные, не настаивали и вернулись на вокзал в поисках пристанища: после захода солнца вне крепостных стен было небезопасно.

Дежурный, ничего не поняв спросонья, разрешил им дождаться утра в зале для пассажиров.

Там они и просидели рядышком на зеленом бархатном диване, без света, до того напуганные, что, даже и не помышляли о сне.

Ночь показалась им очень долгой.

Около половины седьмого они узнали, что ворота открыты и что теперь, наконец, можно войти в город.

Они снова пустились в путь, но саквояжей, оставленных на дороге, уже не нашли.

Когда они, еще немного робея, прошли городские ворота, майор де Кармелен, с лихо закрученными усами, сам подошел с лукавым видом, чтобы опросить их.

Затем он вежливо поклонился, извинившись, что по его вине они плохо провели ночь. Но он обязан был выполнить полученный им приказ.

Жители Антиба были возбуждены. Одни говорили о внезапном нападении, замышляемом итальянцами, Другие — о высадке сына Наполеона III, третьи предполагали заговор орлеанистов. Истину узнали позднее, когда стало известно, что батальон майора де Кармелена отправлен очень далеко, а сам майор строго наказан.

Часть VI

Мартини окончил рассказ. Г-жа Парис возвращалась с прогулки. Она прошла мимо меня величавой поступью, устремив взор на Альпы, вершины которых розовели в последних лучах солнца.

Мне хотелось ей поклониться, поклониться печальной и обездоленной женщине, которая, верно, все еще вспоминает далекую ночь любви и отважного человека, не побоявшегося ради ее поцелуя ввести в городе осадное положение и загубить свою карьеру.

Теперь он, конечно, позабыл ее и, разве только подвыпив, рассказывает об этой дерзкой шутке, смешной и трогательной.

Виделись ли они еще? Любит ли она его и сейчас? И я думал: «Вот вам эпизод современной любви, нелепый и в то же время героический. Чтобы воспеть эту Елену и злоключения ее Менелая, понадобился бы Гомер с душою Поль де Кока. И все же герой этой покинутой женщины смел, безрассуден, красив, силен, как Ахиллес, и, пожалуй, хитроумней Улисса!»

Жюли Ромен

Два года назад, весной, я много бродил пешком по побережью Средиземного моря. Идти по дороге широким шагом и думать… Что может быть приятнее? Идешь вдоль гор, по берегу моря, под ярким солнцем, овеваемый ласковым ветром! И мечтаешь! Сколько обманчивых грез, любовных переживаний и всевозможных приключений промелькнет в душе, увлеченной мечтами, за два часа пути! Сколько смутных, но радостных надежд вливается в грудь вместе с теплым и чистым воздухом; впиваешь их в дуновении бриза, сердце томит жажда счастья, а от прогулки разыгрывается аппетит. Мысли же, быстрые, пленительные мысли, проносятся и поют, как птицы.

Итак, я шел длинной дорогой, которая ведет из Сен-Рафаэля в Италию, вернее, шел мимо сменяющихся великолепных декораций, как будто созданных для сценического обрамления всех любовных поэм на земле. И размышлял я о том, что от Канна, где царит тщеславие, и до Монако, где царит рулетка, в эти края приезжают лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза или разоряться, и под этим прекрасным небом, в этом саду цветущих роз и апельсиновых деревьев, люди выставляют напоказ свое пошлое чванство, глупые претензии, низкие вожделения, обнажая натуру человеческую во всем ее раболепии, невежестве, наглости и алчности.

И вдруг на берегу очаровательной бухты, какие тут встречаются за каждым изгибом горного кряжа, я увидел у самого моря несколько вилл — четыре или пять, не больше, а позади них по двум глубоким лощинам далеко-далеко тянулся дремучий ельник, и, казалось, не было там ни дорог, ни тропинок, ни хода, ни выхода. Перед одной из этих вилл я остановился как вкопанный: уж очень хорош был белый домик с темными панелями, до самой кровли затянутый вьющимися розами.

А сад! Живой ковер из цветов всех размеров и всевозможной окраски, перемешанных в изысканном и кокетливом беспорядке. Газон пестрел цветами; у каждой ступеньки крыльца, слева и справа, возвышался целый сноп цветов; по ослепительно белому фасаду свисали из окон синие и желтые гроздья, а каменную балюстраду, украшавшую кровлю, обвивали гирлянды крупных красных колокольчиков, алевших, как пятна крови.

За домиком виднелась длинная аллея цветущих апельсиновых деревьев, доходившая до самой горы.

На воротах я прочел надпись небольшими золотыми буквами: «Вилла «Минувшие дни».

Я спрашивал себя: какой поэт или какая фея живет здесь, какой вдохновенный отшельник открыл этот уголок и создал сказочный домик, словно сам собою выросший посреди букета цветов?

Поодаль рабочий дробил на дороге щебень. Я спросил у него, кому принадлежит это сокровище. Он ответил:

— Госпоже Жюли Ромен.

Жюли Ромен… Когда-то, еще в детстве, я очень много слышал о великой актрисе Жюли Ромен, сопернице Рашели.

Ни одной женщине не рукоплескали так, как ей, ни одну столько не любили, как ее, — да, главное, любили! Как много было из-за нее дуэлей, самоубийств и нашумевших похождений!

Но сколько же теперь лет этой обольстительнице? Шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять? Жюли Ромен! Она здесь, в этом домике! Женщина, которую обожали самый великий музыкант и самый утонченный поэт нашей страны! Я помню, как взволновал всю Францию (мне было тогда двенадцать лет) ее бурный разрыв с музыкантом и бегство в Сицилию с поэтом.

Она уехала вечером, после премьеры какого-то спектакля, когда весь зал аплодировал ей целых полчаса и вызывал ее одиннадцать раз подряд; она уехала с поэтом в дормезе, как тогда ездили; они переплыли на пакетботе море, чтобы уединиться на древнем острове, детище Греции, и любить друг друга под сенью огромной апельсиновой рощи, которая окружает Палермо и носит название «Золотая раковина».

Рассказывают, что они поднялись на Этну и, прильнув друг к другу, щека к щеке, наклонились над исполинским кратером, словно хотели броситься в огненную бездну.

Он умер, этот создатель волнующих стихов, таких глубоких, что от них кружилась голова у всего его поколения, и таких утонченных, таких таинственных, что они открыли новым поэтам новый мир.

Умер и другой — покинутый ею, — тот, кто находил для нее музыкальные фразы, сохранившиеся в памяти у всех, мелодии, исполненные торжества и отчаяния, окрыляющие и мучительные.

А она еще жива, она тут, в этом домике, укрытом цветами.

Я не колебался ни минуты, я позвонил у двери.

Мне отпер слуга, глуповатый на вид юнец лет восемнадцати, с нескладными руками. Я написал на визитной карточке несколько строк: галантный комплимент старой актрисе с горячей просьбой принять меня. Может быть, ей известно мое имя, и она согласится открыть для меня двери своего дома.

Молодой лакей ушел, затем вернулся и, попросив пожаловать, провел меня в опрятную гостиную чопорного стиля Луи-Филиппа, обставленную тяжеловесной и неудобной мебелью, с которой в мою честь снимала чехлы молоденькая горничная, стройная, тоненькая дурнушка лет шестнадцати.

Затем меня оставили одного.

На стенах висело три портрета: хозяйки дома в одной из ее ролей, поэта, одетого в длинный редингот, перехваченный в талии, и в сорочку с пышным жабо, по старинной моде, и музыканта за клавикордами; манера живописи была четкая, тонкая, изящная и сухая.

Актриса улыбалась прелестными губами и голубыми глазами — белокурая, очаровательная, но жеманная, как все красавицы на портретах того времени. Поэт и музыкант как будто уже видели перед собой будущие поколения.

В этой гостиной все говорило о прошлом, об ушедшей жизни, о людях, которых не стало.

Открылась дверь, и вошла старушка, совсем старенькая, вся седая, с белыми, как снег, волосами, с белыми бровями, — настоящая белая мышка, проворная и бесшумная.

Она протянула мне руку и все еще молодым, звучно вибрирующим голосом сказала:

— Благодарствуйте за внимание, сударь. Как это мило с вашей стороны! Стало быть, нынешние мужчины еще вспоминают о женщинах прошлого! Садитесь, пожалуйста.

Я сказал, что меня пленил ее домик и мне захотелось узнать имя владельца, а услышав ее имя, я не мог побороть желание постучаться к ней в дверь.

Она ответила:

— Очень приятно, сударь, тем более что подобное посещение для меня теперь великая редкость. Когда мне подали визитную карточку и я прочла ваши любезные слова, у меня забилось сердце, словно я получила весть о возвращении друга, исчезнувшего на целых двадцать лет. Ведь я покойница, сударь, право, покойница, обо мне никто не вспомнит, никто не подумает до того дня, как я умру по-настоящему. А тогда все газеты дня три будут говорить о Жюли Ромен, печатать анекдоты, воспоминания, напыщенные похвалы. А затем со мной будет покончено навсегда.

Помедлив немного, она добавила:

— И уж этого недолго ждать. Пройдет несколько месяцев, может быть, несколько дней, и от маленькой старушки, которая пока еще жива, останется только маленькая горстка костей.

Она подняла глаза к своему портрету — он улыбался ей, этой старой женщине, этой карикатуре на него, затем взглянула на портреты обоих своих возлюбленных — высокомерного поэта и вдохновенного музыканта, а они, казалось, говорили друг другу: «Что нужно от нас этой развалине?»

Сердце у меня сжалось от печали, от неизъяснимой, смутной и горькой печали о прожитых жизнях, которые еще борются со смертью в воспоминаниях, словно утопающий в глубокой реке.

В окно видно было, как по дороге из Ниццы в Монако проносятся блестящие экипажи, а в них мелькают молодые, красивые, богатые, счастливые женщины и улыбающиеся, довольные мужчины. Жюли Ромен заметила мой взгляд, угадала мои мысли и еле слышно промолвила с покорной улыбкой:

— Жизни не удержать…

— А как, наверно, прекрасна была ваша жизнь! — сказал я.

Она глубоко вздохнула:

— Да, прекрасна и радостна. Вот почему я так жалею о ней.

Я видел, что она не прочь поговорить о себе, и потихоньку, очень осторожно, словно прикасаясь к больному месту, принялся ее расспрашивать.

Она говорила о своих успехах, о своем упоении славой, о своих друзьях, о своей блистательной жизни.

Я спросил:

— Самую глубокую радость, истинное счастье дал вам, конечно, театр?

Она быстро ответила:

— О нет!

Я улыбнулся; она печальным взглядом окинула портреты двух своих возлюбленных и сказала:

— Нет, счастье мне дали только они. Я не удержался от вопроса:

— Кто же из них?

— Оба. Я порою немного путаю их в памяти, — по-старушечьи, а к тому же перед одним из них чувствую себя теперь виноватой.

— В таком случае, сударыня, ваша признательность относится не к ним, а к самой любви. Они были только ее истолкователями.

— Возможно. Но какими!..

— А не думаете ли вы, что гораздо сильнее вас любил или мог бы любить кто-нибудь другой, какой-нибудь простой человек, — пусть он не был бы гением, но отдал бы вам всего себя, все свое сердце, все мысли, все мгновения своей жизни, тогда как в любви двух этих великих людей у вас были опасные соперницы: музыка и поэзия.

Она воскликнула удивительно молодым своим голосом, задевающим какие-то струны В душе:

— Нет, сударь, нет! Другой человек, возможно, любил бы меня сильнее, но любил бы не так, как они. Ах, они пели мне песню любви, какой не спеть никому в мире! Она опьяняла меня! Да разве кто-нибудь другой, обыкновенный человек, мог бы создать то, что они создавали в мелодиях и словах? И много ли радости в любви, если в нее не могут вложить всю поэзию, всю музыку неба и земли! А они умели свести женщину с ума чарами песен и слов. Да, быть может, в нашей страсти было больше мечты, чем действительности, но такая мечта уносит за облака, а действительность всегда тянет вниз, к земле. Если другие и любили менясильнее, чем они, то лишь через них двоих я познала, постигла любовь и преклонилась перед нею! И вдруг она заплакала. Она плакала беззвучно, слезами отчаяния! Я делал вид, будто ничего не замечаю, и смотрел вдаль. Через несколько минут она заговорила:

— Видите ли, сударь, почти у всех людей вместе с телом стареет и сердце. А у меня не так. Моему жалкому телу шестьдесят девять лет, а сердцу — все еще двадцать… Вот почему я живу в одиночестве, среди цветов и воспоминаний.

Настало долгое молчание. Она успокоилась и сказала, уже улыбаясь:

— Право, вы посмеялись бы надо мною, если б знали… если б знали, как я провожу вечера… в хорошую погоду!.. Мне самой и стыдно и жалко себя.

Сколько я ни упрашивал, она больше ничего не захотела сказать. Наконец я встал, собираясь откланяться. Она воскликнула:

— Уже?

Я сослался на то, что должен обедать в Монте-Карло, и тогда она робко спросила:

— А не хотите ли пообедать со мной? Мне это доставит большое удовольствие.

Я тотчас согласился. Она пришла в восторг, позвонила горничной, отдала распоряжения, а после этого повела меня осматривать дом.

Из столовой дверь выходила на застекленную веранду, уставленную растениями в кадках; оттуда была видна вся длинная аллея апельсиновых деревьев, убегавшая вдаль до самого подножия горы. Скрытое зеленью удобное низкое кресло указывало, что старая актриса частенько приходит посидеть здесь.

Затем мы отправились в сад полюбоваться цветами. Спускался тихий вечер, мягкий, теплый вечер, в воздухе струились все благоухания земли. Совсем уже смеркалось, когда мы сели за стол. Обед был вкусный, за столом мы сидели долго и стали друзьями, ибо она почувствовала, какая глубокая симпатия к ней пробудилась в моем сердце. Она выпила немного вина — «с наперсток», как говорили когда-то, и стала доверчивее, откровеннее.

— Пойдемте посмотрим на луну, — сказала она. — Милая луна! Обожаю ее. Она была свидетельницей самых живых моих радостей. И мне кажется, что теперь в ней таятся все мои воспоминания; стоит мне посмотреть на нее, и они тотчас воскресают. И даже… иногда… вечерами я балую себя красивым… зрелищем… очень, очень красивым… Если бы вам сказать… Да нет, вы посмеетесь надо мной… Нет, не скажу… не могу… нет, нет…

Я принялся упрашивать:

— Полноте! Что вы! Расскажите. Обещаю вам, что не буду смеяться! Даю слово!.. Ну, пожалуйста…

Она колебалась. Я взял ее руки, жалкие, сухонькие, холодные ручки, и поцеловал одну и другую несколько раз подряд, как это делали когда-то «они». Она была тронута. Она колебалась.

— Так обещаете не смеяться?

— Честное слово!

— Ну хорошо, идемте.

Она встала, и когда слуга, неуклюжий юнец в зеленой ливрее, отодвигал ее кресло, она что-то сказала ему на ухо быстрым шепотом.

Он ответил:

— Слушаю, сударыня. Сию минуту. Она взяла меня под руку и повела на веранду. Аллея апельсиновых деревьев в самом деле была чудесна. Луна уже взошла, большая, круглая луна, и протянула по середине аллеи длинную полосу света, падавшего на желтый песок меж круглых и плотных крон темных деревьев. Деревья стояли все в цвету, и ночь была напоена их сильным и сладким ароматом. А в черной листве порхали тысячи крылатых светляков, огненных мух, похожих на звездную россыпь. Я восхитился:

— О, какая декорация для любовной сцены! Она улыбнулась.

— Ведь правда, правда? Сейчас вы увидите.

Она усадила меня рядом с собой. И, помолчав, сказала тихонько:

— Вот почему жалко, что жизнь ушла. Но ведь вы, нынешние мужчины, о любви не думаете. Вы теперь биржевики, коммерсанты, дельцы. Вы даже разучились разговаривать с нами. Я говорю «с нами», но имею в виду, конечно, молодых женщин. Любовь превратилась теперь просто в связь и нередко начинается со счета портнихи, который женщине надо скрыть. Если вы найдете, что женщина не стоит таких денег, вы отступаете; если найдете, что женщина стоит больше, вы оплатите счет. Хороши нравы!.. Хороша любовь!

Она взяла меня за руку.

— Смотрите…

Я взглянул и замер от удивления и восторга… Вдали, в глубине аллеи, по лунной дорожке, обнявшись, шла влюбленная пара. Они шли медленно, прижавшись друг к другу, очаровательные, юные, и то пересекали лужицы света, который тогда ярко озарял их, то внезапно исчезали в тени. Он был в белом атласном кафтане, какой носили в минувшем веке, и в шляпе со страусовым пером; она — в платье с фижмами и в высокой пудреной прическе красавиц времен Регентства.

В ста шагах от нас они остановились посреди аллеи и с жеманной грацией поцеловались.

Тут я узнал в них обоих молодых слуг актрисы и весь скорчился на стуле, едва сдерживая безумное, нестерпимое желание расхохотаться. Все же я пересилил себя и не рассмеялся. Я изнемогал, мучился, дергался, но подавил в себе смех, как человек, которому ампутируют ногу, подавляет крик, рвущийся из горла и с губ.

Но вот юная чета повернулась, направилась в глубину аллеи и снова стала прелестной. Она уходила, удалялась, исчезала и, наконец, совсем исчезла, как греза. Ее уже не было видно. Опустевшая аллея стала печальной.

Я тоже ушел, ушел, чтобы больше не видеть их: я понял, что этот спектакль длится долго, ибо он возрождает прошлое, далекое прошлое любви и рампы, искусственное, обманчивое и пленительное прошлое, полное ложного и настоящего очарования, от которого все еще билось сердце старой актрисы и былой любовницы.

Отец Амабль

Часть I

Мокрое, серое небо нависло над широкой бурой равниной. Запах осени, печальный запах голой, сырой земли, палых листьев, засохшей травы разливался в неподвижном вечернем воздухе тяжелой, густой струей. Крестьяне еще работали кое-где в поле, ожидая звона к вечерне, чтобы вернуться на фермы, соломенные крыши которых проглядывали сквозь обнаженные сучья деревьев, защищающих от ветра яблоневые сады.

У дороги, на груде тряпья, сидел, растопырив ножки, крошечный ребенок и играл картофелиной, роняя ее иногда на свою рубашонку, а рядом на поле пять женщин, согнувшись до земли так, что видны были только зады, сажали брюкву. Быстрым, мерным движением они втыкали деревянные колышки вдоль глубокой борозды, проведенной плугом, и тотчас сажали в образовавшиеся ямки рассаду, уже немного поблекшую и спадающую набок; потом они прикрывали корни землей и продолжали работу.

Проходивший мимо мужчина, с голыми ногами в сабо, с кнутом в руке, остановился возле ребенка, взял его на руки и поцеловал. Тогда одна из женщин выпрямилась и подошла к нему. Это была рослая, румяная девушка, широкая в бедрах, в талии и в плечах, крупная нормандская самка, желтоволосая и краснощекая.

Она сказала решительным голосом:

— Вот и ты, Сезэр. Ну, как?

Мужчина, худощавый парень с печальным лицом, пробормотал:

— Да никак. Все то же.

— Не хочет?

— Не хочет.

— Что ж ты будешь делать?

— А почем я знаю?

— Сходи к кюре.

— Ладно.

— Сходи сейчас.

— Ладно.

Они взглянули друг на друга. Он все еще держал ребенка на руках, поцеловал его еще раз и посадил на кучу женского тряпья.

На горизонте, между двумя фермами, видно было, как лошадь тащит плуг и как на него налегает человек. Лошадь, плуг и пахарь медленно двигались на фоне тусклого вечернего неба.

Женщина продолжала:

— Что же твой отец говорит?

— Говорит, что не хочет.

— Да отчего же он не хочет?

Парень указал жестом на ребенка, которого опустил на землю, и взглядом — на человека, шедшего за плугом. И добавил:

— Потому что ребенок от него.

Девушка пожала плечами и сказала сердито:

— Подумаешь! Всем известно, что ребенок от Виктора! Ну и что же? Ну, согрешила! Да разве я первая? И моя мать грешила до меня, да и твоя тоже — прежде чем выйти за твоего отца! Кому это у нас не приходилось грешить? А у меня грех вышел с Виктором потому, что он взял меня, когда я спала в овине. Это истинная правда. Ну, потом бывало, конечно, что я и не спала да грешила. Я бы вышла за него, кабы он не жил в работниках. Неужели же я от этого хуже стала?

Парень ответил просто:

— По мне ты хороша, что с ребенком, что без ребенка. Только вот отец не согласен. Ну, да я как-нибудь все улажу.

Она повторила:

— Сходи сейчас же к кюре.

— Иду.

И он пошел дальше тяжелой крестьянской поступью, а девушка, упершись руками в бедра, пошла сажать брюкву.

Парень, направлявшийся теперь к священнику, Сезэр Ульбрек, сын глухого старика Амабля Ульбрека, действительно хотел жениться против воли отца на Селесте Левек, хотя она прижила ребенка с Виктором Лекоком, простым батраком на ферме ее родителей, которого они выгнали после этого.

Впрочем, в деревне не существует кастовых различий, и если батрак бережлив, то он со временем сам приобретает ферму и становится ровней бывшему своему хозяину.

Итак, Сезэр Ульбрек шел, держа кнут под мышкой, думая все ту же думу и медленно переступая тяжелыми сабо, на которых налипла земля. Конечно, он хотел жениться на Селесте и хотел взять ее с ребенком, потому что это была та самая женщина, какая ему нужна. Он не мог бы объяснить, почему именно, но знал это, был в этом уверен. Достаточно ему было взглянуть на нее, чтобы убедиться в этом: он сразу чувствовал себя как-то чудно, растроганно, глупо-блаженно. Ему даже приятно было целовать ребенка, Викторова малыша, потому что он родился от нее.

И он без всякой злобы поглядывал на далекий силуэт человека, шедшего за плугом на краю горизонта.

Но отец Амабль не желал этого брака. Он противился ему с упрямством глухого, с каким-то бешеным упорством.

Напрасно Сезэр кричал ему в самое ухо, в то ухо, которое еще различало некоторые звуки:

— Мы будем ухаживать за вами, папаша. Говорю вам, она хорошая девушка, работящая, бережливая.

Старик твердил одно:

— Пока я жив, этому не бывать.

И ничто не могло убедить его, ничто не могло сломить его упорство. У Сезэра оставалась одна надежда. Отец Амабль побаивался кюре из страха перед смертью, приближение которой он чувствовал. Он, собственно, не боялся ни бога, ни черта, ни ада, ни чистилища, о которых не имел ни малейшего представления, но он боялся священника, вызывавшего у него мысль о похоронах, как боятся врача из страха перед болезнью. Селеста знала эту слабость старика и уже целую неделю уговаривала Сезэра сходить к кюре. Но Сезэр все не решался, так как и сам недолюбливал черные сутаны: они представлялись ему не иначе, как с рукой, протянутой за даянием или за хлебом для церкви.

Но наконец он собрался с духом и пошел к священнику, обдумывая, как бы лучше рассказать ему свое дело.

Аббат Раффен, маленький, худой, подвижной и вечно небритый, дожидался обеда, грея ноги у кухонного очага.

Увидев вошедшего крестьянина, он только повернул в его сторону голову и спросил:

— А, Сезэр, что тебе нужно?

— Мне бы поговорить с вами, господин кюре.

Крестьянин робко переминался на месте, держа в одной руке фуражку, а в другой кнут.

— Ну, говори.

Сезэр взглянул на старую служанку, которая, шаркая ногами, ставила хозяйский прибор на край стола перед окном. Он пробормотал:

— Мне бы вроде как на духу, господин кюре.

Тут аббат Раффен пристально взглянул на крестьянина и, заметив его растерянный вид, сконфуженное лицо, бегающие глаза, приказал:

— Мари, уйди к себе в комнату минут на пять, пока мы тут потолкуем с Сезэром.

Старуха бросила на парня сердитый взгляд и вышла, ворча.

Священник продолжал:

— Ну, теперь выкладывай свое дело.

Парень все еще колебался, разглядывал свои сабо, теребил фуражку, но потом вдруг осмелел:

— Вот какое дело. Я хочу жениться на Селесте Левек.

— Ну и женись, голубчик, кто же тебе мешает?

— Отец не хочет.

— Твой отец?

— Да.

— Что же он говорит, твой отец?

— Он говорит, что у нее ребенок.

— Ну, это не с ней первой случилось со времени нашей праматери Евы.

— Да ребенок-то у нее от Виктора, от Виктора Лекока, работника Антима Луазеля.

— Ах, вот как! И отец, значит, не хочет?

— Не хочет.

— Нипочем не хочет?

— Да. Не в обиду сказать, уперся, как осел.

— Ну, а что ты ему говоришь, чтобы он согласился?

— Я говорю, что она хорошая девушка, работящая и бережливая.

— А он все-таки не соглашается? Ты, значит, хочешь, чтобы я с ним поговорил?

— Вот, вот!

— Ну, а что же мне ему сказать, твоему отцу?

— Да… то самое, что вы говорите на проповеди, чтобы мы деньги давали.

В представлении крестьянина все усилия религии сводились к тому, чтобы наполнять небесные сундуки, заставлять прихожан раскошеливаться, выкачивать деньги из их карманов. Это было нечто вроде огромного торгового дома, где кюре являлись приказчиками, хитрыми, пронырливыми, оборотистыми, и обделывали дела господа бога за счет деревенских жителей.

Он, конечно, знал, что священники оказывают услуги, немалые услуги бедным людям, больным, умирающим, что они напутствуют, утешают, советуют, поддерживают, но все это за деньги, в обмен на беленькие монетки, на славное блестящее серебро, которым оплачиваются таинства и мессы, советы и покровительство, прощение и отпущение грехов, чистилище или рай, в зависимости от доходов и щедрости грешника.

Аббат Раффен, хорошо понимавший своих прихожан и никогда не сердившийся на них, рассмеялся:

— Ну, ладно! Я поговорю с твоим отцом, но ты, голубчик мой, должен ходить на проповедь.

Ульбрек поднял руку:

— Если вы мне это устроите, даю честное слово бедняка, буду ходить.

— Значит, поладили. Когда же ты хочешь, чтобы я сходил к твоему отцу?

— Да чем раньше, тем лучше. Если можно, хоть сегодня.

— Хорошо, я приду через полчаса, как поужинаю.

— Через полчаса?

— Да. До свидания, голубчик.

— Счастливо оставаться, господин аббат, спасибо вам.

— Не за что.

И Сезэр Ульбрек воротился домой, чувствуя, что с сердца его спала большая тяжесть.

Он арендовал маленькую, совсем маленькую ферму, так как они с отцом были небогаты. Одни со служанкой, пятнадцатилетней девочкой, которая варила им похлебку, ходила за птицей, доила коров и сбивала масло, они еле-еле сводили концы с концами, хотя Сезэр был хороший хозяин. Но у них не хватало ни земли, ни скота, и заработать им удавалось только на самое необходимое.

Старик уже не мог работать. Угрюмый, как все глухие, разбитый болезнями, скрюченный, сгорбленный, он бродил по полям, опираясь на палку, и мрачно, недоверчиво оглядывал людей и животных. Иногда он садился на краю канавы и просиживал там в неподвижности целыми часами, смутно думая о том, что заботило его всю жизнь, — о ценах на яйца и на хлеб, о солнце и о дожде, которые будут полезны или вредны посевам. И его старые члены, сведенные ревматизмом, продолжали впитывать в себя сырость почвы, как уже впитывали в течение семидесяти лет испарения низкого домика, крытого сырой соломой.

Он возвращался домой к вечеру, садился на свое место в кухне, у края стола, и когда перед ним ставили глиняный горшок с похлебкой, он обхватывал его скрюченными пальцами, как будто сохранявшими округлую форму посуды, и, прежде чем приняться за еду, грел об него руки зимой и летом, чтобы не пропало ничего, ни единой частицы тепла от огня, который стоит так дорого, ни единой капли супа, куда положены сало и соль, ни единой крошки хлеба, на который идет пшеница.

Потом он взбирался по лесенке на чердак, где лежал его сенник; сын спал внизу, в закоулке за печью, а служанка запиралась на ночь в погреб, в темную яму, куда раньше ссыпали картофель.

Сезэр и его отец почти не разговаривали. Лишь время от времени, когда надо было продать урожай или купить теленка, молодой человек советовался со стариком и, сложив рупором руки, выкрикивал ему в ухо свои соображения; отец Амабль соглашался с ним или медленно возражал глухим голосом, выходившим словно из самого его нутра.

И вот однажды вечером Сезэр подошел к отцу, как бывало, когда дело шло о приобретении лошади или телки, и прокричал ему в ухо, что было силы, о своем намерении жениться на Селесте Левек.

Но тут отец рассердился. Почему? По моральным соображениям? Нет, конечно. В деревне девичья честь никакой ценности не представляет. Но скупость и глубокий, свирепый инстинкт бережливости возмутились в нем при мысли, что сын будет растить ребенка, который родился не от него. В одно мгновение представил он себе, сколько мисок супа проглотит ребенок, пока от него будет польза в хозяйстве, вычислил, сколько фунтов хлеба съест, сколько литров сидра выпьет этот мальчишка, прежде чем ему исполнится четырнадцать лет, и в нем вспыхнула дикая злоба против Сезэра, который не подумал обо всем этом.

И он ответил непривычно резким голосом:

— Да ты рехнулся, что ли?

Тогда Сезэр начал перечислять все доводы, описывать достоинства Селесты, доказывая, что она заработает во сто раз больше, чем будет стоить ребенок. Но старик в ее достоинствах сомневался, между тем как существование ребенка не вызывало у него никаких сомнений, и упорно твердил одно и то же, не вдаваясь в подробности:

— Не хочу! Не хочу! Пока я жив, этому не бывать.

И за три месяца дело не сдвинулось с места, так как ни тот, ни другой не шли на уступки и возобновляли не менее раза в неделю тот же спор, с теми же доводами, словами, жестами и с теми же бесплодными результатами.

Тогда-то Селеста и посоветовала Сезэру обратиться за помощью к местному кюре.

От священника Сезэр пришел домой с опозданием и застал отца уже за столом.

Они пообедали молча, сидя друг против друга, съели после супа немного хлеба с маслом, выпили по стакану сидра и продолжали неподвижно сидеть на стульях при тусклом свете свечи, которую девочка-служанка внесла, чтобы вымыть ложки, перетереть стаканы и заранее нарезать хлеб на завтрашнее утро.

Раздался стук в дверь; она тотчас же распахнулась, и вошел священник. Старик поднял на него беспокойный, подозрительный взгляд и, предчувствуя недоброе, собрался было залезть на чердак, но аббат Раффен положил ему руку на плечо и прокричал у самого его виска:

— Мне надо поговорить с вами, отец Амабль.

Сезэр скрылся, воспользовавшись тем, что дверь осталась открытой. Он не хотел ничего слышать, так ему было страшно; он не хотел, чтобы его надежда убывала по капле с каждым упорным отказом отца; он предпочитал потом, сразу, узнать решение, хорошее или плохое, и ушел из дому. Вечер был безлунный, беззвездный, один из тех туманных вечеров, когда воздух от сырости кажется сальным. Легкий запах яблок несся из каждого двора; наступило время сбора ранних яблок, «скороспелок», как их называют в этой стране сидра. Когда Сезэр проходил мимо хлевов, на него сквозь узкие окна веяло теплым запахом скота, дремавшего на навозе, из конюшен доносилось топотание лошадей и похрустывание сена, которое они выбирали из кормушек и перемалывали челюстями.

Он шел и думал о Селесте. В его простом уме, где мысли возникали только как образы, непосредственно порождаемые предметами, мечты о любви воплощались в облике высокой румяной девушки, которая стояла у дороги, в ложбине, и смеялась, упершись руками в бедра.

Такой он увидел ее в тот день, когда в нем впервые зародилось влечение к ней. Правда, он знал ее с детства, но никогда до этого утра не обращал на нее внимания. Они поговорили несколько минут, и он ушел, повторяя на ходу: «А ведь хороша девка! Жаль, что у нее был грех с Виктором». Он думал о ней до самого вечера, а также и на другой день.

Когда они встретились снова, он почувствовал, что у него защекотало в горле, как будто ему запустили петушиное перо через рот в самую грудь. И с тех пор каждый раз, когда он бывал подле нее, он с удивлением ощущал то же неизменное, странное нервное щекотание.

Не прошло и трех недель, как он решил жениться на ней, — так она ему нравилась. Он бы не сумел объяснить, откуда взялась ее власть над ним, и только говорил: «На меня нашло», — как будто желание обладать этой девушкой, которое он носил в себе, овладело им, как бесовское наваждение. Ее грех больше не тревожил Сезэра. Не все ли равно, в конце концов, ведь от этого она хуже не стала; и он не питал злобы к Виктору Лекоку.

Но если кюре потерпит неудачу, что тогда? Сезэр старался не думать об этом: слишком уж терзала его тревога.

Он дошел до дома священника и сел подле деревянной калитки, чтобы дождаться возвращения кюре.

Посидев там, пожалуй, не меньше часа, он услышал на дороге шаги и вскоре разглядел, хотя ночь была очень темная, еще более темную тень сутаны.

Он встал, ноги его подкашивались, он боялся заговорить, боялся спросить.

Священник, увидев его, весело сказал:

— Ну, вот, голубчик, все и уладилось.

Сезэр забормотал:

— Как уладилось?.. Не может быть!

— Да, да, мальчик, правда, не без труда. Твой отец упрям, как старый осел.

Крестьянин все повторял:

— Не может быть!

— Ну да, уладилось! Приходи ко мне завтра в полдень поговорить насчет оглашения.

Сезэр схватил руку кюре. Он жал ее, тряс, тискал и твердил, заикаясь:

— Так правда?.. Правда?.. Господин кюре!.. Даю слово честного человека, я приду в воскресенье… на вашу проповедь!

Часть II

Свадьбу сыграли в середине декабря. Свадьба была скромная, так как молодые были небогатые. Сезэр, одетый во все новое, порывался уже с восьми утра идти за невестой и вести ее в мэрию; но было еще слишком рано, и он уселся за кухонный стол, поджидая родных и друзей, которые должны были зайти за ним.

Снег шел целую неделю; и бурая земля, уже оплодотворенная осенними посевами, побелела, заснула под ледяным покровом.

В домиках, накрытых белыми шапками снега, было холодно; круглые яблони во дворах, напудренные снежной пылью, казалось, цвели, как в прекрасную пору своего расцвета.

В тот день большие тучи с севера, серые тучи, набухшие снежным дождем, рассеялись, и голубое небо распростерлось над белой землей, на которую восходящее солнце бросало серебристые блики.

Сезэр глядел в окно и ни о чем не думал, только чувствовал себя счастливым.

Дверь отворилась, вошли две женщины, две крестьянки, разодетые по-праздничному, — тетка и двоюродная сестра жениха; за ними явилось трое мужчин — его двоюродные братья, потом соседка. Они разместились на стульях и сидели неподвижно и молча — женщины на одной стороне кухни, мужчины на другой, — внезапно скованные той робостью, тем тоскливым смущением, которое нападает на людей, собравшихся для какой-нибудь церемонии. Немного погодя один из двоюродных братьев спросил:

— Не пора ли?

Сезэр ответил:

— Пожалуй, пора.

— Ну, так пойдемте, — сказал другой.

Они встали. Тогда Сезэр, начинавший беспокоиться, влез по лестнице на чердак, посмотреть, готов ли отец. Обычно старик вставал очень рано, но сегодня он еще не появлялся. Сын нашел его в постели: он лежал, завернувшись в одеяло, с открытыми глазами и злым лицом.

Сезэр крикнул ему в ухо:

— Вставайте, папаша, вставайте. Пора на свадьбу!

Глухой забормотал жалобным голосом:

— Не могу! Мне, должно быть, спину продуло. Никак двинуться не могу.

Сын удрученно глядел на него, догадываясь, что это притворство.

— Ну, папаша, понатужьтесь.

— Не могу.

— Давайте я вам пособлю.

И, нагнувшись к старику, он размотал одеяло, взял отца за руки и приподнял. Но старик Амабль принялся вопить:

— Ой, ой, ой!.. Горе мое!.. Ой, ой, не могу! Всю спину разломило! Верно, меня ветром продуло через эту проклятую крышу.

Сезэр понял, что ничего не добьется, и, впервые в жизни рассердившись на отца, крикнул ему:

— Ну, тогда и сидите без обеда. Ведь обед-то я заказал в трактире у Полита. Будете знать, как упрямиться.

Он сбежал с лестницы и пустился в путь в сопровождении родных и приглашенных.

Мужчины засучили брюки, чтобы не обить их края о снег, женщины высоко подбирали юбки, показывая худые щиколотки, серые шерстяные чулки и костлявые ноги, прямые, как палки. Они шли, покачиваясь, гуськом, молча и медленно из осторожности, чтобы не сбиться с дороги, занесенной ровною, однообразною, сплошною пеленой снега.

Когда они подходили к фермам, к ним присоединялось по два, по три человека, которые их поджидали, и процессия беспрестанно растягивалась, извивалась, следуя по невидимым поворотам дороги, и напоминала живые четки, черные бусы, колыхавшиеся по белой равнине.

Перед домом невесты жениха ждала целая группа людей, переминавшихся с ноги на ногу. Когда он появился, его приветствовали криками. Скоро и Селеста вышла из своей комнаты, в голубом платье, с красной шалью на плечах, с флердоранжем в волосах.

Все спрашивали Сезэра:

— А где же отец?

Он отвечал сконфуженно:

— У него такие боли приключились, что встать не может.

И фермеры недоверчиво и лукаво покачивали головами.

Процессия направилась к мэрии. Позади будущих супругов одна из крестьянок несла на руках ребенка Виктора, как будто предстояли крестины. Остальные крестьяне, взявшись под руки, шагали по снегу теперь уже попарно, качаясь, как шлюпки на волнах.

После того как мэр соединил молодых в маленьком доме муниципалитета, кюре, в свою очередь, обвенчал их в божьем доме. Он благословил их союз, обещая им плодородие, а потом произнес проповедь о супружеских добродетелях, о простых здоровых добродетелях сельской жизни, о трудолюбии, о супружеском согласии, о верности; тем временем ребенок, продрогнув, пищал за спиной у невесты.

Когда молодые показались на церковном пороге, из кладбищенского рва грянули выстрелы. Сначала видны были только концы ружейных стволов, из которых быстро вылетали клубы дыма, потом показалась голова, смотревшая на процессию. Это Виктор Лекок приветствовал свадьбу своей подруги, праздновал ее счастье и в громе выстрелов приносил ей свои поздравления. Для этих торжественных залпов он привел своих приятелей, человек пять-шесть батраков с ферм. Все нашли, что это очень мило с его стороны.

Обед состоялся в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать персон был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; огромная баранья нога на вертеле, птица, жарящаяся в собственном соку, колбаса, шипящая на ярком, веселом огне, наполняли дом густым запахом, чадом залитых жиром углей, крепким, тяжким духом деревенской пищи.

В полдень сели за стол, и тарелки тотчас же наполнились супом. Лица уже оживились, рты готовы были открыться и выкрикивать шутки, глаза смеялись, лукаво прищуриваясь. Все собрались повеселиться, черт возьми!

Дверь распахнулась, и появился отец Амабль. Вид у него был недобрый, выражение лица свирепое, он тащился, опираясь на две палки и охая на каждом шагу, чтобы видно было, как он страдает.

При его появлении все умолкли; но вдруг его сосед, дядя Маливуар, известный шутник, видевший каждого насквозь, завопил, сложив руки рупором, как это делал Сезэр:

— Эге, старый хитрец! Ну и носище у тебя, если ты из дома учуял, чем у Полита пахнет!

Могучий хохот вырвался из всех глоток. Маливуар, поощренный успехом, продолжал:

— Нет лучше средства от ломоты, чем колбасная припарка! Если еще стаканчик водки в придачу, вот нутро-то и согреется!

Мужчины орали, колотили кулаками по столу, хохотали, то наклоняясь в сторону всем телом, то выпрямляясь, точно качали воду. Женщины кудахтали, как куры, служанки корчились со смеху, стоя у стены. Один отец Амабль не смеялся и, ничего не отвечая, ждал, чтобы ему очистили место.

Его посадили посредине, напротив снохи; и не успел он сесть за стол, как тотчас же принялся за еду. Раз сын платит, надо урвать свою долю. С каждой ложкой супа, попавшей в его желудок, с каждым куском хлеба или мяса, растертым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, влитым в горло, он, казалось, отвоевывал частицу своего добра, возвращал часть денег, проедаемых этими обжорами, спасал крохи своего имущества. Он ел молча, с алчностью скупца, припрятывающего каждое су, с тем угрюмым рвением, какое раньше прилагал к своим неустанным трудам.

Но, увидев вдруг за столом, на коленях у одной из женщин, ребенка Селесты, он больше уже не сводил с него глаз. Он продолжал есть, но взгляд его был прикован к мальчику, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени подносила к его ротику. И старика гораздо больше мучили те крохи, которые сосала эта личинка человека, чем все то, что поглощали остальные.

Пир длился до вечера. Потом все разошлись по домам. Сезэр приподнял отца Амабля.

— Пора домой, папаша, — сказал он и подал ему обе его палки.

Селеста взяла ребенка на руки, и они медленно побрели сквозь белесую мглу ночи, освещенной снегом. Глухой старик, изрядно выпивший, еще более злой от вина, упорно не желал двигаться. Не раз он даже садился в тайной надежде, что сноха простудится. Он хныкал, не произнося ни слова, испуская протяжные жалобные стоны.

Когда они добрались до дому, он тотчас же залез на чердак, между тем как Сезэр устраивал постель для ребенка подле того закоулка, где собирался лечь с женой. Новобрачные заснули далеко не сразу, и они долго еще слышали, как старик ворочался на своем сеннике; он даже несколько раз громко проговорил что-то, может быть, со сна, а может быть, потому, что был во власти навязчивой мысли и слова против воли вырывались у него изо рта.

Когда он наутро спустился с лестницы, то увидел, что сноха хлопочет по хозяйству.

Она крикнула ему:

— Поторапливайтесь, папаша, вот вам хорошая похлебка.

И она поставила на край стола круглый глиняный дымящийся горшок. Старик Амабль сел, ничего не ответив, взял горячий горшок, по обыкновению погрел об него руки и, так как было очень холодно, даже прижал его к груди, пытаясь вобрать в себя, в свое старое тело, застывшее от зимних холодов, немного живого тепла кипящей воды.

Потом он взял свои палки и ушел в замерзшие поля до полудня, до самого обеда — ушел из-за того, что увидел в большом ящике из-под мыла ребенка Селесты, который еще спал.

Старик так и не примирился. Он продолжал жить в доме, как раньше, но, казалось, уже был здесь чужим, ничем не интересовался, относился к этим людям — к сыну, к женщине, к ребенку, — как к посторонним, которых он не знает и никогда с ними не разговаривал.

Зима миновала. Она была долгая и суровая. Потом ранней весной взошли посевы, и крестьяне, как трудолюбивые муравьи, снова проводили в поле целые дни, работая от зари до зари, под ветром и под дождем, согнувшись над бороздами черной земли, рождавшими хлеб для людей.

Для молодых супругов год начался хорошо. Всходы выдались крепкие, густые, поздних заморозков не было, цветущие яблони роняли в траву бело-розовый снег, обещая на осень горы плодов.

Сезэр работал не покладая рук, вставал рано и возвращался поздно, чтобы не тратиться на батрака.

Жена не раз говорила ему:

— Смотри, надорвешься!

Но он отвечал:

— Ничего, дело привычное.

Все же однажды вечером он вернулся домой настолько усталый, что лег, не поужинав. Наутро он встал в обычный час, но не мог есть, хотя накануне улегся натощак; днем он вынужден был вернуться домой отдохнуть. Ночью он начал кашлять и метался на постели в жару, страдая от жажды, лицо у него пылало, во рту пересохло.

Тем не менее на рассвете он отправился в поле, но на следующий день пришлось позвать врача, который объявил, что он серьезно болен, болен воспалением легких.

И Сезэр больше уж не вышел из темного закоулка, служившего ему спальней. Слышно было, как он кашляет, тяжело дышит и ворочается в этой темной норе. Чтобы его увидеть, чтобы дать ему лекарство или поставить банки, надо было в этот закоулок приносить свечу. Тогда становилось видно его изможденное лицо, неопрятное из-за отросшей бороды, а над ним — густое кружево паутины, колебавшейся от движения воздуха. Руки больного казались мертвыми на серой простыне.

Селеста ухаживала за ним с тревожной заботливостью, давала ему пить лекарство, ставила банки, хлопотала по хозяйству, а отец Амабль, сидя у входа на чердак, следил издали за темным углом, где умирал его сын. Он не подходил к нему, потому что ненавидел его жену, и злился, как ревнивый пес.

Прошло еще шесть дней. Утром седьмого дня, когда Селеста, спавшая теперь на охапке соломы, расстеленной на полу, встала, чтобы взглянуть, не легче ли мужу, она не услышала больше из темного угла его прерывистого дыхания. В испуге она спросила:

— Ну, как ты нынче, Сезэр?

Он не ответил.

Она протянула руку, чтобы потрогать его, и коснулась застывшего лица. Она закричала громко и протяжно, как кричат испуганные женщины. Он был мертв.

При этом крике глухой старик появился на верху лестницы; увидев, что Селеста бросилась бежать за помощью, он быстро спустился, в свою очередь, ощупал лицо сына и, поняв вдруг, в чем дело, запер дверь изнутри, чтобы не дать снохе вернуться и снова завладеть домом теперь, когда сына уже нет в живых.

Потом он сел на стул рядом с покойником.

Соседи приходили, звали, стучали. Он не слышал. Один из них разбил оконное стекло и влез в комнату. Другие последовали за ним; дверь снова отперли, и Селеста вошла, вся в слезах, с распухшим лицом и красными глазами. Тогда отец Амабль, побежденный, не промолвив ни слова, снова залез к себе на чердак.

Похороны состоялись на следующий день; после церемонии свекор и сноха очутились на ферме одни с ребенком.

Был час обеда. Селеста зажгла огонь, размочила хлеб в похлебке и собрала на стол, между тем как старик ждал, сидя на стуле, и как будто не глядел на нее.

Когда обед поспел, она крикнула ему в ухо:

— Идите, папаша, надо поесть.

Он встал, сел за стол, съел горшок супа, сжевал кусок хлеба, тонко намазанный маслом, выпил два стакана сидра и ушел.

Стоял один из тех теплых благодатных дней, когда чувствуется, как на всей поверхности земли всходит, трепещет, расцветает жизнь.

Отец Амабль шел по тропинке через поля. Он глядел на молодые хлеба, на молодые овсы и думал о том, что его сын, родной его сын, лежит теперь под землею. Он шел усталой походкой, волоча ногу, прихрамывая. Он был совсем один в поле, совсем один под голубым небом, среди зреющего урожая, совсем один с жаворонками, которых видел над своей головой, не слыша их звонкого пения; он шел и плакал.

Потом он сел подле лужи и просидел там до вечера, глядя на птичек, которые прилетали напиться, а когда стало темнеть, вернулся домой, поужинал, не говоря ни слова, и влез к себе на чердак.

И жизнь его потекла так же, как раньше. Ничто не изменилось, только Сезэр, его сын, спал на кладбище.

Да и что было делать старику? Работать он больше не мог, он годился теперь только на то, чтобы есть похлебку, которую варила сноха. И он молча съедал ее, утром и вечером, следя злыми глазами за ребенком, который тоже ел, сидя против него, по другую сторону стола. Потом он уходил из дому, шатался по окрестностям, как бродяга, прятался за овинами, чтобы соснуть часок-другой, как будто боясь, что его увидят, и лишь к ночи возвращался домой.

Между тем серьезные заботы начали тревожить Селесту. Земля нуждалась в мужчине, который ухаживал бы за ней и обрабатывал ее. Надо было, чтобы кто-нибудь постоянно находился на полях, и притом не простой наемный работник, а настоящий земледелец, опытный хозяин, болеющий о ферме. Женщина одна не может обрабатывать землю, следить за ценами на хлеб, покупать и продавать скот. И в голове Селесты возникли мысли, простые, практические мысли, которые она передумывала целыми ночами. Она не могла снова выйти замуж раньше, как через год, а между тем следовало немедленно позаботиться о самых насущных нуждах.

Только один человек и мог вывести ее из затруднения — Виктор Лекок, отец ее ребенка. Он был хороший работник и знал все, что касалось земли; будь у него хоть немного денег, он стал бы прекрасным хозяином. Селесте это было известно, потому что она видела, как он работал на ферме у ее родителей.

И вот как-то утром, когда он проезжал мимо с телегой навоза, она вышла ему навстречу. Заметив ее, он остановил лошадь, и она обратилась к нему, как будто они виделись не далее, как вчера:

— Здравствуй, Виктор, как живешь?

Он ответил:

— Помаленьку, а вы как?

— Я бы ничего, да вот только одна я в доме и очень беспокоюсь о земле.

И они пустились в долгий разговор, прислонясь к колесу тяжелой телеги. Мужчина порой почесывал себе лоб под фуражкой и погружался в раздумье, а она, раскрасневшись, говорила с жаром, высказывая свои доводы, соображения, планы на будущее. Наконец он пробормотал:

— Ну что ж, это можно.

Она протянула руку, как делают крестьяне, заключая торг, и сказала:

— Значит, по рукам?

Он пожал протянутую руку:

— По рукам!

— Так в воскресенье?

— В воскресенье.

— Ну, до свидания, Виктор.

— До свидания, госпожа Ульбрек.

Часть III

В то воскресенье был деревенский праздник, ежегодный престольный праздник, который в Нормандии называют «гуляньем».

Всю неделю по дорогам медленно тащились повозки, запряженные серыми или гнедыми клячами, крытые повозки, в которых живут со своими семьями бродячие ярмарочные фокусники, владельцы лотерей, тиров, разных игр и содержатели тех паноптикумов, где, как говорят крестьяне, «показывают разные штуки».

На площади, у мэрии, один за другим останавливались грязные фургоны с развевающимися занавесками, сопровождаемые унылым псом, который, понурив голову, трусил между колесами. Вскоре перед каждым из этих кочевых жилищ вырастала палатка, а в палатке сквозь дыры в парусине можно было разглядеть блестящие предметы, возбуждавшие восхищение и любопытство мальчишек.

В праздник все эти палатки открывались с самого утра, выставляя напоказ свои сокровища из стекла и фаянса. Крестьяне, направляясь к обедне, с простодушным удовольствием поглядывали на эти незатейливые лавки, несмотря на то, что видели их ежегодно.

К полудню площадь наполнилась народом. Со всех соседних деревень съезжались фермеры, трясясь с женами и детьми на двухколесных шарабанах, громыхающих железными частями и шатких, как качели. Приезжающие распрягали лошадей у знакомых, и все дворы были загромождены нелепыми серыми колымагами, высокими, тонкими, крючковатыми, похожими на животных с длинными щупальцами, обитателей морских глубин.

И все семьи — маленькие впереди, взрослые сзади — отправлялись на гулянье тихим шагом, с довольным видом, болтая руками, грубыми, костлявыми, красными руками, которые привыкли к работе и словно стыдились своей праздности.

Фокусник играл на дудке; шарманка карусели раздирала воздух плачущими, прерывистыми звуками; лотерейное колесо трещало, как материя, которую разрывают; ежеминутно раздавались выстрелы из карабинов. И медлительная толпа лениво двигалась вдоль палаток, расползаясь, как тесто, волнуясь, как стадо неуклюжих животных, случайно выпущенных на свободу.

Девушки, взявшись за руки, гуляли по шесть, по восемь в ряд и визгливо пели песни; парни шли за ними, балагуря, сдвинув набекрень фуражки, и накрахмаленные блузы пузырились на них, как большие голубые шары.

Тут собралась вся округа — хозяева, батраки, служанки.

Даже отец Амабль нарядился в свой древний позеленевший сюртук и пожелал принять участие в гулянье, потому что никогда не пропускал его.

Он глядел на лотереи, останавливался перед тиром посмотреть, как стреляют, и в особенности заинтересовался простой игрой, состоящей в том, чтобы попадать большим деревянным шаром в разинутый рот человека, нарисованного на доске.

Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. То был дядя Маливуар. Он крикнул старику:

— Эй, папаша, пойдем выпьем коньяку, я угощаю.

И они уселись за столик кабачка, устроенного на открытом воздухе. Они выпили по рюмочке, потом по другой и по третьей, после чего отец Амабль снова пошел бродить. Мысли его стали немного путаться, он улыбался, сам не зная чему, улыбался, глядя на лотерею, на карусель и, главное, на фигурные кегли. Он долго стоял перед ними, приходя в восторг каждый раз, как какой-нибудь любитель сбивал жандарма или священника — двух представителей власти, которых старик инстинктивно страшился. Потом он вернулся к кабачку и выпил стакан сидра, чтобы освежиться. Было поздно, надвигалась ночь. Кто-то из соседей окликнул его:

— Смотрите, отец Амабль, не опоздайте к ужину.

Тогда он отправился домой, на ферму. Тихие сумерки, теплые сумерки весенних вечеров медленно опускались на землю.

Когда он дошел до дверей, ему показалось, что в освещенном окне видны два человека. Он остановился в изумлении, потом вошел и увидел, что за столом, перед тарелкой с картошкой, на том самом месте, где раньше сидел его сын, сидит и ужинает Виктор Лекок.

Старик сразу круто повернулся, как будто хотел уйти. Ночь была уже совсем черная. Селеста вскочила и крикнула ему:

— Скорее, скорее, папаша, нынче у нас ради праздника хорошее рагу.

Тогда он машинально подошел к столу и сел, оглядывая поочередно мужчину, женщину и ребенка. Потом, по своему обычаю, медленно принялся за еду.

Виктор Лекок чувствовал себя, как дома, время от времени заговаривал с Селестой, брал ребенка на руки и целовал его. А Селеста подкладывала ему еды, наполняла его стакан и, казалось, с большим удовольствием разговаривала с ним. Отец Амабль следил за ними пристальным взглядом, не слыша их слов. После ужина — а он почти не ел, так у него было тяжело на сердце — он встал и, вместо того чтобы влезть, как всегда, на чердак, открыл дверь во двор и вышел в поле.

Когда он ушел, Селеста, немного обеспокоившись, спросила:

— Что это с ним?

Виктор равнодушно заметил:

— Не бойся. Придет, когда устанет.

Тогда она занялась хозяйством, перемыла тарелки, вытерла стол, между тем как мужчина спокойно раздевался. Потом он улегся в глубоком темном закоулке, где она раньше спала с Сезэром.

Дверь со двора отворилась. Вошел отец Амабль и тотчас же огляделся по сторонам, будто принюхиваясь, как старый пес. Он искал Виктора Лекока. Не видя его, он взял свечу со стола и пошел к темному углу, где умер его сын. В глубине его он увидел мужчину, вытянувшегося под одеялом и уже уснувшего. Тогда глухой тихо повернулся, поставил свечу и опять вышел из дому.

Селеста закончила работу, уложила сына, прибрала все по местам и ждала только возвращения свекра, чтобы тоже улечься рядом с Виктором.

Она сидела на стуле, свесив руки, глядя впространство.

Но старик все не возвращался, и она с досадой и раздраженно пробормотала:

— Из-за этого старого дармоеда мы свечу спалим на целых четыре су.

Виктор откликнулся с кровати:

— Он уже больше часа на дворе. Взглянуть бы, не заснул ли он на скамейке у крыльца.

— Сейчас схожу, — сказала она, встала, взяла свечу и вышла, приложив руки щитком ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте.

Никого не было перед дверью, никого на скамейке, никого у навозной кучи, куда отец по привычке приходил иногда посидеть в тепле.

Но, собираясь уже вернуться в дом, она нечаянно подняла глаза на большую развесистую яблоню у ворот фермы и вдруг увидела ноги, две мужские ноги, висевшие на уровне ее лица.

Она отчаянно закричала:

— Виктор! Виктор! Виктор!

Он прибежал в одной рубашке. Она не могла выговорить ни слова и, отвернувшись, чтобы не видеть, показывала протянутой рукой на дерево.

Ничего не понимая, он взял свечу, чтобы посмотреть, что там такое, и увидел среди освещенной снизу листвы отца Амабля, который висел очень высоко на недоуздке.

К стволу яблони была прислонена лестница.

Виктор сбегал за ножом, влез на дерево и разрезал ремень. Но старик уже застыл, высунув изо рта язык, в ужасной гримасе.

ТУАН[234] (сборник, 1886 г.)

Туан

Часть I

Его знали все на десять миль в окружности — дядю Туана, толстяка Туана, Туана-Моя-Водочка, Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, кабатчика из Турневана.

Он прославил и всю деревеньку, приютившуюся в овраге, который спускался к морю, — бедную нормандскую деревеньку из десяти крестьянских домиков, окруженных деревьями и канавами.

Эти домишки укрылись в овраге, сплошь заросшем травой и кустами, за поворотом, от которого и сама деревушка получила название Турневан[235]. Казалось, домики прятались в этой яме, как птицы в грозу прячутся в глубокие борозды, прятались от морского ветра, от дыхания морских просторов, крепкого и соленого, которое все разъедает, жжет, как огонь, сушит и убивает, как зимние морозы.

А вся деревушка казалась собственностью Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, которого звали также и Туан-Моя-Водочка за то, что он постоянно твердил одно и то же: «Моя водочка — лучшая во всей Франции».

«Водочкой» он называл, конечно, коньяк.

Уж двадцать лет поил он всю округу своей водочкой и жженкой, и каждый раз, когда посетитель его спрашивал: «Чего бы мне выпить, дядя Туан?» — он неизменно отвечал: «Жженки, зятек, она и нутро прогреет и мозги прочистит; уж чего полезней для здоровья».

Еще была у него привычка звать всех и каждого «зятек», хотя ни одной дочери — ни замужней, ни на выданье — он не имел.

Да и кто не знал Туана Жженку, первого толстяка во всем кантоне и даже во всей округе! Его домишко казался до смешного низеньким и тесным для такой туши; и когда его видели на пороге дома, где он, бывало, простаивал целыми днями, то удивлялись, как это он пролезает в дверь. Входил же он всякий раз, когда являлся кто-нибудь из потребителей, потому что Туана-Моя-Водочка все обязательно угощали, какая бы ни ставилась выпивка.

На вывеске его кабачка значилось: «Свидание друзей», и дядя Туан действительно был другом всем и каждому в здешних местах. Из Фекана и Монвилье приходили повидаться с ним и повеселиться, слушая его, потому что этот толстяк рассмешил бы и мертвого. Он умел подшутить над людьми так, что они не сердились, умел так подмигнуть глазом, что все было понятно без слов, умел так хлопнуть себя по ляжке в приливе веселья, что поневоле разбирал смех. Поглядеть, как он пьет, и то было любопытно. Он мог пить сколько угодно, лишь бы угощали, и его хитрые глаза светились радостью от двойного удовольствия: во-первых, он угощался, а во-вторых, получал за это самое денежки.

Местные шутники спрашивали его:

— А море ты выпил бы, дядя Туан?

Он отвечал:

— Отчего ж; только две причины мешают: во-первых, оно соленое, а во-вторых, не в бутылки же его разливать; а ведь с моим брюхом из такой чашки не напьешься.

А как он ругался с женой! Это надо было послушать. Такая получалась комедия, что никаких денег не жалко. Тридцать лет они были женаты и все тридцать лет переругивались каждый день. Но дядя Туан шутил, а его старуха злилась. Это была высокая плоскогрудая крестьянка с длинными, худыми, как у цапли, ногами и сердитыми совиными глазами. Она разводила кур во дворе позади кабачка и славилась умением откармливать домашнюю птицу.

Если в Фекане у кого-нибудь из господ обедали гости, то к столу обязательно подавали откормленную мамашей Туан птицу, — без этого и обед был не в обед.

Но характер у нее был скверный: вечно она была не в духе, сердилась на всех вообще, а на своего мужа особенно. За его веселость и за то, что его все любили; за здоровье и за толщину. Она честила его лодырем, потому что деньги ему доставались даром, без всякого труда, и обжорой, потому что он пил и ел за десятерых; дня не проходило, чтобы она не заявляла ему, вне себя от злости:

— Убирался бы ты лучше в свинарник, да и сидел бы там голышом! Глядеть на тебя противно: одно сало. И кричала ему прямо в лицо:

— Погоди, погоди, вот увидишь, что с тобой будет! Лопнешь, как мешок с зерном, пузырь этакий!

Туан заливался хохотом и отвечал ей, хлопая себя по кивоту:

— Эх ты, куриная мамаша, жердь сухая, попробуй так откормить свою птицу! Ну-ка, постарайся.

И, засучив рукав на своей толстой руке, говорил:

— Вот это крылышко, мамаша, погляди-ка! Завсегдатаи кабачка стучали кулаками по столу, корчась от смеха, топали ногами и восторженно сплевывали на пол.

А разъяренная старуха твердила:

— Погоди, погоди, вот увидишь, что будет: лопнешь, как мешок с зерном!

И уходила в бешенстве под дружный смех гостей. В самом деле на Туана нельзя было смотреть без смеха, такой он стал красный и толстый, точно надутый. Над такими толстяками смерть как будто потешается, подкрадываясь к ним исподтишка, хитрит и паясничает, придавая им что-то до крайности смешное своей медленной и разрушительной работой. Вместо того чтобы проявить себя, как на других, не таясь, сединой, худобой, морщинами, угасанием сил, всем, что заставляет говорить с содроганием: «Черт возьми, как он постарел!» — она, негодяйка, забавлялась, наращивая сало, доводя человека до уродливой толщины, раскрашивая его синим и красным, раздувая, как шар, так что вид у него был сверхчеловечески здоровый; она обезобразила дядю Туана, как и все живое, но это безобразие становилось у него не мрачным и зловещим, как у других, а смешным, шутовски забавным.

— Погоди еще, погоди, — твердила мамаша Туан, — вот увидишь, что случится.

Часть II

А случилось то, что дядю Туана хватил удар. Великана уложили на кровать в каморке за перегородкой, чтобы ему было слышно, о чем толкуют в кабачке, и чтобы он мог разговаривать с приятелями; ведь голова у него была по-прежнему светлая, зато тело — громадная туша, такая, что ни поднять, ни повернуть, — было парализовано и оставалось неподвижным. Первое время надеялись, что его толстые ноги будут хоть немного двигаться, но скоро эта надежда пропала, а Туан-Жженка день и ночь лежал в кровати, которую перестилали только раз в неделю, призвав на помощь четверых соседей, и те приподнимали его за руки и за ноги, пока под ним перевертывали тюфяк.

Однако он был весел по-старому, только веселость у него была уже не та: он стал смирнее и боязливее и, как ребенок, боялся жены; а она донимала его целый день:

— Ну вот, достукался, толстый лодырь, лентяй, пьяница негодный! Так тебе и надо, так и надо!

Он уже не отвечал старухе, а только подмигивал у нее за спиной и поворачивался к стене — единственное движение, которое он мог сделать. Это у него называлось «поворот на север» или «поворот на юг».

Главным его развлечением было теперь слушать, о чем толкуют в кабачке, и разговаривать через стенку с приятелями. Когда он узнавал их голоса, то кричал:

— Эй, Селестен, это ты, зятек? И Селестен Малуазель откликался:

— Я, дядя Туан. Опять, что ли, прыгаешь, жирный кролик?

Туан-Моя-Водочка отвечал:

— Положим, прыгать я пока не прыгаю. Зато и худеть не худею, сундук еще крепкий.

Потом он начал зазывать в каморку близких приятелей, чтоб они составили ему компанию, хотя очень огорчался, глядя, как они пьют без него. Он все твердил:

— Одно плохо, зятек, без моей водочки тоска берет, ей-богу! На все остальное наплевать, а вот без выпивки — плохо дело.

В окно заглядывала совиная голова мамаши Туан Старуха поднимала крик:

— Вот поглядите-ка на него, на пузатого лодыря; теперь и корми его, и обмывай, да еще чисти, словно кабана!

Когда старуха уходила, на окно вскакивал рыжий петух, круглым любопытным глазом заглядывал в комнату и громко кукарекал. А не то одна или две курицы подлетали к самой кровати, подбирая с полу хлебные крошки.

Приятели дяди Туана скоро совсем забросили свои места в общей зале и каждый день после обеда собирались потолковать вокруг постели толстяка. Шутник Туан и лежа ухитрялся их развлекать. Этот хитрец самого черта насмешил бы.

Трое завсегдатаев приходили каждый день Селестен Малуазель, высокий и худой, согнутый, как ствол старой яблони, Проспер Орлавиль, маленький, сухопарый, похожий на хорька, ехидный и хитрый, как лиса, и Сезер Помель, который всегда молчал, но все-таки веселился.

Со двора приносили доску, клали ее на край постели и садились играть в домино, причем сражались, черт возьми, не на шутку: с двух часов до шести вечера.

Но мамаша Туан была просто невыносима Она не могла примириться с тем, что ее толстый лодырь развлекается по-прежнему и играет в домино, валяясь в кровати. Только, бывало, старуха увидит, что игра началась, сейчас же ворвется, как бешеная, опрокинет доску, схватит домино и отнесет в кабачок: довольно, мол, с нее и того, что она кормит этого кабана, не желает она больше видеть, как он веселится; нарочно, что ли, он дразнит людей, которые день-деньской работают не покладая рук?

Селестен Малуазель и Сезер Помель сидели смирно, а Проспер Орлавиль начинал поддразнивать старуху: его забавляло, как она сердится Заметив как-то, что она разозлилась сильнее обыкновенного, он ей сказал:

— А знаете, мамаша, что я сделал бы на вашем месте?

Она замолчала, в недоумении уставившись на него своими совиными глазами. Проспер объяснил:

— Он у вас горячий, как печка, муженек-то ваш, и с кровати не встает. Так вот, я бы его высиживать яйца заставил.

Она остолбенела, вперившись взглядом в хитрую физиономию крестьянина, думая, что он над ней смеется. А тот продолжал:

— Я бы ему положил по пятку яиц под мышку и с одной и с другой стороны в тот самый день, как наседка сядет на яйца. А когда цыплята вылупятся, я бы их отнес к наседке, пускай выхаживает. Вот бы развелось у вас кур, мамаша!

Старуха растерянно спросила:

— А разве это можно?

Тот отвечал:

— Можно. А почему же нельзя? Выводят же цыплят в теплой коробке — значит, и в постели можно вывести.

Она была поражена таким доводом, сразу стихла и ушла, задумавшись.

Неделей позже она принесла Туану полный фартук яиц и сказала:

— Я посадила желтуху на десяток яиц. А вот и тебе десяток. Смотри, не раздави.

Туан не понял ее и спросил:

— Чего тебе надо?

Она отвечала:

— Надо, чтобы ты цыплят высиживал, дармоед. Сначала Туан засмеялся, но старуха настаивала; он рассердился, заупрямился и наотрез отказался подложить куриные зародыши себе под мышку.

Но разъяренная старуха объявила:

— Пока не возьмешь яйца, никакой еды не получишь. А там видно будет.

Встревоженный Туан промолчал.

Когда часы пробили двенадцать, он позвал ее:

— Эй, мамаша! Суп сварился?

Старуха отозвалась из кухни:

— Нет тебе супа, толстый лентяй.

Он подумал, что жена шутит, и подождал немного, потом стал просить, умолять, ругаться, в отчаянии ворочался то на север, то на юг, стучал кулаком в стенку, но в конце концов покорился судьбе и позволил подложить себе пяток яиц под левый бок. После этого ему дали похлебки. Когда пришли его друзья, они подумали, что ему совсем плохо, такой у него был странный и стесненный вид.

Потом начали, как всегда, играть в домино. Но дяде Туану это, видимо, не доставляло никакого удовольствия, и рукой он двигал еле-еле, с большой осторожностью.

— Рука у тебя привязана, что ли? — спросил Орлавиль.

Туан ответил:

— Да, в плече словно тяжесть какая.

Вдруг в кабачок кто-то вошел. Игроки замолчали. Это был мэр со своим помощником. Они спросили по рюмочке коньяка и стали разговаривать о местных делах. Они говорили вполголоса. Туан хотел было приложиться ухом к стене и, сделав быстрый поворот на север, устроил себе в постели яичницу.

Он громко выругался: на крик прибежала мамаша Туан и, угадав, что случилось, сдернула с него одеяло. Сначала при виде желтой припарки, облепившей весь бок ее мужа, она остановилась в негодовании, как вкопанная, не находя слов. Потом, вся дрожа от ярости, она бросилась на паралитика и принялась колотить его по животу изо всей силы, как бьют вальком белье на пруду. Она молотила кулаками быстро-быстро, с глухим стуком, словно заяц по барабану.

Трое приятелей Туана смеялись до упаду, кашляли, чихали, охали, а толстяк осторожно защищался от наскоков жены, боясь раздавить яйца, лежавшие с другого бока.

Часть III

Наконец Туан сдался. Ему пришлось высиживать яйца, отказавшись от игры в домино, от всяких движений, потому что за каждое раздавленное яйцо злая старуха морила его голодом.

Он неподвижно лежал на спине, уставившись глазами в потолок, растопырив руки, как крылья, согревая своим телом куриные зародыши в белой скорлупе.

Теперь он говорил всегда шепотом, словно боялся не то что двигаться, а даже шуметь, и все беспокоился о желтой наседке, которая в курятнике несла ту же повинность, что и он.

Он спрашивал у жены:

— Покормили желтуху с вечера?

Д старуха переходила от кур к мужу и от мужа к курам, вся поглощенная мыслями о будущих цыплятах, которые высиживались и в постели и в курятнике.

Соседи, которые знали об этой истории, с любопытством заходили в кабачок и степенно справлялись о Туане. Они входили в нему на цыпочках, как к больному, и с участием спрашивали:

— Ну, как дела? Подвигается, что ли?

Туан отвечал:

— Подвигаться-то подвигается, только что-то меня все в жар бросает. И по всему телу мурашки бегают.

Но вот как-то утром старуха вошла к нему в большом волнении и объявила:

— У желтухи семь штук вывелось. Остальные три болтуны.

У Туана забилось сердце. Сколько-то окажется у него?

— А скоро это будет? — спросил он с тревогой, словно женщина, которая собирается родить. Старуха, боясь неудачи, сердито ответила:

— Надо думать, скоро!

Они стали ждать. Собрались и приятели Туана, которые знали, что срок подходит, и тоже беспокоились.

По всей деревне только об этом и судачили, то и дело бегали справляться у соседей.

Часам к трем Туан задремал. Теперь он спал половину дня. Вдруг его разбудило непривычное щекотание под правым боком. Он протянул туда левую руку, и что-то живое, все в желтом пуху, зашевелилось у него под пальцами.

Он так взволновался, что закричал и выпустил цыпленка, а тот побежал по его груди. В кабачке было полно народу. Все бросились к двери, набились в каморку, окружили кровать Туана, словно палатку фокусника, а прибежавшая старуха осторожно высвободила птенца, который запутался в бороде ее мужа.

Все молчали. День был жаркий, апрельский. В открытое окно было слышно, как желтая наседка клохтаньем сзывала своих новорожденных цыплят.

Туан, весь потный от волнения, тревоги и ожидания, прошептал:

— У меня еще один вот сейчас вывелся, под левым боком.

Жена засунула в постель длинную костлявую руку и вытащила второго цыпленка с ловкостью и осторожностью повивальной бабки.

Соседям захотелось поглядеть на него. Цыпленка передавали из рук в руки, разглядывали его, словно какое-то чудо.

В следующие двадцать минут не вывелось ни одного цыпленка, зато потом сразу вылупилось четыре.

Зрители зашумели. А Туан улыбался, радуясь такой удаче, и начинал гордиться своим необыкновенным отцовством. Ну еще бы, такие, как он, конечно, редкость! Вот уж, правда, выдумщик!

Он объявил:

— Шестеро! Вот так крестины, ей-богу! Зрители громко расхохотались. В кабачок набились новые посетители. Остальные дожидались своей очереди перед дверьми. Все спрашивали друг у друга:

— Сколько там у него?

— Шесть штук.

Старуха отнесла наседке это новое прибавление семейства, и та отчаянно клохтала, взъерошив перья и растопырив крылья, чтобы укрыть всех своих цыплят.

— Еще один! — закричал Туан.

Однако он ошибся: их оказалось трое! Вот это было торжество! Самый последний вылупился из скорлупы в семь часов вечера. Все яйца оказались хорошие! И Туан, с ума сходя от радости, торжествующе целовал в спинку слабенького птенчика, чуть не задушив его своими губами. Охваченный материнской нежностью к крохотному существу, которому дал жизнь, он хотел было оставить этого цыпленка до завтра у себя в кровати, но старуха и этого отнесла к наседке, не слушая никаких просьб своего мужа.

Восхищенные зрители стали расходиться, обсуждая это событие; один только Орлавиль задержался и, оставшись последним, заметил:

— Послушай-ка, дядя Туан, ты меня первого должен угостить жареными цыплятами.

При мысли о жареном лицо Туана просияло, и толстяк ответил:

— Ну, само собой, угощу, зятек!

Приятель Пасьянс

— А что сталось с Лереми?

— Он капитан шестого драгунского полка.

— А Пенсон?

— Помощник префекта.

— А Раколле?

— Умер.

Мы припоминали еще и другие имена, возрождавшие в нашей памяти молодые лица под кепи с золотым галуном. Некоторых из наших товарищей мы встречали впоследствии бородатыми, плешивыми, женатыми, отцами нескольких детей, и эти встречи и перемены вызывали в нас содрогание, доказывая нам, что жизнь коротка, что все проходит, что все меняется.

Мой друг спросил:

— А Пасьянс, толстяк Пасьянс? Я чуть не взвыл:

— О-о, послушай-ка, что я тебе расскажу про него! Лет пять тому назад я был в инспекционной командировке в Лиможе. Сидя за столом перед большим кафе на Театральной площади я ждал обеденного времени и порядком скучал. Входили коммерсанты по двое, по трое, по четверо, выпить абсента или вермута, громко толковали о своих и чужих делах, дико хохотали или, понизив голос, сообщали друг другу важные и щекотливые новости.

Я думал: «Чем бы заняться после обеда?» И мне представился долгий вечер в этом провинциальном городке, медленная и унылая прогулка по незнакомым улицам, удручающая тоска, охватывающая одинокого путешественника, когда мимо него проходят люди, чуждые ему всем, решительно всем — провинциальным фасоном пиджака, шляпы и брюк, местными привычками и говором, — непреодолимая тоска, исходящая также от домов, от лавок, от странных экипажей, от повседневных, но непривычных звуков; мучительная тоска, которая заставляет вас ускорять шаг, словно вы заблудились в опасном месте, которая гнетет, внушает желание поскорей добраться до гостиницы. Но в номерах этой отвратительной гостиницы застоялось множество подозрительных запахов, постель вызывает чувство недоверия, а на дне умывального таза присох вместе с грязью чей-то волос, Я думал обо всем этом, глядя, как зажигают газ, и чувствуя, что тоска одиночества растет во мне с наступлением сумерек. Чем мне заняться после обеда? Я был один, совсем один, затерян среди чужих За соседний столик уселся толстый мужчина и крикнул громовым голосом:

— Гарсон, мою водку!

«Мою» прозвучало, как пушечный выстрел. Я тотчас понял, что все в жизни принадлежит этому человеку, именно ему, а не другому, что у него, черт возьми, свой нрав, свой аппетит, свои штаны, все свое — в точном, абсолютном и более полном, чем у кого бы то ни было, смысле слова. Затем он с удовольствием огляделся вокруг. Ему подали «его» водку, а он крикнул:

— Мою газету!

Я подумал: «Какая же газета может быть его газетой?» Название изобличит, конечно, его мнения, взгляды, принципы, предрассудки, наивные упования.

Ему принесли Тан. Я удивился. Почему Тан — газету серьезную, однообразную, доктринерскую, уравновешенную?

«Значит, это человек рассудительный, строгих нравов, с установившимися привычками — словом, истинный буржуа», — подумал я.

Он надел на нос золотые очки, уселся поудобнее и, прежде чем приняться за чтение, снова бросил взгляд на окружающих. Он заметил меня и принялся разглядывать так упорно, что мне стало не по себе Я уже хотел было спросить у него о причине такого внимания, как вдруг он закричал, не сходя с места:

— Черт побери, да ведь это же Гонтран Лардуа! Я ответил.

— Да, вы не ошиблись.

Он вскочил и бросился ко мне с распростертыми объятиями:

— Старина! Как поживаешь? — Я был очень смущен, я не узнавал его.

— Очень хорошо, благодарю вас.

Он расхохотался:

— Бьюсь об заклад, что ты меня не узнаешь!

— Да, не совсем… Однако… мне кажется… Он хлопнул меня по плечу:

— Ну ничего, ничего! Я — Пасьянс, Робер Пасьянс, твой товарищ, твой однокашник.

Тут я узнал его. Да, Робер Пасьянс, мой школьный товарищ. Верно! Я пожал протянутую руку.

— А ты хорошо живешь?

— Я? Превосходно!

Его улыбка сияла торжеством.

Он спросил:

— Ты зачем сюда?

Я объяснил, что я податной инспектор и приехал сюда в командировку.

Он сказал, указывая на мой орден:

— Значит, преуспеваешь? Я ответил:

— Да, недурно. А ты?

— О, я живу великолепно!

— Чем занимаешься?

— Делами.

— Деньгу зашибаешь?

— И немалую. Я разбогател. Да приходи ко мне завтра, в полдень, на улицу Поющего петуха, дом семнадцать. Посмотришь, как я живу, а затем вместе позавтракаем.

Он замялся на мгновение, потом добавил:

— Ты все такой же славный малый, как прежде?

— Да… надеюсь по крайней мере.

— Не женат, не правда ли?

— Не женат.

— Тем лучше. И по-прежнему любишь веселье и картошку?

Он начинал казаться мне удручающе пошлым. Тем не менее я ответил:

— Ну да.

— И хорошеньких девочек?

— Что касается этого, безусловно, да!

Он засмеялся добродушным, довольным смехом.

— Тем лучше, тем лучше. Помнишь наше первое похождение в Бордо, когда мы отправились ужинать в кабачок Рупи? Вот кутеж-то закатили!

Этот «кутеж» я хорошо помнил; воспоминание о нем меня развеселило. За этим случаем пришли на память многие другие; мы говорили:

— А помнишь, как мы заперли классного наставника в подвале дядюшки Латока?

Пасьянс хохотал, колотил кулаком по столу, поддакивал:

— Да, да, да… А помнишь, какую рожу скорчил учитель географии Марен, когда мы запустили петарду в карту полушарий, пока он разглагольствовал о вулканах?

Вдруг мне пришло в голову спросить:

— А ты-то женат? Он завопил:

— Женат, уж целых десять лет женат, дорогой мой, и у меня четверо детей, чудесные малыши! Но ты увидишь и ребят и мать.

Мы разговаривали громко; соседи оборачивались и с удивлением разглядывали нас.

Вдруг мой приятель вынул часы, хронометр величиною с тыкву, и вскричал:

— Черт побери! Очень досадно, а все-таки нужно расстаться; у меня дело.

Он встал, взял меня за руки, потряс их так, словно хотел оторвать, и сказал:

— Значит, завтра в двенадцать! Решено?

— Решено.

Утро я провел за работой у главного департаментского казначея. Он оставлял меня завтракать, но я ответил, что приглашен к товарищу. Ему тоже надо было куда-то пойти, и мы вышли вместе.

Я спросил у него:

— Не знаете ли, где улица Поющего петуха? Он ответил:

— Недалеко, минут пять отсюда. Мне не к спеху, я вас провожу.

И мы двинулись в путь.

Вскоре мы дошли до улицы, которую я искал. Улица была широкая, довольно красивая; за нею начинались поля. Я посмотрел на дома и сразу заметил № 17. Это был своего рода особняк, окруженный садом. Фасад, разукрашенный фресками в итальянском духе, показался мне аляповатым. Виднелись склоненные над урнами богини; прелести некоторых из них были прикрыты облачками, Два каменных амура поддерживали дощечку с номером дома.

Я сказал казначею:

— Мне сюда.

И протянул ему на прощание руку. Он сделал какое-то странное, порывистое движение, однако ничего не сказал и пожал мне руку.

Я позвонил. Появилась горничная. Я спросил:

— Здесь живет господин Пасьянс?

Она ответила:

— Здесь, сударь… Вы желаете видеть его самого?

— Ну разумеется.

Прихожая тоже была расписана; живопись, по-видимому, принадлежала кисти какого-нибудь местного художника. Поль и Виржини обнимались под сенью пальм, залитых розовым светом. Под потолком висел отвратительный восточный фонарь. В прихожую выходило несколько дверей, замаскированных яркими драпировками.

Но что меня особенно поразило — так это запах. Какой-то тошнотворный запах духов, напоминавший и рисовую пудру и плесень погреба. Тяжелый воздух, пропитанный этим неописуемым запахом, дурманил, как в бане, где все полно испарениями человеческих тел. Я поднялся вслед за горничной по мраморной лестнице, устланной ковром в восточном вкусе; меня ввели в роскошную гостиную.

Оставшись один, я огляделся вокруг.

Комната была обставлена богато, но с претензиями распутного выскочки. Гравюры минувшего века, довольно, впрочем, хорошие, изображали женщин с высокими напудренными прическами, полуголых и застигнутых мужчинами в пикантных позах. Одна женщина, нежась на широкой измятой постели, играла ножкою с собачонкой, утопавшей в одеялах; другая нехотя сопротивлялась своему возлюбленному, рука которого прокралась к ней под юбки. На одном из рисунков были изображены четыре ноги, и по их положению легко было догадаться о позах людей, скрытых занавесом. Вся просторная комната, уставленная мягкими диванами, была насквозь пропитана тем расслабляющим, приторным запахом, который поразил меня внизу. Чем-то двусмысленным веяло от стен, от материй, от преувеличенной роскоши — от всего решительно.

Я заметил за окном деревья и подошел, чтобы взглянуть на сад. Сад был большой, тенистый, великолепный. Широкая дорожка огибала лужайку с фонтаном, рассыпавшим в воздухе водяные брызги, потом пряталась среди деревьев и снова появлялась дальше. И вдруг вдали, в самой глубине сада, меж рядов кустарника, показались три женщины. Они были одеты в длинные белые капоты, пышно отделанные кружевами, и медленно шли, взявшись за руки. Две из них были блондинки, третья — брюнетка. Мгновение спустя они скрылись за деревьями. Я замер в волнении, в восторге перед этим мимолетным, восхитительным явлением, оживившим во мне целый мир поэзии. Они едва мелькнули среди листвы в эффектном освещении в глубине таинственного, чарующего парка. Предо мною вдруг предстали прекрасные дамы минувшего века, гуляющие под сенью листвы, те прекрасные дамы, непринужденную любовь которых изображали развешанные по стенам галантные гравюры. И я задумался о счастливой, цветущей, остроумной и милой эпохе, когда нравы были так легки, а губы так уступчивы.

Громкий голос заставил меня подскочить на месте. Вошел Пасьянс, сияя и протягивая мне руки.

Он заглянул мне в глаза с тем таинственным видом, с каким обычно сообщают любовные секреты, и широким, округлым жестом — наполеоновским жестом — указал на свою роскошную гостиную, на парк, на трех женщин, снова показавшихся вдали, и торжествующим голосом, в котором звучала гордость, сказал:

— И подумать только, с какой малости я начал… с жены да свояченицы.

Приданое

Никто не удивился женитьбе Симона Лебрюмана на мадмуазель Жанне Кордье. Лебрюман только что купил нотариальную контору Папийона; для покупки, разумеется, требовались деньги, а у мадмуазель Кордье было триста тысяч франков наличными в банковых билетах и в ценных бумагах на предъявителя Лебрюман был красавец мужчина и обладал известным шиком, шиком нотариуса, шиком провинциальным, но, как бы то ни было, шиком, а это редкость в Бутиньи-ле-Ребур.

Мадмуазель Кордье отличалась грацией и свежестью, грацией немного топорной и свежестью немного грубоватой, но, в общем, она была красивая девушка, предмет вожделений и поклонения.

Их свадьба перевернула вверх дном весь Бутиньи.

Все восторгались новобрачными; они же поспешили укрыть свое счастье под супружеским кровом, решив просто-напросто совершить небольшое путешествие в Париж после нескольких дней уединения.

Это уединение было очаровательно: Лебрюман проявил на первых порах удивительную ловкость, деликатность и чуткость по отношению к жене. «Умение выжидать — лучший путь к цели» — таков был его девиз. Он сумел быть одновременно и терпеливым и решительным. Успех был быстрый и полный.

Четыре дня спустя г-жа Лебрюман уже обожала своего мужа. Она не могла более обходиться без него, ей необходимо было весь день держать его подле себя, ласкать его, целовать, теребить за руки, за бороду, за нос и так далее. Она садилась к нему на колени и, взяв его за уши, говорила: «Открой рот и закрой глаза». Он доверчиво открывал рот, прикрывал глаза и получал отменно нежный, отменно долгий поцелуй, от которого у него по спине пробегали мурашки. И ему тоже не хватало ласк, не хватало губ, не хватало рук, не хватало всего себя, чтобы выражать жене свои чувства с утра до вечера и с вечера до утра.


Когда миновала первая неделя, он сказал своей юной подруге:

— Если хочешь, поедем в Париж во вторник. Мы будем вести себя, как любовники, а не как супруги: будем ходить по ресторанам, по театрам, кафешантанам — всюду, всюду.

Она запрыгала от радости:

— Да! Да! Поедем как можно скорее!

Он добавил:

— Кстати, не надо забывать о делах; предупреди своего отца, пусть он держит приданое наготове: я захвачу его с собою и заодно расплачусь с Папийоном.

— Я скажу ему завтра утром, — сказала она.

И он сжал ее в объятиях, возобновляя ту нежную игру, которая так полюбилась ей за истекшую неделю.

В следующий вторник тесть и теща провожали на станции дочь и зятя, уезжавших в столицу.

Тесть говорил:

— Уверяю вас: это неосторожно — везти столько денег в портфеле.

Но молодой нотариус улыбался:

— Не беспокойтесь, папаша, я к этому привык. Сами понимаете, при моей профессии приходится иногда держать при себе чуть не миллион. Благодаря этому мы по крайней мере избегнем множества формальностей и проволочек. Не беспокойтесь.

Станционный служащий объявил:

— Пассажиры на Париж! Занимайте места! Они бросились в вагон; там оказались две пожилые дамы.

Лебрюман прошептал жене на ухо:

— Какая досада, не придется покурить! Она отозвалась чуть слышно.

— Мне тоже очень досадно, только по другой причине.

Поезд засвистел и тронулся. Переезд длился час, но супруги разговаривали мало, так как старушки не спали.

Как только они очутились на площади вокзала Сен-Лазар, Лебрюман сказал жене:

— Если хочешь, дорогая, съездим сначала на бульвар позавтракать, а потом не спеша вернемся на вокзал за багажом и отправимся в гостиницу.

Она тотчас же согласилась:

— Конечно, поедем завтракать в ресторан! Это далеко?

— Да, довольно далеко, но мы сядем в омнибус. Она удивилась:

— А почему не взять фиакр? Он стал шутливо журить ее:

— Так-то ты экономишь? Фиакр на пять минут, по шести су за минуту — какая широкая натура!

— Правда! — сказала она, немного смутившись. Приближался большой омнибус, запряженный тремя лошадьми. Лебрюман закричал:

— Кондуктор! Эй, кондуктор! Тяжелая карета остановилась. И молодой нотариус, подсаживая жену, сказал ей скороговоркой:

— Входи внутрь, а я заберусь наверх, хоть одну папироску выкурю до завтрака.

Она не успела ответить; кондуктор взял ее под руку, помог подняться на ступеньку, втолкнул внутрь, и она, растерявшись, повалилась на скамью, с недоумением глядя в заднее окошко на ноги мужа, карабкавшегося на империал.

Потом она замерла между толстым господином, пахнувшим табаком, и старушкой, пахнувшей псиной.

Все остальные пассажиры, молча сидевшие в ряд, — лавочник, работница, сержант-пехотинец, господин в золотых очках и шелковом цилиндре с огромными полями, загнутыми в виде водосточных желобов, две хмурые и важные дамы, которые всем своим видом словно говорили:

«Мы, правда, находимся здесь, но заслуживаем лучшего общества», — две сестры милосердия, девушка без шляпки и факельщик — все они казались собранием карикатур, музеем гротесков, вереницей шаржей на человеческие лица и напоминали шеренгу тех смешных паяцев, по которым стреляют в ярмарочных тирах.

От толчков омнибуса головы пассажиров дергались, их дряблые щеки дрожали; грохот колес одурманивал всех, и они казались придурковатыми, сонными.

Молодая женщина была подавлена.

«Почему он не сел со мною вместе?» — думала она. Ее томила смутная грусть. Право, он мог бы отказаться от своей папироски.

Сестры милосердия знаком попросили остановиться, затем вышли одна за другой, распространяя затхлый запах старых юбок.

Поехали дальше, потом снова остановились. Вошла багровая, запыхавшаяся кухарка. Она уселась и поставила себе на колени корзинку с провизией. В омнибусе запахло кухонными отбросами.

«Однако это дальше, чем я предполагала», — подумала Жанна.

Факельщик вылез, и его заменил кучер, благоухавший конюшней. Девушку без шляпки сменил рассыльный, от ног которого пахло потом.

Жене нотариуса было не по себе, ее мутило, она готова была расплакаться, сама не зная почему.

Еще несколько человек слезло, несколько вошло. Омнибус все катил по бесконечным улицам, останавливался в определенных местах, отправлялся дальше.

«Как далеко! — думалось Жанне. — Только бы он не пропустил остановки, не заснул бы! Он очень устал за последние дни».

Постепенно вышли все пассажиры. Она осталась одна, совсем одна. Кондуктор крикнул:

— Вожирар!

Так как она не двинулась с места, он повторил:

— Вожирар!

Она взглянула на него, поняв, что возглас относится к ней, раз кругом больше никого нет. Кондуктор в третий раз сказал:

— Вожирар! Тогда она спросила:

— Где мы?

Он сердито ответил:

— Да в Вожираре, черт побери! Я уже раз двадцать кричал вам.

— Это далеко от бульвара? — спросила она.

— Какого бульвара?

— Ну, от Итальянского.

— Давно проехали!

— Ах! Скажите об этом, пожалуйста, моему мужу.

— Мужу? А где он?

— На империале.

— На империале? Да там давным-давно ни души нет.

Она всплеснула руками.

— Как так? Не может быть! Он сел вместе со мной. Посмотрите получше, он, конечно, там. Кондуктор начал фамильярничать:

— Ну, крошка, довольно болтать; один потерялся — десяток других найдется. Проваливайте. Прокатились — и довольно. На улице сыщете нового.

У нее выступили на глазах слезы; она настаивала:

— Вы ошибаетесь, уверяю вас, вы ошибаетесь. У него под мышкой был толстый портфель. Кондуктор расхохотался:

— Толстый портфель? Да, верно! Он сошел возле церкви Магдалины. Нечего сказать, ловко он от вас отделался. Хо! Хо! Хо!

Карета остановилась. Она вышла и невольно, инстинктивно бросила взгляд на крышу омнибуса. Там было пусто.

Она громко расплакалась и, не думая о том, что ее слышат и смотрят на нее, пролепетала:

— Что теперь со мною будет?

Подошел контролер:

— Что случилось?

Кондуктор ответил с насмешкой:

— Да вот дамочку супруг бросил по дороге.

— Ладно, пустяки, — сказал тот. — Займитесь своим делом.

И отошел.

Она побрела куда глаза глядят; от волнения, от испуга она не могла понять, что с нею стряслось. Куда идти? Что делать? Что с ним случилось? Чем объяснить такую оплошность, такую забывчивость, такое недоразумение, такую невероятную рассеянность?

В кармане у нее было два франка. К кому обратиться? И вдруг ей вспомнился ее кузен Барраль, столоначальник морского министерства.

Денег хватало как раз на фиакр, и она велела везти себя к кузену. Она встретила его у подъезда; он отправлялся на службу. Так же, как и у Лебрюмана, у него под мышкой был толстый портфель.

Она выскочила из экипажа.

— Анри! — воскликнула она. Он в недоумении остановился.

— Жанна?.. Здесь?.. Одна?.. Что с тобой, откуда ты?

Глаза ее были полны слез, она пролепетала:

— Мой муж пропал.

— Пропал? Где же?

— Только что, в омнибусе.

— В омнибусе? О-о!

И она, плача, рассказала ему о случившемся.

Он выслушал ее в раздумье, потом спросил:

— А утром он был в здравом уме?

— Да.

— Так! Много было при нем денег?

— Да. Он вез с собою мое приданое.

— Приданое?.. Целиком?

— Целиком… чтобы уплатить за контору.

— Ну, дорогая кузина, значит, твой муж катит сейчас по направлению к Бельгии Она бормотала, все еще не понимая:

— Мой муж… Как ты сказал?

— Я говорю, что он украл твое… твой капитал… Вот и все.

Она еле выговорила, задыхаясь.

— Значит… значит., он негодяй?

Не помня себя от отчаяния, она припала к жилетке кузена и зарыдала.

Прохожие останавливались, глазея на них, он тихонько провел ее в парадное и, поддерживая за талию, помог подняться наверх Когда изумленная горничная открыла дверь, он распорядился, — Софи! Сбегайте в ресторан, принесите завтрак на двоих. На службу я сегодня не пойду.

Мужчина-проститутка

Как часто приходится слышать: «Он очарователен, этот человек, но он — проститутка, настоящая проститутка!» Так говорят о мужчине-проститутке, язве нашей страны.

Ибо все мы во Франции — мужчины-проститутки: переменчивы, капризны, бессознательна, вероломны, непоследовательны в своих убеждениях и стремлениях, порывисты и слабы, как женщины.

Но, конечно, из всех мужчин-проституток особенно возмутителен парижанин, завсегдатай бульваров, у которого показная интеллектуальность так и бьет в глаза, а позаимствованные у прелестных распутниц чары и недостатки усугубляются мужским темпераментом.

Наша палата депутатов наводнена мужчинами-проститутками. Они образуют здесь большую партию обаятельных оппортунистов, вполне заслуживающих названия «сирен». Это те, которые управляют при помощи сладких слов и лживых обещаний, которые умеют пожимать руки так, чтобы привязать к себе сердца, умеют особым, проникновенным тоном говорить полузнакомым людям-«Дорогой друг», — менять мнения, даже не замечая этого, воспламеняться любой новой идеей, быть искренними в своих убеждениях, убеждениях флюгера, столько же обманывать самого себя, сколько и других, и забывать на другой день все то, что они утверждали накануне.

Газеты полны мужчин-проституток. Пожалуй, там их больше всего, но там они и всего нужнее. Впрочем, несколько органов печати представляют исключение, например: Деба и Газет де Франс.

Правда, всякий хороший журналист должен быть немного проституткой, то есть подчиняться вкусам публики, быть достаточно гибким, чтобы бессознательно следовать за всеми оттенками ходячих мнений, быть уклончивым и разнообразным, скептическим и доверчивым, злым и самоотверженным, балагуром и г-ном Прюдомом[236] увлекающимся и ироничным, всегда казаться убежденным, не веря ни во что.

Иностранцы, наши антитипы, по выражению г-жи Абель, настойчивые англичане и тяжеловесные немцы, смотрит и до скончания века будут смотреть на нас с некоторым изумлением, не лишенным презрения. Они считают нас легкомысленными. Но это не то: мы проститутки. И вот почему нас любят, несмотря на наши недостатки, вот почему к нам снова возвращаются, несмотря на все плохое, что говорят о нас: это ссоры влюбленных! Мужчина-проститутка, каким вы встречаете его в свете, так привлекателен, что покоряет вас уже после пятиминутной беседы. Он расцветает улыбкой, как будто только для вас; невольно думается, что именно ради вас его голос приобретает особенно любезные интонации. При расставании с ним вам кажется, что вы знакомы уже лет двадцать. Вы готовы дать ему взаймы денег, если он попросит. Он вас очаровал, как женщина.

Если он поступает по отношению к вам не совсем чистоплотно, то и тогда вы не в состоянии питать к нему вражду, до того он мил при новой встрече! Он извиняется? Да вы готовы сами просить у него прощения! Он лжет? Да вы никогда не поверите этому! Он без конца водит вас за нос, никогда не выполняя своих обещаний? Но вы так признательны ему за одни лишь обещания, словно он перевернул весь мир, чтобы вам услужить!

Восхищаясь чем-нибудь, он так проникновенно выражает свой восторг, что его слова западают вам в душу. Вчера он обожал Виктора Гюго, а сегодня называет его дураком. Он готов был драться на дуэли за Эмиля Золя, но изменяет ему ради Барбе д'Оревильи[237]. И, восхищаясь, он не допускает никаких оговорок и готов закатить вам пощечину за малейшее возражение; когда же он начинает презирать, то нет предела его пренебрежению, и он не внемлет никаким протестам.

В общем, он ровно ничего не понимает. Прислушайтесь к разговору двух девок:

— Так ты поругалась с Джулией?

— Еще бы, я надавала ей здоровых оплеух, — А что она тебе сделала?

— Она сказала Полине, что я тринадцать месяцев в году зубы на полку кладу. А Полина передала это Гонт-рану. Понимаешь?

— Ведь вы жили вместе на улице Клозель?

— Мы вместе жили целых четыре года на улице Бреда, а потом поссорились из-за пары чулок, она сказала, что я надела ее шелковые чулки, знаешь, те чулки, которые она купила у тетки Мартен, а это не правда. Тогда я задала ей взбучку. После этого она от меня съехала. С полгода тому назад я повстречалась с ней, и она попросила меня к ней переехать, потому что она сняла себе загон вдвое больше, чем ей нужно.

Не дослушав, вы проходите мимо.

Но в следующее воскресенье, когда вы едете в Сен-Жермен, к вам в вагон входят две молодые женщины. Вы сразу же узнаете в одной из них врага Джулии. Кто же другая? Да это сама Джулия.

И вы слышите воркованье, нежные словечки, всякие планы: «А скажи, Джулия… Апослушай, Джулия» и так далее.

Мужчине-проститутке свойственна дружба того же рода. В течение трех месяцев он неразлучен со своим милым Жаком, дорогим Жаком. Только один Жак и есть на свете. Он один обладает остроумием, здравым смыслом, талантом. Он один поистине светлая личность во всем Париже. Их повсюду встречают вместе, они вместе обедают, вместе ходят по улицам и каждый вечер раз десять провожают друг друга от дверей одного до дверей Другого, все не решаясь расстаться.

Спустя три месяца попробуйте заговорить с ним о Жаке.

— Вот уж прохвост, вот мерзавец, вот негодяй!

Раскусил я его теперь, будьте покойны! Нет в нем ни капли честности, ни малейшей воспитанности, и так далее, и так далее.

Проходит еще три месяца, и они живут вместе, но в одно прекрасное утро вы узнаете, что они дрались на дуэли, а затем, проливая слезы, целовались на месте поединка.

Они, впрочем, лучшие друзья в мире, хотя и рассориваются на целых полгода, изливают один на другого то клевету, то безмерную нежность, то пожимают друг Другу руки, так что кости хрустят, то готовы распороть друг другу брюхо из-за неверно понятого слова.

Отношения мужчин-проституток неустойчивы, их настроения и чувства подвержены неожиданным скачкам, мгновенным переходам от ликования к унынию, от любви к ненависти, от преклонения к равнодушию, потому что в конце концов у них и натура проститутки, и привлекательность проститутки, и темперамент проститутки; все их чувства походят на любовь проститутки.

Они обращаются со своими друзьями, как распутницы со своими собачками.

Обожаемого песика то целуют самозабвенно, кормят сахаром, укладывают к себе в постель на подушку, то швыряют из окна в минуту раздражения или вертят в воздухе, как пращу, держа за хвост, то душат в объятиях, то без всякой причины окунают в ведро с холодной водой.

А какое удивительное зрелище представляет собою взаимная любовь подлинной проститутки и мужчины-проститутки! Он ее лупит, она его царапает, они не выносят, терпеть не могут друг друга — и не могут расстаться, потому что их связывают какие-то неведомые, таинственные, сердечные узы. Она его обманывает, и он, зная это, рыдает и прощает. Он разделяет с нею ложе, оплачиваемое другим, и искренне убежден в своей безупречности. Он обожает и презирает ее, не замечая того, что она была бы вправе платить ему таким же презрением. Они оба жестоко мучают друг друга, но оба не в силах расторгнуть свою связь: с утра до вечера они обмениваются множеством оскорблений и упреков, чудовищных обвинений, а затем, до крайности возбужденные, дрожа от бешенства и ненависти, падают друг другу в объятия, сливая в страстном поцелуе трепещущие губы и души распутниц.

Мужчина-проститутка и храбр и труслив, более чем кто-либо другой, он обладает преувеличенным чувством чести, но ему недостает простой честности, а при известных обстоятельствах он проявит слабость и наделает подлостей, не отдавая себе в том отчета: ведь он, не рассуждая, повинуется всем шатаниям своего духа, подверженного постоянным увлечениям.

Обмануть поставщика кажется ему вполне позволительным и чуть ли не обязательным. Не платить долги, с его точки зрения, почетно, кроме карточных долгов, то есть долгов несколько сомнительных; при известных условиях, допускаемых законами света, он способен и смошенничать; нуждаясь в деньгах, он будет занимать их всеми средствами и не постесняется надуть заимодавца; но в то же время он готов в порыве искреннего негодования убить ударом шпаги всякого, кто заподозрил бы его в малейшей непорядочности.

Усы

Замок Соль, 30 июля 1883 года.


Дорогая Люси, ничего нового. Мы проводим жизнь в гостиной, глядя, как идет дождь. В такую ужасную погоду никуда не выйдешь, а потому мы занялись спектаклями. Ах, милочка, до чего глупы теперешние салонные пьесы! Все в них натянуто, грубо, тяжеловесно. Шутки напоминают пушечные ядра, уничтожающие все на своем пути. Ни остроумия, ни естественности, ни добродушия и ни капли изящества! Писатели, право, совершенные невежды! Они понятия не имеют о том, как в нашем кругу мыслят и говорят. Я охотно прощаю им презрение к нашим обычаям, нашим условностям, нашим манерам, но не прощаю того, что они вовсе их не знают. Чтобы казаться изысканными, они прибегают к игре слов, способной рассмешить разве что солдат в казарме; чтобы казаться веселыми, преподносят нам остроты, подобранные на высотах Внешних бульваров, в так называемых артистических пивных, где уже пятьдесят лет повторяют все одни и те же студенческие парадоксы.

Как бы то ни было, мы устраиваем спектакли. Женщин у нас только две, а поэтому мой муж взял на себя роли субреток и ради этого сбрил усы. Ты не поверишь, дорогая Люси, как это его преобразило! Я не узнаю его… ни днем, ни ночью. Если бы он тотчас же не стал их отращивать снова, я, кажется, изменила бы ему, до такой степени он мне не нравится бритым.

Право, мужчина без усов — уже не мужчина. Я не особенная поклонница бороды; она почти всегда придает неряшливый вид, но усы, — о, усы на мужском лице совершенно необходимы! Нет, ты и представить себе не можешь, до какой степени эта маленькая щеточка над губой приятна для глаз и… полезна для… супружеских отношений. На этот счет мне пришла в голову уйма соображений, которыми я не решаюсь поделиться с тобой в письме. Я охотно сообщила бы тебе их… на ушко. Но так трудно найти слова, чтобы выразить некоторые мысли, а иные слова, которые ничем не заменишь, становятся на бумаге до того гадкими, что я не решаюсь их написать. Вдобавок вопрос это такой сложный, такой щекотливый, такой скользкий, что нужно тончайшее искусство, чтобы рискнуть подойти к нему.

Словом, если ты меня не поймешь, делать нечего. Но все-таки постарайся, дорогая, прочесть кое-что между строк.

Да, когда муж пришел ко мне бритый, я сразу поняла, что никогда не почувствую слабости ни к актеру, ни к проповеднику, — будь то хоть отец Дидон[238], самый привлекательный из всех! А позже, когда я очутилась с ним (с моим супругом) наедине, получилось еще того хуже. О, дорогая Люси, никогда не позволяй целовать себя безусому мужчине; его поцелуи совсем безвкусны, совсем, совсем! Пропадает вся прелесть, вся мягкость и… пикантность, да, пикантность настоящего поцелуя. Усы — необходимая приправа.

Представь, что тебе прикладывают к губам пергамент — сухой иди влажный. Вот поцелуй бритого мужчины. Тут не из-за чего стараться!

В чем же очарование усов, спросишь ты? Как знать? Во-первых, усы восхитительно щекочут. Их ощущаешь прежде, чем губы, и тогда по всему телу, до самых пяток, пробегает сладостная дрожь. Именно: усы ласкают, вызывают содрогание и мурашки на коже и приводят нервы в тот упоительный трепет, от которого издаешь коротенькое «ах», как от внезапного холода.

А на шее! Да, чувствовала ли ты когда-нибудь прикосновение усов к своей шее? Это ощущение пьянит, пронизывает судорогой, опускается по спине, сбегает к кончикам пальцев, заставляет извиваться, подергивать плечами, запрокидывать голову; хочется и убежать и остаться; это восхитительно-волнующе! Упоительно!

К тому же… но, право, я не решаюсь… Любящий муж, любящий, что называется, как следует, умеет находить уйму таких местечек для нежных поцелуев, таких уголков, о которых сама бы и не подумала. Так вот без усов и эти поцелуи очень много теряют во вкусе, не говоря уже о том, что они становятся почти неприличными! Объясняй это как знаешь! Что касается меня, то я нашла этому следующее объяснение. Губа без усов кажется голой, как тело без одежды, а ведь одежда всегда нужна — хоть в самом небольшом количестве, а все-таки нужна!

Создатель (я не смею воспользоваться другим словом, говоря о подобных вещах), создатель позаботился о том, чтобы прикрыть все тайники нашего тела, где должна таиться любовь. Сбрить усы — это, по-моему, все равно, что срубить рощу вокруг родника, из которого можно напиться и возле которого приятно отдохнуть.

Это напоминает мне фразу одного государственного деятеля — она уже три месяца не выходит у меня из головы. Мой муж всегда следит за газетами, и как-то вечером он прочел мне очень странную речь министра земледелия, которым был тогда г-н Мелин[239]. Занимает ли он по-прежнему этот пост? Не знаю.

Я не слушала чтения, но эта фамилия — Мелин меня поразила. Она почему-то напомнила мне «Сцены из жизни богемы»[240]. Я вообразила, что речь идет о какой-то гризетке. Вот отчего некоторые отрывки из этой речи и засели у меня в голове. А г-н Мелин, помнится, держал речь к жителям Амьена и заявил, — смысла этой фразы я долго не могла доискаться: «Без земледелия нет любви к отечеству!». Так вот теперь мне стал ясен смысл этих слов, и я тебе, в свою очередь, заявляю, что без усов нет любви. Послушать — это звучит смешно, не правда ли?

Без усов нет любви!

«Без земледелия нет любви к отечеству», — утверждал г-н Мелин; министр был прав, теперь я вполне его понимаю!

Хоть и с совсем иной точки зрения, но усы так же необходимы. Усы определяют внешность. Они придают вид ласковый, нежный, порывистый, мрачный, разгульный, решительный. У бородатого мужчины, — действительно бородатого, такого, который совсем не бреет растительности (у-у, противное слово!), — никогда не бывает тонко очерченного лица, потому что контуры его скрыты. А ведь всякому, кто умеет видеть, рисунок челюстей и подбородка говорит многое.

Мужчина же с усами сохраняет присущее ему своеобразие и изящество.

А какие разные бывают усы! Одни закручены, завит ты, кокетливы. Сразу видно, что такие больше всего на свете любят женщин.

Другие остроконечны, угрожающи, заострены, как иглы. Эти предпочитают вино, лошадей и сражения.

Третьи огромны, ниспадают вниз, пугают. За такими усищами обычно скрывается превосходный характер, доброта, граничащая с слабоволием, и кротость, доходящая до застенчивости.

Помимо всего прочего, усы мне нравятся уже тем, что в них есть что-то французское, подлинно французское. Они достались нам от наших предков — галлов — и всегда были выражением нашего национального духа.

Усы хвастливы, галантны, молодцеваты. Они мило увлажняются вином и умеют изящно хохотать, тогда как широкие, заросшие волосами щеки при всех обстоятельствах бывают неуклюжи.

Знаешь, мне помнится один случай, он вызвал у меня горючие слезы и, как я теперь понимаю, научил меня любить усы.

Это произошло во время войны в папином имении. Я тогда еще была не замужем. Однажды возле нашего замка произошла стычка. С самого утра я слышала, как стреляли из пушек и ружей, а вечером к нам явился прусский полковник и остался у нас ночевать. На другой день он уехал. Папе доложили, что в окрестных полях лежит много убитых. Он распорядился подобрать их и перенести в наш парк, чтобы похоронить в братской могиле. Их приносили и укладывали по сторонам длинной еловой аллеи; от них уже шел нехороший запах, поэтому их слегка засыпали землей, пока не будет вырыта общая могила. Виднелись только головы с закрытыми глазами, словно вылезавшие из земли и желтые, как она сама.

Мне захотелось взглянуть на них; но, увидев эти два ряда страшных лиц, я почувствовала себя дурно. Потом я принялась разглядывать их одно за другим, стараясь угадать, кем были эти люди в жизни.

Мундиры были засыпаны, скрыты под землей, и все-таки я сразу — да, дорогая, сразу же — узнавала французов по усам!

Некоторые из них побрились в самый день сражения, словно им хотелось быть красивее до последней минуты! Все же борода у них немного отросла, — знаешь, она ведь растет и после смерти. Другие, по-видимому, не брились уже целую неделю; но как бы то ни было, у всех у них были французские усы, особенные, горделивые, которые словно говорили: «Не смешивай меня, крошка, с моим бородатым соседом; я тебе брат».

И я плакала. О, я не плакала бы так, не узнай я этих бедных мертвецов по усам!

Зря я тебе это рассказала. Теперь мне взгрустнулось, и я уже не могу больше болтать. Итак, прощай, дорогая Люси; целую тебя от всего сердца. Да здравствуют усы!

Жанна.


С подлинным верно:

Ги де Мопассан.

Койка № 29

Когда капитан Эпиван проходил по улице, все женщины оборачивались. Это был действительно красавец-гусар. И поэтому он постоянно рисовался, выступал спесиво, всецело занятый собой, гордый своими ляжками, талией, усами. Впрочем, усы, талия и ляжки были у него поистине восхитительные. Усы — белокурые, очень густые, в виде воинственного жгута цвета спелой ржи, но жгута тонкого, тщательно закрученного и спускавшегося двумя мощными, дерзкими побегами. Талия у него была тонкая, словно он носил корсет, а грудь — широкая, могучая, выпуклая, как и подобает статному самцу. Ляжки его были великолепны: настоящие ляжки гимнаста или танцора; малейшие движения мускулов вырисовывались под облегающим их красным сукном рейтуз.

Он шагал, пружиня икры, раздвигал ноги и руки, чуть раскачиваясь, щеголяя кавалерийской походкой, которая так выгодно выделяет ноги и торс и кажется победоносной при мундире, но вульгарной при сюртуке.

Подобно многим офицерам, капитан Эпиван не умел носить штатское платье. Как только он одевался в серое или черное сукно, он казался просто приказчиком. Зато в мундире был неотразим. К тому же у него было красивое лицо, тонкий нос с горбинкой, голубые глаза, узкий лоб. Правда, он был плешив и никак не мог понять, отчего у него лезут волосы. Однако он утешался сознанием, что большие усы не так уж плохо идут к слегка оголенной голове.

Он презирал решительно всех, но в его презрении было множество оттенков.

Так, обыватели для него вовсе не существовали. Он смотрел на них, как на животных, уделяя им внимания не более, чем курам или воробьям. Одни только офицеры представляли для него интерес в мире; но не все офицеры пользовались у него одинаковым почетом. В общем, он уважал среди них только красавцев, так как единственное подлинное достоинство военного усматривал в хорошей осанке. Солдат, черт побери, должен быть молодцом, рослым молодцом, созданным для войны и любви, человеком властным, мужественным и сильным, — вот и все. Он классифицировал генералов французской армии, исходя из их роста, выправки и суровости лица. Бурбаки[241] казался ему величайшим военачальником нового времени.

Он потешался над пехотными офицерами, толстыми коротышками, задыхающимися при ходьбе; но особенное, непреодолимое презрение, граничившее с отвращением, он чувствовал к заморышам, окончившим Политехническую школу[242], к этим плюгавым, тщедушным человечкам в очках, неловким и неуклюжим, которым, по его словам, так же пристало носить мундир, как кролику служить обедню. Он возмущался, что в армии терпят этих тонконогих недоносков, которые ползают, как крабы, не пьют, мало едят и, кажется, предпочитают уравнения красивым девушкам.

Капитан Эпиван пользовался у женщин неизменным успехом, постоянно одерживал победы.

Когда он ужинал в обществе женщины, то всегда был уверен, что завершит с нею ночь наедине, на общем ложе, а если непреодолимые препятствия не давали ему возможности одержать победу в тот же вечер, он не сомневался, что «продолжение последует» на другой день. Товарищи избегали знакомить его со своими любовницами, а торговцы, у которых за прилавком стояли красивые жены, хорошо знали его, опасались и яростно ненавидели.

Когда он проходил, лавочница невольно обменивалась с ним через витрину взглядом, да таким, который говорил больше, чем самые нежные слова: в нем выражался и призыв, и ответ, и влечение, и признание. А муж, предупрежденный неким инстинктом, резко оборачивался и бросал бешеный взгляд на горделивый и стройный силуэт офицера. Когда же капитан, улыбающийся и довольный произведенным впечатлением, удалялся, торговец, с раздражением перебирая расставленный на прилавке товар, негодовал:

— Вот индюк! Когда же перестанут кормить этих дармоедов, которые только и знают, что бренчат своими жестянками по тротуарам? По мне уж лучше мясник, чем солдат. Если у мясника фартук запачкан кровью, так по крайней мере кровью скотины; мясник хоть пользу приносит; нож, который у него подвешен к поясу, не для того предназначен, чтобы убивать людей. Не понимаю, как только позволяют этим душегубам таскать повсюду свое смертоносное оружие! Без них не обойтись — знаю; но уж хоть бы прятали их, а не одевали, как на маскарад, в красные штаны на синие куртки. Не наряжают же палача генералом!

Жена, не отвечая, незаметно пожимала плечами, а муж хоть и не видел, но угадывал это и восклицал:

— Только дура может любоваться, как хорохорятся эти типы!

Так или иначе, но молва о капитане Эпиване, великом покорителе сердец, разносилась по всей французской армии.


И вот в 1868 году его полк, 102-й гусарский, перевели в Руан для несения гарнизонной службы.

Вскоре капитан стал известен всему городу. Каждый вечер, часов около пяти, он появлялся на бульваре Буаельдье, направляясь в кафе «Комедия» выпить абсента, но перед тем как войти туда, неизменно прохаживался по бульвару, чтобы покрасоваться своими ногами, талией и усами.

Руанские коммерсанты, которые прогуливались по аллее, заложив руки за спину, озабоченно толкуя о повышении и падении цен, все же бросали на него взгляд и восхищались:

— Черт возьми, вот красавец!

Потом, уже зная, кто это такой, они стали говорить:

— А, вот и капитан Эпиван! Молодчина, что ни говори!

Женщины при встрече с ним как-то странно вертели головой и стыдливо вздрагивали, словно слабея перед ним или чувствуя себя раздетыми. Они слегка склоняли шею, и на губах у них появлялась тень улыбки; им хотелось, чтобы капитан Эпиван нашел их прелестными, хотелось привлечь его взгляд. Когда он прогуливался с товарищем, тот всякий раз завистливо и ревниво думал, видя неизменное повторение этих ужимок:

«И везет же, черт побери, этому Эпиваиу!»

Среди руанских содержанок из-за него разгорелось настоящее состязание, борьба. Все они появлялись к пяти часам, к офицерскому часу, на бульваре Буаельдье и, волоча юбки, ходили парами от одного конца бульвара до другого, а лейтенанты, капитаны и майоры, перед тем как зайти в кафе, тоже расхаживали по двое, волоча по тротуару сабли.

И вот, как-то вечером, красавица Ирма, — как говорили, любовница г-на Тамплие-Папона, богатого фабриканта, — остановила свой экипаж возле «Комедии», якобы намереваясь купить бумаги или заказать визитные карточки у гравера Поляра, а на самом деле лишь для того, чтобы пройти мимо столиков, где сидели офицеры, и бросить капитану Эпивану взгляд, столь ясно говоривший: «Когда хотите», что полковник Прюн, который пил со своим адъютантом зеленый абсент, не удержался и проворчал:

— Ах, скотина! И везет же этому молодцу!

Слова полковника были подхвачены, и на другой день капитан Эпиван, польщенный высокой похвалой, прошелся несколько раз подряд в полной форме под окном красавицы.

Она его заметила, выглянула, улыбнулась.

В тот же вечер он стал ее любовником.

Они везде бывали вместе, подчеркивали свои отношения, компрометировали друг друга, и оба гордились таким романом.

В городе только и речи было, что о связи красавицы Ирмы с офицером. Один г-н Тамплие-Папон ничего не знал.

Капитан Эпиван сиял, торжествуя, и поминутно говорил:

— Ирма сказала мне… Ирма говорила мне прошлой ночью… Вчера, когда я обедал с Ирмой…

Больше года носился он со своей связью, щеголял ею по всему Руану, выставлял ее напоказ, словно захваченное у неприятеля знамя. Ему казалось, что благодаря этой победе он вырос, зная, что ему завидуют, он чувствовал большую уверенность в будущем, уверенность в получении креста, столь желанного, ибо все взоры были сосредоточены на нем, а ведь достаточно быть на виду, чтобы тебя не забыли.


Но вот вспыхнула война, и полк капитана одним из первых был отправлен на границу. Прощание было тяжелое. Оно длилось целую ночь.

Сабля, красные рейтузы, кепи, доломан соскользнули со стула на пол; платье, юбки, шелковые чулки тоже упали и печально валялись на ковре вперемежку с форменной одеждой; в комнате был разгром, словно после сражения; Ирма, непричесанная, в безумном отчаянии обвивала руками шею офицера, обнимала его, потом, выпустив, каталась по полу, опрокидывала стулья, рвала бахрому с кресел, кусала их ножки. А капитан, глубоко растроганный, ничем не мог утешить ее и только твердил:

— Ирма, малютка, крошка моя, ничего не поделаешь, так надо!

И порою смахивал пальцем набежавшую слезу.

Они расстались на рассвете. Она проводила возлюбленного в экипаже до первого привала. А в минуту разлуки обняла его почти на глазах у всего полка. Все нашли даже, что это очень мило, очень уместно, очень прилично, и товарищи, пожимая капитану руку, говорили:

— Ах ты, чертов счастливчик! Как-никак, а у малютки доброе сердце.

Они, право, увидели в этом нечто патриотическое.


За время кампании полку пришлось испытать многое. Капитан вел себя геройски и наконец получил крест; затем, когда война кончилась, он вернулся в руанский гарнизон.

Тотчас же по возвращении он стал справляться об Ирме, но никто не мог дать ему точных сведений.

Одни говорили, что она кутила с прусскими штабными офицерами.

По словам других, она уехала к родителям — крестьянам в окрестностях Ивето.

Он даже посылал в мэрию своего денщика справиться в списке умерших. Имени его любовницы там не оказалось.

Он очень горевал и щеголял своим горем. Даже отнес свое несчастье за счет врага, приписывая исчезновение Ирмы пруссакам, занимавшим одно время Руан.

— В следующей войне я с ними, мерзавцами, сосчитаюсь! — заявлял он.

Но вот однажды утром, когда он входил в офицерскую столовую к завтраку, старик-рассыльный в блузе и клеенчатой фуражке подал ему письмо. Он распечатал его и прочел:


«Любимый мой!

Я лежу в больнице; я очень, очень больна. Не придешь ли меня навестить? Я была бы так рада!

Ирма».


Капитан побледнел и в порыве жалости проговорил:

— Черт побери, бедная девочка! Пойду сейчас же после завтрака.

И за завтраком он все время рассказывал, что Ирма в больнице, но что он ее оттуда выцарапает, будьте покойны! Это опять-таки вина проклятых пруссаков. Она, вероятно, осталась одна, без единого су, подыхала с голоду, потому что пруссаки, несомненно, разграбили ее обстановку.

— Ах, скоты!

Все взволновались, слушая его.

Всунув сложенную салфетку в деревянное кольцо, капитан поспешно встал, снял с вешалки саблю и, выпятив грудь, чтобы талия стала тоньше, застегнул портупею, потом быстрым шагом отправился в городскую больницу.

Он надеялся беспрепятственно проникнуть в больничное здание, однако его категорически отказались впустить, и ему даже пришлось обратиться к полковому командиру, объяснить положение дела и взять у него записку к главному врачу. Врач, продержав красавца-капитана некоторое время в приемной, выдал ему наконец разрешение, но попрощался с ним сухо и поглядел на него укоризненно.

В этой обители нищеты, страдания и смерти капитану уже с самого порога стало не по себе. Его сопровождал санитар.

Чтобы не шуметь, капитан шел на цыпочках по длинным коридорам, в которых стоял противный запах плесени, болезней и лекарств. Глубокую тишину больницы лишь изредка нарушал чей-то шепот.

Иногда капитан различал в приотворенную дверь палаты длинный ряд кроватей, где под одеялами вырисовывались тела. Выздоравливающие женщины сидели на стульях в ногах своих коек и шили; на них были больничные серые холщовые платья и белые чепцы.

Вдруг проводник остановился возле одной из этих густонаселенных палат. На двери виднелась крупная надпись: «Сифилис». Капитан вздрогнул и почувствовал, что краснеет. У двери, на маленьком деревянном столике, сиделка приготовляла лекарство.

— Я вас провожу, — сказала она, — это двадцать девятая койка.

И она пошла впереди офицера.

Потом указала ему на одну из коек:

— Вот!

На кровати виднелось лишь слегка вздымавшееся одеяло. Даже голова была спрятана под простыней.

Со всех сторон над подушками появлялись бледные, удивленные лица, смотревшие на мундир, лица женщин молодых и старых, но казавшихся одинаково уродливыми и грубыми в убогих больничных балахонах.

Капитан совсем смутился и стоял, одной рукою прихватив саблю, а в другой держа кепи; потом прошептал:

— Ирма.

В постели произошло резкое движение, и затем показалось лицо его возлюбленной, но до того изменившееся, до того усталое, до того исхудавшее, что он его не узнавал.

Она залепетала, задыхаясь от волнения:

— Альбер!.. Альбер… Это ты!.. О, как хорошо… как хорошо…

И слезы потекли из ее глаз.

Сиделка принесла стул.

— Садитесь, сударь.

Он сел и стал смотреть на жалкое, бледное лицо девушки, которую покинул такой красивой и свежей.

— Что с тобой? — спросил он.

Она ответила, плача:

— Ты ведь видел; на двери написано.

И закрыла глаза краем простыни.

Он растерялся и смущенно спросил:

— Как же ты это подцепила, бедняжка?

Она прошептала:

— Это всё пакостники-пруссаки. Они взяли меня почти силой и заразили.

Он не находил больше, что сказать. Смотрел на нее и вертел на коленях кепи.

Другие больные разглядывали его, а он, казалось, слышал запах гниения, запах разлагающихся тел и позора, витавший в этой палате, полной проституток, пораженных мерзкой и страшной болезнью.

Она прошептала:

— Я уж, наверно, не выкарабкаюсь. Доктор говорит, что мое положение очень серьезно.

Потом, увидев на груди офицера крест, она воскликнула:

— Ах, ты получил орден, как я рада! Как я рада! Ах, если бы можно было тебя поцеловать!

При мысли об этом поцелуе по телу капитана пробежала дрожь отвращения и ужаса.

Ему захотелось уйти, быть на воздухе, не видеть больше этой женщины. Но он сидел, не решаясь встать и проститься. Он пробормотал:

— Ты, должно быть, не лечилась?

В глазах Ирмы блеснуло пламя:

— Нет, я хотела отомстить за себя, хоть бы мне пришлось и сдохнуть от этого! И я тоже заражала их, всех, всех, сколько было в моих силах. Пока они были в Руане, я не лечилась.

Он сказал смущенным тоном, в котором, однако, проскальзывала шутливая нотка:

— Вот это ты делала правильно.

Она оживилась, раскраснелась:

— О да, несомненно, не один умрет благодаря мне! Уверяю тебя, я им отомстила!

Он еще раз подтвердил:

— Очень хорошо!

Потом, вставая, сказал:

— Ну, мне пора; к четырем я должен быть у командира полка.

Она заволновалась:

— Уже? Ты уже уходишь? Ведь ты только вошел!..

Но он во что бы то ни стало хотел уйти. Он произнес:

— Ты видишь: я пришел сейчас же, но в четыре мне непременно надо быть у командира.

Она спросила:

— У вас все тот же полковник Прюн?

— Да, все он же. Он был дважды ранен.

Она спросила еще:

— Из товарищей твоих кто-нибудь убит?

— Да. Погибли Сен-Тимон, Саванья, Поли, Сапреваль, Робер, де Курсон, Пазафиль, Санталь, Караван и Пуаврен. У Саэля оторвало руку, а Курвуазену раздробило ногу; Паке потерял правый глаз.

Она слушала с глубоким вниманием. Потом вдруг прошептала:

— Слушай, поцелуй меня на прощание. Госпожи Ланглуа ведь нет.

И, несмотря на поднявшееся в нем отвращение, он приложился губами к ее бледному лбу, в то время как она, обняв его, покрывала безумными поцелуями синее сукно доломана.

Потом она промолвила:

— Ты придешь еще? Скажи, придешь? Обещай прийти!

— Хорошо, обещаю.

— Когда? В четверг можешь?

— Хорошо, в четверг.

— В четверг, в два часа.

— Хорошо. В четверг, в два часа.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Прощай, дорогой мой!

— Прощай.

И он ушел, сконфуженный обращенными на него взглядами всей палаты, сгорбив свой ' высокий стан, чтобы казаться поменьше. Выйдя на улицу, он вздохнул с облегчением.


Вечером товарищи спросили:

— Ну что? Как Ирма?

Он смущенно ответил:

— У нее воспаление легких, она очень плоха.

Но один молокосос-лейтенант, почуяв что-то неладное, отправился на разведку, и на другой день, когда капитан вошел в собрание, его встретили взрывом смеха и шуток. Наконец-то можно ему отомстить!

Помимо того, стало известно, что Ирма напропалую кутила с прусскими штабными офицерами, что она разъезжала верхом по всей округе с полковником голубых гусаров, да и со многими другими, и что в Руане ее теперь зовут не иначе, как «пруссачкой».

Целую неделю капитан был посмешищем полка. Он получал по почте красноречивые рецепты, указания, к каким обратиться докторам, даже лекарства, особое назначение которых было указано на обертке.

А полковник, которого обо всем осведомили, строго заявил:

— Милое, значит, знакомство было у капитана! Поздравляю его!

Недели полторы спустя Ирма опять вызвала его письмом. Он в бешенстве разорвал письмо и ничего не ответил.

Через неделю она написала ему, что совсем плоха и хотела бы проститься с ним.

Он не ответил.

Еще через несколько дней к нему явился больничный священник.

Девица Ирма Паволен при смерти и умоляет его прийти.

Он не посмел отказаться и последовал за священником, но вошел в больницу с чувством ожесточенной злобы, оскорбленного тщеславия, униженной гордости.

Он не нашел в ней никакой перемены и подумал, что она обманула его.

— Что тебе от меня надо? — спросил он.

— Хотела проститься с тобой. Говорят, я долго не протяну.

Он не поверил.

— Послушай, из-за тебя я стал посмешищем всего полка; надо этому положить конец!

Она спросила:

— Что ж я тебе сделала?

Он рассердился, не зная, что возразить.

— Не рассчитывай, что я опять приду сюда: я не желаю, чтобы надо мной потешались!

Она посмотрела на него потухшими глазами, но в них вдруг вспыхнула злоба, и она повторила:

— Что я тебе сделала? Может быть, я была с тобою недостаточно ласкова? Разве я у тебя когда-нибудь чего-нибудь просила? Если бы не ты, я жила бы с господином Тамплие-Папоном и не валялась бы теперь здесь. Знаешь, уж кому-кому упрекать меня в чем, только не тебе.

Он возразил с дрожью в голосе:

— Я и не упрекаю, но я не могу больше тебя навещать, потому что ты опозорила весь город своим поведением с пруссаками.

Она порывисто поднялась и села на постели.

— Своим поведением с пруссаками? Но говорю же тебе, что они завладели мной силою, говорю тебе, что не лечилась я только потому, что хотела заразить их. Если бы я хотела вылечиться, — это труда не составило бы, черт побери! Я решила губить их и наверняка многих сгубила!

Он все стоял.

— Как бы то ни было, это позор, — сказал он.

У нее даже захватило дух, потом она проговорила:

— В чем позор? В том, что я уничтожала их? А теперь из-за этого умираю? Не так ты говорил, когда приходил ко мне на улицу Жанны д'Арк. Ах, так это позор? А вот тебе бы не сделать этого, хоть ты и с орденом! Я заслужила его больше, чем ты; слышишь, больше! И пруссаков я уничтожила больше, чем ты!

Он изумленно смотрел на нее, дрожа от негодования.

— Ах, так? Замолчи… Знаешь… замолчи… Таких вещей… я не позволю… касаться…

Но она не слушала его:

— Подумаешь, много вреда вы причинили пруссакам! Разве могло бы все это случиться, если бы вы их не пустили в Руан, скажи на милость? Это вы должны были не пускать их, слышишь! А я сделала им больше вреда, чем ты, да, больше, чем ты, и вот умираю, а ты разгуливаешь и красуешься, чтобы кружить голову женщинам!..

Со всех коек поднялись головы, все глаза устремились на человека в мундире, который бормотал:

— Замолчи… слушай, замолчи лучше…

Но она не умолкала. Она кричала:

— Да, хорош ты, ломака! Поняла я тебя теперь! Поняла! Говорю тебе, я навредила им больше, чем ты, убила их больше, чем весь твой полк… Убирайся… трус!

Он и сам уходил, почти убегал, шагая крупным шагом меж двух рядов коек, где копошились сифилитички. И ему слышался преследующий его хриплый, свистящий голос Ирмы:

— Больше, чем ты, да, больше, чем ты! Я уничтожила их больше…

Он кубарем скатился с лестницы и побежал домой, чтобы никого не видеть.

На другой день он узнал, что она умерла.

Покровитель

Он никогда и не мечтал о такой блестящей карьере! Как множество ему подобных, Жан Марен, сын провинциального судебного исполнителя, приехал в Париж, чтобы в Латинском квартале пройти курс юридических наук. В пивных, которые он поочередно и усердно посещал, он сдружился с несколькими краснобаями-студентами, любителями потолковать о политике за кружкой пива. Он восхищался ими, упорно следовал за ними из одного кафе в другое, а когда бывал при деньгах, даже платил за них.

Потом он стал адвокатом и занялся ведением дел, которые обычно проигрывал. Но вот как-то утром он узнал из газет, что один из его прежних приятелей по Латинскому кварталу избран депутатом.

Он снова сделался его верным псом, другом из числа тех, на кого взваливают неприятные поручения и хлопоты, за кем посылают, когда в том оказывается надобность, и с кем вообще не стесняются. Но случилось так, что благодаря парламентской интриге депутат превратился в министра. Полгода спустя Жан Марен был назначен государственным советником.


На первых порах его обуяла такая гордость, что он совсем потерял голову. Он расхаживал по улицам ради удовольствия показать себя, словно по одному его виду можно было догадаться о его высоком звании. По самым незначительным поводам он ухитрялся заявлять лавочникам, у которых покупал что-нибудь, газетчикам и даже извозчикам:

— В качестве государственного советника я…

Как следствие его важного положения, как профессиональная неизбежность, как долг могущественного и великодушного человека, у него, естественно, родилась властная потребность покровительствовать. Он с неиссякаемой щедростью предлагал поддержку всем на свете, пользуясь любым предлогом.

Встретив где-нибудь на бульваре знакомого, он подходил к нему с восторженным видом, жал ему руки, справлялся о здоровье, а потом, не дожидаясь вопросов, объявлял:

— Знаете, я ведь государственный советник, и я весь к вашим услугам. Если могу быть чем-нибудь полезен, располагайте мною без стеснения. В моем положении можно многое сделать.

И он заходил с повстречавшимся приятелем в кафе, требовал перо, чернил и почтовой бумаги: «Один листок, голубчик, мне только рекомендацию написать».

Таких рекомендаций он писал по десять, двадцать, пятьдесят в день. Он писал их в Американском кафе, у Биньона, у Тортони, в Мэзон Дорэ, в кафе Риш, у Эльдера, в Английском кафе, в Неаполитанском — всюду, всюду. Он писал всем должностным лицам Республики, начиная с мировых судей и кончая министрами. И он был счастлив, вполне счастлив.


Однажды утром, когда он вышел из дому и отправился в Государственный совет, стал накрапывать дождь. Г-н Марен хотел было нанять извозчика, но раздумал и пошел пешком.

Дождь все усиливался, вода залила тротуары, затопила мостовую. Г-ну Марену пришлось укрыться в подъезде. Там уже стоял какой-то священник — седовласый старик. До того как сделаться государственным советником, г-н Марен недолюбливал духовенство. Но с тех пор как один кардинал учтиво спросил его совета в каком-то запутанном деле, он стал относиться к церкви с уважением. Дождь лил как из ведра, и, чтобы спастись от брызг, аббату и советнику пришлось отступить в самую глубь подъезда, к швейцарской. Г-н Марен, которого по обыкновению подмывало поговорить и похвастаться, сказал:

— Какая скверная погода, господин аббат!

Старик кивнул головой:

— Да, да, сударь, и особенно это неприятно для тех, кто приезжает в Париж всего лишь на несколько дней.

— А вы из провинции?

— Да, сударь, я здесь проездом.

— Конечно, очень неприятно приехать в столицу на несколько дней и попасть в дожди. Вот мы, чиновники, живем здесь круглый год, так нас это мало беспокоит.

Аббат не ответил. Он смотрел на улицу; ливень стихал. Наконец, решившись, аббат подобрал сутану, как женщины, переходя лужу, подбирают юбку.

Видя, что он уходит, г-н Марен воскликнул:

— Вы промокнете насквозь, господин аббат. Подождите еще несколько минут, дождь сейчас пройдет.

Старик в нерешительности остановился, потом возразил:

— Видите ли, я очень тороплюсь. У меня важное дело.

Г-н Марен был явно огорчен.

— Но вы промокнете буквально до нитки. Позвольте спросить, в какую сторону вы направляетесь?

Кюре, казалось, смутился, потом произнес:

— Я иду по направлению к Пале-Роялю.

— В таком случае разрешите, господин аббат, предложить вам укрыться под моим зонтиком. Я иду в Государственный совет. Я государственный советник.

Старик поднял глаза, поглядел на соседа и сказал:

— Благодарю вас, сударь, и с удовольствием принимаю ваше предложение.

Тогда г-н Марен взял старика под руку и повел его. Он руководил им, следил за ним, давал советы.

— Осторожнее, тут канавка, господин аббат. Берегитесь экипажей, колеса иной раз обдают грязью с ног до головы. Остерегайтесь пешеходов с зонтами. Нет ничего опасней для глаз, чем острые спицы зонтов. Особенно несносны женщины: они не считаются ни с чем и постоянно, и в дождь и в пекло, тычут вам спицами прямо в лицо. Да и вообще-то они ни о ком не беспокоятся. Можно подумать, что город — их собственность. Они царствуют на тротуарах и мостовых. Я лично считаю, что женское воспитание у нас сильно хромает.

И г-н Марен захохотал.

Кюре не отвечал. Он шел слегка сгорбившись, тщательно выбирая, куда ступить, чтобы не испачкать обуви и сутаны.

Г-н Марен продолжал:

— Вы, вероятно, приехали в Париж немного поразвлечься?

Старичок ответил:

— Нет, у меня дело.

— А! И важное дело? Разрешите спросить, в чем оно заключается? Если я могу быть вам полезен, я всецело к вашим услугам.

Кюре замялся, потом пробормотал:

— О, это небольшое дело личного характера. Маленькая размолвка… с епископом. Вам оно не будет интересно. Это… это — дело внутреннее… чисто церковное.

Г-н Марен старался услужить:

— А ведь Государственный совет как раз занимается подобными делами. В таком случае располагайте мною.

— Да, сударь, в Государственный совет я и иду. Вы бесконечно добры. Мне надо повидаться с господином Лерепрэром и господином Савоном, а, пожалуй, также и с господином Петипа.

Г-н Марен круто остановился.

— Но ведь это же мои приятели, господин аббат, лучшие мои приятели, прекрасные товарищи, чудные люди! Я дам вам рекомендации ко всем троим — и самые горячие рекомендации. Рассчитывайте на меня.

Кюре стал благодарить, рассыпался в извинениях, бормотал умильные слова признательности.

Г-н Марен был в восторге.

— Ну, вы можете похвалиться, что вам на редкость повезло, господин аббат! Вот увидите, вот увидите, благодаря мне ваше дело пойдет как по маслу.

Они дошли до Государственного совета. Г-н Марен пригласил священника к себе в кабинет, предложил ему кресло, усадил перед камином, а сам сел за письменный стол и принялся строчить:

«Дорогой коллега, позвольте самым искренним образом рекомендовать вам почтеннейшего и достойнейшего пастыря, господина аббата…»

Он остановился и спросил:

— Простите, как ваша фамилия?

— Сентюр.

Г-н Марен продолжал писать:

«…господина аббата Сентюра, нуждающегося в вашем благосклонном содействии в небольшом деле, о котором он вам расскажет.

Рад воспользоваться случаем, чтобы выразить вам, дорогой коллега…»

И он закончил письмо обычными приветствиями.

Написав три письма, он вручил их своему протеже, и тот удалился после нескончаемых изъявлений благодарности.


Г-н Марен пробыл в присутствии положенное время, вернулся домой, спокойно провел вечер, безмятежно спал, утром проснулся в прекрасном настроении и велел подать газеты.

Газета, которую он развернул первой, была органом радикалов. Он прочел:

НАШЕ ДУХОВЕНСТВО И НАШИ ЧИНОВНИКИ
Злоупотреблениям духовенства, видимо, никогда не будет конца. Некий священник по имени Сентюр, уличенный в заговоре против правительства, обвиненный во многих недостойных поступках, о которых мы предпочитаем умолчать, заподозренный вдобавок и в том, что он бывший иезуит, перекрасившийся в простого священника, был отрешен епископом от должности по причинам, которые, как утверждают, неудобно оглашать, а затем вызван в Париж для дачи объяснений. Но тут он нашел пылкого защитника в лице некоего Марена, государственного советника; последний, не смущаясь, дал этому преступнику в сутане рекомендательные письма ко всем своим коллегам, чиновникам Республики.

Обращаем внимание министра на недопустимый образ действия этого государственного советника…


Г-н Марен вскочил с постели, наскоро оделся и побежал к своему коллеге Петипа, который сказал ему:

— Да вы с ума сошли! Присылаете ко мне этого старого заговорщика!..

Ошалевший г-н Марен пролепетал:

— Да нет же… видите ли… я был введен в заблуждение… У него такой почтенный вид… он меня надул… надул самым недостойным образом. Прошу вас: осудите его, осудите построже, как можно строже. Я сейчас же напишу… Скажите, кому надо написать, чтобы его осудили? Я обращусь к прокурору, к парижскому архиепископу — да, да, к архиепископу…

И, поспешно сев за стол г-на Петипа, он написал:


«Монсиньор, имею честь довести до сведения Вашего преосвященства, что я стал жертвою козней и лжи некоего аббата Сентюра, который обманул мое доверие…

Будучи введен в заблуждение уверениями этого священника, я…»

.
.
Подписав и запечатав письмо, он обернулся к своему коллеге и провозгласил:

— Пусть это послужит вам уроком, друг мой: никогда никому не давайте рекомендаций!

Бомбар

Симон Бомбар часто находил, что жизнь — довольно дрянная штука. Он от рождения был одарен невероятной способностью ничего не делать и неумеренной жаждой следовать этому призванию. Всякое усилие, моральное или физическое, всякий шаг ради какого-нибудь дела казались ему невыполнимыми. Стоило ему услышать разговор на серьезную тему — и он сразу становился рассеянным, потому что его ум был неспособен к напряжению и даже к вниманию.

Он был сыном владельца модного магазина вКанне и до двадцати пяти лет прожил, не ведая ни трудов, ни забот, как говорили в его семье.

Но так как его родители всегда были ближе к разорению, чем к богатству, он ужасно страдал от безденежья.

Рослый, дородный, видный малый, с рыжими баками в нормандском вкусе, румяный, голубоглазый, глупый и веселый, с уже заметным брюшком, он одевался крикливо-элегантно, как провинциальный жуир. По всякому поводу он хохотал, кричал, жестикулировал, выставляя напоказ с самоуверенностью коммивояжера свою шумливую жизнерадостность. Он полагал, что жизнь создана исключительно для кутежей и забав, и, если ему приходилось обуздывать свою болтливую веселость, он впадал в какое-то сонливое одурение, но не был способен грустить.

Нужда в деньгах постоянно донимала его, и он частенько повторял фразу, которая стала знаменитой в кружке его знакомых.

— За десять тысяч франков ежегодного дохода я готов пойти в палачи.

Каждый год он ездил на две недели в Трувиль — «проводить сезон», по его выражению.

Он располагался у родственников, которые уступали ему комнату, и с первого дня прибытия до дня отъезда только и делал, что гулял по мосткам, настланным вдоль обширного песчаного пляжа.

Он выступал уверенным шагом, заложив руки в карманы или за спину, всегда в просторном костюме, светлом жилете и ярком галстуке, сдвинув шляпу набекрень и попыхивая дешевой сигарой, торчавшей в уголке рта.

Он шел, стараясь коснуться элегантных дам, меряя взглядом мужчин, с вызывающим видом молодца, всегда готового затеять драку, и он искал… искал… упорно искал.

Он искал женщину, уповая в этих поисках на свою наружность, на свои физические качества. Он говорил себе:

— Черт возьми! Среди такой кучи женщин, которые сюда ездят, найду же я наконец то, что мне надо!

И он искал с чутьем охотничьей собаки, с чутьем нормандца, в глубокой уверенности, что с первого же взгляда распознает ту, которая сделает его богатым.


Однажды, в понедельник утром, он пробормотал про себя:

— Вот-вот-вот!

Был великолепный день, один из тех июльских изжелта-синих дней, когда хочется сказать, что жара струится дождем. Обширный пляж, усеянный людьми, пестрел женскими туалетами и напоминал цветник, а рыбачьи лодки с бурыми парусами, почти неподвижные на синей воде, отражавшей их вверх ногами, казалось, дремали на солнышке, таком ярком в десять часов утра. Они стояли против деревянной набережной — одни близко, другие подальше, а иные совсем далеко, — не шевелясь, словно разомлели в истоме летнего дня, словно им лень было выйти в открытое море или хотя бы вернуться в порт. А дальше, сквозь дымку, смутно виднелся берег Гавра с двумя белыми точками — маяками Сент-Адреса.

Он сказал себе: «Вот-вот-вот!», когда встретил ее в третий раз и почувствовал на себе ее взгляд, призывный взгляд зрелой, опытной и смелой женщины.

Он заметил ее еще в предыдущие дни, потому что и она, казалось, тоже кого-то искала. Это была англичанка, довольно высокая, немного сухопарая, одна из тех смелых англичанок, которых путешествия и обстоятельства превратили в своего рода мужчину. Впрочем, она была недурна собою, ходила уверенной, быстрой походкой, одевалась просто, скромно и только причесывалась смешно, как все англичанки. У нее были довольно красивые глаза, выступающие красноватые скулы и слишком длинные зубы, всегда на виду.

Дойдя до порта, он повернул обратно, надеясь встретить ее снова, а встретив, бросил ей пылкий взгляд, который говорил:

— Вот и я!

Но как завязать разговор?

Он прошелся в пятый раз, и когда они поравнялись, она уронила зонтик.

Он бросился за ним, поднял и подал ей:

— Разрешите, сударыня…

Она отвечала:

— Ао, вы ошен лубезен.

Они взглянули друг на друга, не зная, что еще сказать. Она покраснела.

Расхрабрившись, он произнес:

— Какая чудная погода!

Она прошептала:

— Ао, восхитителн!

Стоя в замешательстве друг против друга, они, однако, и не помышляли о том, чтобы расстаться. Она первая набралась смелости и спросила:

— Вы надолго в этой месте?

Он ответил с улыбкой:

— О да! На сколько захочу.

Потом внезапно предложил:

— Не хотите ли пройтись до мола? В такие дни там очень хорошо!

Она спокойно ответила:

— Окотно.

И они отправились рядом: она — уверенным, твердым шагом, он — раскачиваясь, как индюк, распустивший хвост.

Три месяца спустя, в одно прекрасное утро, каждый видный коммерсант города Канна получил в большом белом конверте письмо, гласившее:

«Г-н и г-жа Проспер Бомбар имеют честь известить Вас о предстоящем бракосочетании их сына г-на Симона Бомбара с вдовой г-жою Кэт Робертсон».

И на другой странице:

«Г-жа Кэт Робертсон, вдова, имеет честь известить Вас о предстоящем бракосочетании ее с г-ном Симоном Бомбаром».

Они поселились в Париже.

Состояние новобрачной давало пятнадцать тысяч франков годового дохода чистоганом. Симон пожелал получать четыреста франков в месяц на личные расходы. Ему пришлось доказать, что его супружеская нежность заслуживает такой жертвы; он с легкостью доказал это и получил просимое.

Первое время все шло прекрасно. Молодая г-жа Бомбар была, конечно, уже не первой молодости, и свежесть ее несколько поблекла; но у нее была такая манера предъявлять свои требования, которая делала отказ невозможным.

Она так повелительно и серьезно говорила со своим английским акцентом: «О, Симон, идом спат», — что Симон покорно шел к постели, словно пес, которому сказали: «Куш». И она так умела выражать любые свои желания, будь то днем или ночью, что всякое сопротивление бывало сломлено.

Она никогда не сердилась, не делала сцен, никогда не кричала, не проявляла ни раздражения, ни обиды, не показывала даже, что ее что-нибудь покоробило. Но она умела сказать свое слово и говорила его всегда кстати, тоном, не допускавшим возражения.

Симону порой случалось колебаться, но всякий раз он вынужден был уступать властно и кратко высказанным желаниям этой оригинальной женщины.

Однако он находил супружеские лобзания однообразными и постными, а имея в кармане достаточно денег для того, чтобы покупать поцелуи более сочные, он вскоре стал лакомиться ими до пресыщения, хотя и принимал множество предосторожностей.

Госпожа Бомбар заметила это, но он не мог догадаться, каким образом. Однажды вечером она объявила, что наняла дом в Манте, где они и будут проживать.

Жизнь стала для Бомбара тяжелее. Он испробовал всякие развлечения, но они не могли заглушить в нем потребность в победах, столь милых его сердцу.

Он принялся удить рыбу, научился прекрасно различать глубину, которую любит пескарь, от той глубины, которую предпочитают карп или плотва, изучил берега, благоприятные для ловли леща, и разные приманки, соблазняющие разных рыб.

Но, когда он следил за тем, как вздрагивает поплавок на водной ряби, иные картины осаждали его ум.

Он подружился с правителем канцелярии супрефектуры, с жандармским капитаном; по вечерам они стали играть в вист в Коммерческом кафе; но пока его печальный взгляд раздевал трефовую или бубновую даму, проблема отсутствующих ног у этих двуглавых фигур вносила путаницу в образы, порожденные его фантазией.

Тогда он придумал план, вполне достойный хитрого нормандца. Он заставил жену взять подходящую для него служанку — не какую-нибудь красивую девушку, кокетку и щеголиху, а здоровенную бабу, красную и коренастую, которая не возбуждала никаких подозрений и которую он тщательно подготовил к выполнению своего замысла.

Служанку нашел и рекомендовал им директор таможни, услужливый друг и соучастник, ручавшийся за нее во всех отношениях. И г-жа Бомбар доверчиво взяла сокровище, которое ей прислали.

Симон был счастлив, но счастье давалось ему ценой предосторожностей, страхов и невероятных трудностей.

Беспокойная бдительность супруги давала ему возможность урывать лишь изредка краткие мгновения, полные тревоги.

Он долго измышлял какую-нибудь уловку, военную хитрость и, наконец, нашел, и притом вполне удачную.

Госпожа Бомбар решительно ничего не делала и ложилась рано, а Бомбар играл по вечерам в вист в Коммерческом кафе и ежедневно возвращался домой точно в половине десятого. Он придумал, чтобы Викторина поджидала его в темноте, на ступеньках лестницы, между прихожей и коридором.

Он располагал самое большее пятью минутами, так как всегда опасался, что его застанут врасплох-; но и пяти минут было достаточно для утоления его страсти; не щадя затрат на свои утехи, Симон всовывал луидор в руку служанки, и она поспешно поднималась к себе на чердак.

Ловя на удочку уклеек, он хохотал, торжествовал наедине и, подобно брадобрею царя Мидаса[243], громко повторял прибрежным камышам:

— Надули хозяйку!

И, право, счастье надуть г-жу Бомбар искупало в его глазах всю неполноту и несовершенство его оплаченной деньгами победы.

И вот однажды вечером он по обыкновению встретился с Викториной на ступеньках лестницы; но на этот раз она показалась ему живее, воодушевленнее обычного, и он пробыл в коридоре минут десять.

Когда он вошел в супружескую спальню, г-жи Бомбар там не было. Мороз пробежал у него по спине, и он тяжело опустился на стул в мучительном предчувствии беды.

Она появилась со свечою в руке.

Он с трепетом спросил:

— Ты выходила?

Она спокойно ответила:

— Я ходил в кухон пит стакан вода.

Он постарался рассеять подозрения, которые могли у нее возникнуть; но она казалась спокойной, счастливой, доверчивой, и его тревога улеглась.

На следующее утро они вышли к завтраку в столовую, и Викторина подала на стол котлеты.

Когда она поставила блюдо и выпрямилась, г-жа Бомбар протянула ей золотой, осторожно держа его двумя пальцами, и сказала своим спокойным, серьезным тоном:

— Вот, мой милая, двадцать франк, которых я вас лишил вчера вечер. Я их вам отдавал.

Оторопевшая девушка взяла золотой, глядя на него с глупым видом, а Бомбар в полной растерянности вытаращил глаза на жену.

Волосы

Выбеленные известкой стены палаты были голы. Эту белую и угрюмую комнату освещало узкое окно с решеткой, прорезанное почти под потолком. Сумасшедший сидел на плетеном соломенном стуле и смотрел на нас неподвижным, мутным и тревожным взглядом. Он был очень худ, щеки у него ввалились, волосы были с сильной проседью и, очевидно, поседели в несколько месяцев. Одежда казалась слишком широкой для его исхудавшего тела, для узкой груди, для впалого живота. Чувствовалось, что этот человек не в своем уме: какая-то мысль, одна-единственная мысль гложет его, как червяк гложет плод. В этой голове, упорно мучая и снедая человека, гнездилось безумие, навязчивая идея. Она мало-помалу пожирала его. Невидимая, неосязаемая, неуловимая, бесплотная идея истощала его тело, высасывала его кровь, угашая в нем жизнь.

Какой загадкой был этот сумасшедший, ставший жертвой мечты! Какое гнетущее, страшное и жалкое впечатление производил этот одержимый! Какая необычная, ужасная и смертоносная мечта таилась за этим лбом, который она бороздила глубокими, непрестанно движущимися морщинами.

Доктор сказал мне:

— У него бывают ужасные приступы бешенства; и, право, таких своеобразных сумасшедших я еще не встречал. Он поражен безумием эротического и вместе с тем загробного характера. Это род некрофилии. Впрочем, он вел дневник, свидетельствующий самым наглядным образом о его психическом заболевании. В этих записях его безумие становится, так сказать, осязаемым. Можете просмотреть этот человеческий документ, если он вас интересует.

Я пошел с доктором в его кабинет, и он вручил мне дневник этого несчастного.

— Прочтите, — сказал он, — и скажите ваше мнение.

Вот что было в переданной мне тетради.


До тридцати двух лет я жил спокойно, не ведая любви. Жизнь казалась мне очень несложной, очень приятной и очень легкой. Я был богат. Столь многое привлекало меня, что ни к чему в особенности я не мог испытывать пристрастия. Как хороша жизнь! Каждое утро я просыпался счастливым, делал все, что мне хотелось, и вечером засыпал, исполненный удовлетворения, мирной надежды на завтрашний день и беззаботное будущее.

У меня было несколько любовниц, но сердце мое ни разу не испытало безумной страсти, душа ни разу не была потрясена любовью после физического обладания. Хорошо так жить. Любить, конечно, лучше, но страшно. Те, кто любит, как все люди, должны испытывать жгучее счастье, но все же меньшее, чем мое, потому что любовь настигла меня самым невероятным образом.

Будучи богат, я собирал старинные вещи, старинную мебель и часто думал о неведомых руках, которые касались этих вещей, о глазах, которые с восторгом смотрели на них, о сердцах, которые их любили, потому что вещи можно любить! Нередко я часами, долгими часами, рассматривал маленькие часики минувшего столетия. Отделанные эмалью и чеканным золотом, они были так изящны, так красивы. И они все еще шли, как в тот самый день, когда их купила женщина, радуясь мысли, что она владеет этой драгоценностью. Они еще не перестали трепетать, жить своей механической жизнью и все так же тикали, как в прошлом веке. Кто первая носила их у себя на груди, в тепле тканей, где сердце часов билось возле сердца женщины? Какая рука держала их кончиками горячих пальцев, повертывала их и протирала фарфоровых пастушков на крышке, тускневших на миг от прикосновения влажной кожи? Чьи глаза следили по этому циферблату, украшенному цветами, как близится долгожданный час, час дорогой, час божественный?

Как хотелось бы мне узнать и увидеть ту женщину, которая выбирала для себя эту изысканную, редкую вещь? Она мертва! Меня влечет к женщинам прошлого; сквозь даль веков я вижу и люблю всех тех, которые любили когда-то. История давно минувших ласк наполняет мое сердце сожалением. О, красота, улыбки, юные ласки и надежды! Разве все это не должно быть вечным?

Сколько ночей провел я, оплакивая бедных женщин былого, столь прекрасных, столь нежных, столь милых, открывавших объятия и даривших поцелуи, а ныне мертвых! Но поцелуй бессмертен! Он переходит с уст на уста, из одного столетия в другое, от одного возраста в другой. Люди получают его, дарят и умирают.

Прошлое меня привлекает, настоящее страшит, потому что будущее — это смерть. Я сожалею о всем прошедшем и оплакиваю всех тех, которые уже прожили свою жизнь; мне хотелось бы остановить время, остановить час. Но он идет, он идет, он проходит, с каждой секундой он отнимает у меня частицу меня самого и близит небытие. И я никогда не воскресну.

Прощайте, женщины минувших лет. Я люблю вас.

Но я не нуждаюсь в жалости. Я нашел ту, которую искал, и она дала мне изведать безмерное наслаждение.

Однажды солнечным утром я бродил по Парижу, осматривая лавки рассеянным взором человека, вышедшего на прогулку; на душе у меня было празднично, ноги ступали уверенно и бодро. Вдруг я заметил у одного из антикваров итальянский шкаф XVIII века. Он был очень красив и представлял большую редкость. Я приписал его венецианскому мастеру по имени Вителли, славившемуся в ту эпоху.

Затем я прошел дальше.

Почему, однако, воспоминание об этом шкафе стало меня преследовать с такой силой, что я вернулся назад? Я снова остановился у магазина, чтобы увидеть его, и почувствовал, что он начинает меня соблазнять.

Какая непостижимая сила — соблазн! Смотришь на какой-нибудь предмет, и вот незаметно он начинает тебя пленять, волновать, захватывать, точь-в-точь как лицо женщины. Мало-помалу проникаешься его очарованием, тем странным очарованием, которое исходит от формы, оттенков, всего внешнего облика предмета, — и вот уже любишь его, желаешь, хочешь. Тебя пронизывает потребность обладания, потребность, вначале скромная и даже робкая, но затем возрастающая, настойчивая, непреодолимая.

По-видимому, продавцы по горящему взгляду догадываются о тайном и все возрастающем желании покупателя.

Я купил этот шкаф, велел немедленно доставить ко мне на дом и поставил его в моей комнате.

Как я жалею тех, которые не знают, что такое медовый месяц коллекционера с только что купленной вещью. Ее ласкаешь взглядом и рукою, словно она из плоти и крови, к ней поминутно возвращаешься, о ней постоянно думаешь, куда бы ни пошел, что бы ни делал. Любовное воспоминание о ней преследует тебя на улице, в обществе, всюду, а возвратившись домой и не успев еще снять шляпы и перчаток, спешишь посмотреть на нее с нежностью любовника.

С неделю я предавался обожанию купленной мною вещи. Я ежеминутно открывал дверцы, выдвигал ящики шкафа, с восторгом поглаживал его, вкушая все тайные радости обладания.

Но вот однажды вечером, определяя на ощупь толщину одной из панелей, я решил, что в ней, несомненно, устроен тайник. Сердце мое сильно забилось, и я провел всю ночь в поисках потайного ящика, но не мог его обнаружить.

Мне удалось это сделать на другой день, когда я вдавил деревянную пластинку в желобок панели. Одна из досок отошла, и я увидел на дне ящика, обитого черным бархатом, чудесные женские волосы.

Да, там были волосы, длиннейшая коса белокурых почти рыжих волос, которые срезали, видимо, у самого корня и перевязали золотым шнуром.

Я был изумлен, взволнован, потрясен. От этого таинственного ящика и от этой поразительной реликвии исходил аромат, почти неуловимый, столь давний, что он казался душой прежнего запаха.

Осторожно, почти благоговейно, я взял косу и вынул ее из тайника. Она тотчас же развернулась и хлынула до самого пола золотым потоком, густая и легкая, гибкая и сверкающая, словно хвост кометы.

Меня охватило странное волнение. Что же это было? Когда, каким образом, почему были спрятаны в шкаф эти волосы? Какое событие, какая драма скрывается за этой памяткой?

Кто обрезал эти волосы? Любовник ли в день разлуки? Муж ли в день отмщения? Или же та, чью голову они обвивали, в день утраты всех надежд?

Не в час ли заточения в монастырь было брошено сюда это сокровище любви, как залог, оставленный миру живых? Не в час ли погребения молодой прекрасной покойницы тот, кто пламенно любил ее, сберег украшение ее головы, — единственное, что он мог сохранить, единственную живую часть ее плоти, которая не подвергнется тлению, единственное, что он мог еще любить, ласкать и целовать в исступлении скорби?

Разве не странно, что эти волосы сохранились, тогда как не осталось ни малейшей частицы тела, которое взрастило их?

Коса струилась по моим пальцам, щекоча кожу, прикасаясь к ней какой-то особенной лаской, лаской покойницы. Я был растроган, я чуть не заплакал.

Я долго, очень долго держал косу в руках, но вдруг мне показалось, что она начинает шевелиться, как живая, словно частица души затаилась в ней. И я положил ее обратно на потускневший от времени бархат, задвинул ящик, запер шкаф и ушел бродить по улицам и мечтать.


Я шел своей дорогой, исполненный грусти и волнения, того волнения, которое остается в сердце от поцелуя любви. Мне казалось, что я уже жил когда-то и должен был знать эту женщину.

И стихи Вийона[244], словно подступающее к горлу рыдание, напрашивались мне на уста:


Скажите, где, в стране ль теней,

Дочь Рима, Флора, перл бесценный?

Архилла где? Таида с ней,

Сестра — подруга незабвенной?

Где Эхо, чей ответ мгновенный

Живил когда-то тихий брег,

С ее красою несравненной?

Увы, где прошлогодний снег!

.

Где Бланка, лилии белей,

Чей всех пленял напев сиренный?

Алиса, Биче, Берта, чей

Призыв был крепче клятвы ленной?

Где Жанна, что познала, пленной,

Любовь и смерть за славный грех?

Где все, владычица вселенной?

Увы, где прошлогодний снег![245]


Вернувшись домой, я почувствовал неодолимое желание вновь увидеть мою странную находку; я снова достал ее, и, когда прикоснулся к ней, длительная дрожь охватила все мое тело.

Однако в продолжение нескольких дней я находился в обычном для себя состоянии, хотя настойчивая мысль об этой косе ни на одно мгновение не покидала меня.

Как только я входил в комнату, мне уже необходимо было ее видеть и взять в руки. Я поворачивал ключ в шкафу с таким трепетом, словно открывал дверь в комнату возлюбленной, потому что и руки и сердце пронизывала смутная, необычная, упорная и чувственная потребность погрузить пальцы в этот пленительный поток мертвых волос.

И когда я переставал ласкать их, когда я снова запирал шкаф, я всякую минуту чувствовал, что они там, словно это было живое существо, спрятанное или пленное; я чувствовал их близость, и вновь меня обуревало желание, властная потребность взять их в руки, ощупать и болезненно взволновать себя этим прикосновением, холодным, скользким, раздражающим, сводящим с ума и упоительным.

В таком состоянии я прожил месяц или два, не помню точно. Мысль о волосах была со мною неотступно. Я жил в счастливой истоме, в ожидании любви, словно после признания, предшествующего объятиям.

Я запирался наедине с косою, чтобы ощутить ее прикосновение, чтобы погружать в нее губы, чтобы целовать ее и кусать. Я обвивал ею лицо, я захлебывался в ней, я топил свои глаза в золотой волне волос и смотрел сквозь них на белый свет.

Я любил ее! Да, я любил ее. Я больше не мог без нее жить, не мог уже и часа провести без того, чтобы не посмотреть на нее.

И я ждал… я ждал… Кого? Я и сам не знал. Я ждал — Ее.

Как-то ночью я внезапно проснулся с мыслью, что я не один в комнате.

Между тем я был один. Но я не мог заснуть, я долго метался в лихорадке бессонницы и наконец встал, чтобы достать косу. Она показалась мне более мягкой, чем обычно, более одушевленной. Не возвращаются ли умершие? Поцелуи, которыми я согревал ее, наполняли меня таким блаженством, что я почти потерял сознание; я унес волосы в постель и лег, прижимая их к губам, как любовницу, после обладания ею.

Мертвые возвращаются! Она пришла. Да, я ее видел, я держал ее в объятиях, я обладал ею такою, какой она была когда-то в жизни — рослой, белокурой, полной; ее груди были прохладны, бедра имели форму лиры; следуя за всеми изгибами тела, я покрывал ее поцелуями вдоль той божественной волнистой линии, которая идет от шеи к ногам.

Да, каждый день, каждую ночь я обладал ею. Она — Покойница, Прекрасная Покойница, Обожаемая, Таинственная, Неведомая — возвращалась ко мне каждую ночь.

Мое счастье было безмерно, и я не мог его скрывать. Я испытывал возле нее сверхчеловеческий восторг, глубокую, неизъяснимую радость обладания Ею, Неосязаемой, Невидимой, Мертвой! Никто из любовников не изведал наслаждений более пламенных, более страшных!

Я совершенно не умел скрывать свое счастье. Я любил косу так сильно, что больше с нею не расставался. Я всегда и всюду носил ее с собою. Я гулял с нею по городу, как с женой, и брал ее с собою в решетчатые ложи театра, как любовницу… Но вот ее увидели… узнали… отняли у меня… А самого меня бросили в тюрьму, словно какого-нибудь злодея… Ее отняли у меня!.. О горе!..


Рукопись на этом обрывалась. И вдруг, как только я растерянно поднял на доктора глаза, в убежище для душевнобольных раздался ужасный крик, рев бессильного бешенства и ожесточенного желания.

— Вот, послушайте, — сказал доктор. — Приходится пять раз на день ставить под душ этого непристойного безумца. Среди моих пациентов лишь один сержант Бергран любил покойниц.

Потрясенный удивлением, ужасом и жалостью, я пробормотал:

— Но… эти волосы… они действительно существуют?

Доктор поднялся, открыл шкаф с пузырьками и медицинскими инструментами и перебросил мне через весь кабинет длинную прядь белокурых волос, которая долетела до меня, как золотая птица.

Я содрогнулся, когда мои руки ощутили ее легкое ласкающее прикосновение. И сердце у меня забилось от отвращения и желания: от отвращения, словно я дотронулся до чего-то, причастного к преступлению; от желания, словно меня искушало что-то нечистое и таинственное.

Доктор заметил, пожимая плечами.

— Рассудок человека способен на все.

Папаша Можиле

В канцелярии на папашу Монжиле смотрели, как на чудака. Этот старый добродушный чиновник решился один-единственный раз в жизни побывать в окрестностях Парижа.

Был конец июля, и каждый из нас по воскресеньям отправлялся за город в деревню поваляться на травке и покупаться в реке. Аньер, Аржантей, Шату, Буживаль, Мэзон, Пуасси — все они имели своих завсегдатаев и своих фанатических поклонников. Страстно обсуждались достоинства и преимущества всех этих прославленных мест, которые полны очарования для парижских чиновников.

Папаша Монжиле заявлял:

— Ах вы, овцы Панургова стада[246]! Что в ней хорошего, в этой вашей деревне?

Мы спрашивали его:

— Ну, а вы, Монжиле, неужели вы никогда не ездите на прогулку?

— Простите. Я совершаю прогулки в омнибусе. Плотно и не спеша позавтракав внизу, в винном погребке, я беру план Парижа, расписание движения омнибусов и составляю себе маршрут. Затем я влезаю на империал, раскрываю зонтик. Кучер, погоняй! И сколько же я вижу разных разностей! Побольше, чем вы, будьте уверены! Кварталы я меняю. И получается, что я как будто совершаю кругосветное путешествие: до того население одной улицы отличается от населения другой. Я знаю Париж лучше, чем кто бы то ни было. А затем, нет ничего занимательнее, как заглядывать в антресоли. Чего только не увидишь в них даже беглым взглядом!.. Невозможно себе и представить. Угадываешь семейную сцену, увидав только рожу кричащего человека, потешаешься, проезжая мимо парикмахера, который, желая поглазеть на улицу, выпускает из пальцев нос клиента, покрытого белой мыльной пеной. Подмигнешь то одной модисточке, то другой — так, шутки ради, потому что сойти-то с омнибуса не успеешь. Да, чего только не насмотришься!

Это хороший театр, театр настоящей, подлинной жизни, как ее видишь, быстро проезжая мимо на паре лошадей. Черт возьми, я не променяю своих прогулок в омнибусе на ваши дурацкие прогулки по лесам.

Ему говорили:

— Да вы попробуйте, Монжиле, съездите хоть разок в деревню, посмотрите, что выйдет.

Он отвечал:

— Я уже был там однажды, лет двадцать тому назад; второй раз меня не заманишь.

— Расскажите, Монжиле.

— Ладно. Вот как было дело. Вы знавали Буавена, прежнего служащего в редакционном отделе; мы прозвали его Буало?[247]

— Да, прекрасно знали.

— Я служил с ним в одном отделении. У этого прохвоста был дом в Коломбо, и он постоянно меня приглашал провести у него воскресенье. Он говорил мне: «Приезжай, Макюлот (он в шутку звал меня Макюлотом).[248] Увидишь, какую славную прогулку мы с тобою сделаем».

Вот я и поверил, как дурак, и однажды утром отправился с восьмичасовым поездом. Приезжаю в некое подобие города, в этакий деревенский город, где и посмотреть не на что, и наконец в конце какого-то тупика, между двух стен, нахожу старую деревянную дверь с железным колокольчиком.

Я позвонил. Ждал долго, но наконец мне отперли. Какое существо отперло мне! С первого взгляда я так и не понял: женщина это или обезьяна? Существо старое, безобразное, с виду грязное, закутанное в старые тряпки и, несомненно, злое. К волосам у него прилипли птичьи перья, и оно, казалось, готово было меня пожрать.

Меня спросили:

— Кого вам?

— Господина Буавена.

— На что вам господин Буавен?

Мне стало не по себе от допроса этой фурии. Я пробормотал:

— Но ведь… он меня ожидает.

Она продолжала:

— Ага, так это вы должны были приехать к завтраку?

Я, заикаясь, прошептал трепетное «да».

Тогда она обернулась к дому и закричала разъяренным голосом:

— Буавен! Приехал твой гость.

Это была жена моего друга. Щуплый дядя Буавен тотчас появился на пороге какого-то оштукатуренного сарая, покрытого цинковой крышей и напоминавшего грелку. На нем были штаны из белого тика, все в пятнах, и засаленная панама.

Пожав мне руку, он повел меня в закоулок, который называл своим садом: этот маленький квадратик земли, величиной с носовой платок, находился в конце тупика, образованного огромными стенами таких высоких домов, что солнце проникало туда лишь на два-три часа в день. Анютины глазки, гвоздики, желтые левкои и несколько розовых кустов совсем зачахли на дне этого колодца, лишенного воздуха и к тому же накалявшегося, как печь, благодаря отражению солнечных лучей от крыш.

— Деревьев у меня нет, — сказал Буавен, — но стены соседей их вполне заменяют. У меня здесь тень, как в лесу.

Затем он взял меня за пуговицу пиджака и сказал, понизив голос:

— Ты можешь оказать мне большое одолжение. Хозяйку мою ты видел. Не очень-то покладистая, верно?

Так как я тебя пригласил, она дала мне сегодня чистую одежду, но если я ее измажу, все пропало!.. Поэтому я рассчитывал, что ты польешь мои цветы.

Я согласился. Скинул пиджак. Засучил рукава сорочки и принялся усиленно возиться с испорченным насосом; тот свистел, пыхтел, хрипел, как чахоточный, и выпускал струйку воды, тонкую, как у фонтанчиков Уоллеса. Понадобилось десять минут, чтобы наполнить одну лейку. Я весь был в поту. Буавен руководил мною.

— Вот сюда, на этот кустик, еще немножко. Довольно, теперь вот на этот.

Дырявая лейка текла, и на ноги мне попадало гораздо больше воды, чем на растения. Низ моих штанов промок и пропитался грязью. Двадцать раз подряд я начинал все сначала, снова промачивал ноги и снова обливался потом, качая скрипучий рычаг насоса. Когда же я совершенно изнемогал и собирался остановиться, дядя Буавен с мольбой тянул меня за рукав:

— Еще одну лейку, только одну — и все кончено.

Чтобы отблагодарить меня, он подарил мне розу, очень крупную розу, но едва она успела коснуться петлицы моего пиджака, как осыпалась вся целиком, оставив мне в виде украшения продолговатую зеленую шишечку, твердую, как камень. Я удивился, но промолчал.

В отдалении послышался голос г-жи Буавен:

— Вы придете наконец? Сказано вам, что все готово!

Мы направились к грелке.

Если сад был в тени, то дом, наоборот, оказался на самом припеке; во втором парильном отделении турецкой бани не так жарко, как было в столовой моего товарища.

Три тарелки и лежавшие сбоку от них плохо вымытые оловянные вилки прилипали к желтому крашеному столу. Посреди стола красовалась глиняная миска с разогретым вареным мясом и картофелем. Принялись за еду.

Мое внимание привлек большой графин с водой, слегка подкрашенной вином. Буавен конфузливо сказал жене:

— Послушай, милочка, не дашь ли ты нам по случаю праздника немного цельного вина?

Она злобно уставилась на него:

— Чтобы вы оба нализались, застряли у меня на целый день и горланили песни? Так, что ли? Спасибо за такой праздник!

Буавен замолчал. После мяса она принесла другое блюдо: картофель, приправленный салом. Покончили, по-прежнему молча, и с этим блюдом.

— Ну, все, — заявила она. — Теперь проваливайте.

Буавен глядел на нее с изумлением.

— А голубь… ты ведь утром ощипывала голубя?

Она подбоченилась.

— Вы, что ж, может быть, не наелись? Если ты приводишь гостей, это еще не значит, что надо сожрать сразу все, что есть в доме. А я? Мне прикажешь остаться без обеда?

Мы встали из-за стола. Буавен шепнул мне на ухо:

— Подожди меня минутку, и мы улетучимся.

Он прошел на кухню, куда удалилась его жена. И я слышал, как он сказал:

— Дай мне двадцать су, дорогая!

— На что тебе двадцать су?

— Да ведь мало ли что может случиться. Всегда лучше быть при деньгах.

Тут она заорала так, чтобы я слышал:

— Нет, денег я тебе не дам! Раз этот человек позавтракал у тебя, то пусть он по крайней мере оплачивает сегодня твои расходы.

Дядя Буавен вернулся за мной. Желая быть вежливым, я поклонился хозяйке дома и пробормотал:

— Сударыня… так благодарен… любезный прием…

Она отвечала:

— Да уж ладно. Смотрите только, не приведите его ко мне пьяным, а то, знаете, вам придется иметь дело со мною.

Мы отправились.

Надо было пересечь по самому солнцепеку равнину, голую, как стол. Я вздумал сорвать какое-то растение на краю дороги и от боли испустил крик: мне страшно обожгло руку. Эту траву называют крапивой. К тому же повсюду воняло навозом, до того воняло, что я чувствовал тошноту.

Буавен говорил мне:

— Чуточку терпения: мы сейчас дойдем до берега реки.

Действительно, мы дошли до реки. Но там воняло тиной и грязной водой, и солнце отсвечивало от нее с такой силой, что было больно глазам.

Я спросил Буавена, где можно укрыться от солнца. Он провел меня в тесную хибарку, полную народа, — трактир матросов пресной воды.

— Здесь на вид неказисто, но очень уютно, — уверял он меня.

Мне хотелось есть. Я заказал яичницу. И вот, не угодно ли, — после второго стакана вина у этого слизняка Буавена голова пошла кругом; и я понял, почему жена подавала ему одну подкрашенную воду.

Он стал разглагольствовать, поднялся со стула, захотел проделать какие-то акробатические упражнения, пустился мирить двух подравшихся пьяниц, и, не заступись за нас хозяин трактира, нас обоих избили бы.

Буавен был вдрызг пьян, я еле дотащил его до первого куста и уложил на траву. Сам я растянулся рядом и, кажется, заснул.

Очевидно, мы спали долго, так как, когда я проснулся, была ночь. Буавен храпел рядом со мной. Я встряхнул его. Он поднялся, но все еще был пьян, хотя и не так, как раньше.

И вот в полном мраке мы двинулись по равнине. Буавен уверял, что найдет дорогу. Он заставил меня свернуть налево, потом направо и снова налево. Не видно было ни зги, и вскоре мы заблудились в каком-то лесу из кольев, доходивших нам до носа. По-видимому, это был виноградник со шпалерами. На горизонте — ни одного газового рожка. Мы проплутали, пожалуй, час, а то и два, кружась на одном месте, сворачивая в сторону, вытянув руки, обезумев, не находя выхода, так как, должно быть, все время возвращались туда же.

Наконец Буавен наткнулся на кол, ободрал себе щеку и уселся на землю, во все горло завывая «Ля-и-ту», а я изо всех сил кричал «Помогите!» и зажигал восковые спички, чтобы осветить путь нашим спасителям, а себе придать бодрости.

Наконец запоздавший крестьянин услышал нас и вывел на дорогу.

Я проводил Буавена до дома. Но в ту минуту, когда я собрался покинуть его у решетки сада, дверь внезапно отворилась и перед нами предстала его жена со свечой в руке. Она нагнала на меня ужасный страх.

Увидев мужа, которого, вероятно, ждала с самых сумерек, она взревела и бросилась на меня:

— Ах, каналья! Я так и знала, что вы приведете его пьяным!

Признаюсь, я пустился наутек, бежал до самого вокзала и, боясь, что эта фурия гонится за мной, заперся в ватерклозете, потому что ближайший поезд отходил только через полчаса.

Вот почему я не женился и ни разу больше не выезжал из Парижа.

Шкаф

После обеда разговор зашел о проститутках — о чем еще говорить мужчинам в своей компании?

— Знаете, со мной однажды произошел необыкновенный случай, — сказал один из нас. Вот что он нам поведал:

— Прошлой зимой, как-то вечером, на меня вдруг напала тоска, мучительная, неотвязная тоска, гнетущая душу и тело, — время от времени это случается с каждым. Я сидел у себя дома совсем один, явственно ощущая, что, если так будет продолжаться, я впаду в состояние прострации, той страшной прострации, которая может довести до самоубийства, когда такого рода приступы начинают повторяться часто.

Я надел пальто и вышел на улицу, не имея ни малейшего представления о том, что я буду делать. Дойдя до бульваров, я долго бродил вдоль почти пустых кафе: шел дождь, мелкий, моросящий дождь, который пропитывает не только одежду, но и мозг; это был не тот благодатный ливень, который низвергается с небес каскадами и загоняет запыхавшихся прохожих в подворотни, — это был холодный дождь, который, не переставая, сыплется на вас микроскопическими капельками и покрывает вашу одежду ледяной, до мозга костей пронизывающей влагой.

Что было делать? Я шагал взад и вперед по улице, стараясь придумать, где бы провести часа два, и впервые обнаруживая, что вечером в Париже развлечься негде. Наконец, я решил пойти в Фоли-Бержер — этот своеобразный крытый рынок, где продаются публичные девки.

В большом зале было мало народу В длинной, подковообразной галерее прогуливались только какие-то ничем не примечательные личности, чье низкое происхождение сказывалось и в походке, и в костюме, и в манере подстригать волосы и бороду, и в фасоне шляпы, и даже в цвете лица. Редко-редко попадался человек, про которого можно было бы сказать, что он вымылся, чисто вымылся, и что его платье похоже на настоящий костюм. А девки были все те же отвратительные девки, которые вам хорошо известны: отталкивающие, потрепанные, назойливые, они ходили, как обычно, своим крадущимся шагом, с глупо-заносчивым видом, который они принимают неизвестно почему.

Я говорил себе, что по-настоящему ни одна из этих обрюзгших женщин, скорее жирных, нежели дородных, пухлых и вместе с тем тощих, с отвисшими, как у монахов, животами, кривоногих, как таксы, не стоит того луидора, который она с трудом выторговывает, запросив для начала пять.

Но вдруг я заметил женщину, показавшуюся мне миловидной: она была уже не первой молодости, но еще свежая, забавная, задорная. Я по глупости остановил ее и, не долго думая, столковался с ней насчет платы за ночь. Мне не хотелось возвращаться домой — ведь там я остался бы один, совсем один, — и я предпочел общество и объятия шлюхи.

Я пошел с ней. Она жила в большом, прямо-таки громадном доме на улице Мучеников. На лестнице газ был уже потушен. Недовольный, я медленно поднимался вслед за шуршащей юбкой, поминутно зажигая восковые спички, нащупывая ногой ступеньки и спотыкаясь. На пятом этаже она остановилась.

— Так ты останешься до утра? — спросила она, запирая за нами входную дверь.

— Ну да! Мы же уговорились!

— Хорошо, хорошо, котик. Я только хотела знать наверняка. Подожди меня; я сейчас вернусь.

Она оставила меня в темноте. Я слышал, как она затворила сперва одну дверь, потом другую, затем мне показалось, что она с кем-то разговаривает. Я удивился и встревожился. Меня кольнула мысль о сутенере. Но у меня пудовые кулаки и широкие плечи. «Посмотрим, чья возьмет», — подумал я.

Я ждал, напрягая слух и внимание. За дверями кто-то двигался, ходил, ходил осторожно, почти бесшумно. Потом открылась еще какая-то дверь, и мне показалось, что я отчетливо слышу тихие-тихие голоса.

Она появилась, держа в руке зажженную свечу.

— Можешь войти, — сказала она.

Это «ты» означало, что она вступает во владение собственностью.

Я вошел и, пройдя столовую, в которой явно никогда не обедали, очутился в обычной комнате проститутки, меблированной комнате с репсовыми шторами и с пунцовым шелковым покрывалом, напоминающим шкуру леопарда, — до того оно пестрит какими-то подозрительными пятнами.

— Располагайся со всеми удобствами, котик, — произнесла она.

Я недоверчиво оглядывал комнату, в которой ничто, однако, не вызвало у меня беспокойства.

Она быстро разделась и легла в постель, а я еще не успел снять пальто. Она расхохоталась.

— Что это с тобой? Никак в соляной столб превратился? Ну-ну, поторапливайся!

Я лег рядом с ней.

Пять минут спустя мной овладело безумное желание одеться и уйти. Но та мучительная тоска, которая напала на меня дома, удерживала меня, отнимала все силы, я не мог пошевелиться — и остался, несмотря на то, что меня охватило отвращение к этому ложу, предназначенному для общего пользования. Чувственное очарование, которое почудилось мне в этой твари при свете театральных люстр, исчезло, и теперь, прижавшись ко мне, лежала всего-навсего вульгарная девка, такая же, как все девки на свете, девка, поцелуи которой — равнодушные, входившие в круг ее обязанностей — отдавали чесноком.

Я заговорил с нею.

— Давно ты здесь живешь? — спросил я.

— Пятнадцатого января исполнилось уже полгода.

— А раньше где ты жила?

— На улице Клозель. Но привратница делала мне всякие гадости, и только меня там и видели.

И она начала рассказывать мне бесконечную историю о том, как привратница распускала о ней сплетни.

Вдруг я услышал, что совсем рядом с нами кто-то шевелится. Сперва послышался вздох, потом легкий, но явственно различимый шорох, словно кто-то ерзал на стуле.

Я сел на постели и спросил:

— Что это такое?

Она ответила уверенно и спокойно:

— Не волнуйся, котик, это соседка. Перегородки здесь такие тонкие, что все слышно, как будто в одной комнате. Такие паршивые эти закутки! Стены прямо картонные!

Мне до того было лень вставать, что я нырнул под одеяло, и мы снова принялись болтать. Подстрекаемый дурацким любопытством, которое заставляет всех мужчин расспрашивать этих тварей об их первом приключении и вызывает желание поднять занавес над их первым грехопадением словно затем, чтобы найти в них далекий отзвук былой невинности и, быть может, полюбить в них ту женщину, которая промелькнет в этом быстролетном воспоминании, вызванном разговором об их прежней чистоте и целомудрии, я засыпал девицу вопросами об ее первых любовниках.

Я знал, что она будет лгать. Не беда! Быть может, в этом нагромождении лжи я обнаружу что-то искреннее и трогательное.

— Ну, говори, кто он был?

— Барин; он у нас все на лодке катался.

— Ага! Ну, рассказывай, рассказывай дальше. Где ты жила?

— В Аржантейле.

— И что же ты там делала?

— Служила в ресторане.

— В каком?

— В «Сухопутном моряке». А ты его знаешь?

— Как не знать! Это ресторанчик Бонанфана.

— Он самый.

— Ну и как же тебя увлек этот твой любитель гребного спорта?

— Да вот стелила я ему постель, а он меня изнасиловал.

И тут я вдруг вспомнил теорию одного врача, моего друга, врача наблюдательного и к тому же с философским складом ума; практика в большой больнице ежедневно сталкивала его с матерями-одиночками и публичными женщинами, и он хорошо знал всевозможные позорные случаи, всевозможные несчастья, какие только могут постигнуть женщин, бедных женщин, которые становятся добычей грубого самца, слоняющегося с туго набитым кошельком в кармане.

— Девушку всегда развращает человек ее сословия и ее среды, — говорил он мне. — Я могунаписать целые тома, составленные из таких вот наблюдений. Богатых мужчин обвиняют в том, что они срывают цветок невинности у девушек из народа. Это не правда. Богатые мужчины платят за букет уже сорванных цветов. Они, конечно, тоже срывают цветы, но уже второго цветения; первоцвет не достается им никогда.

Вспомнив эти слова, я повернулся к своей подруге и расхохотался.

— А ведь я знаю твою историю! Любитель гребного спорта был у тебя не первым!

— Ох, котик, первым, — лопни мои глаза!

— Врешь, кошечка!

— Да нет же, честное слово, не вру!

— Врешь. Расскажи мне, как было дело. Она, видимо, была удивлена и заколебалась.

— Я ведь колдун, я лунатик, моя прелесть, — продолжал я. — Если ты не скажешь мне правды, я усыплю тебя и все узнаю сам.

Будучи глупа, как все подобные ей женщины, она испугалась, — Как ты догадался? — пролепетала она.

— Да ну, говори же! — настаивал я.

— Э, да в первый раз почти ничего и не было! В наших краях был местный праздник, и для такого случая выписали самого лучшего повара, Александра. Он только приехал — и давай распоряжаться в доме. Всеми командовал — и хозяином и хозяйкой, — ни дать ни взять, король… Такой высокий, видный из себя мужчина, и торчать у плиты ему не улыбалось. То и дело кричал: «Дайте масла, дайте яиц, дайте мадеры!» И все сию секундочку ему подавай, бегом беги, а не то разозлится да такого наговорит, что вся с головы до ног покраснеешь.

А как день кончился, вышел он на крыльцо трубку выкурить. И вот иду это я мимо него с целой горой тарелок, а он мне и говорит: «Пойдем-ка, девочка, на речку, ты мне покажешь здешние места». Я и пошла, как дура, и только мы дошли до берега, он меня и повалил, да так быстро, что я не поняла, что это он со мной делает. Больше я его никогда и не видела.

— И это все? — спросил я.

— Ох, сдается мне, что Флорантен — от него! — запинаясь, проговорила она.

— Кто это — Флорантен?

— Это мой малыш!

— Ах, вот как! Великолепно! И ты, конечно, уверила твоего любителя гребного спорта, что он — папаша Флорантена?

— Ну да!

— А у него, уж верно, водились деньжата?

— Да, он оставил мне для Флорантена ренту в триста франков.

Эта история начинала забавлять меня.

— Великолепно, милочка, просто превосходно! — продолжал я. — Не столь уж вы глупы, однако, как это принято о вас думать. А сколько сейчас лет Флорантену?

— Скоро двенадцать. Весной пойдет к первому причастию.

— Бесподобно! Значит, с тех пор ты занялась этим делом всерьез?

Она вздохнула.

— Всяк делает, что может, — покорно сказала она. Грохот, послышавшийся в том же углу комнаты, заставил меня одним прыжком соскочить с кровати, — то был стук падающего тела; затем упавший встал, хватаясь за стену.

Озадаченный, обозленный, я схватил свечу и начал оглядывать комнату. Она тоже встала и, пытаясь остановить меня, удержать, бормотала:

— Это ничего, котик, честное слово, ничего! Но мне удалось-таки обнаружить, откуда исходил этот непонятный стук. Я направился прямо к стенному шкафу, который скрывала спинка кровати, распахнул его… и увидел маленького мальчика, дрожащего худенького и бледного; он сидел на дне шкафа, рядом с большим соломенным стулом, с которого он свалился, и испуганно глядел на меня блестящими, широко раскрытыми глазами.

Увидев меня, он протянул руки к матери и заплакал.

— Я не виноват, мама, я не виноват! Я заснул и свалился. Не сердись, мама, я не виноват! Я обернулся к женщине.

— Что это значит? — спросил я.

Она, видимо, была смущена и расстроена.

— А что я должна, по-твоему, делать? — заговорила она прерывающимся голосом. — На пансион-то ведь я не зарабатываю! За мальчишкой нужен присмотр, ну, а за лишнюю комнату мне, понятное дело, тоже не из чего платить. Когда у меня никого нет, он спит со мной. А если приходят часа на два, он вполне может посидеть в шкафу; он сидит тихонько — он ведь все понимает. Ну, а когда остаются на всю ночь — вот как ты, — ему приходится спать на стуле, и у него спина устает — он же еще ребенок!.. Не виноват он, нисколько не виноват!.. Хотела бы я на тебя поглядеть… как бы ты проспал всю ночь на стуле… Небось, другую песню запел бы…

Она волновалась, сердилась, кричала.

А ребенок плакал. Да, это был несчастный ребенок, хилый и робкий, это воистину было дитя шкафа, холодного и темного шкафа, это был ребенок, который лишь по временам мог чуточку согреться в недолго пустующей постели.

Мне тоже хотелось плакать.

И я ушел ночевать к себе домой.

Комната № 11

— Как? Вы не знаете, почему перевели председателя суда Амандона?

— Нет, понятия не имею.

— Впрочем, он и сам-то не узнал причины. Это любопытная история.

— Расскажите-ка.

— Вы, наверно, хорошо помните г-жу Амандон — такая хорошенькая худенькая брюнеточка, умненькая, изящная; еще весь Пертюи-ле-Лонг звал ее просто «мадам Маргерит».

— Да, еще бы.

— Ну, так слушайте. Вы помните также, что ее в городе уважали, ценили, любили, как никого. Она успешно занималась делами благотворительности, умела принять, раздобыть денег для бедных и повеселить молодежь всевозможными способами.

Она была очень элегантна и очень кокетлива, но ее кокетство было чисто платоническим, а элегантность — пленительно провинциальной, ибо она была провинциалкой, эта маленькая женщина, восхитительной провинциалкой.

Господа писатели — они ведь все парижане — воспевают на разные лады парижанку, так как знают только ее, но я — я утверждаю, что провинциалка, если только она высшего сорта, во сто раз лучше.

Провинциалка, умная, лукавая провинциалка, по облику своему несравненно скромнее, смиреннее парижанки и как будто ничего не обещает, но дает очень много, тогда как парижанка, обещая зачастую очень много, в дезабилье не дает ничего. Парижанка — это торжество и элегантная наглость подделки. Провинциалка — это скромность подлинника.

Возьмите милую, живую провинциалочку, — у нее внешность бойкой буржуазки, обманчивая невинность пансионерки, ничего не говорящая улыбка и простенькие, но изворотливые и такие ненасытные страстишки, что ей нужно иметь в тысячу раз больше хитрости, гибкости и чисто женской изобретательности, чем всем парижанкам вместе взятым, чтобы добиться удовлетворения своих прихотей или пороков, не вызывая никаких подозрений, никаких сплетен, никакого скандала в маленьком городке, который смотрит на нее во все глаза и во все окна.

Г-жа Амандон принадлежала именно к этой редкой, но очаровательной породе женщин. Никогда никто ее не заподозрил, никогда нельзя было подумать, что ее жизнь не так чиста, как взгляд ее глаз, карих глаз, прозрачный и горячий, но такой честный. Попробуй, разгадай!

Оказывается, она прибегала к особому трюку — гениальное изобретение, поразительно остроумное и невероятно простое.

Всех своих любовников она выбирала среди офицеров местного полка и держала их при себе ровно три года — срок их пребывания в гарнизоне. Вот и все. Любви у нее не было, была чувственность.

Как только в Пертюи-ле-Лонг приходил новый полк, она наводила справки обо всех офицерах в возрасте между тридцатью и сорока годами, ибо до тридцати лет мужчины еще слишком болтливы, а после сорока нередко слабеют.

О! Весь офицерский состав был ей известен не хуже, чем самому командиру полка. Она знала все-все: интимнейшие привычки, образование, воспитание, физические качества, выносливость, характер — вспыльчивый или терпеливый, — доходы, наклонность к бережливости или мотовству. Затем она делала выбор. Охотнее всего она выбирала человека по виду спокойного, как и она, но требовала, чтобы это был красивый мужчина. Она требовала также, чтобы у него не было никакой всем известной связи, никакого романа, который оставил бы след или наделал шуму. Мужчины, о чьих любовных историях говорят, очевидно, не отличаются скромностью.

Когда она избирала того, кому предстояло быть ее любовником в течение трех лет его гарнизонной службы, оставалось только подать ему знак.

Сколько женщин оказались бы в затруднении, прибегли бы к обычным приемам, выбрали бы проторенный путь, заставили бы мужчину ухаживать, пройти все этапы победы и сопротивления, разрешая сегодня поцеловать пальчики, завтра руку повыше кисти, затем щеку, затем губы, затем все прочее.

Ее метод был более скорый, безопасный и верный: она давала бал.

Избранный ею офицер приглашал, как полагается, хозяйку дома. И вот во время вальса, увлеченная стремительным движением, опьяненная танцем, она льнула к нему, словно отдаваясь, и сжимала ему руку нервным и долгим пожатием.

Если он не понимал — значит, это был просто дурак, и она переходила к следующему, помеченному номером два в списке ее желаний.

Если понимал, все обходилось без шума, без компрометирующего ухаживания и частых посещений.

Что может быть проще и практичнее?

Как было бы хорошо, если бы все женщины подобным же способом давали нам понять, что мы им нравимся! Сколько это устранило бы затруднений, колебаний, слов, хлопот, тревог, неловкостей, недоразумений. Как часто мы проходим мимо возможного счастья, не подозревая о нем, ибо кто может проникнуть в сокровенные мысли, тайные уступки воли, немые призывы плоти — в неведомый мир женщины, если уста ее хранят молчание, а взор непроницаем и ясен?

Когда избранник понимал, в чем дело, он просил дать ему свидание. Но г-жа Амандон всегда заставляла его ждать месяц или полтора, чтобы понаблюдать, узнать его, и если у него оказывался какой-нибудь опасный недостаток, то от дальнейшего воздержаться.

А он в это время ломал себе голову, стараясь придумать, где бы они могли встречаться, ничем не рискуя, измышлял всевозможные комбинации, одна другой сложнее и опаснее.

Затем, на каком-нибудь официальном празднике, она говорила ему шепотом:

— Приходите во вторник в девять часов вечера в гостиницу «Золотой конь», возле укреплений, на Вузьерской дороге, и спросите мадмуазель Клариссу. Я буду вас ждать; но непременно будьте в штатском.

Она действительно уже восемь лет снимала меблированную комнату с годовой оплатой в никому неведомой харчевне. Эта мысль пришла ее первому любовнику. Г-жа Амандон решила, что это практично, и, когда любовник уехал, оставила гнездышко за собой.

О, гнездышко довольно неказистое: четыре стены, оклеенные серенькими обоями с голубыми цветочками, сосновая кровать под кисейным пологом, кресло, купленное по ее приказу услужливым хозяином, два стула, коврик и несколько предметов, необходимых для туалета. Но разве этого было недостаточно?

На стенах висели три больших фотографических снимка. Три полковника верхами — начальники ее возлюбленных! Зачем? Не имея возможности хранить изображения своих любовников, как явное воспоминание, она, может быть, хотела сберечь память о них, так сказать, рикошетом.

И никто, спросите вы, ни разу не узнал ее во время всех этих посещений «Золотого коня»?

Никто! Ни разу.

Уловка, которую она изобрела, была восхитительно проста. Она придумывала и устраивала всевозможные собрания благотворительных и благочестивых обществ, часто бывала на них, но, случалось, и пропускала. Муж знал о ее благочестивых делах, которые обходились ему очень дорого, и жил спокойно, ни о чем не подозревая.

И вот, когда свидание было уже назначено, она говорила за обедом, в присутствии прислуги:

— Я ухожу сегодня вечером в Общество фланелевых набрюшников для престарелых паралитиков.

Она отправлялась из дома около восьми, заходила в Общество, сейчас же выходила оттуда, пробегала несколько улиц и, очутившись в каком-нибудь пустынном переулке, в темном уголке, без фонаря, снимала шляпку, надевала вместо нее чепчик горничной, который она прятала под тальмой, развертывала белый передник, принесенный вместе с чепчиком, подвязывала его и, завернув в салфетку шляпу и сброшенную с плеч тальму, семенила дальше, осмелев, покачивая бедрами, точно разбитная горничная, посланная с поручением; иногда она даже бежала, словно ей было очень к спеху.

Кто же узнал бы в этой тоненькой и вертлявой служанке г-жу Амандон, супругу председателя суда?

Дойдя до «Золотого коня», она поднималась в свою комнату, от которой у нее был ключ, и толстяк-хозяин за конторкой, видя, как она проходит, бормотал:

— Вон мамзель Кларисса идет на свидание.

Он наверняка кой о чем догадывался, толстый плут, но не старался выведать побольше и, конечно, был поражен, узнав, что его клиентка — сама г-жа Амандон, или, как ее звали в Пертюи-ле-Лонг, мадам Маргерит.

Вот каким образом произошло это ужасное открытие.


Никогда мадмуазель Кларисса не приходила в гостиницу два вечера подряд, никогда, — она была очень умна и осторожна. И дядюшка Труво отлично это знал, ибо за восемь лет ни разу не заметил, чтобы она появлялась на другой день после свидания. В те дни, когда у него было полно народу, он частенько даже сдавал на одну ночь ее комнату.

И вот прошлым летом председатель суда г-н Амандон уехал на неделю. Стоял июль; г-жу Амандон томили страсти, и так как она не рисковала попасться, то во вторник, прощаясь с любовником, красавцем-майором Варанжелем, спросила его, не хочет ли он снова увидеться с нею завтра; и он ответил;

— Ну, конечно!

Итак, они условились, что встретятся в среду, в обычное время. Она сказала ему шепотом:

— Если ты придешь первым, мой любимый, дожидайся меня в постели.

Они обнялись и расстались.

На другой день, около десяти утра, когда дядюшка Труво читал Вестник Пертюи, местный республиканский орган, он из-за конторки крикнул жене, которая ощипывала курицу на дворе:

— А в нашем округе холера! Один вчера умер в Вовиньи!

Затем он перестал думать об этом, его гостиница была битком набита, дела шли отлично.

Около полудня явился еще один путешественник, он пришел пешком, — что-то вроде туриста, — и, проглотив предварительно две рюмки абсента, заказал сытный завтрак. А так как стояла страшная жара, то он влил в себя еще литр вина и по крайней мере два литра воды!

Кроме того, он выпил кофе с рюмочкой ликера, вернее, с тремя рюмочками. Почувствовав в теле некоторую тяжесть, он попросил отвести ему комнату, чтобы соснуть часик или два. Ни одного свободного номера не было, и хозяин, посоветовавшись с женой, решил пустить его в комнату мадмуазель Клариссы.

Турист вошел в нее, и, так как он все не выходил оттуда, хозяин около пяти часов решил разбудить гостя.

Вот так история! Турист оказался мертвым!

Дядюшка Труво спустился вниз к жене:

— Знаешь, этот тип, которого я поместил в комнате номер одиннадцать, кажется, помер.

Она всплеснула руками:

— Да что ты! Господи боже! Неужели холера?

Дядюшка Труво покачал головой:

— Я думаю, скорее мозговая зараза, — он почернел, как осадок вина.

Но хозяйка растерянно повторяла:

— Только никому не говори, никому не говори, а то подумают — холера. Пойди заяви в полицию, да не болтай. Пусть его унесут ночью, чтобы никто не видел. А там — видом не видали, слыхом не слыхали, и след заметен.

Муж пробормотал:

— Мамзель Кларисса была вчера, значит, нынче вечером комната свободна.

И он отправился за врачом, который констатировал смерть от кровоизлияния в мозг после слишком обильного завтрака. Затем уговорились с полицейским комиссаром, что тело вынесут около полуночи, — таким образом, обитатели гостиницы ничего не заподозрят.


Едва пробило девять, как г-жа Амандон неслышно взбежала по лестнице «Золотого коня», и на этот раз ее никто не заметил. Дойдя до своей комнаты, она отперла дверь, вошла. На камине горела свеча. Г-жа Амандон повернулась к кровати. Майор уже лежал в постели, но он задернул полог.

Она проговорила:

— Одну минутку, мой любимый, я сейчас иду.

И она разделась с лихорадочным нетерпением, швырнув ботинки на пол, а корсет на кресло. Затем, когда черное платье и юбки, упав, легли кольцом вокруг ее ног, она выпрямилась в своей красной шелковой рубашке, похожая на только что распустившийся цветок.

Так как майор не проронил ни слова, она спросила:

— Ты спишь, толстяк?

Он молчал, и она, засмеявшись, пробормотала:

— Скажите, пожалуйста! Спит. Вот чудак!

Не снимая черных шелковых ажурных чулок, г-жа Амандон подбежала к постели, живо скользнула в нее и, желая сразу разбудить любовника, жадно обвила руками и жадно поцеловала ледяной труп путешественника.

Один миг она лежала неподвижно, ничего не понимая от страха. Но холод этой безжизненной плоти пробудил в ее теле чудовищный и слепой ужас раньше, чем она была в состоянии что-либо сообразить.

Одним прыжком она выскочила из постели, содрогаясь с головы до ног, бросилась к камину, схватила свечу, вернулась и взглянула! И увидела страшное, не знакомое ей лицо, почерневшее и опухшее; глаза были закрыты, а челюсти сведены отвратительной гримасой.

Она испустила вопль, пронзительный, несмолкающий крик, как кричат женщины, обезумев от ужаса, уронила подсвечник, распахнула дверь и побежала полунагая по коридору, оглашая его страшным воем.

Из комнаты № 4 выскочил коммивояжер в носках и заключил ее в свои объятия.

Он спросил растерянно:

— Что случилось, моя прелесть?

Она забормотала в отчаянии:

— Там… там… там… убили кого-то… в моей… в моей комнате…

Появились и другие постояльцы. Прибежал сам хозяин.

И вдруг в конце коридора показалась статная фигура майора.

Увидев его, она кинулась к нему с криком.

— Спасите, спасите меня, Гонтран… Кого-то убили в нашей комнате.


Распутать все это было трудно. Однако дядюшка Труво рассказал всю правду и попросил, чтобы мадмуазель Клариссу немедленно отпустили, ибо он отвечает за нее головой. Но коммивояжер в носках, осмотрев труп, заявил, что здесь совершено преступление, и уговорил других путешественников не соглашаться на то, чтобы мадмуазель Клариссе и ее любовнику позволили уйти.

Им пришлось дождаться прихода полицейского комиссара, он вернул им свободу, но тайны не сохранил.

В следующем же месяце председателя суда г-на Амандона перевели с повышением в другой город.

Пленные

В лесу — ни звука, лишь чуть слышно шуршит снег, падающий на деревья. Этот мелкий снежок шел с утра, припудривал ветки ледяным мхом, накрывал сухие листья зарослей легкими серебристыми шапочками, расстилал по тропинкам бесконечно длинный, мягкий белый ковер и сгущал мертвую тишину лесного океана.

У лесной сторожки молодая женщина, засучив рукава, колола дрова на большом камне. Это была высокая, худощавая, крепкая дочь лесов — дочь лесника и жена лесника.

В сторожке послышался голос:

— Нынче мы одни, Бертина, иди-ка лучше домой: ведь уж ночь на дворе, а кругом, небось, рыщут и пруссаки, и волки.

Лесничиха раскалывала полено, высоко взмахивая топором, от чего всякий раз, как она поднимала руки, напрягалась ее грудь.

— Иду, иду, матушка, я уже наколола дров. Бояться нечего: еще светло,

— отвечала она.

Она принесла в кухню хворосту и дров, свалила их около печки, опять вышла, закрыла ставни — толстенные ставни из цельного дуба, — и, войдя в дом, задвинула тяжелые дверные засовы.

У огня сидела за прялкой ее мать, морщинистая старуха; с годами она стала боязливой.

— Не люблю я, когда отца нет дома, — сказала она. — От двух женщин проку мало.

— Ну, я-то уложу на месте и волка и пруссака, — сказала молодая, показывая глазами на большой револьвер, висевший над очагом.

Ее муж ушел в армию в начале прусского нашествия, и обе женщины остались с отцом, старым лесничим Никола Пишоном, по прозвищу Верзила, который наотрез отказался покинуть свое жилище и перебраться в город.

Ближайший город, Ретель, представлял собой старинную крепость, стоявшую на скале. Горожане были патриотами; они решили оказать завоевателю сопротивление, запереться в стенах и, следуя давней традиции своего города, с честью выдержать осаду. Уже дважды — при Генрихе IV и при Людовике XIV — жители Ретеля прославились героической обороной своей крепости. И теперь, черт побери, они поступят так же, или пусть их сожгут в стенах родного города!

Они закупили орудия и винтовки, обмундировали ополчение, сформировали роты и батальоны и целыми днями проводили ученье на плацу. Булочники, бакалейщики, мясники, нотариусы, адвокаты, столяры, книгопродавцы и даже аптекари — все, по очереди, в определенное время, проходили строевые занятия под командой г-на Лавиня, в прошлом драгунского унтер-офицера, а ныне владельца галантерейного магазина: выйдя в отставку, он женился на дочери г-на Раводана-старшего и унаследовал его заведение.

Он получил звание коменданта крепости и, когда вся молодежь ушла в армию, сформировал ополчение из оставшихся жителей города; ополченцы принялись усердно готовиться к обороне. Толстяки ходили по улицам не иначе как беглым шагом, чтобы растрясти жир и избавиться от одышки; слабосильные таскали тяжести, чтобы мускулы их окрепли.

Город ждал пруссаков. Но пруссаки не показывались, И все-таки они были недалеко: дважды их разведчики пробирались по лесу к сторожке Никола Пишона, прозванного Верзилой.

Старик лесничий, проворный, как лис, прибегал в город, чтобы сообщить об этом жителям. Те наводили пушки, но враг не появлялся.

Жилище Верзилы служило для города аванпостом в Авелинском лесу. Два раза в неделю Пишон ходил в город за провизией и рассказывал его обитателям о том, что делается в округе.


В тот день он отправился в город, чтобы известить коменданта, что третьего дня, после полудня, у него очень ненадолго останавливался небольшой отряд немецкой пехоты. Командовавший отрядом унтер-офицер говорил по-французски.

Опасаясь волков, которые становились все свирепее, старик, уходя из дому, брал с собой двух собак — двух огромных сторожевых собак с львиными челюстями — и наказывал женщинам с наступлением ночи запираться крепко-накрепко.

Дочь не боялась ничего на свете, а мать вечно тряслась от страха и твердила свое — Это кончится скверно, вот помяните мое слово: это кончится скверно.

В тот вечер она тревожилась больше обыкновенного.

— Ты не знаешь, когда вернется отец? — спросила она.

— Да наверняка не раньше одиннадцати. Когда он ужинает у коменданта, он всегда возвращается поздно.

Дочь повесила было над огнем котел, чтобы сварить похлебку, но вдруг замерла, прислушиваясь к неясным звукам, долетавшим до нее сквозь печную трубу — Слышишь: идут по лесу! Человек восемь, не меньше, — прошептала она.

Старуха в испуге остановила прялку:

— Ах ты, господи, а отца-то и нет! Не успела она договорить, как дверь задрожала от сильных ударов.

Женщины не откликались — Открыфайт! — послышался громкий гортанный голос.

Спустя мгновение тот же голос повторил:

— Открыфайт, не то мой ломайт тферь! Бертина сунула в карман юбки револьвер, висевший над печкой, и, приложив ухо к двери, спросила:

— Кто там?

— Мой есть отрят, который уше биль у фас.

— Чего вам надо? — допытывалась лесничиха.

— Мой плуталь ф лесу з мой отрят фесь день. Открыфайт, не то мой ломайт тферь!

Делать было нечего; лесничиха отодвинула засов и, приоткрыв тяжелую дверь, увидела в белесых от снега сумерках шесть человек, шесть прусских солдат — тех самых, что уже к ним приходили. Она твердым голосом спросила:

— Что вы тут делаете об эту пору? Унтер-офицер повторил:

— Мой заблутиль, зофсем заблутиль, но мой узнафаль дом. Мой нитшефо не ель фесь день, и мой отрят тоше.

— Но нынче вечером мы с матушкой одни в доме, — объявила Бертина.

Солдат производил впечатление человека порядочного.

— Это нитшефо, — отвечал он. — Мой не зделайт плохо, но фы долыцен дафать нам кушать. Мы падайт от голот и от уздалост.

Лесничиха посторонилась.

— Входите, — сказала она.

Отряд вошел в кухню; солдаты были все в снегу; их каски, казалось, были покрыты взбитыми сливками и напоминали безе; у солдат был усталый, измученный вид Лесничиха указала на лавки, стоявшие по обе стороны большого стола.

— Садитесь, — сказала она. — Сейчас я сварю вам похлебку. Видать, вы и впрямь ног не таскаете С этими словами она снова заперла дверь на засовы.

Она подлила в котел воды, прибавила масла, бросила еще несколько картофелин, затем сняла с крюка кусок сала, висевший над печкой, отрезала половину и положила в суп.

Шестеро солдат голодными глазами следили за каждым ее движением. Винтовки и каски они сложили в угол и теперь ждали ужина, послушные, словно школьники, сидящие за партами.

Старуха снова взялась за прялку, то и дело бросая растерянные взгляды на завоевателей. В кухне слышно было только негромкое жужжание веретена, потрескивание огня да шум закипающей воды.

Внезапно всех заставил вздрогнуть послышавшийся за дверью странный звук, напоминавший хриплое дыхание, громкое, шумное дыхание зверя.

Унтер-офицер метнулся было к углу, где стояли ружья, но лесничиха, улыбаясь, движением руки остановила его.

— Это волки, — сказала она — Они похожи на вас: такие же голодные и тоже рыщут по лесу.

Недоверчивый немец захотел сам убедиться в том, что это волки, но едва успел он открыть дверь, как тут же увидел двух больших серых зверей, убегавших быстрой, размашистой рысью.

— Я пы не пофериль, — пробормотал пруссак и снова уселся на место, в ожидании, когда сварится похлебка.

Они поглощали ее жадно, разевая рты, чтобы захватить побольше; их круглые глаза раскрывались одновременно с челюстями, а в горле у них клокотали звуки, похожие на бульканье в водосточной трубе.

Женщины молча следили за быстрыми движениями окладистых рыжих бород; казалось, что картофелины проваливаются в эти движущиеся заросли.

Солдатам захотелось пить, и лесничиха слазила в погреб и нацедила им сидра. Она пробыла там долго. Это был сводчатый подвал; поговаривали, что в годы революции он служил тюрьмой и тайником. Спускаться туда приходилось через люк в углу кухни по узкой винтовой лесенке.

Когда Бертина вернулась, у нее был такой вид, какой бывает у человека, когда он что-то замышляет; она все посмеивалась втихомолку.

Покончив с едой, солдаты, все шестеро, задремали, не выходя из-за стола. Время от времени чей-нибудь лоб с глухим стуком опускался на стол, и, внезапно проснувшись, солдат выпрямлялся.

— Да ложитесь вы у огня — там вполне хватит места для шестерых. А мы с матушкой уйдем в мою комнату, — сказала унтер-офицеру Бертина.

Женщины поднялись на второй этаж. Слышно было, как они запирались на ключ, как ходили по комнате; потом все стихло.

Пруссаки разлеглись на полу, ногами к огню, подложив под головы свернутые шинели; вскоре все шестеро захрапели на разные лады; кто храпел тенорком, кто басом, но одинаково протяжно и оглушительно.


Они проспали довольно долго, как вдруг раздался выстрел, такой громкий, что можно было подумать, будто выстрелили в стену дома. Солдаты вскочили. Но тут опять прогремели два выстрела, потом еще три.

Дверь наверху распахнулась, и со свечой в руке появилась перепуганная лесничиха, босая, в сорочке и в нижней юбке.

— Это французы, их человек двести, никак не меньше, — пролепетала она. — Если они найдут вас здесь, так они дом спалят. Живо спускайтесь в погреб, да не шумите. А не то мы пропали.

— Карашо, карашо, — растерянно прошептал унтер-офицер. — Где наш дольшен итти вниз?

Лесничиха открыла узкий квадратный люк, и шестеро солдат один за другим спустились по винтовой лесенке, пятясь задом, чтобы лучше нащупывать ступеньки, и исчезли в подземелье.

Но как только скрылся медный шип последней каски, Бертина захлопнула тяжелую дубовую крышку погреба, толстенную, как стена, прочную, как сталь, укрепленную на шарнирах и запиравшуюся на тюремный замок, дважды повернула ключ и засмеялась беззвучным, торжествующим смехом; ее охватило безумное желание пуститься в пляс над головами своих пленников.

Пруссаки молча сидели, запертые в этом сундуке, в этом прочном каменном сундуке, куда воздух проникал только через отдушину, забранную железной решеткой.

Бертина мигом разожгла огонь, повесила над ним котел и опять принялась варить похлебку.

— Отец устанет нынче ночью, — пробормотала она.

Потом она уселась, поджидая отца. Только звонкий маятник стенных часов нарушал тишину своим равномерным «тик-так».

Время от времени женщина бросала взгляд на стрелки часов, нетерпеливый взгляд, в котором можно было прочитать; «Ох, и медленно же они двигаются!» Вскоре ей послышалось, что под ногами у нее кто-то шепчется… Тихий, невнятный говор долетал до нее сквозь каменные своды подвала. Пруссаки начали догадываться, что она провела их, и малое время спустя унтер-офицер поднялся по лесенке и застучал кулаком в крышку люка.

— Открыфайт! — снова заорал он. Она встала, подошла поближе к погребу и, передразнивая немца, спросила:

— Што фам укотно?

— Открыфайт!

— Мой не открыфайт. Немец был в бешенстве.

— Открыфайт, либо мой ломайт тферь! Она расхохоталась:

— Ломай, ломай, милый человек!

Он принялся колотить прикладом винтовки в дубовую крышку, захлопнувшуюся над его головой. Но такая крышка выдержала бы и удары тарана.

Лесндаюха услышала, что унтер-офицер спускается. Потом все солдаты по очереди поднимались по лесенке, испытывали свою силу и пробовали крепость запора Но, убедившись, что их старания напрасны, они снова сгрудились в подвале и снова стали совещаться, Сперва Бертина пыталась разобрать, о чем они говорят, потом отворила входную дверь и стала вслушиваться в ночную тьму.

До нее донесся отдаленный лай. Она свистнула по-охотничьи, и почти тотчас два огромных пса выскочили из темноты и радостно бросились к ней. Она схватила их за ошейники, чтобы они не побежали назад. Потом крикнула что было мочи:

— Ау, отец!

Далеко-далеко откликнулся голос:

— Ау, Бертина!

Она выждала немного и снова крикнула:

— Ау, отец!

С более близкого расстояния тот же голос ответил:

— Ау, Бертина!

— Не ходи перед отдушиной! У нас в погребе пруссаки сидят! — крикнула лесничиха Внезапно громадный силуэт вырисовался слева и остановился между двумя деревьями — Пруссаки в погребе? Зачем это они туда забрались? — с тревогой спросил старик. Дочь засмеялась:

— Да это позавчерашние. Они заблудились в лесу, вот я и посадила их в погреб прохладиться.

И она рассказала ему всю историю: как она напугала их выстрелами из револьвера и как заперла в погреб.

Старик недовольно спросил:

— Что же теперь, по-твоему, я должен с ними делать?

— Сходи за господином Лавинем и за его отрядом Он возьмет их в плен. Вот обрадуется-то!

Тут и папаша Пишон усмехнулся:

— Да уж, обрадуется, что верно, то верно.

— Похлебка готова, ешь поскорей да и ступай, — сказала дочка.

Старик сел за стол и принялся за еду, поставив сперва на пол две полные миски для собак Услышав голоса, немцы притихли.

Через полчаса Верзила опять ушел. А Бертина, подперев голову руками, стала ждать.

Пленники снова зашевелились. Теперь они орали, звали, беспрерывно изо всей мочи колотили в несокрушимую крышку погреба.

Потом они стали стрелять в отдушину, надеясь, что их может услышать какой-нибудь немецкий отряд, оказавшийся поблизости.

Лесничиха сидела неподвижно, но весь этот шум беспокоил и злил ее. В душе ее поднималась неистовая злоба; она готова была прикончить этих сволочей, чтобы заставить их замолчать.

Тревога ее росла с каждой минутой; она то и дело смотрела на часы, считая минуты.

Отец ушел полтора часа тому назад. Теперь он уже в городе. Она так и видела его. Он рассказывает о случившемся Лавиню, тот бледнеет от волнения, звонит горничной и велит принести мундир и оружие. Она, казалось, слышала, как на улицах бьет барабан. Из окон высовываются головы перепуганных жителей города. Из домов выбегают полуодетые, запыхавшиеся добровольцы и, застегивая портупеи, беглым шагом направляются к дому коменданта.

Затем отряд во главе с Верзилой пускается в путь — в ночь, в снег, в лес.

Она посмотрела на часы. «Они будут здесь не раньше чем через час».

Ее нервное напряжение достигло предела. Каждая минута казалась ей вечностью. Как долго все это тянется!

Наконец, настало время, когда, по ее расчетам, французский отряд должен был добраться до сторожки.

Лесничиха отворила дверь и прислушалась. Заметив осторожно двигавшуюся тень, она испуганно вскрикнула Но это был ее отец.

— Они послали меня вперед, чтобы узнать, нет ли чего новенького, — сказал он.

— Нет, ничего.

Лесничий прорезал ночную тьму долгим, пронзительным свистом. И вскоре под деревьями стало явственно видно что-то темное, медленно приближавшееся: то был авангард из десяти человек.

— Не ходите перед отдушиной, — то и дело повторял Верзила.

И шедшие впереди показывали тем, кто шел за ними, на опасную отдушину.

Наконец показались основные силы отряда — все двести человек, у каждого из которых было по двести патронов.

Лавинь, дрожа от волнения, расставил своих людей так, чтобы дом был оцеплен со всех сторон; широкое свободное пространство оставалось лишь перед маленьким черным отверстием вровень с землей: через него в погреб проникал воздух.

Отдав распоряжения, Лавинь вошел в жилище лесника и осведомился о численности и расположении неприятеля, а неприятель между тем примолк, так что можно было подумать, что он исчез, испарился, улетучился через отдушину. Лавинь топнул ногой по крышке люка и крикнул:

— Господин офицер! Немец не отвечал.

— Господин офицер! — повторил комендант.

Ответа снова не последовало. В течение двадцати минут он уговаривал молчаливого офицера сдаться вместе с оружием и снаряжением, обещая сохранить жизнь ему и его солдатам и воздать им воинские почести, но не обнаружил никаких признаков ни мирных, ни враждебных намерений. Положение становилось затруднительным.

Добровольцы топтались на снегу, изо всех сил хлопали себя руками по плечам, как это делают кучера, когда хотят согреться, смотрели на отдушину, и у них возрастало детски озорное желание пробежать мимо нее.

Наконец солдат по имени Потдевен, проворный малый, рискнул. Он промчался мимо отдушины, как олень. Попытка удалась. Пленники, казалось, умерли.

— Да там никого нет! — раздался чей-то голос. Еще один солдат пробежал перед грозным отверстием. Это превратилось в игру. То и дело какой-нибудь солдат сломя голову мчался от одной группы людей к другой, — так дети бегают наперегонки, — и до того быстро перебирал ногами, что из-под них летели снежные комья. Чтобы согреться, ополченцы развели большие костры из валежника, и при перебежке из одного лагеря в другой фигура бегущего освещалась пламенем.

— Малуазон, твой черед! — крикнул кто-то.

Малуазон был толстяк булочник, над пузом которого вечно потешались товарищи.

Толстяк заколебался. Посыпались шуточки. Тогда он набрался храбрости и, пыхтя, затрусил мелкой и ровной рысцой, от которой трясся его объемистый живот.

Весь отряд хохотал до слез.

— Браво, браво, Малуазон! — кричали ополченцы, чтобы придать ему духу.

Он пробежал почти две трети своего пути» как вдруг из отдушины вымахнул длинный красный язык пламени. Раздался выстрел, и тучный булочник с диким криком упал лицом в снег.


Никто не бросился к нему на помощь. Он полз по снегу на четвереньках и стонал; миновав страшное место, он потерял сознание.

Пуля засела у него в нижней мясистой части тела.

Прошли первые минуты растерянности и страха, и снова поднялся смех.

На пороге сторожки показался комендант Лавинь. Он уже разработал план атаки.

— Лудильщик Планшю и его подручные! — звонко выкрикнул он.

Три человека подошли к нему.

— Снимите с дома водосточные трубы.

Через четверть часа перед комендантом лежало двадцать метров водосточных труб.

Он приказал осторожно провертеть небольшую круглую дырку у края люка и, когда к этому отверстию насосом подвели воду, весело объявил:

— Сейчас мы дадим господам немцам водички. Громовое, восторженное ура, радостные крики и взрывы неудержимого хохота были ему ответом. Комендант разбил отряд на рабочие группы, которые должны были сменять одна другую каждые пять минут, и скомандовал:

— Качайте.

Железное коромысло заработало, в трубах послышалось журчание и побежало вниз по ступенькам в погреб, напоминая плеск фонтана, плеск в бассейне с золотыми рыбками.

Прошел час, другой, третий.

Комендант в бешенстве шагал по кухне; время от времени он ложился на пол и прислушивался, стараясь понять, что делает неприятель, и спрашивая себя, скоро ли он капитулирует.

Наконец неприятель зашевелился. Было слышно, как он передвигает бочки, переговаривается, плещется в воде.

И вот около восьми утра через отдушину донесся голос:

— Я хотель кафарить каспадин французский официр.

Стараясь особенно не высовываться, Лавинь спросил:

— Сдаетесь?

— Здаюс.

— В таком случае выбросьте оружие во двор. И тут все увидели, как из дыры вылетела и упала на снег винтовка, за ней другая, третья — все шесть винтовок. Тот же голос крикнул:

— Польше нэт! Побистрее: мой тонуль.

Комендант скомандовал:

— Отставить!

Рычаг насоса опустился и замер.

Когда кухню заполнили ополченцы, ожидавшие, что будет дальше, и державшие ружья наизготовку, комендант поднял дубовую крышку люка.

Сперва показались четыре мокрые головы, четыре белобрысые головы с длинными бесцветными волосами, и, наконец, из погреба, один за другим, вылезли шестеро дрожащих, мокрых, растерянных немцев.

Их схватили и связали. Затем, опасаясь какого-нибудь сюрприза, все тотчас же отправились в обратный путь, разбившись на две группы: одна сопровождала пленников, другая — Малуазона, которою уложили на тюфяк, а тюфяк — на жерди.

В Ретель вернулись с торжеством.

Лавинь был награжден орденом за взятие в плен прусского авангарда, а толстяк булочник получил медаль за ранение в бою с неприятелем.

Наши англичане

В вагоне на стеганом диване валялась небольшая переплетенная тетрадка. Я взял ее и развернул. Это был путевой дневник, забытый каким-то путешественником.

Выписываю три последние страницы.


1 февраля. Ментона, столица чахоточных, славится своими легочными туберкулами. В отличие от картофельных клубней[249], которые живут и произрастают в земле для того, чтобы питать и утучнять человека, этого рода растительность живет и произрастает в человеке для того, чтобы питать и утучнять землю.

Этим научным определением я обязан здешнему любезному и ученому врачу.

Ищу гостиницу. Мне рекомендуют Гранд Отель России, Англии, Германии и Нидерландов. Воздав дань уважения космополитической ловкости хозяина, водворяюсь в этом лазарете, который кажется пустым, до того он велик.

Затем я совершаю прогулку по городу, живописно и уютно расположенному у подножия внушительной горы (см. путеводители); встречаю людей, на вид больных, которых водят на прогулки другие люди, на вид скучающие. Здесь снова попадаются кашне (к сведению натуралистов, которых, может быть, обеспокоило бы их исчезновение).

Шесть часов. Возвращаюсь в гостиницу к обеду. Обед сервирован в большом зале, рассчитанном на триста гостей, в котором, однако, приютилось только двадцать два человека. Они входят один за другим. Вот прежде всего англичанин, высокий, бритый, худой, в длинном сюртуке в талию, с широкими, как юбка, фалдами; рукава плотно облегают тонкие руки этого господина, как чехол облегает зонтик. Это одеяние напоминает мундир отставных капитанов или инвалидов и сутану духовного лица; спереди на нем нашит ряд пуговиц, обтянутых черным сукном, как и их хозяин, и тесно посаженных друг подле друга, наподобие шеренги черных тараканов. Напротив выстроился ряд петель, словно в ожидании их, что наводит на игривые мысли.

Жилет замкнут по тому же методу. Обладатель этого одеяния, по-видимому, не принадлежит к числу весельчаков.

Он мне кланяется; я отвечаю таким же вежливым поклоном.

Явление второе. Три дамы, три англичанки, — мать и две дочери. У каждой на голове взбитый яичный белок, что меня несколько удивляет. Дочери так же стары, как мать. Мать так же стара, как дочери. Все три — тонкие, с плоским фасадом, высокие, медлительные и негибкие; зубы у них торчат наружу, чтобы внушать страх кушаньям и людям.

Приходят и другие завсегдатаи — все англичане. Только один из них толстый и красный, с белыми баками. У каждой женщины (а их четырнадцать) на голове взбитый белок. Я замечаю наконец, что это блюдо — головной убор, сделанный из белых кружев, а может быть, из легкого, как пена, тюля, хорошо не знаю. Он как будто не подсахарен. Впрочем, все эти дамы напоминают маринад, и хотя среди них имеется пять молодых девушек, не слишком некрасивых, но все они плоски, безнадежно плоски.

Я вспоминаю стихи Буйле:

Мой ангел, не грусти о худобе своей,
Пусть грудь твоя плоска — тем ближе буду к сердцу,
И, точно в клетке дрозд, смотря в сквозную дверцу,
Мечтает там амур среди твоих костей.
Два молодых человека, более молодых, чем первый англичанин, облечены, как и он, в сюртуки духовного покроя. Это светские священники с женами и детьми, называемые пасторами. На вид они более опрятны, более серьезны и менее любезны, чем наши кюре. Но я не променяю бочонок последних на тонну первых. У всякого свой вкус.

Как только все гости оказались в сборе, главный пастор произносит по-английски что-то вроде Benedicite[250], весьма длинную молитву, которую весь стол выслушивает с умиленным видом.

После того как, не спросясь меня, мою пищу посвятили таким образом богу Израиля и Альбиона, все принялись за суп.

В большом зале царит торжественное молчание — молчание, по-видимому, ненормальное. Я предполагаю, что мое присутствие неприятно этой колонии, в которую до сих пор не проникала ни одна паршивая овца.

Особенно женщины сохраняют чопорные и натянутые позы, словно боятся уронить в тарелку свои наколки из сбитых белков.

Наконец главный пастор обращается к своему соседу, пастору второго ранга, с несколькими словами. К несчастью, я немного владею английским языком и с изумлениемслышу, что они, возобновив разговор, прерванный перед обедом, толкуют некоторые места из Книг пророков.

Все благоговейно слушают.

И вот меня против моей воли начинают угощать невероятными цитатами:

«Я изолью воды для тех, кто жаждет», — сказал Исайя.

Я этого не знал. Не знал я и всех тех истин, которые были изречены Иеремией, Малахией, Езекиилем, Илиёй и Аггеем.

Все эти несложные истины проникли в мой слух и жужжали у меня в голове, как мухи:

«Пусть алчущий просит пищи».

«Воздух принадлежит птицам, как море — рыбам».

«Смоковница производит смоквы, а пальма — финики».

«Человек, который не слушает, не удержит в памяти учение».

Насколько шире и глубже наш великий Анри Монье[251], который устами одного человека, бессмертного Прюдома, изрек больше блистательных истин, чем все пророки, вместе взятые!

На берегу моря он восклицает:

«Океан прекрасен, но сколько пропадает земли!»

Он формулирует вечную мировую политику:

«Эта сабля — лучший день моей жизни. Я сумею ею пользоваться, чтобы защищать власть, которая мне ее дала, а в случае нужды — и для того, чтобы напасть на эту власть».

Если б я имел честь быть представленным окружавшему меня английскому обществу, я, несомненно, поразил бы его изречениями нашего французского пророка.

После обеда все перешли в гостиную.

Я одиноко сидел в углу комнаты. В другом конце обширного покоя клан бриттов, казалось, составлял какой-то заговор.

Внезапно одна из дам направилась к фортепьяно.

Я подумал:

«Ага, немножко мьюзик! Тем лучше».

Она открывает крышку инструмента, садится за него, и вот вся колония окружает ее, как батальон солдат, — дамы в первом ряду, мужчины позади.

Уж не собираются ли они спеть оперу?

Главный пастор, превратившийся в хормейстера, подымает руку, опускает ее, и ужасный вопль, которому не подберешь имени, вырывается из всех этих ртов, запевших какой-то священный гимн.

Женщины пищали, мужчины ревели, стекла звенели. На дворе гостиницы завыла собака, другая откликнулась ей из комнаты.

Растерянный, взбешенный, я обратился в бегство. Решил пройтись по городу. Не найдя ни театра, ни курзала, ни другого какого-либо увеселительного заведения, я вынужден был вернуться домой.

Англичане все еще пели.

Я лег спать. Они все еще пели. До полуночи они пели хвалу господу самыми фальшивыми, самыми крикливыми, самыми неприятными голосами, какие мне когда-либо приходилось слышать; я укрылся одеялом, но тот страшный дух подражания, который заставлял целый народ нестись в пляске мертвецов, обуревал меня, и я стал напевать:

Скорблю о господе, о боге Альбиона,
Которому хвалу поют среди салона.
И если слух его верней,
Чем у его возлюбленных детей,
И ценит он очарованье,
Ум, красоту и дарованье,
И любит музыку притом, —
Я не хотел бы быть творцом.
Наконец мне удалось заснуть, но я видел кошмарные сны. Мне снились пророки верхом на пасторах, пожирающие взбитые белки на черепах.

О ужас! О ужас!


2 февраля. Как только я встал, я тотчас спросил у хозяина гостиницы, ежедневно ли эти варвары, наводнившие его гостиницу, повторяют свое ужасное увеселение.

Он с улыбкой отвечал мне:

— О нет, сударь, вчера было воскресенье, а вы ведь знаете, как они чтут воскресенье.

Я отвечал:

Ничто не свято для попов:
Ни уши бедного соседа,
Ни сон его, ни час обеда;
Но помните без дальних слов:
Вы это пенье прекратите,
Не то я в поезд — и простите.
Содержатель гостиницы был немного удивлен, но обещал сделать им замечание.

Днем я совершил очаровательную прогулку в горы.

Вечером снова присутствую при той же Benedicite. Затем перехожу в гостиную. Что они будут делать? В течение часа они не делают ничего.

Вдруг та же самая дама, которая вчера аккомпанировала пению гимнов, направляется к фортепьяно, открывает его. Я вздрогнул в испуге. Она начинает играть вальс.

А молодые мисс принимаются танцевать.

Главный пастор по привычке отбивает такт на коленке. Англичане приглашают дам и принимаются вертеть, вертеть, вертеть взбитые белки, вертеть, как вертят мороженое.

Это все-таки лучше. За вальсом следует кадриль и полька.

Не будучи никому представлен, смирно сижу в углу.


3 февраля. Снова очаровательная прогулка к старому Кастеляру, великолепным развалинам в горах, — на каждой вершине сохранились остатки укрепленного замка.

Трудно себе представить более красивое зрелище, чем эти руины крепостей среди хаоса скал, над которыми поднимаются снежные вершины Альп (см. путеводитель). Местность восхитительная.

За обедом я, по французскому обычаю, самолично представляюсь моей соседке. Она мне не отвечает. Английская вежливость!

Вечером — английский бал.


4 февраля. Экскурсия в Монако (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Присутствую на нем в роли зачумленного.


5 февраля. Экскурсия в Сан-Ремо (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Я по-прежнему в карантине.


6 февраля. Экскурсия в Ниццу (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Я ложусь спать.


7 февраля. Экскурсия в Канны (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Пью чай в своем углу.


8 февраля. Воскресенье и мой реванш. Поддел-таки я вас, негодяи!

Они снова напустили на себя умиленный вид, приличествующий праздничному дню, и приготовили голоса для песнопений.

Но перед обедом, прокравшись в салон, я кладу ключ от фортепьяно в карман и говорю дежурному слуге в конторе:

— Если господа пасторы спросят, где ключ, скажите, что я его взял, и попросите их пожаловать ко мне.

За обедом обсуждают кое-какие не вполне ясные места священного писания, разъясняют отдельные тексты и устанавливают генеалогию библейских персонажей.

После этого переходят в гостиную. Направляются к фортепьяно. Общее смятение. Совещаются. Весь клан, видимо, потрясен. Взбитые белки, кажется, готовы разлететься. Наконец главный пастор отделяется от остальных, выходит из салона и затем возвращается. Спорят, бросают на меня негодующие взгляды, и вот три пастора, выстроившись в ряд, направляются ко мне в качестве парламентеров. В них действительно есть что-то величественное.

Они раскланиваются со мной. Я встаю. Старейший держит речь:

— Сударь, мне сказали, что ви взяли ключ от пьяно. Дами котел ее имет, чтоби пет гимни.

Я отвечаю:

— Господин аббат, мне вполне понятна просьба этих дам, но я не могу ее исполнить. Вы, сударь, человек религиозный, я также, и мои убеждения, несомненно, более строгие, чем ваши, заставляют меня воспрепятствовать тому кощунству, которое вы совершаете.

Я не могу допустить, господа, чтобы вы, прославляя бога в песнопениях, пользовались тем же музыкальным инструментом, под звуки которого всю неделю плясали молодые девушки. Мы, сударь, не устраиваем в церквях публичных балов и не играем кадрилей на органах. То, что вы так пользуетесь этим фортепьяно, меня возмущает и приводит в негодование. Можете передать мой ответ вашим дамам.

Все три пастора, огорошенные, удалились. Дамы, по-видимому, были поражены. И они запели свой гимн без аккомпанемента.


9 февраля. 12 часов дня. Хозяин гостиницы только что предложил мне съехать. Меня изгоняют по просьбе всех англичан.

Встречаю трех пасторов, которые, видимо, следят, уеду ли я. Я направляюсь прямо к ним. Раскланиваюсь.

— Господа, — говорю я, — вы, кажется, весьма сведущи в священном писании. Я сам немало его изучал. Я даже немного знаю древнееврейский. Так вот, мне хотелось бы предложить на ваше рассмотрение один вопрос, сильно смущающий мою совесть католика.

Ведь кровосмешение на ваш взгляд отвратительное преступление? Не так ли? Между тем библия приводит нам пример, крайне смущающий верующего.

Лот, во время его бегства из Содома, был, как вам известно, соблазнен двумя своими дочерьми и, будучи лишен жены, превращенной в соляной столб, не устоял против соблазна. От этого двойного и ужасного кровосмешения родились Аммон и Моав, от которых произошли два великих народа, аммонитяне и моавитяне. Жница Руфь, разбудившая Вооза, чтобы сделать его отцом, была моавитянка.

Не сказал ли Виктор Гюго:

…Когда, обнажена,
Руфь-моавитянка легла к ногам Вооза, —
То луч неведомый ей обещала грёза
В миг пробуждения от сна.
Сей неведомый луч породил Овида, который был пращуром Давида.

А разве господь наш Иисус Христос не был потомком Давида?

Три пастора, ничего не отвечая, растерянно переглянулись.

Я продолжал:

— Вы можете мне возразить, что я говорю о родословной Иосифа, законного, но бесполезного супруга Марии, матери Христа. Ведь, как всем известно, Иосиф не принимал никакого участия в рождении своего сына. Следовательно, от кровосмешения произошел Иосиф, а не богочеловек. Согласен. Добавлю, однако, два соображения. Первое — это то, что Иосиф и Мария, будучи в родстве, имели одних и тех же предков, а второе — не возмутительно ли заставлять нас читать впустую десять страниц генеалогии?

Мы портим себе глаза, чтобы узнать только то, что А родил Б, Б родил В, В родил Г, Г родил Д, Д родил Е, а когда мы уже одурели от этой бесконечной канители, то добираемся до последнего, который никого не родил. Право, господа, ведь это, можно сказать, верх мистификации!

Тут все три пастора сразу, как один человек, повернули ко мне спины и обратились в бегство.

Два часа. Я сажусь в поезд, еду в Ниццу.

..
На этом дневник заканчивался. Хотя автор этих заметок проявил в них крайне дурной вкус, пошлый ум и большую дозу грубости, тем не менее я подумал, что они могут предостеречь некоторых путешественников от опасностей, которые угрожают им со стороны путешествующих англичан.

Прибавлю от себя, что бывают премилые англичане; я таких знавал, и немало. Но обычно не они являются нашими соседями в гостиницах.

Средство Роже

Я прогуливался с Роже по бульвару, как вдруг какой-то продавец возле нас закричал:

— Покупайте средство избавиться от тещи! Покупайте!

Я сразу остановился и сказал своему товарищу:

— Этот крик напомнил мне, что я уже давно собирался задать тебе один вопрос. Что за «средство Роже», о котором постоянно толкует твоя жена? Она шутит над этим так забавно, с таким многозначительным видом, что, сдается мне, речь идет о какой-то настойке на шпанских мушках, рецепт которой известен одному тебе. Всякий раз, как в ее присутствии говорят о молодом человеке, переутомленном, истощенном, выдохшемся, она смотрит на тебя и со смехом говорит: «Ему следовало бы посоветовать средство Роже». Но всего забавнее то, что ты всегда при этом краснеешь.

— И, право, есть от чего покраснеть, — отвечал Роже. — Могу тебя уверить, что если бы только моя жена подозревала, о чем она говорит, то предпочла бы промолчать. Тебе я могу доверить эту историю. Ты, конечно, знаешь, что я женился на вдове, в которую был сильно влюблен. Жена моя никогда не боялась вольных речей, и, еще до того как она стала моей законной подругой, мы нередко вели с ней несколько пряные разговоры, допустимые, впрочем, со вдовами, еще не забывшими вкус пряностей. Она очень любила веселые рассказы, игривые анекдоты, оставаясь при этом вполне порядочной женщиной. В известных случаях грехи словесные не так уж страшны; она смела, я немного застенчив, и не раз до нашего брака она, забавляясь моим смущением, ставила меня в тупик вопросами или шутками, ответить на которые мне было нелегко. Впрочем, возможно, что из-за этой ее смелости я и влюбился в нее. А что до влюбленности, то влюблен я был по уши, телом и душою, и она, злодейка, это отлично знала.

Было решено, что ни устраивать торжества, ни предпринимать свадебного путешествия мы не будем. По окончании церковного обряда угостим завтраком наших свидетелей, а затем вдвоем поедем кататься в карете и к обеду вернемся ко мне, на улицу Эльдер.

И вот, распрощавшись с нашими свидетелями, мы садимся в экипаж, и я приказываю кучеру везти нас в Булонский лес. Был конец июня, стояла чудесная погода.

Как только мы остались одни, она засмеялась и сказала:

— Ну, мой милый Роже, настало время проявить галантность. Посмотрим, как вы приметесь за это.

После такого вызова я сразу почувствовал себя парализованным. Я поцеловал ей руку и стал повторять: «Я вас люблю. Я вас люблю». Два раза я набрался храбрости и коснулся губами ее шеи, но меня смущали прохожие. Она же все твердила задорно и лукаво: «Ну, а дальше… а дальше…» Это «а дальше» нервировало меня и приводило в отчаяние. Ведь нельзя же было в карете, в Булонском лесу, среди бела дня… ты понимаешь…

Она прекрасно видела мое смущение и потешалась надо мной. Время от времени она повторяла:

— Боюсь, что я сделала неудачный выбор. Вы внушаете мне большие опасения.

Я сам начинал испытывать это, то есть опасения на собственный счет. Когда меня конфузят, я уже ни на что не способен.

За обедом она была очаровательна. И, чтобы придать себе смелости, я отослал слугу, который меня стеснял. О, мы, конечно, оставались в границах, но ты ведь знаешь, как глупы влюбленные: мы пили из одного стакана, ели из одной тарелки, одною вилкой. Нас забавляло грызть вафли с двух концов, чтобы губы встретились на середине.

Она объявила:

— Мне хочется шампанского.

Я совсем позабыл о бутылке, стоявшей на буфете. Я ее взял, сорвал бечевку и нажал пробку, чтобы она выскочила. Пробка не выскакивала. Габриель рассмеялась и пробормотала:

— Плохое предзнаменование.

Я нажимал большим пальцем на толстую головку пробки, отгибал ее направо, отгибал налево, но все было напрасно, и вдруг пробка сломалась у самого края горлышка.

Габриель вздохнула:

— Мой Роже, бедный!

Тогда я взял штопор и ввинтил его в обломок пробки, застрявший в горлышке. Но вытащить его не мог. Я был вынужден позвать Проспера. И тут уже моя жена стала хохотать от всего сердца, повторяя:

— Да, да… теперь я вижу, как можно на вас рассчитывать.

Она была уже наполовину пьяна.

После кофе она опьянела на три четверти.

Укладывание в постель вдовы не требует тех церемоний и материнских назиданий, какие необходимы для молодой девушки; Габриель спокойно отправилась в спальню, проговорив:

— Даю вам четверть часа, выкурите сигару.

Когда я вновь очутился с нею, у меня, признаюсь, недоставало уверенности в себе. Я нервничал, волновался и чувствовал себя неловко.

Я занял свое супружеское место. Она не произнесла ни слова. Она только поглядывала на меня с улыбкой на губах и явно желала поиздеваться надо мною. Эта ирония в такую минуту меня окончательно смутила и, признаюсь, парализовала.

Когда Габриель заметила мое… затруднительное положение, она ничего не предприняла для того, чтобы меня ободрить, наоборот. Она спросила меня с равнодушной ужимочкой:

— Вы каждый день так остроумны?

Я не мог удержаться и ответил ей:

— Послушайте, вы невыносимы.

Тогда она снова начала смеяться, и притом совершенно неумеренным, неприличным, выводящим из терпения смехом.

Надо сказать правду, я играл довольно жалкую роль и, должно быть, имел очень глупый вид.

Время от времени, между двумя припадками безумного смеха, она, захлебываясь, говорила:

— Ну же… смелее… проявите хоть немного энергии… мой бедный… бедный друг!

И она снова заливалась хохотом, неудержимым хохотом, даже взвизгивала.

Наконец я до того изнервничался и до того разозлился на себя и на нее, что мне стало ясно одно: я ее побью, если не поспешу удалиться.

Я соскочил с постели и яростно, торопливо оделся, не говоря ни слова.

Она вдруг притихла и, поняв, что я рассержен, спросила:

— Что вы делаете? Куда вы?

Я не ответил. И вышел на улицу. Мне хотелось убить кого-нибудь, отомстить, выкинуть какое-нибудь безумство. Я большими шагами пошел прямо вперед, и вдруг меня осенила мысль зайти к проституткам.

Как знать? Может быть, это послужит испытанием, проверкой, а может быть, тренировкой? Во всяком случае, это будет местью! И если мне суждено когда-нибудь быть обманутым моей женой, то все-таки окажется, что первым обманул ее я.

Я больше не колебался. Я знал один гостеприимный дом любви, неподалеку от моего жилища, и побежал туда, как человек, который бросается в воду, чтобы узнать, не разучился ли он плавать.

Однако я плавал, и даже отлично. И пробыл там долго, смакуя эту месть, тайную и утонченную месть. Затем я очутился на улице в прохладный предутренний час. Теперь я чувствовал себя спокойным и уверенным, довольным, умиротворенным и еще способным, как мне казалось, па новые подвиги.

Я неторопливо вернулся домой и тихо отворил дверь спальни.

Габриель читала, облокотившись на подушку. Она подняла голову и робко спросила:

— Это вы? Что с вами случилось?

Я не отвечал. Я разделся с уверенным видом. И снова, но уже в качестве победителя и господина, занял то место, которое перед этим покинул, как жалкий беглец.

Она была поражена и уверена, что я воспользовался каким-то таинственным, секретным средством.

И с тех пор по любому поводу она твердит о средстве Роже, словно о каком-то непогрешимом научном методе.

Но, увы, с тех пор прошло уже десять лет, и сегодня такой опыт не имел бы больших шансов на успех, — для меня по крайней мере.

Однако если кто-нибудь из твоих приятелей страшится волнений брачной ночи, порекомендуй ему мою военную хитрость и заверь его, что между двадцатью и тридцатью пятью годами нет лучшего способа развязать завязки, как выразился бы сир де Брантом[252].

Исповедь

Весь Везье ле Ретель принимал участие в траурной процессии и погребении г-на Бадон-Лерменсе, а слова, которыми представитель префектуры закончил свою речь, сохранились в памяти у всех:

— Одним честным человеком стало меньше!

Да, он был честным, порядочным человеком во всех подлежащих общественной оценке событиях своей жизни, был образцом порядочности во всех своих речах и поступках, в осанке, в походке, даже в манере подстригать бороду и в фасоне шляп. Всегда слова его несли людям поучение, всегда его милостыня нищему сопровождалась советом, всегда протягивал он руку таким жестом, как будто давал благословение.

Он оставил двоих детей: сына и дочь; сын был генеральный советник, а дочь, выйдя замуж за нотариуса г-на Пуарель де ля Вульт, занимала в Везье видное положение.

Они не могли утешиться после смерти отца, так как оба искренне его любили.

Тотчас же после похорон сын, дочь и зять вернулись в дом покойного и, запершись втроем, распечатали завещание, которое они должны были вскрыть без свидетелей и лишь после того, как гроб будет опущен в землю. Эта воля усопшего была указана в особой приписке на конверте.

В качестве нотариуса, привычного к такого рода операциям, г-н Пуарель де ля Вульт разорвал конверт и, поправив на носу очки, начал читать своим тусклым голосом, точно и созданным для чтения документов:

«Дети мои, дорогие мои дети, я не мог бы спать спокойно вечным сном, если бы, сойдя в могилу, не исповедался вам в преступлении, всю жизнь терзавшем мою совесть. Да, я совершил преступление, ужасное, отвратительное преступление.

Мне тогда было двадцать шесть лет, я впервые выступал на поприще адвоката в Париже и жил той жизнью, какой живут все молодые люди, которые, приехав из провинции, оседают в столице, где у них нет ни знакомых, ни друзей, ни родных.

Я взял себе любовницу. Многие приходят в негодование от одного этого слова «любовница», но ведь бывают такие люди, которые не могут жить одни. Я принадлежу к их числу. Одиночество переполняет меня страшной тоской, — одиночество в квартире, у камина, вечером. Мне кажется тогда, что я один на свете, чудовищно одинок, но окружен какими-то неопределенными опасностями, чем-то неведомым, но ужасным; мой сосед за стеною, сосед, которого я не знаю, как будто находится так же далеко от меня, как далеки звезды, которые я вижу из окна. Мною овладевает какая-то лихорадка, лихорадка нетерпения и страха; самое безмолвие стен пугает меня. Так глубоко и так печально это безмолвие комнаты, в которой живешь один. Это не просто безмолвие, окружающее тело, — но безмолвие, окружающее душу, и при каждом потрескивании мебели вздрагиваешь до глубины сердца, потому что в этом мрачном жилище не ждешь никакого звука.

Сколько раз, раздраженный, напуганный этой молчаливой неподвижностью, я начинал говорить, произносить слова, без связи, без смысла, только для того, чтобы произвести шум. Но тогда самый мой голос казался мне таким странным, что я страшился и его. Говорить одному в пустом доме! Что может быть ужаснее? Голос кажется чужим, незнакомым, говорит он без причины, ни к кому не обращаясь, в пустом пространстве, где ничье ухо не внемлет ему, потому что слова, которые выйдут из твоих уст, тебе самому известны раньше, чем они вторгнутся в одиночество твоей комнаты. Мрачно звучат они среди глубокого молчания и кажутся лишь отзвуком, странным эхом слов, тихо произнесенных мыслью.

Я взял себе в любовницы молодую девушку, одну из тех девушек, которые живут в Париже на свой заработок, такой скудный, что не могут им прокормиться. Она была кроткая, добрая, простая; родители ее жили в Пуасси. Время от времени она ездила к ним на несколько дней.

Целый год я жил с нею довольно спокойно, твердо решив покинуть ее, как только встречу молодую девицу, которая мне понравится настолько, что я на ней женюсь. А своей подруге я намеревался оставить небольшую ренту, так как в нашем обществе принято, чтобы любовь женщины оплачивалась деньгами, если женщина бедна, и подарками, если она богата.

Но вот однажды она объявила мне, что беременна. Я был поражен и сразу, в одно мгновение, осознал полное крушение своей жизни. Я увидел ту цепь, которую мне придется влачить до самой смерти, всегда, повсюду, в моей будущей семье и в дни старости: цепь — женщину, связанную с моей жизнью ребенком, цепь — ребенка, которого придется воспитывать, беречь, опекать, все время скрываясь от него и скрывая его от света. Эта весть привела мой ум в полное замешательство, и я почувствовал, что в моем сердце, в глубине души моей скрыто преступное желание, желание смутное, но готовое выглянуть на свет, подобно человеку, который притаился за занавесью и ждет лишь знака, чтобы показаться! Что, если бы произошел какой-нибудь несчастный случай? Сколько таких маленьких существ погибает, еще не родившись!

О, я не желал смерти моей любовницы! Бедная девушка, я искренне любил ее. Но, может быть, я желал, чтобы умер ребенок раньше, чем я увижу его?

Он родился. В моей небольшой холостяцкой квартирке появилась семья, побочная семья с ребенком, а это ужасно. Он был, как все дети. Я совсем не любил его. Дело в том, что отцы начинают любить лишь позднее, У них совсем нет инстинктивной и пылкой нежности, свойственной матерям; любовь к ребенку пробуждается у них постепенно, душу их привязывают те узы, которые изо дня в день закрепляет близость между существами, живущими совместно.

Прошел еще год; я стал убегать из своей квартиры, — она сделалась слишком мала, и повсюду там валялись тряпки, пеленки, чулки длиной с перчатку, множество всевозможных вещей, брошенных на стуле, на ручке кресла, повсюду. Но, главное, я убегал для того, чтобы не слышать, как он кричит: а кричал он по всякому поводу — и когда его пеленали, и когда его купали, и когда его трогали, и когда его укладывали в колыбель, и когда его подымали, — словом, беспрестанно.

У меня завелись кое-какие знакомства, и в одной гостиной я встретил ту, которая стала впоследствии вашей матерью. Я в нее влюбился, во мне пробудилось желание жениться на ней. Я стал за нею ухаживать, сделал предложение, и оно было принято.

Но тут я оказался в западне. Надо было либо скрыть, что у меня ребенок, и жениться на девушке, которую я обожал, либо сказать всю правду и отказаться от нее, от счастья, от будущности, от всего, потому что ее родители, люди строгих правил и очень щепетильные, не выдали бы ее за меня, если бы им все стало известно.

Я прожил месяц в страшной тоске и жестоких моральных страданиях; целый месяц тысячи ужасных мыслей навязчиво осаждали меня; и я чувствовал, как нарастает во мне ненависть к моему сыну, к этому кричащему, живому кусочку мяса, который встал мне поперек дороги, разрушил мою жизнь, осудил меня на существование, лишенное надежд, лишенное того неопределенного радостного ожидания, которое составляет всю прелесть молодости.

Но вот заболевает мать моей подруги, и я остаюсь с ребенком один.

Был декабрь месяц. Стояли жестокие холода. Что за ночь! Моя любовница только что уехала. Одиноко пообедав в тесной столовой, я тихо вошел в ту комнату, где спал ребенок.

Я сел в кресло у камина. Ветер, сухой ледяной ветер, свистел, выл, сотрясая окна, а сквозь стекло я видел звезды, сверкавшие тем ярким блеском, какой у них бывает в морозные ночи.

Тогда в мое сознание снова проникла та назойливая мысль, которая не оставляла меня в покое целый месяц. Стоило мне посидеть неподвижно, задуматься, как она низвергалась на меня, впивалась и начинала меня грызть. Она грызла меня, как грызет ум человека навязчивая идея, как язва рака разъедает его тело. Она как будто пробиралась в мой мозг, в мое сердце, во всю мою плоть и пожирала меня, как зверь. Я хотел ее прогнать, оттолкнуть от себя, раскрыть свою душу для иных мыслей, для надежд, как раскрывают окно навстречу свежему утреннему ветру, чтобы прогнать затхлый ночной воздух; однако я не мог избавиться от этой мысли ни на один миг. Не знаю, как описать мое мучение. Оно терзало мне душу, и я со страшной болью, настоящей физической и моральной болью, ощущал каждый удар его когтей.

Жизнь моя кончена! Как выйти мне из этого положения? Как отступить или как сознаться?

Ведь я любил ту, которая должна была стать вашей матерью, любил страстной любовью, и непреодолимое препятствие еще сильнее разжигало мою любовь.

Во мне нарастал ужасный гнев, от которого сжималось горло, гнев, граничивший с безумием… с безумием! Да, конечно, в тот вечер я сошел с ума.

Ребенок спал. Я встал и поглядел, как он спит. Это он, этот уродец, этот зародыш, это ничтожество, бесповоротно осуждал меня на несчастье.

Он спал с открытым ртом, закутанный одеялами, в колыбели рядом с моей кроватью, где я не в состоянии был заснуть!

Как я мог сделать то, что сделал? Не знаю! Какая сила подтолкнула меня, какое злое начало овладело мною? О, соблазн преступления подкрался ко мне так, что я и не почувствовал. Помню только, что сердце у меня страшно билось! Оно билось так сильно, что я слышал его стук, словно удары молотка за перегородкой. Я помню только это, только биение моего сердца. В голове было страшное смятение, сумбур; рассудок и самообладание были парализованы. Я находился в том состоянии растерянности и лихорадочного бреда, когда человек не отдает себе отчета в своих действиях, теряет способность управлять своей волей.

Я осторожно приподнял одеяла, покрывавшие тело моего ребенка, откинул их на край колыбели и увидел, что он лежит совершенно голый. Он не проснулся. Тогда я тихо-тихо подошел к окну и открыл его.

В комнату ворвался, словно убийца, морозный воздух, такой холодный, что я попятился; пламя обеих свечей заколыхалось. Я стоял у окна, не смея оглянуться, не желая видеть того, что происходило за моей спиной, и беспрестанно ощущал, как скользит по моему лбу, по щекам, по рукам струя смертоносного холода, проникая в комнату. Длилось это долго.

Я ни о чем не думал, ничего не соображал. Вдруг раздался слабый кашель, и ужасная дрожь пробежала у меня по телу с ног до головы, дрожь, которая и сейчас еще шевелит мне волосы. Я испуганно захлопнул обе створки окна, обернулся и бросился к колыбели.

Он все еще спал с открытым ртом, совершенно голенький. Я дотронулся до его ног; они совсем заледенели, и я их снова укрыл.

Мое сердце вдруг смягчилось, дрогнуло, наполнилось жалостью, лаской, любовью к этому бедному невинному созданию, которое я хотел убить. Я долго целовал его шелковистые волосики, а затем снова сел у камина.

С недоумением, с ужасом думал я о том, что же такое я сделал, спрашивал себя, откуда налетают подобные душевные бури, когда человек теряет всякое представление о действительности, всякую власть над собой и все творит в каком-то пьяном безумии, не сознавая, что он делает, не зная, куда его несет, как лодку, захваченную ураганом.

Ребенок кашлянул еще раз, и я почувствовал, что сердце у меня разрывается. А вдруг он умрет! Боже мой, боже мой, что тогда будет со мной?

Я встал поглядеть на него и нагнулся над ним со свечой в руке. Услышав, что он дышит ровно, я успокоился, но тут он кашлянул в третий раз; я был потрясен, отшатнулся, словно увидел что-то ужасное, способное перевернуть всю душу, и свеча выпала у меня из рук.

Я поднял ее и, выпрямляясь, заметил, что виски мои покрылись потом, тем горячим и в то же время ледяным потом, какой вызывают душевные страдания и тревога; сквозь кости черепа и кожу как будто просачивается частица тех страшных нравственных мучений и невыразимых терзаний, которые в самом деле жгут, как огонь, и холодят, как лед.

И до самого утра я просидел у колыбели, склонившись над моим сыном, успокаиваясь, когда он спал спокойно, и испытывая пронизывающую адскую боль, когда из его рта вырывался слабый кашель.

Проснулся он с воспаленными глазами, дышал тяжело, и личико было у него страдальческое.

Когда пришла женщина, помогавшая нам по хозяйству, я сразу отправил ее за врачом. Через час он пришел и, осмотрев ребенка, спросил:

— Не простудился ли он?

Я задрожал, как дрожат глубокие старики, и пролепетал:

— Нет, не думаю.

Затем я спросил:

— Что у него? Что-нибудь опасное?

Он ответил:

— Пока еще не знаю. Зайду вечером.

Вечером он пришел снова. Мой сын провел почти весь день в забытьи, время от времени покашливая.

Ночью у него обнаружилось воспаление легких.

Длилось это десять дней. Не могу выразить, какие страдания испытал я в те бесконечные часы, которые отделяют утро от вечера и вечер от утра.

Он умер…

И с той поры… с того мгновения я не прожил спокойно ни часа, да, ни одного часа: на дне души моей шевелилось, как заключенный в ней дикий зверь, воспоминание — жестокое, страшное воспоминание, которое грызет и терзает мозг.

О, если бы я мог сойти с ума!..»

.
Г-н Пуарель де ля Вульт привычным движением передвинул очки на лоб, как делал всякий раз, когда заканчивал чтение какого-нибудь акта, и все три наследника покойного переглянулись, не проронив ни слова, бледные и неподвижные.

Спустя минуту нотариус промолвил:

— Надо уничтожить это.

Дочь и сын наклонили голову в знак согласия. Он зажег свечу, старательно отделил страницы опасной исповеди от страниц имущественных распоряжений, потом поднес их к огню.

Они смотрели, как сгорали белые страницы, от которых скоро осталась только черная кучка пепла. Но так как были еще видны отдельные буквы, белевшие на черном фоне, дочь носком ботинка осторожно раздавила хрупкую корочку пепла и смешала его со старой золой.

Но еще несколько мгновений все трое глядели на эту золу, точно опасаясь, что сожженная тайна вылетит из камина через трубу.

Мать уродов

Я, вспомнил эту омерзительную историю и эту омерзительную женщину, встретив недавно на пляже, излюбленном богачами, одну парижанку, хорошо известную в свете, молодую, изящную, очаровательную, предмет всеобщего восхищения и уважения.

История моя давняя, но подобные вещи не забываются.

Один приятель пригласил меня погостить к себе в маленький провинциальный городок. Желая познакомить меня с местными достопримечательностями, он водил меня повсюду, заставлял любоваться прославленными видами, осматривать замки, мастерские, руины; показывал памятники, церкви, старинные резные двери, деревья огромных размеров или причудливой формы, дуб святого Андрея и рокбуазский тис.

Когда я обозрел все это, снисходительно ахая и восхищаясь, мой приятель сокрушенно объявил, что больше осматривать нечего. Я вздохнул с облегчением. Значит, теперь можно немножко отдохнуть в тени деревьев. Но вдруг он воскликнул:

— Ах да! У нас ведь есть еще «мать уродов», надо тебе показать ее.

Я спросил:

— Что это за «мать уродов»?

Он ответил:

— Это гнусная баба, сущий дьявол. Каждый год эта тварь умышленно рожает уродливых детей, отвратительных, страшных чудовищ, и продает их содержателям паноптикумов. Эти низкие дельцы время от времени наведываются к ней узнать, не произвела ли она на свет нового выродка, и, если экземпляр им подходит, забирают его, а матери выплачивают ренту.

У нее уже одиннадцать таких отпрысков. Она разбогатела.

Ты, верно, думаешь, что я шучу, выдумываю, преувеличиваю. Ничуть не бывало. Я рассказываю тебе правду, сущую правду.

Пойдем поглядим на нее. А потом я расскажу тебе, как она стала изготовлять уродов.

Он повел меня на окраину города.

Эта женщина жила в хорошеньком домике у самой дороги. Все было очень мило, везде был порядок; сад полон благоухающих цветов. Ни дать ни взять, жилище нотариуса, удалившегося на покой.

Работница провела нас в небольшую деревенскую гостиную, и эта негодяйка вышла к нам.

Ей было лет сорок. Крупная, с жесткими чертами, но складная, крепкая и сильная, — прекрасный тип здоровой крестьянки, полуживотное-полуженщина.

Она знала, что ее сильно осуждают, и, по-видимому, встречала всех приходивших к ней с какой-то злобной приниженностью.

Она спросила:

— Что вам угодно?

Мой приятель ответил:

— Говорят, ваш младший ребенок совсем обыкновенный, ничуть не похож на своих братьев. Мне хотелось самому удостовериться. Это правда?

Она бросила на нас исподлобья свирепый взгляд и ответила:

— Ох нет, нет, сударь! Он, пожалуй, еще страшнее других. Не везет мне, вот уж не везет. Все такие, сударь, все одинаковые, просто напасть какая-то! И с чего это господь так немилостив ко мне, одинокой, несчастной? Ну с чего?

Она говорила быстро, лицемерно потупив глаза, всем видом своим напоминая испуганного зверя.

Она старалась смягчить резкий тон своего голоса, и странно было, что плаксивые слова и тягучий фальцет исходят из этого крупного, громоздкого, ширококостного, грубо сколоченного тела, как будто созданного для необузданных движений и волчьего воя.

Мой приятель сказал:

— Нельзя ли поглядеть на вашего малыша?

Мне показалось, что она покраснела. Но, может быть, я ошибся. Помолчав немного, она резко промолвила:

— А вам на что?

И подняла голову, метнув на нас быстрый, горящий взгляд. Мой спутник продолжал:

— Почему вы не хотите показать его нам? Вы ведь многим его показываете. Вы знаете, о ком я говорю!

Ее передернуло, и, уже не сдерживая голоса, не сдерживая злобы, она закричала:

— Зачем вы сюда пришли, а? Измываться надо мной? Из-за того, что мои дети на зверей похожи, а? Не видать вам его, не видать, не видать! Вон отсюда, убирайтесь! И чего это вы все ко мне прицепились?

Подбоченившись, она наступала на нас. При звуке ее грубого голоса в соседней комнатке раздался не то стон, не то мяуканье — жалобный крик идиота. Все во мне содрогнулось. Мы попятились.

Мой приятель произнес сурово:

— Берегитесь, Чертовка (в народе ее прозвали Чертовкой), когда-нибудь вы поплатитесь за это!

Она задрожала от бешенства и, размахивая кулаками, не помня себя, завопила:

— Убирайтесь! За что я поплачусь? Убирайтесь вон, изверги!

Она чуть было не вцепилась в нас. Мы поспешили прочь; на сердце было тяжело.

Выйдя за дверь, мой приятель спросил:

— Ну? Видел? Что, хорошо?

Я ответил:

— Расскажи теперь об этой твари.

И вот что он рассказал мне, пока мы медленно шли по широкой белой дороге, между зрелых нив, чуть подернутых рябью под набегавшим ветерком, как спокойное море.

Она была прежде батрачкой на ферме, работящая, степенная, бережливая девушка. Любовников у нее как будто не было, слабостей за ней никто не замечал.

Она согрешила, как грешат все они, вечером, во время жатвы, среди скошенных хлебов, под грозовым небом, когда неподвижный давящий воздух обдает жаром, словно из раскаленной печи, и загорелые тела парней и девок обливаются потом.

Вскоре она почувствовала, что беременна; стыд и страх терзали ее.

Во что бы то ни стало надо было скрыть беду, и она туго стягивала себе живот изобретенным ею жестким корсетом из дощечек и веревок. Чем больше вздувался живот под напором растущего ребенка, тем сильнее затягивала она свое орудие пытки, терпя жестокие муки, но стойко выдерживая боль, всегда улыбаясь, двигаясь проворно, не подавая вида, что страдает.

Она исковеркала крохотное существо в своем чреве, стиснув его ужасным приспособлением; она сдавила его, искалечила, превратила в урода. Сплюснутый череп вытянулся и заострился, два громадных глаза выкатились на лоб. Конечности, прижатые к телу, непомерно удлинились и искривились, как виноградные лозы, а пальцы стали похожи на паучьи лапки.

Туловище осталось крошечным и круглым, как орех.

Родила она весенним утром, прямо в поле.

Когда полольщицы, бросившиеся ей на помощь, увидели чудовище, выходившее из ее утробы, они с криком разбежались. И по всей округе пошла молва, что она родила черта. С тех пор ее и прозвали Чертовкой.

Ее прогнали с места. Она жила милостыней, а тайком, быть может, и любовью, так как была видная девка, да и не все мужчины боятся ада.

Она вырастила свое чудище, хотя ненавидела его дикой ненавистью и, наверно, задушила бы, если бы священник, предвидя возможность преступления, не припугнул ее судом.

Но вот однажды проезжие балаганщики, услышав про страшного выродка, решили посмотреть его и забрать с собой, если он им подойдет. Он им понравился, и они отсчитали матери пятьсот франков наличными. Сначала она стыдилась и не хотела показывать своего звереныша, но, когда поняла, что за него можно выручить деньги, что он возбуждает корысть в этих людях, она принялась торговаться, отстаивать каждый грош, расписывая уродство своего ребенка, набивая цену с мужицким упорством.

Она боялась, как бы ее не обошли, и заставила их подписать бумагу. Они обязались сверх договоренной суммы выплачивать ей ежегодно по четыреста франков, как будто взяли это чудовище к себе на службу.

Неожиданный барыш сводил ее с ума, и ею овладело настойчивое желание народить других уродов, чтобы сколотить себе ренту, наподобие буржуа.

Так как она была плодовита, ее затея удалась, и она, по-видимому, научилась придавать разнообразную форму своим уродам, в зависимости от давления, которому подвергала их во время беременности.

Она рожала и длинных и коротких; одни были похожи на крабов, другие — на ящериц. Некоторые умерли; она сильно горевала.

Правосудие пыталось вмешаться, но ничего не удалось доказать. Ее оставили в покое, и она продолжала изготовлять уродов.

В настоящее время их у нее одиннадцать штук — все живехоньки, и приносят они ей на круг пять-шесть тысяч франков ежегодно. Один еще не пристроен, тот самый, которого она не пожелала нам показать. Но она недолго его продержит: все балаганщики знают ее и время от времени наезжают справиться, нет ли у нее чего-нибудь новенького.

Она даже устраивает торги, когда экземпляр того стоит.

Мой приятель замолчал. Меня мутило от отвращения, во мне кипела ярость, я сожалел, что не задушил эту гадину, когда она была у меня под рукой.

Я спросил:

— Кто же отец?

Он ответил:

— Неизвестно. Он или они обладают некоторой стыдливостью. Он или они прячутся. Быть может, она делит с ними барыши.

Я уже давно забыл об этом случае, но как-то на днях увидел на модном пляже очаровательную, изящную, кокетливую женщину, окруженную почтительными поклонниками.

Я проходил по пляжу под руку с приятелем, врачом этого курорта. Минут десять спустя я заметил няньку с тремя детьми, игравшими на песке.

На земле валялись маленькие костыли; я почувствовал волнение. Тут я заметил, что все три малыша были уродливые, горбатые, искривленные, ужасные.

Доктор сказал мне:

— Вот произведения той прелестной женщины, которую ты только что встретил.

У меня защемило сердце от глубокой жалости к ней и к ее детям. Я воскликнул:

— Ах, бедная мать! Как она еще может смеяться!

Мой друг отвечал:

— Не жалей ее, мой милый. Пожалеть надо несчастных малюток. Таковы результаты стараний сохранить тонкую талию до последнего дня беременности. Эти уродства созданы корсетом. Она прекрасно знает, что рискует жизнью в такой игре. Но ей все нипочем, лишь бы остаться красивой и любимой.

И мне вспомнилась другая женщина, деревенская Чертовка, которая торговала своими уродами.

Исповедь Теодюля Сабо

Стоило Сабо появиться в мартинвильском кабачке, как все посетители начинали смеяться. Ну и плутяга этот Сабо! Умел распотешить, что и говорить. Взять хоть священников: как он их ненавидел! Да нет, мало сказать — ненавидел! Этот молодчик просто поедом их ел!

Теодюль Сабо, столяр, принадлежал к прогрессивной партии Мартинвиля. Это был высокий тощий человек с прилизанными височками, хмурым взглядом серых глаз и тонкими губами.

Бывало, он так неподражаемо произносил: «Наш святейший отец-пьянчуга», — что все хватались за животы от хохота. Он считал своим долгом работать во время воскресной обедни и всякий раз в понедельник на Страстной неделе резал свинью, чтобы до самой пасхи есть колбасу. А завидя на улице священника, никогда не упускал случая насмешливо бросить ему вслед:

— Вот человек, который только что проглотил у себя за стойкой своего господа бога.

Священник, тоже очень высокий и к тому же толстяк, побаивался шуточек столяра, которые у многих имели успех. Аббат Маритим был тонкий политик, сторонник всяких дипломатических мер. И вот уже добрых десять лет между столяром и аббатом шла непрерывная, ожесточенная, но скрытая борьба.

Сабо был членом муниципального совета. Его прочили в мэры. А если бы он стал мэром, это неизбежно привело бык решительному поражению церкви. Приближались выборы. Лагерь мартинвильских церковников трепетал. Но вот однажды утром кюре отправился в Руан, сказав служанке, что едет к архиепископу.

Через два дня он вернулся сияющий, с победоносным видом. А на другое утро все узнали, что будут заново отделываться церковные хоры. Его преосвященство отпустил-де на это шестьсот франков из своего личного фонда. Все старые сосновые скамьи будут сломаны, и вместо них сделают новые из цельного дуба. Что говорить, почетная работа для столяра! В тот вечер во всех домах Мартинвиля только и толковали, что об этой работе.

Теодюлю Сабо было уже не до смеха.

Когда на следующее утро он проходил по селу, все соседи, и друзья и враги, подшучивали над ним:

— Небось, ты будешь церковные хоры отделывать?

Он не мог ничего придумать в ответ и молча злился, ужасно злился.

А насмешник прибавлял:

— Работенка неплохая, — франков двести — триста чистого дохода, никак не меньше.

Еще через два дня все узнали, что работа будет поручена паршевильскому столяру Селестину Шамбрелану. Потом этот слух опровергли. Потом стало известно, что будут переделываться также и все скамьи для прихожан. На эту работу потребуется две тысячи франков, и ходатайство уже подано в министерство. Страсти разгорались.

Теодюль Сабо лишился сна. Испокон веков ни один мартинвильский столяр не получал такого заказа. Потом прошел новый слух. Поговаривали шепотком, будто бы для кюре очень не по душе отдавать эту работу на сторону, но дать ее Сабо он не может из-за убеждений столяра.

Дошел этот слух и до Сабо. И вот с наступлением сумерек он направился к домику кюре. Служанка сказала, что кюре в церкви. Он пошел туда.

Там под надзором священника две прокисшие старые девы, посвятившие себя служению богородице, украшали алтарь к месяцу Марии[253]. Кюре стоял на хорах, выпятив огромный живот, и отдавал приказания женщинам, которые, взобравшись на стулья, украшали цветами дарохранительницу.

Сабо было очень не по себе, словно он зашел в дом своего злейшего врага; однако его подстрекало желание хорошо заработать. С шапкой в руках, он подошел поближе, не обращая внимания на женщин, которые так и застыли на стульях, окаменев от изумления.

— Здравствуйте, господин кюре, — пробормотал Сабо.

— Здравствуйте, господин столяр, — ответил священник, даже не взглянув на него, весь поглощенный созерцанием алтаря.

Сбитый с толку Сабо не находил слов. Помолчав, он спросил:

— Вы, я вижу, готовитесь?

— Да, приближается месяц Марии, — отвечал аббат Маритим.

— Так, так, — проговорил Сабо и снова замолк.

Он уже готов был уйти, так ничего и не сказав, но взглянул на хоры и решил остаться. Он разглядел там целых шестнадцать сидений, которые предстояло переделывать: шесть сидений направо от двери, восемь налево и два возле двери в ризницу. Шестнадцать дубовых сидений! Материалу сюда пойдет самое большее на триста франков, так что, если взяться за дело с толком, можно заработать добрых две сотни.

И он выдавил из себя:

— Я пришел насчет работы.

Кюре сделал удивленное лицо.

— Какой работы? — спросил он.

Сабо совсем растерялся.

— Да вот, для которой вам столяр нужен…

Священник обернулся и взглянул ему прямо в глаза:

— Уж не о ремонте ли хоров у меня в церкви вы говорите?

Это было сказано таким тоном, что у Теодюля Сабо мурашки по спине побежали, и ему снова захотелось удрать. Но все же он смиренно ответил:

— Вот именно, господин кюре.

Аббат сложил руки на своем объемистом животе и, казалось, оцепенел от изумления.

— И это говорите мне вы… вы, Сабо… вы… единственный безбожник в моем приходе… Но ведь если я поручу вам работу, это вызовет всеобщий скандал. Его преосвященство сделает мне выговор, а может быть, и совсем меня сместит.

Он перевел дух и продолжал уже спокойно:

— Я понимаю, конечно: вам прискорбно видеть столь важную работу в руках столяра из чужого прихода. Но я не могу поступить иначе. Вот если бы… Да нет, это невозможно… Вы на это все равно не пойдете. А так… Нет, нельзя.

Сабо тем временем созерцал длинный ряд скамей, которые тянулись почти до самого выхода. Тьфу ты пропасть, а что, если и впрямь все это будут переделывать?

И он спросил:

— А все-таки скажите, что для этого нужно?

Священник решительно заявил:

— Мне нужно получить явное доказательство вашего благочестия.

— Ну что ж. Я ничего, не против. Может, мы еще и столкуемся, — пробормотал Сабо.

Кюре пояснил:

— В ближайшее воскресенье во время большой мессы вам надо будет причаститься на глазах у прихожан.

Столяр почувствовал, что бледнеет, и, не отвечая, спросил:

— А что, скамьи тоже будут переделывать?

— Да, но попозже, — отвечал аббат.

— Ну что ж, я согласен, я согласен, — заговорил Сабо. — Ведь я никогда не был отступником; я совсем не против религии. Вот только обряды мне не по душе. Но уж раз такое дело, я готов.

Служительницы пресвятой девы сошли со стульев и, спрятавшись за алтарем, подслушивали, бледные от волнения. Кюре, почувствовав, что одержал победу, стал вдруг добродушен и приветлив.

— Ну вот и прекрасно, вот и прекрасно. Разумные речи приятно и слушать. Вот что значит рассуждать толково. Ничего, ничего, все уладится.

Сабо смущенно ухмыльнулся и спросил:

— А нельзя маленько повременить с этим самым причастием?

Священник снова нахмурился:

— Поручая вам эту работу, я должен быть вполне уверен в вашем обращении на путь истинный.

Потом уже мягче добавил:

— Приходите завтра исповедоваться. Нужно испытать вас по крайней мере два раза.

— Два раза? — повторил Сабо.

— Да.

Священник улыбнулся.

— Вы же понимаете, что вам необходимо полное очищение, — как говорится, основательная чистка. Итак, жду вас завтра.

Не на шутку взволнованный, Сабо спросил:

— А где вы будете это делать?

— Как где?.. В исповедальне.

— Это вон в том ящике?.. В углу? Нет… Ну нет… Ваш ящик мне не подходит.

— Почему же?

— Потому… ну, да потому, что не привычен я к этому. А еще — на ухо туговат.

Кюре благодушно пошел ему навстречу.

— Ну хорошо, приходите ко мне на дом. Мы проделаем все это наедине, с глазу на глаз. Подходит вам это?

— Подходит. Это совсем другое дело. А вот ящик ваш — нет.

— Ну, в таком случае до завтра. Приходите после работы, часов в шесть.

— Значит, по рукам; как уговорились, так тому и быть. До свиданьица, господин кюре. Давши слово, держись. Трус, кто идет на попятный.

Столяр протянул свою заскорузлую ручищу священнику, и тот звонко ударил по ней.

Хлопок гулко разнесся под сводами церкви и постепенно замер где-то в глубине, за трубами органа.

На следующий день Сабо до самого вечера не находил себе места от волнения. Он испытывал безотчетный страх, вроде того, какой ощущаешь, когда предстоит выдернуть зуб. Его неотвязно мучила все та же мысль: «Сегодня вечером я должен исповедоваться». И встревоженная душа его, душа не вполне убежденного атеиста, содрогалась от смутного, неодолимого ужаса перед божественным таинством.

Окончив работу, он сразу направился к домику священника. Кюре уже поджидал его, прогуливаясь с молитвенником в руках по дорожке сада. Увидев Сабо, он просиял и, сочно смеясь, пошел ему навстречу.

— А-а-а! Вот и мы! Входите, входите, господин Сабо. Никто вас тут не съест.

И Сабо первым вошел в дом.

— Если вы не прочь, я бы хотел поскорей покончить с нашим дельцем, — пробормотал он.

— К вашим услугам. Одну минуточку. Только стихарь надену, и я готов, — ответил священник.

От волнения столяр уже совсем ничего не соображал. Он бессмысленно уставился на священника, облачавшегося в белое одеяние с тщательно отутюженными складками. Наконец кюре подал ему знак рукой:

— Опуститесь на колени вот на эту подушечку.

Сабо продолжал стоять. Ему было стыдно вставать на колени.

— А нельзя прямо так? — заикнулся было он.

Аббат вдруг принял торжественный вид:

— Вы явились на судилище господне, и вам надлежит преклонить колени.

Сабо опустился на колени.

— Читайте Confiteor, — приказал кюре.

— Чего?

— Confiteor. Если вы забыли, повторяйте за мной — слово за словом.

И кюре медленно, отчеканивая слова, стал читать молитву, которую столяр повторял за ним. Окончив, он заявил:

— Теперь приступайте к исповеди.

Сабо молчал, не зная, с чего начать.

Аббат Маритим пришел ему на помощь.

— Сын мой, — сказал он, — вы, видно, не искушены в этом деле. Я буду задавать вам вопросы. Сейчас начну читать по порядку заповеди господни. Слушайте внимательно; не волнуйтесь. Говорите и не бойтесь быть чересчур откровенным.

Единому богу служа ежечасно,
С любовью ему поклонись.
— Скажите, дороже ли для вас господь бог всего на свете? Любите ли вы его всей душой, всем сердцем, всеми помыслами?

Сабо даже вспотел от напряжения.

— Нет, ох нет, господин кюре, — заговорил он наконец. — Я люблю господа бога, как умею. Уж это так. Очень люблю его. Но чтобы я не любил своих детей! Нет, этого не могу. Чтобы господь бог был мне дороже ребят? Ну нет. Или чтоб я выбросил ради господа бога сотню франков? Нет, тому не бывать. Но все-таки я люблю его, ей-ей, шибко люблю.

— Надо любить бога больше всего в мире, — сурово произнес священник.

И Сабо, преисполненный благими намерениями, пообещал:

— Я постараюсь, господин кюре.

Аббат Маритим продолжал:

Всевышнего имя не вымолви праздно,
Твореньем его не клянись.
— Божились ли вы когда-нибудь?

— Нет. Что нет, так уж нет. Сроду не божился. Разве иной раз под горячую руку скажешь: «Ах ты, господи боже мой!» А так нет, никогда.

— Так ведь это и значит божиться! — воскликнул священник. И сурово добавил:

— Никогда больше не делайте этого. Ну-с, продолжим:

Закон соблюдай, воскресение празднуй,
В сей день лишь для бога грудись.
— Что вы делаете по воскресеньям?

Сабо почесал затылок:

— Я… я изо всех сил служу господу богу, господи кюре… служу ему… только у себя дома… В воскресный день работаю с утра до ночи.

Кюре благодушно остановил его:

— Ну ладно, надеюсь, впредь вы будете благочестивей. Так… Опустим три заповеди: я уверен, что вы их никогда не нарушали. Перейдем к шестой и девятой:

Старайся избегнуть корысти соблазна,
Чужого добра не коснись.
— Не случалось ли вам когда-нибудь присваивать чужое?

Тут Теодюль Сабо возмутился:

— Нет, уж это нет! Что нет, так нет. Я честный человек, господин кюре. Поклясться могу. А если когда и случалось прикинуть какому-нибудь богатому заказчику несколько лишних часиков работы, — так что ж из того? Почему бы и не приписать к счету несколько лишних сантимов: ведь это что ж… всего-навсего каких-нибудь несколько сантимов. Но чтобы воровать! Нет, этого не бывало.

Кюре проговорил наставительно:

— Присвоить хоть один сантим — значит уже совершить кражу. Никогда больше не делайте этого.

На брата не молви свидетельств напрасно
И мерзостной лжи берегись.
— Случалось вам лгать?

— Нет. Я не из таковских. Не какой-нибудь лжец. Разве прихвастнуть случится маленько. Это, правда, бывало. Или скажешь иной раз, коли может на пользу тебе пойти что-нибудь такое, чего на самом деле нет. Это случалось. Но чтоб лгать, — нет, никогда лжецом не был.

— Впредь остерегайтесь делать это, — сказал священник.

Супруги чужой не желай любострастно,
Единого брака держись.
— Случалось ли вам пожелать какую-нибудь женщину, кроме вашей жены?

Сабо выпалил от чистого сердца:

— Нет! Уж этого никогда не было, господин кюре! Никогда! Чтобы я стал обманывать мою бедную жену! Да ни за что! Вот настолечко никогда не обманул ее, не то что на деле, а даже в помыслах. Сущая правда.

Он помолчал немного, потом, понизив голос, словно борясь с сомнением, добавил:

— Вот только, когда в городе бываю, захожу иной раз в тот дом… ну, знаете, в тот… в публичный то есть. Да ведь это только так, шутки ради, пошалить, поразвлечься маленько… Но я плачу; я всякий раз аккуратно плачу, господин кюре. Заплатил, ушел, и поминай как звали.

Кюре оставил его в покое и дал ему отпущение грехов.

Теодюль Сабо получил работу по ремонту хоров и с тех пор причащается каждый месяц.

ОРЛЯ[254] (сборник, 1887 г.)

Орля

8 мая. Какой восхитительный день! Все утро я провел, растянувшись на траве перед моим домом, под огромным платаном, который целиком закрывает его, защищает и окутывает тенью. Я люблю эту местность, люблю здесь жить, потому что здесь мои корни, те глубокие, чувствительные корни, которые привязывают человека к земле, где родились и умерли его предки, привязывают его к определенному образу мыслей, к определенной пище, к обычаям и кушаньям, к местным оборотам речи, к произношению крестьян, к запаху почвы, деревень и самого воздуха.

Я люблю дом, где я вырос. Из окон я вижу Сену, которая течет мимо моего сада, за дорогой, совсем рядом со мной, — полноводную и широкую Сену, от Руана до Гавра покрытую плывущими судами.

Налево — Руан, обширный город синих крыш под остроконечным лесом готических колоколен. Хрупкие или коренастые, возглавленные литым шпилем собора, они бесчисленны, и там множество колоколов, которые звонят в голубом просторе прекрасного утреннего часа, распространяя мягкое гудение металла, свою бронзовую песню; когда ветер доносит ее до меня, она звучит то сильнее, то слабее, смотря по тому, пробуждается ли ветер или засыпает.

Как хорошо было это утро!

Часов в одиннадцать крохотный, как муха, пароходик, изрыгая густой дым и хрипя от натуги, протащил на буксире мимо моей ограды целый караван судов.

Вслед за двумя английскими шхунами, красный флаг которых развевался высоко в небе, прошел великолепный бразильский трехмачтовый корабль, весь белый, удивительно чистый, сверкающий. Я приветствовал его, сам не знаю почему, — так приятно мне было видеть этот корабль.

12 мая. Уже несколько дней меня лихорадит; мне нездоровится или, вернее, мне как-то грустно.

Откуда струятся эти таинственные влияния, которые превращают наше счастье в уныние, а надежды в отчаяние? Как будто самый воздух, невидимый воздух наполнен неведомыми Силами, таинственную близость которых мы испытываем на себе. Я просыпаюсь радостный, желание запеть переполняет мою грудь. Почему? Я иду низом вдоль берега и вдруг, после короткой прогулки, возвращаюсь расстроенный, как будто дома меня ожидает какое-то несчастье. Почему? Может быть, это струя холода, коснувшись моей кожи, потрясла мне нервы и омрачила душу? Или же это форма облаков, краски дня, оттенки предметов, такие изменчивые, воспринятые зрением, встревожили мою мысль? Как знать? Все, что нас окружает, все, что мы видим, не всматриваясь, все, с чем мы соприкасаемся, не вникая, все, к чему мы притрагиваемся, не осязая, все, что мы встречаем, не познавая, оказывает быстрое, неожиданное и необъяснимое воздействие на нас, на наши органы и через них — на наши мысли, на самое сердце.

Как глубока эта тайна Невидимого! Мы не можем проникнуть в нее с помощью наших жалких органов чувств. Нам не могут помочь наши глаза, которые не умеют видеть ни слишком малого, «и слишком большого, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни обитателей звезд, ни обитателей капли воды… Нам не может помочь наш слух, который лишь обманывает нас, так как передает нам колебания воздуха превращенными в полнозвучные тона. Наш слух той же природы, что и феи: он чудесно претворяет это колебание в звук и метаморфозой этой рождает музыку, которая придает певучесть немому волнению природы… А что уж говорить о нашем обонянии, более слабом, чем чутье собаки… о нашем вкусе, едва различающем возраст вина!

Ах, будь у нас другие органы, которые творили бы к нашему благу другие чудеса, сколько всего могли бы мы еще открыть вокруг себя!

16 мая. Я болен, это ясно! А я так хорошо чувствовал себя последний месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, или, вернее, лихорадочное возбуждение, доставляющее не меньше страданий моей душе, чем телу. Все время у меня ужасное предчувствие угрожающей мне опасности, боязнь надвигающегося несчастья или близкой смерти, то ощущение, которое, несомненно, является приступом болезни, еще неизвестной, но гнездящейся в крови и плоти.

18 мая. Я посоветовался с доктором, потому что стал страдать бессонницей. Он нашел у меня учащенный пульс, расширение зрачков, повышенную нервозность, но не обнаружил ни одного тревожного симптома. Мне нужно принимать душ и пить бромистый калий.

25 мая. Никакой перемены! В самом деле, какое странное состояние! Лишь только близится вечер, мною овладевает непонятное беспокойство, как будто ночь таит страшную для меня угрозу. Я наскоро обедаю, потом пытаюсь читать, но не понимаю ни слова, еле различаю буквы. Тогда я принимаюсь ходить взад и вперед по гостиной под гнетом смутной, но непреодолимой боязни, боязни сна и боязни постели.

Часам к десяти я подымаюсь в спальню. Едва войдя, запираю дверь на два поворота ключа и задвигаю засов: я боюсь… но чего?.. До сих пор я совершенно не боялся… Я открываю шкафы, заглядываю под кровать, прислушиваюсь… прислушиваюсь… но к чему?.. Не странно ли, что простое недомогание, быть может, некоторое расстройство кровообращения, возбуждение какого-нибудь нервного узла, небольшой прилив крови, ничтожнейший перебой в работе нашей одушевленной машины, столь несовершенной и столь хрупкой, способны сделать меланхоликом самого веселого человека и трусом — храбреца? Затем я ложусь и жду сна, как ожидают палача. Я с ужасом жду его прихода, сердце у меня колотится, ноги дрожат, и все тело трепещет в жаркой постели до тех пор, пока я вдруг не проваливаюсь в сон, как падают в омут, чтобы утопиться. Я не чувствую, как прежде, приближения этого вероломного сна, который прячется где-то рядом, подстерегает и готов схватить меня за голову, закрыть мне глаза, уничтожить меня.

Я сплю долго, два-три часа, потом какое-то сновидение, нет, кошмар, начинает душить меня. Я прекрасно чувствую, что лежу и сплю… Я это чувствую и знаю… но чувствую также, что кто-то приближается ко мне, смотрит на меня, трогает меня, вскакивает на кровать, становится коленями мне на грудь, охватывает руками мою шею и сжимает… сжимает ее… изо всех сил, чтобы задушить меня.

Я сопротивляюсь, но связан той страшной немощью, что парализует нас во сне: хочу закричать — и не могу, хочу пошевелиться — и не могу; задыхаясь, делаю невероятные усилия, чтобы повернуться, сбросить с себя существо, которое давит и душит меня, — и не могу!

И внезапно я просыпаюсь, обезумевший, покрытый потом. Зажигаю свечу. Я — один.

После этого припадка, который повторяется каждую ночь, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.

2 июня. Мое состояние еще ухудшилось. Что же со мной? Бром не помогает, души не помогают. Недавно, чтобы утомить тело, и без того усталое, я отправился прогуляться в Румарский лес. Сначала мне казалось, что свежий воздух, легкий и приятный, насыщенный запахом трав и листьев, вливает в мои жилы новую кровь, а в сердце новую силу. Я пошел большой охотничьей дорогой, потом свернул на Ла-Буй, по узкой тропинке меж двумя полчищами высоченных деревьев, воздвигавших зеленую, густую, почти черную кровлю между небом и мной.

Вдруг меня охватила дрожь, — не дрожь холода, но странная дрожь тоски.

Я ускорил шаг, испугавшись того, что я один в лесу, бессмысленно и глупо устрашась одиночества. И мне показалось, что за мной кто-то идет, следует по пятам, совсем близко, вплотную, почти касаясь меня.

Я резко обернулся. Я был один. Позади себя я увидел только прямую и широкую аллею, пустынную, глубокую, жутко пустынную; и по другую сторону она тянулась тоже бесконечно, совершенно такая же, наводящая страх.

Я закрыл глаза. Почему? И начал вертеться на каблуке, очень быстро, словно волчок. Я чуть не упал; открыл глаза; деревья плясали, земля колебалась; я принужден был сесть. Потом, ах! потом я уже не мог вспомнить, какою дорогой пришел сюда! Дикая мысль! Дикая! Дикая мысль! Я больше ничего не узнавал. Пошел в ту сторону, что была от меня направо, и возвратился на дорогу, которая привела меня перед тем в чащу леса.

3 июня. Я провел ужасную ночь. Хочу уехать на несколько недель. Небольшое путешествие, наверно, успокоит меня.

2 июля. Возвратился. Я исцелен. Кроме того, я совершил очаровательное путешествие. Я побывал на горе Сен-Мишель, которой до сих пор не видел.

Какой открывается вид, когда приезжаешь в Авранш под вечер, как приехал я! Город расположен на холме; меня провели в городской сад, находящийся на окраине. Я вскрикнул от изумления. Огромный залив неоглядно простирался передо мною, меж двух расходящихся берегов, которые тонули вдали в тумане; посреди этого беспредельного желтого залива под светло-золотистым небом возвышалась среди песков странная сумрачная островерхая гора. Солнце закатилось, и на горизонте, еще пылавшем, обрисовывался профиль этой фантастической скалы с фантастическим зданием на ее вершине.

На рассвете я отправился к нему. Как и накануне вечером, был отлив, и я смотрел на чудесное аббатство, все ближе выраставшее передо мной. После нескольких часов ходьбы я достиг огромной гряды валунов, на которой расположился городок с большой церковью, царящей над ним. Взобравшись по узенькой крутой уличке, я вошел в самое изумительное готическое здание, когда-либо построенное на земле для бога, обширное, как город, полное низких зал, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел внутрь этой гигантской драгоценности из гранита, воздушной, как кружево, покрытой башенками, куда ведут извилистые лестницы, и стройными колоколенками, которые вздымают в голубое небо дня и в темное небо ночи свои диковинные головы, вздыбившиеся химерами, дьяволами, невероятными животными, чудовищными цветами, и соединяются друг с другом тонкими, искусно украшенными арками.

Взобравшись наверх, я сказал монаху, сопровождавшему меня:

— Отец, как вам, должно быть, здесь хорошо!

— Здесь очень ветрено, сударь, — ответил он, и мы принялись беседовать, глядя, как подступает океан, как он бежит по песку и покрывает его стальной броней.

Монах стал мне рассказывать разные предания, все древние предания этих мест — легенды, много легенд.

Одна из них чрезвычайно поразила меня. Местные старожилы, живущие на горе, утверждают, будто ночью в песках слышны голоса, затем слышно, как блеют две козы, одна погромче, другая потише. Маловеры скажут вам, что это крики морских птиц, похожие иногда на блеяние, иногда на человеческие стоны; но рыбаки, которым случалось запоздать с возвращением, клянутся, что им встречался во время отлива старый пастух, бродивший по дюнам вокруг маленького, удаленного от мира городка: голова его постоянно закутана плащом, и он ведет за собою козла с лицом мужчины и козу с лицом женщины; у них обоих длинные седые волосы, и оба без умолку говорят и бранятся на неведомом языке, а потом вдруг перестают кричать, чтобы изо всех сил заблеять.

Я спросил монаха:

— Вы верите этому?

Он промолвил:

— Не знаю.

Я продолжал:

— Если бы на земле, кроме нас, жили другие существа, то разве мы не узнали бы о них уже давно? Разве вы не увидели бы их? Разве их не увидел бы я?

Он ответил:

— А разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшей силой природы, который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер, смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, — разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует.

Я замолчал, услышав это простое рассуждение. Этот человек был мудр, а быть может, и глуп. Я не мог этого решить наверно, но все же замолчал. О том, что он говорил, я и сам часто думал.

3 июля. Я плохо спал; здесь безусловно какое-то лихорадочное поветрие, потому что мой кучер страдает тем же недугом, что и я. Возвратившись вчера домой, я заметил, что он как-то особенно бледен. Я спросил его:

— Что с вами, Жан?

— Да вот не могу спать, сударь, ночи убивают меня. После вашего отъезда на меня словно порчу навели.

Остальные слуги, однако, чувствуют себя хорошо, но я ужасно боюсь, что со мной начнется прежнее.

4 июля. Ясно, со мной началось то же самое. Вернулись прежние кошмары. Сегодня ночью я почувствовал, что кто-то сидит у меня на груди и, припав губами к моим губам, пьет мою жизнь. Да, он высасывал ее из меня, как пиявка. Потом он встал, насытившись, а я проснулся настолько обескровленным, разбитым и подавленным, что не мог прийти в себя. Если это продлится еще несколько дней, я, конечно, уеду снова.

5 июля. Не схожу ли я с ума? То, что случилось, то, что я видел нынешней ночью, настолько необыкновенно, что голова у меня идет кругом, едва об этом подумаю.

Вечером, по обыкновению, я запер дверь на ключ, потом, почувствовав жажду, выпил полстакана воды и случайно заметил, что графин был полон до самой хрустальной пробки.

Затем я улегся спать и погрузился в обычный свой мучительный сон, из которого меня вывело часа через два еще более ужасное потрясение.

Представьте себе, что человека убивают во сне, и он просыпается с ножом в груди, хрипит, обливается кровью, задыхается и умирает, ничего не понимая, — вот что я испытал.

Когда я пришел в себя, мне опять захотелось пить; я зажег свечу и подошел к столу, на котором стоял графин. Я взял его, наклонил над стаканом, но вода не потекла. Графин был пуст! Он был совершенно пуст! Сначала я ничего не понял, потом меня сразу охватило такое ужасное волнение, что я вынужден был сесть, вернее, упал на стул! Затем вскочил и огляделся вокруг; затем снова сел, обезумев от недоумения и страха при виде прозрачного стекла! Я в упор смотрел на него, стремясь разгадать загадку. Руки у меня дрожали. Значит, вода выпита? Кем же? Мной? Наверно, мной! Кто же это мог быть, кроме меня? Значит, я лунатик, я живу, сам того не зная, двойной таинственной жизнью, заставляющей заподозрить, что в нас два существа? Или же это какое-то другое непонятное существо, неведомое и незримое, которое, когда наша душа скована сном, оживляет полоненное им тело, повинующееся ему, как нам самим, больше, чем нам самим?

О, кто поймет мою ужасную тоску! Кто поймет волнение человека, находящегося в здравом уме, бодрствующего, полностью владеющего своим рассудком, когда он со страхом ищет сквозь стекло графина воду, исчезнувшую, пока он спал!

И я просидел так до наступления дня, не смея снова лечь в постель.

6 июля. Я схожу с ума. Сегодня ночью опять выпили весь графин; вернее, его выпил я сам!

Но я ли это? Я ли? Кто же тогда? Кто? О господи! Я схожу с ума! Кто спасет меня?

10 июля. Я проделал поразительные опыты.

Решительно — я сумасшедший! Но тем не менее…

6 июля, перед сном, я поставил на стол вино, молоко, воду, хлеб и землянику.

Выпили — или я выпил — всю воду и немного молока. Не тронули ни вина, ни хлеба, ни земляники.

7 июля я повторил опыт, и он дал те же результаты.

8 июля я не поставил воды и молока. Не тронули ничего.

Наконец 9 июля я поставил только воду и молоко, предварительно обмотав графины белой кисеей и привязав пробки. Потом я натер себе губы, усы и руки графитом и лег спать.

Меня охватил непреодолимый сон, за которым вскоре последовало ужасное пробуждение. Во сне я не пошевельнулся: даже на подушке не оказалось ни пятнышка. Я бросился к столу. Белая кисея, в которую были завернуты графины, оставалась нетронутой. Я размотал тесемки, трепеща от страха. Вся вода была выпита! Все молоко выпито! О боже!..

Сейчас же уезжаю в Париж.

12 июля. Париж. В последние дни я, как видно, совсем потерял голову! Я стал игрушкой расстроенного воображения, если только я действительно не лунатик или не подвергся одному из тех доказанных, но до сих пор не объясненных влияний, которые называются внушением. Во всяком случае, расстройство моих чувств граничило с сумасшествием, но мне достаточно было прожить сутки в Париже, чтобы вновь обрести равновесие.

Вчера после разъездов и визитов, вливших мне в душу свежий живительный воздух, я закончил вечер во Французском театре. Играли пьесу Александра Дюма-сына; силой своего живого и богатого дарования он довершил мое исцеление. Безусловно, одиночество опасно для деятельных умов. Мы должны жить среди людей, которые мыслят и говорят. Долго оставаясь в одиночестве, мы населяем пустоту призраками.

В отличном настроении я возвращался бульварами в гостиницу. Пробираясь в толпе, я не без иронии вспоминал страхи и предположения прошлой недели, когда я был уверен, — да, уверен! — что какое-то невидимое существо живет под моей крышей. Как быстро слабеет, путается и мутится наш разум, стоит лишь какому-нибудь непонятному пустяку поразить нас!

Вместо того, чтобы сделать простой вывод: «Я не понимаю потому, что причина явления ускользает от меня», — мы тотчас же выдумываем страшные тайны и сверхъестественные силы.

14 июля. Праздник Республики. Я гулял по улицам. Ракеты и знамена забавляли меня, как ребенка. До чего же, однако, глупо радоваться в определенное число по приказу правительства! Народ — бессмысленное стадо, то дурацки терпеливое, то жестоко бунтующее. Ему говорят: «Веселись». Он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом». Он идет сражаться. Ему говорят: «Голосуй за императора». Он голосует за императора. Потом ему говорят: «Голосуй за республику». И он голосует за республику.

Те, кто им управляет, тоже дураки; только, вместо того чтобы повиноваться людям, они повинуются принципам, которые не могут не быть вздорными, бесплодными и ложным именно потому, что это принципы, то есть идеи, признанные достоверными и незыблемыми, — это в нашем-то мире, где нельзя быть уверенным ни в чем, потому что свет всего лишь иллюзия, потому что звук — такая же иллюзия!

16 июля. Вчера я видел вещи, которые меня глубоко взволновали.

Я обедал у моей кузины госпожи Сабле; ее муж командует 76-м стрелковым полком в Лиможе. Я встретился у нее с двумя молодыми женщинами; одна из них замужем за врачом, доктором Параном, который усиленно занимается нервными болезнями и необыкновенными явлениями, обнаруженными в настоящее время благодаря опытам с гипнотизмом и внушением.

Он долго рассказывал нам об удивительных результатах, достигнутых английскими учеными и врачами нансийской школы.

Факты, которые он приводил, показались мне настолько диковинными, что я наотрез отказывался верить им.

— Мы накануне открытия одной из самых значительных тайн природы, — утверждал он, — я хочу сказать, одной из самых значительных тайн на земле, потому что есть, конечно, тайны гораздо более значительные, — там, в звездных мирах. С тех пор, как человек мыслит, с тех пор, как он умеет высказать и записать свою мысль, он чувствует рядом с собою какую-то тайну, недоступную для его грубых и несовершенных чувств, и пытается возместить их бессилие напряжением ума. Когда его ум пребывал еще в рудиментарном состоянии, это вечное ощущение невидимых явлений воплотилось в банально-жуткие образы. Так родились народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, феях, гномах, призраках, я сказал бы даже, миф о боге, ибо наши представления о творце-зиждителе, из какой бы религии они ни исходили, — это до последней степени убогие, нелепые, неприемлемые вымыслы, порожденные запуганным человеческим умом. Нет ничего вернее изречения Вольтера: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей».

Но вот уже немного более столетия, как стали предчувствовать что-то новое. Месмер[255] и некоторые другие направили нас на неожиданный путь, и мы действительно достигли, особенно за последние четыре-пять лет, поразительных результатов.

Моя кузина тоже улыбалась очень недоверчиво. Доктор Паран обратился к ней:

— Хотите, сударыня, я попытаюсь вас усыпить?

— Хорошо. Согласна.

Она села в кресло, и он стал пристально смотреть на нее гипнотизирующим взглядом. Я сразу почувствовал какое-то беспокойство, у меня забилось сердце, сжало горло. Я видел, как веки г-жи Сабле тяжелели, рот искривился, дыхание стало прерывистым.

Через десять минут она уже спала.

— Сядьте позади нее, — сказал мне доктор.

Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку, говоря:

— Это — зеркало. Что вы видите в нем?

Она ответила:

— Я вижу моего кузена.

— Что он делает?

— Крутит ус.

— А сейчас?

— Вынимает из кармана фотографию.

— Чья это фотография?

— Его собственная.

Так оно и было на самом деле! Эту фотографию мне только что принесли в гостиницу.

— Как он снят на этой фотографии?

— Он стоит со шляпой в руке.

Значит, визитная карточка, белый кусочек картона, давала ей возможность видеть, как в зеркале. Молодые женщины испуганно повторяли:

— Довольно! Довольно! Довольно!

Но доктор приказал ей:

— Завтра вы встанете в восемь часов, поедете в гостиницу к вашему кузену и будете умолять его дать вам взаймы пять тысяч франков, которые просит у вас муж и которые потребуются ему в ближайший его приезд.

Затем он разбудил ее.

Возвратясь в гостиницу, я размышлял об этом любопытном сеансе, и меня охватили подозрения; я, конечно, не усомнился в безусловной, бесспорной правдивости кузины, которую знал с детства как сестру, но я счел возможным плутовство со стороны доктора. Не прятал ли он в руке зеркальце, держа его перед усыпленной молодой женщиной вместе со своей визитной карточкой? Профессиональные фокусники проделывают ведь еще и не такие удивительные вещи.

Итак, я вернулся в гостиницу и лег спать.

А сегодня утром в половине девятого меня разбудил лакей и доложил:

— Госпожа Сабле желает немедленно поговорить с вами, сударь.

Я наспех оделся и принял ее.

Она села в большом волнении, опустив глаза, не поднимая вуали, и сказала:

— Дорогой кузен, я хочу вас попросить о большом одолжении.

— О каком же, кузина?

— Мне очень неловко говорить об этом, но иначе нельзя. Мне необходимы, совершенно необходимы пять тысяч франков.

— Полноте! Вам?..

— Да, мне или, вернее, моему мужу, — он поручил мне достать эту сумму.

От изумления я в ответ пробормотал что-то невнятное. Я задавал себе вопрос: уж не насмехается ли она надо мной вместе с доктором Параном, уж не простая ли все это шутка, заранее подготовленная и умело разыгранная?

Но все мои подозрения рассеялись, когда я внимательно посмотрел на кузину. Она дрожала от волнения, — настолько тягостна была для нее эта просьба, — и я понял, что она готова разрыдаться.

Я знал, что она очень богата, и заговорил снова;

— Как? У вашего мужа нет в наличности пяти тысяч франков? Подумайте-ка хорошенько. Уверены ли вы, что он поручил вам попросить их у меня?

Несколько мгновений она колебалась, как будто силясь что-то припомнить, затем ответила:

— Да… да… уверена.

— Он написал вам об этом?

Она снова заколебалась, раздумывая. Я догадывался, как мучительно работает ее мысль. Она не знала. Она знала только одно: ей нужно добыть пять тысяч франков для мужа. И она отважилась солгать:

— Да, он мне написал.

— Когда же? Вчера вы ничего мне об этом не говорили.

— Я получила от него письмо сегодня утром.

— Вы можете мне его показать?

— Нет… нет… нет… оно очень интимное… очень личное… я… я его сожгла.

— Значит, ваш муж наделал долгов?

Она еще раз заколебалась, потом прошептала:

— Не знаю.

Тогда я сразу отрезал:

— В настоящий момент у меня нет пяти тысяч франков, милая кузина.

У нее вырвался страдальческий вопль:

— О! Прошу вас, прошу, достаньте мне их!..

Она страшно встревожилась и умоляюще сложила руки. Я слышал, как изменился ее голос; одержимая и порабощенная непреодолимым приказанием, она плакала и лепетала:

— Умоляю вас… если бы вы знали, как я страдаю… Деньги нужны мне сегодня.

Я сжалился над нею:

— Вы их получите, даю вам слово.

Она воскликнула:

— Благодарю вас, благодарю! Как вы добры!

Я продолжал:

— А вы помните, что произошло вчера у вас?

— Помню.

— Вы помните, что доктор Паран усыпил вас?

— Помню.

— Так вот, это он велел вам прийти ко мне нынче утром, чтобы взять у меня взаймы пять тысяч франков, и сейчас вы повинуетесь этому внушению.

Немного подумав, она ответила:

— Но ведь их просит мой муж!

Целый час я пытался ее убедить, но не мог ничего добиться.

Как только она ушла, я помчался к доктору. Я столкнулся с ним в дверях его дома, и он выслушал меня, улыбаясь. Затем спросил:

— Теперь верите?

— Да, приходится верить.

— Едемте к вашей родственнице.

Истомленная усталостью, она дремала в шезлонге. Доктор пощупал у нее пульс и некоторое время смотрел на нее, подняв руку к ее глазам; она медленно спустила веки, подчиняясь невыносимому гнету этой магнетической власти.

Усыпив ее, он сказал:

— Ваш муж не нуждается больше в пяти тысячах франков! Вы забудете о том, что просили кузена дать их вам взаймы, и если он заговорит с вами об этом, ничего не будете понимать.

После этого он разбудил ее. Я вынул из кармана бумажник:

— Вот, дорогая кузина, то, что вы просили у меня утром.

Она была настолько удивлена, что я не посмел настаивать. Я попытался все же напомнить ей, но она энергично отрицала, думая, что я смеюсь над нею, и в конце концов чуть не рассердилась.

.
Вот история! Я только что вернулся домой и не в состоянии был позавтракать — настолько этот опыт взбудоражил меня.

19 июля. Многие из тех, кому я рассказывал об этом приключении, посмеялись надо мной. Не знаю, что и думать. Мудрец говорит: «Быть может».

24 июля. Я пообедал в Буживале, а вечер провел на балу гребцов. Несомненно, все зависит от местности и окружающей среды. Поверить в сверхъестественное на острове Лягушатни было бы верхом безумия… но на вершине горы Сен-Мишель? Но в Индии? Мы ужасно подвержены влиянию того, что нас окружает. На следующей неделе я возвращаюсь домой.

30 июля. Вчера я вернулся домой. Все благополучно.

2 августа. Ничего нового. Великолепная погода. Провожу дни, созерцая бегущую Сену.

4 августа. Среди моих слуг ссоры. Они утверждают, будто ночью в шкафах кто-то бьет стаканы. Лакей обвиняет кухарку, кухарка обвиняет экономку, экономка — их обоих. Кто виноват? Догадлив будет тот, кто скажет!

6 августа. На этот раз я уже не безумец. Я видел… видел… видел!.. Теперь уже нечего сомневаться… Я видел!.. Озноб еще пробирает меня до кончиков пальцев… страх еще пронизывает меня до мозга костей… Я видел!

В два часа дня я гулял на солнцепеке у себя в саду, среди розовых кустов… в аллее расцветающих осенних роз.

Остановившись полюбоваться на «Великана битв», распустившегося тремя восхитительными цветками, я увидел, ясно увидел, что совсем возле меня стебель одной из этих роз согнулся, как бы притянутый невидимой рукою, а потом сломался, словно та же рука сорвала его! Потом цветок поднялся по дуге, которую могла бы описать рука, подносящая его к чьим-то губам, и один, без опоры, неподвижный, повис пугающим красным пятном в прозрачном воздухе в трех шагах от меня.

В безумном ужасе я бросился схватить его! Но не схватил ничего: он исчез. Тогда я бешено рассердился на самого себя: нельзя же, чтобы у серьезного, рассудительного человека бывали подобные галлюцинации!

Но была ли это галлюцинация? Я повернулся, чтобы отыскать стебель, и тотчас же нашел его на кусте, между двух роз, оставшихся на ветке; излом его был еще свеж.

Тогда я возвратился домой, потрясенный до глубины души; ведь теперь я уверен, так же уверен, как в чередовании дня и ночи, что возле меня живет невидимое существо, которое питается молоком и водой, которое может трогать предметы, брать их и переставлять с места на место, что, следовательно, это существо наделено материальной природой, хотя и недоступной нашим ощущениям, и оно так же, как я, живет под моим кровом…

7 августа. Я спал спокойно. Он выпил воду из графина, но ничем не потревожил моего сна.

Задаю себе вопрос: не сумасшедший ли я? Только что, гуляя вдоль реки на самом солнцепеке, я начал сомневаться, в здравом ли я рассудке, и мои сомнения уже не были неопределенными, как до сих пор, а, наоборот, стали ясными, безусловными. Мне случалось видеть сумасшедших: я знавал среди них людей, которые во всем, кроме одного какого-нибудь пункта, сохраняли былое здравомыслие, логичность, даже проницательность. Обо всем они судили толково, всесторонне, глубоко, но внезапно их мысль, задев подводный камень присущего им помешательства, раздиралась в клочья, дробилась и тонула в том яростном, страшном океане, полном взлетающих волн, туманов и шквалов, который зовется безумием.

Конечно, я счел бы себя безумным, совершенно безумным, если бы не сознавал, не понимал бы вполне своего состояния, если бы не разбирался в нем, анализируя его с полной ясностью. Итак, меня можно назвать рассуждающим галлюцинантом. В моем мозгу, по-видимому, произошло какое-то неведомое расстройство, одно из тех расстройств, которые для современных физиологов являются предметом наблюдения и изучения, и этим расстройством вызван глубокий разлад в моем уме, в порядке и последовательности моих мыслей. Подобные явления имеют место во сне, который ведет нас сквозь самые невероятные фантасмагории, и они не удивляют нас, потому что способность проверки и чувство контроля усыплены, между тем как способность воображения бодрствует и работает. А не могло ли случиться так, что один из незаметных клавишей моей мозговой клавиатуры оказался парализованным? Вследствие различных несчастных случаев люди теряют память то на собственные имена, то на глаголы, то на цифры, то на однихронологические даты. Локализация всех мельчайших функций нашего мышления теперь доказана. Что же удивительного, если способность отдавать себе отчет в нереальности некоторых галлюцинаций в настоящее время у меня усыплена?

Я думал обо всем этом, идя по берегу реки. Солнце заливало светом водную гладь, ласкало землю, наполняло мои взоры любовью к жизни, к ласточкам, чей стремительный полет — радость для глаз, к прибрежным травам, чей шелест — отрада для слуха.

Но мало-помалу необъяснимое беспокойство овладевало мною. Какая-то сила, мне казалось, — тайная сила, сковывала меня, останавливала, мешала идти дальше, влекла обратно. Меня мучительно тянуло вернуться, как бывает, когда оставишь дома больного любимого человека и тебя охватывает предчувствие, что его болезнь ухудшилась.

И вот я вернулся против собственной воли, в уверенности, что дома меня ждет какая-нибудь неприятная новость: письмо или телеграмма. Ничего этого, однако, не оказалось, и я был озадачен и обеспокоен даже более, чем если бы снова предо мной явилось какое-нибудь фантастическое видение.

8 августа. Вчера я провел ужасную ночь. Он больше ничем себя не проявляет, но я чувствую его возле себя, чувствую, как он шпионит за мною, неотвязно смотрит на меня, читает в моих мыслях, подчиняет меня своей власти; прячась таким образом, он более страшен, чем если бы давал знать о своем невидимом и постоянном присутствии сверхъестественными явлениями.

Тем не менее я спал.

9 августа. Ничего, но мне страшно.

10 августа. Ничего; что-то будет завтра?

11 августа. По-прежнему ничего; я не могу больше оставаться дома, ибо этот страх и эта мысль вторглись мне в душу; я уеду.

12 августа. 10 часов вечера. Весь день я хотел уехать и не мог. Хотел выполнить этот акт свободной воли, столь легкий, столь естественный — выйти, сесть в коляску, отправиться в Руан, — и не мог. Почему?

13 августа. Есть болезни, при которых все пружины нашего физического существа как будто сломаны, вся энергия уничтожена, все мускулы расслаблены, кости становятся мягкими, как плоть, а плоть жидкой, как вода. Все это я странным и печальным образом ощущаю в моем нравственном существе. У меня нет больше никакой силы, никакого мужества, никакой власти над собой, нет даже возможности проявить свою волю. Я не могу больше хотеть. Но кто-то хочет вместо меня, и я повинуюсь.

14 августа. Я погиб. Кто-то овладел моей душой и управляет ею! Кто-то повелевает всеми моими поступками, всеми движениями, всеми моими мыслями. Сам по себе я уже ничто, я только зритель, порабощенный и запуганный всем, что меня заставляют делать. Я хочу выйти. Не могу! Он не хочет, и я, растерянный, трепещущий, остаюсь в кресле, где он держит меня. Я хочу хотя бы только подняться, встать, чтобы почувствовать, что я еще господин над самим собою. И не могу! Я прикован к креслу, а оно так приросло к полу, что никакая сила не поднимет нас.

Потом вдруг оказывается, что мне нужно — нужно, нужно! — идти в сад собирать клубнику и есть ее. И я иду. Собираю ягоды и ем их! О боже мой! Боже мой! Боже мой! Есть ли бог? Если есть, пусть он освободит меня, оградит, спасет. Пощады! Жалости! Милосердия! Спасите меня! О, какая мука! Какая пытка! Какой ужас!

15 августа. Несомненно, именно так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне занимать пять тысяч франков. Она подчинялась посторонней воле, вселившейся в нее, словно другая душа, другая, паразитирующая и господствующая душа. Не приближается ли конец света?

Но каков же он, тот, кто управляет мною, этот Невидимка, этот незнакомец, этот бродяга сверхъестественной породы?

Значит, Невидимки существуют! Тогда почему же, от сотворения мира и до сих пор, они никому не показывались так явственно, как мне? Я никогда не читал о чем-либо похожем на то, что происходит в моем доме. О, если бы я мог покинуть его, если бы мог уехать, бежать и не возвращаться! Я был бы спасен, но я не могу.

16 августа. Сегодня мне удалось ускользнуть на два часа, как пленнику, который нашел дверь своей темницы случайно отпертой. Я почувствовал, что стал вдруг свободен, что он далеко. Я приказал поскорей запрягать лошадей и поехал в Руан. О, какая радость, когда можешь сказать: «В Руан!» — человеку, который тебе повинуется.

Я велел остановиться у библиотеки и попросил дать мне объемистый труд доктора Германа Геренштаусса о неизвестных обитателях древнего и современного мира.

Потом, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!», — но крикнул (не сказал, а крикнул) так громко, что прохожие обернулись: «Домой!» — и вне себя от тоски упал на подушки экипажа. Он снова меня нашел и снова овладел мною.

17 августа. О, какая ночь! Какая ночь! А между тем мне следовало бы радоваться. До часу ночи я читал. Герман Геренштаусс, доктор философии и истории религии, написал историю и указал форму проявления всех невидимых существ, носящихся вокруг человека или измышленных им. Он описывает их происхождение, сферу их действия, их силу. Но ни одно из них не походит на то, которое неотвязно преследует меня. Можно сказать, что человек с тех самых пор, как он мыслит, всегда предчувствовал и боялся какого-то нового существа, более сильного, чем он, своего преемника в этом мире, и, чувствуя близость этого властелина, но не умея разгадать его природу, в смятении своем создал целое фантастическое племя сверхъестественных существ, неясных призраков, порожденных страхом.

Так вот, почитав до часу ночи, я уселся возле отворенного окна, чтобы освежить голову и мысли тихим ночным ветром.

Стояла хорошая погода, было тепло. Как я любил такие ночи раньше!

Луны не было. В глубине черного неба трепетно мерцали звезды. Кто населяет эти миры? Какие там формы, какие существа, какие животные, какие растения? Мыслящие существа этих далеких вселенных больше ли знают, чем мы? Могущественнее ли они, чем мы? Способны ли они видеть что-либо из того, что остается непознанным нами? И не явится ли когда-нибудь одно из них, преодолев пространство, на нашу Землю, чтобы покорить ее, как норманны пересекали море, чтобы поработить более слабые народы?

Мы ведь так немощны, так безоружны, так невежественны, так ничтожны на этом вращающемся комочке грязи, разжиженном каплей воды!

Думая над этим, я задремал под дуновением свежего ночного ветра.

Проспав минут сорок, я открыл глаза, но не двигался, разбуженный каким-то странным, непонятным ощущением. Сначала я не заметил ничего, но потом вдруг мне почудилось, что страница книги, лежавшей на столе, перевернулась сама собою. Из окна не проникало ни малейшего дуновения. Я удивился и ждал. Минуты через четыре я увидел, да, увидел воочию, как следующая страница приподнялась и легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. Мое кресло было пустым, казалось пустым, но я понял, что он там, что он, сидя на моем месте, читает. Бешеным прыжком, прыжком разъяренного зверя, готового распороть брюхо своему укротителю, я пересек комнату, чтобы схватить его, задушить, убить! Но кресло, прежде чем я подскочил к нему, опрокинулось, будто кто-то бросился бежать от меня… стол качнулся, лампа упала и погасла, а окно шумно закрылось, словно его с размаху захлопнул грабитель, который ринулся в ночь, спасаясь от погони.

Значит, он бежал, он боялся, боялся меня!

Если так… если так… тогда завтра… или послезавтра… или когда-нибудь в другой раз… мне все же удастся сгрести его и раздавить! Разве собаки не кусают, не душат иногда своих хозяев?

18 августа. Я думал целый день. О, да, я буду ему повиноваться, следовать его внушениям, выполнять его приказания, стану кротким, покорным, трусливым! Он сильнее. Но мой час придет…

19 августа. Я знаю… знаю… знаю все! Я только что прочитал в Обозрении научного мира следующее: «Из Рио-де-Жанейро нами получено довольно любопытное известие. Некое безумие, эпидемическое безумие, подобное заразному помешательству, охватывавшему народы Европы в средние века, свирепствует в настоящее время в провинции Сан-Паоло. Растерянные жители покидают дома, бегут из деревень, бросают свои поля, утверждая, будто их преследуют, будто ими овладевают и распоряжаются, как людским стадом, какие-то невидимые, хотя и осязаемые существа, вроде вампиров, которые пьют их жизнь во время сна и, кроме того, питаются водою и молоком, не трогая, по-видимому, никакой другой пищи.

Профессор дон Педро Энрикес с несколькими врачами выехал в провинцию Сан-Паоло, чтобы на месте изучить источники и проявления этого внезапного безумия и доложить императору о мероприятиях, которые представляются наиболее целесообразными, чтобы возвратить умственное равновесие обезумевшему населению».

Так, так! Теперь я припоминаю, припоминаю прекрасный бразильский трехмачтовик, проплывший под моими окнами вверх по Сене 8 мая этого года! Он был таким красивым, таким белоснежным, таким веселым! На нем и приплыло Существо, приплыло оттуда, где зародилось его племя! И оно увидело меня! Оно увидело мой дом, такой же белый, и спрыгнуло с корабля на берег. О боже!

Теперь я знаю, я догадываюсь! Царство человека кончилось.

Пришел он, Тот, перед кем некогда испытывали ужас первобытные пугливые племена, Тот, кого изгоняли встревоженные жрецы, кого темными ночами вызывали колдуны, но пока что не видели, Тот, кого предчувствия преходящих владык земли наделяли чудовищными или грациозными обликами гномов, духов, гениев, фей, домовых. Миновали времена грубых представлений, внушенных первобытным страхом, и люди, более проницательные, стали предчувствовать его яснее. Месмер угадал его, а вот уже десять лет, как и врачи с полной точностью установили природу его силы, прежде чем он сам проявил ее. Они стали играть этим оружием нового божества — властью таинственной воли над порабощенной человеческой душой. Они назвали это магнетизмом, гипнотизмом, внушением… и как-то там еще. Я видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись этой страшной силой! Горе нам! Горе человеку! Он пришел, он… как назвать его… он… кажется, он выкрикивает мне свое имя, а я его не слышу… он… да… он выкрикивает имя… Я слушаю… я не могу… повтори!.. Орля… Я расслышал… Орля… это он… Орля… он пришел!

Ах! Ястреб заклевал голубку; волк растерзал барана; лев пожрал остророгого буйвола; человек убил льва стрелою, мечом, порохом; но Орля сделает с человеком то, что мы сделали с лошадью и быком: он превратит его в свою вещь, в своего слугу, в свою пищу — единственно силой своей воли. Горе нам!

Однако животное иногда выходит из повиновения и убивает того, кто его укротил… я тоже хочу… я бы мог… но нужно знать его, касаться его, видеть! Ученые утверждают, что глаз животного, не похожий на наш, не видит того, что видим мы… Так и мой глаз не может увидеть пришельца, который меня угнетает.

Почему? О, теперь я припоминаю слова монаха с горы Сен-Мишель: «Разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшею силой природы; который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, — разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует!»

И я подумал еще: мое зрение столь слабо, столь несовершенно, что не различает даже твердых тел, когда он» прозрачны, как стекло. Если стекло без амальгамы преградит мне дорогу, я натолкнусь на него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивает себе голову об окопные стекла. Кроме этого, множество других явлений вводит в заблуждение, обманывает мой взор. Что же тогда удивительного, если глаза мои не в состоянии увидеть новое тело, сквозь которое проходит свет?

Новое существо! А почему бы и нет? Оно, конечно, должно появиться! Почему бы нам, людям, быть венцом творения? Мы не постигаем это существо, как и все, созданное до нас. Это потому, что его природа более совершенна, тело более тонко и более закончено, чем наше. А ведь наше тело, столь слабое, столь неразумно задуманное, обремененное органами, вечно усталыми и вечно напряженными, как слишком сложные пружины, наше тело, которое живет, как растение и как животное, с трудом питаясь воздухом, травой и мясом, — что такое наше тело, как не животный организм, подверженный болезням, уродствам, гниению, одышке, плохо отрегулированный, примитивный и прихотливый, на редкость неудачно сделанный, грубое и вместе с тем хрупкое творение, черновой набросок существа, которое могло бы стать разумным и прекрасным?

В этом мире так мало разнообразия в живых существах от устрицы до человека! Почему же тогда не быть еще одному существу, если закончен период последовательного появления определенных видов?

Почему не быть еще одному? Почему бы так же не быть другим деревьям — с огромными ослепительными цветами, наполняющими благоуханием целые страны? Почему не быть другим стихиям, кроме огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, только четыре, этих созидателей и кормильцев всего живого! Какая жалость! Почему их не сорок, не четыреста, не четыре тысячи? Как все убого, бедно, ничтожно! Как все скупо отпущено, скудно задумано, грубо сделано! Слон, гиппопотам — что за грация! Верблюд — что за изящество!

Но, скажете вы, а бабочка, этот летающий цветок? Да, но я мечтаю о другой бабочке, огромной, как сотня вселенных, а форму, красоту, цвет и движение ее крыльев я даже не в силах выразить. Но я вижу ее… со звезды на звезду несется она, освежая их и навевая аромат гармоничным и легким дуновением своего полета!.. И народы, обитающие там, вверху, восхищенные и очарованные, смотрят, как она пролетает!..

.
Что со мной? Это он, он, Орля, преследует меня, внушает мне эти безумные мысли! Он во мне, он стал моей душой; я убью его!

19 августа. Я убью его! Я его видел! Вчера вечером я сел за стол и притворился, будто сосредоточенно пишу. Я знал, что он явится и начнет бродить вокруг меня, близко, так близко, что, быть может, мне удастся прикоснуться к нему и схватить его. А тогда… тогда во мне пробудится вся сила отчаяния: я пущу в ход руки, колени, грудь, лоб, зубы, чтобы задушить его, раздавить, загрызть, растерзать!

И я подстерегал его всеми своими возбужденными нервами.

Я зажег обе лампы и восемь свечей на камине, словно мог обнаружить его при таком освещении.

Прямо напротив меня — моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо — камин, налево — старательно запертая дверь, которую я перед этим надолго оставил открытой, чтобы приманить его; сзади — очень высокий зеркальный шкаф, перед которым я каждый день бреюсь, одеваюсь и, по привычке, проходя мимо, постоянно осматриваю себя с головы до ног.

Итак, чтобы обмануть его, я притворился, будто пишу, потому что он тоже следил за мною; и вдруг я почувствовал, ясно ощутил, что он читает из-за моего плеча, что он тут, что он касается моего уха.

Я вскочил и, протянув руки, обернулся так быстро, что чуть не упал… И что же?.. Было светло, как днем, а я не увидел себя в зеркале!.. Залитое светом, оно оставалось пустым, ясным, глубоким. Моего отражения в нем не было… а я стоял перед ним! Я видел огромное стекло, ясное сверху донизу. Я смотрел безумными глазами и не смел шагнуть вперед, не смел пошевельнуться, хотя и чувствовал, что он тут; я понимал, что он опять ускользнет от меня, — он, чье неощутимое тело поглотило мое отражение.

Как я испугался! Потом вдруг я начал различать себя в глубине зеркала, но лишь в каком-то тумане, как бы сквозь водяную завесу; мне казалось, что эта вода медленно струится слева направо и мое отражение с минуты на минуту проясняется. Это было похоже на конец затмения. То, что заслоняло меня, как будто не имело резко очерченных контуров, а походило скорее на туманность, которая мало-помалу таяла.

Наконец я мог с полной ясностью различить себя, как это бывало каждый день, когда я смотрелся в зеркало.

Я видел его! Доныне содрогаюсь от ужаса при этом воспоминании.

20 августа. Убить его, но как? Ведь я не могу его настигнуть! Ядом? Но он увидит, как я подмешиваю яд в воду; а, кроме того, подействуют ли наши яды на его неощутимое тело? Нет… конечно, нет… но тогда… как же тогда?..

21 августа. Я вызвал из Руана слесаря и заказал ему для спальни железные ставни, какие из боязни грабителей делают в первых этажах особняков в Париже. Кроме того, он сделает мне такую же дверь. Пусть меня считают трусом, — мне все равно!..

.
10 сентября. Руан, гостиница «Континенталь». Дело сделано… сделано… но умер ли он? Я видел нечто такое, что потрясло меня до глубины души.

Итак, вчера, чуть только слесарь навесил железные ставни и дверь, я все оставил открытым до полуночи, хотя уже становилось холодно.

Вдруг я почувствовал, что он здесь, — и радость, сумасшедшая радость охватила меня. Я медленно поднялся, стал ходить из угла в угол по комнате и ходил долго, чтобы он ни о чем не догадался; потом снял ботинки и лениво надел туфли; потом закрыл железные ставни и, спокойно подойдя к двери, запер ее на два поворота ключа. Вернувшись вслед за этим к окну, я запер и его на замок, а ключ спрятал в карман.

Я понял сразу, что он заметался возле меня, что теперь и он испуган, что он приказывает мне отпереть. Я чуть было не уступил, но все же устоял и, прижавшись спиной к двери, приоткрыл ее ровно настолько, чтобы, пятясь, прошмыгнуть самому; я очень высокого роста, а потому задел головой за притолоку. Я был уверен, что он не мог ускользнуть, и запер его совсем одного, совсем одного! Какая радость! Он был в моих руках! Тогда я бегом спустился вниз; в гостиной, находящейся под спальней, я схватил обе лампы, вылил из них масло на ковер, на мебель, потом поджег все это и бросился бежать, предварительно заперев на два поворота ключа парадную дверь.

И я спрятался в глубине сада, в чаще лавровых деревьев. О, как долго я ждал, как долго! Все было черно, безмолвно, неподвижно; ни ветерка, ни звезд, только громады невидимых облаков, которые тяжело, так тяжело давили мне душу.

Я смотрел на свой дом и ждал. Как долго это тянулось! Я уже думал, что огонь потух сам собой, или он его потушил, но вот одно из нижних окон треснуло под напором огня, и пламя, огромное, красно-желтое пламя, длинное, гибкое, ласкающее, взметнулось вдоль белой стены и лизнуло ее до самой крыши. Свет пробежал по деревьям, ветвям, листьям, а с ним пробежала и дрожь, дрожь ужаса! Встрепенулись птицы, завыла какая-то собака: мне показалось, что наступает рассвет! Тотчас разлетелись еще два окна, и я увидел, что весь нижний этаж моего жилища превратился в ужасный пылающий костер. И вдруг крик, страшный, пронзительный, душераздирающий крик, крик женщины прорезал ночь, и оба окна в мансарде раскрылись! Я забыл о слугах! Я видел их обезумевшие лица, их воздетые руки!..

Тогда, потеряв голову от ужаса, я бросился в деревню, крича: «На помощь! На помощь! Пожар! Пожар!» Я встретил людей, которые уже спешили ко мне, и вернулся с ними, чтобы видеть все.

Теперь весь дом был уже только ужасным и великолепным костром, чудовищным костром, освещавшим все вокруг, костром, на котором сгорали люди и сгорал также Он, Он, мой пленник, новое Существо, новый повелитель — Орля!

Вдруг вся крыша рухнула внутрь, и вулкан пламени взметнулся до самого неба. Сквозь окна я видел огненную купель и думал, что Он там, в этом жерле, мертвый.

Мертвый? Да так ли? А его тело? Ведь его светопроницаемое тело не уничтожить средствами, убивающими наши тела!

Что, если он не умер?.. Быть может, одно лишь время властно над Существом Невидимым и Грозным. К чему же эта прозрачная оболочка, эта непознаваемая оболочка, эта оболочка Духа, если и ей суждено бояться болезней, ран, немощи, преждевременного разрушения?

Преждевременного разрушения! Весь человеческий страх объясняется этим! После человека — Орля! После того, кто может умереть от любой случайности каждый день, каждый час, каждую минуту, пришел тот, кто может умереть только в свой день, в свой час, в свою минуту, лишь достигнув предела своего бытия!

Нет… нет… несомненно… несомненно… он не умер… Значит… значит, я должен убить самого себя!

Любовь

Три странички из воспоминаний охотника
В отделе происшествий одной газеты я только что прочел о любовной драме. Он убил ее, потом покончил с собой — значит, он любил. Кто он, кто она, не все ли равно? Для меня важна только их любовь — не потому, чтобы она умилила, поразила, тронула меня или заставила призадуматься, — нет, она напомнила мне об одном странном охотничьем эпизоде времен моей юности, где мне явилась Любовь, как первым христианам являлся на небе крест.

Я родился со всеми инстинктами и чувствами первобытного человека, впоследствии обузданными воспитанием и рассудком. Охоту я люблю страстно, и при виде окровавленной птицы, крови на перьях и у меня на руках я теряю власть над собой.

В том году, к концу осени, внезапно наступили холода, и один из моих кузенов, Карл де Ровиль, пригласил меня к себе пострелять на рассвете уток в болотах.

Мой кузен, сорокалетний рыжий молодец, бородатый силач, помещик, сельский житель, радушный, жизнерадостный полудикарь, обладал тем галльским остроумием, которое даже посредственность делает приятной; дом его, полубарский, полукрестьянский, стоял в широкой долине, где протекала речка. Холмистые ее берега были покрыты лесами — вековыми, феодальными лесами, в которых сохранились великолепные деревья и самые редкие породы дичи, какая только водится в этой полосе Франции. Здесь порой подстреливали орлов; а перелетные птицы, не часто посещающие наши слишком людные края, почти всегда спускались в эту вековую чащу; там они, казалось, знавали или узнавали укромные уголки, которые издавна служили им приютом на время короткого ночного отдыха.

В долине были большие разгороженные пастбища, которые орошались водой из реки, расчищенной до этого места; немного подальше она разливалась, образуя большое болото. Оно было великолепным угодьем для охоты, лучшим из всех мне известных, и предметом усердных забот моего кузена, который содержал его словно парк. От густых зарослей тростника оно было живым, зыбким, шелестящим, и плоскодонные лодки, подталкиваемые шестами, проходили узкими протоками, бесшумно скользили по стоячей воде, задевая тростник, разгоняли юрких рыбок, прятавшихся между трав, и вспугивали водяных курочек, черные остроконечные головки которых внезапно исчезали под водой.

Воду я люблю бурной любовью: люблю море, хотя оно слишком большое, беспокойное, непокорное; люблю реки, они красивы, но они несутся мимо, они текут, убегают; и особенно люблю я болота, где трепещет неведомая нам жизнь подводных существ. Болото — это целый мир на земле; здесь свое особое бытие, свои оседлые и странствующие обитатели, свои голоса и шорохи, а главное — своя тайна. Ничто так не волнует, не тревожит и не пугает порой, как болото. Откуда этот страх, витающий над низинами, покрытыми водой? Порождает ли его смутный шорох тростника, призрачные блуждающие огни, глубокое безмолвие, царящее там в тихие ночи, или причудливый туман, словно саван обволакивающий камыш, или, быть может, неуловимый плеск, нежный и легкий, который порой страшит больше, чем грохот пушек и небесный гром, и превращает болота в сказочную, опасную страну, таящую грозную неведомую загадку.

Нет. Другая, более глубокая, более значительная тайна скрыта в густых туманах, быть может, тайна мироздания! Разве не в стоячей, тинистой воде, не в сырой земле, не просыхающей от солнечного жара, зашевелился, затрепетал и увидел свет первый зародыш жизни?


Я приехал к кузену вечером. Мороз стоял трескучий.

В огромной столовой буфеты, стены, потолок были украшены чучелами ястребов, сов, козодоев, бородачей, сарычей, цапель, соколов, кречетов, висевших с распростертыми крыльями или же сидевших на ветках, которые были прибиты гвоздями; за обедом кузен мой, одетый в куртку из тюленьей шкуры и сам напоминавший какое-то диковинное животное полярных стран, рассказал мне о своих планах на сегодняшнюю ночь.

Мы должны были выехать в половине четвертого утра, чтобы около половины пятого быть на месте, выбранном для засады. Здесь сложили домик из ледяных глыб, чтобы нам было где укрыться от жестокого предутреннего ветра, того студеного ветра, который режет кожу, словно пилами, рассекает ее, как ножом, колет, словно отравленными стрелами, раздирает, точно калеными клещами, и жжет, как огонь.

Кузен потирал руки.

— Небывалый мороз, — говорил он, — в шесть часов вечера было уже двенадцать градусов ниже ноля!

Тотчас же после обеда я лег и уснул, согретый огнем, который пылал в камине.

Меня разбудили ровно в три. Я закутался в бараний тулуп, а кузен Карл облачился в медвежью шубу. Мы наскоро проглотили по две чашки горячего кофе, запили двумя рюмками коньяка и отправились в путь, сопровождаемые егерем и двумя собаками: Плонжоном и Пьеро.

С первых же шагов мороз прохватил меня до самых костей. Это была одна из тех ночей, когда кажется, что вся жизнь замерла от холода. Морозный воздух становится плотным, осязаемым и даже причиняет боль; он не колеблется, он застыл, он неподвижен; он жалит, он пронизывает насквозь, убивает деревья, растения, насекомых и даже мелких птичек, которые падают с веток на окаменелую землю и тотчас каменеют сами.

Луна была на ущербе; склонясь набок и побледнев, она, казалось, угасала в пространстве и, обессилев, не могла уйти, — осталась там наверху, тоже скованная суровым холодом небес. Она скупо лила на землю тот печальный, тусклый, слабый свет, которым дарит нас каждый раз перед новолунием.

Мы с Карлом шли рядом, пригнувшись, спрятав руки в карманы, а ружья держали под мышкой. Чтобы ноги не скользили по замерзшей реке, мы обернули обувь шерстью и двигались бесшумно; я глядел на белый пар, который клубился от дыхания наших собак.

Вскоре мы очутились на краю болота и пошли по узкой тропинке, тянувшейся через низкорослый лес сухого тростника.

Мы задевали локтями длинные, точно ленты, листья, нам вослед раздавался легкий шорох, и мною овладело сильнее, чем когда-либо, то странное, глубокое волнение, которое охватывает меня при виде болота. Теперь оно умерло, застыло, ведь мы шли по нему среди сухих зарослей камыша.

И вдруг на повороте одной из тропинок я увидел ледяной домик, построенный для нас, чтобы мы могли укрыться. Нам предстояло больше часа ждать пробуждения перелетных птиц, поэтому я вошел туда и, чтобы немного отогреться, завернулся в одеяло.

Лежа на спине, я принялся разглядывать луну, которая сквозь слабо просвечивающие стены полярного домика казалась кривой и четырехрогой.

Но холод замерзшего болота, холод, исходивший от стен, холод, излучаемый небесным сводом, пронизывал меня насквозь; я начал кашлять. Кузен Карл заволновался:

— Не беда, если мы сегодня настреляем мало дичи, лишь бы ты не простудился; сейчас разведем костер.

И он приказал егерю нарезать тростника.

Посреди домика сложили кучей тростник, в потолке было сделано отверстие для дыма; и когда поднялись яркие языки пламени, сверкающие, кристальные стены начали медленно, чуть заметно таять, — казалось, что ледяные камни запотели. Карл был снаружи, он крикнул мне:

— Иди сюда, посмотри!

Я вышел и остановился, изумленный. Наш конусообразный дом казался гигантским алмазом с огненной сердцевиной, внезапно выросшим на льду болота. Внутри виднелись две фантастические фигуры: это были наши собаки, гревшиеся у огня.

Вдруг где-то в вышине прозвучал тревожный, дальний крик блуждающей стаи. Пламя нашего костра разбудило дичь. Ничто так не волнует меня, как этот первый зов невидимого существа: быстро несется он издалека в полной тьме, пока еще не забрезжил на горизонте первый свет зимнего дня. Мне чудится, что этот отдаленный призыв, занесенный к нам на крыльях птицы в студеный предрассветный час, — вздох души мира!

Карл сказал:

— Погасите костер. Солнце восходит.

Действительно, небо начало бледнеть, и стаи уток потянулись длинными пятнами, быстро таявшими на небесном своде.

В темноте вспыхнул свет: то выстрелил Карл, и наши собаки устремились вперед.

Теперь каждую минуту то он, то я поспешно нацеливались, как только над камышами появлялась тень пролетающей стаи. А Пьеро и Плонжон, запыхавшись, весело носили нам окровавленных птиц, которые иногда смотрели на нас еще живыми глазами.

Занимался ясный, безоблачный день; солнце вставало на другом конце долины; мы уже собирались домой, как вдруг две птицы, вытянув шею, расправив крылья, неожиданно пролетели у нас над головой. Я выстрелил. Одна из них упала почти у самых моих ног. Это был чирок с серебристым брюшком. И вдруг где-то в пространстве надо мной я услышал крик, крик птицы. Несколько раз повторила она свою краткую горестную жалобу; маленькая птичка, помилованная судьбой, кружила над нами в синеве неба, не спуская глаз с мертвой подруги, которую я держал в руках.

Карл, стоя на коленях, нацелившись, горящими глазами подстерегал птицу, ждал, чтобы та приблизилась.

— Ты убил самку, — сказал он, — самец теперь не уйдет.

И правда, он не улетал: он все кружил над нами и плакал. Никогда еще стон так не надрывал мне душу, как этот безутешный призыв, этот скорбный укор бедной птицы, затерявшейся в пространстве.

Боясь охотника, следившего за его полетом, чирок отлетал; казалось, он был готов одиноко продолжать свой путь в поднебесье. Но не мог решиться и снова возвращался за своей самкой.

— Положи ее на землю, — сказал мне Карл. — Он сейчас же подлетит.

И он подлетел, презирая опасность, ослепленный любовью, любовью одного живого существа к другому, убитому мной.

Карл выстрелил; казалось, оборвалась нить, на которой держалась птица. Промелькнул и упал какой-то черный комок, в камышах зашуршало. И Пьеро принес мне птицу.

Я положил их обеих, уже остывших, в ягдташ… и в тот же день уехал в Париж.

Яма

Побои и увечья, повлекшие за собою смерть. Таков был пункт обвинения, на основании которого перед судом присяжных предстал обойщик Леопольд Ренар.

Тут же, рядом с ним, главные свидетели: Фламеш — вдова жертвы, Луи Ладюро — столяр-краснодеревец и Жан Дюрдан — лудильщик.

Возле обвиняемого — его жена, вся в черном, маленькая, безобразная, похожая на мартышку, одетую дамой.

Вот что сообщает Ренар (Леопольд) о происшедшей драме:

— Видит бог, от этого несчастья я первый же и пострадал, и никакого умысла с моей стороны не было. Факты говорят сами за себя, господин председатель. Я честный человек, честный труженик, обойщик, проживаю на одной и той же улице уже шестнадцать лет, все меня знают, все любят, уважают, почитают; это вам подтвердили мои соседи и даже привратница наша, а уж она-то шутить не станет. Я люблю работать, люблю откладывать денежки, люблю честных людей и приличные удовольствия. Это-то меня и погубило, сам понимаю; но ведь моей злой воли тут не было; так что я продолжаю относиться к себе с уважением.

Так вот, уже лет пять, как мы с супругой, которая здесь присутствует, проводим каждое воскресенье в Пуасси. По крайней мере дышим свежим воздухом, а потом и рыбку поудить любим, — да, уж нечего греха таить, это дело мы любим. Это моя Мели, чтобы ей провалиться, приохотила меня к нему, да и сама-то она от этого дела с ума сходит, язва этакая; из-за рыбалки-то вся беда и приключилась, как сами сейчас увидите.

Я человек сильный, но тихого нрава, злости во мне ни на грош. Но уж зато она!.. Ой-ой-ой! С виду и не скажешь, такая маленькая, тощая, ну, а на деле зловредней хорька. Не стану отрицать: у нее есть достоинства, и немаловажные для торгового дела. Но характер! Поговорите с соседями, да хоть бы с привратницей, которая только что за меня заступилась. Она вам о ней порасскажет.

Каждый день пилит она меня за мягкость: «Уж я бы этого дела не оставила! Уж я бы такому-то не спустила!» Послушать ее, господин председатель, так мне бы по меньшей мере раза три в месяц драться на кулачках…

Тут г-жа Ренар перебила его:

— Болтай, болтай себе; посмотрим, кто посмеется последним.

Он повернулся к ней и простодушно возразил:

— Что ж такое, на тебя валить можно, ведь не ты в ответе…

Затем вновь обратился к председателю:

— Значит, я продолжаю. Каждую субботу вечером мы, стало быть, отправляемся в Пуасси, чтобы на другой день с самого рассвета половить рыбки. Как говорится, привычка — вторая натура. Нынче летом будет уже три года, как я отыскал одно местечко, да какое местечко! Посмотреть стоит! В тени, футов на восемь глубины, а может, и на все десять, яма с заходами под берег; для рыбы это настоящий садок, а для рыболова прямо рай. Эту яму, господин председатель, я считал своей собственной: ведь я открыл ее, вроде как Христофор Колумб. Все кругом знали про это, и никто не спорил. Так и говорили: «Это место Ренара», — и никто бы не пошел туда, даже господин Плюмо, хотя, не в обиду ему сказать, всем известно, что он любит на чужих местах проедаться.

Так вот, я был спокоен за свое местечко и каждый раз являлся туда как хозяин. Приедем мы в субботу и тотчас вместе с женой садимся в «Далилу» это моя норвежская лодка; я заказал ее у Фурнеза, — вещичка легонькая и прочная. Так вот, говорю, садимся мы в «Далилу» и отправляемся бросать приманку рыбе Насчет приманки никому со мной не сравниться — мои приятели это хорошо знают. Вы, может, спросите, на что я приманиваю? Этого я не могу вам сказать. Это к делу не относится, а я сказать не могу, потому что секрет. Пожалуй, человек двести, а то и больше его у меня выпытывали. И рюмочкой угощали, и жареной рыбой, и рыбой по-матросски, чтобы только я проболтался! Еще бы — так и пойдут к ним голавли, хотел бы я посмотреть! А уж как меня обхаживали, лишь бы мой состав выведать. Ну, нет!.. Только моя жена его и знает… да она-то скажет не больше моего! Правда, Мели?

Председатель прервал его:

— К делу! Не отклоняйтесь в сторону.

Обвиняемый отвечал:

— Сейчас, сейчас! Так вот, в субботу, восьмого июля, выехали мы с поездом в пять двадцать пять и, как всегда, отправились перед обедом бросить приманку. Погода обещала быть хорошей. Я сказал Мели: «Завтра будет чудесный денек».

«Похоже на то», — ответила она. Особенно-то много мы с нею никогда не разговариваем.

Потом вернулись обедать. Я был доволен, захотелось выпить. Вот всему и причина, господин председатель. Я говорю Мели: «Послушай-ка, недурно бы мне выпить бутылочку головогрея». Это слабое белое вино, а головогреем мы назвали его потому, что если выпить побольше, так оно не дает заснуть, настоящий головогрей! Понимаете?

«Как хочешь, — отвечает она, — только ты опять захвораешь и завтра не встанешь». Что ж, она рассуждала правильно, умно, толково, предусмотрительно, признаю. Но я не удержался и выпил бутылочку. С этого все и пошло…

Так вот, лег — а заснуть не могу. Черт возьми! До Двух часов утра мучил меня этот головогрей из виноградного сока. А потом — трах! — заснул, да так крепко, что не услышал бы и трубы архангельской на Страшном суде.

Короче говоря, жена разбудила меня в шесть часов.

Я вскочил с кровати, мигом натянул штаны, куртку, плеснул на морду водой, и мы прыгнули в «Далилу». Да поздно! Подъехали к моей яме, а она уже занята! Ни разу этого не случалось, господин председатель, ни разу за три года! Это меня до того ошеломило, как будто меня при мне же обокрали. «Что за черт!» — говорю. А жена начинает меня пилить: «Вот тебе твой головогрей! Эх, ты, пьянчуга! Доволен, скот этакий?»

Я не спорил: все это было правильно.

Все-таки я высадился возле самого того места, чтобы попользоваться хоть остатками. А может быть, он, мошенник, ничего не поймает и уберется прочь?

А сидел там плюгавый малый в белой парусине и большой соломенной шляпе. С ним тоже была жена, толстуха такая, уселась позади него и вышивает.

Увидели они, что мы устраиваемся возле них, толстуха и зашипела: «Что это, нет на реке другого места, что ли?»

А моя разозлилась и отвечает: «Порядочные люди раньше, чем занять чужое место, справляются, какие здесь обычаи».

Я не хотел подымать историю и говорю: «Помолчи, Мели. Оставь их, оставь. Там видно будет».

Ну, завели мы «Далилу» под ивы, высадились и стали вместе с Мели удить рядышком, возле тех двоих.

Здесь, господин председатель, мне придется вдаться в подробности.

Не прошло и пяти минут, как поплавок у соседа начинает нырять раз, другой, третий, — и он вытаскивает голавля, да здоровенного, с мою ляжку, ну, может быть, чуть-чуть поменьше, по почти что такого! У меня сердце так и екнуло, пот выступил на висках, а Мели зудит: «Что, пьяница, видел?»

В это самое время господин Брю, лавочник из Пуасси, любитель пескарей, плывет мимо па лодке и кричит: «Что это, ваше место заняли, господин Ренар?» «Да, господин Брю, — отвечаю я, — бывают такие неделикатные люди, которые не желают считаться с обычаями».

Плюгавый в парусине делает вид, будто не слышит, то же самое и жена его, толстуха, настоящая корова!

Председатель прерывает во второй раз:

— Будьте повежливей! Вы оскорбляете вдову Фламеш, которая здесь присутствует. Ренар извинился:

— Простите, простите, очень уж мне обидно.

Так вот, не прошло и четверти часа, как плюгавый в парусине вытащил еще одного голавля, а за ним другого и минут через пять — третьего.

Я прямо готов был заплакать. И вдобавок супружница моя кипит и беспрестанно меня шпыняет: «Что, разиня, видишь, как воруют твою рыбу? Видишь? Тебе и лягушки не поймать, ничего не поймать, ничего. У меня просто руки чешутся, как только я об этом подумаю».

«Подождем полудня, — решил я про себя. — Негодяй пойдет завтракать, и тогда я захвачу свое местечко». Надо вам сказать, господин председатель, что я-то сам каждое воскресенье завтракаю тут же, на месте. Мы привозим еду с собой, на «Далиле».

Не тут-то было! Наступил полдень, и этот мошенник достал курицу, завернутую в газету, а пока он ел, на его удочку попался еще один голавль!

Мы с Мели тоже перекусили, но так, самую малость, почти ничего, — не до того было.

Потом, для пищеварения, я взялся за газету. По воскресеньям я люблю посидеть в тени над рекой и почитать Жиля Бласа. Это ведь день Коломбины, как вам, наверно, известно, Коломбины, которая пишет статьи в Жиле Бласе. У меня привычка дразнить жену, будто я знаком с ней, с этой Коломбиной. Конечно, я ее не знаю и в глаза-то не видывал, но это неважно: уж больно хорошо она пишет и, кроме того, для женщины выражается очень смело. Мне она по душе; таких, как она, не много.

Начал было я поддразнивать жену, но она сразу же рассердилась, да так, что только держись. Я замолчал.

Как раз в это время к другому берегу пристали наши свидетели, которые находятся здесь, — господин Ладюро и господин Дюрдан. Мы не знакомы, по знаем друг друга в лицо.

Плюгавый снова принялся удить. И так у него клюет, что я прямо весь дрожу. А его жена и скажи: «Место действительно отличное, мы всегда будем приезжать сюда, Дезире».

У меня озноб прошел по спине. А супружница моя все зудит: «Ты не мужчина, не мужчина. У тебя цыплячья кровь в жилах».

Тут я сказал ей: «Знаешь, я лучше уйду, а то еще наделаю каких-нибудь глупостей».

А она так и ест меня поедом, прямо до белого каления доводит: «Ты не мужчина! Удираешь, теперь сам готов уступить место! Ну и беги, Базен»[256].

Ну, чувствую, взяло меня за живое. А все-таки еще не поддаюсь.

Но вдруг он вытаскивает леща! Ох! Сроду я такого не видывал! Сроду!

Тут уж моя жена заговорила вслух и давай выкладывать все, что у нее на душе. С этого, как увидите, я заварилась каша. «Вот уж, что называется, краденая рыба, — шипит она, — ведь это мы приманили ее сюда, а не кто другой. Хоть бы деньги нам за приманку вернули!»

Тут толстуха, жена плюгавого, тоже заговорила! «Это уж не о нас ли вы, сударыня?» «Я о тех ворах, которые крадут рыбу и норовят поживиться на чужой счет». «Так мы, по-вашему, украли рыбу?»

И пошли у них объяснения, и потом посыпались слова покрепче. Черт побери, запас у них, мерзавок, большой! Они лаялись так громко, что наши свидетели стали кричать с того берега смеха ради: «Эй, вы там, потише! Не то всю рыбу у мужей распугаете».

Дело в том, что и я и плюгавый в парусине сидим и молчим, как два пня. Сидим, как сидели, уставившись в воду, словно и не слышим ничего.

Но слышим все отлично, черт их подери! «Вы лгунья!» «А вы девка!» «Вы шлюха!» «А вы скверная харя!» И пошло, и пошло! Матрос, и тот не сумел бы лучше.

Вдруг слышу позади шум. Оборачиваюсь. Смотрю, толстуха ринулась на мою жену и лупит ее зонтиком. Хлоп, хлоп! Два раза Мели получила. Ну, а Мели у меня бешеная: когда взбеленится, тоже кидается в драку. Как вцепится она толстухе в волосы — и шлеп, шлеп, шлеп, — затрещины посыпались, как сливы с дерева.

Я бы и оставил их, пусть дерутся. Женщины сами по себе, а мужчины сами по себе. Нечего лезть не в свое дело. Но плюгавый вскочил, как бес, и собирается броситься на мою жену. «Э, нет, — думаю, — нет, только не это, приятель». Я его, голубчика, встретил как следует. Кулаком. Бац! Бац! Раз в нос, другой в живот. Он руки вверх, ногу вверх и плашмя бухнулся спиной в реку, в самую-то в, яму.

Я бы, конечно, вытащил его, господин председатель, будь у меня время. Но, как на беду, толстуха стала брать верх и так обрабатывала Мели, что лучше не надо. Конечно, не следовало бы спешить на подмогу жене, когда тот хлебал водицу. Но мне и в голову не приходило, что он утонет. Я думал: «Ничего, пусть освежится!»

Я бросился к женщинам, стал их разнимать. Уж и отделали они меня при этом — и руками, и зубами, и ногтями! Экие дряни, черт бы их побрал!

Короче говоря, мне понадобилось минут пять, а может быть, десять, чтобы расцепить этот репейник.

Оборачиваюсь. Ничего. Вода спокойная, как в озере. А те на берегу кричат: «Вытаскивайте его, вытаскивайте!»

Легко сказать: я ни плавать, ни нырять не умею!

Наконец прибежали сторож со шлюза и два господина с баграми, но на это ушло добрых четверть часа. Нашли его на самом дне ямы, а яма-то глубиной в восемь футов, как я уже говорил; там он и оказался, плюгавый-то, в парусиновой паре.

Вот, по совести, как было дело. Честное слово, я не виновен.

Свидетели высказались в том же смысле, и обвиняемый был оправдан.

Избавилась

Часть I

Молодая маркиза де Реннедон влетела, словно пуля, пронизавшая стекло, и, не успев еще заговорить, начала смеяться, смеяться до слез,точь-в-точь как месяц тому назад, когда объявила своей подруге, что изменила маркизу из мести, — только из мести, и только один раз, потому что он, право, чересчур уж глуп и ревнив.

Баронесса де Гранжери бросила па канапе книгу, которую читала, и с любопытством смотрела на Анкету, заранее смеясь.

Наконец она спросила:

— Ну, что еще набедокурила?

— О, дорогая… дорогая… Это так смешно… так смешно… Представь себе… я избавилась… избавилась… избавилась!

— Как избавилась?

— Так, избавилась.

— От чего?

— От мужа, дорогая, избавилась! Я освобождена! Я свободна! Свободна! Свободна!

— Как свободна? В каком отношении?

— В каком! Развод! Да, развод! Я могу получить развод!

— Ты развелась?

— Да нет еще, какая ты глупая! Ведь за три часа нельзя развестись. Но у меня есть доказательства… доказательства… доказательства, что он мне изменяет… его застали с поличным… подумай только… застали с поличным… он в моих руках…

— О, расскажи! Значит, он тебе изменял?

— Да… то есть, как сказать… и да и нет. Не знаю. Но у меня есть доказательства, а это самое главное.

— Как же тебе это удалось?

— Как удалось?.. А вот как! О, я повела дело ловко, очень ловко! За последние три месяца он сделался невыносим, совершенно невыносим, груб, дерзок, деспотичен, словом, отвратителен! Я решила: так больше продолжаться не может — нужно развестись. Но как? Это было не легко. Я пыталась устроить, чтобы он побил меня. Но на это он не шел. Он только ссорился со мной с утра до вечера, заставлял меня выезжать, когда я не желала, и оставаться дома, когда мне хотелось обедать в гостях; он целыми неделями отравлял мне жизнь, но все-таки не бил меня.

Тогда я попыталась узнать, не завел ли он себе любовницу. И что же, так оно и оказалось, но, отправляясь к ней, он принимал множество предосторожностей. Застичь их вместе было совершенно невозможно. Попробуй-ка догадаться, что я сделала?

— Не могу.

— О, никогда и не догадаешься! Я упросила брата достать мне фотографию этой женщины.

— Любовницы твоего мужа?

— Да. Жаку это обошлось в пятнадцать луидоров — стоимость вечера с семи часов до двенадцати, включая обед; в общем, по три луидора в час. А карточку он получил даром, в виде премии.

— По-моему, он мог бы добыть ее и дешевле, с помощью какой-нибудь уловки, и без… без… необходимости получить в придачу оригинал.

— О, она хорошенькая! Жаку это было отнюдь но противно. И, кроме того, мне нужно было узнать разные подробности о ее талии, груди, коже, ну, и о многом другом.

— Не понимаю.

— Сейчас поймешь. Узнав все, что мне было нужно, я отправилась к одному… как бы это сказать… к одному деловому человеку… Знаешь… к одному из тех, кто занимается понемножку всякими делами… какими угодно… К агенту… по… по разным… изобличениям… к одному из тех… из тех… Ну, сама понимаешь.

— Да, приблизительно. Что же ты ему сказала?

— Я показала ему карточку Клариссы (ее зовут Кларисса) и заявила: «Сударь, мне нужна горничная, похожая вот на эту особу. Я хочу, чтобы она была хорошенькая, элегантная, ловкая и опрятная. Я заплачу ей, сколько потребуется. Пусть это мне обойдется хоть в десять тысяч франков — не беда. Понадобится она мне не больше чем на три месяца».

Ну и удивился же этот человек! Он спросил:

— Вам нужна горничная безукоризненного поведения?

Я покраснела и пробормотала:

— Да, в смысле честности.

— А… в смысле нравственности? — продолжал он.

Я не посмела ответить. Я только покачала головой, в знак отрицания. Но вдруг сообразила, какое у него могло возникнуть подозрение, и, очертя голову, крикнула:

— Сударь… это для моего мужа… Он мне изменяет… изменяет где-то на стороне… а я хочу… я хочу, чтобы он изменял мне дома… Понимаете? Я хочу его поймать.

Человек расхохотался. И по его взгляду я поняла, что он проникся ко мне уважением. Он даже нашел, что я очень изобретательна. Держу пари, что в эту минуту ему хотелось пожать мне руку.

Он сказал:

— Через неделю, сударыня, я подберу то, что вам нужно. Если не подойдет одна, отыщем другую. За успех я ручаюсь. Вы заплатите мне только после благополучного окончания дела. Итак, это портрет любовницы вашего супруга?

— Да, сударь!

— Красивая особа и вовсе не такая худая, как кажется. А какие духи?

Я не поняла и переспросила:

— Что значит — какие духи? Он улыбнулся:

— Духи, мадам, — весьма существенное обстоятельство в деле соблазна мужчины: запах рождает в нем бессознательные воспоминания, побуждающие его к действию; запах вызывает смутные сопоставления, томит и волнует, напоминая о привычных наслаждениях. Хорошо бы также узнать, какие блюда подаются к столу, когда ваш муж обедает с этой дамой. Вы можете заказать те же самые к ужину в тот вечер, когда решите захватить его. О мадам, он у нас в руках! Он у нас в руках!

Я ушла в полном восхищении. Действительно, мне посчастливилось напасть на очень смышленого человека.

Часть II

Три дня спустя ко мне явилась высокая, смуглая и очень красивая девушка, скромного и в то же время вызывающего вида, — особа явно опытная. Со мной она держалась вполне прилично. Хорошенько не зная, кто она, я называла ее «мадмуазель», но она заявила: «Мадам, называйте меня просто Розой». Мы вступили в разговор:

— Итак, Роза, вам известно, для чего вас пригласили сюда?

— Вполне, мадам.

— Очень хорошо, милая… И это… вам не особенно неприятно?

— Мадам, я уж восьмой развод устраиваю; я привыкла.

— В таком случае — великолепно. А много вам для этого понадобится времени?

— Мадам, это всецело зависит от темперамента вашего супруга. Побыв с мосье минут пять наедине, я отвечу вам совершенно точно.

— Вы сейчас увидите его, милая. Но предупреждаю вас: он далеко не красив.

— Это для меня безразлично, мадам. Я разводила и совсем безобразных. Но позвольте спросить, узнали вы уже относительно духов?

— Да, милая Роза: вербена.

— Тем лучше, я очень люблю этот запах! Может быть, мадам, вы сообщите мне также, какое белье носит любовница мосье — шелковое?

— Нет, дитя мое, батистовое с кружевами.

— Так эта особа не лишена вкуса! Шелковым бельем теперь уже никого не удивишь.

— Вы совершенно правы.

— Итак, мадам, я приступаю к своим обязанностям.

Действительно, она немедленно приступила к своим обязанностям, как будто всю жизнь только этим и занималась.

Через час вернулся муж. Роза даже глаз на него не подняла, зато он прямо уставился на нее. Вербеной от нее уже так и разило. Минут через пять она вышла из комнаты.

Он тотчас же спросил меня:

— Что это за девушка?

— Это… моя новая горничная.

— Где вы ее нашли?

— Ее прислала ко мне баронесса де Гранжери с самыми лучшими рекомендациями.

— А! Она довольно хорошенькая.

— Вы находите?

— Да… для горничной, конечно.

Я была в восторге. Я чувствовала, что он клюнул.

В тот же вечер Роза сказала мне:

— Теперь могу вам обещать, мадам, что это больше двух недель не протянется. Мосье очень податлив.

— А, вы уже произвели опыт?

— Нет еще, мадам, но это видно с первого взгляда. Он уже не прочь обнять меня, проходя мимо.

— Он ничего вам не говорил?

— Нет, мадам, он только спросил, как мое имя… чтобы услышать мой голос.

— Отлично, милая Роза. Действуйте же как можно скорее.

— Не беспокойтесь, мадам. Я буду сопротивляться лишь столько, сколько нужно, чтобы не сбавить себе цену.

Через неделю муж уже почти перестал выходить из дому. Он целый день слонялся по комнатам; весьма показательно для его намерений было и то, что он больше не мешал мне выезжать. И я пропадала целыми днями… чтобы… чтобы предоставить ему свободу.

На девятый день Роза, раздевая меня, скромно сказала:

— Сегодня утром, мадам, все устроилось.

Я была немного удивлена, даже чуточку взволнована, не самым событием, а скорее тем, как она мне об этом сообщила. Я прошептала:

— И… и… все хорошо?

— О! Очень хорошо, мадам. Уже три дня, как мосье сделался крайне настойчивым, но я не хотела уступить слишком быстро. Соблаговолите, мадам, назначить время, когда вам угодно будет… установить… факт…

— Отлично, моя милая… Назначим хотя бы четверг.

— Пусть будет в четверг, мадам. А до тех пор, чтобы раззадорить мосье, я не позволю ему ничего.

— Вы уверены, что это удастся?

— О, да, мадам, вполне уверена. Я сумею так разжечь мосье, что все случится именно в тот самый час, который вы соблаговолите мне указать.

— Назначим, милая Роза, на пять часов.

— Пусть будет в пять, мадам. А где?

— Ну… В моей спальне.

— Хорошо. В вашей спальне, мадам.

Теперь ты понимаешь, дорогая, что я сделала? Прежде всего позвала папу и маму, потом моего дядюшку д'Орвлена, председателя суда, и, кроме того, господина Рапле, судью, друга моего мужа. Я не предупредила их о том, что собираюсь им показать. Я попросила всех подойти на цыпочках, потихоньку, к дверям моей спальни. Подождала до пяти, ровно до пяти… О, как билось у меня сердце! Я позвала и привратника, чтобы было одним свидетелем больше. И потом… потом… когда часы начали бить — трах! — я настежь распахнула дверь… Ха! ха! ха!.. Роман был в самом разгаре… в самом разгаре… дорогая. Какое у моего супруга было лицо!.. Какое лицо! Если бы ты только видела его лицо!.. А он еще повернулся к нам… болван!.. Ах, до чего же он был смешон… Я хохотала, хохотала… А папа так разъярился, что готов был броситься на него!.. Привратник же, верный слуга, помогал ему одеваться… при нас, при нас… Как он пристегивал подтяжки… вот была умора! Зато Роза оказалась па высоте! На высоте совершенства! Она расплакалась, превосходно расплакалась! Этой девушке цены нет… Если тебе когда-нибудь понадобится, имей ее в виду!

И вот я здесь… Я сейчас же прибежала рассказать тебе обо всем… сейчас же. Я свободна! Да здравствует развод!

И она завертелась посреди гостиной, а баронесса задумчиво и недовольно сказала:

— Почему же ты меня не пригласила посмотреть?

Клошет

Удивительная вещь — воспоминания о давнем прошлом! Они неотступно преследуют нас, и мы не в силах от них избавиться.

Вот одно из них, такое далекое-далекое, что даже непонятно, как оно могло сохраниться в моей памяти со всей своей яркостью и силой. Я перевидал с тех пор столько мрачного, волнующего, ужасного, и все же, к моему удивлению, дня не проходит, ни одного дня, чтобы тетушка Клошет не возникала перед моим внутренним взором такой, какой я знал ее когда-то, в давние годы, когда мне было лет десять-двенадцать.

Это была старуха-швея, приходившая к нам по вторникам чинить белье. Мои родители жили в одном из тех сельских домов, которые пышности ради именуются «замком», хотя на самом деле это — просто старинное здание с островерхой крышей и четырьмя-пятью прилегающими к нему фермами.

Метрах в ста с лишним от усадьбы деревня, большое село, целый городок лепился вокруг церкви из красного кирпича, потемневшего от времени.

Итак, тетушка Клошет являлась каждый вторник между шестью и половиной седьмого утра, прямо поднималась в бельевую и садилась за работу.

Это была женщина высокого роста, сухопарая, бородатая или, вернее, волосатая — борода, удивительная, неправдоподобная борода росла у нее по всему лицу диковинными кустиками, курчавыми клочьями, словно какой-то сумасшедший разбросал их по обширной физиономии этого солдата в юбке. Волосы росли у нее на носу, под носом, вокруг носа, на щеках, на подбородке, а брови, сказочно густые и длинные, совершенно седые, косматые и взъерошенные, очень были похожи на усы, попавшие сюда по ошибке.

Она прихрамывала, но не так, как обычно хромают калеки, — она ныряла, словно судно на якоре. Когда она ступала на здоровую ногу, ее костлявая кособокая фигура вырастала будто с разбегу поднималась на гребень гигантской волны, а при следующем шаге она точно падала в пропасть, уходила в землю; походка ее вызывала представление о шторме — так сильно раскачивалась старушка на ходу; а ее голова, в неизменном огромном белом чепце, ленты которого развевались у нее за спиной, казалась парусом, пересекающим горизонт то с севера на юг, то с юга на север.

Я обожал тетушку Клошет. Едва проснувшись, я спешил в бельевую, где она уже сидела за шитьем, поставив ноги на грелку. Как только я прибегал, она меня усаживала на эту грелку, чтобы я не простудился в огромной холодной комнате под самой крышей.

— Это тебе кровь оттянет от горла, — уверяла она.

Она принималась рассказывать мне всевозможные истории, усердно штопая белье крючковатыми проворными пальцами; ее глаза за толстыми стеклами очков — от старости зрение у нее ослабело — казались мне огромными, странно глубокими, двойными.

Судя по ее рассказам, которые так трогали мою детскую душу, у нее было щедрое, великодушное сердце, как у многих обойденных судьбою женщин. Смотрела она на жизнь широко и просто. Она рассказывала мне о событиях в селе, о корове, убежавшей из хлева и в одно прекрасное утро оказавшейся перед мельницей Проспера Мале, — скотина глубокомысленно смотрела на вертевшиеся деревянные крылья; рассказывала о курином яйце, найденном на колокольне, причем так и осталось загадкой, как могла курица снести его там, и еще о собаке Жан-Жана Пиласа, которая помчалась за десять лье от деревни, чтобы принести обратно штаны своего хозяина, украденные прохожим, когда они сушились перед домом после дождя. Она так умела живописать все эти простые приключения, что они разрастались для меня в незабываемые драмы, в величественные и таинственные поэмы, и хитроумные вымыслы писателей, которыми по вечерам меня развлекала мать, были лишены той сочности, широты и мощи, какими дышали повествования крестьянки.

Как-то во вторник я все утро слушал рассказы тетушки Клошет, затем ходил с нашим слугой за орехами в рощу Алле, позади фермы Нуарпре, и, вернувшись, решил еще раз сбегать наверх. Все происшедшее я помню так отчетливо, словно это случилось только вчера.

Я распахнул дверь бельевой и увидел, что старуха-швея лежит ничком подле стула, раскинув руки и все еще держа в одной иголку с ниткой, в другой — мою рубашку. Одна нога в синем чулке, наверно, здоровая, была вытянута под стулом; очки отлетели к стене и поблескивали там.

Я бросился вон, громко крича. Все сбежались, и через несколько минут я узнал, что тетушка Клошет умерла.

Нет слов передать глубокое, страшное, беспросветное отчаяние, охватившее мое детское сердце. Я еле-еле спустился по лестнице в гостиную, где в темном уголке стояло огромное старинное кресло, взобрался на него и, встав на колени, заплакал. Вероятно, я пробыл там долго, так как стало уже темнеть.

Вдруг в комнату вошли и внесли лампу, но меня не заметили, и я услышал разговор моих родителей с врачом, которого я узнал по голосу.

За ним послали сейчас же, и он объяснял, какие причины вызвали смерть швеи. Впрочем, я ничего не понял. Затем он уселся, согласившись выпить рюмку ликера с печеньем.

Он продолжал говорить, и то, что он рассказал, глубоко врезалось мне в душу и останется в ней до самой моей смерти. Мне кажется, я могу повторить его рассказ почти слово в слово.

— Ах, — говорил он, — бедняжка! Она ведь была здесь моей первой пациенткой! Она сломала себе ногу как раз в день моего приезда; я только что вылез из дилижанса и даже рук не успел вымыть, как за мной прибежали: перелом ноги, и опасный, очень опасный!

Ей было семнадцать лет, и она была очень, очень хороша, прямо красавица! Сейчас даже трудно поверить! Что же касается ее истории, то я никогда ничего не рассказывал, и никто ее не знает, кроме меня да еще одного человека, но он уже давно покинул наши места. Теперь, когда она умерла, я могу открыть ее тайну.

В ту пору сюда приехал помощником учителя некий молодой человек, красивый, статный, с военной выправкой. Все девушки были от него без ума, а он корчил из себя неприступного, главным образом, верно, оттого, что сильно побаивался школьного учителя, дядюшки Грабю, который чаще всего вставал с левой ноги.

Дядюшка Грабю уже тогда приглашал к себе шить красавицу Гортензию, которая только что скончалась у вас, — ее впоследствии прозвали Клошет[257]. Помощник учителя обратил свое благосклонное внимание на прелестную девушку, а она, несомненно, была польщена тем, что такой непобедимый сердцеед избрал именно ее; словом, она полюбила его, и он добился первого свидания на школьном чердаке, по окончании ее работы, в сумерки.

Она сделала вид, будто отправляется домой, а сама, вместо того, чтобы спуститься по лестнице, поднялась на чердак и спряталась в сене, ожидая своего возлюбленного. Тот вскоре пришел, но только он принялся изливаться в своих чувствах, как вдруг дверь чердака отворилась, на пороге появился школьный учитель и спросил: «Что это вы тут делаете, Сижисбер?»

Видя, что он попался, молодой учитель, совершенно растерявшись, ответил наобум: «Я хотел немножко отдохнуть на сене, господин Грабю».

Сеновал был очень большой, очень просторный и совершенно темный; Сижисбер, толкая вглубь испуганную девушку, шептал: «Туда, туда идите, спрячьтесь… Меня со службы прогонят! Спрячьтесь же!»

Школьный учитель, услыхав перешептывание, продолжал: «Значит, вы здесь не один?» «Нет, один, господин Грабю!» «Нет, не один, вы с кем-то разговариваете!» «Честное слово, я один, господин Грабю». «Вот сейчас узнаем», — возразил старик; он запер дверь на ключ и пошел вниз за свечой.

Тогда молодой человек — трус, какие нередко встречаются, — потерял голову и, внезапно разъярившись, зашипел: «Ну, спрячьтесь же, чтобы вас не было тут! Я из-за вас на всю жизнь куска хлеба лишусь! Вы погубите мою карьеру… Да спрячьтесь же!»

А ключ уже скрипел в замке.

Тогда Гортензия подбежала к выходящему на улицу слуховому окну, быстро распахнула его и сказала тихо и твердо: «Спуститесь и подберите меня, когда он уйдет».

И она спрыгнула вниз.

Дядюшка Грабю никого не нашел и, чрезвычайно озадаченный, удалился.

Спустя четверть часа ко мне явился Сижисбер и все рассказал. Девушка так и лежала у стены, она не могла встать: ведь упала-то она с чердака! Я отправился вместе с ним.

Шел проливной дождь; я перенес к себе несчастную девушку; у нее на правой ноте было три перелома, осколки костей прорвали кожу. Она не жаловалась, а только с удивительным смирением повторяла: «И поделом, и поделом мне!»

Я вызвал людей на помощь, вызвал ее родителей, сочинил историю насчет экипажа, который якобы ехал мимо, лошади понесли, сбили ее с ног и искалечили перед моим домом.

Мне поверили, и жандармы целый месяц безуспешно разыскивали виновника несчастного случая.

Вот и все. И я утверждаю, что эта женщина — героиня, из породы тех, которые совершают высокие исторические подвиги.

Это была ее единственная любовь. Она скончалась девственницей. Это мученица, благороднейшее создание, жертва самоотверженной преданности. Я беспредельно восхищаюсь ею, иначе бы я не поделился с вами этим воспоминанием, о котором никогда при ее жизни не рассказывал — вы сами понимаете почему.

Врач умолк. Мама плакала. Отец произнес несколько слов, которых я не разобрал; затем все ушли.

Я все стоял на коленях в уголке кресла и всхлипывал, а до слуха моего доносился необычный звук тяжелых шагов по лестнице и какие-то глухие толчки.

Это выносили тело тетушки Клошет.

Маркиз де Фюмроль

Роже де Турнвиль рассказывал в кругу друзей, сидя верхом на стуле; в руке он держал сигару и время от времени, поднося ее ко рту, выпускал маленькие облачка дыма.


…Мы еще сидели за столом, когда нам подали письмо. Папа вскрыл его. Вы, конечно, знаете моего папашу, который считает себя временно замещающим короля во Франции. Я же зову его Дон-Кихотом, потому что он целых двенадцать лет сражался с ветряной мельницей республики[258], сам хорошенько не зная, во имя Бурбонов или во имя Орлеанов. Ныне он готов преломить копье только за Орлеанов, потому что остались они одни[259]. Во всяком случае, папа считает себя первым дворянином Франции, самым известным, самым влиятельным, главою партии, а так как он несменяемый сенатор, то престолы соседних королей кажутся ему недостаточно прочными.

Что касается мамы, то она — душа отца, душа монархии и религии, правая рука господа на земле, бич всех нечестивцев.

Так вот: подали письмо, когда мы еще сидели за столом. Папа вскрыл его, прочитал, потом взглянул на маму:

— Твой брат при смерти.

Мама побледнела. О дяде в нашем доме почти никогда не говорили. Я совсем не знал его. Я знал только, что, по общему мнению, он вел и продолжает вести беспорядочный образ жизни. Прокутив с бесчисленным количеством женщин свое состояние, он оставил при себе только двух любовниц, с которыми и жил в маленькой квартирке на улице Мучеников.

Бывший пэр Франции, отставной кавалерийский полковник, он, как говорили, не верил ни в бога, ни в черта. Сомневаясь в бытии грядущем, он злоупотреблял на все лады бытием земным и в сердце моей матери уподобился кровоточащей ране.

Она сказала:

— Дайте мне письмо, Поль.

Когда письмо было прочитано ею, я тоже попросил его. Вот оно:


«Ваше сиятельство, считаю своим долгом сообщить вам, что ваш шурин маркиз де Фюмроль помирает. Может, вам угодно как распорядиться, и не забудьте, что это я вас предупредила.

Ваша слуга Мелани».


Папа прошептал:

— Надо что-то предпринять. Мое положение обязывает меня позаботиться о последних минутах вашего брата.

Мама отвечала:

— Я пошлю за аббатом Пуавроном и посоветуюсь с ним. Потом вместе с аббатом и Роже отправлюсь к брату. Вы, Поль, останьтесь дома. Вам не следует себя компрометировать. Женщина может и должна заниматься такими делами. Но для политического деятеля, и на вашем посту — это неудобно. Кто-нибудь из ваших врагов легко может обратить против вас самый похвальный ваш поступок.

— Вы правы, — согласился отец. — Поступайте, мой друг, как вам подскажет внутренний голос.

Через четверть часа аббат Пуаврон появился в гостиной; положение дел было изложено, взвешено и всесторонне обсуждено.

Если маркиз де Фюмроль, носитель одного из славнейших имен Франции, умрет без покаяния, это будет ужасный удар для дворянства вообще и для графа де Турнвиль в частности. Свободомыслящие будут торжествовать победу. Зловредные газетки полгода будут трубить о ней, имя моей матери окажется запятнанным, его станут упоминать в статейках социалистических листков; имя отца будет замарано. Невозможно допустить, чтобы все это случилось.

Таким образом, немедленно был решен крестовый поход под предводительством аббата Пуаврона, маленького, толстенького и благопристойного священника, слегка надушенного, настоящего викария большой церкви в аристократическом и богатом квартале.

Подали ландо, и вот мы втроем — мама, кюре и я — отбыли напутствовать дядю.


Было решено прежде всего переговорить с мадам Мелани, автором письма, — вероятно, привратницей или служанкой дяди.

В качестве разведчика я первый высадился из экипажа у подъезда семиэтажного дома и вошел в темный коридор, где едва разыскал мрачную каморку привратника. Этот человек подозрительно осмотрел меня с ног до головы.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, где живет мадам Мелани?

— Не знаю!

— Я получил от нее письмо.

— Возможно. Но я не знаю. Она содержанка, что ли?

— Нет, по всей вероятности, горничная. Она просила у меня места.

— Горничная?.. Горничная?.. Может быть, это у маркиза? Поищите в шестом налево.

Узнав, что я разыскиваю не содержанку, он стал любезнее и даже вышел в коридор. То был высокий худой старик с седыми бакенбардами и размеренными жестами, похожий на церковного сторожа.

Я быстро взбежал по грязной витой лестнице, не рискуя прикасаться к перилам, и на шестом этаже тихо стукнул три раза в дверь налево.

Дверь тотчас же отворилась; передо мной стояла неопрятная женщина огромного роста; руками она упиралась в дверной косяк, загораживая вход.

Она пробурчала:

— Чего вам?

— Вы мадам Мелани?

— Она самая.

— Я виконт де Турнвиль.

— А, хорошо, войдите.

— Видите ли… моя мама внизу со священником.

— Хорошо! Ступайте за ними. Только берегитесь привратника.

Я сбежал вниз и снова поднялся с мамой, за которой следовал священник. Мне показалось, что за нами слышатся еще чьи-то шаги.

Когда мы очутились на кухне, Мелани предложила нам стулья. Мы все четверо уселись и приступили к совещанию.

— Ему очень плохо? — спросила мама.

— Да, сударыня, долго не протянет.

— Расположен он принять священника?

— Нет… не думаю!

— Могу я его видеть?

— Да… конечно… сударыня… но только… только… около него эти дамы.

— Какие дамы?

— Да… эти… ну, его приятельницы.

— А!

Мама густо покраснела.

Аббат Пуаврон опустил глаза.

Это начинало меня забавлять, и я сказал:

— Не войти ли сначала мне? Я посмотрю, как он меня примет; может быть, мне удастся подготовить его.

Мама, не поняв моей хитрости, ответила:

— Иди, дитя мое.

Но где-то открылась дверь, и женский голос крикнул:

— Мелани!

Толстая служанка устремилась туда.

— Что угодно, мамзель Клэр?

— Омлет, да поскорее.

— Сию минуту, мамзель.

Вернувшись, она объяснила нам, зачем ее звали:

— К двум часам заказан омлет с сыром, на завтрак.

И тотчас яростно принялась взбивать яйца в салатнике.

Я же вышел на лестницу и дернул звонок, чтобы официально возвестить о себе.

Мелани, открыв дверь, попросила меня присесть в прихожей и отправилась к дяде доложить, что я здесь, а потом пригласила меня войти.

Аббат спрятался за дверью, чтобы явиться по первому знаку.

Право, я был поражен, увидев дядю. Старый кутила был очень красив, очень величав, очень импозантен.

Он полулежал в огромном кресле; ноги его были закутаны одеялом, а руки, длинные и бледные, свисали с подлокотников; он ожидал смерти с библейским величием. Седая борода ниспадала ему на грудь, а волосы, тоже совершенно седые, сливались с нею на щеках.

За его креслом, как бы готовясь защищать его, стояли две молодые женщины, две толстухи, смотревшие на меня наглыми глазами уличных потаскушек. В нижних юбках и небрежно накинутых капотах, с обнаженными руками, с закрученными кое-как на затылке черными волосами, в стоптанных восточных туфлях, расшитых золотом и позволявших видеть их лодыжки и шелковые чулки, они казались возле этого умирающего непристойными фигурами какой-то аллегорической картины. Между креслом и постелью, на столике, накрытом скатертью, были приготовлены две тарелки, два стакана, две вилки и два ножа в ожидании омлета с сыром, только что заказанного Мелани.

Слабым голосом, задыхаясь, но отчетливо дядя произнес:

— Здравствуй, дитя мое. Поздновато ты пришел повидаться со мной. Наше знакомство долгим не будет.

Я пролепетал:

— Это не моя вина, дядя…

Он ответил:

— Да, я знаю. Это гораздо больше вина твоих родителей, чем твоя… Как они поживают?

— Благодарствуйте, неплохо. Узнав, что вы больны, они послали меня наведаться, как вы себя чувствуете.

— А! Почему же они не приехали сами?

Я поднял глаза на девиц и тихо сказал:

— Не их вина, дядя, что они не могут приехать. Отцу было бы трудно, а матери невозможно войти сюда.

Старик ничего не ответил и только протянул мне руку. Я взял эту бледную, холодную руку и удержал ее в своей. Дверь отворилась: Мелани принесла омлет и поставила его на стол. Женщины тотчас же уселись перед своими приборами и принялись за еду, не спуская с меня глаз.

— Дядя, — сказал я, — для матери было бы большой радостью обнять вас.

Он прошептал: «Я тоже… хотел бы…» И замолк. Я не знал, что еще сказать, и в комнате слышалось только постукивание вилок по фарфору и чавканье жующих ртов.

Тогда аббат, который подслушивал у двери, уловив заминку в нашем разговоре и считая дело уже выигранным, решил, что наступил подходящий момент, и вошел в комнату.

Дядя был настолько ошеломлен, что сначала и не пошевельнулся; затем он широко открыл рот, словно хотел проглотить священника, и закричал сильным, низким, яростным голосом:

— Что вам здесь нужно?

Аббат, привыкший к трудным положениям, подступал к нему все ближе и ближе, бормоча:

— Я пришел от имени вашей сестры, маркиз; это она послала меня к вам… Она была бы так счастлива, маркиз…

Но маркиз не слушал его. Подняв руку, он трагическим и величественным жестом указал на дверь и, задыхаясь, негодующе произнес:

— Убирайтесь вон!.. Убирайтесь вон… похитители душ… Убирайтесь вон, растлители совести… Убирайтесь вон, не смейте вламываться в двери умирающего!..

Аббат отступал, за ним отступал к дверям и я, забив отбой вместе с духовенством, а две отмщенные толстухи, бросив недоеденный омлет, поднялись и стали по обе стороны кресла, положив руки на плечи дяде, чтобы успокоить его и защитить против преступных умыслов Семьи и Религии.

Мы с аббатом вернулись на кухню к маме. Мелани снова предложила нам сесть.

— Я заранее знала, что так просто дело не выйдет, — сказала она. — Нужно придумать что-нибудь другое, иначе он ускользнет от нас.

И снова началось совещание. Мама предлагала одно, аббат — другое, я — третье.

Мы препирались шепотом с полчаса, как вдруг страшный шум опрокидываемой мебели и крики дяди, еще более дикие и ужасные, чем раньше, заставили всех нас вскочить.

Сквозь двери и перегородки доносилось:

— Вон… вон… грубияны… мерзавцы… вон, негодяи… вон… вон!..

Мелани бросилась в спальню дяди и тотчас вернулась, призывая меня на помощь. Я побежал туда. Дядя вопил, привстав от ярости с кресла, а прямо напротив него стояли один позади другого два человека, казалось, выжидавшие, когда он умрет от бешенства.

По длинному нелепому сюртуку, по узким английским ботинкам, по всей внешности, напоминавшей безработного учителя, по туго накрахмаленному воротничку, белому галстуку, прилизанным волосам, по смиренной физиономии лжесвященника ублюдочной религии я сразу узнал в первом из них протестантского пастора.

Второй же был привратник этого дома, по вероисповеданию лютеранин; выследив нас и убедившись в нашем поражении, он побежал за своим священником, рассчитывая на большую удачу.

Дядя, казалось, обезумел от бешенства. Если вид католического аббата, священника его предков, вызвал у свободомыслящего маркиза де Фюмроля раздражение, то лицезрение представителя религии собственного швейцара совершенно вывело его из себя.

Я схватил их за руки и вышвырнул вон с такой силой, что они дважды жестоко стукнулись друг о друга в дверях, выходивших на лестницу.

После этого я ретировался и вернулся в кухню, в наш главный штаб, посоветоваться с матерью и аббатом.

Но тут вбежала, рыдая, испуганная Мелани:

— Он умирает, он умирает… идите скорее… он умирает…

Мама вбежала в спальню. Дядя неподвижно лежал на полу, растянувшись во весь рост. Я был уверен, что он уже мертв!

Мама была великолепна в эту минуту! Она двинулась прямо на девиц, стоявших на коленях возле тела и пытавшихся его поднять. И властно, с достоинством, с непререкаемым величием показав им на дверь, она произнесла:

— Теперь извольте выйти отсюда!

И они вышли, не возражая, не сказав ни слова. Нужно прибавить, что я со своей стороны собирался выставить их не менее энергично, чем пастора и привратника.

Тогда аббат Пуаврон стал напутствовать дядю со всеми подобающими молитвами и отпустил ему грехи.

Мама рыдала, простершись возле брата.

Вдруг она воскликнула:

— Он узнал меня! Он пожал мне руку. Я уверена, что он узнал меня!.. И он поблагодарил меня!.. О боже, какое счастье!

Бедная мама! Если бы она поняла или догадалась, к кому и к чему должна была относиться эта благодарность!

Дядю положили на кровать. Теперь он был мертв бесспорно.

— Сударыня, — сказала Мелани, — у нас нет простынь, чтобы покрыть его. Все белье принадлежит этим дамам.

А я смотрел на омлет, который они так и не доели, и мне хотелось в одно и то же время и смеяться и плакать. Бывают иногда в жизни странные минуты и странные переживания.

Мы устроили дяде великолепные похороны, пять речей было произнесено на его могиле. Сенатор барон де Круассель в возвышенных выражениях доказал, что господь всегда остается победителем в душах людей высокого рода, временно заблуждавшихся. Все члены роялистской и католической партии с энтузиазмом победителей шествовали в погребальной процессии, беседуя о столь прекрасной смерти после немного бурной жизни.


Виконт Роже замолчал. Вокруг смеялись. Кто-то сказал:

— Да! Это история всех обращений in extremis[260].

Знак

Молодая маркиза де Реннедон еще почивала в запертой на ключ, благоухающей спальне, на огромной, мягкой, низкой кровати, среди легкого батистового белья, тонкого, как кружево, ласкающего, как поцелуй; она спала одна, безмятежно, счастливым и глубоким сном разведенной жены.

Голоса, ясно доносившиеся из маленькой голубой гостиной, разбудили ее. Она узнала свою близкую подругу, баронессу де Гранжери, которая хотела войти и спорила с горничной, не пускавшей ее в спальню.

Маркиза встала, отодвинула задвижку, повернула ключ и, подняв портьеру, высунула головку, одну только головку, окутанную облаком белокурых волос.

— Что случилось? — сказала она. — Почему ты пришла так рано? Еще нет и девяти.

Баронесса, чрезвычайно бледная и лихорадочно возбужденная, ответила:

— Мне нужно с тобой поговорить. Со мной случилось нечто ужасное.

— Входи же, дорогая.

Баронесса вошла, они расцеловались, и маркиза снова улеглась в постель, пока горничная открывала окна, впуская солнечный свет и воздух. Когда служанка вышла, г-жа де Реннедон промолвила:

— Ну, рассказывай.

Г-жа де Гранжери начала плакать, проливая те прелестные светлые слезинки, которые придают женщинам еще больше очарования, и пролепетала, не вытирая их, чтобы не покраснели глаза:

— О, дорогая, то, что со мной случилось, омерзительно, омерзительно! Я не спала всю ночь, ни одной минуты; понимаешь, ни минутки! Послушай только, как у меня бьется сердце.

И, взяв руку подруги, она положила ее себе на грудь, на округленную и плотную оболочку женского сердца, которой мужчины часто довольствуются, не стремясь проникнуть глубже. Сердце у нее действительно билось очень сильно.

Она продолжала:

— Это случилось со мной вчера днем… часа в четыре… или в половине пятого. Не помню точно. Тебе хорошо знакома моя квартира; ты знаешь, что маленькая гостиная во втором этаже, та, где я чаще всего бываю, выходит на улицу Сен-Лазар. Ты знаешь также, что я страшно люблю сидеть у окна и смотреть на прохожих. Этот привокзальный квартал такой веселый, такой шумный, такой оживленный… Словом, я люблю все это! Ну, так вот вчера я сидела в низеньком кресле, которое велела поставить у окна; окно было открыто, и я не думала ни о чем, просто вдыхала прозрачный воздух. Помнишь, какой чудесный день был вчера!

Вдруг я замечаю, что на той стороне улицы, напротив меня, тоже сидит у окна женщина, женщина в красном платье; а я была в сиреневом, ты знаешь мое любимое сиреневое платье. Женщина была мне незнакома — какая-то новая жилица, поселившаяся там с месяц назад; так как целый месяц идет дождь, я еще ни разу ее не видела. Но я тут же заметила, что это девица дурного поведения. Сначала я была возмущена и шокирована тем, что она сидит у окна, так же, как я, но потом мало-помалу наблюдение за нею стало меня забавлять. Она сидела, облокотившись на подоконник, и высматривала мужчин, а мужчины тоже поглядывали на нее — все или почти все. Можно было подумать, что, подходя к дому, они уже каким-то образом были предупреждены или чуяли ее, как собака чует дичь: они внезапно подымали голову и обменивались с нею торопливым взглядом заговорщиков. Ее взгляд говорил: «Хотите?» Их взгляд отвечал: «Нет времени», или: «В другой раз», или еще: «Нет ни гроша», или: «Убирайся, дрянь этакая!» Последнюю фразу произносили глаза почтенных отцов семейств.

Ты не можешь себе представить, как было забавно смотреть на ее уловки или, вернее, на ее работу.

Иногда она внезапно закрывала окно, и я видела, как в подъезде исчезал какой-нибудь господин. Она вылавливала его, как рыбак ловит пескаря на удочку. Тогда я смотрела на часы. Они проводили вместе от двенадцати до двадцати минут — ни разу больше. Право, в конце концов она взволновала меня, эта паучиха. Притом она была недурна.

Я задавала себе вопрос: «Что она делает, чтобы ее понимали так легко, так быстро и вполне точно? Не подает ли она какого-нибудь знака головой или рукой в дополнение к взгляду?»

И я вооружилась театральным биноклем, чтобы разобраться в ее приемах! О, все было очень просто: сначала быстрый взгляд, потом улыбка, затем чуть заметное движение головой, как бы вопрос: «Не зайдете ли?» Но движение такое легкое, такое неопределенное, такое сдержанное, что действительно нужно быть на высоте искусства, чтобы уметь это делать, как она.

Я подумала: «А у меня вышло бы так же хорошо это движение головой снизу вверх, вызывающее и в то же время милое?» Она действительно проделывала это очень мило.

Я подошла к зеркалу и попробовала. Знаешь, дорогая, у меня это выходило лучше, гораздо лучше! Я была в восторге и опять вернулась к окну.

Теперь она не завлекла больше никого, бедная девушка, совсем никого. Решительно ей не везло. Как все-таки должно быть ужасно таким способом зарабатывать себе на хлеб, — ужасно, хотя порой и занятно: ведь среди мужчин, которых видишь на улице, встречаются далеко не уроды.

Теперь они все проходили по моему тротуару, и ни одного не было на ее стороне. Солнце повернуло к закату. Они проходили одни за другими, молодые, старые, брюнеты, блондины, седеющие, совсем седые.

Были среди них очень привлекательные, право, очень привлекательные, дорогая, гораздо интереснее моего мужа, да и твоего, вернее, бывшего твоего мужа, ведь ты развелась. Теперь ты можешь выбирать!

Я подумала: «Сумею ли я, порядочная женщина, дать им знак, какой полагается?» И вот меня охватило безумное желание сделать этот знак, желание такое сильное, как каприз беременной… безудержное желание, — знаешь, одно из желаний… которым невозможно противиться! Со мной это бывает. Ну, не глупо ли это? Я думаю, что у нас, у женщин, души обезьян. Кстати, меня уверяли (один доктор говорил мне об этом), что мозг обезьяны очень походит на наш. Нам всегда необходимо кому-нибудь подражать. В первые месяцы брачной жизни мы подражаем нашим мужьям, если любим их, потом нашим любовникам, подругам, духовникам, если они нам нравятся. Мы заимствуем их манеру думать и говорить, их выражения, жесты — словом, все. Как это глупо!

В конце концов то, что мне очень хочется сделать, я всегда делаю!

И я решила: «Ну, хорошо, — попробую на одном, только на одном, просто так, чтобы посмотреть, как выйдет. Что может со мной случиться? Ничего! Мы обменяемся улыбками — и только, и я никогда больше его не увижу, а если и увижу, то он не узнает меня; если же узнает, я стану отрекаться — вот и все».

Начинаю выбирать. Мне хотелось найти кого-нибудь получше. Вдруг вижу: идет высокий блондин, очень красивый молодой человек. Ты знаешь, я люблю блондинов.

Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Я улыбаюсь; он улыбается; я делаю это движение — о! едва-едва заметное; кивком головы он отвечает «да», и вот он уже входит, дорогая! Он входит в парадный подъезд нашего дома!

Ты не можешь себе представить, что со мной творилось в эту минуту! Право, я думала, что сойду с ума. О, какой ужас! Подумай только, — он сейчас заговорит с лакеем! А ведь Жозеф так предан моему мужу! Жозеф решит, что я давно знакома с этим господином.

Что было делать, скажи? Что делать? Сейчас, сию секунду он позвонит к нам! Что делать, скажи? Я решила, что лучше всего броситься ему навстречу, сказать, что он ошибся, умолять его уйти. Он сжалится над женщиной, над несчастной женщиной! Я помчалась к двери и открыла ее как раз в ту минуту, когда он прикасался к звонку.

Совершенно обезумев, я пролепетала:

— Уходите, сударь, уходите, вы ошиблись, я честная женщина, я замужем! Это ошибка, ужасная ошибка; я приняла вас за знакомого, на которого вы очень похожи. Сжальтесь надо мной, сударь!

Дорогая моя! В ответ он начинает смеяться и говорит:

— Отлично, кошечка. Знаешь, сказка мне эта давно знакома. Ты замужем, значит, два луидора вместо одного. Ты их получишь. Пойдем, показывай дорогу.

Он отстраняет меня, закрывает двери. Я стою перед ним, застыв от ужаса. Он целует меня, обнимает за талию и ведет в гостиную, — дверь туда оставалась отворенной.

Затем он осматривается кругом, словно судебный пристав, и заявляет:

— Черт возьми, да у тебя очень мило, очень шикарно. Видно, в кармане у тебя совсем уж пусто, если ты промышляешь окошком.

Я снова начинаю его умолять:

— Сударь, уйдите! Уйдите! Сейчас вернется муж! Он вернется сию минуту, он всегда возвращается в это время! Клянусь вам, вы ошиблись!

А он мне спокойно отвечает:

— Ну, крошка, будет кривляться. Если муж вернется, я дам ему пять франков, чтобы он пошел выпить чего-нибудь напротив.

Потом он увидел на камине фотографию Рауля и спрашивает:

— Это и есть твой… твой муж?

— Да, это он.

— Гнусная рожа. А это кто такая? Подруга?

Это была твоя фотография, дорогая, знаешь — в бальном туалете. Я уж не знала, что говорю, и пробормотала:

— Да, подруга.

— Она прехорошенькая. Ты меня с ней познакомь.

И вот часы бьют пять, а Рауль каждый день возвращается в половине шестого! Подумай только — что было бы, если бы он вернулся раньше, чем ушел этот человек! И вот… и вот… я потеряла голову… совершенно потеряла… я решила… решила… что… что самое лучшее будет… будет избавиться от него… как можно скорее… Чем скорее все это кончится… понимаешь… и вот… вот… раз уж это было необходимо… а это было необходимо, дорогая… без этого он не ушел бы… я… я… я… я заперла дверь гостиной… и… Ну и все…


Маркиза де Реннедон хохотала, как безумная, хохотала, уткнувшись в подушку, сотрясая всю кровать.

Немного успокоившись, она спросила:

— А… он был красивый?

— Ну да.

— И ты жалуешься?

— Но… Но видишь ли, дорогая… он сказал… что вернется завтра… в то же время… и я… я ужасно боюсь… Ты не можешь себе представить, до чего он настойчив… и своеволен… Что мне делать… скажи… что делать?

Маркиза уселась в постели, чтобы поразмыслить; потом неожиданно объявила:

— Вели его арестовать.

Баронесса была озадачена. Она пролепетала:

— Как? Что ты говоришь? Что ты придумала? Арестовать его? Но под каким предлогом?

— Очень просто. Отправляйся к полицейскому комиссару и скажи ему, что какой-то господин преследует тебя уже три месяца, что вчера он имел наглость ворваться к тебе, что он угрожал тебе снова явиться завтра и что ты требуешь защиты закона. Тебе дадут двух полицейских, которые его арестуют.

— Но, дорогая, а если он расскажет?..

— Глупенькая, ему же не поверят, в особенности, если ты как следует разукрасишь свою историю в разговоре с комиссаром. Поверят тебе: ведь ты — дама из безупречного круга.

— О, я ни за что не решусь!

— Нужно решиться, дорогая, иначе ты погибла.

— Подумай только, ведь… ведь он может оскорбить меня… когда его арестуют.

— Пускай, но у тебя будут свидетели, и его приговорят…

— Приговорят? К чему?

— К денежному штрафу. В таком случае нужно быть безжалостной!

— Ах, да, кстати о деньгах… меня ужасно угнетает одно обстоятельство… ужасно. Он оставил… два луидора… на камине.

— Два луидора?

— Да.

— Только и всего?

— Только.

— Мало. Меня бы это унизило. Ну, так что же?

— Что же! Как мне быть с этими деньгами?

Маркиза раздумывала несколько секунд, потом ответила серьезным тоном:

— Дорогая… нужно… нужно… сделать маленький подарок твоему мужу… это будет только справедливо.

Дьявол

Крестьянин стоял перед доктором у постели умирающей. Старуха, затихшая, покорившаяся, ясным взором смотрела на мужчин и слушала их разговор. Она умирала и не противилась этому: ее время прошло, — ей было девяносто два года.

Июльское солнце вливалось в открытые окна и дверь; пламенные потоки его лучей падали на темный земляной пол, весь в буграх и впадинах, выбитых деревянными башмаками четырех крестьянских поколений. В дуновениях жаркого ветра сюда долетали запахи полей, запахи трав, хлебов, листвы, палимых полуденным зноем. Звонко трещали кузнечики, и все вокруг было полно их отчетливого стрекотания, напоминавшего звук деревянных трещоток, которые продают на ярмарках ребятишкам.

Доктор, повысив голос, сказал:

— Оноре, нельзя оставлять вашу матушку одну, когда она в таком состоянии. С минуты на минуту она может умереть.

Но огорченный крестьянин твердил свое:

— А пшеницу-то нужно мне свезти? Уж больно она долго лежит в поле. Да и погода подходящая. Как по-твоему, матушка?

Умирающая, все еще во власти нормандской скупости, взглядом и выражением лица ответила «да», — пусть сын возит пшеницу и оставит ее умирать в одиночестве.

Но доктор рассердился и топнул ногой:

— Знаете, вы просто скотина! Я не позволю вам делать это! И если уж необходимо свезти пшеницу именно сегодня, так пойдите, черт побери, за теткой Рапе, пусть она побудет с вашей матерью! Я, знаете, требую этого! А не послушаетесь, так я вас, знаете, оставлю подыхать, как собаку, когда вы сами заболеете!

Крестьянин, тощий верзила, медлительный в движениях, мучимый нерешительностью, животной страстью к скопидомству и боязнью перед доктором, колебался, высчитывал и наконец пробормотал:

— Сколько же берет тетка Рапе, чтобы присмотреть?

— А я почем знаю? — закричал доктор. — Смотря на какое время вы ее позовете. Сговоритесь с ней, черт возьми! Но я, знаете, требую, чтобы она была здесь через час!

Крестьянин решился.

— Иду, иду; зря гневаетесь, господин доктор.

И врач ушел, прибавив:

— То-то, берегитесь; не до шуток будет, когда я рассержусь!

Когда он вышел, крестьянин повернулся к матери и покорно сказал:

— Пойду за теткой Рапе, раз уж он требует. Потерпи, покуда вернусь.

И тоже ушел.


Тетка Рапе, старуха-гладильщица, нанималась, кроме того, дежурить при покойниках и умирающих как в своей деревне, так и во всей округе. Но, зашив этих своих заказчиков в саван, из которого им уже не суждено было выбраться, она опять хваталась за утюг, чтобы гладить белье для живых. Сморщенная, как прошлогоднее яблоко, злая, привередливая, на редкость жадная и до того сгорбленная, что, казалось, от постоянного глажения полотна ее крестец переломился, она, как говорили, питала особенную, чудовищную и мерзкую страсть к зрелищу предсмертной агонии. Она вечно толковала о людях, умерших на ее глазах, о всевозможных случаях смерти, при которых ей приходилось присутствовать, и, рассказывая, старалась изложить дело во всех подробностях, всегда одних и тех же, — точь-в-точь как охотник, рассказывающий о своих охотничьих приключениях.

Войдя к ней, Оноре Бонтан застал ее за разведением синьки для воротничков крестьянок.

— Добрый вечер, тетушка Рапе, — сказал он. — Ну, как дела?

Она обернулась к нему.

— Помаленьку, помаленьку. А у вас как?

— У меня-то все в порядке, только вот с матушкой плохо.

— С матушкой?

— Да.

— Что же с ней такое?

— Пришло время помирать.

Старуха вынула руки из воды; синеватые прозрачные капли стекали по ее пальцам, падая в корыто. С внезапным участием она спросила:

— Совсем плохо ей?

— Доктор говорит, что и дня не протянет.

— Ну, значит, плохо.

Оноре был в затруднении. Следовало повести разговор издалека, прежде чем приступить к делу, с которым он пришел. Но он ничего не мог придумать и сразу спросил:

— Сколько вы возьмете с меня, чтобы присмотреть за ней до конца? Мы ведь небогатые, сами знаете. И работницу не на что нанять. Оттого моя матушка и свалилась, что работала вовсю и уж очень уставала! За десятерых работала, хоть ей и девяносто два года. Старики работать умели!..

Тетка Рапе степенно ответила:

— У меня две цены: сорок су за день и три франка за ночь — это для богатых. Ну, а для прочих — двадцать су за день и сорок за ночь. С вас возьму двадцать и сорок.

Но крестьянин раздумывал. Он хорошо знал свою мать. Знал, какая она живучая, выносливая, крепкая. Она могла протянуть еще целую неделю, что бы там ни толковал доктор.

И он нерешительно сказал:

— Нет, уж лучше бы вы взяли с меня цену сразу за все, до самого конца. Так, чтобы с обеих сторон риск был. Доктор говорит, что она скоро уберется. Если так, вам будет выгода, а мне убыток. Ну, а если она протянет до завтра или еще дольше, — моя выгода, а убыток для вас.

Сиделка с удивлением смотрела на него. Никогда еще ей не предлагали таких условий — сдельную плату. Она колебалась, прельщенная возможностью оказаться в барыше. Но потом заподозрила, что ее хотят надуть.

— Ничего не могу сказать, пока сама не увижу вашу матушку, — ответила она.

— Так пойдемте посмотрим.

Она вытерла руки и тотчас же отправилась с ним.

По дороге они не разговаривали. Она торопливо семенила, а он делал огромные шаги, словно каждую минуту собирался переступить через ручей.

Истомленные зноем коровы, лежавшие в поле, тяжело поднимали головы в сторону проходивших людей и слабо мычали, как бы выпрашивая свежей травы.

Подходя к дому, Оноре Бонтан пробормотал:

— А что, если все уже кончилось?

И бессознательное желание этого проявилось в самом звуке его голоса.

Но старуха и не собиралась умирать. Она по-прежнему лежала на спине, на своей убогой кровати, под лиловым ситцевым одеялом, сложив поверх него руки, — ужасающе худые, узловатые руки, походившие на странных животных, на каких-то крабов, скрюченные ревматизмом, усталостью и почти столетней работой, которую они выполняли.

Тетка Рапе подошла к кровати и принялась разглядывать умирающую. Она пощупала ей пульс, потрогала грудь, прислушалась к дыханию, задала ей вопрос, чтобы услышать ее голос, и долго еще присматривалась к ней, после чего вышла вместе с Оноре. Дело казалось ей ясным: старуха не переживет и ночи. Оноре спросил:

— Ну, что?

Сиделка ответила:

— А то, что она протянет еще дня два, а может, и три. Давайте мне шесть франков за все.

— Шесть франков! Шесть франков! — закричал он. — Да вы свихнулись? Говорю вам, что ей жить пять-шесть часов, не больше!

Они долго, с остервенением спорили. И так как сиделка хотела уйти, а время шло, а пшеница сама не могла сняться с места, то в конце концов он согласился.

— Ну, ладно, идет — шесть франков за все до выноса тела.

— Ладно, шесть франков.

И он, широко шагая, отправился к своей сжатой пшенице, лежавшей на земле под палящими лучами солнца.

Сиделка вошла в дом. Она принесла с собой работу, потому что возле умирающих и покойников все равно работала, не переставая, то для самой себя, то для нанявшей ее семьи, которая платила ей за это особо.

Вдруг она спросила:

— Вас хоть напутствовали, матушка Бонтан?

Крестьянка отрицательно мотнула головой, и святоша Рапе живо вскочила с места.

— Господи боже, да разве это возможно! Я позову господина кюре.

И она побежала к дому священника с такой быстротой, что мальчишки на площади, увидев, как она мчится, решили, что случилось какое-нибудь несчастье.


Священник облачился в стихарь и отправился в путь, предшествуемый мальчиком, который звонил в колокольчик, возвещая о шествии божества по спокойной и знойной равнине. Мужчины, работавшие вдали от дороги, снимали свои большие шляпы и стояли неподвижно, ожидая, пока белое одеяние исчезнет за какой-нибудь фермой; женщины, вязавшие снопы, выпрямлялись, чтобы перекреститься; черные куры в смятении бежали, переваливаясь, вдоль канав до какой-нибудь хорошо им знакомой дыры в изгороди, куда они внезапно исчезали; жеребенок, привязанный на лугу, испугался при виде стихаря и стал кружить на веревке и брыкаться. Мальчик-служка в красном облачении шел быстрым шагом; священник в четырехугольной шапочке следовал за ним, склонив голову и шепча молитвы, а тетка Рапе тащилась позади, перегнувшись в три погибели, словно припадая к земле, и сложив руки, как в церкви.

Оноре видел издали, как они проходили.

— Куда это идет наш кюре? — спросил он.

Его работник, более сообразительный, ответил:

— Побожусь, что он — с причастием к твоей матери!

Крестьянин не удивился.

— Пожалуй, что и так.

И снова принялся за работу.

Старуха Бонтан исповедалась, получила отпущение грехов, причастилась, и священник отправился обратно, оставив женщин вдвоем в душной хижине.

Тогда тетка Рапе принялась разглядывать умирающую, соображая, долго ли протянется дело.

Наступал вечер; резкие дуновения посвежевшего воздуха шевелили на стене лубочную картинку, прикрепленную двумя булавками; небольшие занавески на окне, когда-то белые, а теперь пожелтевшие и засиженные мухами, точно хотели улететь, сорваться, исчезнуть вместе с душой старухи.

Она лежала неподвижно, открыв глаза, и, казалось, равнодушно ожидала смерти, такой близкой, но медлившей с приходом. Короткое дыхание вырывалось с легким свистом из ее сдавленной груди. Скоро это дыхание остановится совсем, и на земле станет одной женщиной меньше, и никто о ней не будет жалеть.

Когда стемнело, вернулся Оноре. Подойдя к постели, он увидел, что мать еще жива, испросил: «Ну, что?» — как обычно спрашивал раньше, когда ей нездоровилось.

Потом он отпустил тетку Рапе, напомнив ей:

— Так завтра в пять, не опаздывайте.

Она подтвердила:

— Завтра в пять.

И действительно, она пришла на рассвете.

Перед уходом в поле Оноре ел суп, приготовленный им самим.

Сиделка спросила:

— Ну, как, отошла?

Он ответил с лукавой усмешкой в глазах:

— Пожалуй, ей даже полегчало.

И ушел.

Тетка Рапе забеспокоилась и подошла к умирающей: та была в прежнем положении. Она лежала бесстрастно, с открытыми глазами, тяжело дыша, сложив на одеяле сведенные руки.

Сиделка поняла, что так может протянуться и два дня, и четыре, и целую неделю; сердце этой скряги сжалось от ужаса, и в ней закипела яростная злоба против хитреца, который ее надул, и против старухи, которая не умирает.

Но она все-таки принялась за работу и стала ждать, устремив пристальный взгляд на сморщенное лицо матушки Бонтан.

Оноре вернулся позавтракать и казался довольным, почти веселым, потом ушел снова. С перевозкой пшеницы дело шло как нельзя лучше!


Тетка Рапе выходила из себя; каждая лишняя минута казалась ей теперь украденным у нее временем, украденными деньгами. Ее обуяло желание, сумасшедшее желание схватить эту старую клячу, эту старую ослицу, эту старую упрямую тварь за горло, слегка сжать его и остановить короткое быстрое дыхание, из-за которого она теряет время и деньги.

Но она подумала, что это опасно, и в голове у нее возник новый замысел.

— А что, вы уже видели дьявола? — спросила она, подойдя к кровати.

Старуха Бонтан прошептала:

— Нет.

Тогда сиделка пустилась болтать и рассказывать всякие небылицы, чтобы напугать умирающую, сознание которой ослабевало.

Дьявол появляется, по ее словам, всем умирающим за несколько минут до смерти. В руке у него метла, на голове котел, и он издает ужасные крики. Если вы его увидели, значит, дело кончено, жить осталось какой-нибудь миг. И она перечислила всех, кому дьявол являлся при ней в этом году, — Жозефену Луазель, Эвлали Ратье, Софи Паданьо, Серафиме Гропье.

Старуха Бонтан наконец забеспокоилась, зашевелилась, задвигала руками, стараясь так повернуть голову, чтобы видеть всю комнату.

Внезапно тетка Рапе исчезла в ногах кровати. Она достала из шкафа простыню и завернулась в нее; на голову надела котелок с тремя короткими согнутыми ножками, которые торчали, как рога; правой рукой схватила метлу, а левой — жестяное ведро и вдруг подбросила его вверх, чтобы оно, упав, загремело.

Ведро с грохотом ударилось об пол. Тогда сиделка вскочила на стул, приподняла занавеску, висевшую в ногах кровати, и, размахивая руками, грозя метлой, издавая пронзительные крики из-под котелка, закрывавшего ей лицо, предстала чуть живой старухе, словно черт из балагана.

Умирающая, с обезумевшим взглядом, вне себя, сделала сверхчеловеческое усилие, чтобы подняться и бежать; ее плечи и спина уже отделились от постели; но затем она снова упала, глубоко вздохнув. Это был конец.

И тетка Рапе спокойно водворила все по своим местам: метлу в угол возле шкафа, простыню в шкаф, котелок на очаг, ведро на полку, стул к стене. Потом профессиональным жестом закрыла выкатившиеся глаза умершей, поставила на постель тарелку, налила в нее святую воду, окунула туда веточку букса, висевшую над комодом, и, став на колени, с жаром принялась читать заупокойные молитвы, которые она благодаря своему ремеслу знала наизусть.

Когда Оноре вечером вернулся домой, он застал ее за молитвой и тотчас подсчитал, что она обставила его на двадцать су: ведь она провела здесь всего три дня и одну ночь, за что полагалось пять франков, а вовсе не шесть, которые он должен был ей уплатить.

Крещенский сочельник

— Еще бы мне не помнить этого ужина в крещенский сочельник во время войны! — воскликнул капитан граф де Гаран.

Я был тогда вахмистром в гусарском полку и уже недели две бродил разведчиком вокруг немецких передовых постов. Накануне мы зарубили несколько уланов и сами потеряли трех человек, в том числе беднягу Родвиля. Вы его хорошо помните — Жозефа де Родвиля.

А в самый сочельник капитан приказал мне взять с собой десять кавалеристов и с ними занять и удерживать всю ночь деревню Портрен, где за последние три недели произошло пять стычек. В этом осином гнезде не осталось неповрежденными и двадцати домов, в нем не нашлось бы и дюжины жителей.

И вот, взяв с собой десять гусар, я отправился в путь около четырех часов. К пяти мы добрались в кромешной тьме до первых домов Портрена. Я велел остановиться и приказал Марша — вы хорошо знаете Пьера де Марша, который потом женился на мадмуазель Мартель-Овлен, дочери маркиза де Мартель-Овлен, — пробраться одному в деревню и привезти мне донесение.

Я взял с собой только волонтеров, и все они были из хороших семей. На службе, знаете, приятно не иметь дела с мужланами. Этот Марша был ловкач, каких мало, хитрый, как лисица, и гибкий, как змея. Он нюхом чуял пруссаков, как собака чует зайца, находил продовольствие там, где мы без него умерли бы с голоду, и с непостижимым искусством добывал сведения у всех и каждого, и притом верные сведения.

Он вернулся минут через десять.

— Все в порядке, — сказал он. — Уже три дня здесь не было ни одного пруссака. Ну и мрачна же эта деревушка! Я разговаривал с монахиней, которая ухаживает за четырьмя или пятью больными в покинутом монастыре.

Я приказал двигаться дальше, и мы очутились на главной улице. Справа и слева смутно виднелись стены без крыш, едва заметные в глубокой тьме. Там и сям в окне поблескивал огонек: какая-нибудь семья осталась на месте, чтобы караулить свое полуразрушенное жилье, семья храбрецов или бедняков. Заморосил дождь, мелкий, холодный, и, не успев еще промокнуть, мы уже замерзли от одного его прикосновения к нашим плащам. Лошади спотыкались о камни, о балки, о мебель. Марша спешился и вел нас, держа свою лошадь в поводу.

— Куда ты нас ведешь? — спросил я его.

Он отвечал:

— Я нашел жилье, и притом отличное!

Вскоре он остановился у небольшого буржуазного дома, сохранившегося в целости и наглухо запертого; дом выходил на улицу, позади него был сад.

Крупным булыжником, подобранным возле забора, Марша сбил замок, взбежал на крыльцо, плечом и коленом высадил дверь, зажег огарок, который всегда носил в кармане, и провел нас в благоустроенное, уютное жилище местного богача, показывая дорогу с уверенностью, совершенно изумительной, словно он. уже раньше жил в этом доме, хотя видел его впервые.

Двух человек мы оставили на дворе сторожить лошадей.

Толстяку Пондрелю, шедшему за ним, Марша сказал:

— Конюшни должны быть налево; я приметил их, когда входил; поставь туда лошадей, они нам не понадобятся.

Потом повернулся ко мне:

— Ну, распоряжайся, черт побери!

Он всегда поражал меня, этот весельчак. Смеясь, я ответил:

— Я расставлю часовых на всех окраинах. Потом вернусь сюда.

Он спросил:

— А сколько человек ты берешь?

— Пятерых. В десять вечера их сменят другие.

— Отлично. Четверо, которых ты мне оставляешь, раздобудут провизию, займутся стряпней и накроют на стол. А я разыщу, где спрятано вино.

И вот я отправился обследовать пустынные улицы до самого выхода в поле, чтобы расставить часовых.

Через полчаса я вернулся. Марша сидел, развалившись в большом вольтеровском кресле, с которого он снял чехол, — из любви к роскоши, как он выразился. Он грел ноги у камина, покуривая отличную сигару, аромат которой наполнял комнату. Он сидел один, опершись локтями о ручки кресла, втянув голову в плечи; глаза его сверкали, лицо разрумянилось и выражало полное довольство.

Из соседней комнаты доносился стук посуды. Блаженно улыбаясь, Марша сказал:

— Дело идет на лад; в курятнике я отыскал бордо, под ступеньками крыльца — шампанское, а водку — пятьдесят бутылок самой лучшей — в огороде под грушевым деревом; оно при свете фонаря показалось мне что-то подозрительным. Из существенного у нас — две курицы, гусь, утка, три голубя и дрозд, которого мы нашли в клетке — только птица, как видишь. Сейчас все это готовят. Премилое местечко!

Я уселся против него. Огонь камина обжигал мне нос и щеки.

— Где ты достал дрова? — спросил я.

Он ответил:

— Дрова отличные — барский экипаж, карета. Это краска дает такое яркое пламя, прямо-таки пунш из масла и лака. Благоустроенный дом!

Я хохотал: очень уж забавен был этот плут!

— И подумать только, что сегодня крещенский сочельник! — продолжал он. — Я положил боб в гуся, но нет королевы, — вот досада!

— Досада, — как эхо, повторил я, — но что же я тут могу поделать?

— Отыскать их, черт возьми!

— Кого?

— Женщин.

— Женщин? Ты спятил!

— Нашел же я водку под грушей и шампанское под крыльцом, а ведь у меня не было никаких указаний. У тебя же имеется точная примета — юбка. Поищи, дружок!

У него было такое важное, серьезное и убежденное выражение лица, что я уже не понимал, шутит он или нет.

Я ответил:

— Признайся, Марша, ты дуришь!

— Я никогда не дурю на службе.

— Но у какого же черта, по-твоему, я найду женщин?

— У какого тебе вздумается. Здесь, наверно, остались две-три женщины. Разыщи их и доставь.

Я поднялся. У огня становилось слишком жарко. Марша спросил снова:

— Хочешь, я подам тебе мысль?

— Да.

— Пойди к кюре.

— К кюре? Зачем?

— Пригласи его ужинать и попроси привести с собой какую-нибудь женщину.

— Кюре! Женщину! Ха-ха-ха!

Марша возразил с небывалой серьезностью:

— Я не шучу. Ступай к кюре, расскажи ему, в каком мы положении. Он, верно, сам умирает от скуки и охотно придет к нам. И скажи ему, что нам нужна, по крайней мере, одна женщина, но, разумеется, порядочная, так как все мы — светские люди. Он должен знать всех прихожанок, как свои пять пальцев. Если здесь есть подходящая для нас и если ты возьмешься за дело как следует, он тебе ее укажет.

— Послушай, Марша, что ты болтаешь?

— Мой дорогой Гаран, все это ты можешь отлично устроить. Это будет даже забавно. Мы умеем себя держать, черт возьми, и блеснем прекрасными манерами, проявим наивысший шик. Отрекомендуй нас аббату, рассмеши его, растрогай, плени и уговори!

— Нет, это невозможно!

Пододвинувшись ко мне, этот проказник, изучивший мои слабые струнки, продолжал:

— Подумай только, какой фокус устроить все это и как забавно будет об этом рассказывать! По всей армии пойдут толки. Это создаст тебе репутацию молодца.

Я колебался, авантюра соблазняла меня. Он продолжал:

— Решено, милейший. Ты начальник отряда, ты один можешь представиться главе местной церкви. Прошу тебя, отправляйся. После войны я воспою стихами эту историю в Обозрении Двух Миров, обещаю тебе. Ты должен сделать это ради твоих людей. Достаточно они потаскались с тобой за последний месяц.

Я поднялся и спросил:

— Где живет священник?

— Вторая улица налево. В конце ее ты увидишь проезд, а в конце проезда церковь. Возле нее дом священника

Когда я выходил, он крикнул мне вслед:

— Опиши меню, чтобы возбудить у него аппетит!


Я без труда разыскал домик священника возле большой неказистой кирпичной церкви. Когда я забарабанил кулаком в дверь, у которой не было ни молотка, ни колокольчика, громкий голос спросил изнутри:

— Кто там?

Я отвечал:

— Гусарский вахмистр.

Послышался стук засова, повернули ключ, и передо мной появился рослый пузатый священник, с грудью борца, с огромными ручищами, вылезавшими из засученных рукавов, краснощекий и явно благодушный человек.

Я отдал ему честь.

— Здравствуйте, господин кюре.

Он опасался грабителей и потому, увидев меня, ответил, улыбаясь:

— Здравствуйте, мой друг, войдите.

Я прошел за ним в маленькую комнату, где пол был из красных плиток и где в камине тлел слабый огонь, совсем не похожий на костер Марша.

Предложив мне сесть, он спросил:

— Чем могу служить?

— Разрешите мне сначала представиться, господин аббат.

И я подал ему свою визитную карточку.

Он взял и прочел вполголоса:

— Граф де Гаран.

Я заговорил снова.

— Нас здесь одиннадцать человек, господин аббат: пятеро в карауле, а шестеро на постое у неизвестного нам жителя. Шестерых этих зовут: Гаран, находящийся перед вами, Пьер де Марша, Людовик де Пондрель, барон д'Этрейи, Карл Масулиньи, сын художника, и Жозеф Эрбон, молодой музыкант. Я пришел просить вас от имени моих друзей и от себя оказать нам честь отужинать с нами. Сегодня крещенский сочельник, господин аббат, нам хотелось бы провести его повеселее.

Священник улыбнулся.

— Мне кажется, не такое сейчас время, чтобы веселиться, — заметил он.

Я отвечал:

— Мы все время сражаемся, сударь. За последний месяц погибло четырнадцать наших товарищей, а трое пали не далее как вчера. Что поделаешь, — война. Мы каждую минуту рискуем жизнью, так почему бы нам не рисковать ею весело? Мы французы, мы любим посмеяться и умеем смеяться всюду. Наши отцы смеялись и на эшафоте [намек на французскую революцию XVIII века с ее террором против контрреволюционной аристократии]! Сегодня вечером мы хотели бы немного развлечься, как светские люди, а не как солдафоны, — вы понимаете меня? Разве это грех?

Он отвечал с живостью:

— Вы правы, мой друг, и я с большим удовольствием принимаю ваше приглашение.

И крикнул:

— Арманс!

Вошла старая крестьянка, скрюченная, сморщенная, страшная; она спросила:

— Что угодно?

— Сегодня я не обедаю дома, дочь моя.

— Ну, а где же вы обедаете?

— С господами гусарами.

Мне хотелось сказать: «Приходите вместе с вашей служанкой», — чтобы посмотреть, какую рожу скорчит Марша, но я не решился.

Я продолжал:

— Не знаете ли вы среди ваших прихожан, оставшихся в поселке, еще кого-нибудь, мужчину или женщину, кого бы я мог также пригласить?

Он задумался, стараясь припомнить, и объявил:

— Нет, никого не осталось!

Я настаивал:

— Никого?.. Ну, господин кюре, припомните. Было бы очень мило пригласить дам. Само собой разумеется, с мужьями. Кого? Ну, почем я знаю! Булочника с женой, лавочника… часовщика… сапожника… аптекаря с аптекаршей… у нас отличный ужин, вино, и мы были бы счастливы оставить по себе у местных жителей приятное воспоминание

Священник снова погрузился в долгое размышление, потом решительно заявил:

— Нет, никого не осталось!

Я рассмеялся:

— Черт возьми! Господин кюре, какая досада не иметь королевы — ведь у нас сегодня крещенский боб! Подумайте, припомните! Разве здесь нет женатого мэра, женатого помощника мэра, женатого муниципального советника, женатого учителя?..

— Нет, все дамы уехали.

— Как, нет ни одной приличной дамы с приличным супругом, которым мы могли бы доставить такое удовольствие? Ведь для них, в нынешних обстоятельствах, это было бы действительно большим удовольствием!

Вдруг священник расхохотался; он трясся всем телом в припадке неистового смеха и выкрикивал:

— Ха-ха-ха! Я устрою вам это дельце! Иисус Мария, устрою! Ха-ха-ха! Мы посмеемся, дети мои, хорошо посмеемся. И дамы будут очень довольны, я уверен, очень довольны. Ха-ха-ха!.. Где вы расположились?

Я объяснил, описав ему дом. Он понял:

— Отлично! Это дом господина Бертен-Лавай. Через полчаса я буду у вас с четырьмя дамами! Ха-ха-ха! С четырьмя дамами!!!

Не переставая хохотать, он вышел со мной и тут же покинул меня, повторяя:

— Так через полчаса, дом Бертен-Лавай.

Я поспешил домой, весьма озадаченный и заинтригованный.

— Сколько приборов? — спросил Марша, увидев меня.

— Одиннадцать. Нас шестеро, господин кюре и четыре дамы.

Он был поражен. Я торжествовал.

Он повторял:

— Четыре дамы! Ты говоришь: четыре дамы?

— Да, четыре дамы.

— Настоящие женщины?

— Настоящие.

— Черт возьми! Прими мои поздравления.

— Принимаю. Я их заслужил.

Он вскочил с кресла, отворил дверь, и я увидел превосходную белую скатерть, покрывавшую длинный стол, на котором трое гусар в синих фартуках расставляли тарелки и стаканы.

— Будут женщины! — крикнул Марша.

И трое мужчин пустились в пляс, аплодируя изо всех сил. Все было готово. Мы стали ждать. Прождали около часа. Упоительный аромат жареной птицы разносился по всему дому.

Удар в ставню заставил нас сразу вскочить. Толстяк Пондрель побежал открывать, и минуту спустя в дверях появилась старушка-монашенка. Худая, морщинистая, робкая, она поочередно раскланялась с четырьмя гусарами, изумленно смотревшими на нее. За ее спиной слышался стук палок по каменному полу прихожей, и как только она вошла в гостиную, я увидел, одну за другой, три старушечьих головы в белых чепцах; они появились, покачиваясь в разные стороны, кто налево, а кто направо. И перед нами, ковыляя, волоча ноги, предстали три богаделки, изувеченные болезнями, изуродованные старостью, три немощные калеки, единственные три пансионерки, еще способные выйти из богоугодного заведения, которым заведовала монахиня-бенедиктинка.

Она обернулась к своим подопечным, окинула их заботливым взором, затем, увидев мои вахмистерские нашивки, сказала мне:

— Я очень вам благодарна, господин офицер, за то, что вы подумали об этих бедных женщинах. У них мало радости в жизни, и ваше приглашение на ужин — для них и большое счастье и большая честь.

Я увидел кюре, — он стоял в темной прихожей и хохотал от всего сердца. Тогда и я засмеялся, особенно после того, как увидел физиономию Марша. Потом, указав монахине на стулья, я сказал:

— Садитесь, сестра, мы горды и счастливы тем, что вы приняли наше скромное приглашение.

Она взяла три стула, стоявшие у стены, выстроила их в ряд перед камином, подвела своих богаделок, усадила их, отобрала у них палки, шали и сложила их в углу; затем, представляя нам первую, худую старуху с огромным животом, по всей вероятности, страдавшую водянкой, сказала:

— Это тетушка Помель; ее муж расшибся насмерть, свалившись с крыши, а сын умер в Африке. Ей семьдесят два года.

Потом указала на вторую — рослую женщину, у которой непрерывно тряслась голова:

— Это тетушка Жан-Жан, шестидесяти семи лет. Она почти слепая: во время пожара ей опалило лицо; кроме того, у нее обгорела правая нога.

И наконец показала на третью — карлицу с выпученными глазами, круглыми и тупыми, бегавшими во все стороны:

— Это Пютуа, блаженная. Ей только сорок четыре года.

Я поклонился всем трем женщинам, словно меня представили королевским высочествам, и, повернувшись к кюре, сказал:

— Господин аббат, вы замечательный человек, и мы все должны благодарить вас.

И в самом деле все смеялись, за исключением Марша, — он был взбешен.

— Сестра, кушать подано! — тотчас провозгласил Карл Масулиньи.

Я пропустил монахиню с кюре вперед, потом поднял тетушку Помель и, взяв ее под руку, потащил в соседнюю комнату, однако не без труда, потому что ее вздутый живот был, по-видимому, тяжелее металла.

Толстяк Пондрель подхватил тетушку Жан-Жан, которая со стонами просила дать ей костыль, а маленький Жозеф Эрбон занялся блаженной Пютуа и препроводил ее в столовую, где вкусно пахло жарким.

Как только мы уселись за стол, сестра трижды хлопнула в ладоши, и женщины точными движениями, как солдаты берут на караул, широко и быстро перекрестились. После этого священник не спеша прочитал по-латыни Benedicite.[261]

Все расселись, и на столе появились две курицы, принесенные Марша, который предпочел прислуживать, чтобы только не принимать участия в этом нелепом ужине.

Но я крикнул: «Шампанского, живо!» Пробка хлопнула с треском пистолетного выстрела, и, несмотря на сопротивление кюре и монахини, три гусара, сидевшие возле трех калек, насильно влили им в рот по полному бокалу.

Масулиньи, отличавшийся способностью чувствовать себя повсюду как дома и ладить со всеми, самым забавным образом ухаживал за тетушкой Помель. Больная, сохранившая веселый нрав, несмотря на все свои несчастья, отвечала ему шутками; говорила она таким фальцетом, что он казался искусственным, и так громко смеялась веселым выходкам соседа, что казалось, ее огромный живот вот-вот вспрыгнет и покатится по столу. Маленький Эрбон всерьез решил подпоить идиотку, а барон д'Этрейи, не отличавшийся живостью ума, расспрашивал тетушку Жан-Жан о жизни, укладе и правилах богадельни.

Испуганная монахиня кричала Масулиньи:

— О, вы ее уморите, не смешите ее так, умоляю вас, сударь! О сударь…

Затем, вскочив с места, она бросилась к Эрбону, чтобы вырвать у него из рук полный стакан, который он быстро вливал в рот Пютуа.

Кюре корчился от смеха, повторяя:

— Да оставьте, пусть выпьет разок. Ничего с ней не случится. Оставьте же.

Покончив с курами, принялись за утку, окруженную тремя голубями и дроздом, а затем появился дымящийся золотистый гусь, распространявший вокруг запах поджаренного жирного мяса.

Помель оживилась и захлопала в ладоши, Жан-Жан перестала отвечать на многочисленные вопросы барона, а Пютуа издавала радостное урчание, не то визг, не то стон, как маленькие дети, которым показали конфеты.

— Не позволите ли мне заняться этим зверем? — сказал кюре. — Я понимаю толк в этом деле.

— Ну, конечно, господин аббат.

А сестра прибавила:

— Что, если бы на несколько минут открыть окно? Им слишком жарко. Я боюсь, что они заболеют.

Я повернулся к Марша:

— Открой на минутку окно.

Он отворил окно; ворвался холодный воздух, колебля пламя свечей и относя в сторону пар, поднимавшийся от гуся, у которого священник искусно отрезал крылышки, повязав себе салфетку вокруг шеи.

Мы смотрели на него, перестав разговаривать, увлеченные ловкой работой его рук и чувствуя новый прилив аппетита при виде того, как он разрывает на части жирную подрумяненную птицу и как куски падают один за другим в коричневую подливку.

И вдруг среди этой чревоугодливой тишины, поглотившей все наше внимание, в открытое окно донесся звук далекого ружейного выстрела.

Я вскочил так быстро, что стул мой отлетел в сторону.

— По коням! — крикнул я. — Марша, возьми двух людей и узнай, в чем дело! Я жду тебя здесь через пять минут.

Три всадника понеслись галопом в ночь, я с двумя другими гусарами ждал их верхом, наготове, у крыльца дома, а кюре, монахиня и три богаделки испуганно высовывали головы из окон.

Вдалеке слышался только лай собак. Дождь прекратился, становилось холодно, очень холодно. И скоро я снова услышал галоп лошади, мчавшейся назад.

Это был Марша. Я крикнул ему:

— Ну, что?

Он отвечал:

— Пустяки. Франсуа ранил старого крестьянина, который не ответил на окрик: «Кто идет?» — и продолжал идти, несмотря на приказ остановиться. Впрочем, его несут сюда. Сейчас разберемся.

Я велел снова поставить лошадей в конюшню, послал двух солдат навстречу остальным, а сам вернулся в дом.

Потом я, кюре и Марша внесли в гостиную матрац для раненого; монахиня, разорвав салфетку, начала щипать корпию, а три растерявшиеся женщины уселись в углу.

Вскоре я услышал бряцание сабель, волочившихся по мостовой; я взял свечу, чтобы посветить людям, и они появились, неся нечто неподвижное, беспомощное, вытянувшееся и зловещее, — то, во что превращается человеческое тело, когда в нем иссякает жизнь.


Раненого положили на приготовленный для него матрац, и с первого же взгляда я убедился, что он умирает.

Он хрипел и плевал кровью; алые струйки вытекали из уголков его губ при каждом приступе икоты. Он весь был в крови! Щеки, борода, волосы, шея, одежда, казалось, были вымочены, прополосканы в чану с чем-то красным. Кровь запеклась на нем и потемнела, смешавшись с грязью, так что страшно было смотреть.

То был старик, одетый в широкий пастушеский балахон; время от времени он приоткрывал тусклые, погасшие, лишенные мысли глаза, словно отупевшие от удивления, как у подстреленных охотником птиц, когда они падают к его ногам, почти уже мертвые, и смотрят на него, обезумев от ужаса.

Кюре воскликнул:

— Ах! Ведь это старик Пласид, пастух из Мулена! Он глухой, бедняга, и ничего не слыхал. О боже мой, вы убили этого несчастного!

Расстегнув блузу и рубашку старика, сестра увидела на его груди маленькую фиолетовую дырочку, уже переставшую кровоточить.

— Ничего нельзя сделать, — сказала она.

Пастух, мучительно задыхаясь, при каждом своем предсмертном вздохе выплевывал сгустки крови, и в его горле и груди слышалось зловещее, непрерывное клокотание.

Кюре, стоявший над ним, поднял правую руку, перекрестил его и медленным, торжественным голосом начал читать по-латыни отходную.

Не успел он ее окончить, как старик дернулся в последнем коротком содрогании, словно внутри у него что-то порвалось. Он перестал дышать. Он был мертв.

Обернувшись, я увидел зрелище еще более страшное, чем агония этого несчастного: три старухи, отвратительные, с искаженными тоской и ужасом лицами, стояли, тесно прижавшись друг к другу.

Я подошел к ним, и они пронзительно закричали, пытаясь бежать, как будто я собирался убить их тоже.

Жан-Жан свалилась, растянувшись во весь рост на полу, потому что обгоревшая нога больше не держала ее.

Монахиня-бенедиктинка, оставив умершего, подбежала к своим калекам и, не сказав мне ни слова, не бросив взгляда, укутала их шалями, сунула им костыли, потащила к дверям, вывела из комнаты и исчезла вместе с ними в глубокой, беспросветной ночи.

Я понял, что нельзя даже послать гусара проводить их, так как один лязг сабли довел бы их до безумия.

Кюре, не отрываясь, смотрел на умершего.

Наконец он повернулся ко мне и сказал:

— Какая неприятная история!

В лесу

Мэр садился завтракать, когда ему доложили, что полевой сторож ожидает его в мэрии с двумя арестованными.

Он тотчас же отправился туда и действительно застал там своего полевого сторожа, дядюшку Ошдюра, который с суровым видом караулил чету пожилых буржуа.

Мужчина, дородный отец семейства, красноносый, седой, казалось, чувствовал себя подавленным, тогда как женщина, разодетая по-праздничному, кругленькая, толстенькая мамаша с лоснящимися щеками, вызывающе смотрела на задержавшего их представителя власти.

Мэр спросил:

— Что случилось, дядюшка Ошдюр?

Полевой сторож дал следующие показания.

Он вышел утром в обычный час, чтобы сделать обход своего участка от леса Шампью до границы Аржантей. В поле он ничего особенного не заметил, за исключением того, что погода стоит прекрасная и хлеба всходят великолепно, но вдруг сын Бределей, который окучивал свой виноградник, крикнул ему:

— Эй, дядюшка Ошдюр, загляни-ка в кусты на Опушке, в первом участке; увидишь там парочку голубков, которым вместе лет сто тридцать по крайней мере.

Сторож отправился, куда ему указали, вошел в чащу и услыхал слова и вздохи, заставившие его заподозрить, что там совершается преступление против нравственности.

Тогда он подкрался на четвереньках, словно выслеживая браконьера, и арестовал вот эту парочку в тот самый момент, когда она давала волю своим инстинктам.

Мэр с изумлением рассматривал виновных. Мужчине было лет шестьдесят с хвостиком, ей — по крайней мере, пятьдесят пять.

Он приступил к допросу, начав с мужчины, который отвечал таким слабым голосом, что его с трудом можно было расслышать.

— Ваше имя?

— Николя Борен.

— Профессия?

— Торговец галантерейными товарами на улице Мучеников в Париже.

— Что вы делали здесь, в лесу?

Торговец молчал, опустив голову, уставившись на свой толстый живот и вытянув руки по швам.

Мэр продолжал:

— Вы отрицаете то, что утверждает представитель муниципальной власти?

— Нет, сударь.

— Значит, вы признаете это?

— Да, сударь.

— Что вы можете сказать в свою защиту?

— Ничего, сударь.

— Где вы встретились с вашей соучастницей?

— Это моя жена, сударь.

— Ваша жена?!

— Да, сударь.

— Тогда… тогда… вы, значит, не живете вместе… в Париже?

— Извините, сударь, мы живем вместе!

— Но… в таком случае… вы с ума сошли, совершенно с ума сошли, сударь, если вас застают при таких обстоятельствах, в открытом поле, в десять часов утра.

Торговец, казалось, готов был заплакать от стыда. Он пробормотал:

— Это она так хотела! Я ведь говорил ей, что это глупо. Но когда женщине взбредет что-нибудь в голову… вы сами знаете… ее не переспоришь.

Мэр, любитель галльского остроумия, улыбнулся и ответил:

— В данном случае, видимо, вышло немножко не так. Вас не было бы здесь, если бы это взбрело в голову ей одной.

Тогда г-на Борена обуял гнев, и он повернулся к жене:

— Видишь, до чего довела ты нас со своей поэзией? Ну, что ты на это скажешь? Того и гляди, мы попадем под суд, — в наши-то годы! — за безнравственность! И нам придется закрыть лавочку, потерять покупателей, переехать в другой квартал. Что ты скажешь?

Г-жа Борен встала и, не глядя на мужа, безо всякого замешательства, без ложного стыда и почти не запинаясь, начала давать объяснения:

— Боже мой! Господин мэр, я отлично знаю, что мы попали в смешную историю. Так уж дайте мне выступить в свою защиту как адвокату, или, вернее, как несчастной женщине, и я уверена, что вы сразу отпустите нас и избавите от позорного судебного разбирательства.

Давно уже, еще совсем молоденькой, в один из воскресных дней я познакомилась с господином Бореном как раз в этих местах. Он служил приказчиком в галантерейном магазине, я — продавщицей в магазине готового платья. Помню все это, как будто дело было только вчера. Время от времени я приезжала сюда по воскресеньям с подругой, Розой Левек: мы с ней вместе жили на улице Пигаль. У меня не было дружка, а у Розы был. Он-то и возил нас сюда. Однажды в субботу он сказал мне, смеясь, что завтра приведет с собою товарища. Я отлично поняла, что у него на уме, но ответила, что это бесполезно. Я была благонравной девушкой, сударь.

Все же на следующий день мы оказались в вагоне вместе с господином Бореном. В ту пору он был недурен собой. Но я твердо решила не уступать, да так и не уступила.

Приехали в Безон. Была чудесная погода, стояли такие дни, что на сердце становилось веселее. В хорошую погоду я и теперь еще становлюсь последней дурой, а стоит мне очутиться за городом, и я совсем теряю голову. Зелень, птички поют, нивы колышутся под ветром, ласточки проносятся так быстро, запах травы, маки, ромашки — все это сводит меня с ума! Это все равно как шампанское, если нет к нему привычки!

Так вот, был чудесный день, тихий, ясный; его отрада так и проникала в тело через глаза, с каждым взглядом, и через губы, с каждым вздохом. Роза и Симон поминутно целовались! Глядя на них, меня тоже начало разбирать. Мы с господином Бореном шли за ними; разговор у нас не вязался. Когда люди мало знакомы, не знаешь, о чем говорить. Он был робкий юноша, и мне нравилось его смущение. Так мызабрели в рощицу. Прохладно там было, как в купальне, и все уселись прямо на траву. Роза и ее дружок шутили над моим строгим видом, но, сами понимаете, не могла же я вести себя иначе. И вот они снова начали целоваться безо всякого стеснения, как будто нас и нет вовсе, и затем пошептались, поднялись и, не сказав ни слова, скрылись в кустах. Посудите сами, до чего неловко мне было перед молодым человеком, которого я видела в первый раз. Я так была смущена их уходом, что это даже придало мне храбрости, и я завязала разговор. Я спросила его, чем он занимается; он был приказчиком в галантерейном магазине, как я вам уже говорила. Мы поболтали несколько минут, он осмелел и уж хотел было позволить себе вольности, но я сразу осадила его, и очень круто к тому же. Правда, Борен?

Г-н Борен, смущенно созерцавший свои ноги, не ответил.

Она продолжала:

— Тогда он понял, что я благонравная девушка, и стал ухаживать за мной вежливо, как порядочный человек. Начиная с этого дня он приезжал каждое воскресенье. Он был очень влюблен в меня, сударь. И я тоже здорово влюбилась в него, здорово! Тогда он был хорош собой.

Короче говоря, в сентябре он женился на мне, и мы завели свою торговлю на улице Мучеников.

Долгие годы нам приходилось туго. Дела, шли неважно; где уж было тратиться на поездки за город… Да и охота к этому у нас пропала. Мысли стали другие: в торговом деле больше думаешь о кассе, чем о любовных шалостях. Мало-помалу мы старели, не замечая этого, как спокойные люди, которые больше уж и не помышляют о любви. Пока не заметишь, чего тебе не хватает, об этом и не жалеешь.

Позднее, сударь, дела пошли лучше, и мы успокоились за будущее! Тогда-то вот и случилось со мной сама не знаю что, честное слово, не знаю!

Принялась я мечтать, как молоденькая пансионерка. Увижу тележку с цветами на улице, и слезы навертываются на глаза. Запах фиалок прямо преследовал меня, когда я сидела за кассой, и сердце от него начинало биться… Тогда я вставала и, подойдя к дверям, смотрела с порога на синеву неба между крышами. Когда смотришь на небо с улицы, оно напоминает реку: будто длинная убегающая вдаль река струится, извивается над Парижем, и ласточки скользят там, как рыбки. Конечно, глупо думать обо всем этом в моем возрасте! Но что поделать, сударь: всю жизнь работаешь, а потом наступает минута, когда видишь, что можно было жить как-то по-другому, и тогда начинаешь жалеть, и как еще жалеть! Подумайте только, ведь целых двадцать лет я могла бы вкушать поцелуи в лесу, как другие женщины! Я думала: хорошо бы лежать под листвой деревьев и любить кого-нибудь. И я думала об этом целые дни, целые ночи! До того истосковалась об игре лунного света на воде, что мне хотелось утопиться.

Первое время я и не смела заговорить об этом с Бореном. Я отлично знала, что он поднимет меня на смех и пошлет продавать те же иголки и нитки! Да и, сказать по правде, Борен уже не очень-то мне нравился; впрочем, смотрясь в зеркало, я понимала, что и сама больше никому не могу понравиться.

Но вот я набралась храбрости и предложила ему съездить за город в те места, где мы познакомились. Он согласился, ничего не подозревая, и вот мы приехали сегодня утром, около девяти.

Как только я очутилась среди хлебов, я почувствовала, что все во мне перевернулось. Не стареет женское сердце! И, право, я уж видела мужа не таким, какой он теперь, но таким, каким он был прежде! Клянусь вам, сударь. Право, я просто опьянела. Я бросилась его целовать, и он удивился этому еще больше, чем если бы я захотела его убить. Он только твердил: «Да ты с ума сошла! Ты с ума сошла сегодня! Что тебя разбирает?..»

А я, я не слушала его, я слушала только свое сердце. И я повлекла Борена в лес… Ну и вот!.. Я говорю вам правду, господин мэр, истинную правду.

Мэр был человек умный. Он встал, улыбнулся и сказал:

— Идите с миром, сударыня, и не грешите больше… под листвою.

Семейка

Я ехал повидаться с моим другом Симоном Радвеном, с которым не встречался целых пятнадцать лет.

Когда-то это был мой лучший, задушевный друг — друг, с которым проводишь долгие вечера, и тихие и шумные, которому поверяешь сердечные тайны, для которого находишь в мирной беседе изысканные, тонкие, остроумные, изящные мысли, рождаемые той душевной близостью, что возбуждает ум и открывает ему полный простор.

В течение ряда лет мы были неразлучны. Мы вместе жили, путешествовали, думали, мечтали, любили одинаковой любовью одно и то же, восхищались одними и теми же книгами, понимали одни и те же произведения искусства, трепетали от одних и тех же ощущений и так часто вместе смеялись над одними и теми же людьми, что с одного взгляда вполне понимали друг друга.

Потом он женился. Женился неожиданно на молоденькой провинциалке, приехавшей в Париж искать жениха. Каким образом эта маленькая блондиночка, худая, с нескладными руками, пустыми светлыми глазами, звонким глупым голоском, похожая на сотню тысяч других кукол на выданье, каким образом подцепила она этого умного и тонкого человека? Но разве такие вещи доступны пониманию? Он, наверное, мечтал о счастье, простом счастье, тихом и длительном, в объятиях хорошей, нежной и верной жены, и оно вдруг мелькнуло ему в прозрачном взгляде этой белобрысой девчонки.

Он не подумал, что человек деятельный, живой и впечатлительный неминуемо стоскуется в тисках пошлой жизни, если только не отупеет до такой степени, что перестанет что-либо понимать.

Каким я найду его? По-прежнему живым, умным, насмешливым и восторженным, или же провинциальная среда усыпила его? За пятнадцать лет человек может сильно измениться!


Поезд остановился на маленькой станции. Едва я вышел из вагона, какой-то толстый-претолстый краснощекий мужчина с круглым брюшком устремился ко мне и, раскрыв объятия, закричал: «Жорж!» Мы обнялись, хоть я его и не узнал. Потом я пробормотал с изумлением:

— Черт побери, ты не похудел!

Он ответил, смеясь:

— Что поделаешь? Хорошая жизнь, хороший стол, хороший сон! Ем и сплю — вот в чем мое существование!

Я всматривался в него, стараясь отыскать в этой расплывшейся физиономии любимые мною черты. Только глаза не изменились, но я не находил в них больше знакомого выражения и думал: «Если действительно взгляд — зеркало мысли, то в этой голове уже не те мысли, что были прежде, не те, что я знал так хорошо».

Хотя его глаза поблескивали весело и дружелюбно, в них больше не было того свечения ума, которое не меньше, чем речь, свидетельствует о силе интеллекта.

Вдруг Симон сказал мне:

— Ну, а вот двое моих старших.

Девочка лет четырнадцати, почти девушка, и тринадцатилетний мальчик в форме ученика коллежа, неловкие и застенчивые, приблизились ко мне.

Я пробормотал:

— Это твои?

Он ответил, смеясь:

— Ну да.

— Сколько же их у тебя?

— Пятеро! Трое младших остались дома.

Он сказал это с гордостью, удовлетворенно и почти торжествующе, и меня охватила вдруг глубокая жалость, смешанная со смутным презрением к этому горделивому и наивному производителю, который жил в своем провинциальном доме, как кролик в клетке, и ночами, в перерыве между двумя сновидениями, зачинал детей.

Я сел в коляску, которой правил он сам, и мы поехали по городу, скучному, сонному, унылому городу, где ничто не оживляло улиц, за исключением нескольких собак и двух-трех нянек. Время от времени какой-нибудь торговец, стоявший на пороге своей лавчонки, приподнимал шляпу; Симон отвечал на поклоны, называя мне каждого по имени, — вероятно, с целью показать, что знает, как зовут всех жителей. Мне пришло в голову, уж не подумывает ли он пройти в депутаты, — мечта всех, кого засосала провинция.

Мы быстро миновали город; коляска въехала в сад, притязавший называться парком, и остановилась у дома с башенками, старавшегося выдать себя за замок.

— Вот и моя берлога, — сказал Симон, напрашиваясь на комплимент.

Я ответил:

— Прекрасный дом!

На крыльце появилась дама, разряженная для гостей, причесанная для гостей, с готовыми для гостей фразами. Это была уже не прежняя белокурая вялая девочка, которую я видел в церкви пятнадцать лет тому назад, а полная дама в кудряшках и в оборках, одна из тех дам, у которых нет ни возраста, ни характера, ни изящества, ни ума, — ничего, что создает женщину. То была мамаша, толстая заурядная мамаша, наседка, производительница, машина плоти, которая рожает и не интересуется ничем, кроме своих детей и поваренной книги.

Она приветствовала меня, и я вошел в прихожую, где трое карапузов, выстроенные по росту, казалось, были выведены сюда на смотр, словно пожарные в ожидании мэра.

— Ага! Так это остальные? — воскликнул я.

Симон, сияя, назвал всех по именам:

— Жан, Софи и Гонтран.

Дверь в гостиную была отворена. Я направился туда и заметил нечто трепыхавшееся в кресле, — это был старый, парализованный человек.

Подошла г-жа Радвен:

— Мой дедушка, сударь. Ему восемьдесят семь лет.

Затем она крикнула дрожащему старцу в самое ухо:

— Это товарищ Симона, дедушка!

Предок сделал усилие, чтобы поздороваться со мной, и закудахтал: «Уа, уа, уа», помахав рукой. Я ответил: «Вы очень любезны, сударь!» — и в изнеможении опустился на стул.

Симон, войдя, засмеялся:

— Ха-ха! Так ты уже познакомился с нашим дедушкой? Это уморительный старичок, потеха для детей. Он лакомка, мой дорогой, и за каждой трапезой готов обожраться до смерти. Ты не представляешь, сколько бы он съел, если бы дать ему волю! Но ты увидишь, увидишь! Он делает глазки сладким блюдам, как барышням. Ничего забавнее тебе во всю жизнь не встретится, да, впрочем, сейчас ты сам увидишь.

Потом меня повели в отведенную мне комнату, чтобы я переоделся, так как наступал обеденный час. Подымаясь по лестнице, я услышал громкий топот и обернулся. Все дети шли за мной целою процессией, позади отца, — несомненно, чтобы оказать мне честь.

Моя комната выходила на равнину, бесконечную, совершенно гладкую равнину, на целый океан травы, пшеницы и овса, без единой рощицы, без единого холма, — поразительное и печальное подобие той жизни, которую, должно быть, ведут в этом доме.

Прозвенел звонок: звали к обеду. Я спустился. Г-жа Радвен торжественно взяла меня под руку, и мы прошли в столовую. Слуга подкатил кресло параличного; очутившись перед прибором, старик сразу бросил жадный, любопытный взгляд на десерт и с трудом поворачивал трясущуюся голову от одного блюда к другому.

Симон потирал руки. «Теперь ты позабавишься», — сказал он мне. И все дети, поняв, что меня хотят угостить зрелищем дедушки-лакомки, дружно рассмеялись, а мать только улыбнулась, пожав плечами.

Радвен приставил руки рупором к губам и завопил в ухо старику:

— Сегодня у нас сладкий рис со взбитыми сливками!

Сморщенное лицо дедушки засияло, и он еще сильнее затрясся с головы до ног, желая показать, что понял и доволен.

Обед начался.

— Смотри, — зашептал Симон.

Дедушка не любил супа и отказывался есть. Его принуждали к этому здоровья ради; слуга насильно вливал ему в рот полную ложку, а старик энергично отфыркивался, чтобы не глотать бульона, который, таким образом, струей вылетал на стол и на соседей.

Дети хохотали в полном восторге, а их папаша, тоже чрезвычайно довольный, повторял:

— Правда ведь, забавный старик?

В течение всего обеда занимались только им. Он пожирал взглядом расставленные на столе блюда и трясущейся рукой старался схватить их и подвинуть к себе. Их ставили почти около него, чтобы полюбоваться тщетными усилиями параличного, судорожным устремлением, отчаянною тягой к ним всего его существа — глаз, рта, носа, вдыхавшего запахи. От жадности у него на салфетку текли слюни, и он издавал какое-то урчание. Все семейство наслаждалось этой гнусной и чудовищной пыткой.

Потом ему на тарелку клали крохотный кусочек, и старик съедал его с лихорадочной прожорливостью, чтобы поскорее получить что-нибудь еще.

Когда подали сладкий рис, у него начались почти что конвульсии. Он стонал от желания.

Гонтран крикнул:

— Вы ели уже слишком много, сладкого не получите!

И хозяева сделали вид, что старику больше не дадут ничего.

Тогда он заплакал. Он плакал, дрожа все сильней и сильней, а дети хохотали.

Наконец ему принесли его порцию, крохотную порцию; когда он взял в рот первую ложечку, из его горла вырвался смешной и жадный звук, и он сделал движение шеей, как утка, заглатывающая слишком большой кусок.

Покончив со сладким, он начал топать ногами, чтобы получить еще.

Проникшись жалостью к пытке этого трогательного и смешного Тантала[262], я вступился за него:

— Дайте же ему еще немного риса!

— Нет, дорогой мой, — ответил Симон, — в его возрасте вредно есть слишком много.

Я замолчал, раздумывая над этим ответом. О мораль, о логика, о мудрость! В его возрасте! Значит, беднягу ради его же здоровья лишают единственного удовольствия, которое он еще способен ощутить. Здоровье! Да на что оно этой неподвижной, дрожащей развалине? Чтобы продлить его дни, как говорится. Его дни? Сколько же их осталось? Десять, двадцать, пятьдесят, сто? И зачем? Для него самого? Или затем, чтобы продлить для семьи зрелище его бессильной прожорливости?

Ему нечего было больше делать в этой жизни, нечего! Одно только желание осталось у него, одна радость; почему же не дать ему полностью эту последнюю радость? Даже если бы он и умер из-за нее!

Потом, после долгой игры в карты, я отправился к себе в комнату спать; мне было грустно, грустно, грустно!

Я подошел к окну. В саду слышалось только очень слабое, нежное и красивое щебетание птицы, сидевшей где-то на дереве. Птица баюкала свою самочку, заснувшую на яйцах, и тихо пела для нее среди ночи.

И я подумал о пятерых отпрысках моего бедного друга, который, должно быть, храпел в это время возле своей противной жены.

Иосиф

Молодая баронесса Андре де Фрезьер и молодая графиня Ноэми де Гардан были пьяны, совсем пьяны.

Они только что пообедали вдвоем в застекленной гостиной, выходящей на море. В отворенные окна вливался легкий, теплый и в то же время свежий ветер летнего вечера, сладостный ветер с океана. Молодые женщины, растянувшись на шезлонгах, потягивали теперь маленькими глотками шартрез, курили и поверяли друг другу свои сердечные тайны, те тайны, которые только это неожиданное приятное опьянение могло вызвать на их уста.

После завтрака мужья возвратились в Париж, оставив их одних в этом уединенном приморском местечке; мужья выбрали его, чтобы избежать праздных волокит, облюбовавших модные курорты. Отсутствуя пять дней в неделю, они боялись пикников, завтраков на свежем воздухе, уроков плавания и той внезапной короткости отношений, которая возникает в безделье курортной жизни. Дьепп, Этрета, Трувиль казались им опасными; они сняли в долине Роквиль, близ Фекана, дом, построенный и брошенный каким-то чудаком, и упрятали туда своих супруг на все лето. Дамы были навеселе. Не зная, что придумать для развлечения, баронесса предложила графине изысканный обед с шампанским. Сначала они немало позабавились тем, что сами готовили этот обед, потом весело пообедали и основательно выпили, чтобы утолить жажду, вызванную жаром плиты. Теперь они болтали и дружно плели всякий вздор, покуривая, медленно смакуя шартрез. И, право, они уж сами хорошенько не понимали, что говорят.

Графиня полулежала, протянув ноги на спинку стула; она подвыпила еще больше, чем ее подруга.

— Чтобы как следует закончить такой вечер, — сказала она, — нам недостает поклонников. Если бы я предвидела это, то вызвала бы парочку их из Парижа и уступила бы тебе одного.

— Ну, я найду поклонника когда угодно, — возразила подруга. — Стоит только пожелать, и он будет у меня нынче же вечером.

— Да что ты! Это в Роквиле-то, милая? Только разве какой-нибудь мужлан.

— Нет, не совсем.

— Тогда расскажи!

— О чем же?

— Кто твой поклонник?

— Я не могу жить, дорогая, не будучи любимой. Если бы меня не любили, я бы, кажется, умерла.

— Я тоже.

— Не правда ли?

— Да! Мужчины не понимают этого! Особенно мужья!

— Совершенно не понимают. Да иначе и быть не может. Мы нуждаемся в любви, сотканной из баловства, милых шалостей, ухаживания. Это пища нашего сердца. Это необходимо для нашей жизни, необходимо, необходимо!..

— Необходимо.

— Мне надо чувствовать, что кто-то думает обо мне всегда, повсюду. Когда я засыпаю, когда просыпаюсь, мне надо знать, что меня где-то любят, мечтают обо мне, желают меня. Без этого я была бы несчастна, так несчастна! О, до того несчастна, что только плакала бы все время!

— Я тоже.

— Конечно, иначе и нельзя! Если даже муж и был нежен полгода, год или два, все равно он неизбежно становится извергом, да, настоящим извергом… Он уже ни в чем не стесняется, показывает себя во всей красе, устраивает сцены из-за счета, из-за каждого счета! Невозможно любить того, с кем живешь постоянно.

— Совершенно верно!

— Ты согласна?.. Впрочем, о чем это я? Совсем не помню.

— Ты говорила, что все мужья — изверги.

— Да, изверги… все!

— Конечно!

— Ну, а дальше?

— Что дальше?

— Что я говорила дальше?

— Не знаю, ты ничего еще не сказала.

— Но я хотела тебе что-то рассказать?

— Да, верно…

— А, вспомнила! Вот что!..

— Я слушаю.

— Я сказала, что всюду нахожу поклонников.

— Как ты это делаешь?

— Вот как. Слушай хорошенько. Приезжая на новое место, я сейчас же присматриваюсь и выбираю.

— Выбираешь?

— Ну да, черт возьми. Сначала я присматриваюсь. Осведомляюсь. Необходимо прежде всего, чтобы человек был не болтлив, богат и щедр. Не правда ли?

— Вот как?

— Потом нужно, чтобы он мне нравился как мужчина.

— Разумеется!

— Тогда я его приманиваю.

— Приманиваешь?

— Да, точь-в-точь, как делают, когда ловят рыбу. Ты никогда не удила?

— Нет, никогда.

— Напрасно. Это очень весело. И, кроме того, поучительно. Так вот, я его приманиваю…

— А как ты это делаешь?

— Что за вопрос! Глупая! Разве мы не привлекаем любых мужчин, каких хотим, не предоставляя им выбора? И они еще воображают, что выбирают сами… дураки… а выбираем всегда мы!.. Ты подумай: ведь если женщина недурна и неглупа, как мы с тобой, например, на нее имеют притязания все мужчины, все, без исключения. Ну, а мы присматриваемся к ним с утра и до вечера, и когда наметим кого-нибудь, то приманиваем!

— Но все-таки как ты это делаешь?

— Как делаю?.. Да я ничего не делаю. Только позволяю смотреть на себя — и все.

— Позволяешь смотреть на себя?..

— Ну да. Этого достаточно. Когда позволишь несколько раз хорошенько посмотреть на себя, мужчина сразу же находит, что ты самая хорошенькая и соблазнительная из всех. Тогда он начинает за тобой ухаживать. Я же даю ему почувствовать, что и он недурен, разумеется, не говоря ему этого. Ну, он и влюбляется по уши. А уж тогда он в моих руках. Это продолжается более или менее долго, смотря по его качествам.

— И так ты ловишь всех, кого захочешь?

— Почти всех.

— Значит, бывают и такие, что сопротивляются?

— Иногда.

— Почему?

— О!.. Почему? Иосифами бывают по трем причинам[263]. Потому что влюблены в другую. Потому что чрезмерно робки и потому что… как бы это сказать… потому что не способны довести победу над женщиной до конца…

— О, дорогая!.. Ты думаешь?..

— Да… да… Я в этом уверена. Мужчин последнего рода много, очень много… гораздо больше, чем думают. На вид они такие же, как все… так же одеты… И еще пыжатся, как павлины… Но я напрасно назвала их павлинами: распустить перья они как раз и не могут…

— О, дорогая!..

— Что же касается робких, то они иногда непреодолимо глупы. Они бывают так стыдливы, что не решаются раздеться, когда в их комнате есть зеркало, даже если им предстоит спать в полном одиночестве. С такими нужно быть поэнергичнее, прибегать к многозначительным взглядам, рукопожатиям. Но иной раз и это бесполезно. Они никогда не знают, с чего и как начать. Если в их присутствии падаешь в обморок, — а уж это — крайнее средство! — они приводят тебя в сознание… А помедли только прийти в себя… так они побегут за доктором… Я предпочитаю влюбленных в других женщин. Этих я беру штурмом… прямо… прямо… в штыки, моя дорогая!

— Все это хорошо, ну, а если нет мужчин, как здесь, например?

— Я их нахожу.

— Находишь? Где же?

— Везде. Кстати, ты напомнила мне о том, что я хотела рассказать. Два года тому назад я, по настоянию мужа, проводила лето в его имении Бугроль. Там не было никого… ну, понимаешь, совсем, совсем никого! В окрестных поместьях — какие-то противные олухи, охотники на зверя и птицу; живут в замках без ванн, вечно потеют, да так и заваливаются спать, не помывшись, и невозможно их исправить, до того они нечистоплотны, принципиально нечистоплотны. Ну-ка, догадайся, что я сделала?

— Не догадываюсь.

— Ха-ха-ха! Я прочитала кучу романов Жорж Санд[264], где она превозносит простолюдина, романов, где все труженики благородны, а все светские люди — преступники. Прибавь к тому же, что прошлой зимой я видела «Рюи Бласа[265]» и эта пьеса произвела на меня огромное впечатление. Ну вот, у одного из наших фермеров был сын, красивый юноша, лет двадцати двух, сначала он учился на священника, а потом ему это надоело, и он бросил семинарию. Так я и взяла его к себе в качестве лакея!

— О! А дальше?..

— Дальше… дальше, дорогая, я обращалась с ним очень пренебрежительно и показывала ему себя, не стесняясь, во всех видах. Этого дикаря я не стала приманивать, его я просто разожгла!..

— Андре!

— Да, и меня это даже забавляло. Говорят, с прислугой нечего стесняться. Я с ним и не стеснялась. Я звонила, чтобы он являлся за приказаниями каждое утро, когда горничная одевала меня, а также каждый вечер, когда она меня раздевала.

— Андре!

— Он, милочка, запылал, как соломенная крыша. Тогда за столом я стала разговаривать только о чистоплотности: об уходе за телом, о душах, о купании. Результаты были столь удачны, что спустя две недели он утром и вечером купался в реке и до того душился, что отравлял весь дом. Я даже вынуждена была запретить ему духи, сердито заметив, что мужчины должны обходиться только одеколоном.

— Андре!

— Затем мне пришло в голову устроить сельскую библиотеку. Я выписала несколько сот нравоучительных романов и стала наделять ими всех наших крестьян и своих слуг. В мою библиотеку проскользнуло несколько книг… несколько… поэтических книг… таких, что будоражат воображение… пансионеров и учеников коллежей… Я давала их моему лакею. Это позволило ему познакомиться с жизнью… с особой стороной жизни…

— Андре!

— Затем я стала обращаться с ним запросто, начала говорить ему «ты». И прозвала его Иосифом. Дорогая, он был в таком состоянии… в ужасном состоянии!.. Он исхудал, как… как петух… и только вращал безумными глазами. Я от души забавлялась. Это был один из моих лучших летних сезонов.

— А потом?

— Потом… Да… Ну вот, однажды, когда мужа не было дома, я велела моему Иосифу заложить коляску и поехать со мной в лес покататься. Было жарко, очень жарко… Ну… и все!

— О, Андре, расскажи подробнее… Это так интересно!

— Хорошо, но выпей еще рюмочку шартреза, а не то я одна кончу весь графинчик. Так вот, мне дорогой сделалось дурно.

— Как это?

— До чего ты глупа! Я сказала ему, что чувствую себя плохо, и попросила перенести меня на траву. Очутившись на траве, я стала задыхаться и приказала расшнуровать меня. А когда он меня расшнуровал, я потеряла сознание.

— Совсем?

— О нет, не совсем.

— Ну?..

— Ну, мне пришлось почти час пролежать без сознания! Он все не находил лекарства. Но я была терпелива и открыла глаза только после его падения.

— О, Андре!.. Что же ты ему сказала?

— Я?.. Ничего! Ведь я же ничего не знала, раз я была без сознания. Я его поблагодарила. Велела посадить меня в коляску, и он отвез меня в замок. Только едва не вывалил, огибая ограду.

— Андре!.. И это все?..

— Все…

— Ты только раз теряла сознание?

— Конечно, только раз! Я вовсе не хотела делать этого увальня своим любовником.

— Ты его долго держала после этого?

— Да он и сейчас при мне. Чего ради его рассчитывать? Мне не в чем его упрекнуть.

— Андре! И он по-прежнему влюблен в тебя?

— Еще бы!

— Где же он?

Баронесса протянула руку и нажала кнопку звонка. Дверь отворилась почти сейчас же, и в комнату вошел высокий лакей, распространяя сильный запах одеколона.

— Иосиф, — сказала баронесса, — я боюсь, что мне станет дурно, пошли ко мне горничную.

Лакей стоял неподвижно, как солдат перед офицером, не сводя пылающего взора со своей госпожи, пока та не добавила:

— Ну иди же скорей, дуралей, мы не в лесу сегодня! Розали поможет мне лучше тебя.

Он повернулся на каблуках и вышел.

Графиня испуганно спросила:

— Но что ты скажешь горничной?

— Скажу, что все прошло! Нет, мне все же надо расшнуровать корсет. Это освободит грудь, и будет легче дышать. Я пьяна… милочка… так пьяна, что если встану, не удержусь на ногах.

Гостиница

Подобно всем деревянным гостиницам, расположенным высоко в Альпах у подножия ледников, среди скалистых и голых ущелий, пересекаемых белыми кряжами гор, гостиница Шваренбах служит пристанищем для путешественников, которые направляются через проход Жемми.

В течение полугода, пока она бывает открыта, там живет семья Жана Хаузера; когда же снег заваливает долину и спуск к Лоэшу становится непроходимым, женщины, отец и трое сыновей уходят, оставляя в качестве сторожа старого проводника Гаспара Хари вместе с молодым проводником Ульрихом Кунси и большой горной собакой Самом.

В этой снежной тюрьме двое мужчин и собака живут до самой весны, ничего не видя, кроме огромного белого склона Бальмхорна, окруженные бледными и сияющими вершинами, запертые, осажденные, погребенные под снегом, который вздымается вокруг них, обступает, сдавливает, сжимает маленький дом, скопляется на крыше, застилает окна и заваливает дверь.

Настал день, когда семья Хаузер должна была возвратиться в Лоэш; надвигалась зима, и спуск становился опасным.

Трое сыновей ушли вперед, сопровождая трех мулов, нагруженных разными пожитками и мелкой кладью. Немного погодя мать, Жанна Хаузер, и дочь, Луиза, взобрались на четвертого мула и тоже пустились в путь.

Следом за ними шел отец с двумя сторожами, которые должны были проводить семью до начала спуска.

Сперва они обогнули маленькое, уже замерзшее озерцо на дне огромного скалистого провала, который начинается перед самой гостиницей, потом пошли по белой, как полотно, долине, окруженной со всех сторон снежными вершинами.

Целый потоп солнечных лучей низвергался на эту белую блистающую ледяную пустыню, зажигая ее слепящим, холодным огнем; ни признака жизни не видно было среди этого океана гор, ни малейшего движения в этой бесконечной пустыне, ни звука, который нарушил бы глубокое безмолвие.

Мало-помалу молодой проводник, Ульрих Кунси, рослый, длинноногий швейцарец, обогнал Хаузера-отца и старика Гаспара Хари, чтобы приблизиться к мулу, на котором ехали женщины.

Младшая из них следила за его приближением и словно подзывала его печальным взглядом. То была юная белокурая крестьянка; ее щеки молочной белизны и тусклые волосы, казалось, обесцветились от долгого пребывания среди ледников.

Подойдя к мулу, на котором она сидела, Ульрих положил руку на его круп и замедлил шаг. Хаузер-мать обратилась к нему и с бесконечными подробностями принялась повторять наставления относительно зимовки. Ему в первый раз предстояло остаться там, наверху, а старый Хари провел уже четырнадцать зим среди снегов в гостинице Шваренбах.

Ульрих Кунси слушал, видимо, ничего не понимая, и, не отрываясь, смотрел на девушку. Время от времени он повторял: «Хорошо, госпожа Хаузер». Но его мысль, казалось, была далеко, а спокойное лицо оставалось бесстрастным.

Они достигли озера Даубе, продолговатая, обледенелая и совершенно плоская поверхность которого простиралась в глубине долины. Направо Даубенхорн выставлял свои черные островерхие утесы — рядом с огромными моренами Леммернского ледника, над которым навис Вильдштрубель.

Когда они подходили к перевалу Жемми, откуда начинается спуск к Лоэшу, перед ними сразу открылся необъятный горизонт Валесских Альп, отделенный от них глубокой и широкой долиной Роны.

Под солнцем сверкало множество белых вершин разной высоты, то приземистых, то заостренных: двурогий Мишабель, мощный массив Висехорна, тяжелый Бруннегхорн, высокая и зловещая пирамида человекоубийцы Сервена и чудовищный щеголь Белый Зуб.

А внизу, в неизмеримом провале, в глубине какой-то страшной пропасти, они увидели Лоэш; домики там казались песчинками, рассыпанными по огромной расщелине, которая открывается на долину Роны, а заканчивается и замыкается перевалом Жемми.

Мул остановился у начала тропинки, фантастической и чудесной, которая, змеясь и извиваясь во все стороны, спускается по крутой горе до деревушки, почти незаметной у ее подножия. Женщины спрыгнули на снег.

Старики подошли к ним.

— Ну, прощайте, друзья, — сказал Хаузер-отец, — мужайтесь. До весны.

Хари ответил:

— До весны.

Они поцеловались. Г-жа Хаузер тоже подставила щеку остающимся, и девушка последовала ее примеру. Прощаясь, Ульрих Кунси шепнул на ухо Луизе: «Не забывайте тех, кто остался наверху». Она так тихо ответила: «Хорошо», — что он скорее догадался, чем услышал.

— Ну, прощайте же, — повторил Жан Хаузер. — Будьте здоровы.

И он начал спускаться впереди женщин.

Вскоре все трое исчезли за первым поворотом дороги.

Проводники повернули к гостинице Шваренбах.

Они шли медленно, рядом, не разговаривая. Кончено, они остались вдвоем на четыре или на пять месяцев.

Потом Гаспар Хари начал рассказывать, как он проводил прошлую зиму. Он жил с Мишелем Канолем, слишком уже старым теперь, чтобы зимовать здесь: мало ли что может случиться во время такого долгого уединения. Впрочем, они не скучали; все дело в том, чтобы сразу примириться с положением, а в конце концов всегда найдешь, чем развлечься; придумаешь игры и разные забавы, чтобы заполнить время.

Ульрих Кунси слушал его, потупившись, мысленно следя за теми, кто сейчас спускается к поселку по всем извилинам Жемми.

Скоро они увидели гостиницу, маленькое, почти незаметное черное пятнышко у подножия огромного снежного гребня.

Когда они открыли дверь, Сам, большой кудлатый пес, принялся скакать около них.

— Ну, сынок, — сказал Ульриху старый Гаспар, — теперь уж у нас нет женщин; нужно готовить обед; тебе придется начистить картошки.

И, усевшись на деревянные табуретки, они начали готовить похлебку.

Утро следующего дня показалось Ульриху Кунси очень долгим. Старый Хари курил и сплевывал в очаг, а юноша смотрел в окно на гору, сверкавшую перед домом.

После обеда он вышел и, отправившись той же дорогой, что и вчера, принялся искать на снегу следы мула, увозившего женщин. Дойдя до перевала Жемми, он растянулся на животе у края пропасти и стал смотреть на Лоэш.

Деревушка, расположенная на дне скалистого колодца, еще не была погребена под снегом, хотя снег почти добрался до нее; путь ему преградил сосновый лес, защищавший окраину деревушки. Ее низенькие дома казались сверху булыжниками, разбросанными по полю.

Луиза Хаузер теперь была там, в одном из этих сереньких домишек. В котором? Ульрих находился слишком далеко, чтобы различить каждый из них в отдельности. Как хотелось ему спуститься вниз, пока еще было можно!

Но солнце исчезло за огромной вершиной Вильдштрубеля, и молодой человек вернулся домой. Старик Хари курил. Увидев возвратившегося товарища, он предложил ему сыграть в карты, и они уселись за стол друг против друга.

Они играли долго в несложную игру, именуемую «бриск»; потом, поужинав, легли спать.

И потянулись дни, похожие на первый: холодные, ясные, без снега. Старый Гаспар после обеда подкарауливал орлов и редких птиц, которые отваживались парить над льдистыми вершинами, а Ульрих неизменно отправлялся к перевалу Жемми смотреть на поселок. Потом они играли в карты, в кости, в домино, выигрывая и проигрывая разные пустяки, чтобы придать интерес игре.

Однажды утром Хари, вставший первым, окликнул своего сожителя. На них и вокруг них белой пеной опускалось зыбкое, глубокое и легкое облако, бесшумно и постепенно погребая их под плотной, тяжелой периной. Так длилось четыре дня и четыре ночи. Пришлось расчищать двери и окна, пробивать проход и вырубать ступеньки, чтобы подняться на этот покров ледяной пыли, которая за двенадцать часов мороза стала крепче гранита морен.

Тогда они зажили как пленники, не решаясь выходить из своего жилища. Они разделили обязанности и строго их выполняли. Ульрих Кунси прибирал и мыл, взяв на себя всю заботу о чистоте. Он же колол дрова, а Гаспар Хари готовил пищу и следил за топкой. Эта работа, размеренная и однообразная, сменялась долгой игрой в карты или в кости. Они никогда не ссорились, так как оба были спокойны и добродушны. Никогда не обнаруживали даже досады или плохого настроения и не говорили друг другу колкостей, потому что заранее запаслись покорностью на весь срок зимовки в горах.

Иногда старый Гаспар брал ружье и отправлялся на охоту; время от времени ему удавалось убить серну. Тогда в гостинице Шваренбах бывал настоящий пир, праздник свежего мяса.

Однажды утром он отправился на охоту. Термометр показывал восемнадцать градусов мороза. Солнце еще не вставало, и охотник надеялся застигнуть животных на уступах Вильдштрубеля.

Ульрих, оставшись один, провалялся до десяти часов. Он любил поспать, но не смел давать волю своей склонности в присутствии старого проводника: Гаспар, всегда бодрый, вставал очень рано.

Он неторопливо позавтракал с Самом, который также проводил дни и ночи в дремоте перед огнем; затем ему стало грустно, даже страшно от одиночества, и потребность обычной партии в карты овладела им с такой силой, с какой вспыхивает желание, порожденное непобедимой привычкой.

Тогда он вышел из дому навстречу своему товарищу, который должен был вернуться к четырем часам.

Снег выровнял всю глубокую долину, завалив расщелины, засыпав оба озера, запушив утесы; между огромных вершин образовалась как бы огромная лохань, белая, правильно закругленная, ослепительная, обледенелая.

Уже целых три недели Ульрих не возвращался к краю пропасти, откуда он смотрел на деревушку. Ему захотелось побывать там, прежде чем начать взбираться по склонам, ведущим к Вильдштрубелю. Лоэш теперь тоже лежал под снегом, и дома, погребенные под этой белой пеленой, были почти неразличимы. Потом, повернув направо, он добрался до ледника Леммерн. Он шел обычным широким шагом горца, постукивая железным наконечником палки по снегу, твердому, словно камень. И зоркими глазами он старался найти вдали, на этой безграничной пелене, движущуюся черную точку.

У края ледника он остановился и задал себе вопрос, действительно ли старик отправился этой дорогой; затем он пошел вдоль морены более беспокойным и быстрым шагом.

Вечерело; снег розовел; сухой леденящий ветер проносился порывами над его хрустальной поверхностью. Ульрих издал призывный крик, пронзительный, долгий, дрожащий. Звук его голоса улетел в мертвое безмолвие спящих гор, промчался вдаль над неподвижными, глубокими волнами ледяной пены, словно крик птицы над волнами моря, потом замер, и ничто не ответило ему.

Ульрих снова пустился в путь. Солнце зашло позади вершин, еще обагренных отблесками заката, но глубь долины темнела. И юноше вдруг стало страшно. Ему показалось, что молчание, холод, одиночество, зимний смертный сон этих гор проникают в него, что они остановят и остудят его кровь, заморозят тело, превратят его в неподвижное окоченелое существо. И он побежал в сторону своего жилища. Старик, думалось ему, уже возвратился домой: он шел другой дорогой, а теперь греется перед камином, и убитая серна лежит у его ног.

Вскоре стала видна гостиница. Но дымок не подымался из трубы. Ульрих побежал быстрее, открыл дверь. Сам, ласкаясь, бросился к нему, Гаспара Хари не было.

Растерявшись, Кунси озирался вокруг, словно рассчитывая обнаружить товарища где-нибудь в углу. Потом он развел огонь и приготовил суп, все еще надеясь, что старик вернется.

Время от времени он выходил взглянуть, не покажется ли Гаспар. Наступила ночь, белесоватая горная ночь, иссиня-бледная, освещенная на краю горизонта тонким желтым серпом месяца, готового скрыться за вершинами.

Ульрих снова входил в дом, присаживался, отогревал руки и ноги и принимался размышлять о возможных несчастных случаях.

Гаспар мог упасть в яму, поскользнуться и вывихнуть или сломать себе ногу. И он лежит теперь в снегу, коченеет от холода, изнемогает и в отчаянии, быть может, кричит изо всех сил о помощи в ночной тишине.

Но где он? Горная цепь так огромна, так сурова, так опасна, в особенности теперь, зимой, что потребовалось бы десять, двадцать проводников и целая неделя поисков по всем направлениям, чтобы найти человека в этой беспредельности.

Ульрих Кунси решил, однако, отправиться на розыски с Самом, если Гаспар Хари не вернется к полуночи или к часу.

И он принялся за сборы.

Он положил в мешок съестных припасов на два дня, взял железные крючья, обмотал вокруг пояса длинную тонкую и крепкую веревку, проверил, в порядке ли окованная железом палка и кирка, которой вырубают ступеньки во льду. После этого он стал ждать. Огонь пылал в камине, большая собака, освещенная пламенем, храпела, часы, подобно сердцу, отбивали мерные удары в своем гулком деревянном футляре.

Он ждал, прислушиваясь к далеким шумам, вздрагивая, когда легкий ветер задевал крышу и стены.

Пробило полночь; он вздрогнул. И все еще чувствуя дрожь и страх, поставил на огонь воду, чтобы выпить горячего кофе, прежде чем пуститься в путь.

Когда пробило час ночи, он встал, разбудил Сама, открыл дверь и пошел по направлению к Вильдштрубелю. Он поднимался в продолжение пяти часов, карабкаясь на утесы при помощи крючьев, вырубая лед, взбирался все выше и порой подтягивал на веревке собаку, отстававшую на слишком крутом подъеме. Было часов шесть, когда он добрался до вершины, на которую старый Гаспар зачастую приходил в поисках серн.

Здесь он решил подождать восхода солнца.

Небо бледнело над его головой, и вдруг необычайный свет, возникший неизвестно где, сразу озарил бесконечный океан бледных вершин, простиравшийся на сто лье вокруг. Этот смутный свет разливался в пространстве, излучаясь как будто из самого снега. Мало-помалу наиболее высокие дальние вершины приняли нежный телесно-розовый оттенок, и багряное солнце поднялось над грузными великанами Бернских Альп.

Ульрих Кунси пустился в путь. Он шел, как охотник, согнувшись, выискивая следы, повторяя собаке:

— Ищи, Сам, ищи.

Теперь он спускался с горы, всматриваясь в пропасти, и порой издавал протяжный призывный крик, сразу замиравший в немой бесконечности. Тогда он прикладывал ухо к земле, слушал, как будто различал чей-то голос, бросался бежать, снова звал и, не слыша больше ничего, выбившись из сил, садился в отчаянии. Около полудня он позавтракал и дал поесть Саму, уставшему не меньше его. Потом снова принялся за поиски.

Наступил вечер, а он все еще шел, пройдя уже по горам километров пятьдесят. Возвращаться домой было слишком далеко, а тащиться дальше у него не хватало сил, поэтому он вырыл в снегу яму и забрался в нее вместе с собакой, накрывшись одеялом, которое взял с собой. Человек и животное легли, прижавшись друг к другу, согревая один другого, и все же промерзли до мозга костей.

Ульрих почти не спал и дрожал от озноба, преследуемый видениями.

Когда он поднялся, уже начинался день. Ноги у него не сгибались, словно железные брусья, духом он ослабел настолько, что ему хотелось кричать от отчаяния, сердце колотилось так, что он едва не падал от волнения, когда ему чудился какой-то шум.

Внезапно он подумал, что и он может замерзнуть в этой пустыне, и ужас, подобный смерти, подстегнул его энергию и пробудил в нем мужество.

Он стал спускаться к гостинице, падая и вновь подымаясь, а вдали за ним, ковыляя на трех лапах, плелся Сам.

Они добрались до Шваренбаха только к четырем часам дня. Дом был пуст. Молодой человек затопил камин, поел и заснул; он настолько отупел, что не думал больше ни о чем.

Он спал долго, очень долго, непробудным сном. Но внезапно чей-то голос, чей-то вопль, чей-то зов: «Ульрих!» — прервал его глубокое оцепенение и заставил его вскочить. Было ли это во сне? Был ли это один из тех непонятных призывов, которые вторгаются в сон встревоженной души? Нет, он еще слышал этот замирающий крик, проникший в его ухо и пронизавший все тело до кончиков дрожащих пальцев. Конечно, кто-то кричал, кто-то звал: «Ульрих!» Кто-то здесь, возле самого дома. В этом нельзя сомневаться. Он открыл дверь и крикнул во весь голос:

— Это ты, Гаспар?!

Никто не ответил; ни звука, ни шороха, ни стона — ничего. Сгущалась ночь. Снег тускнел.

Поднялся ветер, ледяной ветер, от которого трескаются камни и погибает все живое на этих пустынных высотах. Он налетал внезапными порывами, более жгучими и смертоносными, чем порывы палящего ветра пустыни. Ульрих снова крикнул:

— Гаспар! Гаспар! Гаспар!

Затем он подождал. Все было безмолвно в горах. Тогда ужас потряс его существо. Одним прыжком он вскочил в дом, захлопнул дверь и задвинул засовы; потом, стуча зубами, упал на стул в уверенности, что его позвал товарищ в предсмертную минуту.

В этом он был так же уверен, как можно быть уверенным в том, что живешь или ешь хлеб. Старый Гаспар Хари где-то умирал два дня и три ночи, — в какой-нибудь расщелине, в одной из тех глубоких, девственно белых лощин, белизна которых более зловеща, чем мрак подземелья. Он умирал два дня и три ночи и умер только что, думая о товарище. И его душа, едва освободившись, полетела к гостинице, где спал Ульрих, и позвала его по праву той таинственной и страшной власти, какою обладают души умерших над живыми. Она кричала, эта безгласная душа, в усталой душе заснувшего; она кричала свое последнее прости, или упрек, или проклятие человеку, которыйслишком мало искал.

И Ульрих чувствовал ее здесь, совсем близко, за стеной дома, за дверью, которую он запер. Она носилась, как ночная птица, бьющаяся крыльями в освещенное окно, и юноша, обезумев, готов был завыть от ужаса. Он хотел бежать и не осмеливался выйти; он не решался сделать это и уже не решится никогда, потому что призрак будет днем и ночью здесь, возле гостиницы, пока тело старого проводника не будет найдено, пока его не похоронят в освященной земле кладбища.

Настал день, возвратилось, блистая, солнце, и Кунси немного пришел в себя. Он приготовил обед, сварил похлебку для собаки, а потом неподвижно сидел на стуле, терзаясь мыслью о старике, лежавшем на снегу.

Но как только ночная тьма снова одела горы, его начали осаждать новые ужасы. Теперь он расхаживал по темной кухне, еле освещенной одной свечой; он ходил взад и вперед большими шагами и прислушивался, прислушивался, не прорежет ли снова угрюмую тишину страшный крик, как в прошлую ночь. И он чувствовал себя таким одиноким, бедняга, как никогда еще не был одинок человек! Он был один среди огромной снежной пустыни, один на высоте двух тысяч метров над обитаемой землей, над жилищами людей, над жизнью, что волнуется, шумит и трепещет, один под этим ледяным небом! Безумное желание жгло его — бежать, все равно куда и все равно как спуститься в Лоэш, ринувшись в пропасть; но он не смел даже отпереть дверь, так как был уверен, что мертвец преградит ему путь, чтобы тоже не оставаться одному в горах.

К полуночи, устав от ходьбы, истомленный тоскою и страхом, он наконец задремал, сидя на стуле, потому что боялся своей постели, как боятся места, посещаемого призраками.

И внезапно его слух, как вчера, пронзил резкий крик, столь нестерпимый, что Ульрих, вытянув руки, чтобы оттолкнуть привидение, упал навзничь вместе со стулом.

Сам проснулся от стука, завыл, как воют испуганные собаки, и начал бегать по дому, стараясь найти, откуда грозит опасность. Когда он подбежал к двери, шерсть его встала дыбом, и он стал обнюхивать порог, подняв хвост, фыркая и ворча.

Кунси поднялся, обезумев, и, подняв стул за ножку, закричал:

— Не входи! Не входи! Не входи! Не то я убью тебя!

А собака, возбужденная этой угрозой, принялась яростно лаять на невидимого врага, которому бросал вызов хозяин.

Мало-помалу Сам успокоился и снова растянулся возле очага, но оставался настороже, приподняв голову, сверкая глазами, рыча и скаля зубы.

Ульрих тоже пришел в себя; чувствуя, что теряет силы от ужаса, он достал в буфете бутылку водки и выпил одну за другой несколько рюмок. Мысли его путались, но мужество вернулось к нему, и лихорадочный огонь разлился по его жилам.

На следующий день он совсем ничего не ел и только пил водку. И несколько дней подряд он прожил в скотском опьянении. Как только мысль о Гаспаре Хари возвращалась к нему, он снова принимался пить и пил до тех пор, пока не валился на пол, совершенно охмелев. Лежа ничком, мертвецки пьяный, обессиленный, он храпел, уткнувшись лицом в землю. Но едва лишь огненная и одурманивающая жидкость переставала действовать, все тот же вопль: «Ульрих!» — пробуждал его, пронизывая ему череп, как пуля; и он вставал, пошатываясь, хватаясь руками за стены, чтобы не упасть, призывая Сама на помощь. Собака, которая, казалось, сходила с ума, как и ее хозяин, бежала к двери, царапала ее когтями, грызла длинными белыми зубами, а Ульрих, запрокинув голову и вытянув шею, жадно, словно холодную воду после бега, глотал водку, чтобы вновь усыпить мысль, и память, и безумный страх.

В три недели он прикончил весь запас спиртного. Но непрерывное опьянение лишь на время приглушало ужас, пробудившийся с еще большей силой, когда уже нечем было его унять. И тогда в его мозг стала, наподобие сверла, внедряться навязчивая мысль, подкрепленная целым месяцем пьянства и непрерывно развивавшаяся в полном одиночестве. Теперь он метался из угла в угол, словно зверь в клетке, приникал ухом к двери, прислушивался, не стоит ли за ней тот, другой, и грозил ему через стену.

А как только он засыпал, побежденный усталостью, ему снова слышался голос, и он вскакивал на ноги.

Наконец, однажды ночью, подобно трусу, доведенному до крайности, он бросился к двери и отворил ее, чтобы увидеть и заставить замолчать того, кто его зовет.

В лицо ему ударила струя холодного воздуха, прохватившая его до костей, и он захлопнул дверь и задвинул засовы, не заметив, что Сам выбежал наружу. Потом, дрожа, подбросил в очаг дров и сел перед ним, чтобы согреться, но внезапно весь затрепетал: кто-то с плачем царапался в дверь.

Обезумев, он закричал: «Уходи!» В ответ раздался жалобный, тягучий и скорбный стон.

Последние остатки его разума были сметены ужасом. «Уходи, уходи!» — повторял он, вертясь во все стороны, чтобы найти уголок, куда можно было бы спрятаться. А тот, другой, плача, бегал возле дома и царапал стену. Ульрих бросился к дубовому буфету, наполненному провизией и посудой, со сверхчеловеческой силой приподнял его и подтащил к двери, чтобы забаррикадировать ее. Потом, нагромоздив в кучу все остальные вещи — подушки, матрацы, стулья, — он завалил окно, как это делают, когда дом осажден врагом.

А тот, кто был снаружи, испускал теперь заунывные вопли, на которые Ульрих стал отвечать такими же воплями.

Проходили дни и ночи, и они оба выли, не умолкая. Один непрерывно кружил возле дома и царапал стены с такой силой, как будто хотел их разрушить; другой, сидя внутри, согнувшись, приникнув ухом к стене, следил за каждым его движением и отвечал на его призывы отчаянными криками.

Однажды Ульрих не услышал больше ничего; он был настолько разбит усталостью, что, присев, тотчас заснул.

Когда он проснулся, в голове его не было ни единого воспоминания, ни единой мысли, как будто она совершенно опустела во время этого изнурительного сна. Он был голоден и поел.

.
Зима кончилась. Перевал Жемми очистился от снега, и семейство Хаузер отправилось в путь к своей гостинице.

Добравшись до гребня перевала, женщины сели на мула и стали говорить о двух мужчинах, которых им сейчас предстоит увидеть.

Они удивлялись, что ни тот, ни другой не спустился в деревню несколькими днями раньше, едва только дорога стала проходимой, чтобы рассказать о своей долгой зимовке.

Наконец вдали показалась гостиница, еще занесенная и заваленная снегом. Дверь и окно были закрыты, но слабый дымок поднимался над крышей, и это успокоило старика Хаузера. Однако, подойдя поближе, он заметил у порога расклеванный орлами скелет животного, большой скелет, лежащий на боку.

Все начали его рассматривать. «Это, должно быть, Сам», — сказала мать. И позвала: «Эй, Гаспар!» В ответ из дома раздался пронзительный крик, похожий на крик какого-то зверя. Хаузер-отец повторил: «Эй, Гаспар!» Снова послышался крик, такой же, как первый.

Тогда трое мужчин, отец и оба сына, сделали попытку открыть дверь. Она не подавалась. Достав из пустого хлева длинную балку, они со всего размаха ударили ею, как тараном. Дверь крякнула, доски разлетелись в щепы; затем страшный грохот потряс весь дом, и они увидели за свалившимся буфетом человека, волосы которого отросли до плеч, борода покрывала грудь, глаза сверкали, а одежда висела на теле лохмотьями.

Они не узнавали его, но Луиза Хаузер воскликнула: «Мама, это Ульрих!» И мать убедилась, что это действительно Ульрих, хотя волосы его стали совершенно седыми.

Он позволил им войти, позволил прикоснуться к себе, но ни слова не отвечал на все вопросы; пришлось отвезти его в Лоэш, где доктора признали, что он сошел с ума.

И никто никогда не узнал, что сталось с его товарищем.

Луиза Хаузер чуть не умерла в то лето от какой-то изнурительной болезни, которую приписали холодному горному климату.

Бродяга

Он шел уже сорок дней и всюду искал работы. Он покинул родные места — Виль-Аваре в департаменте Ламанш, — потому что не мог там найти работу. Плотничий подмастерье, двадцати семи лет от роду, честный, трудолюбивый малый, он, старший сын, целых два месяца сидел на шее своей семьи, и ему ничего не оставалось, как бездействовать, скрестив сильные руки, потому что кругом была безработица. Хлеб редко видели в доме; обе его сестры ходили на поденщину, но зарабатывали мало, а он, Жак Рандель, самый здоровый из всех, ничего не делал, потому что нечего было делать, и объедал других.

Он справился в мэрии, и секретарь сказал ему, что в центральной Франции еще можно найти заработок.

И вот, выправив бумаги и свидетельства, он пустился в путь с семью франками в кармане; за плечами на конце палки он нес узелок, где в голубом платке были завязаны пара запасных башмаков, штаны и рубаха.

Он шел без отдыха, днем и ночью, по бесконечным дорогам, под дождем и под солнцем, но все никак не мог достигнуть той таинственной страны, где рабочий люд находит работу.

Сначала он упрямился, считая, что ему полагается только плотничать, раз он плотник. Но во всех мастерских, куда он ни являлся, ему отвечали, что пришлось отпустить людей за отсутствием заказов; израсходовав почти все деньги, он решил браться за любую работу, какая только подвернется на пути.

И вот он по очереди побывал землекопом, конюхом, каменотесом; он рубил дрова, валил деревья, вырыл колодец, гасил известь, вязал хворост, пас в горах коз — и все это за несколько су, так как если он и получал изредка на два-три дня работу, то лишь потому, что низкая цена, какую он просил за свои услуги, соблазняла прижимистых подрядчиков и фермеров.

А теперь уже целую неделю он ничего не мог заработать, у него ничего не осталось, и он кое-как перебивался корками хлеба, которые, скитаясь по дорогам, вымаливал у дверей сострадательных хозяев.

Вечерело. Жак Рандель, еле волоча ноги, измученный голодом, в полном отчаянии брел босиком по траве вдоль дороги: он берег последнюю пару башмаков, потому что другой давно уж не стало. Дело было в субботу, поздней осенней порой. Ветер свистел в ветвях деревьев и быстро гнал по небу тяжелые, серые тучи. Собирался дождь. В тот вечер, накануне воскресенья, кругом было безлюдно. В полях там и сям торчали скирды обмолоченной соломы, похожие на огромные желтые грибы; земля же, засеянная к будущему году, казалась обнаженной.

Рандель чувствовал голод, зверский голод, тот голод, что заставляет волков кидаться на людей. Изнуренный усталостью, он шагал широко, чтобы ступать пореже; он шел, опустив голову, кровь стучала в висках, глаза покраснели, во рту пересохло, а в руке он сжимал палку, ощущая смутное желание хватить ею первого встречного, который идет домой, где его ждет ужин.

Он глядел по краям дороги — ему мерещились вырытые и оставшиеся на вскопанной земле картофелины. Если бы удалось найти несколько штук, он собрал бы валежник, разложил бы в канаве костер и, право же, отлично поужинал бы горячими, сытными овощами, подержав их сначала в озябших руках.

Но время уборки картофеля уже прошло, и ему оставалось лишь, как и вчера, грызть сырую свеклу, вырванную из борозды.

Последние два дня он стал разговаривать вслух и шагал все быстрей, одержимый своими мыслями. До сих пор ему совсем не приходилось размышлять: весь свой ум, все свои несложные способности он вкладывал в труд. Но усталость, упорные поиски неуловимой работы, отказы, окрики, ночевки под открытым небом, голод, презрение к нему, к бродяге, которое он чувствовал у тех, кто жил оседло, ежедневно задаваемый вопрос: «Почему вы не живете дома?» — досада на то, что нечем занять свои работящие и умелые руки, воспоминание о родных, оставшихся дома и также не имевших ни единого су, — все это постепенно наполняло его яростью, накипавшей с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой и вырывавшейся у него против воли в отрывистых гневных фразах.

Спотыкаясь босыми ногами о камни, он бормотал:

— Беда… беда… Ах, свиньи… оставляют человека подыхать с голоду… плотника… Ах, свиньи… и четырех су нет в кармане… и четырех су… а вот и дождь… Ах, свиньи!

Он негодовал на несправедливость судьбы и обвинял людей, всех людей в том, что природа, великая слепая мать, несправедлива, жестока и вероломна.

— Ах, свиньи! — повторял он, стиснув зубы и поглядывая на тонкие струйки сероватого дыма, подымавшегося над крышами в этот обеденный час. И, не вдумываясь в другую несправедливость, которую совершает уже сам человек и которая именуется насилием и грабежом, он испытывал желание войти в один из этих домов, убить хозяев и усесться за стол, на их место.

Он бормотал:

— Выходит, что я теперь не имею права жить… раз меня оставляют подыхать с голоду… а ведь я прошу только работы… Ах, свиньи!

Боль во всем теле, боль в животе от голода, боль в сердце ударяла ему в голову, как зловещее опьянение, и порождала в его мозгу простую мысль:

«Я имею право жить, потому что дышу, потому что воздух существует для всех. Значит, меня не имеют права оставлять без хлеба!»

Шел дождь, мелкий, частый, ледяной. Рандель остановился и пробормотал:

— Вот беда… еще целый месяц шляться по дорогам, пока вернешься домой…

Теперь он уже возвращался домой, поняв, что в родном городке, где его знают, он скорее найдет хоть какую-нибудь работу, чем на проезжих дорогах, где все смотрят на него с подозрением.

Раз плотничьей работы больше нет, он станет чернорабочим, будет гасить известь, копать землю, дробить булыжник. Если он заработает в день хотя бы двадцать су, на хлеб все-таки хватит.

Он повязал шею обрывком своего последнего платка, чтобы холодная вода не затекала на спину и грудь. Но скоро почувствовал, что редкая ткань его одежды уже промокла насквозь, и с тоской посмотрел вокруг взглядом погибшего человека, который уж не знает, где найти приют, где преклонить голову, у которого во всем мире нет пристанища.

Надвигалась ночь, покрывая мраком поля. Вдали, на лугу, он заметил темное пятно — лежавшую на траве корову. Он перепрыгнул придорожную канаву и направился к ней, хотя и не вполне сознавал зачем.

Когда он подошел, она подняла свою большую голову, и он подумал: «Если бы у меня был горшок, я мог бы выпить молока».

Он смотрел на корову, и корова смотрела на него; потом, внезапно ткнув ее со всего размаха ногою в бок, он крикнул:

— Вставай!

Она медленно поднялась, и вымя ее тяжело повисло; тогда парень лег на спину, под животом коровы, и начал пить. Он пил долго-долго, выдаивая обеими руками вздувшийся сосок, горячий и пахнущий стойлом. Он пил, пока хватило молока в этом живом источнике.

Ледяной дождь шел еще сильнее, а вся равнина вокруг была пустынна, и укрыться было негде. Рандель озяб и глядел на огонек, мерцавший между деревьями, за окном какого-то дома.

Корова снова грузно опустилась на землю. Он присел возле нее, поглаживая ей голову в благодарность за то, что она его накормила. Густое и сильное дыхание, вырывавшееся из ноздрей животного, как две струйки пара в вечернем воздухе, обвевало лицо плотника, и он сказал:

— Там-то, в брюхе у тебя, не холодно.

Теперь он водил руками по ее груди и под мышками, ища немного тепла. И ему пришло в голову: а что, если улечься на землю и переночевать возле этого большого теплого брюха? Он отыскал местечко поудобней и лег, прислонившись головой к могучему вымени, которое только что напитало его. И тут же, разбитый усталостью, заснул.

Но он не раз просыпался, чувствуя, что у него коченеют то живот, то спина, смотря по тому, какой стороной он прижимался к животному; тогда он переворачивался, чтобы обогреть и обсушить ту часть тела, которая зябла от ночного воздуха, и сейчас же снова засыпал тяжелым сном.

Пение петуха подняло его на ноги. Заря разгоралась; дождь прекратился; небо было ясно.

Корова еще спала, положив морду на землю; он нагнулся к ней, опираясь на руки, поцеловал ее широкие влажные ноздри и сказал:

— Прощай, красавица… до следующего раза… ты славная скотинка… Прощай.

После этого он обулся и пустился в путь.

Часа два он шел все прямо и прямо по одному и тому же направлению; потом его охватила такая сильная усталость, что он сел на траву.

Начался день; в церквах звонили; мужчины в синих блузах, женщины в белых чепцах, одни пешком, другие взгромоздившись на тележки, все чаще попадались на дороге; они направлялись в соседние деревни, чтобы отпраздновать воскресенье в кругу друзей или родственников.

Показался толстый крестьянин, гнавший голов двадцать баранов; они блеяли и метались по сторонам, а проворная собака сгоняла их в стадо.

Рандель поднялся и снял шапку.

— Не найдется ли у вас какого-нибудь дела для рабочего человека? С голоду помираю, — сказал он.

Тот, бросив на бродягу злобный взгляд, ответил:

— У меня нет работы для всякого проходимца.

И плотник снова уселся у придорожной канавы.

Он долго ждал, глядя, как мимо проходят деревенские жители, и стараясь найти среди них добродушного с виду человека, увидеть соболезнующее лицо, чтобы повторить свою мольбу.

Он выбрал человека, одетого как буржуа, в сюртуке, с золотой цепочкой на животе.

— Уже два месяца я ищу работы, — начал он. — И ничего не нахожу, а в кармане у меня нет ни гроша.

Деревенский буржуа ответил:

— Вам следовало бы прочесть объявление, вывешенное при въезде в деревню. В нашей коммуне нищенство запрещено. Имейте в виду, что я мэр, и, если вы немедленно не уберетесь отсюда, я прикажу вас задержать.

Рандель, чувствуя прилив злобы, пробормотал:

— Ну и прикажите задержать, если вам угодно; мне это будет в самый раз: по крайней мере не подохну с голоду.

И он снова уселся у канавы.

Действительно, через четверть часа на дороге появились два жандарма. Они шли медленно, в ногу, на виду у всех, сверкая в лучах солнца лакированными треугольниками, желтыми кожаными перевязками и металлическими пуговицами, как бы за тем, чтобы устрашать злоумышленников и уже издали обращать их в бегство.

Плотник понял, что они идут к нему, но он и не пошевельнулся, внезапно загоревшись глухим желанием бросить им вызов, попасть в тюрьму, а потом отомстить.

Они подходили, словно не замечая его, маршируя солдатским шагом, тяжелым и мерным, как гусиная поступь. Затем, поравнявшись с ним, они сделали вид, будто только что увидели его, остановились и принялись его рассматривать с угрожающим и сердитым видом.

Сержант подошел к нему и спросил:

— Что вы здесь делаете?

Рандель спокойно ответил:

— Отдыхаю.

— Откуда вы?

— Чтобы назвать вам все места, где я побывал, мне не хватило бы и часа.

— Куда вы идете?

— В Виль-Аваре.

— Где это?

— В департаменте Ламанш.

— Это ваша родина?

— Моя родина.

— Почему вы оттуда ушли?

— Искал работы.

Сержант повернулся к жандарму и сказал с негодованием, как человек, которого одна и та же уловка выводит в конце концов из себя:

— Все эти бродяги твердят одно и то же. Но уж меня-то не проведешь!

Потом продолжал, обращаясь к Ранделю:

— Документы при вас?

— При мне.

— Покажите.

Рандель вытащил из кармана документы, свидетельства, — жалкие бумажонки, грязные и потрепанные, уже превратившиеся в клочья, и протянул их жандарму.

Тот, запинаясь, прочитал их по складам, потом, удостоверившись, что все в порядке, возвратил их с недовольным видом, как будто его перехитрили.

Немного подумав, он начал снова:

— Деньги у вас есть?

— Нет.

— Совсем нет?

— Совсем.

— Ни одного су?

— Ни одного су.

— На что же вы живете в таком случае?

— Мне подают.

— Значит, вы просите милостыню?

Рандель ответил решительно:

— Да, когда могу.

Жандарм провозгласил:

— Я застиг вас с поличным: вы бродяжничаете, нищенствуете на большой дороге, у вас нет ни средств к существованию, ни определенного ремесла; предлагаю вам следовать за мной.

Плотник поднялся.

— Как вам будет угодно, — сказал он.

И, не дожидаясь приказа, стал между двумя жандармами, прибавив:

— Что ж, сажайте меня. Хоть крыша будет над головой, когда пойдет дождь.

И они отправились к селению, черепичные крыши которого виднелись неподалеку сквозь обнаженные ветви деревьев.

Когда они проходили по селу, в церкви начиналась месса. Площадь была полна народу, и тотчас же образовалось два ряда зрителей, желавших поглазеть, как ведут злоумышленника, за которым бежит куча взбудораженных ребятишек. Крестьяне и крестьянки смотрели на арестованного, который шел между двумя жандармами, и в их глазах вспыхивала ненависть; их подмывало забросать его камнями, содрать с него ногтями кожу, затоптать его. Всем хотелось знать, что он сделал: украл, убил? Мясник, бывший спаги, утверждал: «Это дезертир». Владельцу табачной лавочки казалось, что он узнает человека, который в тот день утром всучил ему фальшивую монету в пятьдесят сантимов, а торговец скобяными товарами без обиняков признавал в нем неуловимого убийцу вдовы Мале, которого полиция разыскивала уже полгода.

В зале муниципального совета, куда жандармы ввели Ранделя, он увидел мэра, сидевшего за судейским столом, рядом с учителем.

— Ага! — воскликнул представитель власти. — Это опять вы, приятель! Я же сказал вам, что вы будете задержаны. Ну, сержант, что это за птица?

Сержант отвечал:

— Бездомный бродяга, господин мэр, не имеет, по его признанию, ни денег, ни имущества, задержан как нищий и бродяга, предъявил исправные свидетельства, документы в порядке.

— Покажите-ка мне их, — молвил мэр.

Он взял документы, прочел раз, другой, отдал обратно и приказал:

— Обыщите его!

Ранделя обыскали; ничего не нашли. Мэр, казалось, был смущен.

— Что вы сегодня утром делали на дороге? — спросил он рабочего.

— Искал работы.

— Работы? На большой дороге?

— Как же, по-вашему, мне ее искать? В лесу, что ли, прятаться?

Они смотрели друг на друга с ненавистью зверей, принадлежащих к враждебным породам. Представитель власти продолжал:

— Я прикажу отпустить вас на свободу, но, смотрите, больше мне не попадайтесь!

Плотник ответил:

— Лучше бы вы меня задержали. Надоело мне шляться по дорогам.

Мэр принял суровый вид:

— Замолчите.

Потом приказал жандармам:

— Отвести этого человека за двести метров от деревни, и пусть идет своей дорогой!

Рабочий сказал:

— Прикажите хоть накормить меня по крайней мере.

Мэр возмутился:

— Недоставало только кормить вас! Ха-ха-ха! Нечего сказать, ловко придумал!

Но Рандель настойчиво продолжал:

— Если вы снова оставите меня подыхать с голоду, то сами толкнете на дурное дело. Тем хуже для вас, толстосумов.

Мэр встал и повторил еще раз:

— Уведите его поскорей, иначе я рассержусь вконец.

Жандармы тотчас подхватили плотника под руки и поволокли его. Он не сопротивлялся, снова пересек деревню и очутился на дороге; отведя его метров на двести от межевого столба, сержант объявил:

— Ну, теперь проваливайте, и чтоб я вас больше не видел, иначе будете меня помнить!

И Рандель снова пустился в путь, ничего не ответив и не отдавая себе отчета, куда идет. Он шел все прямо, минут пятнадцать — двадцать, до того отупев, что больше уже не думал ни о чем.

Но вдруг, когда он проходил мимо домика с полуоткрытыми окнами, запах супа проник ему в самое нутро и заставил его остановиться.

И голод, нестерпимый, дикий, ненасытный, сводящий с ума голод, сразу охватил Ранделя с такой силой, что он готов был, как хищный зверь, накинуться на стены этого жилья.

Он громко простонал:

— Черт возьми, уж на этот раз они угостят!

И принялся изо всех сил стучать палкой в дверь. Никто не ответил, и он застучал еще сильнее, крича:

— Эй! Эй, люди, эй! Кто там, откройте!

Ничто не шелохнулось в доме; тогда, подойдя к окну, он толкнул его рукой, и спертый воздух кухни, теплый воздух, насыщенный запахами горячей похлебки, вареной говядины и капусты, повалил навстречу холодному воздуху со двора.

Одним прыжком плотник очутился в комнате. Стол был накрыт на два прибора. Хозяева, наверно, пошли к мессе, оставив в печке обед — хороший, воскресный кусок мяса в жирном супе с овощами.

Свежий хлеб лежал в ожидании их на камине между двух бутылок, по-видимому, полных.

Рандель сначала набросился на хлеб и разломил его с таким остервенением, точно убивал человека, и принялся жадно есть, быстро глотая огромные куски. Но вскоре запах говядины привлек его к очагу; сбросив с котелка крышку, Рандель погрузил в него вилку и вытащил большой кусок мяса, перевязанный бечевкой. Потом он достал капусты, моркови и луку, наложил полную тарелку, поставил ее на стол, уселся, разрезал говядину на четыре части и пообедал, как у себя дома. Поглотив почти все мясо и большую часть овощей, он почувствовал жажду, подошел к камину и взял одну из стоявших там бутылок.

Как только жидкость полилась в стакан, он понял, что это водка. Ну и пусть, она согреет его, огнем пробежит по жилам, это неплохо будет после того, как он столько зябнул. И он выпил.

Он нашел, что это действительно неплохо, — ведь он уже отвык от водки, — и, снова наполнив стакан, осушил его в два глотка. Почти тотчас же он повеселел, оживился, как будто вместе с алкоголем ему в нутро излилось великое блаженство.

Он снова начал есть, но уже не торопясь, медленно жуя и обмакивая хлеб в суп. Все тело его пылало, особенно лоб, к которому прилила кровь.

Но вдруг вдали зазвонил колокол. Месса кончилась, и скорее инстинкт, чем страх, инстинкт осторожности, который руководит всеми существами и придает им проницательность в минуту опасности, заставил плотника вскочить; он сунул в один карман остаток хлеба, в другой бутылку с водкой, тихонько подошел к окну и выглянул на дорогу.

Она была совершенно безлюдна. Он выпрыгнул из окна и направился дальше; но теперь он пошел не большою дорогой, а побежал полем к видневшемуся невдалеке лесу.

Он был весел, доволен тем, что сделал; он чувствовал себя ловким, сильным и настолько гибким, что перепрыгивал через полевые изгороди обеими ногами зараз, одним махом.

Едва очутившись под деревьями, он вытащил из кармана бутылку и начал на ходу пить большими глотками. Мысли его стали путаться, в глазах помутилось, а ноги сделались упругими, как пружины.

Он запел старинную народную песенку:

Ах, как славно,
Ах, как славно
Землянику собирать.
Теперь он шел по густому, влажному, зеленому мху, и этот мягкий ковер под ногами вызывал у него сумасбродное желание кувыркаться, как ребенок.

Он разбежался, перекувырнулся, встал и начал снова. И между прыжками продолжал петь:

Ах, как славно,
Ах, как славно
Землянику собирать.
Вдруг он очутился возле тропинки, тянувшейся по дну лощины, и заметил вдали рослую девушку: это возвращалась в деревню чья-то служанка, неся в руках два ведра с молоком, которые она держала на весу при помощи обруча.

Он подстерегал ее, пригнувшись, и глаза его горели, как у собаки, увидевшей перепелку.

Она заметила его, подняла голову, засмеялась и крикнула:

— Это вы так распеваете?

Он не ответил ни слова и спрыгнул вниз в овраг, хотя откос был высотой по крайней мере в шесть футов.

Неожиданно увидев его прямо перед собой, она воскликнула:

— Господи Иисусе, как вы меня напугали!

Но он не слышал ее слов, он был пьян, он обезумел, отдавшись во власть другого исступления, более гложущего, чем голод, воспламенившись алкоголем и непреодолимым неистовством мужчины, который два месяца был лишен всего, который хмелен, молод, пылок и сжигаем всеми желаниями, заложенными природой в могучую плоть самцов.

Девушка попятилась, испугавшись его лица, глаз, полураскрытого рта, вытянутых рук.

Он схватил ее за плечи и, не произнося ни слова, повалил на тропинку.

Она выронила ведра, которые с грохотом покатились, выплескивая молоко, затем закричала, но, понимая, что бесполезно звать на помощь в этом безлюдном месте, и видя теперь, что он вовсе не посягает на ее жизнь, она уступила, не особенно сопротивляясь и не очень сердясь, потому что малый был силен, хотя, правда, чересчур уж груб.

Но когда она поднялась, мысль о разлившихся ведрах сразу привела ее в ярость, и, сняв с ноги сабо, она, в свою очередь, бросилась на мужчину, чтобы проломить ему голову, если он не заплатит ей за молоко.

Но он не понимал причины этого яростного нападения и, уже немного отрезвев, растерявшись, ужасаясь того, что наделал, бросился бежать со всех ног, а она швыряла ему вдогонку камни, и некоторые из них попадали ему в спину.

Он бежал долго-долго, потом почувствовал себя усталым, как никогда. Ноги его подгибались от слабости, все мысли спутались, он утратил представление о чем бы то ни было и ничего больше не соображал.

Он сел под деревом.

Через пять минут он уже спал.

Сильный толчок разбудил его. Открыв глаза, он увидел две лакированные треуголки, наклонившиеся над ним, и тех же двух жандармов, что и утром; они держали его и скручивали ему руки.

— Я так и знал, что опять тебя подцеплю, — сказал, ухмыляясь, сержант.

Рандель встал, не говоря ни слова. Жандармы трясли его и готовы были надавать ему пинков, если он сделает хоть один жест: ведь теперь он был их добычей, он стал тюремной дичью, пойманной этими охотниками на преступников, и они его уже не выпустят.

— Марш! — скомандовал жандарм.

Они двинулись. Наступал вечер, расстилая по земле осенние сумерки, тяжелые и зловещие.

Через полчаса они достигли деревни.

Все двери стояли настежь; события были известны всем. Крестьяне и крестьянки, возбужденные гневом, словно каждого из них ограбили, словно каждая из них была изнасилована, хотели видеть негодяя, чтобы осыпать, его ругательствами.

Гиканье началось у первого же дома и закончилось у мэрии, где ожидал мэр, мстительно радовавшийся участи бродяги.

Едва завидев его издали, он крикнул:

— Ага, приятель! Попался!

И потер руки, довольный, как никогда.

— Ведь я это сразу сказал, как увидел его на дороге, — продолжал он.

Потом прибавил с удвоенной радостью:

— Ах, негодяй! Ах, гнусный негодяй! Наконец-то ты заработал себе двадцать лет!

ИЗБРАННИК Г-ЖИ ГЮССОН[266] (сборник, 1888 г.)

Избранник г-жи Гюссон

Мы только что проехали Жизор, где я проснулся, услыхав, как кондуктор прокричал название станции, и уже собирался снова задремать, когда страшный толчок бросил меня на толстую даму, сидевшую напротив.

У паровоза сломалось колесо, и он лежал поперек колеи. Тендер и багажный вагон, также сошедшие с рельсов, валялись рядом с умирающим паровозом, а тот хрипел, стонал, свистел, пыхтел, фыркал, напоминая упавшую на улице лошадь, когда ее бока вздымаются, грудь трепещет, из ноздрей идет пар и все тело вздрагивает, но она уже не в силах встать и снова двинуться в путь.

Убитых и раненых не было, только ушибленные, так как поезд еще не успел набрать скорость, и мы с огорчением смотрели на искалеченного железного коня, который уже не мог нас везти и надолго загромоздил путь; приходилось, очевидно, вызывать из Парижа ремонтный поезд.

Было десять часов утра, и я решил отправиться в Жизор и позавтракать.

Идя по рельсам, я размышлял: «Жизор, Жизор? Я кого-то здесь знаю. Кого же? В Жизоре? Да ведь у меня в этом городе должен быть приятель». И внезапно в памяти всплыло имя: Альбер Марамбо. Это был мой старый товарищ по коллежу, я не видел его уже лет двенадцать по крайней мере, зная лишь, что он стал врачом и практикует в Жизоре. Он не раз писал мне, приглашая к себе; я все обещал приехать, но так и не собрался. Теперь наконец я воспользуюсь случаем!

Я спросил первого встречного: «Не знаете ли, где живет доктор Марамбо?» Он сразу ответил, по-нормандски растягивая слова: «На улице Дофины». И в самом деле я заметил на двери указанного мне дома медную дощечку с выгравированным на ней именем моего старого товарища. Я позвонил; служанка, неповоротливая рыжая девушка, твердила с тупым видом: «Дома не-ету, дома не-ету».

Услышав звон посуды, я позвал: «Эй, Марамбо!» Открылась дверь, и в ней показался, держа в руке салфетку, толстый мужчина с недовольным лицом, обрамленным бакенбардами.

Разумеется, я бы его не узнал. Ему можно было дать по крайней мере сорок пять лет, и я сразу представил себе провинциальную жизнь, от которой люди тяжелеют, толстеют и старятся. В один миг, прежде чем протянуть ему руку, я уже угадал его привычки, взгляды, образ жизни, склад ума. Я подумал о долгих трапезах, округливших его брюшко, о послеобеденной дремоте, когда коньяк помогает переваривать тяжелую пищу, о том, как рассеянно он осматривает больных, вспоминая о жарящейся на вертеле курице. Стоило увидеть эти румяные мясистые щеки, толстые губы, тускло блестевшие глаза, чтобы представить себе его разговоры о кухне, о сидре, водке и вине, о способах приготовлять различные блюда и составлять всевозможные соусы.

— Не узнаешь? — спросил я. — Я Рауль Обертэн.

Он раскрыл объятия и чуть меня не задушил. Первой же его фразой было:

— Надеюсь, ты еще не завтракал?

— Нет.

— Вот кстати! Я только что сел за стол, и у меня превосходная форель.

Пять минут спустя я уже сидел против него и ел.

Я спросил его:

— Ты остался холостяком?

— Да, черт побери!

— И весело тебе здесь?

— Не скучаю, я занят. Есть пациенты, друзья. Вкусно ем, здоров, люблю посмеяться, поохотиться. Словом, живу неплохо.

— А не слишком ли однообразна жизнь в этом городишке?

— Нет, дорогой мой, если найти чем заняться. Маленький город в конце концов то же, что и большой. Правда, событий и удовольствий здесь не так много, но им придаешь больше значения; знакомых здесь меньше, зато с ними чаще встречаешься. Когда знаешь все окна какой-нибудь улицы, каждое из них занимает и интригует больше, чем целая улица в Париже. Маленький городок очень забавен, поверь, очень, очень забавен. Взять хотя бы Жизор; ведь я знаю его, как свои пять пальцев, с самого его основания до наших дней. Ты не можешь себе представить, до чего уморительна его история.

— Ты родом из Жизора?

— Я? Нет, я из Гурнэ; это его сосед и соперник. Гурнэ для Жизора то же, чем Лукулл[267] был для Цицерона[268]. Здесь все мечтают о славе, и про них говорят: «жизорские гордецы». В Гурнэ любят хорошо поесть, и про них говорят: «обжоры из Гурнэ». Жизор презирает Гурнэ, а в Гурнэ смеются над Жизором. Занятный народишко в здешних краях!

Я обратил внимание на какое-то изысканное блюдо — яйца в галантире, приправленном пахучей зеленью и слегка замороженном.

Отведав его, я прищелкнул языком и сказал, чтобы польстить Марамбо:

— Замечательно!

Он улыбнулся.

— Для этого нужны две вещи: хороший галантир — а его нелегко приготовить — и хорошие яйца. О, как редки хорошие яйца, с чуть красноватым, вкусным желтком! У меня два птичника: один снабжает меня яйцами, другой — живностью. Я кормлю своих кур особым образом. У меня свои взгляды на это. В яйцах, цыплятах, говядине, баранине, молоке — решительно во всем — мы находим и смакуем квинтэссенцию, сущность того, чем питалось животное. Насколько лучше была бы наша пища, если бы мы больше думали обо всем этом!

Я смеялся.

— Ты, значит, гурман?

— Черт побери! Только дураки не любят полакомиться. Можно быть гурманом по натуре, как можно быть по натуре художником, ученым, поэтом. Вкус, мой милый, — деликатное чувство, способное к совершенствованию и столь же важное, как зрение и слух. Не иметь вкуса — значит быть лишенным замечательного дара, умения оценивать достоинства пищи, подобно тому, как можно быть лишенным умения оценивать достоинства книги или произведения искусства; это значит быть лишенным важнейшего чувства, частицы того, в чем выражается человеческое превосходство; это значит принадлежать к несметным полчищам больных, или обиженных природой, или же глупцов, которых так много на свете; словом, это значит иметь глупый рот, как можно иметь глупую голову. Не отличать лангуста от омара; не отличать сельди, этой чудесной рыбы, сочетающей в себе аромат и вкус моря, — от макрели или мерлана; не отличать груши-крассан от груши-дюшес — да ведь это все равно, что смешивать Бальзака с Эженом Сю[269], симфонию Бетховена — с военным маршем какого-нибудь полкового капельмейстера и Аполлона Бельведерского — со статуей генерала де Бланмона!

— Кто такой генерал де Бланмон?

— В самом деле, ты его не знаешь? Сразу видно, что ты не из Жизора. Я только что сказал тебе, мой друг, что жителей этого города зовут жизорскими гордецами, и это прозвище как нельзя более заслужено. Но сначала позавтракаем; я расскажу тебе о нашем городе, когда мы будем его осматривать.

По временам он умолкал, выпивал, не торопясь, глоток вина и, с нежностью глядя на стакан, снова ставил его на стол.

У него был презабавный вид: салфетка, повязанная на шее, красные скулы, блестящие глаза, усердно жующий рот, окаймленный густыми бакенбардами.

Он заставил меня есть до отвала. Потом, когда я хотел было вернуться на вокзал, он взял меня под руку и потащил по улицам. Привлекательный, провинциального типа город, над которым господствовала крепость, любопытнейший памятник французской военной архитектуры VII века, в свою очередь, господствовал над обширной зеленой долиной и лугами, где паслись грузные нормандские коровы, лениво пережевывая жвачку.

Доктор сообщил мне:

— Жизор, город с четырьмя тысячами жителей, на границе Эрского департамента, упоминается еще в «Записках» Цезаря[270]: Caesaris ostium[271], потом Цезарциум, Цезорциум, Гизорциум, Жизор. Успокойся, я не поведу тебя осматривать следы римского лагеря, сохранившиеся до сих пор.

Я ответил, смеясь:

— Дорогой мой, ты, кажется, страдаешь особым недугом, который тебе, как врачу, следовало бы изучить; он называется пристрастием кулика к своему болоту.

Он резко возразил:

— Это пристрастие, мой друг, — не что иное, как естественный патриотизм. Я люблю свой дом, свой город, всю свою провинцию, так как нахожу в ней обычаи своей деревни; если я люблю и наши границы, защищаю их и не терплю, когда их переступают соседи, — так это потому, что чувствую угрозу своему дому, потому, что где-то через границу идет путь в мою провинцию. Я нормандец, истый нормандец; но если у меня против немцев зуб, если я и стремлюсь им отомстить, то все же не презираю их, не чувствую к ним той инстинктивной ненависти, как к англичанам, своим настоящим, исконным врагам, естественным врагам нормандцев: ведь англичане попирали эту землю, землю моих предков, грабили и опустошали ее много раз, и отвращение к этому вероломному народу я унаследовал от своего отца вместе с кровью. А вот и памятник генералу.

— Какому генералу?

— Генералу де Бланмону. Нам нужен был памятник! Мы, жизорцы, недаром слывем гордецами. И вот мы откопали генерала де Бланмона. Взгляни-ка на витрину этой книжной лавки!

Он подвел меня к окну, где взор привлекали десятка полтора желтых, красных и синих томиков.

Смех душил меня, когда я читал их названия. Это были:

«Жизор, его происхождение и будущее», г-на X., члена ряда ученых обществ;

«История Жизора», аббата А.;

«Жизор от Цезаря до наших дней», г-на Б., землевладельца;

«Жизор и его окрестности», доктора С. Д.;

«Знаменитые уроженцы Жизора» — какого-то исследователя.

— Мой милый, — продолжал Марамбо, — не проходит года, понимаешь ли, года не проходит, чтобы здесь не появилась новая книга о Жизоре, пока их двадцать три.

— А знаменитых уроженцев Жизора? — спросил я.

— О, не буду перечислять тебе всех, расскажу только про главнейших. Во-первых, это генерал де Бланмон; затем барон Давилье[272], прославленный керамист, который исследовал Испанию и Балеарские острова и впервые познакомил коллекционеров с изумительными испано-арабскими фаянсами. В области литературы это — выдающийся журналист, ныне покойный, Шарль Бренн[273], а из числа здравствующих — известный редактор Руанских новостей Шарль Лапьер и многие другие, многие другие.

Мы шли по длинной улице, отлого спускавшейся вниз и прокаленной июньским солнцем, от которого попрятались все жители.

Вдруг на другом конце улицы появился какой-то человек. Это был пьяница, то и дело спотыкавшийся.

Он шел, вытянув голову вперед: руки у него беспомощно висели, ноги подкашивались; сделав несколько быстрых шагов, он внезапно останавливался. Напрягая все силы, он добирался до середины улицы и замирал на месте, раскачиваясь в ожидании нового прилива энергии; потом вдруг бросался куда-то. Наткнувшись на какой-нибудь дом, он так припадал к стене, будто хотел проникнуть сквозь нее. Затем он оборачивался, словно его кто-то звал, тупо глядел перед собой, разинув рот, мигая от яркого солнца; наконец, оттолкнувшись спиной от стены, пускался дальше.

Рыжая собачонка, изголодавшаяся дворняжка, с лаем следовала за ним; она останавливалась, когда он останавливался, и трогалась с места, как только он вновь начинал двигаться.

— Посмотри-ка, — сказал Марамбо, — вот избранник госпожи Гюссон.

Я удивился:

— Избранник госпожи Гюссон? Что ты хочешь этим сказать?

Доктор рассмеялся.

— Так называют у нас пьянчуг. Начало этому положила одна старая история, превратившаяся теперь в легенду; впрочем, она вполне достоверна.

— Смешная это история?

— Очень смешная.

— Так расскажи.

— С удовольствием. Когда-то жила в этом городе старая дама, весьма добродетельная, покровительница всякой добродетели; звали ее госпожой Гюссон. Имей в виду, я называю не вымышленные, а действительные имена. Госпожа Гюссон занималась главным образом добрыми делами, помогала беднякам, оказывала поддержку тем, кто этого заслуживал. Маленькая, с семенящей походкой, в черной шелковой наколке, церемонная, вежливая, соблюдавшая прекрасные отношения с боженькой в лице его представителя, аббата Малу, она питала глубокую, прирожденную вражду к порокам, особенно к тому из них, который церковь называет сластолюбием. Добрачные беременности выводили ее из себя, приводили в отчаяние, так что она делалась сама не своя.

В те времена в окрестностях Парижа девушек примерного поведения увенчивали венком изроз, и госпоже Гюссон пришло в голову ввести такой обычай и в Жизоре.

Она поделилась этой мыслью с аббатом Малу, который тотчас же составил список кандидаток.

Но у госпожи Гюссон была служанка, старуха по имени Франсуаза, столь же непримиримая в ненависти к пороку, как и ее хозяйка.

Лишь только священник ушел, госпожа позвала служанку и сказала ей:

«Вот, Франсуаза, девушки, которых господин кюре советует наградить за добродетель; постарайся узнать, что о них говорят у нас в городе».

И Франсуаза принялась за дело. Она собрала все сплетни, все россказни, все пересуды, все подозрения. Чтобы ничего не забыть, она заносила все это в тетрадку, куда записывала расходы по хозяйству, и вручала ее каждое утро госпоже Гюсоон, которая, водрузив очки на свой острый нос, читала:


«Хлеп 4 су

Молоко 2 су

Масло 8 су


Мальвина Лепек путалась прошлый год с Матюреном Пуалю.


Баранья нога 25 су

Соль 1 су


Розалию Ватинель 20 июля под вечер прачка Онезим видила влесу Рибуде с Сезером Пьенуар.


Редиска 1 су

Уксус 2 су

Щавелева кислота 2 су


Жозефина Дюрдан, говорят, еще не збилась с пути, но пириписывается с Опортеном-сыном, тем, што служит в Руане и прислал ей скучером дилижанса в подарок чепчик».


В результате этого тщательного дознания ни одна девушка не оказалась безупречной. Франсуаза расспрашивала соседей, поставщиков, учителя, монахинь из школы, собирая решительно все слухи.

Так как нет на свете такой девицы, о которой не судачили бы кумушки, то в городе не оказалось ни одной кандидатки, избежавшей злословия.

Госпожа Гюссон хотела, чтобы избранница Жизора была, как жена Цезаря, вне всяких подозрений, и тетрадка Франсуазы смущала ее, огорчала и приводила в полное уныние.

Тогда поиски стали производить в окрестных деревнях; но и там не нашли достойных.

Обратились за советом к мэру. Но намеченные им провалились. Кандидатки доктора Барбезоля имели не больше успеха, несмотря на все научные гарантии.

И вот однажды утром Франсуаза, вернувшись домой, сказала хозяйке:

«Знаете, сударыня, уж коли вы решили кого наградить, то, кроме как Изидора, в наших краях никого не найти».

Госпожа Гюссон задумалась.

Она хорошо знала Изидора, сына Виржини, торговки фруктами. Его целомудрие, вошедшее в поговорку, уже несколько лет было у всего Жизора поводом для веселья, служило темой для шуток и разговоров, забавляло девушек, которые любили его дразнить. Лет двадцати с лишним, высокий, неуклюжий, медлительный и робкий, он помогал матери в торговле и целые дни чистил овощи и фрукты, сидя на стуле у дверей.

Он болезненно боялся женщин, опускал глаза, когда покупательница, улыбаясь, смотрела на него, и эта всем известная застенчивость делала его мишенью для всех местных остряков.

От вольных слов, нескромностей, двусмысленных намеков он мгновенно краснел, так что доктор Барбезоль прозвал его «термометром стыдливости». «Знает он или еще не знает?» — спрашивали друг друга насмешники-соседи. Волновало ли сына торговки фруктами простое предчувствие неведомых и постыдных тайн, или его приводили в негодование нечистые прикосновения, которых требовала любовь? Уличные мальчишки, пробегая мимо лавки, орали во все горло непристойности, чтобы посмотреть, как он потупит глаза; девушки забавлялись, проходя мимо по нескольку раз и шепча озорные слова, от которых он убегал домой. Самые смелые открыто заигрывали с ним, потехи и забавы ради назначали ему свидания, предлагали всякие гадости.

Итак, госпожа Гюссон задумалась.

Конечно, Изидор был исключительным, общеизвестным, безупречным образцом добродетели. Никто, даже самый заядлый, самый недоверчивый скептик, не решился бы заподозрить Изидора хотя бы в малейшем нарушении законов нравственности. Никогда его не видали в кабачке, никогда не встречали по вечерам на улице. Ложился он в восемь, вставал в четыре. Это было само совершенство, жемчужина.

Между тем госпожа Гюссон все-таки колебалась. Мысль о замене избранницы избранником смущала ее, приводила в замешательство, и она решила посоветоваться с аббатом Малу.

Аббат Малу ответил:

«Что вы хотите вознаградить, сударыня? Добродетель, не правда ли, одну лишь добродетель? В таком случае не все ли вам равно, мужского она или женского пола? Добродетель вечна, у нее нет ни родины, ни пола: она — Добродетель».

Поощренная аббатом, госпожа Гюссон отправилась к мэру.

Тот всецело ее одобрил.

«Мы устроим великолепную церемонию, — сказал он. — А в будущем году, если найдется девушка, столь же достойная, как Изидор, мы наградим девушку. Вот случай подать Нантеру прекрасный пример. Не будем придирчивыми: все заслуги надо поощрять».

Узнав обо всем, Изидор сильно покраснел, но, казалось, был доволен.

Торжество назначили на пятнадцатое августа — день рождества богородицы и рождения императора Наполеона. Муниципалитет решил обставить церемонию пышно и блестяще. Эстраду устроили на живописных холмах Куронно; это как бы продолжение валов старой крепости, куда я тебя сейчас поведу.

В общественном мнении произошел вполне понятный переворот: добродетель Изидора, подвергавшуюся до сих пор насмешкам, вдруг стали уважать, стали ей завидовать, как только выяснилось, что она принесет ему пятьсот франков, сберегательную книжку, всеобщий почет и громкую славу. Теперь девушки сожалели о своем легкомыслии, насмешках, вольностях. У Изидора, по-прежнему застенчивого и скромного, был удовлетворенный вид, выдававший его тайную радость.

Накануне пятнадцатого августа[274] вся улица Дофины была разукрашена флагами. Да, я забыл рассказать, по случаю какого события эта улица так названа.

Дело в том, что одну дофину, не знаю, какую именно, посетившую Жизор, городские власти чествовали так долго, что во время торжественной процессии по городу она остановилась перед одним из домов на этой улице и воскликнула: «О, какой хорошенький домик, как бы мне хотелось в нем побывать! Кому он принадлежит?» Ей назвали владельца, побежали за ним, отыскали и привели, смущенного и гордого, к принцессе.

Она покинула карету, вошла в дом, пожелала осмотреть его сверху донизу и даже уединилась, запершись на минутку, в некоей комнате.

Когда она вышла, народ, польщенный честью, оказанной одному из граждан Жизора, завопил: «Да здравствует дофина!» Но скоро один шутник сочинил песенку, и за улицей сохранилось имя ее королевского высочества, ибо:

Принцесса поспешила,
Не стала ждать кюре она
И влагой улицу сама
Внезапно окрестила.
Но возвращаюсь к Изидору.

По всему пути кортежа были разбросаны цветы, как для процессии в день тела господня, и даже была на ногах вся национальная гвардия под командой своего начальника, майора Дебарра, старого служаки Великой армии, который с гордостью показывал всем футляр с почетным крестом, пожалованным ему самим императором, и бороду казака, лихо отхваченную саблей майора от подбородка ее владельца при отступлении из России.

Отряд, которым он командовал, был к тому же отборным отрядом, известным во всей провинции: гренадерскую роту из Жизора приглашали на все праздники на пятнадцать — двадцать лье в окружности. Рассказывали, что сам король Луи-Филипп[275], делая смотр милиции Эрского департамента, в восхищении остановился перед жизорской ротой и воскликнул:

«Откуда эти бравые гренадеры?»

«Из Жизора», — ответил генерал.

«Как это я не догадался?» — пробормотал король.

Итак, майор Дебарр со своими молодцами, с музыкантами впереди, явился за Изидором к лавке его матери.

После того как под окнами сыграли марш, виновник торжества появился на пороге.

Он был одет в белое с головы до ног; на нем была соломенная шляпа, украшенная, точно кокардой, букетиком флердоранжа.

Вопрос о его костюме весьма беспокоил госпожу Гюссон, которая долго колебалась между черной курткой первопричастника и белым одеянием. Франсуаза, ее советница, убедила ее выбрать белое, заметив, что так Изидор будет похож на лебедя.

Вслед за ним показалась его покровительница, его крестная мать — торжествующая госпожа Гюссон. Выходя из дому, она взяла Изидора под руку; с другой стороны шел мэр. Забили барабаны. Майор Дебарр скомандовал: «На кра-а-ул!» Шествие направилось к церкви, среди огромной толпы народа, собравшегося из всех окрестных общин.

После краткого богослужения и трогательной проповеди аббата Малу все двинулись к холмам Куронно, где в палатке было приготовлено пиршество.

Прежде чем сели за стол, мэр сказал речь. Вот она, слово в слово. Я запомнил ее наизусть, так она прекрасна:

«Молодой человек! Добродетельная дама, любимая бедняками и уважаемая богатыми, госпожа Гюссон, которую я благодарю от имени всего города, возымела мысль, счастливую и благотворную мысль, учредить в наших местах премию за добродетель, — ценное поощрение для жителей нашего края.

Вы, молодой человек, являетесь первым избранником, первым удостоенным премии в ряду благонравных и целомудренных. Имя ваше сохранится первым в перечне наиболее достойных; и нужно, чтобы вся ваша жизнь, понимаете ли, вся жизнь ваша оправдала столь счастливое начало. Сегодня, в присутствии сей благородной дамы, награждающей вас за примерное поведение, в присутствии сих воинов, взявшихся в вашу честь за оружие, в присутствии всего растроганного народа, собравшегося здесь, дабы приветствовать вас (или, вернее, добродетель в вашем лице), вы даете городу и всем нам торжественное обещание — до самой смерти оставаться таким же превосходным примером для сограждан, как и в дни юности.

Не забывайте этого, молодой человек! Вы — первое семя, брошенное на почву наших надежд; принесите же нам ожидаемые плоды!»

Мэр сделал три шага вперед, раскрыл объятия и прижал к сердцу рыдающего Изидора.

Избранник плакал, сам не зная, почему, от безотчетного волнения, гордости, неясного и радостного умиления.

Затем мэр вложил ему в руку шелковый кошелек, где звенело золото — пятьсот франков золотом! — а в другую руку — сберегательную книжку и торжественно провозгласил: «Добродетели — почет, слава и богатство!»

Майор Дебарр заорал: «Браво!» Гренадеры загорланили, народ рукоплескал.

Госпожа Гюссон, в свою очередь, прослезилась.

Затем все уселись за стол, и начался пир.

Он был нескончаем, великолепен. Блюда следовали одно за другим; желтый сидр и красное вино стояли рядом в стаканах и братски смешивались в желудках. Стук тарелок, голоса, музыка, игравшая под сурдинку, сливались в непрерывный гул, таявший в ясном небе, где реяли ласточки. Госпожа Гюссон по временам поправляла черную шелковую наколку, съезжавшую ей на ухо, и разговаривала с аббатом Малу; взволнованный мэр рассуждал о политике с майором Дебарром, а Изидор ел, Изидор пил, — еще никогда ему не приходилось так есть и пить! Он брал всего по нескольку раз, впервые обнаружив, как приятно наполнять желудок вкусной снедью, которая уже доставила столько удовольствия, побывав во рту. Он потихоньку расстегнул пряжку панталон, которые стали ему тесны и сдавливали живот; молчаливый, немного смущенный пятном от вина на своей белой куртке, он переставал жевать лишь для того, чтобы поднести к губам стакан и смаковать вино не спеша.

Начались тосты. Их было много, все усердно аплодировали. Вечерело; за столом сидели с полудня. Уже плыл по долине молочно-белый туман, легкое ночное одеяние ручейков и лугов; солнце коснулось горизонта; коровы мычали вдали на покрывшихся туманом пастбищах. Пир кончился; все возвращались в Жизор. Шествие уже не было стройно; шли в беспорядке. Госпожа Гюссон взяла Изидора под руку, наделяя его по дороге множеством важных и превосходных советов.

Его довели до дверей фруктовой лавки и оставили одного.

Мать еще не вернулась. Приглашенная родственниками отпраздновать триумф сына, она пошла завтракать к сестре, проводив шествие до самой палатки, где был устроен пир.

И вот Изидор очутился один в лавке, где уже становилось темно.

Взбудораженный вином и гордостью, он сел на стул и огляделся вокруг. Морковь, капуста, лук распространяли в комнате с закрытыми окнами острый аромат, грубые запахи огорода, к которым примешивались тонкий, вкрадчивый запах земляники и легкое благоухание, струившееся от корзины с персиками.

Изидор взял персик и стал его уписывать за обе щеки, хотя его живот был кругл, как тыква. Затем внезапно, вне себя от радости, он пустился в пляс, и что-то зазвенело в кармане его куртки.

Он удивился, засунул руки в карманы и вытащил кошелек с пятьюстами франков, о котором совсем забыл в своем опьянении. Пятьсот франков! Вот так удача! Он высыпал луидоры на прилавок и неторопливо, любовно разложил их рядышком, чтобы оглядеть все сразу. Их было двадцать пять, двадцать пять круглых золотых монет. Все — золотые! Они сверкали на прилавке в сгущавшихся сумерках, и он считал и пересчитывал их, дотрагиваясь до каждой монеты пальцем и бормоча: «Один, два, три, четыре, пять — сто; шесть, семь, восемь, девять, десять — двести…». Затем он положил их обратно в кошелек и спрятал его в карман.

Кто знает, кто мог бы рассказать об ужасной борьбе добра со злом в душе примерного юноши, о бурном нападении Сатаны, о его хитростях, о соблазнах, какими он искушал это робкое, девственное сердце? Что за наваждения придумал лукавый, что за картины нарисовал, что за вожделения пробудил, стремясь взволновать и погубить несчастного? И вот избранник госпожи Гюссон схватил свою шляпу, еще украшенную букетиком флердоранжа, вышел с заднего хода в переулок и скрылся в ночной тьме.

.
Виржини, услышав, что сын уже дома, почти тотчас же вернулась, но дом оказался пустым. Сначала она не очень удивилась и стала ждать, но через четверть часа пошла разыскивать сына. Соседи с улицы Дофины видели, что Изидор вернулся, но не заметили, как он выходил. Его стали искать — и не нашли. Виржини в тревоге побежала в мэрию; но мэр ничего не знал, кроме того, что Изидора оставили у двери лавки.

Госпожа Гюссон была уже в постели, когда ей сообщили об исчезновении ее избранника. Она тотчас же напялила наколку, встала и сама отправилась к Виржини. Простодушная Виржини, которая легко поддавалась чувствам, плакала в три ручья среди своей капусты, моркови и лука.

Заподозрили несчастный случай. Но какой? Майор Дебарр известил жандармов, и они обыскали все окрестности. На Понтуазской дороге был найден букетик флердоранжа. Его положили на стол, за которым совещались блюстители порядка. Изидор, должно быть, сделался жертвой хитрости, злого умысла, зависти. Но как? Каким способом похитили это воплощение невинности, и с какой целью?

После долгих, бесплодных поисков представители власти легли спать. Одна Виржини, вся в слезах, не могла заснуть.

Но на другой день вечером, когда через Жизор возвращался парижский дилижанс, все с изумлением узнали, что накануне Изидор остановил его в двухстах метрах от города, заплатил за место, получив сдачу с золотой монеты, преспокойно доехал до столицы и вышел в самом центре.

Волнение в городе усилилось. Между мэром и начальником парижской полиции началась переписка; однако она не привела к раскрытию тайны.

Дни шли за днями; миновала неделя.

Но вот однажды доктор Барбезоль, выйдя рано утром, на пороге одного из домов увидал человека в серой холщовой одежде, который спал, прислонившись головой к стене. Он подошел, узнал Изидора, попытался его разбудить, но это ему не удалось. Бывший избранник спал глубоким, непробудным, тяжелым сном, и пораженный доктор пошел за помощью, чтобы перенести молодого человека в аптеку Боншеваля. Когда Изидора подняли, из-под него выкатилась пустая бутылка; понюхав ее, доктор объявил, что она из-под водки. Это послужило указанием, как привести Изидора в чувство. Наконец это удалось. Он был пьян и совершенно одурел, пропьянствовав всю неделю. Он был пьян и настолько омерзителен, что ни один тряпичник не дотронулся бы до него. Его прекрасный белый полотняный костюм превратился в изжелта-серые, засаленные, грязные, гнусные лохмотья, и от него несло всеми запахами сточной канавы, помойки и порока.

Его вымыли, разбранили, заперли, и в течение четырех дней он не выходил из дому. Казалось, он испытывал стыд и раскаяние. При нем не оказалось ни кошелька с пятьюстами франков, ни сберегательной книжки, ни даже серебряных часов, заветного наследства, доставшегося после отца, торговца фруктами.

На пятый день он отважился выйти на улицу Дофины. Преследуемый любопытными взглядами, он шел мимо домов, опустив голову, отводя глаза. Его потеряли из виду на окраине города, там, где начинается долина. Но через два часа он появился снова, ухмыляясь и натыкаясь на стены. Он снова был пьян, мертвецки пьян.

Изидор так и не исправился.

Выгнанный из дома матерью, он стал возчиком и возил уголь для фирмы Пугризель, существующей до сих пор.

Слава этого пьяницы стала так велика, распространилась так далеко, что даже в Эвре заговорили об избраннике госпожи Гюссон, и за пьянчугами здешних мест укоренилось это прозвище.

Благодеяние никогда не проходит бесследно!

..
Заканчивая свой рассказ, доктор Марамбо потирал руки. Я спросил его:

— Знавал ли ты его сам?

— Как же, я имел честь закрыть ему глаза.

— Отчего он умер?

— Разумеется, в припадке delirium tremens[276].

Мы дошли до старой крепости, где над разрушенными стенами возвышалась огромная башня св. Фомы Кентерберийского[277] и другая, известная под именем башни пленника.

Марамбо рассказал мне историю этого пленника, который с помощью гвоздя покрыл резьбою стены своей тюрьмы, следуя за движением солнечного луча, проникавшего в узкую щель бойницы.

Затем я узнал, что Клотарий II[278] даровал Жизорскую область своему двоюродному брату, св. Ромену, епископу Руанскому; что после договора в Сен-Клере-на-Эпте Жизор перестал быть главным городом всего Вексена, что он является передовым стратегическим пунктом этой части Франции, вследствие чего его без конца брали приступом и захватывали. По приказанию Вильгельма Рыжего[279] знаменитый инженер Робер де Беллем построил там сильную крепость; на нее нападал Людовик Толстый[280], затем — нормандские бароны; ее защищал Робер де Кандос; Готфрид Плантагенет[281] уступил ее Людовику Толстому, но англичане вновь завладели ею в результате измены тамплиеров; она была предметом спора между Филиппом-Августом[282] и Ричардом Львиное Сердце[283]; была сожжена Эдуардом III Английским[284], которому не удалось взять замок, и вновь захвачена англичанами в 1419 году; несколько позже она была сдана Ричардом Марбери Карлу Седьмому[285]; ее брал герцог Калабрийский; ею владела Лига[286]; в «ей жил Генрих Четвертый, и так далее, и так далее…

И Марамбо, сделавшись почти красноречивым, воскликнул убежденно:

— Что за негодяи эти англичане! И какие пьяницы, мой милый! Все они под стать Изидору, эти лицемеры!

Помолчав, он указал на узенькую речку, блестевшую среди лугов.

— Знаешь ли ты, что Анри Монье[287] был одним из самых усердных рыболовов на берегах Эпты?

— Нет, я этого не знал.

— А Буффе[288], дорогой мой! Он из здешних мест, делал витражи!

— Да неужели?

— Ну да! Как можно этого не знать!

Осечка

Я ехал в Турин через Корсику.

Из Ниццы я отплыл в Бастию пароходом и, как только мы вышли в море, заметил хорошенькую, скромную на вид молодую даму, которая сидела на верхней палубе и смотрела вдаль. Я подумал: «Вот и дорожное приключение».

Я пристроился напротив и стал разглядывать ее, задаваясь всеми теми вопросами, какие обычно задаешь себе при виде незнакомой привлекательной женщины: о ее положении, возрасте, характере. Вслед за тем стараешься угадать то, чего не видишь, на основании того, что видишь. Взглядом и воображением пытаешься исследовать то, что скрыто за корсажем и под платьем. Когда она сидит, определяешь длину талии; стараешься рассмотреть подъем ноги; оцениваешь достоинства ручки, по которой можно судить о тонкости прочих суставов, и форму уха, выдающего происхождение яснее, чем метрическое свидетельство, не всегда достоверное. Прислушиваешься к ее словам, чтобы по интонациям постичь склад ее ума и сердечные склонности. Ведь тембр и оттенки голоса открывают опытному наблюдателю весь сокровенный строй души, так как между мыслью и голосовым аппаратом всегда существует полная, хоть и трудноуловимая гармония.

Итак, я пытливо наблюдал за своей соседкой, выискивая характерные приметы, изучая жесты, ожидая откровения от каждой ее позы.

Она открыла дорожную сумочку и вынула газету. Я потирал руки от удовольствия: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, что ты думаешь».

Она начала читать передовую статью с удовольствием и жадным любопытством. Мне бросилось в глаза заглавие газеты: Эко де Пари. Я был озадачен. Она читала хронику Шолля[289]. Что за черт! Она поклонница Шолля, она шоллистка? Вот она улыбнулась. Ага! Верно, какое-нибудь вольное словцо. Значит, вы не чопорны, голубушка. Отлично! Шоллистки — о, они любят французское остроумие, шутки с солью, даже с перцем! Добрый знак. И я подумал: испытаем-ка ее по-другому.

Я сел рядом и с не меньшим вниманием принялся читать томик стихов, купленный на дорогу: Песню любви Феликса Франка.

Я заметил, что ее быстрый взгляд поймал заглавие на обложке, как птичка ловит мошку на лету. Несколько пассажиров прошло мимо нас, чтобы взглянуть на мою соседку. Но она, казалось, с головой ушла в свою хронику. Дочитав до конца, она положила газету па скамью между нами.

Я поклонился и спросил:

— Не разрешите ли, сударыня, пробежать вашу газету?

— Пожалуйста, сударь.

— Позвольте предложить вам взамен томик стихов.

— Пожалуйста, сударь; это забавно?

Я несколько растерялся от такого вопроса. Про стихи не спрашивают, забавны ли они. Я ответил:

— Лучше — это прелестно, изысканно и очень поэтично.

— Тогда дайте.

Она взяла книжку, раскрыла и начала перелистывать с удивленной гримаской; было ясно, что она редко читала стихи.

Порой она казалась растроганной, порою улыбалась, но совсем по-иному, чем при чтении газеты.

Я спросил как бы между прочим:

— Вам это нравится?

— Да, пожалуй, но я предпочитаю веселые книжки, вообще все веселое, я не сентиментальна.

И мы разговорились. Я узнал, что она жена драгунского капитана из гарнизона Аяччо и что едет она к мужу.

Очень скоро я догадался, что она совсем не любит мужа. То есть любит, но без особого пыла, как любят человека, не сумевшего оправдать надежды, какие он подавал женихом. Он таскал ее за собой из гарнизона в гарнизон, по всевозможным захолустным городишкам, скучным-прескучным! Теперь он вызывал ее на этот остров, где, должно быть, ужасная тоска. Нет, жизнь балует далеко не всех. Она скорее предпочла бы пожить в Лионе у родителей, ведь у нее множество знакомых в Лионе. А вместо этого приходится ехать на Корсику. Право же, военный министр слишком мало ценит ее мужа, несмотря на его отличный послужной список.

И мы принялись болтать о городах, где бы ей хотелось пожить.

Я спросил:

— Вы любите Париж?

— О сударь! — воскликнула она. — Люблю ли я Париж! Как можно задавать такие вопросы? — И она начала говорить о Париже с таким жаром, таким воодушевлением, таким неистовым восторгом, что я подумал: «Вот на какой струнке следует играть».

Она обожала Париж, издали, с затаенной алчностью, с безнадежной страстью провинциалки, с отчаянным порывом пленной птицы, которая целыми днями смотрит в лес из окна, где висит ее клетка.

Она закидывала меня вопросами, захлебываясь от нетерпения; ей хотелось выведать все, решительно все, за пять минут. Она знала по именам всех знаменитостей и еще многих других, о ком я никогда и не слыхивал.

— Каков собою господин Гуно? А господин Сарду[290]? О сударь, как я обожаю пьесы Сарду! До чего это весело, до чего остроумно! Стоит мне увидеть его пьесу, и я целую неделю сама не своя. Я прочла как-то книжку Доде, мне так понравилось! Сафо[291], вы это читали? А что, Доде — красивый мужчина? Вам приходилось его видеть? А Золя, какой он? Если бы вы знали, как я плакала над романом Жерминаль[292]! Помните, там маленький ребенок умирает в темноте? Как это ужасно! Я чуть было не захворала от огорчения. Право же, я не шучу. Еще я читала книгу Бурже Жестокая загадка[293]. Одна моя кузина просто голову потеряла от этого романа, даже написала письмо господину Бурже. Ну, а мне это показалось слишком поэтичным. Я предпочитаю смешное. Вы знакомы с Гревеном[294]? Вы знаете Коклена[295]? А Дамала? А Рошфора[296]? Говорят, он такой остряк. А Кассаньяк[297]? Правда ли, что он каждый день дерется на дуэли?

..
Через час запас ее вопросов начал истощаться; и, удовлетворив ее любопытство самыми невероятными выдумками, я получил возможность заговорить сам.

Я рассказывал ей светские новости, сплетни парижского света, большого света. Она слушала всем существом, всем сердцем. Воображаю, какое дикое представление получила она о светских красавицах, о знатных дамах Парижа. То были сплошь одни любовные похождения, свидания, внезапные победы, губительные страсти. Время от времени она восклицала:

— О! Так вот он каков, большой свет!

Я многозначительно улыбался:

— Ну, еще бы! Одни только мещаночки довольствуются своей серой, однообразной жизнью, соблюдая добродетель, пресловутую добродетель, которая решительно никому не нужна…

И я начал сокрушать добродетель, нанося ей мощные удары, пустив в ход иронию, философию, «насмешку. Я вовсю издевался над бедными дурочками, которые увядают, так и не испытав ничего красивого, сладостного, нежного, изысканного, так и не вкусив упоительной неги тайных, жгучих, самозабвенных поцелуев, и лишь потому, что вышли замуж за какого-нибудь олуха, сдержанного в супружеских ласках, так и не изведают до самой смерти ни утонченной чувственности, ни красивой страсти.

Вслед за тем я пустился рассказывать анекдоты, разные истории об отдельных кабинетах, о любовных интригах, известные, по моим словам, всему свету. И припевом ко всему звучало осторожное, скрытое восхваление внезапной тайной страсти, наслаждений, которые срываешь на лету, словно зрелый плод, и, вкусив, тут же забываешь.

Спускалась ночь, теплая и тихая. Наш пароход, содрогаясь от стука машины, скользил по морской глади под необъятным куполом лилового неба, усеянного мерцающими звездами.

Моя спутница не говорила больше ни слова. Она дышала медленно, по временам глубоко вздыхала. Потом вдруг поднялась.

— Я пойду спать, — сказала она, — покойной ночи, сударь.

И пожала мне руку.

Я знал с ее слов, что завтра вечером ей предстояло ехать из Бастии в Аяччо дилижансом, который идет через горы и проводит в пути всю ночь.

Я ответил:

— Покойной ночи, сударыня.

И тоже отправился спать в свою каюту.

На следующий день с раннего утра я купил три места в дилижансе, все три для себя одного.

Когда, уже в сумерках, я садился в ветхую карету, готовую тронуться в путь, кучер спросил, не соглашусь ли я уступить местечко одной даме.

Я спросил сердито:

— Какой еще даме?

— Офицерской жене, она тоже едет в Аяччо.

— Скажите этой особе, что я охотно предоставлю ей место.

Она появилась, уверяя, будто бы целый день спала. Извинилась, поблагодарила меня и села в карету.

Кузов дилижанса был чем-то вроде плотно закрытой коробки, куда свет проникал только через дверцы. И вот мы очутились наедине внутри кареты. Лошади бежали рысью, крупной рысью; потом стали подниматься в гору. Сквозь дверцы с опущенными стеклами проникал свежий, пряный запах душистых трав, крепкий запах, который Корсика распространяет далеко кругом, так что моряки узнают его в открытом море, — пьянящий, как аромат тела, как благовонные испарения зеленой земли, напитанные солнцем и разносимые ветром.

Я снова заговорил о Париже, и она снова слушала меня с жадным вниманием. Мои истории становились все более вольными, соблазнительными, полными коварных, двусмысленных слов, тех слов, что разжигают кровь.

Стало совсем темно. Я не видел уже ничего, не различал даже белого пятна, каким еще недавно казалось во мраке лицо молодой женщины. Только фонарь кучера освещал четверку лошадей, шагом подымавшихся в гору.

По временам, сливаясь со звоном бубенцов, до нас доносился рокот горного потока и вскоре затихал где-то далеко позади.

Я осторожно придвинул ногу и коснулся ее ноги — она не отодвинулась. Тогда, боясь пошевелиться, я выждал немного и вдруг, переменив тон, завел речь о нежности, о любви. Я протянул руку и коснулся ее руки — она не отстранилась. Я продолжал говорить, склонившись еще ближе к ее уху, к самым ее губам. Я ощущал уже, как бьется ее сердце у моей груди. Да, оно билось часто и сильно — добрый знак; и тут я тихонько прильнул губами к ее шее, уверенный в своей победе, настолько уверенный, что готов был держать пари на что угодно.

Но вдруг она рванулась, словно пробудившись от сна, рванулась прочь с такой силой, что я едва не стукнулся лбом о стенку кареты. Затем, прежде чем я успел опомниться, понять, сообразить, мне закатили сначала несколько звонких пощечин, потом угостили целым градом тумаков; крепкие, яростные удары настигали меня всюду, сыпались куда попало, и я не мог обороняться в густом мраке, который окутывал поле битвы.

Я шарил в темноте, пытаясь поймать и схватить ее за руки, но напрасно. Потом, не зная, что делать, быстро отвернулся, подставив спину этой бешеной атаке и спрятав голову меж кожаных подушек в углу кареты.

Она как будто поняла — может быть, по звуку ударов — мой отчаянный оборонительный маневр и сразу перестала меня колотить.

Мгновение спустя она забилась в свой угол и разразилась горькими рыданиями, которые не утихали по крайней мере целый час.

Я отодвинулся, встревоженный и крайне пристыженный. Я хотел было заговорить, но что я мог ей сказать? Мне ничего не приходило в голову. Просить извинения? Это было бы глупо! Ну, а вы, что бы вы придумали на моем месте? Поверьте, тоже ничего.

Она тихонько всхлипывала, тяжко вздыхая по временам, что меня и трогало и огорчало. Мне хотелось бы утешить ее, поцеловать, как целуют обиженного ребенка, попросить прощения, стать на колени. Но я не смел.

Бывают же такие дурацкие положения!

Наконец она успокоилась; мы сидели, каждый в своем углу, молча и неподвижно, а карета все катилась, изредка останавливаясь для перепряжки лошадей. Тогда мы оба поспешно зажмуривали глаза, чтобы не видеть друг друга при ярком свете фонарей постоялого двора. Затем дилижанс снова трогался в путь, и сладостный, благоуханный ветер корсиканских гор по-прежнему ласкал нам щеки и губы, опьяняя меня, как вино.

Ах ты, черт, какое чудесное путешествие, если бы… если бы только моя спутница не была такой дурой!

Между тем в карету медленно прокрались первые лучи, бледные лучи рассвета. Я взглянул на соседку. Она притворялась спящей. Вскоре солнце, поднявшись из-за гор, озарило огромный залив, синий-синий, обрамленный высокими гранитными скалами. На берегу залива, еще окутанный дымкой, показался белый город.

Тут моя спутница сделала вид, что проснулась; она раскрыла глаза, красные от слез, открыла ротик и зевнула, точно после долгого сна. Потом робко огляделась, покраснела и пролепетала:

— Скоро мы приедем?

— Да, сударыня, меньше, чем через час.

Она продолжала, глядя вдаль:

— Как утомительна ночь в карете!

— О да, на другой день ломит поясницу.

— В особенности после морского путешествия.

— О да!

— Это Аяччо там виднеется?

— Да, сударыня.

— Мне не терпится поскорей приехать.

— Я вас понимаю.

Голос ее слегка дрожал, вид был чуть-чуть смущенный, глаза немного блуждали. Впрочем, она, казалось, все забыла.

Я восхищался ею. Экие хитрые бестии, эти негодницы! Какие тонкие дипломатки!

Не прошло и часу, как мы действительно приехали; высокий драгун богатырского сложения, стоявший у почтовой конторы, замахал платком при виде дилижанса.

Моя спутница порывисто бросилась к нему в объятия и расцеловала его по крайней мере раз двадцать, повторяя:

— Ты здоров? Как я спешила к тебе!

Мои сундуки стащили с империала, и я уже хотел незаметно удалиться, как вдруг она окликнула меня:

— Как, сударь? Вы уходите не попрощавшись?

Я пробормотал:

— Сударыня, я не хотел мешать вашей радости.

Тогда она обратилась к мужу:

— Поблагодари этого господина, милый друг, он был необычайно внимателен ко мне во время путешествия. Он даже предложил мне место в карете, которую нанял для себя одного. Как приятно встретить такого любезного спутника!

Муж горячо жал мне руку, рассыпаясь в благодарностях.

Плутовка усмехалась, глядя на нас… А я… должно быть, вид у меня был преглупый!

Взбесилась

Милая Женевьева, ты просишь меня описать наше свадебное путешествие. Как мне решиться? Ах, скрытница, ты ничего мне не сказала, ни на что не намекнула, ни на что, ни на что! Ты замужем уже полтора года, целых полтора года; ты лучшая моя подруга и никогда прежде ничего от меня не скрывала, — как же у тебя вдруг не хватило великодушия предупредить меня? Если бы ты хоть предостерегла меня, хоть заставила бы насторожиться, хоть заронила мне в душу самую крохотную искру подозрения, — ты удержала бы меня от большой глупости, которая до сих пор еще вызывает у меня краску стыда, а для мужа всю жизнь будет предметом потехи, — и ты единственная тут виновница.

Я навеки стала посмешищем, я допустила одну из тех ошибок, воспоминание о которых не изглаживается никогда, и все по твоей вине, негодница. Ах, если бы я знала!

Но, взявшись за перо, я набираюсь храбрости и решаюсь рассказать тебе все. Зато обещай не очень надо мной смеяться.

Не жди комедии. Это драма.

Ты помнишь мою свадьбу. В тот же вечер я должна была уехать в свадебное путешествие. Ну, разумеется, я ничуть не была похожа на Полетту, историю которой Жип[298] так забавно рассказала в остроумном романе Вокруг брака. И если бы мамочка сказала мне, как г-жа д'Отретан своей дочери: «Муж обнимет тебя… и…», я уж, конечно, не расхохоталась бы, как Полетта, и не ответила бы: «Можешь не продолжать, мамочка… все это я знаю не хуже тебя…»

Я не знала решительно ничего; мамочку же, бедную мою мамочку, все пугает, и она не отважилась коснуться этого щекотливого вопроса.

Итак, в пять часов вечера, после чая, нам доложили, что экипаж подан. Гости разъехались, я была готова. Я еще теперь слышу, как на лестнице выносят сундуки и как папочка говорит в нос, но старается не показать виду, что плачет. Целуя меня, бедняжка сказал: «Не робей!» — словно мне предстояло вырвать себе зуб. А мамочка лила слезы ручьем. Муж торопил меня, чтобы сократить тягостные минуты расставания; сама я была вся в слезах, хоть и очень счастлива. Это трудно объяснить, однако это так. Вдруг я почувствовала, как что-то дергает меня за подол. То был Бижу, совсем забытый с утра. Бедная собачка по-своему прощалась со мной. От этого у меня слегка сжалось сердце, и мне очень захотелось поцеловать моего песика. Я его схватила (ты ведь знаешь, он величиной с кулак) и стала осыпать поцелуями.

Я обожаю ласкать животных. Это доставляет мне нежную радость, вызывает во мне своеобразный трепет, это восхитительно!

А он был как безумный; он перебирал лапками, лизал меня, покусывал, как делает всегда, когда очень рад. Вдруг он взял меня зубами за нос, и я почувствовала боль. Я слегка вскрикнула и опустила собачку на пол. Она в самом деле, играя, укусила меня. Показалась кровь. Все были огорчены. Принесли воды, уксуса, марли, и муж пожелал сам мне помочь. Впрочем, это был пустяк — два крошечных прокола — словно от иголки. Минут через пять кровь остановилась, и я уехала.

Было решено, что мы отправимся в путешествие по Нормандии, месяца на полтора.

К вечеру мы приехали в Дьепп. Собственно говоря, не к вечеру, а в полночь.

Ты знаешь, как я люблю море. Я заявила мужу, что не лягу спать прежде, чем не увижу море. Это ему, видимо, не понравилось. Я спросила его смеясь: «Неужели вам хочется спать?»

Он ответил: «Нет, дорогая, но вы должны бы понять, что мне хочется поскорее остаться с вами наедине».

Я удивилась: «Наедине со мной? Но мы всю дорогу были наедине в вагоне».

Он улыбнулся: «Да… но… в вагоне совсем не то, что в нашей комнате».

Я не сдавалась: «Но, сударь, здесь, на пляже, мы с вами наедине, — чего же еще?»

Это ему уже явно не понравилось. Однако он ответил: «Пусть будет так, раз вы хотите».

Была великолепная ночь, одна из тех, что вливают в душу великие и смутные идеи, скорее ощущения, чем мысли, и хочется тогда раскинуть руки, расправить крылья, обнять все небо и бог весть что. Тогда кажется, что вот-вот поймешь непостижимое.

В воздухе разлита Мечта, струящаяся прямо в душу, Поэзия, особое, неземное счастье, какое-то бесконечное опьянение, исходящее от звезд, луны, от серебристого, колышущегося моря. Это лучшие мгновения в жизни. Они приоткрывают иное, лучшее, восхитительное существование; они как бы откровение о том, что могло бы быть… или что еще будет.

А мужу моему, по-видимому, не терпелось вернуться. Я спросила его: «Тебе холодно?» — «Нет». — «Так посмотри же на тот кораблик, вон там, вдали; он словно спит на воде. Здесь так хорошо! Я охотно осталась бы тут до утра. Скажи, хочешь, мы дождемся зари?»

Он решил, что я над ним издеваюсь, и почти силою повлек меня в гостиницу. О, если бы только я знала! Ах, злодей!

Когда мы остались одни, мне стало стыдно, неловко — клянусь тебе, я не знала, отчего. Наконец я отослала его в туалетную, а сама легла.

Ах, милочка, как бы это выразиться? Ну вот, мое бесконечное неведение он счел, несомненно, за лукавство, мою бесконечную наивность — за плутовство, мою глупую и доверчивую беспечность — за обдуманную тактику и поэтому пренебрег той осторожностью и чуткостью, которые необходимы, чтобы растолковать подобные тайны, сделать их понятными и приемлемыми для ничего не подозревающей и совсем не подготовленной души.

И вдруг мне показалось, что он совсем потерял голову. Потом, все сильнее пугаясь, я подумала, не собирается ли он меня убить. Когда мы во власти страха, мы уже не рассуждаем, не думаем, мы сходим с ума. Мгновенно мне представились всякие ужасы. Мне вспомнились газетные сообщения о разных происшествиях, таинственные преступления, вспомнились передаваемые шепотом истории девушек, выданных замуж за негодяев. Разве я хорошо знала этого человека? Я отбивалась, отталкивала его, обезумев от ужаса. Я даже вырвала у него клочья волос с головы и из усов и, высвободившись, вскочила с громким воплем: «Помогите!» Я подбежала к двери, отодвинула задвижку и, полуголая, бросилась на лестницу.

Соседние двери тоже отворились. Показались какие-то мужчины в рубашках, со свечами в руках. Я кинулась в объятия к одному из них, моля о защите. Он бросился на моего мужа.

Остального не знаю. Началась драка, поднялся крик; потом все стали хохотать, да так хохотать, что ты и представить себе не можешь. Хохотал весь дом сверху донизу. Ко мне долетали из коридора буйные взрывы смеха, другие неслись из комнаты под нами. Под крышей хохотали поварята, а сторож корчился от смеха на своей койке в передней.

Подумай только: в гостинице!

Потом я опять очутилась с мужем наедине, и он дал мне несколько общих разъяснений подобно тому, как объясняют химический опыт, прежде чем приступить к нему. Он был очень недоволен. Я проплакала всю ночь, и мы уехали, как только отперли парадное.

Но это еще не все.

На другой день мы приехали в Пурвиль — это только еще зарождающийся курорт. Муж осыпал меня знаками внимания, нежности. Недовольство его прошло, и теперь он, казалось, был в восторге. Стыдясь и сожалея о вчерашнем приключении, я старалась быть как можно ласковей и покладистей. Но ты представить себе не можешь, какой ужас, какое отвращение, доходящее почти до ненависти, стал возбуждать во мне Анри, когда я узнала ту мерзкую тайну, которую так тщательно скрывают от девушек. Я пришла в отчаяние, мне было смертельно грустно, я разочаровалась во всем и томилась желанием вернуться к милым моим родителям. Через день мы приехали в Этрета. Все живущие здесь были в смятении: одну молодую женщину укусила собачка, и женщина только что умерла от бешенства. Когда я услыхала об этом за табльдотом, по спине у меня побежали мурашки. Мне тотчас же показалось, что нос у меня болит, и во всем теле я ощутила что-то странное.

Я не спала всю ночь; о муже я совершенно забыла. Вдруг я тоже умру от бешенства? Наутро я расспросила метрдотеля обо всех подробностях. Они были ужасны. Я целый день ходила по дюнам. Я перестала разговаривать, погрузилась в размышления. Бешенство! Какая страшная смерть! Анри меня расспрашивал: «Что с тобой? Ты, кажется, грустишь?» Я отвечала: «Да нет, ничего, ничего!» Я рассеянно смотрела на море, но не видела его, смотрела на фермы, на равнины, но не могла бы сказать, что у меня перед глазами. Ни за что на свете не призналась бы я. в мысли, которая так терзала меня. Я почувствовала в носу боль, настоящую боль, и захотела домой.

Вернувшись в гостиницу, я тотчас же заперлась, чтобы разглядеть ранку. Она уже стала незаметной. И все же. сомнения не было, она болела.

Я тут же написала мамочке коротенькое письмо, которое, вероятно, показалось ей странным. Я просила немедленного ответа на несколько пустячных вопросов. Подписавшись, я добавила: «Главное, не забудь сообщить мне, как поживает Бижу».

На другой день я ничего не могла есть, но отказалась обратиться к врачу. Я просидела весь день на пляже, смотря на купающихся.Появлялись тут и толстые и худые, но все были безобразны, в ужасных костюмах; однако мне было не до смеху. Я думала: «Какие счастливые! Их никто не кусал! Они-то будут жить! Им нечего бояться! Они могут веселиться, сколько вздумается. Как они безмятежны!»

Я поминутно подносила руку к носу, чтобы ощупать его. Не пухнет ли он? А едва вернувшись в гостиницу, я заперлась, чтобы разглядеть его в зеркало. О, если бы цвет его изменился — я умерла бы на месте!

Вечером я внезапно почувствовала к мужу какую-то нежность, нежность отчаяния. Он показался мне таким добрым, я оперлась на его руку. Раз двадцать я чуть было не поделилась с ним своей отвратительной тайной, однако промолчала.

Он подло злоупотребил моей беспомощностью и душевным изнеможением. У меня не было сил противиться, даже воли не хватило. Я все бы вытерпела, все бы перенесла. На другой день я получила письмо от мамочки. Она отвечала на мои вопросы, но о Бижу — ни слова. Я тотчас же решила: «Он околел, и от меня это скрывают». Потом я побежала было на телеграф, чтобы отправить депешу. Меня остановила мысль: «Если он действительно околел, мне этого все равно не скажут». Поэтому я примирилась с необходимостью промучиться еще два дня. И я снова написала письмо. Я просила, чтобы мне прислали песика, так как я немного скучаю.

Днем меня стало трясти. Я не могла поднять стакан, не расплескав половины. Душевное состояние мое было плачевно. В сумерках я ускользнула от мужа и побежала в церковь. Я долго молилась.

На обратном пути я опять почувствовала боль в носу и зашла в аптеку, — она еще была освещена. Я рассказала аптекарю о своей подруге, которую якобы укусила собака, и попросила у него совета. Это был любезнейший человек, чрезвычайно предупредительный. Он дал мне кучу наставлений. Но ум мой был так помрачен, что я тут же забывала, что мне говорили. Я запомнила только одно: «Зачастую прописывают слабительное». Я купила несколько склянок какого-то снадобья, сказав, что пошлю их подруге.

Попадавшиеся на пути собаки внушали мне ужас и желание бежать со всех ног. Несколько раз мне показалось, что мне самой хочется их укусить.

Ночь я провела ужасно тревожно. Муж воспользовался этим. Наутро я получила мамочкин ответ. «Бижу чувствует себя превосходно, — писала она. — Но переправлять его одного по железной дороге опасно». Итак, мне его не присылают! Он околел!

Ночью я опять не могла уснуть. Между тем Анрн храпел. Несколько раз он просыпался. Я была в изнеможении.

На другой день я выкупалась в море. Когда я входила в воду, мне чуть не сделалось дурно, — такой меня охватил холод. Это ощущение ледяной воды еще больше потрясло меня. Ноги у меня страшно дрожали; зато нос совсем не болел.

Мне представили врача, инспектора пляжа, — очаровательного человека. Я проявила исключительную ловкость и навела его на интересующую меня тему. Потом я сказала, что мой щенок укусил меня несколько дней тому назад, и спросила, что надо делать, если случится воспаление. Он рассмеялся и ответил: «В вашем положении я вижу только один выход, сударыня, — вам нужен новый нос[299]».

А так как я не понимала, он добавил: «Впрочем, это дело вашего супруга».

Расставшись с ним, я осталась в прежнем неведении и растерянности.

Анри в тот день казался очень веселым, очень довольным. Вечером мы пошли в казино, но он, не дождавшись конца спектакля, предложил вернуться домой. Меня уже ничто не привлекало, и я последовала за ним.

Однако я не в силах была лежать в постели, нервы мои были натянуты и трепетали. А он тоже не спал. Он меня обнимал, гладил, стал нежным и ласковым, словно понял наконец, как я страдаю. Я сносила его ласки, даже не сознавая их, не думая о них.

Но вдруг меня потряс внезапный, необыкновенный, ошеломляющий приступ… Я испустила дикий вопль и, оттолкнув мужа, бросилась в другой конец комнаты и упала ничком у двери. То было бешенство. Я погибла!

Перепуганный Анри меня поднял, стал расспрашивать, что со мной. Но я молчала. Я уже смирилась. Я ждала смерти. Я знала, что после нескольких часов передышки последует новый приступ, за ним другой, потом еще и еще, — и так до последнего, который будет смертельным.

Я дала перенести себя в постель. На рассвете навязчивость мужа вызвала новый припадок, продолжительнее первого. Мне хотелось выть, рвать, кусаться: это было нечто ужасное, но все же менее мучительное, чем я предполагала.

Часов в восемь я в первый раз за четыре ночи заснула.

В одиннадцать часов меня разбудил любимый голос. То была мамочка: мои письма ее напугали, и она примчалась навестить меня. В руках она держала большую корзину, из которой внезапно раздался лай. Вне себя, обезумев от надежды, я схватила корзину. Я открыла ее — и Бижу выскочил ко мне на постель; в неистовой радости он стал ко мне ластиться, кувыркаться, кататься по подушке.

Так вот, милочка, хочешь — верь, хочешь — нет: я все поняла только еще на другой день.

О воображение! Как оно действует! И подумать только, что я воображала, будто… Согласись, не глупость ли это?

Ты сама понимаешь, я никому не призналась в муках этих четырех дней. Представь себе, что об этом узнал бы мой муж? Он уж и без того достаточно подтрунивает надо мною из-за пурвильского приключения. Впрочем, я особенно не сержусь на его шутки. Привыкла. В жизни ко всему привыкаешь.

Натурщица

Расположенный в виде полумесяца городок Этрета, блистая белыми крутыми берегами, белой галькой пляжа и синим заливом, отдыхал под лучами яркого июльского солнца. На двух концах полумесяца две скалы с арками — маленькая справа, огромная слева — вытягивали в спокойное море одна — ногу карлика, другая — лапу великана; остроконечная колокольня почти такой же высоты, как прибрежные скалы, широкая у основания, тонкая вверху, вонзалась в небо своим шпилем.

Вдоль берега, у самой воды, расселась толпа любопытных, глазея на купальщиков. На террасе перед казино разгуливала и сидела другая толпа, раскинув под лучезарным небом роскошный цветник туалетов, где пестрели красные и синие зонтики с огромными цветами, вышитыми шелком.

По краю площадки, в стороне от разряженной суетливой толпы, прохаживались, не спеша, люди серьезные и степенные.

Молодой человек, знаменитый, прославленный художник Жан Зюммер, с сумрачным видом шагал рядом с ручной коляской для больных, где лежала молоденькая женщина, его жена. Слуга тихонько катил перед собой кресло на колесах, и бедная калека печальным взором глядела на радостное небо, радостный день, на чужую радость.

Они не разговаривали. Они не смотрели друг на друга.

— Остановимся на минутку, — сказала молодая женщина.

Они остановились, и художник присел на складной стул, который подал ему слуга.

Люди, проходившие мимо этой неподвижной безмолвной четы, смотрели на нее с грустным сочувствием. Сложилась уже целая легенда о человеческом самоотвержении. Говорили, что он женился на ней, несмотря на ее увечье, тронутый ее любовью.

Неподалеку от них, сидя на кабестане, беседовали двое молодых людей, устремив глаза в морскую даль.

— Нет, это неправда, уверяю тебя; я близко знаю Жана Зюммера.

— Но почему же он на ней женился? Говорят, она еще до свадьбы была калекой, не правда ли?

— Совершенно верно. Он женился… женился… ну, почему женятся, черт возьми. По глупости!

— Ну, а еще почему?

— Еще… еще… Да просто так, милый друг. Кто глуп, тот делает глупости. И потом, ты же знаешь, художникам особенно везет на дурацкие браки; почти все они женятся на натурщицах, на прежних своих любовницах, словом, на женщинах с погибшей репутацией. Почему? Кто их знает? Казалось бы, напротив, постоянное общение с этой глупой породой индюшек, именуемых натурщицами, должно бы на веки вечные отбить у них охоту к особам такого сорта. Не тут-то было. Сначала натурщицы позируют им, потом женят их на себе. Почитай-ка Жены артистов Альфонса Доде[300], — какая правдивая, жестокая и чудесная книжка!

Что касается вот этой пары, их случай совсем особенный и трагический. Эта маленькая женщина разыграла комедию, или, вернее, ужасную драму. В сущности, она рискнула всем, чтобы добиться всего. Была ли она искренней? Любила ли она Жана? Как знать? Разве можно определить, где притворство и где правда в поступках женщин? Они всегда искренни, хотя настроения их вечно меняются. Они бывают вспыльчивы, преступны, самоотверженны, великодушны и подлы, повинуясь каким-то своим, неуловимым побуждениям. Они беспрестанно лгут, невольно, безотчетно, бессознательно, но, несмотря на это, совершенно правдивы в своих ощущениях и чувствах; это выражается в их поступках, необдуманных, неожиданных, непонятных, безрассудных, которые путают все наши расчеты, наши укоренившиеся привычки и все наши эгоистические соображения. Их внезапные, взбалмошные выходки остаются для нас неразрешимой загадкой. Мы вечно задаем себе вопрос: «Искренни они» или лживы?»

В сущности, мой милый, они искренни и лживы одновременно, потому что им свойственно доводить до крайности то и другое, не будучи ни тем, ни другим.

Посмотри, к каким уловкам прибегают самые порядочные женщины, чтобы добиться от нас того, чего они хотят. Эти средства и сложны и просты. Так сложны, что их нельзя предугадать, так просты, что, поддавшись им, мы сами невольно удивляемся и спрашиваем себя: «Как? Неужели ей удалось так легко меня одурачить?»

И они всегда добиваются своего, старина, в особенности когда им нужно кого-нибудь на себе женить.

Но вернемся к истории Зюммера.

Его жена, разумеется, натурщица. Она позировала в его мастерской. Она была миловидна, очень изящна, и, кажется, божественно сложена. Он увлекся ею, как увлекаешься всякой мало-мальски соблазнительной женщиной, если часто ее видишь. И вообразил, что любит ее всей душой. Ведь вот удивительно! Стоит вам почувствовать влечение к женщине, и вы уже искренне убеждены, будто не сможете обойтись без нее до конца жизни. Вы прекрасно знаете, что с вами это уже случалось, что всегда после обладания наступает отвращение, что для совместной жизни с другим существом нужна не грубая физическая страсть, которая весьма скоро угасает, но согласие душ, характеров и склонностей. Поддаваясь увлечению, надо уметь различать, чем оно вызвано: обольстительной внешностью, особого рода чувственным опьянением или же глубоким душевным очарованием.

Как бы то ни было, он вообразил, что любит ее, надавал ей клятв и обетов, и они стали жить вместе.

Она и вправду была прехорошенькой и обладала тем наивным изяществом, каким часто одарены парижаночки. Она щебетала, ворковала, болтала глупости, которые казались остроумными в ее устах, так забавно она их преподносила. В любую минуту она умела принять грациозную позу, способную пленить взор художника. Когда она закидывала руки, или наклонялась, или садилась в коляску, или протягивала вам пальчики, все ее движения были безупречно красивы и естественны.

Целых три месяца Жан не замечал, что, в сущности, она совершенно такая же, как все натурщицы.

На лето они сняли дачку в Андрези.

Я был у них в тот вечер, когда в душу моего друга закрались первые сомнения.

Стояла чудесная лунная ночь, и нам захотелось прогуляться по берегу реки. Луна заливала подернутую рябью воду дождем света, рассыпаясь желтоватыми отблесками по завиткам водоворотов, по течению, по всему простору плавно катившейся реки.

Мы брели вдоль берега, слегка опьяненные тем смутным волнением, какое вызывают такие волшебные вечера. Мы грезили о сверхчеловеческих подвигах, о любви неведомых существ, прелестных и поэтических. Мы ощущали трепет восторгов, желаний, небывалых стремлений. И мы молчали, завороженные свежей, живой прохладой этой чарующей ночи, лунной прохладой, которая словно проникает в тело, пронизывает вас, обволакивает душу, обвевает ее благоуханием и затопляет счастьем.

И вдруг Жозефина (ее зовут Жозефиной) громко вскрикнула:

— Ой! Видал, какая большая рыба плеснулась?

Он ответил, не глядя, думая о другом:

— Да, милая.

Она рассердилась.

— Нет, ты не мог видеть, ты же стоял спиной.

Он улыбнулся:

— Ты права. Здесь так чудесно, что я замечтался.

Она замолчала; но через минуту не выдержала и опять спросила:

— Ты поедешь завтра в Париж?

— Право, не знаю, — проговорил он.

Она снова вспылила:

— Неужто, по-твоему, весело так гулять, не раскрывая рта? Люди разговаривают, если они не идиоты!

Он не отвечал. И тогда, отлично понимая своим порочным женским чутьем, что выводит его из себя, она принялась напевать тот навязчивый мотив, которым нам так прожужжали уши за последние два года:

Глядел я в небеса…
— Прошу тебя, замолчи, — прошептал он.

— С какой стати я должна молчать? — крикнула она в бешенстве.

Он ответил:

— Это портит нам пейзаж.

Тогда разыгралась сцена, безобразная, нелепая, с неожиданными попреками, вздорными обвинениями и, в довершение всего, со слезами. Все было пущено в ход. Они вернулись домой. Он не останавливал ее, не возражал, одурманенный божественной истомой вечера и оглушенный этим градом пошлостей.

Три месяца спустя он отчаянно бился в невидимых неразрывных сетях, какими подобная связь опутывает нашу жизнь. Она держала его крепко, изводила, терзала. Они ссорились с утра до ночи, бранились и даже дрались.

Наконец он решился покончить, порвать с ней во что бы то ни стало. Он распродал все свои холсты, занял денег у друзей, собрал двадцать тысяч франков (тогда еще он был малоизвестен) и однажды утром оставил их у нее на камине вместе с прощальным письмом.

Он нашел пристанище у меня.

Часа в три раздался звонок. Я пошел отворять. На меня кинулась какая-то женщина, оттолкнула меня, вбежала в дверь и ворвалась в мастерскую; это была она.

Увидев ее, он поднялся с места.

Жестом, полным истинного благородства, она швырнула к его ногам конверт с банковыми билетами и сказала отрывисто:

— Вот ваши деньги. Не нужно мне их.

Она была очень бледна, вся дрожала и, видимо, готова была на любое безумство. А он тоже побледнел, побледнел от гнева и бешенства и, очевидно, готов был на любую выходку.

Он спросил:

— Что вам угодно?

Она отвечала:

— Я не желаю, чтобы со мной обращались, как с девкой. Ведь это вы меня умоляли, вы меня соблазнили. Я ничего у вас не просила. Вернитесь ко мне.

Он топнул ногой:

— Ну нет, это слишком! Если ты воображаешь, что ты…

Я схватил его за руку.

— Замолчи, Жан. Предоставь это мне.

Я подошел к ней и тихонько, осторожно стал ее уговаривать; я исчерпал весь запас доводов, к каким прибегают в подобных случаях. Она слушала меня молча, стоя неподвижно, с застывшим взглядом.

В конце концов, не зная, что сказать и чувствуя, что дело может плохо кончиться, я отважился на последнее средство. Я заявил:

— Он любит тебя по-прежнему, милочка; но родные хотят его женить, и ты сама понимаешь…

Она подскочила.

— Ах… вот что… теперь я понимаю!..

И повернулась к нему:

— Ты… ты… ты женишься?

— Да, — отрезал он.

Она ринулась вперед.

— Если ты женишься, я покончу с собой… слышишь?

Он пожал плечами:

— Ну что же… кончай с собой.

Она произнесла, запинаясь, сдавленным от отчаяния голосом:

— Что ты сказал?.. Что ты сказал?.. Повтори!..

Он повторил:

— Ну что же, кончай с собой, если тебе так хочется.

По-прежнему бледная, как смерть, она пролепетала:

— Не доводи меня до этого. Я выброшусь в окно.

Он рассмеялся, подошел к окну, распахнул его настежь и с поклоном, словно уступая ей дорогу, как галантный кавалер, воскликнул:

— Пожалуйте! Проходите первая!

С минуту она смотрела на него неподвижным, отчаянным, безумным взглядом; потом с разбегу, словно собираясь перепрыгнуть через изгородь в поле, она пронеслась мимо меня, мимо него, вскочила на подоконник и исчезла…

Никогда не забуду страшного впечатления от этого раскрытого окна, в котором только что мелькнуло падающее тело; в тот миг окно показалось мне огромным, как небо, и пустым, как пространство. И я невольно отступил, не смея заглянуть туда, как будто сам боялся упасть.

Пораженный ужасом, Жан замер на месте.

Бедную девушку подобрали с переломанными ногами. Она никогда уже не сможет ходить.

Ее любовник, обезумев от раскаяния, а также, быть может, тронутый ее поступком, перевез ее к себе и женился на ней.

Вот и все, милый друг.


Приближался вечер. Молодая женщина озябла и пожелала вернуться домой; слуга снова покатил ее кресло по направлению к поселку. Художник шел рядом с женой, и за целый час они не перемолвились ни словом.

Баронесса

— Ты увидишь много любопытных безделушек, пойдем со мной, — сказал мой приятель Буарене.

Он привел меня в красивый особняк на одной из главных улиц Парижа, и мы поднялись во второй этаж. Нас принял представительный господин с безупречными манерами; он водил нас из комнаты в комнату и показывал всевозможные редкости, небрежно называя их цену. Крупные суммы в десять, двадцать, тридцать, пятьдесят тысяч франков слетали с его губ так естественно, так непринужденно, что вам начинало казаться, будто в несгораемом шкафу этого великосветского торговца хранились целые миллионы.

Я давно уже знал о нем понаслышке. Чрезвычайно ловкий, изворотливый, умный, он служил посредником в самых разнообразных сделках. Поддерживая связи со всеми богатыми коллекционерами Парижа, Европы и даже Америки, прекрасно зная их постоянные вкусы и временные пристрастия, он тотчас извещал их запиской или депешей, — если они жили в другом городе, — как только появлялось в продаже подходящее для них произведение искусства.

Люди самого высшего общества прибегали к его услугам в затруднительных обстоятельствах, если надо было уплатить проигрыш, вернуть долг, продать картину, фамильную драгоценность, гобелен, а иногда, в минуту острого безденежья, даже лошадь или поместье.

Молва утверждала, что он никогда не отказывал в помощи, если предвидел верную прибыль.

Буарене, очевидно, был коротко знаком с этим оригинальным продавцом. Должно быть, им приходилось вести вместе не одно дело. Я же наблюдал его с большим интересом.

Он был высокого роста, худощавый, лысый, очень элегантный. В его мягком, вкрадчивом голосе таилось своеобразное очарование, очарование обольстителя, придающее всякому предмету его коллекции особенную ценность. Взяв в руки какую-нибудь безделушку, он вертел ее, разглядывал, поворачивал так ловко, умело, бережно, с такой любовью, что вещица сразу становилась красивее, как бы преображаясь от его взгляда и прикосновения. И вы мысленно оценивали ее гораздо дороже, лишь только она переходила из витрины к нему в руки.

— А где же распятие, — спросил Буарене, — то чудесное распятие эпохи Возрождения, которое вы мне показывали в прошлом году?

Он улыбнулся.

— Оно продано и при весьма занятных обстоятельствах. Вот уж, действительно, чисто парижская история. Рассказать ее вам?

— Сделайте одолжение.

— Знаете вы баронессу Самори?

— И да и нет. Я видел ее только раз, но знаю, что это за особа.

— Вы про нее… все знаете?

— Да.

— Будьте так любезны, расскажите; посмотрим, не ошибаетесь ли вы.

— Охотно. Госпожа Самори светская женщина, и у нее есть дочь, хотя о муже никто никогда не слыхал. Во всяком случае, если мужа и не было, то любовников она отлично умеет скрывать, потому что в известных кругах общества, где люди снисходительны или слепы, ее охотно принимают.

Она посещает церковь, набожно причащается, выставляя напоказ свое благочестие, и ничем себя не компрометирует. Она надеется, что дочь ее сделает блестящую партию. Не так ли?

— Именно так; я дополню ваши сведения: она содержанка, но умеет так себя поставить, что любовники, хоть и спят с ней, все же уважают ее. Это редкий дар; таким способом можно добиться от мужчины чего угодно. Тот, кто становится ее избранником, ни о чем не подозревая, долго за ней ухаживает, робко мечтает, смиренно умоляет, а овладев ею, боится поверить своему счастью и, обладая, не перестает ее уважать. Он и сам не замечает, что содержит ее, так ловко она умеет за это взяться; она соблюдает в отношениях с ним такое достоинство, сдержанность, благопристойность, что, выйдя из ее спальни, он дал бы пощечину всякому, кто способен усомниться в целомудрии его любовницы. И притом совершенно искренне.

В свое время я нередко оказывал этой даме кое-какие услуги. И у нее нет от меня тайн.

Так вот, в начале января она пришла ко мне с просьбой одолжить ей тридцать тысяч франков. Разумеется, я не дал ей такой суммы, но, желая чем-нибудь помочь, попросил ее сообщить мне о своих затруднениях, чтобы выяснить, не могу ли я быть ей полезен.

Она изложила все обстоятельства в столь изысканных выражениях, что даже о первом причастии своей дочки не могла бы рассказать более деликатно. Словом, я понял, что времена настали тяжелые и что она сидит без гроша.

Экономический кризис, политические волнения, которые будто нарочно поощряет нынешнее правительство, слухи о войне — все это создало заминку в деньгах; их трудно выудить даже у поклонников. Кроме того, не могла же она, женщина порядочная, отдаться первому встречному.

Ей нужен человек с положением, из лучшего общества, который упрочил бы ее репутацию, оплачивая в то же время ее ежедневные расходы. Какой-нибудь кутила, пусть даже богатый, мог скомпрометировать ее навеки, а в будущем помешать замужеству ее дочери. Еще опаснее обращаться в брачные конторы или же к сомнительным посредникам, которые могли бы на время вывести ее из затруднения.

Однако ей необходимо было жить по-прежнему широко, держать открытый дом, чтобы не терять надежды найти в числе гостей того скромного и солидного друга, которого она так ждала, который был ей так нужен.

Выслушав ее, я дал ей понять, что у меня мало надежды получить обратно свои тридцать тысяч франков; ведь прожив их, она должна раздобыть сразу по крайней мере шестьдесят тысяч, чтобы возвратить мне половину.

Она слушала меня с огорченным видом. И я не знал, что придумать, как вдруг меня осенила одна мысль, мысль поистине гениальная.

Незадолго перед тем я купил то самое распятие эпохи Возрождения, что вам показывал, — превосходную вещь, лучший образец этого стиля, какой я когда-либо видел.

— Дорогая моя, — сказал я ей, — я пришлю к вам на дом это изваяние из слоновой кости. Предоставляю вам самой сочинить какую-нибудь историю, увлекательную, трогательную, поэтическую, какую хотите, чтобы объяснить, почему вам приходится с ним расстаться. Разумеется, это фамильная реликвия, унаследованная вами от отца.

Я со своей стороны берусь присылать к вам любителей старины или приводить их лично. Остальное зависит от вас. Накануне я буду извещать вас запиской об их материальном положении. Этому распятию цена пятьдесят тысяч франков; вам я уступаю за тридцать. Разница — в вашу пользу.

Она сосредоточенно размышляла некоторое время, потом сказала:

— Да, идея, кажется, недурна; благодарю вас от всей души.

Наутро я велел отнести к ней распятие и в тот же вечер направил туда барона де Сент-Опиталь.

В течение трех месяцев я посылал к ней покупателей, выбирая самых лучших, самых солидных среди моей клиентуры. Но больше баронесса не давала о себе знать.

Однажды ко мне явился иностранец, с трудом объяснявшийся по-французски, и я решил сам свести его к г-же Самори, посмотреть, как там идут дела.

Нас встретил лакей во фраке и проводил в изящную, полутемную, со вкусом меблированную гостиную, попросив обождать несколько минут. Появилась баронесса, обворожительная и любезная, протянула мне руку, пригласила нас сесть; когда я объяснил цель нашего визита, она позвонила.

Снова явился лакей.

— Подите узнайте, — сказала она, — не разрешит ли мадмуазель Изабелла войти в ее часовню.

Девушка сама пришла с ответом. Лет пятнадцати на вид, скромная и кроткая, она сияла юной свежестью.

Она пожелала сама проводить нас в часовенку.

Это было нечто вроде будуара, обращенного в молельню; перед распятием — перед моим распятием! — возлежащим на черном бархате, светилась серебряная лампада. Зрелище было пленительное и искусно подготовленное.

Перекрестившись, девушка обратилась к нам:

— Посмотрите, господа, как это прекрасно!

Я взял распятие, внимательно осмотрел и заявил, что это выдающееся произведение искусства. Иностранец также любовался им, но, казалось, гораздо больше был заинтересован обеими женщинами, чем Христом.

В комнате приятно пахло — цветами, ладаном, тонкими духами. Там дышалось легко. Это был поистине уютный уголок, который не хотелось покидать.

Вернувшись в гостиную, я осторожно, деликатно затронул вопрос о цене. Г-жа Самори, скромно потупив глаза, назвала сумму в пятьдесят тысяч франков.

Затем добавила:

— Может быть, вам захочется еще раз взглянуть на него, сударь, так имейте в виду, что я никогда не выхожу раньше трех; меня всегда можно застать дома.

На улице иностранец подробно расспросил меня о баронессе, находя ее восхитительной. Однако я долго не имел известий ни о нем, ни о ней.

Прошло еще три месяца.

Однажды утром, недели две тому назад, она явилась ко мне во время завтрака и вручила мне бумажник с деньгами:

— Дорогой друг, вы просто ангел. Вот вам пятьдесят тысяч франков; я сама покупаю ваше распятие и приплачиваю двадцать тысяч сверх назначенной цены с одним условием: чтобы вы по-прежнему… по-прежнему посылали мне клиентов… ведь он все еще продается… мой Христос…

Продажа

Ответчики Брюман (Сезер-Изидор) и Корню (Проспер-Наполеон) предстали перед судом присяжных департамента Нижней Сены по обвинению в покушении на убийство путем утопления истицы Брюман, законной супруги первого из вышеназванных.

Обвиняемые сидят рядышком на скамье подсудимых. Оба они крестьяне. Один из них — приземистый, толстый, с короткими руками и ногами, краснолицый, угреватый, с круглой головой, посаженной прямо на туловище, тоже круглое и короткое, без всяких признаков шеи. Он свиновод и проживает в Кашвиль-ля-Гупиль, в кантоне Крикто.

Корню (Проспер-Наполеон) — среднего роста, тощий, с непомерно длинными руками. Голова у него набок, челюсть на сторону, глаза косят. Синяя блуза, длинная, как рубаха, доходит ему до колен, желтые редкие волосы, прилипшие к черепу, придают его физиономии вид потрепанный, грязный, истасканный, до крайности гнусный. Ему дали кличку «кюре», так как он превосходно умеет изображать церковную службу и даже звук серпента. Этот талант привлекает в его заведение — он кабатчик в Крикто — множество посетителей, предпочитающих «мессу Корню[301]» церковной мессе.

Г-жа Брюман сидит на свидетельской скамье, это худая крестьянка, вечно сонная с виду. Она сидит неподвижно, сложив руки на коленях, тупо глядя в одну точку.

Председатель продолжает допрос:

— Итак, истица Брюман, они вошли к вам в дом и окунули вас в бочку с водой. Расскажите нам все обстоятельства как можно подробнее. Встаньте!

Она встает. В своем белом, похожем на колпак чепце она кажется высокой, как мачта. Она дает показания тягучим голосом:

— Лущила я бобы. Гляжу, они входят. «Что с ними такое, — думаю, — какие-то они чудные, неладное у них на уме». А они все на меня поглядывают, вот эдак, искоса, особливо Корню, косой черт. Не люблю я, когда они вместе, нет хуже, когда они вдвоем, негодники. «Чего вы на меня уставились?»- говорю. Не отвечают. Уж я почуяла недоброе…

Подсудимый Брюман поспешно прерывает ее показания, заявляя:

— Я был под мухой.

Тогда Корню, повернувшись к своему сообщнику, говорит густым басом, гудящим, как орган:

— Скажи лучше, что мы оба были под мухой, попадешь в самую точку.

Председатель (строго). Вы хотите сказать, что были пьяны?

Брюман. Само собой, пьяны.

Корню. С кем не бывает!

Председатель (обращаясь к потерпевшей). Продолжайте свои показания, истица Брюман.

— Вот, стало быть, Брюман и говорит мне: «Хочешь заработать сто су?» — «Хочу, — говорю, — ведь сто су на земле не валяются». Тогда он говорит: «Протри бельма и гляди, что я делаю». И вот он идет за большой бочкой, что стоит у нас под желобом, опрокидывает ее, катит ко мне на кухню; потом ставит посреди комнаты и говорит: «Ступай, таскай воду, покуда доверху не нальешь».

Пошла я, значит, на пруд с ведрами и давай таскать воду, да еще, да еще, битый час таскала, ведь бочка-то большая, сущая прорва, не в обиду вам будь сказано, господин судья.

А за это время Брюман и Корню опрокинули по стаканчику, да по второму, да по третьему. До того налакались, что я возьми да и скажи: «Сами вы налились до краев, не хуже бочки». А Брюман отвечает: «Не трепли языком, делай свое дело, придет и твой черед, всякому свое». А мне вроде наплевать на его слова, мало ли что пьяный болтает.

Наполнила я бочку до краев и говорю: «Ну вот, готово».

Тут Корню выкладывает мне сто су. Не Брюман, а Корню; дал-то их мне Корню. А Брюман говорит: «Хочешь получить еще сто су?» — «Хочу, — говорю, — ведь меня такими подарками не балуют».

Тут он говорит: «Раздевайся». — «Мне, что ли, раздеваться?» — «Ну да, — говорит, — тебе». — «Догола, что ли, раздеваться?» А он мне: «Коли тебе неохота, оставайся в рубахе, мы не против».

Сто су — деньги, ну, я и раздеваюсь, хоть и зазорно мне раздеваться при таких негодяях. Ну, скинула чепчик, потом кофту, потом юбку, потом разулась. А Брюман говорит: «Ладно, оставайся в чулках, мы добрые ребята». А Корню поддакивает: «Мы, мол, ребята добрые».

Осталась я, можно сказать, в чем мать родила. Тогда они встают, а сами уж еле на ногах держатся: до того надрызгались, не в обиду вам будь сказано, господин судья.

«Неладное у них на уме», — говорю я себе.

Брюман говорит: «Давай?» А Корню отвечает: «Валяй!»

Да вдруг как схватят меня: Брюман за голову, а Корню за ноги, будто собираются белье полоскать. А я как заору благим матом!

А Брюман говорит: «Заткни глотку, дрянь!»

Тут они подкидывают меня кверху, да и бултых в воду; все поджилки во мне затряслись, все нутро промерзло.

А Брюман говорит: «Только и всего?»

А Корню ему: «Вот тебе и все».

Брюман говорит: «Голова не вошла, голову тоже считай».

А Корню ему: «Окуни ее с головой».

И вот Брюман тычет меня головой в воду, будто хочет утопить, уж я захлебнулась, уж думала, смерть моя пришла. А он, знай, толкает. Я и нырнула с головой.

Тут ему вроде как боязно стало. Вытащил он меня из бочки и говорит: «Ну, живо, поди обсушись, кляча!»

Я скорей удирать и со всех ног к господину кюре, как была, нагишом; он дал мне надеть кухаркину юбку, а сам пошел за сторожем, за дядей Шико, а тот — в Крикто за жандармами, жандармы-то меня домой и привели.

Пришли мы и видим: Брюман и Корню дерутся, как два козла.

Брюман орет: «Нет, врешь, там никак не меньше кубометра. Этот способ не годится».

А Корню орет: «Четыре ведра, в них и полкубометра не наберется. Нечего и спорить, счет правильный».

Тут жандармы и хвать их за шиворот. Вот и все.

Она села на место. В публике слышался смех. Присяжные озадаченно переглядывались. Председатель вызвал следующего:

— Подсудимый Корню, вы, по-видимому, являетесь зачинщиком в этой гнусной затее. Дайте объяснения.

Корню встает:

— Господин судья, я был выпивши.

Председатель строго:

— Знаю. Продолжайте.

— Слушаю. Ну, стало быть, часов в девять пришел Брюман ко мне в заведение, заказал два стаканчика и говорит: «Тут и на тебя хватит, Корню». Я присаживаюсь против него, выпиваю и, как полагается, ставлю еще парочку. Потом опять он угощает, потом опять я, так что к полудню, стакан за стаканом, напились мы вдрызг.

Тут Брюман в слезы. Разжалобил он меня. Спрашиваю, что с ним такое, а он говорит: «Мне надо тысячу франков к четвергу». Ну я, понятно, сразу остыл. А он вдруг выпаливает: «Хочешь, я продам тебе жену?»

Я ведь вдовый, да и пьян был порядком. Проняло меня, сами понимаете. Жены-то я его не видал; но баба есть баба, разве не так? «А как ты будешь ее продавать?» — спрашиваю его.

Начал он раздумывать, а может, только прикидывался — когда человек выпивши, его не поймешь, — а потом отвечает: «Я тебе ее продам на кубометры».

Этим меня не удивишь: и наклюкались мы оба, да и кубометр в нашем ремесле мера знакомая. Это составляет тысячу литров, дело подходящее.

Надо было только о цене столковаться. Тут все зависит от качества. Я спрашиваю: «Ну, а почем за кубометр?»

Он отвечает: «Две тысячи франков».

Я так и подскочил, а сам соображаю, что в бабе больше трехсот литров не наберется. Однако же говорю ему: «Дорого просишь».

А он отвечает: «Меньше не могу. Себе в убыток».

Сами понимаете, он недаром продает поросят: дело свое знает. Только, шалишь, он плутует, а я его переплутую, он свиноторговец, а я виноторговец. Ха-ха-ха! Я и говорю: «Кабы она была свежая, я бы ни слова не сказал; но ведь она у тебя давно, стало быть, товар подержанный. Даю полторы тысячи за кубометр и больше ни гроша. Ладно?» — «Ладно, — отвечает, — по рукам!»

Ударили мы по рукам и пошли вместе в обнимку. Надо же помогать друг другу в жизни.

Тут взяло меня сомнение: «Погоди, как же ты ее будешь мерить на литры, ведь ее не перельешь?»

Стал он мне объяснять свой способ, хоть и с трудом, уж больно нагрузился. «Возьму, — говорит, — бочку, налью ее водой до краев. Окуну туда бабу. Сколько воды выльется, мы измерим, вот тебе и счет».

Я ему говорю: «Все ясно, все понятно. Только вода-то выльется и растечется; как же ты ее соберешь?»

Тут он обозвал меня дурьей головой и объяснил, что как только баба вылезет, нужно будет долить бочку — и все тут. Сколько долито воды — вот тебе и мерка. Ну, на глаз, ведер десять: это как раз кубометр. Он хотя и пьян, а не дурак, скотина эдакая!

Словом, приходим мы к нему домой; поглядел я на его хозяйку. Красавицей ее никак не назовешь, куда там! Сами видите, вон она сидит. Прогадал я, думаю, ну да ладно, не беда. Хороша ли, дурна ли, один толк — ведь правда, господин судья? А потом замечаю, что она худа, как жердь. «В ней и четырехсот литров не будет», — прикидываю я в уме. Уж я-то разбираюсь в жидких-то мерах.

Как было дело, она уж вам рассказала. Мы даже чулки да рубаху ей оставили, мне в убыток.

Не успели мы ее вытащить, она взяла да и удрала. Я говорю: «Стой, Брюман! Она дала тягу». «Не бойся, — отвечает, — мы ее не упустим. Вернется же она домой ночевать. Давай-ка измерим, сколько вытекло».

Ну, измерили мы. Четырех ведер и то не набралось! Ха-ха-ха!

На подсудимого напал такой безудержный смех, что жандарму пришлось ткнуть его в спину. Успокоившись, он продолжал:

— Словом, Брюман заявляет: «Это неправильно, тут недостача», — я ору свое, он орет свое, я еще пуще. Тут он меня в зубы, я его в морду. Так бы мы и лупили друг друга до второго пришествия, — уж больно налакались.

Откуда ни возьмись, жандармы! Изругали нас, сцапали обоих, да и в тюрьму. Я прошу возместить мне убытки.

Он сел на скамью.

Брюман подтвердил по всем пунктам показания своего сообщника. Озадаченные присяжные удалились на совещание.

Суд возвратился через час и вынес подсудимым оправдательный приговор, сделав им, однако, строгое внушение относительно святости брака и указав точные границы для коммерческих сделок.

Брюман в сопровождении супруги поплелся обратно к семейному очагу. Корню вернулся в свое заведение.

Убийца

Преступника защищал совсем еще молодой адвокат; он выступал впервые и произнес такую речь:

— Факты неопровержимы, господа присяжные. Мой подзащитный, честный человек, банковский служащий, безупречного поведения, робкий и тихий, убил хозяина в приступе гнева, необъяснимом на первый взгляд. Позвольте мне, если можно так выразиться, вскрыть психологию этого преступления, ничего не смягчая, ничего не оправдывая. Затем вы вынесете приговор.

Жан-Николя Лужер — сын весьма почтенных родителей; они вырастили его скромным, внушили ему веру в честь.

Вот все его преступление: вера в честь! Это чувство, господа, в наши дни почти неизвестно; оно утратило свою силу, сохранив лишь название. Только в немногих семьях, отсталых и простых, еще можно встретить эту суровую традицию, это благоговение перед вещью или человеком, перед чувством или религией, которые становятся святыней, эту веру, не терпящую ни сомнений, ни улыбок, ни тени подозрения.

Честным человеком, действительно честным в полном смысле этого слова, может быть лишь тот, кто верит в честь. Глаза у него закрыты. Он верит. Мы не таковы, мы, живущие с широко раскрытыми на мир глазами, завсегдатаи дворца правосудия, этой выгребной ямы общества, где оседают все его гнусности; мы, наперсники всех позорных тайн, ярые защитники всех подлостей, на какие только способны люди; мы, покровители всех негодяев и негодяек, от принцев до бродяг, чуть не живущие на их счет; мы, готовые снисходительно, доброжелательно, с благосклонной улыбкой защищать перед вами любого преступника; мы, чья симпатия к обвиняемому (если только по-настоящему любить свое дело) тем сильнее, чем ужаснее злодеяние, — мы-то уже не верим в честь. Мы слишком близко видим поток всеобщей развращенности, захлестывающий всех, от представителей власти до последних нищих; нам слишком хорошо известно, как все происходит, как все покупается, как все продается: должности, места, знаки отличия — или открыто, за пригоршню золота, или более ловко — за титул, за долю в прибыли, или попросту за поцелуй женщины. Наш долг, наша профессия обязывают нас все знать, всех подозревать, так как все люди внушают подозрение; вот почему мы поражены, когда встречаем человека, вроде этого сидящего перед вами убийцы, у которого вера в честь настолько велика, что он сделался ее мучеником.

Мы, господа, заботимся о своей чести, как заботятся о чистоплотности, из отвращения к низости, из чувства собственного достоинства и гордости; но в глубине души у нас нет слепой, врожденной, непреклонной веры в честь, как у этого человека.

Позвольте же рассказать о его жизни.

Его воспитали так, как воспитывали в былое время детей, разделяя все людские поступки на хорошие и дурные. Добро ему показывали с такой непререкаемой убедительностью, что он привык отличать его от зла, как день от ночи. Да и отец его не принадлежал к тем свободным мыслителям, которые, взирая на все с высоты, видят истоки верований и социальную необходимость, породившую различие между добром и злом.

Итак, он вырос верующим и доверчивым, восторженным и ограниченным.

Двадцати двух лет он вступил в брак. Его женили на двоюродной сестре, воспитанной так же, как ион, такой же простодушной, такой же чистой. Ему выпало неоценимое счастье — иметь спутницей жизни честную и прямодушную женщину, что так редко встречается в мире и так достойно уважения. К своей матери он питал то благоговение, с каким относятся к матерям в патриархальных семьях, то религиозное чувство, с каким поклоняются божеству. Он перенес и на жену частицу этого благоговения, слегка смягченного супружеской близостью. И он жил в полном неведении обмана, в атмосфере непоколебимого чистосердечия и безмятежного счастья, не похожий на других. Сам никого не обманывая, он даже не представлял себе, что его могут обмануть.

Незадолго до женитьбы он поступил кассиром к господину Лангле, недавно им убитому.

Нам известно, господа присяжные, из показаний госпожи Лангле и ее брата, господина Пертюи, компаньона ее мужа, из показаний членов семьи и всех старших сотрудников банка, что Лужер был примерным служащим, почтительным к хозяину, образцом честности, исполнительности, аккуратности и кротости.

Его все уважали, как он того заслуживал своим безукоризненным поведением. Он привык к этому уважению и к тому обожанию, каким была окружена его жена, единодушно всеми восхваляемая.

Она умерла от тифозной горячки; в несколько дней ее не стало.

Его скорбь, конечно, была глубока; но это была угрюмая, спокойная скорбь педанта. Только бледность и осунувшиеся черты выдавали его страдания.

Затем, господа, произошло нечто вполне естественное.

Этот человек был женат десять лет. Десять лет он чувствовал рядом с собой женщину; привык к ее заботе, к знакомому голосу, встречающему его всякий раз, к вечернему прощанию, к утреннему приветствию, к легкому шелесту платья, столь милому его сердцу, к ласке, то любовной, то материнской, скрашивающей нам жизнь, к присутствию любимой женщины, благодаря которому часы бегут быстрее. Он привык, быть может, и к тому, чтобы его баловали, хорошо кормили, привык к нежной опеке, что незаметна, но мало-помалу становится необходимой. Он не мог больше жить в одиночестве. Чтобы скоротать долгие вечера, он стал заходить на часок-другой в соседнюю пивную. Выпив кружку, он продолжал неподвижно сидеть, рассеянно следя за бильярдными шарами, догоняющими друг друга в клубах табачного дыма, машинально прислушиваясь к пререканиям игроков, к спорам соседей о политике и к взрывам смеха, по временам вызываемым грубой шуткой на другом конце зала. Случалось, что он засыпал от утомления и скуки. Но всеми фибрами своего существа он испытывал непреодолимую потребность в женской душе, в женском теле и каждый вечер бессознательно садился все ближе и ближе к конторке, за которой восседала маленькая белокурая кассирша. Его неудержимо влекло к ней, ведь это была женщина…

Вскоре они познакомились, и он привык — это было так приятно! — проводить все вечера возле нее. Она была мила и предупредительна, как полагается в этих заведениях, где надо улыбаться посетителям; ее забавляло, что он заказывает себе кружку за кружкой; к тому же это увеличивало выручку.

С каждым днем Лужер все сильнее привязывался к этой женщине, хотя совсем ее не знал, хотя ее жизнь оставалась для него тайной: он полюбил ее, полюбил только потому, что не встретил другой.

Маленькая кассирша была хитра и вскоре, сообразив, что можно извлечь выгоду из этого простака, стала придумывать, как бы получше прибрать его к рукам. Умнее всего было, конечно, женить его на себе.

Это ей удалось без труда.

Стоит ли говорить вам, господа присяжные, что поведение этой особы оказалось самым неподобающим и что замужество, вместо того чтобы обуздать ее, наоборот, сделало ее еще бесстыднее.

Всилу прирожденного женского коварства ей доставляло удовольствие обманывать этого честного человека со всеми служащими конторы. Я утверждаю: со всеми, — у нас есть письма, господа. Вскоре это стало притчей во языцех; один лишь муж, как всегда бывает, оставался в неведении.

Наконец эта негодница из легко понятной корысти сумела соблазнить даже сына хозяина, девятнадцатилетнего юношу, и вскоре приобрела пагубное влияние на его душу и чувства. Господин Лангле, который до сих пор, по доброте душевной, дружески относясь к подчиненному, смотрел на все сквозь пальцы, испытал справедливый гнев, увидав сына в руках, точнее — в объятиях этой опасной особы.

Он совершил ошибку, немедленно вызвав Лужера, чтобы все ему высказать в порыве отцовского негодования.

Мне остается, господа, лишь прочитать вам рассказ о преступлении, записанный следователем со слов умирающего:

«Я только что узнал, что накануне мой сын подарил этой женщине десять тысяч франков, и гнев пересилил во мне рассудок. Конечно, я никогда не сомневался в честности Лужера, но иногда ослепление бывает опаснее порока.

Итак, я позвал его и объявил, что вынужден его уволить.

Он стоял передо мною, потрясенный, ничего не понимая. Потом он в несколько резком тоне попросил у меня объяснений.

Я отказался их дать, заметив, что причины отказа — интимного свойства. Тогда ему пришло в голову, что я подозреваю его в нечестности, и, страшно побледнев, он начал просить, настаивать, чтобы я объяснил ему, в чем дело.

Он разгорячился и позволил себе повысить голос.

Так как я по-прежнему молчал, он стал браниться, оскорблять меня и пришел в такое исступление, что я уже опасался насилия.

После особенно обидного слова, уязвившего меня до глубины души, я бросил ему всю правду в лицо.

Несколько секунд он стоял неподвижно и растерянно глядел на меня; затем, схватив со стола длинные ножницы, которыми я обрезаю поля у деловых бумаг, он кинулся на меня, занес руку, и я ощутил, как что-то вонзилось мне в горло, хотя и не испытал боли».

Вот, господа присяжные, простой рассказ об этом убийстве. Что еще сказать в защиту подсудимого? Имея все основания уважать свою первую жену, он так же слепо уважал и вторую…


После короткого совещания обвиняемый был оправдан.

Дочка Мартена

Это случилось с ним в воскресенье, после обедни. Выйдя из церкви, он проторенной дорогой направлялся к дому, как вдруг увидал впереди дочку Мартена, которая тоже шла домой.

Рядом с нею степенной походкой зажиточного фермера выступал отец. Он был не в крестьянской блузе, которую презирал, а в серой суконной куртке и в котелке с большими полями.

Широкоплечая, с тонкой талией, туго затянутая в корсет по случаю воскресного дня, девушка держалась очень прямо и на ходу слегка покачивала крутыми бедрами.

Из-под шляпы с цветами, сделанной на заказ у модистки в Ивето, виднелись ее крепкая, круглая, гибкая шея и завитки волос, порыжевшие от солнца и ветра.

Бенуа видел сейчас только ее спину, но он хорошо знал ее в лицо, хотя до сих пор не обращал на нее особого внимания.

И вдруг он подумал: «Ах, черт побери! И красивая же девушка — дочка Мартена!» Он смотрел ей вслед, восхищаясь, испытывая внезапное и страстное влечение. Ему даже не хотелось, чтобы она обернулась, нет. Он не отрывал глаз от ее фигуры и без конца повторял про себя: «И красивая же девушка, черт побери!»

Дочка Мартена свернула направо, к «Мартиньере», ферме своего отца, Жана Мартена, и тут оглянулась. Она увидела Бенуа, и он показался ей каким-то странным. Она крикнула ему: «Здравствуйте, Бенуа!» Он ответил: «Здравствуйте, мамзель Мартен! Здравствуйте, дядюшка Мартен!» И пошел дальше.

Когда он пришел домой, на столе уже стоял суп. Он сел напротив матери, рядом с работником и поденщиком, а служанка побежала нацедить сидра.

Он проглотил несколько ложек, потом отодвинул тарелку. Мать спросила:

— Ты что, уж не захворал ли?

Он ответил:

— Нет. У меня словно каша в животе, оттого и есть не хочется.

Он смотрел, как едят остальные, время от времени отрезал себе кусок хлеба, медленно подносил его ко рту и подолгу жевал. Он думал о дочке Мартена: «Что ни говори, красивая девушка». И как он не замечал до сих пор? Это нашло на него вдруг, да с такой силой, что вот он уж даже и есть не может.

До жаркого он не дотронулся. Мать уговаривала его:

— Да ну же, Бенуа, съешь хоть кусочек. Ведь это бараний бок, тебе от него сразу полегчает. Когда нет аппетита, надо есть через силу.

Он съел несколько кусков и снова отодвинул тарелку. Нет, ничего не шло в горло, решительно ничего.

После обеда он решил обойти свои владения и отпустил поденщика, пообещав, что по дороге сам загонит скотину.

По случаю воскресенья в полях было пусто. Кое-где, развалясь среди клевера под палящим солнцем, сытые коровы лениво пережевывали жвачку. Плуги праздно лежали на краю пашни, и взрыхленная, готовая к посеву земля широкими темными квадратами выделялась среди недавно сжатых пожелтевших полос, где еще торчали короткие стебли ржи и овса.

Осенний, резкий ветер дул над равниной, обещая прохладу вечером, после заката. Бенуа присел на краю овражка, положил шляпу на колени, словно ощущая потребность освежить голову, и сказал вслух среди безмолвия полей:

— Да уж, красивая девушка, ничего не скажешь.

Ночью, лежа в постели, он все еще думал о ней, думал и утром, когда проснулся.

Он не был грустен или недоволен, — он и сам не мог бы сказать, что с ним такое. Что-то захватило его, что-то затронуло его душу, какая-то мысль не давала ему покоя и словно щекотала сердце. Так иногда залетит в комнату большая муха. Она летает, жужжит, и этот шум надоедает, досаждает вам. Вот, кажется, затихла, вы уже забыли о ней; но нет, она начинает снова, и вы снова поднимаете голову. Вы не можете ни поймать ее, ни выгнать, ни убить, ни утихомирить. Посидит, посидит — и опять примется жужжать.

Так вот, воспоминание о дочке Мартена тревожило ум Бенуа, как эта назойливая муха.

Потом ему захотелось еще разочек взглянуть на нее, и он принялся ходить мимо «Мартиньеры». Наконец он увидел девушку: она развешивала белье на веревке, протянутой между двух яблонь.

Было жарко. Она стояла в одной рубашке, в короткой юбке, и ее крутые бедра отчетливо обрисовывались всякий раз, как она поднимала руки, чтобы повесить на веревку полотенце.

Он сидел больше часа, притаившись во рву, сидел даже после того, как она ушла. И вернулся домой, еще сильней одержимый ею, чем прежде.

Целый месяц он был весь полон мыслью о ней, вздрагивал, когда кто-нибудь произносил при нем ее имя. Совсем перестал есть и не спал ночами, обливаясь потом.

По воскресеньям, во время обедни, он не спускал с нее глаз. Она заметила это и начала ему улыбаться, польщенная таким вниманием.

И вот, однажды вечером, он случайно встретился с ней на дороге. Увидев его, она остановилась. Тогда он прямо подошел к ней, задыхаясь от страха и волнения, но твердо решив объясниться. Он начал, запинаясь:

— Послушайте, мамзель Мартен, так больше не годится.

Она ответила, словно подсмеиваясь над ним:

— Что, Бенуа? Что такое не годится?

— Да то, что я думаю о вас и днем и ночью, — вот что.

Она сказала, подбоченясь:

— А я вас не заставляю.

— Нет, заставляете. Ведь я из-за вас ни спать, ни есть не могу, покоя не знаю.

Она спросила тихонько:

— Чем же вас лечить от этого?

Он растерялся и стоял молча, растопырив руки, вытаращив глаза, разинув рот.

Она хлопнула его по животу и убежала.

С этого дня они начали встречаться где придется — у овражков, на тропинках или же, под вечер, в поле, когда он возвращался с лошадьми, а она загоняла в хлев своих коров.

Он чувствовал, что его влечет, тянет к ней в непреодолимом порыве души и тела. Ему хотелось сжать ее в объятиях, задушить, проглотить, сделать так, чтобы она стала частью его самого. И он содрогался от сознания своей беспомощности, от нетерпения, от ярости при мысли о том, что она не принадлежит ему всецело — так, словно она и он одно существо.

В деревне уже начали поговаривать о них. Считали женихом и невестой. Он и в самом деле спросил ее как-то, хочет ли она быть его женой, и она ответила: «Да».

Они ждали лишь случая, чтобы поговорить с родителями.

Но вот она вдруг перестала приходить на свидания. Он больше не видел ее и во дворе, хотя подолгу бродил вокруг фермы. Ему удавалось взглянуть на нее лишь в церкви, по воскресеньям. А в одно из воскресений, после проповеди, кюре объявил с амвона об обручении Виктории-Аделаиды Мартен с Жозефеном-Изидором Валленом.

Бенуа почувствовал, как у него похолодели руки, словно от них отлила вся кровь. В ушах у него шумело, он ничего больше не слышал; придя в себя, он заметил, что плачет, уткнувшись в молитвенник.

Целый месяц не выходил он из дому. Затем снова принялся за работу.

Но он не излечился, нет, он не переставал думать о дочке Мартена. Чтобы не видеть даже деревьев, которые росли у нее во дворе, он избегал ходить мимо ее дома и по два раза в день, утром и вечером, делал из-за этого большой крюк.

Она была теперь замужем за Валленом, самым богатым фермером во всем кантоне. Бенуа перестал разговаривать с ним, хотя они и дружили с самого детства.

Как-то вечером, проходя мимо мэрии, Бенуа узнал, что дочка Мартена беременна. Это известие не только не огорчило его, но, напротив, даже доставило ему некоторое облегчение. Теперь все кончено, по-настоящему кончено. Это больше разъединило их, чем ее замужество. Право же, так лучше.

Шел месяц за месяцем. Иногда Бенуа видел, как она проходила по деревне отяжелевшей поступью. Заметив его, она краснела, опускала голову и ускоряла шаг. А он сворачивал в сторону, чтобы только не столкнуться с ней, не встретиться взглядом.

И он с ужасом думал, что в любой день они могут очутиться лицом к лицу и ему поневоле придется заговорить с ней. Что он скажет ей теперь, после всего того, что говорил прежде, держа ее руки и целуя волосы у висков? Он все еще часто вспоминал их встречи где-нибудь на краю рва. Нехорошо было с ее стороны поступить так после стольких обещаний.

Однако мало-помалу горечь уходила из его сердца. Оставалась только грусть. И вот как-то раз он снова пошел своей прежней дорогой, мимо ее фермы. Он издалека увидел крышу ее дома. Вот здесь, здесь она живет с другим! Яблони стояли в цвету, петухи пели на навозной куче. В доме, как видно, никого не было; все ушли в поле, на весенние работы. Он остановился у забора и заглянул во двор. Возле конуры спала собака, трое телят один за другим брели к луже. У ворот толстый индюк распустил хвост и важно разгуливал, красуясь перед индюшками, словно оперный певец на сцене.

Бенуа прислонился к столбу и почувствовал, что ему снова хочется плакать. Но вдруг из дома до него долетел крик, громкий крик о помощи. Он растерялся и стал прислушиваться, судорожно вцепившись в перекладину забора. Новый крик, протяжный, отчаянный, вонзился ему в уши, в сердце, в тело. Это кричала она! Он бросился вперед, пробежал через лужайку, толкнул дверь и увидел ее: бледная, как смерть, с блуждающим взглядом, она корчилась на полу в родовых схватках.

Он остановился на пороге, побледнев и дрожа сильнее, чем она сама.

— Это я, я тут, — пролепетал он.

Она проговорила, задыхаясь:

— Ох, не уходи, Бенуа, только не уходи.

Он смотрел на нее и не знал, что сказать, что сделать.

Она снова закричала:

— Ой! Ой! Бенуа! Больно, мне больно!

У нее снова начались схватки.

И вдруг его охватило жгучее желание помочь ей, успокоить ее, облегчить ее муки. Он нагнулся к ней, поднял, уложил на кровать. Она все стонала. Он раздел ее, снял с нее кофту, платье, юбку. Она кусала себе пальцы, чтобы не кричать. И он помог ей, как привык помогать животным — коровам, овцам, кобылам: принял у нее крупного крикливого малыша.

Он обтер его, завернул в тряпку, которая сушилась перед очагом, и положил на кучу белья, приготовленного для глаженья на столе. Затем вернулся к роженице.

Перенес ее на пол, чтобы сменить простыни, и опять уложил в постель. Она прошептала:

— Спасибо, Бенуа, ты добрая душа.

И всплакнула, словно пожалев о чем-то.

А он — он уж не любил ее больше, совсем, совсем не любил. Все было кончено. Почему? Каким образом? Он не понимал и сам. То, что произошло сейчас, излечило его лучше, чем могли бы излечить десять лет разлуки.

Измученная, вся дрожа, она спросила:

— Девочка или мальчик?

Он спокойно ответил:

— Девочка, и складная такая.

Они помолчали. Потом слабым голосом мать попросила:

— Покажи мне ее, Бенуа.

Он взял малютку на руки и, держа ее, словно причастие, поднес матери, как вдруг дверь открылась и вошел Изидор Валлен.

В первую минуту Изидор не понял, что произошло; потом вдруг догадался.

Бенуа сконфуженно бормотал:

— Иду это я мимо… иду мимо… и вдруг слышу — она кричит. Ну, я и вошел… вот твой ребенок, Валлен!

Тогда, со слезами на глазах, муж повернулся к Бенуа, взял маленькое, беспомощное создание, поцеловал его, постоял несколько секунд, задыхаясь от волнения, потом положил ребенка на кровать и протянул Бенуа обе руки.

— Дай руку, Бенуа, дай руку! Теперь между нами все сказано, верно? Хочешь, будем друзьями, настоящими друзьями, а?..

И Бенуа ответил:

— Как не хотеть, понятно, хочу.

Вечер

Унтер-офицер Варажу выхлопотал недельный отпуск с тем, чтобы провести его у своей сестры, г-жи Падуа, Варажу служил в гарнизоне Ренна и жил в свое удовольствие, но оказался без гроша, был не в ладах с родителями и написал сестре, что готов посвятить ей свободную неделю. Дело было не в том, что он очень любил г-жу Падуа, склонную к нравоучениям, набожную и вечно раздраженную мещанку, но ему были нужны, до крайности нужны деньги, и он вспомнил, что из всех своих родных он еще ни разу не обирал семейство Падуа.

Отец Варажу, анжерский садовод, удалившийся от дел, закрыл кошелек для повесы-сына и не видался с ним уже два года. Дочь его вышла замуж за бывшего акцизного чиновника Падуа, недавно назначенного сборщиком налогов в Ванн.

Выйдя из поезда, Варажу отправился к зятю на дом. Он застал его в канцелярии, поглощенного спором с местными бретонскими крестьянами. Падуа приподнялся со стула, протянул ему руку через заваленный бумагами стол и пробурчал:

— Садитесь, через минуту я буду в вашем распоряжении.

Затем он снова сел и продолжал спор.

Крестьяне не понимали его объяснений, сборщик не понимал их рассуждений; он говорил по-французски, те — по-бретонски, а конторщик, служивший переводчиком, видимо, никого не понимал.

Тянулось это долго, бесконечно долго. Варажу, разглядывая своего зятя, думал: «Какой кретин!» Падуа на вид было около пятидесяти лет; он был высокий, тощий, костлявый, медлительный и волосатый; его густые дугообразные брови нависали над глазами, как два мохнатых свода. Он сидел в бархатной шапочке, расшитой золотыми фестонами, и в его взгляде была такая же вялость, как и во всех движениях. Его речь, жесты, мысли — все было вялым. «Какой кретин!» — повторял про себя Варажу.

Сам он был из тех крикливых озорников, для которых главные удовольствия в жизни — кофейня и публичная женщина. За пределами этих двух полюсов для него уже ничто не существовало. Хвастун, буян, полный пренебрежения ко всем на свете, он с высоты своего невежества презирал всю вселенную. Говоря: «Черт подери, какой кутеж!», он, конечно, выражал высшую степень восхищения.

Удалив наконец крестьян, Падуа спросил:»

— Как поживаете?

— Как видите, неплохо. А вы?

— Благодарю вас, хорошо. Очень любезно с вашей стороны, что надумали нас навестить.

— Я давно уже собирался, да, знаете, на военной службе не очень-то бываешь свободен.

— Еще бы! Знаю, знаю. Все-таки это очень любезно.

— Здорова ли Жозефина?

— Да, да, благодарю, вы ее сейчас увидите.

— Где же она?

— Делает визиты; у нас здесь много знакомых; это весьма порядочный город.

— Полагаю, что так.

Дверь отворилась. Появилась г-жа Падуа. Она, не торопясь, подошла к брату, подставила ему щеку и спросила:

— Ты давно уже здесь?

— Нет, с полчаса.

— А я думала, что поезд опоздает. Не перейти ли нам в гостиную?

Они направились в соседнюю комнату, оставив Падуа с его цифрами и налогоплательщиками.

Оставшись с братом наедине, она сказала:

— Ну, и хорошие вещи рассказывают про тебя!

— Что такое?

— Оказывается, ты повесничаешь, пьянствуешь, делаешь долги.

Он прикинулся удивленным.

— Я? Никогда в жизни!

— Не пробуй отрицать, я знаю все!

Он сделал попытку защищаться, но получил от нее такой жестокий нагоняй, что должен был умолкнуть.

Потом она добавила:

— Мы обедаем в шесть. До обеда ты свободен. Я не могу составить тебе компании, так как у меня по горло всяких дел.

Оставшись один, он колебался — вздремнуть ему или прогуляться? Он посматривал то на дверь, ведущую в его комнату, то на дверь, выходящую на улицу. Наконец решил пройтись.

И он пошел бродить медленным шагом, волоча саблю, по улицам унылого, словно вымершего бретонского городка, который тихо дремал на берегу закрытой бухты, называемой Морбиган. Глядя на редких прохожих, на серые домишки, на пустые лавки, он бормотал:

— Ну и городишко этот Ванн, — ни повеселиться, ни почудить. Дернуло же меня сюда приехать!

Он добрел до пристани, весьма угрюмой, и направился обратно по запущенному, пустынному бульвару; не было и пяти часов, как он вернулся домой и бросился в постель, чтобы подремать до обеда.

Служанка разбудила его, постучав в дверь.

— Обед подан, сударь.

Он спустился вниз.

В сырой комнате, с отстающими у пола обоями, на круглом столе без скатерти сиротливо стояли суповая миска и три тарелки.

Супруги Падуа вошли одновременно с Варажу.

Уселись; муж и жена мелким крестиком перекрестили себе живот, после чего Падуа стал разливать жирный суп. День был скоромный.

После супа подали говядину, передержанную, разваренную, жирную, превратившуюся в какое-то месиво. Унтер-офицер жевал ее медленно, с отвращением, ожесточенно, через силу.

Г-жа Падуа обратилась к мужу:

— Ты пойдешь вечером к старшему председателю суда?

— Да, дорогая.

— Смотри, не засиживайся. Ты всегда утомляешься в гостях. С твоим слабым здоровьем тебе не до светской жизни.

И она заговорила о ваннском обществе, о том прекрасном обществе, в котором супруги Падуа были приняты с почетом благодаря своим религиозным убеждениям.

Затем, в честь новоприбывшего, подали жареную колбасу с картофельным пюре.

Потом — сыр. И все. Кофе не полагалось.

Когда Варажу понял, что ему предстоит провести вечер вдвоем с сестрой, сносить ее упреки, выслушивать проповеди, не опрокинув при этом ни одной рюмки, чтобы запить все эти нравоучения, он почувствовал, что не выдержит такой пытки, и заявил, что ему надо сходить в жандармское управление по поводу своего отпуска.

Он удрал уже в семь часов.

Едва очутившись на улице, он стал отряхиваться, как собака после купания, бормоча:

— Ах, чтоб тебя, чтоб тебя, чтоб тебя! Какое наказание!

И он пустился на поиски кафе, самого лучшего в городе. Он нашел его на площади; два газовых рожка горели у входа. В зале пять-шесть не слишком шумных посетителей средней руки пили и тихо разговаривали, облокотясь на столики, а двое игроков ходили вокруг бильярда, где, сталкиваясь, перекатывались по зеленому сукну шары.

Было слышно, как игроки считали:

— Восемнадцать, девятнадцать. Вот не везет. Красивый удар! Здорово сыграно! Одиннадцать. А почему не с красного? Двадцать. Прямым, прямым ударом. Двенадцать. Ну, что! Разве я не прав?

Варажу заказал:

— Чашечку кофе и графинчик самого лучшего коньяка.

Потом сел, ожидая заказанного.

Он привык проводить свободные вечера с товарищами среди шума и табачного дыма. Эта тишина, это спокойствие раздражали его. Он выпил сначала кофе, затем графинчик коньяка, потом второй. Теперь ему хотелось смеяться, петь, кричать, поколотить кого-нибудь.

Он сказал себе: «Черт побери, вот я и зарядился. Теперь недурно бы кутнуть». И ему пришла мысль разыскать девиц и повеселиться. Он позвал официанта:

— Эй, малый!

— Что прикажете, сударь?

— Скажи-ка, малый, где бы тут у вас покутить?

Слуга был ошеломлен этим вопросом.

— Не знаю, сударь. Да вот здесь.

— Как здесь? Что же ты тогда называешь кутежом?

— Да не знаю, сударь. Ну там — пить хорошее пиво или вино.

— Ах ты, дуралей, а девицы? Ты о них позабыл?

— Ах, девицы!

— Ну да, девицы, где их здесь найти?

— Девиц-то?

— Ну да, девиц.

Официант подошел поближе и понизил голос.

— Вы спрашиваете, где ихнее заведение?

— Ну да, черт побери!

— Вторая улица налево, а потом первая направо. Номер пятнадцать.

— Спасибо, старина. Вот тебе за это.

— Благодарю, сударь.

И Варажу вышел, повторяя про себя:

— Вторая налево, первая направо, пятнадцать.

Но через несколько секунд он подумал: «Вторая налево, это так. Но, выйдя из кафе, куда надо было взять, направо или налево? Ба! Все равно, там видно будет».

Он пошел прямо, свернул во вторую улицу налево, потом в первую направо и стал разыскивать номер пятнадцатый. Снаружи это был довольно красивый дом; во втором этаже сквозь щели закрытых ставен светились окна. Входная дверь была полуоткрыта, а в прихожей горела лампа. Унтер-офицер подумал: «Наверное, здесь».

Он вошел и, так как никто не появлялся, крикнул:

— Эй, эй!

Вошла служанка и остановилась в недоумении при виде солдата.

Он сказал ей:

— Здравствуй, детка. Дамы наверху?

— Да, сударь.

— В гостиной?

— Да, сударь.

— Нужно подняться по лестнице?

— Да, сударь.

— Дверь прямо?

— Да, сударь.

Варажу поднялся по лестнице и открыл дверь; в комнате, ярко освещенной люстрой, двумя лампами и двумя канделябрами, он увидел четырех декольтированных дам, по-видимому, кого-то ожидавших.

Три из них, помоложе, с несколько принужденным видом сидели на стульях, обитых гранатовым бархатом, а четвертая, лет сорока пяти, поправляла цветы в вазе. На этой даме, очень полной, было зеленое шелковое платье, напоминавшее чашечку чудовищного цветка; из складок выступали ее непомерно толстые руки и огромный красноватый напудренный бюст.

Унтер-офицер поклонился:

— Здравствуйте, сударыня.

Пожилая дама повернулась; казалось, она была изумлена, однако поклонилась:

— Здравствуйте, сударь.

Он сел.

Но, увидав, что его не слишком радушно принимают, он подумал, что, вероятно, в этот дом имели доступ только офицеры. Эта мысль его смутила. Но затем он решил: «Ба! если кто из них придет сюда, — мы еще посмотрим!» Он спросил:

— Ну, как живете?

Толстая дама, видимо хозяйка дома, отвечала:

— Очень хорошо, спасибо.

Больше он ничего не мог придумать; некоторое время все молчали.

Однако ему стало стыдно своей робости, и он принужденно засмеялся:

— Разве так веселятся? Ставлю бутылку вина…

Он не успел кончить фразу, как дверь открылась, и появился Падуа в черном фраке.

Варажу вскочил, с криком ликования бросился к зятю, обхватил его и пустился с ним в пляс вокруг гостиной, вопя во все горло:

— Вот и Падуа!.. вот и Падуа!.. вот и Падуа!..

Затем, отпустив растерявшегося сборщика налогов, он расхохотался ему в лицо:

— Ха-ха-ха! Ну и проказник. Ну и проказник… Так ты, значит, гуляешь? Ах ты, проказник… А моя сестра?.. Ты изменяешь ей, да?..

И, представив себе все выгоды неожиданного положения — принудительный заем и верный шантаж, — он бросился врастяжку на диван и принялся так хохотать, что весь диван под ним трещал.

Три молодые дамы, разом поднявшись, обратились в бегство, а пожилая, близкая к обмороку, отступала к двери.

Вошли два господина, оба во фраках и в орденах. Падуа бросился к ним:

— Ах, господин председатель… он сумасшедший!.. он сумасшедший!.. Его прислали к нам на поправку… Вы же видите, он сумасшедший.

Варажу сел, ничего не понимая; вдруг ему пришло в голову, что он совершил какую-то чудовищную глупость. Он встал и, подойдя к зятю, спросил:

— Где же мы находимся?

А Падуа, внезапно охваченный безумным гневом, бормотал:

— Где… где… где мы находимся?.. Негодяй… бездельник… мерзавец… Где мы находимся? У господина старшего председателя суда!.. У господина председателя де Мортмэн… де Мортмэн… де… де… де Мортмэн… Ах!.. ах!.. подлец!.. подлец!.. подлец!..

Исповедь

Когда капитан Гектор-Мари де Фонтенн женился на мадмуазель Лорине д'Эстель, родные и друзья решили, что брак будет неудачен.

Мадмуазель Лорина, изящная, хрупкая блондинка, хорошенькая и смелая, уже в двенадцать лет обладала самоуверенностью тридцатилетней женщины. Она принадлежала к числу скороспелых парижаночек, которые, кажется, родились с полным знанием жизни, во всеоружии женской хитрости и дерзкой мысли, с тем глубоким коварством и гибкостью ума, благодаря которым многие из них, что бы они ни делали, кажутся роковым образом предназначенными обманывать и морочить других. Все их действия как будто преднамеренны, все поступки рассчитаны, все слова тщательно взвешены, и все их существование — роль, которую они непрерывно разыгрывают перед своими ближними.

К тому же она была очаровательна; от природы смешливая, она неудержимо хохотала и долго не могла успокоиться, когда ей что-нибудь казалось забавным и веселым. Она смеялась людям прямо в лицо, самым бесцеремонным образом, но так мило, что на нее никогда не сердились.

Она была богата, очень богата. При посредстве одного священника ее выдали замуж за капитана де Фонтенна. Этот офицер, получивший самое строгое воспитание в духовном пансионе, принес с собою и в полк монастырские правила, твердые принципы и крайнюю нетерпимость. Это был один из тех людей, которые обречены стать или святыми, или нигилистами; они становятся рабами идей, верования их непреклонны и решения непоколебимы.

Это был высокий брюнет, серьезный, строгий и наивный, обладавший недалеким, упрямым и ограниченным умом, один из тех людей, которые проходят мимо жизни, не понимая ее изнанки, ее оттенков и тонкостей, ни о чем не догадываются, ничего не подозревают и даже не допускают, что другие могут думать, судить, верить и поступать иначе, чем они.

Мадмуазель Лорина с первого взгляда раскусила его и дала согласие на брак.

Они были прекрасной четой. Она действовала ловко, гибко и разумно, умела казаться такою, какою ей полагалось быть, — светской дамой строгих правил, всегда готовой принять участие в благотворительных делах и празднествах; усердно посещала церковь и театр, с иронической усмешкой и огоньком в глазах серьезным тоном разговаривала со своим серьезным супругом. Она рассказывала ему о добрых делах, которые предпринимала со всеми аббатами прихода и окрестностей, и под предлогом этих благочестивых занятий пропадала из дому с утра до вечера.

Но иной раз посреди рассказа о какой-нибудь благотворительной затее ею вдруг овладевал безумный смех, нервный, неудержимый. Капитан, слегка обиженный, с изумлением и беспокойством смотрел на еле переводившую дыхание жену. Когда она немного приходила в себя, он спрашивал:

— Что с вами, Лорина?

Она отвечала:

— Так, ничего! Вспомнила один смешной случай. — И она рассказывала о каком-нибудь происшествии.


Летом 1883 года капитан Гектор де Фонтенн участвовал в больших маневрах 32-го армейского корпуса.

Как-то вечером, расположившись лагерем близ одного города, после десяти дней, проведенных в палатках в открытом поле, после десяти дней усталости и лишений, товарищи капитана решили устроить хороший обед.

Г-н де Фонтенн сперва отказался присоединиться к ним; но, видя, что его отказ вызывает недоумение, согласился.

Его сосед за столом, майор де Фавре, то и дело подливал ему вина, беседуя с ним о военных операциях — единственном, что интересовало капитана. Днем было очень жарко: тяжелый, сухой зной вызывал жажду; капитан пил, не раздумывая, и не замечал, что понемногу его охватывает необычное веселье, какая-то яркая, жгучая радость, счастье жизни, полное пробудившихся желаний, жадности к чему-то неведомому, неопределенных влечений.

К десерту он был уже навеселе. Он говорил, смеялся, суетился в шумном и бурном опьянении, свойственном людям, обычно тихим и рассудительным.

Кто-то предложил закончить вечер в театре; капитан последовал за товарищами. Один из них встретил в театре актрису, в которую был некогда влюблен; устроили ужин, и на нем присутствовала часть женского персонала труппы.

На другой день капитан проснулся в незнакомой комнате, в объятиях маленькой блондинки, которая, увидев, что он открыл глаза, сказала:

— Здравствуй, котик!

Сначала он ничего не понял; затем мало-помалу стал припоминать происшедшее, но все еще несколько смутно.

Тогда, не говоря ни слова, он встал, оделся и высыпал содержимое своего кошелька на камин.

Когда он увидел себя в полной форме, с саблей, в этих меблированных комнатах с помятыми занавесками, с подозрительным, испещренным пятнами диваном, его охватил стыд; он не решался уйти, спуститься по лестнице, где могли встретиться люди, пройти мимо привратника, а главное — выйти на улицу, на глазах прохожих и соседей.

Женщина без конца повторяла:

— Что с тобой случилось? Язык, что ли, проглотил? Вчера-то вечером он у тебя неплохо был подвешен! Вот олух!

Решившись на бегство, он церемонно ей поклонился и быстрым шагом добрался до своего жилья, в полной уверенности, что по его лицу, по виду и манерам все догадывались, откуда он возвращается.

Его терзали угрызения совести, мучительные угрызения, свойственные строгому и добросовестному человеку.

Он исповедался и причастился; но ему было не по себе: его преследовало воспоминание о своем падении и сознание, что он нарушил свой долг, священный долг по отношению к жене.

Он увиделся с ней лишь через месяц, так как на время маневров она отправилась к родным.

Улыбаясь, она подошла к нему с распростертыми объятиями. Он встретил ее со смущенным видом провинившегося человека и до вечера почти не говорил с ней.

Как только они остались вдвоем, она спросила:

— Что это с вами, мой друг? Я нахожу, что вы очень изменились.

Он принужденно ответил:

— Ничего, дорогая, решительно ничего.

— Извините, но я вас хорошо знаю и уверена, что у вас какая-то забота, горе, неприятность, — словом, что-то есть на душе.

— Это правда, меня угнетает забота.

— Вот как! Какая же?

— Я не в силах вам это сказать.

— Мне? Но почему? Вы меня пугаете.

— Я не могу вам сказать причину. Мне никак нельзя это сказать.

Она села на козетку, а он шагал взад и вперед по комнате, заложив руки за спину и избегая взгляда жены. Она продолжала:

— В таком случае я должна вас исповедать — это мой долг — и потребовать от вас признания — это мое право. У вас не может быть секретов от меня, так же как и у меня от вас.

Стоя спиной к ней в нише высокого окна, он сказал:

— Дорогая, есть вещи, о которых лучше не говорить. И то, что меня мучает, как раз такого рода…

Она встала, прошлась по комнате, взяла его за рукав, заставила повернуться к себе, положила ему руки на плечи, улыбнулась и ласково заглянула ему в глаза:

— Слушайте, Мари (она называла его Мари в минуты нежности), вы ничего не должны скрывать от меня. А то я подумаю, что вы совершили какой-нибудь гадкий поступок.

Он прошептал:

— Я совершил очень гадкий поступок.

Она весело сказала:

— О! Такой уж гадкий? Вот чего я от вас не ожидала!

Он быстро ответил:

— Я ничего вам больше не скажу. Не спрашивайте меня!

Но она подвела его к креслу, усадила, присела к нему на правое колено и поцеловала кончик вьющихся усов легким и быстрым, порхнувшим поцелуем.

— Если вы мне ничего не скажете, мы поссоримся навсегда.

Терзаясь угрызениями совести, в мучительной тоске, он прошептал:

— Если я скажу, что я сделал, вы никогда мне этого не простите.

— Наоборот, мой друг, я вас тотчас же прощу.

— Нет, это никак невозможно.

— Я вам обещаю.

— Говорю вам, что это невозможно.

— Клянусь, что прощу вас!

— Нет, дорогая Лорина, вы не сможете это сделать.

— До чего же вы наивны, мой друг, чтобы не сказать, — глупы! Отказываясь рассказать, что вы сделали, вы заставляете меня предполагать что-то ужасное; я все время буду об этом думать и буду сердиться на вас за ваше молчание не меньше, чем за этот неизвестный мне проступок. А если вы откровенно мне все расскажете, я завтра же об этом позабуду.

— Дело в том…

— В чем?

Он покраснел до ушей и серьезно сказал:

— Я исповедуюсь вам, как исповедался бы священнику, Лорина.

На губах жены промелькнула быстрая улыбка, порой появлявшаяся у нее, когда она его слушала, и она промолвила несколько насмешливо:

— Я вся внимание.

Он продолжал:

— Вам известно, дорогая, насколько я воздержан. Я пью лишь воду, подкрашенную вином, и не употребляю крепких напитков, вы это знаете.

— Да, знаю.

— Так вот, представьте себе: как-то вечером, по окончании больших маневров, томясь от жажды, измученный, усталый, я позволил себе немного выпить… и…

— Вы напились пьяным? Фи, как это некрасиво!

— Да, я напился.

Она приняла строгий вид:

— Уж признавайтесь, крепко напились? Так напились, что не стояли на ногах, да?

— О, нет, не до такой степени. Я потерял рассудок, но не равновесие. Я разговаривал, смеялся и делал глупости.

Тут он замолчал; она спросила:

— Это все?

— Нет.

— А! Ну… а потом?

— Потом… Я… я… совершил мерзость.

Она смотрела на него с тревогой, слегка смущенная и вместе с тем растроганная.

— Что же, мой друг?

— Мы поужинали с… с актрисами… и не знаю, как это случилось, я изменил вам, Лорина!

Он произнес это серьезным, торжественным тоном.

Она слегка вздрогнула, и глаза ее зажглись внезапным весельем, захватывающим, неудержимым весельем.

Она сказала:

— Вы… вы… вы мне…

И быстрый, нервный, отрывистый смешок трижды сорвался с ее губ, прерывая ее речь.

Она старалась вновь принять серьезный вид, но как только хотела произнести хоть слово, смех закипал у нее в горле и бурно рвался наружу, она пыталась его сдержать, но он то и дело слетал с ее губ, — так разбрасывая бурную пену, вылетает газ из откупоренной бутылки шампанского. Она зажимала рот рукой, чтобы успокоиться, чтобы подавить этот злополучный приступ веселья, но смех лился сквозь ее пальцы, сотрясал ее грудь, неудержимо прорывался. Она лепетала:

— Вы… вы… мне изменили… А!.. Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

И она смотрела на него со странным выражением, которое, помимо ее воли, было так насмешливо, что озадачило и ошеломило мужа.

Вдруг, не в силах более сдерживаться, она прыснула и залилась смехом, словно в припадке истерики. Из ее рта вылетали отрывистые звуки, казалось, исходившие из глубины груди; обхватив обеими руками живот, она задыхалась в приступе хохота, длительном, как приступ кашля при коклюше.

Каждое усилие, которое она делала, чтобы успокоиться, вызывало новый приступ; каждое слово, которое она пыталась произнести, заставляло ее корчиться еще сильнее.

— Мой… мой… мой… бедный дружок… Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

Он встал, оставил ее одну в кресле и, сильно побледнев, сказал:

— Лорина, вы ведете себя более чем неприлично.

В припадке веселья она пролепетала:

— Что ж… что же делать… я… я… не могу… до чего вы… вы смешны… Ха-ха-ха!

Смертельно бледный, он глядел на нее пристальным взглядом, в котором пробуждалась какая-то новая для него мысль. Он открыл рот, словно собираясь что-то крикнуть, но не сказал ничего, повернулся на каблуках и вышел, хлопнув дверью.

Лорина, согнувшись пополам, обессиленная, ослабевшая, все еще смеялась замирающим смехом, и он мгновениями вновь оживлялся, как пламя угасающего пожара.

Развод

Мэтр Бонтран, известный парижский адвокат, тот самый, что уже десять лет ведет бракоразводные дела и неизменно добивается расторжения неудачных браков, открыл дверь своего кабинета и посторонился, впуская нового клиента.

Это был толстый румяный человек, в густых белокурых бакенбардах, полнокровный, крепкий и с брюшком. Он поклонился.

— Садитесь, — сказал адвокат.

Клиент сел и откашлялся:

— Я пришел просить вас, сударь, вести мое дело о разводе.

— Говорите, сударь, я слушаю вас.

— Я бывший нотариус, сударь.

— Как! Уже бывший?

— Да. Мне тридцать семь лет.

— Продолжайте.

— Сударь, я неудачно, весьма неудачно женился.

— Не вы одни.

— Знаю и жалею других, но мое дело совсем особого рода, а мои претензии к жене носят крайне щекотливый характер. Однако начну с начала. Женился я весьма оригинальным образом. Вы признаете, что бывают опасные мысли?

— Что вы под этим разумеете?

— Согласны ли вы, что для ума известного склада некоторые мысли так же опасны, как яд для тела?

— Ну да, может быть.

— Некоторые мысли, если мы не даем им отпора, овладевают нами, гложут нас, убивают и сводят с ума. Они губительны для души, как филоксера для растений. Если, на свою беду, мы дадим подобной мысли проникнуть в сознание, если мы сразу не заметим, что она захватчица, мучительница, тиран, что она разрастается час за часом, день за днем, беспрестанно возвращается, внедряется, гонит прочь все наши обычные помыслы, поглощает все наше внимание и искажает нашу умственную перспективу, то мы пропали.

Так вот, сударь, что со мной произошло. Как я вам уже сказал, я был нотариусом в Руане и находился в несколько стесненных обстоятельствах; не то, чтобы я был беден, но ограничен в средствах, вечно озабочен, вынужден экономить и урезывать себя во всем, решительно во всем! А в мои годы это бывает тяжело.

Как нотариус, я очень внимательно читал объявления на четвертой странице газет, — предложения и спрос, отдел переписки и т. д.; несколько раз мне удавалось устраивать таким способом моим клиентам выгодные браки.

Однажды мне попалось следующее объявление:

«Девушка, красивая, хорошо воспитанная, порядочная, готова выйти замуж за почтенного человека, имеет приданое в два с половиной миллиона франков наличными. Посредников просят не беспокоиться».

Как раз в этот день мне пришлось обедать с двумя друзьями, стряпчим и фабрикантом-прядильщиком. Случайно разговор коснулся браков, и я, смеясь, рассказал о девушке с приданым в два с половиной миллиона франков.

Прядильщик спросил:

— Что представляют собой такие женщины?

Стряпчий в своей практике не раз сталкивался с удачными браками, заключенными при таких обстоятельствах; он рассказал несколько случаев, а затем, повернувшись ко мне, добавил:

— Почему бы, черт побери, тебе самому этим не воспользоваться? Ей-богу, два с половиной миллиона франков избавили бы тебя от многих забот.

Мы расхохотались и заговорили о другом.

Час спустя я возвращался домой.

Ночь была холодная. Вдобавок я жил в старом доме, в одном из тех старых провинциальных домов, которые напоминают погреб для выращивания шампиньонов. Леденящая дрожь пробежала у меня по руке, едва я взялся за железные перила лестницы; когда же другой рукой я нащупал стену, меня снова пронизала дрожь от сырости; оба эти ощущения слились воедино, и меня охватили уныние, тоска и досада. Внезапно всплыло воспоминание, и я прошептал:

— Эх, черт возьми, если бы у меня было два с половиной миллиона!

Моя комната, прибранная горничной, исполнявшей также обязанности кухарки, была самого мрачного вида, настоящая комната руанского холостяка. Вам легко себе представить эту комнату! Нетопленная, с большой постелью без полога, с комодом, умывальником и шкафом. На стульях разбросана одежда, на полу — бумаги. Я стал напевать на какой-то мотив, слышанный в кафешантане, — я иногда посещаю эти места:

Два мильона,
Два мильона,
Я бы принял благосклонно,
Два мильона с половиной
И с женою миловидной.
Впрочем, о самой невесте я до сих пор еще не думал; однако, нырнув под одеяло, я вдруг стал о ней мечтать. И до того размечтался, что долго не мог заснуть.

На другой день, проснувшись до рассвета, я вспомнил, что должен быть к восьми часам по важному делу в Дарнетале. Следовательно, нужно встать в шесть часов, а между тем на улице мороз.

— Черт возьми, два с половиной миллиона!

Я вернулся к себе в контору к десяти часам. Там стоял запах раскаленной печки, старых бумаг, запах преющих судебных дел (самая ужасная вонь на свете), запах клерков, их сюртуков, сапог, сорочек, волос и неопрятного тела, давно не мытого ввиду зимнего времени, — и все это при температуре в восемнадцать градусов.

Я позавтракал, как всегда, подгоревшей котлетой и куском сыра. Потом снова взялся за работу.

Вот тогда-то я впервые, очень серьезно, подумал о девушке с приданым в два с половиной миллиона. Кто она такая? Почему бы мне не узнать? Отчего бы не написать ей?

Я буду кратким, сударь. В течение двух недель эта мысль меня преследовала, обуревала, мучила. Все мои заботы, все мелкие неприятности, от которых я вечно страдал, до сих пор не обращая на них внимания, почти не замечая их, теперь мне причиняли боль, как укол булавки, а каждое из этих мелких страданий тотчас же наводило меня на мысль о невесте с приданым в два с половиной миллиона.

В конце концов я сам придумал ее историю. Когда чего-нибудь сильно хочешь, сударь, то все представляется именно таким, каким надеешься это видеть.

Конечно, было не совсем естественно, чтобы молодая девушка из хорошей семьи с таким приданым искала мужа при помощи газет. Однако могло ведь случиться, что эта девушка была несчастной и заслуживала уважения.

Состояние в два с половиной миллиона франков не ослепило меня, как нечто феерическое. Мы постоянно читаем такого рода объявления и привыкли к брачным предложениям, сопровождаемым цифрами в шесть, восемь, десять или даже двенадцать миллионов. Цифра в двенадцать миллионов как раз довольно обычная. Она нравится. Правда, мы не верим в реальность этих обещаний. Однако они гипнотизируют нас фантастическими цифрами; при некотором легковерии с нашей стороны этичудесные суммы начинают казаться до известной степени правдоподобными, и мы склонны рассматривать приданое в два с половиной миллиона как нечто вполне возможное и заслуживающее доверия,

Итак, молодая девушка, незаконная дочь разбогатевшего человека и горничной, неожиданно получила наследство от отца и вместе с тем узнала о своем запятнанном происхождении; чтобы ‹не открывать этого человеку, который ее полюбит, она обращается к незнакомцам, прибегая к весьма распространенному способу, заключающему в себе как бы полупризнание в некотором изъяне.

Нелепое предположение. Однако я ухватился за него. Нам, нотариусам, никогда не следовало бы читать романы, а между тем я их читал, сударь.

Итак, я написал ей как нотариус, от имени клиента и стал ожидать.

Спустя пять дней, в третьем часу, когда я занимался у себя в кабинете, старший клерк объявил:

— Мадмуазель Шантефриз.

— Пусть войдет.

Вошла женщина лет тридцати, несколько полная брюнетка; вид у нее был смущенный.

— Садитесь, мадмуазель.

Она села и прошептала:

— Это я, сударь.

— Но, мадмуазель, я не имею чести вас знать.

— Я та, которой вы писали.

— Относительно брака?

— Да, сударь.

— А! Очень хорошо!

— Я приехала сама: по-моему, лучше устраивать всегда свои дела лично.

— Я с вами согласен, мадмуазель. Итак, вы желаете выйти замуж?

— Да, сударь!

— У вас есть родные?

В замешательстве она опустила глаза и пробормотала:

— Нет, сударь… Моя мать… и мой отец… умерли.

Я вздрогнул. Значит, я верно угадал; горячая симпатия к этому несчастному созданию внезапно пробудилась в моем сердце. Я оставил эту тему, щадя ее чувствительность, и продолжал:

— Все ваше состояние в наличных деньгах?

На этот раз она ответила без колебаний:

— О да, сударь.

Я всматривался в нее с напряженным вниманием, — право же, мне она понравилась, хотя оказалась довольно зрелой особой, более зрелой, чем я предполагал. Это была красивая, крепкая, цветущая женщина. Мне пришла мысль разыграть маленькую комедию чувств, влюбиться в «ее и, убедившись в том, что приданое не призрак, занять место своего воображаемого клиента. Я заговорил об этом клиенте и описал его, как человека невеселого нрава, весьма почтенного и несколько болезненного.

Она быстро сказала:

— О сударь, я люблю здоровых людей.

— Впрочем, вы сами его увидите, сударыня, однако не раньше, чем через три или четыре дня, так как он только вчера уехал в Англию.

— Ах, какая досада! — вырвалось у нее.

— Как сказать? И да, и нет. Вы очень спешите домой?

— Совсем не спешу.

— В таком случае дождитесь его в Руане. Я постараюсь вас развлечь.

— Вы очень любезны, сударь.

— Вы остановились в отеле?

Она назвала лучший руанский отель.

— Так вот, мадмуазель, не разрешите ли вы вашему будущему… нотариусу пригласить вас пообедать сегодня вечером?

Она как будто робела, беспокоилась, колебалась; потом решилась.

— Хорошо, сударь.

— Я зайду за вами в семь часов

— Хорошо, сударь.

— Значит, до вечера, мадмуазель?

— Да, сударь.

И я проводил ее до двери.


В семь часов я был у нее. Она принарядилась для меня и была со мной очень кокетлива.

Я повел ее обедать в ресторан, где меня знали, и заказал умопомрачительный обед.

Через час мы уже стали большими друзьями, и она рассказала мне свою историю. Сообщила, что она дочь светской дамы, соблазненной одним дворянином, и воспитывалась у крестьян. Теперь она богата, так как унаследовала крупные суммы от отца и матери, имена которых она ни за что, ни за что не назовет! Бесполезно ее уговаривать, бесполезно умолять, она ничего не скажет. Я не слишком этим интересовался и стал расспрашивать о ее состоянии. Она тотчас заговорила, как женщина практичная, уверенная в себе, уверенная в цифрах, актах, доходах, процентах га денежных вкладах. Ее компетентность в этих делах тотчас внушила мне большое доверие к ней, я стал очень любезным, сохраняя, однако, сдержанность. Но ясно дал ей понять, что она мне нравится.

Она жеманничала, но не без приятности. Я угостил ее шампанским, выпил сам, и это вскружило мне голову. Тогда я вдруг почувствовал, что становлюсь предприимчивым, и мне стало страшно, страшно за себя, страшно за нее, потому что она тоже была, наверно, слегка возбуждена и могла не устоять. Чтобы успокоиться, я снова заговорил о приданом, — сказал, что в этом вопросе все надо установить точно, так как мой клиент — деловой человек.

Она весело ответила:

— О, я знаю. Я привезла все документы.

— Сюда, в Руан?

— Да, в Руан.

— Они у вас в отеле?

— Ну, да.

— Вы мне их покажете?

— Конечно.

— Сегодня вечером?

— Да.

Это избавило меня от всяких околичностей. Я уплатил по счету, и мы отправились к ней.

Она действительно привезла все бумаги. Я не мог сомневаться, я их держал, трогал, читал. Я не помнил себя от радости, у меня тотчас же явилось сильное желание поцеловать ее. Желание, разумеется, целомудренное, желание довольного человека. И в самом деле я поцеловал ее. Один раз, два раза, десять раз… а тут еще подействовало шампанское… Словом, я не устоял… или нет… вернее… она не устояла.

Ах, сударь, хорош я был после этого… А она! Она плакала в три ручья, умоляя меня не выдавать и не губить ее. Я обещал все, чего она хотела, и удалился в ужасном состоянии духа.

Что делать? Я обольстил свою клиентку. Это бы еще не беда, если бы у меня был для нее жених, но его у меня не было. Я сам был этот жених, — наивный, обманутый, обманутый самим собой. Вот так положение! Правда, я мог ее бросить. Но приданое, крупное, чудесное приданое, осязаемое, надежное приданое! А потом, имел ли я право бросить бедную девушку после того, как обманул ее таким образом? Да, но сколько забот в дальнейшем! Разве можно быть спокойным с женой, которая так легко поддается обольщению?

Я провел ужасную ночь в нерешительности, терзаясь угрызениями совести, мучаясь опасениями и самыми ужасными сомнениями. Но поутру мои мысли прояснились. Я изысканно оделся и ровно в одиннадцать явился в отель, где она остановилась.

Увидев меня, она покраснела до ушей.

Я сказал ей:

— Мадмуазель, мне остается только одно средство загладить свою вину: я прошу вашей руки.

Она прошептала:

— Я согласна.

И мы поженились.


Полгода все шло хорошо.

Я передал свою контору, жил, как рантье, и, по правде сказать, ни в чем, ну, решительно ни в чем не мог упрекнуть свою жену.

Однако постепенно я стал замечать, что время от времени она надолго отлучалась из дому. Это случалось в определенные дни: одну неделю — во вторник, другую — в пятницу. Я решил, что она мне изменяет, и стал за ней следить.

Был вторник. Она вышла из дому около часу дня, пошла по улице Республики, за дворцом архиепископа повернула направо, спустилась по улице Гран-Пон до Сены, направилась вдоль набережной, перешла по мосту Пьера через реку. Тут она стала проявлять беспокойство: то и дело оборачивалась, оглядывала прохожих.

Меня она не узнала, так как я переоделся угольщиком.

Наконец она вошла в здание вокзала на левом берегу реки. Я больше не сомневался, — ее любовник приедет поездом в час сорок пять.

Я спрятался за тележку и стал ждать. Свисток… волна пассажиров… Она устремляется вперед, бросается к трехлетней девочке, которую сопровождает толстая крестьянка, берет малютку на руки и страстно целует. Потом оборачивается, замечает второго ребенка, поменьше, девочку или мальчика, на руках другой крестьянки, кидается к нему, неистово его обнимает и затем удаляется в сопровождении двух крошек и обеих нянек в длинную, темную и пустынную аллею Кур-ля-Рен.

Я возвратился домой, озадаченный, с тоской в душе, теряясь в догадках и боясь им поверить.

Когда она вернулась к обеду, я бросился к ней, крича:

— Что это за дети?

— Какие дети?

— Те, которые прибыли с Сен-Северским поездом.

Она громко вскрикнула и упала в обморок. Придя в себя, она призналась мне, заливаясь слезами, что у нее четверо детей. Да, сударь: две девочки — они приезжали во вторник, и два мальчика — в пятницу.

Это и было — какой позор! — источником ее богатства. Четыре отца!.. Так она скопила себе приданое.

Теперь, сударь, что вы мне посоветуете сделать?

Адвокат внушительно ответил:

— Узаконить своих детей.

Реванш

Сцена 1
Г-н де Гарель (один, удобно развалившись в кресле). Вот я и в Канне, холостяк к тому же, не странно ли? Я — холостяк! В Париже этого как-то не замечаешь. Ну, а когда путешествуешь, дело другое. Право, нисколько не жалею.

А моя бывшая жена вышла замуж!

Счастлив ли мой преемник, счастливее ли меня? Каким надо быть дураком, чтобы взять ее в жены после меня! По правде сказать, быть и первым мужем такой женщины не менее глупо. Не спорю, у нее есть достоинства… физические достоинства… и не малые, но зато в нравственном отношении куча ужаснейших недостатков.

Распутница, а какая лгунья, какая кокетка, какой ангел со всеми, кроме собственного мужа! Наставляла она мне рога или нет? Господи, что за мука непрерывно задавать себе этот вопрос и ни в чем не быть уверенным!

Уж, кажется, чего-чего я не делал, чтобы поймать ее, — и все впустую. Впрочем, если я был рогоносцем, то теперь я перестал быть таковым — спасибо Наке[302]. Оказывается, развод вовсе не такая сложная штука! И обошелся недорого: десять франков за хлыст да ломота в правой руке; зато какое удовольствие отхлестать женщину, которую подозреваешь в измене!

Задал же я ей взбучку!


(Встает, делает, улыбаясь, несколько шагов и снова садится.)


Правда, суд вынес решение в ее пользу и против меня, но зато какая была взбучка!

А теперь я на юге, провожу здесь зиму, я — холостяк. Повезло! Восхитительное чувство — путешествовать в надежде, что она где-то здесь, твоя любовь. Кого я встречу, быть может, сейчас в этом отеле, или в парке, или на улице? Где она, та, что завтра полюбит меня, та, которую полюблю я? Какие у нее будут глаза, волосы, рот, улыбка? Какой будет она, та, что первая протянет мне губы, та, которую я заключу в свои объятия? Брюнетка или блондинка? Высокая или маленького роста? Веселая или строгая? Полная или…? Нет, полная, обязательно полная.

Как я жалею тех, кто не знал или больше не знает утонченной прелести ожидания! Я люблю только одну-единственную женщину — Незнакомку. Долгожданную, желанную — ту, что владеет моим сердцем, еще невидимая глазу, ту, что я в мечтах наделяю всеми мыслимыми совершенствами. Где она? В этом отеле? За той дверью? В одной из комнат дома, рядом со мной или еще далеко? Что мне до того, раз я желаю ее, раз я уверен, что ее встречу? А я, несомненно, встречу ее сегодня или завтра, на этой неделе или на будущей, — рано или поздно, но я найду ее!

И я изведаю всю полноту нежнейших восторгов первого поцелуя, первых ласк, все опьянение любовных открытий, все восхитительные тайны неведомого, всё, что в первый день не уступает в очаровании даже покорившейся девственности. Только глупцы могут не испытывать сладостного трепета, впервые совлекая покрывала. Только глупцы вступают в брак… ибо… эти покрывала не следует совлекать слишком часто… с одной и той же картины.

Ага, вот и она, женщина!..


Какая-то дама, элегантная, стройная, с тонкой талией проходит по аллее.


Что за прелесть! Какая талия! Да и походка… Ну-ка рассмотрим ее получше.


Дама проходит, не замечая г-на Гареля, утонувшего в креслах. Он бормочет:


Черт побери, да это моя супруга! Моя жена или, вернее, жена Шантевера. А все-таки она, шельма, недурна…

Недоставало только, чтобы мне вдруг захотелось снова на ней жениться! Чудесно, она села, берет Жиль Блас… Притаимся.

Моя жена! Странно, как это на меня подействовало! Моя жена! Впрочем, она год, нет, уже больше года, мне не жена… Да, у нее были физические достоинства… и даже не малые. Какие ноги! При одном воспоминании дрожь пробирает. А грудь! Совершенство! Уф! В первое время у нас с ней была такая игра: левая, правая, левая, правая. Что за грудь! Впрочем, левая или правая, неважно, одна другой не уступит!

Но зато какая дрянь в моральном отношении!

Имела ли она любовников? Как я терзался этими сомнениями. А теперь — фюйть! — это меня уже не касается.

Никогда не встречал создания более соблазнительного, особенно когда она собиралась ложиться в постель; у нее была забавная манера: сначала прыгнет, а потом как-то скользнет под одеяло…

Я, чего доброго, снова влюблюсь в нее.

А что, если с ней заговорить? Но что сказать?

А вдруг она станет звать на помощь… из-за этой самой взбучки? Должно быть, и впрямь я был тогда чуточку грубоват.

А что, если с ней заговорить? Пожалуй, это было бы и забавно и по-мужски.

Да, черт возьми, заговорю и, более того, если я сумею себя показать… Тогда посмотрим…

Сцена 2
Г-н де Гарель подходит к молодой даме, которая внимательно читает Жиль Блас, и произносит сладким голоском:


— Позвольте, сударыня, напомнить вам о себе?


Г-жа де Шантевер резким движением подымает голову, вскрикивает и хочет бежать. Он преграждает ей путь и смиренно:


— Вам нечего бояться, сударыня, теперь я вам не муж.

Г-жа де Шантевер. И вы смеете! После… после того, что произошло!

Г-н де Гарель. Я смею… и не смею… Впрочем, объясняйте это как угодно. Когда я вас увидел, я почувствовал, что не могу не заговорить с вами.

Г-ж аде Шантевер. Надеюсь, фарс уже окончен?

Г-н де Гарель. Это не фарс, сударыня.

Г-жа де Шантевер. Значит, пари, если не просто наглость. Хотя от мужчины, который бьет женщину, можно ожидать всего.

Г-н де Гарель. Вы слишком суровы, сударыня. Вам не пристало, на мой взгляд, упрекать меня за поступок, в котором я, кстати, раскаиваюсь. Смею вас уверить, что я скорее рассчитывал на благодарность с вашей стороны.

Г-жа де Шантевер (удивленно). Вы что, с ума сошли? Какое грубое издевательство!

Г-н де Гарель. Отнюдь нет, сударыня, и раз вы меня не поняли, значит, вы очень, очень несчастливы.

Г-жа де Шантевер. Что вы хотите этим сказать?

Г-н де Гарель. Я хочу сказать, что будь вы счастливы с тем, кто занял мое место, вы были бы признательны мне за ту грубость, которая позволила вам вступить в новый союз.

Г-жа де Шантевер. Ваша шутка зашла слишком далеко, сударь. Соблаговолите оставить меня в покое.

Г-н де Гарель. Однако, сударыня, рассудите сами: если бы я не совершил низости, ударив вас тогда, мы и посейчас бы влачили наши цепи…

Г-жа де Шантевер (уязвленная). Да, так или иначе, вы оказали мне настоящую услугу!

Г-н де Гарель. Вот видите! И за эту услугу я вправе рассчитывать на более радушный прием.

Г-жа де Шантевер. Возможно. Но ваша физиономия мне отвратительна.

Г-н де Гарель. Не могу сказать того же вам.

Г-жа де Шантевер. Ваши любезности мне так же претят, как и ваша грубость.

Г-н де Гарель. Что поделаешь, сударыня, я не имею права теперь вас бить; значит, приходится любезничать.

Г-жа де Шантевер. Спасибо за откровенность! Но если вы действительно хотите быть любезным, оставьте меня в покое.

Г-н де Гарель. Я очень хочу быть вам приятным, но не до такой степени.

Г-жа де Шантевер. Что же вам угодно?

Г-н де Гарель. Загладить свои ошибки, если только я таковые совершил.

Г-жа де Шантевер. Как, если совершили? Вы заговариваетесь. Вы избили меня, а вам, по-видимому, кажется, что вы вели себя по отношению ко мне безупречно.

Г-н де Гарель. Очень может быть.

Г-жа де Шантевер. Как? Как очень может быть?

Г-н де Гарель. Именно так, сударыня. Знакома ли вам комедия под названием Избитый и довольный рогоносец? Был ли я рогоносцем или нет — в этом все дело. Так или иначе, избиты были вы, и недовольны тоже вы…

Г-жа де Шантевер (подымаясь, чтобы уйти). Вы меня оскорбляете, сударь.

Г-н де Гарель (настойчиво). Умоляю вас, выслушайте меня. Я ревновал, зверски ревновал — веское доказательство моей любви. Я побил вас — еще более веское доказательство, и побил здорово — доказательство вовсе неопровержимое. Вот если вы мне были верны и оскорблены несправедливо, тогда вы действительно достойны жалости, в высшей степени достойны жалости, признаю это…

Г-жа де Шантевер. Можете меня не жалеть!

Г-н де Гарель. Как прикажете вас понимать? Вас можно понять двояко. Или вы просто гнушаетесь моей жалостью, или она неуместна. Если жалость, которой вы, по моему мнению, достойны, незаслуженна, значит… значит, удары… скажем прямо, крепкие удары… вами более чем заслужены.

Г-жа де Шантевер. Понимайте как вам угодно.

Г-н де Гарель. Чудесно! Понял! Итак, сударыня, я был рогоносцем.

Г-жа де Шантевер. Я этого не говорила.

Г-н де Гарель. Но вы дали это понять.

Г-жа де Шантевер. Я дала понять, что не нуждаюсь в вашей жалости.

Г-н де Гарель. Не стоит играть словами, признайтесь честно, что я был…

Г-жа де Шантевер. Не произносите это гнусное, отвратительное слово. Оно меня бесит.

Г-н де Гарель. Я беру свои слова обратно, а вы признайтесь в ваших делах.

Г-жа де Шантевер. Никогда! Это ложь.

Г-н де Гарель. В таком случае я жалею вас ото всей души, и предложение, которое я намеревался вам сделать, теряет свой смысл.

Г-жа де Шантевер. Какое предложение?

Г-н де Гарель. Не стоит и говорить, оно действительно лишь при том условии, что вы меня обманывали.

Г-жа де Шантевер. Ну хорошо, допустим на минутку, что я вас обманывала.

Г-н де Гарель. Этого мало. Мне нужно признание.

Г-жа де Шантевер. Признаюсь.

Г-н де Гарель. И этого мало. Мне нужны доказательства.

Г-жа де Шантевер (улыбаясь). Ну, это, знаете ли, чересчур.

Г-н де Гарель. Ничего подобного, сударыня. Я хотел сделать вам предложение весьма и весьма серьезное, иначе я ни за что бы не рискнул подойти к вам после того, что произошло между нами, после того, что вы сделали мне, а потом сделал вам я. Предложение это может иметь для нас обоих весьма немаловажные последствия, но оно теряет всякий смысл, если я не был обманут вами.

Г-жа де Шантевер. Удивительный человек! Ну, чего вам еще надо? Я вас обманывала, вот вам!

Г-н де Гарель. Мне нужны доказательства.

Г-жа де Шантевер. Но какие я могу вам представить доказательства? Они ведь не при мне, вернее, уже не при мне.

Г-н де Гарель. Неважно, где они. Они мне нужны.

Г-жа де Шантевер. Но ведь доказательства подобного рода не сохраняют… Разве что на месте преступления… (Помолчав немного.) Мне кажется, вам достаточно моего слова.

Г-н де Гарель (почтительно кланяясь). Значит, вы готовы поклясться?

Г-жа де Шантевер (поднимая руку). Клянусь!

Г-н де Гарель (серьезным тоном). Я вам верю, сударыня. А с кем же вы меня обманывали?

Г-жа де Шантевер. Вы хотите слишком многого.

Г-н де Гарель. Мне необходимо знать его имя.

Г-жа де Шантевер. Я не могу вам его назвать.

Г-н де Гарель. Но почему?

Г-жа де Шантевер. Потому что я замужем.

Г-н де Гарель. Ну, и что ж из этого?

Г-жа де Шантевер. А профессиональная тайна?

Г-н де Гарель. Вы правы.

Г-жа де Шантевер. Впрочем, я обманывала вас как раз с господином де Шантевер.

Г-н де Гарель. Неправда.

Г-жа де Шантевер. Почему же?

Г-н де Гарель. Он тогда бы на вас не женился.

Г-жа де Шантевер. Однако вы дерзки. А ваше предложение?

Г-н де Гарель. Пожалуйста. Вы только что признались, что по вашей милости я был в нелепой роли тех персонажей, которые вызывают всеобщий смех: они комичны, когда молчат, и еще более уморительны, когда выходят из себя, — их именуют обманутыми мужьями. Итак, сударыня, не подлежит никакому сомнению, что несколько ударов хлыстом, полученные вами, и сравниться не могут с теми проторями и убытками, которые вы мне причинили как супругу, и столь же бесспорно, что возмещение должно быть более основательно и несколько иного характера, поскольку я уже не имею чести состоять вашим супругом.

Г-жа де Шантевер. Бог знает, что вы говорите! Что это значит?

Г-н де Гарель. Это значит, сударыня, что теперь вы должны возвратить мне все очаровательные часы, которые вы похитили у меня, когда я был вашим мужем, и отдавали их на сторону бог знает кому.

Г-жа де Шантевер. Вы с ума сошли!

Г-н де Гарель. Ничего подобного. Ваша любовь принадлежала мне, ведь так? Все ваши поцелуи, все до единого, все без исключения должны были предназначаться только мне. Не правда ли? Вы израсходовали часть их в пользу других. Так вот, необходимо, мне необходимо, чтобы воспоследовало возмещение и притом без скандала, возмещение тайное, как в случаях позорных похищений.

Г-жа де Шантевер. За кого вы меня принимаете?

Г-н де Гарель. За жену господина де Шантевер.

Г-жа де Шантевер. Это уж слишком!

Г-н де Гарель. Простите, но тот, кто обманывал меня, имел дело с женой господина де Гарель. Справедливость требует, чтобы теперь настал мой черед. Ваш отказ вернуть законному владельцу его добро — вот это уж слишком.

Г-жа де Шантевер. Предположим, я согласилась бы. Неужели бы вы могли…

Г-н де Гарель. Ну конечно!

Г-жа де Шантевер. Тогда к чему было разводиться?

Г-н де Гарель. Чтобы оживить нашу любовь.

Г-жа де Шантевер. Вы меня никогда не любили.

Г-н де Гарель. Однако я даю этому весьма веское доказательство.

Г-жа де Шантевер. Какое же?

Г-н де Гарель. Как какое? Когда мужчина настолько обезумел, что предложил женщине сначала выйти за него замуж, а потом стать ее любовником, это доказывает, что он ее любит, или я ничего не понимаю в любви.

Г-жа де Шантевер. Не будем смешивать различных понятий. Жениться на женщине — это значит доказать свою любовь или страсть, но взять ее в любовницы ничего не доказывает или доказывает презрение. В первом случае мужчина принимает на себя все тяготы любви, все неприятности, всю ответственность; во втором случае он предоставляет это бремя законному владельцу и оставляет себе только удовольствие и право исчезнуть, когда женщина ему разонравилась. Совершенно различные вещи.

Г-н де Гарель. Дорогая моя, вы рассуждаете совершенно неправильно. Когда любишь женщину, не нужно на ней жениться, потому что, женившись, вы можете быть уверенным, что она вас обманет, как это вы сделали со мной. Доказательство налицо. Тогда как совершенно бесспорно, что любовница верна своему любовнику со всем тем неистовством, какое она вкладывает в измену мужу. Разве не так? Если вы хотите, чтобы вас связывали с женщиной нерасторжимые узы, выдайте ее замуж за другого (брачные узы — лишь тоненькая ниточка, которую можно порвать в любую минуту) и сделайтесь ее любовником: свободная любовь — цепь, которую не разорвешь. Мы с вами порвали ниточку, теперь я предлагаю вам цепь.

Г-жа де Шантевер. Все это забавно. Но я отказываюсь.

Г-н де Гарель. Тогда я все расскажу господину де Шантевер.

Г-жа де Шантевер. Что вы ему расскажете?

Г-н де Гарель. Я скажу ему, что вы меня обманывали.

Г-жа де Шантевер. Что я вас обманывала… Но ведь вас!

Г-н де Гарель. Да, но когда вы были моей женой.

Г-жа де Шантевер. Ну и что?

Г-н де Гарель. А то, что он вам этого не простит.

Г-жа де Шантевер. Он?

Г-н де Гарель. Да, он. Это, знаете ли, не сулит ему особых надежд.

Г-жа де Шантевер (смеясь). Не делайте этого, Анри.


С лестницы слышен крик: «Матильда!»


Г-жа де Ш антевер (тихо). Муж! Прощайте!

Г-н де Гарель (подымаясь). Я пойду с вами и представлюсь вашему супругу.

Г-жа де Шантевер. Не делайте этого.

Г-н де Гаре ль. Непременно сделаю!

Г-жа де Шантевер. Ну, прошу вас.

Г-н де Гарель. Тогда соглашайтесь на цепь.


Голос за сценой: «Матильда!»


Г-жа де Шантевер. Пустите меня.

Г-н де Гарель. Когда я вас увижу?

Г-жа де Шантевер. Здесь, сегодня вечером, после обеда.

Г-н де Гарель (целуя ей руку). Я люблю вас.


Она убегает.


Г-н де Гарель медленно идет к креслу и удобно в него усаживается.


— Так! Эту роль я предпочитаю предыдущей. Матильда очаровательна, поистине очаровательна и стала вдвойне очаровательной, когда я услышал голос господина де Шантевер, зовущий ее, — у всех мужей в мире одинаковый голос. Голос собственника.

Одиссея проститутки

Да, никогда воспоминания об этом вечере не изгладятся из моей памяти. В течение получаса я пережил зловещее ощущение неотвратимости рока, я испытал дрожь, охватывающую новичка при спуске в глубокую шахту. Я заглянул в черную бездну человеческого горя, я понял, что честная жизнь для некоторых людей невозможна.

Было уже за полночь. Выйдя из театра Водевиль, я шел, торопливо шагая по бульвару на улицу Друо, среди сплошного потока раскрытых зонтов. Мельчайшие капли дождя, не достигая земли, оставались висеть в воздухе, застилая свет газовых рожков, и ночные улицы были унылыми-унылыми. Тротуары лоснились под дождем и казались какими-то липкими. Прохожие, не глядя по сторонам, ускоряли шаг.

Проститутки, приподняв край платья, так, что виднелась нога, обтянутая чулком, тускло белевшим в полумраке, зазывали мужчин, укрывшись в подъездах, или с вызывающим видом шныряли по тротуарам, нашептывая бессмысленные, невнятные слова. Они шли бок о бок минуту — две то с одним, то с другим, стараясь прижаться к мужчине, обдавая его лицо нечистым дыханием; затем, убедившись в тщете своих усилий, круто, с сердцем поворачивали и возобновляли прогулку, вихляя бедрами.

Преследуемый ими, чувствуя, что меня хватают за рукав, я шел, еле сдерживая подступавшее к горлу отвращение. Вдруг я увидел трех девиц, которые бежали сломя голову, крича что-то своим подружкам. Те тоже пустились бежать, подхватив для скорости юбки обеими руками. В эту ночь происходила облава: регламентировали проституцию.

Внезапно я почувствовал, как чья-то рука скользнула под мой локоть, и задыхающийся голос пробормотал:

— Спасите меня, сударь, не гоните меня!

Я взглянул на говорившую. Ей не было и двадцати, но она уже порядком поблекла. Я сказал:

— Хорошо, оставайся!

Она пролепетала:

— Спасибо, спасибо!

Мы приблизились к цепи полицейских. Они расступились, давая мне дорогу. Я повернул к улице Друо.

Моя спутница спросила:

— Пойдешь со мной?

— Нет.

— Почему же? Ты мне, сам не знаешь, какую услугу оказал, в жизни не забуду.

Желая поскорей отделаться от нее, я заявил:

— Отстань, я женат!

— Ну и что?

— Хватит, детка. Я тебя выручил. А теперь оставь меня в покое.

Улица была пустынная и темная, поистине мрачная. И от присутствия этой женщины, уцепившейся за мою руку, владевшая мной тоска еще усилилась. Женщина попыталась меня поцеловать. Я с ужасом отшатнулся и резко сказал:

— Убирайся ты… Поняла?

Она гневно отшатнулась и вдруг зарыдала. Я почувствовал жалость, я стоял растерянный, смущенный.

— Что с тобой?

Она пробормотала сквозь слезы:

— Разве ты понимаешь?.. Да что говорить!.. Невесело.

— Что невесело?

— Да вот жизнь эта.

— А почему ты так живешь?

— Разве это моя вина?

— Чья же тогда?

— А почем я знаю?

Мне захотелось понять это одинокое существо.

Я попросил:

— Расскажи мне свою историю.

И она рассказала.


— Мне было шестнадцать лет, я служила тогда в Ивето у господина Лерабля, торговца семенами. Отец и мать померли. У меня не осталось ни души. Я замечала, что мой хозяин как-то особенно на меня поглядывает и норовит ущипнуть меня при случае за щеку; но я на это внимания не обращала. Я, понятно, уже все знала. Мы в деревне в этих делах разбираемся, но ведь господин Лерабль был старик богомольный, каждое воскресенье к обедне ходил, — вот бы уж никогда на него не подумала.

Только как-то раз он на кухне набросился на меня. Я не далась. Он ушел ни с чем.

Напротив нас у господина Дютана была бакалейная, у него служил один приказчик, такой славный; ну, я и не устояла. Ведь это с каждым может случиться, верно? Я не запирала на ночь дверь, и он ко мне приходил.

А только как-то ночью господин Лерабль услышал шум. Он поднялся ко мне, увидел Антуана и хотел его убить. Они дрались стульями, кувшином, чем попало. Я схватила свои юбки и выскочила на улицу. Так я и убежала.

Я тряслась от страха, как затравленная. Под соседними воротами кое-как оделась. Потом пошла куда глаза глядят. Все думала, что наверняка в драке кто-нибудь убит и жандармы меня уже ищут. Я вышла на руанскую дорогу. Решила, что в Руане легче будет спрятаться.

Стояла темень, хоть глаз выколи, на фермах лаяли псы. Да разве разберешься ночью? Птица вопит, как будто человека режут, кто-то визжит, свистит, кругом шум, — не поймешь, где. У меня мурашки по телу пошли. Услышу шорох и крещусь. Не расскажешь даже, до чего мне страшно было. Когда начало рассветать, я снова вспомнила о жандармах и припустилась бегом. Потом успокоилась.

Мне захотелось есть, хотя я была как полоумная. Но у меня не было ничего, ни гроша, я забыла в каморке деньги — восемнадцать франков, все мое богатство.

Так я все шла и шла, а у меня совсем живот подвело от голода. Стало жарко. Сильно припекало солнце. Было уже за полдень. А я все шла.

Вдруг я услыхала позади конский топот. Оглянулась. Жандармы! У меня кровь в жилах застыла, я думала, вот-вот упаду, но оправилась. Они меня нагнали. Оглядели с головы до ног. Один из них, который постарше, сказал:

— Добрый день, мамзель!

— Добрый день, сударь!

— Куда это вы направляетесь налегке?

— В Руан, мне там место обещали.

— Так вы пехтурой?

— Да, пешком.

Сердце у меня, сударь, так билось, что я еле могла слово вымолвить. Я твердила про себя: «Сейчас они меня заберут». Мне так хотелось пуститься бежать, что даже колени сводило. Но меня тут же бы и схватили, сами понимаете.

Старший сказал:

— Ну, что ж, значит, будем попутчиками. До Барантена нам с вами, мамзель, тем же маршрутом.

— Очень приятно, сударь.

Так мы разговорились. Я старалась быть полюбезнее, чтобы они ничего такого не подумали. А когда мы вошли в лес, старший говорит:

— Не хотите ли, мамзель, сделать привал на травке?

Я ничего не поняла и ответила:

— Как вам будет угодно, сударь!

Он слез с лошади, дал ее подержать второму жандарму, а мы с ним пошли в сторону.

Ломаться не приходилось. Что бы вы сделали на моем месте? Он получил то, что хотел, потом сказал:

— Нехорошо обижать товарища.

И пошел подержать лошадей, а второй жандарм приблизился ко мне. Мне было так стыдно, что я начала плакать. Но отказать не могла. Сами понимаете.

Так мы и отправились дальше. Мы больше не разговаривали. Очень уж тяжело было у меня на сердце. А к тому же я едва ноги передвигала: есть хотелось. В деревне они все-таки поднесли мне стаканчик вина, и это меня подкрепило, а потом пустили лошадей рысью, чтобы не показаться в Барантене вместе со мной. Тогда я присела у канавы и плакала, плакала…

Через три часа добралась я до Руана. Было семь часов вечера. Сначала я чуть не ослепла — столько там огней, а потом стала искать, где бы присесть. По дороге хоть канавы есть, трава, можно прилечь, поспать. А в городе — ничего.

У меня подкашивались ноги, перед глазами круги ходили, я думала, вот-вот упаду. А тут еще начался дождь, мелкий, частый, как сегодня, и не заметишь, как промокнешь до нитки. Дождливые дни для меня самые несчастливые. Я стала бродить по улицам. Смотрела на окна, на дома и думала: «Все там есть: и постели и хлеб, а на мою долю хоть бы сухая корка, хоть соломенный тюфяк».

Я попала на одну улицу, где ходят женщины, которые пристают к мужчинам. Бывают, сударь, такие случаи, когда разбирать не приходится. Я тоже стала заманивать мужчин. Но мне даже никто не отвечал. Лучше мне было умереть тогда. Наступила полночь. Я не соображала больше ничего. Потом какой-то мужчина заговорил со мной. Он спросил:

— Где ты живешь?

Нужда хоть кого научит. Я ответила:

— Ко мне нельзя, у меня мамаша. А разве нет такого дома, куда можно пойти?

Он ответил:

— Так я и выброшу двадцать су на комнату!

Потом подумал немного и сказал:

— Пойдем. Я знаю укромное местечко, где нам не помешают.

Он повел меня через мост, куда-то на окраину, на луг, возле реки. Я едва за ним поспевала.

Он усадил меня рядом с собой и начал разговор, зачем да для чего мы сюда пришли. Он так долго тянул, а я была полумертвая от усталости. Я и заснула.

Он ушел и ничего мне не дал. А я и не заметила. Был дождь, как я вам уже говорила. С того самого дня у меня и появились боли, никак от них не избавишься, ведь я проспала всю ночь на сырой земле.

Меня разбудили два сержанта и отвели в полицию, а оттуда в тюрьму; я пробыла там неделю, пока они наводили справки, кто я да откуда явилась. Я ничего не хотела говорить, боялась, а вдруг что-нибудь в Иве-то случилось.

Однако они до всего докопались и после суда выпустили меня.

Пришлось снова подумать о куске хлеба.

Я хотела поступить на место, но все не удавалось, потому что я в тюрьме побывала.

Тогда я вспомнила старого судью, который во время суда все на меня поглядывал, как старикашка Лерабль в Ивето. Я пошла к нему. И не промахнулась. На прощание он дал мне сто су и сказал:

— Я буду каждый раз давать тебе по сто су, только приходи не чаще двух раз в неделю.

Я сразу смекнула, в чем дело — понятно, в его-то годы. Потом меня осенило. Я подумала: «С молодыми, конечно, приятно, весело, да что с них возьмешь! Старики — другое дело». И потом я уже раскусила их, этих старикашек с обезьяньими глазками и постными рожами.

Знаете, что я стала делать, сударь? Я одевалась, как кухарочка, которая возвращается с рынка, и ходила по улицам, высматривая моих кормильцев. Теперь они сразу попадались на удочку. Встречу и тут же вижу: «Этот клюнет».

Подходит ко мне. Заводит разговор:

— Добрый день, мамзель.

— Добрый день, сударь.

— Куда это вы идете?

— Домой, к своим хозяевам.

— А далеко ли ваши хозяева живут?

— Кому близко, а кому далеко!

А уж он не знает, что дальше говорить. Я нарочно иду помедленнее, чтобы он мог объясниться.

Ну, тут он шепчет мне на ухо разные любезности и потом начинает просить, чтобы я пошла с ним. Сами понимаете, я заставляла себя долго уговаривать, наконец уступала. Каждое утро мне попадались два-три старичка, и все вечера у меня оставались свободные. Это было самое хорошее для меня время. Ничего я к сердцу близко не принимала.

Но что поделаешь, спокойной жизни долго не бывает. На свою беду, свела я знакомство с одним богачом из хорошего общества. Какой-то председатель, было ему лет семьдесят пять, не меньше.

Раз вечером он повез меня в загородный ресторан. И слишком он себе волю дал, понимаете! За десертом он умер.

Меня продержали три месяца в тюрьме, потому что я не была зарегистрирована.

Вот тогда-то я переехала в Париж.

А здесь, сударь, тяжелая жизнь. Не всякий день поесть удается. Да что говорить, у каждого свое горе, правда ведь?


Она замолчала, я шагал с ней рядом, и сердце у меня сжималось тоской. Тут она снова перешла со мной на «ты».

— Значит, ты, миленький, со мной не пойдешь?

— Нет, я ведь уже сказал.

— Ну что ж, до свидания. Спасибо и на том, не поминай лихом. А все-таки зря отказываешься.

И она ушла, окутанная тонкой, как вуаль, сеткой дождя. Я видел, как мелькнула в свете газового рожка ее фигура, затем пропала во мраке.

Бедняжка!

Окно

С г-жою де Жаделль я познакомился этой зимой в Париже. Она сразу же необычайно понравилась мне. Впрочем, вы с нею знакомы так же хорошо, как и я… или нет, извините, почти так же хорошо. Вы знаете, какая это своенравная и в то же время поэтическая натура. Это женщина непринужденная, впечатлительная, капризная, привыкшая к свободе, смелая, дерзкая, отважная — словом, не признающая никаких предрассудков и, несмотря на это, с душой чувствительной, утонченной, чуткой, нежной и целомудренной.

Она была вдовой, а я от природы ленив и предпочитаю вдовушек. Я собирался тогда жениться и начал ухаживать за нею. Чем больше я узнавал ее, тем больше она мне нравилась, и я решил наконец, что настало время рискнуть и сделать ей предложение. Я был влюблен, и, пожалуй, даже чересчур. Когда вступаешь в брак, не нужно любить жену слишком сильно, не то можно наделать глупостей, утратить спокойствие, быть по-дурацки доверчивым или грубым. Надо владеть собою. Когда в первый же вечер теряешь голову, то рискуешь, что через год она будет кое-чем украшена.

Итак, однажды я явился к ней в светлых перчатках и сказал:

— Сударыня, мне выпало счастье полюбить вас. Могу ли я питать надежду вам понравиться? Я приложил бы к этому все усилия. Согласны ли вы носить мое имя?

Она спокойно ответила мне:

— Зачем торопиться, сударь? Право, не знаю, понравитесь ли вы мне когда-нибудь; но я готова вас испытать. Как мужчина вы, по-моему, недурны. Остается узнать, какое у вас сердце, какой характер, какие привычки. Браки приводят к ссорам, даже к преступлениям большею частью лишь из-за того, что обе стороны плохо знают друг друга. Достаточно безделицы, — укоренившейся причуды, предвзятого мнения по какому-либо вопросу нравственности, религии или чего-нибудь другого, достаточно какого-нибудь некрасивого жеста, дурной привычки, пустячного недостатка или просто неприятного свойства характера, чтобы муж и жена, даже самые нежные и страстно любящие, превратились в заклятых, ожесточенных врагов, навеки прикованных друг к другу. Я не выйду замуж, сударь, не узнав как следует все закоулки души, все тайники сердца будущего спутника моей жизни. Я хочу присмотреться к нему на свободе, вблизи, в течение нескольких месяцев. Вот что я вам предложу. Приезжайте на лето в мое имение Ловиль, и там мы выясним, не торопясь, созданы ли мы для совместной жизни… Вижу, вы улыбнулись. У вас промелькнула дурная мысль. О сударь, не будь я уверена в себе, я не сделала бы вам подобного предложения. К тому, что вы, мужчины, называете любовью, я питаю такое отвращение, такое презрение, что пасть для меня немыслимо. Так вы согласны?

Я поцеловал ей руку.

— Когда мы едем, сударыня?

— Десятого мая. Хорошо?

— Хорошо.

Через месяц я поселился у нее. Это была в самом деле необыкновенная женщина. Изучала она меня с утра до ночи. Она обожает лошадей, и мы ежедневно целые часы проводили в лесу, катаясь верхом и разговаривая о чем угодно; при этом она старалась постичь мои самые сокровенные мысли так же упорно, как подмечала малейшие мои движения.

Что касается меня, я был влюблен до безумия и нимало не беспокоился, сходны ли наши характеры.

Вскоре я заметил, что за мною наблюдают, даже когда я сплю. Кто-то поселился в маленькой комнате, смежной с моею, и приходил туда очень поздно, с бесконечными предосторожностями. Непрерывная слежка в конце концов вывела меня из терпения. Я решил ускорить развязку и однажды вечером сделался более предприимчивым. Однако это встретило со стороны г-жи де Жаделль такой прием, что у меня пропала охота к дальнейшим попыткам; но мною овладело жгучее желание как-нибудь отомстить за полицейский надзор, которому я подвергался. И я придумал способ.

Вы знаете Сезарину, ее горничную, хорошенькую девушку из Гранвиля, где все женщины красивы; она блондинка, в противоположность своей госпоже.

Итак, однажды после обеда я позвал эту субретку в свою комнату, сунул ей в руку сто франков и сказал:

— Дорогое дитя, я не буду тебя просить ни о чем дурном, но мне хочется поступить с твоей госпожой так же, как она поступает со мной.

Служаночка лукаво улыбнулась.

Я продолжал:

— За мною следят днем и ночью, я это знаю. Наблюдают, как я ем, сплю, пью, одеваюсь, бреюсь, натягиваю носки, — мне это известно.

— Да что вы, сударь! — пробормотала девушка, но тут же замолкла.

— Ты спишь в соседней комнате, чтобы узнать, не храплю ли я, не кричу ли во сне. Не отнекивайся!

На этот раз она открыто рассмеялась, опять воскликнула: «Да что вы сударь!» — и вновь замолчала.

Я разгорячился.

— Так вот, понимаешь ли, детка, несправедливо, чтобы обо мне знали все, а я ничего не знал о своей будущей жене. Я люблю ее всей душой. Ее лицо, сердце, ум — моя воплощенная мечта, в этом отношении я самый счастливый человек на свете. Но все-таки мне хотелось бы еще кое о чем узнать…

Сезарина решилась наконец спрятать в карман мою кредитку. Я понял, что сделка заключена.

— Слушай, детка! Мы, мужчины, придаем большое значение некоторым… некоторым мелочам в телосложении; они не мешают женщине быть прелестной, но могут изменить ее ценность в наших глазах. Я не прошу тебя говорить что-либо дурное о твоей госпоже или выдавать ее тайные недостатки, если они у нее имеются. Только ответь мне откровенно на несколько вопросов, которые я тебе задам. Ты знаешь г-жу де Жаделль, как самое себя, ведь ты ежедневно одеваешь и раздеваешь ее. Скажи, так ли она полна в самом деле, как кажется?

Горничная не ответила.

Я продолжал:

— Ты, конечно, знаешь, милочка, что некоторые женщины подкладывают вату… понимаешь, вату… туда… туда… словом, куда младенцы тянутся губками, а также туда… знаешь, на чем сидят. Скажи, подкладывает ли она вату?

Сезарина опустила глаза и застенчиво прошептала:

— Спрашивайте дальше, сударь. Я отвечу на все сразу.

— Есть женщины, моя милая, у которых колени вогнуты внутрь и от этого на каждом шагу соприкасаются. У других они, наоборот, широко расставлены, так что ноги похожи на арку моста; сквозь них можно любоваться пейзажем. И то и другое очень изящно. Скажи, какие ноги у твоей госпожи?

Горничная не отвечала.

Я продолжал:

— У некоторых красивая грудь, но под нею образовались складки. У других — толстые руки, а талия тонкая. Бывают очень полные спереди, а сзади худые и, наоборот, очень полные сзади и худые спереди. Все это очаровательно, но мне очень хотелось бы узнать, как сложена твоя госпожа. Скажи мне всю правду, и я дам тебе еще денег.

Сезарина заглянула мне в глаза и расхохоталась.

— Сударь, если не считать того, что мадам брюнетка, она сложена точь-в-точь, как я!

И плутовка убежала.

Меня одурачили.

На этот раз я оказался в смешном положении и решил по крайней мере отомстить дерзкой горничной.

Через час я осторожно вошел в комнату, откуда она подслушивала, как я сплю, и отвинтил задвижку.

К полуночи Сезарина явилась на свой наблюдательный пост. Я тотчас же последовал за нею. Увидев меня, она хотела было закричать, но я зажал ей рукою рот и без особого трудаубедился, что если девушка говорила правду, то г-жа де Жаделль сложена превосходно.

Я даже вошел во вкус этого изучения, и хоть оно зашло довольно далеко, но, по-видимому, не было неприятно Сезарине.

Право же, она являлась восхитительным образцом нижненормандской расы, крепкой и в то же время изящной. Быть может, ей недоставало тонкого искусства ухаживать за своим телом, искусства, которым Генрих IV, без сомнения, пренебрег бы. Я быстро просветил ее в этом отношении, и так как очень люблю духи, то в тот же вечер подарил ей флакон ароматной лаванды.

Вскоре мы сблизились больше, чем я мог ожидать, почти подружились. Она была очаровательной любовницей, остроумной от природы и плутоватой. В Париже она сделалась бы куртизанкой высокого полета.

Ее ласки позволяли мне терпеливо ждать конца искуса, наложенного на меня г-жой де Жаделль. Я стал на редкость послушен, мягок, уступчив.

Моей невесте, без сомнения, это оказалось по душе, и по некоторым признакам я понял, что вскоре получу ее согласие. Я был, конечно, счастливейшим из людей и в объятиях молодой красивой девушки, к которой чувствовал нежную привязанность, спокойно ожидал законного поцелуя женщины, которую любил.

А теперь, сударыня, вам придется отвернуться: я дошел до щекотливого места.

Однажды вечером г-жа де Жаделль, возвращаясь со мною с прогулки верхом, горько жаловалась, что конюхи, несмотря на ее требования, недостаточно заботятся о ее лошади. Она даже повторила несколько раз: «Я их подстерегу! Я их подстерегу! Задам же я им!»

Проведя спокойную ночь в своей постели, я рано проснулся, чувствуя прилив бодрости и энергии. Затем я оделся.

У меня была привычка выкуривать по утрам папироску на одной из башен замка, куда вела винтовая лестница, освещенная на уровне второго этажа большим окном.

Обутый в сафьяновые туфли на мягкой подошве, я шел бесшумно и уже поднялся было на первые ступеньки, как вдруг заметил Сезарину: перегнувшись через подоконник, она что-то высматривала во дворе.

Правда, я увидел не всю Сезарину, а только половину Сезарины, нижнюю ее половину; но эта половина нравилась мне ничуть не меньше. У г-жи де Жаделль я, может быть, предпочел бы верхнюю. Она была прелестна, эта половина, представшая моим взорам, округленная, чуть прикрытая короткой белой юбочкой.

Подойдя так тихо, что девушка не услыхала, я стал на колени, с величайшей осторожностью взялся за край тонкой юбки и быстрым движением приподнял ее. Я сразу узнал нежные, полные, округлые формы моей любовницы и запечатлел на атласной коже, — простите, сударыня, — запечатлел горячий поцелуй, поцелуй любовника, которому все дозволено.

Как я был поражен! На меня пахнуло вербеной! Но не успел я ничего сообразить, как получил сильный удар, вернее, толчок в лицо, чуть не разбивший мне нос. Раздался крик, от которого волосы у меня встали дыбом. Женщина обернулась… Это была г-жа де Жаделль!

Она всплеснула руками, как бы падая в обморок; на мгновение у нее захватило дыхание; затем она замахнулась, точно хотела меня ударить, и бросилась бежать.

Десять минут спустя изумленная Сезарина принесла мне записку. Я прочел: «Г-жа де Жаделль надеется, что г-н де Брив немедленно избавит ее от своего присутствия».

Я уехал.

Верите ли, я все еще не могу утешиться. Я пытался объясниться, всеми средствами добивался, чтобы мне простили ошибку. Но все попытки остались тщетными.

С тех пор мне запомнился запах вербены… И меня томит жгучее желание снова почувствовать этот аромат.

С ЛЕВОЙ РУКИ[303] (сборник, 1889 г.)

Аллума

Часть I

Один из моих друзей сказал мне:

— Если, путешествуя по Алжиру, тебе случится заехать в окрестности Бордж-Эббаба, навести старого моего приятеля Обалля; он обосновался там колонистом.

Я позабыл фамилию Обалль и название Эббаба и вовсе не думал об этом колонисте, как вдруг по чистой случайности попал к нему в дом.

Уже около месяца я бродил пешком по этой прекрасной стране, простирающейся от Алжира до Шершелля, Орлеанвиля и Тиаре, — стране лесистой и в то же время оголенной, величественной и пленительной. Между горными хребтами там встречаются густые сосновые леса в тесных лощинах, где зимою бурлят потоки. Исполинские деревья, упавшие поперек оврагов, служат у арабов мостами; лианы обвивают мертвые стволы, украшая их живыми побегами. В неисследованных складках гор открываются ущелья дивной красоты и ручьи с отлогими, поросшими олеандрами берегами, полные невыразимой прелести.

Но самым сладостным воспоминанием этого путешествия остались в моей душе вечерние переходы по лесным тропинкам вдоль волнистых склонов, высоко над огромной бурой холмистой равниной, раскинувшейся от синего моря до цепи Уарсенийских гор, вершины которых покрыты кедровыми лесами Тениет-зль-Хаад.

В тот день я сбился с дороги. Я только что взобрался на вершину и увидел перед собою, за грядами холмов, обширную низину Митиджи, а еще дальше, на гребне другого горного хребта, в едва различимой дали, странный памятник, прозванный «Могилой христианки»; говорят, это фамильная усыпальница мавританских халифов. Я стал спускаться по южному склону. Вдали передо мной, вплоть до самых гор, вздымавшихся к ясному небу на пороге пустыни, открылась равнина, холмистая, волнообразная, рыжая, такая рыжая, словно все ее холмы были устланы львиными шкурами, сшитыми вместе. Там и сям среди них выдавался какой-нибудь бугор, высокий, острый и желтый, как мохнатый горб верблюда.

Я шел быстрым шагом, с легкостью, какую обычно ощущаешь, сходя с горы по извилистым тропинкам. Ничто не обременяет при этих быстрых переходах в свежем горном воздухе, ничто не тяготит — ни тело, ни сердце, ни мысли, ни заботы. В этот час я освободился от всего, что гнетет и терзает нашу жизнь, я испытывал только радость от быстрого спуска. Вдалеке я различал кочевья арабов — то темные остроконечные палатки, лепившиеся по земле, точно морские улитки по скалам, то гурби — сплетенные из ветвей шалаши, откуда вился сероватый дымок. Белые фигуры, мужские и женские, медленно бродили вокруг, и колокольчики пасущихся стад чуть слышно позвякивали в вечернем воздухе.

На пути мне попадались деревья толокнянки, клонившиеся к земле под тяжестью пурпурных плодов, которыми они усыпали дорогу. Казалось, это были деревья-мученики, источавшие кровавый пот, — с каждой ветки, точно капля крови, свешивалась красная ягода.

Вся земля вокруг была орошена этим кровавым дождем, как будто после пытки, и я, давя ногами плоды, оставлял за собою следы убийцы. Иногда я срывал на ходу самые спелые ягоды и ел их.

Долины заволакивал бледный туман, медленно подымавшийся кверху, словно пар от боков вола; а над цепью гор, замыкавших горизонт на рубеже Сахары, пылало библейское небо. Длинные золотые полосы чередовались с кровавыми — снова кровь, кровь и золото, вся история человечества, — и меж ними открывался порою узкий просвет в зеленоватую лазурь, бесконечно далекую, как греза.

О, как я был далеко, как далеко от всех людей и всех дел Парижа, как далеко от самого себя — ведь я обратился в какого-то бродягу, существо без мыслей и забот, в блуждающее око, которое вечно движется, смотрит, любуется, — но еще дальше я был от намеченного пути, о котором и думать забыл, так как с наступлением ночи обнаружил, что заблудился.

Мрак хлынул на землю темным ливнем, и я уже не различал перед собой ничего, кроме бесконечных горных хребтов. Где-то внизу, в долине, показались палатки, я спустился туда и попытался узнать у первого встречного араба, в какую сторону лежал мой путь.

Угадал ли он смысл моих слов? Не знаю; он долго объяснял что-то, но я так ничего и не понял. С отчаяния я уже готовился, завернувшись в ковер, провести ночь возле арабского стана, как вдруг мне послышалось, что среди множества странных слов я уловил название Бордж-Эббаба[304].

Я повторил:

— Бордж-Эббаба?

— Да, да.

Я показал ему два франка, целое состояние! Он зашагал вперед, я за ним. О! Как долго шел я в непроглядном мраке вслед за бледным призраком, который бежал передо мной босиком по каменистым тропинкам, где я сам то и дело спотыкался.

Вдруг блеснул огонек. Мы подошли к дверям белого дома, похожего на укрепленный пост, с глухими стенами, без наружных окон. Я постучался, во дворе залаяли собаки. Какой-то голос спросил по-французски:

— Кто там?

Я отозвался:

— Здесь живет господин Обалль?

— Здесь.

Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с г-ном Обаллем. Это был высокий белокурый человек богатырского сложения, с добродушным лицом, в домашних туфлях, с трубкой во рту.

Я назвал себя; он протянул мне обе руки, говоря:

— Будьте как дома, сударь.

Четверть часа спустя я с аппетитом ужинал, сидя напротив хозяина, который продолжал курить.

Я знал его историю. Промотав на женщин крупное состояние, он вложил все, что у него оставалось, в алжирские земли и начал возделывать виноградники.

Дело пошло хорошо; он зажил счастливо, и у него действительно был спокойный вид человека, довольного своей судьбой. Я не понимал, как мог этот парижанин, этот прожигатель жизни, привыкнуть к такому однообразному существованию в полном одиночестве, и стал его расспрашивать.

— Давно ли вы здесь?

— Уже девять лет.

— И на вас никогда не нападает тоска?

— Нет, к здешним местам привыкаешь и в конце концов начинаешь их любить. Вы не поверите, как эта страна захватывает человека, воздействуя на множество сокровенных животных инстинктов, которых мы в себе и не подозреваем. Вначале мы привязываемся к ней нашими органами чувств, испытывая бессознательное ощущение довольства, в котором сами не отдаем себе отчета. Воздух и климат против воли покоряют наше тело, а лучезарный свет, заливающий все вокруг, естественно поддерживает ясное и радостное состояние духа. Солнце непрестанно вторгается в нас целыми потоками и, право же, как будто омывает все темные закоулки души.

— Ну, а женщины?

— Ах… вот этого немного не хватает.

— Немного?

— Боже мой, ну да… немного. Ведь в арабском племени всегда можно найти услужливых туземцев, которые готовы позаботиться о ночах руми[305].

Он обернулся к арабу, который нам прислуживал, высокому смуглому малому с черными глазами, сверкавшими из-под тюрбана, и сказал ему:

— Ступай, Магомет, я позову тебя, когда понадобится.

Потом обратился ко мне:

— Он понимает по-французски, а я хочу рассказать вам одно происшествие, где он играл важную роль.

Когда тот вышел из комнаты, Обалль продолжал:

— Это случилось после того, как я прожил здесь около четырех лет; я еще не наладил как следует свою жизнь в этой стране и с трудом объяснялся на местном языке; поэтому мне приходилось время от времени ездить в Алжир, так как я не порвал окончательно со страстями, столь роковыми для меня в прошлом.

Я купил эту ферму, этот бордж, бывший сторожевой пост; он расположен в нескольких сотнях метров от туземного поселка, откуда я беру работников для моих виноградников. По приезде я нанял себе слугу, этого высокого молодца, которого вы только что видели, Магомета бен Лам'хара, из племени Улад-Таджа, и вскоре он чрезвычайно ко мне привязался. Не желая ночевать в доме, так как не привык спать под крышей, он раскинул свою палатку в нескольких шагах от дверей, чтобы я всегда мог кликнуть его из окна.

Вы легко можете представить себе мою жизнь. Целые дни я следил за обработкой земли и посадками, изредка охотился, обедал у офицеров соседних постов или же угощал их у себя.

Что же касается… развлечений, я уже говорил вам, что Алжир предоставлял мне самые утонченные; а иногда во время прогулок меня останавливал услужливый, сердобольный араб и предлагал привести ко мне на ночь женщину своего племени. Иной раз я соглашался, но чаще отказывался, боясь осложнений, которые это могло вызвать.

Однажды вечером, в начале лета, когда я вернулся с обхода своих земель, мне зачем-то понадобился Магомет; я не стал звать его, а прямо вошел к нему в палатку, как заходил и раньше.

На большом красном ковре из великолепной джебель-амурской шерсти, густом и мягком, как перина, спала женщина или девушка, почти обнаженная, прикрыв глаза ладонью. Ее тело, сверкающее белизной в луче света, проникавшем сквозь завесу шатра, показалось мне одним из самых совершенных образцов арабского племени, какие мне случалось видеть. В здешних краях женщины красивы, высоки ростом, сложены на редкость пропорционально, черты их лица необычайно правильны.

Слегка смутившись, я опустил край палатки и вернулся к себе.

Я люблю женщин! Это видение обожгло и пронзило меня, точно молния, пробудив в моих жилах прежний губительный пыл, по вине которого я и попал сюда. Стоял июль, было жарко, и я провел почти всю ночь у окна, не отводя глаз от палатки Магомета, темневшей смутным пятном.

Когда на другой день он вошел ко мне в комнату, я посмотрел на него в упор, и он опустил голову со смущенным и виноватым видом. Уж не догадался ли он, что я все знаю?

Я спросил его внезапно:

— Так ты женат, Магомет?

Он покраснел и пробормотал:

— Нет, мусье!

Я заставлял его говорить по-французски и обучать меня по-арабски, поэтому у нас зачастую получался смешанный язык, довольно-таки сумбурный.

Я продолжал:

— Тогда почему же у тебя женщина?

Он пробормотал:

— Он с юга.

— Ах, она с юга! Но это не объясняет, как она попала к тебе в палатку.

Не отвечая на мой вопрос, он сказал:

— Он очень красивый.

— Ах, вот что! Ну, так в следующий раз, когда к тебе придет очень красивая женщина с юга, будь любезен послать ее в мой шатер, а не в свой. Понял, Магомет?

Он ответил с величайшей серьезностью;

— Да, мусье.

Признаюсь, в течение целого дня я испытывал бурное волнение при воспоминании об этой арабской девушке, раскинувшейся на красном ковре, и, когда я пришел к обеду домой, меня сильно потянуло опять заглянуть в палатку Магомета. Вечером он прислуживал мне, как обычно, с бесстрастным лицом, и я несколько раз чуть не спросил, долго ли он будет прятать в шатре из верблюжьей шерсти эту красавицу с юга.

Около девяти часов, все еще обуреваемый желанием, столь же упорным, как охотничий инстинкт у собак, я вышел из дому, чтобы подышать воздухом и побродить вокруг конуса из темной ткани, сквозь которую просвечивала блестящая точка огня.

Потом я ушел подальше, чтобы Магомет не застал меня около своего жилища.

Возвратившись домой час спустя, я отчетливо разглядел в палатке его профиль. Вынув из кармана ключ, я прошел к себе в бордж, где помещались вместе со мной мой управляющий, двое работников французов и старая повариха, нанятая в Алжире.

Я поднялся по лестнице и удивился, заметив полоску света под своей дверью. Я отворил ее и прямо перед собой, на соломенном стуле возле стола, где горела свеча, увидел девушку с лицом древнего изваяния, разукрашенную всевозможными серебряными безделушками, какие носят женщины юга на ногах, на руках, на шее, даже на животе. Она, по-видимому, спокойно ждала моего прихода. Глаза ее, увеличенные кхолем[306], были устремлены на меня; четыре синих знака, в виде звезды, искусно нататуированные на коже, украшали ее лоб, щеки и подбородок. Увешанные браслетами руки покоились на бедрах. Одета она была в спадающую с плеч красную шелковую геббу.

Когда я вошел, она поднялась и встала передо мной во весь рост с видом горделивой покорности, блистая своими дикарскими украшениями.

— Что ты здесь делаешь? — спросил я по-арабски.

— Я пришла, потому что мне так приказано.

— Кто тебе приказал?

— Магомет.

— Хорошо. Садись.

Она села, опустив глаза, а я стоял перед ней и разглядывал ее.

Лицо у нее было своеобразное, правильное, тонкое, с несколько чувственным выражением и в то же время таинственное, как лицо Будды. Полные ярко-красные губы и темные соски указывали на легкую примесь негритянской крови, хотя плечи и руки отличались безупречной белизной.

Я не знал, что делать, был взволнован, смущен, очарован. Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, я стал расспрашивать ее, откуда она, как попала в эту местность и в каких она отношениях с Магометом. Но она отвечала лишь на самые неинтересные для меня вопросы, и мне так и не удалось дознаться, почему она пришла, с какой целью, кто ее послал, когда именно и что произошло между нею и моим слугой.

Я хотел было сказать ей: «Возвращайся в палатку к Магомету», — но она порывисто поднялась, может быть, угадав мое намерение, закинула обнаженные руки — при этом движении все ее браслеты, зазвенев, соскользнули к плечам, — обняла меня за шею и притянула к себе с вкрадчивой и непреодолимой властностью.

Глаза ее, загоревшиеся желанием обольстить, той жаждой покорить мужчину, которая придает кошачье очарование коварному взгляду женщин, завлекали меня, порабощали, лишали способности сопротивляться, возбуждали во мне неистовый пыл. То была короткая борьба одних взглядов, безмолвная, яростная, вечная борьба двух зверей в человеческом образе, самца и самки, в которой самец всегда оказывается побежденным.

Ее руки обвивали мою шею и медленным, покоряющим движением, неодолимым, как механическая сила, притягивали меня к ее красным губам, раскрытым в чувственной улыбке, и вдруг наши губы слились, и я обнял это почти обнаженное тело, увешанное с головы до ног серебряными кольцами, которые звенели от моих объятий.

Она была гибкая, здоровая, как животное, и ее повадки, движения, грация, особый аромат, чем-то напоминающий газель, сообщали ее поцелуям неизведанную сладость, незнакомую моим чувствам, как вкус тропических плодов.

Вскоре… я говорю вскоре, хотя, может быть, то было уже под утро… я хотел отослать ее; я полагал, что она уйдет так же, как пришла, и еще не думал, что с нею будет дальше.

Но как только она поняла мое намерение, она прошептала:

— Если ты прогонишь меня, куда же я пойду в эту ночную пору? Мне придется спать на голой земле. Позволь мне лечь на ковре, в ногах твоей постели.

Что я мог возразить? Что было мне делать? Я подумал, что Магомет, должно быть, смотрит теперь на освещенное окно моей комнаты, и всевозможные вопросы, не приходившие мне в голову в смятении первых минут, всплыли в моем сознании.

— Оставайся, — сказал я, — мы потолкуем.

Мое решение было принято в один миг. Уж если случай бросил эту девушку ко мне в объятия, я оставлю ее у себя, спрячу ее в моем доме как любовницу-рабыню, наподобие женщин гарема. Когда она мне наскучит, я без труда избавлюсь от нее тем или иным способом, — ведь на африканской земле эти создания принадлежат нам почти целиком, душою и телом.

Я сказал ей:

— Я буду добр к тебе. Я буду обращаться с тобой хорошо и не обижу тебя, но я хочу знать, кто ты такая и откуда пришла.

Она поняла, что надо ответить, и рассказала мне свою историю, вернее, какую-то историю, так как, без сомнения, лгала с начала до конца, как лгут все арабы — всегда, по любому поводу и без всякого повода.

Вот одно из самых поразительных и самых необъяснимых свойств туземного характера — лживость. Эти люди, в которых ислам внедрился до такой степени, что стал частью их природы, воспитал их чувства, создал особую мораль, видоизменил целую расу и отделил ее от других, как цвет кожи отличает негра от белого, — все они лживы до мозга костей, настолько лживы, что нельзя верить ни единому их слову. Обязаны ли они этим своей религии? Не знаю. Нужно пожить среди них, чтобы понять, насколько ложь срослась с их существом, сердцем, душой, насколько она стала как бы второй их натурой, жизненной потребностью.

Итак, она рассказала мне, что она дочь каида из племени Улед-Сиди-Шейх и женщины, похищенной им у туарегов во время набега; женщина эта была, наверное, чернокожей рабыней или происходила от смешения арабской крови с негритянской. Негритянки, как известно, высоко ценятся в гаремах за свою чувственность.

Ничто, впрочем, не указывало в девушке на такое происхождение, разве только ярко окрашенные губы и темные соски удлиненных грудей, заостренных и упругих, вздымавшихся, словно на пружинах. В этом внимательный взгляд не мог бы ошибиться. Но во всем остальном она принадлежала к красивой расе юга — белая, гибкая, с правильными и строгими чертами тонкого лица, напоминающего лица индусских изваяний. Широко расставленные глаза придавали этой дочери пустыни еще большее сходство с каким-то божеством.

О ее подлинной жизни я так и не узнал ничего определенного. Она бестолково болтала о каких-то мелочах, как бы случайно всплывавших в ее беспорядочной памяти, приплетая к ним ребячески-наивные наблюдения, целый мир образов кочевого народа, родившийся в мозгу этой белки, которая перескакивала из шатра в шатер, из стана в стан, из племени в племя.

Все это она выложила с присущим ее горделивому народу суровым видом, с лицом идола, которому вздумалось поболтать, и с несколько забавной важностью.

Когда она кончила, я заметил, что так ничего и не запомнил из всего этого длинного рассказа, полного незначительных происшествий, накопившихся в ее ветреной головке; и я спрашивал себя: не хотела ли она просто-напросто одурачить меня пустой болтовней, из которой я не узнал ничего ни о ней самой, ни о каком-либо событии ее жизни?

И я задумался об этом покоренном народе, на земле которого мы обитаем или, вернее, который обитает среди нас; мы начинаем говорить на его языке, мы наблюдаем его повседневную жизнь сквозь прозрачный полог шатра, предписываем ему наши законы, правила, обычаи, и все же мы ничего о нем не знаем, понимаете ли — решительно ничего, как будто не живем здесь вот уже шестьдесят лет и не заняты исключительно тем, что его изучаем. Мы так же мало знаем о том, что происходит в этом шалаше из ветвей или в этой маленькой изодранной палатке, укрепленной на колышках в двадцати метрах от нашей двери, как и о том, что делают, о чем думают, что представляют собой так называемые цивилизованные арабы в мавританских домах Алжира. За выбеленными известкой стенами своих городских домов, за плетеной стенкой гурби или за тонкой, колыхаемой ветром бурой занавеской из верблюжьей шерсти, — они живут возле нас, неведомые, загадочные, лживые, замкнутые, покорные, улыбающиеся, непроницаемые. Поверите ли, разглядывая издали в бинокль соседний стан, я отлично вижу, что у них сохранилось много суеверий, обрядов, обычаев, о которых мы еще не знаем и даже не подозреваем! Быть может, никогда еще народ, побежденный насилием, не уклонялся с такой ловкостью от действительного порабощения, от нравственного влияния, от настойчивого, но бесполезного изучения со стороны победителя.

И тут я вдруг почувствовал сильнее, чем когда-либо, что между этой арабской девушкой и мною, между женщиной, которая только что отдалась, покорилась моим ласкам, и мною, который обладал ею, встала непреодолимая и таинственная преграда, воздвигнутая между расами непостижимой природой.

Только теперь мне пришло в голову спросить ее:

— Как тебя зовут?

Несколько мгновений она молчала, и я видел, как она вздрогнула, словно уже успела забыть о моем присутствии. И по ее глазам, поднятым на меня, я угадал, что достаточно одной минуты и ее одолеет сон, непобедимый, внезапный сон, почти молниеносный, как все, что овладевает изменчивыми чувствами женщин.

Она ответила лениво, подавив зевок:

— Аллума.

Я спросил:

— Тебе хочется спать?

— Да, — сказала она.

— Ну, что же, спи.

Она спокойно улеглась рядом со мною, вытянувшись на животе, опершись лбом на скрещенные руки, и я почти сейчас же почувствовал, как бессвязные мысли этой дикарки угасли в забытьи.

Лежа рядом с нею, я погрузился в раздумье, стараясь понять происшедшее. Почему Магомет отдал ее мне? Поступил ли он, как великодушный слуга, который настолько предан своему господину, что уступает ему женщину, пришедшую к нему в палатку, или же, бросив на мое ложе эту приглянувшуюся мне девушку, он руководился мыслью более сложной, более корыстной, менее благородной? Когда дело касается женщин, арабы проявляют, с одной стороны, целомудренную строгость, с другой — постыдную услужливость; в их суровой и одновременно сговорчивой морали так же трудно разобраться, как и в прочих их чувствах. Возможно, что, случайно войдя в шатер Магомета, я предвосхитил намерения догадливого слуги, который сам собирался предложить мне эту женщину, свою подругу, сообщницу, а может быть, и любовницу.

Все эти предположения теснились в моей голове и так меня утомили, что я, в свою очередь, погрузился в глубокий сон.

Я проснулся от скрипа двери: Магомет, как всегда, пришел разбудить меня. Он растворил окно, и ворвавшийся солнечный поток осветил на постели еще спавшую Аллуму. Магомет подобрал с ковра мои брюки, жилет и куртку, чтобы вычистить их. Он ни разу не взглянул на женщину, лежавшую рядом со мною, не подал и виду, что замечает ее присутствие; ни его обычная важность, ни походка, ни выражение лица не изменились. Однако дневной свет, движение, осторожные шаги босых ног, свежий воздух, который пахнул на нее и проник в ее легкие, пробудили Аллуму от забытья. Она вытянула руки, повернулась, раскрыла глаза, взглянула на меня, с одинаковым равнодушием взглянула на Магомета и села на постели. Потом пробормотала:

— Я хочу есть.

— Чего ты хочешь? — спросил я.

— Кахуа.

— Кофе и хлеба с маслом?

— Да.

Стоя у нашего ложа с моим платьем, перекинутым через руку, Магомет ожидал приказаний.

— Принеси завтрак для Аллумы и для меня, — сказал я.

И он вышел, не выразив ни малейшего удивления, ни малейшего недовольства.

После его ухода я спросил у молодой арабки:

— Хочешь жить у меня в доме?

— Да, хочу.

— Я отведу тебе отдельное помещение и дам женщину для услуг.

— Ты великодушен, я благодарна тебе.

— Но если ты будешь плохо себя вести, я тебя прогоню.

— Я буду делать все, что ты потребуешь.

Она взяла мою руку и поцеловала в знак покорности.

Магомет снова вошел, неся поднос с завтраком. Я сказал ему:

— Аллума будет жить у меня в доме. Расстели ковры в комнате в конце коридора и пошли за женой Абд эль-Кадир эль-Хадара; она будет ей прислуживать.

— Слушаю, мусье.

Вот и все.

Час спустя арабская красавица водворилась в большой светлой комнате, и когда я зашел проверить, все ли устроено как следует, она попросила умоляющим голосом подарить ей зеркальный шкаф. Пообещав ей этот подарок, я вышел. Я оставил ее сидящей на корточках на джебель-амурском ковре, с папироской во рту; она так оживленно болтала со старой арабкой, за которой я послал, как будто они знали друг друга давным-давно.

Часть II

Целый месяц я был очень счастлив с нею и странным образом привязался к этому существу чужой расы, казавшемуся мне как бы существом другой породы, рожденным на иной планете.

Я не любил ее, нет, нельзя любить дочерей этой первобытной страны. Между ними и нами, даже между ними и мужчинами их племени, никогда не расцветает голубой цветок северных стран. В этих женщинах еще слишком много животных инстинктов, души их слишком примитивны, чувства недостаточно развиты, чтобы пробудить в нас сентиментальный восторг, составляющий поэзию любви. Ничто духовное, никакое опьянение ума не примешивается к чувственному опьянению, которое вызывают в нас эти обворожительные и ничтожные создания.

Однако они держат нас в своей власти, они опутывают нас, как и прочие женщины, только по-иному, не так цепко, не так жестоко, не так мучительно.

Чувство, которое я испытывал к этой девушке, я и сейчас не сумел бы определить. Я уже говорил вам, что этот край, эта оголенная Африка, страна без искусств, без всяких духовных развлечений, постоянно покоряет наше тело незнакомым, но неотразимым очарованием, лаской воздуха, неизменной прелестью утренних и вечерних зорь, лучезарным светом, благотворным воздействием на все наши чувства. Так вот, Аллума покорила меня таким же образом — множеством скрытых чар, пленительных, чисто физических, ленивой восточной негой своих объятий, своей любовной покорностью.

Я дал ей полную свободу; она могла уходить из дому, когда ей вздумается, и по крайней мере через день проводила послеполуденные часы в соседнем поселке, среди жен моих работников-туземцев. Нередко она целыми днями любовалась своим отражением в зеркале шкафа из красного дерева, который я выписал из Милианы. Она без зазрения совести восхищалась собой, стоя перед большой зеркальной дверцей и изучая каждое свое движение с глубоким и серьезным вниманием. Она выступала, слегка запрокинув голову, чтобы видеть свои бедра и стан, поворачивалась, отходила, подходила ближе, а затем, утомившись, усаживалась на подушки против зеркала, не спуская с него глаз, со строгим лицом, вся погрузившись в созерцание.

Вскоре я заметил, что она почти каждый день уходит куда-то после завтрака и пропадает до вечера.

Слегка обеспокоенный, я спросил Магомета, не знает ли он, что она делает в эти долгие часы отсутствия. Он ответил спокойно:

— Не тревожься, ведь скоро рамадан[307]. Должно быть, он ходит на молитву.

Он тоже, казалось, был рад, что Аллума живет у нас в доме; но ни разу не заметил я между ними ничего подозрительного, ни разу мне не показалось, что они прячутся от меня, сговариваются или что-нибудь скрывают.

И я примирился с создавшимся положением, не вникая в него, предоставляя все времени, случаю и самой жизни.

Нередко, обойдя свои земли, виноградники и пашни, я отправлялся пешком в дальние прогулки. Вам знакомы великолепные леса в этой части Алжира, почти непроходимые овраги, где поваленные кедры преграждают течение горных потоков, узкие долины олеандров, которые с высоты гор кажутся восточными коврами, разостланными по берегам речки. Вы знаете, что повсюду в лесах и на склонах холмов, где как будто еще не ступала нога человека, можно натолкнуться на снежно-белый купол куббы[308], где покоятся кости какого-нибудь смиренного марабута-отшельника, гробницу которого лишь изредка посещают особенно рьяные почитатели, приходящие из соседнего дуара[309] со свечой, чтобы возжечь ее на могиле святого.

И вот однажды вечером, возвращаясь домой, я проходил мимо одной из таких магометанских часовен и, заглянув в открытую дверь, увидел женщину, молившуюся перед святыней. Прелестная была картина — эта арабка, сидящая на земле в заброшенной часовенке, где ветер разгуливал на воле, наметая по углам в золотистые кучи тонкие сухие иглы, опавшие с сосен. Я подошел поближе, чтобы лучше разглядеть, и вдруг узнал Аллуму. Она не заметила меня, не слыхала ничего, всецело отдавшись размышлениям о святом; она что-то шептала ему вполголоса, она говорила с ним, чувствуя себя с ним наедине, поверяя служителю бога все свои заботы. Порою она замолкала, чтобы подумать, припомнить, что ей осталось еще сказать, чтобы ничего не упустить из своих признаний, а иногда вдруг оживлялась, как будто он отвечал ей, как будто советовал что-то, чему она противилась и против чего спорила, приводя ему свои доводы.

Я удалился так же бесшумно, как пришел, и вернулся домой к обеду.

Вечером я послал за ней, и она вошла с озабоченным видом, обычно вовсе ей несвойственным.

— Сядь сюда, — сказал я, указывая ей место рядом с собой на диване.

Она села, но когда я нагнулся поцеловать ее, быстро отдернула голову.

Я был поражен и спросил:

— Что такое? Что с тобой?

— Теперь рамадан, — сказала она.

Я расхохотался.

— Так марабут запретил тебе целоваться во время рамадана?

— О да, я арабская женщина, а ты руми!

— Это большой грех?

— О да!

— Значит, ты весь день ничего не ела до захода солнца?

— Ничего.

— А после заката солнца ты поела?

— Да.

— Но раз ночь уже настала и ты разрешаешь себе есть, тебе незачем быть строгой и в остальном.

Она казалась раздосадованной, задетой, оскорбленной и возразила с высокомерием, какого я не знал в ней до сих пор:

— Если арабская девушка позволит руми прикоснуться к ней во время рамадана, она будет проклята навеки.

— И так будет продолжаться целый месяц?

Она отвечала убежденно:

— Да, весь месяц рамадана.

Я притворился рассерженным и сказал ей:

— Ну, так ступай справляй рамадан со своей родней.

Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.

— О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой. Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.

Я не мог удержаться от улыбки, так она была забавна в своем огорчении, и отослал ее спать.

Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два легких удара в дверь, так тихо, что я едва их расслышал.

Я крикнул: «Войдите!», — и появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, обсахаренными, поджаренными в масле шариками, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.

Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:

— Мы вместе будем справлять рамадан.

Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестивом рвении. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:

— Это вкусно, отведай.

Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:

— Ты сама все приготовила?

— Да, сама.

— Для меня?

— Да, для тебя.

— Чтобы примирить меня с рамаданом?

— Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.

О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, взрывов бешенства и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.

Затем, когда наступили три дня бейрама[310], я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.

Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.

И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:

— Магомет!

Сонный голос отозвался из палатки:

— Да, мусье.

— Не знаешь ли, где Аллума?

— Нет, мусье, неужели Аллума пропал?

Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:

— Аллума пропал?

— Ну да, Аллума пропала.

— Не может быть!

— Отыщи ее, — сказал я.

Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где одежды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел вое, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:

— Ушел, совсем ушел!

Я опасался несчастного случая, — Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу — и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.

Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли ничего, что могло бы навести на ее след. Я тосковал, мне ее не хватало; дом казался мне пустым и жизнь бесцельной. К тому же мне приходили в голову тревожные мысли. Я боялся, что ее похитили, что ее, может быть, убили. Но когда я начинал расспрашивать Магомета, делиться с ним своими опасениями, он неизменно отвечал:

— Нет, он ушел.

И прибавлял арабское слово «рхэзаль», означающее «газель», как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.

Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:

— Мусье, Аллума вернулся.

Я соскочил с кровати и воскликнул:

— Где она?

— Не смеет войти! Вон он там, под деревом!

И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое, у подножия оливкового дерева.

Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному у подножия ствола, я узнал большие темные глаза, нататуированные звезды, продолговатое и правильное лицо обворожившей меня дикарки. Чем ближе я подходил, тем сильнее поднимался во мне гнев, мне хотелось ударить ее, сделать ей больно, отомстить.

Я крикнул издали:

— Откуда ты пришла?

Она не отвечала и сидела неподвижно, безучастно, словно жизнь едва теплилась в ней, готовая снести мой гнев, покорно ожидая побоев.

Я подошел к ней, пораженный видом покрывавших ее лохмотьев — лоскутьев шелка и шерсти, серых от пыли, изодранных, отвратительно грязных.

Я повторил, замахнувшись на нее, как на собаку:

— Откуда ты пришла?

Она прошептала:

— Оттуда.

— Откуда?

— Из племени.

— Из какого племени?

— Из моего.

— Почему ты ушла от меня?

Видя, что я ее не бью, она немного осмелела и сказала вполголоса:

— Так надо было… так надо… я не могла больше жить в доме.

Я увидел слезы у нее на глазах и вдруг расчувствовался, как дурак. Я наклонился к ней и, повернувшись, чтобы сесть, увидел Магомета, который издали следил за нами.

Я переспросил как можно мягче:

— Ну, скажи, отчего ты ушла?

Тогда она рассказала мне, что в ее душе уже давно таилась неодолимая жажда вернуться к кочевой жизни, спать в шатрах, бегать, кататься по песку, бродить со стадами по равнинам, не чувствовать больше над головой, между желтыми звездами небесного свода и синими звездами на своем лице, никакой крыши, кроме тонкого полога из заплатанной и истрепанной ткани, сквозь которую светятся огненные точки, когда просыпаешься ночью.

Она объяснила мне это в наивных и сильных выражениях, таких правдивых, что я поверил ей, растрогался и спросил:

— Почему же ты не сказала мне, что хочешь на время уйти?

— Ты бы не позволил…

— Если бы ты обещала мне вернуться, я бы отпустил тебя.

— Ты не поверил бы мне.

Видя, что я не сержусь, она засмеялась и прибавила:

— Ты видишь, с этим покончено, я вернулась домой, и вот я здесь. Мне надо было пробыть там всего несколько дней. Теперь с меня довольно. Все кончено, все прошло, я здорова. Я вернулась, мне опять хорошо. Я очень рада. Ты добрый.

— Пойдем домой, — сказал я ей.

Она встала. Я взял ее руку, узкую руку с тонкими пальцами. Торжествующая, звеня кольцами, браслетами, ожерельями и монистами, важно выступая в своих лохмотьях, она проследовала к дому, где нас ожидал Магомет.

Прежде чем войти, я повторил:

— Аллума, всякий раз, когда тебе захочется вернуться к своим, скажи мне об этом, и я отпущу тебя.

Она спросила недоверчиво:

— Ты обещаешь?

— Обещаю.

— И я тоже обещаю. Когда мне станет тяжело, — и она приложила руки ко лбу пленительным жестом, — я скажу тебе: «Мне надо уйти туда», — и ты меня отпустишь.

Я проводил Аллуму в ее комнату; за нами следовал Магомет, который принес воды, так как жену Абд эль-Кадир эль-Хадара еще не успели предупредить, что ее госпожа вернулась.

Войдя в комнату, Аллума увидела зеркальный шкаф и устремилась к нему с просиявшим лицом, как бросаются к матери после долгой разлуки. Она разглядывала себя несколько секунд, состроила гримасу и сказала зеркалу сердитым голосом:

— Погоди, у меня в шкафу есть шелковые платья. Сейчас я опять буду красивая.

Я оставил ее одну кокетничать перед своим отражением.

Наша жизнь потекла, как прежде, и я все больше и больше поддавался странному, чисто физическому обаянию этой девушки, относясь к ней в то же время как-то отечески покровительственно.

Все шло хорошо в течение шести месяцев, потом я почувствовал, что она опять стала нервной, возбужденной, немного печальной. Как-то раз я спросил ее:

— Уж не хочешь ли ты вернуться к своим?

— Да, хочу.

— Ты не смела мне сказать?

— Я не смела.

— Иди, я разрешаю.

Она схватила мои руки и поцеловала их, как всегда делала в порыве благодарности, а наутро исчезла.

Вернулась она, как и в первый раз, недели через три, опять вся оборванная, черная от пыли и загара, насытившаяся кочевой жизнью, песком и свободой. За два года она уходила таким образом четыре раза.

Я радостно принимал ее обратно, не ревнуя, потому что ревность, по-моему, может быть вызвана только любовью, как мы ее понимаем у себя на родине. Разумеется, я был вполне способен убить ее, если бы открыл измену, как приканчивают в припадке ярости непослушную собаку. Но я не испытал бы тех мучений, того пожирающего огня, той страшной пытки, какие приносит ревность у нас на севере. Вот я сказал, что убил бы ее, как непослушную собаку. И в самом деле, я любил ее, как любят редкостное животное, собаку или лошадь, к которым иной раз так привязываешься. Это был восхитительный зверь, чувственный зверь, зверь с телом женщины, созданный для наслаждения.

Я не смог бы объяснить вам, какая неизмеримая пропасть разделяла наши души, хотя сердца наши по временам бились вместе и согревали друг друга. Она была частью моего дома, моей жизни, привычной забавой, которой я дорожил, я был привязан к ней физической чувственной любовью.

Однажды поутру Магомет вошел ко мне с необычным лицом, с тем особым беспокойным взглядом арабов, который напоминает бегающие глаза кошки при встрече с собакой.

Увидев его лицо, я спросил:

— Ну? Что случилось?

— Аллума ушел.

Я рассмеялся.

— Ушла? Куда же?

— Совсем ушел, мусье!

— Как это совсем ушла?

— Да, мусье.

— Ты с ума спятил, мой милый!

— Нет, мусье.

— Почему ушла? Каким образом? Да ну же? Объясни, в чем дело!

Он стоял неподвижно, не желая говорить; потом вдруг им овладел один из тех припадковярости, какие нам случается видеть порою на городских улицах при ссоре пришедших в исступление арабов, когда их восточная молчаливость и важность внезапно уступают место самой необузданной жестикуляции и самым отчаянным воплям.

Из всех его криков я понял только, что Аллума сбежала с моим пастухом.

Мне пришлось успокаивать Магомета и выпытывать у него подробности одну за другой.

Это было нелегкое дело, но наконец я узнал, что вот уже с неделю он следил за моей любовницей; она ходила в ближайшую рощу кактусов или в олеандровую долину на свидания с бродягой, которого мой управляющий нанял в пастухи в конце прошлого месяца.

Этой ночью Магомет видел, как она вышла из дому, и не дождался ее возвращения; он твердил вне себя:

— Он ушел, мусье, ушел!

Не знаю почему, но мне в ту же минуту передалась его уверенность, твердая, бесспорная уверенность, что Аллума сбежала с этим бродягой. Это было нелепо, неправдоподобно и вместе с тем несомненно, принимая во внимание, что безрассудство — единственная логика женщин.

Сердце мое сжалось, кровь закипела от гнева, я старался представить себе этого человека и вдруг припомнил, что видел его на прошлой неделе: он стоял на пригорке среди своего стада и смотрел на меня. То был рослый бедуин, с загорелой кожей под цвет его лохмотьев, тип грубого дикаря с выдающимися скулами, крючковатым носом, срезанным подбородком, поджарыми ногами, худой, оборванный верзила с коварными глазами шакала.

Я больше не сомневался — да, она бежала с этим негодяем. Почему? Потому что это была Аллума, дочь песков. А там, в Париже, какая-нибудь дочь тротуаров сбежала бы с моим кучером или с уличным бродягой.

— Ладно, — сказал я Магомету. — Раз она ушла, тем хуже для нее. Мне надо писать письма. Оставь меня одного.

Он вышел, удивленный моим спокойствием. А я встал и растворил окно, глубоко, всей грудью вдыхая знойный ветер с юга; дул сирокко.

И я подумал: «Господи, ведь она… ведь она просто женщина, как всякая другая. Разве знаешь… разве мы знаем, почему они совершают те или иные поступки, что заставляет их полюбить человека, пойти за ним или бросить его?»

Да, иной раз мы знаем это, но чаще не знаем. Порою только догадываемся.

Почему она скрылась с этим омерзительным скотом? Почему? Да хотя бы потому, что вот уже месяц как ветер дует с юга почти ежедневно.

Этого достаточно! Довольно одного дуновения! Разве женщина знает, разве понимают самые утонченные, самые изысканные из них, почему они поступают так, а не иначе? Не больше, чем флюгер, вертящийся по ветру. Еле ощутимое дуновение заставляет вращаться стрелку из железа, из меди, из жести или дерева; точно так же незаметное воздействие, неуловимое впечатление волнует и толкает на решения изменчивое сердце женщины, будь она из города, из деревни, из предместья или из пустыни.

Впоследствии они могут понять, если способны рассуждать и сознавать, отчего поступили именно так, но в данную минуту они не знают этого, потому что они игрушки своей капризной чувственности, безрассудные рабыни случайностей, обстоятельств, впечатлений, встреч и прикосновений, возбуждающих их душу и тело.


Г-н Обалль встал. Он прошелся по комнате, посмотрел на меня и сказал с усмешкой:

— Вот она, любовь в пустыне!

Я спросил:

— А что, если Аллума вернется?

Он пробормотал:

— Мерзкая девка!.. Что же, я все-таки был бы рад.

— И вы простили бы ей пастуха?

— Боже мой, конечно. Женщинам приходится всегда прощать… или же закрывать глаза.

Отец и сын Ото

Часть I

Собаки, привязанные к яблоням во дворе, у входа в дом, лаяли и скулили при виде охотничьих сумок на егере и мальчишках. Это был не то господский дом, не то ферма, одно из тех деревенских жилищ смешанного типа, которые когда-то принадлежали дворянам-помещикам, а теперь переходят к крупным земледельцам. Сидя в просторной кухне, служившей и столовой, Ото-отец, Ото-сын, сборщик податей г-н Бермон и нотариус г-н Мондарю закусывали и выпивали, перед тем как отправиться на охоту; был день открытия охотничьего сезона.

Ото-отец, гордясь своими владениями, заранее расхваливал гостям дичь, которая попадется им в его угодьях. Это был рослый нормандец, один из тех могучих, полнокровных, ширококостых людей, которые способны взвалить на плечи целый воз. Полукрестьянин, полупомещик, богатый, уважаемый, влиятельный, властный, он продержал своего сына Сезара Ото в школе до третьего класса, чтобы дать ему образование, но на этом и прекратил его обучение, опасаясь, как бы он не стал барином и не охладел к земле.

Сезар Ото, почти такой же рослый, как отец, только худощавее, был примерный сын, послушный, всем довольный, преклонявшийся перед волей и взглядами Ото-отца, исполненный к нему любви и почтения.

Г-н Бермон, сборщик податей, пузатый человечек с красными щеками, испещренными тонкой сеткой синеватых жилок, напоминающих притоки и извилины рек на географических картах, спросил:

— Ну, а зайцы-то? Водятся у вас зайцы?

Ото-отец ответил:

— Сколько угодно, особенно в зарослях Пюизатье.

— Откуда же мы начнем? — осведомился нотариус, жизнерадостный кутила, тучный и бледный, тоже с брюшком, затянутый в новешенький охотничий костюм, только на прошлой неделе купленный в Руане.

— Да оттуда и начнем, с зарослей. Мы спугнем куропаток в долину и накроем их там.

И Ото-отец поднялся из-за стола. Все последовали его примеру, разобрали ружья, стоявшие по углам, проверили заряды, потопали ногами об пол, чтобы размять жесткие, еще не разношенные сапоги, и вышли во двор; собаки, прыгая на туго натянутых сворках, пронзительно визжали, перебирая в воздухе передними лапами.

Отправились к зарослям. Это была небольшая долина, или, вернее, холмистый пустырь негодной, а потому и невозделанной земли, изрытый овражками, поросший кустарником — словом, превосходное убежище для дичи.

Охотники разошлись по местам: Ото-отец держался правой стороны, Ото-сын — левой, двое гостей — середины. Егерь и подручные с ягдташами следовали позади. Наступила торжественная минута, когда ждут первого выстрела, когда сердце бьется сильнее, а пальцы то и дело нервно нащупывают курок.

И вот выстрел грянул! Выстрелил Ото-отец. Все замерли на месте и увидели, что куропатка, отделившись от разлетевшейся стаи, упала в овраг, в густой кустарник. Взволнованный охотник бросился за ней, перепрыгивая через рытвины, обрывая терновник, цеплявшийся за его одежду, и скрылся в зарослях, разыскивая свою добычу.

Почти сейчас же раздался второй выстрел.

— Ах, каналья! — воскликнул Бермон. — Он, пожалуй, и зайца вспугнул впридачу.

Все ждали, всматриваясь в непроглядную чащу ветвей.

Нотариус, сложив ладони рупором, заорал:

— Нашли вы их?

Ото-отец не отвечал; тогда Сезар, обернувшись к егерю, сказал:

— Поди помоги ему, Жозеф. Надо держаться цепью. Мы подождем тут.

Жозеф, сухопарый, кряжистый старик, с узловатыми руками, отошел не торопясь и осторожно спустился в овраг, как лиса, выискивая удобные лазейки. Вдруг он закричал:

— Ой, скорей, скорей! Беда случилась!

Все сбежались и бросились в терновник. Ото-отец лежал на боку, без сознания, держась обеими руками за живот; сквозь пробитую дробью холщовую куртку стекали на траву струи крови. Потянувшись за убитой куропаткой, он уронил ружье, которое при падении выстрелило вторично, разворотив ему внутренности. Его вытащили из оврага, раздели и увидели ужасную рану, из которой выпадали кишки. Сделав кое-как перевязку, его отнесли домой и послали за доктором, а кстати и за священником.

Доктор пришел, мрачно покачал головой и обернулся к Ото-сыну, рыдавшему на стуле в углу.

— Ну, бедный мальчик, — сказал он, — дело плохо.

Когда кончили перевязку, раненый пошевелил пальцами, открыл рот, потом глаза, посмотрел вокруг мутным, блуждающим взглядом, как будто силясь что-то вспомнить, что-то понять, и прошептал:

— Черт возьми, мне крышка.

Врач держал его за руку.

— Да нет, ничего, несколько дней покоя, и все пройдет.

Ото повторил:

— Нет, мне крышка. Все нутро у меня разворочено. Уж я знаю.

Потом прибавил:

— Я хочу поговорить с сыном, пока не поздно.

Ото-сын, не в силах сдержаться, повторял, всхлипывая, как ребенок:

— Папа, папа, бедный папа!

Но отец сказал более твердым голосом:

— Ну, будет реветь, сейчас не до того. Мне надо тебе кое-что сказать. Сядь сюда, поближе, мы живо покончим с этим, и у меня будет спокойнее на душе. А вы, пожалуйста, выйдите все на минуту.

Все вышли, оставив отца с сыном с глазу на глаз.

Как только они очутились одни, отец сказал:

— Слушай, сынок, тебе двадцать четыре года, тебе уже все можно сказать. Да и незачем делать из этого такую тайну. Ведь мать твоя уже семь лет как умерла, верно? А мне всего только сорок пять, женился-то я девятнадцати. Верно?

Сын пробормотал:

— Да, верно.

— Твоя мать, стало быть, семь лет как умерла, а я остался вдовцом. Ну, разве такой я человек, чтобы жить вдовцом в тридцать семь лет, верно?

Сын ответил:

— Верно.

Отец продолжал, задыхаясь, весь бледный, с перекошенным лицом:

— Господи, как больно! Так вот, понимаешь… мужчина не может жить одиноким, а я не хотел никого приводить в дом после твоей матери, потому что так ей обещал. Ну, и вот… понимаешь?

— Да, отец.

— Так вот, я завел себе подружку в Руане, улица Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, — я все это говорю, чтобы ты запомнил, — такую подружку, что милее и не найти, — любящая, преданная, ну, все равно, что жена. Соображаешь, сынок?

— Да, отец.

— Так вот, если я помру, мне надо что-нибудь ей оставить, да побольше, чтобы она была обеспечена. Понял?

— Да, отец.

— Говорю тебе, она славная девушка, такая славная, что если бы не ты, да не память твоей матери, да не этот дом, где мы жили втроем, я привел бы ее сюда, а там, пожалуй, и женился бы… слушай… слушай… мальчик… я бы мог написать завещание… да не написал! Не захотел… не годится писать про эти дела… про такие дела… это вредит законным наследникам… и все запутывает… и всех разоряет… Бог с ней, с гербовой бумагой, никогда ею не пользуйся. Я потому и богат, что ввек ее в руки не брал. Понимаешь, сынок?

— Да, отец.

— Слушай дальше… Слушай хорошенько… Стало быть, я не составлял завещания… не захотел… но ведь я знаю тебя, у тебя сердце доброе, ты не скряга, жадничать не станешь. Я решил, что перед смертью расскажу тебе все и попрошу позаботиться о девушке… Звать ее Каролина Доне, и живет она на улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, не забудь. Теперь слушай дальше. Пойди к ней сейчас же, как только меня не станет, и устрой все, чтобы она не поминала меня лихом. Тебе будет откуда взять, тебе хватит, я оставлю тебе немало… Слушай… Ее не всякий день застанешь. Она работает у госпожи Моро, на улице Бовуазин. Пойди к ней в четверг. В этот день она меня ждет. Вот уже шесть лет, как это мой день. Вот будет плакать, бедняжка! Я рассказываю тебе все это потому, что хорошо тебя знаю, сынок. О таких делах незачем говорить посторонним: ни нотариусу, ни попу. Со всеми это бывает, всякому это известно, но про это нечего болтать без надобности. Не поверяй тайны чужому, никому, кроме родни, родня — вся заодно. Понял?

— Да, отец.

— Обещаешь?

— Да, отец.

— Даешь слово?

— Да, отец.

— Прошу тебя, сынок, заклинаю, не забудь. Это для меня главное.

— Не забуду, отец.

— Пойди туда сам. Я хочу, чтобы ты сам во всем убедился.

— Хорошо, отец.

— А уж там ты увидишь… остальное она тебе объяснит. Больше я ничего тебе не скажу. Так честное слово?

— Честное слово, отец.

— Ну, вот и ладно, сынок. Обними меня. Прощай, конец мне пришел, уж я знаю. Теперь позови их.

Ото-сын, жалобно вздыхая, обнял отца, а потом, послушный, как всегда, растворил двери; появился священник в белом стихаре, неся святой елей.

Но умирающий закрыл глаза и не хотел открывать их, не хотел отвечать, не хотел даже знаком показать, что понимает происходящее.

Он и так много говорил, больше сил не хватало. К тому же теперь на сердце у него было спокойно, и он желал умереть с миром. Зачем ему было исповедоваться представителю бога, когда он только что исповедался кровному, родному — своему сыну?

Его соборовали, причастили, отпустили ему грехи в присутствии всех его друзей и слуг, стоявших на коленях, но ни один мускул на лице его не шевельнулся, и нельзя было сказать, жив ли он еще.

Скончался он около полуночи, после четырехчасовых судорог, которые свидетельствовали о жестоких страданиях.

Часть II

Его похоронили во вторник — день открытия охоты приходился на воскресенье. Проводив отца на кладбище и вернувшись домой, Сезар Ото проплакал весь остаток дня. Ночью он почти не спал и проснулся в такой тоске, что не мог представить себе, как будет жить дальше.

Целый день до самого вечера он думал, что завтра, исполняя последнюю волю отца, должен поехать в Руан и повидать эту девушку, Каролину Доне, проживающую по улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь. Шепотом, словно бормоча молитву, повторял он это имя и адрес несчетное число раз, чтобы не забыть, и под конец стал твердить их непрерывно, не в силах остановиться или подумать о чем-либо другом, настолько эти слова засели у него в голове.

Итак, на другой день, около восьми утра, он велел запрячь Грендоржа в одноколку и, пустив тяжелую нормандскую лошадь крупной рысью, покатил по большой дороге из Энвиля в Руан. На нем был черный сюртук, брюки со штрипками и шелковая шляпа; на этот раз, ввиду особенных обстоятельств, он не стал надевать поверх праздничного костюма синюю блузу, которая раздувается на ветру и защищает сукно от пыли и пятен и которую сразу снимают, как только приедут и спрыгнут с тележки.

Он въехал в Руан около десяти часов, остановился, как всегда, на улице Труа-Мар, в гостинице «Славные ребята», где должен был вытерпеть объятия хозяина, хозяйки и их пяти сыновей, потому что грустная новость уже стала известна; затем ему пришлось рассказать все подробности несчастного случая, что довело его до слез; он уклонился от всех услуг, усердно предлагаемых хозяевами, знавшими о его богатстве, и не пожелал даже позавтракать, что их очень обидело.

Отряхнув шляпу, почистив сюртук и обтерев башмаки, он отправился разыскивать улицу Эперлан, не смея ни у кого спросить дорогу, боясь быть узнанным и возбудить подозрение.

Наконец, он совсем запутался, но, увидев священника и полагаясь на профессиональную скромность служителей церкви, осведомился у него.

Оказалось, ему следовало пройти не больше сотни шагов — как раз вторая улица направо.

Но тут он оробел. До этой минуты он слепо повиновался воле покойного. Теперь же им овладело смущение, беспокойство, обида при мысли, что он, законный сын, встретится лицом к лицу с этой женщиной, любовницей его отца. Все правила морали, укоренившиеся в нас, заложенные в недра сознания вековой традицией, воспитанием, все, что он учил на уроках катехизиса про особ дурного поведения, инстинктивное презрение, какое испытывает к ним каждый мужчина, даже тот, кто женится на одной из них, вся его крестьянская ограниченная честность — все возмущалось в нем, удерживало его, заставляло стыдиться и краснеть.

Но он подумал: «Я дал слово отцу, слово надо сдержать». И он толкнул приотворенную дверь дома номер восемнадцать, поднялся по темной лестнице на четвертый этаж, увидел дверь, за ней вторую, нашел ручку звонка и дернул ее.

От звука колокольчика, раздавшегося рядом в. комнате, он весь содрогнулся. Дверь отворилась, и он очутился лицом к лицу с нарядно одетой темноволосой и румяной молодой дамой, глядевшей на него с изумлением.

Он не знал, что сказать, а она, ничего не подозревая и поджидая другого, не приглашала его войти. Так они смотрели друг на друга с полминуты. Наконец она спросила:

— Что вам угодно, сударь?

Он прошептал:

— Я сын Ото.

Она вздрогнула, побледнела и пробормотала, как будто знала его давно:

— Господин Сезар?

— Да.

— Что же вы желаете?

— Мне надо поговорить с вами от имени отца.

Она вскрикнула:

— Ах, боже мой! — и отступила, чтобы пропустить его.

Он затворил дверь и прошел следом.

Тут он заметил мальчугана лет четырех или пяти; малыш играл с кошкой на полу у кухонной печи, откуда подымался пар от стоявших на огне блюд.

— Садитесь, — сказала она.

Он сел. Она спросила:

— В чем же дело?

Он не решался заговорить, уставившись на стол посреди комнаты, накрытый на три прибора, причем один был детский. Он рассматривал стул, стоявший спинкой к огню, тарелку, салфетку, стаканы, начатую бутылку красного вина и неоткупоренную бутылку белого. Это было место его отца, спиной к огню! Его поджидали. Рядом с прибором лежал приготовленный для него хлеб. Сезар понял это потому, что корка была срезана из-за плохих зубов Ото. Затем, подняв глаза, он увидел на стене его портрет, большую фотографию, снятую в Париже в год Выставки, такую же, какая висела у них дома в спальне над кроватью.

Молодая женщина спросила снова:

— В чем же дело, господин Сезар?

Он взглянул на нее. От смутной тревоги она побелела, как полотно, и в страхе ждала ответа: руки ее дрожали.

Тогда он собрался с духом.

— Так вот, мамзель, папа скончался в воскресенье, в день открытия охоты.

Она была так потрясена, что даже не шевельнулась. После нескольких секунд молчания она прошептала почти беззвучно:

— О! Быть не может!

И вдруг слезы выступили у нее на глазах, и, закрыв лицо руками, она горько разрыдалась.

Малыш обернулся и, увидев мать в слезах, поднял рев. Потом, сообразив, что нежданное горе принес незнакомец, он накинулся на Сезара, вцепился одной ручонкой в его брюки, а другой изо всей мочи начал колотить его по ноге. А Сезар сидел растерянный, растроганный, между женщиной, оплакивавшей его отца, и ребенком, который защищал свою мать. Он чувствовал, что им овладевает волнение, слезы застилали ему глаза, и, чтобы взять себя в руки, он заговорил:

— Да, — сказал он, — несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов…

И он начал рассказывать, словно она слушала его, не пропуская ни одной подробности, с крестьянской обстоятельностью, вспоминая каждую мелочь. А малыш все колотил Сезара, лягая его по щиколоткам.

Когда Сезар дошел до того места, как Ото-отец заговорил о ней, она уловила свое имя, открыла лицо и спросила:

— Простите! Я не слушала вас, мне бы хотелось все знать… Вам не трудно будет рассказать сначала?

Он начал снова в тех же выражениях:

— Несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов…

Он рассказывал обо всем долго, запинаясь, останавливаясь и вставляя время от времени собственные рассуждения. Она жадно слушала, с женской впечатлительностью переживая весь ход событий, который он описывал, и, содрогаясь от ужаса, восклицала порою: «Ах, господи!» Мальчик, решив, что она успокоилась, перестал колотить Сезара, ухватился за руку матери и тоже слушал, как будто все понимал.

Когда рассказ был окончен, Ото-сын произнес:

— Теперь давайте договоримся друг с другом, как он желал. Послушайте, я обеспечен, денег он мне оставил порядком. Я хочу, чтобы вам не на что было жаловаться…

Но она живо перебила;

— О господин Сезар, господин Сезар, только не сегодня. У меня сердце разрывается… Как-нибудь в другой раз, в другой день… Нет, только не сегодня… И, слушайте, если уж я соглашусь, то не ради себя… нет, нет, даю вам слово. Только ради ребенка. Мы эти деньги на его имя положим.

Тут только ошеломленный Сезар догадался и. пробормотал:

— Значит… это его… ребенок?

— Ну да, — сказала она.

И Ото-сын посмотрел на своего брата со смутным волнением, острым и мучительным.

Наступило долгое молчание, так как она опять заплакала; наконец Сезар, совсем смешавшись, сказал:

— Ну, что же, мамзель Доне, я пойду. Когда мы с вами об этом потолкуем?

Она воскликнула:

— О нет, не уходите, не уходите, не оставляйте меня одну с Эмилем! Я умру с горя. У меня никого больше нет, никого, кроме ребенка! Ах, какая беда, какая беда, господин Сезар! Ну, присядьте. Поговорите еще о чем-нибудь. Расскажите, что он делал всю эту неделю.

И Сезар, привыкший повиноваться, уселся снова.

Она придвинула свой стул к его стулу у печки, где все еще разогревалось кушанье, взяла на колени Эмиля и стала задавать Сезару множество вопросов об его отце, о самых ничтожных домашних мелочах, и по этим вопросам он понял, почувствовал, не рассуждая, что она любила Ото всем своим бедным женским сердцем.

Следуя естественному течению своих не слишком разнообразных мыслей, он вернулся к несчастному происшествию и опять принялся рассказывать о нем с теми же подробностями.

Когда он произнес: «В животе у него была такая дыра, что туда можно было оба кулака засунуть», — она вскрикнула, и слезы вновь хлынули у нее из глаз. Заразившись ее волнением, Сезар тоже расплакался, а так как слезы всегда смягчают сердце, он нагнулся к Эмилю и поцеловал его в лобик.

Мать прошептала, глубоко вздохнув:

— Бедный мальчик, он теперь сирота.

— И я тоже, — сказал Сезар.

Они замолчали.

Но вдруг в молодой женщине проснулся практический инстинкт хозяйки, привыкшей обо всем заботиться.

— Вы, верно, ничего не ели с утра, господин Сезар?

— Ничего, мамзель.

— О, вы, должно быть, голодны! Скушайте что-нибудь.

— Спасибо, — сказал он, — я не голоден, мне не до еды.

Она возразила:

— Какое бы ни было горе, жить все-таки надо: не откажите мне, покушайте, тогда вы и посидите у меня подольше. Я прямо не знаю, что со мной будет, когда вы уйдете.

После некоторого сопротивления он уступил и, усевшись напротив нее спиной к огню, съел тарелку рубцов, которые шипели в печке, и выпил стакан красного вина. Но раскупорить белое он не позволил.

Несколько раз он вытирал губы малышу, который вымазал подливкой весь подбородок.

Поднявшись и собираясь уходить, он спросил:

— Когда же прикажете к вам зайти потолковать о делах, мамзель Доне?

— Если вас не затруднит, в будущий четверг, господин Сезар. Так я не пропущу работы. По четвергам я всегда свободна.

— Ладно, давайте в будущий четверг.

— Вы придете позавтракать, хорошо?

— Ну, этого не обещаю.

— Да ведь за едой легче разговаривать. И времени больше останется.

— Ну, что ж, будь по-вашему. Значит, в полдень.

И он ушел, поцеловав еще раз маленького Эмиля и пожав руку мадмуазель Доне.

Часть III

Неделя показалась долгой Сезару Ото. Никогда прежде он не оставался один, и одиночество было ему невыносимо. До сих пор он жил при отце, точно его тень, сопровождал его в поле, следил за выполнением его приказаний, и если разлучался с ним ненадолго, то снова встречался за обедом. Они проводили вечера вдвоем, покуривая трубки, толкуя о лошадях, коровах или баранах, а утреннее их рукопожатие служило как бы знаком глубокой родственной привязанности.

Теперь Сезар был один. Он бродил по осенним пашням, все время ожидая, что увидит где-нибудь в поле высокую подвижную фигуру отца. Чтобы убить время, он заходил к соседям, рассказывал о происшествии тем, кто еще не слыхал о нем, а другим опять повторял все сначала. Затем, не зная, чем бы ему еще заняться, о чем думать, он садился у края дороги и задавал себе вопрос, долго ли протянется такая жизнь.

Он часто думал о мадмуазель Доне. Она ему понравилась. Он нашел, что она порядочная, добрая и славная девушка, как и говорил отец. Да, девушка она славная, против этого ничего не скажешь. Он решил выказать великодушие и обеспечить ей ежегодный доход в две тысячи франков, записав капитал за ребенком. Он даже не без удовольствия думал, что увидит ее в следующий четверг и уладит с ней это дело. А мысль о том, что этот пятилетний мальчуган — его брат, сын его отца, слегка беспокоила его и в то же время умиляла. Пусть этот незаконнорожденный младенец и не будет никогда носить имя Ото, все равно это его кровь, родня, которую он может признать или бросить по своему произволу, но она всегда будет напоминать ему об отце.

Поэтому, когда в четверг утром звонкая рысь Грендоржа вынесла его на руанскую дорогу, на душе у него стало легче и спокойнее, как ни разу еще не было со времени несчастья.

Войдя в квартирку мадмуазель Доне, он увидел, что стол накрыт, как в прошлый четверг, с той только разницей, что с хлеба не была срезана корка.

Он пожал руку молодой женщине, расцеловал Эмиля в обе щечки и уселся, чувствуя себя почти как дома, хотя на сердце у него было тяжело. Мадмуазель Доне показалась ему слегка похудевшей и побледневшей. Должно быть, она изрядно поплакала. На этот раз она немного стеснялась его, словно только сейчас поняла то, чего не почувствовала на прошлой неделе, под первым впечатлением разразившегося над ней горя, и потому выказывала ему особенное уважение, грустную покорность и трогательную заботу, как бы желая вниманием и предупредительностью отплатить за его доброту к ней. Они завтракали не спеша, обсуждая дело, по которому он пришел. Она не хотела брать столько денег. Это было много, чересчур много. Ее заработка хватает на жизнь, ей хотелось только, чтобы Эмиль имел небольшую сумму, когда вырастет. Но Сезар настоял на своем и даже прибавил подарок в тысячу франков для нее лично, на траур.

Когда он выпил кофе, она спросила:

— Вы курите?

— Да… у меня с собой трубка.

Он пощупал карман. Ах, черт, он забыл ее! Ему стало досадно, но мадмуазель Доне тотчас же подала ему трубку отца, лежавшую в шкафу. Он взял трубку, узнал ее, понюхал, прерывающимся голосом расхвалил ее достоинства, набил табаком и раскурил. Затем, посадив Эмиля верхом на коленку, стал его подбрасывать, как на лошадке, пока мать собирала со стола и ставила грязную посуду в нижнее отделение буфета, чтобы вымыть после его ухода.

В три часа он с сожалением поднялся, ему не хотелось уходить.

— Ну что же, мамзель Доне, — сказал он, — пожелаю вам всего лучшего. Я очень рад, что вы оказались именно такая.

Она стояла перед ним, взволнованная, разрумянившаяся, и смотрела на него, вспоминая другого.

— Разве мы больше не увидимся? — спросила она.

Он ответил простодушно:

— Отчего же нет, мамзель, если вы хотите.

— Конечно, господин Сезар. Тогда в будущий четверг, — вам удобно?

— Хорошо, мамзель Доне.

— Вы придете позавтракать, конечно?

— Да… если позволите, не откажусь.

— Так решено, господин Сезар, — в будущий четверг, в полдень, как сегодня.

— В четверг, в полдень, мамзель Доне!

Буатель

Роберу Пеншону.

Папаша Буатель, Антуан, выполнял в нашей округе самые грязные работы. Всякий раз, как надо было выгрести канаву, помойную яму, убрать навозную кучу, вычистить сточный желоб или какую-нибудь грязную дыру, посылали за ним.

Он являлся со своими инструментами золотаря, в облепленных грязью деревянных башмаках и, кряхтя, принимался за дело, ворча на свое ремесло. Если у него спрашивали, зачем же он берется за эту отвратительную работу, он отвечал, вздохнув, с покорностью судьбе:

— Черт возьми, да ради ребят, надо же их кормить! Это выгоднее всего.

В самом деле, у него было четырнадцать человек детей. Когда его спрашивали, что с ними сталось, он говорил с равнодушным видом:

— Дома осталось восемь душ, один — в солдатах, пятеро женаты.

Если же кто-нибудь осведомлялся, удачно ли они поженились, старик отвечал с живостью:

— Я им не перечил. Я их не приневоливал. Все они женились, на ком хотели. Уж кто выбрал себе девушку по сердцу, тому нельзя идти наперекор, — это к добру не поведет. Вот хоть бы я — потому-то я и стал золотарем, что родители пошли мне наперекор. Не случись этого, был бы я рабочим не хуже людей.

Вот как случилось, что родители пошли ему наперекор.

В ту пору он был солдатом и отбывал срок службы в Гавре; он был не глупее и не смышленее других, но, пожалуй, немного простоват. В свободные часы самым большим удовольствием для него было шататься по набережной, где пристроились торговцы птицами. То один, то с каким-нибудь земляком, он медленно прогуливался перед клетками, где пестрели зеленые желтоголовые попугаи с Амазонки, серые красноголовые сенегальские попугаи, огромные ара с разноцветными перьями, султанами и хохолками, похожие на тепличные растения, всевозможные попугаи, которых как будто сам господь бог расписал с кропотливой тщательностью миниатюриста, и всякие другие, крохотные прыгающие пичужки, красные, желтые, синие, всех цветов; их голоса, сливаясь с шумом гавани, примешивали к людскому говору, грохоту разгружаемых судов, стуку повозок буйный, пронзительный, щебечущий, оглушительный гомон далеких заморских лесов.

Вытаращив глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он хохотал до упаду, и ему казалось, что это верх роскоши держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.

И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным ара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивал придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.

Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызывал в нем больший восторг и удивление.

Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже застыла, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед Буателем с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как ара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут любопытство негритянки смутило солдата, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.

Вскоре он вернулся туда. Почти каждый день он прохаживался перед «Колониальным кафе» и видел в окно, как чернокожая служаночка подносила портовым матросам пиво и водку. Она тоже частенько выходила наружу, завидев его; они еще не перекинулись и двумя словами, но уже стали улыбаться друг другу, как знакомые, и у Буателя сердце радовалось, когда меж темно-красных губ девушки вдруг открывался ослепительный ряд зубов. Как-то раз он решился наконец войти в заведение и был совершенно поражен, услыхав, что она говорит по-французски не хуже других. Бутылка лимонаду, из которой она согласилась отведать стаканчик, навсегда осталась для солдата незабываемо сладостным воспоминанием, и у него вошло в привычку заглядывать в этот портовый кабачок и потягивать все лакомые напитки, какие были ему по карману.

Лучшим удовольствием, настоящим праздником, о котором он мечтал беспрестанно, было для него смотреть, как черная рука служаночки наливает ему вино в стакан, а зубы ее сверкают в улыбке ослепительнее, чем глаза. На третий месяц знакомства они совсем сдружились, и Буатель, к своему удивлению, узнал, что понятия негритянки во всем схожи с добрыми правилами девушек его родины, что она любит работу, уважает бережливость, религию и хорошее поведение; она стала ему еще дороже, и он так влюбился, что задумал жениться на ней.

Он сообщил ей о своем намерении, и она запрыгала от радости. У нее были кое-какие деньжонки, оставленные ей торговкой устрицами, которая подобрала ее шестилетним ребенком на набережной Гаврского порта, где ее высадил какой-то американский капитан. Капитан нашел малютку в трюме своего судна между тюками хлопка через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он отдал на попечение сердобольной торговки устрицами крошечное черное существо, спрятанное на борту его корабля неизвестно кем и как. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила в услужение в «Колониальное кафе».

Антуан Буатель добавил:

— Мы поженимся, только бы старики не заупрямились. Я ни за что против их воли не пойду, ни за что, так и запомни! Я замолвлю им словечко, как только наведаюсь домой.

И вот, получив на следующей неделе суточный отпуск, он поехал к своим родным, на их маленькую ферму в Туртевиле, близ Ивето.

Дождавшись конца обеда, той минуты, когда кофе, подправленное водкой, размягчает сердце, Антуан сообщил родителям, что нашел девушку себе по нраву, ну до того по нраву, что другой такой на всем свете не сыщешь.

При этих словах старики сразу насторожились и начали выспрашивать. Он ничего от них не скрыл, кроме цвета ее кожи.

Она служанка, добра у нее немного, зато девушка она работящая, бережливая, опрятная, хорошего поведения, а уж какая разумница! Все это куда дороже стоит, чем деньги в руках плохой хозяйки. К тому же ей оставила малую толику женщина, которая ее воспитала, порядочно денег, целое приданое, полторы тысячи франков в сберегательной кассе. Старики, побежденные такими доводами и полагаясь к тому же на его выбор, начали уже понемногу сдаваться, но тут он дошел до щекотливого вопроса. Он сказал, принужденно смеясь:

— Вот только одно, может, не придется вам по вкусу. Не совсем-то она белая.

Они не поняли, и, чтобы не испугать их, ему пришлось объяснять долго и осторожно, что она чернокожая, точь-в-точь такая, как на лубочных картинках.

Тогда они забеспокоились, растерялись, всполошились, как будто он предлагал им породниться с самим сатаной.

Мать спрашивала:

— Черная? Докуда же она черная? Неужто вся целиком?

Он отвечал:

— Известно, целиком: ведь ты же вся белая?

Отец перебивал:

— Черная? Неужто такая черная, как котел?

Сын возражал:

— Да нет, пожалуй, чуть посветлее. Черна-то она черна, да не так, чтобы невтерпеж. Вот, к примеру, у господина кюре черная ряса, а чем она хуже стихаря, хоть он и белый.

Отец полюбопытствовал:

— А что, там бывают и почернее ее, в их краях?

И сын воскликнул с убеждением:

— Само собой, бывают!

Но старик покачивал головой.

— Небось, противно?

— Ничуть не противно, — уговаривал сын, — ведь к этому мигом привыкнешь.

Мать допытывалась:

— А белье-то она здорово марает, такая кожа?

— Да не больше, чем твоя, ведь такой цвет у нее природный.

И вот, после долгих расспросов, уговорились наконец, что родители, прежде чем решать, повидают девушку: сын, служба которого через месяц кончалась, привезет ее домой, тут они разглядят ее хорошенько и обсудят, не слишком ли она черна, чтобы войти в семейство Буателей.

Антуан обещал, что в воскресенье, 22 мая, в день окончания военной службы, он приедет в Туртевиль со своей подружкой.


Для этого путешествия к родителям своего любезного она вырядилась в самое красивое и яркое платье, где преобладали цвета желтый, красный и синий; казалось, она разукрасилась флагами в честь национального праздника.

На вокзале, при отъезде из Гавра, все таращили на нее глаза, и Буатель гордился, что ведет под руку особу, которая привлекает столько внимания. Когда же она уселась рядом с ним в вагоне третьего класса, она повергла крестьян в такое изумление, что многие из соседних отделений взбирались на лавочки и глазели на нее из-за деревянных перегородок, разделяющих вагон. Какой-то ребенок при виде ее заревел от страха, а другой уткнулся лицом в материнский подол.

Однако все шло хорошо до самого приезда на станцию. Но вот поезд замедлил ход, приближаясь к Иве-то, и Антуану стало не по себе, точно на проверке, когда он не знал устава. Высунувшись в окно, он издали узнал отца, который держал под уздцы запряженную в тележку лошадь, а у самой станционной ограды увидел и мать.

Он вышел первый, подал руку своей красотке и, гордо выпрямившись, как будто сопровождал генерала, повел ее к родителям.

Мать при виде своего сына в обществе этой черной и пестро разряженной дамы до того оторопела, что рта не могла раскрыть, а отец с трудом удерживал лошадь, которая шарахалась не то от паровоза, не то от негритянки. Но Антуан, искренне обрадованный свиданием со стариками, бросился к ним навстречу, расцеловал мать, чмокнул отца, не обращая внимания на испуг лошаденки, потом обернулся к своей спутнице, на которую пялили глаза ошеломленные прохожие, и воскликнул:

— Вот она какая! Я ведь говорил, что сперва она малость страшновата, но ей-же-ей, как только узнаешь ее поближе, лучше ее на всем свете не сыскать. Поздоровайтесь с ней, а то она заробела.

Матушка Буатель, и сама до смерти перепуганная, неловко поклонилась, а отец пробурчал, сняв шапку: «Доброго вам здоровья». Затем, не теряя времени, все уселись в тележку — женщины на задней скамейке, где их подбрасывало при каждом толчке, а мужчины спереди, на козлах.

Все молчали. Встревоженный Антуан насвистывал какую-то казарменную песенку, отец погонял лошаденку, а мать исподлобья украдкой поглядывала на негритянку, лоб и щеки которой лоснились на солнце, как начищенный ваксой сапог.

Пытаясь разбить лед, Антуан обернулся.

— Ну, — сказал он, — что же вы молчите?

— Нельзя же сразу, — отвечала старуха.

Он продолжал:

— Ну-ка расскажи малютке, как твоя курица снесла восемь яиц.

Это была знаменитая в семье история. Но мать все еще ни слова не могла вымолвить от смущения, и он, заливаясь смехом, сам начал рассказывать это удивительное приключение. Старик, знавший все наизусть, расплылся в улыбке, жена его тоже перестала хмуриться, а негритянка в самом забавном месте разразилась вдруг таким звонким, раскатистым, оглушительным хохотом, что испуганная лошадь понеслась галопом.

Знакомство состоялось. Разговор завязался.

Как только они приехали и слезли с повозки, Антуан проводил свою подружку в комнату, — она хотела переодеться, чтобы не испачкать нарядного платья, стряпая по своему рецепту вкусное блюдо, которым надеялась задобрить стариков; затем он поманил родителей за дверь и спросил с замиранием сердца:

— Ну, что вы о ней скажете?

Отец промолчал. Мать, более решительного нрава, заявила:

— Уж больно она черна! Право, невмоготу. Прямо с души воротит.

— Вы привыкнете, — убеждал Антуан.

— Может, и привыкнем, да не вдруг.

Они вошли в дом, и, увидав негритянку за стряпней, старуха смягчилась. Суетливая, несмотря на свои годы, она принялась помогать девушке, подоткнув подол.

Обед был вкусный, долгий и оживленный. Когда все вышли погулять, Антуан отвел отца в сторонку.

— Ну как же, отец, что ты скажешь?

Крестьянин никогда не отвечал напрямик.

— Не мое это дело. Опроси у матери.

Тогда Антуан догнал мать и пропустил вперед остальных.

— Ну, как же, мамаша, что ты скажешь?

— Воля твоя, сынок, уж больно она черна. Была бы она чуточку посветлее, я бы не спорила, а то уж чересчур. Точь-в-точь сатана!

Он больше не настаивал, зная, что старуху не переупрямишь, но сердце у него разрывалось от отчаяния. Он ума не мог приложить, что бы такое сделать, что бы еще придумать, и не понимал, почему это негритянка сразу не покорила его родителей, как обворожила его самого. И все четверо медленно брели по нивам, мало-помалу перестав разговаривать. Когда они проходили вдоль забора какой-нибудь фермы, хозяева выбегали за ограду, мальчишки взбирались на крышу, все высыпали на дорогу, чтобы поглазеть на «арапку», которую привез сын Буателей. Издалека по полям сбегались люди, как сбегаются на ярмарке, когда бьет барабан, сзывая народ посмотреть на диковинки. Отец и мать Буатели, испуганные любопытством, вызванным во всей округе их гостьей, ускорили шаг, держась рядышком, и далеко обогнали сына, у которого его подруга допытывалась, что думают о ней родители.

Он ответил смущенно, что они еще ничего не решили.

На деревенской площади из всех домов валом повалил возбужденный народ, и старики Буатели, оробевшие при виде растущей толпы, обратились в бегство; Антуан, обиженный и возмущенный, величаво шагал под руку со своей любезной, провожаемый изумленными взглядами зевак.

Он понимал, что все кончено, что надежды нет, что не придется ему жениться на своей негритянке; она тоже это понимала, и оба они заплакали, подходя к ферме. Вернувшись домой, она опять сняла платье и стала помогать матери по хозяйству; она ходила за ней по пятам в погреб, в хлев, в курятник, выбирая самую тяжелую работу и все время повторяя: «Дайте я это сделаю, тетушка Буатель», — так что к вечеру старуха, растроганная, но по-прежнему неумолимая, сказала сыну:

— Что и говорить, она славная девушка. Жаль, что так черна, ей-ей, чересчур уж черна. Я ни за что не привыкну, пускай себе едет обратно, уж больно она черна!

И Буатель сказал своей подружке:

— Она не согласна, говорит, что ты чересчур черна. Придется тебе уехать. Я провожу тебя на станцию. Не тужи, дело обойдется. Я еще потолкую с ними, когда ты уедешь.

Он проводил ее до станции, все еще стараясь обнадежить; расцеловался с ней, посадил в вагон и долго смотрел вслед уходящему поезду полными слез глазами.

Напрасно он уламывал стариков, они так и не согласились.


Рассказав до конца эту историю, которую знала вся округа, Антуан Буатель каждый раз добавлял:

— С той поры ни к чему у меня сердце не лежало, ни к чему охоты не было. Всякая работа валилась у меня из рук, вот я и стал золотарем.

Ему говорили на это:

— Но ведь вы все-таки женились.

— Так-то оно так, и нельзя сказать, чтобы жена была мне не по нраву, раз я прижил с ней четырнадцать ребят, только это не то, совсем не то, куда там! Поверите ли, негритянка моя, бывало, только взглянет на меня, а я уж и сам не свой от радости…

Денщик

Кладбище, переполненное офицерами, напоминало цветущий луг. Красные штаны и кепи, золотые галуныи пуговицы, сабли, аксельбанты штабных, нашивки егерей и гусаров пестрели среди могил, среди белых и черных крестов, которые, казалось, жалобно простирали руки, железные, мраморные, деревянные руки над исчезнувшим племенем мертвецов.

Хоронили жену полковника де Лимузен. Два дня тому назад она утонула во время купания.

Заупокойная служба кончилась, духовенство удалилось, а полковник, поддерживаемый двумя офицерами, продолжал стоять над могилой, в глубине которой ему все еще мерещился деревянный ящик, заключавший в себе уже разлагающийся труп его молодой жены.

Полковник был старик, высокий и худой, с седыми усами; три года тому назад он женился на дочери своего товарища, полковника Сорти, которая осталась сиротою после смерти отца.

Капитан и лейтенант, на которых опирался их командир, напрасно пытались его увести. Глаза его были полны слез, он мужественно сдерживал их, тихо шепча: «Погодите, погодите еще немного»; у него подкашивались ноги, но он упрямо оставался у края этой ямы, казавшейся ему бездонной пропастью, куда канули безвозвратно его сердце и жизнь, все, что было дорого ему на свете.

Тут подошел генерал Ормон, взял под руку полковника и почти насильно увлек его прочь, говоря: «Ну, ну, старый товарищ, уйдем отсюда». Полковник послушался и возвратился домой.

Отворив дверь кабинета, он заметил у себя на письменном столе письмо. Взяв его в руки, он едва не упал от потрясения и ужаса, — он узнал почерк жены. На почтовом штемпеле значилось сегодняшнее число. Он разорвал конверт и прочел.

«Отец!

Позвольте мне по-прежнему называть вас отцом, как в былые дни. Когда вы получите это письмо, я буду лежать под землей мертвая. Тогда, может быть, вы сможете меня простить.

Я не буду пытаться ни растрогать вас, ни смягчить свою вину. Я хочу лишь рассказать всю правду до конца, со всей искренностью, на какую способна женщина, решившая через час покончить с собой.

Вы женились на мне из великодушия, а я пошла за вас из чувства благодарности и любила вас всем своим детским сердцем. Я любила вас, как любила папу, почти так же горячо; и однажды, когда я сидела у вас на коленях, а вы целовали меня, я невольно назвала вас «отец». Это вырвалось у меня непроизвольно, внезапно, от всего сердца. В самом деле, вы были для меня отцом, только отцом. Вы рассмеялись и сказали: «Называй меня так всегда, дитя мое, мне это нравится».

Мы приехали с вами в этот город, и — простите меня, отец, — я влюбилась. О, я долго боролась; почти два года, да, почти два года, но потом уступила, изменила вам, стала погибшей женщиной.

А он? Вам не угадать, кто это. Я совершенно спокойна на этот счет; ведь среди офицеров у меня было двенадцать поклонников, всегда окружавших меня, и вы называли их в шутку моими двенадцатью знаками зодиака.

Отец, не старайтесь найти его и не питайте к нему ненависти. Он поступил так, как всякий поступил бы на его месте, и к тому же я уверена, что он тоже любил меня всей душой.

Но слушайте дальше. Однажды у нас было назначено свидание на острове Вальдшнепов — знаете, тот островок за мельницей. Я добралась туда вплавь, а он должен был ждать меня в кустарнике и затем остаться там до вечера, чтобы его не заметили. Не успела я встретиться с ним, как вдруг ветви раздвинулись, и мы увидели Филиппа, вашего денщика, который нас выследил. Я поняла, что мы погибли, и громко вскрикнула; тогда он, мой возлюбленный, сказал мне: «Плывите потихоньку обратно, дорогая, и оставьте меня с этим человеком».

Я поплыла в таком смятении, что едва не утонула, и вернулась домой, ожидая чего-то ужасного.

Час спустя, встретив меня у входа в гостиную, Филипп шепнул мне: «Я к вашим услугам, барыня, если у вас будет письмо для передачи». Тогда я поняла, что он подкуплен, что мой возлюбленный договорился с ним.

И действительно, я стала давать ему письма, все мои письма. Он передавал их и приносил мне ответные.

Так продолжалось около двух месяцев. Мы ему доверяли, как доверяли ему и вы.

Но вот, отец, слушайте, что произошло. Однажды на том же островке, куда я заплыла на этот раз одна, я нашла вашего денщика. Человек этот ждал меня и объявил, что донесет вам обо всем и выдаст наши письма, украденные и припрятанные им, если я не уступлю его желаниям.

Ах, отец, отец, меня охватил страх, подлый, недостойный страх; прежде всего страх перед вами, таким добрым и так низко обманутым, потом страх за моего друга — ведь вы бы убили его, — а может быть, и за себя, почем я знаю! — я обезумела, растерялась, я надеялась еще раз купить этого негодяя, который тоже был влюблен в меня, — какой позор!

Ведь мы, женщины, так слабы, мы теряем голову гораздо скорее, чем вы. К тому же, если раз оступишься, то падаешь все ниже и ниже. Разве я сознавала, что делала? Я понимала только, что одному из вас двоих грозит смерть, да и мне тоже, — и я отдалась этому скоту.

Вы видите, отец, я не ищу оправданий.

И вот, и вот случилось то, что я должна была бы предвидеть: он брал меня насильно снова и снова, когда хотел, запугивая угрозами. Он тоже был моим любовником каждый день, как и тот, другой. Разве это не ужасно? Какая страшная кара, отец!

Тогда я сказала себе: «Надо умереть». Живая, я не в силах была бы вам признаться в таком преступлении. Мертвая, я осмеливаюсь на все. Я не могла поступить иначе, как только умереть: ничто не смыло бы моего позора, я была слишком запятнана. Я не могла больше ни любить, ни быть любимой; мне казалось, что я оскверняю всех уже тем, что подаю им руку.

Сейчас я иду купаться и больше не вернусь.

Это письмо, обращенное к вам, отправлено моему любовнику. Он получит его после моей смерти и, не распечатав, доставит его вам, выполняя мою последнюю волю. А вы — вы прочтете его, возвратившись с кладбища.

Прощайте, отец, мне больше нечего вам сказать. Поступайте, как сочтете нужным, и простите меня».


Полковник вытер вспотевший лоб. К нему вернулось вдруг все его хладнокровие, никогда не изменявшее ему в дни сражений.

Он позвонил.

Вошел слуга.

— Пошлите ко мне Филиппа, — сказал он.

И он выдвинул наполовину ящик письменного стола.

Через минуту вошел высокий солдат с рыжими усами, отталкивающим лицом и угрюмым взглядом.

Полковник взглянул на него в упор.

— Назови мне имя любовника моей жены.

— Но, господин полковник…

Старик вынул из приоткрытого ящика револьвер.

— Говори, живо, ты знаешь, что я не шучу.

— Слушаюсь, господин полковник… Это капитан Сент-Альбер.

Едва он произнес это имя, как пламя опалило ему глаза, и он упал навзничь с пулей во лбу.

Кролик

Утром в обычный час, между пятью и четвертью шестого, дядюшка Лекашёр появился на пороге дома, чтобы присмотреть за батраками, приступавшими к работе.

Красный, заспанный, открыв правый глаз и сощурив левый, он с трудом застегивал помочи на толстом животе, окидывая опытным, зорким взглядом все знакомые уголки своей фермы. Под косыми лучами солнца, пронизывающими буковые деревья у ограды и круглые яблони во дворе, пели петухи на навозной куче, ворковали на крыше голуби. Запах хлева, долетая из растворенных дверей, смешивался в свежем утреннем воздухе с острым духом конюшни, где ржали лошади, повернув головы к свету.

Хорошенько подтянув штаны, дядюшка Лекашёр отправился в обход и первым делом заглянул в курятник, чтобы пересчитать утренние яйца, так как с некоторых пор боялся воровства.

Вдруг к нему подбежала работница, размахивая руками и крича:

— Дядя Каше, дядя Каше, нынче ночью кролика украли!

— Кролика?

— Да, дядя Каше, большого серого, из правой клетки.

Фермер раскрыл левый глаз во всю ширь и сказал только:

— Пойду посмотрю.

И пошел смотреть.

Клетка была разломана, и кролик пропал.

Хозяин насупился, зажмурил правый глаз и почесал нос. Потом, подумав, приказал растерянной служанке, которая стояла перед ним разинув рот:

— Беги за жандармами. Да скажи им, чтоб не мешкали.

Дядюшка Лекашёр был мэром в своей общине, в Павиньи-де-Гра, и благодаря своему богатству и положению распоряжался там по-хозяйски.

Как только служанка скрылась на дороге в деревню, отстоявшую от фермы на полкилометра, крестьянин пошел домой выпить кофе и потолковать о случившемся с женой.

Она стояла на коленях перед очагом и раздувала огонь.

Он сказал ей с порога:

— Вот дело какое — кролика украли, большого серого.

Она повернулась так стремительно, что плюхнулась на пол, и воскликнула, в смятении глядя на мужа:

— Что ты говоришь, Каше! Неужто кролика украли?

— Большого серого.

— Большого серого?

Она вздохнула:

— Беда-то какая! Кто ж бы это мог его украсть?

Это была маленькая, худенькая женщина, подвижная, опрятная, опытная хозяйка.

У Лекашёра уже зародилось подозрение:

— Не иначе как тот молодчик, Полит.

Фермерша порывисто вскочила и закричала в бешенстве:

— Он, он и есть! Больше и искать некого. Он! Верно ты сказал, Каше!

И на ее сухом, сердитом лице, в судорожно сжатых губах, в морщинах на щеках и на лбу выразилась вся ярость крестьянки, вся скупость, все озлобление расчетливой хозяйки против работника, которого вечно подозревают, против служанки, за которой вечно следят.

— А что же ты сделал? — спросила она.

— За жандармами послал.

Полит был батрак, прослуживший на ферме всего несколько дней и уволенный Лекашёром за дерзость. Это был отставной солдат, и о нем ходила молва, что со времени африканских походов он сохранил повадки мародера и распутника. Чтобы прокормиться, он брался за всякую работу. Он был каменщиком, землекопом, возчиком, косцом, штукатуром, дровосеком, а в сущности просто лодырем; поэтому его нигде долго не держали, и ему частенько приходилось перебираться из округа в округ, чтобы найти работу.

Жена Лекашёра невзлюбила его, как только он появился на ферме, и теперь была уверена, что покража — дело его рук.

Не прошло и получаса, как явились два жандарма — бригадир Сенатёр, длинный и тощий, и жандарм Леньен, коротенький и толстый.

Лекашёр усадил их и рассказал о происшествии. После этого все отправились взглянуть на место преступления, чтобы удостовериться во взломе клетки и собрать улики. Когда вернулись на кухню, хозяйка принесла вина, наполнила стаканы и спросила, недоверчиво косясь:

— Ну что, поймаете?

Бригадир сидел с озабоченным видом, поставив саблю между колен. Ясное дело, он поймает, если только ему укажут кого. В противном случае он не ручается, что сам сумеет отыскать вора. После долгого раздумья он задал следующий простой вопрос:

— А вы его знаете, вора-то?

Толстые губы Лекашёра скривились в хитрую нормандскую усмешку, и он ответил:

— Знать-то я его не знаю, раз не накрыл с поличным. А накрой я его, я бы его заставил слопать кролика живьем, с кожей и шерстью, и глотка сидра не дал бы запить. Стало быть, сказать наверняка, кто вор, я не могу, а все ж сдается мне, что это бездельник Полит.

Тут, подбирая мельчайшие, незначительные улики, он подробно рассказал о своих стычках с Политом, об уходе работника, о его вороватых глазах и о всяких сплетнях на его счет.

Бригадир, который слушал с большим вниманием, не забывая осушать и вновь, как бы невзначай, наполнять свой стакан, повернулся к жандарму.

— Надо будет заглянуть к женке пастуха Северина, — сказал он.

Жандарм усмехнулся и три раза кивнул в ответ.

Тут жена Лекашёра подвинулась поближе и осторожно, с крестьянской хитрецой, начала выспрашивать бригадира. Пастух Северин, какой-то юродивый, дурачок, выкормленный в овечьем загоне, выросший на холмах среди скачущей и блеющей скотины, ничего, кроме этой скотины, на свете не знал, однако же таил в глубине души крестьянский инстинкт скопидомства. Должно быть, он из года в год припрятывал по дуплам деревьев и в расщелинах скал все деньги, какие зарабатывал тем, что пас стада или врачевал наложением рук и заговорами увечных животных (секрет знахарства был передан ему старым пастухом, место которого он занял). И вот однажды он купил с торгов небольшой участок, лачугу и клочок земли ценою в три тысячи франков.

Несколько месяцев спустя прошел слух, что он женился. Он взял в жены служанку кабатчика, известную дурным поведением. Ребята болтали, что эта девка, пронюхав о его достатке, бегала каждый вечер к нему в шалаш, опутала его, завлекла и мало-помалу, от ночи к ночи, довела дело до женитьбы.

И вот теперь, пройдя через мэрию и церковь, она поселилась в домишке, купленном ее мужем, а тот продолжал день и ночь пасти стада по равнинам.

И бригадир добавил:

— Вот уже три недели Полит ночует у нее, ведь у него и угла своего нет, у жулика.

Жандарм позволил себе вставить словечко:

— Спит под одеялом у пастуха.

Г-жа Лекашёр закричала в новом припадке ярости, негодуя против распутства, как почтенная мать семейства:

— Конечно, он у нее. Ступайте туда. Ах, воры проклятые!

Но бригадир был по-прежнему невозмутим.

— Минуточку, — сказал он, — подождем до полудня, он ведь каждый день ходит к ней обедать. Тут я их и сцапаю.

Жандарм ухмылялся в восторге от выдумки своего начальника; ухмылялся теперь и сам Лекашёр, так как приключение с пастухом казалось ему забавным: обманутые мужья всегда смешны.


Как только пробило полдень, бригадир Сенатёр, в сопровождении своего помощника, три раза легонько постучался в дверь уединенной лачуги, приютившейся на опушке леса в полукилометре от деревни.

Они прижались к стене, чтобы их не было видно изнутри, и стали выжидать. Прошла минута — другая — никто не отзывался, и бригадир постучал снова. Дом казался необитаемым, такая там стояла тишина, но жандарм Леньен, отличавшийся чутким слухом, объявил, что внутри кто-то шевелится.

Тогда Сенатёр рассердился. Он не допускал, чтобы кто-нибудь посмел хоть секунду сопротивляться властям, и, стуча в стену рукояткой сабли, закричал:

— Отворите именем закона!

Так как и этот приказ не был исполнен, он заорал:

— Немедленно отоприте, или я взломаю дверь! Я бригадир жандармов, черт побери! Ну-ка, Леньен!

Не успел он договорить, как дверь растворилась, и перед Сенатёром появилась здоровая девка, красная, толстомордая, грудастая, с большим животом и широкими бедрами, грубая самка, жена пастуха Северина.

Бригадир вошел.

— Явился к вам одно дельце выяснить, — произнес он.

И огляделся кругом. Тарелка, кувшин сидра, недопитый стакан, стоявшие на столе, говорили о прерванном обеде. Два ножа валялись рядом. Жандарм лукаво подмигнул своему начальнику.

— Недурно пахнет, — сказал тот.

— Тушеным кроликом, могу побожиться, — прибавил развеселившийся Леньен.

— Не угодно ли стаканчик винца? — спросила крестьянка.

— Нет, спасибо. Мне нужна только шкурка от кролика, которого вы ели.

Она прикинулась дурочкой, но вся задрожала.

— Какого кролика?

Бригадир уселся, невозмутимо вытирая лоб.

— Ну-ну, хозяйка, мы все равно не поверим, что вы жуете одну лебеду. Что вы тут кушали, одна-одинешенька, за обедом?

— Да ровно ничего, хоть побожиться! Ломтик хлеба с маслицем.

— Да ну, хозяюшка, какой там хлеб с маслицем?.. Вы обознались. Кролика с маслицем — вот как надо сказать! Эх, до чего же вкусно пахнет ваше масло! Фу ты, черт! Это — особенное масло, самое лучшее, высший сорт, с шерсткой; не знаю, с кем уж вы масло сбивали, только не с мужем!

Жандарм корчился от смеха, поддакивая:

— Будьте уверены, уж только не с мужем.

Бригадир Сенатёр любил побалагурить, а потому и все его жандармы стали шутниками.

Он продолжал:

— Ну-ка, где оно, ваше масло?

— Масло-то?

— Ну да, масло.

— Да в горшке.

— А где же он, горшок-то?

— Какой горшок?

— С маслом, черт побери!

— Да вот он.

Она принесла старую миску, на донышке лежал слой прогорклого соленого масла.

Бригадир понюхал его и поморщился.

— Это не то. Мне нужно масло, что пахнет тушеным кроликом. Ну-ка, Леньен, не зевай: поищи в буфете, голубчик, а я пошарю под кроватью.

И вот, заперев дверь, он подошел к кровати и попытался ее отодвинуть; но кровать точно приросла к стене — ее, очевидно, больше полвека не сдвигали с места. Тогда бригадир нагнулся, так что мундир на нем затрещал и отскочила пуговица.

— Леньен! — позвал он.

— Здесь, бригадир!

— Поди-ка сюда, голубчик, загляни под кровать, я уж больно высок, мне туда не залезть. А я займусь буфетом.

Выпрямившись, он ждал, пока помощник исполнит его приказание.

Коротенький и толстый Леньен снял фуражку, лег на живот и, прижавшись головой к полу, долго всматривался в темное пространство под кроватью. Потом вдруг закричал:

— Поймал! Поймал!

Бригадир Сенатёр наклонился над своим подчиненным:

— Кого поймал, кролика?

— Вора поймал!

— Вора? Давай, давай его сюда!

Засунув обе руки под кровать, жандарм уцепился за что-то и тянул изо всей мочи. Наконец высунулась нога в грубом башмаке, которую Леньен тащил правой рукой.

Бригадир ухватил ногу.

— Валяй, валяй! Тащи!

Леньен, стоя теперь на коленях, вытаскивал другую ногу. Однако задача была нелегкая, так как пленник сильно дрыгал ногами, брыкался и, выгибаясь дугой, упирался задом в перекладины кровати.

— Валяй, валяй, тащи! — кричал Сенатёр.

И оба продолжали тянуть изо всех сил, так что деревянные перекладины наконец подались, и жандармы вытащили туловище человека, который все еще пытался зацепиться за кровать хоть головой.

Наконец показалось и лицо, злое и перепуганное лицо Полита; только руки его еще оставались под кроватью.

— Тащи! — продолжал вопить бригадир.

Тогда послышался какой-то странный дребезжащий звук, и вот вслед за плечами Полита появились руки, за руками пальцы, в пальцах ручка кастрюли, на конце ручки — сама кастрюля, а в ней — тушеный кролик.

— Ах ты черт, ах ты черт, ах ты черт! — в неистовом восторге кричал бригадир, покуда Леньен скручивал вора.

Наконец под тюфяком нашли главную улику, последнее грозное вещественное доказательство — кроличью шкурку.

Тогда жандармы с торжеством вернулись в деревню, ведя пленника и неся свои трофеи.


Случай этот наделал много шуму, и когда через неделю дядюшка Лекашёр зашел в мэрию побеседовать со школьным учителем, он узнал, что его больше часу дожидается пастух Северин.

Пастух сидел в уголке на стуле, держа свой посох между колен. Увидев мэра, он встал, снял шапку и поклонился:

— Здорово, дядя Каше.

Да так и остался стоять в смущении и нерешительности.

— Чего тебе? — спросил фермер.

— Вот дело какое, дядя Каше. Верно ли, будто у вас кролика украли на той неделе?

— Да, Северин, верно, украли.

— Вот что! Стало быть, это правда?

— Правда, дружище.

— А кто ж его украл, кролика-то?

— Полит Анкас, поденщик.

— Так, так. А верно ли болтают, будто его нашли у меня под кроватью?

— Кого это, кролика?

— И кролика и Полита, обоих вместе.

— Да, верно, Северин, верно, бедняга.

— Стало быть, так и было?

— Так и было. А кто же тебе про это рассказал?

— Да люди болтают. Теперь понятно. Да вот еще что: вы ведь мастак по части браков, раз вы сами их устраиваете, потому как вы мэр?

— То есть как по части браков?

— Ну да, насчет правов.

— Как так насчет прав?

— Какие права у мужа и опять же, какие права у жены?

— Ну да…

— Так вот, скажите-ка, дядя Каше, разве моя женка имеет право спать с Политом?

— Как так спать с Политом?

— Ну да, имеет она право — первое по закону, а второе — раз она мне жена — спать с Политом?

— Нет, нет, такого права она не имеет.

— Значит, если я их накрою, имею я право задать им трепку, сперва ей, а там и ему?

— Ну да… конечно.

— Ладно, коли так, уж я вам все скажу. Раз ночью, еще на прошлой неделе, воротился я домой — уж я смекал, что дело нечисто, — и накрыл их вдвоем, да не врозь, а рядышком. Ну, я выгнал Полита вон со двора, да и все тут, потому как правов-то своих я еще не знал. А тут я сам их не видал, а узнал от людей. Дело кончено, и нечего о нем толковать. Но уж дайте мне еще раз их сцапать… черт возьми, только дайте поймать! Уж я отобью у них охоту баловаться, дядя Каше, не будь я Северин, помяните мое слово!..

Вечер

«Клебер» стал на якорь, и я в восхищении залюбовался чудесным Бужийским заливом, простиравшимся перед нами. Кабильские леса покрывали вершины гор; вдали желтые пески окаймляли море полоской золотой пыли, и солнце заливало огненными потоками белые дома маленького городка.

Теплый бриз, настоящий африканский бриз, доносил милый моему сердцу запах пустыни, запах огромного таинственного материка, в глубины которого никогда не проникает человек Севера. Целых три месяца бродил я по окраине этого загадочного, неведомого мира, по берегу волшебной страны страусов, верблюдов, газелей, гиппопотамов, горилл, слонов и негров. Я видел, как скачет араб — словно знамя, развевающееся на ветру, — летит и пропадает из глаз, я спал под бурым пологом шатра, в кочевом жилье этих белых птиц пустыни. Я был опьянен светом, фантастикой и простором.

И вот теперь, после такого путешествия, я должен уехать, должен вернуться во Францию, снова увидеть Париж, город бесцельной болтовни, мелочных забот, бесчисленных рукопожатий. Я прощусь со всем, что так люблю, что так ново для меня, что я едва успел узнать, чего никогда не забуду.

Флотилия лодок окружала пароход. Я прыгнул в одну из них, где на веслах сидел негритенок, и вскоре очутился на набережной, возле старых сарацинских ворот; их сероватые развалины у входа в кабильскую часть города напоминают какой-то древний дворянский герб.

Я все еще стоял на пристани около своего чемодана, любуясь большим кораблем, бросившим якорь на рейде, онемев от восторга при виде этого несравненного берега, этого амфитеатра гор, омываемого синими волнами, более прекрасного, чем в Неаполе, не уступающего по красоте Аяччо или Порто на Корсике, как вдруг тяжелая рука легла мне на плечо.

Я обернулся и увидел рядом с собой высокого длиннобородого голубоглазого человека в соломенной шляпе, в белом фланелевом костюме, пристально смотревшего на меня.

— Если не ошибаюсь, вы мой старый товарищ по пансиону? — сказал он.

— Возможно. Как вас зовут?

— Тремулен.

— Черт возьми! Да мы с тобой сидели рядом в классе!

— Ах, старина, а ведь я узнал тебя с первого взгляда!

И его длинная борода прижалась к моей щеке.

Казалось, он был так доволен, так рад, так счастлив меня видеть, что я, польщенный этим дружеским порывом, крепко пожал обе руки товарищу минувших лет и сам пришел в восхищение от встречи с ним.

Тремулен в течение четырех лет был для меня самым близким, самым лучшим из тех товарищей по классу, которых мы так скоро забываем, выйдя из коллежа. В те времена он был худощав, с непомерно большой головой, круглой, тяжелой, клонившейся на тонкой шее и давившей своей тяжестью на узкую грудь этого долговязого подростка.

Очень развитой, одаренный исключительными способностями, редкой гибкостью ума и врожденным литературным чутьем, Тремулен чаще всех в классе получал награды. Все в коллеже были убеждены, что из него выйдет знаменитость, по всей вероятности, поэт, так как он сочинял стихи и вечно носился с какими-то причудливыми сентиментальными замыслами. Отец его, человек небогатый, был аптекарем в квартале Пантеона.

Вскоре после экзаменов на бакалавра я потерял его из виду.

— Что ты здесь делаешь? — воскликнул я.

Он ответил с улыбкой:

— Я колонист.

— Вот как! Возделываешь?

— И собираю урожай.

— Что же именно?

— Виноград, из которого делаю вино.

— И дело идет?

— Отлично идет.

— Поздравляю, старина.

— Ты направлялся в гостиницу?

— Да.

— Ну, так пойдем ко мне.

— Но…

— Никаких отговорок!

И он крикнул негритенку, который ждал наших распоряжений:

— Ко мне домой, Али.

Али отвечал:

— Слушаюсь, мусье.

И понесся стрелой с моим чемоданом на плече, топая черными пятками по пыльной дороге.

Тремулен взял меня под руку и повел к себе. Сперва он расспрашивал меня о путешествии, о впечатлениях и, видя мой восторг, казалось, чувствовал ко мне еще большее расположение.

Он жил в старом мавританском доме с. внутренним двориком, без окон на улицу; над домом простиралась плоская крыша, возвышавшаяся над крышами соседних домов, над заливом и лесами, над горами и морем.

Я воскликнул:

— Ах, как мне это нравится: в таком доме весь Восток проникает прямо в сердце! Боже! Какой ты счастливый, что живешь здесь! Какие ночи ты проводишь, должно быть, на этой крыше! Ты там и спишь?

— Да, все лето. Мы поднимемся туда вечером. Ты любишь рыбную ловлю?

— Какую?

— Рыбную ловлю с факелами.

— Еще бы, обожаю.

— Ну вот, мы и отправимся после обеда. А затем вернемся домой пить шербет на крыше.

После того как я принял ванну, он повел меня осматривать восхитительный кабильский город, настоящий водопад белых строений, низвергающийся к морю; домой мы вернулись уже под вечер и после превосходного обеда спустились к набережной.

Уже ничего не было видно, кроме уличных огней и звезд, крупных, лучистых, мерцающих звезд африканского неба.

В гавани нас ожидала лодка. Как только мы вошли в нее, какой-то человек, лица которого я не мог различить, принялся грести, а мой приятель начал приготовлять хворост для костра, чтобы разжечь его, когда придет время. Он сказал мне:

— Знаешь, я сам бью острогой. Никто не владеет ею лучше меня.

— Поздравляю.

Мы обогнули что-то вроде дамбы и очутились в небольшой бухте, окруженной высокими утесами, их тени казались башнями, воздвигнутыми в воде; вдруг я заметил, что море светится. Весла, медленно и равномерно рассекавшие воду, зажигали в ней при каждом ударе странное зыбкое сияние, которое долго еще тянулось вслед за нами мерцающей полосой, постепенно потухая. Нагнувшись, я разглядывал эти струи бледного света, дробящиеся от ударов весла, это загадочное морское пламя, холодное пламя, загорающееся от колебания воды и угасающее, едва волна успокоится. Мы углублялись во тьму все трое, скользя по светящейся глади.

Куда мы плыли? Я не видел своих соседей, не видел ничего, кроме этой мерцающей зыби и водяных блесток, отбрасываемых веслами. Было душно, очень душно. Мрак дышал жаром, словно гигантская печь, и сердце мое тревожно замирало в этой таинственной лодке с двумя спутниками, бесшумно скользящей по воде.

Вдалеке выли собаки, тощие арабские собаки, с рыжей шерстью, острыми мордами и горящими глазами, как воют они каждую ночь в этой необъятной стране, от морских берегов до глубины пустыни, где раскидывают шатры бродячие племена. Собакам вторили лисицы, шакалы, гиены, и, верно, где-нибудь неподалеку рычал в ущельях Атласа одинокий лев.

Гребец вдруг остановился. Где мы находились? Рядом со мной послышался тихий шорох. Вспыхнула спичка, и я увидел руку, одну только руку, подносившую легкое пламя к железной решетке, которая была подвешена к носу лодки и нагружена поленьями, точно плавучий костер.

Я смотрел, пораженный, словно видел что-то небывалое и жуткое, и с волнением следил, как огонь коснулся пучков сухого вереска с краю этого плавучего очага и как они начали потрескивать.

И вот среди уснувшей ночи, среди душной, раскаленной ночи запылало высокое яркое пламя, озарив под нависшим над нами покровом мрака лодку и двух человек: тощего старого матроса, седого и морщинистого, с головой, повязанной платком, и Тремулена, белокурая борода которого отсвечивала золотом.

— Вперед! — сказал он.

Матрос взялся за весла, и мы опять поплыли, словно в центре метеора, под куполом зыбкой тени, двигавшейся вместе с нами. Тремулен размеренным движением подбрасывал дрова, и костер пылал, вспыхивая и сверкая.

Я снова нагнулся и увидел морское дно. На глубине нескольких футов под лодкой медленно развертывалась по мере нашего продвижения волшебная водяная страна, где вода, как воздух небес, дает жизнь растениям и животным. Яркий свет костра проникал до подводных скал, и мы скользили над причудливыми лесами водорослей, рыжих, розовых, зеленых, желтых. Сквозь идеально чистое стекло, отделявшее их от нас, жидкое, почти незримое стекло, они казались сказочными и как бы отступали в область мечты, навеваемой глубинами океана. Ясная вода, такая прозрачная, что ее скорее угадывали, чем видели, ставила меж нами и этими странными растениями некую смутную, зыбкую преграду, порождала как бы сомнение в их реальности, делая их таинственными, как пейзажи сновидений.

Иногда травы доходили почти до поверхности и, словно пряди волос, слегка шевелились от медленного движения лодки.

Среди водорослей мелькали и скользили тонкие серебристые рыбки, появляясь на секунду и исчезая. Другие, еще сонные, висели, качаясь в этих водяных зарослях, сверкающие, легкие, неуловимые. По временам проползал краб и прятался в щель, или голубоватая, прозрачная, еле различимая медуза, бледный лазурный цветок, истый цветок моря, тянулась жидкой массой в легкой струе за кормой нашей лодки; потом дно вдруг исчезало, проваливаясь глубоко вниз, в густой зеленоватый туман. Тогда массивные скалы и темные водоросли смутно виднелись, едва освещаемые костром.

Тремулен стоял на носу лодки, наклонившись, держа в руках длинный трезубец, называемый острогой, и зорко всматривался в скалы, в травы, в изменчивое дно моря горящими глазами хищного зверя.

И вдруг проворным и ловким движением он опустил в воду вилообразный конец своего оружия, затем метнул его, как мечут стрелу, с такой быстротой, что оно пронзило на ходу большую рыбину, плывшую впереди лодки.

Я ничего не заметил, кроме движения Тремулена, но услыхал его радостный возглас; когда же он вытащил острогу на свет костра, я увидел странное существо, которое корчилось, пронзенное насквозь железными зубьями. Это был морской угорь. Полюбовавшись на него и пронеся над пламенем, чтобы показать мне, мой друг швырнул его на дно лодки. Морская змея, проколотая в пяти местах, поползла, извиваясь, у моих ног, отыскивая лазейку для бегства, и, найдя между досками днища лужицу солоноватой воды, забилась туда и свернулась клубком, издыхая.

И тогда с невероятной ловкостью, с молниеносной быстротой и поразительной уверенностью Тремулен принялся вылавливать всевозможных диковинных обитателей соленых вод. Я видел, как одна за другой проносились над огнем в предсмертных судорогах серебристые зубатки, темные мурены с кровавыми пятнами, скорпены с ощетинившимися плавниками и каракатицы — странные существа, которые плевали чернилами, окрашивая море вокруг лодки на несколько мгновений в черный цвет.

Между тем во мраке, окружавшем нас, мне то и дело слышались птичьи крики, и я смотрел вверх, силясь определить, откуда доносились эти пронзительные свистящие звуки, то близкие, то далекие, то отрывистые, то протяжные. Они раздавались непрерывно, не умолкая, словно целая стая пернатых парила над нами, привлеченная, вероятно, пламенем костра. Порою эти звуки обманывали слух, как будто исходя из водной глубины.

Я спросил:

— Что это за свист?

— Да это угли падают в воду.

И в самом деле, из костра сыпался в море ливень горящих хворостинок. Они падали, раскаленные или пылающие, и гасли с нежным, странным, хватающим за душу жалобным звуком, не то щебетанием, не то призывным криком перелетной птицы. Капли смолы издавали жужжание, подобно пулям или шмелям, и сразу меркли, погружаясь в воду. Казалось, это звучат голоса живых существ, неизъяснимый, смутный гул жизни, блуждающей во мраке рядом с нами.

Вдруг Тремулен воскликнул:

— А… мерзкая тварь!

Он метнул острогу, и, когда выдернул ее снова, я увидел обвившийся вокруг зубьев вилки и присосавшийся к древку огромный лоскут красного мяса, который трепетал и шевелился, закручивая вокруг рукояти остроги и вновь развертывая длинные, гибкие и сильные щупальца, покрытые присосками. Это был спрут.

Тремулен поднес ко мне свою добычу, и я различил два больших глаза, устремленных на меня, два выпученных, мутных, ужасных глаза, которые выглядывали из какой-то сумки, похожей на опухоль. Считая себя на свободе, чудовище медленно вытянуло одну из своих конечностей, и я увидел, как белые присоски поползли ко мне. Кончик щупальца был тонкий, как червяк, и лишь только эта страшная лапа прицепилась к скамье, вслед за ней поднялась и развернулась другая. В этом мускулистом и мягком туловище, в этой живой кровососной банке, красноватой и дряблой, чувствовалась неодолимая мощь. Тремулен раскрыл нож и с размаху вонзил его между глаз спрута.

Послышался вздох, шипящий звук выходящего воздуха, и осьминог перестал двигаться.

Однако он еще не был мертв, жизнь упорно держится в этих цепких телах, но мощь его была сокрушена, оболочка прорвана, чудовище не могло больше пить кровь, высасывать и опустошать скорлупу крабов.

Тремулен, как бы играя с издыхающей тварью, отдирал от борта лодки обессилевшие присоски и вдруг закричал в припадке непонятной ярости:

— Погоди, гадина, я поджарю тебе лапы!

Он разом подхватил спрута на трезубец и, вскинув кверху, поднес к огню, проводя тонкими щупальцами по раскаленной железной решетке.

Они трещали, корчились, багровели, съеживались на огне, и я почувствовал боль в кончиках пальцев от мучений страшной твари.

— Ах, не делай этого! — вырвалось у меня.

Он отвечал спокойным тоном:

— Ничего! Так ей и надо!

И он швырнул на дно лодки растерзанного, изуродованного спрута, который прополз у меня под ногами к лужице соленой воды и забился туда, чтобы издохнуть среди мертвых рыб.

Лов продолжался еще немало времени, пока не начал иссякать запас дров.

Когда их оказалось недостаточно для поддержания огня, Тремулен опрокинул весь костер в море, и ночь, нависшая над головой и словно удерживаемая ярким пламенем, сразу обрушилась на нас и погребла нас во мраке.

Старик опять начал грести, медленно, равномерными ударами весел. Где была гавань, где была земля? Где вход в залив и где открытое море? Я ничего не мог распознать. Спрут все еще корчился у моих ног, и я ощущал боль под ногтями, как будто мне тоже жгли пальцы. Внезапно засветились огни: мы входили в гавань.

— Тебе хочется спать? — спросил мой друг.

— Нет, нисколько.

— Так давай поболтаем у меня на крыше.

— С большим удовольствием.

В ту самую минуту, как мы поднялись на крышу, показался серп луны, восходившей над цепью гор. Лениво веял теплый ветер, напоенный легкими, еле ощутимыми ароматами, словно он впитал на своем пути дыхание садов и городов всех стран, опаленных солнцем.

Вокруг нас спускались к морю белые дома с плоскими квадратными крышами, а на крышах виднелись фигуры людей, которые лежали и стояли, дремали или мечтали под звездным небом, — целые семьи, в длинных фланелевых одеждах, отдыхавшие в ночной тиши от дневного зноя.

Мне почудилось вдруг, что в меня вливается душа Востока, поэтическая и мечтательная душа простых народов, наделенных яркой фантазией. Передо мной вставали легенды библии и Тысячи и одной ночи; я внимал пророкам, вещающим о чудесах, я видел, как по плоским кровлям дворцов шествуют принцессы в шелковых шальварах, а в серебряных жаровнях курятся тонкие благовония и подымающийся от них дым принимает очертания джинов.

Я сказал Тремулену:

— Как ты счастлив, что живешь здесь!

Он отвечал:

— Меня привел сюда случай.

— Случай?

— Да, случай и несчастье.

— Ты пережил несчастье?

— Большое несчастье.

Он стоял передо мной, завернувшись в бурнус, и меня охватила дрожь при звуке его голоса: такое в нем слышалось страдание.

Он продолжал, немного помолчав:

— Я могу рассказать тебе о своем горе. Быть может, мне станет легче, когда я выскажусь.

— Расскажи.

— Хочешь?

— Хочу.

— Ну, так вот. Ты ведь помнишь, каким я был в коллеже: чем-то вроде поэта, воспитанного в аптеке. Я мечтал стать литератором и после экзаменов на бакалавра пытался писать. Но мне не повезло. Я издал том стихов, потом роман, но ни то, ни другое не распродавалось; затем сочинил пьесу, но она так и не была поставлена.

Тогда я влюбился. Не стану рассказывать тебе о моей страсти. Рядом с лавкой отца жил портной, у него была дочь. Я полюбил ее. Она была умница, получила диплом и обладала живым, игривым умом, весьма гармонирующим со всей ее внешностью. На вид ей было лет пятнадцать, хотя минуло уже двадцать два. Она была миниатюрная, стройная, с тонкими чертами, с нежным цветом лица, похожая на изящную акварель. Ее носик, рот, голубые глаза, светлые волосы, улыбка, стан, руки — все, казалось, создано было для жизни в теплице. Однако она была живая, подвижная и необычайно деятельная. Я влюбился в нее без памяти. Мне вспоминаются две-три прогулки в Люксембургском саду, у фонтана Медичи, которые останутся, без сомнения, лучшими часами в моей жизни. Тебе знакомо, не правда ли, странное состояние любовного безумия, когда ты не в состоянии думать ни о чем, кроме обожаемого существа. Превращаешься в какого-то одержимого, тебя неотвязно преследует образ женщины, ничто уже не существует на свете, кроме нее.

Вскоре мы обручились. Я поделился с ней своими планами на будущее, но она их отвергла. Она не считала меня ни поэтом, ни романистом, ни драматургом и полагала, что торговое дело, если оно процветает, вполне обеспечивает счастье.

Итак, расставшись с мечтой сочинять книги, я примирился с мыслью их продавать и приобрел в Марселе «Универсальную книготорговлю», владелец которой умер.

Три года все шло прекрасно. Наш магазин превратился в своего рода литературный салон, куда сходилось побеседовать все образованное общество города. К нам заходили, как заходят в клуб, чтоб обменяться мыслями о книгах, о поэтах, а в особенности о политике. Моя жена, руководившая торговлей, пользовалась в городе настоящей известностью. Что до меня, то покуда в первом этаже болтали, я работал во втором, в своем кабинете, сообщавшемся с книжной лавкой винтовой лестницей. До меня доносились голоса, смех, споры, и порою я переставал писать и прислушивался. Втайне я принялся за сочинение романа, которого так и не окончил.

Самыми усердными завсегдатаями были господин Монтина, рантье, высокий красивый малый, типичный южанин, брюнет с ласковыми глазами; господин Барбе, судейский чиновник; два коммерсанта — Фосиль и Лабарег; и маркиз де Флеш, генерал, глава роялистской партии, самое важное лицо в нашей местности, старик шестидесяти шести лет.

Дела наши шли хорошо. Я был счастлив, совершенно счастлив.

Но вот однажды, около трех часов пополудни, выйдя по делам, я проходил по улице Сен-Ферроль и вдруг увидел, как из какой-то двери выскользнула женщина, настолько напоминающая фигурой мою жену, что я сказал бы: «Это она!», — если бы час тому назад не оставил ее в лавке с головной болью. Она шла впереди меня быстрым шагом, не оборачиваясь. И почти против воли я пошел вслед за ней, удивленный и встревоженный.

Я говорил себе: «Это не она. Нет, не может быть, ведь у нее мигрень. Да и зачем ей было заходить в тот дом?»

Однако мне хотелось удостовериться, и я ускорил шаг, чтобы догнать ее. Почувствовала ли она, угадала, узнала ли мои шаги, не знаю, но только вдруг она оглянулась. Это была моя жена! Увидев меня, она густо покраснела и остановилась, потом проговорила с улыбкой:

— Вот как, и ты здесь!

Сердце у меня сжалось.

— Да. Ты, значит, все-таки вышла? А как твоя мигрень?

— Мне стало лучше, и я решила пройтись.

— Куда же?

— К Лакоссаду, на улицу Касинелли, заказать карандаши.

Она смотрела мне прямо в лицо. Она уже не краснела, скорее была немного бледна. Ее светлые и ясные глаза — ах, эти женские глаза! — казалось, говорили правду, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней более смущенный и растерянный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего заподозрить, уверенный, однако, что она лжет. Почему? Я и сам не знал.

Я сказал только:

— Ты хорошо сделала, что прогулялась, если мигрень прошла.

— Да, мне гораздо лучше.

— Ты идешь домой?

— Домой.

Я оставил ее и пошел один бродить по улицам. Что произошло? В ее присутствии я инстинктивно почувствовал, что она лжет. Теперь же я не смел этому поверить и, вернувшись к обеду домой, упрекал себя, что мог хоть на секунду усомниться в ее искренности.

Ревновал ли ты когда-нибудь? Впрочем, не в этом дело! Первая капля ревности запала мне в сердце. Это жгучая отрава. Я ничего еще не думал, ничего не предполагал. Я сознавал только, что она солгала. Подумай только, ведь каждый вечер, когда мы оставались вдвоем после ухода покупателей и служащих — ходили ли мы гулять по набережной в ясную погоду или болтали у меня в кабинете, если было пасмурно, — я всегда раскрывал перед ней всю душу, я отдавался ей весь целиком, потому что любил ее. Она составляла часть моей жизни, главный ее смысл, в ней была вся моя радость. В своих нежных ручках она держала в плену мою доверчивую, преданную душу.

В первые дни, дни сомнений и безотчетной тоски, когда подозрение еще не оформилось и не разрослось, я испытывал недомогание и дрожь, словно при начале болезни. Меня все время знобило, по-настоящему знобило, я не мог ни есть, ни спать.

Зачем она солгала? Что она делала в том доме? Я побывал там, пытался что-нибудь выяснить. И ничего не узнал. Квартирант второго этажа, обойщик, сообщил мне сведения обо всех своих соседях, но ничто не навело меня на след. В третьем этаже проживала акушерка, в четвертом — портниха и маникюрша, в мансардах — два извозчика с семьями.

Почему она солгала? Что ей стоило сказать, что она шла от портнихи или от маникюрши. Ах, как мне хотелось допросить их обеих! Я не сделал этого из боязни, что она будет предупреждена и узнает о моих подозрениях.

Итак, она входила в тот дом и скрыла это от меня. Тут была какая-то тайна. Но какая? Иногда мне приходили в голову самые естественные объяснения — тайная благотворительность, какие-нибудь необходимые ей оправки, и я обвинял себя, что смею ее подозревать. Разве каждый из нас не имеет права на маленькие невинные секреты, на некую внутреннюю, сокровенную жизнь, в которой никому не обязан давать отчет? Может ли мужчина, взяв в жены молодую девушку, требовать, чтобы она посвящала его во все свои мысли и поступки? Означает ли слово «брак» отречение от всякойнезависимости, от всякой свободы? Разве не могло случиться, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или помогала семье одного из извозчиков? Может быть, она опасалась, что посещение этого дома, хоть и не предосудительное само по себе, вызовет с моей стороны порицание или неудовольствие? Ведь она знала меня насквозь, вплоть до самых скрытых моих причуд, и, может быть, боялась упреков и споров. У нее были очень красивые руки, и я пришел к заключению, что она ходила тайком в тот подозрительный дом делать маникюр и не хотела в этом признаться, чтобы не казаться расточительной. Она отличалась аккуратностью, бережливостью, расчетливостью в мелочах, как и полагается экономной и деловой женщине. Она побоялась бы уронить себя в моих глазах, покаявшись в этом маленьком расходе на свой туалет. Ведь в женщинах столько врожденного лукавства, тонкости и притворства.

Но все эти рассуждения нисколько меня не успокаивали. Я ревновал. Подозрения мучили меня, угнетали, терзали. Это были даже не подозрения вообще, но одно определенное подозрение. Меня томила тоска, глупая тревога, скрытая еще мысль — да, именно мысль, скрытая завесой, приподнять которую я не решался, ибо под ней таилась страшная догадка… Любовник… Не было ли у нее любовника?.. Подумай, подумай только! Это было неправдоподобно, немыслимо… и все же?..

Образ Монтина то и дело вставал у меня перед глазами. Я видел, как улыбается ей, не спуская с нее глаз, этот высокий фат с лоснящимися волосами, и говорил себе: «Это он!»

Я воображал себе историю их связи. Они говорили о какой-нибудь книге, обсуждали описанное там любовное приключение, нашли нечто общее с собой и воплотили вымысел в жизнь.

Я выслеживал их, подстерегал, испытывая самые унизительные муки, какие может вынести человек. Я купил себе башмаки на резиновой подошве, чтобы ступать бесшумно, и целыми днями спускался и подымался по винтовой лесенке, надеясь застигнуть их врасплох. Часто, перегнувшись через перила, я сползал вниз, — только бы увидеть, что они делают. И потом, убедившись, что они втроем с приказчиком, я вынужден был, пятясь, с невероятными усилиями возвращаться наверх.

Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни думать, ни работать, ни заниматься делами. Едва выйдя из дому, не успев пройти и ста шагов по улице, я говорил себе: «Он там» — и возвращался. Его там не было. Я опять уходил, но, отойдя немного, снова думал: «Вот теперь он пришел» — и поворачивал назад.

Так продолжалось целые дни.

По ночам было еще тяжелее, ведь я ощущал ее около себя, в моей постели. Она лежала рядом, спала или притворялась спящей. Спала ли она? Разумеется, нет. То опять была ложь!

Я неподвижно лежал на спине, ее тело обжигало меня, я задыхался, мучился. О! какое неодолимое искушение, какое упорное постыдное желание встать, взять свечу, молоток и одним ударом размозжить ей голову, чтобы заглянуть внутрь! Я прекрасно знаю, что увидел бы только месиво из мозга и крови, ничего больше. Я не узнал бы ничего. Все равно узнать невозможно! А ее глаза! Когда она смотрела на меня, во мне поднималась дикая ярость. Ты смотришь на нее, она — на тебя. Ее глаза прозрачны, ясны — и лживы, лживы, лживы! И нельзя угадать, какие мысли они таят. Мне хотелось проткнуть их иголкой, уничтожить эти лживые зеркала.

Ах, как я понимаю инквизиторов! Я защемил бы ей руки в железные тиски. «Говори… признавайся!.. Не хочешь? Погоди же!..» Я тихонько сдавил бы ей горло… «Говори, признавайся!.. Не хочешь?..» И я давил бы, давил, пока не увидел, как она хрипит, задыхается, умирает… Или я стал бы жечь ей пальцы на огне!.. О! с каким наслаждением я бы это сделал: «Говори… говори же… Не хочешь?» Я жег бы их на угольях… у нее обгорели бы ногти… и она созналась бы… о, конечно!.. тогда она бы заговорила!..

Тремулен кричал, стоя во весь рост, сжав кулаки. Вокруг нас, на соседних крышах, приподымались тени, просыпались, прислушивались люди, пробужденные от мирного сна.

А я, взволнованный, охваченный горячим участием, я видел перед собою во мраке, как будто знал ее давно, эту маленькую женщину, подвижную и лукавую, хрупкое белокурое создание. Я видел, как она продает книги, как болтает с мужчинами, пленяя их своим детским личиком, я видел, как бродят в ее изящной кукольной головке затаенные мысли, безумные, сумасбродные мечты, грезы модисток, надушенных мускусом и увлекающихся всеми героями бульварных романов. Как и Тремулен, я подозревал ее, презирал, ненавидел, я тоже готов был жечь ей пальцы, чтобы заставить ее признаться.

Он продолжал, немного успокоившись:

— Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Я никому никогда об этом не говорил. Правда, я и не видел никого целых два года. Я ни с кем не говорил по душам, ни с кем! Все это накипело у меня в сердце, вся эта грязь пришла в брожение. Теперь я изливаю ее. Тем хуже для тебя!

Так вот, я ошибся! На самом деле было гораздо хуже, чем я предполагал. Произошло самое худшее. Слушай. Я применил способ, каким всегда пользуются в таких случаях: я делал вид, что ухожу надолго. Всякий раз, как я отлучался, моя жена завтракала вне дома. Не стану тебе рассказывать, как мне удалось подкупить лакея в ресторане, чтобы застигнуть ее врасплох.

Мне должны были отпереть дверь их отдельного кабинета, и я пришел в назначенный час с твердым намерением их убить. Еще накануне я представлял себе всю сцену так ясно, как будто она уже произошла!

Я входил. Моя жена и Монтина сидели друг против друга за небольшим столиком, заставленным бокалами, бутылками и тарелками. При виде меня они цепенели от неожиданности. Не произнеся ни слова, я ударял его по голове палкой со свинцовым набалдашником, которой вооружился заранее. Сраженный ударом, он падал ничком на скатерть. Тут я поворачивался к ней и давал ей время — несколько секунд, — чтобы она все поняла и протянула ко мне руки, обезумев от ужаса, прежде чем умереть в свой черед. О! я был готов на все, полон силы и решимости, я упивался радостью. Когда я представлял себе ее растерянный взгляд при виде занесенной над нею палки, ее простертые ко мне руки, ее отчаянный крик, ее посеревшее и перекошенное лицо, я был отмщен заранее. Ее-то я убил бы не сразу, о нет! Ты считаешь меня кровожадным, не правда ли? Ах, ты не знаешь, сколько я выстрадал! Подумать, что любимая женщина, жена или любовница, принадлежит другому, отдается ему, как тебе, целует его в губы, как тебя! Это чудовищно, невыносимо! Кто хоть однажды вытерпел такую пытку, тот способен на все. О! я удивляюсь, что убийства происходят так редко; ведь все, кто был обманут, все жаждали убить, все наслаждались этим воображаемым убийством — у себя ли в комнате, или на безлюдной дороге, — всех преследовало видение удовлетворенной мести, все мечтали задушить или нанести удар.

И вот я пришел в тот ресторан. Я спросил: «Они там?» Подкупленный лакей отвечал: «Да, сударь», — проводил меня по лестнице и, указав на дверь, сказал: «Здесь». Я стиснул палку, как будто пальцы мои стали железными, и вошел.

Я удачно выбрал момент. Они целовались… но это был не Монтина. То был генерал де Флеш, старик шестидесяти шести лет.

Я был так уверен, что встречу другого, что застыл на месте, лишившись сил от удивления.

А потом… потом… я до сих пор не понимаю, что со мной произошло… нет, не понимаю! При виде того, другого я пришел бы в бешенство. Но перед этим, перед пузатым стариком с отвислыми щеками, я задыхался от омерзения. Она, такая молоденькая, с виду не старше пятнадцати лет, отдалась, продалась этому толстяку, этой дряхлой развалине, только потому, что он был маркизом, генералом, другом и поверенным свергнутых королей. Не могу передать своих чувств и мыслей. Я не мог бы поднять руку на этого старика! Какой позор! Мне хотелось убить не только свою жену, но всех женщин, способных на подобную гнусность! Я больше не ревновал, я был потрясен, словно увидел мерзость из мерзостей.

Пусть говорят что угодно о мужчинах, они не бывают до такой степени подлы! Когда встречают мужчину, который продался таким образом, на него указывают пальцем. Муж или любовник старухи вызывает больше презрения, чем вор. Мы чистоплотны, дорогой друг. Но они, они, эти девки с грязной душой! Они отдаются всем, молодым и старым, по самым различным причинам, по самым постыдным побуждениям, в этом их профессия, их призвание, их ремесло. Это вечные блудницы, бессознательные и бездумные проститутки, они без отвращения отдают свое тело, потому что это любовный товар, — продают ли они его старому развратнику, что рыщет по тротуарам с золотом в кармане, или дарят из тщеславия дряхлому сладострастному вельможе, знатному омерзительному старику…


Он бросал в звездное небо яростные проклятия, как древний пророк; в бешенстве и отчаянии клеймил он позором прославленных любовниц дряхлых монархов, обличал добродетельных девушек, вступающих в брак со стариками, бичевал всеми уважаемых молодых женщин, принимающих с улыбкой старческие поцелуи.

И я видел их всех, начиная от сотворения мира, видел, как в ответ на его призывы и заклинания во тьме восточной ночи возникали девы, прекрасные девы с низкой душой, послушно уступавшие старческой похоти, словно самки, не ведающие возраста самца. Они вставали передо мной, воспетые в библии рабыни патриархов, — Агарь, Руфь, дочери Лота, смуглая Абигайль, дева из Суннама, оживлявшая своими ласками умирающего Давида, и все остальные, юные, пышные, белотелые, патрицианки и плебейки, безответные наложницы, покорные невольницы, обольщенные или продажные…

Я спросил:

— Что же ты сделал?

Он ответил просто:

— Я уехал. И вот почему я здесь.

И мы долго сидели рядом и молчали, погруженные в свои думы…


Я сохранил от этого вечера незабываемое впечатление. Все, что я увидел, почувствовал, выслушал, угадал — и рыбная ловля, и мерзкий спрут, и этот раздирающий душу рассказ среди белых призраков на соседних крышах, — все как будто слилось в одно единое чувство. В иных встречах, в иных сплетениях событий, не представляющих на первый взгляд ничего исключительного, сокровенная сущность бытия проявляется гораздо ярче, чем в нашей повседневной жизни.

Булавки

— Ах, дружище, что за стервы эти женщины!

— Почему так?

— Да они сыграли со мной прескверную штуку.

— С тобой?

— Ну да, со мной.

— Одна женщина или несколько?

— Две женщины.

— Сразу две?

— Да.

— Какую же штуку?

Двое молодых людей сидели перед большим кафе на бульваре и потягивали разбавленный водою ликер — напиток, похожий на настойки из акварельных красок всех оттенков.

Они были приблизительно одного возраста: лет двадцати пяти — тридцати. Один блондин, другой брюнет. Оба отличались известной элегантностью, свойственной так называемым биржевым зайцам, которые толкутся и на бирже и в гостиных, бывают всюду и всюду заводят любовные интрижки.

Брюнет продолжал:

— Ведь я рассказывал тебе о той красотке, с которой завязал интрижку на пляже в Дьеппе?

— Рассказывал.

— Милый мой, ты знаешь, как это случается. В Париже у меня есть постоянная любовница, давнишняя привязанность, верная подруга, — словом, привычка, и я очень ею дорожу.

— Своей привычкой?

— И привычкой и ею самой. Она замужем за прекрасным человеком, его я тоже очень люблю — славный малый, сердечный, настоящий товарищ! Словом, в этом доме я нашел тихую пристань.

— И что же?

— Да то, что эта чета не могла выехать из Парижа, и я очутился в Дьеппе вдовцом.

— Зачем понесло тебя в Дьепп?

— Чтобы проветриться. Нельзя же все время околачиваться на бульварах.

— Ну?

— И вот я встретил на пляже ту милашку, о которой тебе говорил.

— Жену начальника канцелярии?

— Да. Она очень скучала. Муж ее приезжал только по воскресеньям. К тому же он препротивный. Я прекрасно ее понимаю. Ну и вот, мы с ней веселились и танцевали.

— И все прочее?

— Было и это, попозже… Словом, мы встретились, понравились друг другу, я ей это высказал, она заставила повторить, чтобы как следует понять, и уступила без всяких фокусов.

— Ты влюбился в нее?

— Да, немножко, она очень мила.

— А другая?

— Да ведь та была в Париже! Словом, целых шесть недель все шло прекрасно, и мы вернулись сюда в самых лучших отношениях. Разве ты можешь порвать с женщиной, если она ни в чем не провинилась?

— Могу, очень просто.

— Как же ты поступаешь?

— Бросаю ее.

— Но как ты это устраиваешь?

— Не хожу к ней, вот и все.

— А если она придет к тебе?

— Я… ну, меня не будет дома.

— А если придет еще раз?

— Скажу, что нездоров.

— А если начнет за тобой ухаживать?

— Тогда… пошлю ее к черту.

— А если она стерпит?

— Напишу анонимное письмо мужу, чтобы он следил за ней в дни наших свиданий.

— Вот здорово! У меня нет такой выдержки. Я не умею порывать с женщинами. Я их совмещаю. С одними я встречаюсь раз в год, с другими — раз в десять месяцев, с некоторыми — при получке жалованья, с прочими — в те дни, когда им придет охота пообедать в кабачке. Те, кому я уже составил расписание, меня не стесняют, но с новыми нередко бывает куча хлопот прежде, чем я приучу их посещать меня пореже.

— Ну, что же дальше?

— Итак, милый друг, маленькая чиновница была вся огонь, вся пламя, без единого недостатка, как я уже сказал тебе. Ее муж целый день сидит в канцелярии, и она вздумала было являться ко мне без предупреждения. Раза два она чуть не столкнулась с моей прежней подругой.

— Ах, черт!

— Да. После этого, во избежание путаницы, я назначил каждой особые, строго определенные дни: понедельник и субботу — для прежней; вторник, четверг и воскресенье — для новенькой.

— Почему такое предпочтение?

— Ах, голубчик, она моложе.

— Значит, у тебя оставалось только два дня в неделю для отдыха?

— Мне достаточно.

— Молодчина!

— И все же, представь, со мной случилась самая нелепая и самая дурацкая история. Четыре месяца все шло превосходно. Я и в ус себе не дул и, право же, был очень счастлив; и вдруг в прошлый понедельник все летит к чертям!

Я поджидал свою прежнюю любовницу в назначенное время, в четверть второго, покуривая хорошую сигару.

Очень довольный собою, я предавался мечтаниям, как вдруг заметил, что назначенное время уже прошло. Я удивился, зная, что она очень аккуратна, но объяснил это случайным опозданием. Однако прошло полчаса, потом час, полтора часа, и я понял, что ей что-то помешало, может быть, мигрень или докучный посетитель. Ужасно досадны эти… напрасные ожидания, ужасно досадны, просто невыносимы. В конце концов я примирился с судьбой, вышел из дому и, не зная, что предпринять, отправился к ней.

Я застал ее за чтением романа.

— Что случилось? — спросил я.

Она ответила спокойным тоном:

— Милый друг, я не могла, мне помешали.

— Что помешало?

— Так… разные дела.

— Но… какие же дела?

— Один скучный гость.

Я решил, что она скрывает от меня настоящую причину, но, видя ее спокойствие, быстро забыл об этом. Я рассчитывал наверстать потерянное завтра, с другой.

Итак, во вторник, в большом волнении, сильно влюбленный, я поджидал маленькую чиновницу и даже досадовал, что она не приходит раньше условленного часа. Каждую минуту я глядел на часы, с нетерпением следя за стрелкой.

Стрелка показала четверть, потом половину, потом два часа… Я не мог усидеть на месте, ходил взад и вперед по комнате, прижимался лбом к стеклу, ухом к двери, прислушивался: не подымается ли она по лестнице?

Вот уже половина третьего, наконец три часа! Я хватаю шляпу и бегу к ней. Представь себе, она читала роман!

— Что же случилось? — воскликнул я в тревоге.

Она ответила так же спокойно, как моя старая подруга:

— Дорогой, я не могла, мне помешали.

— Что помешало?

— Так… разные дела.

— Но… какие же дела?

— Один скучный гость.

Разумеется, я сразу заподозрил, что она знает все; однако она казалась такой кроткой, такой безмятежной, что в конце концов я отбросил свою догадку и поверил в странное совпадение, не считая ее способной на подобное притворство. В течение часа мы вели дружескую беседу, причем к нам раз двадцать врывалась ее маленькая дочка. Потом я ушел, крайне раздосадованный.

И представь себе, на следующий день…

— Произошло то же самое?

— Да… и на другой день то же. И так продолжалось три недели без всякого объяснения, без малейшего намека на причину их странного поведения; однако я стал догадываться, в чем дело.

— Они все узнали?

— Ну да, черт бы их взял! Но каким образом? Ах, сколько мучений я вытерпел, прежде чем понял это.

— Как же ты узнал наконец?

— Из писем: они обе в один и тот же день, в одинаковых выражениях дали мне окончательную отставку.

— Ну?

— Ну так вот… Ты знаешь, дружище, что женщины вечно таскают на себе целую уйму булавок и заколок. Шпильки в волосах — к этим уж я привык, остерегаюсь их и боюсь как огня, но есть другие, гораздо более коварные, проклятые булавочки с черной головкой; нам-то, болванам, они кажутся совершенно одинаковыми, но женщины прекрасно их различают, как мы отличаем лошадь от собаки.

Словом, моя маленькая чиновница, очевидно, забыла у меня такую предательскую штучку, воткнув ее в драпировку у зеркала.

Моя старая подруга с первого взгляда обнаружила на материи эту черную точку величиной с блоху и, не говоря ни слова, вытащила ее и воткнула на ее место свою собственную булавку, тоже черную, но другого образца.

На следующий день чиновница хватилась своей заколки и сразу же заметила подмену; тут у нее явилось подозрение, и она воткнула две булавки, крест-накрест.

Моя любовница ответила на этот телеграфный знак, воткнув три черных шарика один над другим.

Таким способом они продолжали сноситься между собою, без слов, выслеживая друг друга. Потом моя старая подруга, более решительная, обернула острие булавки тоненькой бумажкой, на которой написала: «До востребования, бульвар Мальзерб, С. Д.».

Они обменялись письмами. И я пропал. Ты сам понимаешь, что на этом они не остановились. Они действовали осмотрительно, со множеством уловок, со всею осторожностью, необходимой в подобном случае. Затем моя прежняя любовница сделала смелый шаг и назначила свидание той, другой.

О чем они беседовали, я понятия не имею! Знаю только, что мне дорого обошелся их разговор. Вот какие дела!

— Это все?

— Все.

— Ты с ними больше не видишься?

— Да нет, я продолжаю с ними видеться, но только как друг; мы не совсем порвали отношения.

— А между собою они встречаются?

— Как же, дорогой мой, они стали закадычными приятельницами.

— Так, так! А это не наводит тебя на мысль?

— Нет, а на какую?

— Ах ты балда! Да заставь же их снова втыкать булавки по очереди!

Дюшу

Спускаясь по большой лестнице клуба, нагретой калориферами, точно теплица, барон де Мордиан не запахнул шубы; вероятно, поэтому, когда за ним затворились входные двери, он почувствовал сильный озноб, внезапный мучительный озноб, от которого становится тоскливо, словно от какого-то горя. К тому же барон был в проигрыше, да и желудок у него с некоторых пор что-то стал пошаливать и не позволял ему покутить в полное удовольствие.

Он направился было домой, но вдруг представил себе свою огромную пустую квартиру, лакея, дремлющего в прихожей, туалетную, где теплая вода для вечернего умывания тихонько булькает на газовой грелке, широкую старинную кровать, торжественную, точно катафалк, — и эта мысль пронизала его до глубины души холодом, еще более мучительным, чем уличная стужа.

Вот уже несколько лет он испытывал томительную тяжесть одиночества, подчас так угнетающую старых холостяков. Когда-то был он сильным, бодрым, веселым, отдавал дни спорту, а ночи кутежам. Теперь он отяжелел и почти совсем утратил вкус к наслаждениям. Прогулки утомляли его, ужины и даже обеды вызывали недомогание, женщины настолько же его раздражали, насколько привлекали прежде.

Унылое однообразие вечеров, одни и те же приятели, которых он встречал все в том же клубе, та же игра с переменным успехом, те же разговоры о тех же предметах, те же остроты из тех же самых уст, шутки на те же темы, злословие по поводу одних и тех же женщин — все это ему так опротивело, что порой он серьезно подумывал о самоубийстве. Ему становилась невыносима эта размеренная и пустая жизнь, такая пошлая, легкая и в то же время утомительная; его смутно тянуло к какому-то тихому, мирному уюту.

Разумеется, он и не помышлял о женитьбе, потому что боялся обречь себя на скуку, на супружеское рабство, на несносную совместную жизнь двух людей, настолько изучивших друг друга за долгие годы, что всякое слово уже предугадывается, всякий жест ожидается заранее; людей, все мысли, желания и мнения которых давно известны обоим. Он считал, что с женщиной приятно иметь дело, только пока ее мало знаешь, пока в ней есть что-то таинственное и неизведанное, пока она остается слегка загадочной и волнующей. Словом, ему нужна была семья, которая, собственно, не была бы его семьей и где он мог бы проводить только часть своего времени. И с новою силой им овладело воспоминание о сыне.

Последний год барон беспрестанно думал о нем, испытывая нетерпеливое, все растущее желание его увидеть и познакомиться с ним. Этот сын родился в дни его молодости, при драматических и трогательных обстоятельствах. Ребенок был отправлен на юг и вырос где-то недалеко от Марселя, так и не узнав имени своего отца.

Отец платил сначала помесячно кормилице, затем помесячно за обучение в коллеже, потом оплачивал его содержание во время каникул и наконец дал обеспечение для подходящего брака. Посредником служил молчаливый нотариус, который ни разу ни о чем не проговорился.

Барону было известно только, что его сын живет где-то в окрестностях Марселя, что он слывет умным и образованным человеком, что он женился на дочери архитектора-подрядчика и стал его преемником. Говорили также, что он недурно зарабатывает.

Почему бы ему не навестить этого неизвестного сына, не называя себя, чтобы сначала присмотреться к нему и удостовериться, нельзя ли в этой семье при случае найти тихое пристанище.

Ведь в свое время он выказал щедрость, дал богатое обеспечение, принятое с благодарностью, следовательно, он мог быть уверен, что не наткнется на чрезмерную гордость. Эта мысль, это день ото дня возрастающее желание съездить на юг преследовало его, как навязчивая идея. Барона охватывало необычайное для него умиление при мысли об уютном солнечном домике на берегу моря, где он найдет молодую, хорошенькую невестку, где внучата бросятся к нему на шею, где он увидит сына, живое напоминание о прелестном и мимолетном любовном приключении давних лет. Он жалел только, что дал уже так много денег и молодой человек не нуждается: это лишало Мордиана возможности предстать в роли благодетеля.

Он брел, размышляя обо всем этом, уйдя с головою в меховой воротник; и вдруг у него созрело решение. Мимо проезжал фиакр; он окликнул его, велел ехать домой и, когда заспанный лакей отворил ему двери, сказал:

— Луи, завтра вечером мы едем в Марсель. Пробудем там, может быть, недели две. Приготовьте все необходимое.


Поезд мчался вдоль песчаных берегов Роны, мимо желтых полей и веселых деревень, пересекая обширную равнину, замкнутую вдалеке голыми склонами гор.

Барон де Мордиан, проведя ночь в спальном вагоне, поутру с грустью рассматривал себя в маленьком зеркальце несессера. При беспощадном свете юга обнаружились морщины, которых он не видел у себя до сих пор, — признаки одряхления, незаметные в полумраке парижских квартир.

Разглядывая уголки глаз, помятые веки, облысевшие виски и лоб, он думал: «Черт побери, я не только потрепан. Я просто состарился».

И в нем усилилось стремление к покою вместе со смутным, впервые зародившимся желанием покачать на коленях родных внучат.

Наняв в Марселе коляску, он подъехал около часу пополудни к одному из тех южных загородных домов, которые так сияют белизной в глубине платановых аллей, что слепят глаза и заставляют жмуриться. Шагая по аллее, он улыбался и думал: «А здесь славно, черт побери!»

Вдруг из кустов выскочил мальчуган лет пяти-шести и застыл у дороги, уставившись на чужого господина круглыми глазенками.

Мордиан подошел поближе:

— Здравствуй, малыш.

Мальчишка не отвечал.

Тогда барон нагнулся и взял его на руки, чтобы поцеловать, но сразу же задохнулся от запаха чеснока, которым ребенок, казалось, был насквозь пропитан, и поспешно опустил его на землю, пробормотав:

— О, это, наверное, сын садовника.

И направился к дому.

Перед самыми дверьми сушилось на веревке белье — рубашки, салфетки, тряпки, фартуки и простыни, а гирлянды носков, висевшие рядами на протянутых одна над другой веревках, заполняли все окно, точно выставка сосисок на витрине колбасника.

Барон позвал.

Появилась девушка, типичная прислуга-южанка, грязная и растрепанная; космы волос падали ей на лицо; юбка, потемневшая от множества пятен, сохранила от своего прежнего цвета что-то яркое, кричащее, вызывавшее в памяти деревенскую ярмарку и балаганные костюмы.

Барон спросил:

— Господин Дюшу дома?

В свое время, шутки ради, насмешливый повеса Мордиан дал эту фамилию брошенному ребенку, чтобы не было сомнения, что его нашли в капусте[311].


Служанка переспросила:

— Вам кого, господина Дюшукса?[312]

— Да.

— Так он в зале, планы свои чертит.

— Доложите, что его хочет видеть господин Мерлен.

Она повторила с удивлением:

— Так чего же вы? Входите, коли желаете его видеть. — И крикнула: — Господин Дюшукс, к вам гость!

Барон вошел — и в большой комнате, затемненной полупритворенными ставнями, смутно разглядел неряшливую обстановку и неопрятных с виду людей.

Стоя перед столом, заваленным всевозможными предметами, маленький лысый человек что-то чертил на большом листе бумаги.

Он прервал работу и шагнул навстречу.

Распахнутый жилет, расстегнутые брюки, засученные рукава рубашки доказывали, что ему очень жарко, а по грязным башмакам было видно, что несколько дней назад шел дождь.

Он спросил с сильным южным акцентом:

— С кем имею честь?..

— Мерлен… Я пришел посоветоваться с вами относительно участка для постройки.

— Ага! Очень хорошо!

И Дюшу обернулся к жене, которая что-то вязала в полумраке:

— Освободи-ка стул, Жозефина.

Мордиан увидел молодую женщину, уже увядшую, как провинциалки в двадцать пять лет от недостатка ухода, внимания к себе, педантичной чистоплотности, всех тех кропотливых ухищрений женского туалета, которые сберегают свежесть и сохраняют до пятидесяти лет очарование и красоту. На плечах у нее была косынка, волосы кое-как закручены — прекрасные густые черные волосы, но, по-видимому, плохо расчесанные; загрубелыми, как у прислуги, руками она убрала с сиденья детское платьице, ножик, обрывок веревки, пустой цветочный горшок и грязную тарелку и пододвинула стул гостю.

Он сел, и ему бросилось в глаза, что на рабочем столе Дюшу, кроме книг и чертежей, валялись два свежесорванных кочешка салата, миска, головная щетка, салфетка, револьвер и несколько немытых чашек.

Архитектор уловил его взгляд и сказал с улыбкой:

— Извините, в гостиной не совсем прибрано; все из-за ребят.

И он придвинул стул, чтобы поговорить с клиентом.

— Итак, вы хотите подыскать участок в окрестностях Марселя? — От него тоже разило чесночным духом, который источают все южане, как цветы — благоухание.

Мордиан спросил:

— Это вашего сынишку я встретил под платанами?

— Да. Вероятно, второго.

— У вас их двое?

— Трое, сударь, все погодки.

И Дюшу, казалось, весь раздулся от гордости.

Барон подумал: «Если все они испускают такой же аромат, их спальня, должно быть, настоящий парник».

Он продолжал:

— Да, мне хотелось бы приобрести красивый участок на берегу моря, в уединенном месте.

Дюшу пустился в объяснения. Он мог предложить десять, двадцать, пятьдесят, сто и даже больше подобного рода участков, на различные цены, на всевозможные вкусы. Его речь лилась непрерывным потоком, и он самодовольно улыбался, вертя своей лысой круглой головой.

И Мордиану вспомнилась маленькая белокурая женщина, тоненькая, чуть печальная, которая так нежно произносила: «Любимый мой», — что от одного воспоминания кровь его быстрее текла по жилам. Она любила его страстно, безумно целых три месяца, потом, забеременев в отсутствие своего мужа, губернатора какой-то колонии, и, потеряв голову от ужаса и отчаяния, она уехала из города и скрывалась до самых родов; ребенка Мордиан унес от нее в тот же вечер; и больше они его не видели.

Она умерла от чахотки три года спустя, где-то там, в колонии, куда уехала к мужу. И вот перед ним стоял их сын и говорил металлическим голосом, отчеканивая последние слоги:

— Такой участок, сударь, это исключительный случай…

А Мордиану вспоминался другой голос, легкий, как дуновение ветерка, шептавший:

— Мой любимый, мы не расстанемся никогда…

И, воскрешая в памяти тот голубой, нежный, глубокий, преданный взгляд, он видел перед собой круглые, тоже голубые, но пустые глаза этого смешного человечка, похожего, однако, на мать…

Да, он напоминал ее с каждой минутой все больше и больше; он походил на нее интонациями, жестами, всей манерой, как обезьяна походит на человека; ведь он был ее сыном, она передала ему множество своих черт в искаженном виде — неоспоримых, раздражающих, несносных. Барон страдал, преследуемый этим ужасным, все возрастающим сходством, удручающим, сводящим с ума, мучительным, как бред, как угрызения совести!

Он пробормотал:

— Когда мы с вами могли бы посмотреть этот участок?

— Да хоть завтра, если угодно.

— Давайте завтра. В котором часу?

— В час дня.

— Отлично.

В дверях появился встреченный в аллее мальчик и крикнул:

— Папашка!

Ему не ответили.

Мордиан поднялся с места, до дрожи в ногах испытывая желание скрыться, убежать куда глаза глядят. Восклицание «папашка» сразило его, как пуля. Ведь и сам он мог бы услыхать это разящее чесноком южное приветствие «папашка».

О! Как нежно благоухала она, подруга давних лет!

Дюшу вышел проводить его.

— Этот дом ваш собственный? — спросил барон.

— Да, сударь, я купил его недавно. И горжусь им. Ведь я подкидыш, сударь, и не скрываю этого, напротив, горжусь. Я ничем никому не обязан, я всего добился сам, своим трудом.

Малыш, остановившись на пороге, все еще кричал издали:

— Папашка!

Трясясь, как в лихорадке, охваченный ужасом, Мордиан бежал, как бегут от смертельной опасности.

«Сейчас он догадается, узнает меня, — думал барон. — Он схватит меня в объятия и тоже крикнет мне «папашка» и влепит мне в лицо чесночный поцелуй».

— До завтра, сударь.

— До завтра, в час дня.

Коляска катилась по белой дороге.

— Извозчик, на вокзал!

И барону слышались два голоса: один — далекий и нежный, слабый и печальный — голос покойницы, шептавшей: «Любимый мой», и другой — звонкий, тягучий, отвратительный, который кричал: «Папашка», как кричат «Держите его», когда вор убегает по улице.

На следующий день вечером, у входа в клуб, граф д'Этрельи сказал ему:

— Вас что-то не было видно последние три дня. Вы были больны?

— Да, мне нездоровилось. Время от времени меня мучает мигрень.

Свидание

Уже совсем одетая, в шляпке, в накидке, с черной вуалью на лице, с другой вуалью в кармане — она накинет ее поверх первой в глубине роковой кареты, — г-жа Агган все еще сидела у себя в комнате, постукивая зонтиком по носку ботинка, и никак не могла решиться выйти из дому, чтобы поехать на свидание.

Сколько раз, однако, за эти два года ей приходилось одеваться таким образом, отправляясь к своему любовнику, красивому виконту де Мартеле, на его холостую квартиру, в те часы, когда ее муж, светский биржевой маклер, бывал на бирже.

Маятник за ее спиной быстро отбивал секунды; на столике розового дерева, стоявшем между окнами, валялась раскрытая, наполовину прочитанная книга; два букетика фиалок в прелестных вазочках саксонского фарфора на камине распространяли нежный аромат, который сливался со слабым запахом вербены, долетавшим сквозь полуоткрытую дверь туалетной.

Пробили часы — три часа, — и это заставило ее встать. Она обернулась, взглянула на циферблат и усмехнулась, подумав: «Он уже ждет меня. Воображаю, в каком он нетерпении». И она вышла, предупредив лакея, что вернется не позже как через час — что было ложью, — сошла с лестницы и пешком пустилась в путь по улицам.

Стоял конец мая, та чудесная пора, когда деревенская весна как будто берет Париж приступом, завоевывает его, проносясь над крышами, вторгаясь в дома сквозь стены, расцвечивает улицы яркими красками, разливает веселье по каменным фасадам, по асфальту тротуаров и булыжникам мостовых, затопляет и пьянит живительными соками город, словно зеленеющий лес.

Г-жа Агган повернула было направо, намереваясь, как обычно, пройти улицей Прованс к стоянке фиакров, но мягкость воздуха, дуновения весны, глубоко проникающие нам в грудь в иные дни, охватили ее с такой силой, что, передумав, она выбрала улицу Шоссе-д'Антен, сама не зная почему, испытывая смутное желание полюбоваться зеленью в сквере Трините. «Ничего! — подумала она. — Подождет меня лишних десять минут». Эта мысль снова развеселила ее, и, тихонько пробираясь в толпе, она живо представляла себе, как он теряет терпение, смотрит на часы, отворяет окно, прислушивается у двери, присаживается, через минуту встает и, не смея курить — она запретила это в дни свиданий, — бросает тоскливые взгляды на коробку с папиросами.

Она шла не спеша, развлекаясь всем, что встречалось по дороге, лицами прохожих и окнами магазинов, постепенно замедляя шаг; она как будто нарочно выискивала в витринах предлог, чтобы задержаться.

В конце улицы, у церкви, ее так потянуло в зелень маленького сквера, что она пересекла площадь, вошла в этот садик — загон для детей — и два раза обошла кругом узкую лужайку, среди разукрашенных лентами кормилиц, румяных, нарядных и цветущих. Потом взяла стул, уселась и, устремив глаза на круглый, как луна, циферблат колокольни, стала наблюдать за движением часовой стрелки.

Как раз в эту минуту пробило полчаса; сердце ее дрогнуло от радости, когда она услышала перезвон колоколов. Полчаса она уже выгадала, чтобы добраться до улицы Миромениль, понадобится больше четверти часа, и еще несколько минут можно побродить, — вот уже час, целый час, украденный у свидания! На этот раз она отделается какими-нибудь сорока минутами.

Господи! Как ей не хотелось туда идти! Точно у пациента, отправляющегося к зубному врачу, в ее душе оживали несносные воспоминания о всех прошлых свиданиях, которые за последние два года происходили в среднем раз в неделю, — и мысль, что вот сейчас должно состояться еще одно, угнетала ее и заставляла содрогаться с головы до ног. Нельзя сказать, чтобы это было так же мучительно, как прием у дантиста, но до того скучно, до того нудно, томительно и тягостно, что, казалось, она предпочла бы все, что угодно, даже операцию. Тем не менее она шла туда; правда, очень медленно, совсем не торопясь, то и дело останавливаясь, присаживаясь, задерживаясь повсюду, но все-таки шла. О! Она с радостью пропустила бы и это свидание, но за последний месяц она уже два раза надувала бедного виконта и не решалась так скоро обмануть его опять. Но почему же она все-таки туда шла? Ах, почему! Просто по привычке, да и не было у нее никакого повода для разрыва с этим беднягой Мартеле. Как все это началось? Почему? Она и сама не знала. Была ли она влюблена в него? Пожалуй. Не слишком, но немного влюблена, когда-то давно. Он был хорош собою, элегантен, любезен, прекрасно воспитан и с первого взгляда казался идеальным образцом любовника светской женщины.

Ухаживание длилось три месяца — срок нормальный, вполне достойная борьба, сопротивление достаточно упорное, — потом она уступила, и с каким волнением, с каким трепетом, с каким отчаянием и упоительным страхом согласилась наконец на первое свидание в холостой квартире на улице Миромениль, за которым последовало столько других. А ее сердце? Что испытывало сердечко женщины, соблазненной, обольщенной, покоренной, когда она переступила впервые порог этого кошмарного дома? Право же, она не могла бы сказать. Она забыла. Можно помнить случай, дату, событие, но нельзя удержать в памяти душевное волнение, такое легкое, такое мимолетное. Да, но других-то свиданий она не забыла, этих встреч, одинаковых, как зерна четок, этого крестного пути любви с такими утомительными, скучными, однообразными остановками; тошнота подступала к горлу при мысли, что сейчас это опять повторится.

Боже мой! Кареты, которые приходилось нанимать, чтобы ехать туда, совсем не походили на те экипажи, какими пользуются для обычных поездок! Извозчики, несомненно, догадывались обо всем. Она чувствовала это уже по тому, как они смотрели на нее; какие страшные глаза у парижских извозчиков! Подумать только, что в любую минуту, много лет спустя, они могут опознать перед судом преступника, которого отвезли однажды, глубокой ночью, с какой-то улицы на вокзал; хотя у них ежедневно бывает столько же седоков, сколько часов в сутках, их память так точна, что они дают показания: «Вот тот самый человек, которого я посадил на улице Мартир и доставил на Лионский вокзал в сорок минут пополуночи десятого июля прошлого года!» Есть от чего содрогнуться, когда рискуешь так, как рискует молодая женщина, идя на свидание и вверяя свою репутацию первому встречному извозчику! За два года ей пришлось нанять их для поездки на улице Миромениль по крайней мере сто или сто двадцать, считая по одному в неделю. Значит, имеется столько же свидетелей, которые могут дать против нее показания в решительную минуту.

Сев в карету, она тотчас же доставала из кармана вторую вуаль, густую, черную, как полумаска, и опускала ее на глаза. Правда, лицо было скрыто, но все остальное: платье, шляпка, зонтик — разве не мог их кто-нибудь заметить и узнать? А на улице Миромениль — какая пытка! Ей чудилось, что она узнает всех прохожих, всех слуг, всех, всех! Как только экипаж останавливался, она соскакивала и пробегала в подъезд мимо привратника, вечно торчавшего на пороге своей каморки. Уж он-то, конечно, знал все, решительно все — ее адрес, имя, профессию ее мужа; ведь эти привратники самые ловкие на свете сыщики! За эти два года ей много раз хотелось подкупить его, сунуть как-нибудь мимоходом стофранковую бумажку. Но она ни разу не решилась сделать это простое движение, бросить ему под ноги свернутую бумажку. Она боялась. Чего? Она и сама не знала! Его оклика, если он не поймет, в чем дело? Скандала, сборища на лестнице? Может быть, ареста? Чтобы дойти до двери виконта, надо было подняться всего на пол-этажа, но лестница казалась ей бесконечной, как на башне Сен-Жак[313]! Едва попав в вестибюль, она чувствовала себя пойманной в западню, и от малейшего шороха наверху или внизу у нее перехватывало дыхание. Вернуться назад невозможно: там привратник и улица отрезали ей отступление; если же кто-нибудь спускался в эту минуту сверху, она не решалась позвонить к Мартеле и проходила мимо двери, как будто шла в другую квартиру. Она поднималась все выше, выше, выше! Она поднялась бы на сороковой этаж! Затем, когда на лестнице все затихало, она спускалась обратно бегом, до смерти боясь, что не узнает его двери.

Виконт отворял ей, он ждал ее в своем изящном бархатном костюме на шелковой подкладке, элегантный, чуть-чуть смешной, и за все эти два года в его манере встречать ее ничего не изменилось, ну ровно ничего, ни одного жеста!

Едва заперев за ней двери, он говорил ей: «Дайте расцеловать ваши ручки, мой дорогой, дорогой друг!» Затем провожал ее в спальню, где зимою и летом, вероятно, для шика, были затворены ставни и зажжен свет; там он становился перед ней на колени, глядя на нее снизу вверх с видом обожания. В первый день это было очень мило, очень кстати. Но теперь ей казалось, что она видит актера Делоне[314], выступающего в сто двадцатый раз в пятом акте боевой пьесы. Следовало бы разнообразить свои приемы.

А потом, о господи! Потом было самое невыносимое! Нет, он не менял своего обхождения, бедный малый! Славный молодой человек, но до того банальный…

Боже, до чего трудно было раздеваться без горничной! Один раз еще куда ни шло, но каждую неделю… это становилось нестерпимым. Нет, право же, мужчина не должен требовать от женщины такой жертвы. Если раздеваться было трудно, то одеваться уж просто невозможна, хотелось кричать от злости, хотелось закатить пощечину этому господину, который неловко вертелся вокруг, говоря: «Разрешите вам помочь?» Помочь? Ах, но как? На что он годился? Стоило посмотреть, как он держит в руке булавку, чтобы это понять.

Быть может, именно в такую минуту он и опротивел ей. Когда он произносил: «Разрешите вам помочь?» — она способна была его убить! Да и может ли женщина не возненавидеть в конце концов человека, который заставил ее за два года больше ста двадцати раз одеваться без горничной?

Вероятно, немного найдется на свете мужчин, таких неловких, неповоротливых, таких однообразных. Вот маленький барон де Грембаль, тот не стал бы спрашивать с таким дурацким видом: «Разрешите вам помочь?» Уж он-то помог бы, такой живой, забавный, остроумный. Еще бы! Он дипломат, изъездил весь свет, скитался повсюду, ему уж, наверное, приходилось раздевать и одевать женщин, одетых по любой моде, какие только есть на земле…

Башенные часы на колокольне прозвонили три четверти. Она встала, взглянула на циферблат, прошептала с усмешкой: «Воображаю, в каком он нетерпении!» — и быстро вышла из сквера. Она не сделала и десяти шагов по площади, как вдруг столкнулась лицом к лицу с господином, который отвесил ей низкий поклон.

— Как, это вы, барон? — сказала она с удивлением, — ведь именно о нем она только что думала.

— Да, сударыня.

Он справился о ее здоровье, потом, бросив несколько незначащих фраз, заметил:

— А знаете, вы единственная из моих приятельниц, — ведь вы мне разрешите вас так называть? — которая до сих пор еще не собралась посмотреть мою японскую коллекцию.

— Но, дорогой барон, дама не может пойтипросто так к холостому мужчине.

— Как? Почему? Какие предрассудки! Ведь дело идет об осмотре редкой коллекции.

— Во всяком случае, я не могу пойти туда одна.

— А почему бы нет? Да у меня побывали многие дамы, совершенно одни, именно ради моей галереи! Я всякий день принимаю их у себя. Хотите, я назову их? Впрочем, нет, этого я не сделаю. Надо быть скромным даже в самых невинных вещах. В сущности, почему же неприлично посещать человека серьезного, известного, с положением, если только не идешь к нему с предосудительной целью?

— Пожалуй, вы отчасти правы.

— В таком случае едемте осматривать мою коллекцию.

— Когда?

— Да сейчас.

— Невозможно, я тороплюсь.

— Полноте. Вы целых полчаса просидели в сквере.

— Вы за мной следили?

— Я любовался вами.

— Право же, я спешу.

— Я уверен, что нет. Признайтесь, что вы не слишком спешите.

Г-жа Агган призналась смеясь:

— Да нет… пожалуй… не особенно.

Мимо них проезжал фиакр. Маленький барон крикнул: «Извозчик!» — и экипаж остановился. Тогда, отворив дверцу, он проговорил:

— Садитесь, сударыня.

— Нет, барон, это невозможно, сегодня я не могу.

— Сударыня, вы поступаете неосторожно, садитесь! Видите, на нас обращают внимание, вокруг уже собирается народ; подумают, что я вас похищаю, и нас обоих арестуют. Садитесь, прошу вас!

Она вскочила в экипаж, растерянная, ошеломленная. Он уселся рядом, сказав кучеру:

— Улица Прованс.

Вдруг она воскликнула:

— Ах, боже мой, я чуть не забыла послать срочную депешу; пожалуйста, отвезите меня в ближайшую телеграфную контору.

Фиакр остановился неподалеку, на улице Шатоден, и г-жа Агган сказала барону:

— Будьте добры взять мне бланк за пятьдесят сантимов. Муж просил пригласить завтра к обеду Мартеле, а я совершенно забыла.

Когда барон вернулся с синим бланком в руках, она написала карандашом:


«Дорогой друг, мне сильно нездоровится: ужасная невралгия удерживает меня в постели. Я не в силах выйти. Приходите обедать завтра вечером, я постараюсь добиться прощения.

Жанна».


Она смочила края бланка, тщательно заклеила, надписала адрес: «Виконту Мартеле, 240, улица Миромениль», затем протянула бланк барону:

— А теперь будьте так любезны, бросьте это в ящик для телеграмм.

В порту

Часть I

Трехмачтовый парусник «Пресвятая Дева Ветров» вышел из Гавра 3 мая 1882 года в плавание по китайским морям и 8 августа 1886 года, после четырехлетнего странствования, входил в Марсельский порт. Сдав свой первый груз в китайском порту, в который он направлялся, корабль тотчас же получил другой фрахт, на Буэнос-Айрес, а оттуда пошел с товарами в Бразилию.

Новые рейсы, аварии, починки, многомесячные штили, шквалы, сбивающие с курса, — словом, все случайности, приключения и несчастья, какие бывают на море, удерживали вдали от родины нормандский трехмачтовик, возвращавшийся теперь в Марсель с трюмом, набитым американскими консервами в жестяных банках.

При отплытии на борту корабля, кроме капитана и его помощника, было четырнадцать матросов — восемь нормандцев и шесть бретонцев. Когда он вернулся, на нем оставалось только пять бретонцев и четыре нормандца; один бретонец умер в пути, а четырех нормандцев, исчезнувших при различных обстоятельствах, заменили два американца, негр и норвежец, завербованный однажды вечером в каком-то сингапурском кабачке.

Большой корабль с подобранными парусами и скрещенными на мачтах реями тащился за марсельским буксиром, который, пыхтя, шел перед ним по легкой зыби, мало-помалу замиравшей в тиши безветрия; он миновал Ифский замок, проплыл между серыми скалами рейда, окутанными золотистой дымкой заката, и вошел в старый порт, где теснятся бок о бок вдоль набережных суда всех стран, крупные и мелкие, всякой формы и оснастки, образуя какое-то месиво из кораблей в этом тесном бассейне с протухшей водой, где их корпуса толкаются, трутся друг о друга и точно маринуются в собственном соку.

«Пресвятая Дева Ветров» заняла место между итальянским бригом и английской шхуной, которые расступились, чтобы пропустить нового товарища. Когда таможенные и портовые формальности были выполнены, капитан разрешил большей части команды провести вечер на берегу.

Наступили сумерки. Марсель загорался огнями. В знойном воздухе летнего вечера над шумным городом, полным криков, грохота, щелканья бичей, южного веселья, носился запах яств, приправленных чесноком.

Едва очутившись на берегу, десятеро матросов, которых столько месяцев носило на своих волнах море, потихоньку двинулись в путь с нерешительностью людей, вырванных из привычной обстановки, отвыкших от города. Они шли парами, точно процессия, раскачиваясь на ходу, знакомились с местностью и жадно вглядывались в переулки, ведущие к гавани, — их томил любовный голод, усилившийся за последние два месяца плавания.

Впереди шествовали нормандцы под предводительством Селестена Дюкло, рослого парня, сильного и сметливого, который всякий раз, как они сходили на берег, был у них вожаком. Он умел находить злачные места, пускался на ловкие проделки и не любил ввязываться в драки, которые так часто происходят между матросами в портах. Но если его впутывали в драку, никто не был ему страшен.

Побродив в нерешительности по темным улицам, которые спускаются к морю, как сточные трубы, пропитанные тяжелым запахом — дыханием притонов, Селестен выбрал извилистый переулок, где над дверьми домов горели висячие фонари с огромными номерами на матовых цветных стеклах. Под узкими арками входных дверей сидели на стульях женщины в фартуках, похожие на служанок; завидя приближающихся матросов, они поднимались с места, делали несколько шагов к сточной канавке, разделявшей улицу пополам, и загораживали дорогу веренице мужчин, которые подвигались медленно, напевая и посмеиваясь, уже разгоряченные близостью этих тюрем для проституток.

Иногда в глубине сеней за неожиданно распахнувшейся дверью, обитой коричневой кожей, показывалась толстая полураздетая женщина; ее плотные ляжки и жирные икры резко обрисовывались под грубым белым бумажным трико; короткая юбка походила на пышный пояс, дряблая грудь, руки и плечи розовым пятном выступали из черного бархатного лифа, обшитого золотой тесьмой. Она зазывала издали: «Пожалуйте, сюда, красавчики», — или выбегала на улицу и, уцепившись за кого-нибудь из матросов, изо всей силы тянула его к двери, впивалась в него, как паук, когда он тащит муху, более крупную, чем он сам. Мужчина, возбужденный ее близостью, слабо сопротивлялся, а его товарищи останавливались и смотрели, колеблясь между соблазном сейчас же войти и желанием продлить эту волнующую прогулку. Но когда женщине, после отчаянных усилий, удавалось дотащить матроса до порога своего жилища, куда собиралась ввалиться следом за ним вся компания, Селеетен Дюкло, знавший толк в таких домах, кричал внезапно:

— Не заходи туда, Маршан, это не то, что надо!

Повинуясь его оклику, матрос вырывался резким движением, и друзья снова уходили гурьбой, а им вслед неслись непристойные ругательства взбешенной девки, меж тем как из всех дверей переулка навстречу матросам выходили, привлеченные шумом, другие женщины и оглашали воздух хриплыми многообещающими призывами.

Матросы продолжали свой путь, все более и более воспламеняясь от уговоров и соблазнов этого хора привратниц любви, встречавших их по всей улице, и грязных проклятий другого, оставшегося позади хора обиженных женщин, которыми они пренебрегли. Время от времени навстречу им попадалась такая же компания — солдаты, которые шагали, позвякивая оружием, матросы с других кораблей или же бредущие в одиночку горожане, приказчики. Перед ними открывались все новые и новые улицы — узкие, освещенные мерцанием подозрительных фонарей. Они долго шли в этом лабиринте притонов по липкой мостовой, где струились зловонные ручейки между стенами домов, полных женского тела.

Решившись наконец, Дюкло остановился перед одним домом, довольно приличным на вид, и повел туда всю компанию.

Часть II

Погуляли на славу! Четыре часа подряд матросы упивались любовью и вином. От полугодичного жалованья не осталось ничего.

Они расположились в большой зале, как хозяева, и недружелюбно поглядывали на завсегдатаев заведения, которые устраивались за столиками по углам, где какая-нибудь из незанятых девиц, одетая маленькой девочкой или кафешантанной певичкой, прислуживала им, а потом подсаживалась к ним.

Каждый матрос, как только входил, выбирал себе подругу, с которой не расставался весь вечер: простой человек не ищет перемен. Сдвинули три стола, и после первых стаканов удвоившаяся в числе процессия, в которой прибавилось столько женщин, сколько было молодцов, потянулась по лестнице. Ноги каждой четы долго стучали по деревянным ступенькам, пока узкие двери комнат не поглотили это длинное шествие любовных пар.

Через некоторое время все спустились в зал, чтобы выпить, потом опять поднялись, потом еще раз спустились.

Сильно навеселе, матросы горланили вовсю. Глаза у них налились кровью, они держали на коленях своих избранниц, пели, кричали, били кулаками по столу и лили себе в глотку вино, дав волю таящемуся в человеке зверю. В шумном кругу товарищей Селестен Дюкло обнимал рослую краснощекую девушку, усевшуюся верхом на его колене, и жадно смотрел на нее. Менее охмелевший, чем остальные, хоть выпил он не меньше других, Селестен сохранил способность думать и, разнежившись, хотел поговорить. Но мысли не вполне повиновались ему, ускользали, возвращались и снова исчезали, и он не мог как следует вспомнить, что именно собирался сказать.

Он смеялся, повторяя:

— Так, так… Ты давно здесь?

— Полгода, — ответила женщина.

Он кивнул головой, словно это служило доказательством ее хорошего поведения, и продолжал:

— Тебе нравится такая жизнь?

Она немного замялась и покорно сказала:

— Ко всему привыкаешь. Это ремесло не хуже другого. Служанка ли, шлюха ли — все одно.

Он, видимо, был согласен и с этой истиной.

— Ты не здешняя? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой.

— Издалека?

Она кивнула так же безмолвно.

— Откуда же ты?

Она подумала, точно припоминая, потом прошептала:

— Из Перпиньяна.

Матрос снова обрадовался и сказал:

— Вот как!

Теперь она спросила его:

— А ты что же, моряк?

— Да, красотка.

— Приехал издалека?

— Да. Немало я повидал стран, и портов, и всякой всячины.

— Ты, может, и кругом света объехал?

— Еще бы! Да и не раз.

Она снова задумалась, как будто стараясь отыскать в памяти что-то давно забытое, потом спросила уже другим, более серьезным тоном:

— Ты много встречал кораблей, пока плавал?

— Еще бы, красавица!

— А не попадалась тебе «Пресвятая Дева Ветров»?

Он ухмыльнулся:

— Как же! На прошлой неделе видел ее.

Она побледнела, вся кровь отхлынула от ее щек.

— Правда? Это правда? — спросила она.

— Истинная правда.

— Ты не врешь?

Он поднял руку:

— Как перед богом.

— А ты не знаешь, плавает ли еще на ней Селестен Дюкло?

Он удивился и встревожился. Прежде чем ответить, он хотел выведать, что за этим скрывается.

— Ты его знаешь?

Теперь насторожилась она.

— Нет, тут одна женщина его знает.

— Из этого дома?

— Нет, из другого.

— На этой улице?

— Нет, тут рядом.

— Какая женщина?

— Да женщина… такая, как я.

— Что же ей от него надо?

— А я почем знаю? Верно, землячка.

Они пристально, испытующе смотрели друг на друга, смутно угадывая, что между ними сейчас встанет что-то роковое.

— А не повидать ли мне эту женщину? — спросил матрос.

— А что ты ей скажешь?

— Я скажу… скажу, что видел Селестена Дюкло.

— Что он — здоров?

— Не хуже нас с тобой. Он крепкий парень.

Она снова замолчала, собираясь с мыслями, потом медленно произнесла:

— А куда она шла, «Пресвятая Дева Ветров»?

— Да сюда, в Марсель.

Она невольно вздрогнула.

— Правда?

— Правда.

— А ты знаешь Дюкло?

— Знаю.

Она снова подумала, потом тихо сказала:

— Так… так…

— А на что он тебе?

— Послушай, скажи ему… Нет, ничего.

Он продолжал на нее смотреть, все более и более озадаченный. Наконец он решил узнать все.

— А ты тоже его знаешь?

— Нет, — ответила она.

— Так на что же он тебе?

Внезапно решившись, она вскочила, подбежала к стойке, за которой восседала хозяйка, схватила лимон, разрезала его и выжала сок в стакан. Потом налила в стакан воды и подала его матросу:

— На, выпей.

— Зачем?

— Чтобы прошел хмель. Потом я тебе кое-что скажу.

Он покорно выпил, отер губы рукой и заявил:

— Готово! Слушаю!

— Обещай не рассказывать ему, что ты меня видел, и не говорить, от кого ты узнал все, что я тебе скажу. Поклянись!

Он поднял руку и усмехнулся загадочно:

— В этом-то клянусь.

— Ей-богу?

— Ей-богу.

— Ну, так скажи ему, что его отец умер и мать умерла, и брат тоже — все трое в один месяц, от тифа, три с половиной года назад, в январе тысяча восемьсот восемьдесят третьего года.

Теперь он в свой черед почувствовал, как сердце у него оборвалось. Он был так поражен, что сначала не знал, что сказать, но потом усомнился и спросил:

— А ты наверно знаешь?

— Наверно.

— Кто тебе сказал?

Она положила руку ему на плечи и сказала, глядя ему прямо в глаза:

— Ты не будешь болтать? Поклянись!

— Клянусь.

— Я его сестра.

Невольно у него вырвалось ее имя:

— Франсуаза!

Она снова пристально посмотрела на него, потом в безумном страхе, вне себя от ужаса, чуть слышно, почти не разжимая губ, прошептала:

— О-ох!.. Это ты, Селестен?

Они замерли, глядя друг другу в глаза. Вокруг них товарищи Селестена продолжали орать. Звон стаканов, постукивание кулаками и ногами в такт напеву и пронзительные взвизгивания женщин сливались с нестройным пением.

Он чувствовал ее возле себя, она прижалась к нему теплая, испуганная, — его сестра. Тихо, боясь, чтобы его не подслушали, так тихо, что даже она едва его услыхала, он сказал:

— Ух! И натворил же я дел!

Ее глаза мгновенно наполнились слезами, и она пробормотала:

— Разве я виновата?

Внезапно он спросил:

— Так, значит, они умерли?

— Умерли.

— И отец, и мать, и брат?

— Все трое в один месяц, я тебе сказала. Я осталась одна, у меня ничего не было, кроме тряпок, — ведь я и в аптеку и доктору задолжала, а чтобы похоронить трех покойников, пришлось продать домашние вещи. Тогда я пошла в услужение к господину Каше, — помнишь, к тому, хромому? Мне как раз исполнилось пятнадцать лет, ведь когда ты уехал, мне и четырнадцати не было. Я с ним согрешила. Все мы дуры, пока молоды. Потом я пошла в горничные к нотариусу, он меня тоже соблазнил и нанял мне комнату в Гавре. Скоро он перестал ко мне ходить. Я три дня сидела не евши, работы никакой не было, тогда я поступила в такой дом, ведь я не первая. Я тоже много перевидала мест, да каких скверных мест: Руан, Эвре, Лилль, Бордо, Перпиньян, Ниццу, и вот теперь я в Марселе.

Слезы капали у нее из глаз, из носа, лились по щекам, стекали в рот. Она проговорила:

— Я думала, ты тоже умер, Селестен, бедняга ты мой.

Он сказал:

— Я-то мог тебя не узнать. Ты была тогда такая маленькая, а теперь — вон какая здоровая! Но ты-то как меня не узнала?

Она с отчаянием махнула рукой:

— Я столько мужчин вижу, что они для меня все на одно лицо.

Он продолжал смотреть ей в глаза, охваченный смутным волнением, таким сильным, что ему хотелось кричать, как ребенку, которого бьют. Он по-прежнему обнимал девушку, сидевшую верхом у него на колене, и держал ее за плечи. Все пристальнее вглядываясь в нее, он наконец узнал свою сестренку, которую он оставил на родине со всеми, кого ей пришлось похоронить, пока он носился по морям.

Вдруг, обхватив своими большими матросскими лапами голову вновь найденной сестры, он начал целовать ее, как целуют только родную плоть. Потом рыдания, тяжелые рыдания мужчины, медлительные, как морские валы, похожие на пьяную икоту, вырвались из его груди.

Он всхлипывал:

— Это ты, ты, Франсуаза, маленькая ты моя!

Внезапно он встал, ударил кулаком по столу так, что стаканы опрокинулись, разбились вдребезги, и начал ругаться громовым голосом. Потом сделал несколько шагов, зашатался, вытянул руки и упал ничком. Он стал кататься по полу, колотить руками и ногами, издавая стоны, похожие на хрип умирающего.

Товарищи смотрели на него и гоготали.

— Вот здорово нализался, — сказал один из них.

— Надо его уложить, — сказал другой. — Если он выйдет на улицу, его засадят.

Так как у него в карманах были деньги, хозяйка предложила кровать, и товарищи, сами до того пьяные, что едва держались на ногах, втащили его по узкой лестнице в комнату женщины, которая только что его принимала. Она просидела до самого утра на стуле возле преступного ложа, плача так же горько, как и он.

Покойница

Я любил ее безумно. Почему мы любим? Разве не странно видеть в целом мире только одно существо, иметь в мозгу только одну мысль, в сердце только одно желание и на устах только одно имя — имя, которое непрестанно поднимается из недр души, поднимается, как вода в роднике, подступает к губам, которое твердишь, повторяешь, шепчешь всегда и всюду, словно молитву?

Не стану рассказывать нашей повести. У любви только одна повесть, всегда одна и та же. Я встретил ее и полюбил. Вот и все. И целый год я жил в атмосфере ее нежности, ее объятий, ее ласк, взоров, речей, до такой степени одурманенный, связанный, плененный всем, что от нее исходило, что уже не сознавал, день ли, или ночь, жив я, или умер, нахожусь ли я на нашей старой земле, или в ином мире.

И вот она умерла. Как? Не знаю и никогда не узнаю.

Однажды в дождливый вечер она вернулась домой промокшая и на другой день стала кашлять. Она кашляла почти неделю, потом слегла.

Что произошло? Я никогда этого не узнаю.

Приходили врачи, что-то прописывали, уходили. Приносили лекарства; какая-то женщина заставляла ее принимать их. Руки у моей любимой были горячие, лоб пылающий и влажный, глаза блестящие и печальные. Я говорил с ней, она мне отвечала. О чем мы говорили? Не знаю. Я все позабыл, все, все! Она умерла, помню, как сейчас, ее последний вздох, ее чуть слышный, легкий, последний, вздох. Сиделка вскрикнула: «Ах!» И я понял, я все понял!

Больше я ничего не сознавал. Ничего. Явился священник и, говоря о ней, сказал: «Ваша любовница». Мне показалось, что он оскорбил ее. Никто не смел называть ее так, ведь она умерла. Я выгнал его. Пришел другой, очень добрый, очень ласковый. Я плакал, когда он говорил со мной о ней.

Меня спрашивали о разных мелочах насчет похорон. О чем, я уж не помню. Зато ясно помню стук молотка, когда заколачивали ее гроб… Ах, боже мой!

Ее закопали. Зарыли. Ее! В эту яму! Пришли знакомые, несколько подруг. Я скрылся. Я убежал. Долго бродил по улицам. Потом вернулся домой. На следующий день я уехал путешествовать.


Вчера я возвратился в Париж.

Когда я снова увидел нашу комнату, нашу спальню, постель, мебель, этот дом, где осталось все, что остается от живого существа после смерти, я снова ощутил такой бурный приступ отчаяния, что готов был отворить окно и выброситься на мостовую. Не в силах дольше оставаться среди этих предметов, в стенах, которые окружали и укрывали ее, где в незримых трещинах сохранились мельчайшие частицы ее существа, ее тела, ее дыхания, я схватил шляпу, чтобы бежать. Почти у самой двери я вдруг наткнулся на большое зеркало в прихожей, которое поставила там она, чтобы всякий раз, выходя из дому, видеть себя с ног до головы, видеть, все ли в порядке в ее туалете, все ли изящно и красиво, от ботинок до прически.

И я остановился как вкопанный против зеркала, так часто ее отражавшего. Так часто, что оно тоже должно было сохранить ее образ.

Я стоял, весь дрожа, впиваясь глазами в стекло, в плоское, глубокое, пустое стекло, которое заключало ее всю целиком, обладало ею так же, как я, так же, как мой влюбленный взор. Я почувствовал нежность к этому стеклу, я коснулся его — оно было холодное! О память, память! Скорбное зеркало, живое, светлое, страшное зеркало, источник бесконечных пыток! Счастливы люди, чье сердце — подобно зеркалу, где скользят и изглаживаются отражения, — забывает все, что заключалось в нем, что прошло перед ним, смотрелось в него, отражалось в его привязанности, в его любви!.. Какая невыносимая мука!

Я вышел и бессознательно, против воли, против желания, направился к кладбищу. Я нашел ее простенькую могилу, мраморный крест и на нем несколько слов:

«Она любила, была любима и умерла».

Она была там, глубоко, она уже разложилась! Какой ужас! Я зарыдал, припав лицом к земле.

Я оставался там долго, долго. Потом заметил, что начинает темнеть. Тогда мной овладело странное желание, безрассудное желание отчаявшегося любовника. Мне захотелось провести ночь возле нее, последнюю ночь, и поплакать на ее могиле. Но меня могли увидеть, могли прогнать. Что делать? Я пустился на хитрость. Я встал и начал бродить по этому городу мертвых. Я шел все дальше и дальше. Как мал этот город в сравнении с тем, другим, с городом живых! И, однако, насколько мертвецы многочисленнее живых! Нам нужно столько высоких домов, столько улиц, столько пространства — всего лишь для тех четырех поколении, которые одновременно живут на белом свете, пьют воду источников, вино виноградников, едят хлеб полей.

А для всех поколений мертвых, для всей лестницы человечества, вплоть до наших дней, почти ничего не надо, клочок земли, больше ничего! Земля принимает их, забвение их уничтожает. Прощайте!

За оградой нового кладбища я обнаружил вдруг еще одно заброшенное кладбище, где забытые покойники уже обратились в прах, где сгнили самые кресты и куда завтра зароют новых пришельцев. Оно заросло шиповником и могучими темными кипарисами; это пышный, мрачный сад, утучненный человеческими трупами.

Я был один, совсем один. Я вскарабкался на высокое дерево. Я спрятался в его густых и темных ветвях.

И стал ждать, уцепившись за ствол, точно утопающий за обломок мачты.


Когда настала ночь, глубокая ночь, я покинул свое убежище и побрел медленным, неслышным шагом по земле, наполненной мертвецами.

Я блуждал долго, долго. Я не мог ее найти. Вытянув руки, широко раскрыв глаза, натыкаясь на могилы руками, ногами, коленями, грудью, даже головой, я шел вперед и не мог ее найти. Я пробирался ощупью, как слепой, я ощупывал камни, кресты, железные решетки, стеклянные венки, венки увядших цветов. Я прочитывал надписи пальцами, водя ими по буквам. Какой мрак! Какая ночь! Я не мог ее найти!

Луны не было. Какая тьма! Я шел по узким тропинкам между рядами могил, меня охватывал страх, мучительный страх. Могилы, могилы, могилы! Всюду могилы! Справа, слева, передо мной, вокруг меня — всюду могилы! Я присел на могильную плиту, не в силах идти дальше, у меня подкашивались ноги. Я слышал биение своего сердца. И слышал что-то еще! Что же? Какой-то смутный, непонятный гул. Возник ли этот шум в моем воспаленном мозгу, или он доносился из непроглядной тьмы, или же из таинственных недр земли, из-под земли, засеянной людскими трупами? Я озирался кругом.

Сколько времени просидел я там? Не знаю. Я оцепенел от испуга, обезумел от ужаса, готов был кричать, мне казалось, что я умираю.

И вдруг мне почудилось, что мраморная плита подо мной зашевелилась. В самом деле, она шевелилась, как будто ее приподнимали. Одним прыжком я отскочил к соседней могиле и увидел, да, увидел своими глазами, как тяжелая каменная плита, где я только что сидел, поднялась стоймя, — и появился мертвец, голый скелет, который отвалил камень своей согнутой спиной. Я видел его, видел совершенно ясно, хотя была глубокая тьма. Я прочитал на кресте:

«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Он любил ближних, был добр и честен и почил в мире».

Покойник тоже читал слова, начертанные на его могиле. Потом он поднял камень с дорожки, острый камешек, и начал старательно соскабливать надпись. Он медленно стирал ее, вперив пустые глазницы в перекладину креста, затем своим костяным пальцем стал писать буквы, светящиеся, как линии, которые чертят фосфорной спичкой на стекле:

«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Своей жестокостью он вогнал в могилу отца, чтобы получить наследство, истязал жену, мучил детей, обманывал соседей, крал, где только мог, и умер, презираемый всеми».

Кончив писать, мертвец неподвижно созерцал свою работу, и я увидел, обернувшись, что все могилы раскрыты, что изо всех гробов поднялись скелеты и что все они стирали ложь, написанную родственниками на могильных плитах, чтобы восстановить истину.

И я узнал, что все они были палачами своих близких, злодеями, подлецами, лицемерами, лжецами, мошенниками, клеветниками, завистниками, что они воровали, обманывали, совершали самые позорные, самые отвратительные поступки — все эти любящие отцы/верные супруги, преданные сыновья, целомудренные девушки, честные торговцы, все эти мужчины и женщины, слывшие добродетельными.

Все разом они писали на пороге своей вечной обители беспощадную, страшную и святую правду, которой не знают или делают вид, что не знают, люди, живущие на земле.

Я подумал, что она тоже, наверное, написала правду на своем кресте. И, ничего уже теперь не страшась, я побежал меж зияющих гробов, среди трупов, среди скелетов, и устремился к ней, уверенный, что найду ее сразу.

Я узнал ее издали, хотя лицо ее было закрыто саваном.

И на мраморном кресте, где я читал недавно: «Она любила, была любима и умерла», я прочел: «Выйдя однажды из дому, чтобы изменить своему любовнику, она простудилась под дождем и умерла».

Говорят, меня подобрали на рассвете без чувств возле какой-то могилы…

БЕСПОЛЕЗНАЯ КРАСОТА[315] (сборник, 1890 г.)

Бесполезная красота

Часть I

У подъезда особняка стояла элегантная виктория, запряженная двумя великолепными вороными. Был конец июня, около половины шестого вечера, и между крышами домов, замыкавших передний двор, виднелось небо, ясное, знойное, веселое.

Графиня де Маскаре показалась на крыльце в ту самую минуту, когда в ворота входил ее муж, возвращавшийся домой. Он приостановился, взглянул на жену и слегка побледнел. Она была очень красива, стройна, изящна; продолговатый овал лица, кожа цвета золотистой слоновой кости, большие серые глаза, черные волосы; не взглянув на мужа, как бы даже не заметив его, она села в коляску с такой непринужденной благородной грацией, что сердце графа вновь сжалось от позорной ревности, так давно его терзавшей. Он подошел и поклонился.

— Вы едете кататься? — спросил он.

Она презрительно бросила слова:

— Как видите.

— В Лес?

— Возможно.

— Мне разрешается сопровождать вас?

— Коляска ваша.

Не удивляясь тону жены, он поднялся, сел рядом с нею и приказал:

— В Лес.

Лакей вскочил на козлы рядом с кучером; лошади, как всегда, начали плясать на месте, вскидывая головой, и выравняли шаг, только повернув на улицу.

Супруги сидели рядом молча. Муж искал повода для разговора, но жена упорно сохраняла жестокое выражение лица, и он не решался начать.

Наконец он тихонько пододвинул руку к затянутым в перчатку пальцам графини и, словно нечаянно, прикоснулся к ним, но жест, которым жена отдернула руку, был так резок и выражал такое отвращение, что муж встревожился, несмотря на свою привычную властность, доходящую до деспотизма.

Он прошептал:

— Габриэль!

Не поворачивая головы, жена спросила:

— Что вам угодно?

— Вы прелестны.

Она ничего не ответила, откинувшись в коляске с видом разгневанной королевы.

Теперь они поднимались по Елисейским Полям к Триумфальной арке на площади Звезды. Огромный монумент в конце длинного проспекта возносился колоссальным сводом в багряное небо, и солнце как будто садилось прямо на него, рассеивая вокруг осеннюю пыль.

А река экипажей, сверкавшая медью и серебром сбруй, гранеными стеклами фонарей, текла по двум руслам: в сторону Леса и в город.

Граф де Маскаре заговорил снова:

— Дорогая Габриэль!

И тогда, не выдержав, она ответила с досадой:

— Ах, оставьте меня в покое, прошу вас! Неужели я даже не имею права побыть одна в коляске?

Он притворился, будто не слышит, и продолжал:

— Вы никогда не были так хороши, как сегодня.

Она явно теряла терпение и ответила, уже не сдерживая досады:

— Напрасно вы это замечаете; клянусь вам, я никогда больше не буду вашей.

Он был изумлен и потрясен, однако привычка повелевать взяла верх, и его слова: «Что это значит?» — прозвучали не вопросом возлюбленного, а скорее окриком грубого хозяина.

Она отвечала полушепотом, хотя за оглушительным стуком колес слуги все равно ничего не могли слышать:

— Ах, что это значит? Что это значит? Вы все тот же! Вы хотите чтобы я сказала?

— Да.

— Сказала все?

— Да.

— Все, что лежит у меня на сердце с тех пор, как я стала жертвой вашего эгоизма?

Он побагровел от удивления и злобы. И, стиснув зубы, пробормотал:

— Да, говорите!

Это был высокий, широкоплечий человек с большой рыжей бородой, красивый мужчина, дворянин, светский человек, считавшийся безукоризненным супругом и прекрасным отцом.

В первый раз после выезда из дома она повернулась к мужу и посмотрела ему в лицо:

— О, вы услышите неприятные вещи. Но знайте, что я готова на все, что я пойду на все, что я не боюсь ничего, а вас теперь — меньше, чем кого бы то ни было.

Он тоже взглянул ей в глаза, уже содрогаясь от ярости. И прошептал:

— Вы с ума сошли!

— Нет, но я больше не желаю быть жертвой отвратительной пытки материнства, — вы подвергаете меня ей уже одиннадцать лет! Я хочу наконец жить как светская женщина; я на это имею право, как и все женщины.

Сразу побледнев, он пробормотал:

— Не понимаю.

— Нет, понимаете. Вот уже три месяца, как я родила последнего ребенка, и так как я все еще очень красива и, несмотря на все ваши усилия, почти не дурнею, — вы только что признали это, увидев меня на крыльце, — то вы находите, что мне снова пора забеременеть.

— Да вы в своем уме!

— Ничуть. Мне тридцать лет, у меня семеро детей, мы живем вместе одиннадцать лет, и вы надеетесь, что так будет продолжаться еще лет десять, и тогда вы перестанете ревновать.

Он схватил и сдавил ее руку.

— Я вам не позволю больше так говорить со мной!

— А я буду говорить до конца, пока не выскажу все, что мне надо сказать, и если вы попробуете помешать мне, заговорю еще громче, и меня услышат кучер и лакей на козлах. Я только потому и позволила вам сесть сюда, что здесь есть свидетели, — это вынуждает вас слушать меня и сдерживаться. Слушайте. Вы всегда были мне неприятны, и я всегда вам это выказывала, ведь я никогда не лгала, сударь! Вы женились на мне против моей воли; мои родители были в стесненном положении, и вы добились своего; они отдали меня вам насильно, потому что вы были очень богаты. Они заставили меня, я плакала.

В сущности, вы купили меня; и когда я оказалась в вашей власти, когда я готова была стать вам верной подругой, привязаться к вам, забыть все ваши приемы запугивания, принуждения и помнить только о том, что я должна быть вам преданной женой и любить вас всем сердцем, — вы тотчас стали ревновать, как никогда не ревновал ни один человек: ревностью низкой, постыдной, унижающей вас и оскорбительной для меня, потому что вы вечно шпионили за мной. Я не прожила за мужем и восьми месяцев, как вы уже стали подозревать меня во всевозможных обманах. Вы даже давали мне это понять. Какой позор! И так как вы не могли помешать мне быть красивой и нравиться, не могли помешать тому, что в салонах и даже в газетах меня называли одной из красивейших женщин Парижа, то вы старались придумать что угодно, лишь бы отстранить от меня всякие ухаживания. Тогда вам пришла в голову отвратительная мысль — заставить меня проводить жизнь в постоянной беременности, пока я не начну вызывать во всех мужчинах отвращение. О, не отрицайте! Я долго не догадывалась, но потом поняла. Вы даже хвалились этим своей сестре, и она рассказала мне, потому что она любит меня и ее возмутила ваша мужицкая грубость.

Ах, вспомните нашу борьбу, выбитые двери, взломанные замки! На какое существование вы обрекали меня целых одиннадцать лет — на существование заводской кобылы, запертой в конюшне! А беременная, я внушала вам отвращение, и вы избегали меня месяцами. Вынашивать ребенка вы меня отправляли в деревню, в фамильный замок, на лоно природы. Но когда я возвращалась, свежая и красивая, нисколько не увядшая, по-прежнему привлекательная и по-прежнему окруженная поклонением, возвращалась с надеждой хоть немножко пожить жизнью богатой молодой светской женщины, — тогда вас снова обуревала ревность, и вы опять начинали преследовать меня тем отвратительным и низким желанием, которым томитесь сейчас, сидя рядом со мной. И это не желание обладать мной — я бы вам никогда не отказала, — это желание обезобразить меня!

Кроме того, после долгих наблюдений я разгадала еще одну вашу тайну (я уже научилась разбираться в ваших поступках и мыслях): вы желали иметь детей потому, что они давали вам спокойствие, пока я вынашивала их под сердцем. Ваша любовь к ним родилась из отвращения ко мне, из гадких подозрений, которые покидали вас во время моей беременности, из той радости, которую вы испытывали, видя, что мой стан полнеет.

О, эта радость! Сколько раз я чувствовала ее в вас, встречала в вашем взгляде, угадывала! Дети! Вы любите их не как свою кровь, а как свою победу. Это победа надо мной, нал моей молодостью, над моей красотой, над моим обаянием, над моим успехом; вы хотели заставить умолкнуть те восторженные голоса, которые раздавались вокруг меня и которые я слышала. И вы гордитесь детьми, вы выставляете их напоказ, возите их в брэке[316] по Булонскому лесу, катаете на осликах в Монморанси. Вы водите их на театральные утренники, чтобы все видели вас с ними, чтобы все говорили: «Какой прекрасный отец!», — чтобы повторяли это беспрерывно…

Он схватил ее руку с дикой грубостью и стиснул так яростно, что графиня замолчала, подавляя подступивший к горлу крик.

Он прошипел:

— Я люблю своих детей, слышите? То, в чем вы мне признались, позорно для матери. Но вы моя. Я хозяин… ваш хозяин… я могу требовать от вас всего, чего хочу и когда хочу… и на моей стороне… закон!

Он готов был раздавить ей пальцы в тисках своего большого мускулистого кулака. А она, побледнев от боли, тщетно пыталась вырвать руку из этих клещей; она задыхалась, на глазах у нее выступили слезы.

— Теперь вы видите, что я хозяин, что я сильнее, — сказал он и слегка разжал руку.

Она продолжала:

— Вы считаете меня религиозной?

Он с удивлением произнес:

— Конечно.

— Как вы думаете, верю я в бога?

— Конечно.

— Могу ли я солгать, если поклянусь перед алтарем, где заключена частица тела Христова?

— Нет.

— Угодно вам отправиться со мной в церковь?

— Зачем?

— Там увидите. Угодно?

— Если хотите, пожалуйста.

Она громко позвала:

— Филипп!

Кучер слегка наклонил голову и, не отрывая глаз от лошадей, чуть повернулся к госпоже. Она приказала:

— В церковь Сен-Филипп-дю-Руль.

И виктория, подъезжавшая к воротам Булонского леса, повернула к городу.

Во время этого нового переезда муж и жена не обменялись ни словом. Затем, когда коляска остановилась у портала храма, г-жа де Маскаре соскочила на землю и вошла в храм; граф следовал в нескольких шагах от нее.

Не останавливаясь, она дошла до решетки хоров, упала на колени у стула, закрыла лицо руками и начала молиться. Она молилась долго, и муж, стоя позади, заметил наконец, что она плачет. Она плакала беззвучно, как плачет женщина в великом и страшном горе. Словно волна пробежала по ее телу, заканчиваясь коротким рыданием, которое она хотела скрыть, унять, сжимая лицо руками.

Но граф де Маскаре, которому было не по себе от этой длительной сцены, тронул ее за плечо.

Это прикосновение пробудило ее как ожог. Выпрямившись, она посмотрела мужу прямо в глаза.

— Вот что я должна вам сказать. Я ничего не боюсь, можете делать все, что хотите. Если вам угодно, убейте меня. Один из наших детей — не от вас. Клянусь вам в этом перед богом: он слышит меня здесь. Это единственное, чем я могла отомстить вам за вашу подлую мужскую тиранию, за каторжный труд деторождения, к которому вы приговорили меня. Кто был моим любовником? Этого вы не узнаете никогда! Я отдалась ему без любви и радости, только для того, чтобы обмануть вас. И он тоже сделал меня матерью. Который из детей его ребенок? Этого вы тоже никогда не узнаете. У меня семеро детей — угадайте! Я хотела сказать вам об этом позже, гораздо позже: ведь измена будет местью мужчине только тогда, когда он о ней узнает. Вы вынудили меня признаться сегодня. Я кончила.

Она быстро прошла через всю церковь к открытой двери на улицу, ожидая, что услышит за собой быстрые шаги разъяренного мужа и свалится на мостовую под жестоким ударом его кулака.

Но графиня не услышала ничего; она дошла до коляски, мигом вскочила в нее и, содрогаясь от ужаса, задыхаясь от волнения, крикнула кучеру:

— Домой!

Лошади тронулись крупной рысью.

Часть II

Запершись в своей комнате, графиня де Маскаре ждала обеда, как приговоренный к смерти ждет казни. Что он теперь сделает? Вернулся ли домой? Властный, вспыльчивый человек, способный на любое насилие, что он придумал, на что решился? Но в доме не слышно было ни звука, и она поминутно поглядывала на стрелки часов. Вошла горничная, помогла ей переодеться к вечеру и удалилась.

Пробило восемь, и почти одновременно в дверь дважды постучали.

— Войдите.

Появился дворецкий:

— Кушать подано, ваше сиятельство.

— Граф вернулся?

— Да, ваше сиятельство. Господин граф в столовой.

На секунду у ее мелькнула мысль взять с собою маленький револьвер, который она купила недавно, предвидя развязку зревшей в ее душе драмы. Но, вспомнив, что там будут дети, она не взяла ничего, кроме флакона с солями.

Когда она вошла в столовую, муж ждал, стоя у своего стула. Они обменялись легким поклоном и сели. Тогда заняли свои места и дети. Направо от матери сидели три сына со своим воспитателем, аббатом Мареном, налево — три дочери с гувернанткой-англичанкой, мисс Смит. Только самый младший, трехмесячный ребенок, оставался в детской с кормилицей.

Три девочки, из которых старшей было десять лет, все белокурые в голубых платьицах, отделанных узким белым кружевом, были похожи на прелестных куколок. Самой младшей шел третий год. Все они, уже хорошенькие, обещали вырасти красавицами, в мать.

Трое мальчиков — все шатены, а старший, девятилетний, уже брюнет — должны были превратиться в крепких, рослых, плечистых мужчин. Вся семья как будто была одной крови, могучей и здоровой.

Аббат произнес молитву, как полагалось в те дни, когда не было гостей: при посторонних дети не являлись к столу. Начался обед.

Графиня, охваченная внезапным волнением, сидела, опустив глаза, тогда как граф всматривался то в мальчиков, то в девочек, неуверенно переводя затуманенный тревогою взгляд с одного лица на другое. И вдруг он поставил перед собою бокал таким резким движением, что ножка сломалась и подкрашенная вином вода разлилась по скатерти. От этого легкого шума графиня так сильно вздрогнула, что подскочила на стуле. Супруги посмотрели друг на друга. И с этой минуты вопреки собственной воле, вопреки волнению, от которого трепетали душа их и тело, взгляды обоих беспрестанно скрещивались, как дула пистолетов.

Аббат, чувствуя какую-то непонятную неловкость, старался завязать разговор. Он перебрал разные темы, но его бесплодные попытки не породили ни одной мысли, не вызвали ни одного ответного слова.

Графиня, благодаря женскому такту и повинуясь светской привычке, два или три раза пробовала отвечать ему, — напрасно. Она была в таком замешательстве, что собственный голос почти пугал ее в безмолвии просторной комнаты, где раздавалось только позвякивание серебра о тарелки.

Муж неожиданно наклонился вперед и сказал:

Поклянетесь ли вы здесь, перед вашими детьми, что вы сказали мне правду?

Ненависть графини сразу вспыхнула, и, отвечая на вопрос с такой же энергией, как и на взгляды, она подняла обе руки — правую над головами сыновей, левую над головами дочерей — и с твердой решимостью, без малейшей дрожи, ответила:

— Жизнью моих детей клянусь, что сказала вам правду.

Граф встал, с ожесточением бросил салфетку на стол, повернулся, отшвырнул стул к стене и молча вышел.

А графиня, облегченно вздохнув, словно радуясь своей первой победе, сказала спокойно:

— Не бойтесь, дорогие, у папы только что случилась большая неприятность. Он еще очень расстроен. Через несколько дней это все пройдет.

И она поговорила с аббатом, поговорила с мисс Смит, нашла для каждого из детей теплое, нежное слово, ту милую материнскую ласку, от которой переполняется радостью маленькое сердце.

Когда обед кончился, она перешла с детьми в гостиную. Она весело болтала со старшими, рассказывала сказки младшим и, когда наступило время сна, простилась с каждым из них долгим поцелуем. Потом, отослав детей спать, вернулась одна в свою комнату.

Она ждала, так как не сомневалась, что он придет. Но теперь, оставшись одна, она решила защищать свое тело, свое человеческое достоинство так же, как защищала свою жизнь светской женщины; и она спрятала в кармане платья маленький револьвер, купленный за несколько дней до того.

Время шло, били часы. Все звуки в доме стихли. Только с улицы все еще доносился смутный, далекий шум экипажей, заглушенный обивкойстен.

Она ждала напряженно, нервно, уже не боясь мужа теперь, готовая на все, почти торжествующая, потому что нашла для него ежеминутную пытку на всю жизнь.

Но утренние лучи уже стали пробиваться из-под бахромы гардин, а он все не шел. И тогда она с изумлением поняла, что он не придет. Заперев дверь на ключ и на задвижку, которую недавно велела сделать, она легла наконец в постель и долго лежала с открытыми глазами, раздумывая, не понимая, не догадываясь, что он будет делать.

Вместе с утренним чаем горничная принесла ей письмо от мужа. Он писал, что отправляется в путешествие, и в постскриптуме извещал, что необходимые деньги на все расходы ей будет доставлять нотариус.

Часть III

Это было в опере, на Роберте-Дьяволе, в антракте.

Стоя в проходе у рампы, мужчины в цилиндрах, в глубоко вырезанных жилетах, открывавших белоснежные сорочки, на которых сверкало золото и драгоценные камни запонок, оглядывали ложи, где декольтированные женщины в бриллиантах и жемчугах казались цветами в ярко освещенной оранжерее; их прекрасные лица и ослепительные плечи словно расцветали навстречу взглядам, раскатам музыки и голосам.

Повернувшись спиной к оркестру, двое приятелей беседовали, лорнируя всю эту галерею туалетов, всю эту выставку подлинного или поддельного изящества, драгоценностей, роскоши и претензии, раскинувшуюся полукругом над огромным партером театра.

Один из них, Роже де Сален, сказал своему другу Бернару Грандену:

— Погляди-ка на графиню де Маскаре. Как она еще хороша!

Тот тоже навел лорнет на высокую женщину в ложе напротив; женщина эта казалась еще совсем молодой, и ее блистательная красота привлекала взгляды со всех концов зрительного зала. Матовый цвет лица оттенка слоновой кости придавал ей сходство со статуей; в черных как ночь волосах тонкая дуга диадемы, осыпанной алмазами, сверкала словно Млечный путь.

Поглядев немного, Бернар Гранден ответил игриво, но тоном глубокого убеждения:

— Еще бы не хороша!

— Сколько ей теперь может быть лет?

— Погоди, сейчас скажу точно. Я знал ее, когда она была еще ребенком… Я помню, как она девушкой впервые стала выезжать в свет. Ей… ей… тридцать… тридцать… тридцать шесть лет.

— Не может быть!

— Наверное знаю.

— На вид ей двадцать пять.

— У нее семеро детей.

— Невероятно!

— И все семеро живы! Она прекрасная мать. Я иногда бываю у них, это очень приятная семья, очень спокойная, очень здоровая. В высшем свете графиня считается идеальной женой и матерью.

— Как странно! И о ней никогда ничего не говорили?

— Никогда.

— А ее муж? Странный человек, не правда ли?

— И да, и нет. Кажется, между ними произошла небольшая драма, одна из тех мелких семейных драм, о которых только подозревают, в точности о них ничего не известно, но кой о чем можно догадаться.

— В чем же дело?

— Я лично ничего не знаю. Теперь Маскаре живет очень бурно, а прежде был безукоризненным супругом. Пока он оставался верным мужем, у него был ужасный характер, мрачный, угрюмый. А с тех пор как закутил, он стал ко всему равнодушен, но кажется, будто он чем-то удручен, будто его гложет какое-то затаенное горе. Он заметно постарел.

Оба приятеля несколько минут философствовали на тему о тайных непонятных страданиях, порождаемых в семействах несходных характеров, а может быть, и физической антипатией, незаметной вначале.

Продолжая лорнировать г-жу де Маскаре, Роже де Сален заговорил снова:

— Просто не верится, что у этой женщины семеро детей.

— Да, за одиннадцать лет! После чего, в тридцать лет, она отказалась от деторождения, и для нее началась блестящая эра светской жизни, которая, по-видимому, еще не скоро кончится.

— Бедные женщины!

— Почему ты их жалеешь?

— Почему? Ах, дорогой, подумай только! Одиннадцать лет беременности для такой женщины! Ведь это ад! Молодость, красота, надежда на успех, поэтический идеал блестящей жизни — все принесено в жертву отвратительному закону воспроизведения рода… и здоровая женщина становится простой машиной для деторождения.

— Ничего не поделаешь! Такова природа!

— Да, надо сказать, что природа — наш враг, с природой надо всегда бороться, потому что она постоянно низводит нас на уровень животного. Если есть на земле что-либо чистое, красивое, изящное, идеальное, то оно создано не богом, а человеком, человеческим разумом. Это мы, воспевая действительность, истолковывая ее, удивляясь ей, как художники, объясняя ее, как ученые, которые правда, обманываются, но все же находят в явлениях любопытный смысл, — это мы внесли в нее немного изящества, красоты, непонятного очарования, таинственности. Богом же сотворены лишь грубые, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах; обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают однодневные насекомые. Я сказал: «Гнусно производили» — и настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и всегда будут возмущаться все утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный? Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством него восстанавливается плоть, и через него же сообщаются мысли. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передают мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение! Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец, как будто нарочно, задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной. И вот человек изобрел любовь — неплохой ответ лукавому богу! — и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто не способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, — это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте.

А нормальный человек производит детей, подобно животным, спаривающимся по закону природы.

Погляди на эту женщину! Не отвратительно ли думать, что эта драгоценность, эта жемчужина, созданная для того, чтобы олицетворять прекрасное, внушать восхищение, поклонение и обожание, потратила одиннадцать лет своей жизни на производство наследников графа де Маскаре?

Бернар Гранден ответил со смехом:

— Во всем этом есть доля правды, но много ли таких, которые поймут тебя?

Сален волновался все больше и больше.

— Знаешь, как я представляю себе бога? — сказал он. — в виде колоссального неведомого нам производительного органа, рассеивающего в пространстве миллиарды миров, словно рыба, которая мечет икру одна в целом море. Он творит, ибо такова его божественная функция, но он сам не знает, что делает; его плодовитость бессмысленна, он даже не подозревает, какие разнообразные сочетания дают разбросанные им семена. Человеческая мысль — какая-то счастливая случайность в этой его творческой деятельности, мелкая преходящая, непредвиденная случайность, которая обречена исчезнуть вместе с землей и, быть может, возникнуть вновь где-либо в пространстве, — возникнуть в том же или ином виде, в новых сочетаниях извечных начал. Этой ничтожной случайности — нашему сознанию — мы обязаны тем, что нам так плохо а этом мире, созданном не для нас и не приспособленном к тому, чтобы принимать, размещать, кормить и удовлетворять мыслящие существа. Сознанию же мы обязаны и тем, что вынуждены — если только мы действительно утончены и культурны — постоянно бороться против того, что все еще называется путями провидения.

Гранден, слушавший его внимательно и давно уже знакомый с яркими вспышками его воображения, спросил:

— Значит, по-твоему, человеческая мысль есть случайное порождение слепого божественного промысла?

— Да, черт возьми! Непредвиденную функцию нервных центров нашего мозга можно сравнить с химическими реакциями, которые получаются при неожиданном сочетании элементов, а также с электрической искрой, вспыхивающей от трения или при случайном взаимодействии некоторых тел, — словом, со всеми явлениями, какие порождаются бесконечным и плодотворным разнообразием живой материи.

И доказательства этого, дорогой мой, так и бросаются в глаза всякому, кто оглянется вокруг себя. Если бы человеческая мысль входила в намерения сознающего свои цели творца и должна была быть тем, чем она стала, — такой непохожей на мысль животного, такой требовательной, ищущей, любознательной, беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми в пещерах или под деревьями, питаться трупами животных — наших братьев — или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?

Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей, вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.

Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не ясно, что она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры, деревья, листья, родники — жилища, еда и питье. Так что привередливые люди вроде меня никогда и не могут чувствовать себя здесь хорошо. Довольны и удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие — поэты, утонченные и беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!

Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, — ем потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому, что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава и клевер — еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб, то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь баран, козел или бык — скорее добыча для крупных хищников, чем то жирное мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас вырытыми из земли свиньей.

Но, дорогой мой, ведь животным ничего не надо делать, что бы жить здесь. Они дома, у них готовые стол и квартира, им остается только пастись или охотиться и пожирать друг друга соответственно своему инстинкту: бог никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.

А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения, изобретательности, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой! Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!

И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в нас по воле бога.

Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию, включающую столько вещей, — столько, столько всевозможных вещей, от носков до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы пользуемся так или иначе.

Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все, начиная с жилища, а затем — вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные, напитки, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство, письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, музыку, живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни — женские туалеты и мужские таланты, — и нам в конце концов удалось хоть немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то существование простых производителей, ради которого только и породило нас божественное провидение.

Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество, созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное, чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для себя самого?

Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре. Бог сотворил ее для того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот болван муж, обладая такой подругой, — и особенно после того, как он позволил себе хамство семь раз сделать ее матерью, — почему он вдруг бросил ее и стал бегать за девками?

Гранден ответил:

— Э, дорогой мой, может быть, в этом то все и дело. В конце концов он понял, что постоянно ночевать дома — обходится ему слишком дорого. И к тем самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из соображений домашней экономии.

Раздались три удара — сигнал к последнему акту. Приятели повернулись, сняли цилиндры и заняли свои места.

Часть VI

Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их домой из Оперы. И вдруг муж сказал:

— Габриэль!

— Что вам надо от меня?

— Вы не находите, что это длится достаточно долго?

— Что именно?

— Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.

— Но я не знаю, как вам помочь.

— Скажите мне наконец: который?

— Никогда.

— Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу, я буду обращаться с ним так же, как с другими.

— Я не имею права.

— Или вы не замечаете, что я не в силах больше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я схожу с ума.

Она спросила:

— Вы так сильно страдали?

— Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас — жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас — чувствовать и знать, что среди моих детей есть один — какой, я не знаю, который мешает мне любить всех остальных?

Она повторила:

— Так вы действительно страдали?

Сдержанным, измученным голосом он ответил:

— Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе бы я вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети — единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей — не мой. Я ждал, но страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что не смею больше любить их, кроме может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.

В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас она заговорит.

— Прошу вас, — сказал он, — умоляю вас…

Она прошептала:

— Я может быть виновнее, чем вы думаете. Но я не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, — я вам не изменяла никогда.

Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так, как в страшный день прогулки в Лес, проговорил:

— Это правда?

— Правда.

— Но он простонал, содрогаясь от муки:

— Ах, теперь у меня начнутся сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как я могу верить вам? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!

Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.

Поднявшись на второй этаж, он сказал:

— Можно поговорить с вами еще несколько минут?

Она ответила:

— Пожалуйста.

Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.

Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:

— Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали: вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть из жалости ко мне?

Она ответила искренне и убежденно:

— Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.

Он воскликнул:

— И это говорит мать!

— Ах, — отвечала она, — я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы же не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся быть ими.

Она встала, но муж схватил ее за руки.

— Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.

— Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.

Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.

Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.

Наконец он сказал:

— Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.

Она протянула ему руку:

— Итак, мы друзья?

Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:

— Друзья. Благодарю вас, Габриэль.

И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.

Оливковая роща

Часть I

Когда в порту, маленьком провансальском порту Гаранду, лежащем в глубине залива Писка, между Марселем и Тулоном, завидели лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, люди спустились к самому морю, чтобы помочь вытащить посудину на берег.

Аббат сидел в ней один и, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, греб с редкой энергией, как настоящий моряк. Рукава на его мускулистых руках были засучены, полы слегка расстегнутой на груди сутаны приподняты и зажаты между коленями, треугольная шляпа лежала сбоку на скамье, а на голове был пробковый шлем, обтянутый белым полотном. В таком виде аббат напоминал мускулистого колоритного священника тропических стран, больше приспособленного к приключениям, чем к служению мессы.

Время от времени он оглядывался назад, проверяя место причала, а затем снова принимался грести, ритмично, методически и сильно, лишний раз показывая этим южным морячишкам, как работают веслами на севере.

Лодка с разгона врезалась в песок и заскользила по нему, словно собираясь пересечь весь пляж, потом резко остановилась, и пять человек, наблюдавшие приезд своего кюре, подошли поближе, приветливые, довольные, с явной симпатией к священнику.

— Ну, как, — с резким провансальским акцентом сказал один из них, — хороший улов, господин кюре?

Аббат Вильбуа положил весла по бортам, снял пробковый шлем, надел треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, приняв обычный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:

— Да, да, очень хороший. Три зубатки, две мурены, несколько радужников.

Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осмотрели добычу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен — отвратительных морских змей — и фиолетовых радужников, покрытых зигзагами золотистых полосок цвета апельсинной корки.

Один из рыбаков сказал:

— Я снесу все это к вам домой, господин кюре.

— Спасибо, любезный.

Пожав рыбакам руки, священник отправился в путь в сопровождении одного из них, а остальные занялись его лодкой.

Он шел медленными крупными шагами, и весь вид его говорил о достоинстве и силе. Еще разгоряченный от напряженной гребли, он временами, проходя под легкой тенью оливковых деревьев, снимал шляпу, подставляя вечернему воздуху, все еще теплому, хотя с моря и тянуло свежим ветерком, свой квадратный лоб, обрамленный прямыми седыми, коротко остриженными волосами, — скорее лоб офицера, чем лоб священника. На пригорке, посреди широко и ровно опускавшейся к морю долины, показалась деревня.

Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти уже касавшееся зубчатого гребня отдаленных холмов, отбрасывало на белую дорогу, погребенную под саваном пыли, бесконечную косую тень священника; его гигантская треуголка скользила по соседнему полю большим темным пятном, и пятно это, словно забавляясь, быстро карабкалось по стволам всех встречных оливковых деревьев и тотчас же, снова соскочив наземь, ползло между деревьями.

Облако тонкой пыли, этой мельчайшей муки, устилающей летом провансальские дороги, поднималось из-под ног аббата Вильбуа и, дымясь вокруг его сутаны, окутывало, покрывало ее снизу все более заметным серым слоем. Аббат, теперь уже остынув, засунул руки в карманы и шел медленной, мощной походкой горца, преодолевающего подъем. Его спокойные глаза смотрели на деревню, на ту деревню, где он священствовал уже двадцать лет, которую он сам выбрал и получил в порядке большого одолжения и где рассчитывал умереть. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя побуревшими каменными башенками; их неровные четырехугольные силуэты подымались над этой прекрасной южной долиной, напоминая скорее укрепления древнего замка, чем колокольни храма.

Аббат был доволен, что поймал трех зубаток, двух мурен и несколько радужников.

Это будет еще одна маленькая победа в глазах прихожан, уважавших его главным образом, пожалуй, за то, что, несмотря на возраст, у него была лучшая мускулатура во всей округе. Это мелкое, но невинное тщеславие доставляло ему величайшее удовольствие. Он стрелял из пистолета, срезая пулей цветочные стебли, часто фехтовал со своим соседом, табачным торговцем, бывшим полковым учителем фехтования, и плавал лучше всех на побережье.

Когда-то он был светским человеком, очень известным и очень элегантным бароном де Вильбуа. Духовный сан он принял в тридцать два года, пережив тяжелую любовную драму.

Происходя из старинного пикардийского рода, роялистского и преданного католицизму, на протяжении нескольких столетий отдававшего своих сыновей на службу в армию, суд и церковь, он сначала собирался, по совету матери, принять духовный сан, но позже послушался отца и решил просто поехать в Париж изучать право, чтобы впоследствии занять солидную должность в суде.

В то время, когда он кончал курс, отец его, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. И вот, неожиданно унаследовав большое состояние, он отказался от какой-либо карьеры и удовольствовался обычной жизнью богатого человека.

Красивый малый, достаточно умный, несмотря на то, что ум его был ограничен верованиями, традициями и принципами, унаследованными вместе с мускулатурой от пикардийских дворянчиков, он нравился людям, имел успех в светских кругах и пользовался жизнью, как полагается богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.

Но вот, после нескольких встреч в доме своего друга, он влюбился в молодую актрису, совсем еще юную ученицу консерватории, с блеском дебютировавшую в Одеоне [Одеон — один из парижских театров, актеры которого обычно набираются из молодежи, окончившей Парижскую консерваторию].

Он влюбился в нее со всей страстью, со всем самозабвением человека, рожденного для веры в абсолютные истины. Он влюбился, видя ее сквозь призму романтической роли, в которой она добилась огромного успеха при первом же своем появлении перед публикой.

Прелестная и от природы развратная, она обладала внешностью наивной девочки, восхищая его своим ангельским видом. Ей удалось покорить его до конца превратить в одного из тех одержимых сумасбродов, восторженных безумцев, которые сгорают на костре смертных страстей от одного взгляда женщины, от одного вида ее юбки. И вот он взял ее в любовницы, заставил бросить театр и четыре года любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и почтенные семейные традиции, он, несомненно, кончил бы женитьбой, если бы не открыл однажды, что она уже давно изменяет ему с другом, который их познакомил.

Драма оказалась тем ужаснее, что любовница была беременна и он только ждал рождения ребенка, чтобы решить вопрос о браке.

Когда в его руках очутились доказательства — найденные в ящике письма, — он стал обвинять ее в измене, в обмане, в подлости, обвинять со всею грубостью полудикаря, каким он и был.

Но она, дитя парижских тротуаров, бессовестная и бесстыдная, уверенная в другом своем любовнике так же твердо, как и в этом, и вообще смелая, подобно тем дочерям народа, которые всходят на баррикады из одной лихости, повела себя вызывающе и оскорбила его, а когда он замахнулся на нее, показала ему на свой живот.

Он овладел собой, бледнея при одной мысли, что в этом презренном теле, в этой нечистой плоти, в этом гнусном существе зародился его отпрыск, его дитя! Но тут же бросился на любовницу, чтобы раздавить ее и ребенка, уничтожить этот двойной позор. Она испугалась, почуяла гибель и, извиваясь под его кулаком, видя, что он готов растоптать ногами вздутое чрево, где жил уже зародыш человека, закричала, вытянув вперед руки, чтобы защититься от удара:

— Не убивай меня! Ребенок не твой, это от него!

Он отскочил назад до того изумленный, до того потрясенный, что ярость его словно повисла в воздухе, как и его каблук, и крикнул:

— Что… что ты сказала?

А она, вдруг обезумев от ужаса перед смертью, которую видела в глазах этого человека, в его страшном жесте, повторила:

— Ребенок не твой, это от него!

Стиснув зубы, уничтоженный, он прошептал:

— Ребенок?

— Да.

— Лжешь!

И он снова поднял ногу, чтобы ударить любовницу, но она, стоя на коленях, пыталась отодвинуться и все еще бормотала:

— Да говорю же тебе, от него! Если бы от тебя, то разве это не случилось бы уже давно?

Такой довод поразил его, как сама истина. При той внезапной вспышке сознания, когда выводы приходят сами собой, ослепительно ясные, точные, убедительные, неопровержимые, он понял, уверился, что не был отцом злополучного ребенка этой твари; он сразу испытал облегчение, почти спокойствие, словно избавился от какой-то тяжести, и отказался от мысли уничтожить свою подлую любовницу.

И он сказал ей более спокойным голосом:

— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.

Побежденная, она повиновалась. Она ушла.

Больше он никогда ее не видел.

Он тоже уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, приютившейся в ложбине на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница, выходившая окнами на взморье; он занял в ней комнату, где и остался. Здесь он прожил полтора года-в горе, в отчаянии, в полном одиночестве. Он жил здесь среди мучительных воспоминаний о предательнице, о ее прелести, обаянии, о ее несказанных чарах, в тоске по ней самой, по ее ласкам.

Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнцу, пробивавшемуся сквозь сероватую листву оливковых деревьев, свою бедную больную голову, где все еще было живо это наваждение.

Но в этом горьком одиночестве к нему понемногу вернулись прежние благочестивые мысли, несколько охладевшее пламя былой веры. Религия, которая казалась ему когда-то убежищем от неведомой жизни, представилась ему теперь убежищем от лживой и мучительной жизни. Он сохранил привычку к молитве. Он прибегал к ней в своем горе и часто с наступлением сумерек становился на колени среди темной церкви, где в глубине хоров блестел лишь огонек лампады — священный часовой храма, символ присутствия божества.

Этому богу, своему богу, он поверил все свои терзания. У пего он просил совета, сострадания, помощи, защиты, утешения, и в молитву, повторяемую день ото дня все с большим жаром, он каждый раз вкладывал все более сильное чувство.

Сердце его, истерзанное и сжигаемое страстью к женщине, еще было открыто, еще трепетало и жаждало любви; и понемногу силою молитвы, силою отшельнической жизни и все возрастающей привычки к благочестию, силою постоянного тайного общения набожной души со спасителем, который призывает к себе и утешает несчастных, в нем поселилась мистическая любовь к богу и победила ту, другую любовь.

Тогда он вернулся к своим первоначальным намерениям и решил отдать церкви свою разбитую жизнь, которую готовился посвятить богу, когда она еще была чиста.

Итак, он стал священником. При содействии семьи и своих связей он добился назначения викарием в ту самую провансальскую деревушку, куда его забросила судьба, пожертвовал на благотворительные цели большую часть своего состояния, оставив себе лишь столько, чтобы до самой смерти иметь возможность помогать бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служением ближним.

Из него получился пастырь узкого кругозора, но хороший, нечто вроде религиозного вожака с боевым темпераментом, вожака из того церковного воинства, которое насильно ведет по верной дороге блуждающее, слепое человечество, затерянное в дебрях жизни, где все наши инстинкты, вкусы, желания — это тропинки, сбивающие нас с пути. Но многое от прежнего человека еще жило в аббате. Он не переставал любить физические упражнения, благородный спорт, фехтование и с ужасом, какой испытывает ребенок перед таинственной опасностью, чуждался женщин, всех женщин.

Часть II

У матроса, шедшего за священником, как у истого южанина, язык чесался, так ему хотелось поболтать. Но он не смел заговорить, потому что аббат пользовался у своей паствы величайшим уважением. Наконец он расхрабрился.

— Хорошо ли вам на даче, господин кюре? — спросил он.

Дача эта была одним из тех крохотных домиков, куда провансальцы перебираются летом из городов и деревень, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял избушку в поле, в пяти минутах ходьбы от своего дома, слишком маленького, втиснутого между другими домами, посредине деревни, у самого храма.

На дачу он не переселялся на все лето, а приходил только временами на несколько дней, чтобы пожить среди зелени и пострелять из пистолета.

— Да, мой друг, — сказал священник, — мне здесь очень хорошо.

Между деревьев уже виднелась низенькая дачка, выкрашенная в розовую краску и как бы исчерченная, исполосованная, изрезанная на кусочки ветвями и листьями оливковых деревьев, которыми был засажен неогороженный участок, где избушка эта выросла, как провансальский гриб.

Уже видна была и высокая женщина, которая то входила в дом, то выходила из него, накрывая к обеду маленький стол в саду. Каждый раз она приносила с методической медлительностью тарелку или стакан, салфетку или кусок хлеба — словом, то, что требуется для одного прибора. На голове у нее был маленький арлезианский чепец — черный шелковый или бархатный конус, на котором торчало нечто вроде гриба белого цвета.

Подойдя на расстояние голоса, аббат закричал:

— Эй! Маргарита!

Женщина остановилась, поглядела и узнала хозяина.

— А, это вы, господин кюре?

— Я. У меня прекрасный улов; вы зажарите мне сейчас зубатку на сливочном масле, на одном сливочном масле, понимаете?

Служанка, подойдя к мужчинам, оценивала взглядом знатока принесенную матросом рыбу.

— Да ведь у нас есть уже курица с рисом, — сказала она.

— Ничего не поделаешь, вчерашняя рыба — это совсем не то, что прямо из воды. Сегодня я хочу устроить себе праздник и полакомиться. Это не часто бывает, да и грех невелик.

Женщина выбрала зубатку и, унося ее, сказала:

— Ах да! Тут к вам один человек три раза приходил, господин кюре.

Он равнодушно спросил:

— Человек? Из каких?

— Да из таких, которым особо верить нельзя.

— Вот как? Нищий?

— Может, и нищий, не скажу. По-моему, мауфатан.

Аббат Вильбуа посмеялся над этим провансальским словом, обозначающим преступника, бродягу: он знал трусливость Маргариты, которая не могла жить на даче, не думая весь день, а особенно всю ночь, что сейчас ее с хозяином убьют.

Получив несколько су, рыбак ушел. Но не успел аббат, сохранявший опрятность и привычки светского человека, сказать: «Пойду сполосну немножко лицо и руки», — как Маргарита, которая ушла в кухню и уже торопливо скребла ножом спину зубатки так, что чешуйки, слегка запачканные кровью, отскакивали, будто крохотные серебряные монетки, — крикнула:

— Вот он опять!

Аббат посмотрел на дорогу и увидел какого-то человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым; тот неторопливо подходил к дому. Хозяин подождал, все еще улыбаясь ужасу служанки и думая: «А она, кажется, не ошиблась; право, он сильно смахивает на мауфатана».

Незнакомец приближался не спеша, засунув руки в карманы и глядя на священника. Он был молод, его кудрявая белокурая борода была не подстрижена, а вьющиеся волосы выбивались из-под мятой фетровой шляпы, до такой степени грязной и затасканной, что никто не смог бы определить ее первоначальный цвет и форму. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, и холщовые башмаки на плетеной подошве, отчего походка у него была беззвучная, мягкая, подозрительная — неслышная поступь бродяги.

Подойдя к священнику на несколько шагов, он немного театральным жестом снял рвань, прикрывавшую его голову, и открыл изможденное, чувственное, красивое лицо и плешь на темени — признак утомления или раннего разврата, потому что этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.

Аббат тоже немедленно снял шляпу, чувствуя и догадываясь, что перед ним не обычный бродяга, не какой-нибудь безработный или арестант, шатающийся по дорогам, между двумя отсидками и уже разучившийся говорить иначе, как на таинственном тюремном языке.

— Здравствуйте, господин кюре, — сказал этот человек.

Аббат коротко ответил: «Приветствую вас», — не желая называть этого подозрительного и обтрепанного прохожего господином. Оба пристально поглядели друг на друга, и под взглядом этого бродяги аббат Вильбуа почувствовал вдруг себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага; им овладело то странное беспокойство, от которого человека невольно охватывает внутренняя дрожь.

Наконец бродяга заговорил:

— Ну как, узнаете?

Священник с большим удивлением ответил:

— Я? Нет, я вас вовсе не знаю.

— Не знаете! Поглядите еще.

— Сколько бы ни глядел, я вас никогда не видел.

— Это-то верно, — ответил тот иронически, — но вот я вам покажу одного человека: его вы знаете лучше.

Бродяга надел шляпу и расстегнул пальто. Под ним оказалась голая грудь. Красный пояс, стягивая худой живот, поддерживал брюки.

Он вынул из кармана конверт, один из тех невероятных, разделанных под мрамор грязными пятнами конвертов, которые, лежа за подкладкой у нищих бродяг, хранят в себе какие-нибудь подлинные или поддельные, краденые или законные бумаги — драгоценную защиту свободы от встречных жандармов. Из конверта он вытащил фотографию — большую, величиной с письмо карточку, какие делались раньше; пожелтевшая, потрепанная, много постранствовавшая, она согревалась на теле этого человека и выцветала от его теплоты.

И, подняв ее вровень со своим лицом, он спросил:

— А этого вы знаете?

Аббат подошел на два шага, чтобы разглядеть, — и побледнел, потрясенный: это была его собственная карточка, снятая для нее в далекие времена любви.

Он молчал, ничего не понимая.

Бродяга повторил:

— Этого вы знаете?

И священник произнес:

— Да.

— Кто это?

— Я.

— Наверное вы?

— Да.

— Ну, так поглядите теперь на нас обоих — на ваш портрет и на меня.

Аббат уже видел, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на карточке, и тот, что смеялся рядом с нею, — были похожи друг на друга, как два брата; но, все еще не понимая, проговорил заикаясь.

— Чего же вы все-таки от меня хотите?

В голосе оборванца зазвучала злоба.

— Чего хочу? Прежде всего я хочу, чтобы вы меня признали.

— Кто же вы такой?

— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку. Хотите, пойдем спросим здешнего мэра; только покажем ему вот эту карточку, — и можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы не хотите признать, что я ваш сын, папаша кюре?

Библейским жестом отчаяния старик поднял руки и простонал:

— Это неправда!

Молодой человек приблизился к нему вплотную.

— Ах, неправда? Эй, аббат, довольно вранья. Понятно вам?

Лицо у него было угрожающее, кулаки стиснуты, и говорил он с такой неистовой убежденностью, что священник, пятясь от него, недоумевал, кто же из них ошибается в этот момент.

И все же он заявил еще раз:

— У меня никогда не было детей.

Бродяга ответил без запинки:

— И любовницы, может быть, тоже?

Старик решительно произнес только одно слово — гордое признание:

— Была.

— И эта любовница не была беременна, когда вы ее прогнали?

И вдруг старый гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, но не потухший окончательно, а лишь тлевший в сердце любовника, взорвал возведенные над ним своды смиренного благочестия, веры, самоотречения, и вне себя старик закричал:

— Я прогнал ее, потому что она обманывала меня и была беременна от другого; будь ребенок от меня, я убил бы ее и вас, сударь, вместе с ней!

Молодой человек смутился, пораженный искренним порывом священника, и заговорил мягче:

— Кто вам сказал, что ребенок был от другого?

— Она, она сама, и еще издевалась надо мной.

Тогда бродяга, не оспаривая этого утверждения, заключил безразличным тоном уличного мальчишки, выносящего приговор:

— Ну что ж! Значит, мамаша, издеваясь над вами, тоже ошиблась, вот и все.

Аббат, овладев собою после приступа ярости, спросил:

— А вам кто оказал, что вы мой сын?

— Она сама, когда она умирала, господин кюре… А затем — вот это!

И он снова поднес к глазам священника фотографию.

Старик взял ее и долго, медленно, с сердцем, надрывавшимся от муки, сравнивал этого незнакомого прохожего со своим давнишним изображением. Сомнений не оставалось — это был действительно его сын.

Скорбь овладела его душой, невыразимое, мучительное, тягостное чувство, подобное вновь вспыхнувшему угрызению совести. Кое-что он начинал понимать, об остальном догадывался и вновь видел перед собой грубую сцену расставания. Только для спасения жизни, под угрозой оскорбленного мужчины бросила ему женщина, лживая и коварная самка, эту ложь. И ложь удалась. А от него родился сын, и вырос, и стал этим грязным проходимцем с большой дороги, от которого несет пороком, как несет животным запахом от козла.

Он прошептал:

— Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?

Тот рассмеялся:

— Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.

И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».

Потом он повернулся к сыну:

— Итак, ваша мать умерла?

Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; вэтом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

— Да, господин кюре, моя мать умерла.

— Давно?

— Да уже три года.

Новое сомнение охватило священника.

— Как же вы не пришли ко мне раньше?

Тот ответил не сразу:

— Не мог. Были препятствия… Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.

Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:

— Ах, бедный мой мальчик!

Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.

Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:

— Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.

Кюре зашагал вперед.

— Идем обедать, — сказал он.

И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.

Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.

— Маргарита! — крикнул аббат. — Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!

Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.

Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.

Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.

Часть III

Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.

Вдруг он спросил:

— Как вас зовут?

Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.

— Отец неизвестен, — отвечал он, — фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два — между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:

— Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

— Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.

— Откуда вы все это знаете?

— Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!

Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

— Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.

Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.

Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.

— Это я только что поймал, — сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.

Маргарита все не уходила.

Священник сказал ей:

— Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.

У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:

— Ну! Две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.

Филипп-Огюст проговорил, сияя:

— Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.

Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.

Бутылки были откупорены, но служанка все еще стояла, уставившись на чужого.

— Оставьте нас, — сказал кюре.

Она притворилась, будто не слышит.

Он повторил почти грубо:

— Я вам велел оставить нас одних.

Тогда она ушла.

Филипп-Огюст ел рыбу с торопливой жадностью, а отец разглядывал его с ужасом, все более и более изумляясь низости, постепенно открывавшейся ему в этом, столь похожем на него лице. Аббат Вильбуа подносил к губам маленькие кусочки, но они застревали у него во рту, не могли пройти в горло, сдавленное спазмой, и он подолгу жевал пищу, выбирая среди всех вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который ему хотелось скорее получить ответ.

Наконец он прошептал:

— От чего она умерла?

— От грудной болезни.

— Долго она хворала?

— Года полтора.

— Отчего это с ней случилось?

— Неизвестно.

Они замолчали. Аббат задумался. Его мучило множество вопросов, на которые хотелось получить ответ: ведь он ничего не слышал о ней с самого дня, когда чуть не убил ее. Конечно, он и не хотел слышать, потому что сознательно бросил ее в могилу забвения вместе со своими днями счастья; но теперь, когда она умерла, в нем родилось вдруг жгучее желание, ревнивое, почти любовное желание узнать все.

И он продолжал:

— Она ведь была не одна?

— Нет, она все время жила с ним.

Старик содрогнулся.

— С ним! С Правалоном?

— Ну да.

И обманутый любовник подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.

Почти против воли он проговорил:

— Они были счастливы?

Молодой человек ответил, посмеиваясь:

— Пожалуй. Всякое бывало. Не будь меня, все бы шло отлично. Я вечно портил дело.

— Как это? Почему? — спросил священник.

— Я уже рассказывал. Потому что, пока мне не было пятнадцати лет, он считал меня своим сыном. Но старик был не промах, он прекрасно разглядел, на кого я похож, и тогда начались сцены. А я подслушивал у дверей. Он обвинял мамашу, что она его одурачила. Мамаша отвечала: «Я-то чем виновата? Ты ведь, когда брал меня, отлично знал, что я была любовницей другого». Другого — это значит вашей.

— Ах, так они иногда говорили обо мне?

— Да, но никогда при мне не называли вас; только под конец, под самый конец, в последние дни, когда мамаша почувствовала, что умирает. Они ведь оба остерегались.

— А вы… вы рано поняли, что ваша мать находится в ложном положении?

— Еще бы! Я ведь, знаете, не дурачок и никогда им не был. Эти вещи отгадываешь сразу, как только начинаешь разбираться в жизни.

Филипп-Огюст наливал стакан за стаканом. Глаза его загорались; после долгой голодовки он быстро хмелел.

Священник заметил это и чуть было не остановил сына, но тут ему пришла мысль, что, опьянев, тот станет неосторожен и болтлив, и, взяв бутылку, он сам снова наполнил молодому человеку стакан.

Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова уставилась на бродягу и с негодованием сказала хозяину:

— Да поглядите же, господин кюре, ведь он совсем пьян!

— Оставь нас в покое, — отвечал священник, — и ступай.

Она ушла, хлопнув дверью.

Аббат спросил:

— Что же говорила обо мне ваша мать?

— Да то самое, что обычно говорят о брошенном мужчине: что вы тяжелый человек, невыносимый для женщины, что вы со своими понятиями только мешали бы ей жить.

— Часто она это говорила?

— Да, иной раз обиняками, чтобы я не понял, но мне все было ясно.

— А вы? Как с вами обращались в доме?

— Со мной? Сперва очень хорошо, потом очень плохо. Когда мамаша увидела, что я порчу ей дело, она меня выперла.

— Как это?

— Как это! Очень просто. Лет в шестнадцать я немного нашалил, и тогда эти прохвосты, чтобы отделаться, посадили меня в исправительный дом.

Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно пьяный, с затуманившимся от вина рассудком, вдруг впал в то неодолимое желание говорить о себе самом, которое заставляет пьяниц предаваться фантастическому хвастовству.

Он мило улыбался, и на устах его была женственная прелесть, та порочная прелесть, которую священник узнал. Он не только узнал, он вновь почувствовал ее, эту ненавистную и ласкающую прелесть, некогда покорившую и погубившую его. Теперь сын был больше похож на мать — не чертами лица, но обаятельным и лживым взглядом и особенно соблазнительно обманчивой улыбкой, которая словно для того и появлялась, чтобы из полуоткрытого рта вылилась вся внутренняя мерзость его существа.

Филипп-Огюст рассказывал:

— Ха-ха-ха! И пожил же я после исправительного дома! Забавная была жизнь, за нее хороший романист дорого бы заплатил. Право, даже папаша Дюма не выдумал в своем Монте-Кристо[317] таких занятных штучек, какие бывали со мной.

Он помолчал с философической важностью пьяного человека, предающегося раздумью, и медленно продолжал:

— Кто хочет, чтобы парень вел себя хорошо, тот никогда, ни за какие проступки не должен отправлять его в исправительный дом, потому что там он заводит компанию. У меня компания подобралась славная, но дело кончилось плохо. Один раз, вечерком, часов в девять, мы болтались с тремя приятелями — все немножко под мухой — на большой дороге около Фолакского брода. И вот вижу я коляску, а в ней все спят — и хозяин и вся семья. Это были мартинонские жители; возвращались домой после обеда. Беру я лошадь под уздцы, веду ее на паром и отпихиваю паром на середину реки. Что-то стукнуло, хозяин проснулся, — ничего не видит, а нахлестывает. Лошадь вскачь и свалилась вместе с повозкой в воду. Все потонули! Приятели меня выдали. Сначала, когда я затеял эту шутку, они только смеялись. Мы, правда, не думали, что это так плохо кончится. Хотели только устроить им ванну, посмеяться.

С тех пор я стал шутить круче — хотел отомстить за первое дело: такого наказания я все-таки не заслужил, честное слово. Но не стоит говорить. Я вам расскажу только про последнее, оно вам наверняка понравится. Я за вас отомстил, папаша.

Аббат уже ничего не ел и только глядел на сына полными ужаса глазами.

Филипп-Огюст хотел заговорить снова.

— Нет, — прервал его священник, — погодите, сейчас…

Он повернулся и ударил в гулкий китайский кимвал.

Тотчас вошла Маргарита.

И хозяин приказал таким суровым голосом, что она испуганно и покорно наклонила голову:

— Принеси лампу и все, что еще можешь подать на стол, а потом уходи и не возвращайся, пока я не ударю в гонг.

Она вышла и, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу под зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты. Затем ушла.

Аббат решительно сказал:

— Теперь я вас слушаю.

Филипп-Огюст спокойно положил себе десерт и налил вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не прикасался.

Молодой человек говорил запинаясь: он был пьян, и рот у него был полон.

— Вот оно, последнее дело. Ловко было проведено! Я вернулся домой… и остался, хотя они не хотели, потому что они меня боялись… боялись… Э-э, меня не стоит раздражать, я… я способен на все, когда меня раздражают… Знаете… они и жили вместе и не жили. У него было два дома: дом сенатора и дом любовника. Но у мамаши он жил чаще, чем дома, потому что без нее не мог обходиться. О-ох… и тонкая же была штучка мамаша… такая штучка… Вот уж кто умел держать мужчину! Он ей предался телом и душой, и она его не выпускала до самого конца. Глупый это народ — мужчины! Так вот, я вернулся и нагнал на них страху. Я ведь, когда надо, ловкий, знаю всякие номера и приемы… Хватка у меня тоже крепкая, никого не боюсь. Но вот мамаша заболевает, он ее устраивает в прекрасном поместье поблизости от Мёлана… парк там огромный, как лес. Тянулось это года полтора… как я вам говорил. Потом чувствуем мы: скоро конец. Он приезжал из Парижа каждый день и очень огорчался, по-настоящему.

Так вот, однажды утром рассуждали они битый час, и я все думал, о чем это они могут так долго болтать. Как вдруг меня зовут, и мамаша говорит мне:

«Я скоро умру и хочу тебе кое-что сказать, хотя граф думает, что это не нужно. — Она всегда его называла «граф». — Я хочу открыть тебе имя твоего отца; он еще жив».

Сто раз я спрашивал у нее… сто раз… имя моего отца… сто раз… И она никогда не хотела сказать… Кажется, один раз я даже по щекам ей надавал, чтобы она назвала, но ничего не вышло. А потом она, чтобы отделаться, объявила мне, что вы умерли без гроша в кармане, что вы ничем особенным и не были — так, ошибка юности, девичья прихоть. Она все это подвела очень ловко, и я попался: ну, совсем поверил в вашу смерть.

Но тут она мне сказала:

«Имя твоего отца…»

А тот, сидя в кресле, три раза повторил вот так:

«Напрасно, напрасно, напрасно, Розетта».

Тогда мамаша садится в постели. Словно сейчас вижу ее: на щеках красные пятна, глаза горят. Она ведь все-таки очень любила меня. И она говорит ему: «Тогда сделайте что-нибудь для него, Филипп!»

Его она всегда называла Филиппом, а меня — Огюстом.

Он раскричался, как бешеный:

«Для этого мерзавца? Никогда! Для этого бездельника, для этого арестанта, этого… этого… этого…»

И он нашел для меня такие названия, как будто всю жизнь только их и искал.

Я было рассердился, но мамаша останавливает меня и говорит ему:

«Так вы хотите, чтобы он умер с голоду? Ведь у меня ничего нет!»

А он, не смущаясь, отвечает:

«Розетта, я тридцать лет подряд давал вам по тридцать пять тысяч франков в год: это больше миллиона. Благодаря мне вы жили, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Этот негодяй испортил последние годы нашей жизни, я ему ничего не должен, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Если угодно, назовите того человека. Мне очень жаль, но я умываю руки».

И вот мамаша поворачивается ко мне. А я думаю: «Отлично… вот я и получаю настоящего отца. Если у него водятся денежки, мое дело в шляпе!»

Она продолжает:

«Твой отец — барон де Вильбуа, теперь аббат Вильбуа; он служит священником в Гаранду, близ Тулона. Я была его любовницей и бросила его для графа».

И вот она мне выкладывает все, кроме того, что она провела вас насчет своей беременности. Ну, женщина, знаете! Она всей правды никогда не скажет…

Он посмеивался, бессознательно выставляя напоказ всю свою низость. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением продолжал:

— Два дня… два дня спустя мамаша умерла. Мы проводили ее гроб до кладбища — он да я… Правда, забавно?.. Он да я… и еще трое слуг… вот и все… Он ревел, как корова… Мы шли рядышком… со стороны подумаешь: папенька и папенькин сынок.

Вернулись мы домой. Двое, с глазу на глаз. Я про себя думаю: «Придется уйти без гроша в кармане». Было у меня ровно пятьдесят франков. Что бы такое придумать, чтобы отомстить?

Он берет меня за руку и говорит:

«Мне надо поговорить с вами».

Я прошел за ним в кабинет. Он садится за стол, ревет и заплетающимся языком начинает рассказывать, что не хочет быть со мною таким злым, как говорил мамаше, и просит меня не приставать к вам… «Это… это уже дело наше с вами…» Предлагает мне бумажку в тысячу… тысячу… а что мне делать с тысячей франков?.. Мне… мне… такому человеку, как я? Я вижу, что в ящике этих бумажек еще целая куча. Вижу эти бумажки, и хочется мне все крушить. Я протягиваю руку, будто взять то, что он дает, но, вместо того, чтобы принять милостыню, вскакиваю, швыряю ее на пол, а его хватаю за горло, да так, что у него глаза полезли на лоб; потом вижу, что он подыхает, я затыкаю ему рот, связываю его, раздеваю, переворачиваю, а потом… Ха-ха-ха! Я неплохо за вас отомстил!..

Филипп-Огюст кашлял, задыхаясь от радости, и в его веселом и хищном оскале аббат Вильбуа узнавал давнюю улыбку той женщины, от которой он потерял голову.

— А потом? — спросил он.

— Потом… ха-ха-ха!.. В камине был яркий огонь… Она умерла в декабре, мамаша… в холода… углей горело много… Беру я кочергу… накалил ее докрасна… и вот начинаю ставить ему кресты на спину. Восемь крестов, десять, сам не знаю, сколько, потом переворачиваю и делаю то же самое на животе. Шутки? А, папаша? Так когда-то метили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я его крепко связал, и кричать он тоже не мог. Потом беру бумажки. Двенадцать, а вместе с моей тринадцать… Не принесло мне счастья это число. И ушел. А слугам велел не тревожить господина графа до обеда, потому что он спит.

Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.

Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:

— А теперь… папаша… папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя — кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы… а то ведь малютка особенный… Он тому… старику… здоровую… право, здоровую… устроил…

Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.

Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, — он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.

Весь жар его страстного сердца, его могучей крови, притушенный служением церкви, вспыхнул теперь в необоримом негодовании против этого жалкого выродка, который был ему сыном, против этого сходства с ним самим и с матерью — с недостойной матерью, зачавшей его подобным себе, против рока, приковавшего этого негодяя к отцу, как ядро к ноге каторжника.

Он все видел, он все предвидел с внезапной ясностью; этот удар пробудил его от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя.

Аббат вдруг понял, что надо говорить с гневной силой, иначе не запугаешь, не внушишь ужаса этому злодею, и, стиснув зубы от ярости, он сказал, уже не сознавая, что имеет дело с пьяным:

— Теперь вы рассказали мне все. Слушайте меня. Вы отправитесь отсюда завтра утром. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего приказа никогда не покинете этого места. Я буду выплачивать вам пенсию, которой хватит вам на жизнь, но небольшую, потому что денег у меня нет. Если вы ослушаетесь хоть один раз, то всему конец, и вы будете иметь дело со мной…

Как ни отупел Филипп-Огюст от вина, но он понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Икая, он злобно пробормотал:

— Ах, папаша, так со мной обходиться не стоит!.. Ты кюре… я тебя держу в руках… Поддашься и ты, как прочие!

Аббат вскочил; старого атлета охватило непобедимое желание сгрести это чудовище, согнуть его, как прут, показать ему, что он должен будет уступить.

Приподняв стол, он двинул им в грудь сыну, крича;

— Эй! Берегись! Берегись… Я никого не боюсь…

Пьяный, теряя равновесие, качался на стуле. Чувствуя, что сейчас упадет, что он во власти священника, он с загоревшимся взглядом протянул руку к одному из двух ножей, валявшихся на скатерти. Аббат Вильбуа увидел это движение и с такой силой толкнул стол, что сын опрокинулся назад и растянулся на полу. Лампа покатилась и погасла.

Несколько мгновений пел во мраке тонкий звон столкнувшихся бокалов; потом послышалось, будто ползет по полу какое-то мягкое тело. Потом — ничего.

Как только лампа разбилась, на обоих так быстро надвинулась глубокая тьма, что они растерялись, словно случилось что-то ужасное. Пьяница, притиснутый к стене, не шевелился, а священник сидел на стуле, погруженный во мрак, в котором тонул его гнев. Опустившаяся темная завеса приглушила его возбуждение, парализовала яростный порыв души, и на него нахлынули новые мысли, черные и печальные, как эта тьма.

Наступила тишина, тягостная тишина засыпанной могилы, где ничто уже не живет и не дышит. Ни звука не доносилось извне — ни стука дальней телеги, ни собачьего лая, ни хотя бы легкого шороха ветра в ветвях.

Это длилось долго-долго, быть может, целый час. И вдруг зазвенел гонг! Он зазвенел от одного-единственного резкого, сухого и сильного удара, и за этим последовал тяжелый и характерный звук падения тела и перевернутого стула.

Маргарита была начеку и прибежала, но, открыв дверь, попятилась в ужасе перед непроницаемой тьмой. Вся дрожа, с сильно бьющимся сердцем, она тихим а задыхающимся голосом позвала:

— Господин кюре! Господин кюре!

Никто не отвечал, ничто не шевелилось.

«Боже мой, боже мой, — подумала она, — что они сделали? Что случилось?»

Она не решалась ступить вперед, не решалась пойти за лампой; ее охватило безумное желание спастись, бежать, кричать, но у нее ноги так ослабели, что она чуть не свалилась. Она повторяла:

— Господин кюре, господин кюре, это я, Маргарита!

И вдруг, несмотря на страх, ее охватило инстинктивное желание помочь хозяину, та женская храбрость, которая временами доходит до героизма; душа ее исполнилась смелостью отчаяния, и она побежала на кухню за лампой.

На пороге комнаты она остановилась. Сначала она увидела бродягу, простертого у стены и спящего или казавшегося спящим; потом разбитую лампу; потом, под столом, ноги аббата Вильбуа в черных чулках; Должно быть, падая, он и ударился головой о гонг.

Маргарита вся тряслась от ужаса, руки ее дрожали, она повторяла:

— Боже мой, боже мой! Что же это такое?

И подвигаясь вперед маленькими, медленными шажками, она поскользнулась на чем-то жирном и чуть не упала.

Тогда, нагнувшись, она увидела, что по красному полу растекалась вокруг ее ног, быстро убегая к двери, тоже красная жидкость. Она поняла, что это кровь.

Обезумев, она побежала прочь, бросив лампу, чтобы ничего больше не видеть, и кинулась в сторону деревни. Она спешила, натыкаясь на деревья, неотрывно глядя на далекие огни и громко крича.

Пронзительный звук ее голоса улетал в ночь, словно зловещий крик совы, и беспрерывно повторял:

— Мауфатан… мауфатан… мауфатан!..

Когда Маргарита добралась до первых домов, перепуганные люди окружили ее, но она отбивалась, не отвечая: она совсем потеряла голову.

Наконец поняли, что в усадьбе у кюре случилось несчастье, и кучка народа вооружилась, чтобы бежать ему на помощь.

Розовая дачка в оливковой роще стала невидимой, слившись с глубокой и немой ночью. С тех пор, как единственное освещенное окно погасло — словно закрылся глаз, — дачка утонула во мраке, затерялась во тьме; найти ее мог только тот, кто родился и вырос в этих местах.

Скоро по земле, между деревьями, к даче побежали огоньки. От них тянулись по выжженной траве длинные желтые блики, под блуждающим светом которых искривленные стволы оливковых деревьев казались порой чудовищами, адскими змеями, сплетенными, извивающимися. Лучи, отбрасываемые вдаль, вдруг вырвали из тьмы что-то смутное и белесое; вскоре низкая квадратная стена домика снова порозовела при свете фонарей. Их несли крестьяне; впереди шли два жандарма с револьверами в руках, полевой сторож, мэр и Маргарита, которую вели под руки, потому что она была почти без сознания.

Перед ужасной, все еще открытой дверью они остановились в нерешительности. Наконец старший жандарм схватил фонарь и вошел первым.

Служанка не солгала. Кровь, теперь уже запекшаяся, покрывала пол, как ковер. Она дотекла до бродяги, замочив ему ноги и руку.

Отец и сын спали: один, с перерезанным горлом, спал вечным сном, другой спал сном пьяницы. Двое жандармов бросились на него, и не успел он еще проснуться, как на нем оказались наручники. Удивленный, отупевший от вина, он протер глаза, когда же увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.

— Как это он не убежал? — спросил мэр.

— Пьян был здорово, — отвечал старший жандарм.

И все с ним согласились, так как никому не пришло в голову, что аббат Вильбуа, быть может, убил себя сам.

Мушка

Из воспоминаний любителя гребли
Он сказал нам:

— Много я видел забавных вещей и забавных девчонок в те далекие дни, когда мы занимались греблей! Сколько раз мне хотелось написать книжечку под заглавием На Сене, рассказать об этой жизни, исполненной силы и беззаботности, веселья и бедности, неистощимой и шумной праздничности, — о жизни, которой я жил с двадцати до тридцати лет.

Я служил, у меня не было ни гроша; теперь я человек с положением и могу выбросить на любой свой минутный каприз крупную сумму. В сердце моем было много скромных и неисполнимых желаний, и они скрашивали мое существование всевозможными фантастическими надеждами. Теперь я, право, не знаю, какая выдумка могла бы поднять меня с кресла, где я дремлю. Как просто, хорошо и трудно было жить так, между конторой в Париже и рекой в Аржантейе! Целых десять лет моей великой, единственной, всепоглощающей страстью была Сена. О, прекрасная, спокойная, изменчивая и зловонная река, богатая миражами и нечистотами! Мне кажется, я любил ее так сильно потому, что она как бы давала смысл моей жизни. О, прогулки вдоль цветущих берегов, о, мои друзья-лягушки, мечтавшие в прохладе, лежа брюхом на листке кувшинки, о, кокетливые и хрупкие водяные лилии среди высоких тонких трав, внезапно открывавших мне за ивой как бы страничку японского альбома, когда зимородок бежал передо мною, словно голубой огонек! Как я любил все это, любил стихийно, я впитывал в себя окружающее, и чувство глубокой безотчетной радости волной разливалось по моему телу!

Как другие хранят воспоминания о ночах любви, так я храню воспоминания о восходах солнца среди утренних туманов, этих легких блуждающих дымках, мертвенно бледных перед зарею, а при первом луче, скользнувшем на луг, начинающих восхитительно розоветь; я храню воспоминания и о луне, серебрящей трепетную текучую воду таким блеском, от которого расцветали все мечты.

И все это — символ вечной иллюзии — рождалось для меня на поверхности гниющей воды, которая несла к морю все отбросы Парижа.

А как весело жилось с приятелями! Нас было пятеро — целая банда теперь солидных людей. Так как все мы были бедны, то обосновались в одной убогой аржантейской харчевне и образовали там своеобразную колонию, занимавшую всего одну комнату, в которой я и провел, бесспорно, самые безумные вечера моей жизни. Мы не заботились ни о чем, кроме развлечений и гребли, так как для всех нас, кроме одного, весло было предметом культа. Помню все те удивительные похождения, невероятные проделки, на какие пускалась наша пятерка шалопаев и каким никто бы теперь не поверил. Нынче уж так не живут, даже на Сене: в современных душах умерла буйная фантазия, от которой у нас захватывало дух.

Все пятеро мы владели одной-единственной лодкой, приобретенной с большим трудом, и мы смеялись в ней так, как больше уж нам не смеяться. Это был большой ялик, тяжеловатый, но прочный, вместительный и удобный. Я не стану описывать вам моих товарищей. Среди них был один маленький, с хитрецой, по прозвищу «Синячок»; был длинный, дикого вида, сероглазый и черноволосый, по прозвищу «Томагавк»; был умный лентяй «Ток», единственный, кто никогда не прикасался к веслам под предлогом, что он непременно перевернет лодку; был худой, элегантный, выхоленный молодой человек, прозванный «Одноглазым» в честь популярного тогда романа Кладеля[318], а также и потому, что он носил монокль; был наконец я — меня окрестили Жозефом Прюнье. Мы жили в полном согласии и жалели только об одном: что нет у нас девушки-рулевого. Женщина в лодке необходима. Необходима потому, что она заставляет бодрствовать ум и сердце, она оживляет, веселит, развлекает, придает поездке пикантность и наконец украшает лодку своим зонтиком, красным пятном, скользящим по зеленым берегам. Но для нашей единственной в своем роде пятерки не годилась в рулевые девушка обыкновенная. Нам требовалось нечто неожиданное, забавное, готовое «а все, — словом, такое, чего почти нельзя было найти. Многих мы перепробовали без успеха: это были не рулевые, а девушки за рулем, глупые любительницы, всегда предпочитавшие пьянящее винцо воде, которая, струясь, несет лодки. С такой мы проводили только один воскресный день и с отвращением давали ей отставку.

Но вот однажды, в субботу вечером, Одноглазый привел к нам маленькое существо, тоненькое, живое, подвижное, шутливое и страшно хитрое той хитростью, которая заменяет ум сорванцам мужского и женского пола, выросшим на парижских улицах. Она была некрасива, но мила — какой-то намек на женщину, в котором было всего понемногу, один из тех силуэтов, что набрасывают рисовальщики тремя штрихами карандаша на скатерти в кафе, после обеда, между рюмкой коньяка и папиросой. Иногда такие существа производит и природа.

В первый же вечер она удивила нас и позабавила, но мы так и не могли составить о ней никакого мнения — уж очень много в ней было неожиданного. Попав в эту компанию мужчин, готовых на любые глупости, она очень быстро овладела положением и покорила нас на следующий же день.

Это была отчаянная девушка, родившаяся с рюмкой абсента в желудке, — ее мать, должно быть, выпила во время родов — и в дальнейшем ей так и не удалось протрезвиться, потому что кормилица ее, как она говорила, постоянно подкреплялась тафьей. Бутылки, выстроенные шеренгой на стойке кабачка, она иначе не называла, как «своим святым семейством».

Не знаю, кто из нас окрестил ее «Мушкой», не знаю, почему ей было дано это имя, но оно отлично подошло и осталось за ней. И каждую неделю наш ялик, названный Листок наизнанку, катал по Сене от Аньера до Мэзон-Лаффита пятерых веселых и крепких ребят под управлением живой и взбалмошной особы с цветным бумажным зонтиком; она обращалась с нами, как с рабами, обязанными катать ее по воде, а мы очень ее любили.

Мы очень ее любили — во-первых, по множеству разных причин, а во-вторых, по одной-единственной: она была на корме нашей лодки чем-то вроде маленькой говорливой мельницы и без умолку трещала на ветру, пробегавшем по воде. Она, не переставая, стрекотала, производя легкий неумолчный шум, характерный для этих крылатых механизмов, которые вертятся под дуновением ветерка; ни о чем не помышляя, она изрекала самые неожиданные, самые причудливые, самые удивительные вещи. Ум ее, казалось, состоял из каких-то разрозненных частей и напоминал пестрый платок из множества всякого рода разноцветных лоскутков, не сшитых, а лишь кое-как сметанных; в нем сочетались и фантазия волшебной сказки, и галльская живость, и бесстыдство, и бессовестность, и неожиданность, и комизм, а ветра в голове у нее было больше и впечатления сменялись быстрее, чем при полете на воздушном шаре.

Ей задавали разные вопросы, чтобы вызывать неведомо откуда бравшиеся у нее ответы. Чаще всего ее донимали вопросом:

— Почему тебя зовут Мушкой?

Она находила такие невероятные объяснения, что мы бросали весла от хохота.

Она нравилась нам и как женщина; однажды Ток, который никогда не греб и целый день сидел рядом с нею на скамье у руля, ответил на обычный вопрос «Почему тебя зовут Мушкой?»:

— Потому что она шпанская мушка.

Да, жужжащая, жгущая шпанская мушка; не классическая ядовитая шпанская муха, блестящая, с окрашенной спинкой, а маленькая мушка с рыжими крылышками, начинавшая странно волновать весь экипаж Листка наизнанку.

А сколько было нелепых шуток по поводу этого листка, на котором уселась Мушка!

Со времени появления ее в нашей лодке Одноглазый занял среди нас высшее, первенствующее положение, роль солидного женатого человека, среди четырех холостяков. Иногда он выводил нас из себя, злоупотребляя этой привилегией: он целовал Мушку при нас, сажал ее после обеда к себе на колени и позволял себе много других обидных и раздражающих вольностей,

В спальне они были отделены от нас занавеской.

Но вскоре я заметил, что, по-видимому, и я и мои товарищи-холостяки стали размышлять на одну и ту же тему: «Почему, на основании какого исключительного закона и по какому неприемлемому принципу Мушка, как будто не ведавшая никаких предрассудков, будет верна своему любовнику, когда даже женщины из лучшего общества не бывают верны своим мужьям?»

Размышления наши были правильны. Скоро мы в этом убедились. Следовало только сделать это пораньше, чтобы не жалеть потом о потерянном времени. Мушка стала изменять Одноглазому со всем экипажем Листка наизнанку.

Изменяла она легко, без сопротивления, по первой же просьбе каждого из нас.

Боже мой, в какое негодование придут целомудренные господа! А почему? У какой модной куртизанки нет дюжины любовников? И кто из этих любовников так глуп, чтобы этого не знать? Разве не принято проводить вечер у знаменитой и дорогостоящей женщины, как проводят вечер в Опере, в Комеди Франсэз[319] или в Одеоне, с тех пор, как там дают полуклассиков? Люди объединяются по десять человек, чтобы содержать одну кокотку, еле успевающую распределять свое время, как объединяются по десять человек, чтобы купить скаковую лошадь, на которой ездит только жокей — подлинный образ избранника сердца.

С субботнего вечера до понедельника утром Мушку из деликатности предоставляли Одноглазому. Дни гребли оставались за ним. Мы обманывали его только на неделе, в Париже, вдали от Сены, что для таких любителей гребного спорта, как мы, почти что и не было обманом.

Положение было тем забавнее, что все четыре похитителя милостей Мушки прекрасно знали о таком разделе, говорили о нем между собой и даже с ней замаскированными намеками, которые очень ее смешили. Только Одноглазый, казалось, ничего не подозревал, и это особое положение порождало между ним и нами какую-то неловкость, словно отдаляло, изолировало его, воздвигало какую-то преграду, нарушавшую наше былое доверие, былую близость. В результате он попал в трудную и несколько смешную роль обманутого любовника, почти мужа.

Он был неглуп и обладал особым даром высмеивать людей исподтишка, так что мы иной раз с некоторым беспокойством спрашивали друг друга, не догадывается ли он.

Он позаботился вывести нас из неизвестности, и притом не слишком приятным для нас способом. Мы ехали завтракать в Буживаль и гребли изо всей мочи, когда Ток — у него был в этот день победоносный вид удовлетворенного мужчины, и он, сидя рядом с девушкой, прижимался к ней, на наш взгляд, слишком уж развязно — остановил гребцов выкриком «Стоп!»

Восемь весел повисли в воздухе.

Тогда он повернулся к соседке и спросил:

— Почему тебя зовут Мушкой?

Она не успела ответить, как Одноглазый, сидевший впереди, сухо произнес:

— Потому, что она садится на всякую дрянь.

Сначала наступило долгое, смущенное молчание, а потом нас начал разбирать смех. Даже Мушка оторопела.

Тогда Ток скомандовал:

— Вперед!

И лодка двинулась в путь.

Инцидент был исчерпан, отношения выяснены.

Это маленькое приключение ничего не изменило в наших привычках. Оно только восстановило сердечность между нами и Одноглазым. Он вновь стал почетным обладателем Мушки с субботнего вечера до понедельника утром, так как его превосходство над нами было твердо установлено удачным ответом, кстати сказать, заключившим эру вопросов насчет слова «Мушка». Мы же довольствовались второстепенной ролью благодарных и внимательных друзей, скромно пользуясь будничными днями и не заводя между собой никаких раздоров.

Месяца три все шло отлично. Но вдруг Мушка стала вести себя с нами как-то странно. Она перестала веселиться, как бывало раньше, стала нервничать, волноваться и даже раздражалась. Мы то и дело спрашивали ее:

— Что с тобой?

Она отвечала:

— Ничего. Оставьте меня в покое.

В один из субботних вечеров Одноглазый открыл нам, в чем дело. Мы только что уселись за стол в маленькой столовой, которая была раз навсегда отведена нам трактирщиком Барбишоном в его харчевне, и, покончив с супом, ждали жаркого, когда наш друг, казавшийся озабоченным, сначала взял Мушку за руку, а затем обратился к нам.

— Дорогие мои друзья, — сказал он, — я должен сделать вам серьезнейшее сообщение, которое, быть может, вызовет долгие споры. Впрочем, между блюдами у нас будет время поговорить. Наша бедная Мушка объявила мне катастрофическую новость и одновременно поручила поделиться ею с вами. Она беременна. Прибавлю лишь несколько слов: сейчас не время покидать ее, а разыскивать отца воспрещается…[320]

Сначала все оцепенели, почувствовав, что случилось непоправимое несчастье. Мы только поглядывали друг на друга с желанием свалить вину на кого-нибудь одного. Но на кого? Да, на кого же? Никогда не чувствовал я с такой очевидностью, как в тот миг, коварства жестокой комедии, которую разыгрывает природа, никогда не дающая мужчине возможности знать наверняка, он ли отец своего ребенка.

Затем мало-помалу к нам снизошло, нас укрепило нечто вроде утешения, родившегося из смутного чувства солидарности.

Неразговорчивый Томагавк сформулировал это начавшееся прояснение следующими словами:

— Ну что ж, делать нечего, в единении сила!

Поваренок принес пескарей. На них не набросились, как всегда, потому что мы все-таки были смущены.

Одноглазый снова заговорил:

— Мушка имела деликатность признаться мне во всем. Друзья мои, все мы виноваты одинаково. Подадим друг другу руки и усыновим ребенка.

Решение было принято единодушно. Мы протянули руки к блюду с жареной рыбой и поклялись:

— Усыновляем!

И Мушка, сразу воспрянувшая духом, избавленная от страшной тревоги, целый месяц мучившей эту милую, взбалмошную и жалкую служительницу любви, воскликнула:

— О друзья мои! Друзья мои! Какие вы хорошие… хорошие… хорошие ребята!.. Спасибо вам всем!

И она впервые расплакалась при нас.

С тех пор в нашем ялике говорили о ребенке так, словно он уже родился, и каждый из нас, преувеличенно подчеркивая свое участие, настойчиво интересовался медленным, но неуклонным округлением стана нашего рулевого.

Мы поднимали весла и спрашивали:

— Мушка?

Она отвечала:

— Здесь.

— Мальчик или девочка?

— Мальчик.

— Кем он у тебя будет?

И тут она давала своему воображению самый фантастический простор. Велись нескончаемые рассказы, изобретались поразительные выдумки, начиная с рождения ребенка и до окончательного его триумфа. В наивных, страстных и нежных мечтах этой необыкновенной маленькой женщины, целомудренно жившей теперь среди нас пятерых и называвшей нас своими «пятью папашами», этот ребенок был всем. Она мечтала и видела его то моряком, открывающим новый континент, больше Америки; то генералом, возвращающим Франции Эльзас и Лотарингию; то императором, основателем династии мудрых и великодушных повелителей, которые принесут нашей родине вечное счастье; то ученым, открывающим сначала секрет производства золота, а затем секрет вечной жизни; то воздухоплавателем, изобретающим способ подниматься к звездам и превращающим бесконечное небо в безграничные просторы для прогулок, — словом, он был воплощением всех самых неожиданных и самых великолепных грез.

Боже мой, как мила и забавна была эта бедная крошка до конца лета!

Мечты ее разбились двадцатого сентября. Мы возвращались после завтрака из Мэзон-Лафита и плыли мимо Сен-Жермена, когда Мушка захотела пить и попросила нас причалить в Пэке.

С некоторого времени она отяжелела и очень на это досадовала. Она уже не могла ни прыгать, как раньше, ни выскакивать, по своему обыкновению, из лодки на берег. Она все же пробовала это делать, несмотря на наши крики и попытки удержать ее, и, не успевай мы ее подхватывать, она бы уже двадцать раз упала.

В тот день она имела неосторожность выскочить из лодки еще до остановки — это была одна из тех смелых выходок, от которых часто гибнут заболевшие или усталые спортсмены.

В тот самый момент, когда мы подходили к берегу и когда никто не мог ни предвидеть, ни предупредить ее движение, она вдруг вскочила и ринулась вперед, чтобы выпрыгнуть на пристань.

Слишком слабая, она достала до набережной лишь кончиком носка, поскользнулась, ударилась животом об ее острый каменный угол, громко вскрикнула и исчезла под водой.

В ту же секунду мы впятером бросились в реку и вытащили несчастную, обессилевшую крошку, бледную как смерть и уже страдающую от жестоких болей.

Пришлось как можно скорее отнести ее в ближайший трактир и вызвать туда врача.

Боли длились десять часов, и она переносила ужасные муки с героической твердостью. Мы были в отчаянии, мы дрожали от тревоги и страха.

Она разрешилась мертвым ребенком, и еще несколько дней серьезно опасались за ее жизнь.

Наконец, однажды утром, доктор сказал нам:

— Думаю, что она спасена. Железный организм у этой девчонки.

И все мы, сияя,вошли к ней в комнату.

Одноглазый заявил от лица всех:

— Опасности больше нет, Мушенька, мы ужасно рады.

Тогда она второй раз в жизни расплакалась при нас; глаза ее покрылись стеклянной пленкой слез, и она проговорила:

— О, если бы вы знали, если бы вы знали… Какое горе… какое горе! Никогда я не утешусь!

— Да в чем же, Мушенька?

— Я его убила. Ведь я убила его! О, я не хотела! Какое горе…

Она рыдала. Мы стояли кругом, растроганные, не зная, что сказать ей.

Она заговорила снова:

— А вы его видели?

Мы отвечали в один голос:

— Видели.

— Это был мальчик, правда?

— Мальчик.

— Красивый, правда?

Мы долго колебались. Наконец Синячок, самый бессовестный из нас, решился подтвердить:

— Очень красивый!

Он дал маху, потому что она расплакалась, почти завыла от отчаяния.

Одноглазый, быть может, любивший ее больше, чем кто-либо из нас, придумал гениальное утешение. Целуя ее потускневшие от слез глаза, он сказал:

— Не плачь, Мушенька, не плачь, мы тебе сделаем другого.

В ней пробудилось внезапно чувство юмора, которым она была пропитана до мозга костей, и, еще заплаканная, с болью в сердце, она оглядела нас всех и полуубежденно, полунасмешливо спросила:

— Верно?

И мы хором ответили:

— Верно!

Утопленник

Часть I

Историю тетушки Патен знали в Фекане все и каждый. Не была она счастлива со своим мужем, тетушка Патен, что и говорить! Ведь муж при жизни колотил ее, как сноп на току.

Он был хозяином рыболовного судна и в свое время женился на ней только из-за ее красоты, хотя была она бедная.

Хороший моряк, но малый грубый, Патен частенько посещал кабачок папаши Обана, где в обычные дни выпивал четыре-пять стаканчиков крепкой водки, когда же выпадала удачная ловля, то и восемь, десять и даже больше, «смотря по сердечному расположению», как он выражался.

Водку посетителям подавала дочка папаши Обана, хорошенькая брюнетка, привлекавшая посетителей только своим приятным личиком; никаких сплетен о ней не знали.

Входя в кабачок, Патен бывал доволен, что может глядеть на нее, и заводил с нею вежливый, спокойный разговор, как порядочный парень. После первого стаканчика она начинала казаться ему еще красивее; после второго он подмигивал ей; после третьего говорил: «Ежели бы вы только захотели, мамзель Дезире…», — но никогда не кончал этой фразы; после четвертого пытался удержать ее за юбку и обнять; а когда он доходил до десяти, то все следующие стаканчики подавал уже сам папаша Обан.

Старый кабатчик знал, где раки зимуют, и для оживления торговли нарочно заставлял Дезире ходить между столиками, а Дезире, которая недаром была дочерью папаши Обана, вертела юбкой, угощая пьяниц и перекидывалась с ними шутками, лукаво улыбаясь.

Патен до тех пор пропускал стаканчики, пока личико Дезире не приглянулось ему, да так, что он стал думать о девушке даже во время рыбной ловли, закидывая сети в открытом море, в бурные и в спокойные, в лунные и в темные ночи. Он думал о ней, стоя за рулем на корме своего судна, а четыре его товарища дремали меж тем, положив голову на руки. Он все время видел, как она улыбается ему, как наливает желтую водку, как поводит при этом плечиком и потом отходит со словами:

— Получайте! Теперь вы довольны?

Она жила перед его глазами, в его сердце, и в конце концов ему так захотелось на ней жениться, что он не мог удержаться и сделал предложение.

Он был богат, имел собственное судно, сети и дом у подножия холма, на Ретеню, а у папаши Обана не было ничего. Поэтому предложение было принято с восторгом, и свадьбу справили как можно скорее, причем обе стороны торопились кончить дело, хотя и из совершенно различных побуждений.

Но через три дня после женитьбы Патен уже не понимал, как мог он думать, что Дезире чем-то отличается от прочих женщин. В самом деле, с ума надо было сойти, чтобы связаться с этой нищенкой! Не иначе как она приворожила его своей водкой — конечно, водкой! — подсыпала ему туда какого-нибудь зелья!

И он ругался на все побережье, перегрызал чубук своей трубки, раздавал пинки матросам; облаяв все на свете, перебрав все известные ему ругательства, он изрыгал остатки неизрасходованной злости на рыб и омаров; он вытаскивал их из сетей и укладывал в корзины, не иначе как со всяческими оскорбительными и грязными словами.

А когда он возвращался домой и видел перед собою жену, дочь папаши Обана, он немедленно начинал орать на нее, как на последнюю из последних. И так как она покорно выслушивала его, привыкнув дома к вспышкам родительского гнева, то он выходил из себя от ее спокойствия. Однажды вечером он дал ей затрещину. С этого момента семейная (жизнь стала для нее невыносима.

Целых десять лет на Ретеню только и разговоров было, что о том, как Патен колотит жену и как ругается с нею по всякому поводу. И в самом деле, ругался он мастерски: по богатству словаря и зычности голоса с ним не мог сравниться ни один человек в Фекане. Когда его лодка, возвращаясь с рыбной ловли, появлялась у входа в гавань, все ждали первого залпа ругани, который полетит с палубы на мол, как только Патен увидит белый чепчик своей подруги.

Стоя на корме и управляя судном, он глядел на нос и на парус, но даже при бурном море, несмотря на трудный узкий фарватер, несмотря на огромные валы, которые, вздымаясь с самого дна морского, врывались в тесный проход, он все же высматривал в толпе женщин, обрызгиваемых пеной и поджидающих моряков, ее, свою жену, дочь папаши Обана, нищую шваль!

Едва завидев ее, он посылал ей сквозь шум прибоя и ветра первое ругательство, да с такой силой, что на берегу все начинали хохотать, хотя и жалели женщину. Затем, когда судно подходило к пристани, Патен, выгружая рыбу, в то же время «выбрасывал за борт балласт вежливости», по его выражению, и вокруг его якорей собирались все озорники и бездельники гавани.

Брань слетала с его губ то картечью, короткой и устрашающей, то долго гремевшими раскатами грома, то таким ураганом крепких словечек, что казалось, в легких Патена были собраны все грозы предвечного отца.

Потом, сойдя на берег и очутившись лицом к лицу с женою посреди толпы селедочниц и просто любопытных, он выуживал из своего запаса новый груз брани и грубостей и так провожал жену до самого дома; она шла впереди, он за нею; она плакала, он орал.

Оставшись с ней вдвоем за закрытой дверью, он по малейшему поводу начинал драться. Для первого удара достаточно было пустяка, а стоило начать, уже и удержу не было, и вдобавок он выкладывал ей истинные причины своей ненависти. При каждой пощечине, при каждом тумаке он вопил:

— Ах ты, рвань! Ах ты, босячка! Ах ты, побирушка! Ловко же я попался в тот день, когда попробовал поганое зелье этого мошенника, твоего отца!

Бедняжка жила теперь в состоянии непрерывного ужаса, сердце у нее сжималось, и она постоянно дрожала, со страхом ожидая оскорблений и побоев…

Так тянулось десять лет. Она была до того запугана, что бледнела, когда кто-нибудь заговаривал с нею, не думала ни о чем, кроме грозящих ей побоев, и стала худее, желтее и суше копченой рыбы.

Часть II

Однажды ночью, когда муж был в море, она внезапно проснулась от звериного рева бури, налетающей иногда мгновенно, как спущенная с цепи собака. Женщина в страхе села на кровати; затем, не слыша больше ничего, легла снова; но почти тотчас же в очаге так завыло, что задрожал весь дом, и звук этот разнесся по всему небу, словно по нему с пыхтением и ревом мчалось взбесившееся стадо.

Она вскочила и побежала к гавани. Со всех сторон туда спешили женщины с фонарями. Собирались и мужчины; все вглядывались в темноту, в море, где на гребнях волн вспыхивала пена. Буря продолжалась пятнадцать часов. Одиннадцать матросов не вернулись домой, и в числе их Патен.

Обломки его судна «Юная Амелия» были найдены недалеко от Дьеппа. Трупы матросов подобрали близ Сен-Валери, но его тело не нашли. Судно оказалось перебитым пополам, и потому жена Патена долго ждала и боялась возвращения мужа: ведь если произошло столкновение судов, то могло статься, что Патена подобрали одного и завезли куда-нибудь далеко.

Затем мало-помалу она привыкла считать себя вдовой, хотя и вздрагивала каждый раз, когда кто-нибудь — соседка, нищий или разносчик — неожиданно входил к ней.

Однажды, перед вечером, года четыре после того, как пропал ее муж, она шла по Европейской улице и остановилась около дома, принадлежавшего одному старому, недавно умершему капитану: распродавалось имущество покойного.

Как раз в этот момент оценивали попугая, зеленого попугая с голубой головкой, который недовольно и беспокойно глядел на собравшихся.

— Три франка! — выкрикивал оценщик. — Птица говорит, как адвокат! Три франка!

Приятельница тетки Патен подтолкнула ее локтем.

— Надо бы вам купить его, вы ведь богатая, — сказала она. — С ним будет веселее. Такая птица стоит франков тридцать, а то и больше. Вы всегда сможете продать ее за двадцать или двадцать пять!

— Четыре франка! Четыре франка, сударыня! — повторял оценщик. — Служит обедню, читает проповеди не хуже господина кюре! Феномен!.. Чудо!..

Тетка Патен набавила пятьдесят сантимов, получила в маленькой клетке птицу с крючковатым клювом и унесла ее с собой.

Дома попугай успокоился, но когда она открыла проволочную дверцу, чтобы дать ему попить, он так клюнул ее в палец, что выступила кровь.

— Вот дрянь! — сказала тетушка Патен.

Тем не менее она насыпала попугаю конопляного семени, маиса и оставила его в покое; приглаживая перышки, он исподтишка разглядывал новое жилище и новую хозяйку.

На другой день, едва начало светать, тетушка Патен совершенно ясно услышала громкий, зычный, раскатистый голос, голос Патена, кричавший:

— Да встанешь ты, дрянь этакая, или нет?!

Ужас ее был так велик, что она спрятала голову под одеяло: ведь каждое утро, еще не успев открыть глаза, слышала она, бывало, от своего покойника эти, так хорошо знакомые, слова.

Вся дрожа, она свернулась в клубок, подставляя спину под удары, ожидая их, и, уткнувшись лицом в подушку, зашептала:

— Господи боже, это он! Господи боже, это он! Он вернулся, господи боже мой!

Минуты проходили, но ничто больше не нарушало тишины комнаты. Тетка Патен с трепетом высунула голову в полной уверенности, что муж подстерегает ее, что сейчас посыплются удары.

Но она не увидела ничего, кроме солнечного луча, падающего в окно, и решила:

«Наверное, он спрятался».

Она долго ждала, потом, немного придя в себя, подумала:

«Может быть, мне почудилось? Он ведь не показывается».

Несколько успокоенная, она вновь закрыла глаза; и сейчас же совсем рядом раздался бешеный голос, громовой голос утопленника, оравший:

— Сто тысяч чертей тебе в глотку! Да встанешь ли ты, стерва!

Она вскочила с кровати, вскочила, тупо повинуясь, как много раз битая женщина, которая помнит все даже теперь, спустя четыре года, и будет помнить всегда, и всегда будет повиноваться этому голосу!

— Я встала, Патен. Что тебе надо?

Но Патен не отвечал.

Она растерянно огляделась кругом, потом стала искать его всюду: в шкафах, в очаге, под кроватью, — но никого не нашла и в конце концов упала на стул, обезумев от мучительной тревоги, в полной уверенности, что здесь, рядом, находится душа Патена, вернувшаяся мучить ее.

Вдруг она вспомнила про чердак, куда можно было подняться снаружи. Он, наверно, спрятался там, чтобы застигнуть ее врасплох. Должно быть, на каком-нибудь берегу он попал в плен к дикарям, долго не мог убежать и теперь вернулся еще злее прежнего. Сомневаться в этом она не могла: чего стоил один звук его голоса!

Задрав голову к потолку, она спросила:

— Ты наверху, Патен?

Патен не отвечал.

Тогда она вышла наружу и в безумном страхе, сжимавшем сердце, поднялась по лестнице; она открыла слуховое окно, огляделась, но ничего не увидела, вошла внутрь, обыскала все кругом, но никого не нашла.

Она опустилась на связку соломы и заплакала; но в то время, как она рыдала, вся содрогаясь от жгучего, таинственного страха, снизу, из комнаты, до нее донесся голос Патена. Он казался спокойнее, не таким сердитым, и говорил:

— Вот мерзкая погода! Вот ветер! Вот мерзкая погода! Я еще не завтракал, черт подери!

Она крикнула с чердака:

— Я здесь, Патен! Сейчас приготовлю тебе похлебку. Не сердись, я иду!

И бегом спустилась по лестнице.

Внизу никого не было.

Она почувствовала, что изнемогает, словно сама смерть прикоснулась к ней; она хотела бежать к соседям, звать на помощь, но тут голос заорал над самым ее ухом:

— Я еще не завтракал, черт подери!

Попугай исподтишка глядел на нее из клетки круглым и злым глазом.

Она тоже смотрела на него, пораженная.

— Ах, так это ты! — прошептала она.

Он качнул головой и ответил:

— Погоди, погоди, погоди, я тебе покажу, как бездельничать!

Что произошло с ней? Она почувствовала, она решила, что покойник в самом деле вернулся, и скрывается в этой птице, и теперь снова начнет мучить ее, снова, как прежде, будет ругаться целыми днями, будет есть ее поедом и издеваться над ней, вызывая смех и возмущение соседей. И она вскочила, открыла клетку и схватила попугая, который, защищаясь, раздирал ей кожу клювом и когтями. Но она изо всей силы вцепилась в птицу обеими руками, Оросилась на пол, подмяв попугая под себя, и с яростью одержимой раздавила его, превратила в кусок мяса, в маленький дряблый зеленый комочек, который безжизненно повис у нее в руке и уже не шевелился, не говорил больше; тогда, завернув его в тряпку, точно в саван, она вышла из дому, босая, в одной рубашке, пересекла набережную, о которую билось короткими волнами море, и, размахнувшись, швырнула маленький мертвый комок, похожий на пучок травы, в воду; потом она вернулась домой, бросилась на колени перед пустой клеткой и, потрясенная тем, что сделала, стала, рыдая, молить бога простить ее, словно совершила страшное преступление.

Испытание

Часть I

Примерная это была чета — чета Бонделей, хотя и немного воинственная. Муж и жена часто ссорились по пустякам, но потом снова мирились.

В прошлом Бондель был коммерсантом; скопив достаточно, чтобы жить согласно своим скромным вкусам, он покончил с делами, снял в Сен-Жермене[321] маленький домик и поселился там вместе с женой.

Это был человек спокойный, с определенными, твердо установившимися понятиями. Он получил некоторое образование, читал серьезные журналы и вместе с тем ценил галльское остроумие. Будучи наделен логическим умом и практическим здравым смыслом — главнейшим качеством изворотливого французского буржуа, — он думал мало, но был уверен в правоте своих суждений и никогда ничего не решал, пока не находил доводов, непогрешимость которых подтверждалась бы его природным чутьем.

Он был среднего роста, с легкой проседью, почтенной внешности.

Жена его, обладая прекрасными качествами, не была лишена и некоторых недостатков. При вспыльчивом характере, прямоте в обращении, граничившей с деспотизмом, и непреодолимом упрямстве она была непримирима и злопамятна. Когда-то очень хорошенькая, она потом располнела и стала слишком румяна, но в своем квартале Сен-Жермен все еще считалась очень красивой женщиной, пышущей здоровьем, и надменной.

Пререкания почти всегда начинались за завтраком, по какому-нибудь пустячному поводу, и супруги оставались в ссоре до вечера, а иногда и до следующего дня. В их жизни, такой простой, такой однообразной, всякая мелочь становилась серьезным событием и любой предмет разговора служил поводом для препирательств. Этого не случалось прежде, когда у них было дело, которое занимало обоих, объединяло их мысли, сближало и как бы опутывало супругов сетью сотрудничества и общих интересов.

В Сен-Жермене они мало с кем встречались. Надо было заводить новые знакомства, надо было среди чужих людей создавать для себя новую и притом праздную жизнь. Из-за этой монотонности существования супруги стали раздражать друг друга, и спокойное счастье, на которое они надеялись и которого ждали с такой уверенностью, не приходило.

Однажды утром, в июне месяце, садясь завтракать, Бондель спросил:

— Ты знаешь ту семью, что живет в маленьком красном домике, в конце улицы Берсо?

Г-жа Бондель, очевидно, встала с левой ноги. Она отвечала:

— И да и нет; знаю, да знать не хочу.

— Почему же? Они производят очень приятное впечатление.

— А уж потому…

— Сегодня на террасе я встретил мужа, и мы прошли вместе с ним два круга.

И, почуяв в воздухе опасность, Бондель добавил:

— Он первый подошел ко мне и заговорил.

Жена недовольно взглянула на него и сказала:

— Ты хорошо сделаешь, если впредь будешь избегать таких встреч.

— Это почему?

— Потому что об этих людях ходят сплетни.

— Какие сплетни?

— Какие сплетни! Бог мой! Ну, самые обыкновенные.

Г-н Бондель сделал ошибку — он ответил с некоторой горячностью:

— Ты прекрасно знаешь, мой друг, что я не выношу сплетен. И стоит мне их услышать про человека, как он тем самым становится мне симпатичен. А что касается этой семьи, то она мне очень нравится.

Она вспылила:

— Может быть, и жена тоже?

— Ну да, и жена, хотя я даже не успел ее разглядеть.

Ссора, становясь все ядовитее, разгоралась вокруг той же темы, так как другой не было.

Г-жа Бондель упорно не желала сказать, какие именно сплетни ходили о соседях; она намекала, что это нечто очень скверное, но пояснить не хотела. Бондель пожимал плечами и подсмеивался, чем еще больше раздражал жену. Кончилось тем, что она закричала:

— Ну, хорошо! Этому самому господину наставили рога! Вот что!

Муж спокойно возразил:

— Не вижу, почему это может уронить достоинство человека.

Она была поражена.

— Как, ты не видишь? Не видишь?.. Ну, это уж слишком!.. Ты не видишь? Да ведь это публичный скандал. Раз он рогат, значит, он обесчещен!

Он отвечал:

— Ничего подобного! Неужели человек теряет честь, если его обманывают, если его предают, если его обкрадывают?.. Ну, уж нет! Я, пожалуй, соглашусь с тобой, что, изменяя мужу, жена позорит себя, но отнюдь не его…

Она пришла в ярость.

— Измена позорит и мужа и жену! Это — бесчестье для того и другого! Это публичный скандал!

Бондель спросил с полным спокойствием:

— Прежде всего, правда ли это? Кто может это утверждать, если любовники не пойманы на месте преступления?

Г-жа Бондель заерзала на стуле.

— Что? Кто может утверждать? Да решительно все! Все кругом! Такие вещи видны как на ладони. Все это знают, все об этом говорят. Никаких сомнений тут нет. Это ясно, как божий день.

Бондель усмехнулся.

— Люди очень долго думали, что солнце вращается вокруг земли, и верили множеству подобных басен, которые были не менее известны, но ошибочны. Этот человек просто обожает жену; он говорит о ней с такой нежностью, с таким уважением. Все это вздор!

Г-жа Бондель затопала ногами и прошипела:

— Да ведь он ни о чем не догадывается, этот олух, этот одураченный кретин!

Бондель не злился, он рассуждал:

— Извини, пожалуйста. Этот господин вовсе не глуп. Напротив, он показался мне человеком очень тонким и умным. И ты не убедишь меня, что умный человек может не заметить подобной вещи в своем собственном доме, когда соседи, которые живут в других домах, не упускают ни одной подробности романа. Не правда ли, ведь они, конечно, не упустили ни одной мелочи?

Г-жой Бондель внезапно овладел приступ лихорадочной веселости, раздражающе действовавшей на нервы мужа.

— Ха-ха-ха! Все мужья одинаковы, все, все! Хоть бы один на свете заметил подобную штуку, пока его не ткнешь носом.

Спор отклонился от темы. Теперь перешли к вопросу о слепоте обманутых мужей. Бондель сомневался в ней, а г-жа Бондель настаивала, и ее презрение носило настолько личный характер, что под конец супруг рассердился.

Тогда закипел отчаянный спор: жена стояла на стороне женщин, муж брал под защиту мужчин.

Он имел дерзость заявить:

— Ну, уж если бы ты вздумала меня обмануть, то, клянусь, я бы сразу заметил. И я бы у тебя отбил охоту, да так, что ни один врач не поднял бы тебя на ноги.

Она вспыхнула от ярости и закричала ему прямо в лицо:

— Ты? Ты? Да ты так же глуп, как и прочие! Понял?

Он снова подтвердил:

— Клянусь тебе, что нет.

Она расхохоталась с такой наглостью, что у него забилось сердце и по коже побежали мурашки.

Он сказал в третий раз:

— Уж я бы заметил.

Она встала, продолжая все так же смеяться.

— Нет, это уж слишком! — сказала она,

И вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Часть II

Бондель остался один и в очень дурном настроении. Этот дерзкий, вызывающий смех подействовал на него, как укус ядовитой мухи, в первый момент незаметный, а затем вызывающий жгучую боль, которая вскоре становится невыносимой.

Он вышел из дому и зашагал в задумчивости. Уединенность его теперешней жизни поддерживала в нем печальные мысли и наклонность видеть все в мрачном свете. Вдруг показался сосед, которого он встретил утром. Они обменялись рукопожатием и завели беседу. Перебрав несколько тем, они заговорили о своих женах. Казалось, у обоих накопилось в душе нечто, чем хотелось бы поделиться, какие-то смутные, неопределенные, тягостные мысли по поводу тех существ, которые были соединены с ними на всю жизнь: по поводу жен.

Сосед говорил:

— Право, можно иной раз подумать, что они особенно враждебны к мужьям только потому, что это мужья. Я люблю свою жену. Я очень люблю ее, ценю и уважаю. И что же? Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне.

Бондель тотчас подумал: «Так оно и есть. Жена была права».

Расставшись с этим человеком, он погрузился в размышления. Он ощущал в душе какой-то клубок противоречий, какое-то болезненное раздражение, а в ушах его еще слышался этот дерзкий, злорадный смех, в котором звучало: «Да, и с тобой случалось то же, что и с другими, дурак ты этакий!» Конечно, это была только бравада, наглая бравада женщины, готовой на все и рискующей всем, лишь бы оскорбить, лишь бы унизить рассердившего ее мужчину.

Стало быть, этот бедняга — тоже обманутый муж, как многие другие! Он с грустью сказал: «Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне». Вот так-то муж — тот сентиментальный слепец, которого закон именует мужем, — формулирует замеченное им предпочтение своей жены к другому мужчине. И это все. Больше он ничего не видит. Он такой же, как и прочие… Как и все!..

И Бондель рассмеялся так же странно, как его жена: «Ты тоже… ты тоже!..» Как они сумасбродны и неосторожны, эти женщины, если только из желания подразнить готовы возбудить в вас подобные подозрения!

Он стал перебирать события своей жизни с женой, всех старых знакомых, стараясь припомнить, не вела ли она себя когда-нибудь и с кем-нибудь непринужденнее и доверчивее, чем с ним. Он был всегда так спокоен, так уверен в ней, что никогда никого не подозревал.

Но нет, у нее был один друг, задушевный друг, почти целый год приходивший к ним обедать три раза в неделю, — Танкре, этот милый Танкре, славный Танкре, которого Бондель любил, как брата, и с которым продолжал встречаться украдкой с тех пор, как жена рассорилась с этим прекрасным человеком неизвестно из-за чего.

Бондель остановился и задумался, беспокойно вглядываясь в прошлое. Потом в нем поднялось отвращение к самому себе, к этим постыдным мыслям, нашептываемым злым, ревнивым и подозрительным «я», которое живет во всех нас. Он стал ругать, обвинять и стыдить себя, но в то же время вспоминал визиты и поведение этого друга, которого жена сначала так высоко ценила, а потом выгнала без всяких оснований. Но тут внезапно всплыли и другие воспоминания — о таких же разрывах, вызванных мстительным характером г-жи Бондель, которая никогда не прощала обид. И он облегченно рассмеялся над самим собой, над тоской, начинавшей мучить его; а вспомнив злобное выражение лица, с каким супруга выслушивала его, когда он говорил ей, вернувшись вечером домой: «Я встретил сегодня этого милого Танкре, он спрашивал о тебе», — Бондель окончательно успокоился.

Она обычно отвечала: «Если ты еще раз увидишь этого господина, можешь сказать ему, чтобы он обо мне не заботился». О! Как раздраженно, как сердито произносила она эти слова! Чувствовалось, что она не простила, что она никогда не простит… И он мог подозревать хоть одну минуту?.. Боже, как глупо!

А все-таки за что же она так разобиделась? Она никогда не говорила ни о настоящих причинах, вызвавших этот разрыв, ни о том, почему она так долго сердится. А она очень сердится! Страшно сердится! Неужели?.. Но нет… нет!.. И Бондель решил, что, допуская подобные мысли, он себя унижает.

Да, он, несомненно, унижает себя, но он не мог не думать об этом и с ужасом задавал себе вопрос: неужели им навеки завладели эти внезапно возникшие мысли, не завелся ли у него в сердце зародыш постоянного мучения? Он знал себя; он всегда был таким, он пережевывал теперь свои сомнения, как прежде обдумывал свои коммерческие операции, — бесконечно, днем и ночью, взвешивая все за и против.

Он был раздражен и шел все быстрее, теряя свое обычное спокойствие. Перед мыслями человек бессилен. Они неуловимы, их нельзя прогнать, нельзя убить.

Внезапно ему пришла в голову одна идея, дерзкая, такая дерзкая, что он сначала усомнился, сможет ли осуществить ее.

Всякий раз, как он встречал Танкре, тот спрашивал его о г-же Бондель, на что Бондель отвечал: «Она все еще сердится». И больше ничего. Боже!.. Неужели он сам — тоже ослепленный муж?.. Быть может!..

Итак, он сядет в парижский поезд, отправится к Танкре, уверит его, что непонятный гнев жены утих, и сегодня же вечером привезет его с собой. Да, но какое лицо сделает г-жа Бондель! Какую сцену!.. В какой она будет ярости!.. Какой устроит скандал!.. Ну что ж, так ей и надо… Он отомстит этим за ее смех, а увидев их встречу, для нее совершенно неожиданную, прочтет на лицах обоих отражение истинных чувств,

Часть III

Он сейчас же пошел на станцию, взял билет и сел в вагон, но когда поезд тронулся и стал спускаться по склону Пэка, у него даже голова закружилась от страха перед своей затеей. Чтобы не сдаться, не отступить, не вернуться одному, он силился не думать о том, что затеял, заняться другими мыслями и выполнить свое намерение со слепой решимостью. До самого Парижа он напевал шансонетки и опереточные арии, чтобы отвлечься.

Как только он увидел знакомую дорогу, которая должна была привести его на улицу, где жил Танкре, ему вдруг захотелось отдалить встречу. Он медленно проходил мимо магазинов, интересовался новыми товарами, замечал цены; он решил выпить пива, что совсем не входило в его привычки, а приближаясь к дому приятеля, ощутил желание не застать его.

Но Танкре был дома один и читал. Он удивился, вскочил и закричал:

— А, Бондель! Как приятно!

Смущенный Бондель отвечал:

— Да, мой друг, у меня были в Париже кой-какие дела, и я забежал повидать вас.

— Это очень, очень мило! Тем более, что вы как будто утратили привычку заходить ко мне.

— Что поделаешь! Человек, знаете ли, невольно поддается влиянию, а так как жена моя, кажется, немного сердилась на вас…

— Черт возьми, «кажется»!.. Она больше чем сердилась, она выставила меня за дверь.

— Но из-за чего? Я так до сих пор и не знаю.

— А, пустяки… глупости… Мы поспорили, я с ней не согласился.

— О чем же вы спорили?

— Об одной даме, вы, может быть, слышали о ней, — госпожа Бутен, одна из моих приятельниц.

— Ах, вот что!.. Ну, отлично… Мне кажется, что жена уже перестала на вас сердиться, нынче утром она говорила о вас в очень дружеских выражениях,

Танкре вздрогнул и, казалось, был так поражен, что несколько секунд не знал, что сказать. Наконец он спросил:

— Говорила обо мне… в дружеских выражениях?

— Да…

— Вы уверены?

— Еще бы!.. Не во сне же я видел.

— А потом?

— А потом… потом, приехав в город, я подумал, что вам, пожалуй, будет приятно узнать об этом.

— Еще бы… еще бы…

Бондель, казалось, колебался, но, помолчав, сказал:

— У меня даже явилась мысль… довольно оригинальная мысль.

— А именно?

— Привезти вас к нам обедать.

При таком предложении осторожный от природы Танкре как будто обеспокоился.

— О!.. Вы думаете? Но возможно ли?.. Не будет ли… не будет ли… неприятностей?

— Да нет же, нет!

— Дело в том, что… вы ведь знаете… госпожа Бондель довольно злопамятна.

— Да, но уверяю вас, она больше не сердится. Я убежден, что ей будет очень приятно увидеть вас так, неожиданно.

— В самом деле?

— О, конечно!

— Ну, что ж! Едем, дорогой! Я прямо в восторге. Видите ли, меня эта ссора очень огорчала.

И они пошли под руку на вокзал Сен-Лазар.

Ехали они молча. Оба, казалось, были поглощены своими мыслями. Они сидели в вагоне один против другого, не говоря ни слова, но каждый видел, что его спутник бледен.

Выйдя на станции, они снова взялись под руку, как бы объединяясь против общей опасности, и после нескольких минут ходьбы, немного запыхавшись, остановились перед домом Бонделей.

Бондель пропустил приятеля вперед, прошел за ним в гостиную, позвал служанку и спросил:

— Барыня дома?

— Дома, сударь.

— Попросите ее, пожалуйста, немедля спуститься вниз.

— Сейчас, сударь.

Усевшись в кресла, они стали ждать, хотя обоим им только и хотелось убежать отсюда, пока на пороге не появилась грозная особа.

Знакомые шаги, тяжелые шаги застучали по ступенькам лестницы, и мужчины увидели, как поворачивается медная ручка. Дверь распахнулась, и г-жа Бондель остановилась, чтобы осмотреться, прежде чем войти.

Она взглянула, вздрогнула, покраснела, отступила на полшага, потом замерла на месте, держась руками за дверные косяки; щеки ее пылали.

Танкре, который был теперь бледен, словно собираясь упасть в обморок, вскочил, уронив шляпу. Она покатилась по полу.

— Боже мой… сударыня… это я… Я полагал… я осмелился… Мне было так тяжело… — бормотал он.

Она не отвечала, и он продолжал:

— Вы прощаете меня… теперь?

И вдруг она, словно ее что-то толкнуло, подошла к нему, протянув обе руки; и когда Танкре схватил эти руки, сжал их и задержал в своих, она проговорила тихим голосом, взволнованным, срывающимся, замирающим, какого муж у нее не знал:

— Ах, дорогой мой друг!.. Я так рада!

И Бондель, наблюдавший за ними, весь похолодел, словно его окунули в ледяную воду.

Маска

В этот вечер в Элизе-Монмартр был костюмированный бал по случаю Ми-Карем[322]. Подобно воде, хлынувшей в ворота шлюза, вливалась толпа в ярко освещенный вестибюль, ведущий к танцевальному залу. Потрясающий рев оркестра, гремевшего музыкальной бурей, прорывался сквозь стены и крышу, разносился по кварталу, пробуждая у людей на улицах и даже в соседних домах непреодолимое желание попрыгать, разогреться, позабавиться — то животное желание которое дремлет в глубине всякого человеческого существа.

Со всех четырех концов Парижа стекались завсегдатаи таких мест — люди всех классов, любители грубоватого, шумного, чувственного веселья, переходящего в разгул. Тут были служащие, сутенеры, продажные женщины — женщины, проводившие ночи на всевозможных простынях, от грубых бумажных до тончайших батистовых, женщины богатые, старые, в бриллиантах, и бедные шестнадцатилетние девчонки, которым хотелось веселиться, отдаваться мужчинам, сорить деньгами. В этой возбужденной толпе бродили в погоне за свежим телом элегантные черные фраки, являвшиеся сюда вынюхивать молоденьких девчонок, уже утративших невинность, но еще соблазнительных, тогда как маски, казалось, прежде всего жаждали веселья. Знаменитые плясуны своими антраша уже собрали вокруг себя плотное кольцо зрителей. Волнообразная стена, движущаяся масса мужчин и женщин, окружала четырех танцоров, оплетая их подобно змее, и то сжималась, то раздвигалась вслед за движениями этих искусников. Две женщины, бедра которых как будто соединялись с туловищем резиновыми шарнирами, выделывали ногами умопомрачительные па. Их ноги взлетали кверху с такой силой, что казалось, уносились за облака, потом вдруг раздвигались во всю ширину, до самого живота. Скользя одной ногой вперед, другой назад, женщины чуть не садились на пол в быстром и сильном размахе, отвратительном и забавном.

Кавалеры их подпрыгивали, «стригли» ногами и раскачивались, взмахивая приподнятыми локтями, точно обрубками ощипанных крыльев, и чувствовалось, что они задыхаются под своими масками.

Один из них, заменявший в самой блестящей кадрили отсутствующую знаменитость — красивого парня по прозвищу «Мечта девчонки», — всячески старался не отставать от неутомимого «Телячьего ребра», и его уморительные соло вызывали в публике презрительный смех.

Это был щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике.

Он напоминал восковую фигуру из музея Гревен[323] — странную, фантастическую карикатуру на красивого щеголя с модной картинки, и танцевал старательно, неловко и со смешным увлечением. Рядом со своими партнерами, силясь подражать их коленцам, он казался каким-то заржавленным, неповоротливым, неуклюжим, как моська, играющая с борзыми. Насмешливые «браво» подбодряли его. И, опьянев от усердия, он выплясывал с таким неистовством, что вдруг, не удержавшись при отчаянном прыжке, ударился головой в живую стену публики. Толпа отпрянула, а затем сомкнулась вокруг неподвижно распростертого тела бесчувственного танцора.

Мужчины подняли его и унесли. Закричали: «Доктора!» Подошел молодой элегантный господин в черном фраке, с большими жемчужными запонками на бальной сорочке. «Я профессор медицины», — скромно сказал он. Его пропустили, и он очутился в маленькой комнатке, заваленной папками, словно контора; здесь лежал на стульях злополучный танцор, все еще без сознания. Доктор хотел прежде всего снять с него маску, но увидел, что она была искусно прикреплена множеством тонких проволочек, ловко соединявших ее с краями парика, и закрывала всю голову как бы плотной повязкой, которую нельзя было снять, не зная секрета. Шея от самого подбородка была прикрыта фальшивой кожей — телесного цвета лайкой, уходившей под ворот сорочки.

Пришлось разрезать все это ножницами. Когда же доктор распорол удивительное сооружение от плеча до виска и приоткрыл эту скорлупу, под ней оказалось изможденное, морщинистое, худое и бледное лицо старика. Это произвело такое впечатление, что никто из тех, кто принес сюда молодую, кудрявую маску, не засмеялся и не промолвил ни слова.

Люди глядели на грустное лицо с закрытыми глазами, на седые волосы, падающие со лба, на грязновато-белую щетину, вылезавшую на щеках и подбородке; а рядом с этой жалкой головой лежала хорошенькая лакированная маска, свеженькая маска, с улыбкой на губах.

После довольно длительного обморока старик очнулся, но казался таким больным, таким слабым, что врач ожидал серьезных осложнений.

— Где вы живете? — спросил он.

Старый танцор долго молчал, напрягая память, потом вспомнил и назвал улицу, которой никто не знал. Пришлось спросить у него, в какой это части города. Он давал объяснения с бесконечным трудом, медленно и нерешительно, и было ясно, что сознание его еще затуманено.

Врач сказал:

— Я сам провожу вас.

Ему было любопытно узнать, кто этот странный плясун, увидеть, где ютится этот необычайный любитель прыжков.

Вскоре фиакр увез их обоих за Монмартрский холм. Он остановился перед высоким домом убогого вида, со скользкой лестницей, одним из тех вечно недоделанных, усеянных окошками домов, которые торчат между двумя пустырями, перед одною из тех грязных трущоб, где ютится скопище жалких, отверженных существ.

Цепляясь за перила — вертящийся деревянный брус, к которому прилипали руки, — врач втащил на пятый этаж легкомысленного старика, понемногу приходившего в себя.

Дверь, в которую они постучали, открылась, и на пороге появилась женщина, тоже старая, очень опрятная, в белом ночном чепце, обрамлявшем костлявое лицо с резкими чертами, — доброе, грубоватое лицо трудолюбивой, преданной жены рабочего.

Она вскрикнула:

— Боже мой! Что это с ним?

Когда врач в нескольких словах рассказал ей, что произошло, она успокоилась и даже успокоила его самого, сказав, что такие случаи бывали уже не раз.

— Его нужно уложить, сударь, только и всего. Он выспится, и завтра все пройдет.

Доктор возразил:

— Но ведь он еле говорит.

— О! Это пустяки, это от вина. Он сегодня не обедал, чтобы быть подвижней, а потом выпил для бодрости два стаканчика абсента. Абсент, знаете ли, развязывает ему ноги, но туманит голову и отнимает язык. Такие пляски ему не по годам. Я совсем уже потеряла надежду, что он когда-нибудь образумится.

Врач удивился еще больше.

— Но зачем же он, старик, этак выплясывает?

Старуха пожала плечами и покраснела от закипавшего гнева.

— Вот именно! Да затем, видите ли, чтобы его принимали под этой маской за молоденького, чтобы женщины считали его еще мальчишкой и нашептывали ему всякие пакости; для того, чтобы можно было вертеться среди них, тереться об их грязную кожу со всеми их духами, пудрами и помадами… Тьфу ты, пакость какая! Нечего сказать, веселенькую жизнь прожила я с ним, сударь, за сорок лет… Но все-таки надо его уложить, а то, пожалуй, свалится. Вам не трудно помочь мне? Когда он в таком виде, я одна с ним не справляюсь.

Старик сидел на кровати, словно пьяный, и длинные седые волосы свисали ему на глаза.

Посмотрев на него нежно и сердито, жена продолжала:

— Взгляните, ведь он еще красив для своих лет. А вот поди, рядится шутом гороховым, чтобы казаться молоденьким! Жалость одна! А ведь правда, сударь, он красив? Подождите-ка, я сначала покажу его вам, а уж потом уложим.

Старуха пошла к столику, где около таза и кувшина с водой лежали мыло, гребенка и щетка. Она взяла щетку, вернулась к кровати и, приподняв спутанные космы гуляки, в несколько секунд убрала его, как картинку; волосы его спустились на шею крупными волнами. Затем она слегка отступила, любуясь:

— А ведь правда, он еще хорош для своего возраста?

— Очень хорош, — подтвердил доктор, которого все это начинало забавлять.

И продолжала:

— Если бы вы его видели, когда ему было двадцать пять лет! Но я прежде его уложу, а то абсент вывернет ему все нутро. Помогите-ка, сударь, стащить рукав… повыше… вот так. Хорошо… Теперь брюки… Погодите, я вперед сниму ботинки. Отлично! Теперь поддержите его, пока я открою постель… так… давайте укладывать… Если вы думаете, что он теперь подвинется, чтобы освободить мне местечко, то ошибаетесь. Мне придется прикорнуть где попало. Ему это все равно. Эх ты, повеса!

Почувствовав, что он у себя в постели, старичок закрыл глаза, приоткрыл их, снова закрыл, и на лице его появилось выражение довольства и твердой решимости заснуть.

Доктор наблюдал за ним со все возрастающим интересом. Он спросил:

— Значит, он изображает молодого человека на маскарадах?

— Ни одного не пропустит, сударь. А утром возвращается в таком виде, что и вообразить невозможно. И знаете, ведь это тоска гонит его и заставляет надевать картонное лицо на свое собственное. Да, тоска о том, что он уже не такой, как был, что он больше не имеет успеха!

Старик заснул и начал храпеть. Старушка жалостливо посмотрела на него и продолжала:

— А каким успехом он пользовался когда-то! Трудно поверить, сударь! Ни с какими светскими щеголями не сравнить, ни с какими тенорами и генералами.

— В самом деле? Чем же он занимался?

— Вас это удивляет, потому что вы не видали его в лучшие времена. Я встретилась с ним впервые тоже на балу — он всегда бывал там. Как увидела, так и пропала. Поймалась, как рыба на крючок. Так он был красив, сударь, так красив, что можно было заплакать, глядя на него! Волосы, как вороново крыло, кудрявые; глаза черные, большие, как окошки. О да, настоящий был красавец! Он увез меня с собой в тот же вечер, и больше я с ним не расставалась ни на один день, несмотря ни на что. А сколько горя я с ним натерпелась!

Доктор спросил:

— Вы женаты?

— Да, сударь, — просто отвечала она, — если бы не это, он бы меня бросил, как всех других… Я была ему и женой, и нянькой, и всем, чем ему только было угодно… И сколько я от него плакала… да слез не показывала!.. Ведь он мне выкладывал все свои похождения — мне, мне, сударь!.. Он не понимал, как мне больно его слушать…

— Но чем же он все-таки занимался?

— Правда, правда… я и позабыла. Он был первым мастером у Мартеля, да не просто первым мастером, а таким, каких больше никогда и не бывало… Художник своего дела… В среднем по десяти франков за час…

— Мартель?.. Кто это — Мартель?

— Парикмахер, сударь, знаменитый парикмахер Оперы. Все актрисы у него причесывались. Да, мой Амбруаз причесывал всех самых шикарных актрис и получал такие чаевые, что сколотил состояние. Ах, сударь, все женщины одинаковы, все без исключения. Когда мужчина им нравится, они сами себя предлагают. Это им ничего не стоит… а как тяжело узнавать об этом… Ведь он рассказывал мне все, он не мог удержаться… нет, не мог. Такие вещи приятны мужчине. И рассказывать о них, может быть, еще приятнее, чем переживать.

Когда он возвращался вечером, чуть бледный, довольный собой, с блестящими глазами, я думала: «Еще одна! Уверена, что он подцепил еще одну». Тогда мной овладевало, прямо-таки жгло мне сердце желание расспросить его. Правда, и другое было желание — ничего не знать, не дать ему говорить, если он начнет. И вот мы глядели друг на друга.

Я прекрасно знала, что он не будет молчать, что он все выложит. Я чувствовала это по его лицу, по смеху, которым он будто говорил: «Мадлена, у меня сегодня была недурненькая». Я притворялась, будто ничего не вижу, ни о чем не догадываюсь, накрывала на стол, приносиласуп, садилась напротив него.

В такие вечера, сударь, как будто кто-то топтал мою любовь к нему. Больно это, знаете, тяжело! Но он не догадывался, он не знал. Ему нужно было излиться кому-нибудь, похвастаться, показать, как его любят… и не с кем было поговорить, кроме меня, понимаете, меня… И вот… приходилось слушать его, как отраву пить.

Он принимался за суп и говорил:

«Мадлена, еще одна».

А я думала: «Так и есть! Боже, что это за человек! И надо же было мне встретиться с ним!»

Он продолжал: «Еще одна, да еще какая штучка!» Это оказывалась крошка из Водевиля или крошка из Варьете, а иногда и крупная актриса, из самых известных театральных дам. Он говорил мне, как их зовут, описывал обстановку, рассказывал все, все… да, все, сударь!.. Так подробно, что у меня сердце разрывалось. И он повторял, снова рассказывал все от начала до конца и так был доволен, что я притворялась веселой, чтобы он не рассердился.

Может быть, тут и не все было правдой. Он так любил хвалиться, что, пожалуй, и выдумывал… А может быть, и правда! В такие вечера он делал вид, что устал, что ему хочется прилечь после ужина. Ужинали мы в одиннадцать, сударь: раньше он никогда домой не приходил, потому что надо было делать вечерние прически.

Рассказав о своем приключении, он закуривал папиросу и принимался ходить по комнате. И до того он был красив со своими усами и кудрями, что я думала: «Все это правда, все так и было, как он говорит. Ведь если я с ума схожу по нем, почему же и другим в него не влюбляться?» Ах, мне хотелось плакать, кричать, бежать, выброситься в окошко. Но я убирала со стола, а он все курил. И зевал во весь рот, чтобы показать мне, как он утомлен, а собираясь лечь, раза два или три говорил: «И посплю же я эту ночку!»

Я не сержусь на него: он ведь не знал, как меня мучил. Да и не мог знать! Он любил хвастаться женщинами, распускать хвост, как павлин. И в конце концов он уверился, что все женщины смотрят на него и хотят его.

Тяжело стало, когда он начал стареть.

Ах, сударь, когда я заметила у него первый седой волос, то чуть не задохнулась от волнения, а потом — от радости; злая была радость, ноя радовалась, радовалась! Я думала: «Конец… конец!» Мне казалось, будто меня из тюрьмы выпустили. Значит, теперь он будет принадлежать только мне одной, другие больше не захотят его!

Это было утром, в постели. Он еще спал. Я наклонилась к нему, чтобы разбудить поцелуем, и вдруг заметила у него в локоне на виске тонкую нить, блестящую, как серебро. Вот неожиданность! Я и не думала, что это возможно! Сначала я решила вырвать волос, чтобы он сам не заметил… он! Потом, присмотревшись, вижу: повыше другой. Седые волосы! Он седеет! Сердце у меня забилось, пот выступил. И все-таки в глубине души я была довольна.

Гадко было, что я так думала, но все же в то утро я хозяйничала с легким сердцем, не стала его будить, а когда он открыл глаза, лежа один в постели, я сказала:

«Знаешь, что я узнала, пока ты спал?»

«Нет».

«Я узнала, что у тебя седые волосы».

С досады его так передернуло, что он сразу вскочил, как от щекотки, и злобно сказал мне:

«Неправда!»

«Нет, правда. На левом виске. Четыре седых волоса».

Он спрыгнул с постели и побежал к зеркалу.

Он не увидел их. Я ему показала первый, самый нижний, коротенький, вьющийся, и сказала:

«Ничего нет удивительного при такой жизни. Через два года с тобой будет кончено».

И что же, сударь! Так оно и вышло: через два года его нельзя было узнать. Как быстро это меняет человека! Он был еще красив, но терял свежесть, и женщины перестали гоняться за ним. Ах, невесело жилось в то время! Показал он мне виды! Все было не по нем, все как есть. Ремесло свое он бросил, открыл шляпный магазин, просадил на нем деньги. Потом попробовал пойти в актеры, удачи не было и тут, стал бегать по публичным балам. Но все-таки хватило ума приберечь остатки состояния. На них мы теперь и живем. Концы с концами сводим, но не жирно. И подумать только, что одно время он был почти богат.

А что он делает теперь, вы сами видели. Словно повредился! Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой. Ах, бедный ты мой, старенький!..

Взволнованная, чуть не плача, смотрела она на своего старого мужа. Тот храпел. Затем она тихонько подошла к нему и поцеловала в голову. Доктор встал, собираясь уйти. Он глядел на странную чету и не знал, что сказать.

Когда он прощался, женщина спросила:

— Может быть, вы все-таки оставите мне адрес? Если ему станет хуже, я сбегаю за вами.

Портрет

— А, Мильяль! — произнес кто-то возле меня.

Я взглянул на человека, которого окликнули: мне давно хотелось познакомиться с этим донжуаном.

Он был уже не молод. Седые без блеска волосы слегка напоминали меховую шапку, какие носят некоторые народы севера, а мягкая, довольно длинная борода, падавшая на грудь, тоже была похожа на мех. Он вполголоса разговаривал с какой-то женщиной, склонившись к ней и глядя на нее нежным взглядом, почтительным и ласковым.

Я знал его жизнь, или, по крайней мере, то, что о ней было известно. Он не раз был любим до безумия; с его именем была связана не одна драма. О нем говорили, как о человеке необычайно пленительном, почти неотразимом. Когда я, желая узнать, откуда у него эта сила, расспрашивал тех женщин, которые особенно превозносили его, они после небольшой заминки неизменно отвечали:

— Не знаю, право… какое-то обаяние.

Красив он, конечно, не был. Он совершенно не обладал той элегантностью, которая считается обязательной для покорителей женских сердец. Я с любопытством задавал себе вопрос: в чем же его очарование? В остроумии?.. Мне никогда не передавали его словечек, никто не восхвалял его ума… Во взгляде?.. Возможно… Или в голосе? Голос некоторых людей обладает неотразимой чувственной прелестью, как бы вкусом изысканного блюда. Ты жаждешь слушать его звук; произносимые им слова доставляют такое же наслаждение, как лакомство.

Мимо проходил один из моих приятелей. Я спросил его:

— Ты знаешь господина Мильяля?

— Знаю.

— Познакомь меня, пожалуйста.

Минуту спустя мы обменялись рукопожатием и разговорились. То, что он говорил, звучало справедливо, приятно, но по содержанию не представляло ничего замечательного. Голос у него и в самом деле был красивый, мягкий, ласкающий, музыкальный; но мне приходилось слышать голоса гораздо более пленительные, более волнующие. Слушать его доставляло такое же удовольствие, как смотреть на красивый журчащий ручей. Чтобы следить за ходом его мысли, не требовалось ни малейшего усилия: он не разжигал любопытства сознательным умолчанием, ни одна пауза не вызывала настороженного интереса. Беседа эта была скорее отдыхом; она не возбуждала ни острого желания возражать или противоречить, ни восторженного согласия.

В беседе с ним отвечать было так же легко, как и слушать. Ответ приходил сам собою, едва только Мильяль умолкал, и фразы слагались с такой легкостью, словно его речь сама естественно вызывала их.

Вскоре меня поразило одно наблюдение. Я был знаком с ним не более четверти часа, а мне казалось, что это мой старый друг, что все в нем — и лицо его, и голос, и жесты, и мысли — давно мне знакомо.

После нескольких минут разговора я вдруг почувствовал, что между нами установилась какая-то близость. Все двери были открыты, и, если бы он захотел, я, быть может, рассказал бы ему о себе такие вещи, в каких признаются обычно только самым старым друзьям.

Право, в этом была какая-то тайна. Преград, которые существуют между людьми и разрушаются одна за другой лишь с течением времени, когда мало-помалу их подтачивают симпатия, общность вкусов, одинаковый уровень духовного развития и постоянное общение, — всех этих преград между нами как бы не существовало, и, должно быть, их вообще не было между ним и всеми остальными людьми, которых сталкивал с ним случай.

Через полчаса мы расстались, пообещав друг другу часто встречаться; он пригласил меня на другой день к завтраку и дал мне свой адрес.

Я позабыл условленный час и пришел слишком рано; он еще не возвращался. Корректный и молчаливый слуга ввел меня в красивую темноватую гостиную, уютную и спокойную. Я почувствовал себя в ней, как дома. Сколько раз я замечал влияние жилища на характер и настроение! Бывают комнаты, в которых всегда чувствуешь себя дураком; в других, напротив, всегда бываешь в ударе. Одни нагоняют тоску, хотя бы они были светлые, белые с позолотой; другие почему-то веселят, несмотря на спокойные тона обивки. У нашего глаза, как и у сердца, есть свои пристрастия и глубокие антипатии, в которые мы часто не бываем посвящены, но все же они воздействуют на наше настроение тайно, украдкой. Общий стиль обстановки, гармония мебели и стен непосредственно влияют на нашу духовную природу, как лесной, горный или морской воздух действует на природу физическую.

Я сел на диван, где было разбросано множество подушек, и внезапно почувствовал, что эти шелковые мешочки, набитые пухом, поддерживают меня, покоят, обнимают, как будто это сиденье было заранее рассчитано на форму и размеры моего тела.

Я огляделся. В комнате не было ничего бьющего в глаза. Красивые, скромные вещи, изысканная и простая мебель, восточные ткани, которые, казалось, попали сюда не из магазина, а из гарема; и прямо напротив меня — женский портрет. Это был поясной портрет: голова, бюст и руки, державшие книгу. Женщина была без шляпы, причесана на прямой пробор и улыбалась немного грустно. Потому ли, что на ней не было шляпы, потому ли, что ее поза производила впечатление полной естественности, но только никогда портрет женщины не казался мне так на месте, так у себя дома, как этот портрет в этой комнате. Почти во всех женских портретах, какие я знаю, чувствуется нарочитость: либо дама является в парадном туалете, причесанная к лицу и явно помнит, что она позирует, во-первых, перед художником, а во-вторых, перед всеми, кто будет смотреть на портрет; либо она принимает непринужденную позу в тщательно выбранном домашнем туалете.

Иные изображены стоя, в величественной позе, во всей своей красоте, с надменным выражением лица, какое вряд ли они долго сохраняют в обыденной жизни. Другие жеманятся на неподвижном холсте; и на каждом портрете какая-нибудь мелочь — цветок или драгоценность, складка платья или складка губ, — несомненно, прибавлена художником для эффекта. Надета ли на голову шляпка, наброшено ли кружево, оставлены ли волосы непокрытыми, но вы всегда угадываете в портрете что-то искусственное. Что именно, не отдаешь себе отчета, потому что никогда не знал оригинала, но это чувствуется. Кажется, будто женщина пришла с визитом к каким-то людям, которым она хочет показать себя в самом выгодном свете, и любая ее поза, скромная ли, величавая ли, всегда заучена.

Что же сказать об этой женщине? Она была дома и одна. Да, она была одна, потому что улыбалась так, как можно улыбаться, только думая в одиночестве о чем-нибудь грустном и приятном; на кого смотрят, тот не может так улыбаться. Она была настолько одна и настолько дома, что во всей этой большой гостиной я не замечал ничего, решительно ничего, кроме нее. Она была здесь одна, все заполняла собой, всему придавала уют; сюда могло бы войти сколько угодно людей, и эти люди могли бы разговаривать, смеяться, даже петь, но она всегда оставалась бы одна со своей одинокой улыбкой и одна оживляла бы комнату своим неизменным взглядом.

Он был тоже совершенно необычен, этот взгляд. Ласкающий и неподвижный, он останавливался на мне, не видя меня. Все портреты знают, что на них смотрят, и все они отвечают глазами, и глаза их видят, думают, неотрывно следят за нами, пока мы не выйдем из комнаты, где они живут.

Эта женщина не видела меня, не видела ничего, хотя взгляд ее покоился прямо на мне. Я вспомнил поразительный стих Бодлера[324]:

Влекущий твой, как у портрета, взор…
Эти изображенные художником глаза, которые когда-то жили, а может быть, живут и сейчас, в самом деле неотразимо влекли к себе, наполняли меня неизведанной доселе странной и властной тревогой. О, какое бесконечное обаяние, нежное и ласковое, как мимолетный ветерок, пленительное, как небеса, утопающие в лиловых, розовых и синих сумерках и немного печальные, как идущая за ними ночь, исходило от этого темного портрета и от этих непроницаемых глаз! Созданные несколькими мазками кисти, эти глаза скрывали тайну того, что кажется существующим и не существует, того, что может промелькнуть во взгляде женщины, того, что зарождает в нас любовь.

Дверь открылась. Вошел г-н Мильяль. Он извинился, что опоздал. Я извинился, что пришел слишком рано. Потом я сказал:

— Не будет ли нескромностью спросить вас, кто та женщина?

Он ответил:

— Это моя мать. Она умерла очень молодою.

Тогда я понял, откуда оно, такое необъяснимое обаяние этого человека.

Калека

Это случилось со мною примерно в 1882 году.

Я только что сел в купе пустого вагона и закрыл дверь, надеясь, что останусь один, когда внезапно дверь снова открылась, и я услышал чей-то голос:

— Осторожнее, сударь, тут как раз скрещиваются пути, а ступенька очень высокая.

Другой голос ответил:

— Не бойся, Лоран, я возьмусь за поручни.

Показалась голова в котелке и две руки; уцепившись за кожаные с сукном поручни, они медленно подтянули толстое туловище, а ноги, попав на ступеньки, стукнули, словно трость, ударившаяся о камень.

Когда человек втащил в купе свое туловище, я увидел обвисшую штанину, из которой торчал черный кончик деревянной ноги; вскоре последовала и вторая деревяшка.

За пассажиром показалась чья-то голова.

— Удобно вам здесь, сударь?

— Да, мой друг.

— Ну, так вот ваши свертки и костыли.

В вагон поднялся слуга, похожий на отставного солдата; в руках у него была целая охапка свертков в черной и желтой бумаге, тщательно завязанных. Один за другим он положил свертки в сетку над головой хозяина и сказал:

— Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки.

— Отлично, дружок.

— Счастливого пути, сударь!

— Спасибо, Лоран. Будь здоров.

Слуга ушел, закрыв за собой дверь, и я взглянул на своего соседа.

Это был человек лет тридцати пяти, хотя почти уже седой, с орденом, усатый и очень толстый; он отличался той особой болезненной тучностью, которой всегда страдают сильные и энергичные люди, если какое-нибудь несчастье обрекло их на неподвижность.

Он отер лоб, перевел дух и спросил, глядя мне прямо в лицо:

— Куренье вам не помешает, сударь?

— Нет, сударь.

Этот взгляд, голос, лицо были мне знакомы. Но где, когда? Да, конечно, я встречал этого человека, говорил с ним, жал ему руку. Это было давно, очень давно и терялось в том тумане, где память, словно ощупью, ищет воспоминания и гонится за ними, как за ускользающими призраками, не в силах схватить их.

Он тоже рассматривал меня пристальным, неподвижным взглядом, как человек, который что-то припоминает, но не может вспомнить до конца.

Эти настойчивые перекрестные взгляды смутили нас обоих, и мы отвели друг от друга глаза; однако через несколько секунд, повинуясь смутному, но властному велению ищущей памяти, взгляды наши встретились снова, и я сказал:

— Боже мой, сударь! Чем битый час разглядывать друг друга украдкой, давайте лучше припомним вместе, где мы встречались.

Сосед с готовностью отвечал:

— Вы совершенно правы, сударь.

Я назвал себя:

— Меня зовут Анри Бонклер, я чиновник судебного ведомства.

Он колебался несколько секунд и затем проговорил с той неуверенностью во взгляде и голосе, которая бывает вызвана большим напряжением памяти:

— Ах, совершенно верно! Я встречал вас у Пуанселей… тогда еще, до войны[325], двенадцать лет назад!

— Да, сударь! А… а вы лейтенант Ревальер?

— Да… Я даже стал капитаном Ревальер к тому времени, как лишился ног… Обе оторвало одним ядром.

И тут, возобновив знакомство, мы опять взглянули друг на друга.

Я прекрасно помнил этого красивого худощавого молодого человека, дирижировавшего котильонами с таким изяществом и воодушевлением, что его, помнится, прозвали «Смерчем». Но за этим образом, отчетливо всплывшим в памяти, витало еще что-то неуловимое, какая-то история, которую я знал и забыл, одна из тех историй, какие выслушиваются с мимолетным и благожелательным вниманием и оставляют в нас почти неощутимый след.

История была любовная. В глубине моей памяти сохранилось какое-то смутное впечатление, похожее на запах, который чует охотничья собака, рыща на том месте, где побывала дичь.

Однако мало-помалу туман стал проясняться, и перед моими глазами всплыло лицо девушки. Потом внезапно, как взрыв ракеты, в ушах прозвучала фамилия: мадмуазель де Мандаль. И тогда я вспомнил все. Это была действительно любовная история, но самая банальная. Когда я встречался с этим молодым человеком, девушка была влюблена в него и шли толки о близкой свадьбе. Он тоже казался очень увлеченным, очень счастливым.

Я поднял глаза к сетке, где вздрагивали от толчков поезда свертки, принесенные слугой соседа, и голос слуги снова раздался в моих ушах, как будто бы он еще не смолк.

Он сказал:

«Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки».

Тогда у меня в голове мгновенно возник и развернулся весь роман. Он похож был на все читанные мной романы, где жених или невеста вступает в брак со своей нареченной и нареченным, несмотря на физическую или денежную катастрофу. Итак, после конца кампании этот искалеченный на войне офицер вернулся к помолвленной с ним девушке, и она, верная своему обещанию, вышла за него замуж.

Мне казалось, что это прекрасно, но банально; так кажутся банальными все жертвы и развязки в книгах или в театре. Когда читаешь или слышишь о таких примерах великодушия и благородства, думается, что и сам можешь принести себя в жертву с восторженной радостью, с великолепным порывом. А на другой день, когда приятель, у которого плохи дела, попросит денег взаймы, приходишь в очень скверное расположение духа.

Но вдруг первоначальное мое предположение сменилось новым, менее поэтичным, но более жизненным. Может быть, они поженились еще до войны, до этого ужасного несчастья с ядром, оторвавшим ему ноги, и ей, безутешной, но покорной, пришлось принять, окружить заботами, утешать и поддерживать мужа, уехавшего красивым и сильным, а вернувшегося безногим, жалким обломком человека, обреченным на неподвижность, на вспышки бессильной злобы и неизбежную тучность.

Счастлив он или страдает? Меня охватило сначала еле ощутимое, потом все растущее и наконец непреодолимое желание узнать его историю, хотя бы главнейшие ее вехи, по которым я угадал бы то, чего он не может или не захочет сказать сам.

Разговаривая с ним, я продолжал думать об этом. Мы обменялись несколькими обыденными фразами; я взглянул на сетку для вещей и стал соображать: «У него, очевидно, трое детей: конфеты он везет жене, куклу — дочурке, барабан и ружье — сыновьям, а паштет из гусиной печенки — себе».

Я спросил его:

— У вас есть дети, сударь?

Он ответил:

— Нет, сударь.

Я вдруг почувствовал себя смущенным, как будто совершил большую бестактность.

— Простите меня, — сказал я. — Мне пришло это в голову, когда ваш слуга говорил об игрушках. Ведь иной раз слышишь, не слушая, и делаешь выводы, сам того не сознавая.

Он улыбнулся, потом проговорил:

— Нет, я даже не женат. Дальше жениховства я не пошел.

Я сделал вид, будто внезапно что-то вспомнил:

— Ах!.. Правда, вы ведь были помолвлены, когда я вас знал. Помолвлены, если не ошибаюсь, с мадмуазель де Мандаль.

— Да, сударь, у вас превосходная память.

Я рискнул пойти еще дальше и прибавил:

— Да, помнится, я слышал также, что мадмуазель де Мандаль вышла замуж за господина… господина…

Он спокойно произнес фамилию:

— За господина де Флерель.

— Вот-вот! Да… теперь я даже припоминаю, что по этому поводу узнал и о вашем ранении.

Я взглянул ему в глаза, и он покраснел.

Его полное, пухлое лицо, багровое от постоянных приливов крови, побагровело еще сильнее.

Он отвечал с живостью, с внезапным пылом человека, защищающего дело, которое проиграно давно, проиграно в его глазах и сердце, но которое он хочет выиграть в чужом мнении.

— Совершенно напрасно, сударь, имя госпожи де Флерель произносится рядом с моим. Когда я вернулся с войны — увы, без ног, — я ни за что, никогда не согласился бы, чтобы она стала моей женой. Разве это возможно? В брак, сударь, вступают не для того, чтобы демонстрировать свое великодушие! Это делают для того, чтобы жить вместе каждый день, каждый час, каждую минуту, каждую секунду. И если человек представляет собой, как я, например, бесформенную массу, то выйти за него замуж — значит обречь себя на мучение, которое кончится только со смертью! О, я понимаю, я восхищаюсь всякими жертвами, всяким самоотвержением, если они имеют какой-то предел, но не могу же я допустить, чтобы в угоду восторгам галерки женщина пожертвовала всей своей жизнью, всеми надеждами на счастье, всеми радостями, всеми мечтами! Когда я слышу, как мои деревяшки и костыли стучат по полу у меня в комнате, когда я при каждом своем шаге слышу этот мельничный грохот, я так раздражаюсь, что готов задушить слугу. Как вы думаете, допустимо ли предложить женщине терпеть то, что не выносишь сам? И потом, как вам кажется, очень красивы мои деревяшки?

Он замолк. Что можно было сказать? Я видел, что он прав. Мог ли я ее порицать, презирать или хотя бы считать неправой? Нет. И все же… Развязка, согласная с общим правилом, с обыденностью, с реальностью, с правдоподобием, не удовлетворяла моим поэтическим запросам. Эти обрубки героя взывали о прекрасной жертве. Мне ее не хватало, и я был разочарован.

Я неожиданно спросил его:

— У госпожи де Флерель есть дети?

— Да, девочка и два мальчика. Я и везу им эти игрушки. Ее муж и она очень добры ко мне.

Поезд поднимался по сен-жерменскому откосу. Он прошел туннели, подошел к вокзалу и остановился.

Я хотел предложить свои услуги и помочь искалеченному офицеру выйти, но в это время через открытую дверь к нему протянулись две руки:

— Здравствуйте, милый Ревальер!

— А-а! Здравствуйте, Флерель.

Позади мужчины улыбалась, сияя, красивая еще женщина. Руками, затянутыми в перчатки, она делала приветственные знаки. Рядом с ней прыгала от радости маленькая девочка, а два мальчугана жадными глазами смотрели на барабан и ружье, которые отец их вынимал из вагонной сетки.

Когда калека сошел на перрон, дети бросились обнимать его. Потом все тронулись в путь, и девочка доверчиво держалась ручонкой за лакированную перекладину костыля, как держалась бы за палец своего большого друга, идя рядом с ним.

Двадцать пять франков старшей сестры

Да, он был в самом деле смешон, папаша Павильи: длинные паучьи ноги, длинные руки, маленькое туловище, остроконечная голова и на макушке огненно-рыжий хохол.

Он был по природе шут, деревенский шут, рожденный проказничать, смешить, выкидывать шутки — шутки незамысловатые, потому что он был сын крестьянина и сам полуграмотный крестьянин. Да, господь бог создал его потешать прочих деревенских бедняков, у которых нет ни театров, ни праздников. И он потешал их на совесть. В кафе люди ставили ему выпивку, чтобы он только не уходил; и он храбро пил, смеясь, подшучивая, подтрунивая надо всеми и никого не обижая, а люди вокруг него покатывались со смеху.

Он был так забавен, что, несмотря на все его безобразие, даже девки не в силах были ему противиться, до того они хохотали. Не переставая шутить, он затаскивал девку куда-нибудь за забор, в канаву или в хлев и там принимался щекотать и тискать ее с такими смешными прибаутками, что она животики надрывала, отталкивая его. Тогда он начинал прыгать и притворяться, будто хочет повеситься; она помирала со смеху, и слезы текли у нее из глаз, а он улучал момент и валил ее наземь так ловко, что все они попадались, даже те, кто потехи ради издевался над ним.

Однажды, в конце июня, он нанялся жнецом к фермеру Ле-Ариво, около Рувиля. Три недели кряду он днем и ночью развлекал жнецов и жниц своими шутками. Днем, в поле, посреди скошенных колосьев, нахлобучив старую соломенную шляпу, скрывавшую его рыжий хохол, он длинными худыми руками подбирал и вязал в снопы желтую рожь; потом вдруг останавливался, выкидывал какое-нибудь смешное коленце, и по всему полю раздавался хохот жнецов, не спускавших с него глаз. Ночью он, словно огромное пресмыкающееся, пробирался по соломенной подстилке чердака, где спали женщины. Он давал волю рукам, кругом раздавались крики, поднимался шум. Его выгоняли, пинали деревянными башмаками, и среди взрывов хохота всего чердака он убегал на четвереньках, как фантастическая обезьяна.

В последний день уборки урожая, когда шесть лошадей в яблоках, управляемые парнем в блузе, с бантом на фуражке, медленно катили по широкой белой дороге украшенную лентами телегу со жнецами, из которой неслись звуки волынки, пение, крики веселящихся и подвыпивших людей, Павильи выплясывал посреди развалившихся на телеге женщин такой танец пьяного сатира, что сопливые мальчишки только рты разевали, а крестьяне дивились его невероятному телосложению.

Вдруг, когда телега уже подъезжала к воротам фермы Ле-Ариво, Павильи подпрыгнул, подняв руки, но прежде, чем встать на ноги, неудачно зацепился за борт длинной тележки, кувырнулся вниз, треснулся о колесо и свалился на дорогу.

Товарищи бросились к нему. Он не шевелился. Один глаз был открыт, другой закрыт, огромные руки и ноги растянулись в пыли, а сам он был мертвенно бледен от страха.

Когда дотронулись до его правой ноги, он закричал, а когда его попытались поднять, снова рухнул на землю.

— Похоже, лапу сломал, — сказал один из крестьян.

И в самом деле, нога была сломана.

Хозяин, Ле-Ариво, велел уложить его на стол и послал верхового за доктором в Рувиль. Доктор приехал через час.

Фермер выказал большую щедрость и объявил, что оплатит содержание жнеца в больнице.

Доктор отвез Павильи в своем экипаже и поместил его в выбеленной известью палате, где ему наложили повязку.

Как только Павильи понял, что не умрет, а, напротив, будет, ничего не делая, полеживать на спине да о нем же еще будут заботиться, лечить его, холить и кормить, его охватила беспредельная радость, и он засмеялся тихим, сдержанным смехом, показывая свои гнилые зубы.

Когда к его постели подходила сестра, он корчил довольную рожу, подмигивал, кривил рот на сторону или шевелил длинным, чрезвычайно подвижным носом. Соседи по палате не могли при всех своих болезнях удержаться от хохота, а старшая сестра частенько подходила к его кровати немножко позабавиться. Для нее у Павильи находились пресмешные выходки и свежие остроты, а так как в нем жил актер на все роли, то он в угоду ей корчил из себя верующего и разговаривал на божественные темы с серьезным видом человека, который знает, что есть минуты, когда шутить нельзя.

Однажды он вздумал спеть сестре несколько песенок. Она пришла в восторг и стала подходить к нему еще чаще; потом, решив использовать его голос, принесла книгу церковных песнопений. К этому времени Павильи начал немного двигаться, и теперь можно было наблюдать, как он, сидя на кровати, воспевал фистулой хвалы предвечному, деве Марии и святому духу, а толстая сестра, стоя рядом, задавала ему тон и отбивала пальцем такт. Когда он мог уже ходить, старшая сестра предложила оставить его в больнице на некоторое время, с тем чтобы он пел в часовне, прислуживал во время мессы и вообще исполнял обязанности пономаря. Павильи согласился. И целый месяц, еще хромая, облачившись в белый стихарь, он пел псалмы и возглашал ответы, так уморительно задирая при этом голову, что число прихожан сильно увеличилось: вместо церкви стали ходить к обедне в больничную часовню.

Но всему бывает конец, и когда Павильи совершенно поправился, пришлось его выписать. В благодарность старшая сестра подарила ему двадцать пять франков.

Очутившись на улице с деньгами в кармане, Павильи стал думать, что бы ему теперь предпринять. Вернуться в деревню? Конечно, но не прежде, чем он как следует выпьет, — ему так давно не приходилось этого делать! И он зашел в кафе. В городе он бывал не чаще одного или двух раз в год, и у него осталось, в особенности от одного из таких посещений, смутное и пьянящее воспоминание кутежа.

И вот он спросил стаканчик водки и выпил его залпом, чтобы промочить горло, а затем велел налить другой, чтобы распробовать вкус.

Как только крепкая, жгучая водка коснулась языка и нёба Павильи, как только он после долгого воздержания с особой остротой почувствовал любимое и желанное действие спирта, который ласкает, и щиплет, и обжигает, и наполняет своим запахом весь рот, он понял, что выпьет целую бутылку, и тотчас спросил, сколько это будет стоить: рюмками было бы дороже. Ему насчитали три франка. Он заплатил и стал спокойно напиваться.

Он делал это не без системы, так как хотел сохранить достаточную ясность сознания и для других удовольствий. Поэтому, дойдя до того градуса, когда кажется, что тебе кланяются трубы на домах, он немедленно встал и заплетающимся шагом, с бутылкой под мышкой, отправился на поиски публичного дома.

Он нашел его не без труда: сначала спросил дорогу у возчика, который ее не знал, потом у почтальона, который дал неверные сведения, потом у булочника, который стал в ответ ругаться и обозвал его старой свиньей, и наконец у военного, который любезно проводил его и посоветовал выбрать Королеву.

Хотя не было еще полудня, Павильи вошел в обитель наслаждения; его встретила служанка и хотела выставить его за дверь. Но он рассмешил ее гримасой, показал три франка — обычную плату за особый товар, продававшийся в этом месте, — и не без труда поднялся за ней по темной лестнице во второй этаж.

Войдя в комнату, он потребовал, чтобы вызвали Королеву, и стал поджидать ее, потягивая водку из горлышка бутылки.

Дверь открылась, и показалась девица. Она была огромного роста, жирная, красная, необъятная. Уверенным взглядом, взглядом знатока она смерила свалившегося в кресло пьяницу и спросила:

— И не стыдно тебе в такое время?

Он пробормотал:

— Чего стыдно, принцесса?

— Да беспокоить даму, когда она даже не успела пообедать!

Он хотел пошутить:

— Храбрец часов не выбирает.

— Не выбирает, чтобы нахлестаться, старый горшок!

Павильи рассердился:

— Во-первых, я не горшок, а во-вторых, я не пьян.

— Не пьян?

— Нет, не пьян.

— Не пьян! Да ты на ногах не стоишь!

Она глядела на него с яростью женщины, которую оторвали от обеда.

Он поднялся.

— Ну… ну… так хочешь, станцую тебе польку?

И, чтобы показать, как он тверд на ногах, Павильи влез на стул, сделал пируэт и вспрыгнул на кровать, где его огромные грязные сапоги оставили два ужасающих пятна.

— Ах, скотина! — закричала девица.

Бросившись к нему, она хватила его кулаком в живот, да так, что Павильи потерял равновесие, свалился на спинку кровати, перекувырнулся, ударился о комод, опрокинув таз и кувшин с водой, и наконец с громким воплем рухнул на пол.

Раздался страшный грохот, а крики Павильи были так пронзительны, что сбежался весь дом: хозяин, хозяйка, служанка и персонал.

Хозяин прежде всего попытался поднять парня, но тот, как только его поставили на ноги, вновь потерял равновесие и стал вопить, что у него сломалась нога — другая, целая, целая!

Так оно и было. Побежали за врачом. Пришел тот же доктор, что лечил Павильи у Ле-Ариво.

— Как, опять вы? — сказал он.

— Да, сударь.

— Что же с вами?

— Мне сломали другую ногу, господин доктор.

— Кто же это сделал, приятель?

— Да девка!

Все слушали: девицы в капотах, с еще жирными от прерванного обеда ртами, взбешенная хозяйка, встревоженный хозяин.

— Скверная история! — сказал доктор. — Как вам известно, муниципалитет не очень доброжелательно к вам относится. Постарайтесь замять это дело.

— Как это устроить? — спросил хозяин.

— Да самое лучшее будет поместить этого человека в больницу, откуда он только что выписался, и оплатить его содержание.

Хозяин отвечал:

— Лучше уж это, чем неприятности.

И вот через полчаса пьяный и охающий Павильи снова появился в той палате, откуда вышел час тому назад.

Старшая сестра всплеснула руками. Она была и огорчена, потому что Павильи ей нравился, и улыбалась, потому что ей приятно было снова увидеть его.

— Ну, мой друг, что такое с вами случилось?

— Да другая нога теперь сломалась, госпожа сестрица!

— Ах, так вы снова влезли на телегу с соломой, старый озорник?

И Павильи смущенно и уклончиво пробормотал:

— Нет… нет… На этот раз, на этот раз… нет… нет… Это совсем не я виноват, совсем не я… Во всем виновата подстилка…[326]

Сестра не могла добиться другого объяснения и так и не узнала, что истинной причиной рецидива были ее двадцать пять франков.

Дело о разводе

Слово получил адвокат г-жи Массель:

— Господин председатель, господа судьи!

Дело, которое я должен защищать перед вами, относится скорее к медицине, нежели к юриспруденции, и представляет собою скорее патологический случай, чем правовой вопрос. С первого взгляда факты весьма просты.

Очень богатый молодой человек, благородной и восторженной души, великодушного сердца, влюбляется в необычайно красивую, более чем красивую, восхитительную девушку, столь же изящную, обаятельную, добрую и нежную, как и красивую, и женится на ней.

Некоторое время он ведет себя как самый заботливый и нежный супруг; потом начинает пренебрегать женой, грубо обращаться с ней и как будто испытывает к молодой женщине непреодолимое отвращение, непобедимую гадливость. Однажды он даже наносит ей побои, и не только без всякой причины, но даже без всякого повода.

Я не стану, господа, развертывать перед вами картину его странных, ни для кого не объяснимых поступков. Не стану описывать вам ужасную совместную жизнь этих двух людей и тяжелое горе молодой женщины.

Чтобы убедить вас, достаточно будет огласить несколько отрывков из дневника этого несчастного человека, этого несчастного безумца. Ибо, милостивые государи, перед нами безумец, и дело тем более любопытно, тем более интересно, что тут имеется много общего с сумасшествием недавно скончавшегося злосчастного и диковинного короля[327], который платонически управлял Баварией. Этот медицинский случай я назвал бы поэтической манией.

Вы помните все, что рассказывалось об этом странном государе. В великолепнейшей местности своего королевства он построил настоящие феерические замки. Но реальная красота пейзажей и предметов не удовлетворяла его, и он при помощи театральной бутафории создал в своих невероятных поместьях искусственные горизонты, обманы зрения, нарисованные леса, сказочные царства, где на деревьях висели листья из драгоценных камней. Там были Альпы с ледниками, степи, песчаные пустыни, сожженные солнцем; а ночью, при настоящей луне, озера освещались со дна волшебным электрическим светом. По этим озерам плавали лебеди и скользили челноки, а в это время душу царственного безумца опьянял оркестр, составленный из лучших артистов мира.

Этот человек был чист, этот человек был девственником. Он никогда никого не любил, кроме мечты, своей мечты, своей божественной мечты.

Однажды вечером он пригласил покататься на лодке молодую красивую женщину, знаменитую певицу; он попросил ее спеть. Она запела, опьяненная изумительным пейзажем, нежной теплотой вечернего воздуха, благоуханием цветов, восторгом юного и прекрасного государя.

Она пела, как поет женщина, которой коснулась любовь, а потом, теряя голову, трепеща, бросилась на грудь к королю, ища губами его губы.

Но он сбросил ее в озеро, взялся за весла и поплыл к берегу, не беспокоясь о том, спасут ее или нет.

Перед нами, господа судьи, вполне сходный случай. Теперь я только оглашу здесь выдержки из дневника, обнаруженного нами в ящике письменного стола.

.
«Как все печально и некрасиво, всегда одинаково, всегда безобразно! Как я мечтаю о более прекрасной, о более благородной, более разнообразной земле! Каким убогим воображением должен обладать их бог, если только он существует и если им не создано в другом месте что-либо иное.

Вечно леса, лесочки, реки, похожие на всякие другие реки, равнины, похожие на всякие другие равнины, — все одинаково и монотонно. А человек!.. Человек!.. Какое ужасное животное, злое, самолюбивое, отвратительное…

.
Надо полюбить, полюбить безумно, так, чтобы не видеть, кого любишь. Потому что видеть — значит понимать, а понимать — значит презирать. Надо полюбить и опьяниться ею, как пьянеешь от вина, так, чтобы уже не чувствовать, что ты пьешь. И пить, пить, пить день и ночь, не переводя дыхания!

.
Я, кажется, нашел. Во всем ее облике есть нечто идеальное, будто не от мира сего, нечто, придающее крылья моей мечте. Ах, моя мечта, какими непохожими на самих себя рисует она мне людей! Она блондинка, светлая блондинка, с непередаваемым оттенком волос. Глаза у нее голубые! Только голубые глаза могут увлечь мою душу. Всю женщину — женщину, живущую в глубине моего сердца, — я познаю по глазам, только по глазам.

О, тайна! Какая это тайна — глаз!.. В нем вся вселенная, ибо он видит, ибо он отражает ее. Он обнимает всю вселенную — вещи и живые существа, леса и океаны, людей и животных, солнечные закаты, звезды, произведения искусства, все, все; он все видит, все собирает и похищает; и больше того: в нем живет душа человека, который мыслит, смеется, любит, страдает. О! Поглядите в голубые глаза женщины, в эти глаза, глубокие, как море, изменчивые, как небо, такие нежные, нежные, как ветерок, как музыка, как поцелуй, и такие прозрачные, ясные, что сквозь них видна душа, голубая душа, дающая им цвет, оживляющая и обожествляющая их.

Да, у души цвет взгляда. Только голубая душа таит в себе мечту: она берет лазурь у волн и у простора.

Глаз! Подумайте только! Глаз! Он вбирает видимую жизнь и питает ею мысль. Он вбирает весь мир — цвета, движения, книги, картины, все прекрасное и все безобразное, — из всего этого создает мысль. А когда он обращен на нас, он дает нам ощущение неземного счастья. Он позволяет нам предчувствовать то, чего мы никогда не будем знать; он заставляет нас понимать, что действительность наших снов — это презренная грязь.

.
Я люблю ее и за походку.

У птиц и на ходу мы ощущаем крылья, сказал поэт.

Когда она идет, чувствуется, что она не из той породы, что остальные женщины, а из другой, более легкокрылой и божественной…

.
Завтра я женюсь на ней… Я боюсь… боюсь многого…

.
Два зверя, две собаки, два волка, две лисицы бродят по лесам и встречаются. Один — самец, другая — самка. Они спариваются. Спариваются по животному инстинкту, заставляющему их продолжать род, свой род, тот, от которого они получили формы тела, шерсть, рост, движения и повадки.

Так делают все животные, сами не зная, почему!

И мы тоже.

.
Это самое сделал и я, когда женился на ней: я подчинился тому нелепому порыву, который бросает нас к самке.

Она моя жена. Пока я желал ее идеально, она была для меня мечтою, неосуществимой и готовой осуществиться. С того самого мгновения, когда я обнял ее, она стала лишь тем существом, которым воспользовалась природа, чтобы обмануть все мои надежды.

Обманула ли она их? Нет. И все же я устал от нее, так устал, что не могу прикоснуться к ней, дотронуться до нее рукой или губами, чтобы сердце мое не сжалось невыразимым отвращением, — быть может, не отвращением к ней, но отвращением более возвышенным, более серьезным, более презрительным — отвращением к любовным объятиям, таким гнусным, что для всех утонченных существ они превратились в постыдный акт, который надо скрывать, о котором говорят лишь шепотом, краснея.

.
Я видеть не могу, как жена приближается ко мне, зовет меня улыбкой, взглядом, жестом. Не могу. Когда-то я думал, что ее поцелуй унесет меня в небеса. Однажды она захворала — небольшая простуда, — и в ее дыхании я почувствовал легкий, тонкий, почти неуловимый запах гниения. Я был потрясен!

О, плоть, живой и пленительный тлен, ходячая падаль, которая думает, говорит, глядит и смеется, — в ней переваривается пища, и эта розовая плоть прекрасна, соблазнительна и обманчива, как душа.

.
Почему цветы, только цветы пахнут так хорошо, огромные, яркие или бледные цветы; их тона и оттенки приводят в трепет мое сердце и привораживают взгляд… Они так прекрасны, строение их так тонко, так разнообразно и так чувственно; они приоткрыты, как диковинные органы, они соблазнительнее губ, они полые, с вывернутыми губами, зубчатыми, мясистыми, осыпанными жизненной пыльцой, которая в каждом цветке порождает особый аромат.

Только они, только они одни в мире не грязнят, оплодотворяясь, своей чистой породы, но распространяют кругом божественное благоухание любви, ароматный пот своих ласк, эманацию несравненных тел, своих тел, украшенных всею грацией, всем изяществом форм, привлекающих всеми окрасками, соблазняющих всеми запахами».

.
ОТРЫВКИ ИЗ ЗАПИСЕЙ, СДЕЛАННЫХ ЧЕРЕЗ ПОЛГОДА
«…Я люблю цветы не как цветы, но как очаровательные телесные существа; все дни и ночи я провожу в оранжереях, где цветы спрятаны у меня, как жены в гареме.

Кто, кроме меня, знает сладость, безумие, трепетный, плотский, идеальный, сверхчеловеческий экстаз этой нежности? А эти поцелуи на розовом теле, на красном теле, на белом теле, на чудесно разнообразном, хрупком, редкостном, тонком, нежном теле изумительных цветов!

У меня есть оранжереи, куда не входит никто, кроме меня и садовника.

Я прокрадываюсь туда, как в место тайных наслаждений. Сначала иду по высокой застекленной галерее, между двумя рядами сомкнутых, приоткрытых или распустившихся венчиков, спускающихся пологом от крыши до потолка. Они посылают мне первый поцелуй.

Но эти цветы, украшающие собою преддверие моих тайных страстей, не фаворитки мои, а толькослужанки.

Они приветствуют меня, когда я прохожу, своими изменчивыми красками, своим свежим дыханием. Они грациозны, кокетливы, они поднимаются в восемь ярусов справа и в восемь ярусов слева и растут так тесно, что кажется, будто к моим ногам спускаются два сада.

При виде их сердце мое бьется, глаза загораются, кровь кипит в жилах, душа опьяняется, и руки уже трепещут от желания прикоснуться. Я прохожу. В конце этой высокой галереи три запертых двери. Я могу выбирать. У меня три гарема.

Чаще всего я вхожу к орхидеям, к любимым моим усыпительницам. Комната у них низкая, душная. От горячего и сырого воздуха тело становится влажным, дыхание прерывистым, пальцы дрожат. Эти загадочные девы приходят к нам из болотистых стран, знойных и нездоровых. Они привлекательны, как сирены, смертельны, как яд, они изумительно причудливы, они волнуют, ужасают. Вот они, похожие на бабочек, с огромными крыльями, с тонкими лапками, с глазами! Да, у них есть глаза! Они глядят на меня, они видят меня, эти чудесные, неправдоподобные создания, эти феи, дочери священных стран, неосязаемого воздуха и жаркого света — отца мира. Да, у них есть крылья, есть глаза, есть оттенки, которых не воспроизведет ни один художник, они наделены всем очарованием, всей красотой, всеми формами, какие только могут пригрезиться. Их чресла расширяются, благоуханные и прозрачные, открытые для любви и более соблазнительные, чем любое женское тело. Невообразимые очертания их маленьких тел бросают опьяненную душу в рай идеальных образов, идеального сладострастия. Они трепещут на стеблях, словно собираясь улететь. Хотят ли они лететь, прилететь ко мне? Нет, это сердце мое летает над ними, как мистический муж, измученный любовью.

Ничье крыло не может коснуться их. Они одни со мною в той светлой темнице, которую я построил для них. Я гляжу на них, созерцаю, любуясь ими, я обожаю их одну за другою.

Какие они сочные, глубокие, розовые — того розового цвета, который увлажняет губы желанием! Как я их люблю! Чашечка у них по краям завивается, там она бледнее шейки, и в ней прячется венчик — таинственный, заманчивый рот, сладостный на вкус, показывающий и снова скрывающий нежные, обаятельные и священные органы этих божественных маленьких созданий, которые приятно пахнут и не говорят.

Иногда меня охватывает страсть к одной из них, и страсть эта длится столько же, сколько длится существование ее предмета, — несколько дней, несколько вечеров. Тогда ее уносят из общей теплицы и заключают в крохотной стеклянной комнатке, где по ложу тропического газона, привезенного с Тихоокеанских островов, журчит ручеек. И я остаюсь с нею, пылкий, трепещущий, измученный, зная, как близка ее смерть, видя, как она увядает, пока я обладаю ею, пока в несказанной ласке я вдыхаю, впиваю, срываю ее короткую жизнь».

.
Закончив чтение отрывков, адвокат продолжал:

— Приличие, господа судьи, не позволяет мне сообщить вам дальнейшие удивительные признания этого извращенного мечтателя и безумца. Думаю, что тех выдержек, которые я предложил вашему вниманию, будет достаточно, чтобы оценить по достоинству этот случай душевной болезни, — болезни, которая в нашу эпоху истерических помешательств, вырождения и испорченности далеко не такая редкость, как это кажется.

Итак, я полагаю, что в том исключительном положении, в какое поставило мою доверительницу странное расстройство ее мужа, она имеет больше прав на развод, чем всякая другая женщина.

Кто знает?

Часть I

Боже мой! Боже мой! Итак, я наконец запишу все, что со мной случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так невероятно, так непонятно, так безумно!

Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях — никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений — никаких пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации, игралищем странных видений. Но в конце концов кто знает?

Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле. Здешний врач. Я ее запишу, Сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.

Вот она.

Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, чем-то вроде философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее, мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.

Это желание — больше, чем потребность; это настоятельная необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь, затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной, несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает! Может быть, простой обморок? Да, возможно.

Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры. И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.

Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких людей вовсе не мало.

На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход через пустыню. Другие — те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают, стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых благодаря независимому и прихотливому полету мысли.

Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни внешней, другие — жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.

В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей, мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным, удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.

Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев, темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.

В тот день в городском театре давали Сигурда[328]. Я впервые слышал эту прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.

Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы. Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и наконец появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой четверти, тот, что встает в четыре — пять часов вечера, — веселый, светлый, серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, — красноватый, мрачный и тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней почти не получается.

Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой дом.

Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду, и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами, которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.

Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. «Что это со мной?» — подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся. Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя, сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался, желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.

Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?

По мере того как я подвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь, и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я слышу грохот поездов, звон колокола, топот толпы.

Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из моего дома.

Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, — и то был скорее шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.

О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но, приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение, происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то особенное и непонятное. Я не боялся, но был… как бы это определить?.. был изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись — и правильно, — что в этом нет никакой надобности. Я ждал.

Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.

И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей, выбрал нужный ключ, вложил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы толкнул дверь, так что она ударилась в стену.

Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.

Я подождал еще — о, очень недолго! Теперь я уже различал какой-то необычайный топот по ступенькам лестницы, по паркету, по коврам, топот не подошв, не людских башмаков, а костылей, деревянных и железных костылей: железные костыли гремели, как цимбалы. И вдруг я увидел на пороге, в дверях, кресло — мое большое кресло для чтения, вразвалку выходившее из дому. И оно проследовало по саду. За ним потянулись кресла из моей гостиной, потом, словно крокодилы, проползли на коротеньких лапках низенькие канапе, потом проскакали, словно козы, все мои стулья, а за ними трусили кроликами табуретки.

О, какое волнение! Я проскользнул в гущу деревьев и присел там на корточки, не отрывая глаз от этого шествия своей мебели: ведь она уходила вся, вещь за вещью, то медленно, то быстро, смотря по росту и весу. Мой рояль, мой большой рояль, проскакал галопом, словно взбесившийся конь, и музыка гудела в его чреве; словно муравьи, спешили по песку мелкие предметы: щетки, хрусталь, бокалы, — и лунные лучи блестели на них, как светляки. Ткани ползли, растекаясь лужами, наподобие каракатиц. Я увидел и свой письменный стол, редкостную вещь прошлого века; в нем лежали все полученные мною письма, вся история моего сердца, старая история, так выстраданная мной! И фотографии тоже были в нем.

И вдруг я перестал бояться, я бросился и схватил его, как хватают вора, как хватают убегающую женщину; но он двигался с непреодолимой силой, и, несмотря на все старания, несмотря на весь свой гнев, я не мог даже замедлить его ход. Отчаянно сопротивляясь этой ужасающей силе, я упал на землю. И он потащил, повлек меня по песку, и вещи, шедшие позади, уже начинали наступать на меня, ушибая, разбивая мне ноги; а когда я разжал руки, эти вещи прошли по моему телу, как кавалерийская часть проносится во время атаки по выбитому из седла солдату.

Наконец, обезумев от страха, я все-таки уполз с с большой аллеи… и снова притаился под деревьями; оттуда я увидел, как уходят мельчайшие вещи, самые маленькие, самые скромные, — те, которых я почти не знал, но которые принадлежали мне.

И затем вдали, в своей квартире, отныне гулкой, как все пустые дома, я услышал страшное хлопанье дверей. Они хлопали по всему дому сверху донизу, пока наконец не закрылась последней входная — та, которую я сам, безумец, открыл для этого бегства вещей.

И тогда я тоже пустился в бегство. Я убежал в город, и только на его улицах я успокоился, встречая запоздалых прохожих. Я позвонил у дверей гостиницы, где меня знали, кое-как руками почистил одежду, стряхнув с нее пыль, и рассказал, будто потерял связку ключей, в том числе и ключ от огорода, где спали в домике мои люди, — спали за стеной, охранявшей мои фрукты и овощи от ночных воров.

Я зарылся с головой в постель. Но заснуть не мог и, слушая биение своего сердца, ждал утра. Я уже распорядился, чтобы моих людей предуведомили еще до восхода солнца, и в семь часов утра ко мне постучался камердинер.

На нем лица не было.

— Сегодня ночью, сударь, случилось большое несчастье, — сказал он.

— Что такое?

— Украдена вся ваша обстановка, сударь. Вся, вся до последней мелочи.

Это сообщение обрадовало меня. Почему? Кто знает! Я отлично владел собою, был уверен, что скрою все, никому ничего не скажу о том, что я видел, утаю все это, похороню в своей памяти, как страшную тайну. Я ответил:

— Так это те самые воры, которые украли у меня ключи. Надо немедленно сообщить в полицию. Я сейчас же встану, и мы пойдем вместе.

Следствие длилось пять месяцев. Ничего не было открыто, не нашли ни одной, самой маленькой моей безделушки, ни малейшего следа воров. Ах, черт! Если бы я сказал, то, что было мне известно… если бы я это сказал… да они бы меня посадили под замок! Меня! Не воров, а того человека, который мог видеть подобное!

О, я умел молчать! Но обставлять дом заново я не стал. Совершенно лишнее. Все началось бы снова. Я не хотел возвращаться в этот дом. И не вернулся. Больше я его не видел.

Я уехал в Париж, остановился в гостинице и посоветовался с врачами относительно состояния своих нервов; после той страшной ночи оно начало беспокоить меня.

Врачи предписали мне путешествие. Я последовал их совету.

Часть II

Я начал с поездки в Италию. Южное солнце принесло мне пользу. На протяжении полугода я странствовал из Генуи в Венецию, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, из Рима в Неаполь. Потом я прокатился по Сицилии, замечательной своею природой и памятниками — реликвиями, оставшимися от греков и норманнов. Я проехал по Африке, мирно пересек эту огромную желтую безжизненную пустыню, где бродят верблюды, газели и кочевники-арабы, где в легком и прозрачном воздухе ни днем, ни ночью вас не преследует никакое наваждение.

Затем я вернулся во Францию через Марсель, и, несмотря на всю провансальскую веселость, сравнительно слабая яркость неба уже опечалила меня. Вернувшись на родной материк, я испытал своеобразное ощущение, какое бывает у больного, когда он считает себя выздоровевшим и вдруг глухая боль говорит ему, что очаг недуга не уничтожен.

Я снова поехал в Париж. Через месяц мне там надоело. Была осень, и мне захотелось до наступления зимы проехаться по Нормандии, где я никогда не бывал.

Начал я, разумеется, с Руана и целую неделю, развлекаясь, восхищаясь, восторгаясь, бродил по этому средневековому городу, по этому изумительному музею необыкновенных памятников готики.

И вот однажды, около четырех часов дня, я забрел на какую-то невероятную улицу, где протекает черная, как чернила, река под названием О-де-Робек, заинтересовавшись причудливым и старинным обликом домов, как вдруг мое внимание было отвлечено целым рядом лавок случайных вещей, следовавших одна за другой.

О, эти мерзкие торговцы старьем прекрасно выбрали место в этой фантастической улочке, над мрачной водой, под этими острыми черепичными и шиферными крышами, на которых еще скрипели старинные флюгера.

В глубине темных магазинов громоздились резные сундуки, руанский, неверский и мустьерский фаянс, резные и раскрашенные статуи из дуба — Иисусы, мадонны, святые; церковные украшения, нарамники, ризы, даже священные сосуды и старая позолоченная деревянная дарохранительница, которую господь бог уже давным-давно покинул. О, что за странные притоны были в этих высоких, этих огромных домах, набитых от погреба до чердака всевозможными вещами, жизнь которых казалась конченной, вещами, пережившими своих естественных владельцев, свой век, свои времена, свои моды, чтобы новые поколения скупали их как редкость!

В этом антикварном квартале ожила моя любовь к вещам. Я переходил из лавки в лавку, в два прыжка перебираясь по мостам в четыре гнилые доски, переброшенным над вонючим течением О-де-Робек.

Боже великий, какой ужас! Под одним из забитых вещами сводов, который показался мне входом в катакомбу, в усыпальницу старинной мебели, я увидел один из прекраснейших своих шкафов. Я подошел, весь дрожа, так дрожа, что не решился прикоснуться к нему. Я протягивал руку, колебался. Но это, несомненно, был мой шкаф стиля Людовика XIII, уникальная вещь, которой не мог не узнать тот, кто видел ее хоть раз. И вдруг, заглянув немного вперед, в еще более мрачные глубины этой галереи, я различил три своих кресла, обитых гобеленом тончайшей работы, а затем подальше — два моих стола времен Генриха II, таких редких, что люди приезжали из Парижа поглядеть на них.

Подумайте! Подумайте, каково было мое состояние!

И я пошел вперед; ноги не слушались меня, я умирал от волнения, но все шел, потому что я храбр; я шел, как рыцарь давних, темных времен, проникающий в заколдованное жилище. И с каждым шагом я открывал все свои вещи: мои люстры, мои книги, мои картины, мои ткани, мое оружие — все, кроме стола с письмами, — его я не видел.

Я шел, спускаясь в темные подвалы и снова поднимаясь в верхние этажи. Я был один. Я звал, мне не отвечали. Я был один: в этом доме, обширном и извилистом, как лабиринт, не было никого.

Наступила ночь, и мне пришлось опуститься во мраке на один из моих стульев, потому что уходить я не желал. Время от времени я кричал:

— Эй! Эй, кто-нибудь!

Я, наверно, прождал не менее часа, пока услышал где-то шаги, легкие медленные шаги. Я чуть не сбежал, но потом, успокоившись, позвал еще раз и увидел в соседней комнате свет.

— Кто там? — спросил голос.

Я отвечал:

— Покупатель,

Мне ответили:

— Сейчас уже поздно ходить по лавкам.

Но я сказал:

— Я жду вас больше часа.

— Можете прийти завтра.

— Завтра я уезжаю из Руана.

Я не решался приблизиться к нему, а он не подходил. Я только видел свет, озарявший гобелен, на котором два ангела летали над покрытым трупами полем сражения. Гобелен был тоже мой. Я сказал:

— Ну, что же, вы идете?

Он отвечал:

— Я жду вас.

Я встал и направился к нему.

Посреди большой комнаты стоял крохотный человечек, совсем крохотный и страшно толстый, феноменально толстый, — отвратительный феномен.

У него была реденькая неровная бороденка из скудных желтоватых волосков, и ни одного волоса на голове. Ни одного. Так как свечу он высоко поднял над собой, чтобы разглядеть меня, то череп его показался мне маленькой луною в этой огромной комнате, заставленной старинной мебелью. Лицо было сморщенное и одутловатое, глаза — еле заметные щелки.

Я купил три своих собственных стула, тут же уплатил крупную сумму и назвал только свой номер в гостинице. Стулья надлежало доставить на следующий день к девяти часам утра.

Затем я ушел. Он очень вежливо проводил меня до дверей.

Я немедленно явился к главному комиссару полиции и рассказал ему о случившейся у меня покраже движимости и о только что сделанном открытии.

Он тут же послал телеграфный запрос в прокуратуру, которая вела дело об этой покраже, и попросил меня дождаться ответа. Через час ответ был получен, и притом вполне для меня удовлетворительный.

— Я распоряжусь немедленно арестовать и допросить этого человека, — сказал мне комиссар. — Ведь он может почуять опасность и убрать из магазина все ваши вещи. Не угодно ли вам пока пообедать и вернуться сюда через два часа. Он будет уже здесь, и я еще раз допрошу его при вас.

— С большим удовольствием, сударь. Сердечно благодарю вас.

Я пошел обедать к себе в гостиницу и ел гораздо лучше, чем ожидал. Я все же был доволен. Он попался!

Через два часа я вернулся к полицейскому чиновнику; он ждал меня.

— Что делать, сударь! — сказал он, увидев меня. — Не нашли вашего молодца. Моим агентам не удалось застать его.

Ах! Я почувствовал, что мне дурно.

— Но… дом его вы нашли? — спросил я.

— Разумеется. Этот дом даже взят под наблюдение, пока не вернется хозяин. Но хозяин исчез.

— Исчез?

— Исчез. Обычно по вечерам он бывает у своей соседки, тоже старьевщицы, вдовы Бидуэн, довольно занятной ведьмы. Но сегодня вечером она его не видела и ничего не может о нем сообщить. Придется подождать до завтра.

Я ушел. О, какими мрачными, пугающими, полными наваждения казались мне руанские улицы!

Спал я плохо, все время просыпался от кошмаров.

Утром, не желая показаться слишком взволнованным или торопливым, я дождался десяти часов и только тогда явился в полицию.

Торговец не возвращался. Магазин его был все еще закрыт.

Комиссар сказал мне:

— Я принял все необходимые меры. Суд в курсе дела: мы вместе пойдем в эту лавку и вскроем ее. Вы мне покажете все ваши вещи.

Мы поехали в карете. Перед лавкой стояли полицейские со слесарем. Дверь была открыта.

Войдя, я не увидел ни своего шкафа, ни своих кресел, ни столов — ничего, ничего из той мебели, которой был обставлен мой дом! Ничего! А накануне вечером я шага не мог сделать, чтобы не наткнуться на какую-нибудь свою вещь.

Комиссар удивился и сначала взглянул на меня недоверчиво.

— Боже мой, сударь, — сказал я ему, — исчезновение этих вещей странным образом совпадает с исчезновением торговца.

Он улыбнулся:

— Правильно. Напрасно вы вчера купили и оплатили стулья. Этим вы его спугнули.

Я сказал:

— Непонятно мне одно — на всех местах, где стояла моя мебель, теперь стоит другая.

— О, — отвечал комиссар, — у него ведь была целая ночь, и, конечно, он не без сообщников. Дом, безусловно, соединен с соседними. Не беспокойтесь, сударь, я энергично займусь этим делом. Разбойник ускользнул от нас ненадолго; мы ведь стережем его берлогу.

.
О, сердце, сердце мое, бедное мое сердце, как оно билось!

.
В Руане я пробыл пятнадцать дней. Этот человек не вернулся. О, черт! О, черт возьми! Разве что-нибудь могло его смутить или застать врасплох?

И вот на шестнадцатый день утром я получил от своего садовника, сторожа моего ограбленного и опустевшего дома, следующее странное письмо:


«Сударь,

Честь имею известить вас, что нынче ночью случилось такое, что никто не понимает, и полиция не больше нашего. Вся мебель вернулась — вся без исключения, до последней мелочи. Теперь дом точь-в-точь такой же, как накануне покражи. Есть от чего голову потерять. Это случилось в ночь с пятницы на субботу. Дорожки в саду так изрыты, словно мебель тащили по ним от калитки до дверей. Точно так же было и в день пропажи.

Мы ждем вас, сударь. Ваш покорный слуга

Филипп Роден».


Ну, уж нет! Ну, уж нет! Ну, уж нет! Не вернусь.

Письмо я отнес руанскому комиссару.

— Возврат сделан ловко, — сказал он мне. — Запасемся терпением. На днях мы этого молодца сцапаем.

.
Не сцапали они его. Нет. Не сцапали, а вот я теперь боюсь его так, словно это дикий зверь, натравленный на меня.

Неуловим! Он неуловим, этот изверг с черепом, похожим на луну! Никогда его не поймают. Он не вернется домой. Очень-то ему нужно! Встретить его не может никто, кроме меня, а я этого не хочу.

Не хочу! Не хочу! Не хочу!

А если он вернется, придет в свою лавку, то кто докажет, что моя мебель действительно была у него? Никаких улик нет, кроме моего показания, а я отлично чувствую, что оно становится подозрительным.

Ах, нет! Такое состояние было невыносимо! И я уже не мог держать в тайне все, что видел. Не мог я жить, как живут все, и вечно бояться, что снова начнется что-нибудь такое.

Я пришел к главному врачу этой лечебницы и открыл ему все.

Он долго расспрашивал меня, а затем сказал:

— Вы бы согласились, сударь, пожить некоторое время здесь?

— С большим удовольствием, сударь,

— Вы человек состоятельный?

— Да, сударь.

— Хотите отдельный флигель?

— Да.

— Вам угодно принимать друзей?

— Нет, нет, никого. Этот руанский человек, может быть, попытается отомстить мне, он способен преследовать меня и здесь.

.
И вот уже три месяца я один, один, совершенно один. Я почти спокоен. Я боюсь лишь одного… что, если антикварий сойдет с ума… И если его поместят здесь… Ведь даже тюрьма не вполне надежна.

ДЯДЮШКА МИЛОН (сборник, 1899 г.)

Дядюшка Милон

Вот уже месяц, как щедрое солнце льет на поля свое жгучее пламя. Лучезарная жизнь расцветает под этим огненным ливнем; всюду, куда ни кинешь взгляд, зеленеет земля. Небо сине до самых краев горизонта. Нормандские фермы, разбросанные по долине, похожи издали на маленькие рощицы, окаймленные стеной высоких буков. Вблизи же, когда откроешь источенную червем калитку, кажется, будто попал в гигантский сад: старые яблони, напоминающие угловатых старух-крестьянок, стоят в цвету все, как одна. Древние черные стволы, кривые, корявые, вытянулись вдоль двора и с гордостью показывают небу свои сияющие купола, розовые и белые. Нежный аромат цветения смешивается с густым запахом раскрытых хлевов, с испарениями дымящейся навозной кучи, где хлопочут куры.

Полдень. В тени большой груши, растущей у самой двери, сидит за обедом все семейство: отец, мать, четверо детей, две служанки и три работника. Все молчат. Едят суп, затем снимают крышку с миски картофеля, жаренного в свином сале.

Время от времени одна из служанок поднимается с места и идет в погреб, чтобы вновь наполнить опустевший кувшин сидром.

Хозяин, высокий сорокалетний мужчина, долго смотрит на виноградную лозу, совсем еще голую и, как змея, обвившую стену дома под ставнями.

— Нынешний год, — говорит он, — почки рано набухли на лозе старика. Может, дождемся и винограда.

Жена тоже оборачивается и смотрит, не говоря ни слова.

Лозу посадили на том самом месте, где был расстрелян отец.


Это случилось во время войны 1870 года. Пруссаки захватили весь край. Северная армия во главе с генералом Федербом[329] еще оказывала им сопротивление.

Прусский штаб расположился на этой ферме. Старик-крестьянин, которому она принадлежала, дядюшка Милон, по имени Пьер, принял и устроил пруссаков как нельзя лучше.

В течение месяца немецкий авангард оставался в деревне для разведок. Французы находились на расстоянии десяти лье, но не двигались с места, а между тем каждую ночь исчезало несколько улан.

Когда разведчиков посылали в дозор по двое или по трое, никто из них уже не возвращался.

Утром их находили мертвыми где-нибудь в поле, на задах огорода или в овраге. Даже их лошади издыхали на дорогах, зарубленные саблей.

По-видимому, эти убийства совершали одни и те же лица, но никто не мог их обнаружить.

Все население подверглось жестоким преследованиям. На основании малейшего доноса расстреливали мужчин, сажали в тюрьму женщин, угрозами пытались выведать что-нибудь у детей. Все было напрасно.

Но вот однажды утром дядюшку Милона нашли на соломе в конюшне. Лицо его было рассечено сабельным ударом.

А в трех километрах от фермы подобрали двух улан с распоротыми животами. Один из них еще сжимал в руке окровавленную саблю. Очевидно, он дрался, защищался.

Тут же перед домом, во дворе, был немедленно созван военно-полевой суд, на который привели старика.

Ему было шестьдесят восемь лет. Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба. Сквозь волосы, бесцветные, редкие и легкие, как пух утенка, просвечивал лысый череп. На шее, под темной и сморщенной кожей, набухли толстые жилы, уходившие под челюсти и вновь проступавшие на висках. Он слыл в поселке человеком несговорчивым и скупым.

Пять офицеров и полковник уселись во дворе за столом, вынесенным из кухни. Старика под охраной четырех солдат поставили перед ними.

Полковник заговорил по-французски:

— Дядя Милон! С тех пор как мы здесь, мы ни в чем не могли упрекнуть вас. Вы всегда были услужливы и даже предупредительны по отношению к нам. Но вот сейчас над вами тяготеет страшное обвинение, и необходимо пролить свет на это дело. Откуда у вас рана на лице?

Крестьянин ничего не ответил.

— Дядя Милон, — продолжал полковник, — ваше молчание уличает вас. Но все же я требую, чтобы вы ответили мне, слышите? Вы знаете, кто убил двух улан, найденных сегодня утром у распятия на дороге?

Старик отчетливо выговорил:

— Я.

В изумлении полковник замолчал и пристально посмотрел на арестованного. Дядюшка Милон тупо уставился в землю, словно стоял на исповеди перед деревенским кюре. Лишь одно выдавало в нем внутреннее волнение: он часто и с заметным усилием глотал слюну, как будто она застревала у него в горле.

Семья старика — сын его Жан, невестка и двое маленьких внуков — стояла сзади, шагах в десяти, испуганная и растерянная.

— А известно ли вам, — продолжал полковник, — кто убил остальных разведчиков нашей армии, которых в последнее время каждое утро находили мертвыми в поле?

— Я, — ответил старик все с тем же тупым спокойствием.

— Что? Всех?

— Всех, как есть.

— Вы? Один?

— Один.

— Расскажите, как вы это делали.

На этот раз старик, видимо, взволновался; необходимость произнести длинную тираду явно его смущала.

— Почем я знаю? Как приходилось, так и делал.

— Предупреждаю, — продолжал полковник, — что вам придется рассказать все, как было. Поэтому вам же будет лучше, если вы сознаетесь сразу. Расскажите все сначала.

Старик беспокойно оглянулся на свою семью, которая настороженно прислушивалась, стоя за его спиной. Еще с минуту он колебался, потом вдруг заговорил:

— Как-то вечером — было это часов около десяти, на другой день после того, как вы явились к нам, — я шел домой. Вы и ваши солдаты отняли у меня корову, двух баранов, а сена забрали не меньше, как на пятьдесят экю. Я подумал про себя: «Ладно, сколько бы ни брали, я за все расквитаюсь». Я еще и другую обиду держал на сердце — скажу после. Так вот, как-то вечером вижу я: один из ваших кавалеристов сидит за моей ригой, у канавы. Сидит и покуривает трубку. Я снял с крюка косу, тихонечко подкрался к нему сзади, — он ничего не слышал. И вот я отрубил ему голову одним махом, словно колос срезал. Он не успел и ахнуть! Поищите в болоте: он лежит там на дне в мешке из-под угля, на шее — камень из ограды… Я знал, что мне делать. Снял с него мундир, потом сапоги, шапку, все поснимал и спрятал в печи, где мы обжигаем известь. Это в Мартеновой роще, недалеко, за моим двором.

Старик замолчал. Пораженные офицеры смотрели друг на друга. Допрос возобновился, и вот что они узнали…


Совершив свое первое убийство, старик стал жить одной мыслью: убивать немцев! Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота. Как он сказал, «он знал, что ему делать». Он выждал несколько дней.

Ему позволяли свободно разгуливать по деревне, уходить и возвращаться, когда вздумается, — таким смиренным, покорным и услужливым по отношению к победителям он успел себя зарекомендовать.

Каждый вечер дядюшка Милон видел, как уезжают нарочные с донесением; он знал название деревни, куда отправлялись всадники, и выучил, постоянно общаясь с немецкими солдатами, те несколько слов, которые были ему нужны; и вот однажды ночью он решился.

Он вышел со двора, прокрался в лес, дошел до обжигательной печи, проник в глубь длинного подземного коридора, достал мундир убитого им пруссака и надел его.

Затем он начал рыскать по полям, пробираясь то ползком, то прячась за бугорками, беспокойно прислушиваясь к малейшему шуму, словно какой-нибудь браконьер.

Когда, по его мнению, настало время действовать, он подошел ближе к дороге и спрятался в колючем кустарнике. Здесь он подождал еще. Наконец около полуночи раздался конский топот. Старик приник ухом к земле, желая убедиться, что едет только один всадник, затем приготовился.

Улан ехал рысью: он вез депеши. Он приближался, зорко всматриваясь в даль, напрягая слух. Когда он оказался не более чем в десяти шагах, дядюшка Милон выполз на дорогу и застонал: «Hilfe! Hilfe!» (Помогите! Помогите!). Всадник остановился, увидел лежащего на земле немецкого кавалериста, решил, что тот ранен, соскочил с коня, подошел ближе, ничего не подозревая, и в тот момент, когда он нагнулся над неизвестным, длинное кривое лезвие сабли вонзилось прямо ему в живот. Он свалился на землю, как подкошенный, и только вздрогнул несколько раз в предсмертных судорогах.

Тогда, полный радости, немой радости старого крестьянина-нормандца, дядюшка Милон поднялся и для большей верности перерезал мертвому горло. Затем он дотащил труп до оврага и бросил его туда.

Лошадь спокойно ждала своего хозяина. Дядюшка Милон уселся в седло и галопом поскакал по равнинам.

Часом позже он заметил еще двух улан, бок о бок возвращавшихся в деревню. Он поехал прямо на них, крича, как в первый раз: «Hilfe! Hilfe!» Пруссаки, узнав свой мундир, поджидали его без малейшего подозрения. И, как пушечное ядро, промчавшись между ними, старик уложил обоих: одного ударом сабли, а другого выстрелом из револьвера.

Он выпустил кишки их лошадям — немецким лошадям! — тихонько вернулся назад, к обжигательной печи, и спрятал лошадь первого улана в глубине темного коридора. Здесь он сиял мундир, снова облачился в свое нищенское тряпье и, добравшись до постели, проспал до утра.

Он не выходил четверо суток, ожидая конца дознания; однако на пятую ночь он отправился снова и убил еще двух солдат с помощью такого же маневра. С той поры он не пропускал ни одного случая. Призрачный улан, охотник на людей, каждую ночь он бродил, он рыскал по окрестностям, убивая пруссаков, где только мог, галопом носясь по безлюдным, залитым лунным светом полям. Выполнив свою задачу, оставив позади, на дорогах, трупы врагов, старый всадник возвращался к обжигательной печи и прятал там лошадь и мундир.

Среди дня он с безмятежным видом относил овса и воды своему коню, остававшемуся в глубине подземного коридора, и кормил его вволю, так как требовал от него нелегкой работы.

Но вот в последнюю ночь один из пруссаков, на которых напал дядюшка Милон, не растерялся и рассек ему лицо саблей.

Тем не менее старик убил обоих. У него еще хватило сил доехать до печи, спрятать лошадь и надеть свое крестьянское платье, но на обратном пути он так ослабел, что не смог дойти до дома и едва дотащился до конюшни.

Здесь его и нашли, окровавленного, на соломе…


Окончив свой рассказ, дядюшка Милон внезапно поднял голову и с гордостью взглянул на прусских офицеров.

Полковник спросил его, теребя ус:

— Вам больше нечего сказать?

— Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек — ни больше и ни меньше.

— Известно вам, что вы должны умереть?

— Я, кажется, не просил у вас пощады.

— Вы когда-нибудь служили в солдатах?

— Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.

Офицеры переглянулись.

— Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, — продолжал старик. — Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.

И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.

Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.

Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милону, сказал, понизив голос:

— Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты…

Но старик не стал его слушать. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.

Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.

Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.

Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.

В весенний вечер

Жанна выходила замуж за своего кузена Жака. Они знали друг друга с детства, и любовь их была свободна от той стеснительной формы, которую она обычно принимает в светском обществе. Они воспитывались вместе и не подозревали, что любят друг друга. Молодая девушка, немного кокетка, иногда чуть поддразнивала кузена; она находила его красивым, славным и каждый раз при встрече от души целовала, но никогда не испытывала той дрожи, от которой пробегают мурашки по всему телу, с головы до ног.

Он же просто говорил себе: «Она миленькая, моя кузиночка», — и думал о ней с той бессознательной нежностью, которую мужчина всегда испытывает к красивой девушке. Дальше его мысли не заходили.

Но вот однажды Жанна случайно услыхала, как ее мать говорила тетке (тете Альберте, а не тете Лизон, оставшейся старой девой):

— Уверяю тебя, что эти дети тотчас же влюбятся друг в друга: это по всему видно. Мне кажется, Жак — именно тот зять, о котором я мечтала.

И Жанна немедленно же начала обожать своего кузена Жака. Она краснела при встречах с ним, теперь рука ее дрожала в руке юноши, она опускала глаза под его взглядом и иногда жеманничала, чтобы вызвать его на поцелуй, так что в конце концов он заметил это. Он понял все и в порыве удовлетворенного самолюбия и искреннего чувства крепко обнял кузину, шепнув ей на ухо: «Люблю тебя, люблю».

С этого дня началось воркование, ухаживание и тому подобное — целый поток проявлений любви, которые не вызывали в них благодаря их прежней близости ни неловкости, ни смущения. В гостиной Жак целовал невесту на глазах у трех старушек, трех сестер: своей матери, матери Жанны и тетки Лизон. Он по целым дням гулял вдвоем с нею в лесу, вдоль маленькой речки, по сырым лугам, где трава была усеяна полевыми цветами. Они ждали свадьбы без особого нетерпения, упиваясь чарующей нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных, столь долгих взглядов, что их души, казалось, сливались воедино; их смутно волновала пока еще неясная жажда пылких объятий, а их губы словно ощущали тревожный призыв и, казалось, подстерегали, поджидали и обещали.

Иногда, проведя целый день в томлении сдерживаемой страсти, в платонических ласках, они оба чувствовали по вечерам необъяснимую усталость и глубоко вздыхали, сами не зная почему, не понимая этих вздохов, вызываемых ожиданием.

Обе матери и их сестра, тетя Лизон, с умилением следили за этой юной любовью. Особенно тетя Лизон казалась растроганной при виде их.

Эта маленькая женщина говорила мало, старалась быть незаметной, не производила ни малейшего шума. Она появлялась лишь к столу и затем возвращалась в свою комнату, где постоянно сидела запершись. Это была добрая старушка с ласковыми, грустными глазами; в семье с ней почти не считались.

Обе вдовые сестры, занимая известное положение в свете, смотрели на нее как на существо незначительное. С ней обращались с бесцеремонной фамильярностью, за которой скрывалось нечто вроде пренебрежительной доброты к старой деве. Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже[330], она носила имя Лизы. Когда увидели, что замуж она невыходит и, вероятно, никогда не выйдет, Лизу переименовали в Лизон. Теперь же она была «тетей Лизон», скромной, чистенькой старушкой, ужасно застенчивой даже с родными, а они любили ее любовью, смешанной с привычкой, состраданием и доброжелательным равнодушием.

Дети никогда не поднимались наверх, чтобы поздороваться с ней в ее комнате. К ней входила только служанка. Когда с тетей Лизон хотели поговорить, за ней посылали. Едва ли даже все знали, где находится комната, в которой одиноко протекала эта бедная жизнь. Старушка совсем не занимала места. В ее отсутствие о ней никогда не говорили, никогда не думали.

Она была тем незаметным существом, которое остается чуждым и неизвестным даже близким родным и смерть которого не оставляет в доме пустоты, существом, которое не умеет ни войти в жизнь, в привычки тех, кто живет бок о бок с ним, ни вызвать их любовь.

Она ходила всегда маленькими быстрыми беззвучными шагами, никогда не производила шума, никогда ни за что не задевала и, казалось, сообщала предметам способность не издавать ни малейшего звука: руки ее были словно из ваты, так легко и осторожно обращались они с тем, до чего дотрагивались.

Когда произносили «тетя Лизон», эти два слова не пробуждали, так сказать, ни единой мысли в чьем-либо сознании. Все равно как будто говорили: «кофейник» или «сахарница».

Собачка Лут обладала, несомненно, гораздо более заметной индивидуальностью; ее постоянно ласкали, звали: «Дорогая Лут, милая Лут, маленькая Лут». И оплакивали бы ее несравненно больше.

Свадьба кузенов должна была состояться в конце мая. Молодые люди жили, не спуская глаз друг с друга, не размыкая рук, сливаясь мыслью и душой. Весна, поздняя в том году, неустойчивая и холодная, с ночными заморозками и свежестью мглистых утренних часов, вдруг развернулась вовсю.

Несколько теплых, слегка пасмурных дней пробудили все соки земли; как бы чудом распустились листья, и повсюду разлился сладкий, нежный аромат почек и первых цветов.

Затем однажды, после полудня, разгоняя клубы тумана, показалось победное солнце, озарив всю равнину. Его ликующий свет затопил всю округу, проник всюду, наполнив растения, животных, людей живительной радостью. Влюбленные птицы порхали, хлопали крыльями, перекликались. Жанна и Жак, подавленные восхитительным ощущением счастья, встревоженные новым трепетом, вливавшимся в них вместе с возбуждающим ароматом лесов, но смущенные больше обычного, сидели целый день рядышком на скамье у ворот замка, уже не смея уединиться и рассеянно глядя на пруд, где гонялись друг за другом большие лебеди.

Вечером они почувствовали себя спокойнее и после обеда тихо разговаривали у открытого окна гостиной; их матери играли в пикет в светлом кругу от абажура лампы, а тетя Лизон вязала чулки для местных бедняков.

За прудом тянулся вдаль большой лес. Вдруг сквозь молодую листву высоких деревьев показалась луна. Медленно поднявшись из-за ветвей, которые вырисовывались на ее диске, она выплыла на небо и, затмив сияние звезд, стала изливать на мир тот меланхолический свет, в котором реют светлые грезы, столь дорогие мечтателям, поэтам, влюбленным.

Молодые люди сначала глядели на луну, затем, поддаваясь сладкому очарованию ночи, очарованию мерцающего освещения газонов и кустов, тихими шагами вышли из дому и стали прохаживаться вдоль большой светлой лужайки до пруда, блестевшего в темноте.

Окончив четыре вечерних партии пикета, обе матери, чувствуя, что их клонит ко сну, собрались ложиться.

— Надо позвать детей, — сказала одна из них.

Другая же, окинув взором бледный горизонт и две медленно двигающиеся тени, возразила:

— Оставь их, на воздухе так хорошо. Лизон подождет их. Не так ли, Лизон?

Старая дева подняла на них испуганные глаза и ответила робким голосом:

— Конечно, я их подожду.

И обе сестры ушли в свои комнаты.

Тогда тетя Лизон, в свою очередь, поднялась и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и спицы, облокотилась на подоконник, любуясь очаровательной ночью.

Влюбленная чета прохаживалась без устали по лужайке от пруда к крыльцу, от крыльца к пруду. Они держались за руки и молчали, забыв обо всем, что их окружало, становясь частицей той зримой поэзии, которой дышала земля. Вдруг Жанна заметила в освещенном четырехугольнике окна силуэт старой девы.

— Погляди, — сказала она, — тетя Лизон смотрит на нас.

Жак поднял голову.

— Да, — ответил он, — тетя Лизон смотрит на нас.

И они продолжали мечтать, медленно ступая, отдаваясь чувству любви.

Трава стала покрываться росой, и оба вздрогнули от сырости.

— Пора домой, — сказала она.

И они пошли обратно.

Когда они входили в гостиную, тетя Лизон продолжала вязать, лицо ее склонилось над работой, а худенькие пальчики слегка дрожали, как будто от усталости.

Жанна подошла к ней.

— Тетя, мы пойдем спать.

Старая дева подняла глаза. Они были красны, как будто она плакала. Жак и его невеста не обратили на это никакого внимания. Но молодой человек заметил, что тонкие ботинки молодой девушки промокли. Встревоженный, он нежно спросил ее:

— Не озябли ли твои милые ножки?

И вдруг пальцы тети Лизон так задрожали, что работа выпала из ее рук и клубок шерсти далеко откатился по паркету; порывисто закрыв лицо руками, старая дева судорожно разрыдалась.

Дети кинулись к ней; потрясенная Жанна, став на колени и отведя ее руки, повторяла:

— Что с тобой, тетя Лизон? Что с тобой, тетя Лизон?

И бедная старушка, запинаясь и вся скорчившись от горя, ответила со слезами в голосе:

— Да вот он… он… тебя спросил: «Не озябли ли… твои милые ножки?..» Никто никогда… никогда не говорил мне таких слов!.. Никогда!.. Никогда!..

Слепой

Откуда этот восторг при первом появлении солнца? Почему этот свет, падающий на землю, наполняет нас таким чувством радости жизни? Небо синее-синее, вокруг все зелено, дома все белые; наши восхищенные взоры упиваются яркостью этих красок, веселящих душу. И нас охватывает желание плясать, бегать, петь; в нас пробуждается счастливая легкость мысли, какая-то всеобъемлющая нежность, и хочется расцеловать солнце.

Слепые же, сидящие у дверей, нечувствительны к вечно окружающему их мраку и, как всегда, спокойны среди этой новой радости; не постигая ее, они ежеминутно успокаивают свою собаку, которой хотелось бы порезвиться.

Когда же на исходе подобного дня они возвращаются домой, держась за руку младшего брата или крошки-сестры, то на слова ребенка: «Какая сегодня была чудная погода!» — слепой обычно отвечает:

— Я сразу заметил, что погода хорошая: Лулу не сиделось на месте.

Я знавал одного из таких людей, жизнь которого была жесточайшим мучением, какое только можно себе представить.

Это был крестьянин, сын нормандского фермера. Пока отец и мать были живы, о нем еще мало-мальски заботились; он страдал лишь от своего физического недостатка, но как только старики умерли, существование его сделалось ужасным. Одна из сестер приютила его у себя, но все на ферме обращались с ним, как с бездельником, который отнимает хлеб у других. Каждый раз за столом его попрекали этим хлебом, называли лодырем, деревенщиной, и, хотя зять захватил его долю наследства, слепому жалели похлебки и давали ровно столько, чтобы он не умер с голоду.

Лицо у него было без кровинки, а большие глаза белы, как облатки; он оставался безучастен к обидам и так замкнулся в себе, что незаметно было, чувствовал ли он их вообще. Впрочем, он и не знал, что такое нежность, даже мать обращалась с ним всегда сурово и совсем его не любила: в деревне бесполезные люди — только помеха, и крестьяне охотно поступали бы по примеру кур, которые заклевывают слабых цыплят.

Покончив с супом, он садился летом у порога, а зимой у печки и уж больше не сходил с места до самого вечера; он не делал никаких жестов, никаких движений, и только веки, волнуемые каким-то нервным страданием, опускались иногда на белые пятна его глаз. Были ли у него разум, способность мыслить, ясное представление о своей жизни? Никто не задавал себе таких вопросов.

Так прошло несколько лет. Но в конце концов неспособность слепого к труду, а также его невозмутимость ожесточили родню, и он стал козлом отпущения, чем-то вроде шута-мученика, жертвой природной жестокости и дикой веселости окружавших его дикарей.

Изобретались всевозможные злобные шутки, внушаемые его слепотой. И, чтобы возместить себе то, что он съедал, время его обеда превратили в часы забавы для соседей и пытки для калеки.

На это веселое зрелище собирались крестьяне из соседних домов, об этом сообщали из дома в дом, и кухня фермы всегда бывала битком набита. На стол перед миской, из которой слепой начинал хлебать суп, сажали кошку или собаку. Животное, чутьем угадывая немощность человека, подкрадывалось и начинало бесшумно и с наслаждением лакать; когда же более громкое лаканье возбуждало внимание бедняги, животное благоразумно отодвигалось, чтобы избегнуть удара ложкой, которою слепой наудачу размахивал перед собою.

Тогда зрители, толпившиеся вдоль стен, разражались хохотом, подталкивали друг друга, топали ногами. Он же молча продолжал есть правой рукой, защищая левой свою миску.

Его заставляли жевать пробку, дерево, листья, даже нечистоты, которых он не мог различить.

С течением времени надоели и эти шутки, и зять, вне себя оттого, что надо вечно кормить слепого, стал его бить, осыпать пощечинами, потешаясь над тщетными усилиями бедняги защищаться или самому нанести удар. Возникла новая игра: игра в пощечины. Возчики, работники, служанки непрестанно били его по лицу, от чего он постоянно мигал. Он не знал, куда скрыться, и все время стоял с вытянутыми руками, чтобы уклониться от нападений.

В конце концов его принудили просить милостыню. В базарные дни слепого ставили на дорогах, и как только до его слуха доносился шум шагов или стук катящейся повозки, он протягивал шляпу, бормоча:

— Милостыньку, подайте милостыньку…

Но крестьяне не расточительны, и в течение целых недель он не приносил домой ни гроша.

Это возбудило против него настоящую ненависть, безжалостную, неистовую. И вот каким образом он умер.

Зимой земля была покрыта снегом и стояли страшные морозы. Однако же как-то утром зять отвел его просить милостыню очень далеко, на большую дорогу. Он оставил его там на целый день, когда же наступила ночь, уверил своих домашних, что не нашел его, и при этом добавил:

— Довольно, нечего о нем беспокоиться. Должно быть, кто-нибудь увел его, чтобы он не замерз. Ей-ей, не пропадет. Наверняка завтра же явится за своим супом.

На следующий день слепой не явился.

После долгих часов ожидания, окоченев от холода, чувствуя, что он замерзнет, слепой решился идти. Не различая дороги, скрытой под снежной пеленою, он блуждал наобум, падал в канавы, подымался и молча шел дальше, в поисках какого-либо жилья.

Но ледяное оцепенение постепенно овладевало им, и, не в силах больше держаться на слабых ногах, он сел посреди поля. И больше не поднялся.

Белые хлопья снега сыпались, не переставая, и заносили его, пока, наконец, окоченевшее тело не исчезло под бесконечно нараставшей снежной массой. Ничто больше не выдавало места, где находился его труп.

Родственники делали вид, будто справлялись о нем и будто бы искали его в течение целой недели. Они даже поплакали.

Зима стояла суровая, и оттепель наступила не скоро. И вот как-то в воскресенье, идя к обедне, фермеры заметили большую стаю ворон, которые то кружились над равниной, то опускались черным дождем на одно и то же место, улетали и вновь возвращались.

На следующей неделе они все еще копошились там, эти мрачные птицы. Они тучей застилали небо, как будто слетелись со всех сторон горизонта; с громким карканьем опускались они в сверкающий снег, покрывая его причудливыми пятнами, с ожесточением рылись в нем.

Один мальчуган отправился взглянуть, что они там делают, и наткнулся на труп слепого, уже наполовину сожранный, истерзанный в клочья. Исчезли его белые глаза, выклеванные длинными прожорливыми клювами.

Ощущая живую радость солнечных дней, я уже не могу теперь отделаться от печального воспоминания и грустной мысли о бедняге, до того обездоленном при жизни, что его ужасная смерть принесла облегчение всем, кто его знал.

Торт

Назовем ее г-жой Ансер, чтобы не узнали ее настоящего имени.

Это была одна из тех парижских комет, которые оставляют за собою нечто вроде огненного следа. Она писала стихи и новеллы, обладала поэтической душой и была восхитительно красива. Она принимала у себя редко — и только людей выдающихся, тех, кого обыкновенно называют королями чего-нибудь. Быть принятым у нее считалось своего рода почетным титулом, настоящим титулом ума; так, по крайней мере, оценивали ее приглашения.

Ее муж играл роль скромного сателлита. Быть супругом звезды — дело нелегкое. Но этот супруг возымел заносчивую мысль создать государство в государстве, приобрести личные заслуги — пусть даже не очень значительные. Словом, приемные дни его жены стали и его приемными днями: у него была своя специальная публика, которая ценила его, слушала и оказывала ему больше внимания, чем его ослепительной подруге.

Он посвятил себя земледелию, кабинетному земледелию. Подобно этому бывают кабинетные генералы — из тех, что рождаются, живут и умирают чиновниками военного министерства, — разве таких нет? Бывают кабинетные моряки — смотри в морском министерстве, — кабинетные колонизаторы, и проч., и проч. Итак, он изучал земледелие, изучал его основательно, во всех его взаимоотношениях с другими науками, с политической экономией, с искусствами — слово «искусство» употребляют теперь в разных сочетаниях, даже ужасные железнодорожные мосты называют «произведениями искусства». В конце концов он достиг того, что о нем сказали: «Это большой человек». Его цитировали в технических журналах, по ходатайству жены он был назначен членом какой-то комиссии при министерстве земледелия.

Эта скромная слава его вполне удовлетворяла.

Под предлогом сокращения расходов он приглашал своих друзей в те же дни, когда жена его принимала своих, так что они соединялись, или, вернее, составляли две группы. Г-жа Ансер со своей свитой из художников, академиков, министров занимала нечто вроде галереи, меблированной и убранной в стиле ампир, а г-н Ансер обычно удалялся со своими земледельцами в меньшую комнату, служившую курительной; г-жа Ансер иронически называла ее салоном Агрикультуры.

Оба эти лагеря были резко разделены. Г-н Ансер еще проникал иногда, впрочем, без всякой зависти, в Академию своей супруги, где обменивался сердечными рукопожатиями; но Академия бесконечно презирала салон Агрикультуры, и почти не бывало случая, чтобы один из королей науки, мысли и тому подобного присоединялся к земледельцам.

Приемы эти устраивались без особых расходов: чай, торт — вот и все. В первое время г-н Ансер требовал два торта: один для Академии, другой для земледельцев; но когда г-жа Ансер совершенно справедливо заметила, что подобный образ действий мог бы показаться разделением на два лагеря, две партии, на два приема гостей, г-н Ансер более не настаивал; таким образом, подавали всего один торт, которым г-жа Ансер оказывала честь Академии, после чего торт переходил в салон Агрикультуры.

И вот вскоре этот торт стал у Академии поводом для любопытнейших наблюдений. Г-жа Ансер никогда не разрезала его сама. Роль эта постоянно переходила к тому или другому из именитых гостей. Эта своеобразная и особо почетная обязанность, которая была предметом домогательств, оставалась за каждым более или менее продолжительное время: месяца три, редко когда больше; при этом замечали, что привилегия «разрезания торта» влекла, по-видимому, за собою множество других преимуществ, нечто вроде королевской или, скорее, вице-королевской власти, весьма подчеркнутой.

Царствующий разрезыватель разговаривал громче других, властным тоном, и все милости хозяйки дома принадлежали ему, решительно все.

В интимном кругу, вполголоса, за дверями, этих счастливцев именовали «фаворитами торта», и каждая смена фаворита вызывала в Академии своего рода революцию. Нож был скипетром, торт — эмблемой; избранникам приносили поздравления. Земледельцы никогда не резали торта. Сам хозяин был исключен раз навсегда, хотя он и съедал свою порцию.

Торт последовательно разрезали поэты, художники, романисты. В течение некоторого времени торт делил известный музыкант, ему наследовал посланник. Иногда кто-нибудь менее известный, но элегантный и изысканный — один из тех, кого называют сообразно эпохе истинным джентльменом, примерным кавалером, денди, как-нибудь иначе, — тоже усаживался перед символическим пирогом.

Каждый из них в течение своего непродолжительного царствования выказывал супругу величайшее внимание, когда же наступал час низложения, он передавал нож другому и снова смешивался с толпой поклонников и обожателей «прекрасной г-жи Ансер».

Так длилось долго-долго; но ведь кометы не вечно светят одним и тем же светом. Все на свете стареет. Стали говорить, что усердие разрезывателей мало-помалу ослабевает; казалось, они уже колебались, когда к ним придвигали блюдо; эта обязанность, некогда столь завидная, становилась менее привлекательной, ее сохраняли не на такой длительный срок и как будто ею меньше гордились. Г-жа Ансер расточала улыбки и любезности, но, увы, разрезали не так уж охотно. Новые гости, по-видимому, отказывались от этого. Один за другим снова появлялись бывшие фавориты, подобно свергнутым монархам, которых на короткое время возвращают к власти. Затем избранники стали редки, совсем редки. В течение одного месяца — чудо! — разрезал торт сам г-н Ансер; затем это, по-видимому, его утомило, и вот однажды вечером гости увидели, что г-жа Ансер, прекрасная г-жа Ансер, разрезает торт самолично.

Но это, очевидно, ей наскучило, и в следующий же приемный день она так упрашивала одного из гостей, что тот не посмел отказаться.

Символическое значение этого было, однако, слишком известно; все переглядывались исподтишка, испуганные, встревоженные. Разрезать торт было пустяком, но привилегии, на которые всегда давала право эта обязанность, теперь уже пугали. И впредь как только появлялся пирог, академики в беспорядке устремлялись в салон Агрикультуры, как будто для того, чтобы укрыться за спиною вечно улыбающегося супруга. А когда озабоченная г-жа Ансер показывалась в дверях, с тортом в одной руке и ножом в другой, все располагались вокруг ее мужа, как бы прося его заступничества.

Прошли годы. Никто не разрезал больше торта, но, следуя глубоко укоренившейся привычке, та, которую из любезности все еще величали «прекрасной г-жой Ансер», каждый вечер выискивала глазами самоотверженного гостя, который взялся бы за нож, и каждый раз вокруг нее возникало то же движение — общее бегство, искусное, полное сложных и хитроумных маневров, лишь бы избегнуть просьбы, готовой сорваться с ее уст.

Но вот однажды вечером ей представили совсем еще молодого человека, непосвященного новичка. Он не знал тайны торта, поэтому, когда торт появился и все разбежались, а г-жа Ансер приняла из рук лакея блюдо, юноша спокойно остался с нею.

Быть может, ей показалось, что он знает, в чем дело; она улыбнулась и нежно произнесла:

— Не будете ли вы так любезны разрезать торт?

Он засуетился и снял перчатки, в восторге от оказанной чести.

— Конечно, сударыня, с величайшим удовольствием.

Издали, из уголков галереи и в открытые двери салона Агрикультуры, на него глядели изумленные лица. Но когда все увидели, что новый гость резал довольно уверенно, все быстро приблизились к нему.

Старик-поэт игриво потрепал новичка по плечу.

— Браво, молодой человек! — шепнул он ему на ухо.

На юношу смотрели с любопытством. Сам супруг, казалось, был поражен. Что же касается молодого человека, то его удивило внимание, которое ему вдруг стали выказывать, а главное, он никак не мог понять той особенной любезности, той явной благосклонности, тех знаков молчаливой признательности, которые выказывала ему хозяйка дома.

Однако в конце концов он, кажется, уразумел.

В какой момент и где снизошло на него это откровение, неизвестно. Но когда он появился на следующем вечере, у него был рассеянный, почти пристыженный вид, и он с опаской поглядывал по сторонам. Наступил час чаепития; вошел лакей. Г-жа Ансер, улыбаясь, взяла блюдо, отыскивая своего молодого друга, но он так быстро улетучился, что его и след простыл. Тогда она отправилась на поиски и вскоре нашла его в салоне Агрикультуры. Держа мужа под руку, он взволнованно советовался с ним относительно способов истребления филоксеры.

— Сударь, — обратилась она к нему, — не будете ли вы любезны разрезать торт?

Он покраснел до ушей и пролепетал что-то в полной растерянности. Г-н Ансер сжалился над ним.

— Милый друг, — сказал он жене, — будь любезна, не мешай нам: мы беседуем о земледелии. Вели разрезать торт лакею.

И с этого дня никто из гостей никогда уже не разрезал торт г-жи Ансер.

Прыжок пастуха

Побережье от Дьеппа до Гавра представляет собою сплошную скалу вышиной около ста метров, прямую, как стена. Местами эта длинная линия белых утесов внезапно понижается, и небольшая узкая долина с крутыми склонами, поросшими низкорослым дерном и морским тростником, спускается с возделанного плоскогорья к каменистому морскому берегу, где заканчивается лощиной, похожей на русло горного потока. Природа создала эти долины, грозовые ливни образовали в них эти овраги, уничтожив то, что еще оставалось от линии скал, и прорыв до самого моря русло для вод, которое служит теперь дорогой.

Иногда в этих долинах, куда с силой врывается ветер морских просторов, ютится какая-нибудь деревушка.

Я провел лето в одной из таких бухт побережья, у крестьянина; окна его домика были обращены к морю, и я мог любоваться большим треугольником голубой воды, окаймленным зелеными склонами долины и испещренным иногда белыми парусами, что плыли вдали под жгучим солнцем.

Дорога к морю шла по дну ущелья, затем внезапно суживалась между двумя стенами мергеля, образуя нечто вроде глубокой выбоины, и выходила на обширную береговую полосу, покрытую круглыми камнями, отполированными вековою лаской волны.

Это зажатое между крутыми скатами ущелье называется «Прыжок пастуха».

Вот драма, давшая повод к такому названию.

Рассказывают, что некогда в церкви этой деревни служил молодой священник, суровый и жестокий. Он вышел из семинарии, проникнутый ненавистью к тем, кто жил по законам человеческой природы, а не по законам его бога. Непреклонно строгий к себе самому, он относился к другим с неумолимой нетерпимостью; одно в особенности возбуждало в нем гнев и отвращение — любовь. Живи он в городах, среди людей цивилизованных и утонченных, скрывающих грубые акты, природные инстинкты под тонким покровом чувства и нежности, исповедуй он в полутьме элегантного храма надушенных грешниц, прегрешения которых как бы смягчаются прелестью падения и возвышенностью чувств, облагораживающих чувственный поцелуй, он, быть может, не испытывал бы так сильно того бешеного возмущения, той необузданной ярости, которые охватывали его при виде нечистоплотного совокупления в грязи капав или на соломе риг.

Этих людей, не ведавших любви и только спаривавшихся наподобие животных, он уподоблял скотам, он ненавидел их за грубость душ, за грязное удовлетворение инстинктов и за то омерзительное оживление, с которым даже старики толковали о подобных гнусных забавах.

Быть может, он даже невольно терзался тоской неудовлетворенных вожделений и втайне страдал, борясь со своей плотью, восстававшей против деспотического и целомудренного духа.

Но все, что касалось тела, возмущало его, выводило из себя. Его свирепые проповеди, полные угроз и гневных намеков, вызывали насмешки девушек и парней, которые исподлобья переглядывались в церкви, а фермеры в синих блузах и фермерши в черных накидках, возвращаясь после мессы в лачугу, из трубы которой поднималась к небу струя голубоватого дыма, говорили друг другу:

— Да, с этим он не шутит, господин кюре.

Как-то раз из-за пустяка он рассвирепел до потери рассудка. Он шел к больной. И вот, войдя во двор фермы, он заметил кучку детей, сбежавшихся с соседних дворов. Дети столпились перед собачьей конурой и с любопытством что-то разглядывали, стоя, как вкопанные, полные сосредоточенного и безмолвного внимания. Священник подошел ближе. Это щенилась сука. Перед конурой пять щенят уже копошились около матери, которая нежно лизала их, и в тот самый момент, когда кюре вытянул свою шею над детскими головками, появился на свет шестой щенок. Обрадованные мальчуганы принялись кричать, хлопая в ладоши: «Вот еще один, еще один!» Для них это была игра, простая игра, где не было места ничему нечистому; они смотрели на эти роды, как смотрели бы на падающие яблоки. Но человек в черном одеянии задрожал от негодования и, не помня себя, взмахнул огромным синим зонтиком и принялся бить детей. Они пустились бежать со всех ног. Очутившись наедине со щенившейся собакой, кюре изо всей мочи ударил ее. Привязанная на цепь, она не могла убежать, и так как она с воем отбивалась, священник вскочил на нее; топча ногами, он выдавил из нее последнего щенка, доконал ее ударами каблуков и бросил окровавленное тело среди новорожденных щенят — пищавших, неповоротливых, которые, тихо скуля, уже тянулись к соскам.


Он предпринимал длинные прогулки в одиночестве и быстро шагал с видом совершенного дикаря.

Однажды, майским вечером, возвращаясь с такой прогулки и идя скалистым берегом по направлению к деревне, он был застигнут ужасным ливнем. Кругом не видно было жилья, только пустынный берег, пронизываемый водяными стрелами ливня.

Бурное море катило пенистые волны, а тяжелые темные тучи, набегая с горизонта, приносили новый дождь. Ветер свистел, завывал, пригибал молодые посевы и сбивал с ног кюре, с которого вода стекала ручьями, облепляя его тело насквозь промокшей сутаной, и с шумом проникал ему в уши, наполняя тревогой его возбужденное сердце.

Кюре снял шляпу, подставил лицо буре и медленно приближался к спуску в деревню. Но на него налетел такой шквал, что он не мог идти дальше. Вдруг он заметил возле пастбища для баранов передвижную будку пастуха.

Это было убежище, и кюре побежал к нему.

Собаки, исхлестанные ураганом, не шевельнулись при его приближении, и он дошел до деревянной будки; это было нечто вроде собачьей конуры на колесах, которую пастухи перевозят летом с одного пастбища на другое.

Низенькая дверца над подножкой была распахнута, и внутри будки виднелась соломенная подстилка.

Священник уже собрался войти, как вдруг разглядел там влюбленную пару, обнимавшуюся в темноте. Тогда, быстро захлопнув дверцу на крюк, он впрягся в оглобли, согнул свой тощий стан и потащил повозку, как лошадь. Задыхаясь под тяжестью промокшей суконной сутаны, он побежал, увлекая за собой к крутому откосу, к гибельному откосу, застигнутых в объятиях молодых людей, которые стучали кулаками в стенку будки, думая, конечно, что над ними подшутил какой-нибудь прохожий.

Добравшись до края откоса, он выпустил из рук легкую будочку, и она покатилась по крутому берегу вниз.

Будка ускоряла свой бешеный бег и летела все быстрее, подпрыгивая, спотыкаясь, как живое существо, ударяя о землю оглоблями.

Старик-нищий, прикорнувший во рву, видел, как она стрелой пронеслась над его головой, и слышал ужасные крики, доносившиеся из деревянного ящика.

Вдруг от сильного толчка сорвалось колесо, будка упала набок и покатилась, как шар, как дом, снесенный с вершины горы; затем, достигнув края последнего обрыва, она подпрыгнула, описав кривую линию, и, рухнув в глубину, разлетелась вдребезги, как яйцо.

Любовников нашли изувеченными, изуродованными, с поломанными членами; они так и не разомкнули объятий, и руки их обнимали друг друга в смертельном ужасе, как в часы любовных утех.

Кюре запретил внести их трупы в церковь и лишил их надгробного «напутствия.

А в воскресенье, во время проповеди, он горячо говорил о седьмой заповеди, грозя любовникам карой таинственной руки и ссылаясь как на ужасающий пример на обоих несчастных, погибших от своего греха.

Когда он выходил из церкви, его арестовали.

Таможенный надсмотрщик, укрывавшийся в сторожевой яме, видел все. Кюре был присужден к каторжным работам.

Крестьянин, рассказавший мне эту историю, добавил с серьезным видом:

— Я знавал его, сударь. Это был человек суровый, я согласен, но глупостей он не терпел…

Старые вещи

Дорогая Колетта.

Не знаю, помнишь ли ты, как мы читали Сен-Бёва?[331] Одна его строка навсегда запечатлелась в моей памяти, ведь этот стих так много говорит мне и так часто успокаивал мое бедное сердце, — особенно с некоторых пор.

Вот он:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!
Я теперь совсем одна в этом доме, где родилась, где жила и где надеюсь умереть. Постоянно жить здесь не весело, но приятно, так как меня окружают воспоминания.

Мой сын Анри — адвокат, он приезжает ко мне ежегодно на два месяца. Жанна живет с мужем на другом конце Франции, и я сама езжу к ней каждую осень. Итак, я здесь в одиночестве, в полном одиночестве, но окружена дорогими мне вещами, беспрестанно напоминающими о моих близких — и об умерших и о живых, которые далеко.

Я много уже не читаю, я стара, но без конца думаю или, вернее, мечтаю. О, я больше не мечтаю так, как мечтала прежде. Помнишь наши безумные мечты, те приключения, которые мы измышляли в двадцать лет, и смутно рисовавшиеся нам тогда горизонты счастья?

Ничто из этого не осуществилось; или, вернее, осуществилось, но совсем иначе, не так очаровательно, не так поэтично, хотя и сносно для тех, кто умеет мужественно довольствоваться своим жизненным уделом.

Знаешь, почему мы, женщины, так часто бываем несчастны? Потому что в юности нас учат слишком верить в счастье. Нас никогда не воспитывают в мыслях о борьбе и страданиях. И при первом же ударе наше сердце дает трещину. Мы доверчиво ждем, что на нас хлынет целый водопад счастливых событий. Действительные же события оказываются лишь наполовину хорошими, и мы тотчас начинаем проливать слезы. Я познала, в чем состоит счастье, истинное счастье наших грез. Оно отнюдь не в том, чтобы на нас снисходило великое блаженство — эти блаженные мгновения весьма редки и кратки, — оно состоит в постоянном ожидании радостных дней, которые никогда не наступают. Счастье — это ожидание счастья, это безграничность надежд — словом, это нескончаемая иллюзия. Да, дорогая, ничего нет лучше иллюзий, и как я ни стара, я все еще создаю их изо дня в день; изменилась только их цель: мои желания уже не те, что раньше. Я ведь говорила тебе, что провожу время, вызывая светлые образы прошлого. Да что больше и делать? Достигаю я этого двумя способами. Я тебе расскажу о них; быть может, тебе это пригодится.

О, первый способ очень прост: состоит он в том, что я усаживаюсь у огня в низеньком уютном кресле, удобном для моих старых костей, и мысленно возвращаюсь ко всему, что было в прошлом.

Жизнь, как она коротка! Особенно жизнь, которая вся проходит в одном и том же месте:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!
Воспоминания тесно связаны одни с другими, и когда состаришься, кажется иногда, что не прошло и десяти дней с тех пор, как ты была молода. Да, все пролетело, как один день: вот утро, полдень, вечер, и вот наступает ночь, ночь без рассвета!

Когда в течение долгих-долгих часов смотришь на пламя, прошлое возникает так ясно, как будто это было вчера. Забываешь о том, где ты; мечты увлекают, и перед тобой вновь проходит вся твоя жизнь.

И мне часто представляется, что я еще девочка, до того ясно воскресают во мне прежние порывы, юные чувства, даже движения сердца, весь пыл восемнадцати лет, до того отчетливо проносятся перед моим взором видения былого.

О, как живы воспоминания о моих прогулках в дни ранней юности! Странно, но тут, в моем кресле, перед огоньком, я вновь увидела как-то вечером закат солнца на горе Сен-Мишель, а сейчас же вслед за этим охоту верхом в Ювильском бору, и мне вспомнился запах мокрого песка и листьев, покрытых росой, и жар солнца, погружавшегося в воды, и влажная теплота его первых лучей, когда я скакала верхом в лесу. И все, о чем я тогда мечтала, мой поэтический восторг перед бесконечной далью моря, живая радость, рожденная во мне шелестом ветвей, самые пустячные мысли, все решительно обрывки снов, желаний, чувств — все, все вернулось, как будто я была еще там, как будто с тех пор не прошло пятидесяти лет, охладивших мою кровь, изменивших мои ожидания.

Но другой мой способ вновь переживать прошлое много лучше.

Известно тебе или нет, дорогая Колетта, что у нас в доме ничего не уничтожают? У нас наверху, на чердаке, большой чулан, который зовут «комнатой для старых вещей». Все, что негодно, складывается туда. Я часто поднимаюсь наверх и рассматриваю все. Я снова нахожу тот хлам, о котором давно перестала думать, но с которым у меня связано немало воспоминаний. Это не те славные, дорогие нам предметы обстановки, знакомые с детства, с которыми связана память о радостных или грустных событиях, о различных датах семейной истории и которые, войдя в нашу жизнь, приобрели своего рода индивидуальные черты, физиономию и служили нам друзьями в наши печальные или веселые часы, единственными, увы, друзьями, которых мы, наверное, не утратим, единственными, которые не умрут, подобно тем, чей облик, любящие глаза, уста, голос исчезли навсегда. Но в куче ненужных безделушек я обретаю старые пустячные вещицы, находившиеся в течение сорока лет рядом со мной и никогда не привлекавшие моего внимания, но теперь, увидев их вновь, я постигаю их значение как свидетелей ушедших времен. Они напоминают мне людей, давным-давно знакомых, всегда сдержанных, но которые вдруг в один прекрасный вечер ни с того ни с сего начинают болтать без конца, рассказывать про свое житье-бытье, про интимные стороны своей жизни, про то, о чем никто никогда и не подозревал.

И я перехожу от одной вещи к другой, и сердце у меня слегка замирает. Я говорю себе: «Вот это я разбила в тот вечер, когда Поль уезжал в Лион», или: «Ах, вот мамин фонарик, который она брала с собой в зимние вечера, когда ходила в церковь».

Есть там и вещи, ничего уже не говорящие, оставшиеся от моих предков, вещи, которых никто из ныне живущих не знал, происхождение которых никому не известно и чьих владельцев никто даже не помнит. Никто не видал ни рук, обращавшихся с ними, ни глаз, глядевших на них. Сколько пищи моим мечтам дают эти предметы! Они представляются мне покинутыми существами, последние друзья которых умерли.

Для тебя, дорогая Колетта, все это, может быть, непонятно, и ты усмехнешься, читая мое наивное письмо, удивишься моим ребяческим сентиментальным причудам. Ты парижанка, а вам, парижанкам, совсем незнакома эта внутренняя жизнь, это копание в собственном сердце. Вы живете на виду, и ваши мысли разлетаются по ветру. Я же, живя одиноко, могу говорить только о себе. Когда ты будешь мне отвечать, расскажи о своей жизни, и тогда я представлю себя на твоем месте, как ты сможешь завтра представить себя на моем.

Но ты никогда не поймешь всей глубины стиха Сен-Бёва:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!
Тысяча поцелуев, мой старый друг.

Аделаида.

Магнетизм

Это было в конце обеда, в мужской компании, в час бесконечных сигар и беспрерывных рюмок. Наступила внезапная сонливость, вызванная пищеварением после массы поглощенных мясных блюд и ликеров, и головы начали слегка кружиться.

Зашла речь о магнетизме, о фокусах Донато, об опытах доктора Шарко[332]. И эти милые скептики, равнодушные ко всякой религии, принялись вдруг рассказывать о странных случаях, о невероятных, но, как утверждали они, действительно случившихся историях… Неожиданно охваченные суеверием, они цеплялись за этот последний остаток чудесного, благоговейно преклоняясь пред таинственной силой магнетизма, защищая ее от имени науки.

Улыбался только один из присутствующих — здоровый малый, неутомимый волокита, покоритель девичьих и женских сердец; он не верил ничему, и это неверие так сильно утвердилось в нем, что он даже не допускал никаких споров.

Он повторял, посмеиваясь:

— Чепуха, чепуха! Чепуха! Не будем спорить о Донато: ведь это просто-напросто очень ловкий фокусник. Что же касается господина Шарко, как говорят, замечательного ученого, то он, по-моему, похож на тех рассказчиков в духе Эдгара По, которые, размышляя над странными случаями помешательства, кончают тем, что сами сходят с ума. Он установил наличие некоторых необъясненных и все еще не объяснимых нервных явлений, но, бродя ощупью в этой неизученной области, хотя ее теперь исследуют изо дня в день, он не всегда имеет возможность понять то, что видит, и слишком часто, быть может, прибегает к религиозному объяснению непонятного. И, наконец, я хотел бы услышать его самого; пожалуй, получилось бы совсем не то, что вы утверждаете.

К неверующему отнеслись с состраданием, как будто он вздумал богохульствовать перед собранием монахов.

Один из присутствующих воскликнул:

— Однако бывали же прежде чудеса!

Тот возразил:

— Я это отрицаю. Почему же их теперь не бывает?

Но тут каждый стал приводить случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое. И все подтверждали эти случаи, объявляли их бесспорными, между тем как настойчивый отрицатель повторял:

— Чепуха! Чепуха! Чепуха!

Наконец он встал, бросил сигару и, заложив руки в карманы, сказал:

— Хорошо, я также расскажу вам две истории, а затем объясню их. Вот одна из них. В небольшой деревушке Этрета мужчины — все они там моряки — отправляются ежегодно на отмели Новой Земли ловить треску. И вот как-то ночью ребенок одного из этих моряков внезапно проснулся и крикнул: «Папа умер в море!» Малютку успокоили, но он снова проснулся и завопил: «Папа утонул!» Действительно, спустя месяц узнали о смерти отца, смытого волной с палубы. Вдова вспомнила о ночных криках ребенка. Стали говорить о чуде, все пришли в волнение, сверили числа, и оказалось, что несчастный случай и сон приблизительно совпадали; отсюда заключили, что они произошли в одну и ту же ночь, в один и тот же час. И вот вам новый таинственный случай магнетизма.

Рассказчик смолк. Кто-то из слушателей, сильно взволнованный, спросил:

— И вы можете объяснить это?

— Вполне, сударь, я раскрыл секрет. Этот случай поразил меня, даже привел в смущение, но я, видите ли, не верю из принципа. Если другие начинают с того, что верят, я начинаю с того, что сомневаюсь; если же я ничего не понимаю, то продолжаю отрицать возможность телепатического общения душ, будучи уверен в том, что для объяснения достаточно одной моей проницательности. Я приступил к розыскам и, хорошенько расспросив всех жен отсутствующих моряков, в конце концов убедился, что не проходит и недели без того, чтобы кто-нибудь из них или из детей не увидел во сне, что «отец умер в море», и не объявил об этом в момент пробуждения. Постоянный страх и ожидание подобного несчастья — вот причина, почему об этом беспрестанно говорят и думают. И если одно из таких многочисленных предсказаний по весьма простой случайности совпадает с фактом смерти, тотчас же начинают кричать о чуде, так как сразу забывают обо всех остальных снах, об остальных предчувствиях, об остальных предсказаниях несчастья, оставшихся без подтверждения. Я лично наблюдал более пятидесяти случаев, о которых неделю спустя никто и не вспоминал. Но умри человек на самом деле, память немедленно пробудилась бы, и одни увидели бы в этом вмешательство бога, другие — силу магнетизма.

Один из курильщиков заявил:

— То, что вы говорите, довольно справедливо, но выслушаем вашу вторую историю.

— О, моя вторая история весьма щекотлива для рассказа. Случилась она со мной, почему я и не доверяю своей оценке. Никогда нельзя быть судьей в собственном деле. Словом, вот она. Среди моих светских знакомых была одна молодая женщина; я никогда о ней не помышлял, никогда не приглядывался к ней, никогда, как говорится, не замечал ее.

Я относил ее к числу незначительных женщин, хотя она не была дурнушкой; мне казалось, что ни глаза, ни нос, ни рот, ни волосы — ничто не отличает ее от других и что у нее совершенно бесцветная физиономия. Это было одно из тех созданий, на которых мысль останавливается только случайно, не задерживаясь, и вид которых не вызывает ни малейшего желания.

Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я писал у камина письма; среди хаоса мыслей, среди вереницы образов, которые проносятся в уме, когда в течение нескольких минут с пером в руке предаешься мечтам, я почувствовал вдруг легкую дрожь в сердце, в голове промелькнула какая-то неясная мысль, и тотчас же без всякого повода, без всякой логической связи я отчетливо увидел перед собой, увидел так, как будто касался ее, увидел с ног до головы и без покровов эту самую молодую женщину, о которой я никогда не думал дольше трех секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы ее имя промелькнуло в моей голове. И вдруг я открыл в ней бездну достоинств, которых раньше не замечал, — чарующую прелесть, привлекательную томность; она пробудила во мне ту любовную тревогу, которая заставляет нас бежать за женщиной. Но я недолго думал об этом. Я лег спать и уснул. И вот какой приснился мне сои.

Вам, конечно, случалось видеть эти своеобразные сны, наделяющие нас всемогуществом, дарящие нам неожиданные радости, раскрывающие перед нами недоступные двери, недосягаемые объятия?

Кто из нас во время этих тревожных, нервных, трепетных снов не держал, не обнимал, не прижимал к себе ту, которая занимала его воображение, кто не обладал ею с необычайной обостренностью чувств? И заметили ли вы, какой сверхчеловеческий восторг у нас вызывает во сне обладание женщиной? В какое безумное упоение повергает оно нас,какими пылкими спазмами сотрясает и какую беспредельную, ласкающую, проникновенную нежность вливает оно нам в сердце к той, которую мы держим в своих объятиях, слабеющую и распаленную, в этой обаятельной, грубой иллюзии, кажущейся нам действительностью!

Все это я испытал с незабываемой страстной силой. Эта женщина была моей, настолько моей, что еще долго после сладостного и обманчивого сна мои пальцы осязали нежную теплоту ее кожи, в памяти сохранялся ее аромат; вкус ее поцелуев еще оставался на моих губах, звук голоса — в моих ушах, ее руки, казалось, еще обнимали меня, и я ощущал всем телом пламенные чары ее ласк.

Сон этот возобновлялся в ту самую ночь три раза.

Все утро следующего дня ее образ неотвязно преследовал меня; я был в ее власти, она завладела моим умом и чувствами настолько, что мысль о ней ни на секунду не покидала меня.

Наконец, не зная, что делать, я оделся и пошел к ней. Поднимаясь по лестнице, я дрожал от волнения, и сердце мое безумно билось: я весь был охвачен бурной страстью.

Я вошел. Она выпрямилась, услыхав мою фамилию, встала, и внезапно наши взоры встретились и замерли. Я сел.

Я пробормотал несколько банальных фраз; она, казалось, вовсе не слушала. Я растерялся и не знал, что говорить, что делать; и вдруг бросился к ней, схватил ее в объятия, и сон мой стал мгновенно такой простой, такой безумно сладостной явью, что я даже подумал, не сплю ли я…

Она была моей любовницей два года.

— Какой же вывод делаете вы из этого? — произнес один голос.

Рассказчик как будто колебался.

— Да тот… тот вывод, что это было случайным совпадением, черт возьми! Да и как знать? Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил особого внимания, дошел до меня в тот вечер в силу тех таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное нашим сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!

— Воля ваша, — сказал в заключение один из гостей, — но если вы после всего этого не уверовали в магнетизм, вы, сударь, попросту неблагодарны.

Корсиканский бандит

Дорога постепенно шла в гору среди Аитонского леса. Громадные ели простирали над нами свой стонущий свод и как бы без конца тянули горькую жалобу, а их тонкие прямые стволы справа и слева казались рядами органных труб, издававших однообразную мелодию ветра, звучавшую в их вершинах.

К концу трехчасового пути сплошная стена этих высоких, перепутавшихся ветвями стволов стала просвечивать. Теперь местами попадались гигантские пинии. Они стояли в одиночку, раскрытые, как громадные зонтики, простирая свою темно-зеленую крону; и вот внезапно мы достигли границы леса, в нескольких метрах ниже ущелья, ведущего в дикую долину Ниоло.

На двух острых утесах, высящихся над этим проходом, стоит несколько уродливых, старых деревьев; они с трудом, казалось, взобрались наверх, подобно разведчикам, опередившим скученную позади толпу. Оглянувшись, мы увидели под нами весь лес: он был похож на громадную, наполненную зеленью чащу, замкнутую со всех сторон голыми вершинами, как бы упиравшимися в самое небо.

Мы снова тронулись в путь и через десять минут достигли ущелья.

И я увидел изумительную картину. Там, за другим лесом, оказалась долина, подобной которой я никогда не видывал: это была каменистая пустыня длиною в десять лье, между высокими, в две тысячи метров, горами, и на ней не видно было ни возделанного поля, ни деревца. Это Ниоло, родина корсиканской свободы, неприступная твердыня, ив которой завоеватели никогда не могли вытеснить горцев.

Мой спутник сказал мне:

— Тут же укрываются и все наши бандиты.

Скоро мы очутились на дне этой дикой, невообразимо красивой ложбины.

Ни травинки, ни растеньица: гранит, везде только гранит. Перед нами, насколько хватало глаз, лежала сверкающая гранитная пустыня, раскаленная, как печь, лютым солнцем, будто нарочно подвешенным над этим каменным ущельем. Когда поднимаешь глаза к гребням гор, останавливаешься ослепленный, изумленный. Они кажутся красными, причудливо изрезанными наподобие кораллов, так как все вершины здесь из порфира, небо же над ними, обесцвеченное соседством этих необычайных гор, кажется фиолетовым, лиловым. Ниже — искристо-серый гранит; под нашими ногами он словно истерт, истоптан, мы ступаем по блестящему порошку. Оправа от нас, в длинной и извилистой расщелине, гремит и мчится шумный поток. Начинает кружиться голова от этого зноя и яркого света в жгучей, бесплодной, дикой долине, перерезанной оврагом, где бушует вода; она как будто торопится пронестись мимо, не имея сил оплодотворить эти скалы, затерянная в этой громадной печи, которая жадно впитывает воду, никогда не насыщаясь ею и не освежаясь.

Справа от нас показался вдруг небольшой деревянный крест, вставленный в кучу камней. Тут, значит, кого-то убили, и я попросил своего спутника:

— Расскажите-ка мне о ваших бандитах.

Он начал:

— Я знавал самого знаменитого, самого ужасного из них — Санта-Лючиа — и расскажу вам его историю.

Отца его, говорят, убил в ссоре один молодой человек из той же местности, и Санта-Лючиа со своей сестрой остались сиротами. Это был слабенький, скромный юноша невысокого роста, частенько хворавший, очень нерешительный. Он не объявил вендетты убийце отца. Все родные приходили к нему, умоляя отомстить, но он оставался глух к их угрозам и мольбам.

Тогда, по старинному корсиканскому обычаю, возмущенная сестра отобрала у него черную одежду, чтобы он не смел носить траура по убитому, оставшемуся неотомщенным. Он отнесся безучастно даже к этому оскорблению и, вместо того, чтобы снять с крюка еще заряженное отцовское ружье, заперся и никуда не выходил, боясь презрительных взглядов местных парней.

Шли месяцы. Казалось, он даже забыл о преступлении и тихо жил в своем доме с сестрой.

В один прекрасный день тот, кого подозревали в убийстве, решил жениться. Санта-Лючиа, казалось, это известие не взволновало; но жених, несомненно, желая бросить ему вызов, прошел на пути в церковь мимо домика сирот.

Брат и сестра, сидя у окна, ели жареные пирожки, и вдруг молодой человек увидел перед своим домом свадебное шествие. Он задрожал, встал, не говоря ни слова, перекрестился, снял ружье, висевшее над очагом, и вышел из дому.

Рассказывая об этом позже, он говорил:

— Не знаю, что со мной стряслось; словно огонь вспыхнул у меня в крови; я вдруг почувствовал, что должен так поступить, что никак не устою перед этим, и я спрятал ружье в лесной чаще по дороге в Корт.

Через час он вернулся с пустыми руками; у него был обычный грустный, усталый вид. Сестра решила, что он ни о чем больше и не помышляет.

Но с наступлением ночи он исчез.

Враг его должен был в ту самую ночь идти пешком в Корт с двумя друзьями.

Они шли с песнями по дороге, когда Санта-Лючиа очутился перед ними; глядя убийце в лицо, он крикнул: «Час настал!» — и в упор прострелил ему грудь.

Один из друзей убитого бежал, другой глядел на молодого человека и твердил:

— Что ты сделал, Санта-Лючиа!

Затем он хотел было бежать за помощью в Корт. Но Санта-Лючиа крикнул:

— Если ты сделаешь еще хоть шаг, я раздроблю тебе ногу!

Тот, зная его как человека робкого, ответил: «Не посмеешь!» — и пошел вперед. Но тотчас же упал с раздробленным пулей бедром.

Санта-Лючиа подошел к «ему и сказал:

— Я осмотрю твою рану; если она не опасна, я тебя оставлю здесь, если же смертельна, прикончу тебя.

Он осмотрел рану, решил, что она смертельна, не торопясь снова зарядил свое ружье, предложил раненому прочесть молитву и раздробил ему череп.

На другой день он был в горах.

И знаете ли, что сделал затем этот Санта-Лючиа?

Вся его родня была арестована жандармами. Его дядя-священник, которого заподозрили в подстрекательстве к мести, был посажен в тюрьму по обвинению родственников покойного. Но он бежал, захватив с собою ружье, и присоединился к племяннику в маки[333].

Тогда Санта-Лючиа убил одного за другим обвинителей своего дяди и выколол им глаза, чтобы научить других никогда не утверждать того, чего они не видали своими глазами.

Он убил всех родных своего врага и всех друзей его семьи. Он убил на своем веку четырнадцать жандармов, сжег дома своих противников и был до самой смерти самым ужасным бандитом из тех, о ком сохранилась память.


Солнце исчезло за Монте-Чинто, и громадная тень от гранитной горы легла на гранит долины. Мы ускорили шаги, чтобы добраться к ночи до деревушки Альбертачче, которая казалась грудой камней, сливавшихся с каменными стенами дикого ущелья. И, раздумывая о бандите, я сказал:

— Что за ужасный обычай эта ваша вендетта!

Но спутник мой возразил томом покорности судьбе:

— Что делать, приходится исполнять свой долг!

Ночное бдение

Она умерла без агонии, спокойно, как женщина жизнь которой была безупречна, и теперь покоилась на кровати с закрытыми глазами, с недвижным лицом; ее длинные седые волосы были тщательно причесаны, как будто она только что совершила свой туалет; бледное лицо почившей было так сосредоточенно, так спокойно, так безропотно, что было ясно, какая кроткая душа обитала в этом теле, какую безмятежную жизнь вела эта чистая сердцем старушка, какая кончина без потрясений и угрызений совести была уделом этой благородной женщины.

На коленях у кровати неудержимо рыдали ее сын, судья, известный своими непоколебимо строгими правилами, и дочь Маргарита, в монашестве сестра Евлалия. Мать привила им с детства твердую нравственность, воспитала их в суровых догматах религии и в безусловном повиновении долгу. Он, мужчина, стал судьей и, потрясая мечом закона, безжалостно карал слабых, сбившихся с пути; она, девушка, проникнутая добродетелью, окружавшей ее в этой суровой семье, посвятила себя богу из отвращения к людям.

Они совсем не знали своего отца; им известно было только, что он сделал их мать несчастной. Подробности были им неведомы.

Монахиня безумно целовала свесившуюся руку усопшей, руку того же цвета слоновой кости, что и распятие, лежащее на постели. По ту сторону распростертого тела другая рука, казалось, еще комкала простыню жестом, характерным для умирающих; на полотне сохранились легкие складки, как воспоминание об этих последних движениях, предшествующих вечной неподвижности.

Легкий стук в дверь заставил рыдавших детей поднять головы: вошел только что пообедавший священник. Лицо его разрумянилось, он с трудом дышал из-за начавшегося пищеварения, так как усердно подливал себе в кофе коньяк, чтобы побороть усталость предшествовавших ночей и подбодриться к начинавшейся ночи бдения.

Он казался опечаленным фальшивой печалью церковного служителя, для которого смерть — заработок. Он перекрестился и, приближаясь, произнес профессиональным тоном утешения:

— Бедные дети мои, я пришел помочь вам провести эти скорбные часы.

Но сестра Евлалия быстро поднялась с колен:

— Благодарю, отец мой. Брат и я, мы хотим остаться подле нее одни. Ведь это для нас последние минуты, что мы ее видим, мы хотим побыть втроем, как прежде, когда мы… мы… мы были маленькими и наша бед… бедная мама…

Она не могла договорить, с такой силой хлынули у нее из глаз слезы, так душило ее горе.

Священник склонился с просиявшим лицом, подумав о своей постели.

— Как хотите, дети мои.

Он опустился на колени, перекрестился, прочел молитву, поднялся и тихо вышел, бормоча:

— Она была святая.

И они остались одни, умершая и ее дети. Часы, спрятанные где-то, мерно отбивали в темноте свои удары, а в раскрытое окно вместе с бледным светом луны проникал нежный аромат сена и лесов. Ни малейшего звука в деревне, кроме кваканья лягушек и временами жужжания ночного насекомого, влетавшего, как пуля, в окно и ударявшегося о стену. Ничем не нарушаемый покой, божественная истома, безмятежная тишина окружали скончавшуюся, казалось, исходили от нее, изливались наружу, примиряюще действовали на саму природу.

Судья, все еще стоя на коленях, уткнув голову в постель, вскрикнул глухим, раздирающим душу голосом, проникшим сквозь толщу простынь и одеял: «Мама, мама, мама!», а сестра его, упав на паркет, колотясь, как фанатичка, лбом об пол, извиваясь в судорогах и вся дрожа, как в припадке эпилепсии, стонала: «Иисусе, Иисусе, мама, Иисусе!»

Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.

Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.

Прошло немало времени, пока они смогли подняться и вновь отдаться созерцанию дорогой усопшей, и воспоминания, далекие воспоминания, вчера еще такие приятные, а сегодня такие мучительные, возникали в их памяти с мельчайшими забытыми подробностями, с теми маленькими, интимными, чисто семейными подробностями, которые как бы воскрешают исчезнувшего человека. Они припоминали слова, улыбку, голос той, которая больше не заговорит с ними, припоминали отдельные случаи из ее жизни. Они вновь видели ее счастливой, спокойной, видели ее легкий жест рукой, — как бы отбивавшей такт, — когда она произносила что-нибудь особо значительное.

И они любили ее, как никогда не любили раньше. По силе своего отчаяния они могли судить, до какой степени одинокими будут они теперь.

То, что исчезло, было их опорой, их руководством, олицетворением их молодости, радостью их существования, той нитью, которая привязывала их к жизни: это была мать, мамочка, та плоть, создавшая их, та связь с предками, которой более у них не будет. Они становились теперь сиротами, одинокими, разобщенными, и не могли больше мысленно возвращаться к прошлому.

Монахиня сказала брату:

— Ты знаешь, матушка любила перечитывать свои старые письма; они все тут, в ее ящике- Что, если бы и мы прочли их и пережили всю ее жизнь сегодня ночью, подле нее? Мы как бы пройдем ее крестный путь, мы познакомимся с ее матерью, с неизвестными нам предками, о которых она так часто говорила нам, помнишь?

И они вынули из ящика десяток небольших пачек желтой почтовой бумаги, старательно перевязанных и сложенных по порядку. Они выложили эти реликвии на кровать и, выбрав одну из них, на которой было написано слово «отец», раскрыли и стали читать.

Это были письма давних времен; их находишь в старых фамильных секретерах, и они отзываются иным веком. Первое начиналось словами: «Моя дорогая»; другое: «Моя милая внучка»; следующее: «Дорогое дитя»; еще одно: «Дорогая дочь». И монахиня принялась читать вслух, перечитывая умершей ее же историю, воскрешая все дорогие ей воспоминания. Судья облокотился о постель и слушал, устремив глаза на мать. И неподвижное тело казалось счастливым.

Прервав чтение, сестра Евлалия сказала:

— Надо будет положить их вместе с ней в могилу, сделать ей из них саван, схоронить ее в нем.

И она взяла другой пакет, на котором не было никакой надписи. И она начала читать вслух: «Божество мое, я люблю тебя до безумия. Со вчерашнего дня я страдаю, как осужденный на адские муки: меня сжигают воспоминания о тебе. Я ощущаю твои губы на моих губах, твои глаза под моими глазами, твое тело, прижавшееся ко мне… Я люблю тебя, люблю тебя! Ты свела меня с ума. Мои объятия раскрываются, и я весь трепещу, горю страстным желанием вновь обладать тобой. Все тело взывает к тебе, жаждет тебя. На моих губах живет ощущение твоих поцелуев…»

Судья выпрямился, монахиня прервала чтение; он вырвал у нее письмо, стал искать подпись. Ее не было, но под словами «обожающий тебя» стояло имя «Анри». Их отца звали Ренэ. Значит, это был не отец. Быстрым движением руки сын разрыл пачку писем, вынул другое и прочел: «Я не могу жить без твоих ласк» …И, стоя с суровым лицом, как на заседании суда, он взглянул на бесстрастно лежавшую покойницу. Монахиня замерла, как статуя, со слезами на глазах и ждала, наблюдая за братом. А он тихо прошел по комнате к окну и задумался, устремив взор в ночную тьму.

Когда он обернулся, сестра Евлалия все еще стояла около постели с поникшей головой, но глаза ее были сухи.

Он подошел, быстро собрал письма, бросил их обратно в ящик и задернул полог кровати.

И как только дневной свет затмил свечи, горевшие на столе, сын медленно поднялся с кресла и, не взглянув на мать, которую он отлучил от себя и сестры и осудил, тихо произнес:

— Теперь удалимся, сестра.

Грёзы

Происходило это после дружеского обеда, обеда старых друзей. Их было пятеро: писатель, врач и трое богатых холостяков, ничем не занятых.

Переговорили уже обо всем, и наступила усталость, обычная после пиршества и побуждающая к разъезду. Один из собеседников, молча смотревший на волнующийся, шумный бульвар, освещенный газовыми рожками, вдруг сказал:

— Когда ничего не делаешь с утра до вечера, дни тянутся без конца.

— И ночи также, — добавил его сосед. — Я совсем не сплю, развлечения меня утомляют, а разговоры все об одном и том же надоедают. Никогда не встречаю я новых мыслей и, прежде чем завязать беседу с кем бы то ни было, испытываю страстное желание совсем не говорить и ничего не слышать. Просто не знаю, куда мне девать вечера.

Третий бездельник провозгласил:

— Дорого дал бы я за средство приятно проводить хотя бы часа два в день.

К ним подошел писатель, уже перекинувший через руку пальто.

— Человек, — сказал он, — который изобрел бы новый порок и преподнес его своим ближним, пусть даже это сократило бы их жизнь наполовину, оказал бы большую услугу человечеству, нежели тот, кто нашел бы средство обеспечить вечное здоровье и вечную юность.

Доктор рассмеялся и произнес, пожевывая сигару:

— Да, но не так-то просто это изобрести. Тем не менее, с тех пор как создан мир, человечество неутомимо ищет. Первые же люди сразу достигли в этом отношении больших успехов. Но нам не сравниться с ними.

Один из трех бездельников пробормотал:

— Жаль.

И тут же добавил:

— Получить бы только возможность спать, крепко спать, не ощущая ни жары, ни холода, спать с чувством того изнеможения, какое бывает после утомительных вечеров, спать без сновидений.

— Почему без сновидений? — спросил сосед.

Тот отвечал:

— Потому что сны не всегда приятны: они причудливы, неправдоподобны, бессвязны, и когда спишь, нет даже возможности по своему вкусу насладиться лучшим из них. Стало быть, надо грезить наяву.

— Кто же вам мешает? — спросил писатель.

Доктор бросил свою сигару.

— Мой милый, для того чтобы грезить наяву, необходимы внутренняя собранность и большая работа воли, а это вызывает сильную усталость. Настоящая греза наша, мысленная прогулка по миру очаровательных видений, несомненно, самое восхитительное, что есть на свете, но она должна возникать естественно, без напряжения; кроме того, она должна сопровождаться чувством физического блаженства. Такую грезу я могу вам предложить, но при условии, что вы дадите обещание не злоупотреблять ею.

Писатель пожал плечами:

— Ну да, знаю, это гашиш, опиум, зеленое варенье, искусственный рай. Бодлера я читал [Бодлера я читал. — Намек на книгу Бодлера «Искусственный рай», где рассказывается об употреблении гашиша и опиума] и даже отведал пресловутого зелья, от которого не на шутку расхворался.

Но доктор прочно расположился в кресле.

— Нет, это эфир, только эфир, и добавлю даже, что вам, писателям, не мешало бы иногда применять это средство.

Трое холостяков подошли ближе.

— Объясните нам его действие, — попросил один из них.

Доктор продолжал:

— Оставим в стороне громкие слова, не так ли? Я не говорю ни о медицине, ни о нравственности: я говорю о наслаждении. Вы ежедневно предаетесь излишествам, сокращающим вашу жизнь. Я же хочу обратить ваше внимание на новое ощущение, доступное лишь людям интеллекта, скажу даже, большого интеллекта; оно вредно, как все, что чрезмерно возбуждает наши органы, но восхитительно. Добавлю, что вам понадобится некоторая подготовка, то есть некоторая привычка, для того, чтобы воспринять в полной мере своеобразное действие эфира.

Оно не похоже на действие, производимое гашишем, опиумом или морфием, и сразу же прекращается, как только прервано впитывание лекарства, тогда как другие возбудители грез продолжают действовать в течение многих часов.

Теперь я постараюсь как можно обстоятельнее разобраться в том, что ощущаешь при этом. Но задача эта не из легких, до того тонки, почти неуловимы эти ощущения.

Я применял это средство во время приступов ужаснейшей невралгии и с тех пор, быть может, немного им злоупотреблял.

У меня была страшная головная боль, болела шея, а кроме того, был нестерпимый жар, лихорадочное состояние. Я взял большой пузырек эфира, улегся и начал медленно его вдыхать.

Через несколько минут мне послышался смутный шум, который вскоре перешел в какое-то гудение, и мне показалось, что все тело становится легким, легким, как воздух, и словно растворяется.

Затем наступило нечто вроде душевного оцепенения, приятное состояние дремоты, несмотря на продолжавшиеся боли, которые перестали, однако, быть мучительными. Это были уже такие страдания, с которыми примиряешься, а не та ужасная пытка, против которой восстает все наше измученное тело.

Своеобразное и восхитительное ощущение пустоты в груди вскоре расширилось; оно перешло на конечности, которые, в свою очередь, стали такими легкими, будто тело и кости растаяли и осталась одна кожа для того, чтобы я мог воспринять всю сладость этого дивного состояния. Я заметил, что больше не страдаю. Боль исчезла, как-то растаяла, растворилась. И я услышал голоса, четыре голоса, два диалога, но не мог разобрать слов. То это были неясные звуки, то до меня как будто доходило какое-то слово. Но я понял, что это просто усилившийся шум в ушах. Я не спал, я бодрствовал: я понимал, чувствовал, рассуждал ясно, глубокомысленно, с необычайной силой и легкостью ума, испытывая странное упоение оттого, что мои умственные способности удесятерились.

Это не была греза, как под действием гашиша, это не были болезненные видения, вызываемые опиумом; это было чудесное обострение мышления, новый способ видеть мир, судить о нем, оценивать жизненные явления и при всем этом уверенность, убежденное сознание, что этот способ и есть самый настоящий.

И вдруг в моем уме возник библейский образ. Мне представлялось, что я вкусил от древа познания, что все тайны раскрыты передо мною, настолько я находился во власти новой, своеобразной, неопровержимой логики: И доводы, умозаключения, доказательства так и толпились в моем уме, а «а смену им, опровергая их, тотчас же приходили другие доводы, умозаключения, доказательства, еще более сильные. Моя голова стала полем битвы идей. А я становился высшим существом, вооруженным непобедимейшей способностью мышления, и я наслаждался безумной радостью от сознания своего могущества…

Это продолжалось долго-долго. Я все еще вдыхал эфир из горлышка пузырька. Вдруг я заметил, что он пуст. И это ужасно меня огорчило.

Четверо слушателей в один голос запросили:

— Доктор, скорее рецепт на литр эфира!

Но доктор надел шляпу и ответил:

— Ну, нет: пусть вас отравляют другие!

И он ушел.

Милостивые государыни, милостивые государи, неужели вашему сердцу ничего не скажут эти строки?

Исповедь женщины

Друг мой, вы просили меня рассказать вам наиболее яркие воспоминания моей жизни. Я очень стара, и у меня нет ни родных, ни детей, следовательно, я вольна исповедаться перед вами. Только обещайте мне не раскрывать моего имени.

Меня много любили, вы это знаете, и я сама часто любила. Я была очень красива; я могу это сказать теперь, когда от красоты не осталось ничего. Любовь была для меня жизнью души, как воздух — жизнью тела. Я предпочла бы скорее умереть, чем жить без ласки, без чьей-либо мысли, постоянно занятой мною. Женщины нередко утверждают, что всей силой сердца любили только раз в жизни; мне же много раз случалось любить так безумно, что я даже не могла себе представить, чтобы моя страсть могла прийти к концу; тем не менее она всегда погасала естественным образом, подобно печи, которой не хватает дров.

Сегодня я расскажу вам о первом из моих приключений, в котором я была совершенно неповинна, но которое повлекло за собою все дальнейшие.

Ужасная месть этого отвратительного аптекаря из Пека[334] напомнила мне жуткую драму, которой я была невольной участницей.

Всего год, как меня выдали замуж за богатого человека, графа Эрве де Кер, бретонца древнего рода, которого я, разумеется, не любила. Настоящая любовь нуждается — так я, по крайней мере, полагаю — в свободе и одновременно в препятствиях. Разве любовь по обязанности, любовь, утвержденная законом и церковью, — это любовь? Поцелуй законный никогда не сравнится с поцелуем похищенным.

Муж мой был высокого роста, элегантен и с внешней стороны настоящий дворянин. Но он не был умен, Чересчур прямолинейный, он высказывал суждения, рубившие, как клинок. Чувствовалось, что ум его насыщен готовыми убеждениями, вложенными в него отцом и матерью, которые и сами приобрели их от своих предков. Он никогда не колебался, немедленно и с легкостью высказывая обо всем свое мнение, весьма при этом ограниченное, и не понимал, что могут существовать иные точки зрения. Чувствовалось, что это недалекий человек, что к нему не имеют доступа те идеи, которые обновляют и оздоровляют ум, подобно ветру, проникающему в дом сквозь раскрытые двери и окна.

Замок, в котором мы жили, находился в пустынной местности. Это было большое унылое строение, окруженное громадными деревьями; мох, покрывавший их, напоминал седые бороды старцев. Парк, настоящий лес, был окружен глубоким рвом, который называли «волчьей ямой», а на самом конце парка, на краю ланды, находились два больших пруда, заросших тростником и водорослями. Между ними на берегу соединявшего их ручья мой муж приказал выстроить небольшой шалаш для охоты на диких уток.

Кроме обычных домашних слуг, у нас были еще сторож, грубое животное, но до смерти преданный моему мужу, и горничная, страстно привязанная ко мне, почти что моя подруга. Лет за пять до того я привезла ее из Испании. Это был брошенный родителями ребенок. Темноглазая, со смуглым цветом лица, волосами, густыми, как лес, и постоянно растрепанными, она напоминала цыганку. В то время ей было шестнадцать лет, но на вид можно было дать двадцать.

Наступала осень. Мы охотились то у соседей, то у себя, и я обратила внимание на одного молодого человека, барона де С., который зачастил к нам в замок. Затем он перестал приезжать, и я не вспоминала о нем, но заметила, что поведение мужа по отношению ко мне резко изменилось.

Он казался молчаливым, озабоченным, не целовал меня, и, несмотря на то, что он не входил более ко мне, — я пожелала иметь отдельную спальню, чтобы быть хоть немного одной, — я часто слышала по ночам осторожные шаги: они доходили до моей двери и через несколько минут удалялись.

Так как мое окно находилось в нижнем этаже, мне также часто казалось, будто кто-то бродит в темноте вокруг замка. Я сказала об этом мужу, он пристально поглядел на меня несколько секунд и ответил:

— Ничего, это сторож.


Однажды вечером, когда мы заканчивали обед, Эрве, казавшийся необычайно веселым, хотя веселость эта была притворной, спросил меня:

— Не желаете ли провести часика три в шалаше? Мы подстрелим лисицу, которая приходит каждую ночь поедать моих кур.

Я удивилась и задумалась, но так как он смотрел на меня со странной настойчивостью, я в конце концов ответила:

— Ну, разумеется, друг мой.

Надо вам сказать, что я не хуже мужчины охотилась на волков и кабанов. И предложение насчет шалаша было поэтому вполне естественным.

Но странно, что муж мой пришел вдруг в нервное состояние: он волновался весь вечер и был крайне возбужден, он то вскакивал с места, то снова садился. Около десяти часов он сказал мне:

— Вы готовы?

Я встала и, так как он сам принес мне мое ружье, спросила:

— Заряжать пулей или дробью?

Он удивился, затем ответил:

— О, одной дробью, этого будет достаточно, уверяю вас.

Затем спустя минуту добавил странным тоном:

— Вы можете похвалиться замечательным хладнокровием.

Я рассмеялась:

— Я? Почему? Хладнокровием, чтобы пойти и пристрелить лисицу? Что вам пришло в голову, друг мой?

И вот мы бесшумно двинулись к парку. Весь дом спал. Полная луна, казалось, окрашивала в желтый цвет старинное мрачное здание с блестевшей шиферной кровлей. На коньках двух башенок по обеим сторонам замка отражался свет луны, и ни малейший шум не нарушал тишины этой светлой и печальной, нежной и душной ночи; она казалась мертвой. Ни малейшего движения воздуха, ни кваканья лягушки, ни гуканья совы; над всем нависло мрачное оцепенение.

Когда мы очутились под деревьями парка, на меня повеяло свежестью и ароматом прелых листьев. Муж не говорил ни слова, но вслушивался, вглядывался, внюхивался, охваченный с головы до ног страстью охотника.

Мы скоро дошли до прудов.

Тростник, которым они заросли, не колыхался, ни малейший ветерок не ласкал его, но еле заметное движение иногда пробегало по воде. По временам на поверхности воды показывалась точка, и от нее разбегались легкие круги, подобно светящимся морщинам, которые расширялись без конца.

Когда мы дошли до шалаша, где должны были устроить засаду, муж пропустил меня вперед, затем не спеша зарядил свое ружье; сухое щелканье затвора произвело на меня странное впечатление. Он почувствовал, что я дрожу, и сказал:

— Может быть, этого испытания для вас уже достаточно? Тогда уходите.

Я ответила, изумившись до крайности:

— Нисколько. Я не для того явилась сюда, чтобы возвратиться ни с чем. Что с вами сегодня?

Он пробормотал:

— Как вам угодно.

И мы продолжали стоять неподвижно.

Прошло приблизительно полчаса, и, так как ничто не нарушало тягостного покоя этой светлой осенней ночи, я спросила шепотом:

— Вполне ли вы уверены, что зверь пройдет именно здесь?

Эрве вздрогнул, точно я его укусила, и, прижав губы к моему уху, ответил:

— Вполне уверен.

И молчание возобновилось.

Кажется, я уже стала дремать, когда мой муж сжал мне руку, и его голос, шипящий, изменившийся, произнес:

— Видите его, там, под деревьями?

Как я ни вглядывалась, я ничего не различала. Эрве медленно вскинул ружье к плечу, пристально глядя мне в глаза. Я и сама приготовилась стрелять, и вот внезапно, в тридцати шагах от нас, показался озаренный луною человек, удалявшийся быстрыми шагами, согнувшись, как бы спасаясь бегством.

Я была так поражена, что громко вскрикнула; но прежде чем я успела обернуться, перед моими глазами вспыхнуло пламя, выстрел оглушил меня, и я увидела, что этот человек рухнул на землю, как волк, сраженный, пулей.

Охваченная ужасом, обезумев, я пронзительно закричала, но рука взбешенного Эрве схватила меня за горло. Он повалил меня на землю, затем поднял своими сильными руками. Держа меня на весу, он подбежал к телу, распростертому на траве, и швырнул меня на него изо всей силы, точно хотел разбить мне голову.

Я почувствовала, что погибаю: он готовился убить меня. И он уже занес над моим лбом свой каблук, когда, в свою очередь, внезапно был схвачен и опрокинут, прежде чем я могла понять, что происходит.

Я быстро вскочила на ноги: на нем стояла на коленях Пакита, моя горничная; вцепившись в Эрве, подобно взбесившейся кошке, со сведенным судорогой лицом, вне себя, она рвала на нем бороду и усы, разрывала кожу на лице.

Затем, как бы внезапно охваченная другой мыслью, она вскочила и, упав на труп, сжала его в своих объятиях, целуя его глаза, рот, раскрывая своими губами мертвые губы, стараясь найти в них дыхание — высшая степень любовной ласки.

Поднявшись на ноги, муж смотрел на нее. Он понял все и, упав к моим ногам, воскликнул:

— О, прости, дорогая, я заподозрил тебя и убил любовника этой девушки! Сторож ввел меня в заблуждение.

Я же глядела на страшные поцелуи, которыми живая женщина осыпала мертвеца, слушала ее рыдания, видела порывы ее отчаявшейся любви.

И с этого момента я поняла, что буду изменять мужу.

Лунный свет

Г-жа Жюли Рубер поджидала свою старшую сестру, г-жу Генриетту Леторе, возвращавшуюся из путешествия по Швейцарии.

Супруги Леторе уехали около пяти недель тому назад. Генриетта предоставила мужу одному возвратиться в их имение Кальвадос, куда его призывали дела, а сама приехала в Париж провести несколько дней у сестры.

Наступал вечер. В небольшой, погруженной в сумерки гостиной, убранной в буржуазном вкусе, г-жа Рубер рассеянно читала, при малейшем шорохе поднимая глаза.

Наконец раздался звонок, и вошла сестра в широком дорожном платье. И сразу, даже не разглядев друг друга, они бросились в объятия, отрываясь друг от друга лишь для того, чтобы обняться снова.

Затем начался разговор, и пока г-жа Леторе развязывала вуаль и снимала шляпку, они справлялись о здоровье, о родных, о множестве всяких подробностей, болтали, не договаривая фраз, перескакивая с одного на другое.

Стемнело. Г-жа Рубер позвонила и приказала подать лампу. Когда зажгли свет, она взглянула на сестру, собираясь снова ее обнять, но остановилась, пораженная, растерянная, безмолвная. На висках г-жи Леторе она увидела две большие седые пряди. Волосы у нее были черные, блестящие, как вороново крыло, и только по обеим сторонам лба извивались как бы два серебристых ручейка, тотчас же пропадавшие в темной массе прически. А ей не было еще двадцати четырех лет, и произошло это внезапно, после ее отъезда в Швейцарию. Г-жа Рубер смотрела на нее в изумлении, готовая зарыдать, как будто ее сестру поразило какое-то таинственное, ужасное несчастье.

— Что с тобой, Генриетта? — спросила она.

Улыбнувшись грустной, болезненной улыбкой, та ответила:

— Ничего, уверяю тебя. Ты смотришь на мою седину?

Но г-жа Рубер стремительно обняла ее за плечи и, пытливо глядя ей в глаза, повторяла:

— Что с тобой? Скажи, что с тобой? И если ты солжешь, я сейчас же почувствую.

Они стояли лицом к лицу, и в опущенных глазах Генриетты, смертельно побледневшей, показались слезы.

Сестра повторяла:

— Что случилось? Что с тобой? Отвечай же!

Побежденная этой настойчивостью, та прошептала:

— У меня… у меня любовник.

И, прижавшись лицом к плечу младшей сестры, она разрыдалась.

Когда она немного успокоилась, когда в ее груди стихли судорожные всхлипывания, она вдруг заговорила, как бы желая освободить себя от этой тайны, излить свое горе перед дружеским сердцем.

Держась за руки и сжимая их, женщины опустились на диван в темном углу гостиной, и младшая сестра, обняв старшую, прижав ее голову к своей груди, стала слушать.


— О, я не ищу для себя никаких оправданий, я сама себя не понимаю и с того дня совершенно обезумела. Берегись, малютка, берегись: если б ты знала, до чего мы слабы и податливы, как быстро мы падаем! Для этого достаточно какого-нибудь пустяка, малейшего повода, минуты умиления, внезапно налетевшего приступа меланхолии или потребности раскрыть объятия, приласкаться, поцеловать, которая порой находит на нас.

Ты знаешь моего мужа и знаешь, как я его люблю; но он уж немолод, он человек рассудка, и ему непонятны все эти нежные, трепетные переживания женского сердца. Он всегда ровен, всегда добр, всегда улыбается, всегда любезен, всегда безупречен. О, как иной раз хотелось бы мне, чтоб он вдруг схватил меня в объятия, чтоб он целовал меня теми долгими сладостными поцелуями, которые соединяют два существа подобно немому признанию; как бы я хотела, чтобы и он почувствовал себя одиноким, слабым, ощутил бы потребность во мне, в моих ласках, в моих слезах! Все это глупо, но таковы уж мы, женщины. В этом мы не властны.

И, однако, мне ни разу не приходила мысль обмануть его. Теперь это произошло — и без любви, без повода, без смысла; только потому, что была ночь и над Люцернским озером сияла луна.

В течение месяца, как мы путешествовали вдвоем, мой муж подавлял во мне своим безмятежным равнодушием всякое проявление пылкой восторженности, охлаждал все мои порывы. Когда мы на заре в дилижансе, запряженном четверкой лошадей, мчались с горы, и когда я, увидя сквозь прозрачный утренний туман широкие долины, леса, реки, селения, в восторге хлопала в ладоши и говорила: «Как это прекрасно, мой друг, поцелуй меня!» — он слегка пожимал плечами и отвечал с добродушной и невозмутимой улыбкой:

— Ну, стоит ли целоваться потому только, что вам нравится вид местности?

Это обдавало меня холодом до глубины души. Мне кажется, что когда любишь, то хочется любить еще сильнее при виде всего прекрасного, что нас волнует.

Наконец бывали во мне и поэтические порывы, но он их тут же останавливал. Как бы тебе сказать? Я была похожа на котел, наполненный паром, но герметически закрытый.

Однажды вечером (мы жили уже четыре дня в одном из отелей Флюэлена) Робер, чувствуя легкий приступ мигрени, тотчас же после обеда поднялся к себе в спальню, а я пошла в одиночестве прогуляться по берегу озера.

Ночь была сказочная. На небе красовалась полная луна; высокие горы с их снеговыми вершинами казались покрытыми серебром, волнистую поверхность озера бороздила легкая серебристая рябь. Мягкий воздух был напоен той расслабляющей теплотой, которая доводит вас до изнеможения и вызывает непонятную негу. Как восприимчива и отзывчива в такие мгновения душа, как быстро возбуждается она, как сильно чувствует!..

Я села на траву, глядела на это большое меланхолическое, очаровательное озеро, и что-то странное происходило во мне: я почувствовала неутолимую потребность любви и возмущение унылым однообразием моей жизни. Неужели я так никогда и не пройдусь под руку с возлюбленным по крутому берегу, озаренному луною? Неужели мне никогда не испытать тех долгих, бесконечно сладостных, сводящих с ума поцелуев, которые дарят друг другу в эти нежные ночи, как бы созданные самим богом для ласк? Неужели ни разу не обовьют меня страстные руки в светлом сумраке летнего вечера?

И я разрыдалась, как безумная.

Послышался шорох. За мною стоял мужчина и смотрел на меня. Когда я оглянулась, он узнал меня и подошел поближе:

— Вы плачете, сударыня?

Это был молодой адвокат; он путешествовал с матерью, и мы несколько раз с ним встречались. Его глаза нередко следили за мной!

Я была так потрясена, что не знала, что ответить, что придумать. Я поднялась и сказала, что мне нездоровится.

Он пошел рядом со мной с почтительной непринужденностью и заговорил о нашем путешествии. Он выражал словами все, что я чувствовала; все, что заставляло меня содрогаться, он понимал все так же, как я, лучше меня. И вдруг он стал мне читать стихи, стихи Мюссе. Я задыхалась, охваченная непередаваемым волнением. Мне казалось, что само озеро, горы, лунный свет пели что-то невыразимо нежное…

И это произошло, не знаю как, не знаю почему, в состоянии какой-то галлюцинации…

А он… с ним я свиделась только на следующий день, в момент отъезда.

Он дал мне свою карточку…


И г-жа Леторе в полном изнеможении упала в объятия сестры; она стонала, она почти кричала.

Сосредоточенная, серьезная, г-жа Рубер сказала с нежностью:

— Видишь ли, сестра, очень часто мы любим не мужчину, а самую любовь. И в тот вечер твоим настоящим любовником был лунный свет.

Страсть

Спокойное море сверкало, еле колеблемое приливом, и весь Гавр смотрел с мола на входящие в порт суда.

Они были видны издали, и их было много: то большие пароходы, окутанные дымом, то влекомые почти невидимыми буксирами парусники с их голыми мачтами, походившими на деревья без сучьев и с ободранной корой.

Со всех концов горизонта спешили они к узкому устью мола, которое поглощало эти чудовища, а они стонали, рычали, свистели, выпуская клубы пара, как прерывистое дыхание.

Два молодых офицера прогуливались по молу, заполненному народом, они отдавали честь, отвечали на приветствия, иногда останавливались, чтобы кое с кем поболтать.

Вдруг один из них, который был повыше ростом, Поль д'Анрисель, сжал руку своего товарища, Жана Ренольди, и шепнул:

— Смотри, вот госпожа Пуансо: вглядись хорошенько, уверяю, что она строит тебе глазки.

Она шла под руку с мужем, богатым судовладельцем. Это была женщина лет под сорок, еще очень красивая, немного дородная, но благодаря этой миловидной полноте сохранившая свежесть двадцатилетнего возраста. В кругу друзей ее звали «богиней» за гордую осанку, за большие черные глаза, за благородство всей ее внешности. Она была безупречной; ни малейшее подозрение ни разу не коснулось ее. На нее ссылались как на образец уважаемой, простой женщины, столь почтенной, что ни один мужчина не осмеливался мечтать о ней.

И вот уж целый месяц, как Поль д'Анрисель уверял своего друга Ренольди, что г-жа Пуансо нежно поглядывает на него.

— Будь уверен, я не ошибаюсь, — настаивал он. — Я прекрасно вижу: она любит тебя страстно, как целомудренная женщина, которая никогда не любила. Сорок лет — это критический возраст для порядочных женщин, если они чувственны; тут они сходят с ума и совершают безумства. Эта женщина уже поражена любовью, мой милый; она уже падает, как раненая птица, и упадет в твои объятия… Да вот она, смотри…

Навстречу им шла высокая женщина с двумя дочерьми, двенадцати и пятнадцати лет. Увидев офицера, она внезапно побледнела. Она устремила на него горящий, пристальный взор и, казалось, никого уже более не замечала вокруг себя: ни своих детей, ни мужа, ни толпы. Она ответила на поклон молодых людей, не опуская взора, в котором пылало такое пламя, что в голову лейтенанта Ренольди, наконец, закралось сомнение.

А друг его пробормотал:

— Я был в этом уверен. Убедился ты теперь? Она все еще лакомый кусочек, черт возьми!


Но Жана Ренольди вовсе не привлекала светская интрижка. Не будучи особенным охотником до любовных похождений, он прежде всего стремился к спокойной жизни и довольствовался теми случайными связями, которые всегда попадаются молодому человеку. Та сентиментальность, те знаки внимания и любви, которых требует хорошо воспитанная женщина, нагоняли на него тоску. Как бы ни были легки цепи, всегда налагаемые подобного родаприключениями, эти цепи пугали его. Он рассуждал так: «К концу месяца я буду сыт по горло, а следующие шесть месяцев придется терпеть из вежливости». Вдобавок его пугал самый разрыв с неизбежными сценами, намеками, навязчивостью покинутой женщины.

Он избегал встреч с г-жой Пуансо.

Но вот как-то вечером он очутился рядом с нею за столом на званом обеде и беспрестанно ощущал на своем лице, в своих глазах, в самом сердце жгучий взгляд соседки; их руки встретились и почти невольно сомкнулись в пожатии. Это было уже началом связи.

Он снова встретился с ней, и опять-таки вопреки своему желанию. Он чувствовал, что его любят, он смягчался, охваченный чем-то вроде тщеславного сострадания к бурной страсти этой женщины. И он позволил себя обожать, продолжая быть только любезным и твердо надеясь остаться таким же и в своем чувстве.


Как-то она назначила ему свидание, чтобы, по ее словам, встретиться и свободно поболтать. Но она вдруг почувствовала себя дурно, упала в его объятия, и ему поневоле пришлось стать ее любовником.

Это тянулось полгода. Она любила его необузданной, захватывающей дух любовью. Порабощенная этой исступленной страстью, она ни о чем больше не помышляла; она отдалась ему целиком: тело, душу, доброе имя, положение, благополучие — все бросила она в это пламя своего сердца, как некогда бросали в жертвенный костер драгоценности.

А ему уже давным-давно все надоело, и он с сожалением вспоминал о своих легких победах красавца-офицера. Но он был связан, его удерживали, он чувствовал себя пленником. Она беспрестанно говорила ему:

— Я отдала тебе все; чего же тебе еще надо?

И ему ужасно хотелось ответить:

— Но ведь я ничего не требовал и прошу тебя: возьми обратно то, что ты мне дала.

Не беспокоясь о том, что ее могут заметить, ославить, погубить, г-жа Пуансо приходила к нему каждый вечер, все более и более воспламеняясь. Она бросалась к нему на шею, сжимала его в объятиях, замирала в пылких поцелуях, которые смертельно ему надоедали. Он говорил усталым голосом:

— Да ну же, будь благоразумна.

Она отвечала: «Я люблю тебя», — опускалась к его ногам и подолгу, с умилением любовалась им. В конце концов под этим упорным взглядом он выходил из себя и пытался поднять ее.

— Да сядь же, наконец, поговорим.

Она шептала: «Нет, оставь меня», — и продолжала сидеть у его ног в каком-то экстазе.

Он говорил своему другу д'Анриселю:

— Знаешь, я ее просто побью. Я не желаю больше, не желаю! Надо положить этому конец, и немедленно!

Затем добавил:

— Что ты мне посоветуешь?

Тот ответил:

— Порви с ней.

Ренольди, пожимая плечами, возразил:

— Тебе легко говорить. Ты думаешь, так просто разойтись с женщиной, которая изводит тебя вниманием, истязает услужливостью, преследует нежностью, заботится лишь о том, чтобы нравиться тебе, и виновна лишь в том, что отдалась тебе вопреки твоей воле?

Но вот в одно прекрасное утро стало известно, что полк переводится в другой гарнизон. Ренольди танцевал от радости. Он был спасен! Спасен без сцен, без криков! Спасен!.. Оставалось потерпеть только два месяца… Спасен!..

Вечером она вошла к нему, возбужденная более обычного. Она узнала ужасную новость. Не снимая шляпки, она схватила его за руки, нервно сжала их, смотря ему в глаза, и произнесла дрожащим, но твердым голосом:

— Ты уедешь, я знаю. В первый момент я пришла в отчаяние, но затем поняла, как должна поступить, и больше не колеблюсь. Я приношу тебе величайшее доказательство любви, какое только может дать женщина; я последую за тобой. Для тебя я брошу мужа, детей, семью. Я гублю себя, но я счастлива: мне кажется, что я снова отдаюсь тебе. Это моя последняя и величайшая жертва: я твоя навсегда!

Холодный пот выступил у него на спине, глухая, бешеная ярость, бессильный гнев охватили его. Однако он взял себя в руки; бесстрастным тоном, с нежностью в голосе он отверг ее жертву, пытался ее успокоить, урезонить, дать ей понять ее безумие. Она слушала с презрительной усмешкой на губах, не возражая, глядя ему в лицо своими черными глазами. Когда же он умолк, она только спросила:

— Неужели ты окажешься подлецом, одним из тех, кто, обольстив женщину, затем бросает ее по первому капризу?

Он побледнел и пустился в рассуждения; он указал ей на неминуемые последствия подобного поступка, которые будут их преследовать до самой смерти: жизнь их будет разбита, общество закроет для них свои двери… Она упорно отвечала:

— Что за важность, когда любишь друг друга!

И вдруг он не выдержал:

— Ну, так нет же! Не хочу. Слышишь? Не хочу, запрещаю тебе.

И, срывая свою давнишнюю злобу, он выложил все, что было у него на душе.

— Довольно уж, черт возьми, ты любишь меня против моей воли! Недостает, чтоб я тебя еще увез. Благодарю покорно!

Она ничего не ответила, но по ее мертвенно-бледному лицу пробежала еле заметная болезненная судорога, как будто все нервы и мускулы ее сжались. И она ушла, не попрощавшись.

В ту же ночь она отравилась. В течение целой недели ее считали погибшей. В городе сплетничали, жалели ее, оправдывая ее поступок силой страсти: ведь чувства, доведенные до крайности и ставшие поэтому героическими, всегда заставляют простить то, что было бы в другом случае достойно осуждения. Женщина, которая себя убивает, перестает, так сказать, быть виновной в прелюбодеянии. И вскоре оказалось, что все осуждали и единодушно порицали лейтенанта Ренольди за отказ повидаться с г-жой Пуансо.

Рассказывали, что он ее бросил, изменил ей, бил ее. Полковник, почувствовав сострадание к ней, намекнул об этом своему офицеру. Поль д'Анрисель зашел к другу.

— Однако, черт возьми, мой милый, нельзя же доводить женщину до самоубийства: это подло.

Тот возмутился и заставил замолчать своего товарища, произнесшего слово подлость. Они дрались. Ренольди, к общему удовлетворению, был ранен и долго пролежал в постели.

Она узнала об этом и, предположив, что он дрался из-за нее, почувствовала к нему еще большую любовь. Но, прикованная к постели, она так и не увиделась с ним до ухода полка.

Ренольди жил уже три месяца в Лилле, когда однажды утром его посетила молодая дама, сестра его бывшей любовницы.

Не в силах преодолеть долгих страданий и отчаяния, г-жа Пуансо умирала. Она была обречена, безнадежна. Ей хотелось увидеться с ним один-единственный раз, прежде чем навсегда сомкнуть глаза.

Разлука и время дали успокоиться гневу и пресыщенности молодого человека; он смягчился, всплакнул и поехал в Гавр.

Она была, казалось, в агонии. Их оставили наедине, и тут, у постели умирающей, которую он невольно убил, его охватил приступ ужасной скорби. Он рыдал, осыпал ее нежными, страстными поцелуями, какими никогда раньше не целовал. Он лепетал:

— Нет, нет, ты не умрешь, ты выздоровеешь, мы будем любить друг друга… любить… вечно…

Она шептала:

— Правда ли это? Ты меня любишь?

И он, охваченный отчаянием, давал ей клятвы, обещал ждать ее выздоровления и, полный жалости, долго целовал исхудавшие руки бедной женщины, сердце которой лихорадочно билось. На следующий день он возвратился в свой гарнизон.

Через шесть недель г-жа Пуансо приехала к нему, до неузнаваемости постаревшая и влюбленная сильнее прежнего.

Он растерялся и принял ее. А затем, так как они жили вдвоем, словно люди, соединенные законом, тот самый полковник, который когда-то вознегодовал на него за то, что он ее покинул, возмутился этими неподобающими отношениями, не совместимыми с добрым примером, который обязаны подавать в полку офицеры. Полковник предупредил своего подчиненного, затем стал с ним резок, и Ренольди подал в отставку. Они поселились в вилле, на берегу Средиземного моря, классического моря влюбленных.

Прошло еще три года. Она поседела. Ренольди, покорившийся игу, был порабощен и свыкся с этой упорной любовью.

Он считал себя человеком конченым, погибшим. Надежда на будущее, какая бы то ни было карьера, чувство удовлетворенности или радости — все это отныне было ему заказано.

И вот однажды утром ему подали карточку: «Жозеф Пуансо, судовладелец. Гавр». Муж! Муж, который дотоле молчал, понимая, что нельзя бороться с безнадежным упорством женщины. Что ему было нужно?

Г-н Пуансо дожидался в саду, отказавшись войти в дом. Он вежливо поклонился, не захотел даже сесть на скамью в одной из аллей и заговорил обстоятельно, не торопясь.

— Я приехал сюда, сударь, не для того, чтобы упрекать вас; я слишком хорошо знаю, как все произошло. Надо мною… над нами… тяготело… нечто… вроде… злого рока. Я никогда не потревожил бы вас в вашем уединении, если бы не изменившиеся обстоятельства. У меня две дочери, сударь. Одна из них, старшая, любит одного молодого человека и любима им. Но семья этого юноши противится браку, ссылаясь на положение… матери моей дочери. Во мне нет ни гнева, ни злобы, но я обожаю своих детей, сударь. И вот я приехал просить вас возвратить мне мою… мою жену; надеюсь, что теперь она согласится вернуться ко мне… к себе. Со своей стороны, я сделаю вид, что забыл все, ради… ради моих дочерей.

У Ренольди сильно забилось сердце, его охватил необузданный восторг, как приговоренного к смерти при известии о помиловании.

Он пробормотал:

— Да, да… конечно, сударь… я сам… верьте мне… без сомнения… это справедливо, вполне справедливо…

Ему хотелось схватить руки этого человека, сжать его в объятиях, расцеловать в обе щеки.

Он продолжал:

— Войдите же. Вам будет удобнее в гостиной, я позову ее.

На этот раз г-н Пуансо не противился и сел.

Ренольди взбежал по лестнице, постарался успокоиться перед дверью и вошел к любовнице совершенно спокойно.

— Тебя просят сойти вниз, — сказал он, — хотят что-то сообщить по поводу твоих дочерей.

Она поднялась:

— Моих дочерей? Что? Что именно? Не умерли же они?

Он ответил:

— Нет, но создалось серьезное положение, которое ты одна можешь разрешить.

Дальше она не слушала и быстро спустилась по лестнице.

Сильно взволнованный, он бросился в кресло и стал ждать.

Прождал он долго, очень долго. Затем, когда до него снизу донеслись гневные голоса, он решил спуститься.

Г-жа Пуансо, раздраженная до крайности, готовилась уйти, а муж удерживал ее за платье, повторяя:

— Поймите же, вы губите наших дочерей, своих дочерей, наших детей!

Она упорно отвечала:

— Я не вернусь к вам.

Потрясенный Ренольди понял все, выступил вперед и спросил шепотом:

— Как? Она отказывается?

Она повернулась в его сторону и, стесняясь говорить с ним на «ты» в присутствии законного супруга, сказала:

— Знаете, о чем он меня просит? Он требует, чтобы я вернулась к нему, под его кров!

И она усмехнулась с безграничным пренебрежением к этому человеку, который упрашивал ее чуть ли не на коленях.

Тогда Ренольди с решимостью человека, доведенного до отчаяния и ставящего на карту последнюю ставку, в свою очередь, заговорил в защиту бедных девушек, мужа и самого себя. Когда он прервал свою речь, подыскивая какой-нибудь новый довод, то г-н Пуансо, уже исчерпавший все средства убеждения, пробормотал, машинально обратившись к ней на «ты» по старой привычке:

— Послушай, Дельфина, подумай о своих дочерях.


Окинув их обоих взглядом величайшего презрения, она бросилась к лестнице, выкрикнув:

— Вы оба — негодяи!

Оставшись наедине, они переглянулись, одинаково удрученные, убитые горем. Г-н Пуансо поднял свою упавшую шляпу, стряхнул рукою пыль с колен и, прощаясь с Ренольди, провожавшим его до двери, произнес в полном отчаянии:

— Мы с вами очень несчастливы, сударь!

И, тяжело шагая, удалился.

Переписка

Госпожа де X… госпоже де Z…

Этрета, пятница


Дорогая тетушка!

Я потихоньку еду к вам. Во Френе буду второго сентября, накануне открытия охоты, которую ни за что не хочу пропустить, назло этим господам. Вы, тетушка, чересчур добры, если разрешаете им в такой день, оставаясь с ними одна, обедать не во фраке и не бриться под предлогом усталости после охоты.

Поэтому-то они и в восторге, когда меня нет. Но я приеду и произведу в час обеда генеральский смотр. И если хоть один будет одет сколько-нибудь небрежно, я его пошлю на кухню обедать с горничными.

В наши дни мужчины так мало соблюдают приличия и светские манеры, что надо всегда держать их в строгости. Положительно настало царство грубиянов. Ссорясь друг с другом, они ругаются, как извозчики, и держат себя в нашем присутствии куда хуже лакеев. Надо видеть их на морских купаниях. Они съезжаются туда целыми батальонами, и там можно составить о них всех полное представление. О, какие это мужланы!

Представьте себе, что в вагоне железной дороги один из них, господин на первый взгляд довольно приличный (благодаря своему портному), незаметно снял с себя ботинки и заменил их туфлями. Другой, уже старик, должно быть, богатый выскочка (эти уж совсем невоспитанные), сидя против меня, осторожненько водрузил обе ноги на скамью рядом со мною. И это считается допустимым.

На курортах — разгул грубости. Следует, однако, добавить: быть может, мое возмущение вызывается тем, что я не привыкла общаться с людьми, с которыми здесь сталкиваешься. Этот сорт мужчин поражал бы меня меньше, если бы я чаще встречалась с ним.

В бюро отеля меня чуть не сбил с ног молодок человек, который брал свой ключ через мою голову. Другой, выходя после бала из казино, так сильно толкнул меня, что у меня заболела грудь; а он даже не извинился, даже не приподнял шляпы. Вот каковы они все. Взгляните, как они на террасе подходят к дамам: они едва им кланяются. Они просто подносят руку к своему головному убору. Впрочем, так как они все лысы, то это, пожалуй, и лучше.

Но что раздражает и шокирует меня больше всего, — это свобода, с которой они публично, без стеснения, говорят о самых возмутительных своих похождениях. Стоит сойтись двум мужчинам, как они начинают рассказывать друг другу поистине ужасные вещи, употребляя самые неприличные выражения, самые гнусные слова, нимало не беспокоясь о том, что где-нибудь вблизи могут оказаться женские уши. Вчера на морском берегу мне пришлось пересесть, чтобы не оставаться невольной слушательницей непристойного анекдота, который передавался со столь грубыми подробностями, что я почувствовала себя и оскорбленной и возмущенной тем, что могла услышать подобную мерзость. Разве самая элементарная благопристойность не должна была бы научить их говорить потише о таких вещах вблизи нас?

Этрета, кроме того, — страна злословия, а следовательно, — родина кумушек. С пяти до семи часов мы видим, как они шмыгают в поисках всяких сплетен, которые затем передаются от одной группы к другой. Вы всегда говорили мне, дорогая тетушка, что сплетня — это достояние мелких людей и мелких умишек. Она же служит утехой женщин, которых больше не любят, за которыми больше не ухаживают. Достаточно мне взглянуть на тех, которых считают главными сплетницами, чтобы убедиться в том, что вы не ошибаетесь.

Как-то на днях я была в казино на музыкальном вечере одной замечательной артистки, г-жи Массон, которая действительно поет очаровательно. Я имела удовольствие аплодировать восхитительному Коклену[335] и двум очаровательным артисткам Водевиля, М… и Мейле. Здесь же я увидела и всех приезжих, съехавшихся в нынешнем году на купание. Это люди не очень высокой марки.

На другой день я поехала завтракать в Ипор. Я обратила внимание на бородатого мужчину, который выходил из большого дома, похожего на крепость. Оказалось, что это художник Жан-Поль Лоранс[336]. Ему, по-видимому, недостаточно замуровывать своих героев, он замуровал и самого себя.

Затем мне случилось как-то сидеть на валуне рядом с молодым еще мужчиной; у него была приятная и изящная наружность, спокойные манеры, он был увлечен чтением стихов; читал он их с таким вниманием, с таким страстным, сказала бы я, чувством, что ни разу не взглянул на меня. Я была несколько задета и с напускным равнодушием осведомилась у старшего сторожа о фамилии этого господина. В глубине души я подсмеивалась над этим любителем рифм; он казался мне отсталым для мужчины. Это, думалось мне, наверное, какой-нибудь простачок. И вот, тетушка, сейчас я без ума от моего незнакомца. Представьте себе: его зовут Сюлли-Прюдом. Я возвратилась и снова села рядом с ним, чтобы хорошенько рассмотреть его. Характерные черты его внешности — спокойствие и изящество. К нему подошли, и я услышала его голос, нежный почти робкий. Вот уж кто, наверное, не станет публично говорить грубости и толкать людей, не извиняясь! Какой это, должно быть, деликатный человек, даже болезненно-деликатный и исключительно чуткий. Я постараюсь нынче зимой, чтобы мне его представили.

Вот и все новости, дорогая тетушка, и я спешу проститься с вами, так как близится час отправки почты. Целую ваши руки и щеки.

Преданная вам племянница

Берта де X…


P. S. А все-таки я должна добавить, в оправдание французской вежливости, что наши соотечественники во время путешествий — это еще образец хорошего тона в сравнении с ужасными англичанами, которые кажутся конюхами по своему воспитанию, до того они стараются ни в чем не стеснять себя и постоянно беспокоить своих соседей.


Госпожа де Z… госпоже де X…

Френ, суббота


Дорогая малютка, ты сообщаешь мне немало вполне разумных вещей, что, однако, не мешает тебе ошибаться. Подобно тебе, и я некогда возмущалась тем, что мужчины невежливы и что, как я полагала, они не уделяют мне должного внимания; но с годами, размышляя обо всем, переставая быть кокетливой, беспрестанно наблюдая, я пришла к следующему выводу: если мужчины не всегда вежливы, то женщины, наоборот, всегда невыразимо грубы.

Мы думаем, что нам все дозволено, моя дорогая, и считаем, что все люди нам обязаны, сами же совершаем с легким сердцем поступки, лишенные того самого элементарного приличия, о котором ты так страстно говоришь.

Теперь, напротив, я нахожу, что мужчины уделяют нам много внимания, сравнительно с тем, как мы обращаемся с ними. В конце концов, малютка, мужчины должны быть и бывают такими, какими делаем их мы. В обществе, где все женщины были бы настоящими светскими дамами, все мужчины превратились бы в джентльменов.

Итак, понаблюдай и пораздумай.

Взгляни на двух женщин, встретившихся на улице: что за позы, что за критикующие взгляды, что за презрение в глазах! Чего стоит это движение головы сверху вниз, чтобы смерить тебя и осудить! И если тротуар слишком узок, не воображаешь ли ты, что какая-нибудь из них даст тебе дорогу или извинится? Никогда! Если двое мужчин сталкиваются в узком переулке, оба раскланиваются и уступают дорогу одновременно, ну, а мы, женщины, сталкиваемся грудь с грудью, нос к носу, нахально разглядывая друг друга.

Взгляни на двух знакомых между собой женщин, встретившихся на лестнице, у дверей приятельницы; одна из них только выходит от нее, другая — собирается войти. Они начинают болтать, загораживая всю ширину прохода. Если кто-нибудь поднимается вслед за ними, мужчина или женщина, — не воображаешь ли ты, что они отодвинутся хоть на шаг? Ни за что! Ни за что!

Прошлой зимой я прождала двадцать две минуты, с часами в руках, у дверей одного салона. Тут же ждали двое мужчин, но в отличие от меня они не собирались приходить в бешенство. Потому что они с давних пор приучены к нашим бессознательно наглым выходкам.

В другой раз, перед отъездом из Парижа, я отправилась обедать, как раз с твоим мужем, в один из ресторанов Елисейских Полей, чтобы подышать свежим воздухом. Все столики были заняты. Гарсон попросил нас подождать.

Я заметила одну пожилую даму благородной внешности, только что расплатившуюся по счету и, по-видимому, собиравшуюся уходить. Она увидела меня, смерила с головы до ног и не двинулась с места. Прошло более четверти часа, а она всё продолжала неподвижно сидеть, натягивая перчатки, оглядывая столы, спокойно посматривая на тех, кто ждал, подобно мне. Но вот двое молодых людей, кончавших обедать, увидев меня, спешно подозвали гарсона, расплатились и тотчас же предложили мне свое место, объявив даже, что подождут сдачу стоя. И подумай, моя красавица, что я уж больше не прекрасна, как ты, а старуха с седыми волосами.

Вот видишь, именно нас следовало бы поучить вежливости, но труд этот был бы так тяжел, что сам Геркулес не справился бы с ним.

Ты рассказываешь мне об Этрета и о людях, которые сплетничают на этом милом берегу. Это местечко для меня больше не существует, но когда-то я весело проводила в нем время.

— Нас было там немного: несколько светских людей, настоящих светских людей, и общавшихся с нами художников. В то время не занимались сплетнями.

А так как у нас не было этого глупого казино, где выставляют себя напоказ, перешептываются, занимаются пошлыми танцами и до одури скучают, то мы изыскивали способы весело проводить вечера. И вот отгадай, что выдумал один из наших мужей? — Ходить каждую ночь плясать на одну из окрестных ферм.

Мы отправлялись целой гурьбой с шарманкой, на которой обыкновенно играл художник Ле Пуатвен[337] с бумажным колпаком на голове. Двое мужчин несли факелы. Это было настоящее шествие, и мы смеялись и болтали, как сумасшедшие.

Будили фермера, служанок, батраков. Заказывали даже луковый суп (о, ужас!) и плясали под яблонями под шарманку. В курятниках пели разбуженные петухи, в конюшнях топтались лошади на своих подстилках. Свежий деревенский ветерок, насыщенный ароматом трав и сжатых хлебов, ласкал нам щеки.

Как все это далеко! Как далеко! Тридцать лет прошло с тех пор!

Мне не хочется, дорогая, чтобы ты приехала к началу охоты. Зачем отравлять радость нашим друзьям, заставляя их в этот день грубоватого сельского развлечения облачаться в светские костюмы? Так-то вот и портят мужчин, моя малютка.

Целую тебя.

Твоя старая тетка

Женевьева де Z…

Плутня

— Это женщины-то?

— Ну, и что же? Что — женщины?

— А вот что: нет более искусных фокусников, которые сумели бы провести нас по любому случаю, с тем или иным умыслом или без всякого умысла, и нередко обмануть из одного только удовольствия. И они обманывают с невероятной простотой, с поразительной смелостью, с неоспоримой тонкостью. Они плутуют с утра до вечера, и все решительно, все, вплоть до самых честных, самых правдивых, самых умных.

Добавлю, что иной раз их к этому вынуждают. Мужчина всегда упрям, как дурак, и прихотлив, как тиран. У себя дома муж ежеминутно нелепо капризничает. Он полон вздорных причуд; обманывая, жена лишь потворствует им. Она уверяет его, что та или иная вещь стоит столько-то, так как он завопил бы, если бы она стоила дороже. И обычно она ловко выпутывается из беды с помощью таких легких и хитроумных средств, что мы руками разводим, когда случайно обнаруживаем обман. И в изумлении спрашиваем себя: «Да как же это мы не заметили?»


Говорил это бывший министр империи, граф Л…, по слухам, большой повеса и человек выдающегося ума.

Группа молодежи слушала его.

Он продолжал:

— Меня обманула смешным, но и поучительным образом одна скромная мещаночка. Я расскажу эту историю вам в назидание.

Я был тогда министром иностранных дел и имел привычку подолгу гулять каждое утро по Елисейским Полям. Дело было весной, и я прохаживался, жадно вдыхая чудный аромат первой листвы.

Вскоре я заметил, что ежедневно встречаю прелестную женщину, одно из тех поразительных и грациозных созданий, что носят на себе отпечаток Парижа. Была ли она красива? И да и нет. Хорошо ли сложена? Нет, лучше того. Пусть ее талия была слишком тонка, плечи слишком прямы, грудь слишком выпукла, но я предпочитаю таких прелестных пухленьких куколок крупному остову Венеры Милосской.

К тому же они неподражаемо семенят ножками, и одно только подрагивание их турнюра вызывает в нас страстные вожделения. Казалось, будто она мимоходом меня оглядывает. Но в подобных женщинах мало ли что покажется, и никогда нельзя быть ни в чем уверенным…

Однажды утром я увидел, что она сидит на скамье с раскрытой книгою в руках. Я поспешил сесть рядом с нею. Не прошло и пяти минут, как мы подружились. В последующие дни после сопровождаемого улыбкой приветствия: «Добрый день, сударыня», «Добрый день, сударь» — завязывалась беседа. Она рассказала мне, что замужем за чиновником, что жизнь ее уныла, что развлечений мало, а забот много, и так далее.

Я сказал ей, кто я такой; это вышло случайно, а быть может, из тщеславия: она весьма удачно притворилась удивленной.

На другой день она зашла ко мне в министерство и стала затем приходить так часто, что курьеры, узнав, кто она такая, сообщали друг другу при ее появлении имя, которым ее окрестили: «Мадам Леон». Так зовут меня.

Я встречался с ней ежедневно, по утрам, в течение трех месяцев, ни на минуту не пресытившись ею, так умела она разнообразить и обострять свои ласки. Но однажды я заметил в ее глазах страдальческое выражение и блеск от сдерживаемых слез, заметил, что она еле говорит, охваченная какой-то скрытой тревогой.

Я просил, заклинал ее поведать мне причину беспокойства, и в конце концов она, вздрагивая, пролепетала:

— Я… я беременна.

И разрыдалась. О, я скорчил ужасную гримасу и, надо полагать, побледнел, как обычно бледнеют при таких известиях. Вы и не представляете себе, какой неприятный удар в грудь получаешь при сообщении о подобном нежданном отцовстве. Но рано или поздно вы познаете все это. Я пролепетал:

— Но… но… ведь ты же замужем, не так ли?

Она ответила:

— Да, но муж месяца два как в Италии и еще долго не возвратится,

Я хотел во что бы то ни стало избавиться от ответственности. Я сказал:

— Надо сейчас же ехать к нему.

Она покраснела до корней волос и, опустив глаза, ответила:

— Да… но…

Она не решалась или не хотела договорить.

Я понял и деликатно вручил ей конверт с деньгами на путевые расходы.

Неделей позже она прислала мне письмо из Женевы. На следующей неделе я получил письмо из Флоренции. Затем из Ливорно, Рима, Неаполя. Она писала мне: «Я чувствую себя хорошо, дорогой мой, любимый, но выгляжу ужасно. Не хочу показываться тебе на глаза, пока все это не кончится; ты меня разлюбишь. Муж ничего не подозревает. Командировка удержит его в этой стране еще надолго, и я возвращусь во Францию только после родов».

Приблизительно в конце восьмого месяца я получил из Венеции только два слова: «Это мальчик».

Несколько позже, как-то утром, она стремительно вошла в мой кабинет, свежее и красивее, чем когда-либо, и бросилась в мои объятия.

И наша былая любовь возобновилась.

Я покинул министерство. Она стала приходить в мой особняк на улице Гренелль. Она часто говорила со мной о ребенке, но я еле слушал ее: это меня не касалось. По временам я вручал ей довольно крупную сумму, говоря только:

— Положи это на его имя.

Прошло еще два года, и все чаще и настойчивее заговаривала она со мной о мальчике, о Леоне. Иногда она плакала:

— Ты не любишь его; не хочешь даже повидать его; если бы ты знал, какое горе ты мне этим причиняешь!

Наконец она до того извела меня, что однажды я обещал ей пойти на следующий день на Елисейские Поля, в тот час, когда она поведет гулять сына.

Но в тот момент, когда мне надо было идти, меня удержал страх. Человек слаб и глуп; кто знает, что произойдет в моем сердце? А вдруг я полюблю это маленькое существо, рожденное от меня, моего сына?

Я стоял в шляпе, с перчатками в руках. Я кинул перчатки на письменный стол и шляпу на кресло: «Нет, решено, не пойду, это будет благоразумнее».

Дверь распахнулась. Вошел мой брат. Он протянул мне полученное утром анонимное письмо: «Предупредите графа Л…, вашего брата, что дамочка с улицы Кассет нагло издевается над ним. Пусть-ка он наведет о ней справки».

Я никогда никому не говорил об этой давнишней любовной связи. Я был поражен и рассказал брату все, с начала до конца, добавив:

— Я лично не хочу этим заниматься, но будь ты так любезен, пойди и разузнай.

Когда мой брат ушел, я подумал: «В чем же она могла меня обманывать? Имеет другого любовника? А какое мне дело? Она молода, свежа, красива; ничего большего от нее я и не требую. Она, по-видимому, любит меня и в конце концов не слишком дорого мне обходится. Право, ума не приложу».

Мой брат возвратился быстро. В полиции ему сообщили прекрасные сведения о муже. «Чиновник министерства внутренних дел, корректен, на хорошем счету, благонадежен, но женат на очень красивой женщине, издержки которой, кажется, не вполне соответствуют его скромному положению». Вот и все.

Тогда брат мой разыскал ее квартиру и, узнав, что ее нет дома, развязал деньгами язык привратнице.

— Госпожа Д… — прекрасная дама, и муж ее — прекрасный человек; не богаты, но и не мелочны.

Брат спросил, чтобы сказать что-нибудь:

— Сколько теперь лет ее маленькому сыну?

— Да у ней вовсе нет сына, сударь,

— Как нет? А маленький Леон?

— Нет, сударь, вы ошибаетесь.

— Тот, который родился у нее во время ее путешествия по Италии, года два тому назад?

— Она никогда не бывала в Италии, сударь, и не покидала этого дома в течение всех пяти лет, что проживает здесь.


Мой брат, пораженный, продолжал расспрашивать, выведывать, вести дальше свои расследования. Ни ребенка, ни путешествия не оказалось.

Я был чрезвычайно удивлен, но не понимал конечного смысла всей этой комедии.

— Я хочу вполне удостовериться и успокоиться. Я попрошу ее прийти сюда завтра. Прими ее вместо меня; если она меня обманула, вручи ей эти десять тысяч франков, и больше я с ней не увижусь. Да и на самом деле все это начинает мне надоедать.


Поверите ли, всего лишь накануне сознание, что у меня есть ребенок от этой женщины, приводило меня в отчаяние, теперь же я был раздражен, пристыжен, оскорблен тем, что его у меня уже нет. Я оказался свободным, избавленным от всяких обязательств и беспокойств и, тем не менее, приходил в бешенство.

На другой день мой брат поджидал ее в моем кабинете. Она вошла, по обыкновению оживленная, подбежала к нему с раскрытыми объятиями и остановилась, разглядев его.

Он поклонился и извинился:

— Прошу извинения, сударыня, что нахожусь здесь вместо моего брата, но он поручил мне попросить у вас объяснений, лично получить которые ему было бы тяжело.

Затем, глядя ей в глаза, он резко произнес:

— Нам известно, что у вас не было от него ребенка.

После первого изумления она овладела собой, села, улыбнувшись, взглянула на своего судью и спокойно ответила:

— Да, у меня нет ребенка.

— Нам известно также, что вы никогда не бывали в Италии.

На этот раз она рассмеялась от всей души:

— Да, я никогда не бывала в Италии.

Мой брат, ошеломленный, продолжал:

— Граф поручил мне передать вам эти деньги и сказать вам, что все кончено.

Она снова сделалась серьезной, спокойно сунула деньги в карман и простодушно спросила:

— Значит… я больше не увижу графа?

— Нет, сударыня.

Это, видимо, раздосадовало ее, и она совершенно спокойно добавила:

— Тем хуже: я его очень любила.

Видя, что она так быстро примирилась с судьбой, мой брат, улыбнувшись, опросил ее, в свою очередь:

— Скажите мне теперь, для чего вы придумали всю эту долгую и сложную плутню с путешествием и ребенком?

Она удивленно взглянула на моего брата, как будто он задал глупый вопрос, и ответила:

— Ах, это просто хитрость! Уж не полагаете ли вы, что бедная, ничтожная мещаночка, вроде меня, способна была бы в течение трех лет удерживать графа Л…, министра, важного господина, светского человека, богатого и обольстительного, если бы она чем-нибудь не привязывала его к себе? Теперь все кончено. Тем хуже. Вечно так быть не могло. Но в продолжение трех лет мне все же удавалось удержать его. Передайте ему мой искренний привет.

Она поднялась. Мой брат продолжал спрашивать:

— Ну, а… ребенок? Он был у вас подставной?

— Конечно, ребенок моей сестры. Она давала его мне на время. Держу пари, что это она вам выдала меня.

— Хорошо, а все эти письма из Италии?

Она снова села, чтобы вволю посмеяться.

— О, эти письма, это целая поэма. Ведь недаром же граф был министром иностранных дел.

— Ну… а дальше?

— Дальше — это мой секрет. Я никого не хочу компрометировать.

И, поклонившись, с несколько насмешливой улыбкой, она вышла, ничуть не смущаясь, подобно актрисе, роль которой окончилась.


И граф Л… добавил в виде нравоучения:

— Вот и доверяйте подобным птичкам.

Ивелина Саморис

— Это графиня Саморис.

— Та дама в черном?

— Та самая; она носит траур по дочери, которую убила.

— Полноте! Что вы мне рассказываете?

— Самую обыкновенную историю, без всяких злодейств и насилий.

— Что же произошло?

— Да почти ничего. Говорят же, что большинство куртизанок родилось, чтобы быть честными женщинами, а многие так называемые честные женщины, — чтобы быть куртизанками, не так ли? Так вот, у госпожи Саморис, прирожденной куртизанки, была дочь, прирожденная честная женщина, вот и все.

— Я что-то плохо понимаю.

— Сейчас объясню. Графиня Саморис — это одна из тех поддельных иностранок, которые ежегодно наводняют Париж. Венгерская или валашская графиня, или что-то в этом роде, она появилась как-то зимой в одном из апартаментов на Елисейских Полях, в этом квартале авантюристов, и распахнула двери своих гостиных перед первыми встречными.

Я пошел туда. Чего ради, спросите вы. Да сам не знаю. Пошел, как ходят туда все, потому что там играют в карты, потому что женщины там доступны, а мужчины бесчестны. Вам известен этот мир проходимцев, украшенных всевозможными орденами: все они благородного происхождения, все титулованные и все неизвестны посольствам, за исключением разве шпионов. Все они по малейшему поводу начинают толковать о чести, перечислять предков, рассказывать о своей жизни. Это хвастуны, лгуны, мошенники, которые обманывают вас, как их имена, и опасны, как их карты, словом — аристократия каторги.

Я обожаю таких людей. Интересно их разгадывать, интересно с ними знакомиться, забавно их слушать, они часто умны и никогда не бывают банальны, подобно чиновникам. Их женщины всегда красивы, с каким-то налетом чужеземного плутовства, с несколько загадочным прошлым, ибо жизнь их наполовину, быть может, прошла в исправительном доме. Обычно у них великолепные глаза и фальшивые волосы. Я их также обожаю.

Госпожа Саморис — типичная авантюристка, элегантная, несмотря на зрелый возраст, все еще красивая, обаятельная, вкрадчивая; чувствуется, что она порочна до мозга костей. В ее доме веселились, играли в карты, танцевали, ужинали… словом, занимались всеми светскими развлечениями.

И у нее была дочь, высокая, великолепно сложенная, жизнерадостная, всегда готовая веселиться, всегда смеявшаяся от души и танцевавшая до упаду. Истая дочь авантюристки. Но это была невинная и наивная девушка; она пребывала в полном неведении, ничего не замечала, ничего не понимала и совсем не догадывалась о том, что происходило в родительском доме.

— Откуда вы это знаете?

— Откуда знаю? Это и есть самое интересное. Однажды утром ко мне позвонили, и мой камердинер доложил, что меня хочет видеть господин Жозеф Боненталь. Я тотчас же спросил:

— Кто он такой?

Слуга ответил:

— Не знаю, сударь, но, должно быть, лакей.

Это был действительно лакей, желавший поступить ко мне на службу.

— У кого вы служили перед этим?

— У графини Саморис.

— А! Но ведь мой дом совсем не то, что ее.

— Я это знаю, сударь, и поэтому хочу поступить к вам, довольно с меня этих людей; туда еще можно иногда заглядывать, но оставаться там нельзя.

Мне как раз нужен был человек, и я принял его.

Месяц спустя таинственным образом умерла м-ль Ивелина Саморис.

Вот подробности этой смерти, которые я узнал от Жозефа, а он — от своей приятельницы, камеристки графини.

Как-то вечером, на балу, двое вновь прибывших гостей разговаривали, стоя за дверью. М-ль Ивелина, только что танцевавшая, прислонилась к этой двери, чтобы подышать свежим воздухом. Они не видели, как она подошла, но она услыхала их разговор. Они говорили:

— Кто же отец этой девушки?

— Какой-то русский, кажется, граф Рувалов. Он больше не бывает у матери.

— А кто тут сейчас царствует?

— Вон тот английский принц, что стоит у окна; госпожа Саморис его обожает. Но это обожание никогда не длится больше месяца или шести недель. Впрочем, как видите, персонал друзей многочислен; все званы, и… почти все избраны. Обходится это несколько дорого, но…

— Кому она обязана фамилией Саморис?

— Тому единственному человеку, которого она, быть может, любила, берлинскому банкиру-еврею, его звали Самуил Моррис.

— Так. Благодарю вас. Теперь вы меня просветили, мне все ясно. И я буду действовать напрямик.

Какая буря разразилась в голове молодой девушки, одаренной всеми инстинктами честной женщины? Какое отчаяние потрясло эту простую душу? Какие пытки погасили это непрестанное веселье, этот чарующий смех, эту ликующую жизнерадостность? Какую борьбу вынесло это юное сердце, пока не удалился последний гость? Вот чего не мог сказать Жозеф. Но в тот же вечер Ивелина неожиданно вошла в спальню матери, которая готовилась лечь в постель, отослала горничную, оставшуюся подслушивать за дверью, и, стоя, бледная, с широко раскрытыми глазами, произнесла:

— Мама, вот что я только что услыхала в гостиной.

И передала слово в слово разговор, о котором я вам говорил.

Пораженная графиня сначала не нашлась, что ответить. Затем стала решительно все отрицать, придумала какую-то историю, клялась, призывала в свидетели бога.

Молодая девушка ушла от нее растерянная, но не убежденная. И с тех пор начала следить.

Я прекрасно помню, что в ней произошла странная перемена. Сосредоточенная и печальная, она устремляла на нас пристальный взгляд, как бы читая в глубине наших сердец. Мы не знали, чем это объяснить, и решили, что она ищет себе мужа, постоянного или временного.

Однажды вечером она перестала сомневаться; она застала мать врасплох. Тогда хладнокровно, тоном делового человека, излагающего условия договора, она сказала:

— Вот что я решила, мама. Мы уедем с тобой в какой-нибудь городок или в деревню; мы будем жить там как можно скромней. Одни твои драгоценности — уже целое состояние. Если тебе удастся выйти замуж за порядочного человека, тем лучше; еще лучше, если и мне это удастся. Если же ты не согласишься на это, я покончу с собой.

На этот раз графиня приказала дочери лечь спать, запретила ей впредь возобновлять этот неприличный в ее устах разговор.

Ивелина ответила:

— Даю тебе месяц на размышление. Если после этого мы не изменим образа жизни, я покончу с собой, так как никакого иного честного выхода для меня не остается.

И она ушла.

К концу месяца в отеле Саморис все еще плясали и ужинали.

Тогда Ивелина притворилась, что у нее болят зубы, и приказала купить у соседнего аптекаря несколько капель хлороформа. На следующий день она повторила то же самое; да и сама, должно быть, выходя из дому, покупала незначительные дозы этого наркотического средства и собрала целый пузырек.

Однажды утром ее нашли в постели уже похолодевшей. Лицо было покрыто ватой, пропитанной хлороформом.

Гроб утопал в цветах, церковь была затянута белым. Похороны собрали многочисленную толпу.

И, право же, если бы я знал, — но ведь никогда не знаешь, — пожалуй, я и женился бы на этой девушке. Она была чертовски хороша собой.

— А что сталось с матерью?

— О, она долго плакала. Всего неделя, как она снова начала принимать близких друзей.

— Чем же объяснили эту смерть?

— Говорили о какой-то усовершенствованной печке, механизм которой испортился. И так как несчастные случаи с этими печами наделали и раньше немало шуму, никому это не показалось странным: все поверили.

Приятель Жозеф

Они тесно сблизились в течение зимы в Париже. Потеряв друг друга из виду, как всегда по окончании коллежа, друзья встретились однажды вечером в обществе, уже постаревшие, седые, один — холостяк, другой — женатый.

Г-н де Меруль проживал полгода в Париже и полгода — в своем маленьком замке Турбевиле. Женившись на дочери местного помещика, он зажил мирной, здоровой жизнью, с беспечностью человека, ничем не занятого. Наделенный спокойным темпераментом и уравновешенным умом, которому были не свойственны ни смелость идей, ни бунтарская независимость, он проводил время, кротко сожалея о прошлом, жалуясь на современные нравы и учреждения, и постоянно повторял своей жене, которая воздымала к небу глаза, а иногда и руки, в знак полного согласия с ним:

— При каком правительстве живем мы, боже мой!

Г-жа де Меруль складом ума походила на мужа, как сестра на брата. И по традиции ей было известно, что надо прежде всего чтить папу и короля!

Она не знала их, но любила и почитала всем сердцем, с поэтической восторженностью, с наследственной преданностью, с умилением женщины знатного рода. Душа ее была преисполнена доброты. У нее не было детей, и она непрестанно сожалела об этом.

Когда г-н де Меруль снова встретил на одном балу Жозефа Мурадура, своего старого товарища, он глубоко и простодушно обрадовался этой встрече, так как в дни юности они очень любили друг друга.

После удивленных возгласов по поводу перемен, произведенных временем в их внешности, они стали расспрашивать друг друга о житье-бытье.

Жозеф Мурадур, южанин, занимал должность генерального советника в своих родных местах. Человек с открытой душой, он говорил живо, несдержанно и высказывал свои мысли целиком, без всяких предосторожностей. Он был республиканец, из той породы республиканцев, добрых малых, которые превращают бесцеремонность в правило поведения и рисуются свободой слова, доходящей до грубости.

Он посетил дом своего друга, и его там сразу же полюбили за сердечность и обходительность, хотя его передовые взгляды не нравились хозяевам. Г-жа де Меруль восклицала:

— Что за несчастье! Такой очаровательный человек!

Г-н де Меруль говорил своему другу доверительно и самым проникновенным тоном:

— Ты и не подозреваешь, сколько зла вы причиняете нашей стране.

Однако он егонежно любил: нет ничего прочнее детской дружбы, возобновившейся в зрелые годы. Жозеф Мурадур, подшучивая над женой и мужем, называл их «моими милыми черепахами» и иногда позволял себе звонкие тирады по адресу отсталых людей, предрассудков и традиций.

Пока он таким образом изливал потоки своего демократического красноречия, супруги, чувствовавшие себя неловко, молчали из приличия и такта; затем муж пытался переменить разговор во избежание столкновений. Жозефа Мурадура они принимали только в тесном кругу.

Наступило лето. Мерули не знали большей радости, как принимать друзей в своем имении Турбевиль. Это была искренняя, здоровая радость добрых людей, сельских помещиков. Они выезжали навстречу гостям, на ближайшую станцию, и привозили их оттуда в своем экипаже, прислушиваясь к их хвалебным отзывам о местности, растительности, о состоянии дорог в департаменте, о чистоте крестьянских домов, о тучности скота, попадавшегося на полях, обо всем, что виднелось кругом.

Они обращали внимание гостей на то, что бег их лошади поразителен для животного, занятого часть года на полевых работах, и с тревогой ждали, что скажет новый гость об их родовом владении, чутко внимая малейшему слову и испытывая признательность за малейший благосклонный намек.

Жозеф Мурадур был приглашен и сообщил, что приезжает.

Супруги прибыли к поезду в восторге от того, что будут принимать у себя гостя.

Как только Жозеф Мурадур заметил их, он выпрыгнул из вагона с быстротой, доставившей им еще большее удовольствие. Он пожимал им руки, поздравлял их, осыпал комплиментами.

В течение всего пути он был очарователен, поражался вышине деревьев, густоте всходов, резвости лошади.

Когда он вступил на крыльцо замка, г-н де Меруль произнес с оттенком дружеской торжественности:

— Теперь ты у себя!

Жозеф Мурадур ответил:

— Спасибо, дорогой мой, я и рассчитывал на это. Впрочем, я не стесняюсь с друзьями. Гостеприимства по-другому я не понимаю.

Затем он поднялся в свою комнату, чтобы, по его словам, одеться по-деревенски, и сошел вниз в костюме из синего холста, в шляпе-канотье и в желтых кожаных башмаках — в полном неглиже развеселого парижанина. И казалось, он стал еще проще, веселее, непринужденнее, ибо, облачившись в сельский костюм, он одновременно напустил на себя некоторую фамильярность и развязность, которые считал приличными случаю. Эта новая манера поведения несколько смущала супругов де Меруль, которые всегда держали себя строго, с достоинством, даже у себя, в деревне, как будто дворянская частица «де» перед их родовым именем заставляла их соблюдать известный церемониал даже в интимном кругу.

После завтрака пошли осматривать фермы, и парижанин озадачил почтительных крестьян приятельским тоном разговора.

Вечером в замке обедал кюре, старый толстяк, обычный воскресный гость, которого в этот день пригласили в виде исключения, в честь новоприбывшего.

Увидя его, Жозеф скорчил гримасу, затем с удивлением стал его разглядывать, как редкий экземпляр особой породы, никогда им столь близко не виденной. Он рассказывал за обедом нескромные анекдоты, допускаемые в тесном кругу, но казавшиеся Мерулям неуместными в присутствии духовного лица. Он говорил не «господин аббат», а просто «сударь» и смутил священника философскими рассуждениями по поводу различных суеверий, бытующих на земном шаре. Он говорил:

— Ваш бог, сударь, это одно из тех существ, которых надо уважать, но о которых надо и спорить. Моего же бога зовут Разумом: он был всегда врагом вашего.

Мерули в полном отчаянии старались отклонить разговор от этой темы. Кюре ушел домой очень рано.

— Не слишком ли ты далеко зашел в присутствии священника? — осторожно сказал муж.

Но Жозеф тотчас же воскликнул:

— Вот глупости! Чтобы я стал стесняться перед каким-то попом! Впрочем, знаешь ли, сделай мне удовольствие, — не навязывай мне больше в обеденное время этого простака. Общайтесь с ним сами сколько вам угодно, и по воскресеньям и в будни, но, черт возьми, не угощайте им своих друзей!

— Но, дорогой мой, его священный сан…

Жозеф Мурадур прервал его:

— Ну да, конечно, с ними надо обращаться, как с непорочными девицами! Знаем, дружок! Когда эти господа будут уважать мои убеждения, тогда и я буду уважать их убеждения!

В этот день никаких событий больше не произошло.

Когда на следующее утро г-жа де Меруль вошла в гостиную, она вдруг увидела на столе три газеты, от которых так и попятилась: Вольтер, Репюблик-франсэз и Жюстис[338].

А на пороге тотчас же появился, по-прежнему одетый в синее, Жозеф Мурадур, углубленный в чтение Энтрансижан.

— Тут, в этом номере, — воскликнул он, — превосходная статья Рошфора[339]! Этот парень изумителен!

Он начал читать статью вслух, подчеркивая остроты с таким воодушевлением, что не заметил прихода своего друга.

Г-н де Меруль держал в руке Голуа — для себя, Клерон — для жены[340].

Пылкая проза знаменитого писателя, свергнувшего империю, декламируемая с жаром певучим южным произношением, звучала в мирной гостиной, приводя в содрогание ровные складки старинных портьер; она, казалось, так и обдавала градом хлестких, дерзких, иронических, убийственных слов стены, высокие ковровые кресла и всю тяжелую мебель, целое столетие не менявшую своего места.

Муж и жена, один стоя, другая сидя, слушали в полном оцепенении, до того возмущенные, что не могли тронуться с места.

Мурадур метнул заключительную фразу, как ракету, затем заявил торжествующим тоном:

— Ну, что? Здорово он насолил, а?

Но вдруг он увидел обе газеты, принесенные приятелем, и остолбенел от изумления. Затем быстро подошел к нему, спрашивая с яростью:

— Что ты намерен делать с этой бумагой?

Г-н де Меруль отвечал, запинаясь:

— Но… это мои… мои газеты.

— Твои газеты… Да ты смеешься надо мной! Сделай мне одолжение — читай мои газеты. Они освежат тебе голову. А что касается твоих… то вот что я с ними сделаю…

И прежде чем ошеломленный хозяин мог удержать его, он схватил обе газеты и выбросил их за окно. Затем с важностью вручил Жюстис г-же де Меруль, передал Вольтера мужу, а сам уселся в кресло дочитывать Энтрансижан.

Супруги притворились из деликатности, что читают, а затем возвратили ему республиканские газеты, которые они держали кончиками пальцев, как будто те были отравлены.

Тогда он расхохотался и заявил:

— Неделя подобной пищи — и я обращу вас в свою веру.

К концу недели он действительно уже командовал в доме. Он закрыл двери для кюре, которого г-жа де Меруль навещала теперь украдкой; он запретил доставку в замок Голуа и Клерон, и один из слуг тайком ходил за ними на почту, а при появлении Мурадура их прятали под подушки дивана; он распоряжался всем, оставаясь все таким же очаровательным, добродушным, веселым и всемогущим тираном.

Предстоял приезд других гостей, людей благочестивых, легитимистов. Хозяева замка сочли встречу их с Жозефом Мурадуром невозможной и, не зная, как поступить, объявили ему однажды, что им необходимо отлучиться на несколько дней по небольшому делу, но просили его остаться. Он ничуть не смутился и отвечал:

— Очень хорошо, это для меня безразлично, я буду ждать вас здесь сколько угодно. Говорил же я вам: между друзьями нет церемоний. Вы вправе заниматься своими делами, черт возьми! Я нисколько не обижусь на это, напротив: это освобождает меня от всякого стеснения с вами. Отправляйтесь, друзья, а я буду вас поджидать.

Г-н и г-жа де Меруль уехали на следующий день.

Он их поджидает.

Сирота

М-ль Сурс когда-то усыновила этого мальчика при весьма печальных обстоятельствах. Ей было тогда тридцать шесть лет, а ее уродство (ребенком она соскользнула с колен няньки, упала в камин, и ее страшно обожженное лицо стало безобразным) привело к тому, что она не вышла замуж: ей не хотелось, чтобы на ней женились из-за денег.

Одна ее соседка овдовела во время беременности, а затем умерла от родов, не оставив ни гроша. М-ль Сурс приняла на себя заботу о новорожденном, сдала его кормилице, воспитала, отправила в пансион, затем в возрасте четырнадцати лет взяла обратно с тем, чтобы иметь наконец у себя в доме кого-нибудь, кто любил бы ее, заботился бы о ней, услаждал бы ее старость.

Она проживала в небольшом поместье, в четырех лье от Ренна, и уже не держала служанки. С появлением сироты расходы увеличились более чем вдвое, и ее трех тысяч франков дохода не хватило бы на содержание трех человек.

Она сама вела хозяйство и стряпала, а за покупками посылала мальчика, который, кроме того, ухаживал за садом.

Он был кроток, застенчив, молчалив и ласков. И она испытывала глубокую радость, новую радость, когда он целовал ее, видимо, не дивясь ее уродству и не пугаясь его. Он звал ее тетей и обращался с ней, как с матерью.

По вечерам они усаживались вдвоем у очага, и она приготовляла ему лакомства. Она согревала вино и поджаривала ломтик хлеба; это был очаровательный маленький ужин перед отходом ко сну. Она часто сажала его к себе на колени и осыпала его ласками, нашептывая ему нежные слова. Она называла его: «Мой цветочек, мой херувимчик, мой обожаемый ангел, мое божественное сокровище». Он позволял ласкать себя, прижимаясь головой к плечу старой девы.

Ему было теперь почти пятнадцать лет, но он оставался хрупким, невзрачным, болезненным на вид.

Иногда м-ль Сурс возила его в город к своим двум родственницам, дальним кузинам, вышедшим замуж и жившим в одном из предместий, — к своей единственной родне. Обе женщины все еще сердились на нее за то, что она усыновила этого ребенка, они сердились из-за наследства, но, тем не менее, принимали ее любезно, надеясь получить свою долю — третью часть, конечно, если бы пришлось делить ее наследство поровну.

Постоянно занятая ребенком, она была счастлива, очень счастлива. Она покупала ему книги, чтобы его ум развивался, и мальчик принялся читать с увлечением.

Теперь по вечерам он больше не взбирался к ней на колени, чтоб приласкаться, как бывало прежде, но быстро усаживался на свой маленький стул у очага и открывал книгу. Лампа, стоявшая на краю полки, над его головой, освещала его кудрявые волосы и уголок лба; он не двигался, не поднимал глаз, не делал ни одного жеста, он читал, захваченный событиями, о которых повествовала книга.

Сидя против него, м-ль Сурс устремляла на него жадный, пристальный взгляд, удивленная его сосредоточенностью, испытывая ревность, порою готовая разрыдаться.

Иногда она ему говорила: «Ты утомишься, мое сокровище!» — надеясь, что он поднимет голову и подойдет поцеловать ее; но он даже не отвечал, не слышал, не понимал; он ничего иного не хотел знать, кроме того, что видел на страницах книги.

В течение двух лет он поглотил неисчислимое количество томов. Его характер изменился.

Уже несколько раз он выпрашивал денег у м-ль Сурс, и она давала их. Но требования его все возрастали, и она в конце концов стала ему отказывать, так как отличалась любовью к порядку, силою воли и умела быть рассудительной, когда это было нужно.

После долгих упрашиваний он однажды вечером получил от нее крупную сумму; но когда через несколько дней снова стал клянчить, она выказала себя непреклонной и в самом деле не уступила.

Казалось, он с этим примирился.

Он снова стал спокойным, как прежде, вновь полюбил просиживать неподвижно целыми часами, опустив глаза, отдаваясь мечтам. Он даже не разговаривал больше с м-ль Сурс и еле отвечал на ее вопросы короткими, точными фразами.

Тем не менее он был любезен с ней, угождал ей, но уж больше никогда не целовал ее.

Теперь, по вечерам, когда они неподвижно и молча сидели лицом к лицу, по обеим сторонам очага, он порою внушал ей страх. Ей хотелось растолкать его, сказать что-нибудь, лишь бы прервать это страшное, как лесной мрак, молчание. Но он, казалось, не слышал ее больше, и она, бедная слабая женщина, содрогалась от ужаса, когда раз пять-шесть кряду обращалась к нему и не получала ни слова в ответ.

Что происходило с ним? Что творилось в этом замкнутом уме? Просидев таким образом в течение двух-трех часов напротив него, она чувствовала, что сходит с ума; она готова была бежать, спасаться в поле, лишь бы избежать этого молчаливого постоянного пребывания с глазу на глаз, а также той смутной опасности, которую она не предвидела, но предчувствовала.

Она часто плакала, когда была в одиночестве.

Что с ним? Стоило ей изъявить какое-либо желание, и он безропотно исполнял его. Требовалось ей что-нибудь в городе, он тотчас же отправлялся туда. Ей не приходилось жаловаться на него, конечно, нет. А все-таки…

Прошел еще год, и ей показалось, что в загадочном уме молодого человека произошла новая перемена. Она заметила это, почувствовала, угадала. Каким образом? Это не важно. Она была убеждена, что не ошиблась, но не могла бы сказать, в чем именно изменились неведомые ей мысли этого странного юноши.

Ей казалось, что до сих пор он колебался, а теперь вдруг принял какое-то решение. Эта мысль возникла в ее уме как-то вечером при встрече с его взглядом, неподвижным, необычным, совсем незнакомым.

С тех пор он ни на минуту не спускал с нее глаз, и ей хотелось укрыться, чтобы избегнуть этого устремленного на нее холодного взгляда.

Целыми вечерами он сидел, пристально глядя на нее, и отворачивался лишь тогда, когда она, доведенная до крайности, произносила:

— Да не смотри же так на меня, дитя мое!

Тогда он опускал голову.

Но как только она поворачивалась к нему спиной, она снова чувствовала на себе его глаза. Куда бы она ни шла, ом преследовал ее своим упорным взглядом.

Иногда, прогуливаясь в маленьком садике, она вдруг замечала, что он притаился в чаще, как в засаде; или же, когда она садилась перед домом штопать чулки, а он вскапывал какую-нибудь грядку для овощей, он, не прерывая работы, продолжал исподтишка следить за ней.

— Что с тобой, мой малыш? — допытывалась она. — Вот уж три года, как ты совсем другой. Я не узнаю тебя. Скажи мне, что с тобою, о чем ты все думаешь, умоляю тебя.

Он неизменно произносил тихим, усталым голосом:

— Да ничего, тетушка!

Иногда она продолжала настаивать, упрашивая его:

— Дитя мое, ответь мне, ответь, когда я с тобой говорю. Если бы ты знал, как меня огорчаешь, ты всегда отвечал бы мне и не смотрел бы так на меня. Нет ли у тебя какого-нибудь горя? Поделись им со мной, я утешу тебя…

Но он уходил с усталым видом, бормоча:

— Уверяю тебя, ничего.

Он не особенно вырос и внешне все еще походил на ребенка, хотя черты его лица были, как у взрослого человека. Они были грубы и вместе с тем как бы не закончены. Он казался неполноценным, неудавшимся, лишь вчерне набросанным существом, волнующим, как загадка. Это было существо замкнутое, непроницаемое, в котором, видимо, шла непрерывная умственная работа, действенная, опасная.

М-ль Сурс все это прекрасно сознавала, беспокоилась и не могла спать. На нее нападали ужасные страхи, дикие кошмары. Она запиралась в спальне и загораживала дверь, мучимая ужасом.

Чего боялась она?

Этого она и сама не знала.

Она боялась всего: ночи, стен, теней, отбрасываемых луною сквозь белые занавески окон, а в особенности боялась его.

Почему?

Чего ей было бояться? Этого она не знала!

Так жить дальше она не могла. Она была уверена, что ей грозит беда, ужасная беда.

Однажды утром она тайком уехала в город к родственницам. Задыхаясь от волнения, она поведала им все. Обе женщины подумали, что она сходит с ума, и пытались ее успокоить.

Она говорила:

— Если бы вы знали, как он смотрит на меня с утра до вечера! Он не спускает с меня глаз! Иногда мне хочется позвать на помощь, крикнуть соседей, до того мне страшно! Но что могла бы я им сказать? Он ничего мне не делает, только смотрит на меня.

Кузины спрашивали:

— Не бывает ли он груб с вами, не отвечает ли вам дерзко?

Она возразила:

— Нет, никогда; он делает все, что я захочу, он прилежно работает, стал теперь аккуратен, но я не нахожу места от страха. У него что-то на уме, я уверена в этом, совершенно уверена, Я не хочу больше оставаться наедине с ним в деревне.

Испуганные родственницы говорили ей, что это всех удивит, что ее не поймут, и советовали отбросить свои страхи и помыслы; они, впрочем, не отговаривали ее от переселения в город, надеясь этим путем вернуть себе наследство полностью.

Они даже обещали ей помочь продать домик и приискать другой поблизости от них.

М-ль Сурс вернулась домой, но была так взволнована, что вздрагивала от малейшего шороха, и руки ее начинали дрожать при самом незначительном волнении.

Еще два раза возвращалась она сговариваться с родственницами, теперь уже твердо решив не оставаться больше в своем уединенном жилище. Наконец она нашла в предместье маленький флигелек, который ей подходил, и тайком приобрела его.

Бумаги были подписаны во вторник утром, и остальную часть дня м-ль Сурс провела в приготовлениях к переезду.

На обратном пути в восемь часов вечера она села в дилижанс, проходивший в одном километре от ее дома, и приказала остановиться на том месте, где кондуктор обыкновенно высаживал ее; кучер крикнул ей, стегнув лошадей:

— Добрый вечер, мадмуазель Сурс, доброй ночи!

Она ответила, удаляясь:

— Добрый вечер, дядя Жозеф.

На следующий день, в половине восьмого утра, почтальон, доставлявший в деревню письма, заметил на проселочной дороге, недалеко от шоссе, большую, еще свежую лужу крови. Он подумал: «Гляди-ка! Какой-нибудь пьяница разбил себе нос». Но в десяти шагах дальше он увидел носовой платок, также в крови. Он поднял его. Полотно было тонкое, и удивленный почтальон приблизился к канаве, где он, казалось, увидел какой-то странный предмет.

В траве лежала м-ль Сурс, горло ее было перерезано ножом.

Час спустя жандармы, судебный следователь и представители властей высказывали около трупа свои предположения.

Обе родственницы, вызванные в качестве свидетельниц, рассказали о страхах старой девы и о ее предсмертных планах.

Сироту арестовали. Со дня смерти той, которая его усыновила, он рыдал целыми днями и был, по крайней мере с виду, повергнут в жесточайшую печаль.

Он доказал, что провел вечер до одиннадцати часов в кафе. Человек десять видели его и оставались в кафе до его ухода.

А кучер дилижанса показал, что высадил убитую на дороге между половиной десятого и десятью часами. Преступление могло быть совершено лишь на пути от шоссе до дому, самое позднее в десять часов.

Подсудимый был оправдан.

Завещание, давно составленное, находившееся у нотариуса в Ренне, делало его единственным наследником. Он вступил в права наследства.

Долгое время местные жители сторонились его, все еще питая подозрение. На его дом, принадлежавший усопшей, смотрели как на проклятый и старались обходить.

Но он выказывал себя таким добрым малым, таким чистосердечным, таким обходительным, что мало-помалу ужасное подозрение забылось. Он был щедр, предупредителен и беседовал даже с бедняками о чем угодно и сколько угодно.

Нотариус, г-н Рамо, одним из первых изменил о нем свое мнение, покоренный его общительностью. Как-то вечером, за обедом у сборщика податей, он объявил:

— У человека, который так приветливо разговаривает и всегда находится в хорошем расположении духа, не может лежать на совести подобное преступление.

Под влиянием этого довода присутствующие поразмыслили и действительно вспомнили долгие беседы с этим человеком, который почти насильно останавливал их на перекрестках, чтобы поделиться с ними своими мыслями, который принуждал их заходить к нему, когда они проходили мимо его садика, — человеком, чьи остроты были куда остроумнее острот самого жандармского лейтенанта и чья веселость была так заразительна, что, несмотря на внушаемое им отвращение, они не могли удержаться в его обществе от смеха.

И перед ним раскрылись все двери.

Теперь он мэр своей общины.

РАЗНОСЧИК (сборник, 1900 г.)

Разносчик

Сколько отрывочных воспоминаний, мелких приключений, встреч, скрытых драм, подмеченных, разгаданных или подозреваемых нами, служат для нашего молодого, еще неопытного ума теми путеводными нитями, которые мало-помалу приводят его к познанию горестной правды!

В часы долгих и праздных раздумий, которые развлекают меня, когда я бесцельно брожу по дорогам, витая душою в пространстве, я всякий раз мысленно обращаюсь к прошлому, и мне вспоминаются забытые давно мелкие события, то веселые, то печальные; они проносятся в памяти, как вспугнутые птицы, что вылетают из кустов, заслышав мои шаги.

Этим летом я бродил в Савойе, по дороге, которая тянется вдоль правого берега озера Бурже. Скользя взором по этой зеркальной глади воды несравненного бледно-голубого оттенка, залитой косыми лучами заходящего солнца, я чувствовал, как мое сердце наполнялось тихой радостью, которую я ощущал с детства при виде озера, реки или моря. На противоположном краю этого огромного водного пространства, столь широкого, что не видно было его берегов — один терялся далеко у Роны, другой у Бурже, — высился зубчатый гребень горной цепи, заканчивающийся вершиной Кошачьего Зуба. По обеим сторонам дороги перекидывались с дерева на дерево виноградные лозы; обвивая один ствол за другим, они глушили своей листвой нежные побеги поддерживающих их ветвей и тянулись через поля зелеными, желтыми и красными гирляндами, в которых темнели гроздья черного винограда.

Дорога была пустынная, белая и пыльная. Вдруг из-за купы высоких деревьев, заслоняющих деревню Сент-Инносаи, показался человек; он шел навстречу мне, согнувшись под тяжестью ноши и опираясь на палку.

Когда он приблизился, я увидел, что это разносчик, один из тех странствующих торговцев, которые продают мелкий дешевый товар по деревням, заходя из дома в дом.

И в памяти моей возникло вдруг одно далекое воспоминание, пустячный эпизод, встреча ночью между Аржантейем и Парижем, когда мне было двадцать пять лет.

В то время я страстно увлекался греблей. Я снимал комнату в Аржантейе, в харчевне. Каждый вечер я садился в поезд для чиновников, длинный поезд, который еле тащился, высаживая на каждой станции толпу мужчин с небольшими свертками в руках; все они были тучные и неуклюжие, так как никогда не ходили пешком, и брюки их совсем потеряли фасон от постоянного сидения на казенных стульях. Поезд этот, в котором, казалось мне, так и пахло канцелярией, зелеными папками и зарегистрированными документами, довозил меня до Аржантейя. Там меня ждал ялик, всегда готовый к отплытию, и я немедля принимался грести во весь дух, чтобы пообедать в Безоне или в Шату, в Эпине или в Сент-Уэне. Потом я возвращался, убирал лодку в сарай и, если светила луна, шел в Париж пешком.

И вот однажды ночью, шагая по белой от пыли дороге, я увидел, что впереди меня идет какой-то человек. Да, я почти каждый раз встречал этих ночных пешеходов из парижского предместья, которых так боятся запоздалые буржуа. Человек шел медленно, сгибаясь под тяжестью ноши.

Я быстро пошел за ним. Шаги мои гулко раздавались по шоссе. Он остановился, посмотрел на меня и, видя, что я приближаюсь, перешел на другую сторону дороги.

Но когда я опередил его, он окликнул меня:

— Добрый вечер, сударь!

Я ответил:

— Добрый вечер, приятель!

Он продолжал:

— Вам далеко?

— Я иду в Париж.

— Вы-то не замешкаетесь, быстро шагаете, а с моей ношей так не пойдешь.

Я пошел медленнее.

Почему этот человек заговорил со мной? Что нес он в таком большом тюке? Смутная мысль, что передо мной преступник, мелькнула в мозгу и пробудила мое любопытство. В утренних газетах так часто пишут о происшествиях, которые случаются как раз в этом месте, на полуострове Женевилье, что кое-чему приходится все-таки верить. Не сочиняют же просто так, для развлечения читателей, всю ту хронику арестов и разнообразных преступлений, которой полны газетные столбцы, предоставленные репортерам.

Однако голос этого человека, казалось, звучал скорее робко, чем дерзко, и поведение его было до сих пор скорее осторожным, чем вызывающим.

Я спросил, в свою очередь:

— А вам-то далеко идти?

— Всего только до Аньера.

— Вы сами из Аньера?

— Да, сударь, я торгую вразнос, а живу в Аньере.

Он свернул с тропы, по которой обычно идут пешеходы днем в тени деревьев, и вышел на середину дороги. Я сделал то же самое. Мы продолжали смотреть друг на друга недоверчивым взглядом, держа палки в руках. Но, подойдя к нему ближе, я совершенно успокоился. Он, по-видимому, также, потому что спросил меня:

— Могу я просить вас поубавить шагу?

— Зачем это?

— Не люблю я этой дороги ночью. Ведь у меня товар за плечами, да и всегда лучше быть вдвоем, чем одному. Когда идут двое вместе, на них редко нападают.

Я почувствовал, что он не лжет и что он трусит. Я исполнил его желание. И глухой ночью мы с незнакомцем зашагали рядом по дороге от Аржантейя в Аньер.

— Как вы не боитесь возвращаться так поздно? — спросил я моего спутника.

Он рассказал мне, в чем дело.

Он не рассчитывал вернуться в этот вечер обратно, потому что утром взял товара на три — четыре дня. Но торговля пошла очень бойко, и ему пришлось немедленно возвратиться домой, чтобы завтра же доставить покупателям разные заказанные ими вещи.

Он объявил с большим самодовольством, что отлично торгует, что у него исключительная способность расхваливать товар; он показывает всякую дребедень, а сам развлекает покупателя болтовней и таким образом сплавляет то, что нелегко сбыть.

— У меня лавка в Аньере, — прибавил он. — Там торгует жена…

— Так вы женаты?

— Да, сударь, уже полтора года. Я нашел себе славную женку. Вот удивится она, когда я вернусь нынче ночью!

Он стал рассказывать мне о своей женитьбе. Два года добивался он этой девчонки, но она все тянула. Она уже с детства торговала в лавочке на углу улицы. Торговала чем придется: лентами, в летнюю пору — цветами, но главным образом пряжками для туфель, прехорошенькими пряжками, и другими дешевыми безделушками, которыми снабжал ее благоволивший к ней фабрикант. В Аньере все знали ее и прозвали Васильком, потому что она часто носила синие платья. Мастерица на все руки, она отлично зарабатывала. В последнее время ей как будто нездоровится. Он думал, уж не беременна ли она, но не был в этом уверен. Торговля у них шла хорошо, и он странствовал главным образом для того, чтобы распространять образцы среди мелких торговцев округи. Он стал своего рода разъездным комиссионером для некоторых фабрикантов и работал одновременно на них и на себя.

— А вы кто будете? — спросил он.

Тут я прихвастнул. Я рассказал, что у меня в Аржантейе парусная яхта и два гоночных ялика. Я приезжаю каждый вечер покататься и так как люблю ходить, то возвращаюсь иногда в Париж пешком. Я намекнул, что у меня довольно выгодная профессия.

Он ответил:

— Господи Иисусе! Будь у меня ваши деньги, разве стал бы я так бегать ночью по дорогам? Здесь ведь место ненадежное.

Он посмотрел на меня искоса, и я подумал, не злоумышленник ли он, может быть, какой-нибудь опытный злоумышленник, не желающий действовать наобум?

Но он успокоил меня, пробормотав:

— Не торопитесь, пожалуйста. У меня тюк нелегкий.

Показались первые дома Аньера.

— Вот я почти и дома, — сказал он. — Мы в лавке не ночуем, ее стережет ночью собака, такая собака, что четырех сторожей стоит. А квартиры в центре города слишком дороги. Послушайте, сударь, вы оказали мне большую услугу, ведь у меня на сердце неспокойно, когда я с товаром на большой дороге. Так не зайдете ли ко мне выпить теплого винца с моей женой, если только она не спит: у нее очень крепкий сон, и она не любит, чтоб ее будили. А потом я провожу вас до ворот города с моей дубинкой: без мешка-то я ничего не боюсь.

Я отказался, он стал уговаривать, я уперся, он горячо настаивал и так искренне огорчался, сожалел, так убеждал меня и с таким оскорбленным видом допытывался: «Может быть, я гнушаюсь выпить с простым человеком, как он», — что под конец я уступил и последовал за ним по пустынной дороге к одному из тех больших запущенных домов, которые составляют окраину предместья.

При виде его жилища я заколебался. Этот высокий оштукатуренный дом был похож на ночлежку для городских бродяг, на разбойничий притон. Разносчик пропустил меня вперед, толкнув незапертую дверь, и повел меня за плечи в глубокой темноте к лестнице, которую я нащупывал ногами и руками, естественно опасаясь свалиться в какой-нибудь подвал.

Когда я нашел первую ступеньку, он сказал мне:

— Подымайтесь на седьмой этаж.

Пошарив в кармане, я нашел коробок парафиновых спичек и осветил лестницу. Разносчик шел за мной, пыхтя под своей ношей и повторяя:

— Да, высоко, высоко!

Когда мы добрались до самого верха, он разыскал свой ключ, который болтался на веревочке, прикрепленной к подкладке пиджака, отпер дверь и впустил меня.

Это была комната с выбеленными стенами. Посредине стоял стол, а вдоль стен — полдюжины стульев и кухонный шкаф.

— Пойду разбужу жену, — сказал он. — А потом спущусь в погреб за вином, здесь мы его не держим.

Он подошел к одной из двух дверей, выходивших в кухню, и позвал:

— Василек, а Василек!

Василек не ответила. Он крикнул громче:

— Василек! Василек!

Потом, стуча кулаком в дверь, проворчал:

— Да проснешься ли ты, черт возьми!

Он подождал, потом прижался ухом к замочной скважине и продолжал уже спокойно:

— Ну, пускай ее спит, если хочет. Пойду за вином, подождите меня минутку.

Он вышел. Я сел, покорившись своей участи.

И зачем только я сюда пришел? Вдруг я вздрогнул. В комнате у жены говорили шепотом и тихонько, почти бесшумно, двигались.

Вот чертовщина! Уж не попал ли я в ловушку? Как это жена могла не проснуться от шума, поднятого мужем, от его стука в дверь? Не было ли это сигналом для соучастников: «Рыбка клюнула. Иду стеречь выход. Дело за вами». Так и есть: за дверью возились все слышнее и слышнее. Кто-то тронул замок, повернул ключ. Сердце у меня застучало. Я отодвинулся в глубину комнаты, сказав себе: «Что же, будем защищаться!» И, вцепившись обеими руками в спинку деревянного стула, я приготовился к решительной схватке.

Дверь открылась. Показалась рука, которая ее придерживала полуотворенной, затем в дверь просунулась голова, голова мужчины в круглой фетровой шляпе, и я увидел устремленные на меня глаза. Но, прежде чем я успел принять оборонительное положение, этот человек, этот предполагаемый преступник, высокий малый, босой, одетый наспех, без галстука, с ботинками в руках, красивый малый, честное слово, и почти что господин, бросился к выходу и исчез в темноте.

Я снова сел. Приключение становилось забавным. Я ждал мужа, который замешкался с вином. Наконец я услышал, как он поднимается по лестнице, и шум его шагов заставил меня расхохотаться. Я хохотал в припадке неудержимого смеха, как иногда хохочешь, когда остаешься один.

Муж вошел с двумя бутылками в руках и спросил:

— А жена все еще спит? Вы не слышали, она не шевелилась?

Я догадался, что ее ухо прижато к двери, и ответил:

— Нет, не слышал.

Он снова позвал:

— Полина!

Она не ответила, не шелохнулась, и он обратился ко мне, объясняя:

— Она, знаете, не любит, когда я прихожу ночью с приятелем пропустить стаканчик…

— Так вы думаете, она не спит?

— Конечно, не спит.

Вид у него был мрачный.

— Ну, давайте выпьем! — сказал он и собрался тут же распить обе бутылки, одну за другой. Но на этот раз я был решительнее. Выпив один стакан, я встал. Он и не думал больше провожать меня, и, глядя на дверь спальни со злобным видом, с видом рассерженного простолюдина, который еле сдерживает ярость, проворчал:

— А все-таки придется ей открыть, когда вы уйдете.

Я смотрел на него, на этого труса, рассвирепевшего неведомо почему, — может быть, это было смутное предчувствие или инстинктивная догадка обманутого самца, который не выносит закрытых дверей. Он говорил мне о ней с нежностью. Теперь же, наверное, прибьет ее. Он крикнул еще раз, тряся дверью:

— Полина!

Голос за стеною ответил как бы спросонья:

— Чего?

— Ты не слыхала, что ли, как я вернулся?

— Нет, я спала… отстань от меня…

— Открой дверь!

— Когда ты будешь один. Терпеть не могу, когда ты ночью приводишь с собой пьяниц.

Я ушел, торопливо спустившись по лестнице, как тот, соучастником которого я невольно сделался, скрыв его появление. Приближаясь к Парижу, я думал о том, что сейчас, в той конуре, видел сцену извечной драмы, разыгрываемой ежедневно, на все лады, во всех слоях общества.

У смертного одра

Он медленно угасал, как угасают чахоточные. Я видел его ежедневно, когда он около двух часов дня выходил посидеть у спокойного моря на скамье возле гостиницы. Некоторое время он сидел неподвижно под жгучим солнцем, устремив печальный взгляд на лазурные воды. Иногда он обращал взор к высокой горе с туманными вершинами, которая замыкает собою Ментону, потом медленным движением скрещивал длинные, костлявые ноги, вокруг которых болтались суконные брюки, и раскрывал книгу, всегда одну и ту же.

И больше уж он не шевелился; он читал, читал глазами и мыслью; казалось, читает все его умирающее тело; как будто вся душа его погружалась в эту книгу, тонула, исчезала в ней, пока посвежевший воздух не вызывал у него легкого кашля. Тогда он вставал и уходил домой.

Это был высокий немец с белокурой бородой; он завтракал и обедал у себя в номере и ни с кем не разговаривал.

Меня влекло к нему смутное любопытство. Однажды я сел рядом, взяв для видимости томик стихотворений Мюссе[341].

Я стал просматривать Роллу[342].

Вдруг сосед обратился ко мне на хорошем французском языке:

— Вы знаете немецкий, сударь?

— Совсем, сударь, не знаю.

— Очень жаль. Раз уж случай свел нас, я показал бы вам нечто несравненное: познакомил бы вас вот с этой книгой, которая у меня в руках.

— А что это такое?

— Это сочинение моего учителя Шопенгауэра[343], с его собственноручными пометками. Все поля, как видите, испещрены его почерком.

Я благоговейно взял книгу и стал разглядывать непонятные мне слова, в которых запечатлелась бессмертная мысль величайшего в мире разрушителя человеческих грез.

И в голове у меня зазвучали стихи Мюссе:

Ты счастлив ли, Вольтер? Язвительной улыбкой
Кривятся ли в гробу иссохшие уста?[344]
И я невольно сравнил невинный сарказм, благонамеренный сарказм Вольтера с несокрушимой иронией немецкого философа, влияние которого отныне неизгладимо.

Пусть возражают и негодуют, пусть возмущаются или приходят в восторг, — Шопенгауэр навеки заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования.

Разуверившись в радостях жизни, он ниспровергнул верования, чаяния, поэзию, мечты, подорвал стремления, разрушил наивную доверчивость, убил любовь, низринул идеальный культ женщины, развеял сладостные заблуждения сердца — осуществил величайшую, небывалую разоблачительную работу. Во все проник он своей насмешкой и все опустошил. И теперь даже те, кто ненавидит его, носят в себе, помимо воли, частицы его мысли.

— Значит, вы близко знали Шопенгауэра? — спросил я.

Он грустно улыбнулся:

— Я был с ним до последнего его часа, сударь.

И он стал рассказывать о своем учителе и о том почти сверхъестественном впечатлении, которое производил на всех окружающих этот необыкновенный человек.

Он вспомнил встречу старого разрушителя с одним французским политическим деятелем, доктринером-республиканцем, который пожелал повидаться с ним и нашел его в шумной пивной. Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников и смеялся своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования и одним своим словом разрывая их в клочья, подобно тому, как собака, играя тряпками, вмиг разрывает их зубами.

Больной привел мне слова француза, который, расставшись с философом, в смятении и ужасе сказал: «Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом».

Мой собеседник добавил:

— И правда, сударь, у него была страшная улыбка; она напугала нас даже после его смерти. Это почти никому не известная история; могу вам ее рассказать, если хотите.


И он начал усталым голосом, который прерывали время от времени жестокие приступы кашля:

— Шопенгауэр только что скончался, было решено дежурить около него, сменяясь по двое, до самого утра.

Он лежал в большой, пустой, очень скромной и темноватой комнате. На ночном столике горели две свечи.

Я с товарищем начал дежурство в полночь. Двое других, которых мы сменили, вышли из комнаты, и мы сели у смертного одра.

Лицо его не изменилось. Оно смеялось. Столь знакомая нам складка бороздила уголки рта, и у нас было такое чувство, что вот-вот он откроет глаза, зашевелится, заговорит. Его мысль, или, вернее, его мысли, казалось, окутывали нас: мы ощущали себя более чем когда-либо в атмосфере его гения, чувствовали себя плененными, захваченными им. Теперь, когда он умер, его власть казалась нам еще более могущественной. К величию этого несравненного ума ныне примешивалась тайна.

Плоть таких людей исчезает, но сами они продолжают жить, и в первую ночь после кончины, уверяю вас, они бывают страшны.

Мы вполголоса говорили о нем, вспоминали его слова, его изречения, эти поразительные максимы, которые подобны лучам, брошенным во мрак Неведомого.

— Мне кажется, он сейчас заговорит, — сказал мой товарищ.

И мы тревожно, чуть ли не со страхом, всматривались в неподвижное и смеющееся лицо.

Чем дальше, тем все более становилось нам не по себе: мы чувствовали стеснение в груди, дурноту.

Я прошептал:

— Не знаю, что со мною, но, право, мне нехорошо.

Мы заметили, что от трупа исходит запах.

Тогда товарищ предложил перейти в соседнюю комнату, а дверь оставить открытой; я согласился.

Я взял с ночного столика одну из свечей, оставив вторую на месте; мы ушли в самую глубь соседней комнаты и сели так, чтобы видеть освещенную кровать и покойника.

Но он по-прежнему тяготел над нами: его невещественная сущность, отделившаяся, свободная, всемогущая и властная, словно реяла вокруг нас. А временами к нам доносился смутный отвратительный запах разлагающегося тела; он проникал всюду и вызывал тошноту.

Вдруг по спине у нас пробежала дрожь: какой-то шорох, легкий шорох долетел из комнаты покойника. Наши взоры тотчас же обратились к нему, и мы увидели — да, сударь, оба явственно увидели, — как что-то белое скользнуло по постели, упало на ковер и исчезло под креслом.

Мы вскочили, не успев опомниться, обезумев от непонятного ужаса, готовые бежать. Потом взглянули друг на друга. Мы были страшно бледны. Сердца наши бились так сильно, что, казалось, приподнимали одежду. Я заговорил первым:

— Видел?

— Видел.

— Так он не умер?

— Но ведь он разлагается!

— Что же делать?

Товарищ нерешительно произнес:

— Надо пойти посмотреть.

Я взял свечу и вошел первым, шаря глазами по темным углам громадной комнаты. Стояла полная тишина; я подошел к кровати и оцепенел от изумления и ужаса: Шопенгауэр уже не смеялся! На его лице была ужасная гримаса: рот был сжат, щеки глубоко ввалились. Я прошептал:

— Он жив!

Но ужасный запах бил мне в лицо, душил меня. Я замер, впившись глазами в покойника, растерявшись, как будто увидел призрак.

Тогда товарищ мой взял другую свечу и нагнулся. Потом, не говоря ни слова, он дотронулся до моей руки. Я последовал за его взглядом. На полу, под креслом возле постели, на темном ковре белым пятном выделялась разинутая, как для укуса, искусственная челюсть Шопенгауэра.

От разложения связки ослабли, и челюсть выпала изо рта.

В ту ночь, сударь, я испытал подлинный ужас.


Солнце опускалось к сверкающему морю; чахоточный немец встал, раскланялся со мною и направился к гостинице.

Оранжерея

Супруги Леребур были ровесники. Но муж казался моложе, хотя и был слабее жены. Они жили под Мантом, в небольшой усадьбе, приобретенной на доходы от торговли ситцем.

Дом был окружен прекрасным садом с птичьим двором, китайскими беседками и маленькой оранжереей в самом конце усадьбы. Г-н Леребур был кругленький, веселый коротышка, в жизнерадостности которого сказывался разбогатевший лавочник. Его жене — тощей, строптивой и вечно недовольной — так и не удалось сломить добродушия мужа. Она красила волосы и изредка почитывала романы, которые навевали на нее мечтательность, хоть она и притворялась, что презирает их. Ее почему-то считали страстной, хоть она никогда не подавала повода для такого мнения. Но ее муж со столь многозначительным видом говаривал иногда: «Моя жена — молодчина», — что это наводило на некоторые предположения.

Однако вот уже несколько лет она проявляла к г-ну Леребуру подчеркнутую враждебность, была раздражительна и резка, словно ее точила тайная досада, которою она не могла поделиться. Это вызывало разлад между супругами. Они еле разговаривали друг с другом, и жена без всякой видимой причины вечно осыпала мужа обидными словами, оскорбительными намеками и колкостями.

Он покорялся, сетуя, но не теряя жизнерадостности, ибо был наделен таким неистощимым запасом добродушия, что мирился с этими супружескими дрязгами. Но он все же задавал себе вопрос: что за неведомая причина изо дня в день так раздражает его подругу? Ибо он прекрасно чувствовал, что сердится она неспроста, что к этому есть какой-то скрытый повод, однако столько непостижимый, что оставалось лишь теряться в догадках.

Он нередко спрашивал:

— Скажи мне, дорогая, чем я тебе не угодил? Я чувствую, что ты от меня что-то скрываешь.

Она неизменно отвечала:

— Ничего, решительно ничего, но если бы у меня и была какая-нибудь причина для недовольства, тебе следовало бы самому о ней догадаться. Терпеть не могу мужчин, которые ничего не понимают, которые так размякли, что уже ни на что не годны и нуждаются в посторонней помощи, чтобыуразуметь самую пустячную вещь.

Он отвечал уныло:

— Я отлично понимаю, что ты не хочешь признаться.

И отходил, ломая голову над этой тайной.

Особенно тяжело ему бывало по ночам, потому что они по-прежнему делили общее ложе, как принято в добропорядочных простых семьях. Не было такой обиды, которой она не причиняла бы ему тогда. Она выжидала минуту, когда они улягутся рядышком, и начинала осыпать его язвительнейшими насмешками. Особенно упрекала она его в том, что он жиреет.

— Ты так растолстел, что занимаешь всю кровать. Ты потеешь, словно подогретый кусок сала; у меня вся спина от тебя мокнет. Думаешь, это очень приятно?

Она придумывала всякие предлоги, чтобы заставить его встать, посылала вниз за забытой газетой или за флаконом туалетной воды, которую он не находил, потому что она нарочно ее прятала. И потом негодующе и зло восклицала:

— А тебе, толстому балбесу, не мешало бы знать, где что лежит!

Когда же, побродив битый час по уснувшему дому, он возвращался наверх с пустыми руками, она говорила ему в виде благодарности:

— Ну, ложись, авось от прогулки малость похудеешь, а то разбух, точно губка.

Она поминутно будила его, уверяя, будто у нее схватки, и требовала, чтобы он растирал ей живот фланелевой тряпочкой, смоченной одеколоном. Он жалел ее, изо всех сил старался помочь и предлагал разбудить служанку Селесту. Тогда она окончательно выходила из себя и вопила:

— До чего глуп этот индюк! Довольно. Прошло. Больше не болит, спи, толстый рохля!

Он спрашивал:

— А правда ли, что тебе лучше?

Она резко бросала ему в лицо:

— Да замолчи уж, дай заснуть! Не приставай! Ни на что неспособен, не можешь женщину даже растереть.

Он сокрушался:

— Но… дорогая моя…

Она приходила в ярость:

— Никаких «но»! Довольно, отвяжись! Оставь меня теперь в покое!

И отворачивалась к стенке.

Но вот как-то ночью она так встряхнула его, что он с перепугу подскочил и сел на постели с несвойственным ему проворством.

— Что такое? Что случилось? — лепетал он.

Она держала его за руку и так щипала, что он готов был закричать.

— Мне послышался шорох в доме, — шепнула сна ему на ухо.

Привыкнув к частым тревогам жены, он не особенно-то взволновался и спокойно спросил:

— Какой там шорох, мой друг?

Она ответила, дрожа, как безумная:

— Шум… шум… шум шагов. Кто-то ходит.

Он все еще не верил:

— Кто-то ходит? Тебе кажется? Да нет, ты, верно, ошибаешься. Кто станет ходить?

Она вся тряслась:

— Кто, кто? Воры, дурак!

Г-н Леребур потихоньку снова закутался:

— Да полно, дорогая, никого нет. Тебе просто почудилось.

Тогда она откинула одеяло, спрыгнула с кровати и вне себя от ярости крикнула:

— Ты не только ни на что не годен, а вдобавок еще и трус! Но я, во всяком случае, не дам себя зарезать из-за твоего малодушия!

И, схватив каминные щипцы, она стала в боевую позу у запертой двери.

Муж, растроганный, а может быть, и пристыженный таким примером самоотверженности, тоже поднялся, ворча и не снимая ночного колпака; он вооружился совком и стал против своей любезной половины.

Они прождали минут двадцать в полном молчании. Ни единый звук не нарушил тишины. Тогда разъяренная жена опять легла, заявив:

— А все-таки я уверена, что кто-то ходит.

На другой день муж во избежание ссоры ни словом не обмолвился о ночной тревоге.

Но следующей ночью г-жа Леребур разбудила его еще порывистей и, задыхаясь, пролепетала:

— Гюстав, Гюстав, в саду кто-то открыл калитку.

Он был поражен такой настойчивостью и подумал, уж не лунатик ли она. Он собрался было разогнать этот опасный бред, как вдруг ему показалось, что в самом деле под стеной дома слышится легкий шорох.

Он встал, подбежал к окну и увидел… да, увидел белую тень, быстро скользящую по аллее.

Он прошептал, почти лишаясь сил:

— Кто-то есть.

Потом собрался с духом, взял себя в руки и, внезапно подбодренный негодованием на грабителей, проговорил:

— Погодите, погодите, вы у меня узнаете!

Он бросился к комоду, отпер его, вынул револьвер и сбежал по лестнице.

Обезумевшая от страха жена неслась вслед за ним, крича:

— Гюстав, Гюстав, не бросай меня, не оставляй меня одну! Гюстав! Гюстав!

Но он не слушал; он был уже у калитки.

Тогда она поспешила наверх и забаррикадировалась в спальне.

Она прождала пять, десять минут, четверть часа. Ею овладел безумный ужас. Сомнений нет: его убили, схватили, связали, задушили. Она предпочла бы услышать все шесть револьверных выстрелов, знать, что он борется, что он защищается. Но безмолвная тишина, страшная деревенская тишина приводила ее в отчаяние.

Она позвонила Селесте. Селеста не пришла, не отозвалась. Она позвонила еще раз, обмирая от страха, теряя сознание. Весь дом по-прежнему безмолвствовал.

Прислонившись пылающим лбом к холодному окну, она старалась проникнуть взглядом в темноту ночи, но различала лишь черные тени деревьев вдоль серых очертаний дорожек.

Пробило половину двенадцатого. Прошло уже три четверти часа, как ушел ее муж. Она его больше не увидит! Да, конечно, больше не увидит! И она, рыдая, упала на колени.

Два легких удара в дверь заставили ее мигом вскочить. Г-н Леребур звал ее:

— Открой, Пальмира, это я.

Она бросилась к двери, отперла ее и, стоя перед ним, проговорила, сжав кулаки, со слезами на глазах:

— Где ты был, поганая скотина? Оставил меня одну умирать со страху. Тебе, видно, все равно, жива я или нет!

Он запер дверь и принялся хохотать, хохотать, как сумасшедший, плача от смеха, разинув рот до ушей и ухватившись руками за живот.

Г-жа Леребур в недоумении умолкла.

Он захлебывался.

— Это… это… Селеста… ходила на свидание… в оранжерею. Если бы ты знала, что… что… что я там видел!

Она побледнела, задыхаясь от негодования:

— Что? Что такое? Селеста… у меня, в моем… моем доме, в моей… моей оранжерее? И ты не застрелил подлеца, ее сообщника? У тебя был револьвер, и ты его не застрелил? У меня в доме… у меня…

Она в изнеможении опустилась на стул.

Он подпрыгнул, щелкнул пальцами, причмокнул и, все еще смеясь, воскликнул:

— Если бы ты видела!.. Если бы ты видела!..

Вдруг он ее обнял.

Она отстранилась и сказала, задыхаясь от злости:

— Чтоб сегодня же этой девки не было у меня в доме! Слышишь? Сегодня же, сейчас же… как только она вернется, выгнать ее вон!

Г-н Леребур схватил жену за талию и стал осыпать ее шею частыми звучными поцелуями, как в былые времена. Она снова умолкла, онемев от удивления. А он, держа жену в объятиях, тихонько подталкивал ее к постели…


В десятом часу утра Селеста, удивленная тем, что хозяева, обычно встающие спозаранку, все еще не выходят, слегка постучала к ним в дверь.

Они лежали рядышком, весело болтая. Селеста замерла от изумления, потом спросила:

— Сударыня, кофей подавать?

Г-жа Леребур ответила нежным голоском:

— Подай его сюда, душечка, мы немного устали, мы плохо спали ночь.

Как только служанка вышла, г-н Леребур опять захохотал, щекоча жену и приговаривая:

— Если б ты видела! Ох, если бы ты только видела!

Но она взяла его за руки и сказала:

— Ну, довольно, успокойся, дружочек: тебе вредно так много смеяться.

И нежно поцеловала его в глаза.


Г-жа Леребур больше не дуется. Иногда, в светлые ночи, супруги торопливым шагом направляются вдоль клумб и деревьев к маленькой оранжерее в конце сада. И, стоя рядышком, прильнув к стеклам, они наблюдают нечто необыкновенное и крайне привлекательное.

Селесте прибавили жалованья.

Г-н Леребур похудел.

Дуэль

Война кончилась[345]; вся Франция была занята немцами; страна содрогалась, как побежденный борец, прижатый коленом победителя.

Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили к новым границам и медленно тащились мимо сел и деревень первые поезда. Первые пассажиры смотрели из окон на изрытые равнины и сожженные селения. Возле уцелевших домов немецкие солдаты в черных касках с медным острием покуривали трубки, сидя верхом на стульях. Другие работали или беседовали с хозяевами, словно члены семьи. В городах, встречавшихся по пути, можно было видеть немецкие полки, маршировавшие по площадям, и, несмотря на грохот колес, до слуха временами долетал хриплый голос командира.

Г-н Дюбюи, прослуживший в парижской национальной гвардии в течение всей осады, ехал теперь в Швейцарию к жене и дочери, которых он еще до нашествия неприятеля из предосторожности отправил за границу.

Голод и усталость не отразились на его толстом животе, животе богатого и миролюбивого торговца. Г-н Дюбюи пережил страшные события с унылой покорностью и горьким сетованием на людскую жестокость. Хотя он и честно выполнял свой долг на городских укреплениях и не одну холодную ночь простоял в карауле, все же, направляясь теперь, по окончании войны, к границе, он видел пруссаков впервые.

Со злобой и ужасом смотрел он на этих вооруженных бородатых людей, расположившихся на французской земле, как у себя дома; в его душе загорался какой-то бессильный патриотический пыл, а вместе с ним росло смутное чувство, новый инстинкт осторожности, не покидающий нас с тех пор.

Вместе с ним в купе сидели два англичанина, приехавшие из любопытства и смотревшие на все спокойным наблюдающим взором. Оба они тоже были толстяки; они разговаривали на своем родном языке, изредка заглядывая в путеводитель, который читали вслух, стараясь распознать упоминаемые в нем местности.

Когда поезд остановился в каком-то маленьком городке, в купе вдруг вошел немецкий офицер, громыхнув саблей по подножкам вагона. Он был высок ростом и сильно затянут в мундир. Рыжая борода доходила ему до самых глаз и словно пылала, а длинные усы, более светлого оттенка, разбегались в стороны, разделяя лицо надвое.

Англичане тотчас же принялись его рассматривать, улыбаясь с чувством удовлетворенного любопытства. А г-н Дюбюи сделал вид, что читает газету. Он съежился в уголке, как вор в присутствии жандарма.

Поезд тронулся. Англичане продолжали разговаривать и выискивать места сражений, как вдруг, в тот момент, когда один из них протянул руку, указывая село на горизонте, немецкий офицер проговорил по-французски, вытягивая ноги и откидываясь назад:

— В этот село я упил тфенадцать француз. Я прал польше сто пленник.

Англичане, крайне заинтересованные, поспешно спросили:

— О! Как насифайс это сэл?

Пруссак ответил:

— Фарсбург.

И добавил:

— Я фсял эти шалюн-француз за уши.

И он с горделивой усмешкой взглянул на г-на Дюбюи.

А поезд все катил мимо занятых неприятелем деревушек. Немецкие солдаты попадались на дорогах, на полях, у заборов или возле трактиров, где они мирно беседовали. Земля кишела ими, как саранчой.

Офицер повел рукою:

— Если пы я пил командир, я пы фсял и фсе пы сжег и фсех пы упил! Штоп Франция капут!

Англичане из вежливости ответили кратким:

— Aoh, yes![346]

Он продолжал:

— Шерес тфатцать лет фся Европ, фся, пудет наш. Пруссия самий сильний.

Встревоженные англичане перестали отвечать. Их лица, окаймленные длинными баками, сделались бесстрастными и точно восковыми. Тут прусский офицер захохотал и, по-прежнему развалясь, начал издеваться. Он глумился над разгромленной Францией, оскорблял поверженного врага, глумился над побежденной недавно Австрией, глумился над ожесточенным, но бессильным сопротивлением отдельных провинций, глумился над новобранцами, над бесполезной артиллерией. Он объявил, что Бисмарк[347] собирается построить целый город из металла захваченных пушек. И вдруг он поставил сапог на ногу г-на Дюбюи; тот скосил глаза и покраснел до ушей.

Англичане, казалось, сделались ко всему безразличны; они словно сразу уединились на свой остров, отрешившись от мирской суеты.

Офицер вынул из кармана трубку и, смотря на француза в упор, спросил:

— Есть у фас табак?

— Нет, сударь.

Немец продолжал:

— Я прошу фас лежать купить, когда поезд пудет остановиться.

И опять расхохотался.

— Я вам дам на тшай.

Поезд загудел, замедляя ход, и, миновав обгоревшие станционные здания, остановился.

Немец отворил дверцу и, взяв господина Дюбюи за руку, сказал:

— Исполняет мое порушенье, шифо, шифо!

Станция была занята немецким отрядом. Солдаты стояли вдоль деревянных заборов и смотрели по сторонам. Локомотив засвистел, трогаясь в путь. В этот момент г-н Дюбюи стремительно выскочил на перрон и, не обращая внимания на протестующие жесты начальника станции, бросился в соседнее купе.

Он один! У него так билось сердце, что он расстегнул жилетку и, отдуваясь, отер себе лоб.

Вскоре поезд остановился на следующей станции. Вдруг в окошке появился офицер. Он влез в купе, а за ним последовали и оба англичанина: их подстрекало любопытство.

Немец сел против француза и, продолжая хохотать, спросил:

— Ви не хотель исполнить мое порушенье?

Г-н Дюбюи ответил:

— Нет, сударь.

Поезд тронулся.

Офицер сказал:

— Тогда я опрешу ваш ус и напью им свой трупка.

И он потянулся рукою к лицу соседа.

Англичане, по-прежнему невозмутимые, смотрели, не мигая.

Немец уже взялся за кончик уса и потянул его, но г-н Дюбюи ударом снизу оттолкнул его руку и, схватив немца за ворот, швырнул на лавку. Потом, обезумев от злобы, со взбухшими на висках жилами, с налитыми кровью глазами, он одной рукой вцепился ему в горло, а другой стал исступленно бить его кулаком по лицу. Пруссак защищался, пробовал вытащить саблю, пытался обхватить навалившегося на него противника. Но г-н Дюбюи давил его своим грузным животом и бил, бил без устали, без передышки, сам не зная, куда сыплются удары. Потекла кровь; немец хрипел, задыхался, выплевывал зубы и тщетно старался отбросить разъяренного толстяка, который яростно колотил его.

Англичане поднялись с мест и приблизились, чтобы лучше видеть. Они стояли довольные, сгорая от любопытства, и, видно, готовы были держать пари за любого из сражающихся.

Но вдруг г-н Дюбюи, обессилев от напряжения, приподнялся и молча сел.

Пруссак не бросился на него — до такой степени он растерялся, так ошалел от недоумения и боли. Отдышавшись, он проговорил:

— Если ви не татите мне удофлетворенье через пистолет, я вас упью.

Г-н Дюбюи ответил:

— Я к вашим услугам. С великой охотой.

Немец добавил:

— Вот Штрасбург; я пуду прать тва секундант из официр, я успел, пока поезт не итет.

Г-н Дюбюи, пыхтевший, как паровоз, обратился к англичанам:

— Не согласитесь ли быть моими секундантами?

Оба ответили зараз:

— Aoh, yes!

Поезд остановился.

Пруссак мигом отыскал двух приятелей, которые принесли с собою пистолеты; все отправились за городской вал.

Англичане беспрестанно вынимали часы, ускоряли шаг, торопили приготовления: они боялись опоздать на поезд.

Г-ну Дюбюи никогда еще не приходилось держать в руках пистолет. Его поставили в двадцати шагах от противника, потом спросили:

— Вы готовы?

Отвечая: «Да, сударь», — он заметил, что один ив англичан раскрыл зонтик, чтобы защититься от солнца.

Чей-то голос скомандовал:

— Раз, два, три!

Г-н Дюбюи, не выжидая, выстрелил наугад и с удивлением увидел, что стоявший перед ним пруссак пошатнулся, всплеснул руками и ничком повалился на землю; он был убит.

Один из англичан вскричал: «Aoh!» — и в этом звуке слышались и радость, и удовлетворенное любопытство, и нетерпение. Другой, все еще с часами в руках, схватил г-на Дюбюи под руку и побежал с ним к станции.

Первый англичанин, сжав кулаки и прижав локти к туловищу, отсчитывал на ходу:

— Раз, два, раз, два!

И все трое, несмотря на толстые животы, бежали в ряд, как три чудака из юмористического журнала.

Поезд отходил. Они вскочили в свой вагон. Сняв дорожные шапочки, англичане подняли их вверх и, помахивая ими, трижды прокричали:

— Гип, гип, гип, ура!

Потом они один за другим торжественно протянули г-ну Дюбюи руку и снова уселись рядышком в своем углу.

Новоселье

Мэтр Саваль, вернонский нотариус, страстно любил музыку. Еще молодой, но уже плешивый, всегда тщательно выбритый, в меру полный, в золотом пенсне вместо старомодных очков, деятельный, любезный и веселый, он слыл в Верноне музыкантом. Он играл на рояле и на скрипке, устраивал музыкальные вечера, на которых исполнялись новые оперы.

У него даже был, как говорится, намек на голос, всего лишь намек — крошечный намек; но он владел им с таким вкусом, что слова: «Браво! Упоительно! Потрясающе! Чудесно!» — срывались со всех уст, как только он ронял последнюю ноту.

Он состоял абонентом одного парижского музыкального издательства, которое доставляло ему все новинки, и время от времени рассылал высшему обществу городка пригласительные билеты такого содержания:

«Мэтр Саваль, нотариус, покорнейше просит Вас пожаловать к нему в понедельник вечером на первое исполнение в Верноне оперы Саис»[348].

Несколько офицеров с хорошими голосами составляли хор. Пели также две-три местных дамы. Нотариус исполнял обязанности дирижера с такой уверенностью, что капельмейстер 190-го пехотного полка отозвался о нем как-то в Европейском кафе:

— О, господин Саваль — это мастер! Как жаль, что он не избрал музыкального поприща!

Когда имя его упоминалось в гостиных, всегда кто-нибудь замечал:

— Это не любитель, это артист, настоящий артист!

И двое-трое вторили ему с глубоким убеждением:

— Да, да, настоящий артист! — особенно подчеркивая слово «настоящий».

Всякий раз, как на парижской большой сцене давалась новая опера, г-н Саваль отправлялся туда.

Так и в прошлом году он, по обыкновению, собрался послушать Генриха VIII[349]. Он выехал с экспрессом, прибывающим в Париж в 4.30 дня, и предполагал вернуться с поездом 12.35, чтобы не ночевать в гостинице. Дома он облачился в парадное платье — черный фрак с белым галстуком, а поверх надел пальто с поднятым воротником.

Как только г-н Саваль ступил на Амстердамскую улицу, ему стало необыкновенно весело.

«Парижский воздух, — подумал он, — положительно не похож ни на какой другой. В нем есть что-то бодрящее, живительное, хмельное, что-то внушающее странное желание подурачиться и выкинуть какую-нибудь шутку. Стоит только выйти из вагона, как мне начинает казаться, что я выпил бутылку шампанского. Какою жизнью можно было бы зажить здесь, вращаясь среди людей искусства! Как счастливы те избранники, те великие таланты, которые прославились в таком городе! Вот жизнь так жизнь!»

И он стал строить планы: хорошо бы завести несколько знакомых среди знаменитостей, чтобы потом рассказывать о них в Верноне и изредка проводить с ними вечерок во время поездок в Париж.

Вдруг его осенила мысль. Он слышал рассказы о маленьких кафе на внешних бульварах, где собираются прославленные художники, литераторы, даже музыканты, и он не спеша стал подниматься к Монмартру.

У него было свободных два часа. Ему захотелось взглянуть на все это. Он прошел мимо пивных — пристанищ низкопробной богемы, всматривался в лица завсегдатаев, стараясь узнать среди них людей искусства. Наконец, прельстившись названием, он зашел в Дохлую Крысу[350].

Пять-шесть женщин, облокотясь на мраморные столики, шептались о своих любовных делах, о ссоре Люси с Гортензией, о подлости Октава. Это были женщины уже немолодые: одни слишком жирные, другие слишком худые, изможденные, истасканные. Можно было бы поручиться, что они почти облысели. Они пили пиво, как мужчины.

Г-н Саваль сел поодаль и стал ждать, ибо приближался час предобеденной рюмочки абсента.

Вскоре вошел высокий молодой человек и сел рядом с ним. Хозяйка назвала его господином Романтеном. Нотариус вздрогнул. Не тот ли это Романтен, что получил первую медаль в последнем Салоне[351]?

Молодой человек жестом подозвал официанта:

— Подай мне обед, а потом снеси в мою новую мастерскую на бульвар Клиши, дом пятнадцать, три дюжины пива и окорок, который я заказал утром. Сегодня мы празднуем новоселье.

Г-н Саваль сразу же потребовал себе обед. Потом снял пальто, довольный, что все увидят его фрак и белый галстук.

Сосед, казалось, не замечал его. Он взял газету и стал читать. Г-н Саваль посмотрел на него искоса, сгорая желанием завязать разговор.

Двое молодых людей в красных бархатных куртках, с острыми бородками аля Генрих III[352], вошли и сели против Романтена.

Первый из них спросил:

— Значит, сегодня вечером?

Романтен пожал ему руку:

— Разумеется, старина! И все обещали быть: Бонна[353], Гийеме[354], Жервекс[355], Беро[356], Эбер[357], Дюэз[358], Клерен, Жан-Поль Лоранс. Закатим сногсшибательный кутеж. И какие женщины будут! Вот увидишь. Решительно все актрисы, разумеется, не занятые в спектакле.

Подошел хозяин заведения:

— Часто вы устраиваете такие новоселья?

Художник ответил:

— Еще бы! Каждые три месяца, — как только наступает срок квартирной платы[359].

Г-н Саваль не выдержал и робким голосом проговорил:

— Простите за беспокойство, сударь, но я слышал ваше имя и очень хотел бы узнать: не тот ли вы г-н Романтен, произведениями которого я так любовался в последнем Салоне?

Художник ответил:

— Он самый, собственной персоной, сударь.

Тут нотариус ловко ввернул комплимент, дав тем самым понять, что и он не чужд искусству.

Польщенный живописец ответил любезностью. Завязался разговор.

Романтен снова вернулся к новоселью и стал расписывать великолепие предстоящего пиршества.

Г-н Саваль расспросил обо всех приглашенных, добавив:

— Какое было бы необыкновенное счастье для постороннего человека встретить сразу столько знаменитостей у такого выдающегося художника, как вы!

Романтен, окончательно покоренный, ответил:

— Если это доставит вам удовольствие, приходите!

Г-н Саваль с восторгом принял приглашение, подумав: «Послушать Генриха VIII я еще успею!»

Они кончили обедать. Нотариус поспешил уплатить за двоих, желая ответить любезностью на любезность соседа.

Уплатил он и по счету молодых людей в красном бархате, после чего вышел вместе с художником.

Они остановились у невысокого, но очень длинного дома, первый этаж которого напоминал бесконечную оранжерею. Шесть мастерских тянулись одна за другой вдоль фасада, выходящего на бульвар.

Романтен вошел первый, взбежал по ступенькам, отпер дверь, зажег спичку, потом — свечу.

Они оказались в непомерно большой комнате, всю обстановку которой составляли три стула, два мольберта и несколько эскизов, разложенных на полу вдоль стен. Ошеломленный г-н Саваль замер в дверях.

Художник произнес:

— Вот, помещение есть, но еще ничего не готово!

Затем, обведя взглядом высокую пустую комнату и терявшийся во мраке потолок, он добавил:

— В этой мастерской можно бы недурно устроиться!

Он обошел помещение, разглядывая его с величайшим вниманием, потом сказал:

— У меня есть любовница, которая, конечно, могла бы нам помочь. Женщины — незаменимые драпировщицы. Но я спровадил ее в деревню, чтобы избавиться от нее на сегодняшний вечер. Не то чтоб она мне надоела, но уж очень она невоспитанна — неловко перед гостями.

Он подумал несколько мгновений и добавил:

— Она девушка славная, но уж очень непокладиста. Знай она, что у меня гости, она бы мне глаза выцарапала.

Г-н Саваль не шелохнулся: он ничего не понимал.

Художник подошел к нему:

— Раз уж я вас пригласил, извольте мне кое в чем помочь.

Нотариус заявил:

— Располагайте мною, как хотите. Я весь к вашим услугам.

Романтен снял куртку.

— Так за работу, гражданин! Прежде всего подметем пол.

Он зашел за мольберт, на котором стоял холст, изображающий кота, и вытащил оттуда сильно поистертую щетку.

— Вот, метите. А я пока займусь освещением.

Г-н Саваль взял щетку, посмотрел на нее и принялся неловко мести пол, вздымая тучу пыли.

Романтен возмущенно остановил его.

— Да вы совсем подметать не умеете, черт возьми; Вот смотрите.

И он погнал перед собою целую груду серого мусора, словно только этим и занимался всю жизнь; потом он вернул щетку нотариусу, и тот стал подметать, как ему показали.

Минут через пять в мастерской пыль повисла такою мглою, что Романтен спросил:

— Где вы? Вас и не видно.

Г-н Саваль, откашливаясь, подошел к нему.

Художник спросил:

— Как, по-вашему, соорудить люстру?

Тот, недоумевая, спросил:

— Какую люстру?

— Ну, люстру для освещения. Для свечей.

Нотариус не понимал. Он промычал:

— Не знаю…

Вдруг художник принялся скакать по комнате и щелкать пальцами, как кастаньетами.

— А я, сударь мой, придумал!

Потом спросил спокойное:

— Найдется у вас пять франков?

Г-н Саваль ответил:

— Разумеется.

Художник продолжал:

— Так вот, сбегайте купить на пять франков свечей, а я тем временем слетаю к бондарю.

И он вытолкал нотариуса в одном фраке на улицу. Минут через пять они вернулись — один со свечами, другой с обручем от бочки. Потом Романтен полез в шкаф и извлек оттуда десятка два пустых бутылок, которые и привязал вокруг обруча в виде венка. Затем он побежал к привратнице за лесенкой, объяснив предварительно, что заслужил благоволение старушки тем, что написал портрет ее кота, тот самый, что стоит на мольберте.

Вернувшись со стремянкой, он спросил у г-на Саваля:

— Вы ловкий?

Тот, не понимая, ответил:

— Да… конечно!

— Ну, так полезайте на лестницу и повесьте люстру на крюк. Затем во все бутылки вставьте свечи и зажгите их. Говорю вам: по части освещения я гениален. Да снимите же фрак, ну его к чертям! У вас какой-то лакейский вид.

Вдруг дверь с шумом распахнулась, и на пороге появилась и замерла женщина со сверкающим взглядом. Романтен взирал на нее с ужасом.

Она выждала несколько мгновений, скрестив руки на груди, потом закричала резким, дрожащим, отчаянным голосом:

— Ах ты, скотина подлая, так ты меня обманывать вздумал?!

Романтен не отвечал. Она продолжала:

— Вот негодяй! А ведь как прикидывался, когда спроваживал меня в деревню. Увидишь, какую я тебе взбучку задам. Вот я теперь сама твоих приятелей встречу…

Она все больше расходилась:

— Я им этими самыми бутылками да свечками морды расквашу!..

Романтен ласково проговорил:

— Матильда…

Она не слушала, она вопила:

— Вот погоди, голубчик, погоди!

Романтен подошел к ней, пытаясь взять ее за руку:

— Матильда…

Но она не унималась; она без удержу выкладывала весь свой запас бранных слов и упреков. Они текли из ее рта, как поток нечистот. Слова будто расталкивали друг друга, стремясь поскорее выскочить. Она заикалась, захлебывалась, голос ее срывался, но она вновь овладевала им, чтобы бросить ругательство или оскорбление.

Он взял ее за руки, но она не заметила этого и, казалось, даже не видела его самого: так захватили ее слова, облегчавшие ее сердце. И вдруг она разрыдалась. Слезы хлынули, но и они не остановили потока ее жалоб. Только упреки ее приобрели теперь визгливые, резкие интонации, и в них послышались плаксивые нотки, прерываемые всхлипываниями. Два-три раза она начинала сызнова, но рыдания душили ее, и, наконец, она умолкла, заливаясь слезами.

Тогда он обнял ее, растрогавшись, и стал целовать ей волосы.

— Матильда, крошка моя, Матильда, послушай! Будь умницей. Ты знаешь, что если я устраиваю вечер, так только затем, чтобы отблагодарить кое-кого за медаль в Салоне. Женщин я пригласить не могу. Ты должна бы сама понимать это. С художниками надо обращаться умеючи, не так, как со всеми.

Она пролепетала сквозь слезы:

— Почему же ты не сказал мне об этом?

Он ответил:

— Чтобы не сердить тебя и не огорчать. Слушай, я провожу тебя до дому. Ты будешь умницей, будешь паинькой и подождешь меня спокойно в постельке, а я приду, как только кончится.

Она прошептала:

— Хорошо, но больше ты так поступать не будешь?

— Нет, клянусь тебе!

Он обернулся к г-ну Савалю, который только что примостил наконец люстру:

— Друг мой, я вернусь минут через пять. Если кто-нибудь придет без меня, примите его, будьте хозяином, хорошо?

И он увлек Матильду, которая вытирала слезы и усиленно сморкалась.

Оставшись один, г-н Саваль занялся окончательным приведением комнаты в порядок. Потом он зажег свечи и стал ждать.

Он ждал четверть часа, полчаса, час… Романтен не возвращался. Вдруг на лестнице послышался страшный шум: хор человек в двадцать вопил песню; раздавался мерный шаг, подобный шагу прусского полка. Топот сотрясал весь дом. Дверь распахнулась, появилась целая ватага. Мужчины и женщины шли попарно, взявшись под руку и стуча в такт ногами; их шествие напоминало ползущую змею. Они горланили:

Сюда, ко мне в трактир,
Солдатики, служанки…
Растерявшийся г-н Саваль, во фраке, торжественно стоял под люстрой. Гости заметили его, все завопили: «Лакей! Лакей!» — и принялись носиться вокруг него, как бы замкнув его в кольцо завываний. Потом все взялись за руки и пустились в безумный хоровод.

Он попробовал объясниться:

— Господа… господа… сударыни…

Но его не слушали. Всё кружилось, прыгало, орало.

Наконец пляска прекратилась.

Г-н Саваль проговорил:

— Господа!..

Высокий молодой блондин, заросший бородой до самого носа, перебил его:

— Как вас зовут, приятель?

Опешивший нотариус ответил:

— Мэтр Саваль.

Другой голос закричал:

— То есть — Батист[360].

Одна из женщин перебила его:

— Оставьте парня в покое, он в конце концов обидится. Он нанят для услуг, а не для того, чтобы над ним потешались.

Тут г-н Саваль заметил, что каждый приглашенный явился с собственной провизией. Один держал в руках бутылку, другой — пирог, тот — хлеб, этот — окорок.

Высокий блондин сунул ему в руки неимоверной величины колбасу и приказал:

— На, держи; да устрой-ка буфет вон в том углу. Бутылки сложи налево, закуску — направо.

Саваль, потеряв голову, закричал:

— Но, господа, я же нотариус!

На миг воцарилась тишина, потом грянул взрыв дикого хохота. Какой-то недоверчивый господин спросил:

— А как вы сюда попали?

Он объяснился, рассказал о своем намерении пойти в Оперу, об отъезде из Вернона, о прибытии в Париж, о том, как провел весь вечер.

Все уселись вокруг него, чтобы послушать; его подзадоривали, называли Шехерезадой.

Романтен все не возвращался. Появлялись другие приглашенные. Их знакомили с г-ном Савалем, чтобы он для них повторил свой рассказ. Он отнекивался, но его заставляли рассказывать. Его даже привязали к одному из трех стульев, между двумя дамами, которые беспрестанно подливали ему вина. Он пил, хохотал, болтал, даже начинал петь. В конце концов он попробовал было танцевать вместе со стулом, но свалился.

Начиная с этого момента, он ничего больше не помнил. Ему, однако, казалось, что его раздевают, укладывают и что его тошнит.

Было уже совсем светло, когда он проснулся на незнакомой постели, в алькове.

Пожилая женщина со щеткой в руках смотрела на него с яростью. Наконец она сказала:

— Вот ведь пакостник, ну и пакостник же! Можно ли этак напиваться!

Он сел в постели; его мутило. Он спросил:

— Где я?

— Где вы, пакостник этакий? Вы пьяны. Убирайтесь-ка отсюда, да поживее!

Он хотел было встать, но был совсем голый. Его платье исчезло. Он проговорил:

— Сударыня, я…

Потом он припомнил все… Что теперь делать? Он спросил:

— Господин Романтен не вернулся?

Привратница завопила:

— Да уберетесь ли вы, чтоб он не застал вас здесь, по крайней мере!

Мэтр Саваль в смущении возразил:

— Но мне не во что одеться… У меня все утащили…

Ему пришлось ждать, объяснять случившееся, уведомить знакомых, занять денег на покупку платья. Уехал он лишь к вечеру.

И когда теперь у него в Верноне, в его нарядной гостиной, заходит разговор о музыке, он авторитетно заявляет, что живопись — искусство далеко не столь возвышенное.

Мститель

Когда Антуан Лейе женился на Матильде, вдове г-на Сури, он был влюблен в нее уже лет десять.

Г-н Сури был его другом, его давнишним школьным товарищем. Лейе очень любил его, но считал недалеким. Он частенько говаривал:

— Бедняга Сури пороху не выдумает.

Когда Сури женился на м-ль Матильде Дюваль, Лейе был удивлен и несколько задет, так как сам был к ней слегка неравнодушен. Она была дочерью их соседки, бывшей галантерейщицы, скопившей крошечное состояние и удалившейся от дел. Матильда была красива, изящна и умна. За Сури она вышла по расчету.

Тогда у Лейе родились надежды иного порядка. Он стал ухаживать за женой своего друга. Он был недурен собой, неглуп, богат. Казалось, ему нечего было сомневаться в успехе, но он просчитался. Тогда он окончательно влюбился, однако дружба с мужем делала его поклонником скромным, робким, застенчивым. Г-жа Сури решила, что он отказался от своих намерений, и чистосердечно подружилась с ним.

Так прошло девять лет.

Но вот однажды утром рассыльный принес Лейе от несчастной женщины отчаянную записку. Сури скоропостижно умер от аневризма.

Это явилось для Лейе тяжелым ударом, так как они были ровесники; но почти тотчас же всю душу его, все существо охватило чувство облегчения, глубокой радости, бесконечной отрады. Г-жа Сури была свободна.

Он сумел, однако, принять соответствующий обстоятельствам удрученный вид и, соблюдая все приличия, выждал положенное время. По прошествии года с небольшим он женился на вдове.

Все сочли этот поступок вполне естественным и даже благородным. В этом сказался настоящий друг и порядочный человек. Он был, наконец, счастлив, счастлив вполне.


Они жили в самой задушевной близости, сразу же поняв и оценив друг друга. У них не было никаких секретов: они делились самыми затаенными мыслями. Лейе любил жену спокойной и доверчивой любовью. Он любил ее, как нежную и преданную спутницу, как товарища и друга. Но в душе его жила странная, непонятная злоба к покойному Сури, который раньше его обладал этой женщиной, первым сорвал цвет ее юности, ее души и даже до некоторой степени лишил ее поэтичности. Воспоминание об умершем муже отравляло счастье мужа живого, и ревность к покойному теперь днем и ночью снедала сердце Лейе.

В конце концов он стал беспрестанно говорить о Сури, выведывал о нем всякие интимные, сокровенные подробности, старался разузнать обо всем, что касалось его личности и привычек. И он преследовал его, мертвого, насмешками, с удовольствием припоминал его чудаковатость, отмечал его смешные стороны, подчеркивал недостатки.

Он то и дело звал жену с другого конца дома:

— Матильда!

— Что, мой друг?

— Поди-ка на минутку.

Она всегда являлась с улыбкой, заранее зная, что разговор будет о Сури, и поощряла эту безобидную склонность своего нового супруга.

— Скажи-ка, ты помнишь, как однажды Сури пытался доказать мне, что мужчин-коротышек любят больше, чем рослых?

И он пускался в рассуждения, обидные для покойника, который был приземист, и сдержанно лестные для себя, так как сам он был высокого роста.

А г-жа Лейе давала ему понять, что он прав, безусловно прав, и смеялась от всей души, подшучивая над прежним мужем в угоду новому, который в заключение неизменно приговаривал:

— Ну и колпак же этот Сури!


Они были счастливы, вполне счастливы, и Лейе не переставал доказывать жене всеми полагающимися способами свою неутихающую страсть.

И вот однажды ночью, когда они, возбужденные приливом второй молодости, не могли заснуть. Лейе, крепко обняв жену и целуя ее в губы, вдруг опросил:

— Скажи, дружок…

— А?

— Сури… то, о чем мне хочется спросить… очень трудно выразить. Сури был очень… очень влюблен?

Она ответила ему звучным поцелуем и прошептала: — Не так, как ты, котик.

Его мужское самолюбие было польщено, и он добавил:

— Он, вероятно, был… порядочный колпак… а?

Она не ответила. Она только лукаво хихикнула и уткнулась лицом в шею мужа.

Он спросил:

— Должно быть, он был в высшей степени колпак и не очень-то… не очень… как бы это сказать… не особенно искусен?

Она сделала головой легкое движение, означавшее:

— Нет… совсем даже не искусен.

Он продолжал:

— Должно быть, ты немало досадовала на него по ночам, а?

На этот раз она ответила в искреннем порыве:

— О да!

За это он снова ее поцеловал и прошептал:

— Вот скотина! Так ты с ним не была счастлива?

Она ответила:

— Нет. Не очень-то это было весело… каждый день одно и то же.

Лейе был в восторге: он мысленно сравнивал прежнее положение жены с теперешним и делал вывод в свою пользу.

Некоторое время он лежал молча, потом в порыве веселости спросил;

— А скажи-ка…

— Что?

— Будешь со мной откровенна, совсем откровенна?

— Конечно, дружок…

— Так вот, по правде, было у тебя когда-нибудь… искушение… изменить этому болвану Сури?

Г-жа Лейе испустила легкое стыдливое «о!» и еще теснее прижалась к мужниной груди. Но он заметил, что она сдерживает смех.

Он стал настаивать:

— Ну, по совести, признайся. Ведь этой скотине так подходили рога! Вот была бы потеха, вот потеха! Миляга Сури! Ну же, ну, милочка, скажи мне… мне-то уж, во всяком случае, можно признаться.

Он особенно напирал на это «мне», предполагая, что если б у нее и был соблазн изменить Сури, то она сделала бы это именно с ним, с Лейе; и он трепетал от удовольствия, предвкушая признание, в полной уверенности, что, не будь она такой добродетельной, она отдалась бы ему.

Но она не отвечала, а все хихикала, словно вспоминая что-то очень смешное.

Лейе тоже начал смеяться, представляя себе, что мог бы наставить Сури рога. Вот была бы забавная проделка! Вот была бы потеха! Вот умора!

Он бормотал, трясясь от смеха:

— Бедняга Сури, ох, бедняга Сури, подходящая у него для этого была голова! Право же, подходящая, самая что ни на есть подходящая.

Г-жа Лейе под одеялом корчилась от смеха, хохотала до слез, почти до крика.

А Лейе твердил:

— Признайся же, ну, признайся! Будь откровенна. Ты же понимаешь, что меня-то все это не может огорчить.

Тогда она прошептала, задыхаясь:

— Да, да.

Муж настаивал:

— Что — «да»? Ну, рассказывай все!

Она стала смеяться сдержанней и, приблизившись к уху Лейе, который ожидал приятного признания, прошептала:

— Да… я ему изменила.

Он почувствовал ледяной холодок, который пробежал по нему, проникая до самых костей, и растерянно пролепетал:

— Ты… ты ему… изменила… по-настоящему?

Она все еще воображала, что это ему кажется страшно забавным, и ответила:

— Ну да, конечно… по-настоящему.

Он был так взволнован, что должен был сесть; ему спирало дыхание, он был ошеломлен, словно узнал, что сам рогат.

Он помолчал, потом сказал просто:

— Вот как?

Она тоже перестала смеяться, слишком поздно поняв свою оплошность.

Наконец Лейе спросил:

— С кем же?

Она запнулась, подыскивая объяснение.

Он повторил:

— С кем?

Она, наконец, сказала:

— С одним молодым человеком.

Он резко повернулся к ней и сухо возразил:

— Разумеется, не с кухаркой. Я тебя спрашиваю: с каким молодым человеком, понимаешь?

Она не отвечала. Он схватил одеяло, которым она укрылась с головой, и, отбросив его на середину постели, повторил:

— Я желаю знать, с каким молодым человеком, слышишь?

Тогда она с трудом произнесла:

— Я пошутила.

Но он дрожал от гнева:

— Как? Что такое? Пошутила? Ты что же, смеешься надо мной? Но я этого не потерплю, слышишь? Я спрашиваю тебя: кто был этот молодой человек?

Она ничего не ответила; она лежала на спине не шевелясь.

Он взял ее за руку и крепко стиснул.

— Слышишь ты наконец? Я требую, чтобы ты отвечала, когда я к тебе обращаюсь!

Тогда она испуганно проговорила:

— Ты, кажется, с ума сходишь. Оставь меня в покое!

Он дрожал от бешенства и в отчаянии, не зная, что еще сказать, изо всей силы тряс ее, повторяя:

— Слышишь, что я говорю? Слышишь, что я говорю?

Она сделала движение, чтобы вырваться, и пальцем задела мужа за нос. Он пришел в бешенство, вообразив, что она ударила его нарочно, и ринулся на нее.

Он подмял ее под себя и стал бить изо всех сил по лицу, крича:

— Вот тебе, вот тебе, вот, вот, гадина, шлюха, шлюха!

Потом, задохнувшись, обессилев, встал и направился к комоду, чтобы выпить стакан апельсиновой воды с сахаром, ибо почувствовал такое изнеможение, что готов был лишиться чувств.

А она плакала, уткнувшись в подушку; она рыдала, поняв, что счастью ее настал конец — и по ее же собственной вине!

Потом она пролепетала сквозь слезы:

— Послушай, Антуан, поди сюда. Я тебе солгала; ты сейчас поймешь, выслушай.

И, уже готовая к защите, вооруженная уловками и доводами, она приподняла взъерошенную голову со съехавшим чепцом.

Он повернулся и подошел к ней; ему было стыдно, что он ее побил, но в глубине своего супружеского сердца он чувствовал неиссякаемую ненависть к этой женщине, изменившей тому — Сури.

Ожидание

Мужчины после обеда беседовали в курительной комнате. Разговор зашел о неожиданных наследствах, о необычных завещаниях. Г-н Ле Брюман, которого называли то знаменитым мэтром, то знаменитым адвокатом, облокотился на камин и взял слово.

— В настоящее время, — сказал он, — мне поручено разыскать наследника, исчезнувшего при исключительно тяжелых обстоятельствах. Это одна из простых и жестоких драм повседневности, один из тех случаев, которые могут произойти каждый день, а между тем я не знаю ничего ужаснее. Вот послушайте.

С полгода тому назад меня пригласили к умирающей. Она мне сказала:

— Сударь, я хочу поручить вам самоещепетильное, трудное и затяжное дело, какое только может быть. Ознакомьтесь, пожалуйста, с моим завещанием; оно здесь, на столе. Я назначаю вам пять тысяч франков гонорара, если вам не удастся добиться успеха, и сто тысяч, если вы добьетесь его. После того, как я умру, нужно разыскать моего сына.

Она попросила меня помочь ей приподняться на постели, чтобы ей легче было говорить, а то она задыхалась, и голос ее прерывался и хрипел.

Я находился в очень богатом доме. Роскошная, но простая комната была обита плотным штофом, таким мягким на вид, что он, казалось, ласкал ваш взор, и настолько заглушавшим звуки, что слова как бы проникали в него и, растворяясь там, исчезали.

Умирающая продолжала:

— Вы первый человек, которому я поведаю свою страшную историю. Я постараюсь набраться сил, чтобы рассказать все до конца. Вам, которого я знаю как сердечного и в то же время светского человека, — вам я все открою, чтобы вы почувствовали искреннее желание помочь мне, насколько это будет в ваших силах.

Так слушайте.

До замужества я любила одного молодого человека, но предложение его было отклонено моей семьей, потому что он был недостаточно богат. Немного спустя я вышла замуж за человека очень богатого. Я вышла за него по глупости, ради послушания, из робости, по легкомыслию — как часто выходят девушки.

У меня родился от него ребенок, сын. Несколько лет спустя муж мой умер.

Тот, кого я любила, тоже женился. Когда он узнал, что я овдовела, он стал страшно мучиться тем, что сам уже не свободен. Он пришел ко мне и так плакал и рыдал, что сердце мое готово было разорваться. Мы стали друзьями. Может быть, мне не следовало его принимать. Но что поделаешь? Я была одинока, так одинока, в такой печали, в таком отчаянии. И я по-прежнему любила его. Как страдаешь подчас!

Он один и был у меня на свете: родители мои тоже умерли. Он приходил часто и проводил подле меня целые вечера. Мне не надо было бы позволять ему посещать меня так часто, раз он был женат. Но у меня не было сил запретить ему это.

Что же еще сказать вам? Он стал моим любовником. Как это произошло? Не знаю. Как это случается вообще? Да и вообще можно ли на это дать ответ? Может ли, по-вашему, быть иначе, когда два человеческих существа влечет друг к другу неодолимая сила взаимной любви? Можно ли, по-вашему, сударь, вечно противиться, вечно бороться, вечно отказывать в том, о чем просит, умоляет на коленях, в слезах, с безумными словами, в порывах страсти человек, которого обожаешь, которого всегда хотелось бы видеть счастливым, хотелось бы одарить всеми возможными радостями и которого доводишь до отчаяния, повинуясь светским приличиям? Какая для этого нужна сила, какое отречение от счастья, какое самопожертвование! И какого эгоизма должна быть исполнена такая честность, не правда ли?

Словом, сударь, я стала его любовницей. И я была счастлива. Двенадцать лет я была счастлива. Я сделалась — и в этом главная моя ошибка и наибольшая низость — подругою его жены.

Мы с ним вместе растили моего сына, мы воспитывали из него мужчину, настоящего мужчину, умного, рассудительного, с сильной волей, с благородными и широкими взглядами. Мальчику исполнилось семнадцать лет.

Он, сын, любил моего… моего друга почти так же, как я сама, потому что я и мой возлюбленный одинаково любили мальчика и окружали его заботами. Он звал моего любовника «добрым другом», бесконечно уважал его и, всегда получая от него только разумные советы и примеры прямоты, благородства и порядочности, считал его старинным, безупречным и преданным другом матери, как бы духовным отцом, наставником, покровителем.

У мальчика, наверно, никогда и не возникало никаких вопросов, так как он с младенческих лет привык видеть этого человека в нашем доме, рядом со мной, возле себя, видеть его беспрестанно занятым нами.

Однажды вечером мы должны были обедать втроем (это бывало для меня самым большим праздником), и я поджидала их, загадывая, который из них придет первым. Дверь отворилась; вошел мой старый друг. Я пошла ему навстречу, протянув руки; он поцеловал меня в губы долгим, счастливым поцелуем.

Вдруг какой-то шум, шорох, нечто почти неуловимое, таинственное ощущение постороннего присутствия заставило нас вздрогнуть и порывисто обернуться. Жан, мой сын, стоял позади весь бледный и смотрел на нас.

Это было мгновение сверхчеловеческого ужаса. Я отступила назад, простирая руки к ребенку как бы с мольбой. Но я уже не видела его. Он скрылся.

Мы стояли друг против друга, сраженные, онемевшие. Я опустилась в кресло; у меня было странное и властное желание бежать, уйти куда глаза глядят, сгинуть навсегда. Потом судорожные рыдания подступили к горлу, и я разрыдалась; спазмы сотрясали меня, душа разрывалась, все нервы были напряжены от сознания страшного, непоправимого несчастья и от невыносимого стыда, который охватывает материнское сердце в подобные минуты.

Он… стоял передо мною растерянный, не решаясь ни подойти, ни заговорить, ни коснуться меня из страха, что мальчик опять войдет. Наконец он проговорил:

— Я пойду за ним… скажу ему… я ему объясню… Словом, мне надо его увидеть… чтобы он знал…

И он вышел.

Я ждала… я ждала вне себя; я вздрагивала от малейшего шороха, охваченная страхом; при каждом потрескивании дров в камине мною овладевало какое-то невыносимое, непередаваемое волнение.

Я ждала час, ждала два и чувствовала, как в сердце моем растет неведомый безумный ужас, такое отчаяние, что я не пожелала бы и самому тяжкому преступнику пережить десять таких минут. Где мой ребенок? Что он делает?

Около полуночи рассыльный принес записку от моего любовника. Я до сих пор помню ее наизусть:

«Вернулся ли ваш сын? Я его не нашел. Я жду внизу. Не хочу входить так поздно».

Я написала карандашом на том же листке:

«Жан не возвращался. Разыщите его».

И я просидела в кресле всю ночь, дожидаясь.

Я сходила с ума. Мне хотелось выть, бегать, кататься по полу. Но я не двигалась, все еще ожидая. Что же будет дальше? Я хотела предугадать, представить себе это. Но, несмотря на все усилия, несмотря на все душевные муки, я ничего не могла разглядеть в будущем.

Теперь я боялась, как бы они не встретились. Как поступят они? Как поступит сын? Страшная тревога, ужасные предположения терзали меня.

Вам ведь понятно это, не правда ли, сударь?

Горничная, ни о чем не осведомленная и ничего не понимавшая, беспрестанно входила ко мне, считая, вероятно, что я лишилась рассудка. Я отсылала ее словом или жестом. Доктор, которого она привела, застал меня в нервном припадке.

Меня уложили. У меня началось воспаление мозга.

Придя в себя после долгой болезни, я увидела у своей постели моего… любовника… одного. Я закричала: «А сын? Где мой сын?» Он не отвечал. Я прошептала:

— Умер?.. умер?.. Покончил с собою?

Он ответил:

— Нет, нет, клянусь вам! Но нам не удалось его разыскать, несмотря на все мои усилия…

Тогда у меня вырвалось в порыве отчаяния, пожалуй, даже возмущения — ведь бывают такие непостижимые и безрассудные припадки злобы:

— Запрещаю вам приходить, запрещаю видеться со мной, пока вы его не разыщете. Уйдите!

Он вышел.

Я никогда больше не видела их, сударь, — ни того, ни другого, и я живу так уже двадцать лет.

Представляете ли вы себе это? Понимаете ли вы эту чудовищную муку, эту терзающую, беспрестанную боль материнского сердца, сердца женщины, это мучительное ожидание — без конца… без конца!..

Нет! Ему подходит конец: я умираю, не увидавшись с ними… ни с тем, ни с другим!

Мой друг писал мне ежедневно в течение всех двадцати лет; но я всегда отказывалась принять его, хотя бы на мгновение, потому что мне казалось, что если бы он пришел сюда — именно в эту минуту я снова увидела бы сына. Сын! Сын! Умер ли он? Жив ли? Где он скрывается? Быть может, там, за необъятными морями, в такой далекой стране, что даже имя ее мне неведомо? Думает ли он обо мне? О, если б он знал! Как жестоки бывают дети! Понял ли он, на какую чудовищную муку обрек он меня, какому отчаянию, какой пытке до конца моих дней подверг он меня заживо, еще молодую, — меня, свою мать, которая любила его со всей страстностью материнской любви? Как это жестоко, не правда ли?

Скажите ему все это, сударь. Передайте ему мои последние слова:

— Дитя мое, милое, милое дитя, не будь так жесток к бедным человеческим существам. Жизнь и без того груба и беспощадна. Милое дитя, подумай о том, во что превратилось существование твоей матери, бедной твоей матери с того дня, как ты ее покинул. Милое дитя мое, прости ей и люби ее теперь, когда она умерла, ибо она претерпела самую страшную кару.

Она задыхалась, дрожа, словно говорила со своим сыном, стоящим перед нею. Погодя она добавила:

— Скажите ему еще, сударь, что я никогда больше не виделась… с тем.

Она опять умолкла, потом проговорила разбитым голосом:

— Оставьте меня теперь, пожалуйста. Я хотела бы умереть одна, раз их нет возле меня.

Мэтр Ле Брюман добавил:

— И я вышел, господа, плача, как дурак, так что мой кучер оборачивался, чтобы взглянуть на меня.

И подумать только, что вокруг нас ежедневно разыгрываются тысячи подобных драм!

— Я не нашел его… Не нашел этого… как хотите, а я скажу: этого… преступного сына.

Советы бабушки

Замок старинной архитектуры стоит на холме, поросшем лесом. Высокие деревья окружают его темной тенью, аллеи беспредельного парка уходят — одни в лесную чащу, другие — в соседние поля. Перед фасадом замка, в нескольких шагах от него, расположен каменный бассейн, в котором купаются мраморные дамы; дальше такие же водоемы спускаются уступами до самого подножия холма, а заключенный в русло источник бежит от одного бассейна к другому, образуя каскады. И самый дом, жеманный, как престарелая кокетка, и эти отделанные раковинами гроты, где дремлют амуры минувшего века[361], — все в этом старинном поместье сохранило облик далекой старины, все напоминает о стародавних обычаях, былых нравах, забытых любовных приключениях и легкомысленном щегольстве, в котором изощрялись наши прабабушки.

В небольшой гостиной в стиле Людовика XV, где на стенах изображены кокетливые пастушки, беседующие с пастушками, прекрасные дамы в фижмах и любезные завитые кавалеры, полулежит в большом кресле дряхлая старушка, свесив по сторонам высохшие, как у мумии, руки; когда она неподвижна, она кажется покойницей. Ее затуманенный взор обращен вдаль, к полям, и будто следит за мелькающими в парке видениями юности.

Дуновения легкого ветерка, проникая в открытое окно, доносят запахи трав и благоухание цветов; они шевелят седые волосы над ее морщинистым лбом и старые воспоминания в ее сердце.

Возле старушки, на бархатной скамеечке, сидит девушка; ее длинные белокурые волосы заплетены в косы. Она вышивает напрестольное покрывало.

По ее задумчивому взору видно, что в то время, как ее проворные пальцы работают, она предается мечтам.

Но вот бабушка повернула голову.

— Берта, — сказала она, — почитай мне что-нибудь из газет, чтобы я все-таки знала, что творится на свете.

Девушка взяла газету и пробежала ее глазами.

— Много политики, бабушка. Пропустить?

— Конечно, конечно, милочка. Нет ли любовных историй? Видно, теперь во Франции совсем не увлекаются, потому что никогда не слышно ни о похищениях, ни о дуэлях из-за дам, ни о любовных проказах, как в былые времена.

Девушка долго искала.

— Вот, — сказала она. — Озаглавлено: «Любовная драма».

На сморщенном лице старушки появилась улыбка.

— Прочти-ка мне это, — попросила она.

И Берта начала читать.

Это была история, в которой участвовал купорос. Некая дама, чтобы отомстить любовнице мужа, выжгла ей глаза. Суд оправдал ее, признав невиновной; ее поздравляли, толпа приветствовала ее.

Бабушка металась в кресле и твердила:

— Какой ужас! Нет, какой это ужас! Найди мне что-нибудь другое, милочка.

Берта просмотрела газету, потом стала снова читать из той же судебной хроники.

— «Жуткая драма». Перезрелая добродетельная дева неожиданно решила броситься в объятия молодого человека, потом, чтобы отомстить любовнику, у которого оказалось легкомысленное сердце и недостаточная рента, в упор выпустила в него четыре пули. Две из них застряли в груди, одна — в ключице и еще одна — в бедре. Человек на всю жизнь останется калекой. Девица была оправдана под рукоплескания присутствующих, и газета яростно обрушивалась на этого соблазнителя сговорчивых девственниц.

Тут старенькая бабушка окончательно возмутилась:

— Да вы, видно, теперь все с ума сошли, совсем сошли с ума! — воскликнула она дрожащим голосом. — Господь дал вам любовь, единственную отраду жизни; человек добавил к ней флирт, единственное наше развлечение, а вы примешиваете сюда купорос и пистолет, ведь это все равно, что подлить помоев в бутылку старой мадеры.

Негодование бабушки было, видимо, непонятно Берте.

— Но, бабушка, ведь эта женщина отомстила за себя. Подумай только: она была замужем, а муж ей изменял.

Бабушка так и подскочила.

— И чего вам только, нынешним девушкам, не внушают!

Берта робко возразила:

— Но ведь брак — это нечто священное, бабушка.

Сердце старушки, сердце женщины, рожденной в великий галантный век [подразумевается восемнадцатый век], дрогнуло.

— Священна любовь, — ответила она. — Поверь мне, детка, поверь старухе, на глазах которой прошло три поколения; я хорошо, очень хорошо знаю и мужчин и женщин. Между браком и любовью нет ничего общего. Женятся для того, чтобы создать семью, а семья нужна для того, чтобы построить общество. Общество не может обойтись без брака. Если общество — это цепь, то каждая семья — звено в этой цепи. Чтобы спаять эти звенья, всегда подбирают однородные металлы. В браке надо сочетать сходное, надо сообразоваться с состоянием, с происхождением, надо заботиться об общем благе супругов, которое заключается в достатке и детях. Женятся, крошка, только один раз, да и то потому, что этого требует свет; а любить можно двадцать раз в жизни, потому что такими создала нас природа. Ведь брак — это закон, а любовь — инстинкт, который влечет нас от одного к другому. Люди придумали законы, которые подавляют наши инстинкты, и, видно, так нужно было. Но инстинкты всегда берут верх, и напрасно им противятся: ведь они от бога, законы же созданы людьми. Жизнь, крошка, надо подслащать любовью — и как можно больше, — подобно тому, как обсахаривают пилюли для детей, потому что такою, какая она есть, ее никто не примет.

Взволнованная Берта глядела на нее широко раскрытыми глазами.

— Ах, бабушка, бабушка! — прошептала она. — Любить можно только раз.

Старушка воздела к небесам дрожащие руки, словно взывая к почившему богу любовных утех, и воскликнула в негодовании:

— Всех вас можно назвать чернью, людьми заурядными. Революция[362] лишила вас здравого смысла. Всюду только громкие слова, вы верите в равенство и в любовь до гроба. Стали писать стихи, где проповедуют, будто от любви умирают[363]. В мое же время поэты учили нас любить как можно больше. Если нам нравился какой-нибудь дворянин, мы посылали к нему пажа. А когда нашим сердцем завладевал новый кумир, то прежнему возлюбленному давали отставку, — если только не сохраняли того и другого.

Девушка, вся побледнев, прошептала:

— Значит, тогда женщины были бесчестные?

Старушка возмутилась:

— Бесчестные? Только потому, что тогда любили, не боялись в этом признаваться и даже гордились этим? Но, дитя мое, если б одна из нас, одна из знатнейших дам Франции жила без любовника, весь двор поднял бы ее на смех. Неужели вы воображаете, что ваши мужья будут всю жизнь влюблены только в вас? Возможно ли это? Говорю тебе, что брак необходим для существования общества, но он противен нашей природе, понимаешь? В жизни только и есть хорошего, что любовь, а вас хотят лишить ее! Теперь вам твердят: надо любить лишь одного, но ведь это все равно, что заставить меня всю жизнь есть только индейку. А этот человек будет что ни месяц менять любовниц! Он будет следовать своему любовному инстинкту, который влечет его ко всем женщинам, как бабочку ко всем цветам, а я буду бродить по улицам со склянкой купороса и выжигать глаза бедным девушкам, которые послушались велений своего инстинкта! И я буду мстить не ему, а им! Я изуродую девушку. Я изуродую существо, созданное милосердным богом для того, чтобы оно нравилось, чтобы оно любило и было любимо. А ваше нынешнее общество, общество мужланов, мещан, выскочек из лакеев, будет мне рукоплескать и оправдает меня! Это позор, что вы не понимаете любви; и я рада буду умереть, чтобы уйти из мира, где нет любовных увлечений, где женщины разучились любить.

Теперь вы все принимаете всерьез: месть негодяек, которые убивают своих возлюбленных, вызывает слезы сострадания у дюжины мещан, собравшихся, чтобы копаться в сердцах преступников. Вот в чем выражается ваша мудрость, ваша справедливость! Женщины стреляют в мужчин, а потом жалуются, что те перестали им поклоняться.

Девушка дрожащими руками взяла морщинистые руки бабушки:

— Перестань, бабушка, умоляю тебя.

И, опустившись на колени, со слезами на глазах, она молила небо ниспослать ей великую страсть, единственную, вечную любовь, какою рисуется она мечтам новейших романтических поэтов, а бабушка, еще вся во власти того пленительного и здорового разума, которым благодаря галантным философам проникнут был восемнадцатый век, поцеловала ее в лоб и прошептала:

— Берегись, бедняжка. Если ты станешь верить в такие бредни, ты будешь всю жизнь несчастна.

Первый снег

Длинная дорога Круазетт огибает голубой залив Направо, далеко в море, врезывается Эстерель. Он загораживает вид, замыкая горизонт красивыми южными склонами своих многочисленных, причудливо зазубренных вершин.

Налево острова Сент-Маргерит и Сент-Оноре выставляют из воды свои спины, поросшие соснами.

И во всю длину широкого залива, во всю длину высоких гор, раскинувшихся вокруг Канна, бесчисленные белые виллы словно дремлют на солнце. Они видны издалека, эти светлые домики, рассыпанные от вершин до подножия гор и вкрапленные белоснежными точками в темную зелень.

Ближайшие к воде обращены своими оградами к широкой дороге, которую омывают волны. Ясная, тихая погода; теплый зимний день, и лишь по временам чуть веет прохладой. Над оградами садов апельсинные и лимонные деревья, осыпанные золотыми плодами. По песку дороги гуляют дамы, сопровождая детей, катающих обруч, или беседуя с мужчинами.


На пороге маленького кокетливого домика, двери которого выходят на Круазетт, появляется молодая женщина. Она останавливается на миг, с улыбкой глядит на гуляющих, затем, медленно, с трудом добравшись до пустой скамейки у самого моря и уже устав от каких-нибудь двадцати шагов, она садится, задыхаясь. Ее лицо бледно, как у покойницы. Она кашляет и подносит к губам прозрачные пальцы, как бы затем, чтобы унять эти изнурительные приступы.

Она смотрит на залитое солнцем небо, где проносятся ласточки, на причудливые далекие очертания Эстереля и на море, такое голубое, спокойное, красивое и такое близкое.

Она улыбается еще раз и шепчет:

— О, как я счастлива!

А она ведь знает, что скоро умрет, что больше не увидит весны, что через год те же самые люди, что проходят мимо нее по этой дороге, явятся снова со своими подросшими детьми, и они будут вдыхать теплый воздух этой дивной страны, и сердца их будут по-прежнему полны надежды, нежности, счастья, в то время как ее бедное тело, еще принадлежащее ей сегодня, будет гнить и разлагаться в дубовом гробу, и одни только кости останутся в лиловом платье, которое она выбрала для своего погребального наряда.

Ее не станет. Все на свете будет принадлежать другим. Для нее же все будет кончено, кончено навсегда.

Ее не станет… Она улыбается и вдыхает — глубоко, насколько позволяют ее больные легкие — ароматное дуновение садов.

И она отдается своим мыслям.


Она вспоминает. Ее обвенчали — с тех пор прошло уже четыре года — с одним нормандским дворянином. Это был крепкий, бородатый, краснощекий, широкоплечий малый, недалекого ума и веселого нрава.

Ее выдали замуж в расчете на богатство, которого она никогда не знала. Она охотно сказала бы «нет». Но дала знак согласия одним лишь движением головы, чтобы не перечить родителям. Она была парижанка, веселая и жизнерадостная.

Муж увез ее в свой нормандский замок. Это было огромное каменное здание, окруженное очень старыми деревьями. Высокие сосны подступали прямо к дому. Направо, из просеки, открывался вид на совершенно обнаженную равнину, которая расстилалась до отдаленных ферм. Мимо ограды тянулся проселок выходивший на большую дорогу в трех километрах оттуда.

Она вспоминает все: свой приезд, первый день в новом доме и медленно тянувшиеся годы уединенной жизни.

Выйдя из экипажа, она посмотрела на старинное здание и сказала, смеясь:

— Здесь невесело!

Муж ее тоже рассмеялся и ответил:

— Полно! Привыкнешь! Вот увидишь! Я здесь никогда не скучаю, нет!

Весь этот день они просели в поцелуях, и он не показался ей слишком долгим. На следующее утро поцелуи начались снова, и, по правде сказать, на ласки ушла целая неделя.

Потом она занялась устройством своего дома. Это затянулось на добрый месяц. День проходил за днем в мелких домашних заботах, поглощавших все время. Она поняла ценность и значение жизненных мелочей. Узнала, что можно интересоваться ценою на яйца, которые стоят то больше, то меньше на несколько сантимов, смотря по сезону.

Стояло лето. Она ездила в поле смотреть на жатву. И веселое солнце поддерживало в ее сердце радость.

Настала осень. Муж ее начал охотиться. Он уходил с утра с двумя собаками — Медором и Мирзой. Она оставалась в одиночестве, но разлука с Анри ее не огорчала. Она любила его и все же не страдала от его отсутствия. Когда он возвращался, всю ее нежность поглощали главным образом собаки. Она каждый вечер ухаживала за ними с материнской заботливостью, ласкала их без конца и давала им множество прелестных уменьшительных имен, которые вовсе не собиралась расточать мужу.

Он каждый раз рассказывал ей про свою охоту. Описывал места, где повстречал куропаток, удивлялся, что не нашел зайцев в клевере Жозефа Ледантю, или негодовал на поведение Лешапелье из Гавра, который постоянно шатался вдоль границы его земель, стреляя дичь, поднятую им, Анри де Парвилем.

Она отвечала: «Да, правда, это нехорошо», — а сама думала о другом.

Пришла нормандская зима, холодная и дождливая. Бесконечные ливни обрушивались на шифер высокой остроконечной крыши, вонзавшейся в небо, точно клинок. Потоками грязи казались дороги и целыми равнинами грязи — поля; ничего не было слышно, кроме шума дождя; ничего не было видно, кроме суетливого полета ворон, которые собирались целыми тучами, опускались на поля и опять улетали.

Около четырех часов дня армия этих угрюмых птиц усаживалась с оглушительным криком на высокие буки, слева от замка. В течение целого часа они перелетали с верхушки одного дерева на верхушку другого, как будто дрались; они каркали и копошились черной массой в сероватых ветвях.

Каждый вечер она смотрела на них, и сердце ее сжималось, и ею овладевала мрачная меланхолия ночи, нисходившей на пустынные пашни.

Потом она звонила, чтобы принесли лампу, и придвигалась к огню. Она сжигала кучи дров, но ей не удавалось согреть огромные комнаты, где гнездилась сырость. Она зябла целыми днями, всюду — в гостиной, в столовой, в спальне. Холод, казалось, пронизывал ее до костей. Муж возвращался только к обеду: он без конца охотился или же был поглощен посевами, вспашкой и другими деревенскими делами.

Он приходил веселый, весь в грязи и объявлял, потирая руки:

— Какая омерзительная погода!

Или же:

— Недурно, когда есть огонек.

Или порою спрашивал:

— Что слышно сегодня? Мы всем довольны?

Он был счастлив и чувствовал себя отлично, так как у него не было иных желаний и он ни о чем не мечтал, кроме такой жизни — простой, здоровой, спокойной.

В конце декабря, когда выпал снег, она стала мучительно страдать от леденящего холода в замке, в старинном замке, который, казалось, остыл с веками, как смертные остывают с годами. И однажды вечером она попросила мужа:

— Знаешь, Анри, ты бы хорошо сделал, если бы поставил здесь калорифер: это бы высушило стены. Уверяю тебя, я мерзну весь день.

Сперва он был изумлен этой сумасбродной идеей — поставить калорифер в его усадьбе. Ему показалось бы более естественным кормить своих собак из серебряной посуды. Потом он расхохотался во всю мощь своих легких, повторяя:

— Это здесь-то — калорифер! Здесь — калорифер! Ха-ха-ха, вот забавная выдумка!

Она настаивала:

— Уверяю тебя, друг мой, здесь очень холодно, ты этого не замечаешь, потому что постоянно в движении, но здесь холодно.

Он отвечал, продолжая смеяться:

— Полно тебе! Здесь хорошо, а кроме того, это и полезно. Ты только будешь лучше себя чувствовать. Мы не парижане, черт возьми, чтобы постоянно сидеть у печки. Да и весна уже на носу.


В начале января на нее обрушилось большое несчастье: отец и мать погибли при дорожной катастрофе. Она поехала на похороны в Париж. И это горе занимало ее мысли почти полгода.

Нега летних дней пробудила ее наконец, и она прожила до осени в грустном томлении.

Когда вернулись холода, она в первый раз стала всматриваться в темное будущее. Чем ей заняться? Нечем. Что может теперь произойти в ее жизни? Ничего. На что могла бы она надеяться, что может оживить ее сердце? Ничто. Врач, с которым она посоветовалась, сказал, что детей у нее никогда не будет.

Холод, еще более жестокий, более ощутимый, чем в прошлом году, заставлял ее беспрестанно страдать. Она протягивала зябнувшие руки к жаркому пламени. Пылающий огонь обжигал лицо, но ей казалось, что по спине скользит леденящее дуновение, проникая между тканью и телом. И она содрогалась с головы до ног. Сквозняки беспрестанно проносились по комнатам, словно живые существа, словно коварные, остервенелые враги. Она встречалась с ними каждый миг; своим предательским ледяным дыханием они овевали ей то лицо, то руки, то шею.

И она снова заговорила о калорифере, но муж выслушал ее с таким видом, будто она требовала луну. Соорудить в Парвиле подобную вещь казалось ему таким же невозможным делом, как найти философский камень.

Побывав однажды по делам в Руане, он привез жене маленькую медную грелку, которую, смеясь, называл «портативным калорифером», и решил, что этого будет достаточно, чтобы раз навсегда отогнать от нее холод.

В конце декабря она поняла, что не сможет всегда так жить, и однажды вечером робко спросила:

— Скажи, друг мой, разве мы до весны не проведем недельку — другую в Париже?

Он изумился:

— В Париже? В Париже? Что там делать? Вот еще! Здесь так хорошо, у себя дома. Что за смешные фантазии приходят тебе в голову!

Она пробормотала:

— Это развлекло бы нас немножко.

Он не понимал:

— Что тебе нужно для развлечения? Театры, вечера, обеды в гостях? Но ведь, отправляясь сюда, ты прекрасно знала, что нечего ждать таких развлечений!

Ей послышался упрек в этих словах и в тоне, каким они были сказаны. Она замолчала. Робкая и мягкая, она не умела возмущаться и настаивать.

В январе нагрянули жестокие морозы. Потом землю покрыл снег.

Однажды вечером, глядя, как целая туча ворон кружилась над деревьями, она невольно расплакалась.

Вошедший муж с удивлением спросил:

— Что с тобой?

Он был счастлив, совершенно счастлив, так как никогда не мечтал о другой жизни, об иных удовольствиях. Он родился и вырос в этом печальном краю и здесь, у себя дома, чувствовал себя прекрасно, был здоров душой и телом.

Он не понимал, что можно желать каких-то событий, жаждать неизведанных радостей; он совершенно не понимал, что некоторым кажется неестественным жить на одном и том же месте во все времена года; он, казалось, не знал, что весна, лето, осень, зима для большинства людей несут новые удовольствия, связанные с переменой мест.

Она ничего не нашлась ответить, быстро вытерла глаза и наконец пролепетала растерянно:

— Я… я… мне немножко грустно… Я немножко скучаю.

Но ужаснулась тому, что сказала, и торопливо добавила:

— И, кроме того, я… я… немножко зябну.

При этих словах он рассердился:

— Ну да!.. Все та же выдумка с калорифером! Но, черт побери, ведь с тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка.


Пришла ночь. Она поднялась к себе в спальню, так как добилась отдельной комнаты. Она легла. Но даже в постели ей было холодно. Она подумала:

— Так будет всегда, всегда, до самой смерти!

И она стала размышлять о муже. Как мог он ей это сказать: «С тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка».

Значит, нужно расхвораться, закашлять, чтобы он наконец понял, как она страдает.

И ее охватило негодование, безнадежное негодование слабого и робкого существа.

Надо, чтобы она кашляла. Тогда он, вероятно, сжалится над ней. Хорошо же! Она будет кашлять, он услышит ее кашель, придется позвать врача; он это увидит, ее супруг, он увидит!

Она встала, босая, и ребяческая фантазия заставила ее усмехнуться.

— Мне нужен калорифер, и он у меня будет! Я начну так кашлять, что муж согласится поставить его.

И она, полуголая, уселась на стул. Прождала час, другой. Дрожала, но насморк не начинался. Тогда она решилась наконец прибегнуть к крайнему средству.

Она бесшумно вышла из комнаты, спустилась по лестнице и растворила дверь в сад.

Земля, покрытая снегом, казалась мертвой. Она быстро протянула босую ногу и опустила ее в эту легкую ледяную пену. Ощущение холода, болезненное, словно рана, поднялось до самого сердца, но она шагнула другой ногой и медленно стала спускаться по ступенькам.

Потом пошла по газону, говоря себе:

— Дойду до сосен.

Она шла медленными шагами, задыхаясь каждый раз, когда ступала голой ногой по снегу.

Она дотронулась рукой до первой сосны, как бы затем, чтобы доказать себе, что довела свой план до конца, потом пошла обратно. Несколько раз ей казалось, что она вот-вот упадет: такой окоченелой и обессиленной почувствовала она себя. И все же, прежде чем вернуться, она уселась в эту замороженную пену, и даже набрала полную горсть снега, и растерла себе грудь.

Затем вернулась и улеглась. Через час она почувствовала, что в горле у нее — целый муравейник. Другие муравьи бегали по всему телу. И все же ей удалось заснуть.

На следующее утро она стала кашлять и не в силах была подняться.

У нее началось воспаление легких. Она бредила и в бреду просила калорифер. Врач потребовал, чтобы его поставили. Анри уступил, но злился и возмущался.


Она так и не поправилась. Глубоко задетые легкие внушали тревогу за ее жизнь.

— Если она останется здесь, то не дотянет до холодов, — сказал врач.

Ее отправили на юг.

Она приехала в Канн, узнала здешнее солнце, полюбила море, дышала воздухом, напоенным ароматом цветущих апельсиновых деревьев.

Весною она вернулась на север.

Но она жила там в вечном страхе поправиться, в страхе перед долгой нормандской зимой, и как только ей становилось лучше, она ночью раскрывала окно, мечтая о ласковом побережье Средиземного моря.

Теперь она скоро умрет, она это знает. И она счастлива!

Она разворачивает газету, которую еще не раскрывала, и читает заголовок: «Первый снег в Париже».

Она вздрагивает, а затем улыбается. Смотрит на Эстерель, который розовеет под лучами заходящего солнца, смотрит на безбрежное небо, синее-синее, на безбрежное море, синее-синее, и наконец встает.

Затем она медленным шагом возвращается домой, останавливаясь лишь для того, чтобы откашляться: она слишком долго была на свежем воздухе и озябла, немножко озябла.

Дома она находит письмо от мужа. Распечатывает и, улыбаясь, читает:

«Дорогой друг! Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо и не особенно скучаешь вдали от наших прекрасных мест. У нас несколько дней стоял крепкий морозец, предвещающий снег. Я обожаю такую погоду и, само собой разумеется, никогда не топлю твой проклятый калорифер…»

Дальше она не читает, чувствуя себя счастливой при мысли, что все-таки добилась калорифера. Правая рука, сжимающая письмо, тихо опускается на колени, а левую она подносит к губам, как бы стараясь удержать упрямый кашель, раздирающий ей грудь.

Каверза

(Из воспоминаний шутника)
В наш век каверзники стали похожи на гробовщиков и именуются политиками. У нас уж больше не выкидывают настоящих штук, крепких каверз, каверз веселых, здоровых и простых, какими развлекались наши отцы. А между тем что может быть забавнее и смешнее остроумной каверзы? Что может быть интереснее, чем разыграть легковерного, высмеять простака, одурачить хитреца, заманить пройдоху в безобидную, дурацкую ловушку? Что может быть восхитительнее остроумной насмешки над человеком, умения заставить его смеяться над собственной наивностью, способности отплатить ему какой-нибудь новой проделкой, если он вздумает сердиться?

О, я устроил немало, немало каверз на своем веку! Правда, и на мою долю их порядочно доставалось, черт возьми, и довольно крепких. Да, я выдумал их немало, и смешных и ужасных. Одна из моих жертв даже умерла от последствий. Это ни для кого не было потерей. Когда-нибудь я об этом расскажу, постараюсь только не напускать на себя скромности, так как моя каверза отнюдь не была приличной, совсем нет! Дело происходило в маленькой деревушке неподалеку от Парижа. Все очевидцы этой шутки по сей день смеются до слез при одном воспоминании, хотя сам одураченный и умер от нее. Мир праху его!

Сегодня же я хочу рассказать о двух каверзах: о самой первой, придуманной мною, и о той, которую подстроили мне недавно.

Начнем с последней: она кажется мне менее забавной, поскольку я сам оказался ее жертвой.

Осенью я поехал в Пикардию, к друзьям, в их замок, чтобы поохотиться. Друзья мои были, само собой разумеется, шутники. Других людей я и знать не хочу.

Когда я прибыл, меня встретили с королевскими почестями, и это возбудило во мне недоверие. Палили из ружей, целовали меня, ласкали, словно ожидая какого-то большого удовольствия, и я сказал себе: «Берегись, старая лиса, что-то готовится!» За обедом веселье било ключом, оно показалось мне нарочитым. Я подумал: «Все что-то чересчур веселы, без всякой видимой причины. Наверное, задумана какая-нибудь крепкая шутка. И уж, конечно, она предназначается мне. Будем начеку!» Весь вечер неистово хохотали. Я чуял в воздухе каверзу, как собака чует дичь. Но откуда грозила опасность, я не знал. Я был обеспокоен и держался настороже; я не упускал ни единого слова, ни одного движения, ни одного жеста. Все казалось мне подозрительным, даже физиономии слуг.

Наступило время ложиться спать, и, чтобы проводить меня в мою комнату, устроили целое шествие. Зачем? Мне прокричали «покойной ночи». Я вошел, запер дверь и остановился со свечой в руке.

Слышно было, как смеялись и шушукались в коридоре. Несомненно, за мной подсматривали. И я внимательно оглядывал стены, мебель, потолок, занавески, паркет, но не замечал ничего подозрительного. Вдруг я услыхал за дверью шаги. Я был уверен, что кто-то подошел и заглядывает в замочную скважину.

Я подумал: «А что, если погаснет свеча и я останусь в темноте?» И я зажег все свечи на камине. Затем снова осмотрелся кругом, но так ничего и не заметил.

Я обошел на цыпочках всю комнату. Ничего. Оглядел одну за другой все вещи. Ничего. Подобрался к окну. Грубые ставни из цельных досок были открыты. Я осторожно закрыл их, задернул широкие бархатные занавеси и приставил к ним стул, чтобы оградить себя от нападения снаружи.

Затем я осторожно сел. Кресло было вполне крепкое. Лечь спать я не осмеливался. А время шло. В конце концов я решил, что это просто глупо. Если бы за мной подглядывали, как я думал, то в ожидании успеха подготовленной каверзы они должны были бы хохотать до упаду над моим страхом.

И я решил наконец улечься. Но кровать казалась мне особенно подозрительной. Я потянул полог. Он держался прочно. И все же там таилась опасность. Что, если меня обдаст холодным душем из-под балдахина или же я вдруг провалюсь под пол вместе со своим ложем? Я перебирал в памяти все былые проделки. Мне вовсе не хотелось попасть впросак. Нет уж, нет! Ну, нет!

Я решил принять меры предосторожности, и моя выдумка показалась мне замечательной. Осторожно ухватившись за край матраца, я легонько потянул его к себе. Он сдвинулся вместе с одеялом и простынями. Я вытащил все это на середину комнаты, напротив входной двери, как можно лучше приготовил себе там постель, подальше от подозрительной кровати и пугавшего меня алькова. Затем я потушил все свечи и ощупью забрался под одеяло.

Мне не спалось еще по крайней мере с час, и я вздрагивал при малейшем шуме. Казалось, в замке все было спокойно. Я задремал.

Должно быть, спал я долго и крепко. Но внезапно проснулся и подскочил: на меня свалилось какое-то тяжелое тело, а на лицо, на шею и на грудь хлынула обжигающая жидкость. Я завопил от боли. Невероятный грохот, как будто рухнул целый буфет, битком набитый посудой, оглушил меня.

Придавленный неподвижной грудой, я задыхался. Стараясь узнать, что это такое, я протянул руки и наткнулся на лицо, нос, бакенбарды. Тогда я изо всей силы треснул кулаком по этой физиономии. Но на меня посыпался целый град затрещин, и, выскочив одним прыжком из-под мокрого одеяла, в одной рубашке я выбежал в коридор: дверь оказалась открытой.

О, боже! Было уже совсем светло. Все сбежались и увидели распростертого на моей постели слугу. Он не мог прийти в себя. Он нес мне утренний чай, но по дороге, наткнувшись на мое импровизированное ложе, брякнулся прямо на меня, опрокинув весь завтрак — без всякого с его стороны злого умысла — прямо мне на лицо.

Принятые мною меры предосторожности — то, что я плотно закрыл ставни и улегся посередине комнаты, — и были единственной причиной каверзы, которой я так опасался.

Уж и посмеялись же мы в тот день!


Другая проделка, о которой я хочу рассказать, относится к ранней поре моей юности.

Мне было пятнадцать лет, и я проводил каникулы у моих родителей, опять-таки живших в замке, опять-таки в Пикардии.

У нас часто гостила одна престарелая дама из Амьена, невыносимая особа, сварливая, говорливая, ворчливая, мстительная и зловредная. Она возненавидела меня неизвестно за что и то и дело наговаривала на меня, толкуя в дурную сторону малейшее мое слово, малейший поступок. Этакая старая грымза!

Ее звали г-жой Дюфур. Она носила черный как смоль парик, хотя ей уже стукнуло добрых шестьдесят, а поверх него надевала уморительные крохотные чепчики с розовыми лентами. Ее уважали, так как она была богата. Я же ненавидел ее всей душой и решил хорошенько проучить.

Я только что окончил второй класс, и в курсе химии меня особенно поражали свойства вещества, которое называется фосфористым кальцием: брошенное в воду, оно воспламеняется, взрывается и выделяет облака белого вонючего газа. Чтобы позабавиться во время каникул, я стащил несколько щепоток этого вещества, с виду похожего на то, что обычно называется кристаллами.

У меня был двоюродный брат, мой ровесник. Я посвятил его в свой план. Моя дерзость его напугала.

И вот однажды вечером, когда вся семья еще сидела в гостиной, я тайком пробрался в комнату г-жи Дюфур и завладел (извините, сударыня!) тем круглым сосудом, который обычно хранят в ночном столике. Я удостоверился, что он совершенно сухой, и насыпал на дно щепотку, основательную щепотку фосфористого кальция.

Затем я спрятался на чердаке и стал выжидать. Скоро звуки голосов и шаги возвестили мне, что все расходятся по своим комнатам; наступила тишина. Тогда я спустился босиком, задерживая дыхание, и прильнул к замочной скважине.

Г-жа Дюфур тщательно готовилась ко сну. Одну за другой сняла она свои тряпки и накинула на себя широкий белый капот, который, казалось, так и прилип к ее костям. Потом взяла стакан, налила воды и, засунув пальцы в рот, вытащила какую-то бело-розовую штуку, которую опустила в воду. Я испугался, как будто присутствовал при постыдном и страшном таинстве. То были всего-навсего ее вставные зубы.

Затем она сняла свой темный парик, и во всей красе предстала ее маленькая головка с реденькими белыми волосками; это было так комично, что я чуть не прыснул от смеха, стоя за дверью. Затем она помолилась, встала и приблизилась к моему орудию мести; она поставила его на пол посреди комнаты и, усевшись, совершенно прикрыла его своим капотом.

Я ждал с замиранием сердца. Она сидела спокойная, довольная, счастливая. Я ждал… и тоже был счастлив, как всякий, кто предвкушает месть.

Сперва я услышал легкий шум, журчание, и сразу вслед за этим целый залп глухих взрывов, напоминающих отдаленную стрельбу.

В одну секунду лицо г-жи Дюфур исказилось диким ужасом. Она широко раскрыла глаза, потом закрыла, потом опять раскрыла и вдруг вскочила с таким проворством, какого никак нельзя было от нее ожидать. И она смотрела, смотрела!..

Белый сосуд потрескивал, взрывался, полный беглого, летучего пламени, похожего на греческий огонь древности. Поднимаясь к потолку, валил густой дым, таинственный, ужасающий, словно в кухне ведьмы.

Что могла она подумать при этом, бедняга? Что это козни дьявола? Или какая-нибудь ужасная болезнь? Может быть, ей пришло в голову, что вырвавшееся из нее пламя должно было пожрать ее внутренности, что оно изверглось, как из кратера вулкана, и могло взорвать ее, как пушку, в которую забили двойной заряд?

Она стояла, обезумев от ужаса, взгляд ее был прикован к этому феномену, и вдруг она испустила крик, какого я еще никогда не слыхал, и упала навзничь.

Я бросился бежать и зарылся в постель, крепко зажмурив глаза, как бы желая доказать самому себе, что я тут ни при чем, что я ничего не видел и даже не выходил из своей комнаты.

Я говорил себе: «Она умерла! Я ее убил!» — и тревожно прислушивался к звукам в доме.

Ходили взад и вперед, разговаривали, потом я услышал смех, а затем на меня посыпался град шлепков. Я узнал отцовскую руку. На другой день г-жа Дюфур была очень бледна. Она то и дело пила воду, быть может, пытаясь вопрекиуверениям врача потушить пожар, который, как она думала, сжигал ее внутренности…

С тех пор, когда при ней заговаривали о болезнях, она глубоко вздыхала и бормотала:

— Ах, сударыня, если бы только вы знали! На свете бывают такие странные болезни!

Но больше она ничего не добавляла.

Письмо, найденное на утопленнике

Вы спрашиваете, сударыня, не издеваюсь ли я над вами. Вы не верите, чтоб человек никогда не был сражен любовью. Так вот, я никогда не любил, никогда!

Отчего так? Не знаю. Никогда я не испытывал того особого сердечного опьянения, которое зовется любовью. Никогда не предавался я тем восторгам, тем грезам, тому безрассудству, в какие повергает нас образ женщины. Меня никогда не преследовало, не захватывало, не воспламеняло, не приводило в экстаз предвкушение или самое обладание существом, которое внезапно стало бы для меня желаннее всех радостей, прекраснее всех созданий, дороже всей вселенной.

Я никогда не плакал, никогда не страдал из-за женщины.

Я не проводил бессонных ночей в мечтах о любимой.

Мне незнакомы пробуждения, озаренные мыслью или воспоминанием о ней. Мне неведом безумный восторг надежды перед ее появлением и божественная печаль сожалений после того, как она исчезла, оставив в комнате легкий запах фиалок и своего тела.

Я никогда не любил.

Я не раз спрашивал себя, почему это так. И, право, сам не знаю. Впрочем, я нашел причины, но в них есть нечто от метафизики, и вы их, пожалуй, не поймете.

Я, кажется, слишком сурово отношусь к женщинам, чтобы поддаваться их очарованию. Прошу прощения за эти слова. Я объясню их. Во всяком существе есть начало духовное и начало физическое. Чтобы полюбить, мне нужно было бы встретить такую гармонию этих двух начал, какой я не находил никогда. Постоянно одно из них преобладает над другим: либо духовное, либо физическое.

Ум, которого мы вправе требовать от женщины, чтобы любить ее, не имеет ничего общего с мужским умом. Это и нечто большее и нечто меньшее. Надо, чтобы женщина обладала умом открытым, нежным, чувствительным, тонким, впечатлительным. Ей не нужна ни мощь, ни смелость мысли, но необходимо, чтобы она обладала добротой, изяществом, ласковостью, кокетством и тем даром приспособления, благодаря которому женщина в короткий срок уподобляется тому, с кем делит жизнь. Величайшим ее достоинством должен быть такт, то тонкое чутье, которое для ума есть то же, что осязание для тела. Оно открывает ей тысячу мелочей, извилины, выступы и формы в мире интеллекта.

У красивых женщин ум обычно не соответствует их внешности. Меня же малейшее нарушение гармонии сразу ранит и оскорбляет. Для дружбы оно не существенно. Дружба — это взаимное обязательство, учитывающее и недостатки и достоинства. Можно судить о друге или приятельнице, дорожить тем, что в них есть хорошего, пренебрегать дурным и точно определять их качества, всецело отдаваясь при этом чувству задушевной, глубокой и чарующей симпатии.

Чтобы любить, надо быть слепым, отдаваться полностью, ничего не видеть, ни о чем не рассуждать, ничего не понимать. Надо преклоняться перед недостатками так же, как и перед красотой, надо отрешиться от всякого суждения, от всякой проницательности, от всяких соображений.

Я неспособен на такое ослепление и восстаю против очарования, несогласного с разумом.

Это еще не все. У меня такое возвышенное и утонченное представление о гармонии, что никто никогда не воплотит мой идеал. Вы, пожалуй, сочтете меня сумасшедшим! Но выслушайте меня! По-моему, женщина может обладать восхитительной душой и пленительным телом, которые, однако, не будут вполне соответствовать друг другу. Я хочу сказать, что люди с носом определенной формы должны и мыслить определенным образом. Толстые не имеют права употреблять те же слова и те же фразы, что худые. Вам, сударыня, с вашими голубыми главами не пристало относиться к жизни, судить о вещах и событиях так, словно глаза у вас черные. Оттенок ваших глаз должен неминуемо совпадать с оттенками вашей мысли. На этот счет у меня нюх ищейки. Смейтесь, если хотите. Это так.

И все же в течение часа, в течение одного дня мне верилось, будто я люблю. Я, как дурак, подвергся влиянию окружающей обстановки. Я поддался обольщению призрака зари. Хотите, я расскажу вам эту маленькую историю?


Как-то вечером я встретился с молодой хорошенькой восторженной особой, которая пожелала из поэтической прихоти провести со мною ночь на реке, в лодке. Я предпочел бы комнату и постель, однако согласился и на реку с лодкой.

Дело было в июне. Моя приятельница выбрала ночь лунную, чтобы сильнее вскружить себе голову.

Мы пообедали на постоялом дворе, у реки, и часов в десять сели в лодку. Я находил все приключение весьма нелепым, но спутница мне нравилась, и поэтому я не особенно злился. Я сел на скамейку, взялся за весла, и мы отплыли. Я не мог отрицать, что зрелище было очаровательное. Мы плыли вдоль острова, поросшего лесом, где было полно соловьев; течение быстро уносило нас по реке, подернутой серебристой рябью. Жабы издавали однообразные звонкие крики, лягушки надрывались в прибрежной траве, а движение струящейся воды окружало нас каким-то неясным шорохом, почти неуловимым, волнующим, и внушало смутное чувство таинственного страха.

Нежное обаяние теплой ночи и сверкающей под луною реки захватило нас. Хорошо было жить, и так вот плыть, и мечтать, и чувствовать возле себя молодую женщину, растроганную и красивую.

Я был немного взволнован, немного смущен, немного опьянен прозрачной ясностью вечера и мыслью о соседке.

— Сядьте подле меня, — сказала она.

Я повиновался. Она продолжала:

— Прочтите мне какие-нибудь стихи.

Я нашел, что это уж слишком. Я отказался. Она настаивала. Решительно, ей хотелось большей игры, всего оркестра чувств: от Луны до Рифмы. Я наконец уступил и на смех прочел ей прелестное стихотворение Луи Буйле[364], которое начинается так:

Терпеть я не могу поэта с томным взором!
Взирая на звезду, о милой мямлит он,
Безжизнен для него весь мир с его простором,
Коль рядом не идет Лизета иль Нинон.
Он должен, этот бард, украсить блузкой белой
Все живописные, привольные места.
Он хочет, чтобы шаль на дереве висела,
Иначе для него вселенная пуста.
И не внимает он природы дивным сагам,
Хоть их кругом поет так много голосов…
Он в одиночестве не бродит по оврагам,
Смех женский предпочтет он шепоту лесов.
Я ожидал упреков. Ни единого. Она прошептала:

— Как это верно!

Я был ошеломлен. Да поняла ли она?

Нашу лодку незаметно принесло к берегу, под иву, которая ее и задержала. Я обнял свою спутницу за талию и осторожно коснулся губами ее шеи. Но она резко, с возмущением оттолкнула меня:

— Перестаньте! Какой вы грубый!

Я попробовал привлечь ее к себе. Она стала отбиваться, схватилась за ветви и чуть было не перевернула лодку. Я счел благоразумным прекратить эти попытки. Она сказала:

— Скорей я сброшу вас в воду! Мне так приятно! Я мечтаю. Это так хорошо!

И добавила не без язвительности:

— Вы, видно, уже забыли стихи, которые только что читали?

Она была права. Я промолчал.

Она продолжала:

— Ну, гребите же!

И я вновь взялся за весла.

Ночь начинала казаться мне длинноватой, а мое положение нелепым. Спутница спросила:

— Дадите мне обещание?

— Дам. Какое?

— Что будете вести себя тихо, прилично и скромно, если я вам позволю…

— Что? Говорите.

— Вот что. Мне хочется лечь на дно лодки, на спину, рядом с вами, и любоваться звездами.

Я воскликнул:

— Готов с радостью!

Она возразила:

— Вы меня не поняли. Мы ляжем рядом, но я запрещаю вам трогать меня, целовать… ну, словом… ласкать…

Я обещал. Она заявила:

— Если вы хоть шелохнетесь, я опрокину лодку.

И вот мы лежим рядышком, вперив глаза в небо, отдавшись на волю течения. Слабые покачивания лодки баюкали нас. Легкие ночные звуки теперь явственно доходили к нам, на дно лодки, порою заставляя нас вздрагивать. И я чувствовал, как во мне растет странное, захватывающее волнение, безграничное умиление, нечто вроде потребности развести руки для объятия и распахнуть сердце для любви, отдать себя, отдать свои мысли, тело, жизнь, отдать кому-нибудь все свое существо.

Моя спутница прошептала, словно сквозь сон:

— Где мы? Куда мы плывем? Мне кажется, я уношусь от земли. Как приятно! Ах, если бы вы любили меня… чуточку!!!

Сердце мое забилось. Я не мог говорить: мне показалось, что я люблю ее. У меня уже не было грубого желания. Мне хорошо было вот так, рядом с нею, и этого мне было достаточно.

И мы долго-долго лежали, не шевелясь. Мы взялись за руки; восхитительная сила заворожила нас, сила неведомая, высшая, — целомудренное, глубокое, полное слияние наших существ, близких, принадлежащих друг другу без прикосновений! Что это было? Не знаю. Любовь, быть может?

Понемногу занимался день. Было три часа утра. Торжествующий свет медленно заливал все небо. Лодка на что-то натолкнулась. Я вскочил. Мы пристали к островку.

И я замер в восторге. Перед нами вся ширь неба светилась красным, розовым, лиловым и была усеяна пылающими облачками, похожими на клубы золотистого дыма. Река была пурпурной, а три домика на берегу, казалось, горели.

Я склонился к спутнице. Я хотел ей сказать: «Посмотрите». Но я умолк от изумления и не видел уже ничего, кроме нее. Она тоже была розовой, совсем розовой, словно слегка окрасилась цветом небес. Волосы ее были розовые, глаза розовые, зубы розовые, платье, кружева, улыбка — все было розовое. И мне действительно поверилось — так я обезумел, — что предо мною сама заря.

Она тихонько приподнялась, протягивая мне губы, а я приближался к ним, трепеща, теряя сознание, ясно чувствуя, что сейчас поцелую небеса, поцелую счастье, поцелую мечту, ставшую женщиной, поцелую воплотившийся идеал.

Но она сказала:

— У вас в волосах гусеница!

Вот чему она улыбалась!

Меня будто ударили обухом по голове. И мне сразу стало так грустно, словно я навеки утратил всякую надежду.

Вот и все, сударыня. Это ребячество, глупость, нелепость. Но с того дня мне кажется, что я уже никогда не полюблю. Впрочем, как знать?..


Молодой человек, на котором нашли это письмо, был вчера извлечен из Сены, между Буживалем и Марли. Услужливый лодочник, обыскавший его с целью установления личности, доставил эту записку.

Ужас

Медленно опускалась теплая ночь.

Женщины остались в гостиной виллы. Мужчины курили перед дверью, развалясь или сидя верхом на садовых стульях возле круглого стола, уставленного чашками и рюмками.

Во тьме, сгущавшейся с каждой минутой, сверкали огоньки сигар. Только что кончили рассказывать о страшном событии, случившемся накануне: двое мужчин и три женщины утонули напротив в реке на глазах гостей.

Генерал де Ж. произнес:

— Да, такие вещи волнуют, но они еще не ужасны. Ужас — старое слово, и выражает оно нечто гораздо большее, чем просто страшное. Жуткий случай вроде упомянутого расстраивает, волнует, ошеломляет. Но с ума он не сводит. Чтобы испытать чувство ужаса, нужно нечто большее, чем простое душевное волнение, и большее, чем зрелище страшной смерти: необходимо или веяние тайны, или страх перед чем-то ненормальным, сверхъестественным. Человек, умирающий в самой драматической обстановке, еще не вызывает чувства ужаса; поле битвы само по себе не ужасает; кровь не приводит в ужас; преступления, даже самые гнусные, редко бывают ужасными.

Вот вам два случая из моей личной жизни, которые показали мне, что именно следует понимать под словом «ужас».

Это произошло во время войны 1870 года. Пройдя через Руаи, мы отступали к Пон-Одемеру. Армия приблизительно в двадцать тысяч человек, сбитых с толку, потерявших строй, деморализованных, истощенных, шла на пополнение в Гавр.

Земля была покрыта снегом. Спускалась ночь. Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Отступали поспешно: пруссаки были неподалеку.

Серые поля Нормандии, усеянные тенями деревьев, окружавших фермы, простирались под темным, тяжелым, зловещим небом.

В тусклых сумерках ничего не было слышно, кроме невнятного, гулкого и в то же время беспорядочного шума бредущей толпы — бесконечного топота, смешанного со звяканием котелков и сабель. Люди, сгорбленные, понурые, грязные, часто в лохмотьях, еле тащились по снегу медленным, усталым шагом.

Руки прилипали к стали прикладов: в эту ночь стоял лютый мороз. Не раз замечал я, что какой-нибудь солдатик стаскивал башмаки и шел босиком — так страдал он в своей обуви, — и каждый шаг его оставлял кровавый след. Потом, спустя некоторое время, он садился на землю, чтобы несколько минут передохнуть, и больше не вставал. Каждый, кто садился, был человеком конченым.

Уже немало оставили мы за собой таких выбившихся из сил солдат, которые надеялись отправиться дальше, как только отойдут закоченелые ноги. Едва лишь они переставали двигаться, разгонять в своем озябшем теле застывавшую кровь, как непобедимое оцепенение сейчас же сковывало их, пригвождало к земле, смыкало им глаза и в одну секунду парализовало надорванный человеческий механизм. И они понемногу оседали, уткнувшись лбом в колени, они не падали, так как поясница и конечности становились неподвижными, деревенели, но их уже невозможно было ни выпрямить, ни согнуть.

Мы же, кто был посильнее, повыносливее, все шли и шли, промерзнув до костей, двигаясь по инерции среди этого мрака, среди этого снега, по этой холодной и гибельной равнине, подавленные горем, поражением, безнадежностью, скованные отвратительным чувством общей заброшенности, конца, смерти, небытия.

Вдруг я увидел двух жандармов, державших за руки маленького, странного на вид человечка, старого, безбородого, наружности поистине удивительной.

Они искали кого-нибудь из офицеров, полагая, что захватили шпиона.

Слово «шпион» сейчас же облетело отряд тяжело шагавших солдат; вокруг пленника образовалась толпа. Чей-то голос крикнул: «Расстрелять его!» И всех этих людей, падавших от усталости, державшихся на ногах только благодаря ружьям, на которые они опирались, внезапно охватила звериная, яростная дрожь, которая толкает толпу на убийство.

Я пытался заговорить; я был тогда командиром батальона; но командиров уже не признавали, легко могли расстрелять и меня.

Один из жандармов сказал мне:

— Вот уже три дня, как он следует за нами. Все хочет получить сведения об артиллерии.

Я сделал попытку допросить этого человека.

— Чем вы занимаетесь? Что вам нужно? Зачем вы идете за войсками?

Он пробормотал несколько слов на непонятном наречии.

Этот узкоплечий, угрюмо глядевший субъект был в самом деле странен. Он стоял передо мной в таком замешательстве, что я уже не сомневался, что это действительно шпион. Он казался очень старым, слабым и смотрел на меня исподлобья; у него был какой-то приниженный, глупый и хитрый вид.

Люди вокруг нас кричали:

— К стене его! К стене!

Я сказал жандармам:

— Вы отвечаете за пленника…

Но я не успел договорить: ужасный толчок опрокинул меня, и в тот же миг я увидел, как разъяренные солдаты схватили этого человека, повалили, избили, подтащили к краю дороги и швырнули под дерево. Он упал в снег полумертвый.

И его тут же пристрелили. Солдаты палили в него, вновь заряжали ружья и опять палили с каким-то скотским остервенением. Дрались между собой из-за очереди, проходили перед трупом и снова стреляли в него, как проходят перед гробом, чтобы окропить его святой водой.

Но вдруг раздался крик:

— Пруссаки! Пруссаки!

И я услышал со всех сторон многоголосый гул бегущей, растерянной армии.

Паника, порожденная выстрелами в бродягу, охватила безумием самих стрелявших. Не понимая, что они сами вызвали испуг, они бросились спасаться и исчезли во тьме.

Я остался возле трупа с двумя жандармами, которых удерживало подле меня чувство долга.

Они приподняли это мясо, избитое, искромсанное, кровоточащее.

— Обыщите его, — приказал я.

Я протянул им коробок восковых спичек, который был у меня в кармане. Один из солдат светил другому. Я стоял между ними.

Жандарм, ощупывавший мертвое тело, заявил:

— Одет в синюю блузу, белую сорочку, панталоны и ботинки.

Первая спичка погасла, зажгли вторую. Солдат продолжал, выворачивая карманы:

— Роговой нож, клетчатый платок, табакерка, моток бечевки, кусок хлеба.

Погасла вторая спичка. Чиркнули третью. Жандарм, не спеша ощупав труп, добавил:

— Все.

Я приказал:

— Разденьте его! Может статься, мы что-нибудь найдем у него на теле.

И, чтобы солдаты могли действовать вдвоем, я начал светить им сам. При беглой вспышке зажженной спички я видел, как они снимали одну за другой одежду; наконец этот кровавый мешок еще теплого, но уже мертвого мяса остался совершенно обнаженным.

И вдруг один из них громко прошептал:

— Силы небесные! Майор, да ведь это женщина!

Не могу описать вам, какое странное и мучительно-тоскливое чувство сжало мне сердце. Я не поверил и опустился на колени в снег перед этой бесформенной грудой. Да, это была женщина!

Оба жандарма, растерянные и ошеломленные, ждали моего решения. А я не знал, что подумать, что предположить.

Бригадир медленно произнес:

— Может, она искала своего сына-артиллериста, о котором долго не было вестей.

Другой ответил:

— Очень возможно, что так оно и было.

А я, видевший на своем веку немало страшных зрелищ, я зарыдал. В ту морозную ночь посреди мрачной равнины, перед лицом этой смерти, перед этой тайной, перед этой убитой незнакомкой, я почувствовал, что значит слово «ужас».

И вот то же самое чувство я испытал в прошлом году, расспрашивая алжирского стрелка — одного из уцелевших из миссии Флаттера.

Вам известны подробности этой жестокой драмы. Но об одной из них вы, вероятно, ничего не слыхали.

Полковник ехал в Судан через пустыню и пересекал обширную страну туарегов, которые в этом океане песка, раскинувшемся от Атлантики до Египта и от Судана до Алжира, представляют собою нечто вроде пиратов, опустошавших некогда моря.

Проводники французской колонны принадлежали к племени шамбаа из Уарглы.

Как-то однажды отряд Флаттера остановился лагерем среди пустыни; арабы заявили, что источник еще довольно далеко и они отправятся за водой, забрав всех верблюдов.

Один человек предупредил полковника об измене. Флаттер этому не поверил. С караваном отправились инженеры, врачи и почти все офицеры.

Возле источника все они были перебиты, а верблюды захвачены.

Капитан из бюро по арабским делам в Уаргле, оставшийся в лагере, принял командование над уцелевшими спаги и стрелками, и они начали отступление, побросав багаж и припасы, так как им не хватало вьючных верблюдов.

И все же они пустились в путь по бесконечной пустыне, где не было ни малейшей тени, где пожирающее солнце палило с утра до вечера.

Одно из племен явилось выразить покорность и принесло с собою финики. Они оказались отравленными. Почти все французы перемерли, и в их числе последний офицер.

Уцелели несколько спаги во главе с вахмистром Побегеном и туземные стрелки из племени шамбаа. Оставались еще два верблюда, но однажды ночью они исчезли вместе с двумя арабами.

После того, как обнаружилось это бегство, оставшиеся поняли, что им придется пожирать друг друга, и они разлучились; под пронизывающим пламенем неба они один за другим углубились в сыпучие пески, держась друг от друга дальше, чем на ружейный выстрел.

Так шли они целый день, и, когда добирались до источника, каждый подходил пить лишь после того, как ближайший сосед отдалялся на положенное расстояние. Так шли они целый день, поднимая то здесь, то там в сожженном и ровном просторе столбики пыли, которые издалека указывают пешехода в пустыне.

Но однажды утром один из путников внезапно отклонился от своего пути и стал приближаться к соседу. Все остановились поглядеть, что будет.

Человек, к которому направлялся оголодавший солдат, не обратился в бегство, но припал к земле и взял подходившего на прицел. Подпустив его на выгодную дистанцию, он выстрелил, но промахнулся, а тот, продолжая подходить, в свою очередь, прицелился и уложил наповал товарища.

Тогда со всех сторон сбежались другие, чтоб завладеть своей долей. Убийца, разрубив мертвого на куски, разделил их между всеми.

И они снова разошлись, эти непримиримые союзники, впредь до следующего убийства, которое их опять сблизит.

Два дня питались они поделенным на части человеческим мясом. Потом, когда голод вернулся, тот, что убил первого, прикончил еще одного. И опять, как мясник, он разрезал труп на части и предложил их товарищам, оставив себе лишь свою долю.

Долго тянулось это отступление людоедов.

Последний француз, Побеген, был убит возле колодца, накануне того дня, когда наконец прибыла помощь.

Теперь вы понимаете, что именно я разумею под словом «ужас».

Вот о чем рассказал нам в тот вечер генерал де Ж.

Тик

Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.

В этом — главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.

Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.

Там возникают также длительные, серьезные связи — и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая свое сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.

Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.


Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.

Приехали только два человека, но оба очень странные — мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.

По-видимому, лечиться водами приехала именно она.

За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.

Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.

Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.

После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.

Пюи-де-Дом — величайший из таких куполов, вершина Санси — величайшая из вершин, утес Канталь — величайший из утесов.

Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.

И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:

— Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки — короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.

Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.

— У моей дочери, — сказал он, — странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее — настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего — нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.

Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:

— А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?

Он спокойно ответил:

— Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке…

Потом, помолчав, неожиданно добавил:

— А вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!

От изумления и волнения у меня только вырвалось «Ах!».


Он продолжал:

— Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.

Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.

Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями — браслетами, ожерельями, кольцами, — со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.

Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.

Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:

— Не хотите ли, сударь, покушать?

Не отвечая, я отрицательно покачал головой.

Он продолжал:

— Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?

Я произнес:

— Нет, оставь меня в покое.

Он вышел.

Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.

Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание; притупилось от отчаяния. И вдруг позвонили в большой звонок входной двери.

Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?

И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:

— Кто там?

Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.

Я отступил в ужасе:

— Кто… кто… кто вы?

Голос ответил:

— Это я, отец!

То была моя дочь…

Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.

Привидение продолжало:

— Не бойся, папа, я вовсе не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.

И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.

Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.

Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.

Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.

Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.

Видите, сударь, какие мы несчастные люди.


Он умолк.

Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ — ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.

Я не находил слов и только пробормотал:

— Какой ужас!

Затем, помолчав, я добавил:

— Не вернуться ли нам? Становится свежо.

И мы возвратились в гостиницу.

Конечно!

Граф де Лормерен оделся. Он бросил последний взгляд в большое зеркало, занимавшее целый простенок гардеробной, и улыбнулся.

В самом деле, он был еще достаточно красив, хотя и совсем поседел. Высокий, стройный, элегантный, без признаков брюшка, с худощавым лицом и острыми усиками того неопределенного цвета, который мог сойти и за белокурый, он выделялся своими манерами, благородством, воспитанностью, шиком, словом, чем-то таким, что больше отличает одного человека от другого, нежели обладание миллионами.

Он пробормотал:

— Живем еще, Лормерен!

И вошел в гостиную, где его ожидала корреспонденция.

На столе, где каждый предмет занимал отведенное ему место, на этом рабочем столе никогда не работающего светского человека, рядом с тремя газетами разного направления лежало около десятка писем. Одним движением руки он раскинул конверты веером, как игрок, предлагающий выбрать карту, и взглянул на почерк, как делал это каждое утро, прежде чем вскрыть письма.

Это была приятная минута ожидания, догадок и смутной тревоги. Что принесли эти загадочные листки, скрытые пока в конвертах? Что сулили они: удовольствие, счастье или огорчение? Он окидывал их быстрым взглядом, узнавая почерк, и делил письма на две-три группы, смотря по тому, чего ожидал от них. Вот эти — от друзей, те — от людей, безразличных для него, а эти — от незнакомых. Письма от незнакомых всегда его немного волновали. Что им надо? Чья рука начертала эти причудливые буквы, полные мыслей, обещаний или угроз?

В этот день одно письмо привлекло его внимание. Оно было простенькое, ничем не отличалось от остальных, но граф разглядывал его с беспокойством, с какой-то дрожью в сердце. Он подумал: «От кого бы это? Почерк я, несомненно, видел, но где, не помню».

Не решаясь вскрыть письмо, он поднес его к глазам, осторожно держа двумя пальцами, и попытался прочесть сквозь конверт.

Затем он понюхал его и взял со стола маленькую лупу, чтобы рассмотреть все особенности почерка. Он нервничал. «От кого это? Почерк мне знаком, хорошо знаком. Я часто получал письма, написанные этим почерком, да, очень часто. Но, должно быть, это было давным-давно. От кого же, черт возьми, это может быть? Да что там! Наверное, какая-нибудь просьба о деньгах».

Он разорвал конверт и прочел:


«Дорогой друг, вы, без сомнения, забыли меня, так как мы не виделись уже двадцать пять лет. Я была молода, теперь я старуха. Мы расстались, потому что я покинула Париж, переехав в провинцию со своим мужем, старым мужем, которого вы прозвали «моей больницей». Помните ли вы это? Он умер пять лет назад, и теперь я вернулась в Париж, чтобы выдать замуж дочь — ведь у меня есть дочь, красивая восемнадцатилетняя девушка; вы ее еще никогда не видели. Я известила вас о ее появлении на свет, но вы, конечно, не обратили внимания на столь незначительное событие.

А вы, говорят, все тот же красавец Лормерен… Если вы еще помните маленькую Лизу — вы называли ее Лизон, — то приезжайте сегодня пообедать с нею, со старой баронессой де Ванс, по-прежнему верным вашим другом. С волнением и радостью протягивает она вам свою руку, которую надо только пожать, а не поцеловать, бедный мой Жакле…

Лиза де Ванс».


Сердце Лормерена забилось. С остановившимся взглядом он сидел в кресле, охваченный столь мучительным волнением, что на его глаза навернулись слезы; прочитанное письмо лежало на коленях.

Если он когда-нибудь в жизни любил, то лишь ее, маленькую Лизу, Лизу де Ванс, которую он прозвал «Пепельным цветком» за необычайный цвет волос и светло-серые глаза. О, каким изящным, хорошеньким, прелестным созданием была эта хрупкая баронесса, жена подагрического, угреватого старика-барона, который внезапно увез ее в провинцию и заточил там, точно узницу, приревновав к красавцу Лормерену.

Да, граф любил ее и был любим, как ему казалось. Она запросто звала его Жакле и так мило произносила это имя…

Тысячи забытых воспоминаний возникали в его голове, далекие, сладостные, а теперь такие грустные. Однажды вечером она была у него после бала, и они поехали в Булонский лес: она — декольтированная, он — в простой домашней куртке. Стояла весна, было тепло. Нежный запах ее корсажа, ее кожи наполнял воздух благоуханием. Какой дивный вечер! Когда они подошли к озеру, освещенному льющимся сквозь ветви лунным светом, она заплакала. Немного удивленный, он спросил, о чем она плачет.

— Не знаю, — ответила она, — луна и озеро меня умилили. Когда я вижу что-нибудь очень поэтичное, сердце у меня сжимается, и я плачу.

Он улыбнулся, тоже растроганный, находя и глупым и очаровательным это наивное волнение женщины, милой маленькой женщины, принимающей так близко к сердцу все свои переживания.

И он страстно поцеловал ее, прошептав:

— Малютка Лиза, ты прелесть!

Как чудесна была эта любовь, нежная и короткая, и как быстро она кончилась, оборванная в самом разгаре этой скотиной, старым бароном, который увез жену и с тех пор никому ее не показывал.

Он, Лормерен, черт возьми, забыл ее через две-три недели. У холостяка в Париже женщины так быстро сменяют одна другую! Но все-таки уголок его сердца всегда принадлежал ей, ибо, кроме нее, он не любил никого. Теперь граф отдавал себе в этом ясный отчет.

Он встал и громко сказал: «Конечно, я поеду к ней обедать!» И инстинктивно повернулся к зеркалу, чтобы окинуть себя взглядом с ног до головы. Он подумал: «Она, наверное, сильно постарела, больше, чем я…» И в глубине души он был доволен, что она увидит его все еще красивым, крепким, будет удивлена, может быть, тронута и пожалеет об этих миновавших, далеких, таких далеких днях!

Он просмотрел остальные письма. В них не было ничего особенного.

Весь день он думал об этой тени прошлого. Какой же стала теперь Лиза? Забавно встретиться через двадцать пять лет! Да узнает ли он ее?

Граф оделся с чисто женским кокетством, выбрал белый жилет, который шел ему больше, чем черный, позвал парикмахера завить волосы, — они у него хорошо сохранились, — и выехал из дому очень рано, чтобы его поспешность была оценена.

Первое, что он увидел, войдя в изящную, заново обставленную гостиную, был его собственный портрет, старая выцветшая фотография времен его успехов, висевшая на стене в красивой рамке, обтянутой старинным шелком.

Лормерен сел и стал ждать. Наконец за его спиной отворилась дверь; он порывисто встал, обернулся и увидел старую, седую даму, протягивавшую ему обе руки.

Он схватил их и долго целовал одну за другой; затем, подняв голову, взглянул на свою бывшую подругу.

Да, это была старая дама, старая незнакомая дама; ей хотелось плакать, но она улыбалась.

Не удержавшись, он пробормотал:

— Вы ли это, Лиза?

Она ответила:

— Да, это я, это я… Вы бы не узнали меня, не правда ли? Я перенесла столько горя, столько горя… Оно сократило мою жизнь… Вот какая я теперь… Смотрите… или лучше не надо… не смотрите… Но как вы еще красивы… и молоды… Если бы я встретила вас случайно на улице, то сразу же закричала бы: Жакле!

Теперь сядем, поговорим. Потом я позову мою дочку, мою уже большую дочь. Увидите, как она похожа на меня… или, вернее, как я была похожа на нее… нет, опять не то! Она совсем такая, какою я была когда-то, вот увидите! Но мне хотелось сначала побыть с вами вдвоем. Я боялась, что буду волноваться в первые минуты. Это уже прошло… Садитесь же, мой друг!

Лормерен сел возле нее, держа ее за руку, но не знал, что сказать. Эта дама была ему незнакома; казалось, он никогда ее не видел. Зачем он приехал в этот дом? О чем он мог говорить? О прошлом? Но что общего между ними? Он ничего не мог вспомнить, глядя на лицо этой старухи. Исчезли все воспоминания, и сладкие, и милые, и трогательные, и мучительные, еще недавно нахлынувшие на него с такой силой, когда он думал о другой, о малютке Лизе, о нежном «Пепельном цветке»… Что сталось с тою? С прежней, любимой? С его далекой грезой, со светловолосой молодой сероглазой женщиной, которая так мило звала его Жакле?

Они неподвижно сидели рядом, смущенные, испытывая неловкость, охваченные тяжелым чувством.

И так как они обменивались лишь банальными, отрывочными и медлительными фразами, она поднялась и дернула шнурок звонка.

— Я позову Ренэ, — сказала она.

Послышался звук отворяющейся двери, затем шелест платья, и молодой голос воскликнул:

— Вот и я, мамочка!

Лормерен растерялся, будто увидел привидение. Он пробормотал:

— Здравствуйте, мадмуазель…

И повернулся к матери:

— О, это вы!..

В самом деле, это была она, прежняя Лиза, исчезнувшая и теперь вернувшаяся! Он снова видел ее точь-в-точь такою, какою ее отняли у него двадцать пять лет назад. Только эта была еще моложе, свежее, еще больше походила на ребенка.

Его охватило безумное желание снова сжать ее в объятиях и прошептать на ушко:

— Здравствуй, Лизон!

Слуга доложил:

— Кушать подано!

И они перешли в столовую.

Как прошел этот обед? Что ему говорили, что он отвечал? Он был словно в каком-то странном сне, близком к безумию. Он смотрел на обеих женщин, и в его мозгу вертелась одна и та же мысль, назойливая, как мысль душевнобольного:

«Которая же из них настоящая?»

Мать улыбалась, беспрестанно повторяя:

— Вы помните, вы помните?

Но воспоминания воскресали, лишь когда Лормерен глядел в ясные глаза девушки. И много раз он открывал рот, чтобы спросить: «А помнишь, Лизон?», — забывая об этой седой даме, растроганно глядевшей на него.

Между тем иногда он чувствовал себя сбитым с толку и терялся, замечая, что нынешняя Лизон не совсем похожа на прежнюю. В голосе, взгляде, во всем существе той, прежней, было что-то такое, чего он уже не находил. Он делал неимоверные усилия, стараясь вспомнить свою подругу и уловить то, что ускользало от него, чего не было у этой воскресшей Лизы.

Баронесса сказала:

— Вы утратили веселость, мой бедный друг!

Граф пробормотал:

— Я утратил и многое другое!

Но он чувствовал, что в его взволнованном сердце возродилась былая любовь, точно его больно укусил проснувшийся зверек.

Молодая девушка болтала, и порой знакомые интонации, перенятые ею любимые слова матери, манера говорить, образ мыслей, это внешнее и внутреннее сходство, приобретаемое благодаря совместной жизни, приводило Лормерена в трепет. Все это вторгалось в его душу и растравляло раскрывшуюся рану его страсти.

Он поспешил распрощаться и прошелся по бульварам. Но образ девушки не покидал его, преследовал, ускорял биение его сердца, воспламенял его кровь. Вдали от обеих женщин он видел теперь только одну, молодую, прежнюю, вернувшуюся, и любил ее, как любил когда-то. Лормерен любил ее даже сильнее после этой двадцатипятилетней разлуки.

Он вернулся домой, размышляя об этом странном и роковом случае, спрашивая себя, что теперь делать.

Когда со свечой в руке он проходил мимо зеркала, мимо большого зеркала, в которое смотрелся перед отъездом, любуясь собою, — он увидел в нем пожилого мужчину с седыми волосами. И вдруг он вспомнил, каким был некогда, в дни юности Лизы: молодым, очаровательным, таким она его любила! Граф поднес свечу ближе и стал рассматривать себя, как разглядывают в лупу что-нибудь странное. И он увидел свои морщины, обнаружилразрушительные перемены, которых прежде не замечал…

Подавленный, он опустился в кресло перед зеркалом и, глядя на себя, на свое жалкое отражение, пробормотал:

— Кончено, Лормерен!

Мои двадцать пять дней

Я устраивался в отведенном мне номере гостиницы, узкой клетке с тонкими, как бумага, стенками, сквозь которые слышно все, что делается у соседей. Убирая платье и белье в зеркальный шкаф, я выдвинул средний ящик и увидел свернутую в трубку тетрадь. Расправив ее, я прочел:

МОИ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ДНЕЙ
Это был дневник, забытый при отъезде последним обитателем комнатки, лечившимся ваннами.

Заметки эти представляют, быть может, известный интерес для здоровых и благоразумных людей, которые никогда и никуда не ездят. Для них-то я и привожу здесь этот дневник, решительно ничего в нем не меняя.


Шатель-Гюйон, 15 июля


На первый взгляд это не очень-то веселое место. А ведь мне придется провести тут двадцать пять дней, чтобы полечить печень, желудок и немного похудеть. Двадцать пять дней на водах напоминают двадцать восемь дней резервиста; они утомительны, очень утомительны. Сегодня я еще ни к чему не приступал, а только осматривался, знакомился с местностью и с врачом. Главное в Шатель-Гюйоне — ручей с желтоватой водой: он течет между небольшими холмами, на которых высятся дома, курзал и каменные кресты.

На берегу ручья, в глубине долины, виднеется четырехугольное здание с небольшим садом. Это ванное заведение. Вокруг здания бродят унылые люди: это больные. В тенистых аллеях царит полная тишина: ведь здесь не место развлечений, сюда приезжают поправлять здоровье; здесь лечатся с твердой верой в успех и, возможно, выздоравливают.

Сведущие люди утверждают даже, что здешние минеральные источники творят чудеса. Однако у конторки кассира не висит никаких ex voto.[365]

Время от времени к киоску с шиферной крышей подходит господин или дама; поблизости стоит женщина с приятным улыбающимся лицом; в цементном бассейне бурлит источник. Больной и хранительница целебной воды не обмениваются ни единым словом. Она протягивает подошедшему стаканчик, где в прозрачной влаге шипят пузырьки газа. Больной пьет и затем неторопливо удаляется, продолжая прерванную прогулку под деревьями.

Как тихо в этом маленьком парке! Не слышно ни шелеста ветерка в листве, ни человеческого голоса. Стоило бы написать у входа: «Здесь не смеются, здесь только лечатся».

Разговаривающие так боятся, чтобы у них не вырвалось громкое слово, что похожи на немых, которые только безмолвно открывают рты.

В гостинице та же тишина. Это большой отель, где за обедом сохраняют важность, подобающую благовоспитанным людям, которым не о чем говорить друг с другом. У всех светские манеры, а лица выражают уверенность в собственном превосходстве, хотя кое-кому доказать его было бы, пожалуй, трудновато.

В два часа я поднялся к казино — деревянному домику, расположенному на вершине небольшой горы, куда карабкаются по козьим тропам. Но вид оттуда изумительный.

Шатель-Гюйон лежит в очень узкой долине, как раз между равниной и горами. Слева я увидел первые высокие уступы овернских гор, покрытых лесом; местами бросаются в глаза большие серые пятна: это твердый лавовый костяк — ведь мы у подножия потухших вулканов. Справа, через узкую расщелину долины, я вижу беспредельную, как море, равнину; она тонет в голубоватой дымке, сквозь которую еле проступают очертания сел, городов, желтеющие поля спелого хлеба и зеленые прямоугольники лугов, осененных тенью яблонь. Это Лимань, необъятная и ровная, всегда окутанная легким покровом тумана.

Наступил вечер. Поужинав в одиночестве, я пишу эти строки у открытого окна. Слышно, как напротив меня играет небольшой оркестр казино, словно птица-глупыш, которая может петь даже одна, даже в пустыне.

Время от времени лает собака. Глубокая тишина действует благотворно. Спокойной ночи!

16 июля. Ничего нового. Принял ванну, затем душ. Выпил три стакана воды; между первыми двумя с четверть часа гулял по аллеям парка, а после третьего — полчаса. Этим начались мои двадцатипятидневные труды.

17 июля. Видел двух загадочных хорошеньких дам, которые принимают ванны и обедают отдельно, по: ле всех.

18 июля. Ничего нового.

19 июля. Снова видел хорошеньких дам. В них есть шик и еще нечто неуловимое; они мне очень нравятся.

20 июля. Продолжительная прогулка в прелестную лесистую долину до домика Сан-Суси. Это очаровательная местность, несколько грустная, но тихая, мирная и очень зеленая. На горных дорогах попадаются навстречу узкие повозки с сеном, их медленно тащит, едва сдерживая на спусках, пара быков в одном ярме. Мужчина в большой черной шляпе погоняет их тонкой палочкой; он прикасается ею то к бокам, то ко лбу животных и часто простым жестом, спокойным, но энергичным, внезапно останавливает их, когда, спускаясь по крутой дороге, они под тяжестью поклажи начинают ускорять шаг.

Легко дышится в этих долинах! Когда очень жарко, пыль слегка пахнет ванилью и хлевом: столько коров проходит по этим дорогам, что от них всюду остаются следы. И этот запах — словно благоухание, тогда как после других животных он был бы просто вонью.

21 июля. Экскурсия в долину Анваль. Это узкое ущелье между величественными утесами у самого подножия гор. Посреди нагромождения скал струится ручей.

Забравшись в глубь этого ущелья, я услыхал женские голоса и вскоре заметил незнакомок из нашего отеля, болтавших, сидя на камне.

Случай показался мне удобным, и я, не долго думая, представился. Моя попытка завязать разговор была принята без всякого смущения. Обратно мы шли вместе и вспоминали Париж. Оказывается, у нас много общих знакомых. Кто же такие эти дамы?

Завтра я снова увижусь с ними. Нет ничего увлекательнее таких встреч!

22 июля. Почти весь день провел с дамами. Они, право, очень красивы, одна — блондинка, другая — брюнетка. По их словам, они вдовы. Гм?..

Предложил им съездить завтра в Ройя, они согласились.

Шатель-Гюйон не так скучен, как мне показалось по приезде.

23 июля. День провели в Ройя. Это группа отелей, разбросанных в глубине долины, недалеко от Клермон-Феррана. Множество народу, большой оживленный парк. Прекрасный вид на Пюи-де-Дом, возвышающийся вдалеке, за долинами.

Мои спутницы обращали на себя всеобщее внимание, что льстило моему самолюбию. Мужчина, сопровождающий хорошенькую женщину, всегда чувствует себя словно окруженным ореолом, а тем более, если он в обществе двух красивых женщин. Что может быть приятнее обеда в многолюдном ресторане со спутницей, которая становится центром общего внимания! Ничто так не возвышает мужчину во мнении соседей.

Кататься в Булонском лесу на кляче или выйти на бульвар в обществе дурнушки — вот два наибольших унижения, глубоко задевающих чувствительное сердце, неравнодушное к тому, что думают другие. Из всех видов роскоши женщина — самый редкостный, самый изысканный, самый дорогой и самый для нас желанный; мы любим выставлять его напоказ перед завистливыми взорами публики.

Когда появляешься на людях под руку с красивой женщиной, сразу же возбуждаешь всеобщую зависть и как бы говоришь: «Смотрите, я богат, раз обладаю таким редким и дорогим созданием, у меня есть вкус, раз я сумел найти такую жемчужину; быть может, я даже любим, если только она меня не обманывает, но и это доказывало бы лишь, что она прелестна и во мнении других».

Но какой позор — гулять по городу с некрасивой женщиной!

И сколько насмешек!

Как правило, ее принимают за вашу жену, ибо мыслимо ли допустить, что у вас уродливая любовница. Жена может быть дурна собой, но в таком случае ее невзрачность вызывает целый ряд обидных для вас мыслей. Прежде всего вас принимают за нотариуса или судью, ибо за лицами этих профессий признана монополия на безобразных, но богатых жен. Разве это не унизительно для мужчины? Кроме того, вы как бы сами публично признаетесь, что у вас хватает незавидной смелости ласкать такое непривлекательное лицо и неуклюжее тело, что это даже является вашей обязанностью и у вас достанет бесстыдства сделать матерью подобное существо, вряд ли способное вызывать желание. Разве это не верх смешного?

24 июля. Я больше не расстаюсь с обеими вдовушками, с которыми уже подружился. Здешние места чудесны, отель отличный. Прекрасная погода. Лечение мне очень помогает.

25 июля. Поездка в ландо к озеру Тазена. Чудесная и неожиданная прогулка; мы сговорились о ней, сидя за завтраком. Выйдя из-за стола, мы сразу же укатили. После длинного подъема в горы мы увидели на месте бывшего кратера восхитительное маленькое озеро, круглое, синее, прозрачное, как стекло. Один край этой огромной чаши — голый, другой порос лесом. Между деревьями — домик: там живет один любезный и умный человек, философ, проводящий свои дни в этом вергилиевском уголке[366]. Он приглашает нас к себе, но мне приходит в голову блестящая идея. Я предлагаю:

— Не выкупаться ли нам?

— Но… — отвечают мне, — а костюмы?

— Ба! Мы одни!

И мы купаемся!..

Будь я поэтом, как описал бы я это незабываемое зрелище — молодые обнаженные тела в прозрачной воде! Неподвижное озеро, круглое и блестящее, точно серебряная монета, лежит между крутыми, высокими берегами; солнце щедро льет яркие лучи. Вода настолько прозрачна, что белые тела, скользя вдоль утесов, кажутся парящими в воздухе. Даже видны их движущиеся тени на песчаном дне.

26 июля. Кое-кто, видимо, шокирован и недоволен моим близким знакомством со вдовушками.

Есть люди, воображающие, что цель жизни — томиться скукой; любое развлечение они немедленно сочтут погрешностью против хорошего тона и нравственности. Правила долга в их понимании нерушимы и смертельно скучны.

Я позволю себе заметить, что представление о долге у мормонов, арабов, зулусов, турок, англичан и французов различно, но, тем не менее, среди всех этих народов встречаются вполне порядочные люди.

Приведу лишь один пример. Что касается женщин, то у англичанки понятие о долге должно сложиться уже к десяти годам, а у француженки — только к пятнадцати. Ну, а я лично заимствую правила долга понемножку у всех народов и объединяю их в нечто единое, подобное морали царя Соломона.

27 июля. Хорошие новости. Похудел на шестьсот двадцать граммов. Эта шатель-гюйонская вода просто замечательна! Возил вдовушек обедать в Риом. Грустный городок, анаграмма которого образует слово, малоподходящее для целебных источников: Riom-Mori.[367]

28 июля. Вот те на! За вдовушками приехало двое мужчин. Два вдовца, должно быть… Дамы уезжают сегодня вечером и прислали мне записочку.

29 июля. Я один! Долгая прогулка пешком к подножию кратера Нашер. Великолепный вид.

30 июля. Ничего нового. Лечусь.

31 июля. То же. То же. То же.

В этих красивых местах масса зловонных канав. Указал нерадивому городскому управлению на отвратительную клоаку прямо напротив большого отеля, которая отравляет воздух. Туда сваливают все отбросы из кухни. Настоящий очаг холеры.

1 августа. Ничего нового. Лечусь.

2 августа. Чудесная прогулка в Шатонеф, курорт для ревматиков, где все хромают. Презабавно: чуть ли не все население на костылях!

3 августа. Ничего нового. Лечусь.

4 августа. То же. То же.

5 августа. То же. То же.

6 августа. Я в отчаянии!.. Только что взвешивался. Прибавил в весе триста десять граммов. Что же это такое!

7 августа. Шестьдесят шесть километров в экипаже по горам. Не скажу куда, из уважения к тамошним женщинам.

Мне посоветовали сделать эту прогулку, так как эти места красивы и их редко посещают. После четырех часов езды я попал в довольно живописную деревню, расположенную на берегу речки, посреди чудесной ореховой рощи. Такой большой я еще не видал в Оверни.

Роща эта представляет собою богатство здешних мест, так как посажена на общинной земле. Когда-то эта земля была просто склоном холма, поросшим кустами. Местные власти безуспешно пытались ее возделывать, и она еле могла прокормить нескольких овец.

Теперь это роскошный лес, и все благодаря женщинам. Он носит странное название: «Лес грешниц».

Надо сказать, что женщины гор известны свободными нравами, более свободными, чем у женщин равнины. Парень, повстречавшийся им, должен их по меньшей мере поцеловать, и если он ограничивается только этим, он просто дурак.

Строго говоря, такой взгляд на вещи единственно логичен и разумен. Поскольку естественное призвание женщины в городе и в деревне — пленять мужчину, то мужчина должен все время доказывать ей, что она ему нравится. Если же он воздерживается и ничем не проявляет своего влечения, значит, он считает ее безобразной, а это оскорбительно. Будь я женщиной, я не принял бы вторично мужчину, проявившего слишком большую почтительность при первой встрече; мне больше понравилось бы, если он, пораженный моей красотой, моим обаянием, моими женскими чарами, забыл бы проявить почтительность.

Так вот, парни из деревни X. частенько доказывали своим землячкам, что те вполне в их вкусе, и местный кюре, бессильный помешать этим любезным и вполне естественным знакам внимания, решил использовать их для общего блага. Он накладывал на каждую грешницу епитимью: ей надлежало посадить одно ореховое дерево на общинной земле. И вот по ночам на холме, точно блуждающие огоньки, двигались фонари, ибо согрешившим вовсе не хотелось приносить покаяние среди бела дня.

Через два года на участке, принадлежащем общине, не осталось уже ни одного свободного местечка. И сейчас вокруг колокольни, звон которой раздается в роще, насчитывается свыше трех тысяч великолепных деревьев.

Если во Франции изыскивают способы вновь насадить леса, отчего бы лесному ведомству не войти в соглашение с духовенством, чтобы применить простое средство, придуманное этим скромным кюре?

8 августа. Лечусь.

9 августа. Уложил вещи и прощаюсь с этим прелестным, тихим, молчаливым уголком, с его зелеными горами и мирными долинами, с пустующим казино, откуда видна обширная равнина Лимани, всегда окутанная легкой голубоватой дымкой.

Завтра утром я уезжаю.


На этом рукопись обрывалась. Не стану ничего добавлять, ибо мои впечатления от здешних мест не совсем совпадали с впечатлениями моего предшественника. Но ведь я не встретил здесь двух вдовушек!

Латынь

Вопрос об изучении латыни, набивший нам оскомину за последнее время, напомнил мне один случай из моей юности.

Я учился тогда в частном учебном заведении одного из больших городов, в пансионе Робино, славившемся на всю провинцию отличным преподаванием латинского языка.

Целых десять лет ученики пансиона Робино побеждали на всех конкурсах городской императорский лицей и все коллежи субпрефектур. Своими постоянными успехами пансион был обязан, как говорили, простому классному наставнику г-ну Пикдану, или попросту дядюшке Пикдану.

Это был один из тех пожилых, седовласых людей, чей возраст не поддается определению, но чья история ясна с первого взгляда. Поступив двадцати лет в какое-то училище классным наставником, чтобы иметь возможность продолжать собственные занятия и стать лиценциатом, а затем доктором словесности, он до того втянулся в это унылое существование, что так и остался классным наставником на всю жизнь. Однако любовь к латыни не покидала его, сделавшись какой-то болезненной страстью. С настойчивостью, близкой к мании, он продолжал читать, переводить, толковать и комментировать поэтов, прозаиков, историков.

Однажды ему пришла в голову мысль заставить всех учеников своего класса отвечать только по-латыни; и он упорно добивался своего, пока они не привыкли говорить на этом языке так же свободно, как на родном.

Он слушал их, как дирижер слушает репетирующих музыкантов, и беспрестанно стучал линейкой по пюпитру:

— Господин Лефрер, господин Лефрер, вы допустили солецизм[368]! Разве вы забыли правило?

— Господин Плантель, построение вашей фразы чисто французское, а вовсе не латинское! Нужно вникать в дух языка. Вот слушайте меня…

И вышло так, что в конце года ученики пансиона Робино получили все награды за латинские сочинения, переводы и речи.

На следующий год директор пансиона, маленький человечек, хитрый, как обезьяна, которую он напоминал также смешным, гримасничающим лицом, велел напечатать во всех программах, рекламах и даже написать на вывеске училища:

«Специальное изучение латинского языка. Пять первых наград на состязании с пятью классами лицея. Два почетных отзыва на всеобщем конкурсе лицеев и коллежей Франции».

Пансион Робино одерживал подобные победы в течение десяти лет. Отец мой, прельщенный такими успехами, поместил меня приходящим учеником к этому Робино, которого мы звали «Робинетто» или «Робинеттино», и велел мне брать отдельные уроки у дядюшки Пикдана по пяти франков за час, из которых два получал классный наставник, а три — его хозяин. Мне было тогда восемнадцать лет, и я учился в философском классе.

Эти уроки происходили в небольшой комнате с окном на улицу. Но вышло так, что дядюшка Пикдан, вместо того, чтобы говорить со мною по-латыни, как во время занятий, поверял мне по-французски свои невзгоды. Не имея ни родных, ни друзей, бедняга привязался ко мне и изливал передо мной свое горе.

Ни разу за десять или пятнадцать лет он ни с кем не беседовал по душам.

— Я точно дуб в пустыне, — говорил он. — Sicut quercus in solitudine.[369]

Другие учителя внушали ему отвращение, а в городе он никого не знал, так как у него не было свободного времени, чтобы заводить знакомства.

— Даже ночью я не свободен, дружок, и это для меня тяжелее всего. Как я мечтаю о собственной комнате, где мебель, книги, всякие мелкие вещицы принадлежали бы только мне и никто не смел бы их трогать! Но у меня нет ничего своего, ничего, кроме панталон и сюртука, нет даже матраца и подушки! У меня нет своего угла, мне негде запереться, за исключением тех случаев, когда я даю уроки в этой комнате. Понимаете ли вы? Человек, у которого всю жизнь нет ни права, ни времени побыть наедине с собою, хотя бы для того, чтобы подумать, поразмышлять, поработать, помечтать!.. Ах, дорогой мой! Ключ, простой ключ от двери, которую можно запереть, — вот счастье, вот единственное счастье на свете!

Весь день я в классе с этими озорниками, которые вечно возятся, а ночью — с теми же озорниками в дортуаре, где они храпят… Да и сплю-то я у всех на глазах, в конце двух рядов кроватей этих шалунов, за которыми должен смотреть. Я никогда не могу остаться один, никогда! Выйдешь на улицу — там кишит народ, а когда устанешь от ходьбы, то заходишь в кафе, где битком набито курильщиками и игроками на бильярде… Сущая каторга!

Я спросил:

— Почему же вы не займетесь чем-нибудь другим, господин Пикдан?

Он воскликнул:

— Но чем же, дружок, чем? Ведь я не сапожник, не столяр, не шапочник, не булочник, не парикмахер. Я знаю только латынь, но у меня нет диплома, который позволил бы мне дорого брать за уроки. Будь у меня докторская степень, я получал бы сто франков за то, за что сейчас получаю сто су, и, наверное, учил бы хуже, ибо одного звания было бы достаточно, чтоб поддержать свою репутацию.

Иногда он говорил мне:

— Я отдыхаю только в те часы, когда бываю с вами, дружок. Не бойтесь, вы ничего не потеряете: в классе я наверстаю упущенное время и буду спрашивать вас вдвое больше, чем остальных.

Однажды я расхрабрился и предложил ему папиросу. Он с изумлением взглянул на меня, потом на дверь.

— А если войдут, мой милый?

— Ну что ж, покурим в окошко! — предложил я.

И мы облокотились на подоконник, пряча папироски в ладонях, сложенных горсткой.

Напротив нас находилась прачечная. Четыре женщины в белых кофтах водили по разостланному перед ними белью тяжелыми горячими утюгами, из-под которых поднимался пар.

Вдруг из прачечной вышла еще одна, с огромной корзиной, под тяжестью которой изогнулся ее стан. Она собралась отнести клиентам их рубашки, носовые платки и простыни. Прачка приостановилась в дверях, как будто уже устала, затем подняла глаза, улыбнулась, увидев, как мы курим, и свободной рукой насмешливо послала нам воздушный поцелуй. Затем она удалилась неторопливой, тяжелой походкой.

Это была девушка лет двадцати, небольшого роста, худощавая, бледная, довольно хорошенькая, со смеющимися глазами и растрепанными белокурыми волосами, похожая на уличного мальчишку.

Дядюшка Пикдан, растроганный, пробормотал:

— Какое ремесло для женщины! Это под силу разве только лошади!

И он расчувствовался по поводу бедности народа. У него было восторженное сердце сентиментального демократа, и он говорил об утомительном труде рабочих со слезами в голосе и в выражениях, заимствованных у Жан-Жака Руссо.

На другой день, когда мы опять стояли у окна, та же работница, увидев нас, показала нам обеими руками нос и весело крикнула:

— Здравствуйте, школяры!

Я кинул ей папироску, которую она тотчас же закурила. Четыре гладильщицы тоже бросились к двери, протягивая руки за папиросами.

Так стали крепнуть с каждым днем приятельские отношения между труженицами из прачечной и бездельниками из пансиона. На дядюшку Пикдана смешно было глядеть. Он дрожал от страха, что его увидят, ибо рисковал потерять место, и делал робкие комические жесты, совсем как актер, представляющий влюбленного, на что женщины отвечали градом воздушных поцелуев.

В моей голове зародился вероломный замысел. Однажды, войдя в нашу комнату, я прошептал старому репетитору:

— Представьте себе, господин Пикдан, я встретил маленькую прачку! Знаете, ту, с корзиной… и говорил с ней.

Он спросил, несколько смущенный моим тоном:

— Что же она вам сказала?

— Она сказала… бог ты мой… она сказала… что вы ей очень понравились. В самом деле, я думаю… мне кажется… что она неравнодушна к вам.

Он побледнел и возразил:

— Она, вероятно, смеется надо мной. Я уже стар для этого.

Я серьезно заметил:

— Почему же? Вы прекрасно сохранились!

Заметив, что он клюнул на мою хитрость, я переменил тему разговора.

Но с тех пор я каждый день выдумывал, будто встретил работницу и говорил с ней о нем. В конце концов он мне поверил и стал посылать ей пылкие, убедительные поцелуи.

Но вот однажды утром по дороге в пансион я в самом деле встретил ее и, не колеблясь, подошел к ней, словно мы были знакомы уже лет десять.

— Здравствуйте, мадмуазель! Как поживаете?

— Очень хорошо, сударь, благодарю вас!

— Не хотите ли папироску?

— О, не на улице!

— Вы ее выкурите дома.

— Тогда давайте!

— Скажите, мадмуазель, вы не заметили…

— Чего, сударь?

— Старик-то… мой старый учитель…

— Дядюшка Пикдан?

— Да, дядюшка Пикдан. А вам известно, как его зовут?

— Еще бы! Ну так что же?

— Ну, так он в вас влюблен!

Она расхохоталась, как сумасшедшая, и воскликнула:

— Да вы шутите!

— Нет, не шучу. Он со мной только про вас и говорит весь урок. Бьюсь об заклад, что он хочет на вас жениться!

Она перестала смеяться. При мысли о замужестве все девушки становятся серьезными. Затем она недоверчиво повторила:

— Нет, вы шутите!

— Клянусь вам, что это правда!

Она подняла корзину, стоявшую у ее ног.

— Ну что ж, посмотрим! — сказала она и удалилась.

Придя в пансион, я тотчас же отозвал дядюшку Пикдана в сторону.

— Надо ей написать, она без ума от вас.

И он написал длинное нежное письмо, полное высокопарных фраз и перифраз, метафор и сравнений, философии и университетских галантностей, настоящий шедевр комичного изящества, который я и взялся передать девушке.

Она прочла его с полной серьезностью, волнуясь, и тихо сказала:

— Как он хорошо пишет! Сразу видать образованного человека! И он вправду хочет на мне жениться?

Я отважно заявил:

— Еще бы! Он совсем потерял голову из-за вас.

— Тогда пусть он пригласит меня в воскресенье обедать на Цветочный остров.

Я обещал, что она будет приглашена.

Дядюшка Пикдан был чрезвычайно тронут всем, что я рассказал о ней.

Я добавил:

— Она вас любит, господин Пикдан, и, по-моему, она честная девушка. Соблазнить ее, а потом бросить — нехорошо.

— Я порядочный человек, мой друг! — твердо сказал он.

У меня не было, признаться, никакого плана. Я хотел подшутить над ним, подшутить, как школьник, и больше ничего. Я видел наивность старого репетитора, его неопытность, его робость. Я забавлялся, не думая, чем все это кончится. Мне было восемнадцать лет, и я еще в лицее приобрел репутацию завзятого шутника.

Итак, было решено, что мы с дядюшкой Пикданом отправимся в фиакре до парома «Коровий хвост», встретим там Анжелу, и я посажу их в свою лодку (в те дни я занимался греблей). Я должен был отвезти их на Цветочный остров, где мы решили пообедать втроем. Я предложил сопровождать их, чтобы вдоволь насладиться своим триумфом, и старик, согласившись на мой план, только доказывал этим, что в самом деле потерял голову, так как мог лишиться места.

Когда мы подъехали к парому, где моя лодка была привязана с утра, я увидел на берегу, в высокой траве, вернее, над нею, огромный красный зонтик, похожий на мак чудовищных размеров. Под зонтиком нас ожидала маленькая прачка, разодетая по-праздничному. Я удивился: право же, она была очень мила, хотя чуточку бледна, и грациозна, несмотря на то, что ее манеры отдавали предместьем.

Дядюшка Пикдан снял шляпу и поклонился. Она протянула ему руку, и они молча обменялись взглядами. Затем мы сели в лодку, и я взялся за весла.

Они уселись рядышком на задней скамейке.

Старик заговорил первый:

— Прекрасная погода для катания в лодке!

Она пролепетала:

— О да!

Она спустила руку за борт, касаясь пальцами воды. Из-под них забурлила тонкая, прозрачная, как стеклянное лезвие, струйка, и за бортом лодки послышался легкий плеск, слабое журчание воды.

Когда мы добрались до ресторана, к ней вернулся дар речи, она заказала обед: жареную рыбу, цыпленка и салат; затем повела нас прогуляться по острову, который прекрасно знала.

Она развеселилась, стала шаловливой и даже насмешливой.

До самого десерта о любви не было речи. Я предложил им шампанского, и дядюшка Пикдан опьянел. Она тоже была немного навеселе и называла его «господин Пикне».[370]


Вдруг он сказал:

— Мадмуазель, Рауль говорил вам о моих чувствах?

Она сделалась серьезной, как судья.

— Да, сударь!

— Что вы на это ответите?

— На такие вопросы никогда не отвечают!

Тяжело дыша от волнения, он продолжал:

— Все-таки могу ли я надеяться, что понравлюсь вам?

Она улыбнулась.

— Глупенький! Вы очень милы.

— Словом, мадмуазель, не думаете ли вы, что когда-нибудь… мы могли бы…

Секунду она колебалась, затем ответила дрожащим голосом:

— Вы хотите на мне жениться, да? Иначе никогда, понимаете, никогда!

— Да, мадмуазель!

— Ну, что ж, идет, господин Пикне!

Вот каким образом эта легкомысленная парочка, по вине мальчишки, решила вступить в брак. Но я не думал, что это серьезно; может быть, и они тоже. Ее охватила нерешительность:

— Но, знаете, у меня ведь ничего нет, ни одного су!

Пьяный, как Силен, он пробормотал:

— Зато у меня пять тысяч франков сбережений.

Она торжествующе вскричала:

— Тогда можно будет начать какое-нибудь дело!

— Какое дело? — встревожился он.

— Почем я знаю? Там видно будет! С пятью тысячами можно многое сделать. Ведь вы же не хотите, чтобы я поселилась у вас в пансионе? Не правда ли?

Он не предвидел этого и в смущении замялся:

— Но какое же дело? Это неудобно! Я ничего не знаю, кроме латыни!

Она, в свою очередь, размышляла, перебирая все профессии, казавшиеся ей подходящими.

— Вы не могли бы сделаться доктором?

— Нет, у меня нет диплома.

— Или аптекарем?

— Тоже нет.

Она радостно взвизгнула. Она нашла!

— Тогда мы купим бакалейную лавку. Ах, как хорошо! Мы купим лавку! Небольшую, конечно! С пятью тысячами далеко не уедешь.

Он запротестовал:

— Нет, я не могу быть бакалейщиком! Я… я… слишком известен. Я знаю только… только… латынь!

Но она влила ему в рот полный бокал шампанского, после чего он замолчал.

Мы снова сели в лодку. Ночь была темная-претемная. Однако я заметил, что они сидели обнявшись и несколько раз поцеловались.

Потом последовала ужасная катастрофа. Наша проказа обнаружилась, и дядюшку Пикдана прогнали со службы. А мой отец, вознегодовав, отдал меня оканчивать изучение философии в пансион Рибоде.

Шесть недель спустя я сдал экзамен на бакалавра. Потом я уехал в Париж изучать право и вернулся в родной город только два года спустя.

На углу улицы Серпан мой взгляд привлекла вывеска, где значилось: «Колониальные товары. Пикдан». А пониже, для невежд, стояло: «Бакалейная торговля».

Я воскликнул:

— Quantum mutatus au illo![371]

Пикдан поднял голову и, бросив покупательницу, кинулся ко мне с протянутыми руками:

— Ах, мой юный друг, мой юный друг! Вы здесь! Как я рад, как я рад!

Красивая, полная женщина выбежала из-за прилавка и бросилась ко мне на шею. Я с трудом узнал ее, до того она растолстела.

Я спросил:

— Как идут дела?

Пикдан снова принялся отвешивать товар.

— О, превосходно, превосходно! В этом году я заработал три тысячи франков чистоганом!

— А латынь, господин Пикдан?

— О боже мой, латынь, латынь… Латынью, знаете ли, не прокормишься!

Фермер

Барон Рене де Трейль сказал мне:

— Не хотите ли начать охотничий сезон на моей ферме Маренвиль? Я был бы этому очень рад, мой дорогой. К тому же я буду один. Добраться до этих мест так трудно, и дом, где я останавливаюсь, так убог, что я могу приглашать лишь самых близких друзей.

Я согласился.

В субботу мы выехали поездом нормандской железной дороги. Сошли мы на станции Альвимар. Барон Рене показал мне на деревенский шарабан, запряженный пугливой лошадью, которую сдерживал высокий седой крестьянин, и промолвил:

— Вот и наш экипаж, друг мой!

Крестьянин протянул хозяину руку, и барон, крепко ее пожав, спросил:

— Ну, что, дядюшка Лебрюман, как живете?

— По-старому, господин барон.

Мы уселись в эту тряскую клетку для цыплят, подвешенную к двум огромным колесам. Лошадь, сделав большой скачок, пустилась галопом. Нас подбрасывало, как мячики, и каждый удар о деревянную скамейку причинял мне жестокую боль.

Крестьянин повторял спокойно и монотонно:

— Ну, ну, потише, Мутар, потише!

Но Мутар совсем его не слушался и прыгал, как козленок.

Обе наши собаки, лежа позади нас в пустом отделении клетки, насторожились и стали внюхиваться, чуя доносившиеся с равнины запахи дичи.

Барон невесело смотрел вдаль, на широкую, волнистую однообразную нормандскую равнину, похожую на огромный, необъятный английский парк. Разбросанные по ней фермы были окружены двумя или четырьмя рядами деревьев. Дворы, засаженные раскидистыми яблонями, заслонявшими дома, казались издали то купой высоких деревьев, то рощей или рощицей, живописный вид которых мог бы вдохновить искусных садовников, планирующих парки в богатых поместьях.

Рене де Трейль сказал:

— Я люблю эту землю. Отсюда я родом.

И в самом деле это был чистокровный нормандец, рослый, широкоплечий, тяжеловатый, потомок старинной расы искателей приключений, основателей королевств на побережьях всех океанов. Ему было около пятидесяти лет, на десять меньше, чем фермеру, нашему вознице. Этот крестьянин, худой, кожа да кости, был из тех, что доживают до ста лет.

После двухчасовой езды по каменистой дороге, которая вилась среди однообразной зеленой равнины, наш неудобный экипаж вкатился во двор, усаженный яблонями, и остановился перед старой, обветшалой постройкой; нас встретила пожилая служанка вместе с мальчуганом, принявшим лошадь.

Мы вошли в дом. Закоптелая кухня была высока и просторна. Медная и фаянсовая посуда сверкала, отражая пламя очага. На стуле спала кошка, собака дремала под столом. Пахло молоком, яблоками, дымом и запахом старых крестьянских домов — запахом земли, стен, утвари, пролитой похлебки, давнишней стирки, запахом всех прежних обитателей дома, людей и скота, скученных вместе, запахом всяких вещей и живых существ, запахом времени, запахом прошлого.

Я вышел осмотреть двор. Он был очень большой и полон старых-престарых, приземистых и кривых яблонь, плоды которых падали тут же на траву. Во дворе стоял крепкий яблочный запах, присущий Нормандии, подобно тому как аромат цветущих апельсиновых деревьев присущ побережью Средиземного моря. Усадьбу окружали четыре ряда буковых деревьев. Они были так высоки, что, казалось, задевали тучи. В наступающей темноте их вершины, колеблемые вечерним ветром, раскачивались и беспрерывно грустно шелестели.

Я вернулся. Барон грел ноги у очага и слушал фермера; тот рассказывал местные новости. Он говорил о свадьбах, рождениях, смертях, о понижении цен на зерно, о скоте. Велярка (корова, купленная в Веле) отелилась в середине июня. Сидр был в прошлом году неважный. Абрикосов становится в округе все меньше…

Потом мы пообедали. Это был обычный деревенский обед, простой и обильный, продолжительный и мирный. И когда мы сидели за столом, я заметил какую-то особенную дружескую простоту в отношениях барона и крестьянина, которая поразила меня еще раньше.

Буковые деревья во дворе по-прежнему стонали под порывами ночного ветра, и обе наши собаки, запертые в хлеву, скулили и как-то зловеще выли. Огонь в большом очаге погас. Служанка ушла спать. Немного погодя дядюшка Лебрюман сказал:

— Если позволите, господин барон, я тоже отправлюсь на боковую. Не привык я засиживаться так поздно.

Барон протянул ему руку и так сердечно сказал: «Ступайте, дружище!» — что я спросил после ухода фермера:

— Он очень вам предан, этот крестьянин?

— Больше чем предан, мой дорогой! Драма, старая драма, простая и очень печальная, связывает нас. Вот послушайте эту историю…

Мой отец, как вам известно, был кавалерийским полковником. Ординарцем у него служил этот самый старик, тогда еще молодой парень, сын фермера. Позже, выйдя в отставку, отец взял этого солдата, которому было около сорока лет, к себе в услужение. Мне было лет тридцать. Мы жили в ту пору в своем поместье Вальрен, возле Кодебек-ан-Ко.

У моей матери была в то время горничной одна из самых прелестных девушек, каких я встречал, — белокурая, стройная, бойкая, шустрая, настоящая субретка, субретка былых времен — нынче таких уж нет. Теперь такие создания сразу превращаются в проституток. Париж с помощью железных дорог привлекает, притягивает этих игривых девчонок, завладевает ими, как только они расцветут, а раньше они оставались простыми служанками. Как некогда сержанты-вербовщики набирали рекрутов, так теперь первый встречный мужчина совращает и развращает этих девочек, и в горничные к нам идут только отбросы женского пола — тупые, противные, вульгарные, нескладные, слишком безобразные для любовной игры.

Итак, эта девушка была очаровательна, и я иногда целовал ее в темных уголках. Не больше, о, не больше, уверяю вас. Она была честная, а я уважал материнский дом, что не в обычае у нынешних повес.

И вот камердинер отца, бывший солдат, старый фермер, которого вы только что видели, безумно влюбился в эту девушку, влюбился необычайно. Все обратили внимание, что он стал забывчив, рассеян.

Отец беспрестанно спрашивал его:

«Да что с тобой, Жан? Болен ты, что ли?»

Он отвечал:

«Нет, нет, господин барон. Я здоров».

Он похудел; прислуживая за столом, бил стаканы, ронял тарелки. Думали, что он захворал какой-то нервной болезнью, и приглашенный врач нашел симптомы заболевания спинного мозга. Тогда отец, заботясь о своем слуге, решил поместить его в лечебницу. Узнав об этом, тот во всем ему признался.

Как-то утром, когда хозяин его брился, он робко сказал:

«Господин барон…»

«Что, мой милый?»

«Видите ли, мне нужно не лечиться, а…»

«А что же?»

«Жениться».

Отец, пораженный, обернулся.

«Как? Что? Что ты сказал?»

«Жениться».

«Жениться? Так ты… так ты влюблен, скотина?»

«Так точно, господин барон».

Отец расхохотался так неудержимо, что мать моя спросила из соседней комнаты:

«Что с тобой, Гонтран?»

Он ответил:

«Поди сюда, Катрин!»

И, когда мать вошла, он рассказал ей, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, что дуралей-слуга болен просто-напросто любовью.

Но маму это не рассмешило, а тронуло.

«Кого же ты так полюбил, мой милый?»

Он ответил не колеблясь:

«Луизу, госпожа баронесса».

Мама сказала с некоторой торжественностью:

«Мы постараемся устроить все к лучшему».

Она позвала и расспросила Луизу. Та ответила, что хорошо знает о чувствах Жана, что Жан несколько раз признавался ей в любви, но она не хочет выходить за него замуж. Она отказалась объяснить, почему.

Целых два месяца папа и мама уговаривали девушку выйти за Жана. Она уверяла, что не любит никого другого, и не могла привести никакой серьезной причины своего отказа. В конце концов папа победил ее сопротивление крупным денежным подарком, и их поселили на этой самой ферме. Они покинули наш дом, и я не видел их в течение трех лет.

Через три года я узнал, что Луиза умерла от болезни легких. А потом умерли мои родители, и я еще года два не видал Жана.

Как-то осенью, в конце октября, мне пришла мысль поохотиться в этом имении, где он заботливо поддерживал порядок и где, по его словам, было много дичи.

Итак, в один дождливый вечер я приехал сюда. Меня поразило, что бывший ординарец моего отца совершенно поседел, хотя ему было не больше сорока шести лет.

Я усадил его с собой обедать за этот самый стол. Шел проливной дождь. Слышно было, как капли стучали по крыше, стенам и стеклам, как струились потоки во дворе и моя собака выла в хлеву, совсем как наши сейчас.

После того как служанка ушла спать, Жан вдруг сказал:

«Господин барон…»

«Что, дядюшка Жан?»

«Надо бы кое-что вам сказать…»

«Говори, старина».

«Это… это не дает мне покоя».

«Так говори же!»

«Помните Луизу, мою жену?»

«Конечно, помню»

«Так вот, она поручила мне сказать вам кое-что…»

«Что же?»

«Это… это… это как бы исповедь».

«А!.. Что же?»

«Мне… мне… не хотелось бы говорить вам это… Но все-таки… это нужно… Нужно… Ну вот… Она не от чахотки померла… это… это с горя… Вот как дело было.

С тех пор как мы приехали сюда, она стала худеть, изменилась вся… да так, что через полгода ее и узнать нельзя было, господин барон… Вроде как я до свадьбы, только причина-то была другая, совсем другая.

Привез я доктора, и он сказал, что у нее болезнь печени, апа… апатия, что ли[372]. Накупил я тогда лекарств больше чем на триста франков. Но она не хотела их принимать, ни за что не хотела.

«Не стоит, — говорит, — бедный мой Жан. Ни к чему это!»

Но я видел, что у нее что-то болит… что внутри у нее неладно. И потом, один раз я застал ее в слезах… я уж не знал, что и делать. Я ей и чепчики покупал, и платья, и помаду для волос, и сережки. Ничего не помогало. И понял я, что она скоро умрет.

Как-то в конце ноября, — снег тогда валил, и она весь день не вставала с постели, — вечером она велит мне сходить за кюре. Я пошел.

Когда кюре явился, она сказала:

«Жан, я должна сделать тебе признание, так надо. Слушай, Жан. Я никогда, никогда тебя не обманывала!.. Ни до свадьбы, ни после. Господин кюре подтвердит это, он знает, что у меня на душе. Так вот, слушай, Жан: я умираю потому, что не могу утешиться, уехав из замка… потому что я слишком… слишком привязалась к господину барону Рене. Привязалась, пойми, только привязалась. Это меня и в могилу сводит. Когда я поняла, что больше не увижу его, я почувствовала, что умру. Если бы я хоть могла его видеть, я бы осталась жива… Только бы видеть, больше ничего. Я хочу, чтобы ты сказал ему это как-нибудь потом, когда меня уже не будет. Скажи ему это… Поклянись… поклянись, Жан, перед господином кюре. Это для меня утешение — знать, что ему когда-нибудь скажут, отчего я умерла… вот… Поклянись же!»

Я обещал, господин барон… И вот сдержал слово, как честный человек».

Он умолк, глядя мне в глаза.

Боже мой! Вы не представляете себе, дружище, до чего взволновал меня рассказ этого бедняги, жену которого я убил, не подозревая того… Как я расстроился, слушая его здесь, в этой кухне, дождливой ночью…

Я бормотал:

«Бедный Жан! Бедный Жан!»

Он сказал:

«Вот и все, господин барон… Я ничего не мог сделать… Да и вы тоже… А ее уж нет…»

Я взял его за руки и заплакал.

Он спросил:

«Хотите взглянуть на ее могилку?»

Я кивнул головой, не в силах говорить.

Он поднялся, зажег фонарь, и мы пошли под дождем, косые струи которого, быстрые, как стрелы, мелькали на свету.

Жан открыл калитку, и я увидел деревянные почерневшие кресты.

Он остановился перед мраморной плитой, сказав: «Вот здесь» — и поставив на нее фонарь, чтобы я мог прочесть надпись:

ЛУИЗА-ГОРТЕНЗИЯ МАРИНЕ,
ЖЕНА ЖАНА-ФРАНСУА ЛЕБРЮМАНА, ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА.
ОНА БЫЛА ВЕРНОЙ ЖЕНОЙ. УПОКОЙ, ГОСПОДИ, ЕЕ ДУШУ!
Мы оба стояли на коленях в грязи. При свете фонаря я видел, как струи дождя ударялись о белый мрамор, отскакивали, разбиваясь в водяную пыль, и стекали с краев камня, непроницаемого и холодного. И я думал о сердце умершей. О, бедное сердце!.. бедное сердце!..

.
С тех пор я ежегодно приезжаю сюда. Не знаю, почему, но я чувствую себя неловко, точно я виноват перед этим человеком, а он всегда глядит на меня так, словно прощает меня.

Крик тревоги

Я получил следующее письмо. Спешу опубликовать его, думая, что оно может послужить на пользу многим моим читателям.


Париж, 15 ноября 1886 г.


Милостивый государь!

В своих рассказах и фельетонах вы часто обсуждаете вопросы, касающиеся, так сказать, «текущей морали». Хочу поделиться с вами своими размышлениями, которые, на мой взгляд, могли бы послужить вам темой для статьи.

Я не женат, холост и,по-видимому, несколько наивен. Но я думаю, что многие мужчины, даже большинство мужчин, — простаки, вроде меня. Я всегда или почти всегда доверчив, не подозреваю природной хитрости ближних, иду напрямик, недостаточно вникая в суть вещей и не задумываясь над человеческими взаимоотношениями.

Почти все мы привыкли принимать видимость за (реальность и считать окружающих теми, за кого они себя выдают. Лишь очень немногие обладают чутьем, которое позволяет им угадывать настоящие, скрытые свойства других людей. Нередко из-за такого узкого и условного понимания жизни мы в решающую минуту ведем себя, как слепые кроты, верим не в то, что есть, а всегда в то, что нам кажется, и спорим против очевидности даже тогда, когда перед нами приподнимается завеса, скрывающая факты. Все, что противно нашей идеалистической морали, мы считаем исключением, не замечая, что в разряд исключений попадают почти все известные нам жизненные случаи. Отсюда следует, что доверчивых простаков, вроде меня, обманывают все, а главным образом женщины, которые намного хитрее нас.

Я начал издалека, чтобы подойти к интересующему меня частному случаю.

У меня есть любовница, замужняя женщина. Как и многие другие, я воображал, конечно, что напал на нечто особенное, на несчастливую в замужестве молоденькую женщину, впервые изменяющую своему мужу.

Как мне казалось, я долго ухаживал за ней. Я думал, что победил ее своим вниманием и любовью, что восторжествовал благодаря упорству. Я действительно прибегал ко всяким предосторожностям, хитростям и деликатной нерешительности, чтобы добиться успеха.

И вот что произошло на прошлой неделе.

Муж ее был уже несколько дней в отъезде. Она пожелала пообедать у меня по-холостяцки, и я должен был прислуживать ей за столом, чтобы обойтись без слуги. У нее была навязчивая мысль, которая преследовала ее уже четыре или пять месяцев: она мечтала напиться допьяна, напиться вволю, без опасения вернуться в таком виде домой, говорить с горничной, быть на глазах у людей. Ей частенько случалось бывать, как она выражалась, «навеселе», но не больше, и она находила это очаровательным. Так вот она решила разок напиться, хотя бы только один раз, но уже как следует. Она сказала дома, что уезжает на сутки к друзьям, недалеко от Парижа, и явилась в обеденный час ко мне.

Женщине позволительно быть пьяной, конечно, только от замороженного шампанского. Она выпила большой бокал еще прежде, чем мы сели за стол, и, когда дело дошло до устриц, язык у нее уже заплетался.

У нас был холодный обед, заранее приготовленный и стоявший на столе у меня за спиной. Мне стоило протянуть руку, чтоб взять блюдо или тарелку, и я прислуживал, как умел, слушая ее болтовню.

Преследуемая навязчивым желанием, она пила бокал за бокалом и уже пустилась в бессвязные и бесконечные откровенности о своих девичьих переживаниях. Она болтала и болтала неудержимо, ее блестящие глаза блуждали, ее легкомысленные излияния тянулись нескончаемо, как те голубые бумажные телеграфные ленты, которые как будто сами беспрерывно разматываются с катушки под треск электрического аппарата, покрывающего их отрывочными словами.

Время от времени она спрашивала меня:

— Я не пьяна?

— Нет еще.

И она снова пила.

Скоро она опьянела окончательно, правда, не до потери сознания, а до желания выкладывать всю правду, как мне показалось.

За откровенностями по поводу девичьих переживаний последовали откровенности самого интимного свойства — по поводу мужа. Она не скрывала решительно ничего; мне даже неловко было ее слушать, хотя она и повторяла все время:

— Могу же я все тебе сказать… С кем и поговорить об этом, как не с тобой!

Я узнал, таким образом, все привычки, недостатки, все мании и самые тайные вкусы ее супруга. И она спрашивала меня, требуя одобрения:

— Ну, не олух ли он? Скажи, ну, разве не олух? Поверишь ли, до чего он мне надоел!.. И в первый же раз, как я тебя увидела, я сказала себе: «Вот кто мне нравится, вот этот… я возьму его себе в любовники…» С тех пор ты и стал за мной ухаживать.

Наверное, у меня была очень смешная физиономия. Она заметила это, несмотря на опьянение, и разразилась хохотом.

— Ах ты, мямля, — сказала она, — до чего ты церемонился!.. Уж если за нами ухаживают… дурень ты этакий… значит, мы этого хотим… и тогда надо действовать попроворней, не заставляя нас дожидаться… Надо быть олухом, чтоб не понять по одному нашему взгляду, что мы согласны! А я сколько тебя ждала, разиня! Я уж и не знала, как мне сделать, чтобы ты догадался, что я устала ждать. Покорно благодарю — цветочки… стишки… комплименты… опять цветочки… и дальше ни с места… Я уж думала тебя отпустить, мой милый, так ты долго раскачивался, пока собрался с духом… А ведь добрая половина мужчин похожа на тебя, тогда как другая половина… Ха-ха-ха!..

От этого смеха мурашки пробежали у меня по спине. Я пробормотал:

— А другая половина?.. Что же другая половина?

А она все пила. Светлое вино уже затуманило ей глаза, но мысль была возбуждена потребностью говорить правду, той властной потребностью, которая подчас охватывает пьяных.

Она продолжала:

— Ах, другая половина! Те быстро идут на приступ… но у них, конечно, есть к тому основания. Бывают дни, когда это им и не удается, но бывают дни, когда им везет, несмотря ни на что. Милый мой… если бы ты знал, как это смешно… два рода мужчин… Видишь ли, робкие, как ты, никогда и представить себе не могут, каковы те, другие… и как они начинают себя вести… немедленно же… только очутятся с нами наедине… Те идут на все… иногда, правда, им достаются и пощечины… но это их не смущает! Они отлично знают, что мы никогда не станем болтать. Они-то нас давно изучили…

Я смотрел на нее, как инквизитор, с безумным желанием заставить ее говорить дальше, узнать все. Сколько раз я задавал себе вопрос: «Как ведут себя другие мужчины с женщинами, с нашими женами?»

Я отлично понимал, — стоило мне только увидеть, как в гостиной, в обществе, двое мужчин разговаривают с одною и тою же женщиной, что если эти мужчины окажутся наедине с этой женщиной, — их обращение с ней будет совершенно различно, хотя бы они и были одинаково знакомы с ней. С первого взгляда можно угадать, что некоторые люди, от природы более одаренные силой обольщения или просто более развязные и смелые, достигают за час беседы с нравящейся им женщиной такой степени близости, до которой нам и в год не дойти. Так что же эти мужчины, эти соблазнители, эти смельчаки, когда им представляется случай, пускают ли они в ход руки и губы, тогда как мы, робкие, считаем это ужасным оскорблением для женщины? Но женщины видят в этом, очевидно, только простительную вольность и смелость, вызванную восхищением их неотразимой прелестью.

Я спросил ее:

— Бывают, стало быть, очень непочтительные мужчины?

Она откинулась на спинку стула, чтобы вволю посмеяться, но это был смех нервный, болезненный, который мог перейти в истерический припадок. Немного успокоившись, она продолжала:

— Ха-ха, милый мой! Непочтительные?.. Да, эти осмеливаются на все… сейчас же… на все решительно… слышишь… и еще на многое другое…

Я возмутился, как будто она открыла мне нечто чудовищное.

— И вы им все позволяете?..

— Нет… не позволяем… мы закатываем им пощечину… но это нас все-таки забавляет… Они гораздо забавнее, чем такие, как ты! И с ними всегда страшно, никогда не чувствуешь себя спокойно… и это такое наслаждение… так вот бояться… бояться этого. Все время надо быть начеку… точно сражаешься на дуэли… Смотришь им в глаза, ловя их мысли, следишь за их руками. Они нахалы, если хочешь, но любят они лучше вашего!..

Смутное и неожиданное чувство охватило меня. Хотя я холостяк и решил остаться холостяком, но такая бесстыдная откровенность заставила меня почувствовать вдруг в себе душу женатого человека. Я стал другом, союзником, братом всех доверчивых мужей, которые если не обворованы, то, по меньшей мере, обмануты всеми этими наглыми охотниками за чужими женами.

Находясь до сих пор во власти этого странного душевного состояния, я пишу вам и умоляю вас поднять вместо меня криком тревоги многочисленную армию безмятежных мужей.

И все-таки я еще колебался. Эта женщина была пьяна и, быть может, лгала.

Я продолжал:

— Как же это так, неужели вы, женщины, никогда никому не рассказываете о своих приключениях?

Она посмотрела на меня с глубоким и таким искренним сочувствием, что мне показалось, будто она отрезвела от удивления.

— Мы… До чего ты глуп, мой милый! Да разве когда-нибудь про это говорят?.. Ха-ха-ха… Разве твой слуга докладывает тебе о своих маленьких доходах, о тех су, которые он имеет с каждого франка, и обо всем прочем?.. Так вот, это — наше су с франка. Муж не может жаловаться, если мы не заходим дальше. Но до чего ты глуп!.. Говорить об этом — значит внушать тревогу всем простофилям! До чего ты глуп! Да и что тут дурного, раз мы не уступаем?

Я спросил еще, очень сконфуженный:

— Значит, тебя часто целовали?

Она ответила с величавым презрением к мужчине, осмелившемуся в этом усомниться:

— Черт возьми!.. Да всех женщин часто целуют… Попробуй, с кем хочешь, и убедишься. Ах ты, рохля!.. Поцелуй, например, госпожу X… она совсем еще молоденькая и очень порядочная… Поцелуй, друг мой… поцелуй… и дотронься… и увидишь… увидишь… Ха-ха-ха!

.
Неожиданно она запустила полным стаканом в люстру. Шампанское брызнуло фонтаном, погасило три свечи, испачкало обои, залило стол, а осколки разбитого хрусталя рассыпались по всей столовой. Потом она схватила было бутылку, собираясь проделать с ней то же самое, но я помешал ей. Тогда она принялась кричать пронзительным голосом, и начался нервный припадок, как я и предвидел.

.
Несколько дней спустя, когда я уже позабыл об этих признаниях полупьяной женщины, мне случилось встретиться на одном вечере с той г-жой X…, которую моя любовница советовала мне поцеловать. Так как мы жили с ней на одной улице и она была в этот вечер одна, то я предложил проводить ее. Она согласилась.

Когда мы очутились в карете, я сказал себе: «Ну, надо попробовать», — однако не решался. Я не знал, с чего начать атаку.

Но вдруг меня охватила отчаянная смелость труса.

— Как вы были хороши сегодня! — сказал я.

Она ответила, смеясь:

— Значит, сегодняшний вечер был исключением, если вы это заметили в первый раз.

И я уже не знал, что ответить. Перестрелка галантными словами решительно не по мне. Однако после краткого размышления я нашелся.

— Нет, но я никогда не смел вам этого сказать.

Она удивилась.

— Почему же?

— Потому что это… это довольно трудно.

— Трудно сказать женщине, что она красива? Откуда вы это взяли? Надо всегда это говорить, даже если вы не совсем так думаете, потому что подобные вещи нам всегда приятно слышать.

Я почувствовал вдруг прилив невероятной дерзости и, схватив ее за талию, стал искать ее губы своими губами.

Однако я, должно быть, дрожал и не показался ей слишком опасным. Кроме того, я, по-видимому, плохо рассчитал свое движение, так как она только отвернула голову, чтоб избежать моих поцелуев, и сказала:

— О нет… это уж слишком… это слишком… Вы слишком торопитесь… будьте осторожны с моей прической… Никогда нельзя целовать женщину, у которой такая прическа, как у меня!..

Я сел на свое место потрясенный, в отчаянии от этой неудачи. Но карета остановилась у ее дверей. Она вышла, протянула мне руку и самым любезным тоном сказала:

— Благодарю вас, сударь, что вы проводили меня домой… Но не забывайте моего совета.

Я встретился с ней через три дня. Она уже все забыла.

А я, сударь, я думаю постоянно о других мужчинах… о тех, что умеют справляться с прическами и не упускать благоприятного случая.


Предлагаю это письмо, ничего к нему не добавляя, на обсуждение моих читательниц и читателей, женатых и холостяков.

Новогодний подарок

Жак де Рандаль пообедал дома один, отпустил слугу и сел за стол писать письма.

Размышляя в одиночестве над письмами, он провожал каждый уходивший год. Это был своего рода обзор всего случившегося за прошлый год, всего, что кончилось, всего, что умерло. И по мере того, как перед его глазами всплывали лица друзей, он писал им несколько строк — дружеский привет к первому января.

Итак, он сел, открыл ящик письменного стола, вынул оттуда фотографию женщины, несколько секунд смотрел на нее и поцеловал. Потом, положив фотографию рядом с листом бумаги, он начал:

«Дорогая Ирен, вы, должно быть, уже получили маленький подарок, который я вам подношу; я же сегодня вечером заперся один, чтобы сказать…»

Перо остановилось. Жак поднялся и стал ходить взад и вперед по комнате.

Вот уже десять месяцев, как у него была любовница. Не такая, как другие, не искательница приключений, не женщина из театрального мира, не с улицы, но женщина, которую он любил и покорил. Он не был уже юнцом, хотя был еще молод годами, и относился к жизни серьезно, обладая умом положительным и практическим.

Итак, он стал подводить итог своей страсти, подобно тому, как ежегодно подводил учет своих дружеских отношений, порванных или недавно возникших, учет всех событий, вошедших в его жизнь.

Первый пыл его страсти успокоился, и он спрашивал себя с точностью расчетливого дельца, каково было состояние его сердца по отношению к ней на настоящий день, и старался угадать, каково оно станет в будущем.

Он нашел в своем сердце большое и глубокое чувство, состоящее из любви, благодарности и тысячи тонких нитей, то, из чего создаются прочные и долгие связи.

Он вздрогнул от звонка… Открыть или нет? Но тут же подумал, что в такую новогоднюю ночь следует всегда открывать дверь, открывать ее Неизвестному, идущему мимо и постучавшему, каково бы оно ни было.

Он взял свечку, прошел через переднюю, снял засов, повернул ключ, дернул к себе дверь. Перед ним стояла его возлюбленная, бледная, как смерть, опираясь руками о стену.

— Что с вами? — спросил он тревожно.

Она ответила:

— Ты один?

— Да.

— Слуг нет?

— Нет.

— Ты никуда не собираешься?

— Нет…

Она вошла, как женщина, которая была здесь не раз. Пройдя в гостиную, она опустилась на диван и, закрыв лицо руками, горько расплакалась.

Он встал перед ней на колени, силясь отвести ее руки от лица, увидеть ее глаза.

— Ирен, Ирен, что с вами? — повторял он. — Умоляю вас, скажите мне, что с вами?

Она прошептала сквозь слезы:

— Я не могу так дольше жить…

Он не понял.

— Жить так?.. Но как?

— Я не могу больше так жить… у себя… Ты не знаешь… я никогда тебе не говорила… Это ужасно… Я больше не могу, я так страдаю… Он ударил меня сегодня…

— Кто, твой муж?

— Да, мой муж.

— А!..

Это его удивило, он и не подозревал, что ее муж мог быть таким грубым. Это был великосветский человек, член клубов, любитель лошадей, кулис и фехтования, всюду принятый, признанный, известный, так как у него были весьма изысканные манеры, весьма ограниченный ум, отсутствие образования и природных способностей — словом, все, что необходимо, чтобы мыслить подобно всем благовоспитанным людям и питать уважение ко всем предрассудкам приличного общества.

Казалось, он относился к своей жене именно так, как подобает в среде людей состоятельных и благородного происхождения. Он в достаточной степени интересовался ее желаниями, здоровьем, туалетами и предоставлял ей, в сущности, полную свободу.

Рандаль, сделавшись другом Ирен, получил право на дружеское рукопожатие, которым всякий благоразумный муж удостаивает приятелей жены. Но когда Жак, побыв некоторое время другом, сделался любовником, его отношения с супругом стали, как это водится, еще более короткими.

Никогда Рандаль не видел и не предполагал возможности бурь в этом доме, и он растерялся перед таким неожиданным открытием.

Он спросил:

— Как это случилось?

Тогда она рассказала длинную историю, историю всей своей жизни с первого дня брака. Первая размолвка из-за пустяка, потом расхождения по любому поводу, возраставшие с каждым днем из-за несходства характеров.

Затем пошли ссоры, и наконец наступил разрыв, внешне незаметный, но бесповоротный; муж стал придирчив, мрачен, груб. А теперь он превратился в ревнивца! Он ревновал ее к Жаку и сегодня, во время ссоры, ударил ее.

Она прибавила твердо:

— Я больше не вернусь к нему. Делай со мной, что хочешь!

Жак сел против нее, их колени соприкасались. Он взял ее руки:

— Мой дорогой друг, вы собираетесь сделать большую, непоправимую глупость. Если вы хотите бросить мужа, устройте так, чтоб виновною стороною был он, чтоб не пострадала ваша репутация безупречной светской женщины.

Она спросила, бросив на него беспокойный взгляд:

— Что же ты мне посоветуешь?

— Вернуться домой и терпеть эту жизнь до тех пор, пока вы не сможете расстаться или получить развод, сохранив свое доброе имя.

— Разве это немножко не подло, то, что вы мне советуете?

— Нет, это разумно и осмотрительно. У вас высокое положение в свете, имя, которое вы должны оберегать, друзья, которых надо сохранить, и родные, с которыми надо считаться. Нельзя забывать об этом и сгоряча порывать со всем.

Она встала, раздраженная:

— Ну, так нет же, я больше не могу, кончено, кончено, все кончено!

Потом, положив руки на плечи любовника и глядя ему в глаза, сказала:

— Ты меня любишь?

— Да!

— Правда?

— Да…

— Так оставь меня у себя…

Он воскликнул:

— Оставить тебя у меня? Здесь? Да ты с ума сошла! Это значит потерять тебя навек! Потерять безвозвратно! Ты сумасшедшая!

Она продолжала медленно и с достоинством, как женщина, сознающая все значение своих слов:

— Слушайте, Жак. Он запретил мне видеться с вами, а я не желаю больше тайных свиданий. Вам придется или потерять меня, или взять к себе.

— Моя дорогая Ирен, в таком случае добейтесь развода, и я женюсь на вас.

— Да, вы женитесь на мне… года через два, а то и позже. Ваша любовь довольно терпелива.

— Подумайте хорошенько. Если вы останетесь здесь, он завтра же вернет вас обратно, так как он ваш муж и на его стороне закон и право.

— Я не просила вас, Жак, оставить меня обязательно здесь, я думала, что вы меня куда-нибудь увезете. Я верила, что ваша любовь достаточно сильна, чтобы сделать это. Я ошиблась. Прощайте.

Она повернулась и пошла к двери так быстро, что он успел удержать ее только, когда она уже выходила из гостиной.

— Послушайте, Ирен!

Она отбивалась, не хотела ничего больше слушать; глаза ее были полны слез, и она шептала:

— Оставьте меня!.. Оставьте меня!.. Оставьте меня!..

Он силой усадил ее и снова опустился перед ней на колени. Он приводил различные доводы и давал советы, стараясь доказать, как безумно и опасно ее намерение. Он не забыл ничего, что надо сказать, чтобы уговорить ее, и даже обращался к своему собственному чувству, стараясь найти убедительные мотивы. И так как она холодно молчала, он просил, умолял выслушать его, поверить ему и внять его совету.

Когда он кончил, она сказала:

— Вы намерены отпустить меня теперь? Оставьте меня, я хочу уйти!

— Полно, Ирен!

— Пустите меня!

— Ирен, ваше решение непоколебимо?

— Не держите меня!

— Скажите мне только: ваше решение, безумное решение, о котором вы будете горько сожалеть, оно бесповоротно?

— Да! Пустите меня!

— В таком случае останься. Ты хорошо знаешь, что здесь ты дома. Завтра утром мы уедем.

Она встала, несмотря на его слова, и сурово ответила:

— Нет. Слишком поздно. Я не хочу жертв, мне не нужны подвиги самоотречения.

— Останься, я сделал то, что должен был сделать, и сказал, что должен был сказать. На мне больше не лежит ответственность за тебя. Совесть моя спокойна. Скажи, чего ты хочешь, я повинуюсь.

Она опять села и, посмотрев на него долгим взглядом, спокойно сказала:

— Тогда объяснись.

— Как? Что я должен тебе объяснить?

— Все… Все, о чем ты подумал, почему твое решение так изменилось, и я увижу тогда, что мне делать.

— Но я вовсе ни о чем не думал. Я должен был предупредить тебя, что ты собираешься совершить безрассудство. Ты настаиваешь, — тогда я прошу своей доли участия в этом безрассудстве, даже требую ее.

— Неестественно так быстро менять свое мнение…

— Слушай, дорогая, здесь дело не в жертве и не в самоотверженности. В день, когда я понял, что полюбил тебя, я сказал себе то, что должны говорить все влюбленные в подобном случае: мужчина, который любит женщину, который стремится ее завоевать, добивается ее, который берет ее, тем самым вступает с ней в священное соглашение. Это относится, конечно, к такой женщине, как вы, а не к женщине, сердце которой доступно всем. Брак, имеющий большой общественный смысл, большое правовое значение, представляет в моих глазах весьма ничтожную моральную ценность, если принять во внимание условия, при которых он обычно заключается.

Итак, если женщина, связанная этими законными узами, не любит своего мужа и не может его любить, то сердце ее свободно, и если она встречает мужчину, который ей нравится, и отдается ему, и если мужчина свободен и берет эту женщину — я говорю, что они вступают в союз друг с другом путем свободного соглашения, в союз более прочный, чем тот, что скреплен словами согласия, которые бормочут в присутствии мэра, украшенного трехцветной перевязью.

Я хочу сказать, что если оба они люди честные, то их связь должна быть глубже, сильнее, естественнее, чем если бы она была освящена всеми таинствами.

Такая женщина рискует всем. И именно потому, что она это знает, именно потому, что она отдает все: свое сердце, тело, душу, честь, жизнь, — именно потому, что заранее она готова ко всем возможным несчастьям, опасностям, катастрофам, именно потому, что она отважилась на смелый, бесстрашный поступок, решившись идти наперекор всем — и своему мужу, который может ее убить, и обществу, которое может отвергнуть ее, — именно потому она и достойна уважения в своей супружеской неверности, и поэтому ее любовник тоже должен все предвидеть и предпочесть ее всему, что бы после ни случилось. Я тебе все сказал. Сначала я поступил, как человек благоразумный, который должен был предупредить тебя. Теперь во мне остался только тот, кто тебя любит. Приказывай!

Сияя от счастья, она закрыла ему рот поцелуем а прошептала:

— Я солгала, дорогой, ничего не случилось. Мой муж ничего не подозревает. Но я хотела видеть, я хотела знать, как бы ты поступил… Я хотела… получить новогодний подарок… твое сердце, кроме другого новогоднего подарка — сегодняшнего ожерелья. И ты подарил мне его!.. Благодарю… благодарю тебя!.. Боже, как я счастлива!

Последствия

— Дорогие, мои, — сказала графиня, — пора вам идти спать.

Трое детей, две девочки и мальчик, встали и поцеловали бабушку.

Потом они подошли попрощаться с г-ном кюре, который по четвергам обыкновенно обедал в замке.

Аббат Модюи посадил двоих ребят к себе на колени, длинными руками в черных рукавах обнял их и, притянув к себе детские головки отеческим жестом, поцеловал в лоб долгим нежным поцелуем.

Потом он спустил их на пол, и малыши удалились; мальчик впереди, девочки — за ним.

— Вы любите детей, господин кюре? — сказала графиня.

— Очень, сударыня.

Старая дама подняла на священника свои ясные глаза.

— И… ваше одиночество никогда не было вам в тягость?

— Иногда бывало.

Он помолчал, потом нерешительно продолжал:

— Но я не был рожден для обыкновенной жизни.

— Почему вы так думаете?

— О, я отлично знаю! Я родился, чтобы быть священником, и последовал своему призванию.

Графиня продолжала смотреть на него.

— Ну, господин кюре, расскажите же мне, расскажите, как вы решились отказаться от всего, что заставляет нас любить жизнь, от всего, что нас поддерживает и утешает. Кто повлиял на вас, убедив свернуть с обычного пути жизни, с пути брака и семьи? Вы не фанатик, не экзальтированный, не мрачный и не унылый человек. Быть может, какое-нибудь событие или горе побудило вас дать обет вечного отречения?

Аббат Модюи встал и подошел к камину. Потом сел опять и протянул к огню ноги в грубых башмаках, какие носят деревенские священники. Он все еще, казалось, не решался ответить.

Это был высокий седой старик. Уже двадцать лет обслуживал он общину Сент-Антуан-дю-Роше. Крестьяне говорили про него: «Вот хороший человек!»

Он был действительно хороший человек, приветливый, обходительный, кроткий, а главное — великодушный; подобно святому Мартину, он был готов ради ближнего разорвать пополам свой плащ. Он любил посмеяться, но мог вдруг заплакать, как женщина, что несколько вредило ему во мнении суровых крестьян.

Старая графиня де Савиль, которая после смерти сына и последовавшей вскоре смерти невестки уединилась в свой замок дю Роше, чтобы воспитывать внучат, очень любила своего кюре и говорила о нем: «Золотое сердце».

Он приходил каждый четверг обедать в замок, и у них завязалась теплая, искренняя стариковская дружба. Они понимали друг друга почти с полуслова, так как оба были добры, как бывают добры простые и кроткие люди.

— Ну, господин кюре, — настаивала она, — исповедуйтесь, ваша очередь.

Он повторил:

— Я не был рожден для обычной жизни. К счастью, я вовремя в этом убедился и очень часто имел доказательства того, что я не ошибся.


Мои родители, торговцы галантереей в Вердье и довольно богатые люди, возлагали на меня большие надежды. С малолетства меня отдали в пансион. Трудно себе представить, как страдает ребенок в закрытом заведении от одной только разлуки с близкими и от одиночества. Эта однообразная жизнь без ласки полезна одним, но невыносима для других. У малышей часто сердце более чувствительно, чем это думают, и, запирая их таким образом слишком рано вдали от тех, кого они любят, можно до крайности развить в них чувствительность, которая становится болезненной и опасной.

Я никогда не играл. У меня не было товарищей, и я проводил время в тоске по родному дому. Лежа в постели, я плакал по ночам. Я напрягал свою мысль, стараясь вызвать воспоминания о моей жизни дома, самые незначительные воспоминания о самых ничтожных вещах и мелких событиях. Я постоянно думал обо всем, что оставил там. Мало-помалу я превратился в болезненно чувствительного ребенка, для которого малейшая неудача становилась жестоким горем.

Притом я был необщителен, недоверчив. Мой возбужденный мозг работал скрытно и настойчиво. Детские нервы легко расшатываются; следовало бы заботиться, чтобы дети жили в совершенном спокойствии вплоть до их полного развития. Но кто думает о том, что для некоторых школьников несправедливо заданный в наказание урок является причиной столь же большого огорчения, какое впоследствии приносит смерть друга? И кто отдает себе отчет в том, что некоторые молодые души способны терпеть из-за пустяка столь ужасные волнения, что в короткое время становятся неизлечимо больными?

Так было и со мной. Это свойство страдать развилось во мне в такой степени, что существование стало для меня мукой.

Я не говорил об этом, не говорил ничего, но скоро стал столь чувствительным, вернее, впечатлительным, что душа моя была словно открытая рана. Всякое прикосновение вызывало в ней болезненное содрогание, мучительный трепет, доходящий до настоящего душевного потрясения. Счастливы люди, которых природа наделила броней равнодушия и вооружила стоицизмом!

Мне исполнилось шестнадцать лет.

У меня развилась крайняя робость, порожденная чрезмерной впечатлительностью. Чувствуя себя беззащитным против всех случайных ударов и превратностей судьбы, я боялся всякого соприкосновения с людьми, всякого сближения с ними, всяких событий. Я жил настороже, как бы под постоянной угрозой неизвестного, всегда возможного несчастья.

Я не осмеливался ни говорить на людях, ни действовать. Мне казалось, что жизнь — это сражение, ужасная борьба, в которой получают страшные удары, болезненные, смертельные раны. Вместо того, чтобы, подобно всем людям, питать счастливую надежду на будущее, я испытывал лишь неясный страх, желание спрятаться, избегнуть этой борьбы, в которой я буду побежден или убит.

Когда я кончил курс, мне дали шестимесячный отпуск, чтоб я мог избрать себе карьеру. И вдруг одно очень простое событие позволило мне многое понять в самом себе, обнаружило болезненное состояние моего духа, открыло грозящую мне опасность и убедило бежать от нее.

Вердье — маленький городок среди полей и лесов. Дом моих родителей находился на центральной улице. Я проводил теперь свои дни вне дома, о котором недавно так тосковал, куда так стремился. Во мне пробудились мечты, и я бродил в одиночестве по полям, свободно предаваясь своим мыслям.

Отец и мать, всецело занятые торговлей и озабоченные моим будущим, говорили со мной только о своих делах или о возможных для меня планах. Люди практического ума, положительные, они любили меня больше рассудком, чем сердцем. Я жил, глубоко уйдя в свои мысли и трепеща от вечного душевного беспокойства.

И вот однажды вечером, возвращаясь скорым шагом домой с длинной прогулки, торопясь, чтоб не опоздать, я увидел собаку, бегущую мне навстречу. Она была из породы спаниелей, рыжая, тощая, с длинными ушами.

В десяти шагах от меня она остановилась, я тоже. Тогда она завиляла хвостом и подошла ко мне мелкими шажками, робко, извиваясь всем телом, приседая на лапах и потихоньку вертя головой, словно желая меня умилостивить. Я подозвал ее. Она поползла ко мне с таким смиренным, грустным, умоляющим видом, что у меня навернулись слезы.

Я приблизился, собака отбежала, потом вернулась. Я опустился на одно колено, говоря ласковые слова, чтобы приманить ее. Наконец она очутилась рядом со мной, и я стал тихонько и с величайшей осторожностью ее гладить.

Мало-помалу она осмелела, поднялась, положила лапы мне на плечи и принялась лизать мне лицо. Она проводила меня до самого дома.

Это было поистине первое существо, которое я страстно полюбил, так как оно отвечало мне тем же. Моя привязанность к этому животному была, бесспорно, преувеличенной и смешной.

Мне казалось подчас, что мы два брата, затерявшиеся на этой земле, равно одинокие и беззащитные. Собака меня не покидала, спала в ногах кровати, ела из моих рук, несмотря на недовольство родителей, и сопровождала меня в моих одиноких прогулках.

Часто я останавливался на краю обрыва и садился на траву. Сейчас же прибегал Сам, ложился рядом или ко мне на колени и приподнимал мордой мою руку, чтобы я его погладил.

Однажды в конце июня, когда мы шли по дороге в Сен-Пьер-де-Шавроль, я увидел приближающийся дилижанс из Раверо. Он мчался, запряженный четверкой скачущих галопом лошадей; еще издали видны были его желтый ящик и черный кожаный верх над империалом. Кучер щелкал бичом, облако пыли поднималось из-под колес тяжелой кареты и неслось за нею, как туча.

И вдруг, когда дилижанс уже приближался, Сам, быть может, испуганный шумом, бросился ко мне через дорогу. Удар лошадиной ноги опрокинул его; я видел, как он упал, перевернулся, вскочил и снова свалился. Карета два раза подпрыгнула, и я увидел, что за нею на дороге что-то копошилось в пыли. Сам был почти разрезан надвое. Все его внутренности вывалились, и кровь била ключом. Он пытался встать, идти, но двигаться могли только его передние лапы, и он царапал ими землю, как бы роя яму, а обе задние уже омертвели. Он ужасно выл, обезумев от боли.

Спустя несколько минут он издох. Не могу выразить, что я пережил и как я страдал. Целый месяц я не выходил из комнаты.

Однажды вечером отец, взбешенный тем, что я пришел в такое состояние из-за пустяка, воскликнул:

— Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей? Нельзя же быть до такой степени дураком!

С тех пор у меня не выходили из памяти, меня неотступно преследовали эти слова: «Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей?»

И я начал яснее разбираться в себе. Я понял, почему все мелкие повседневные невзгоды принимают в моих глазах размеры катастрофы. Я увидел, что был создан, чтоб жестоко страдать из-за всего, чтобы воспринимать все мучительные впечатления окружающего, обостренные моей болезненной чувствительностью, и ужас перед жизнью охватил меня. У меня не было увлечений, я не был честолюбив. И я решил пожертвовать возможным счастьем, чтоб избежать неминуемых горестей. Жизнь коротка, говорил я себе, так уж лучше я проживу ее, служа другим, облегчая им страдания, радуясь их счастью. Если я сам не буду испытывать непосредственно ни того, ни другого, то на мою долю придутся лишь более слабые душевные волнения.

Но если б все же вы знали, как меня мучают и удручают чужие беды! Но то, что было бы для меня невыносимым страданием, обратилось теперь в сочувствие и жалость.

Я не вынес бы страданий, с которыми поминутно сталкиваюсь, если бы они ударяли по моему собственному сердцу. Я не мог бы видеть смерти своего ребенка — я сам бы умер. И я сохранил, несмотря на все, такой суеверный, такой глубокий страх перед возможностью несчастья, что один вид. входящего в мой дом почтальона ежедневно вызывает во мне дрожь, хотя теперь мне уже нечего больше бояться.


Аббат Модюи умолк. Он смотрел на огонь в большом камине, как бы желая увидеть в нем таинственные видения, все те неизвестные судьбы, которые он мог бы пережить, если бы с большей стойкостью переносил страдание. И он прибавил, понизив голос:

— Я прав. Я не был создан для этого мира.

Графиня не возражала; наконец, после долгого молчания, она произнесла:

— Если бы у меня не было внучат, мне не хватило бы мужества жить.

Священник молча встал.

Слуги уже дремали на кухне, и графиня проводила его до двери, выходящей в сад. Она смотрела, как терялась в ночи его большая медлительная тень, освещенная отблеском лампы.

Потом она вернулась, села у камина и задумалась о многом, о чем мы вовсе не думаем, когда молоды.

МИСТИ (сборник, 1912 г.)

Мисти

Воспоминания холостяка
Любовницей у меня была тогда презабавная женщина. Разумеется, замужняя: проститутки внушают мне спасительный страх. В самом деле, что за удовольствие обладать женщиной, которая принадлежала всем, в то же время не принадлежит никому! Это создает двойное неудобство. Даже если оставить в стороне соображения морали, я не понимаю, как можно превращать любовь в средство заработка? Это мне просто претит. Впрочем, готов сознаться, что это мое слабое место.

У холостяка, имеющего связь с замужней женщиной, появляется свой домашний уголок, уютный, привлекательный, где все за ним ухаживают, все его балуют, начиная с мужа и кончая слугами. Там находишь все блага жизни: любовь, дружбу, даже отеческую заботу, сон, пищу — словом, все, в чем заключается счастье; добавьте сюда и то неоценимое преимущество, что можно время от времени менять свою семью, находя приют то в одной, то в другой среде: летом — в деревне, у простолюдина, сдающего комнату в своем домике, зимой — у буржуа, а если ты честолюбив, — то и у аристократа.

У меня есть еще одна слабость — я привязываюсь к мужьям моих любовниц. Должен даже признаться, что женщина, как бы она ни была прелестна, перестает меня привлекать, если ее муж слишком вульгарен или груб. Если же он умен, обаятелен, то я непременно влюбляюсь в его жену до безумия. И, даже порывая с нею, я стараюсь сохранять отношения с ее мужем. Вот каким образом я приобрел лучших своих друзей, — неоднократно убеждаясь в неоспоримом превосходстве мужского пола над женским. Женщина доставляет всевозможные неприятности, устраивает сцены, осыпает упреками; мужчина же, имея не меньше оснований быть на вас в претензии, обращается с вами, наоборот, так, как если бы вы были добрым гением его домашнего очага.

Итак, моей любовницей была презабавная женщина, черноволосая, взбалмошная, капризная, легкомысленная, набожная, суеверная, как монах, и вместе с тем очаровательная. У нее была особенная манера целоваться, какой я ни у кого больше не встречал… хотя одного этого мало, чтобы удержать мужчину. А как нежна была ее кожа! Я испытывал невыразимое удовольствие от одного прикосновения к ее рукам. А ее глаза! Ее взгляд скользил по мне, словно медленная, сладостная, нескончаемая ласка. Часто я клал голову ей на колени, и мы сидели неподвижно: она склонялась ко мне с загадочной и волнующей, чисто женской улыбкой, я же глядел на нее, встречая взгляд ее сияющих голубых глаз; сияющих оттого, что их переполняла любовь, голубых, как седьмое небо, сулящее наслаждения. Этот взгляд лился мне в самое сердце, незаметно и сладко опьяняя.

Ее муж, инспектор большого страхового общества, редко бывал дома, и мы пользовались по вечерам полной свободой. Иногда я проводил вечер у нее, растянувшись на диване, прильнув лбом к ее ноге, тогда как на другой дремал большой черный кот по имени Мисти, которого она обожала. Наши пальцы встречались на гибкой спине животного и ласкали друг друга в его шелковистой шерсти. Моя щека касалась его теплого бока, дрожавшего от непрестанного мурлыканья, и порою вытянутая лапка дотрагивалась до моего рта или век пятью выпущенными когтями, которые слегка впивались в мою кожу и сейчас же вновь прятались.

Иногда мы уходили из дому, чтобы «пошалить», как она выражалась. Эти шалости, впрочем, были самого невинного свойства. Они заключались в том, что мы ужинали в пригородной харчевне, либо, пообедав у нее или у меня, шли в дешевенькое кафе, точно студенты навеселе.

Мы заходили в кабачки, излюбленные простонародьем, и усаживались в глубине прокуренной комнаты на хромоногих стульях, за старым деревянным столом. Облако едкого дыма заволакивало залу; пахло жареной рыбой; мужчины в блузах горланили и выпивали; удивленный гарсон ставил перед нами две рюмки вишневки.

Дрожа от страха и восторга, она приподнимала двойную черную вуалетку, но не выше, чем до кончика носа, и потягивала настойку с таким наслаждением, словно совершала неотразимо влекущее преступление. Съедая каждую новую вишню, она чувствовала себя впавшей в новый грех; каждый глоток обжигающей жидкости доставлял ей упоение, утонченное и запретное.

Потом она вполголоса говорила: «Идем!» И мы уходили. Опустив голову, она быстро, мелкими шажками проходила между пьяницами, провожавшими ее недовольными взглядами, а очутившись на улице, облегченно вздыхала, как будто мы только что избежали смертельной опасности.

Иногда она спрашивала меня, трепеща: «Если бы меня оскорбили в таком притоне, что бы ты сделал?» Я хвастливо отвечал: «Стал бы защищать тебя, черт побери!» И она сжимала мне руку, счастливая, чувствуя, быть может, смутное желание, чтобы ее оскорбили и защитили, желание увидеть, как из-за нее дерутся мужчины, хотя бы даже такие!

Однажды вечером, когда мы сидели за столиком в одном третьеразрядном монмартрском кабачке, вошла какая-то старуха в лохмотьях, держа в руке колоду засаленных карт. Заметив даму, она тотчас же подошла к нам, предлагая моей спутнице погадать. Эмма, верившая всему и во все, затрепетала от желания и волнения и усадила старуху рядом с собою.

Гадалка, морщинистая, дряхлая, беззубая, с мешочками под глазами, разложила на столе грязные карты. Она делила их на кучки, собирала и снова раскладывала, бормоча что-то неразборчивое. Побледневшая Эмма слушала ее, затаив дыхание, полная тревоги и любопытства.

Ведьма начала говорить. Ее предсказания были неопределенны: счастье, дети, молодой блондин, путешествие, деньги, суд, брюнет, чье-то возвращение, удача, смерть. Весть об этой смерти особенно поразила молодую женщину. Чья смерть? Когда? От чего?

Старуха ответила:

— Тут уж одни карты ничего не скажут. Приходите ко мне завтра. Я погадаю вам на кофейной гуще, она никогда не обманывает.

Встревоженная, Эмма обернулась ко мне:

— Пойдем завтра к ней? Пожалуйста, сделай это для меня. Иначе… ты представить себе не можешь, как я буду волноваться!

Я рассмеялся.

— Пойдем, милочка, раз тебе так хочется.

И старуха дала нам свой адрес.

Она жила на седьмом этаже, в ужасном доме, за Бютт-Шомон. На другой день мы отправились к ней.

Ее комната на чердаке, с двумя стульями и кроватью, была полна необычных вещей: пучков травы, висевших на гвоздиках, высушенных насекомых, склянок и пузырьков с разноцветными жидкостями. Со стола смотрело на нас стеклянными глазами чучело черного кота. Он казался злым духом этой мрачной лачуги.

Эмма, слабея от волнения, опустилась на стул.

— О милый, взгляни на этого кота, как он похож на Мисти!

И она объяснила старухе, что у нее есть такой же кот, точь-в-точь такой же.

Ведьма пресерьезно заметила:

— Если вы любите кого-нибудь, то не держите у себя этого кота.

Эмма испуганно спросила:

— Почему же?

Старуха села рядом с ней и фамильярно взяла ее за руку.

— Это принесло мне несчастье, — сказала она.

Моей подруге захотелось узнать, в чем дело. Она приставала к старухе, выпытывала у нее, расспрашивала. Суеверие роднило их. Наконец старуха начала:

— Кота этого я любила, как родного брата. Я была тогда молода, одинока и работала швеей на дому. У меня не было никого на свете, кроме него, Мутона. Мне подарил его один жилец. Кот был умный, словно ребенок, ласковый и прямо-таки обожал меня, сударыня; я была для него каким-то кумиром. Весь день он мурлыкал у меня на коленях, а ночью — на моей подушке. Было слышно, как бьется его сердце.

И вот случилось мне познакомиться с одним славным парнем, служившим в бельевом магазине. Целых три месяца я ничего ему не позволяла. Но, знаете, в конце концов уступаешь, это со всеми случается. К тому же я его полюбила. Он был такой милый и добрый. Он хотел, чтобы мы поселились вместе, это было бы экономнее. Наконец как-то вечерком я позволила ему прийти ко мне. Я еще ни на что не решилась, о нет! Мне просто приятно было провести с ним часок вдвоем.

Сначала он вел себя сдержанно. Говорил нежные слова, так что сердце у меня таяло. Потом он меня поцеловал, сударыня, поцеловал, как целуют, когда любят. Я закрыла глаза и замерла от счастья… Но вдруг он рванулся и закричал; я никогда не забуду этого крика… Открыв глаза, я увидела, что Мутон вцепился моему гостю в лицо и рвал его когтями, как тряпку. Кровь, сударыня;лилась ручьем.

Я хотела оторвать кота, но он не давался и продолжал царапать; он и меня укусил — до того обезумел. Наконец я схватила его и вышвырнула в открытое окно — дело было летом.

Когда я стала обмывать лицо моего бедного друга, я увидела, что у него выцарапаны глаза… да, оба глаза!..

Пришлось поместить его в больницу. Я хотела, чтобы он жил у меня, хотела его кормить, но он не согласился. Он прямо возненавидел меня после этого. Через год он умер с горя.

Ну, а Мутон переломил себе позвоночник при падении. Привратница подняла его. Я заказала из него чучело, потому что все-таки была к нему привязана. Если он так сделал, значит, любил меня, не правда ли?

Старуха умолкла, гладя безжизненное чучело, подрагивавшее на проволочном каркасе.

У Эммы щемило сердце, и она забыла о предсказанной смерти. Во всяком случае, она не стала об этом говорить, и мы ушли, дав старухе пять франков.

Так как на другой день должен был вернуться муж Эммы, я несколько дней не был у нее.

Когда я пришел, меня удивило, что не видно Мисти. Я спросил, где он.

Она ответила, покраснев:

— Я его отдала, так как очень беспокоилась.

Я изумился.

— Беспокоилась? Беспокоилась? Отчего же?

Она крепко поцеловала меня и прошептала:

— Мне было страшно за твои глава, дорогой!

Простая драма

Вся прелесть путешествий — во встречах. Кто не знает, как радостно повстречаться в пятистах лье от родного города с парижанином, с товарищем по училищу, с деревенским соседом? Кто не проводил бессонной ночи в громыхающем дилижансе, обычном для глухой провинции, где еще не знают паровоза, рядом с молоденькой незнакомкой, которую лишь мельком удалось увидеть при свете фонаря, когда она садилась в дилижанс у белого домика в каком-то городишке?

А на рассвете, когда вы доведены до полного отупения непрерывным звяканьем бубенчиков и дребезжанием стекол, до чего приятно смотреть, как хорошенькая растрепанная соседка открывает глаза, озирается, приглаживает пальчиками непокорные завитки, поправляет прическу, привычным движением проверяет, не съехал ли набок корсет, не покосился ли лиф, не слишком ли измята юбка!

Она украдкой взглядывает на вас, холодно, но все-таки с любопытством. Затем забивается в уголок, и как будто ничто уже, кроме вида местности, ее не интересует.

Невольно посматриваешь на нее, невольно думаешь о ней. Кто она? Откуда едет? Куда? Невольно придумываешь целый маленький роман. Она мила, она просто прелестна! Счастливец тот, кто… Разве не блаженство жить подле нее! Кто знает? Быть может, это та самая женщина, по которой томится ваше сердце? Не о ней ли вы мечтали, грезили?

Немного досадно, но все-таки приятно смотреть, как она выходит из дилижанса перед воротами деревенского дома. Ее ждет мужчина в сопровождении двух детей и двух нянек. Он заключает ее в объятия, целует и ставит на землю. Она нагибается, берет малюток, протягивающих к ней ручонки, нежно ласкает их, и все они уходят по аллее, пока служанки получают багаж, сброшенный кучером с империала.

Прощай, незнакомка! Все кончено! Больше вы не увидите ее никогда! Прощай, молодая женщина, проведшая ночь рядом с вами! Она вам чужая, вы даже не разговаривали с ней; но все равно вам немножко грустно, что она уже сошла. Прощай!

У меня немало таких путевых воспоминаний, и веселых и грустных.

Как-то я был в Оверни и бродил пешком по этим чарующим французским горам, не очень высоким, не очень крутым, таким родным и близким. Я взобрался на Санси и вошел в маленькую харчевню, неподалеку от излюбленной паломниками часовни Нотр-Дам-де-Вассиньер. Там я увидел странную и смешную старуху, завтракавшую в одиночестве за столом.

Ей было по меньшей мере лет семьдесят. Высокая, сухая, угловатая, с седыми буклями на висках по старинной моде, она была одета на манер путешествующих англичанок, неумело и смешно, как женщина, не обращающая никакого внимания на свой туалет. Она ела яичницу, запивая ее водой.

Выглядела она как-то особенно: беспокойные глаза, лицо человека, измученного жизнью.

Я невольно поглядывал на нее, спрашивая себя: «Кто она такая? Что пережила? Почему скитается в одиночестве по этим горам?» Старуха расплатилась и поднялась, собираясь уходить, оправляя на плечах какую-то диковинную шаль, концы которой свисали с плеч. Затем она взяла стоявший в углу высокий дорожный посох, испещренный выжженными надписями, и, выпрямившись, пошла большими шагами, точно пустившийся в путь почтальон.

У двери ее ожидал проводник. Они удалились. Я видел, как они спускались в долину по дороге, отмеченной рядом высоких деревянных крестов. Она была выше своего спутника и шла быстрее.

Несколько часов спустя я пробирался по краю глубокой котловины, великолепной огромной зеленой воронки, заросшей деревьями, кустарниками и цветами; в ней среди скал лежит озеро Павен, круглое, как будто очерченное циркулем, прозрачное и голубое, словно кусочек небесной лазури, и такое красивое, что хочется поселиться здесь в хижине, на поросшем лесном склоне, над этим кратером, где дремлет спокойная холодная вода.

Там, неподвижно созерцая прозрачную водную гладь на дне потухшего вулкана, стояла старуха. Она словно пыталась проникнуть взглядом в неведомую глубину, где, говорят, водились чудовищных размеров форели, пожиравшие всю остальную рыбу. Когда я проходил мимо, мне показалось, что на глазах старухи блестели слезы. И она удалилась быстрыми шагами, возвращаясь к проводнику, который остался в трактире у качала подъема, ведущего к озеру.

В этот день я ее больше не видал.

На другой день к вечеру я добрался до замка Мюроль. На отвесной скале среди обширной долины, в месте скрещения трех ложбин, на фоне неба высится старинная крепость — исполинская башня, вся в трещинах. Она потемнела, покосилась, но сохранила круглую форму, от широкого основания до полуобвалившихся башенок на вершине.

Эти развалины более чем какие-либо другие поражают грандиозностью, простотой, величием; они дышат древностью, грозною и суровой. Одинокая крепость возносится, как гора; мертвая царица, она все же господствует над долинами, простершимися у ее ног. Туда поднимаешься по поросшему елями склону, проникаешь внутрь сквозь узкие ворота и останавливаешься у подножия стен, которые опоясывают первый двор и возвышаются над всей местностью.

Внутри — залы с обрушившимися потолками, обвалившиеся лестницы, какие-то ямы, подземелья, каменные мешки, стены с зияющими отверстиями, непонятно, на чем висящие своды, лабиринт камней, расщелины, где растет трава и шныряют ящерицы.

Я в одиночестве бродил по этим руинам.

И вдруг за обломком стены я заметил какое-то существо, нечто вроде привидения, духа этого древнего разрушенного замка.

Я вздрогнул от удивления, чуть не от испуга. Потом узнал старуху, с которой уже дважды повстречался.

Она плакала, горько плакала, держа в руке носовой платок.

Я отвернулся и хотел уйти. Она заговорила сама, стыдясь, что ее застали в слезах.

— Да, сударь, я плачу… Это бывает со мной не так уж часто.

В замешательстве, не зная, что сказать, я пробормотал:

— Извините, сударыня, что помешал вам. У вас, очевидно, какое-нибудь горе?

Она тихо ответила:

— И да и нет. Я — точно бездомная собака.

И, приложив платок к глазам, она зарыдала.

Я взял ее за руки, пытаясь успокоить, растроганный этими искренними слезами. И совершенно неожиданно она рассказала мне историю своей жизни, как будто для того, чтобы разделить с кем-нибудь бремя своей скорби.

— О сударь!.. Если бы вы знали… как безотрадна моя жизнь… как безотрадна…

Я была счастлива… У меня есть дом… там, далеко… свой дом. Но я не могу вернуться туда; я не вернусь, мне слишком тяжело.

У меня есть сын… Это из-за него, из-за него… Дети не понимают… Жизнь так коротка… Если б я сейчас увидела его, я, может быть, его даже не узнала бы… Как я его любила! Еще до рождения, когда чувствовала, что он шевелится во мне. А потом! Как я его обнимала, ласкала, баловала! Если б вы знали, сколько ночей я провела, глядя, как он спит, или думая о нем! Я в нем души не чаяла. Но когда мальчику исполнилось восемь лет, отец отдал его в пансион. Кончено! У меня отняли моего ребенка… Боже мой! Он стал ходить домой только по воскресеньям.

Потом он уехал учиться в Париж… Он приезжал оттуда лишь четыре раза в год, и каждый раз я поражалась, как он изменился, как вырос… увы, не на моих глазах. У меня украли его детство, его доверие и любовь, отдалили от меня, лишили радости следить, как он растет, становится мужчиной.

Я виделась с ним всего четыре раза в год. Подумайте только! С каждым приездом он все больше менялся. Его тело, взгляд, движения, голос, смех становились иными, чуждыми мне. Ребенок растет так быстро! И грустно, когда это происходит не на ваших глазах; вы уже не узнаете себя в нем…

И вот однажды он приехал с пушком на верхней губе… Он, мой сын! Я была поражена… и опечалена, — поверите ли? Я едва решилась его обнять. Он ли это? Неужели этот высокий темноволосый юноша, который не умеет меня приласкать, любит меня как будто по обязанности, зовет мамой лишь потому, что так принято, и целует меня в лоб, когда мне хочется сжать его в объятиях, — неужели это он, мой кудрявый и белокурый малютка, мой дорогой, любимый сынишка, лежавший когда-то в пеленках у меня на коленях, сосавший жадными губками мою грудь?

Мой муж умер. За ним последовали мои родители, потом я потеряла обеих сестер… Можно подумать, что смерть, входя в дом, торопится забрать как можно больше людей, чтобы потом дольше не возвращаться. Она оставляет в живых лишь одного или двух, чтобы было кому оплакивать умерших.

Я осталась одна. Мой сын учился тогда на юридическом факультете, и я надеялась провести конец своей жизни с ним.

Я приехала к нему, решив поселиться вместе. Но он привык к холостяцкой жизни и дал мне понять, что я его стесняю. Мне пришлось уехать. Я была неправа, но слишком страдала от сознания, что я, его мать, мешаю ему. Я вернулась к себе.

С тех пор мы почти не виделись.

Он женился. Какая радость! Я мечтала, что теперь, наконец, мы заживем вместе. У меня будут внучата! Но он женился на англичанке, которая меня возненавидела. Почему? Быть может, она почувствовала, что я слишком люблю его?

Я была вынуждена снова уехать и осталась одна. Да, сударь.

Потом он отправился в Англию. Он живет у родителей жены. У них! Понимаете? Он с ними, мой сын принадлежит им! Они украли его у меня! Он пишет мне раз в месяц. Первое время он еще иногда приезжал меня навестить. Теперь он больше не бывает.

Уже четыре года, как я не видалась с ним. Его лицо в морщинах, волосы поседели. Возможно ли? Этот пожилой мужчина — мой сын? Это он — тот ребенок с розовыми щечками? Больше, наверное, я никогда его не увижу.

И я путешествую круглый год. Езжу то туда, то сюда, в полном одиночестве, как видите.

Я — словно бездомная собака. Прощайте, сударь, не оставайтесь со мной, мне больно от того, что я все это вам рассказала.


Спускаясь с холма, я обернулся и увидел старуху, стоявшую на треснувшей стене. Она смотрела на горы, обширную долину и на озеро Шамбон, видневшееся вдали.

Ветер развевал, как знамя, край ее платья и диковинную шаль на плечах.

Господин Иокаста[373]

Помните, сударыня, о нашем жарком споре однажды вечером, в маленькой японской гостиной, по поводу отца, виновного в кровосмешении? Помните, как вы негодовали, с какой резкостью высказывались в порыве гнева? Помните, что я говорил в защиту этого человека? Вы осудили его. Я апеллирую.

Никто на свете, утверждали вы, никто не найдет оправдания той мерзости, которую я защищал. Теперь я хочу всем рассказать об этой драме.

Быть может, найдется хоть один человек, который, не оправдывая этого безнравственного поступка, свойственного только животным, все-таки поймет, что иногда невозможно бороться с роковыми случайностями, похожими на уродливые капризы всемогущей природы.

Ее выдали замуж шестнадцати лет за пожилого и черствого человека, дельца, позарившегося на ее приданое.

Это было хрупкое белокурое создание; веселая и в то же время мечтательная, она всей душой стремилась к счастью, идеализируя жизнь. Разочарование было внезапным и разбило ей сердце. Она увидела всю неприглядность жизни, безнадежность будущего, гибель своих грез, и в ее душе осталось лишь одно желание: иметь ребенка, чтобы было кого любить. Но и это желание не исполнялось.

Прошло два года. Она полюбила. То был молодой человек лет двадцати трех, боготворивший ее, готовый ради нее на любое безумство. Его звали Пьер Мартель. Все же она долго и упорно сопротивлялась.

Однажды зимним вечером они остались наедине, у нее дома. Он пришел на чашку чая. Потом они уселись у камина на низкой кушетке. Они почти не разговаривали, объятые желанием. Их уста томила жгучая жажда, та, что притягивает одни губы к другим; их руки трепетали в предчувствии объятий.

Лампа, прикрытая кружевным абажуром, мягко озаряла тихую гостиную.

Смущенные, они лишь изредка обменивались несколькими словами, но когда их взгляды встречались, сердца начинали учащенно биться.

Могут ли привитые воспитанием чувства бороться с непреодолимой силой инстинкта? Может ли такой предрассудок, как стыдливость, противостоять непреклонной воле природы?

Их пальцы нечаянно встретились. Этого было достаточно. Могучая сила страсти бросила их друг к другу. Объятия сомкнулись, и она отдалась.

Она забеременела. От любовника или от мужа? Откуда ей было знать? Наверное, от любовника.

Ее стал мучить страх; она была уверена, что умрет от родов, и без конца заставляла любовника клясться, что он будет всю жизнь заботиться о ребенке, ни в чем ему не откажет, станет для него всем и, если понадобится, пойдет даже на преступление ради его счастья.

Ее навязчивая мысль граничила с безумием; но она все больше и больше проникалась ею, по мере того как приближался час родов.

Она родила девочку и умерла.

Это было страшным ударом для молодого человека; он впал в столь глубокое отчаяние, что не мог его скрыть. Быть может, и муж начал кое-что подозревать; возможно, ему даже было известно, что не он отец ребенка. Он перестал принимать того, кто считал себя настоящим отцом, и воспитал дочь, скрыв ее местопребывание.

Прошло много лет.

Пьер Мартель забыл о случившемся, как забывают обо всем.

Он разбогател, но никого больше не полюбил и не женился. Он жил, как многие, счастливо и спокойно, и к нему не доходило никаких вестей ни о муже, когда-то им обманутом, ни о девушке, которую он считал своей дочерью.

Однажды Мартель получил письмо от одного постороннего человека, где ему, между прочим, сообщали о смерти бывшего соперника, и он почувствовал смутную тревогу, нечто вроде угрызений совести. Что сталось с этой девочкой, с его дочкой? Не нужно ли что-нибудь для нее сделать? Он навел справки. Ее приютила тетка, жили они обе в бедности, почти что в нужде.

Он захотел увидеть дочь, помочь ей. Ему удалось познакомиться с единственной родственницей сироты.

Его имя не пробудило никаких воспоминаний. Ему было лет сорок, но выглядел он моложе. При знакомстве он не решился сказать, что знавал мать девушки, чтобы не вызвать каких-либо подозрений.

Лишь только она вошла в маленькую гостиную, где он лихорадочно ждал ее прихода, он затрепетал от удивления, граничившего с ужасом. Это была его умершая любовница!

Тот же возраст, те же глаза, те же волосы, тот же гибкий стан, та же улыбка, тот же голос! Законченная полнота этой иллюзии сводила его с ума; он ничего не соображал, он потерял голову; бурная любовь былых дней вновь закипела в его сердце. Вдобавок она была такая же веселая и простая. С первого рукопожатия они стали друзьями.

Вернувшись домой, он понял, что старая рана раскрылась, и отчаянно разрыдался, обхватив голову руками; он оплакивал ту, другую, томимый воспоминаниями, перебирал в памяти ее любимые словечки, вновь и вновь предавался безысходному горю.

Он стал часто бывать у молодой девушки. Он не мог обходиться без нее, без ее веселой болтовни, без шелеста ее платья, без звуков ее голоса. В его мыслях, в его сердце умершая и живая сливались воедино; он забывал о расстоянии, о миновавших годах, о смерти; в одной он любил другую, любил одну в память другой, не пытаясь больше понять, осмыслить, что творится в его сердце, не спрашивая себя, дочь она ему или нет.

Но подчас его ужасно мучило, что девушка, любимая им этой двойной страстью, неясной и непонятной для него самого, живет в такой нужде.

Что он мог сделать? Предложить денег? Под каким предлогом? По какому праву? Играть роль опекуна? Но он казался лишь немногим старше ее, и его принимали бы за любовника. Выдать ее замуж? Эта внезапная мысль испугала его. Потом он успокоился. Кто захочет жениться на этой девушке? Ведь у нее нет ничего, ровно ничего.

Тетка не мешала его посещениям, видя, что он любит это дитя. А он ждал. Чего? Он и сам не знал.

Однажды вечером они остались одни. Сидя рядом на диване в гостиной, они тихо беседовали. Отеческим движением он взял ее руку и гладил, взволнованный до глубины души; он не решался расстаться с этой ручкой, протянутой так охотно, и чувствовал, что потеряет самообладание, если не выпустит ее. И вдруг девушка упала в его объятия. Она полюбила его так же горячо, как некогда ее мать, словно унаследовав от нее роковую страсть.

Растерявшись, он прикоснулся губами к ее белокурым волосам, и, когда она подняла голову, готовясь убежать, их губы встретились.

Бывают минуты, когда люди теряют рассудок. Так было и с ними.

Очутившись на улице, он побрел, сам не зная, куда, не представляя себе, что теперь делать.

Вспоминаю, сударыня, как вы негодующе воскликнули:

— Ему оставалось лишь покончить с собой!

Я ответил:

— А она? Неужели он должен был убить и ее?

Она любила его исступленно, безумно; наследственная фатальная страсть заставила эту невинную девушку самозабвенно броситься к нему на грудь. Она сделала это в неудержимом порыве; не помня себя, она отдалась, по воле бурного инстинкта, который кинул ее в объятия любимого, как всегда кидает самку к самцу.

Если бы он покончил с собой, что сталось бы с нею? Она умерла бы… Умерла бы обесчещенная, в отчаянии, невыразимо страдая.

Что делать?

Оставить ее, обеспечить приданым, выдать замуж? Она все равно умерла бы, умерла бы с горя, не приняв его денег, не желая другого мужа, потому что целиком отдала себя ему. Он разбил бы ее жизнь, лишил бы возможности быть счастливой, обрек бы на вечное горе, на вечное отчаяние, на вечные муки совести, на вечное одиночество или на смерть.

Но ведь он тоже ее любил! Теперь он любил ее и с ужасом и с восторгом. Пусть она была его дочь. Случайность, слепой закон размножения, минута страсти сделали его дочерью эту девушку, с которой он не был связан никакими законными узами, которую он обожал, как обожал ее мать, и даже сильнее, словно две любви слились в одну.

Да и дочь ли она ему? Впрочем, кому до этого дело? Кто узнает об этом?

И в его памяти всплыли клятвы, данные им умирающей. Он обещал, что посвятит всю жизнь этому ребенку, что пойдет, если понадобится, на преступление ради его счастья…

И Мартель любил ее, поглощенный мыслью о своем грехе, ужасном и сладостном, терзаемый болью и желанием.

Кто узнает? Ведь ее официальный отец уже умер!

«Будь что будет! — решил он. — Этот тайный позор, может быть, разобьет мне сердце. Но она никогда ничего не узнает, всю тяжесть я приму на себя».

Он попросил ее руки и женился на ней.

Не знаю, был ли он счастлив, но я, сударыня, поступил бы так же, как он.

Госпожа Эрме

Сумасшедшие привлекают меня. Эти люди живут в таинственной стране причудливых сновидений, в непроницаемом мраке безумия, где все, что они видели на земле, все, что они любили и делали, возобновляется в их сознании и становится воображаемой жизнью, не подчиненной законам, которые управляют миром и мыслями людей.

Для них невозможное не существует, невероятное исчезает, фантастическое становится правдоподобным, а сверхъестественное — привычным. Старая преграда логики, глухая стена разума, здравый смысл, ограничивающий порывы нашей мысли, — все это рушится, падает, валится перед силой их воображения, которое вырвалось на волю, попало в необъятный мир фантазии и мчится гигантскими скачками, не зная удержу. Для них все возможно, все сбывается, им не надо прилагать никаких усилий, чтобы господствовать над событиями, подчинять себе обстоятельства, преодолевать препятствия. Достаточно каприза их воли, впавшей в самообман, чтобы они стали принцами, императорами или богами, обладателями всех сокровищ мира, всех его благ, чтобы они могли насладиться всеми радостями жизни, быть вечно юными, красивыми, любимыми, сильными! Только они одни могут быть счастливы на земле, ибо Реальность не существует для них. Я люблю заглядывать в их блуждающий ум, как заглядывают в бездну, где бурлит на самом дне неведомый поток, бегущий неизвестно откуда и неизвестно куда.

Однако не к чему заглядывать в эту пропасть, ибо никогда не узнаешь, где начинается этот поток и куда он убегает. В конце концов это только вода, подобная той, что течет по равнине, и мы не много узнаем, глядя на нее.

Не к чему также заглядывать и в души сумасшедших; ведь самые причудливые их мысли в конце концов знакомы нам и кажутся странными лишь потому, что не скованы цепями Разума. Капризное течение их мыслей поражает нас, ибо мы не видим, откуда оно берет начало. Довольно камешка, брошенного в него, чтобы вызвать водоворот. И все-таки сумасшедшие привлекают меня, и я постоянно возвращаюсь к ним: вечная тайна безумия притягивает меня помимо воли.

Однажды, во время посещения мною психиатрической больницы, сопровождавший меня врач сказал:

— Я покажу вам интересный случай.

И он велел отпереть комнату, где в большом кресле сидела женщина лет сорока, еще красивая, и пристально рассматривала свое лицо в маленьком ручном зеркальце.

Увидав нас, она вскочила, убежала в глубь комнаты, схватила валявшуюся на стуле вуаль и тщательно закутала лицо; затем вернулась и ответила кивком на наши поклоны.

— Ну, что, — спросил доктор, — как вы себя чувствуете сегодня?

Она глубоко вздохнула.

— Плохо, очень плохо, сударь. С каждым днем все больше и больше оспинок.

Он возразил убеждающим тоном:

— Да нет же, уверяю вас, вы ошибаетесь.

Она подошла ближе и шепнула:

— Нет, нет, я уверена в этом. Сегодня утром я насчитала еще десять оспинок: три на правой щеке, четыре — на левой и три — на лбу. Это ужасно, ужасно! Я больше никому не решусь показаться, даже сыну, даже ему! Я погибла, я навсегда обезображена!

Она упала в кресло и зарыдала.

Доктор взял стул, уселся против нее и мягко, успокаивающе сказал:

— Ну-ка, покажитесь! Уверяю вас, что это пустяки! Маленькое прижигание, и все исчезнет.

Она отрицательно покачала головой, не говоря ни слова. Он хотел было снять вуаль, но она так крепко вцепилась в нее обеими руками, что пальцы прорвали ткань.

Он стал уговаривать и успокаивать ее:

— Ведь вы хорошо знаете, что я всякий раз удаляю эти гадкие оспинки, что после моего лечения они совершенно незаметны. Если вы не покажете их мне, я не смогу вас вылечить.

Она прошептала:

— Вам бы я показала, но я не знаю господина, который сопровождает вас.

— Это тоже врач, и он вылечит вас еще лучше, чем я.

Тогда она решилась открыть лицо, но от страха, волнения и стыда так покраснела, что даже шея, видневшаяся в вырезе платья, стала багровой. Она опускала глаза, отворачивалась то вправо, то влево, чтобы избежать наших взглядов, и лепетала:

— Ах, я ужасно страдаю оттого, что вы видите меня такою! Это безобразно, не правда ли? Безобразно?

Я с изумлением смотрел на нее: на ее лице не было никаких следов оспы — ни рябинок, ни шрамов, ни рубцов.

Она обратилась ко мне, по-прежнему потупив взор:

— Этой ужасной болезнью, сударь, я заразилась, ухаживая за сыном. Мне удалось спасти его, но мое лицо стало уродливым. Я пожертвовала ради бедного ребенка своей красотой! Свой долг я исполнила, совесть моя спокойна. Но один лишь бог знает, как я страдаю!

Доктор вынул из кармана акварельную кисточку.

— Позвольте, — сказал он, — я их вам удалю.

Она подставила правую щеку, и он стал слегка дотрагиваться до нее кисточкой, как будто ставил краской точки. Затем он проделал то же самое с левой щекой, с подбородком, со лбом и наконец воскликнул:

— Взгляните-ка, больше нет ничего, решительно ничего!

Она взяла зеркальце и долго, с глубочайшим, пристальным вниманием рассматривала свое лицо, напрягая все силы, чтобы обнаружить что-нибудь, затем вздохнула:

— Да, теперь их больше не видно. Я бесконечно вам благодарна!

Доктор поднялся, поклонился ей и вышел вслед за мною. Когда дверь за нами закрылась, он начал:

— Вот ужасная история этой несчастной.

Ее зовут г-жой Эрме. Она была очень красива, кокетлива, любима и наслаждалась полным счастьем.

Это была одна из тех женщин, для которых красота и желание нравиться — единственное, что поддерживает их в жизни, утешает и управляет всеми их поступками. Забота о сохранении своей свежести, уход за лицом, руками, зубами, за всеми местами тела, которые можно выставлять напоказ, поглощали все ее время и внимание.

Она овдовела; у нее остался сын. Ребенка воспитали, как обычно воспитывают своих детей светские женщины, пользующиеся успехом. Все же мать его любила.

Сын рос, она старела. Замечала ли она приближение рокового кризиса? Не знаю. Разглядывала ли она каждое утро часами, как многие другие женщины, свою кожу, когда-то столь нежную, прозрачную и белую, на которой теперь мало-помалу появлялись складки и множество морщинок под глазами, еще неприметных, но с каждым днем, с каждым месяцем все более обозначавшихся? Наблюдала ли она, как непрерывно, медленно, но неуклонно растут морщины на лбу — эти тонкие змейки, которых ничем не остановить? Познала ли она пытку, ужасную пытку зеркалом, маленьким зеркалом с серебряной ручкой? Ему не дают покоя, его с бешенством отбрасывают и снова сейчас же схватывают, чтобы посмотреть как можно ближе на ненавистную разрушительную работу приближающейся старости. Запиралась ли она по десять — двадцать раз в день в спальне, беспричинно покидая гостиную, где болтали ее подруги, и спеша под защитой замков и задвижек еще раз заглянуть на процесс разрушения своего зрелого, но уже начавшего увядать тела и с отчаянием убедиться, что этот процесс продвинулся еще чуточку дальше? Хотя никто этого еще не видит, но она-то хорошо знает, знает, откуда ждать самых жестоких ударов, самых ядовитых укусов времени. И зеркальце, маленькое круглое зеркало в чеканной серебряной оправе, рассказывает ей ужасные вещи; ведь оно умеет говорить, оно как будто смеется, издевается и предвещает все, что будет с нею, все грядущее убожество ее тела, все те чудовищные муки, какие ей суждено испытывать до самого дня смерти, дня освобождения…

Не рыдала ли она исступленно на коленях, прижавшись лбом к полу; не молилась ли тому, кто медленно убивает живые существа, кто дарит им молодость лишь затем, чтобы сделать еще безотрадней их старость, кто наделяет их красотой с целью снова ее отнять? Не просила ли, не умоляла ли она сделать для нее то, чего он ни для кого никогда не делал — оставить ей до конца жизни красоту, свежесть, привлекательность? И потом, поняв, что бесполезно умолять непреклонное Неизвестное, которое уносит годы один за другим, — не каталась ли она, ломая руки, по ковру, не билась ли головой о мебель, сдерживая в груди ужасный вопль отчаяния?

Без сомнения, она испытала все эти муки. Ибо вот что случилось.


Однажды — ей было тогда тридцать пять лет — заболел ее пятнадцатилетний сын.

Он слег еще до того, как выяснили, чем он болен и в чем причина болезни.

Аббат, его наставник, ухаживал за ним и не покидал его ни на минуту, а г-жа Эрме утром и вечером заходила узнать, как здоровье сына.

По утрам она появлялась в ночном пеньюаре, улыбающаяся, уже надушенная, и спрашивала, стоя в дверях:

— Ну, что, Жорж, не лучше тебе?

Подросток, красный от жара, с опухшим лицом, в лихорадке, отвечал:

— Да, мамочка, немного лучше.

Она оставалась в комнате еще несколько минут, с брезгливой гримаской разглядывая склянки с лекарствами, затем вскрикивала: «Ах, я забыла об очень важном деле!» — и убегала, оставив тонкий аромат духов.

Вечером мать появлялась в декольтированном платье, торопясь еще больше, ибо вечно куда-то спешила; у нее едва хватало времени спросить:

— Ну, что говорит доктор?

Аббат отвечал:

— Он еще не сказал ничего определенного.

Но однажды вечером аббат сказал:

— Сударыня, у вашего сына оспа.

Она вскрикнула от испуга и убежала.

Горничная, войдя на другое утро в ее спальню, почувствовала сильный запах жженого сахара и увидела, что ее госпожа, бледная от бессонницы, с широко раскрытыми глазами, дрожит от страха, сидя на постели.

Лишь только отворили ставни, г-жа Эрме спросила:

— Как здоровье Жоржа?

— Сегодня совсем плохо, сударыня.

Она встала только в полдень, съела лишь пару яиц и выпила чашку чая, как будто сама была больна. Затем отправилась в аптеку, узнать, какие имеются средства от заражения оспой.

Она вернулась лишь к обеду, с массой всяких флаконов, и тотчас заперлась в спальне, чтобы обрызгать всю себя дезинфицирующими жидкостями.

В столовой ее ожидал аббат.

Увидев его, г-жа Эрме воскликнула прерывающимся от волнения голосом:

— Ну что?

— Ему не лучше. Доктор крайне встревожен.

Она заплакала и ничего не могла есть, до того была расстроена.

На другой день, едва рассвело, она послала узнать, что нового. Известия были неутешительны, и г-жа Эрме провела весь день у себя в спальне, где дымились маленькие жаровни, распространяя острый запах. Прислуга утверждала, что весь вечер слышала ее стоны.

Так она провела целую неделю, выходя лишь на час — другой после обеда подышать воздухом.

Она то и дело посылала спросить о здоровье сына и рыдала, узнавая, что ему все хуже и хуже.

На одиннадцатый день утром аббат попросил принять его. Бледный и серьезный, аббат вошел, отказался от предложенного ему стула и сказал:

— Сударыня, вашему сыну очень плохо, и он хочет вас видеть.

Она бросилась на колени, восклицая:

— О боже мой, боже мой! Я никогда не решусь! Господи, господи, спаси меня!

Священник продолжал:

— Доктор говорит, что надежды мало, сударыня, и Жорж вас ждет.

Затем он вышел.

Прошло два часа. Умиравший мальчик вновь выразил желание увидеть мать, и аббат снова пошел к ней; она все еще стояла на коленях, все еще плакала и повторяла:

— Не хочу, не хочу! Боюсь!.. Не хочу!

Он попытался уговорить ее, вдохнуть в нее смелость, наконец, повести насильно; но добился только того, что с ней сделался продолжительный нервный припадок, закончившийся истерическим плачем.

Вечером пришел врач; ему сообщили о страхе матери, и он объявил, что сам приведет ее, добровольно или силой. Но когда, истощив все доводы, он обхватил ее за талию, чтобы отнести к сыну, она уцепилась за дверь с такой силой, что невозможно было разжать ее руки. Когда доктор отпустил г-жу Эрме, она упала к его ногам, умоляя простить ее, каясь в своем презренном малодушии. Она кричала:

— Нет, он не умрет! Прошу вас, скажите ему, что я его люблю, обожаю!

Мальчик был в агонии. Чувствуя близкий конец, он молил, чтобы уговорили мать прийти проститься с ним. С прозорливостью, иногда свойственной умирающим, он все понял, обо всем догадался и сказал:

— Если мама боится, попросите ее хотя бы только пройти по балкону до моего окна, чтобы я мог увидеть ее и проститься с нею хоть взглядом, раз уж нельзя ее поцеловать.

Врач и аббат снова отправились к матери.

— Вы ничем не рискуете, — уверяли они ее, — ведь между вами и им будет стекло!

Наконец она согласилась. Закутав голову, взяв флакончик с солями, сделала по балкону несколько шагов… Но внезапно, закрыв лицо руками, простонала:

— Нет, нет, я никогда не решусь его увидеть… Никогда… Мне стыдно… я боюсь… нет, не могу!

Ее хотели потащить насильно, но она уцепилась обеими руками за решетку и испускала такие жалобные вопли, что прохожие на улице поднимали головы.

А умирающий ждал, не отрывая глаз от окна, когда же перед ним предстанет любимое и нежное лицо, дорогое лицо матери; он ждал его в последний раз, чтобы умереть спокойно.

Он долго ждал, и, наконец, наступила ночь. Тогда ом повернулся лицом к стене и больше не произнес ни слова.

На рассвете больной умер. На другой день г-жа Эрме сошла с ума.

Белое и синее

Моя лодочка, моя славная лодочка, вся белая, с синей каемкой вдоль борта, тихо-тихо плыла по спокойно дремлющему морю, глубокому и синему. Жидкая синева была прозрачна, и свет, такой же синий, пронизывал ее до самых скал на дне.

Красивые белоснежные виллы смотрели раскрытыми окнами на Средиземное море, ласково омывавшее стены их садов, роскошных садов, полных пальм, алоэ, вечнозеленых деревьев и вечно цветущих растений.

Матрос греб не спеша. Я велел ему остановиться перед домом моего друга Поля и закричал во всю мочь:

— Поль, Поль, Поль!

Он показался на балконе, испуганный, словно внезапно разбуженный человек.

Яркое полуденное солнце ослепляло его, и он прикрывал глаза рукой.

Я крикнул:

— Не хотите ли покататься по морю?

Поль ответил:

— Иду!

Через пять минут он уселся в лодку.

Я велел матросу грести.

Поль взял с собою газету, которую не успел прочесть утром, и, улегшись на дне суденышка, стал ее просматривать.

Я глядел на берег. По мере того, как мы удалялись, становился виден весь город, живописный белый город, раскинувшийся амфитеатром у синих волн. Над ним виднелись невысокие горы, вернее, предгорье, густой еловый лес со множеством вилл, белых вилл, разбросанных там и сям, словно огромные яйца исполинских птиц. Чем ближе к вершине, тем их было меньше, и на самом гребне видна была только одна, очень большая, четырехугольная — вероятно, гостиница — и такая белая, точно ее выкрасили лишь сегодня утром.

Мой матрос, спокойный южанин, лениво греб; солнце, пылавшее в синеве небес, резало глаза, и я стал смотреть на воду, в синюю глубину, покой которой нарушали весла.

Поль сказал:

— А в Париже все время идет снег. По ночам шесть градусов мороза.

Я вдохнул полной грудью теплый воздух, голубой воздух, неподвижно застывший над морем, и поднял глаза.

За зелеными горами, высоко над ними, я увидал вдали огромные белые горы. Они появились лишь сейчас, раньше их не было видно. Теперь постепенно вырастала величественная снеговая стена, высокая и сверкающая; весь длинный берег, ласковый, теплый берег, где растут пальмы, где цветут анемоны, был опоясан легкой цепью белоснежных ледяных вершин, то острых, как пирамиды, то округленных, как спина.

Я сказал Полю: «Вот он, снег, взгляните!»- и показал ему на Альпы.

С каждым ударом весел, рассекавших синюю воду, громадная белая цепь поднималась в небо все выше, простираясь насколько хватал взор. Снега казались столь близкими и глубокими, столь ощутимыми и грозными, что мне стало страшно, стало холодно.

Пониже мы увидели черную, совершенно прямую линию, как бы перерезавшую горы надвое. Ее начертало палящее солнце, словно сказав снегам и льдам: «Дальше вы не пойдете».

Поль, все еще с газетой в руках, заметил:

— Какие ужасные известия из Пьемонта! Лавинами разрушено восемнадцать деревень. Слушайте!

И он прочел:

«Сообщения из Аостской долины ужасны. Обезумевшее население не знает ни минуты покоя. Лавины засыпают одну деревню за другой. В Люцернской долине также большие опустошения.

В Локане семеро убитых; в Спароне — пятнадцать; в Ромборгоньо — восемь; в Ронко, Вальпрато, Кампилье насчитали тридцать два трупа, погребенных под снегом.

Так же много жертв в Пирроне, Сен-Дамьене, Мюстернале, Демонте, Масселло, Кьябрано. Деревня Бальцелья совершенно исчезла под лавиной. Старожилы не запомнят подобного бедствия.

Отовсюду сообщают ужасающие подробности. Вот один из множества таких случаев.

В Гроскавалло жила семья: муж, жена и двое детей. Жена давно уже болела.

В воскресенье, когда произошла катастрофа, муж ухаживал за больною; ему помогала дочь, а сын был у соседей.

Внезапно гигантская лавина обрушилась на хижину и раздавила ее.

Большая балка, падая, перешибла мужа почти пополам, и он умер на месте. Но эта же балка, упершись в стену, спасла от гибели жену, хотя одна ее рука была придавлена и раздроблена. Другой рукой она могла дотянуться до дочери, также заваленной грудой обломков. Бедная малютка звала на помощь почти тридцать часов подряд. Время от времени она повторяла:

— Мама, подложи мне под голову подушку, мне так больно!

Осталась в живых только мать».

Мы смотрели на горы, огромные белоснежные горы. Они все росли, и зеленые холмы казались карликами у их подножия.

Город скрылся вдали.

Вокруг нас — одно лишь синее море, за нами — белые Альпы, исполинские Альпы под тяжелым снеговым покровом.

Над нами же — безоблачное небо, синее небо, пронизанное золотом лучей.

О, какой чудный день!

Поль сказал:

— Как это ужасно — погибнуть под тяжелыми глыбами льда!

Мы тихо скользили по волнам, убаюкиваемые ударами весел, далеко от земли: нам был виден лишь белоснежный горный хребет. И я думал о ничтожном, жалком человечестве, об этой пыли бытия, об этой беспокойной мелюзге, что копошится на песчинке, затерянной в прахе миров, об этом несчастном людском стаде, которое истребляют болезни, давят лавины, встряхивают и приводят в ужас землетрясения, об этих жалких, маленьких созданиях, не видных за километр, «о столь безумных, тщеславных, драчливых, что они убивают друг друга, хотя век их так недолог. Я сравнил мошек, живущих всего несколько часов, со зверьками, живущими одно лето, с людьми, живущими годы, с мирами, живущими века. К чему все это?

Поль сказал:

— Я знаю интересный рассказ про снег.

— Расскажите, — попросил я.

Он начал:

— Помните высокого Радье, Жюля Радье, красавца Жюля?

— Конечно.

— Вы знаете, как он гордился своим лицом, волосами, торсом, силой, усами? Он воображал, что у него все лучше, чем у других. Это был неотразимый сердцеед, один из тех красивых, но сомнительных франтов, которые, неизвестно почему, пользуются большим успехом.

Они не отличаются ни умом, ни утонченностью, ни тактом и смахивают на любезных приказчиков из мясной лавки. Но этого достаточно.

Прошлой зимой, когда Париж был весь в снегу, я отправился на бал к одной даме полусвета, красавице Сильвии Ремон, вы ее знаете?

— Разумеется.

— Жюль Радье был там; его привел один приятель, к я видел, что он очень понравился хозяйке дома. Я подумал: «Вот уж кому не придется пробираться домой ночью, по снегу».

Затем я и сам попытался найти что-либо привлекательное в обществе этих доступных красоток.

Это мне не удалось. Не всем же быть Жюлями Радье! И я ушел один, около часу ночи.

Перед дверями десяток фиакров уныло дожидался последних гостей. Казалось, им хотелось закрыть свои желтые глаза, глядевшие на белые тротуары.

Живя неподалеку, я решил пройтись пешком; и, повернув за угол, вдруг увидел странную картину.

Большая черная тень металась взад и вперед. Какой-то высокий мужчина топтался по снегу, взрывал его, разбрасывал вокруг, вздымая снежную пыль. Сумасшедший, что ли? Я с опаской приблизился. Это был красавец Жюль.

В одной руке он держал свои лакированные туфли, в другой — носки. Его панталоны были засучены выше колен, и он кружился, как лошадь на манеже, погружая босые ноги в снежную пелену, отыскивая места, где она была еще нетронута, глубока и бела. Он метался и бегал, двигаясь, как полотер, натирающий паркет.

Я остолбенел.

— С ума ты, что ли, сошел? — воскликнул я.

Он ответил, не останавливаясь:

— Нисколько! Мне просто надо вымыть ноги. Представь себе, я очаровал красавицу Сильвию! Вот удача! И я надеюсь, что буду осчастливлен сегодня же ночью. Куй железо, пока горячо! Но только я этого не предвидел, а то бы помылся.

— Как видите, порою снег бывает полезен, — закончил Поль.


Наш матрос утомился и давно уже перестал грести. Лодка неподвижно застыла на глади моря.

Я сказал гребцу:

— Теперь обратно!

И он снова взялся за весла.

По мере того как мы приближались к берегу, высокие белые горы все опускались, прячась за другие, зеленые.

Вновь показался город, похожий на пену, на белую пену у берега синего моря. Между деревьями вновь забелели виллы. Выше можно было различить лишь снеговую линию и над нею — изогнутую цепь вершин, исчезавших направо, в сторону Ниццы.

Затем остался виден только высокий гребень, но и он мало-помалу исчезал, заслоняясь ближайшими холмами.

И вскоре не было уже ничего, кроме берега и города, белого города и синего моря, по которому скользила моя лодочка, моя славная лодочка, под легкий плеск весел.

Усыпительница

Сена расстилалась перед моим домом, без малейшей ряби, блестя под утренним солнцем. Это был красивый, широкий, медленный, бесконечный поток расплавленного серебра, кое-где подернутый багрянцем; на другом берегу реки выстроились в ряд большие деревья, образуя высокую зеленую стену.

Жизнь, возрождающаяся каждый день, бодрая, веселая, страстная, шелестела в листве, трепетала в воздухе, отражалась в воде.

Мне принесли газеты, только что доставленные почтальоном, и я, не торопясь, пошел почитать их на берегу.

На первой же развернутой мною странице я заметил слова: «Статистика самоубийств» — и узнал, что в этом году покончили с собою свыше восьми с половиной тысяч человек.

И тотчас же они предстали перед моими глазами. Я увидел это ужасное самоистребление отчаявшихся, уставших от жизни людей. Я увидел их, истекающих кровью, с разбитой челюстью, с раздробленным черепом, с простреленной грудью; они одиноко, медленно умирали в комнатках гостиниц и думали не о своей ране, а только о своем несчастье.

Я увидел других, с перерезанным горлом или распоротым животом, еще сжимавших в руке кухонный нож или бритву.

Я увидел итех, кто сидел перед стаканом, в котором мокли спички, или перед склянкой с красной этикеткой. Пристально, не шевелясь, смотрели они на яд, потом выпивали залпом и ждали; и вот судорога пробегала по щекам, искажала губы, взгляд начинал блуждать от ужаса: ведь они не знали, что придется так страдать, прежде чем умереть.

Они вставали, еле держась на ногах, и падали, прижав руки к животу, чувствуя, как огненная жидкость разъедает, сжигает их внутренности, между тем как разум еще не померк.

Я увидел и тех, кто повесился на вбитом в стену гвозде, на оконной задвижке, на ввинченном в потолок крюке, на чердачной балке или на суку дерева под ночным дождем. И я представлял себе все, что им пришлось проделать, прежде чем они повисли, неподвижно вытянувшись и высунув язык. Я представил себе их смертную печаль, последние колебания, их движения, когда они прилаживали петлю, проверяли, выдержит ли она, надевали ее на шею и прыгали вниз.

Я увидел и тех, кто лежал на жалких постелях: матерей с маленькими детьми, стариков, умиравших с голоду, девушек, измученных любовной тоскою, — задохшихся от угара, окоченевших возле жаровни с углями, еще дымящейся посреди комнаты.

Я увидел и тех, кто бродил ночью по пустынным мостам. Это были самые несчастные. Река струилась под арками с тихим журчанием. Они не видели ее… и лишь угадывали, вдыхая ее прохладу и запах. Они и рвались к ней и боялись ее. У них не хватало смелости! Но так было нужно. Вдалеке на колокольне били часы, и внезапно в глубоком безмолвии ночи раздавался шум от падения тела в реку; он быстро замирал… Несколько вскриков… звук ударов руками по воде… А иногда все ограничивалось лишь всплеском от падения, если они связывали себе руки или привязывали камень к ногам.

О несчастные, несчастные, несчастные люди! Я переживал все их муки, умирал их смертью… Я испытал все их страдания, в течение какого-нибудь часа перенес все их пытки. Я знал все несчастья, которые довели их до такого конца, мне известна вся гнусная обманчивость жизни, и никто не перечувствовал этого сильнее меня.

Как хорошо я понимал их! Ослабевшие, преследуемые неудачами, потеряв любимых, очнувшись от грезы о будущем воздаянии, о другой жизни, где бог, до сих пор столь жестокий, станет наконец справедлив, и разочаровавшись в призрачном счастье, они считали, что с них довольно, и хотели поскорее окончить затянувшуюся драму или постыдную комедию.

Самоубийство! Это сила тех, у кого нет больше сил; это надежда тех, кто больше не верит; это высшее мужество побежденных! Да, у жизни есть по крайней мере дверь, и мы всегда можем отворить ее и выйти на волю! Природа на мгновение возымела к нам жалость: она не заточила нас в тюрьму. Спасибо ей от имени всех отчаявшихся!

Что касается просто разочарованных — пусть они идут вперед со спокойным сердцем, со свободной душой. Им нечего бояться, ведь они всегда могут уйти: перед ними есть дверь, которую не в силах закрыть даже воображаемый бог.

Я подумал об этой толпе добровольно умерших: свыше восьми с половиной тысяч за один год! И мне показалось, что они собрались вместе, чтобы обратиться к миру с просьбой, чтобы потребовать чего-то, выкрикнуть желание, которое осуществится впоследствии, когда их поймут. Мне показалось, что все эти мученики, которые отравились, повесились, зарезались, задохнулись от угара, утонули, пришли страшной толпой, пришли как граждане на голосование, чтобы сказать обществу:

«Дайте нам по крайней мере легкую смерть! Помогите нам умереть, если уж вы не помогли нам жить! Смотрите: нас множество, мы имеем право голоса в эти дни свободы, независимости философской мысли и всеобщего избирательного права. Подайте тем, кто отказывается жить, милостыню в виде смерти, которая не была бы отталкивающей и ужасной!»


Я размечтался, и мои мысли начали блуждать в мире причудливых, таинственных сновидений.

Я очутился в красивом городе. Это был Париж, — но какой эпохи? Я шел по улицам, глядя на дома, театры, учреждения, и вдруг на одной площади перед моими глазами предстало большое здание, роскошное, красивое и изящное.

Недоумевая, я прочел на фронтоне надпись золотыми буквами: «Общество добровольной смерти».

О, как странны грезы, когда душа улетает в мир нереального, но возможного! Ничто в нем не удивляет, ничто не поражает, и фантазия, не знающая границ, уже не отличает смешного от зловещего.

Я подошел к зданию. Слуги в коротких штанах сидели в вестибюле, перед гардеробной, как в передней какого-нибудь клуба.

Я решил взглянуть поближе на этот дом. Один из слуг, поднявшись, спросил меня:

— Что вам угодно, сударь?

— Мне хотелось бы знать, что это за учреждение.

— И больше ничего?

— Больше ничего.

— Тогда, если позволите, вас проводят к секретарю общества.

Я спросил нерешительно:

— А я не помешаю ему?

— О нет, сударь. Он здесь как раз для того, чтобы принимать лиц, желающих получить справки.

— Тогда идемте.

Он провел меня по коридорам, где беседовали несколько пожилых людей; затем меня ввели в роскошный, хотя и немного мрачный кабинет, обставленный мебелью черного дерева. Тучный молодой человек с порядочным брюшком писал письмо, куря сигару, аромат которой свидетельствовал о ее высоком качестве.

Он поднялся, мы раскланялись, и, когда слуга вышел, он спросил:

— Чём могу служить?

— Извините за нескромность, сударь, — ответил я, — но мне никогда не случалось видеть подобного учреждения. Надпись на фасаде меня поразила, и мне хотелось бы знать, что здесь происходит.

Прежде чем ответить, он улыбнулся. Затем сказал вполголоса, с довольным видом:

— Здесь, милостивый государь, убивают людей, желающих умереть; они находят здесь безболезненную, спокойную, смею даже сказать, приятную смерть.

Я не почувствовал никакого волнения; это показалось мне вполне естественным и справедливым.

Меня удивило лишь то, что на этой планете с ее пошлыми, утилитарными, гуманитарными, эгоистическими, принудительными для всех идеями, далекими от всякой истинной свободы, отважились на такое предприятие, достойное раскрепощенного человечества.

Я спросил:

— Как вы додумались до этого?

Он ответил:

— Количество самоубийств за пять лет, после Всемирной выставки 1889 года, настолько возросло, что пришлось принять неотложные меры. Люди убивали себя на улицах, на празднествах, в ресторанах, в театрах, в поездах, на приемах у президента Республики — повсюду. Это было не только отталкивающее зрелище для тех, кто, подобно мне, любит жить, но и дурной пример для детей. И тогда пришлось централизовать самоубийства.

— Отчего же так возросло их количество?

— Не знаю. Мир, в сущности, просто стареет. Люди усваивают ясный взгляд на вещи и не хотят покоряться своей участи. Ведь теперь судьба — все равно, что правительство; люди знают, что это за штука, убеждаются, что кругом обмануты, и уходят из жизни. Поняв, что Провидение лжет, плутует, крадет, обманывает смертных, как простой депутат своих избирателей, люди сердятся; а поскольку нет возможности каждые три месяца назначать новое Провидение, как выбирают членов правления концессии, то люди отказываются от своего места в мире, устроенном так плохо.

— Вы правы!

— О, я лично не жалуюсь!

— Расскажите, пожалуйста, как функционирует ваше общество.

— С удовольствием. Вы можете вступить в него, если хотите. Ведь это клуб.

— Клуб???

— Да, сударь, клуб, основанный самыми известными людьми страны, самыми светлыми головами, самыми выдающимися умами.

Он добавил, смеясь от всего сердца:

— И, уверяю вас, здесь проводят время с удовольствием.

— Здесь?

— Да, здесь.

— Вы меня удивляете!

— Боже мой! Члены нашего клуба очень охотно посещают его, потому что не боятся смерти, отравляющей все утехи жизни.

— Но зачем же они становятся членами подобного клуба, если не кончают с собой?

— Можно стать его членом, и не принимая обязательства убить себя.

— Но в таком случае?..

— Сейчас я вам объясню. Количество самоубийств так безмерно возросло, картины, являвшиеся взорам, были столь ужасны, что было создано чисто благотворительное общество, которое оказывает покровительство отчаявшимся и ставит себе целью дать им возможность умирать, если не неожиданно, то легко и безболезненно.

— Кто же мог разрешить такое общество?

— Генерал Буланже[374] во время своего короткого пребывания у власти. Он не умел ни в чем отказывать. В сущности, это было единственное хорошее, что он сделал. И вот людьми проницательными, скептиками, свободными от иллюзий, было учреждено это общество; они решили воздвигнуть в Париже нечто вроде храма презрения к смерти. Вначале этот дом был местом, наводившим страх: к нему не решались и приблизиться. Тогда основатели устроили в честь его открытия торжественный вечер с участием Сары Бернар[375], Жюдик[376], Тео, Гранье[377] и других актрис, а также с участием господ де Решке, Коклена, Муне-Сюлли[378], Полюса и других; затем стали устраивать концерты, ставить комедии Дюма[379], Мельяка[380], Галеви[381], Сарду[382]. Мы потерпели лишь неудачу с пьесой Бека[383], которая сначала показалась унылой, но впоследствии имела шумный успех во Французской Комедии[384]. Словом, стал собираться весь Париж, и дело наладилось.

— Благодаря увеселениям? Что за мрачная шутка!

— Нисколько! Не нужно, чтобы смерть была печальна; надо, чтобы она стала безразлична. Ее спутником мы сделали веселье, украсили ее цветами, умастили благовониями, добились того, что она стала легкой. Показывая это на практике, мы хотим помочь людям; можно прийти поглядеть, это ничего не стоит.

— Я понимаю, что стали приходить на увеселения; но приходили ли… для… Нее?

— Не сразу; сначала к нам относились недоверчиво.

— А потом?

— Стали приходить.

— И многие?

— Массами. У нас больше сорока самоубийств в день. В Сене почти уже не находят утопленников.

— Кто же был первым?

— Член клуба.

— Преданный этой идее?

— Не думаю. У него были неприятности, он проигрался, ему страшно не везло в баккара целых три месяца подряд.

— В самом деле?

— Вторым был эксцентричный англичанин. Затем мы придумали привлекательные способы смерти, поместили рекламные объявления в газетах, рассказали о применяемых нами методах. Но все же наибольший размах дело получило благодаря беднякам.

— Какие же методы вы применяете?

— Не хотите ли осмотреть все по порядку? Я буду одновременно давать объяснения.

— Пожалуйста.

Он взял шляпу, открыл дверь, пропустил меня вперед. Мы очутились в игорном зале, где мужчины играли, как в любом казино. Затем мы прошли через несколько салонов; там непринужденно и беззаботно болтали. Мне редко случалось бывать в столь интересном, веселом клубе.

Видя мое удивление, секретарь объяснил:

— О, наше общество пользуется небывалым успехом. Светские люди всего мира состоят его членами, чтобы показать свое презрение к смерти. Придя сюда, они считают своей обязанностью быть жизнерадостными, чтобы не казаться испуганными. Они шутят, смеются, хвастают, блистают умом или учатся этому. В настоящее время наш клуб, безусловно, самое посещаемое, самое занятное место в Париже. Женщины даже хлопочут о том, чтобы для них открыли специальное отделение.

— И все-таки в этом доме происходит много самоубийств?

— Как я вам уже сказал, от сорока до пятидесяти в день. Светских людей почти не встретишь, но бедняков чрезвычайно много. Немало и представителей средних классов.

— Как же это у вас… делается?

— Удушением… Совершенно нечувствительно.

— Каким способом?

— Газом нашего изобретения. У нас есть на него патент. С другой стороны здания имеются двери для посетителей, три небольшие двери, выходящие в переулки. Когда мужчина или женщина являются к нам, их опрашивают, затем предлагают помощь, пособие, поддержку. Если клиент согласен, производят обследование. Нередко таким образом мы спасаем людей.

— Где же вы берете деньги?

— Денег у нас много. Членские взносы очень высоки, кроме того, считается хорошим тоном делать пожертвования в пользу общества. Имена жертвователей публикуются в Фигаро. Наконец, богатые платят за самоубийство тысячу франков. И они умирают, позируя. Для бедных же самоубийства бесплатны.

— А как вы узнаете, что человек беден?

— О сударь, это легко угадать. И затем они должны представить свидетельство о бедности от полицейского комиссара. Если б вы знали, какое мрачное впечатление производит их приход! Я побывал лишь раз в той приемной и больше туда ни за что не пойду. Помещение, впрочем, там не хуже, чем здесь, почти так же богато и комфортабельно, но они!.. Они!!! Если бы вы видели, как они приходят умирать, эти старики в лохмотьях, эти люди, месяцами страдавшие от нищеты, искавшие пищу на помойках, как бродячие собаки! Женщины в рубище, изможденные, больные, парализованные, неспособные к жизни… И, рассказав о себе, они говорят: «Видите сами, дальше так жить нельзя, ведь я больше не могу ничего делать, ничего заработать».

Я видел одну старуху восьмидесяти семи лет, пережившую всех своих детей и внучат; в течение шести недель она спала под открытым небом. Я так расстроился, что чуть не заболел. Вообще у нас есть что послушать; впрочем, бывают и такие люди, которые ничего о себе не рассказывают, а только спрашивают: «Где это?» Их впускают, и сразу все кончено.

Я спросил, и сердце у меня сжалось:

— А… где же это?

— Здесь.

Он открыл дверь, добавив:

— Войдите, это помещение, предназначенное только для членов клуба. Им пользуются реже, чем другими. У нас было здесь только одиннадцать уничтожений.

— Вот как! Вы называете это… уничтожением?

— Да, сударь. Войдите же!

После некоторого колебания я вошел. Это была красивая галерея, нечто вроде теплицы с расписными стеклами бледно-голубого, нежно-розового и светло-зеленого цвета, с гобеленами, на которых были вытканы поэтичные пейзажи. В салоне стояли диваны, роскошные пальмы, благоухали цветы — особенно много было роз. На столах лежали Ревю де Дё Монд, сигары в коробках с бандеролями и таблетки Виши в бонбоньерках, что меня особенно поразило.

— О, сюда часто приходят поболтать, — сказал мой провожатый, видя, что я удивлен.

Он продолжал:

— Общие залы такие же, только обставлены попроще.

Я спросил:

— Как же вы это делаете?

Он показал на кушетку, обитую крепдешином кремового цвета с белыми узорами, под большим кустом неизвестного мне растения, у подножия которого стояла полукруглая жардиньерка с резедой.

Понизив голос, секретарь добавил:

— Цветы и аромат можно по желанию менять, так как наш газ, действующий совершенно нечувствительно, способен придавать смерти запах вашего любимого цветка. Для этого к нему примешивают эссенции. Если хотите, я могу дать вам подышать им.

— Благодарю вас, — возразил я с живостью, — не теперь еще…

Он рассмеялся.

— О сударь, это совершенно безопасно. Я убедился в этом несколько раз на самом себе.

Мне не хотелось, чтобы меня сочли трусом, и я сказал:

— Ну, хорошо.

— Лягте на Усыпительницу.

С некоторым беспокойством я сел на кушетку, обитую крепдешином, затем растянулся на ней и почти тотчас же почувствовал приятный запах резеды. Я раскрыл рот, чтобы вдохнуть его глубже, ибо моя душа, уже скованная первым приступом удушья, погрузилась в. забытье и наслаждалась упоительным хмелем, который пьянил чарующе и молниеносно.

Меня потрясли за плечо.

— Ну, ну, сударь, — смеясь, проговорил секретарь, — вы, кажется, увлеклись?


И вдруг другой голос, прозвучавший наяву, а не во сне, приветствовал меня с крестьянским акцентом:

— Здравствуйте, сударь! Как живете?

Мои грезы рассеялись. Я увидал Сену, сверкавшую на солнце, и полевого сторожа, подходившего по тропинке; он козырнул мне, дотронувшись правой рукой до черного кепи с серебряным галуном. Я ответил:

— Здравствуйте, Маринель! Куда идете?

— Составлять протокол об утопленнике, которого выловили у Морийона. Еще одному захотелось хлебнуть водицы. Даже снял штаны и связал себе ими ноги.

Женитьба лейтенанта Ларе

В самом начале кампании лейтенант Ларе отбил у пруссаков две пушки. Вручая ему почетный крест, генерал сказал: «Спасибо, лейтенант!»

Так как он был не только храбр, но и осторожен, проницателен, находчив, а также неистощим на хитрости и выдумки, то ему доверили командование сотней солдат, и лейтенант организовал отряд разведчиков, несколько раз спасавший в дни отступления всю армию.

Но, хлынув через всю границу, нашествие заливало страну, точно море, вышедшее из берегов. Огромные волны солдат следовали одна за другою, разбрасывая кругом, словно пену, шайки мародеров. Бригада генерала Карреля, отстав от своей дивизии, беспрерывно отступала, ежедневно сражаясь, и если сохранилась почти в целости, то благодаря бдительности и быстроте действий лейтенанта Ларе, который, казалось, был вездесущ, разгадывал козни неприятеля, нарушал все его расчеты, вводил в заблуждение его уланов, уничтожал передовые отряды.

Однажды утром его вызвал генерал.

— Лейтенант, — сказал он, — вот депеша от генерала де Ласера. Он погибнет, если до рассвета мы не придем на помощь. Он находится в Бленвиле, в восьми лье отсюда. Отправляйтесь с наступлением ночи, возьмите три сотни солдат и расставьте их вдоль дороги. Я последую за вами через два часа. Внимательно следите за дорогой: боюсь, что мы встретим неприятеля.

Уже с неделю стоял сильный мороз. С двух часов пошел снег; к вечеру земля стала белой; густые хлопья снега покрыли все ближайшие предметы.

В шесть часов отряд выступил в путь.

Двое разведчиков шагали в трехстах метрах впереди. За ними следовал взвод из десяти человек под командой самого лейтенанта. Остальные шли следом, двумя длинными колоннами. С обоих флангов в трехстах метрах справа и слева от дороги маленький отряд прикрывало несколько солдат, шедших попарно.

Снег продолжал идти и облеплял их в сумраке. Он не таял на одежде, так что в темноте ночи солдаты почти не выделялись на однообразной белизне равнины.

Время от времени они останавливались. Тогда больше не слышно было шелеста падавшего снега, зловещего тихого шороха — скорее ощущения, чем звука. Вполголоса отдавался приказ, и, когда отряд трогался дальше, на дороге оставался белый призрак, заносимый снегом, мало-помалу делавшийся незаметным и наконец вовсе пропадавший из глаз. Это были живые вехи, которые должны были указывать путь армии.

Разведчики замедлили шаг. Что-то темнело перед ними.

— Возьмите вправо, — сказал лейтенант, — это лес Ронфи; замок находится левее.

Вскоре послышался приказ: «Стой!» Отряд остановился, ожидая лейтенанта, который в сопровождении всего десяти человек отправился к замку на рекогносцировку.

Они подвигались вперед ползком под деревьями. Вдруг все замерли. Жуткая тишина нависла, над ними. Затем где-то совсем близко тонкий голосок, мелодичный и юный, нарушил лесное безмолвие.

— Отец, мы заблудимся в снегу! Нам не дойти до Бленвиля!

Более грубый голос ответил:

— Не бойся, девочка, я знаю местность, как свои пять пальцев.

Лейтенант сказал несколько слов, и четыре солдата бесшумно удалились, как тени.

Вдруг пронзительный женский крик прорезал тишину ночи, и солдаты привели двух пленников: старика и девушку. Лейтенант допросил их вполголоса.

— Ваше имя?

— Пьер Бернар.

— Кто вы такой?

— Дворецкий графа Ронфи.

— Это ваша дочь?

— Да.

— Чем она занимается?

— Белошвейка в замке.

— Куда вы идете?

— Спасаемся бегством.

— От кого?

— Сегодня вечером в замок прибыли двенадцать уланов. Они расстреляли трех сторожей и повесили садовника. Я испугался за дочь.

— Куда вы идете?

— В Бленвиль.

— Почему?

— Там французская армия.

— Вы знаете дорогу?

— Знаю.

— Очень хорошо. Следуйте за нами.

Они вернулись к колонне, и отряд снова двинулся по полям. Старик молча шел рядом с лейтенантом. Дочь брела за ним. Вдруг девушка остановилась.

— Отец, я так устала, я не могу идти дальше, — сказала она.

И она опустилась на снег, дрожа от холода, полумертвая от изнеможения. Отец попытался ее нести. Но он был слишком стар и слаб.

— Лейтенант, — сказал он со слезами, — мы вас задерживаем. Франция — прежде всего. Бросьте нас!

Офицер отдал приказание. Несколько человек отделились. Вскоре они вернулись со срезанными ветвями. В одну минуту были сооружены носилки. Вокруг них собрался весь отряд.

— Женщина умирает от холода, — сказал лейтенант. — Кто даст шинель, чтобы укрыть ее?

Двести шинелей были сброшены разом.

— Ну, а кто хочет ее нести?

Протянулись все руки. Молодая девушка была закутана в теплые солдатские шинели, бережно уложена на носилки, четыре сильных плеча подняли их. Так двинулась она вперед, словно несомая рабами царица Востока, в середине отряда, который теперь зашагал гораздо бодрее, веселее, смелее, оживившись от присутствия женщины, вдохновительницы и владычицы, по воле которой те, в ком текла старая французская кровь, совершили столько великих дел.

Через час отряд вновь остановился, и все зарылись в снег. Вдали, по равнине, двигалась большая черная тень. Словно фантастическое чудовище, она вытягивалась по-змеиному, затем вдруг собиралась в комок, срывалась с места головокружительным скачком, останавливалась и вновь приходила в движение. Отданные вполголоса приказы передавались друг другу; по временам слышалось сухое металлическое щелканье. Движущаяся тень быстро приближалась, и вскоре можно было различить двенадцать уланов, скачущих галопом друг за другом, заблудившихся в ночном мраке. При вспышках выстрелов они внезапно увидели двести человек, залегших перед ними. Короткий звук залпа замер в снежном безмолвии, и все двенадцать упали вместе с лошадьми.

Выжидали долго. Затем снова пустились в путь. Старик служил проводником.

Наконец голос вдали крикнул:

— Кто идет?

Другой, более близкий голос сказал пароль.

Пришлось снова ждать, так как завязались переговоры. Снег перестал идти. Холодный ветер гнал тучи, и над ними, высоко вверху, сверкали бесчисленные звезды. Потом они померкли, и небо на востоке заалело.

Штабной офицер явился принять отряд. Когда он спросил, кого несут на носилках, на них что-то зашевелилось, две маленькие ручки раздвинули грубые синие шинели, и появилось нежное лицо, розовое, как заря. Глаза блестели ярче только что погасших звезд, улыбка была лучезарней зародившегося дня. Звонкий голосок произнес:

— Это я, сударь.

Солдаты, вне себя от радости, захлопали в ладоши и торжественно отнесли молодую девушку в самую середину лагеря, где разбирали ружья. Вскоре появился генерал Каррель. В девять часов пруссаки атаковали. К полудню им пришлось отступить.

Вечером, когда лейтенант Ларе, разбитый усталостью, дремал на вязанке соломы, за ним прислали от генерала. Лейтенант нашел его в палатке: генерал разговаривал с тем самым стариком, которого они встретили ночью. Лишь только лейтенант вошел, генерал взял его за руку и сказал, обращаясь к своему собеседнику:

— Дорогой граф, вот молодой человек, о котором вы мне только что говорили; это один из лучших моих офицеров.

Он улыбнулся и, понизив голое, добавил:

— Самый лучший.

Затем, обернувшись к ошеломленному лейтенанту, генерал представил ему графа де Ронфи-Кедиссака.

Старик взял его за обе руки.

— Дорогой лейтенант, — сказал он, — вы спасли жизнь моей дочери, и у меня только одно средство отблагодарить вас… Приезжайте к нам через несколько месяцев… если она вам понравилась…

Ровно через год, день в день, в церкви св. Фомы Аквинского капитан Ларе обвенчался с мадмуазель Луизой-Гортензией-Женевьевой де Ронфи-Кедиссак.

Она принесла ему шестьсот тысяч франков приданого и была, говорят, самой красивой из всех невест, венчавшихся в том году.

Неизданная страница истории

Всем известна знаменитая фраза Паскаля о песчинке, которая изменила судьбы вселенной, положив конец успехам Кромвеля[385]. Подобно этому, в великом водовороте случайностей, управляющих людьми и миром, ничтожное происшествие, судорожный жест женщины решили судьбу Европы, спасли жизнь молодому Наполеону Бонапарту, тому, кто стал потом великим Наполеоном. Эта неизвестная до сих пор страница истории (а все, что относится к жизни этого необыкновенного человека, принадлежит истории) — настоящая корсиканская драма, и она чуть не стала роковой для молодого офицера, находившегося тогда в отпуске на родине.

Нижеследующий рассказ правдив от начала до конца. Я написал его почти под диктовку, ничего не изменив, не пропустив, не пытаясь сделать его литературнее или драматичнее, ограничиваясь голыми фактами, сохранив имена всех действующих лиц и в точности передав их слова и действия.

Быть может, приукрашенный рассказ понравился бы читателям больше, но это — история, а историю нельзя прикрашивать.

Все эти сведения я получил от единственного человека, который знал их из первоисточника и показания которого помогли в 1853 году произвести необходимые розыски для выполнения добавочных пунктов завещания, составленного императором незадолго до его смерти на острове св. Елены.

В самом деле, за три дня до смерти Наполеон сделал к своему завещанию приписку, содержавшую следующие распоряжения:

«Завещаю 20 000 франков, — писал он, — тому жителю Боконьяно, который спас меня от врагов, собиравшихся меня убить.

10 000 франков — г-ну Виццавона, единственному члену этой семьи, бывшему на моей стороне.

100 000 франков — г-ну Жерому Леви.

100 000 франков — г-ну Коста из Бастелики.

20 000 франков — аббату Рекко».

Должно быть, в его памяти в последние дни ожили воспоминания юности. Спустя столько лет, после стольких необычайных происшествий, впечатление, оставленное одним из первых бурных событий его жизни, было еще настолько сильно, что не покидало его даже в часы агонии! Вот какова была картина далекого прошлого, стоявшая перед его взором, когда он решил сделать подарок друзьям, оказавшим ему поддержку в тяжелые минуты, и тому из своих приверженцев, чье имя теперь ускользнуло из его ослабевшей памяти.

Это было вскоре после смерти Людовика XVI[386]. Корсикой управлял генерал Паоли[387], человек энергичный и жестокий, убежденный роялист, ненавидевший революцию, между тем как Наполеон Бонапарт, молодой артиллерийский офицер, проводивший свой отпуск в Аяччо, старался использовать все свое влияние, а также влияние членов своей семьи для торжества новых идей.

В этих местах, до сих пор диких, не было кофеен, и приверженцы Наполеона собирались по вечерам в его комнате, беседовали, обдумывали свои замыслы, обсуждали необходимые меры и старались предугадать будущее, попивая вино и закусывая смоквами.

Молодой Бонапарт и генерал Паоли уже враждовали между собой, и вот с чего все началось. Паоли, получив приказ захватить остров Магдалины, возложил исполнение приказа на полковника Чезари, но, по слухам, велел ему действовать так, чтобы эта попытка потерпела неудачу. Наполеон, назначенный подполковником национальной гвардии в полк, которым командовал полковник Квеуза, принимал участие в экспедиции и по окончании ее горячо критиковал весь ход военных действий, открыто обвиняя командиров в том, что они преднамеренно провалили всю операцию.

Это произошло вскоре после прибытия в Бастию комиссаров Республики, среди которых был Саличети. Наполеон, узнав об их приезде, захотел повидаться с ними и, чтобы съездить в Бастию, вызвал из Боконьяно человека, которому можно было довериться, одного из самых верных своих сторонников, Санто-Бонелли, по прозвищу Санто-Риччо, чтобы тот его проводил,

Они выехали верхом, направляясь в Корте, где находился генерал Паоли, с которым Бонапарт хотел проездом повидаться: не зная об участии своего начальника в заговоре против Франции, он даже защищал его, когда слышал высказываемые втихомолку подозрения. Хотя их вражда уже возникла, но они еще не дошли до открытого разрыва.

Во дворе дома, где жил Паоли, Наполеон сошел с лошади и, поручив ее Санто-Риччо; собирался тотчас же пройти к генералу. Но, подымаясь по лестнице, он от кого-то узнал, что в это самое время происходит нечто вроде совещания всех главных корсиканских вождей, враждебных Республике. Встревоженный Наполеон хотел выяснить подробности, и в эту минуту из комнаты вышел один из заговорщиков.

Подойдя к нему, Бонапарт спросил: «Ну что?». Тот, думая, что имеет дело с сообщником, ответил:

— Решено! Мы провозгласим независимость и отделимся от Франции: Англия нам поможет.

Возмущенный Наполеон вспылил и, топнув ногой, вскричал: «Это измена! Это подлость!»

На шум вышло несколько человек; они оказались его дальними родственниками. Понимая, какая опасность грозит молодому офицеру — ибо Паоли был способен немедленно и навсегда отделаться от него, — они окружили Наполеона, силой увели вниз и посадили на лошадь.

Он тотчас же выехал обратно в Аяччо, по-прежнему в сопровождении Санто-Риччо. К ночи они прибыли в деревушку Арка-де-Виварио и остановились на ночлег у родственника Наполеона, священника Арриги. Наполеон посвятил его в ход событий и просил совета, ибо священник был известен как прямодушный, рассудительный человек и пользовался уважением всей Корсики.

Вновь отправившись в путь на заре, они скакали весь день и к вечеру добрались до деревни Боконьяно. Там Наполеон расстался со своим провожатым, приказав ему на следующее утро ждать с лошадьми на перекрестке двух дорог, а сам направился в селение Паджола, чтобы воспользоваться гостеприимством Феликса Тузоли. своего сторонника и родственника, дом которого стоял несколько поодаль от селения.

Между тем генерал Паоли, узнав о посещении молодого Бонапарта и о гневных словах, вырвавшихся у него, когда он обнаружил заговор, послал Марио Перальди в погоню, приказав во что бы то ни стало помешать Наполеону добраться до Аяччо или Бастии.

Марио Перальди прискакал в Боконьяно на несколько часов раньше Бонапарта и отправился к Морелли. Это была семья, стоявшая на стороне генерала и пользовавшаяся большим влиянием. Вскоре стало известно, что молодой офицер прибыл в деревню и проведет ночь в доме Тузоли. Узнав о распоряжении Паоли, глава семьи Морелли, человек энергичный и наводивший на всех страх, обещал посланному, что Наполеон от них не ускользнет.

С рассветом он повсюду расставил своих людей, занявших все дороги и выходы. Бонапарт вышел в сопровождении хозяина дома и направился к месту, где его должен был ждать Санто-Риччо. Тузоли почти тотчас же вернулся обратно, так как ему нездоровилось; его голова была обвязана платком.

Как только молодой офицер остался один, какой-то человек подошел и сообщил, что в соседнем трактире находятся собравшиеся ехать в Корте приверженцы генерала Паоли. Наполеон пошел туда и, найдя всех в сборе, обратился к ним со словами:

— Поезжайте, поезжайте к вашему вождю! Нечего сказать, благородное и великое дело затеяли вы!

В это мгновение все Морелли, вбежав в дом, бросились на Наполеона, схватили его и увели.

Санто-Риччо, ждавший его на перекрестке, сейчас же узнал об этом и поспешил к одному из сторонников Бонапарта, по имени Виццавона, на чье содействие он мог рассчитывать и чей дом находился рядом с домом Морелли, где взаперти держали Наполеона.

Санто-Риччо хорошо понимал, как серьезно было положение.

— Если нам не удастся сейчас же спасти его, он погиб, — сказал он. — Возможно, не пройдет и двух часов, как его убьют.

Тогда Виццавона отправился к Морелли, чтобы осторожно выведать их намерения; они скрывали свои планы, но ему с помощью хитрости и красноречия удалось добиться согласия, чтобы молодой офицер пришел разделить с ним трапезу, а Морелли в это время будут стеречь дом.

Они согласились, без сомнения, для того, чтобы лучше скрыть свои цели. Их глава, единственный, кому была известна воля генерала, поручил им наблюдать за окрестностью, а сам вернулся домой, чтобы приготовиться к отъезду. И только благодаря его отсутствию жизнь пленника несколькими минутами позже была спасена.

Тем временем Санто-Риччо, со свойственными корсиканцам самоотверженностью, поразительным хладнокровием и неустрашимым мужеством, подготовлял освобождение своего спутника. Он заручился помощью двух молодых людей, таких же храбрых и верных, как он сам; Проведя их тайком в сад, смежный с домом Виццавоны, и спрятав за стеной, он преспокойно отправился к Морелли и попросил позволения проститься с Наполеоном, которого собирались увезти. Ему разрешили. Очутившись наедине с Бонапартом и Виццавоной, Санто-Риччо тотчас же изложил им свой план, торопя с бегством, так как малейшее промедление могло оказаться роковым. Все трое пробрались в конюшню, и Виццавона, со слезами на глазах обняв своего гостя, сказал:

— Да спасет вас господь! Лишь он один может это сделать!

Наполеон и Санто-Риччо ползком добрались до молодых людей, находившихся в засаде за стеною; затем вскочив на ноги, все четверо стремглав кинулись к соседнему колодцу, скрытому за деревьями. Но им пришлось пробежать некоторое расстояние на глазах у Морелли, и те, завидя их, с громкими криками бросились в погоню.

Их глава, старший Морелли, только что вернувшийся домой, услыхал крики и, поняв, что случилось, кинулся вон. Выражение его лица было столь свирепо, что его жена, свояченица того Тузоли, у которого ночевал Бонапарт, бросилась к ногам мужа, униженно моля пощадить жизнь молодого человека.

Морелли с яростью оттолкнул жену и хотел было выбежать из дому, но она, все еще на коленях, схватила его за ноги и судорожно обвила их руками. Несмотря на побои, она по-прежнему не разжимала рук, и, упав на пол, потянула за собой мужа, и он растянулся рядом с нею.

Если бы не сила и мужество этой женщины, с Наполеоном было бы покончено.

Изменился бы весь ход современной истории! В памяти человечества не сохранились бы блистательные победы! Миллионы людей не были бы сражены пушечными ядрами! Карта Европы была бы иною… И кто знает; при каком политическом режиме жили бы мы теперь?

Между тем Морелли настигали беглецов.

Бесстрашный Санто-Риччо, прислонясь спиной к стволу каштана, приготовился к обороне и закричал своим спутникам, чтобы они увели Бонапарта. Но тот отказался покинуть проводника, который кричал, целясь во врагов:

— Унесите же его! Возьмите, свяжите по рукам и ногам!

Их настигли, окружили, схватили, и один из Морелли, по имени Онорато, приставив дуло ружья к виску Наполеона, крикнул: «Смерть изменнику родины!» Но в этот самый момент появился в сопровождении вооруженных родственников Феликс Тузоли, оказавший накануне Бонапарту гостеприимство и предупрежденный посланцем Санто-Риччо. Видя опасность и узнав своего шурина в том, кто угрожал жизни его гостя, он крикнул, целясь в него:

— Онорато, Онорато, тебе придется иметь дело со мной!

Тот, застигнутый врасплох, не решился стрелять, а Санто-Риччо, воспользовавшись замешательством и предоставив обеим сторонам драться или вступить в переговоры, схватил в охапку Наполеона, все еще сопротивлявшегося, и с помощью обоих молодых людей потащил его в глубь зарослей.

Минуту спустя глава семьи Морелли, высвободившись из рук жены и кипя от ярости, подоспел наконец к своим сторонникам.

Тем временем беглецы пробирались по горам, лощинам, чащам. Когда они очутились в безопасности, Санто-Риччо отослал молодых людей, велев им на другой день ждать с лошадьми у моста Уччани.

Когда они расставались, Наполеон сказал:

— Я возвращаюсь во Францию. Не хотите ли ехать со мной? Вы разделите мою судьбу, какова бы она ни была.

Они отвечали:

— Наша жизнь принадлежит вам; здесь вы можете делать с нами, что хотите, но родную деревню мы не покинем.

Эти простые, самоотверженные парни вернулись за лошадьми в Боконьяно, а Бонапарт и Санто-Риччо продолжали путь невзирая на препятствия, которые так затрудняют путешествие в дикой горной местности. По дороге они остановились в доме Манчини, чтобы съесть по куску хлеба, и к вечеру добрались до Уччани, где жили Поццоли, сторонники Бонапарта.

Проснувшись на другое утро, Наполеон увидел, что дом окружен вооруженными людьми. Это были родные и друзья хозяев, готовые идти с ним и умереть за него.

Лошади ждали у моста, и маленький отряд пустился в дорогу, провожая беглецов до окрестностей Аяччо. С наступлением ночи Наполеон пробрался в город и нашел убежище у мэра, Жана-Жерома Леви, который спрятал его в шкафу. Предосторожность была не лишней, ибо на следующий день явилась полиция. Она обыскала весь дом, ничего не нашла и удалилась восвояси, искусно наведенная на ложный след мэром, который поспешил предложить свои услуги, чтобы поймать молодого бунтовщика.

В тот же вечер Наполеон был в лодке перевезен на другой берег залива, в дом семьи Коста из Бастелики, и некоторое время скрывался в зарослях.

История осады, которую он будто бы выдержал в башне Капителло, — этот трогательный рассказ, приводимый авторами всех путеводителей, — чистейшая драматическая выдумка, в которой не больше правды, чем в других сведениях, сообщаемых этими торговцами ложью.

Через несколько дней была провозглашена независимость Корсики; дом Бонапарта сожгли[388]; три сестры беглеца нашли приют у аббата Рекко.

Вскоре французский фрегат, посланный за последними сторонниками Франции, взял Наполеона на борт и вернул нашей родине-матери ее преследуемого, травимого приверженца — того, кому предстояло сделаться императором, гениальным полководцем и потрясти весь мир своими завоеваниями.

Рука трупа[389]

Однажды вечером, месяцев восемь тому назад, у одного из моих друзей, Луи Р., собралось несколько школьных друзей. Мы пили пунш, курили, болтали о литературе и живописи, то и дело обмениваясь шутками, как водится в компании молодых людей. Вдруг распахнулась дверь, и, как ураган, влетел один из друзей моего детства.

— Угадайте, откуда я! — воскликнул он.

— Пари держу, из Мабиля[390]! — ответил один.

— Нет, ты слишком весел, ты, верно, занял где-то деньжонок, или похоронил дядюшку, или удачно заложил часы, — заметил другой.

— Ты нализался, — сказал третий, — и, почуяв, что у Луи пунш, явился еще раз промочить горло.

— Вы не угадали, я приехал из П… в Нормандии, где провел целую неделю, и привез оттуда своего друга, известного преступника; разрешите представить его вам!

С этими словами он вытащил из кармана кисть человеческой руки, кисть, с которой была содрана кожа. Рука была ужасна: черная, высохшая, очень длинная, как бы скрюченная. На необычайно развитых мускулах оставались сверху и снизу полоски кожи, похожей на пергамент, на концах пальцев торчали желтоватые острые ногти. От всего этого на целую милю пахло преступлением.

— Представьте себе, — рассказал мой друг, — недавно распродавали пожитки одного старого колдуна, известного во всей округе: он каждую субботу, оседлав помело, отправлялся на шабаш, занимался белой и черной магией, напускал порчу на коров, отчего у них молоко становилось синим, а хвосты закручивались винтом, как у компаньона святого Антония[391]. Старый негодяй питал большую привязанность к этой руке, которая, по его словам, принадлежала одному знаменитому преступнику, казненному в 1736 году за то, что он спихнул вниз головой в колодец свою законную жену (в чем я лично вины не нахожу), а обвенчавшего их священника повесил на колокольне. После этого двойного подвига он пустился во все тяжкие и в течение своей столь же короткой, сколь и богатой событиями жизни, ограбил с дюжину путешественников, задушил дымом в монастыре десятка два монахов, а в женской обители устроил гарем.

— Но что ты собираешься делать с этой гадостью? — спросили мы.

— Черт побери, сделаю ее ручкой для звонка, чтобы пугать кредиторов!

— Мой друг, — сказал Генри Смит, высокий и весьма флегматичный англичанин, — по-моему, эта рука — просто-напросто мясо, консервированное по новому способу; советую тебе сварить из нее бульон.

— Не шутите, господа! — с величайшим хладнокровием возразил студент-медик, наполовину уже пьяный, — а ты, Пьер, послушайся моего доброго совета и по-христиански похорони эту часть трупа, иначе владелец еще явится к тебе за нею; к тому же у него могут быть скверные привычки; ведь ты знаешь пословицу: «Кто убил — вновь убьет».

— А кто пил — снова пьет! — подхватил хозяин и налил студенту огромный стакан пунша; тот одним духом осушил его и свалился под стол, мертвецки пьяный, что было встречено оглушительным хохотом. Пьер произнес, подняв свой стакан и кланяясь руке:

— Пью за предстоящий визит твоего владельца!

Затем мы заговорили о другом и вскоре разошлись по домам.

На следующий день около двух часов я проходил мимо дома, где жил Пьер, и зашел к нему. Он читал, покуривая.

— Ну, как поживаешь? — спросил я.

— Отлично! — ответил он.

— А где же рука?

— Рука? Разве ты не видел ее на шнурке звонка, к которому я ее вчера вечером прицепил, вернувшись домой? Кстати, представь себе, какой-то идиот в полночь принялся трезвонить у моей двери, наверное, просто из озорства, я спросил, кто там, но мне ничего не ответили; я снова улегся и заснул.

В это время позвонили. То был домовладелец, грубый и неприятный субъект. Войдя, он даже не поздоровался.

— Милостивый государь, — сказал он моему другу, — извольте немедленно убрать эту падаль, которую вы повесили на шнурок звонка, иначе я буду вынужден отказать вам от квартиры.

— Милостивый государь, — ответствовал Пьер с чрезвычайной серьезностью, — вы оскорбляете руку, котораяэтого не заслужила; знайте, что она принадлежала благовоспитанному человеку.

Хозяин повернулся и вышел, не простившись. Пьер последовал за ним, отвязал руку и прицепил ее к шнурку звонка над своей постелью.

— Так будет еще лучше, — заметил он, — эта рука, подобно словам траппистов[392]: «Брат, придется умереть!» — будет наводить меня на серьезные мысли каждый вечер, перед сном.

Через час я ушел от него и вернулся домой. Ночью я спал плохо, был взволнован, нервничал и несколько раз внезапно просыпался; одно время мне даже казалось, что ко мне кто-то забрался, и я вставал, чтобы заглянуть под кровать и в шкафы. Наконец к шести часам утра я задремал, но тут же соскочил с постели, разбуженный яростным стуком в дверь. Это был слуга моего друга, полуодетый, бледный и дрожащий.

— О сударь, — воскликнул он, рыдая, — моего бедного хозяина убили!

Я наскоро оделся и побежал к Пьеру. Дом был полон народу, все бегали взад и вперед, взволнованно спорили, обсуждая и объясняя происшествие на все лады. С большим трудом я добрался до спальни; дверь была заперта, но я назвал себя, и меня впустили. Четверо агентов полиции стояли посреди комнаты с записными книжками в руках, тщательно все исследуя; по временам они тихо переговаривались и что-то записывали; два врача беседовали возле постели, на которой без сознания лежал Пьер. Он был еще жив, но ужасен на вид. Глаза вышли из орбит, расширенные зрачки, казалось, неотрывно, с невыразимым ужасом глядели на что-то чудовищное, неведомое; пальцы были скрючены. Тело было до подбородка укрыто простыней. Приподняв ее, я увидел на шее следы пяти глубоко вонзившихся в тело пальцев; несколько капель крови алело на рубашке. В этот момент меня поразило одно: случайно взглянув на шнурок звонка над постелью, я увидел, что на нем уже не было руки с содранной кожей. По-видимому, доктора сняли ее, чтобы не пугать людей, входящих в комнату раненого, ибо рука была поистине ужасна. Я не стал осведомляться, куда она девалась.

Приведу теперь помещенное на следующий день в газете описание этого преступления, со всеми подробностями, какие полиции удалось установить.

Вот что я там прочитал:

«Молодой Пьер Б., студент-юрист, принадлежавший к одной из известнейших нормандских фамилий, стал вчера жертвой ужасного нападения. Юноша вернулся домой около десяти часов вечера и отпустил своего слугу Бонвена, сказав ему, что устал и ляжет спать, Около полуночи слуга был разбужен звонком хозяина, трезвонившим изо всей силы. Испугавшись, он зажег свечу и стал ждать. С минуту звонок молчал, а затем зазвонил опять, и так отчаянно, что слуга, сам не свой от испуга, бросился будить привратника; последний побежал за полицией, и через четверть часа полицейские уже взламывали дверь.

Страшное зрелище представилось их глазам: мебель была опрокинута, все указывало на то, что между преступником и его жертвой происходила ожесточенная борьба. Посреди комнаты неподвижно лежал на спине молодой Пьер Б.

Тело его было сведено судорогой, лицо смертельно бледно, зрачки страшно расширены; на шее виднелись глубокие отпечатки пальцев. По мнению доктора Бурдо, вызванного немедленно, напавший, очевидно, обладал невероятной силой; руки его, по-видимому, были необыкновенно худы и жилисты, ибо пальцы, следы которых походили на пять отверстий от пуль, почти сомкнулись сквозь шею. Нет никаких указаний ни на личность убийцы, ни на причину преступления».

На другой день в той же газете сообщалось:

«Г-н Пьер Б., жертва ужасного злодеяния, о котором мы вчера сообщали, пришел в себя после двух часов настойчивых усилий доктора Бурдо. Его жизнь вне опасности, однако рассудок внушает серьезную тревогу; ни малейших следов убийцы по-прежнему не обнаружено».

Действительно, мой бедный друг сошел с ума; целых семь месяцев я ежедневно навещал его в больнице, но рассудок к нему уже не вернулся. В бреду у него вырывались странные слова и, как всех сумасшедших, его мучила навязчивая мысль: ему все время казалось, что его преследует призрак. Однажды за мной прибежали, сообщив, что Пьеру стало хуже; я поспешил прийти и нашел его уже в агонии. В течение двух часов он был совершенно спокоен; затем вдруг, соскочив с кровати, хотя мы пытались удержать его, он закричал, размахивая руками, в припадке непреодолимого ужаса: «Убери ее! Убери ее! Она меня душит! Помогите! Помогите!»

Пьер с воплями дважды обежал комнату и упал ничком мертвый.

Так как он был сиротой, то мне поручили отвезти его тело в нормандскую деревушку П., где хоронили всех членов его семьи. Это была та самая деревня, откуда Пьер приехал в тот вечер, когда мы пили пунш у Луи Р., и показал нам руку с содранной кожей. Тело его положили в свинцовый гроб, и четыре дня спустя я печально прогуливался со старым кюре, его первым учителем, по маленькому кладбищу, где рыли могилу. Погода была чудесная, солнце сияло в голубом небе, птицы распевали в терновых кустах, на откосе, где мы детьми столько раз собирали ежевику. Мне вспомнилось, как мы пробирались вдоль изгороди и пролезали в хорошо известную нам дыру, вон там, в самом конце участка, где хоронят бедняков. Потом мы возвращались домой с почерневшими от ягод губами и щеками. Я взглянул на кусты: на них было множество ягод. Машинально я сорвал одну и поднес ко рту. Кюре открыл требник и бормотал свои Oremus[393], а в конце аллеи слышались удары заступов: могильщики рыли яму. Вдруг они позвали нас, кюре закрыл молитвенник, и мы отправились узнать, что им нужно. Оказалось, что они нашли гроб. От удара заступа крышка слетела, и мы увидели скелет огромного роста, который лежал на спине и как будто угрожающе смотрел на нас пустыми глазницами. Мне стало не по себе; не знаю почему, меня охватил страх.

— Вот те на! — воскликнул один из могильщиков. — Поглядите-ка, у этого молодца отрезана кисть! — И, подняв лежавшую рядом со скелетом большую иссохшую руку без кисти, он протянул ее нам.

— Он как будто смотрит на тебя, — заметил другой, смеясь, — и вот-вот вцепится в горло, чтобы ты отдал ему руку!

— Друзья мои, — сказал кюре, — оставьте мертвеца почивать с миром и закройте гроб; могилу для нашего бедного Пьера мы выроем в другом месте.

Назавтра все было кончено, и я уехал в Париж, оставив старому кюре пятьдесят франков на панихиду за упокой души того, чей прах нам пришлось случайно потревожить.

«Коко, коко, холодный коко!»

Я слышал рассказ о смерти моего дяди Оливъё.

Он спокойно и тихо умирал в полумраке большой комнаты, ставни которой были закрыты из-за палящего июльского солнца. Вдруг в душном безмолвии жаркого летнего дня на улице послышался серебристый звон колокольчика. Затем в отяжелевшем от зноя воздухе раздался громкий голос: «Коко, холодный! Освежайтесь, сударыни! Коко, коко, кому угодно коко?[394]». Дядя пошевелился, слабая улыбка тронула его губы, и последняя веселая искорка блеснула в его взоре, тотчас навсегда угасшем.

Я присутствовал при вскрытии завещания. Мой кузен Жак, разумеется, унаследовал имения дяди; отцу моему было завещано на память кое-что из обстановки. Последний пункт касался меня. Вот он: «Моему племяннику Пьеру оставляю небольшую рукопись, находящуюся в левом ящике письменного стола, а кроме того, пятьсот франков на покупку охотничьего ружья и сто франков для передачи их от моего имени первому попавшемуся продавцу коко».

Все были поражены. Но полученная мною рукопись объяснила причину странного распоряжения, Привожу ее дословно:


«Человек всегда жил под гнетом суеверий. Когда-то верили, что как только родится ребенок, зажигается новая звезда, которая будет отмечать все превратности его жизни, будет ярче гореть в счастливые дни и слабее — в дни неудач. И сейчас еще иные верят во влияние комет, високосного года, пятницы, числа тринадцать. Они верят в дурной глаз, в порчу и говорят: «Встреча с таким-то всегда приносит мне несчастье». Все это так, и я в это верю. Объяснюсь точнее: я сомневаюсь в тайном влиянии предметов и живых существ, но убежден, что случайности не бессистемны. Несомненно, что немало крупных событий случайно совпало с високосными годами или с появлением на небе кометы, что некоторые несчастья произошли в пятницу или совпали с числом тринадцать, и это было замечено; что при встречах с определенными людьми повторяются какие-либо происшествия и т. д. Так возникают суеверия. Они плод неполных, поверхностных наблюдений; видят причину в совпадении — и на этом успокаиваются.

Так вот, моей звездой, моей кометой, моей пятницей, моим числом тринадцать, моим дурным глазом был, несомненно, продавец коко.

Когда я родился, один из таких продавцов, говорят, целый день выкрикивал под нашими окнами.

Лет восьми я однажды гулял с нянькой по Елисейским Полям. Когда мы переходили главную аллею, один из этих торговцев вдруг зазвонил за моей спиной. Нянька засмотрелась на проходивший полк, а я обернулся, чтобы поглазеть на продавца коко. Блестящая карета, запряженная парой лошадей, с быстротой молнии летела прямо на нас. Кучер кричал, но нянька не слышала, я тоже.

Меня сбили с ног, опрокинули, ушибли… и я очнулся, сам не знаю как, на руках продавца коко. Желая успокоить меня, он подставил к моим губам один из своих кранов и дал мне напиться, что окончательно привело меня в чувство.

У няньки оказался сломанным нос. И если она и продолжала заглядываться на солдат, то солдаты уже на нее не заглядывались.

Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я купил себе первое ружье и накануне открытия охотничьего сезона отправился к стоянке дилижансов, под руку с матерью, которая из-за ревматизма ходила очень медленно. Внезапно позади нас раздался крик: «Коко, свежий коко!» Голос приближался, сопровождал и преследовал нас. Мне казалось, что он обращается лично ко мне, что это издевательство, оскорбление. Я был уверен, что все на меня смотрели и смеялись; а человек продолжал выкрикивать: «Свежий коко!», — как бы издеваясь над моим блестящим ружьем, над моим ягдташем и над моим свеженьким бархатным охотничьим костюмом коричневого цвета.

Сев в дилижанс, я долго еще слышал этот голос.

На другой день я не подстрелил никакой дичи, зато убил гончую, приняв ее за зайца, и цыпленка, которого счел за куропатку. Какая-то птичка уселась на забор; я выстрелил, она улетела, но ужаснейшее мычание пригвоздило меня к месту. Оно продолжалось до самого вечера… Увы! Моему отцу пришлось заплатить бедняге-фермеру за корову.

Когда мне было двадцать пять лет, я встретил как-то утром старого продавца коко, морщинистого, согбенного, который едва шел, опираясь на палку и словно изнемогая под тяжестью своего бочонка. Он показался мне каким-то божеством, патриархом, родоначальником, главой всех продавцов коко на свете. Я выпил стакан и дал ему двадцать су. Он пробасил низким голосом, исходившим, казалось, не из его груди, скорее из бочонка: «Это принесет вам счастье, молодой человек!»

В этот самый день я познакомился с моей будущей женой, которая действительно стала счастьем всей моей жизни.

Наконец, вот каким образом продавец коко помешал мне сделаться префектом.

Произошла революция. Я решил, что мне необходимо стать общественным деятелем. Я был богат, всеми уважаем и знаком с одним министром; я попросил у него аудиенцию, указав на цель своего визита. Он самым любезным образом изъявил согласие меня принять.

В назначенный день (дело было летом, жара стояла ужасная) я облачился в светлые панталоны, светлые перчатки, светлые парусиновые туфли с лакированными носами. Улицы дышали зноем. Ноги вязли в размякшем асфальте тротуаров; по мостовой, политой из огромных бочек, струились потоки грязи. Кое-где эту теплую полужидкую грязь метлами сгоняли в канавы. Поглощенный мыслями о предстоящем мне деловом свидании, я шел быстро и, очутившись перед одним из таких грязных ручейков, собрался было его перепрыгнуть. Раз, два… и вдруг мой слух резанул пронзительный крик: «Коко, коко, кому угодно коко?» Застигнутый врасплох, я сделал неверное движение, поскользнулся… Произошло нечто ужасное, плачевное. Я сидел в грязной луже… мои панталоны были испачканы, белая рубашка забрызгана, шляпа плавала рядом со мной. Хриплый, надорванный от долгого крика голос по-прежнему орал: «Коко, коко!» А кругом человек двадцать, глядя на меня, покатывались со смеху и строили мне рожи.

Я бегом вернулся домой и переоделся. Но назначенный мне час был пропущен».

Рукопись заканчивалась так:

«Дружи с продавцами коко, мой милый Пьер! Что касается меня, то я покину этот мир довольный, если услышу их выкрики в свой смертный час».

На другой день я встретил на Елисейских Полях старого-престарого человека с бочонком, как видно, очень бедного. Я отдал ему дядины сто франков. Он вздрогнул, пораженный, затем сказал:

— Большое спасибо, молодой человек, это принесет вам счастье.

Моя жена

Обед подходил к концу. Обедали одни мужчины, женатые, старые друзья, собиравшиеся иногда без жен, по-холостяцки, как в былые времена. Долго ели, много пили, говорили обо всем, перебирали старые, веселые воспоминания, те задушевные воспоминания, от которых губы невольно улыбаются, а сердца трепещут. То и дело слышалось:

— А помнишь, Жорж, нашу прогулку в Сен-Жермен в компании двух девчонок с Монмартра?

— Черт побери! Мне ли не помнить!

И на память приходили всякие подробности, тысячи мелочей, продолжавших забавлять до сих пор.

Заговорили о браке. «Ах, если бы можно было начать сначала!» — заявлял каждый самым искренним тоном. Жорж Дюпортен добавил:

— Прямо невероятно, как легко мы попадаем впросак. Твердо решишь никогда не жениться; но весной едешь в деревню; жарко, лето во всем блеске, кругом цветы; встречаешь у знакомых какую-нибудь девушку… хлоп! — и готово. Глядишь, вернулся уже женатым.

Пьер Летуаль воскликнул:

— Именно так и случилось со мной. Только моя история отличается некоторыми особенностями.

— Ну, тебе-то жаловаться нечего, — прервал его приятель. — У тебя самая прелестная на свете жена, красивая, обаятельная, само совершенство. Ты, конечно, самый счастливый из нас.

Тот возразил:

— Да, но я тут ни при чем.

— Как так?

— Правда, моя жена — совершенство, но женился-то я не по своей воле.

— Неужели?

— Да!.. Вот как это случилось. Мне было тридцать пять лет, и я столько же думал о женитьбе, сколько о том, чтобы повеситься. Девушки казались мне глупыми, и я любил удовольствия.

Однажды в мае я был приглашен на свадьбу моего кузена Симона д'Эрабеля, в Нормандию. Это была типичная нормандская свадьба. За стол сели в пять часов; в десять все еще ели. Случайно меня посадили рядом с мадмуазель Дюмулен, дочерью отставного полковника, молодой блондинкой, весьма бойкой, полненькой, развязной и болтливой. Она целиком завладела мною на весь день, потащила в парк, заставила танцевать и страшно мне надоела.

Я сказал себе: «На сегодня еще ничего, но завтра я удираю. Хватит».

К одиннадцати часам вечера женщины разошлись по комнатам; мужчины остались одни и, покуривая, пили или — если вам больше нравится, — попивая, курили.

В раскрытое окно можно было видеть сельский праздник. Крестьяне и крестьянки кружились в хороводе, горланя песню, которой чуть слышно аккомпанировали два скрипача и кларнетист, взгромоздившись на большой кухонный стол вместо эстрады. Громкая песня крестьян совершенно заглушала звуки инструментов, и. жиденькая музыка, не слышная за нестройными голосами, казалось, падала с неба отдельными разрозненными нотами.

Из двух огромных бочек, окруженных пылающими факелами, наливали напитки. Двое мужчин полоскали в лохани стаканы и кружки и тотчас же подставляли их под краны, из которых текла красная струя вина и золотистая струя сидра. Томимые жаждой танцоры, спокойные старики, вспотевшие девушки толпились вокруг, протягивая руки, чтобы схватить, когда дойдет их черед, первый попавшийся стакан и, запрокинув голову, широкой струей влить в горло излюбленный напиток. На столе лежали хлеб, масло, сыры и колбасы. Время от времени каждый уплетал кусок — другой. Приятно было глядеть на этот простой, шумный праздник под открытым небом, усеянным звездами; хотелось самому пить из пузатых бочек, есть черствый хлеб с маслом и сырым луком.

Меня охватило непреодолимое желание принять участие в этих увеселениях, и я покинул своих собеседников.

Признаюсь, я был, возможно, чуточку пьян; но вскоре захмелел окончательно.

Подцепив здоровенную, пыхтевшую крестьянку, я заставил ее плясать что есть силы, пока у меня самого не захватило дыхание.

Затем, осушив стакан вина, я пустился в пляс с другою танцоркой. Чтобы освежиться, я опорожнил затем полную кружку сидра и вновь стал скакать, точно одержимый.

Я был ловок; парни восхищенно смотрели на меня и пытались подражать; все девушки хотели танцевать со мною и тяжеловесно прыгали с грацией коров.

Танец за танцем, кружка вина за кружкой сидра, — и к двум часам ночи я был до того пьян, что не стоял на ногах.

Все-таки сознания я не потерял и решил добраться до своей комнаты. Дом спал, молчаливый и угрюмый.

Спичек у меня не было, а все уже легли. Когда я вошел в переднюю, голова у меня закружилась, и я с большим трудом отыскал перила лестницы. Наконец я случайно нащупал их и уселся на первой ступеньке, чтобы собраться с мыслями.

К счастью, я помнил, что моя комната была на третьем этаже, третья дверь налево. Ободренный этим воспоминанием, я с трудом поднялся и начал восхождение со ступеньки на ступеньку, крепко цепляясь за железные перила, чтобы не упасть, и помышляя лишь об одном — как бы не наделать шума.

Три или четыре раза ноги мои не находили ступенек, и я падал на колени, но благодаря силе рук и напряжению воли не скатывался с лестницы.

Наконец я добрался до третьего этажа и пустился по коридору, ощупывая стену. Вот и дверь; я мысленно отметил: «Первая», но из-за внезапного головокружения мне пришлось оторваться от стены и сделать прихотливый скачок, отбросивший меня к другой стене. Я решил вернуться к прежнему маршруту. Путешествие было долгим и трудным. Наконец я достиг цели и вновь начал осторожно подвигаться вдоль стены, пока не нашел вторую дверь. Для полной уверенности я вслух произнес: «Вторая!» — и пустился дальше. В конце концов нашел я и третью. «Третья, — значит, моя!» — сказал я и нащупал ключ, торчавший в замочной скважине. Дверь открылась. Как ни был я пьян, но все же подумал: «Раз открывается, значит, я попал к себе» — и, тихонько закрыв дверь, стал пробираться впотьмах.

Я наткнулся на что-то мягкое, оказавшееся креслом, и сейчас же растянулся в нем.

Положение было такое, что мне нечего было упорствовать в поисках ночного столика, спичек и подсвечника. У меня ушло бы на это не меньше двух часов. И, пожалуй, столько же времени потребовалось бы, чтобы раздеться, причем, возможно, успеха я не достиг бы. И я отказался от этого.

Я только снял ботинки, расстегнул жилет, ставший ужасно тесным, распустил пряжку панталон и заснул как убитый.

Наверное, я спал очень долго. Меня внезапно разбудил громкий голос, произнесший рядом:

— Как, лентяйка, ты еще спишь? Да знаешь ли ты, что уже десять часов?

Женский голос ответил:

— Уже? Я вчера так устала!

Пораженный, я спрашивал себя, что означает этот диалог. Где я? Что наделал?

Мой ум был еще затуманен сном.

Первый голос сказал:

— Надо поднять занавески.

Послышались приближающиеся шаги. Растерявшись, я поднялся. Чья-то рука коснулась моей головы. Я сделал резкое движение. Голос сердито крикнул: «Кто тут?» Я молчал. Две сильных руки схватили меня. В свою очередь, и я обхватил кого-то; началась яростная схватка. Мы покатились на пол, опрокидывая мебель, натыкаясь на стены.

Женский голос в ужасе закричал:

— На помощь! На помощь!

Сбежались слуги, соседи, перепуганные дамы. Открыли ставни, раздвинули занавеси. Я боролся с полковником Дюмуленом!

Я спал возле постели его дочери!

Когда нас разняли, я спасся бегством в свою комнату, совершенно обалдев от всего, что случилось. Запершись на ключ, я уселся, положив ноги на стул, так как мои ботинки остались в той комнате.

В доме слышался шум; двери то открывались, то закрывались; доносился шепот, раздавались быстрые шаги.

Через полчаса ко мне постучали. Я спросил: «Кто там?» Это был мой дядя, отец вчерашнего новобрачного. Я открыл ему.

Он был бледен, взбешен и свирепо на меня напустился:

— Ты вел себя в моем доме по-хамски! Слышишь?

Затем он добавил уже мягче:

— Каким же образом, идиот несчастный, тебя угораздило попасться в десять часов утра? Заснул в этой комнате, как полено! Надо было убраться сейчас же… сейчас же после…

— Но, дядя, — воскликнул я, — уверяю вас, ничего не было! Я просто ошибся дверью, потому что был пьян.

Он пожал плечами:

— Ну, не говори глупостей.

Я поднял руку:

— Клянусь честью!

Дядя возразил:

— Ладно, ладно. По-другому говорить ты и не должен.

В свою очередь, я рассердился и рассказал ему обо всех своих злоключениях. Он глядел на меня, вытаращив глаза, не зная, верить или нет.

Затем он вышел для переговоров с полковником.

Я узнал, что учредили целый трибунал из мамаш, который рассмотрел создавшееся положение со всех сторон.

Через час дядя вернулся, уселся в позе судьи и начал:

— Что бы там ни было, я не вижу для тебя другого выхода, кроме женитьбы на мадмуазель Дюмулен.

Я подскочил от ужаса.

— Ну уж нет, извините!

Он сурово спросил:

— Что же ты думаешь делать?

Я наивно ответил:

— …Да уехать, как только мне вернут ботинки.

— Не шути, пожалуйста, — возразил дядя. — Полковник решил пустить тебе пулю в лоб при первой же встрече. Можешь быть уверен, что он грозит не впустую. Я заговорил было о дуэли, но он ответил: «Нет, я просто-напросто застрелю его». Взглянем теперь на вопрос с другой точки зрения. Или ты соблазнил эту девушку, тогда тем хуже для тебя, мой мальчик, ибо с девушками так не поступают. Или ты в самом деле ошибся, будучи пьян, как ты говоришь. А это еще хуже. Нельзя же попадать в такое дурацкое положение! Так или иначе репутация бедной девушки погибла, потому что объяснениям пьяницы никто не поверит. Настоящей и единственной жертвой в этом деле оказалась она. Подумай об этом!

Он удалился, а я крикнул ему вслед:

— Толкуйте, что хотите, но я не женюсь!

Целый час затем я сидел один.

Появилась тетушка. Она плакала. Она приводила всякие доводы. Никто не верил в мою ошибку. Нельзя было допустить, чтобы девушка забыла запереться на ключ в доме, полном гостей. Полковник побил ее. Она рыдала с самого утра. Скандал был ужасный, непоправимый.

И добрая тетушка добавила:

— Попроси все-таки ее руки. Быть может, тебе удастся выпутаться, когда дело дойдет до обсуждения условий брачного договора.

Эта перспектива меня несколько успокоила, и я согласился письменно предложить свою руку и сердце. Через час я уехал в Париж.

На другой день меня уведомили о согласии.

И через три недели, прежде чем я успел придумать какую-нибудь хитрость или отговорку, было сделано оглашение, разосланы пригласительные билеты, подписан брачный договор, и в понедельник утром я очутился в ярко освещенной церкви рядом с плачущей девушкой, объявив перед этим мэру, что согласен взять ее в жены… до смерти одного из нас.

Она ни разу не взглянула на меня до самого вечера, не сказала мне ни слова.

С того дня я еще не видел ее и теперь посматривал на нее искоса с недоброжелательным удивлением. Она была совсем не дурна собой, вовсе нет! И я подумал: «Ну, ей предстоит не очень-то веселая жизнь». Среди ночи я вошел в брачный покой, чтобы сообщить ей о своих намерениях, так как теперь хозяином положения был я. Она сидела в кресле, одетая, как днем, бледная, с красными глазами. Поднявшись, лишь только я вошел, она заявила с полной серьезностью:

— Сударь, я готова сделать все, что вы прикажете. Если желаете, я покончу с собою.

Она была очень мила в своей героической роли, эта дочь полковника! Я поцеловал ее, так как имел на это полное право.

Вскоре я обнаружил, что меня не обокрали.

Вот уже пять лет, как я женат. И ни капли об этом не жалею.

Пьер Летуаль умолк. Его собеседники смеялись. Один из них сказал:

— Брак — это лотерея: никогда не надо выбирать номера; самые лучшие — взятые случайно.

Другой добавил в заключение:

— Да, но не забудьте, что за Пьера выбирал бог пьяниц.

Александр

В этот день, к четырем часам, как всегда, Александр поставил перед дверями домика, занимаемого супругами Марамбаль, трехколесное кресло, в каком возят паралитиков. Ежедневно до шести часов, как велел врач, он катал в нем свою старую больную хозяйку.

Оставив кресло перед самым подъездом, чтобы легче было усадить в него тучную даму, он вошел в дом, где вскоре послышался гневный голос, хриплый голос старого вояки, изрыгавший проклятия. То был голос хозяина, отставного пехотного капитана Жозефа Марамбаля.

Раздался стук захлопнутой с силой двери, шум передвигаемых стульев, звук быстрых шагов. Затем все стихло, и через несколько минут Александр показался на пороге, изо всех сил поддерживая г-жу Марамбаль, измученную спуском по лестнице. Когда она с трудом уселась, Александр стал сзади, взялся за поручень, служивший для толкания кресла, и покатил его к берегу реки.

Так они шествовали ежедневно через весь городок, встречаемые почтительными поклонами, которые относились к слуге, быть может, не менее, чем к хозяйке, ибо если она была всеми любима и уважаема, то этот старый отставной солдат с белой бородой патриарха слыл образцовым слугой.

Июльское солнце нещадно палило, заливая низенькие домики такими яркими, жгучими лучами, что становилось тоскливо. Собаки спали в тени стен на тротуарах, и Александр, немного запыхавшись, ускорял шаг, торопясь выйти на улицу, ведущую к реке.

Г-жа Марамбаль уже дремала под белым зонтиком, который иногда задевал бесстрастное лицо слуги.

Когда они добрались до липовой аллеи, она очнулась в тени деревьев и ласково промолвила:

— Везите потихоньку, мой милый, а то вам не поздоровится от такой жары.

Добрая дама не подумала в своем наивном эгоизме, что она пожелала ехать медленно лишь после того, как они уже укрылись от солнца в тени листвы.

Эта аллея из старых лип, подстриженных в виде свода, тянулась вдоль Наветты, бегущей по извилистому руслу между двумя рядами ив. Журчание ее струй, всплески у камней и на крутых поворотах сливались во время всей прогулки в тихую песенку воды. Сырой воздух обдавал свежестью.

Глубоко вдохнув влажную прохладу и наслаждаясь ею, г-жа Марамбаль проговорила:

— Теперь мне лучше… Муж сегодня встал с левой ноги.

Александр ответил:

— О да, сударыня.

Уже тридцать пять лет он служил у них, сперва как денщик офицера, затем как простой слуга, не желая покинуть хозяев, и лет шесть ежедневно после обеда возил хозяйку по узким уличкам города.

В результате этой долгой преданной службы, ежедневного пребывания вдвоем, между хозяйкой и слугой возникла некоторая фамильярность, не лишенная сердечности у нее, почтительности — у него.

Они говорили о домашних делах, как равные. Главной темой их разговоров и предметом беспокойства был скверный характер капитана, испортившийся за время долголетней службы, которая началась блестяще, но протекала без повышений и закончилась без всякой славы.

Г-жа Марамбаль возразила:

— Нет, муж в самом деле встал с левой ноги. Это бывает с ним часто с тех пор, как он вышел в отставку.

Александр со вздохом дополнил мысль хозяйки:

— О сударыня, скажите лучше, что это бывает с ним ежедневно, да бывало и раньше, когда он еще служил в армии.

— Это правда. Но ведь ему не везло, бедняге. Он начал подвигом, за который уже в двадцать лет получил орден, а потом за целых три десятка лет не пошел дальше капитанского чина, тогда как вначале рассчитывал выйти в отставку по меньшей мере полковником.

— Добавьте, сударыня, что в конце концов он сам во всем виноват. Если б он не был всегда зол, как цепная собака, то начальство больше бы его любило, больше бы ему покровительствовало. Вся беда в том, что господин Марамбаль неуживчив. Чтобы быть на хорошем счету, надо уметь ладить с людьми. Если он так обращается с нами — мы сами виноваты, потому что нам нравится его общество. Но прочие смотрят на дело иначе.

Г-жа Марамбаль погрузилась в раздумье. Уже много лет ей ежедневно приходилось терпеть грубости мужа, за которого она вышла когда-то, давным-давно, потому что он был красивый офицер, уже награжденный, несмотря на молодость, и подавал, как говорили, большие надежды. Как ошибаешься в жизни!

Она сказала:

— Передохните чуточку, бедный мой Александр, вот ваша скамейка.

То была низкая полусгнившая деревянная скамья на повороте аллеи, предназначенная для гуляющих по воскресеньям. Добравшись до этого места, Александр каждый раз несколько минут отдыхал.

Сев на скамью, он привычным горделивым жестом захватил обеими руками свою красивую веерообразную седую бороду, сжал ее, затем пропустил между пальцами до самого кончика и прижал на мгновение к животу, как бы желая лишний раз удостовериться в ее длине.

Г-жа Марамбаль продолжала:

— Я его жена, и если мне приходится терпеть от него обиды, то это в порядке вещей, это естественно; но вы?.. Никак не могу понять, что заставляет вас сносить их, мой славный Александр!

Слуга неопределенно повел плечами.

— Ну, я-то, сударыня…

Она добавила:

— В самом деле, я часто об этом думала. Когда я вышла за него замуж, вы были его денщиком, и тогда вам ничего не оставалось, как терпеть. Но почему вы после не ушли, если мы платим вам так мало, обращаемся с вами так плохо? Ведь вы могли жить, как все: устроиться, жениться, обзавестись детьми, семьей…

Александр повторил:

— Ну, я, сударыня, — дело другое…

Затем он смолк, дергая себя за бороду, как будто звоня в колокольчик, звучавший внутри, или как будто пытаясь ее оторвать, и глядел в сторону, явно смущенный.

Г-жа Марамбаль продолжала развивать свою мысль:

— Ведь вы не простой крестьянин. Вы получили образование…

Он с гордостью перебил:

— Я учился на землемера, сударыня.

— Ну так зачем же вы остались у нас, испортили себе жизнь?

Он пробормотал:

— Так уж вышло… Так уж вышло… Такой уж у меня нрав…

— При чем тут ваш нрав?

— Да уж если я привязываюсь, то привязываюсь, и конец!

Она рассмеялась:

— Ну, я не поверю, что вы привязались на всю жизнь к Марамбалю за его мягкое обращение и кротость.

Александр завозился на скамье, видимо, растерявшись, и буркнул в свои длинные усы:

— Да не к нему, а к вам!

Старая дама, кроткое лицо которой было увенчано прической из белоснежных волос, ежедневно тщательно заворачиваемых в папильотки и блестящих, точно лебяжий пух, приподнялась в кресле и в крайнем изумлении взглянула на слугу.

— Ко мне, мой бедный Александр? Как это?

Он отвел взгляд в сторону, потом вверх, потом стал смотреть вдаль, отворачиваясь, как это делают робкие люди, вынужденные сознаться в какой-нибудь постыдной тайне. Затем объявил с мужеством солдата, которому приказывают кинуться в огонь:

— Да уж так. В первый же раз, когда я отнес барышне письмо лейтенанта и барышня, улыбнувшись, дала мне двадцать су, тут все и решилось.

Она настаивала, не понимая:

— Да объяснитесь же!

Тогда он выпалил с ужасом обреченного, который признается в преступлении и тем губит себя:

— Я был неравнодушен к вам, сударыня… Вот и все!

Г-жа Марамбаль не ответила, отвернулась, опустила голову и задумалась. Она была добра, прямодушна, умна, кротка и чувствительна.

И она сразу поняла всю безмерную преданность этого бедняги, который отказался от всего, лишь бы жить рядом с нею, не сказав ни разу ни слова. Ей захотелось плакать.

Затем, немного сурово, но нисколько не сердясь, она сказала:

— Вернемся.

Александр поднялся, встал за ее креслом и покатил его.

Приближаясь к городку, они на полдороге встретили капитана Марамбаля, который направлялся к ним.

Едва поравнявшись с женой, он спросил с явным намерением начать ссору:

— Что у нас на обед?

— Цыпленок с фасолью.

Муж вспылил:

— Цыпленок, опять цыпленок, вечно цыпленок, черт побери! Хватит с меня твоих цыплят! Или у тебя совсем пусто в голове, что ты заставляешь меня каждый день есть одно и то же?

Она кротко возразила:

— Но, дорогой, ты же знаешь, что так велел доктор. Ведь это лучше всего для твоего желудка. Если бы не твой больной желудок, ты мог бы есть множество вкусных вещей, но я не решаюсь давать их тебе.

Выйдя из себя, он обрушился на Александра:

— Если у меня больной желудок, то из-за этого скота! Вот уже тридцать пять лет, как он отравляет меня своей дрянной стряпней!

Г-жа Марамбаль внезапно обернулась и посмотрела на старого слугу. Глаза их встретились, и одним взглядом они сказали друг другу: «Спасибо!»

Старик Иуда

Местность эта поражала своим суровым характером: унылая, пустынная, она отличалась чисто библейской угрюмостью.

Окруженный голыми холмами, поросшими лишь терновником, над которым причудливо поднимались кое-где одинокие, искривленные ветром дубы, простирался большой заросший пруд с черной стоячей водой, где колыхались бесчисленные стебли тростника.

На берегу этого мрачного пруда стоял только один низенький домик, в котором жил старый лодочник, дедушка Жозеф, занимавшийся рыбной ловлей. Еженедельно он относил рыбу в соседние деревни и возвращался со скромными припасами, необходимыми для пропитания.

Мне хотелось повидать этого отшельника, да он и сам как-то предложил мне поехать с ним вытаскивать верши.

Я согласился.

Лодка у него была старая, неуклюжая, вся источенная червями. Худой, костлявый, он греб плавными, однообразными движениями. Покачивание лодки убаюкивало, пустынные дали навевали грусть.

Эти места дышали древностью; первобытным челноком управлял человек, как будто явившийся из другой эпохи, и мне казалось, что я перенесся в первозданный мир.

Старик вытащил сеть и стал бросать рыбу к своим ногам, напоминая движениями библейского рыбака. Потом ему вздумалось показать мне другой конец озера, и я увидел на берегу развалины — полуразрушенную хижину, на стене которой в последних лучах заходящего солнца виднелся огромный красный крест, словно начертанный кровью.

— Что это такое? — спросил я.

Старик поспешно перекрестился и ответил:

— Там умер Иуда.

Я не удивился, словно ждал этого странного ответа, но все же переспросил:

— Иуда? Какой Иуда?

Он ответил:

— Вечный Жид [Вечный Жид, сударь. — Старый крестьянин путает Иуду, предавшего Христа, с другим его легендарным современником, одним еврейским ремесленником, получившим прозвище Вечного Жида], сударь.

Я попросил рассказать мне легенду.

Но оказалось, что это не легенда, а событие из жизни, происшедшее не так давно, ибо дедушка Жозеф знавал этого человека.

Некогда в этой хижине жила высокая женщина, какая-то нищенка, кормившаяся подаяниями. От кого к ней перешла эта лачуга, дедушка Жозеф не помнил.

Однажды вечером седобородый старик, которому на вид было чуть не двести лет, едва державшийся на ногах, проходя мимо, попросил милостыню у нищей.

Она ответила:

— Присаживайтесь, отец! Все, что здесь есть, принадлежит всем, потому что пожертвовано всеми.

Он сел на камень у порога. Женщина разделила с ним и хлеб, и ложе из листьев, и лачугу.

С тех пор он остался у нее. Его странствия кончились.

Дедушка Жозеф добавил:

— Видно, пресвятая дева позволила сделать это; ведь когда-то одна женщина оказала гостеприимство Иуде. Ибо старый бродяга был, без сомнения, Вечный Жид.

Люди не сразу узнали его, но вскоре перестали сомневаться, так как он по старой привычке продолжал бродить по окрестностям. Их догадка подтверждалась еще одним обстоятельством. Женщину, у которой поселился незнакомец, считали еврейкой, так как ее никогда не видели в церкви.

Ее на десять лье вокруг звали не иначе, как «жидовкой».

Маленькие дети, увидав, что она пришла за подаянием, кричали:

— Мама, мама, вот жидовка!

Теперь она бродила по окрестностям вместе со стариком. Они протягивали руки у всех дверей, клянчили, идя следом за прохожими. Их можно было встретить в любое время дня: то они брели по глухим тропинкам между селами, то в жаркий полдень жевали хлеб в тени одинокого дерева.

И нищего прозвали в этих местах «стариком Иудой».


Однажды он принес в суме двух живых поросят, которых ему подарили на одной ферме за то, что он вылечил хозяина от какой-то болезни.

После этого он перестал нищенствовать и занялся выращиванием своих свиней. Он пас их на берегу пруда, под одинокими дубами, и в соседних лощинках. Женщина по-прежнему бродила, собирая подаяние, но к вечеру всегда возвращалась домой.

Старик тоже никогда не ходил в церковь, и никто не видел, чтобы он осенял себя крестом, проходя мимо распятия. Все это вызывало немало толков.

Как-то ночью нищая, приютившая его, заболела лихорадкой: ее трясло, как лист на ветру. Он пошел в местечко за лекарствами, а потом затворился с нею, и его не видели целую неделю.

Кюре, услыхав, что «жидовка» при смерти, решил навестить умирающую, напутствовать и причастить ее. Была ли она в самом деле еврейкой? Никто точно не знал. Во всяком случае, он хотел попытаться спасти ее душу.

Но не успел кюре постучать в дверь, как старик Иуда появился на пороге. Он задыхался, глаза его горели, борода развевалась, похожая на струящийся поток. Осыпая священника бранными словами на каком-то неизвестном языке и расставив худые руки, он преградил ему вход.

Кюре пытался говорить, предлагая деньги и помощь, но старик продолжал бормотать проклятия и делал вид, что собирается бросить в него камень.

Священник вынужден был уйти, преследуемый бранью нищего.

На другой день женщина умерла. Старик сам похоронил ее недалеко от хижины. Люди эти так мало значили, что никто не обратил внимания на ее смерть.

А он опять начал пасти своих свиней на берегу пруда и на склонах холмов. Частенько ему приходилось и просить милостыню, чтобы прокормиться. Но теперь ему почти ничего не подавали, так как о нем ходило уж очень много всяких слухов. И всем было известно, как грубо он обошелся с кюре.

Вдруг старик исчез. Это было на страстной неделе. Никого это не обеспокоило.

Но в понедельник на святой парни и девушки, прогуливаясь возле пруда, услыхали в хижине сильный шум. Дверь была заперта; ее выломали, и из дома выскочили две свиньи. Прыгая, как козлы, они убежали, и больше их никто не видел.

Войдя, люди обнаружили обрывки одежды, шапку нищего, кости, засохшую кровь и череп с остатками мяса во впадинах.

Старик был съеден свиньями…

Дедушка Жозеф добавил:

— И случилось это, сударь, в страстную пятницу. в три часа дня.

Я спросил:

— Откуда вы знаете?

Он ответил:

— Тут нечего и сомневаться.

Я не стал доказывать ему, насколько естественно было, что голодные животные съели хозяина, внезапно умершего в хижине.

Что касается креста на стене, то он появился однажды утром; и никто не знал, чья рука изобразила его красной краской такого странного цвета.

С тех пор все уверились в том, что Вечный Жид умер именно здесь.

Я и сам верил в это целый час.

Миллион

Это была скромная чета. Муж, письмоводитель министерства, аккуратный и старательный чиновник, добросовестно выполнял свои обязанности. Его звали Леопольд Боннен. Молодой невзрачный человек, он думал обо всем так, как полагалось думать. Получив религиозное воспитание, он, однако, стал менее верующим после того, как Республика начала добиваться отделения церкви от государства. В коридорах министерства Боннен говорил во всеуслышание: «Я религиозен, даже очень религиозен, я верю в бога, но я не клерикал». Прежде всего он стремился прослыть честным человеком и, возглашая об этом, колотил себя в грудь. Действительно, он был честен в общепринятом смысле этого слова: вовремя приходил на службу, вовремя уходил, не слонялся по коридорам и старался быть аккуратным в денежных делах. Женился он на дочери небогатого сослуживца, сестра которого, вышедшая замуж по любви, владела миллионным состоянием и так как была бездетна — что весьма ее огорчало, — то свой капитал могла оставить только племяннице.

Это наследство заполняло все помыслы супругов. О нем говорили и дома и во всем министерстве; все знали, что «Боннены получат миллион».

У молодых супругов также не было детей, но они и не стремились их иметь, живя мирно и спокойно, как все порядочные, но ограниченные люди. У них была чистенькая, благоустроенная, тихая квартирка, они были во всем умеренны и скромны; ребенок, казалось им, нарушил бы их жизненный уклад, их уют, их покой.

Боннены не прилагали особых стараний, чтобы остаться без потомства, но раз небо не посылало детей — тем лучше.

Тетка-миллионерша была весьма огорчена их бесплодием и давала советы, как добиться рождения ребенка. Сама она некогда безуспешно испробовала множество средств, рекомендованных друзьями или гадалками; с тех пор, как она вышла из возраста, когда можно иметь детей, ей указали немало других способов, считавшихся вполне надежными. Досадуя, что не может испробовать их на себе, она с тем большим рвением предлагала их племяннице и ее мужу и беспрестанно осведомлялась:

— Ну что, пытались вы сделать так, как я вам советовала?

Тетка умерла. В глубине души супруги почувствовали тайную радость, которую обычно прячут под трауром и от самих себя и от других. Люди облекаются в черное, но душа их трепещет от ликования.

Их уведомили, что завещание находится у нотариуса, и, выйдя из церкви, они поспешили в его контору.

Тетка, верная неотступной мысли, преследовавшей ее всю жизнь, оставила свой миллион их будущему первенцу, с тем чтобы родители пользовались доходами с капитала до самой своей смерти. Если же в течении трех лет у молодых супругов не будет ребенка, весь капитал пойдет в пользу бедных.

Боннены были поражены, убиты. Муж даже заболел и целую неделю не ходил на службу. Поправившись,он решил во что бы то ни стало сделаться отцом.

В течение шести месяцев он так усердно добивался этого, что превратился в тень. Он припоминал теперь все тетушкины средства и добросовестно пускал их в ход, но все было напрасно. Отчаяние вызывало искусственный подъем сил, который чуть не стал для него роковым.

У него развилось малокровие; начали опасаться чахотки. Доктор, с которым он посоветовался, напугал его и заставил вернуться к спокойному образу жизни, даже более спокойному, чем раньше, назначив ему укрепляющий режим.

Веселые слухи поползли по министерству: все знали про неудачу с завещанием и во всех отделах острили насчет знаменитой «истории с миллионом». Одни давали Боннену шутливые советы, другие нагло предлагали помочь выполнению условия, которое приводило супругов в отчаяние. В особенности дразнил Боннена высокий холостяк, пользовавшийся репутацией заядлого прожигателя жизни и славившийся в канцелярии своими успехами у женщин; он приставал к Боинену с намеками, игривыми шутками и утверждал, что в какие-нибудь двадцать минут обеспечит ему получение наследства.

Наконец Леопольд Боннен рассердился и однажды, засунув перо за ухо, вскочил и выкрикнул ему прямо в лицо:

— Милостивый государь, вы подлец! Если бы я не уважал себя, то плюнул бы вам в физиономию!

Были выбраны секунданты, и это всполошило все министерство на целых три дня. Секундантов то и дело встречали в коридорах: они обменивались протоколами и сообщали друг другу свою точку зрения на дело. Наконец формулировка извинения была единогласно принята всеми четырьмя уполномоченными, а также обеими заинтересованными сторонами; последние с важностью обменялись поклонами и рукопожатием в присутствии начальника отдела, пробормотав несколько слов в знак извинения.

В течение следующего месяца они раскланивались друг с другом подчеркнуто вежливо и чересчур церемонно, как противники, очутившиеся лицом к лицу. Затем, когда они однажды столкнулись друг с другом на повороте коридора, Боннен осведомился с учтивостью, полной достоинства:

— Надеюсь, сударь, я вас не задел?

Тот ответил:

— Нисколько, сударь!

С этих пор они сочли уместным обмениваться при встречах несколькими словами. Затем мало-помалу перешли на дружескую ногу, привыкли быть вместе, прониклись взаимным уважением, как люди, понявшие, что раньше каждый из них ошибался насчет другого, словом, стали неразлучны.

Но семейная жизнь Леопольда была теперь невыносима. Жена изводила его обидными намеками, мучила колкими замечаниями. А время шло; уже миновал год со дня смерти тетки. Казалось, о наследстве нечего было и думать.

Садясь за стол, г-жа Боннен говорила:

— Обед у нас неважный. Все было бы иначе, будь мы богаты.

Когда Леопольд уходил на службу, жена замечала, подавая ему палку:

— Если бы у нас было пятьдесят тысяч ливров ренты, тебе не пришлось бы корпеть над своими бумажонками.

Выходя из дому в дождливый день, г-жа Боннен ворчала:

— Будь у нас карета, мне не пришлось бы тащиться по грязи в такую погоду…

Словом, постоянно, по малейшему поводу она упрекала мужа в чем-то постыдном, сваливая на него одного всю ответственность за потерю наследства.

Наконец, рассердившись, он повел ее к известному врачу. Тот после долгой консультации высказался неопределенно, заявив, что не видит ничего особенного. Такие случаи, по его словам, встречаются довольно часто, тела могут быть столь же различны, как и души; и если многие супруги расходятся из-за несоответствия характеров, то не удивительно, что некоторые в браке не имеют потомства вследствие физического несоответствия. Это открытие обошлось им в сорок франков.

Между супругами началась война, непрерывная, ожесточенная война; они возненавидели друг друга. Г-жа Боннен беспрестанно повторяла:

— Какое несчастье — лишиться богатства из-за того, что вышла замуж за дурака!

Или:

— Подумать только, что если бы я вышла за другого, у меня было бы теперь пятьдесят тысяч ливров ренты!

Или же:

— Бывают люди», которые всем портят жизнь. Они всем в тягость.

Обеды и особенно ужины стали невыносимы. Не зная, что делать, Леопольд однажды вечером, опасаясь домашней сцены, привел с собой приятеля, Фредерика Мореля, того самого, с которым чуть не подрался на дуэли. Вскоре Морель стал другом дома; муж и жена внимательно выслушивали его советы.

Оставалось лишь полгода до истечения срока, после которого миллион должен был пойти в пользу бедных. Постепенно Леопольд стал иначе обращаться с женой, сам нападал на нее, часто делал туманные намеки и с таинственным видом заговаривал о том, как жены его сослуживцев помогали мужьям делать карьеру.

Время от времени он рассказывал какую-нибудь историю внезапного повышения в должности того или иного сослуживца.

— Маленький Равино, — говорил он, — целых пять лет был сверхштатным, а теперь назначен помощником начальника отдела.

Г-жа Боннен замечала:

— Конечно, ты бы не сумел так выдвинуться.

Леопольд пожимал плечами.

— Понятно, почему ему повезло больше, чем другим. У него умная жена, только и всего. Она сумела понравиться начальнику и добивается всего, чего хочет. Надо уметь устраивать свои дела, чтобы не стать жертвой обстоятельств.

Что в сущности он хотел сказать? Как она его поняла? Что произошло затем? Они отмечали, каждый в своем календаре, сколько дней осталось до рокового срока. По мере того как шли недели, супруги чувствовали, что ими овладевает бешенство, безумная ярость, неудержимая злоба, такое отчаяние, что они готовы были на преступление, если бы это понадобилось.

Но вот однажды утром г-жа Боннен, с сияющим лицом и блестящими глазами, положив обе руки на плечи мужа, тихо сказала, глядя на него пристально и радостно, взором, проникающим в самую глубь души:

— Я, кажется, беременна!

Сердце у него забилось так сильно, что он чуть не упал; он порывисто заключил жену в объятия, страстно расцеловал ее, посадил к себе на колени, снова крепко обнял, словно любимого ребенка, и от волнения разрыдался.

Через два месяца не оставалось уже никаких сомнений. Тогда он повел жену к врачу, чтобы удостоверить беременность, и с полученным свидетельством явился к нотариусу, у которого хранилось завещание.

Представитель закона объявил, что он согласен отсрочить до конца беременности выполнение воли умершей, так как ребенок существует, хотя еще и не появился на свет.

Родился мальчик, которого они назвали Дьедонне, как было принято у королей.

Они стали богаты.

Однажды вечером, когда г-н Боннен вернулся домой и ждал своего приятеля, Фредерика Мореля, жена непринужденно сказала ему:

— Я просила твоего друга Фредерика больше не бывать у нас; он вел себя со мною не совсем почтительно.

Секунду Леопольд смотрел на нее с признательной улыбкой, затем раскрыл объятия; она прижалась к нему, и они долго-долго целовались, как парочка любящих, нежных, привязанных друг к другу добропорядочных супругов.

И стоит послушать, как г-жа Боннен говорит о женщинах, которые согрешили из-за любви или изменили мужьям в непреодолимом порыве страсти!

Страх

Поезд мчался в темноте на всех парах.

В купе никого не было, кроме меня и старого господина, который сидел напротив и смотрел в окно. В этом вагоне поезда Париж — Лион — Марсель, прибывшем, вероятно, из Марселя, остро пахло карболкой.

Ночь стояла безлунная, душная, жаркая. Звезд не было видно, и мчащийся поезд обдавал нас горячим, влажным, тяжелым дыханием.

Уже три часа, как мы выехали из Парижа. Теперь мы проезжали по центральной части страны, ничего не видя кругом.

Вдруг перед нашими глазами мелькнули, точно фантастическое видение, два человека, стоявшие в лесу у большого костра.

Они вынырнули из темноты лишь на миг. Это были, как нам показалось, двое бродяг; костер бросал красноватый отблеск на их лохмотья. Они повернулись к нам бородатыми лицами. Вокруг, словно декорации в драме, высились деревья. Зелень была яркая и сочная, отчетливо выделялись стволы, освещенные пламенем; листва вся сквозила, пронизанная и как бы омытая светом.

Затем все снова погрузилось во мрак.

Поистине это была странная картина. Что делали в лесу эти бродяги? Зачем они развели костер в такую жаркую ночь?

Мой сосед поглядел на часы и сказал:

— Ровно полночь, сударь! Мы видели странное зрелище.

Я согласился, и мы разговорились, стараясь угадать, кто же были эти люди: преступники, уничтожавшие следы злодеяния, или знахари, готовившие волшебное зелье? Не зажигают же такой костер в лесу летом в полночь, чтобы сварить похлебку. Что же они делали?

Мой сосед оказался общительным. Это был старик, род занятий которого я никак не мог определить. Без сомнения, большой оригинал, человек очень образованный, но как будто со странностями.

Впрочем, разве скажешь, кто мудр, а кто безумен в этой жизни, где рассудок часто следовало бы назвать глупостью, а безумие — гениальностью?

Он заговорил:

— Я доволен, что увидел это. В течение нескольких минут я испытывал давно исчезнувшее ощущение.

Какой жуткой была, должно быть, земля в те времена, когда она хранила столько тайн!

По мере того как с неведомого срывают покровы, воображение людей истощается. Не находите ли вы, сударь, что ночь опустела и мрак стал довольно скучным с тех пор, как исчезли призраки?

Говорят: нет больше ничего фантастического, забыты суеверия, все необъяснимое стало объяснимым. Сверхъестественное иссыхает, как озеро, из которого отводят каналом воду; наука день за днем отодвигает границы чудесного.

Но я, милостивый государь, принадлежу к старому поколению, которому нравится верить. Я принадлежу к наивному старому поколению, к тому поколению, которое привыкло не понимать, не знать, не доискиваться причин; оно примирилось с тем, что его окружают тайны, и отвергает простые, ясные истины.

Да, сударь, наша фантазия оскудела с тех пор, как перестали верить в невидимое, теперь мир кажется нам покинутым, пустым и голым. Исчезли верования, делавшие его поэтичным.

Когда я выхожу ночью, мне так и хочется вздрогнуть от страха, от того жуткого страха, который заставляет старух, проходящих мимо кладбищенской ограды, креститься, а суеверных людей — убегать от причудливых болотных туманов и капризных блуждающих огней! Как мне хотелось бы верить во что-нибудь таинственное, устрашающее, что как будто проносится во мраке…

Каким угрюмым, пугающим должен был казаться вечерний сумрак в те времена, когда его населяли выдуманные, неведомые существа, блуждающие, злобные, способные принять любой образ! Страх перед ними леденил сердце, их тайная власть выходила за пределы нашего разума, избежать их было невозможно.

Вместе со сверхъестественным с лица земли исчез и настоящий страх, ибо по-настоящему боишься лишь того, чего не понимаешь. Видимая опасность может взволновать, встревожить, испугать. Но что это по сравнению с той дрожью ужаса, которая охватывает вас при мысли о встрече с блуждающим призраком, об объятиях мертвеца, о появлении одного из чудовищ, порожденных напуганной фантазией людей? Мрак кажется мне уже не таким темным с тех пор, как он стал пуст.

Вот вам доказательство: если бы мы сейчас очутились одни в этом лесу, то нас больше тревожила бы мысль об этих странных людях, только что виденных нами у костра, чем страх перед какой-нибудь реальной опасностью.

Он повторил:

— По-настоящему боишься только того, чего не понимаешь.


И вдруг я вспомнил историю, которую как-то в воскресенье у Гюстава Флобера рассказал нам Тургенев.

Не знаю, записана ли она им или нет.

Никто лучше великого русского писателя не умел пробудить в душе трепет перед неведомым, показать в причудливом таинственном рассказе целый мир пугающих, непонятных образов.

Он умел внушить нам безотчетный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое притаилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью. Он озарял наше сознание внезапными проблесками света, отчего страх только возрастал.

Порою, слушая его, мы постигали смысл странных совпадений, неожиданных стечений обстоятельств, на вид случайных, но на самом деле руководимых какой-то скрытой, тайной волей. Общение с ним помогало найти незаметную нить, таинственным образом ведущую нас сквозь жизнь, как сквозь смутный сон, смысл которого все время ускользает от нас.

Ом не вторгался смело в область сверхъестественного, как Эдгар По или Гофман[395], в его простых рассказах жуткое и непонятное сплетались в одно.

В тот день он тоже сказал: «Боишься по-настоящему лишь того, чего не понимаешь».

Он сидел или скорее лежал в глубоком кресле; руки его свисали, ноги были вытянуты; седые волосы и борода, струившаяся серебристым потоком, придавали ему вид бога-отца или овидиевского речного божества[396].

Он говорил медленно, несколько лениво, — что сообщало его речи особую прелесть, — чуть-чуть запинаясь, как будто с трудом подбирая слова, но это только подчеркивало точность и красочность его выражений. Светлые, широко раскрытые глаза отражали, словно глаза ребенка, все движения его мысли.

Вот что он нам рассказал.


Будучи еще молодым, он как-то охотился в русском лесу. Он бродил весь день и к вечеру вышел на берег тихой речки.

Она струилась под сенью деревьев, вся заросшая травой, глубокая, холодная, чистая.

Охотника охватило непреодолимое желание окунуться в эту прозрачную воду. Раздевшись, он бросился в нее.

Он был высокого роста, силен, крепок и хорошо плавал.

Он спокойно отдался на волю течения, которое тихо его уносило. Травы и корни задевали тело, и легкое прикосновение стеблей было приятно.

Вдруг чья-то рука дотронулась до его плеча.

Он быстро обернулся и увидел страшное существо, которое разглядывало его с жадным любопытством.

Оно было похоже не то на женщину, не то на обезьяну. У него было широкое морщинистое гримасничающее и смеющееся лицо. Что-то неописуемое — два каких-то мешка, очевидно, груди, болтались спереди; длинные спутанные волосы, порыжевшие от солнца, обрамляли лицо и развевались за спиной.

Тургенев почувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестественным.

Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины и ног. Наконец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех ног пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье.

Страшное существо последовало за ним; оно бежало так же быстро и по-прежнему взвизгивало.

Обессиленный беглец — ноги у него подкашивались от ужаса — уже готов был свалиться, когда прибежал вооруженный кнутом мальчик, пасший стадо коз. Он стал хлестать отвратительного человекоподобного зверя, который пустился наутек, крича от боли. Вскоре это существо, похожее на самку гориллы, исчезло в зарослях.

Оказалось, что это была сумасшедшая, жившая в лесу уже свыше тридцати лет; ее кормили пастухи. Половину своей жизни она проводила, плавая в речке.

И великий русский писатель добавил:

— Никогда в жизни я так не пугался, потому что не мог понять, что это было за чудовище.


Мой спутник, которому я рассказал это приключение, согласился:

— Да, боишься только того, чего не понимаешь. Дикую судорогу души, называемую ужасом, испытываешь лишь тогда, когда к испугу примешивается суеверный страх, свойственный людям минувших столетий. Я ощутил этот ужас во всей его полноте, и притом из-за такого пустяка, из-за такой чепухи, что мне стыдно об этом и рассказывать.

Я путешествовал по Бретани, пешком, один. Я уже обошел Финистер, пустынные обнаженные ланды, где растет лишь терновник вокруг огромных камней, священных и часто посещаемых. Накануне я побывал на угрюмом мысе Раз, оконечности Старого света, о которую непрерывно разбиваются волны Атлантики и Ламанша, и мой ум был полон прочитанными или услышанными легендами и сказаниями об этой стране преданий и суеверий.

Я шел ночью из Пенмарша в Пон-л'Аббе. Знаете ли вы Пенмарш? Это плоский, отлогий берег, такой низкий, что кажется ниже уровня моря. Море видно отовсюду, седое, грозное; оно усеяно рифами, покрытыми пеной, как пасти разъяренных зверей.

Я поужинал в рыбацкой харчевне и шел теперь прямой дорогой, пролегавшей по ландам. Было очень темно.

Время от времени попадались высокие друидические камни[397], похожие на призраки, следившие за мною, и мало-помалу в мое сердце закрадывался смутный страх. Чего я боялся? Я не знал и сам. Бывают вечера, когда кажется, что тебя обступают духи, когда душа беспричинно трепещет, а сердце бьется сильнее от непонятного страха перед чем-то необъяснимым, об исчезновении которого из нашей жизни я сожалею.

Путь казался мне долгим, нескончаемо долгим. Дорога была пустынна.

Ни звука, только плеск волн за спиной. Иногда этот монотонный грозный шум казался близким, таким близким, как если бы волны, увенчанные пенистыми гребнями, преследовали меня по пятам, катясь по равнине; и я испытывал желание помчаться со всех ног, спасаясь от них.

Ветер дул порывами, свистя в терновых кустах. И хоть я шел очень быстро, мне было холодно, противный холодок страха пробегал по рукам и ногам.

О, как хотелось кого-нибудь встретить!

Стало так темно, что я с трудом различал дорогу.

Вдруг послышался далеко впереди стук колес. Я решил: «Ага, повозка!» Затем все смолкло.

Через минуту тот же звук раздался ясно и теперь уже ближе.

Правда, огней не было видно, но я подумал: «Они ездят без фонарей, из это не удивительно в таком захолустье».

Шум то затихал, то возобновлялся. Он был слишком слаб для телеги; к тому же я не слышал звука копыт; это меня удивило, так как ночь была очень тихая,

Я старался угадать: что бы это могло быть?

Звуки приближались быстро, очень быстро. Но слышался только стук колес: ни шагов, ни звяканья подков — ничего. Что же это такое?

Теперь шум был совсем близко. В порыве инстинктивного страха я бросился в канаву и увидел, как мимо прокатилась… тележка. Она двигалась сама собой… никто ее не толкал. Да, тележка… совершенно одна…

Сердце у меня забилось так сильно, что я опустился на траву и долго слушал стук колес, удалявшихся по направлению к морю. Я не решался ни подняться, ни идти, ни даже шевельнуться. Если бы она вернулась и стала преследовать меня, я бы умер от страха!

Я не скоро пришел в себя, очень не скоро. И в течение остального пути меня томил такой страх, что от малейшего шороха дыхание у меня прерывалось.

Ну, не глупо ли? А как я испугался! Позднее, думая об этом, я понял, что тележку, без сомнения, толкал босой ребенок, а я искал человеческую голову на обычной высоте.

Вы понимаете, когда в душу уже закрался страх перед сверхъестественным… так страшно увидеть тележку, которая катится сама собой… какая жуть!

Он помолчал, затем продолжал:

— Знаете ли, сударь, мы присутствуем при любопытном и ужасном зрелище — вторжении холеры.

Слышите запах карболки, которым пропитаны вагоны? Это значит, что холера близка.

Побывать бы сейчас в Тулоне! Ясно чувствуется, что она там. И вовсе не от страха перед болезнью обезумели люди. Холера — нечто иное, это Невидимка, это бич древних времен, что-то вроде злого духа, возвращение которого и удивляет и ужасает нас, ибо он явился из глубины минувших столетий.

Мне смешны доктора с их микробами. Не эти козявки так пугают людей, что они готовы прыгать из окон, а Холера — непонятная, ужасная гостья, пришедшая с Востока.

Поезжайте в Тулон: там на улицах пляшут.

Зачем плясать в дни смерти? На равнине вокруг города зажигают фейерверк, все горит огнями; в местах общественных гуляний оркестры играют веселые мотивы.

Зачем все эти безумства?

Потому что Она здесь, и люди бравируют своим отношением — не к микробам, а к ней, к Холере, хотят казаться бесстрашными, как перед лицом врага, скрывающегося, подстерегающего. Вот почему танцуют, смеются, кричат, зажигают огни, играют вальсы — все из-за этого несущего смерть злого духа, чье незримое грозное присутствие ощутимо повсюду. Холера подобна одному из тех гениев зла, которых заклинали в древности языческие жрецы.

Ласки

Нет, нет, мой друг, не думайте больше об этом. То, чего вы от меня хотите, возмущает меня, вызывает во мне отвращение. Можно подумать, что господь — ведь я верю в бога — пожелал ко всему благому, что он сотворил, примешать малую толику безобразного. Он дал нам любовь, самое чудесное, что есть на свете, но нашел, что она слишком прекрасна и чиста для нас, и создал чувственность, низкую, грязную, возмутительную, грубую чувственность; и выдумку эту он как бы в насмешку связал со всем нечистым в нашем теле, сделав так, что мы не можем думать об этом не краснея, не можем говорить об этом иначе, как шепотом. Проявления чувственности отвратительны, позорны. Их скрывают, ибо они возмущают душу, оскорбляют взоры; они осуждены моралью, преследуются законом, и люди отдаются страсти во мраке, словно совершая преступление.

Никогда не просите меня об этом, никогда!

Не знаю, люблю ли я вас, — просто мне с вами хорошо, ваш взгляд мне приятен, ваш голос ласкает мой слух. Но если, воспользовавшись моей слабостью, вы добьетесь того, чего хотите, — вы сразу станете мне ненавистны. Порвутся незаметные узы, соединяющие нас друг с другом, и нас разделит зияющая пропасть бесчестья.

Пусть наши отношения останутся прежними. И… любите меня, если хотите, я позволяю.

Ваш друг

Женевьева.


Сударыня, разрешите и мне, в свою очередь, поговорить с вами напрямик, без обиняков и любезностей — словом, так, как я стал бы говорить с другом, собравшимся навсегда уйти в монастырь.

Я тоже не знаю, люблю ли вас. По правде сказать, я понял бы это лишь после того самого, что так возмущает вас.

Помните стихи Мюссе:

Чудесен этот миг или ужасен он?[398]
Могу ли позабыть я эти спазмы, стон,
И поцелуй немой, и страсти натиск грубый,
И бледное лицо, и стиснутые зубы?
Мы, мужчины, тоже испытываем подчас чувство омерзения и непреодолимого отвращения, когда, увлеченные властным порывом инстинкта, унижаемся до случайной связи. Но если женщина — наша избранница, всегда полная обаяния, неотразимо влекущая, как вы влечете меня, то обладание становится счастьем, самым жгучим, самым полным, самым безграничным.

Ласки, сударыня, — это испытание любви. Если после объятий наш пыл угасает — значит, мы обманулись. Если же он растет — значит, мы любим.

Некий философ[399], не признававший эту теорию, предостерегал против западни, расставленной нам природой. Природе нужны живые существа, говорил он, и, чтобы заставить нас создавать их, она кладет у ловушки двойную приманку: любовь и сладострастие. И он добавлял: лишь только мы попадемся, лишь только минутное опьянение пройдет — нас охватывает беспредельная грусть, ибо мы понимаем, как хитро нас обманули, мы видим, чувствуем, осязаем скрытую, тайную причину, толкнувшую нас вопреки воле в эту западню.

Так бывает часто, очень часто. И мы встаем тогда с отвращением. Природа победила нас, бросила нас по своей прихоти в раскрывшиеся объятия, ибо она хочет, чтобы объятия раскрывались.

Да, я знаю холодные, хоть и неистовые поцелуи незнакомых губ, пристальные и горящие взгляды глаз, которых я никогда раньше не видел и никогда больше не увижу… знаю и все остальное, о чем я не могу вам написать и что оставляет в душе и горечь и тоску.

Но когда облако страсти, называемое любовью, окутывает два существа и они подолгу, постоянно думают друг о друге; когда во время разлуки память продолжает бодрствовать и днем и ночью и в ней непрестанно всплывают черты лица, улыбка, звук голоса; когда всеми думами владеет один, отсутствующий и все же неотступно стоящий перед вами образ — разве не естественно, чтобы объятия наконец раскрылись, чтобы губы приникли к губам, чтобы тела слились?

Неужели вы никогда не испытывали жажды поцелуев? Скажите, разве уста не призывают уста, разве ясный взор, словно проникающий в самое сердце, не будит в вашей крови непреодолимых, пылких желаний?

Это ловушка, гнусная ловушка, скажете вы? Пускай, я это знаю, я готов попасть в нее, я этому рад. Природа научила нас ласкам, чтобы скрыть свою хитрость, чтобы заставить поневоле, без конца плодить новые поколения. Так давайте похитим у нее сладострастие, присвоим его, преобразим, сделаем утонченным, идеальным, если хотите! Обманем, в свою очередь, эту обманщицу Природу! Сделаем больше, чем она хотела, больше того, чему она могла или осмелилась нас научить. Сладострастие — словно необработанный драгоценный камень, добытый в недрах земли; возьмем его и станем шлифовать, чтобы придать ему красоту, не заботясь о первоначальных намерениях, о тайной воле того, кого вы зовете богом. И так как мысль все может сделать поэтичным — опоэтизируем сладострастие, сударыня, даже самые грубые его проявления, самые некрасивые его формы, самые чудовищные его выдумки!

Будем любить сладострастие, как пьянящее вино, как зрелый плод, благоухающий во рту, как все, что переполняет нас счастьем. Будем любить тело, потому что оно красиво, бело и упруго, округло и нежно, сладостно для губ и для рук.

Когда художники искали самую изысканную, самую чистую форму для кубков, из которых Искусство могло бы пить опьяняющую влагу, они выбрали форму женской груди, сосок которой похож на бутон розы.

В одном ученом труде, в Словаре медицинских наук, я прочитал определение женской груди, как будто вышедшее из-под пера Жозефа Прюдома[400], ставшего доктором медицины:

«Грудь женщины можно рассматривать как нечто, приносящее одновременно и пользу и наслаждение».

Отбросим, если не возражаете, пользу и оставим только наслаждение! Неужели грудь имела бы эту восхитительную форму, вызывающую непреодолимое желание ласкать ее, если бы предназначалась только для кормления детей?

О сударыня! Пусть моралисты проповедуют стыдливость, а врачи — осторожность; пусть поэты, эти обманщики, всегда обманывающие самих себя, воспевают чистое слияние душ и беспредельное счастье; пусть некрасивые женщины помнят о своем долге, а рассудительные люди — о своих бесполезных делах; пусть теоретики останутся со своими теориями, а священники — со своими заповедями, — мы же будем любить сладострастие, которое пьянит, сводит с ума, обессиливает, доводит до изнеможения и вновь воскрешает! Оно нежнее благоухания, легче ветерка, острее боли; оно стремительно, ненасытно, заставляет молиться, совершать преступления и подвиги.

Будем любить сладострастие, но не спокойное, обычное, разрешенное законом, а яростное, буйное, исступленное! Будем искать его, как ищут золото и алмазы, ибо оно дороже, оно неоценимо, хотя и мимолетно. Будем вечно гнаться за ним, умирать за него или от него!

Хотите, сударыня, я скажу вам одну истину? Полагаю, вы не найдете ее ни в одной книге. Счастливы лишь те женщины, которых часто ласкают. Они живут без забот, не зная мучительных мыслей, не имея других желаний, кроме желания нового поцелуя, такого же сладостного и утоляющего их жажду, как и предыдущий.

Женщины, которых ласкают мало, неумело или редко, живут, мучимые тысячами жалких забот, тщеславием, жаждой денег, всякими случайностями, причиняющими столько огорчений.

Но женщины, ласкаемые досыта, ни в чем не нуждаются, ничего не желают, ни о чем не сожалеют. Они грезят, спокойно улыбаясь; их едва задевает то, что для других было бы непоправимым несчастьем, ибо сладострастие заменяет им все, исцеляет от всего, утешает во всем!

Как много я мог бы еще сказать!..

Анри.


Оба эти письма на японской рисовой бумаге были найдены в маленьком сафьяновом бумажнике под скамеечкой в церкви Магдалины, вчера, в воскресенье, после утренней мессы.

Сумасшедший?

Когда мне сказали: «Знаете, Жак Паран умер в сумасшедшем доме», — болезненная дрожь пробежала по моему телу; со страхом и тоской вспомнил я этого высокого, странного малого, сошедшего с ума, быть может, уже давно, этого маньяка, внушавшего тревогу и даже ужас.

То был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, немного сутулый. Глаза у него были, как у людей, подверженных галлюцинациям: до того черные, что не видно было зрачков, бегающие, беспокойные, блуждающие — глаза душевнобольного. Что за странный человек! Его присутствие волновало, вызывало какое-то болезненное чувство, смутное чувство физического и душевного недомогания, непонятным образом действовало на нервы, заставляло думать о сверхъестественном.

У него была странная привычка или мания — прятать руки. Почти никогда он не дотрагивался ими без нужды до предметов, до стола, как мы постоянно делаем. Сдвигая с места вещи, он никогда не брался за них так, как обычно делают люди. Никогда он не оставлял на виду свои длинные, костлявые, худые, лихорадочно дрожащие руки.

Он либо прятал их в карманы, либо, скрестив под пиджаком, засовывал под мышки. Можно было подумать, что он боялся, как бы они вопреки его воле не сделали чего-нибудь запретного, не совершили чего-нибудь постыдного или смешного, если предоставить им полную свободу.

Обычно он делал руками резкие, порывистые, торопливые движения, словно стараясь не дать им времени действовать самим, выйти из повиновения, совершить что-нибудь другое. За столом он хватал стакан, вилку, нож с такой быстротой, что за его движениями невозможно было уследить.

Однажды вечером мне удалось узнать причину его поразительной душевной болезни.

Время от времени он проводил несколько дней у меня на даче. В этот вечер его нервы, казалось, были особенно взвинчены.

После убийственно жаркого дня собиралась гроза. Было душно и темно, ни малейшее дуновение ветерка не шевелило листвы. Парило; горячий воздух, как будто шедший из печи, обжигал лица, заставлял учащенно дышать. Я плохо себя чувствовал, тоже нервничал, и мне хотелось поскорее лечь в постель.

Увидев, что я встаю и собираюсь уйти, Жак Паран испуганно схватил меня за руку и воскликнул:

— Не уходи, еще немного побудь!

Я удивленно взглянул на него и сказал:

— Видишь ли, приближение грозы действует мне на нервы.

Он простонал, вернее, выкрикнул:

— А мне-то! Не уходи, прошу тебя! Я не хотел бы оставаться один.

Он совершенно потерял самообладание.

Я спросил:

— Что с тобой? Ты сам не свой.

— Да, иногда, в такие вечера, насыщенные электричеством, я… я боюсь… боюсь самого себя… Не понимаешь? Видишь ли, я одарен могуществом… нет, властью… нет, способностью… словом, не знаю чем, но я ощущаю в себе действие магнетической силы, столь необыкновенной, что боюсь себя… да, боюсь, как уже сказал!

Дрожа, как в лихорадке, он спрятал свои трепещущие руки за отвороты пиджака. И я, вздрогнув, в свою очередь, почувствовал неясный, томящий, мучительный страх. Мне захотелось уйти, убежать, не видеть Жака, не видеть, как его блуждающий взор то останавливается на мне, то убегает и скользит по потолку или отыскивает угол потемнее, как бы желая в нем спрятаться.

Я пробормотал:

— Ты никогда мне об этом не говорил!

— Разве я кому-нибудь говорю об этом? — возразил он. — Но, слушай, сегодня я не могу молчать. Лучше будет, если ты все узнаешь; быть может, ты сумеешь мне помочь.

Магнетизм! Известно ли тебе, что это такое? Нет. Никто этого не знает. А между тем он существует; это признают и применяющие его врачи; один из известнейших, господин Шарко, пользуется им для лечения. Итак, сомнений нет, магнетизм существует.

Некоторые люди обладают страшной и непонятной способностью — силой воли усыплять других людей и, покуда те спят, похищать их мысли, подобно тому как крадут кошелек. Магнетизер похищает их мысли, то есть душу, а ведь душа — это святилище, тайное тайных нашего «я», сокровенная глубина, куда, как раньше думали, невозможно проникнуть, убежище неисповедимых мыслей, всего, что скрывают, что любят, чего не хотят отдать другим. Он открывает этот тайник, нарушает его святость, выставляет его содержимое напоказ перед взорами публики! Разве это не жестоко, не преступно, не подло?

Зачем и как это делается? Кто знает? И вообще, разве мы что-нибудь знаем?

Все на свете — тайна. Мы общаемся с окружающим только при помощи наших жалких органов чувств, несовершенных, немощных и таких слабых, что вряд ли они в состоянии уловить все, что происходит вокруг нас. Решительно все — тайна. Возьми хоть музыку, это божественное искусство, которое потрясает, опьяняет, очаровывает, сводит с ума… Чем все это вызвано? Ничтожнейшей причиной.

Ты не понимаешь? Слушай. Два тела сталкиваются. Воздух приходит в колебание. Эти колебания более или менее часты, более или менее быстры, более или менее сильны, смотря по характеру удара. А в ушах у нас крохотный кусочек кожи воспринимает эти колебания и передает их мозгу в виде звуков. Представь себе, что вода превращается у тебя во рту в вино. Барабанная перепонка и осуществляет такую же невероятную метаморфозу, поразительное чудо, превращая движение в звук. Вот и все.

Значит, музыка, такое сложное и таинственное искусство, точное, как алгебра, и расплывчатое, как сон, искусство, сплетенное из математических формул и порывов ветерка, возможно лишь благодаря странной способности крохотного кусочка кожи. Если бы его не существовало, то не было бы и звуков, так как звуки сами по себе — лишь колебания. Не будь у нас ушей, разве мы слышали бы музыку? Нет. Так вот, вокруг нас есть множество такого, о чем мы и не подозреваем, ибо у нас нет органов, способных уловить все это.

Магнетизм, вероятно, относится именно к такого рода вещам. Мы можем лишь смутно чувствовать эту силу, с трепетом ощущать близость духов, можем лишь на секунду заглядывать в эту новую тайну природы, ибо не владеем способностью, необходимой для ее раскрытия.

Теперь обо мне… Я одарен некоей ужасной силой. Можно подумать, что во мне живет какое-то другое существо; оно хочет вырваться, действовать вопреки моей воле. Оно подтачивает и истощает мои силы. Кто оно? Не знаю. Но нас двое в моем несчастном теле, и это второе существо часто оказывается сильнее меня.

Стоит мне взглянуть на человека, как он впадает в оцепенение, словно я дал ему дозу опиума. Стоит мне протянуть руки, как происходит нечто… нечто ужасное… Если бы ты знал! О, если бы ты знал! Моя власть простирается не только на людей, но и на животных и даже… на предметы…

Это и мучит и ужасает меня. Часто мне хочется выколоть себе глаза, отрубить руки.

Постой, я хочу, чтобы ты узнал все… Я покажу тебе это… но не на людях, как делают некоторые, а на животном… Позови Мирзу!

Он расхаживал по комнате большими шагами как одержимый, и вынул руки, спрятанные на груди. Мне стало опять страшно, словно он обнажил две шпаги.

Я машинально повиновался, порабощенный силой его взгляда, дрожа от ужаса, и вместе с тем охваченный непреодолимым желанием видеть, что произойдет. Открыв дверь, я свистнул собаке, лежавшей в передней. Тотчас послышался быстрый стук ее когтей по ступенькам лестницы, и она радостно вбежала, виляя хвостом.

Я велел ей прыгнуть в кресло; собака послушалась, и Жак стал ее гладить, пристально глядя ей в глаза.

Сначала она казалась обеспокоенной: вздрагивала, отворачивалась, чтобы избежать пристального взгляда человека, и ее как будто охватывал все возраставший ужас. Вдруг она начала дрожать всем телом, как иногда дрожат собаки. Она вся трепетала, сотрясаемая дрожью, и порывалась убежать. Но он положил руку на голову животного, и оно протяжно завыло. Так воют собаки в деревне по ночам.

Я и сам чувствовал тяжесть во всех членах, а голова у меня кружилась, как от морской качки. Мне казалось, что мебель качается, стены накренились. Я пробормотал: «Довольно, Жак, довольно!» Но он не слушал, продолжая пристально смотреть на Мирзу. Его взгляд был страшен. Теперь она закрыла глаза и опустила голову, как будто засыпая. Он обернулся ко мне и сказал:

— Готово! Теперь смотри!

И, бросив носовой платок в противоположный угол комнаты, он крикнул:

— Апорт![401]

Собака поднялась и, пошатываясь, спотыкаясь, точно слепая, волоча лапы, как разбитая параличом, направилась к платку, белевшему у стены. Несколько раз она тщетно пыталась схватить его зубами, но каждый раз попадала мимо, словно не видела его. Наконец она подняла платок и вернулась на место той же неуверенной походкой лунатика.

Это было жуткое зрелище. Он скомандовал: «Куш!»[402] Она легла. Тогда, коснувшись ее лба, он сказал: «Заяц, пиль, пиль!»[403] И собака, лежа на боку, сделала попытку бежать, заворочалась, точно во сне, и коротко залаяла, не открывая рта, как это делают чревовещатели.

Жак, казалось, обезумел. На его лбу выступил пот. Он крикнул: «Куси, куси своего хозяина!» Мирза два-три раза судорожно вздрогнула. Ясно было, что она боролась, сопротивлялась. Он повторил: «Куси его!» И, поднявшись, собака направилась ко мне, а я отступил, дрожа от ужаса, подняв ногу, чтобы ударить и оттолкнуть ее.

Но Жак приказал: «Сюда, сейчас же!» Она вернулась. Тогда он стал тереть ей голову своими большими руками, как бы освобождая от невидимых уз.

Мирза открыла глаза.

— Вот и конец, — сказал он.

Я не посмел дотронуться до Мирзы и отворил дверь, чтобы ее выпустить. Она медленно ушла, дрожащая, обессиленная, и я снова услышал стук ее когтей по ступенькам,

Жак повернулся ко мне.

— Это еще не все. Больше всего меня пугает, что мне повинуются даже предметы. Смотри!

На столе лежал нож, которым я разрезывал книги. Он протянул к нему руку. Его рука как бы ползла, медленно приближаясь. И вдруг я увидал… да, я увидал, как нож вздрогнул, сдвинулся с места и тихонько сам собой пополз по столу к вытянутой, ожидавшей его руке и скользнул в ее пальцы…

Я вскрикнул от ужаса. Мне казалось, что я схожу с ума, но резкий звук собственного голоса внезапно меня успокоил.

Жак продолжал:

— Я притягиваю все предметы. Вот почему я прячу руки. Что это такое? Магнетизм, электричество, притяжение? Не знаю, но это ужасно.

И понимаешь ли ты, почему это так ужасно? Как только я остаюсь один, я не могу помешать себе притягивать все, что меня окружает.

И я целыми днями сдвигаю предметы с мест, не уставая испытывать свою чудовищную власть над ними: мне словно хочется убедиться, не покинула ли она меня наконец.

Он засунул свои большие руки в карманы и смотрел в темноту.

Послышался легкий шорох, будто тихо зашелестели деревья.

Начинался дождь.

— Как страшно! — пробормотал я.

Он повторил:

— Да, это ужасно.

По листве пробежал шум, как от порыва ветра. Бурный ливень начал хлестать струями.

Жак глубоко и жадно вдохнул воздух, его грудь вздымалась.

— Оставь меня, — сказал он, — дождь меня успокоит. Теперь мне хочется побыть одному.

Могила

Семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят третьего года, в половине третьего ночи, сторож Безьерского кладбища, живший в маленьком домике на краю этой обители мертвецов, был разбужен тявканьем собаки, запертой в кухне.

Он тотчас же сошел вниз и увидел, что собака яростно лает, обнюхивая порог двери, словно чует бродягу, шатающегося вокруг дома. Сторож Венсан взял ружье и осторожно вышел.

Собака побежала по направлению к аллее генерала Бонне и остановилась возле памятника г-же Томуазо.

Неслышно подвигаясь вперед, сторож вскоре заметил огонек в аллее Маланвер. Он пробрался между могилами и стал свидетелем ужасного кощунства.

Какой-то человек разрыл могилу погребенной недавно молодой женщины и вытащил оттуда ее тело.

Потайной фонарик, поставленный на кучу земли, освещал эту отталкивающую сцену.

Сторож Венсан бросился на преступника, повалил его, связал руки и отвел в полицию.

Это оказался местный адвокат, по имени Курбатайль, молодой, богатый, занимавший видное положение.

Его судили. Прокурор напомнил о чудовищных преступлениях сержанта Бертрана, что взволновало публику.

Дрожь возмущения пробежала по залу. Когда прокурор кончил речь и сел, раздались крики: «Смерть ему! Смерть!» Председатель с большим трудом восстановил порядок.

Затем он сурово произнес:

— Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание?

Курбатайль, не пожелавший взять себе защитника, поднялся.

Это был красивый молодой человек, высокий, смуглый, с энергичными чертами лица, открытым и смелым взглядом.

В публике засвистели.

Он не смутился и начал говорить. Его голос сначала был несколько глухим и тихим, но мало-помалу окреп.

— Господин председатель! Господа присяжные!

Мне нужно сказать немногое. Женщина, могилу которой я осквернил, была моей возлюбленной. Я любил ее.

Я любил ее, но не чувственной любовью и не просто был привязан к ней душой и сердцем; нет, то была безграничная, всепоглощающая, пылкая и безумная страсть.

Выслушайте меня.

Встретив ее впервые, я испытал странное чувство. Это было не удивление, не восторг, не состояние внезапного потрясения: это было чувство блаженства, как если бы я погрузился в теплую ванну. Ее движения были пленительны, ее голос меня обворожил; глядеть на нее было невыразимым наслаждением. И мне казалось, что я уже видел ее когда-то раньше, что я давно ее знаю. В ней было что-то родственное мне по духу.

Она была как бы ответом на призыв моей души, на вечный, безотчетный призыв к Надежде, к которой мы взываем всю жизнь.

Узнав ее ближе, я при одной мысли о встрече с нею испытывал невыразимо глубокое волнение; прикосновение ее рук было для меня счастьем, какого я раньше не мог себе представить. Ее. улыбка зажигала в моих глазах безумную радость, возбуждала желание бегать, плясать, кататься по земле.

И вот она стала моей любовницей.

Больше того, она стала моей жизнью.

Я уже ничего на свете не ждал, ничего не желал, ни о чем не мечтал.

Однажды вечером, гуляя вдоль берега реки, мы забрели далеко и попали под дождь. Она простудилась.

На другой день обнаружилось, что у нее воспаление легких. Неделю спустяона скончалась.

Во время ее агонии ужас и смятение помешали мне понять, осмыслить происшедшее.

Когда же она умерла, я так отупел от горя и отчаяния, что в голове у меня не было ни одной мысли. Я только плакал.

Пока тянулась тяжелая процедура похорон, мои острые, невыразимые муки были все же муками безумца, походили на физическую, ощутимую боль.

Когда же ее похоронили, зарыли в землю, мои мысли внезапно прояснились, и я пережил такие ужасные душевные страдания, что даже счастье, которое она мне дала, порою казалось мне купленным слишком дорогою ценой.

И мною овладела навязчивая мысль: «Я больше никогда ее не увижу!»

Если об этом думаешь целый день, можно сойти с ума! Представьте себе: есть женщина, которую вы обожаете, единственная, ибо во всем мире нет похожей на нее. Эта женщина отдается вам, вступает с вами в таинственный союз, называемый Любовью. Ее глаза, так ласково вам улыбающиеся, кажутся вам необъятнее Вселенной, прекрасней всего существующего в мире. Эта женщина любит вас, и когда она говорит с вами, ее голос переполняет вас счастьем.

И вдруг она исчезает! Вы только представьте это себе! Она исчезает не только для вас, но для всех, навсегда. Она умерла. Понятно ли вам это слово? Никогда, никогда и нигде не будет больше существовать эта женщина! Эти глаза никогда ничего не увидят; ни один женский голос никогда не произнесет слова так, как произносила их она.

Никогда не возродится лицо, похожее на ее лицо. Никогда, никогда! Сохраняют формы, в которых отливались статуи; берегут слепки, чтобы воссоздать предметы, их очертания, даже их цвет. Но это тело, это лицо никогда уже не появится на земле. Родятся тысячи человеческих существ, миллионы, миллиарды и даже еще больше, но среди будущих женщин никогда не найдется такой. Возможно ли? От таких мыслей сходят с ума!

Она жила на свете двадцать лет, не больше, и исчезла навсегда, навсегда, навсегда!

Она думала, улыбалась, любила меня. И ее нет! Мы в этом мире не больше, чем гибнущие осенью мухи. Ее нет! И я представил себе, как ее тело, такое молодое, горячее, нежное, белое, прекрасное, будет теперь гнить в деревянном ящике под землей. А ее душа, ее мысли? Где они?

Я больше не увижу ее! Не увижу! Меня преследовала мысль об этом разлагающемся теле, которое я, может быть, все-таки узнаю. И я решил взглянуть на него еще раз.

Взяв заступ, фонарь, молоток, я перелез через стену кладбища, нашел ее могилу — она была еще не совсем засыпана.

Я освободил гроб от земли и приподнял крышку. Ужасный смрад, отвратительный запах гниения пахнул мне в лицо. О, ее постель, благоухавшая ирисами!

Все же я открыл гроб, осветил его фонарем и увидал ее. Лицо было синим, распухшим, страшным… Струйка черной жидкости текла у нее изо рта.

И это она! Она! Меня охватил ужас. Но все же я протянул руку и взял ее за волосы, чтобы привлечь к себе это отталкивающее лицо.

В этот самый момент меня схватили.

И как после любовных объятий еще чувствуешь аромат женщины, всю ночь я ощущал ужасный запах гнили, запах моей возлюбленной…

Делайте со мной, что хотите.


Мертвая тишина царила в зале. Казалось, все ждали чего-то. Присяжные удалились на совещание.

Когда они через несколько минут вернулись, подсудимый не обнаруживал признаков страха и, казалось, ни о чем не думал.

Председатель объявил, что присяжные признали его невиновным.

Он не шевельнулся, но в публике раздались рукоплескания.

Кропильщик

Когда-то он жил в домике у большой дороги, недалеко от въезда в деревню. Женившись на дочери местного фермера, он стал тележником, и так как он и его жена усердно работали, то скопили маленькое состояние. Но у них не было детей, и это их очень огорчало. Наконец родился сын; они назвали его Жаном и наперерыв ласкали его, окружали заботами и так горячо любили, что и часа не могли без него прожить.

Когда ему было пять лет, в их городок приехали странствующие акробаты и раскинули на площади мэрии свой балаган.

Увидав их, Жан убежал из дому, и отец после долгих поисков нашел его среди дрессированных коз и собак, проделывающих всякие штуки. Мальчик громко смеялся, сидя на коленях у старого клоуна.

Через три дня, садясь ужинать, тележник и его жена заметили, что сына нет дома. Они стали искать его в саду, но не нашли. Отец вышел на дорогу, крича изо всей силы: «Жан!» Наступал вечер. Горизонт затянулся мглой, и очертания предметов тонули в пугающей темной дали. Три больших ели, росших неподалеку, казалось, стонали. Никто не отзывался, но в воздухе словно прозвучало чье-то рыдание: Отец долго прислушивался, ему все мерещилось, что на его зов откликались то справа, то слева, и он растерянно кидался в темноту, беспрерывно крича: «Жан, Жан!»

Он искал сына до самого рассвета, и его крики раздавались во мраке, пугая бродячих собак. Он был убит горем; временами ему казалось, что он сходит с ума. Его жена, сидя на камне перед дверью, проплакала всю ночь напролет.

Их сын так и не нашелся.

Безутешные, они жили в глубокой печали и быстро старели.

В конце концов они продали свой дом и отправились разыскивать ребенка.

Они расспрашивали пастухов на холмах, бродячих торговцев, крестьян в деревнях, городские власти. Прошло много времени с тех пор, как мальчик исчез; никто ничего о нем не знал, да, наверное, и сам он позабыл уже свое имя и откуда он родом; родители оплакивали его, потеряв всякую надежду на встречу.

Вскоре они прожили все деньги. Им пришлось наниматься на поденщину в трактирах и на фермах, выполнять самую тяжелую работу, питаться объедками, спать на голых досках, страдать от холода. Когда они ослабели от непосильного труда, их перестали нанимать, и им пришлось просить подаяния на дорогах. Унылые, грустные, подходили они к прохожим, выпрашивали кусок хлеба у жнецов, обедавших в полуденный час в поле, под деревом, и молча ели, присев на краю канавы.

Однажды трактирщик, которому они рассказали о своем горе, заметил:

— Я знавал одного человека, у которого потерялась дочь, вроде как у вас; он нашел ее в Париже.

И они тут же решили отправиться в Париж.

Добравшись до великого города, они были испуганы его грандиозностью и множеством народа на улицах. Им казалось, что их сын должен быть в этой толпе, но они не знали, как приняться за поиски. К тому же они боялись, что не узнают его: прошло ведь уже пятнадцать лет с тех пор, как он исчез.

Они обходили все площади и улицы, смешивались с толпой, надеясь на предначертанную провидением встречу, на счастливый случай, на милосердие судьбы.

Часто они брели наугад, держась за руки, с таким измученным и несчастным видом, что им подавали милостыню, даже когда они не просили.

Воскресные дни они проводили на папертях, глядя на входящих и выходящих людей и стараясь отыскать в их лицах хотя бы отдаленное сходство с собой. Иногда им казалось, что они видят сына, но всякий раз это была ошибка.

Одну церковь они посещали особенно часто. В дверях ее, у чаши со святой водой, сидел старый кропильщик; они подружились с ним. Его жизнь также была очень печальна, и сострадание, которое они испытывали к нему, сблизило их. Они даже поселились вместе в убогой конурке на чердаке большого дома, стоявшего на окраине города, где начинались поля. Иногда тележник заменял в церкви своего друга, когда тот бывал болен. Наступила суровая зима. Старый кропильщик умер, и его преемником приходский кюре назначил тележника, чьи злоключения были ему известны.

С тех пор старик каждое утро усаживался на одно и то же место, на один и тот же стул. На старой каменной колонне, к которой он прислонялся, появился след от постоянного прикосновения его спины. Он пристально смотрел на каждого входящего и нетерпеливо, как школьник, ждал воскресений, ибо по этим дням церковь бывала полна народу.

Он очень постарел; сырость церковных сводов губительно действовала на его здоровье, и его надежды мало-помалу исчезали.

Теперь он знал всех, посещавших богослужения: знал их привычки, часы прихода, различал звук их шагов.

Его жизнь была так бедна впечатлениями, что появление в церкви незнакомого лица становилось для него большим событием. Однажды пришли две женщины: одна старая, другая молодая, — по-видимому, мать с дочерью. Вслед за ними появился мужчина. Он поклонился им, выходя из церкви, и, когда они окропили себя святой водой, взял пожилую даму под руку.

«Это, наверное, жених молоденькой», — подумал кропильщик.

До самого вечера он старался припомнить, где видел молодого человека, похожего на этого. Но тот, кто ему вспоминался, теперь, наверное, был уже стариком, так как кропильщику казалось, что он знал его очень давно, в дни юности.

Молодой человек стал часто приходить в сопровождении обеих женщин, и его смутное, неуловимое сходство с кем-то, сходство отдаленное и в то же время делавшее его близким, не давало покоя старому кропильщику. Наконец он решил позвать жену, чтобы та помогла его ослабевшей памяти.

Однажды, когда уже смеркалось, все трое вошли в церковь.

— Ну что, знаешь ты его? — спросил старик.

Жена, взволнованная, тоже напрягала память. И вдруг она прошептала:

— Да, да… Но волосы у него чернее, он выше, крепче, одет барином… И все-таки, знаешь, отец, он напоминает тебя в молодости.

Старик вздрогнул.

Это была правда: молодой человек был похож на него самого, а также на его покойного брата и на отца, которого он помнил еще молодым. Они были так потрясены, что не могли вымолвить ни слова. Между тем обе женщины и мужчина показались снова, собираясь выйти. Молодой человек опустил пальцы в кропильницу. И тогда кропильщик, руки которого так дрожали, что святая вода дождем лилась на пол, воскликнул:

— Жан?!

Молодой человек остановился и взглянул на него.

Старик повторил уже тише:

— Жан?

Обе женщины смотрели на кропильщика, ничего не понимая.

Тогда он в третий раз воскликнул, плача:

— Жан?

Молодой человек склонился к нему, его лицо как бы озарили воспоминания детства, и он ответил:

— Папа Пьер, мама Жанна!

Он все забыл: и фамилию родителей, и где он родился, но все-таки помнил эти имена, которые когда-то столько раз повторял: «Папа Пьер, мама Жанна!»

Он упал и уткнулся лицом в колени старика. Плача, обнимал он то отца, то мать, задыхавшихся от невыразимой радости.

Обе женщины тоже плакали, поняв, какое произошло счастливое событие.

Потом все они отправились к сыну, и он рассказал, что с ним случилось.

Его похитили акробаты. В течение трех лет он побывал во многих местах. Потом труппа распалась, и одна старая владелица замка дала им денег, чтобы они оставили ребенка у нее, потому что он ей понравился. Мальчик он был умный, и его отдали в школу, а затем в коллеж; старая дама, не имевшая детей, завещала ему свое состояние. Он тоже искал родителей, но не мог найти, так как помнил только их имена: «Папа Пьер, мама Жанна». Теперь он собирался жениться и познакомил их со своей невестой, очень милой и красивой девушкой.

Старики, обнимая сына, в свою очередь, рассказали ему о перенесенных страданиях и лишениях. Они еще долго сидели в этот вечер, не решаясь ложиться, как бы боясь, что счастье, ускользавшее от них так долго, покинет их во время сна.

Но они взяли верх над неуступчивой судьбой и были счастливы до самой смерти.

НОВЕЛЛЫ, ОЧЕРКИ, ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ


ВОСКРЕСНЫЕ ПРОГУЛКИ ПАРИЖСКОГО БУРЖУА (цикл новелл-очерков 1880 г.)

Приготовления к путешествию

Г-н Патиссо, уроженец Парижа, окончив с грехом пополам, подобно многим другим, коллеж Генриха IV, поступил в министерство по протекции одной из своих теток: она содержала табачную лавочку, где покупал табак начальник отделения этого министерства.

Он продвигался по службе очень медленно и, вероятно, так бы и умер канцеляристом четвертого разряда, не выручи его благосклонный случай, управляющий порой нашими судьбами.

Сейчас ему пятьдесят два года; достигнув этого возраста, он впервые собирается обойти в качестве туриста всю ту часть Франции, которая простерлась между укреплениями и деревней[404].

История его повышения может оказаться полезной для других чиновников, а повесть о его прогулках, несомненно, сослужит службу многим парижанам: они воспользуются ими как маршрутами для собственных экскурсий и научатся на его примере избегать неприятностей, которые с ним приключались.

В 1854 году г-н Патиссо все еще получал только тысячу восемьсот франков. По странному свойству своей натуры он не нравился никому из своих начальников, и они оставляли его изнывать в вечном и безнадежном ожидании повышения — этой мечты каждого чиновника.

Между тем он много работал; только он не умел добиться, чтобы его ценили, да и, по его словам, был слишком горд. Вдобавок гордость его проявлялась в том, что он никогда не кланялся начальству низко и подобострастно, как это делали, по его мнению, иные из его сослуживцев, которых ему не хотелось называть. Он добавлял еще, что его откровенность многим не по нутру, ибо он — как и все остальные, впрочем, — возмущался, когда обходили по службе или когда видел несправедливости, предпочтения, оказываемые неведомым людям, непричастным к миру чиновников. Но его негодующий голос никогда не выходил за порог каморки, где он, по его выражению, сгибался над работой.

— Я сгибаюсь… сгибаюсь, сударь, в обоих смыслах этого слова.

Как служащий, во-первых, как француз, во-вторых, и наконец как человек порядка, он из принципа стоял за всякое установленное правительство и был фанатически предан власти… только не власти своих начальников.

Всякий раз, как представлялся случай, он становился на пути следования императора, чтобы иметь честь снять перед ним шляпу, после чего шел своей дорогой, гордясь тем, что приветствовал главу государства.

Он так часто созерцал монарха, что, подобно многим другим, перенял форму его бородки, прическу, покрой сюртука, походку, жесты; сколько людей в каждой стране — вылитые портреты своего государя! У него, и правда, имелось небольшое сходство с Наполеоном III, только волосы были черные; он их выкрасил. Тогда сходство стало настолько полным, что, встречая на улице другого господина, также копировавшего императорский облик, он ревниво окидывал его презрительным взглядом. Эта страсть к подражанию скоро превратилась у него в манию, и, услышав, как один привратник Тюильри подражает голосу императора, он, в свою очередь, перенял его интонации и нарочитую растянутость речи.

Таким образом, он стал до того похож на оригинал, что их можно было спутать, и в министерстве среди высших чиновников зашептались о том, что это неудобно, даже неприлично. Дело дошло до министра; он вызвал к себе этого служащего, а увидев его, расхохотался и раза два-три повторил:

— Забавно, право забавно!

Слова эти стали известны. На следующий же день непосредственный начальник Патиссо представил своего подчиненного к прибавке в триста франков, которую тот немедленно и получил. Благодаря этой своей обезьяньей способности к подражанию он начал с тех пор регулярно продвигаться. И его начальниками, которые теперь стали относиться к нему с уважением, овладело даже некое смутное беспокойство, как бы предчувствие уготованной ему блестящей карьеры.

Приход республики был для него полной катастрофой. Он почувствовал себя погибшим, конченым, растерялся, перестал краситься, обрился и коротко остриг волосы; вид у него стал патриархальный, смиренный и отнюдь не компрометирующий.

Но тут начальники принялись мстить ему за тот страх, который он им так долго внушал. Из инстинкта самосохранения все они превратились в республиканцев и теперь обходили его денежными наградами и препятствовали его дальнейшему продвижению. Он и сам изменил свои взгляды, но так как республика не была тем осязаемым, живым существом, на которое можно было быть похожим, а президенты сменялись чересчур быстро, то он пришел в самое тягостное смятение, в глубокое уныние. И ему пришлось отказаться от своих стремлений к подражанию после безуспешной попытки уподобиться последнему своему идеалу — г-ну Тьеру.

Но как-нибудь проявить свою индивидуальность ему все же было необходимо. Он долго раздумывал и в одно прекрасное утро явился на службу в новой шляпе; с правой ее стороны была приколота в виде кокарды крошечная трехцветная розетка. Сослуживцы были поражены; они смеялись весь день, весь следующий день, всю неделю, весь месяц. Но в конце концов его непоколебимый вид сбил их с толку, а начальники снова встревожились. Что скрывается за этим значком? Простое ли это проявление патриотизма? Или доказательство его перехода на сторону республики? Или, может быть, это тайный знак какого-нибудь могущественного сообщества? Чтобы носить значок с таким упорством, надо иметь уверенность в чьем-то скрытом и всесильном покровительстве. Так или нет, но благоразумней было держаться настороже, тем более, что Патиссо встречал насмешки с невозмутимым хладнокровием, которое только усиливало общую тревогу. С ним снова стали считаться, и эта храбрость Грибуйля[405] спасла его: 1 января 1880 года он был наконец назначен старшим чиновником.

Он всегда вел сидячий образ жизни. Оставшись холостяком из любви к тишине и спокойствию, он ненавидел движение и шум. Воскресенья он обычно проводил, читая романы приключений или же линуя транспаранты, которые потом дарил сослуживцам. За всю свою жизнь он только три раза брал отпуск, каждый раз на неделю — для переезда на новую квартиру. Все же иногда в большие праздники он уезжал с удешевленным поездом в Дьепп или в Гавр, чтобы возвысить душу величественным зрелищем моря.

Он был преисполнен того благоразумия, которое граничит с глупостью. Давно уже он жил спокойно, экономно, будучи умеренным из осторожности и целомудренным по темпераменту, но вдруг его охватила ужасная тревога. Как-то вечером на улице с ним случилось головокружение, и он стал бояться удара. Отправившись к доктору, он получил за сто су следующий рецепт:


Г-н X… 52 года, холост, служащий. Натура полнокровная; предрасположение к удару. Холодные обтирания, умеренная пища, побольше движения.

Доктор медицины Монтелье.


Патиссо был сражен. В течение месяца, сидя у себя в отделе, он целыми днями держал на голове мокрую салфетку, скрученную в виде чалмы; капли воды постоянно падали на бумаги, и ему приходилось переписывать их снова и снова. Он ежеминутно перечитывал рецепт, словно надеясь обнаружить в нем какой-нибудь скрытый смысл, уловить тайную мысль врача, догадаться, какое благотворное упражнение могло бы спасти его от апоплексии.

Он прибегнул к совету друзей, показав им роковую бумажку. Один из них порекомендовал бокс. Г-н Патиссо немедленно отыскал учителя и в первый же день получил прямой удар кулаком по носу, что побудило его навсегда расстаться с этим целительным развлечением. От гимнастики у него появилась одышка, а от фехтования так разломило поясницу, что он две ночи не спал. И вдруг его осенило: он будет в воскресные дни обходить пешком окрестности Парижа и те части столицы, которые не знает.

Целую неделю он обдумывал вопрос о снаряжении для этих походов и в воскресенье 30 мая приступил к сборам…

Перечитав все те нелепейшие рекламы, которые навязывают прохожим на всех перекрестках кривые и хромые нищие, он отправился по магазинам, чтобы сначала присмотреться, а потом уже делать покупки.

Он зашел в обувной магазин, так называемый американский, и спросил крепкие башмаки для путешествий. Ему показали какие-то аппараты, окованные медью, как броненосцы, утыканные остриями, как бароны, и сделанные якобы из кожи бизона Скалистых гор. Патиссо пришел в такое восхищение, что готов был купить сразу две пары. Но достаточно было одной, и он удалился, удовлетворенно унося под мышкой башмаки, сразу же оттянувшие ему руку.

Он достал себе прочные штаны из вельвета, как у плотников, и брезентовые промасленные гетры до колен.

Ему потребовались еще солдатский мешок для провизии, морская подзорная труба, чтобы различать отдаленные селения на склонах холмов, и наконец штабная карта: она позволит ориентироваться, не спрашивая дороги у крестьян, работающих в полях.

Чтобы легче переносить жару, он решил приобрести легкий пиджак из альпага; знаменитая фирма Рамино, судя по ее объявлениям, продавала такие самого лучшего качества пиджаки за умеренную цену в шесть франков пятьдесят сантимов.

Он отправился в этот магазин. Высокий, изящный молодой человек, с прической а ля Капуль, с розовыми, как у дамы, ногтями, не переставая любезно улыбаться, показал ему требуемую одежду. Пышности рекламы она не соответствовала, и Патиссо спросил с некоторым сомнением:

— Но скажите, хорошо ли это будет носиться?

Приказчик отвел глаза с отлично разыгранным смущением честного человека, который не хочет обмануть доверия клиента.

— Боже мой, сударь, — нерешительно сказал он, понизив голос, — вы сами понимаете, что за шесть франков пятьдесят нельзя дать такой товар, как, например, вот этот…

И он показал пиджак значительно лучшего качества. Рассмотрев его, Патиссо осведомился о цене.

— Двенадцать пятьдесят.

Это было заманчиво. Но прежде чем решиться, он еще раз спросил высокого молодого человека, зорко наблюдавшего за ним:

— А… а этот очень хороший? Вы гарантируете?

— Ну еще бы, сударь! Это прекрасный, мягкий материал! Конечно, не нужно, чтобы он попадал под дождь. Хорош-то он хорош, но, вы сами понимаете, бывает товар и товар. За такую цену это великолепно. Двенадцать франков пятьдесят, подумайте только, ведь это даром! Правда, жакет за двадцать пять франков гораздо лучше. За двадцать пять франков вы получили бы действительно первоклассный товар, плотный, как сукно, и даже еще более ноский. После дождя его только выутюжить, и он будет, как новый. Не выцветает, не выгорает на солнце. Более теплый и вместе с тем более легкий.

И он развертывал товар, показывал материю на свет, мял ее, встряхивал, натягивал, доказывая ее добротность. Он говорил без умолку, убежденно, рассеивая сомнения жестами и красноречием.

Патиссо был покорен его доводами. Он купил. Любезный продавец, не переставая говорить, завязал пакет и даже у кассы и у самого выхода все еще горячо расхваливал покупку. Но как только деньги были уплачены, он сразу умолк, сказав: «До свидания, сударь» — с улыбкой человека, сознающего свое превосходство. И, держа дверь открытой, глядел на уходящего покупателя, который тщетно пытался поклониться, так как руки у него были заняты свертками.

Вернувшись домой, г-н Патиссо принялся тщательно изучать свой первый маршрут. Ему захотелось примерить башмаки, которым металлические набойки придавали сходство с коньками. Он поскользнулся, шлепнулся на под и решил впредь быть осторожнее. Затем, разложив на стульях все свои покупки, он долго любовался ими и заснул, подумав: «Странно, что мне никогда раньше не приходило в голову отправиться за город!»

Первый поход

Всю неделю г-н Патиссо плохо работал в министерстве. Он мечтал о прогулке, намеченной на следующее воскресенье, и его вдруг страшно потянуло в поля: ему захотелось умиляться, глядя на деревья, им овладела тоска по сельскому идеалу, томящая весной парижан.

В субботу он лег рано и встал с рассветом.

Его окно выходило во двор, узкий и темный, похожий на дымоход, откуда постоянно исходили зловонные запахи бедных квартир. Он поднял глаза на квадратик неба между крышами, на клочок синевы, уже залитый солнцем и беспрестанно прорезаемый быстрым полетом ласточек. Оттуда, наверно, им видны, подумал он, далекие поля, зелень лесистых холмов, беспредельные просторы…

И ему страстно захотелось окунуться в лесную прохладу. Он поспешно оделся, обул свои чудовищные башмаки и долго зашнуровывал гетры, с которыми еще не научился обращаться. Потом взвалил на спину мешок с мясом, сыром, бутылками вина (от ходьбы, наверно, появится волчий аппетит) и вышел с палкой в руках.

Он сразу взял бодрый, размеренный шаг («как у стрелков», — подумал он) и стал насвистывать веселые мотивы, от которых походка становилась еще легче. Прохожие оборачивались на него, какая-то собака тявкнула, кучер, проезжая мимо, крикнул ему:

— Добрый путь, господин Дюмоле![406]

Но это ничуть не смущало Патиссо; он шел, не оборачиваясь, все ускоряя шаг и молодецки вертя палкой.

Город радостно просыпался в тепле и сиянии прекрасного весеннего дня. Фасады домов сверкали, канарейки заливались в клетках, веселье носилось по улицам, оживляя лица, рассыпая повсюду смех; казалось, все окружающее преисполнено довольства в ясном свете восходящего солнца.

Направляясь к Сене, чтобы сесть на пароходик и ехать в Сен-Клу, Патиссо проследовал по улице Шоссе д'Антен, по бульвару, по улице Руаяль, возбуждая изумление прохожих и мысленно сравнивая себя с Агасфером. Но когда он переходил на другой тротуар, железные подковы его башмаков скользнули по камням, и он тяжело рухнул на мостовую, гремя заплечным мешком. Прохожие подняли г-на Патиссо, и он уже более медленно дошел до Сены, где стал ждать пароходика.

Он увидел его далеко-далеко под мостами; пароходик, сначала совсем крошечный, быстро увеличивался, становился все больше, принимая в воображении Патиссо размеры океанского парохода, на котором он отправится в дальнее плавание, переплывет моря, увидит неведомые народы, невиданные вещи. Пароходик причалил, и Патиссо взошел на него. Там уже сидели люди, разодетые по-праздничному, в ярких нарядах, с пестрыми лентами на шляпах. Патиссо прошел на нос и остановился там, расставив ноги, изображая собою моряка, которому довелось немало поплавать. Но, опасаясь покачиваний пароходика, он для сохранения равновесия опирался на палку.

После станции Пуан дю Жур река расширялась, спокойно струилась под ослепительным солнцем; потом, когда прошли между двумя островками, пароходик стал огибать холм, из зелени которого выглядывали белые домики. Чей-то голос объявил Ба-Медон, потом Север, наконец, Сен-Клу. Патиссо сошел на берег.

Очутившись на набережной, он сразу же развернул штабную карту, чтобы не допустить ошибки.

Все, впрочем, было совершенно ясно. Вот этой дорогой он дойдет до Сель, потом свернет влево, возьмет немного вправо и попадет в Версаль, где перед обедом осмотрит парк.

Дорога шла в гору; Патиссо пыхтел, изнемогая под тяжестью мешка, гетры нестерпимо жали ноги, и он волочил в пыли огромные башмаки, тяжелые, как ядра. Вдруг он остановился с жестом отчаяния. Второпях он забыл дома подзорную трубу!

Но вот и лес. И тут, несмотря на страшную жару, на пот, струившийся по лицу, на тяжесть всей сбруи, на колотивший по спине мешок, Патиссо побежал, вернее, затрусил к зелени, слегка подскакивая, как старая, запаленная лошадь.

Он вошел в тень, в чудесную прохладу и умилился при виде множества цветочков — желтых, красных, голубых, лиловых, — крохотных, нежных, сидевших на длинных стебельках и цветущих вдоль канав. Насекомые всех цветов и форм — приземистые, вытянутые, необыкновенные по своему строению, страшные и микроскопические чудовища — взбирались по былинкам, гнувшимся под их тяжестью. И Патиссо искренне восхитился мирозданием. Но он совсем выбился из сил и присел на траву.

Тут он почувствовал голод. Но так и остолбенел, заглянув в мешок. Одна из бутылок разбилась, очевидно при его падении, и вино, задержанное клеенкой, превратило всю провизию в какой-то винный суп.

Все же он съел кусок жаркого, тщательно обтерев его, потом ломоть ветчины, несколько размокших, красных от вина хлебных корок и утолил жажду прокисшим бордо, розовая пена которого была так неприятна на вид.

Отдохнув час-другой, он еще раз взглянул на карту и отправился дальше.

Несколько времени спустя он оказался на перекрестке, которого никак не ожидал. Он взглянул на солнце, попытался ориентироваться, углубился в раздумье, разглядывая перекрещивающиеся черточки, которыми на бумаге изображались дороги, и вскоре пришел к убеждению, что окончательно сбился с пути.

Перед ним открывалась восхитительная аллея. Сквозь ее негустую листву просачивались капли солнечного света и, падая на землю, освещали скрытые в траве белые ромашки. Аллея была бесконечно длинная, пустая и тихая. Большой одинокий шмель, жужжа, летал по ней; порой он опускался на сгибавшийся под ним цветок и тотчас же улетал, чтобы сесть отдохнуть немного дальше. Его крупное тело — словно из коричневого бархата в желтых полосках — поддерживали прозрачные, несоразмерно маленькие крылышки. Патиссо следил за ним с глубоким интересом, как вдруг что-то закопошилось у него под ногами. Сначала он испугался и отпрыгнул в сторону, но потом осторожно нагнулся и увидел лягушку: она была величиной с орех и делала огромные прыжки.

Он нагнулся, чтобы поймать ее, но она выскользнула у него из рук. С бесконечными предосторожностями он пополз за ней на коленях, и мешок за его спиной казался огромным щитом, как у большой черепахи. Добравшись до места, где остановилась лягушка, он нацелился, выбросил вперед обе руки, ткнулся носом в траву и встал с двумя пригоршнями земли в руках, но без лягушки. И, сколько он ни искал, найти ее уже не мог.

Поднявшись на ноги, он увидел вдали двух человек, которые направлялись к нему, делая какие-то знаки. Женщина махала зонтиком, мужчина, в одном жилете, нес сюртук на руке. Наконец женщина пустилась бежать, крича:

— Сударь! Сударь!

Он отер лоб и откликнулся!

— Сударыня?

— Сударь, мы заблудились, совершенно заблудились!

Ему было стыдно признаться в том же самом, и он солидно заявил:

— Сударыня, вы на дороге в Версаль.

— Как на дороге в Версаль? Но ведь мы же идем в Рюэй!

Он смутился, однако ответил с апломбом:

— Я сейчас совершенно точно покажу вам по штабной карте, что вы на дороге в Версаль.

Подошел муж. Вид у него был растерянный, подавленный. Жена, молоденькая, хорошенькая, энергичная брюнетка, накинулась на него:

— Подойди-ка, посмотри, что ты наделал: оказывается, мы около Версаля! Взгляни на штабную карту, которую этот господин так любезно готов тебе показать. Да только разберешься ли ты в ней как следует? Боже мой! боже мой! бывают же такие тупицы! Я говорила тебе, что надо свернуть вправо, но ты, конечно, не захотел. Ты всегда убежден, что все знаешь!

Бедняга-муж, казалось, был в отчаянии.

— Но, дорогая, ведь ты же сама… — начал он было.

Но она не дала ему договорить и принялась попрекать его всею их жизнью, начиная с самой свадьбы и до настоящей минуты. А он бросал унылые взгляды на лес, как будто хотел разглядеть самую его чащу, и время от времени, словно теряя рассудок, испускал пронзительный крик, нечто вроде «тииить»; это, по-видимому, ничуть не удивляло жену, но приводило Патиссо в полное недоумение.

Вдруг молодая женщина с улыбкой обратилась к чиновнику:

— Не разрешите ли, сударь, присоединиться к вам? А то мы опять заблудимся и еще заночуем в лесу.

Он не мог отказать и поклонился с тревогой в сердце, не зная, куда их поведет.

Они шли долго; муж продолжал кричать «тииить»; настал вечер. Медленно поднималась пелена тумана, расстилающаяся в сумерках над полями. В воздухе веяло поэзией, сотканной из той особой, упоительной свежести, которая наполняет лес с приближением ночи. Молодая женщина взяла Патиссо под руку; ее розовые губки продолжали извергать упреки по адресу мужа, который, ничего не отвечая, все громче и громче завывал «тииить». Наконец чиновник спросил у него:

— Почему вы так кричите?

Тот со слезами на глазах ответил:

— Зову мою бедную собачку, она убежала.

— Как, у вас убежала собака?

— Да, она выросла в Париже и никогда не была за городом. Как увидела зелень, до того обрадовалась, что принялась скакать, точно бешеная. Она умчалась в лес и не возвращается, сколько я ее ни зову. Теперь еще там сдохнет с голоду… Тииить!

Жена пожала плечами:

— Такие дураки, как ты, не должны держать собак.

Вдруг он остановился, лихорадочно ощупывая себя руками. Она взглянула на него:

— Ну, что еще такое?

— Я забыл, что несу сюртук в руках, и выронил бумажник, а в нем деньги…

На этот раз она чуть не задохнулась от злости:

— Ах, так!.. Ступай же ищи его!

Он кротко ответил:

— Хорошо, милочка, но где же я с вами встречусь?

— В Версале! — храбро заявил Патиссо.

Он слышал, что там имеется гостиница «Резервуар», и назвал ее. Муж повернул обратно и, нагнувшись, беспокойно оглядывая землю, удалился, поминутно крича: «тииить». Он медленно исчезал, пока сгущающийся мрак не поглотил его окончательно; но голос, где-то очень далеко, продолжал жалобно выкрикивать свое «тииить», все пронзительнее, по мере того как темнела ночь и угасала надежда.

Очутившись в этот томный вечерний час под густой сенью деревьев наедине с незнакомой хорошенькой женщиной, опиравшейся на его руку, Патиссо был приятно взволнован.

Впервые за всю свою эгоистическую жизнь он начал постигать прелесть и поэзию любви, сладость самозабвения, участие окружающей природы в наших ласках. Он искал любезные слова, но не находил их. Тем временем показалась проезжая дорога, справа появились дома, навстречу попался прохожий. Патиссо с трепетом спросил его, что это за местность.

— Буживаль.

— Как Буживаль? Вы уверены?

— Еще бы, я здешний.

Женщина смеялась, как сумасшедшая. При мысли о заблудившемся муже она начинала хохотать до колик. Пообедали на берегу реки в деревенском кабачке. Она была очаровательна, оживлена, рассказывала множество смешных историй, начинавших кружить голову ее соседу. Потом, уходя, вдруг воскликнула:

— Ах, чуть не забыла! У меня нет ни единого су, ведь муж потерял бумажник.

Патиссо засуетился, вытащил кошелек, с готовностью одолжить ей сколько нужно, и вынул луидор, считая, что предложить меньше неудобно. Она молча протянула руку, взяла деньги, сдержанно промолвила «мерси», улыбнулась, кокетливо завязала шляпу перед зеркалом, не позволила себя провожать, потому что теперь она знает, куда идти, и наконец исчезла, упорхнула, как птица. Помрачневший Патиссо мысленно подсчитывал дневные расходы.

На следующий день у него разыгралась такая мигрень, что он не пошел в министерство.

В гостях у приятеля

Всю неделю Патиссо рассказывал о своем приключении, поэтически описывая места, которые он посетил, и возмущался, что встречает вокруг себя так мало энтузиазма. Только старый, вечно хмурый экспедитор, г-н Буавен, по прозвищу Буало, слушал его с неизменным вниманием. Он жил за городом и имел маленький садик, который старательно обрабатывал; по общему мнению, он довольствовался малым и был вполне счастлив. Патиссо теперь понимал его вкусы; общность интересов сблизила их. Чтобы закрепить эту зарождающуюся симпатию, дядюшка Буавен пригласил Патиссо позавтракать в следующее воскресенье в свой маленький домик в Коломб.

Патиссо выехал с восьмичасовым поездом и после долгих поисков обнаружил наконец в самом центре города узкий тупик, настоящую сточную канаву между двух высоких стен, и в самом конце ее — полусгнившую калитку, с веревкой, накрученной на два гвоздя, вместо запора. Открыв калитку, он очутился лицом к лицу с неописуемым существом, которое, по-видимому, все же было женщиной. Грудь ее была обмотана грязным тряпьем, юбка клочьями свисала с бедер, в растрепанных волосах трепетали голубиные перья. Она разъяренно уставилась на гостя маленькими серыми глазками и, помолчав с минуту, спросила:

— Чего вам?

— Господин Буавен живет здесь?

— Здесь. А на что он вам, господин Буавен?

Патиссо растерялся:

— Да… он меня ждет.

Вид у нее стал еще более свирепый.

— А, так это вы явились завтракать?

Дрожащим голосом он прошептал: «Да». Повернувшись к дому, она яростно крикнула:

— Буавен, вот твой гость!

Коротышка Буавен тотчас же появился на пороге какого-то оштукатуренного сарая, крытого жестью, одноэтажного, похожего на грелку для ног. Он был в белых нанковых штанах с пятнами от кофе и в засаленной панаме. Пожав Патиссо обе руки, он увел его в свой так называемый сад: это был клочок земли величиной с носовой платок, в конце другого грязного прохода, окруженный такими высокими домами, что солнце заглядывало сюда не более чем на два-три часа в день. Анютины глазки, гвоздики, желтофиоли и несколько розовых кустов чахли на дне этого колодца; здесь совершенно не было воздуха, но стояла жара, как в печи, от раскаленных солнцем крыш.

— Деревьев у меня нет, — говорил Буавен, — но их заменяют соседские стены; тенисто, как в лесу.

Он взял Патиссо за пуговицу:

— Окажите мне услугу. Вы видели хозяйку; она не больно-то приветлива, не правда ли? Но это еще что, подождите завтрака! Представьте себе, она отнимает у меня служебный костюм, чтобы я сидел дома, и дает мне такое тряпье, в котором невозможно показаться в городе. Сегодня-то я еще одет прилично: предупредил ее, что мы с вами пообедаем вместе. Это дело решенное. Но я не могу полить цветы — боюсь испачкать брюки. А уж если испачкаю, все погибло! Вот я и надеялся на вас. Хорошо?

Патиссо согласился, снял сюртук, засучил рукава и принялся изо всех сил качать ручку насоса. Тот свистел, пыхтел, хрипел, как чахоточный, но выпускал всего лишь тоненькую струйку воды, точь-в-точь как в фонтанчике Уоллеса[407]. Ушло десять минут на то, чтобы наполнить лейку. Патиссо обливался потом. Дядюшка Буавен руководил им:

— Сюда, вот на этот цветок… еще немножко… Достаточно… Теперь сюда…

Дырявая лейка протекала, и на ноги Патиссо лилось больше воды, чем на цветы; брюки его намокли снизу и пропитались грязью. Двадцать раз подряд начинал он сызнова, снова обливал ног», снова потел, скрипя рукояткой насоса, а когда, выбившись из сил, остановился, дядюшка Буавен умоляюще потянул его за руку:

— Ну, еще одну лейку… только одну, и довольно.

В благодарность он поднес Патиссо розу, но настолько уже распустившуюся, что, коснувшись сюртука, она осыпалась, оставив в петлице некое подобие зеленоватой груши, чем Патиссо был крайне удивлен. Из деликатности он ничего не сказал, а Буавен сделал вид, что ничего не заметил.

Но вот издали послышался голос г-жи Буавен:

— Идете вы наконец? Говорят вам, что готово.

И они направились к грелке, трепеща, как преступники.

Сад был в тени, но дом зато находился на самом солнцепеке; никакая жаркая баня не могла сравниться с его комнатами.

Три тарелки с плохо вымытыми оловянными приборами по бокам стояли на сосновом столе, липком от застарелого сала; в глиняном горшке с разогретой бурдой плавали остатки вчерашней говядины и картошка, покрытая пятнами.

Сели. Принялись за еду.

Большой графин с водой, чуть подкрашенной вином, обратил на себя внимание Патиссо. Смущенный Буавен обратился к жене:

— Послушай, душенька, не дашь ли ты нам ради такого случая неразбавленного вина?

Она яростно уставилась на него:

— Чтобы вы оба нализались, не так ли? И чтобы горланили у меня целый день? Спасибо за такой случай!

Он замолчал. После рагу она принесла блюдо картошки, приправленной совершенно прогорклым свиным салом. Когда и это кушанье было съедено в том же молчании, она объявила:

— Все. Можете отправляться.

Буавен был ошеломлен:

— А голубь? А как же голубь, которого ты ощипывала утром?

Она уперлась руками в бока:

— Вам этого, быть может, мало? Если приводишь гостей, так это еще не основание, чтобы сожрать все, что есть в доме. А что же, по-твоему, я буду есть вечером, а?

Мужчины встали, вышли за дверь, и дядюшка Буавен, по прозвищу Буало, шепнул Патиссо:

— Обождите минутку, сейчас мы удерем.

Он прошел в соседнюю комнату, чтобы закончить свой туалет, и Патиссо услышал следующий диалог:

— Душенька, дай мне двадцать су.

— На что тебе двадцать су?

— Ну, мало ли что может случиться; всегда хорошо иметь при себе деньги.

Она завопила так, чтобы ее слышно было снаружи:

— Нет, денег я тебе не дам. Раз этот человек завтракал у тебя, так пусть хоть оплатит твои сегодняшние расходы.

Дядюшка Буавен вернулся к Патиссо, и тот стал вежливо раскланиваться с хозяйкой:

— Сударыня… разрешите поблагодарить… ваш любезный прием…

Она ответила:

— Ладно! Смотрите только, не приводите его пьяным, а то будете иметь дело со мной. Понятно?

И они ушли.

Они выбрались на берег Сены, напротив островка, поросшего тополями. Буавен, нежно поглядывая на реку, сжал руку соседа:

— Каково, господин Патиссо? Еще неделька, и мы с вами отправимся.

— Куда, господин Буавен?

— Да на рыбную ловлю: ведь она открывается пятнадцатого.

Патиссо ощутил легкий трепет, как при первой встрече с женщиной, которая сразу овладевает вашей душой.

— А! Так вы рыболов, господин Буавен? — спросил он.

— Рыболов ли я! Да рыбная ловля — моя страсть!

Патиссо принялся расспрашивать его с глубоким интересом. Буавен назвал ему всех рыб, плавающих в этой черной воде… Патиссо казалось, что он видит их. Буавен перечислил ему все крючки, приманки, места и время лова каждой рыбы. И Патиссо чувствовал, что становится еще более страстным рыболовом, чем сам Буавен. Они условились в следующее же воскресенье отправиться вместе на открытие сезона; там будет начато обучение Патиссо, который поздравлял себя с тем, что нашел такого опытного руководителя.

Пообедать они зашли в какой-то мрачный притон, где собирались лодочники и разный окрестный сброд. У входа дядюшка Буавен счел нужным предупредить:

— Здесь неказисто, но очень уютно.

Сели за столик. Уже после второго стакана аржантейля Патиссо понял, почему г-жа Буавен угощает мужа лишь подкрашенной водицей: коротышка сразу потерял голову, пустился в разглагольствования, вскочил, стал показывать свою силу, ввязался как миротворец в ссору двух подравшихся пьяниц; не вступись хозяин, его, наверное, пришибли бы вместе с Патиссо. За кофе он был уже так пьян, что не стоял на ногах, хотя друг его и прилагал все усилия, чтобы не дать ему напиться; когда они вышли, Патиссо вынужден был вести его под руку.

Они углубились в ночную тьму, нависшую над равниной, сбились с дороги, плуталидолгое время и вдруг очутились среди целого леса кольев, доходивших им до самого носа. Это был виноградник с подвязанными лозами. Они долго бродили по нему, испуганные, сбитые с толку, возвращаясь по своим следам и не находя выхода. Наконец дядюшка Буавен, по прозвищу Буало, упал на кол и разодрал себе физиономию; нимало этим не смущаясь, он остался сидеть на земле, вопя во всю глотку с упорством пьяного, выкрикивая громкие и протяжные «ла-и-ту», в то время как перепуганный Патиссо взывал во все стороны:

— Эй, кто там! Эй, кто там!

Какой-то запоздалый крестьянин пришел к ним на помощь и вывел их на дорогу.

Приближаясь к дому Буавенов, Патиссо чувствовал, что его охватывает ужас. Наконец они добрались до калитки. Она внезапно распахнулась, и перед ними, подобно древней фурии, предстала г-жа Буавен со свечою в руке. Окинув взглядом мужа, она ринулась на Патиссо с воплем:

— Ах, каналья! Я так и знала, что вы его напоите!

Бедняга, обезумев от страха, выпустил своего приятеля, рухнувшего в жирную грязь тупика, и со всех ног бросился бежать на вокзал.

Рыбная ловля

Накануне того дня, когда ему предстояло впервые закинуть удочку в реку, г-н Патиссо приобрел за восемьдесят сантимов книжечку Идеальный удильщик. Он почерпнул из этого труда уйму полезных сведений, но особенно его поразил стиль, и ему запомнился следующий отрывок:

«Одним словом, — желаете ли вы без хлопот, без предварительных справок, без руководства, добиться успеха и с неизменной удачей закидывать удочку вправо, влево или перед собою, вниз или вверх по течению, и вдобавок с тем победоносным видом, который не ведает трудностей? В таком случае удите перед грозой, во время грозы и после грозы, когда небо разверзается и его бороздят огненные стрелы, когда земля сотрясается от долгих раскатов грома: тогда, побуждаемые жадностью или ужасом, все рыбы, обеспокоенные, мечущиеся, забывают свои повадки во всеобщей тревоге. Пользуясь этим смятением, идите удить, сообразуясь или, наоборот, не считаясь с обычными приметами удачной ловли, — вы идете к победе!»

Чтобы ловить одновременно рыб разной величины, Патиссо купил три усовершенствованных орудия лова, которые могли служить тросточкой в городе, удочкой на реке и бесконечно вытягивались при простом встряхивании. Для пескарей он купил крючки № 15, для леща — № 12, а с помощью № 7 рассчитывал наполнить свою корзинку карпами и усачами. Он не купил мотыля, в уверенности, что найдет его повсюду, но запасся мясными червячками. Их у него оказалась полная банка, и вечером он принялся их разглядывать. Омерзительные твари, распространяя гнусное зловоние, кишели в отрубях, как в тухлом мясе. Патиссо решил заранее попрактиковаться в насаживании их на крючок. Он с отвращением взял червяка, но тот, прикоснувшись к стальному изогнутому острию, лопнул и весь вытек. Патиссо пробовал раз двадцать, и каждый раз безуспешно; он просидел бы за этим занятием всю ночь, если бы не боялся истощить весь свой запас.

Он выехал с первым поездом. Вокзал был наполнен людьми, вооруженными удочками. Одни из этих удочек представляли собою, как у Патиссо, простые бамбуковые тросточки, другие, из целого бамбука, высоко возносились в воздух, суживаясь к концу. Это был целый лес тонких прутьев, и они все время сталкивались, сплетались, скрещивались, как шпаги, или качались, как мачты, над океаном широкополых соломенных шляп.

Когда паровоз тронулся, они торчали изо всех дверей; все площадки из конца в конец были утыканы ими; поезд стал похож на длинную гусеницу, извивающуюся по равнине.

В Курбевуа все сошли; безонский дилижанс брали приступом. Верх был битком набит рыболовами, и так как все они держали удочки в руках, то старая колымага уподобилась огромному дикобразу.

На протяжении всей дороги попадавшиеся мужчины шли только в одну сторону, как бесчисленные паломники в некий неведомый Иерусалим. Они несли длинные палки, суживающиеся к концу, похожие на посохи древних пилигримов, вернувшихся из Палестины, а за спинами у них прыгали жестяные коробки. И все они спешили.

В Безонсе показалась река. По обоим ее берегам расположились удильщики — мужчины в сюртуках, в полотняных куртках, в блузах, женщины, дети, даже взрослые девушки на выданье.

Патиссо дошел до шлюза, где ждал его приятель Буавен. Но последний встретил его холодно. Он только что познакомился с толстым господином, лет пятидесяти; это был, по-видимому, опытный рыболов, лицо его сильно загорело от солнца. Они втроем наняли большую лодку и остановились у самых ворот, у водослива, где в омуте рыба ловится лучше всего.

Буавен мигом закончил все приготовления, насадил червя, закинул удочки и застыл в неподвижности, напряженно следя за поплавком. Время от времени он вытягивал лесу из воды, чтобы забросить ее подальше. Толстый господин, закинув в реку крючки с обильной насадкой, положил удилище подле себя, набил трубку, закурил и, скрестив руки, стал смотреть, как течет вода, не обращая ни малейшего внимания на поплавок. Патиссо опять принялся давить червей. Минут через пять он окликнул Буавена:

— Господин Буавен, не будете ли добры насадить мне червячка? Сколько я ни бьюсь, ничего не выходит.

Буавен поднял голову:

— Я попросил бы вас не мешать, господин Патиссо. Мы здесь не для забавы.

Но он все-таки нацепил червяка, и Патиссо закинул удочку, старательно подражая каждому движению приятеля.

Лодка, причаленная к водосливу, плясала на воде; волны качали ее, а внезапные водовороты кружили, как волчок, хотя она и была привязана с обоих концов; как ни был Патиссо поглощен ловлей, он стал ощущать смутное недомогание, тяжесть в голове, непонятное головокружение.

Рыба не клевала. Дядюшка Буавен отчаянно нервничал, жестикулировал, безнадежно качал головой. Патиссо страдал так, словно произошло несчастье, и только толстый господин по-прежнему неподвижно и спокойно курил трубку, не заботясь о своей удочке. Наконец Патиссо в отчаянии повернулся к нему и сказал убитым голосом:

— Не клюет!

Тот ответил просто:

— Ни черта.

Патиссо удивленно взглянул на него:

— А что, у вас бывают хорошие уловы?

— Никогда.

— Как никогда?

Тут толстяк, дымя, как фабричная труба, изрек следующие слова, глубоко возмутившие его соседа:

— Да мне бы только мешало, если бы начался клев. Я приезжаю сюда вовсе не рыбу ловить, а потому, что здесь хорошо: качает, как в море. Если я беру удочку, так только для того, чтобы не отличаться от других.

Но г-ну Патиссо было, наоборот, совсем не хорошо. Его недомогание, сначала неопределенное, все усиливалось и наконец дало себя знать. Качало, действительно, как в море, и у него началась морская болезнь.

Когда первый приступ немного утих, он предложил вернуться, но взбешенный Буавен чуть не вцепился ему в физиономию. Однако толстяк, сжалившись, решительно повел лодку к берегу. Когда дурнота Патиссо прошла, возник вопрос о завтраке.

К их услугам имелось два ресторана.

В одном из них, маленькой харчевне, собирался разный мелкий люд, приезжающий на ловлю. Другой, под названием «Липы», походил на буржуазную виллу и обслуживал аристократов удочки. Оба хозяина, заклятые враги, с ненавистью переглядывались через разделявший их большой участок, на котором стоял белый дом, где жили смотритель рыбной ловли и шлюзник. Власти эти, впрочем, тоже разделились: один стоял за харчевню, другой — за «Липы»; внутренние раздоры этих трех домов, стоящих на отшибе, повторяли историю всего человечества.

Буавен был завсегдатай харчевни:

— Там очень хорошо кормят и недорого. Вот увидите. Между прочим, господин Патиссо, не воображайте, что вам удастся меня напоить, как в прошлое воскресенье; моя жена, знаете, ужасно сердилась и поклялась, что никогда вам этого не простит!

Толстый господин заявил, что будет завтракать только в «Липах»; он утверждал, что это прекрасное заведение, где готовят, как в лучших ресторанах Парижа.

— Как хотите, — сказал Буавен, — а я пойду туда, где привык бывать,

И он ушел. Патиссо, недовольный своим приятелем, последовал за толстым господином.

Позавтракав вдвоем, они обменялись мнениями, поделились впечатлениями и убедились в том, что созданы решительно друг для друга.

После еды ловля возобновилась, но теперь новые друзья пошли вдоль крутого берега и, не прекращая беседы, закинули удочки у железнодорожного моста. Не клевало по-прежнему; впрочем, теперь Патиссо примирился с этим.

К ним подошло целое семейство. Отец с бакенбардами, подстриженными, как у чиновника, держал невероятно длинную удочку; трое детей, все мальчики, разного роста, несли бамбуковые прутья различной длины, соответственно возрасту; мать, претолстая особа, грациозно маневрировала прелестною удочкой-тросточкой с бантом на ручке. Отец поклонился:

— Скажите, господа, это хорошее место?

Патиссо собирался было ответить, но его сосед заявил:

— Превосходное.

Семейство заулыбалось и разместилось вокруг обоих удильщиков. Патиссо вдруг безумно захотелось поймать рыбу, хоть одну-единственную, все равно какую, хоть с муху, чтобы внушить этим людям уважение к себе, и он начал проделывать своей удочкой такие же маневры, какие делал утром Буавен. Он давал поплавку спуститься по течению во всю длину лесы, подсекал, вытаскивал ее из воды, а потом, описав в воздухе большой круг, закидывал ее в воду на несколько метров дальше. Ему казалось, что он уже приобрел известный шик и делает это движение довольно элегантно, как вдруг удочка, которую он быстрым рывком вытащил из воды, за что-то сзади зацепилась. Он дернул, за его спиной раздался отчаянный крик, и он увидел, как в небе, наподобие метеора, описывает дугу, повиснув на одном из его крючков и опускаясь как раз на середину реки, нарядная дамская шляпка, отделанная цветами.

Он испуганно обернулся и выронил удочку, которая понеслась по течению следом за шляпой. Толстяк, его новый друг, опрокинувшись на спину, хохотал во все горло. Дама, растрепанная, ошеломленная, задыхалась от злости, а супруг ее, тоже рассерженный, требовал, чтобы ему возместили стоимость шляпы. Патиссо пришлось заплатить за нее втридорога.

После этого семейство с достоинством удалилось.

Патиссо взял другую удочку и купал червяков до самого вечера. Его сосед спокойно спал на траве. Он проснулся около семи часов.

— Пойдемте, — сказал он.

Патиссо вытащил удочку, вскрикнул и от изумления присел. На конце лесы болталась крошечная рыбешка. Когда они рассмотрели ее поближе, то увидели, что рыбка зацепилась брюшком; крючок подхватил ее на лету, когда вытаскивали удочку.

Все же это была победа, и радость рыболова не знала границ. Патиссо потребовал, чтобы рыбку поджарили для него одного.

За обедом дружба с новым знакомым упрочилась. Патиссо узнал, что он не служит, живет в Аржантей уже тридцать лет, занимается парусным спортом, и принял его приглашение позавтракать с ним в следующий воскресный день, а потом совершить прогулку на Нырке — клипере своего нового друга.

Разговор был так увлекателен, что Патиссо забыл о своем улове.

Он вспомнил о нем уже после кофе и потребовал, чтобы ему подали его рыбу. На тарелке лежало нечто вроде желтоватой кривой спички. Но он все же с гордостью съел ее и вечером в омнибусе рассказывал соседям, что поймал за день четырнадцать фунтов рыбы.

Две знаменитости

Г-н Патиссо обещал своему новому другу, любителю лодочного спорта, провести с ним следующее воскресенье. Непредвиденное обстоятельство изменило его планы. Как-то вечером он повстречал на бульваре своего кузена, с которым виделся редко. Это был журналист, очень общительный, всюду вхожий, и он предложил Патиссо показать ему кое-что интересное.

— Что вы делаете, например, в воскресенье?

— Еду в Аржантей кататься на лодке.

— Бросьте! Вот уж тоска, это катание на лодке. Вечно одно и то же. Знаете что, я возьму вас с собой. Я познакомлю вас с двумя знаменитостями, покажу вам, как живут писатели и художники.

— Но мне предписано выезжать за город!

— Мы и поедем за город. Сначала, по пути, нанесем визит Мейсонье, в его усадьбе в Пуасси, а оттуда пешком пройдем в Медан, где живет Золя: мне поручено попросить у него следующий роман для нашей газеты.

Патиссо согласился, не помня себя от радости.

Он даже купил новый сюртук — старый был уже немного потерт, — чтобы иметь более представительный вид. И он очень боялся не сказать бы какой-нибудь глупости в присутствии художника или писателя, как бывает с людьми, когда они говорят об искусстве, к которому не имеют никакого отношения.

Он поделился своими страхами с кузеном, но тот только посмеялся:

— Ба! Говорите комплименты, все время комплименты, ничего, кроме комплиментов; тогда любая глупость проходит незамеченной. Вам знакомы картины Мейсонье?

— Ну, еще бы!

— А Ругон-Маккаров вы читали?

— От первого тома до последнего.

— Так чего же еще! Время от времени упомяните о какой-нибудь картине, процитируйте что-нибудь из романа и при этом прибавляйте: «Великолепно!!! Необыкновенно!!! Изумительное мастерство!! Поразительно!» и так далее. Таким образом вы всегда выйдете из положения. Правда, эти двое достаточно пресыщены, но, знаете, похвала всегда приятна художнику,

В воскресенье они с утра отправились в Пуасси.

В нескольких шагах от вокзала, в конце церковной площади, они отыскали усадьбу Мейсонье. Пройдя через низкие ворота, выкрашенные в красный цвет, за которыми начиналась великолепная крытая виноградная аллея, журналист остановился и обратился к своему спутнику:

— Как вы себе представляете Мейсонье?

Патиссо колебался. Наконец он собрался с духом:

— Маленького роста, подтянутый, бритый, похож на военного.

Журналист улыбнулся:

— Так. Ну, пойдемте.

Слева показалось строение причудливой формы, похожее на дачу, а справа, почти напротив, но несколько ниже, главный дом. Это было необыкновенное здание, в котором соединилось решительно все — готическая крепость, замок, вилла, хижина, особняк, собор, мечеть, пирамида, торт, Восток и Запад. Это был стиль невероятно вычурный, который мог бы свести с ума архитектора-классика, нечто фантастическое и все же красивое, изобретенное самим художником и выполненное по его указаниям.

Они вошли. Небольшая гостиная была загромождена чемоданами. Появился небольшого роста мужчина в тужурке. Что поражало в нем — это его борода, борода пророка, неправдоподобная, настоящая река, сплошной поток, не борода, а Ниагара. Он поздоровался с журналистом:

— Извините, дорогой мой, я только вчера приехал, и у меня еще все вверх дном. Садитесь, пожалуйста.

Журналист отказался:

— Дорогой мэтр, я всего лишь мимоходом явился засвидетельствовать вам свое почтение.

Патиссо в крайнем замешательстве, кланяясь каким-то автоматическим движением при каждом слове своего друга, пробормотал, запинаясь:

— Какая ее… великолепная усадьба!

Польщенный художник улыбнулся и предложил гостям осмотреть ее.

Сначала он провел их в небольшой павильон, обставленный в средневековом духе, где находилась его прежняя мастерская, выходившая на террасу. Потом они прошли гостиную, столовую, вестибюль, наполненные чудеснейшими произведениями искусства, прекрасными вышивками из Бовэ[408], гобеленами, фландрскими коврами. Затейливая роскошь наружных украшений сменилась внутри необыкновенным обилием лестниц. Великолепная парадная лестница, потайная лестница в одной из башенок, лестница для прислуги в другой — лестницы на каждом шагу! Патиссо нечаянно открыл одну дверь и попятился в изумлении. Это место, название которого благовоспитанные люди произносят не иначе как по-английски, напоминало собою храм, оригинальное и очаровательное святилище, изысканное, разукрашенное, как пагода; на убранство его было, несомненно, затрачено немало усилий творческой мысли.

Потом они осмотрели парк, глухой, с вековыми деревьями, полный неожиданных поворотов. Но журналист решительно начал откланиваться и, рассыпаясь в благодарностях, простился с художником. При выходе им повстречался садовник, и Патиссо спросил его:

— Давно ли господин Мейсонье приобрел все это?

Тот ответил:

— Да как вам сказать, сударь? Землю-то он купил в тысяча восемьсот сорок шестом году, но дом!!! Дом он уже раз пять или шесть сносил и опять отстраивал. Я уверен, сударь, что сюда вколочено миллиона два, не меньше.

И Патиссо удалился, преисполненный глубочайшего уважения к художнику, не столько из-за его огромного успеха, славы и таланта, сколько потому, что он истратил такие деньги ради своей фантазии, тогда как обыкновенные буржуа отказываются от всякой фантазии, лишь бы копить деньги.


Пройдя Пуасси, они отправились пешком в Медан. Дорога идет сначала вдоль Сены, усеянной в этом месте прелестными островками, потом поднимается, пересекая красивую деревушку Виллэн, снова немного спускается и приводит наконец в городок, где живет автор Ругон-Маккаров.

Сначала с левой стороны показалась церковка, старинная, изящная, с двумя башенками по бокам. Они прошли еще несколько шагов, и встречный крестьянин указал им двери писателя.

Прежде чем войти, они оглядели здание. Большое квадратное строение, новое, очень высокое, казалось, породило, как гора в басне, крошечный белый домик, притулившийся у его подножия. Этот домик — первоначальное жилище — был построен прежним владельцем. Башню же воздвиг Золя.

Они позвонили. Большая собака, помесь сенбернара с ньюфаундлендом, зарычала так грозно, что у Патиссо возникло желание повернуть назад. Но прибежал слуга, успокоил Бертрана, распахнул двери и взял визитную карточку журналиста, чтобы передать ее хозяину.

— Только бы он нас принял! — шептал Патиссо. — Было бы ужасно обидно прийти сюда и не увидеть его.

Его спутник улыбнулся:

— Не бойтесь. Я знаю, как до него добраться.

Вернувшийся слуга пригласил их следовать за ним.

Они вошли в новое здание, и Патиссо, задыхаясь от волнения, стал подниматься по старомодной лестнице, ведущей во второй этаж.

Он пытался представить себе этого человека, звонкое и славное имя которого раздается сейчас во всех концах света, вызывая бешеную ненависть одних, искреннее или притворное негодование светских людей, завистливое презрение некоторых собратьев, уважение массы читателей и безграничный восторг большинства; Патиссо ожидал, что перед ним предстанет бородатый великан с громовым голосом, грозный и неприступный на вид.

Дверь открылась в необъятную, высокую комнату, освещенную огромным, во всю стену окном, выходившим на равнину. Старинные вышивки покрывали стены; слева был монументальный камин с человеческими фигурами по бокам, в котором за день можно было бы сжечь столетний дуб; широкий стол, заваленный книгами, бумагами, газетами, занимал середину этого помещения, настолько просторного и грандиозного, что оно сразу останавливало на себе внимание, и лишь потом замечали человека, лежащего на восточном диване, на котором могло бы уместиться двадцать человек.

Он встал, сделал несколько шагов им навстречу, поклонился, указал рукой на два кресла и опять сел на диван, подогнув под себя ногу. Рядом с ним лежала книга; правой рукой он вертел нож из слоновой кости для разрезывания бумаги и время от времени разглядывал его кончик, близоруко прищуривая глаза.

Пока журналист излагал цель своего посещения, а писатель слушал, ничего не отвечая и только изредка пристально поглядывая на него, Патиссо, все более и более смущаясь, созерцал знаменитого человека.

Ему было лет сорок, не больше, он был среднего роста, довольно плотный, добродушный на вид. Голова его (очень похожая на те, что встречаются на многих итальянских картинах XVI века), не будучи красивой пластически, отличалась характерным выражением силы и ума. Коротко подстриженные волосы торчком стояли над сильно развитым лбом. Прямой нос, как бы срезанный слишком быстрым ударом резца, круто обрывался над верхней губой, затененной густыми черными усами; подбородок скрывала короткая борода. Взгляд черных глаз, часто иронический, был проницателен; чувствовалось, что за ним работает неутомимая мысль, разгадывая людей, истолковывая их слова, анализируя жесты, обнажая сердца. Эта круглая, мощная голова хорошо подходила к имени — быстрому, краткому, в два слога, взлетающих в гулком звучании гласных.

Когда журналист изложил свое заманчивое предложение, писатель ответил, что не хочет связывать себя обещанием, но что подумает об этом, а сейчас у него еще недостаточно определился самый план. После чего он замолчал. Это означало, что прием окончен, и оба посетителя, немного сконфуженные, поднялись. Но тут г-ну Патиссо ужасно захотелось, чтобы этот знаменитый человек сказал ему хоть слово, хоть какое-нибудь слово, которое он мог бы повторять своим коллегам. И, набравшись духу, он пробормотал:

— О сударь, если бы вы знали, как я восхищаюсь вашими произведениями!

Писатель поклонился, но ничего не ответил. Патиссо, осмелев, продолжал:

— Для меня такая честь говорить сегодня с вами.

Писатель поклонился еще раз, но сухо и несколько нетерпеливо. Патиссо заметил это, растерялся и добавил, пятясь:

— Какой… ве… ве…. великолепный дом.

И тут в равнодушном сердце писателя проснулось вдруг чувство собственника: улыбаясь, он распахнул окно, чтобы показать открывающуюся отсюда перспективу. Беспредельный горизонт простирался во все стороны: Триель, Пис-Фонтэн, Шантелу, все высоты Отри, Сена — насколько хватал глаз. Восхищенные посетители рассыпались в похвалах, и перед ними раскрылся весь дом. Им показали все, вплоть до щегольской кухни, где стены и даже потолок были выложены фаянсовыми с голубым узором изразцами, возбуждавшими удивление крестьян.

— Как вы купили этот дом? — спросил журналист.

И писатель рассказал, что, подыскивая дачу на лето, он случайно наткнулся на маленький домик, примыкавший к новому зданию; его отдавали за несколько тысяч франков, за безделицу, почти даром. Писатель тут же купил его.

— Но все, что вы к нему пристроили потом, должно быть, обошлось не дешево?

Писатель улыбнулся:

— Да, не малого стоило.

И посетители удалились.

Журналист, взяв Патиссо под руку, рассуждал:

— У каждого генерала есть свое Ватерлоо, у каждого Бальзака свое Жарди[409], и каждый творец, живущий за городом, в глубине души — собственник.

Они сели в поезд на станции Вилэн. В вагоне Патиссо особенно громко произносил имена знаменитого художника и великого писателя, как будто это были его друзья. Он даже старался дать понять, что завтракал с одним и пообедал у другого.

Перед праздником

Праздник приближается[410]; по улицам уже пробегает трепет ожидания, как рябь по воде перед бурей. Магазины, убранные флагами, разукрасили свои двери цветными тканями, веселящими глаз, и галантерейные торговцы обсчитывают на трехцветных товарах не хуже, чем бакалейщики на свечах. Сердца понемногу воспламеняются: о празднике толкуют после обеда, на тротуарах; рождаются мысли, которыми надо обменяться.

— Какой это будет праздник, друзья, какой праздник!

— Как, вы не знаете? Все короли приедут инкогнито, как простые люди, чтобы посмотреть на него.

— Говорят, русский император уже приехал. Он будет появляться всюду вместе с принцем Уэльским.

— О, праздник будет на славу!

То, что г-н Патиссо, парижский буржуа, называет праздником, будет действительно всем праздникам праздник — невообразимая толчея, когда в течение пятнадцати часов по городу из конца в конец катится поток физических уродств, разукрашенных мишурой, волны потных тел, где бок о бок с толстой кумушкой в трехцветных лентах, разжиревшей за прилавком, охающей от одышки, толкутся и рахитичный служащий, волочащий за собой жену и младенца, и рабочий, посадивший своего малыша к себе на плечи, и растерянный провинциал с физиономией ошалевшего кретина, и небритый конюх, от которого еще несет конюшней. Тут и иностранцы, наряженные, как обезьяны, и англичанки, похожие на жираф, и водовоз, умывшийся для такого случая, и несчетная фаланга мелких буржуа, безобидных рантье, которых занимает решительно все. О толкотня, усталость, пот, пыль, брань, водоворот человеческих тел, отдавленные мозоли, полное отупение мыслей, отвратительные запахи, бесцельная суетня, дыхание толпы, чесночный дух, — дайте, дайте г-ну Патиссо всю радость, какую способно вместить его сердце!

Он начал готовиться к празднику, как только прочел на стенах своего округа воззвание мэра.

Эта проза гласила: «Я особенно обращаю ваше внимание на характер частного празднования. Украшайте жилища флагами, иллюминируйте окна. Соединяйтесь, устраивайте складчину, дабы придать вашему дому, вашей улице более нарядный, более художественный вид, чем у соседних домов и улиц».

И г-н Патиссо старательно принялся обдумывать, как придать художественный вид своему жилищу.

Было одно серьезное препятствие. Его единственное окно выходило во двор, в темный, узкий, глубокий двор, где разве только крысы увидели бы три его венецианских фонарика.

Нужен был вид на улицу. И Патиссо нашел его. Во втором этаже дома жил богатый человек, дворянин и роялист, у которого был кучер, тоже реакционер, помещавшийся на седьмом этаже в мансарде с окном на улицу. Считая, что за известную мзду можно купить любую совесть, г-н Патиссо предложил этому мастеру кнута сто су с тем, чтобы тот уступил ему свою комнату с полудня до полуночи. Предложение было немедленно принято.

Тогда Патиссо начал хлопотать об убранстве.

Три флага, четыре фонарика — достаточно ли их, чтобы придать этой табакерке художественный вид, чтобы выразить весь пыл души?.. Конечно, нет! Но, несмотря на долгие поиски и ночные размышления, г-н Патиссо ничего другого не придумал. Он обращался к соседям, которых удивляли его вопросы, советовался с сослуживцами… Все закупали фонари и флаги, а для дневных часов трехцветные украшения.

Надеясь все же набрести на какую-нибудь оригинальную идею, он стал ходить по кафе и заговаривать с посетителями, но им не хватало воображения. Как-то утром он ехал на империале омнибуса. Господин почтенного вида, сидевший рядом с ним, курил сигару; немного дальше рабочий посасывал трубку; два оборванца зубоскалили подле кучера; служащие всех рангов, уплатив три су, ехали по своим делам.

Перед магазинами в лучах восходящего солнца пестрели флаги. Патиссо обратился к своему соседу.

— Какой прекрасный будет праздник! — сказал он.

Тот взглянул на него исподлобья и пробурчал:

— Вот уж что мне безразлично.

— Как, вы не собираетесь в нем участвовать? — спросил удивленный чиновник.

Тот презрительно покачал головой.

— Они мне просто смешны со своим праздником! В честь кого праздник?.. В честь правительства?.. Я лично, сударь, никакого правительства не знаю.

Патиссо, уязвленный этими словами как правительственный чиновник, отчеканил:

— Правительство, сударь, — это республика.

Но сосед, нисколько не смутясь, спокойно засунул руки в карманы.

— Ну и что же? Против этого я не возражаю. Республика или что другое — мне наплевать. Я, сударь, хочу одного: я хочу знать свое правительство. Я, сударь, видел Карла Десятого и стоял за него; я, сударь, видел Луи-Филиппа и стоял за него; я видел Наполеона и стоял за него; но я ни разу не видел республики.

Патиссо ответствовал все с той же важностью:

— Республика, сударь, представлена в лице президента.

Сосед проворчал:

— Ну, так пускай мне его покажут.

Патиссо пожал плечами:

— Все могут его видеть, он в шкафу не спрятан.

Но почтенный господин вспылил:

— Нет, сударь, извините, его нельзя видеть! Сотню раз я пытался это сделать, сударь. Я сторожил у Елисейского дворца: он не вышел. Какой-то прохожий уверил меня, что он играет на бильярде в кафе напротив; я пошел в кафе напротив — его там не оказалось. Мне обещали, что он поедет в Мелен на состязания. Я поехал в Мелен, но не видел его. Мне это наконец надоело. Я вот и господина Гамбетту не видел и даже ни одного депутата не знаю.

Он горячился все сильнее:

— Правительство, сударь, должно показываться: для того оно и существует, а не для чего другого. Надо, чтобы все знали, что в такой-то день, в такой-то час правительство проедет по такой-то улице. Таким образом, все смогут туда пойти, и все будут довольны.

Успокоенному Патиссо эти доводы пришлись по вкусу.

— Это правда, — сказал он, — всегда приятно знать тех, кто вами управляет.

Господин продолжал уже более миролюбиво:

— Знаете, как я лично представляю себе такой праздник? Я устроил бы шествие с позолоченными колесницами вроде коронационных королевских карет и целый день катал бы в них по всему Парижу членов правительства, начиная с президента и кончая депутатами. Тогда по крайней мере каждый знал бы правительство в лицо.

Но тут один из оборванцев, сидевших рядом с кучером, обернулся.

— А масленичного быка[411] куда посадите? — спросил он.

По обеим скамьям среди публики пробежал смешок, и Патиссо, поняв возражение, пробормотал:

— Это, пожалуй, не совсем подходит.

Господин подумал немного и согласился.

— Ну, тогда, — сказал он, — я посадил бы их куда-нибудь на видное место, чтобы все могли без помехи смотреть на них; хоть на Триумфальную арку на площади Этуаль, и пусть перед ними продефилирует все население. Это было бы очень пышно.

Оборванец обернулся еще раз.

— Придется в телескопы смотреть, чтобы разглядеть их рожи.

Господин, не отвечая, продолжал:

— Вот тоже вручение знамен. Надо было бы придумать какой-нибудь повод, организовать что-нибудь, ну, хоть маленькую войну, а потом вручать войскам знамена как награду. У меня была одна идея, и я даже написал о ней министру, но он не удостоил меня ответом. Если выбрали годовщину взятия Бастилии, то нужно было бы инсценировать это событие. Можно соорудить картонную крепость, дать ее раскрасить театральному декоратору и спрятать за ее стенами Июльскую колонну. А потом, сударь, войска пошли бы на приступ. Какое грандиозное и вместе с тем поучительное зрелище: армия сама низвергает оплоты тирании! А дальше эту крепость поджигают, и среди пламени появляется колонна с гением Свободы[412], как символ нового порядка и раскрепощения народов.

На этот раз его слушала вся публика империала, находя мысль превосходной. Какой-то старик заметил:

— Это великая мысль, сударь, и она делает вам честь. Достойно сожаления, что правительство ее не приняло.

Какой-то молодой человек объявил, что хорошо было бы, если бы актеры читали на улицах Ямбы Барбье[413], чтобы одновременно знакомить народ с искусствами и со свободой.

Все эти разговоры пробудили энтузиазм. Каждый хотел высказаться; страсти разгорались. Шарманщик, проходивший мимо, заиграл Марсельезу; рабочий запел, и все хором проревели припев. Вдохновенное пение и его бешеный темп увлекли кучера, и настегиваемые им лошади помчались галопом. Г-н Патиссо орал во всю глотку, хлопая себя по ляжкам; пассажиры, сидевшие внизу, в ужасе спрашивали себя, что за ураган разразился над их головами.

Наконец омнибус остановился, и г-н Патиссо, убедившись, что его сосед — человек с инициативой, стал советоваться с ним насчет своих приготовлений к празднику.

— Фонарики и флаги — все это очень хорошо, — говорил он, — но мне хотелось бы что-нибудь получше.

Тот долго размышлял, но ничего не придумал. И г-н Патиссо, отчаявшись, купил три флага и четыре фонарика.

Печальная повесть

Чтобы отдохнуть от праздничной суеты, г-н Патиссо решил провести следующее воскресенье спокойно, где-нибудь на лоне природы.

Ему хотелось иметь перед собой широкий горизонт, и он остановил свой выбор на террасе Сен-Жерменсксго дворца. Он пустился в путь после завтрака и сначала побывал в музее доисторического периода, но больше для очистки совести, так как ничего там не понял. Затем он остановился в восхищении перед огромной террасой, откуда открывается вдали весь Париж, все прилегающие окрестности, все равнины, все села, леса, пруды, даже города и длинная извивающаяся голубая змея — Сена, дивная, спокойная река, текущая в самом сердце Франции.

В синеющей от легкого тумана дали, на огромном расстоянии он различал небольшие селения в виде белых пятен по склонам зеленых холмов. И, представив себе, что там, на этих почти невидимых точках, такие же люди, как он, живут, страдают, работают, он впервые задумался над тем, как, в сущности, невелик мир. Он говорил себе, что в мировых пространствах есть другие точки, еще менее видимые, и все же — целые вселенные, большие, чем наша, и населенные, быть может, более совершенными существами! Но у него закружилась голова от этой беспредельности, и он перестал думать о вещах, которые смущали его ум. Он пошел медленными шагами вдоль террасы, чувствуя, что немного утомлен и как бы разбит слишком сложными размышлениями.

Дойдя до конца террасы, он опустился на скамейку. На ней уже сидел какой-то господин, опершись скрещенными руками о ручку трости и уткнувшись в них подбородком, в позе глубокого раздумья. Патиссо принадлежал к той породе людей, которые не могут и трех секунд провести рядом с себе подобным, не заговорив с ним. Он поглядел на соседа, кашлянул и обратился к нему:

— Не можете ли, сударь, сказать, как называется вон та деревня?

Господин поднял голову и печальным голосом ответил:

— Это Сартрувиль.

И умолк. Патиссо, любуясь бесконечной перспективой террасы, осененной вековыми деревьями, ощущая в своих легких могучее дыхание леса, шумевшего за его спиной, молодея от весенних испарений рощ и широких полей, засмеялся отрывистым смешком, и глаза его заблестели.

— Какие прекрасные места для влюбленных!

Сосед обернулся к нему с унылым видом.

— Если бы я был влюблен, сударь, то бросился бы в реку.

Патиссо, отнюдь не разделяя этого мнения, запротестовал:

— Хе-хе! Легко сказать. А почему, собственно?

— Потому, что я уже один раз слишком дорого за это поплатился, чтобы начинать сызнова.

Чиновник, весело ухмыльнувшись, заметил:

— Ну, конечно, если вы натворили глупостей, то это всегда дорого обходится.

Сосед меланхолически вздохнул:

— Нет, сударь, никаких глупостей я не натворил. Я стал жертвой обстоятельств, вот и все.

Патиссо, чуя интересный рассказ, продолжал:

— Но не можем же мы жить, как кюре. Это противно природе.

Сосед скорбно возвел глаза к небу.

— Правда, сударь; но если бы священники были такими же людьми, как и мы, то беды со мной не стряслось бы. Я, сударь, противник безбрачия духовенства, и у меня имеются на то свои основания.

Патиссо, все более заинтересованный, не отставал:

— А не будет ли нескромностью спросить вас…

— Боже мой, конечно, нет… Вот моя история. Я родом из Нормандии, сударь. Мой отец был мельником в Дарнетале, близ Руана. После его смерти мы с братом, еще совсем детьми, остались на попечении дяди, славного толстого кюре из Ко. Он воспитал нас, сударь, дал нам образование, а потом отправил в Париж, чтобы мы подыскали себе подходящие занятия.

Брату было двадцать один год, мне — двадцать два. Из экономии мы поселились в одной квартире и жили спокойно, пока не произошел тот случай, о котором я собираюсь вам рассказать.

Как-то вечером, возвращаясь домой, я встретил на улице одну молодую особу; она мне очень понравилась. Она была как раз в моем вкусе: немного полная, сударь, и добродушная на вид. Я, понятно, не решился с ней заговорить, но окинул ее многозначительным взглядом. На другой день встречаю ее на том же месте; я очень застенчив и потому только поклонился; она слегка улыбнулась, и на следующий день я подошел к ней.

Ее звали Викторина, и она работала портнихой в магазине готового платья. Я сразу почувствовал, что она овладела моим сердцем.

Я сказал ей:

— Мадмуазель, мне кажется, что я больше не смогу жить вдали от вас.

Она опустила глаза и ничего не ответила; тогда я взял ее за руку и почувствовал ответное пожатие. Я влюбился окончательно, сударь, но не знал, как быть из-за брата. Право, я уже готов был открыться ему, как вдруг он заговорил со мной первый. Он тоже был влюблен. Тогда мы решили, что он снимет другую квартиру, но не скажет об этом дяде, который будет писать, как всегда, на мой адрес. Так мы и сделали, и через неделю Викторина отпраздновала у меня новоселье. По этому поводу был устроен обед, на который брат привел свою подругу, а вечером, когда Викторина все убрала, мы окончательно вступили во владение нашим жилищем…

Мы спали не более часа, как вдруг меня разбудил сильный звонок. Я взглянул на часы: три часа утра. Натягиваю брюки и бросаюсь к дверям, думая: «Наверно, какое-нибудь несчастье…» Сударь, это оказался мой дядя… Он был одет в дорожную стеганую рясу и держал в руках чемодан.

— Да, да, это я, мой мальчик; я решил сделать тебе сюрприз и провести несколько дней в Париже. Его преосвященство дал мне отпуск.

Он целует меня в обе щеки, входит и запирает за собой дверь. Я был ни жив, ни мертв, сударь. Когда он захотел пройти ко мне в спальню, я чуть не схватил его за шиворот.

— Нет, не туда, дядюшка, вот сюда, сюда.

И я провел его в столовую. Представляете себе мое положение? Что делать?.. Он спросил:

— А твой брат? Он спит? Пойди же разбуди его.

Я пробормотал:

— Нет, дядюшка, ему пришлось остаться ночевать в магазине из-за срочного заказа.

Дядя потирал руки.

— Значит, дела идут?

Тут мне пришла в голову мысль.

— Дядюшка, ведь вы, наверно, проголодались с дороги?

— И то правда, я охотно заморил бы червячка.

Я бросился к буфету (у меня кое-что осталось от обеда), но дядюшка мой был добрый едок, настоящий нормандский кюре, способный есть двенадцать часов подряд. Сначала, чтобы протянуть время, я достал холодную говядину, так как знал, что дядя ее не очень любит; потом, когда он немного насытился, я принес остатки цыпленка, почти целый паштет, картофельный салат, три горшочка с кремом и хорошего вина, которое я припас на следующий день. Ах, сударь, он чуть не свалился со стула от удивления.

— Вот это здорово! Какие у тебя запасы!..

Уж я, сударь, угощал его, угощал… Да он и не отказывался (в нашем краю говорили, что он мог бы сожрать стадо быков).

Когда он со всем этим управился, было пять часов утра. Я сидел как на раскаленных угольях. Еще час я протянул за кофе и ликерами, но наконец он поднялся.

— Ну, посмотрим твою квартиру, — сказал он.

Все погибло. Я шел за ним, думая, не лучше ли мне выброситься из окна… Когда мы вошли в спальню, я был близок к обмороку, но все еще уповал неизвестно на что, и вдруг сердце у меня дрогнуло в последней надежде. Эта славная девушка задернула занавеси постели! Ах, только бы он их не тронул! Увы, сударь, он сразу же подходит прямо к постели со свечой в руке и одним махом раздвигает занавеси… Было жарко; мы сняли одеяла, оставив только простыню, которую она натянула на голову; но видны были, сударь, видны были контуры… Я дрожал всем телом, горло мое сжималось, я задыхался. Вдруг дядя оборачивается ко мне, улыбаясь до ушей, так что я чуть не подпрыгнул до потолка от удивления.

— Ах ты, шутник! — говорит он. — Ты не хотел будить брата, так посмотри, как я его разбужу.

И я увидел, как он замахнулся своей огромной мужицкой лапой и, задыхаясь от смеха, обрушил ее, как удар грома, на… на контуры, сударь, которые были видны…

Раздался ужасный крик, и под простыней поднялась буря! Там что-то возилось, трепыхалось: она никак не могла выпутаться. Наконец она вскочила одним прыжком; глаза ее сверкали, как фонари; она уставилась на дядюшку, а тот пятился от нее, разинув рот, и пыхтел так, словно ему сейчас станет дурно.

Тут я совсем потерял голову и обратился в бегство… Шесть дней, сударь, я скитался, не решаясь вернуться домой. Когда же наконец набрался храбрости, там уже никого не было…

Патиссо, трясясь от сдерживаемого смеха, выпалил: «Еще бы!» — и сосед сразу умолк. Через мгновение бедняга продолжал:

— Я никогда больше не видел моего дядюшки; он лишил меня наследства, заключив, что я пользуюсь отсутствием брата для своих проделок.

Викторину я тоже больше не встречал. Вся моя семья отвернулась от меня, даже мой брат — а он воспользовался этим случаем и после смерти дяди получил сто тысяч франков, — так вот даже он прикидывается, что считает меня старым развратником. А между тем, сударь, клянусь вам, что с этого момента я больше никогда… никогда… никогда!.. Бывают, знаете, такие минуты, которые не забываются.

— А что вы делаете здесь? — спросил Патиссо.

Сосед обвел взглядом горизонт, как будто боясь, что его подслушают, и прошептал голосом, в котором чувствовался ужас:

— Спасаюсь от женщин!

Опыт любви

Многие поэты считают природу неполной без женщины, и отсюда, без сомнения, происходят все те цветистые сравнения, которые в их песнях уподобляют нашу естественную подругу то розе, то фиалке, то тюльпану и так далее. Желание нежности, которое охватывает нас в сумерки, когда вечерние туманы встают над холмами, когда нас опьяняют все запахи земли, не может полностью излиться в лирических призывах. Вот почему г-на Патиссо, как и всех других, обуяла безумная жажда любви, сладких поцелуев в глухих аллеях, куда проскальзывают солнечные лучи, пожатий руки, округлой талии, сгибающейся в его объятиях.

Любовь представлялась ему безграничным наслаждением, и в часы мечтаний он благодарил великое Неведомое за то, что оно вложило столько прелести в человеческие ласки. Но ему нужна была подруга, и он не знал, где ее обрести. По совету приятеля он отправился в Фоли-Бержер. Там он нашел полный ассортимент, но впал в замешательство, когда надо было сделать выбор: ведь желания его сердца слагались преимущественно из поэтических порывов, а все эти особы с подведенными глазами, посылавшие ему волнующие улыбки, приоткрывая эмаль фальшивых зубов, были, по-видимому, не слишком сильны в поэзии.

Наконец он остановил свой выбор на молодой дебютантке, бедной и робкой на вид, грустный взгляд которой, казалось, предвещалнатуру, легко поддающуюся поэтическим чувствам.

Он назначил ей свидание на завтра в девять часов утра, на вокзале Сен-Лазар.

Она не пришла, но была настолько деликатна, что прислала вместо себя подругу.

Подруга оказалась высокой рыжей девицей, патриотически одетой в трехцветное платье и в огромной шляпе-будке, центр которой занимала ее голова. Г-н Патиссо был несколько разочарован, но примирился с заменой. И они отправились в Мэзон-Лафит, где были объявлены парусные гонки и большой венецианский праздник.

Едва они вошли в вагон, где уже сидели два господина с орденскими ленточками и три дамы, по меньшей мере маркизы, судя по их горделивой осанке, как рыжая особа, которую звали Октавия, заявила г-ну Патиссо пронзительным, как у попугая, голосом, что она девушка простая, любит посмеяться и обожает деревню, потому что там можно рвать цветы и есть жареную рыбу; при этом она смеялась так визгливо, что звенели стекла, и фамильярно называла своего спутника «толстунчиком».

Патиссо, которого положение правительственного чиновника обязывало к известной сдержанности, чувствовал себя очень неловко. Но Октавия скоро замолчала, искоса поглядывая на соседок и сгорая от желания, томящего всех подобных девиц, завести знакомство с порядочными женщинами. Минут через пять она решила, что нашла предлог, и, вытащив из кармана номер Жиль-Блас, любезно предложила его одной из дам, но та с изумлением отказалась, отрицательно покачав головой. Тогда рыжая, обидевшись, начала говорить двусмысленности, намекать на женщин, которые что-то из себя корчат, а на самом деле ничуть не лучше других. Время от времени она отпускала какое-нибудь грубое словцо, которое взрывалось, как петарда, посреди величественно-ледяного молчания пассажиров.

Наконец приехали. Патиссо стремился как можно скорее забраться в тенистую глубь парка, надеясь, что в печальной тишине леса раздражение его спутницы успокоится. Не тут-то было. Едва она очутилась среди зелени и увидела траву, как принялась во все горло распевать отрывки из опер, застрявшие в ее птичьем мозгу. Она выводила рулады, перескакивала от Роберта-Дьявола[414] к Немой[415] и, пристрастившись к какой-то сентиментальной песенке, пела ее заключительные строки томным, но пронзительным, как сверло, голосом.

Потом вдруг ей захотелось есть, и она пожелала вернуться. Патиссо, все еще не теряя надежды на нежное настроение, тщетно пытался ее удержать. В конце концов она разозлилась:

— Я не для того сюда приехала, чтобы подыхать от скуки!

Пришлось отправиться в ресторан «Пти-Гавр», расположенный рядом с тем местом, где должны были происходить гонки.

Она заказала на завтрак множество блюд, как на целый полк. Потом, не дождавшись, потребовала, чтобы подали закуску. Принесли коробку сардин; она накинулась на них, словно была готова проглотить заодно и жестянку, но, съев две-три рыбки, объявила, что сыта и желает пойти смотреть на приготовления к гонкам.

Патиссо, расстроенный и тоже успевший проголодаться, наотрез отказался двинуться с места. Она ушла одна, пообещав вернуться к десерту, а он молча и одиноко принялся за еду, не зная, как склонить эту строптивую натуру к осуществлению своей мечты.

Так как она не приходила, он пошел ее искать.

Оказалось, что она встретила знакомых, целую компанию гребцов; полуголые, багровые от загара, оживленно жестикулирующие, они столпились перед домом архитектора Фурнэза и во все горло обсуждали подробности состязаний.

Два господина почтенного вида, очевидно судьи, внимательно слушали их. Увидев Патиссо, Октавия, висевшая на загорелой дочерна руке одного верзилы, несомненно, наделенного больше бицепсами, чем мозгами, шепнула ему что-то на ухо. Тот ответил:

— Ладно.

И она вернулась к чиновнику, веселая, с блестящими глазами, почти ласковая.

— Мне хочется покататься на лодке, — сказала она.

Обрадовавшись, что она так любезна, он согласился на эту новую прихоть и нанял лодку.

Но она отказалась смотреть на гонки, хотя Патиссо очень этого хотелось.

— Мне хочется побыть наедине с тобой, толстячок.

Сердце его дрогнуло… Наконец-то!

Он снял сюртук и начал грести изо всех сил.

Огромная старая мельница, трухлявые крылья которой свешивались над водой, как бы перешагивала своими двумя сваями через маленький речной приток. Они медленно проплыли под ней, очутились по ту сторону и увидели перед собой очаровательный уголок реки под тенистым сводом огромных деревьев. Маленький приток развертывался, сворачивал, изгибался то вправо, то влево, открывая новые дали и широкие луга с одной стороны и холм, сплошь застроенный дачами, — с другой. Они проехали мимо купален, почти скрытых в зелени, мимо прелестного сельского уголка, где гуляли мужчины в свежих перчатках и нарядные Дамы; элегантность этих людей комично противоречила простоте природы.

Октавия радостно закричала:

— Мы тоже потом приедем сюда купаться!

Немного дальше она захотела остановиться в маленькой бухте.

— Поди сюда, толстунчик, сядь ко мне поближе.

Она обняла его за шею и, опустив голову на плечо Патиссо, прошептала:

— Как хорошо! Как приятно на воде!

Патиссо утопал в блаженстве. Он думал о глупых гребцах, которые, не замечая очарования берегов и хрупкой грации тростника, только и знают, что мчатся, пыхтя, обливаясь потом, тупея от напряжения, от кабачка, где завтракают, к кабачку, где обедают.

Ему было так хорошо, что он задремал. А когда проснулся… он был один. Он позвал — никто не откликнулся. Встревоженный, боясь, не случилось ли несчастья, он сошел на берег.

И тут он увидел вдали длинную, стройную гичку, плывущую в его сторону; четверка гребцов, черных, как негры, разогнала ее, и она летела, как стрела. Она приближалась, скользя по воде; у руля сидела какая-то женщина… Боже!.. Неужели?.. Да, это она!.. В такт веслам она пела пронзительным голосом песенку гребцов. Поравнявшись с Патиссо, она прервала пение и, посылая ему рукой воздушный поцелуй, крикнула:

— Эх ты, простофиля!

Обед и несколько мыслей

По случаю национального праздника г-н Пердри (Антуан), начальник отделения г-на Патиссо, получил орден Почетного легиона. Он насчитывал тридцать лет службы при прежних режимах и десять лет преданности теперешнему правительству. Его подчиненные, пороптав немного, что их награждают лишь в лице начальника, сочли все же за благо преподнести ему крест с фальшивыми бриллиантами. Новоиспеченный кавалер ордена, не желая оставаться в долгу, пригласил их всех к обеду на следующее воскресенье в свое имение в Аньер.

Дом, разукрашенный мавританским орнаментом, походил на кафешантан, но ему придавало ценность местоположение: железнодорожная линия, перерезая сад во всю его ширину, проходила в двадцати метрах от крыльца.

На неизменной круглой площадке газона в цементном бассейне плавали золотые рыбки, а на взлетавшей струйке фонтана, в точности напоминавшего спринцовку, временами играла микроскопическая радуга, приводившая в восторг посетителей.

Питание этого фонтанчика составляло постоянную заботу г-на Пердри, который вставал иногда в пять часов утра, чтобы наполнить резервуар. Без пиджака, с вылезающим из брюк толстым животом, он остервенело накачивал воду, чтобы по возвращении со службы удовлетворенно пустить полную струю и воображать, что по саду разливается прохлада.

В день парадного обеда все гости по очереди восторгались расположением дачи, и каждый раз, как вдали слышался шум приближающегося поезда, г-н Пердри объявлял место его назначения: Сен-Жермен, Гавр, Шербур или Дьепп, — и все в шутку делали знаки пассажирам, глядевшим в окна.

Отделение собралось в полном составе. Во-первых, помощник начальника г-н Капитэн; потом старший чиновник г-н Патиссо; затем гг. де Сомбретер и Валлен, элегантные молодые чиновники, являвшиеся на службу когда им вздумается; наконец г-н Рад, известный всему министерству своими безрассудными воззрениями, которые он охотно афишировал, и экспедитор г-н Буавен.

Г-н Рад слыл оригиналом. Одни называли его фантазером и идеологом, другие — революционером, но все сходились на том, что он бестактен. Уже немолодой, сухощавый, невысокого роста, с живыми глазами и длинными седыми волосами, он всю жизнь выражал глубочайшее презрение ко всякой административной деятельности. Любитель книг и страстный читатель, натура всегда и против всего протестующая, искатель истины и враг предрассудков, он обладал четкою и парадоксальною манерой выражать свои взгляды, зажимавшей рот самодовольным дуракам и вечно недовольным нытикам. Про него говорили: «Старый чудак Рад» или «Полоумный Рад», — и медленность его продвижения по службе, видимо, подтверждала мнение всех этих ничтожных выскочек. Независимость его речи часто приводила в трепет его коллег, и они в ужасе спрашивали себя, каким образом он умудряется сохранить место.

Как только сели за стол, г-н Пердри в краткой, но прочувствованной речи поблагодарил своих «сотрудников», обещая им свое покровительство, еще более действительное теперь, когда повысился его авторитет, И закончил растроганным обращением, в котором благодарил и восхвалял либеральное и справедливое правительство, умеющее находить достойных людей среди скромных тружеников.

Его помощник, г-н Капитэн, ответил от имени всего отделения: он поздравлял, приветствовал, восторгался, преклонялся и превозносил за всех; оба эти образчика красноречия были встречены бурными аплодисментами. После чего принялись за еду.

До десерта все шло благополучно, убогость беседы никого не смущала, но за кофе разгорелся спор, и внезапно г-н Рад разбушевался и начал переходить границы.

Говорили, конечно, о любви; среди чиновников вдруг пробудился дух рыцарства, и, опьяненные им, они восторженно хвалили возвышенную красоту женщины, ее душевную чуткость, свойственное ей понимание всего изящного, верность суждений, утонченность чувств.

Но г-н Рад стал возражать, энергично отрицая у так называемого «прекрасного» пола наличие всех тех качеств, которые ему приписываются; встретив общее негодование, он принялся цитировать знаменитых писателей:

— А вот Шопенгауер, господа, Шопенгауер, великий философ, которого чтит вся Германия. Послушайте его слова: «Как сильно должна была любовь отуманить разум мужчины, чтобы он назвал «прекрасным» этот пол, малорослый, с узкими плечами, широкими бедрами и кривыми ногами. В действительности, вся красота заключается в любовном инстинкте. Вместо того, чтобы называть этот пол «прекрасным», следовало бы назвать его «неэстетичным». Женщины не чувствуют и не понимают ни музыки, ни тем более поэзии, ни изобразительных искусств; все это у них — одно обезьянничанье, предлог, притворство, вызванное их желанием нравиться».

— Человек, который это сказал, — глупец, — объявил г-н де Сомбретер.

Г-н Рад, улыбаясь, продолжал:

— А Руссо, сударь? Вот его мнение: «Женщины в общем не любят ни одного из искусств, ничего не понимают ни в одном из них и всесторонне бездарны».

Г-н Сомбретер презрительно пожал плечами.

— Руссо так же глуп, как и тот, только и всего.

Г-н Рад продолжал все с той же улыбкой:

— Лорд Байрон, который, однако, любил женщин, говорит вот что, сударь: «Их следует хорошо кормить и хорошо одевать, но отнюдь не допускать в общество. Они должны получать религиозное воспитание, но не знакомиться ни с поэзией, ни с политикой, а читать только духовные и поваренные книги».

Г-н Рад продолжал:

— Смотрите, господа, ведь все они учатся живописи и музыке. А между тем нет ни одной, которая написала бы хорошую картину или замечательную оперу. А почему, господа? Да потому, что женщина — это sexus sequior, пол второстепенный во всех отношениях, назначение которого — держаться в стороне, на втором плане.

Г-н Патиссо рассердился:

— А Жорж Санд, сударь?

— Исключение, сударь, исключение. Я приведу вам еще одну цитату из другого великого философа, на этот раз английского, из Герберта Спенсера. Послушайте: «Каждый пол способен, под влиянием особых стимулов, проявлять свойства, присущие обычно другому полу. Так, если взять крайний случай, грудные железы мужчины способны, при особом раздражении, выделять молоко; известно, что во времена голода грудные дети, лишенные матери, бывали спасены именно таким образом. Однако эту способность иметь молоко мы не относим к числу мужских признаков. Точно так же и женский ум, способный в отдельных случаях создать нечто возвышенное, не должен быть принимаем в расчет при оценке женской натуры как социального фактора…»

Г-н Патиссо, уязвленный во всех своих врожденных рыцарских инстинктах, заявил:

— Вы, сударь, не француз. Французская галантность — это одна из форм патриотизма.

Г-н Рад принял вызов:

— Да, во мне очень мало патриотизма, сударь, чрезвычайно мало.

Заявление это было встречено ледяным молчанием, но он спокойно продолжал:

— Вы, вероятно, согласитесь со мной, что война есть нечто чудовищное, что этот обычай истребления народов является пережитком, времен дикарства и что, если жизнь есть величайшее реальное благо, то не возмутительно ли, что правительства, обязанные защищать существование своих подданных, упорно изыскивают средства к их уничтожению? Не так ли? Но если война — вещь чудовищная, то не является ли патриотизм той идеей, которая порождает и поддерживает войну? Когда убийца убивает, то у него есть цель — украсть. Но когда один порядочный человек вспарывает штыком другого честного человека, отца семейства или, быть может, великого художника, то какая у него цель?

Все были глубоко задеты.

— Если имеешь подобные взгляды, то нечего их высказывать в обществе.

Г-н Патиссо возразил:

— Однако, сударь, существуют принципы, которые признаны всеми порядочными людьми.

Г-н Рад спросил:

— Какие же именно?

И г-н Патиссо веско изрек:

— Нравственность, сударь.

Г-н Рад просиял.

— Один пример, господа, — воскликнул он, — разрешите один только маленький пример! Какого вы мнения о тех господчиках в шелковых фуражках[416], которые промышляют на бульварах небезызвестным вам ремеслом и этим живут?

Вокруг стола пробежал брезгливый ропот.

— Так вот, господа, всего сто лет тому назад считалось вполне принятым, чтобы элегантный дворянин, щепетильный в вопросах чести, имеющий в качестве… подруги… «прекрасную и добродетельную даму благородного рода», жил на ее счет и даже окончательно разорил ее. Находили, что это очень милая шутка. Итак, мы видим, что нравственные принципы вовсе не столь незыблемы и… следовательно…

Г-н Пердри, явно смущенный, остановил его:

— Вы подрываете основы общества, господин Рад. Необходимо иметь принципы. Так, например, в политике господин де Сомбретер — легитимист, господин Валлен — орлеанист, а мы с господином Патиссо — республиканцы; у всех нас самые различные принципы — не так ли? — а между тем мы все прекрасно уживаемся друг с другом именно потому, что они у нас имеются.

— Да ведь и у меня есть принципы, господа, и даже очень твердые.

Г-н Патиссо поднял голову и холодно спросил;

— Я был бы счастлив их узнать, сударь.

Г-н Рад не заставил себя упрашивать:

— Вот они, сударь:

Первый принцип: единовластно — чудовищно.

Второй принцип: ограниченное голосование — несправедливо.

Третий принцип: всеобщее голосование — бессмысленно.

Действительно, отдать миллионы людей, избранные умы, ученых, даже гениев во власть прихоти и самодурства какого-нибудь существа, которое в минуту веселья, безумия, опьянения или страсти не задумается всем пожертвовать ради своей распаленной фантазии, которое расточит богатства страны, накопленные общим трудом, пошлет тысячи людей на убой на поле сражения и так далее, — мне лично, по моему простому рассуждению, представляется чудовищным абсурдом.

Но если признать за страной право на самоуправление, то исключать часть граждан от участия в управлении делами под каким-нибудь всегда спорным предлогом — это такая вопиющая несправедливость, о которой, мне кажется, не приходится и спорить.

Остается всеобщее голосование. Вы, вероятно, согласитесь со мной, что гениальные люди встречаются редко, не правда ли? Но будем щедры и допустим, что во Франции их имеется сейчас человек пять. Прибавим, с такой же щедростью, двести высокоталантливых людей, тысячу других, тоже талантливых, каждый в своей области, и десять тысяч человек, так или иначе выдающихся. Вот вам генеральный штаб в одиннадцать тысяч двести пять умов. За ним идет армия посредственностей, за которой следует вся масса дурачья. А так как посредственности и дураки всегда составляют огромное большинство, то немыслимо представить, чтобы они могли избрать разумное правительство.

Справедливости ради добавлю, что, логически рассуждая, всеобщее голосование представляется мне единственным приемлемым принципом, но оно едва ли осуществимо, и вот почему.

Привлечь к управлению все живые силы страны, так, чтобы в нем были представлены все интересы и учтены все права, — это идеал. Но он едва ли осуществим, потому что единственная сила, поддающаяся нашему измерению, — это именно та, с которой меньше всего следовало бы считаться: бессмысленная сила большинства. По вашему методу невежественное большинство всегда будет превалировать над гением, над наукой, над всеми накопленными знаниями, над богатством, над промышленностью и так далее, и так далее. Если бы вы смогли обеспечить члену Института[417] десять тысяч голосов против одного, поданного за тряпичника, сто голосов крупному землевладельцу против десяти голосов за его фермера, то вы приблизительно уравновесили бы силы и получили бы национальное представительство, действительно отображающее силы нации. Но не думаю, чтобы вам это удалось.

Вот мои выводы:

В прежнее время лица, не имеющие определенной профессии, становились фотографами; в наши дни они становятся депутатами. Власть, организованная на таких началах, всегда будет плачевно неспособной, причем столь же неспособной творить зло, как и творить добро, между тем как тиран, если он глуп, может принести очень много зла, а если он умен (что встречается крайне редко), — очень много добра.

Я не стою ни за одну из этих форм правления; я лично анархист, то есть сторонник самой незаметной, самой неощутимой власти, самой либеральной, в широком смысле этого слова, и в то же время я революционер, то есть вечный враг той самой власти, которая неизбежно обречена быть неполноценной. Вот и все».

Крики негодования раздались за столом, и присутствующие — легитимист, орлеанист, республиканцы поневоле — пришли в ярость. Г-н Патиссо в особенности был вне себя. Обернувшись к г-ну Раду, он сказал:

— Значит, вы ни во что не верите, сударь?

Тот просто ответил:

— Ни во что, сударь.

Общее возмущение помешало г-ну Раду продолжать, и г-н Пердри начальственным тоном прекратил спор:

— Довольно, господа, прошу вас. Каждый из нас имеет свои взгляды, не так ли, и никто не собирается их менять.

Все признали справедливость этого замечания. Но г-н Рад, неукротимый, как всегда, решил удержать за собой последнее слово.

— И все же, — сказал он, — у меня есть свой нравственный принцип, очень простой и легко применимый; он может быть выражен одной фразой: «Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы делали тебе». Попробуйте-ка опровергнуть его, между тем как я берусь тремя доводами разбить самый священный из ваших принципов.

На этот раз никто не стал возражать. На вечером, возвращаясь попарно домой, каждый говорил своему спутнику:

— Право же, господин Рад заходит слишком далеко. Он сокрушает все. Назначить бы его помощником директора в Шарантон[418].

Открытое собрание

По обе стороны двери, над которой стояло крупными буквами слово «Бал», большие ярко-красные афиши объявляли, что в ближайшее воскресенье это место народных празднеств будет использовано для другого назначения.

Г-н Патиссо, фланировавший, как добрый буржуа, переваривая завтрак и направляясь к вокзалу, остановился, привлеченный этим ярким пунцовым цветом, и прочел:


ВСЕОБЩАЯ ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ

АССОЦИАЦИЯ ЗАЩИТЫ ПРАВ ЖЕНЩИНЫ

___________


Центральный комитет в Париже

___________


РАСШИРЕННОЕ ОБЩЕЕ СОБРАНИЕ


под председательством гражданки Зои Ламур, свободомыслящей, и гражданки Евы Шуриной, русской нигилистки, при участии гражданок-делегаток от свободного кружка независимой мысли и группы сочувствующих граждан.


ГРАЖДАНКА СЕЗАРИНА БРО И ГРАЖДАНИН САПЬЯНС

КОРНЮ. ВЕРНУВШИЙСЯ ИЗ ИЗГНАНИЯ, ВЫСТУПЯТ

С РЕЧАМИ


Плата за вход I франк.


Старая дама в очках, сидя за столиком, покрытым ковром, взимала плату за вход. Г-н Патиссо вошел.

В зале, уже почти полном, носился запах мокрой псины, свойственный юбкам старых дев, и слабый душок сомнительных ароматов публичного бала.

После долгих поисков г-н Патиссо нашел свободное место во втором ряду, между пожилым господином с орденом и молодой женщиной, судя по платью, работницей, с возбужденными глазами и опухшей, подбитой щекой.

Президиум был в полном составе.

Гражданка Зоя Ламур, хорошенькая пухленькая брюнетка с красными цветами в черных волосах, разделяла председательское место с маленькой худенькой блондинкой — гражданкой Евой Шуриной, русской нигилисткой.

Немного ниже сидела знаменитая гражданка Сезарина Бро, тоже красивая девушка, по прозвищу «сокрушительница мужчин», и рядом с ней гражданин Сапьянс Корню, вернувшийся из изгнания. Это был коренастый старик свирепого вида с лохматой гривой; опустив на колени сжатые кулаки, он поглядывал на зал, как кот на клетку с птицами.

Справа сидела делегация престарелых безмужних гражданок, иссохших в девичестве, ожесточившихся в напрасном ожидании; напротив — группа граждан преобразователей человечества, которые никогда не брили бороды и не стригли волос, вероятно, в знак беспредельности своих стремлений.

Публика была смешанная.

Женщины, составлявшие большинство присутствующих, принадлежали к касте привратниц и тех торговок, которые закрывают лавочку по воскресеньям. Повсюду между краснощекими буржуазками мелькал тип неутешной старой девы, из тех, что зовут «трюмо», В уголке перешептывались три школьника, пришедшие потолкаться среди женщин. Несколько семейств забрело из любопытства. В первом ряду сидел негр в костюме из желтого тика, великолепный курчавый негр; он не сводил глаз с президиума и смеялся, разевая рот до ушей, беззвучным, сдерживаемым смехом; белые зубы сверкали на его черном лице. Он смеялся, сидя совершенно неподвижно, как человек, увлеченный и очарованный. Почему он был здесь? Тайна. Рассчитывал ли он попасть на спектакль? Или, быть может, в его курчавой африканской башке мелькала мысль: «Забавный народ; у нас под экватором таких не найдешь»?

Гражданка Зоя Ламур открыла собрание небольшой речью.

Она напомнила о рабстве, в котором пребывает женщина с самого сотворения мира, о ее незаметной, но всегда героической роли, о ее неизменной преданности всем великим идеям. Сравнивая женщину с народом, каким он был в прежние времена, во времена королей и аристократов, называя ее «вечной страдалицей», для которой мужчина всегда хозяин, она воскликнула в лирическом порыве:

— У народа был восемьдесят девятый год, добьемся же и мы своего; угнетенные мужчины произвели свою революцию; узники разбили свои цепи, возмущенные рабы восстали! Женщины, последуем примеру наших угнетателей! Восстанем и мы! Разобьем вековые цепи брака и подчинения! Выступим на завоевание своих прав! Да будет и у нас своя революция!

Она села среди грома рукоплесканий, а негр, обезумев от восторга, стукался лбом о колени, испуская пронзительные вопли.

Гражданка Ева Шурина, русская нигилистка, встала и заговорила свирепым, пронзительным голосом:

— Я русская. Я подняла знамя восстания; вот эта самая рука поражала угнетателей моей родины; и я заявляю вам, французским женщинам, слушающим меня, что я готова под любыми небесами, в любой части света бороться против тирании мужчин, мстить за бесчеловечно угнетаемую женщину!

Раздался общий одобрительный гул; сам гражданин Сапьянс Корню встал и галантно приложился желтой бородой к этой карающей деснице.

После этого собрание приняло действительно интернациональный характер. Гражданки, делегированные иностранными державами, вставали и одна за другой заявляли о присоединении своих стран. Сначала выступила немка. Тучная, с волосами, как пакля, она бормотала заплетающимся языком:

— Я фирашаль ратость, которую испиталь стари Германь, когда узнафаль о польшой дфижении баришской шенщин. Наши грути (и она ударила по своей груди, которая дрогнула под ударом), наши грути трепеталь, наши… наши… я не карашо кафарю, но ми с фами…

Итальянка, испанка, шведка повторили то же самое на самых неожиданных жаргонах, и под конец, какая-то англичанка, необыкновенно высокая, зубы которой напоминали грабли, высказалась в следующих словах:

— Я выражай участие свободни Инглэнд в манифестешен… таки… таки выразительн… дженски попюлешен Франция, для эмансипешен дженски парти… Гип! Гип! Ура!

На этот раз негр завыл от восторга и начал проявлять свое восхищение жестами столь несдержанными, закидывая ноги поверх спинки скамеек и бешено хлопая себя по ляжкам, что двум распорядителям пришлось унимать его.

Сосед Патиссо пробормотал:

— Истерички! Истерички все до единой!

Патиссо, думая, что он обращается к нему, обернулся:

— Как вы сказали?

Тот извинился:

— Простите, я не к вам. Я просто заметил, что все эти безумицы — истерички!

Г-н Патиссо, удивленный, спросил:

— Так вы их знаете?

— Немного, сударь. Зоя Ламур была послушницей и собиралась постричься в монахини. Это первая. Еву Шурину судили за поджог и признали душевнобольной. Это вторая. Сезарина Бро просто интриганка, которой хочется, чтобы о ней говорили. Там дальше я вижу еще трех, которые прошли через мои руки в Н-ской больнице. А обо всех этих старых клячах, сидящих вокруг нас, нечего и говорить.

Но тут со всех сторон раздалось шиканье. Поднялся гражданин Сапьянс Корню, вернувшийся из изгнания. Сперва он только грозно вращал глазами, потом заговорил глухим голосом, похожим на завывание ветра в пещере:

— Есть слова великие, как принципы, лучезарные, как солнце, грохочущие, как раскаты грома: Свобода! Равенство! Братство! Это знамена народов. Под сенью их мы шли свергать тиранию. Настала ваша очередь, женщины, поднять их как оружие и выступить на завоевание независимости. Будьте свободны, свободны в любви, в своем доме, в своей стране. Будьте равными нам у домашнего очага, равными нам на улицах и, главное, равными нам в политике и перед законом. Братство! Будьте нашими сестрами, поверенными наших великих планов, нашими мужественными подругами. Станьте подлинной половиной человечества, вместо того, чтобы быть его ничтожной частью!

И он ударился в высшую политику, развивая планы, широкие, как мир, говоря о душе общественных строев, предсказывая пришествие всемирной республики, воздвигнутой на трех незыблемых устоях — свободе, равенстве и братстве.

Когда он замолчал, зал чуть не обрушился от криков «браво». Ошеломленный г-н Патиссо обратился к соседу:

— Не спятил ли он немного?

Но старый господин ответил:

— Нет, сударь, таких, как он, миллионы. Это последствия образования.

Патиссо не понял:

— Как образования?

— Да, теперь, когда они умеют писать и читать, скрытая глупость начинает выходить наружу.

— Так вы, сударь, считаете, что образование…

— Простите, сударь, я либерал. Но я хочу сказать вот что. У вас, вероятно, имеются часы? Да? Ну так сломайте пружину, отнесите часы к господину Корню и попросите починить. Он вам с бранью ответит, что он не часовщик. Между тем, когда что-нибудь испорчено в бесконечно более сложном механизме, именуемом «Франция», он считает, что он лучше, чем кто-либо другой, способен тут же, на месте, произвести починку. И сорок тысяч горлопанов того же сорта, что и он, думают то же самое и беспрестанно заявляют об этом. Я хочу сказать, сударь, что у нас до сих пор нет новых правящих классов, то есть людей, рожденных отцами, уже стоявшими у власти, людей, воспитанных в духе этой идеи и специально этому обученных, как дают специальное образование молодым людям, собирающимся стать инженерами.

Их снова прервали многочисленные «Тише!». Трибуну занял молодой человек меланхолической наружности.

Он начал:

— Сударыни, я попросил слова, чтобы опровергнуть ваши теории. Требовать для женщин гражданских прав, одинаковых с мужскими, — это значит требовать конца вашего могущества. Уже один внешний вид женщины показывает, что она не предназначена ни для тяжелых физических работ, ни для долгого умственного напряжения. Ее роль иная, хотя и не менее прекрасная. Женщина вносит поэзию в нашу жизнь. Своим обаянием, блеском глаз, прелестью улыбки она властвует над мужчиной, который властвует над миром. У мужчины есть сила, и вы ее не можете у него отнять, но у вас зато есть очарование, покоряющее эту силу. На что вы жалуетесь? С тех пор как существует мир, вы повелительницы и владычицы. Ничто не делается без вашего участия. Для вас-то и создаются все прекраснейшие творения.

Но в тот день, когда вы станете равны нам граждански и политически, вы превратитесь в наших соперников. Берегитесь, как бы тогда не развеялись чары, в которых все ваше могущество. А так как мы, несомненно, сильнее вас и более способны к наукам и искусствам, то ваше несовершенство не замедлит обнаружиться, и вы превратитесь в угнетенных по-настоящему.

Сударыня, ваша роль прекрасна, ибо вы для нас — вся прелесть жизни, бесконечная иллюзия, вечная награда наших усилий. Не старайтесь же ничего изменить. Впрочем, вам это и не удастся.

Его прервали свистки. Он. сошел с трибуны.

Сосед Патиссо поднялся:

— Молодой человек немного романтичен, но у него по крайней мере есть здравый смысл. Пойдемте выпьем по кружке пива?

— С удовольствием.

И они удалились, в то время как подготовлялось выступление гражданки Сезарины Бро

ПОД СОЛНЦЕМ[419] (сборник путевых очерков, 1884 г.)

Под солнцем

Полю Арно[420]

Жизнь, такая краткая, такая долгая, становится подчас невыносимой. Ее лечение всегда одно и то же, и в конце всего — смерть. Жизни не остановишь, не изменишь, не поймешь. И часто нас охватывает возмущение и негодование перед тщетностью наших усилий. Что бы мы ни делали, мы умрем! Во что бы мы ни веровали, как бы ни мыслили, что бы ни пытались делать — мы умрем. И кажется, что умрешь завтра, так ничего больше не узнав и уже питая отвращение ко всему, что знаешь. И чувствуешь себя подавленным от сознания «извечного ничтожества вещей», бессилия человека и однообразия его действий.

Встанешь с места, походишь по комнате, облокотишься на подоконник. Люди в доме напротив — отец, мать, четверо детей — обедают, как они обедали вчера, как будут обедать завтра. Еще три года тому назад была с ними бабушка. Теперь ее больше нет. Отец, с тех пор как мы стали соседями, сильно изменился. Он этого не замечает, он кажется довольным, он кажется счастливым. Глупец!

Они говорят о чьем-то браке, потом о чьей-то смерти, потом о нежном мясе поданного цыпленка, потом о своей служанке, которая нечиста на руку. Они беспокоятся о тысяче вещей, ненужных и бессмысленных. Глупцы!

Вид квартиры, где они живут вот уже восемнадцать лет, вызывает во мне отвращение, негодование. И это жизнь! Четыре стены, две двери, окно, кровать, стулья, стол — и все! Тюрьма, тюрьма! Любое жилище становится тюрьмой, если живешь в нем долго! О, бежать, уехать, бежать от примелькавшихся мест, от людей, от все тех же движений в одни и те же часы и — главное — от все одних и тех же мыслей!

Когда чувствуешь, что все надоело, так надоело, что хочется плакать с утра до ночи, так надоело, что нет больше сил встать и выпить стакан воды; когда чувствуешь, что тебе надоели дружеские лица, которые слишком часто попадаются на глаза и начинают вызывать раздражение, твои противные и благодушные соседи, привычные и однообразные вещи, твой дом, твоя улица, твоя служанка, которая входит с вопросом: «Что прикажете, барин, к обеду?» — и удаляется своей отвратительной походкой, вскидывая каблуком при каждом шаге обтрепанный подол грязной юбки; когда тебе надоел твой слишком верный пес, надоели постоянные пятна на обоях, регулярность трапез, сон в той же постели, повседневное повторение тех же поступков; когда тебе надоел ты сам, твой голос, все то, что ты беспрестанно повторяешь, узкий круг твоих мыслей; когда надоело собственное отражение в зеркале, гримасы, которые ты делаешь, бреясь и причесываясь, — тогда надо уехать и начать новую жизнь, полную разнообразных впечатлений.

Путешествие — это своего рода дверь, через которую выходишь из знакомой действительности, чтоб перейти в действительность неизведанную, кажущуюся сном.

Вокзал! Пристань! Поезд, который свистит и выплевывает первую струю пара! Огромный пароход, медленно пробирающийся вдоль мола, задыхаясь от нетерпения, и готовый устремиться туда, к горизонту, к иным берегам! Кто может смотреть на это, не дрогнув от зависти, не почувствовав, как просыпается в душе трепетное желание долгих странствий?

Люди обычно мечтают о какой-нибудь излюбленной стране: один — о Швеции, другой — об Индии, этот — о Греции, тот — о Японии. Меня же влекло к Африке, это была властная потребность, тоска по неведомой пустыне, как бы предчувствие зарождающейся страсти.

Я покинул Париж 6 июля 1881 года. Я хотел увидеть эту страну солнца и песка в разгаре лета, в тяжком зное, при ярком, ослепительном свете.

Все знают прекрасное стихотворение великого поэта Леконта де Лиля[421]:


Вот полдень, лета царь, покровом сребротканым

Пал на пустынный мир под горней синевой.

Пылает воздух сам в молчанье бездыханном;

Земля затихла, спит в одежде огневой.


Этот-то полдень пустыни, полдень, распростертый над морем песка, недвижным и беспредельным, и заставил меня покинуть цветущие берега Сены, воспетые мадам Дезульер[422], освежительное купание по утрам и зеленую сень лесов, чтобы держать путь сквозь раскаленные пространства пустынь.

Еще одно обстоятельство придавало в ту пору Алжиру особенный интерес. Неуловимый Бу-Амама вел тогда фантастическую войну, по поводу которой было сказано, написано и совершено столько глупостей. Утверждали также, что мусульманские племена подготовляют всеобщее восстание, что они решились на последнее усилие и что сейчас же после Рамадана война вспыхнет сразу по всему Алжиру. Было крайне любопытно увидеть арабов именно в такой момент, попытаться понять их душу — то, чем колонизаторы вовсе не интересуются.

Флобер говорил, бывало: «Можно представить себе пустыню, пирамиды, сфинкса, еще не видев их, но чего никак нельзя вообразить, — это голову турецкого цирюльника, сидящего на корточках у порога своей двери».

И тем более занятно узнать, что происходит в этой голове.

Море

Марсель трепещет под веселым солнцем летнего дня. Кажется, что все здесь смеется: и большие разукрашенные кафе, и лошади в соломенных шляпах, как на каком-то маскараде, и его деловитый и шумный люд. Город словно навеселе — так певуче, так подчеркнуто, с таким вызовом звучит на улицах его говор. В другом месте марселец забавен: он похож на иностранца, коверкающего французский язык; в Марселе же, где все марсельцы собрались вместе, их акцент становится таким преувеличенным, что принимает характер фарса. Когда все говорят так, — это уж слишком, черт возьми!

Марсель потеет на солнце, как красивая неопрятная девка, от которой, от негодницы, несет чесноком да и кое-чем еще. От него несет всей той неописуемой снедью, которую жуют негры, турки, греки, итальянцы, мальтийцы, испанцы, англичане, корсиканцы и сами марсельцы — все те, что лежат, сидят, ворочаются с боку на бок и валяются на набережных.

В доке Жольет, повернувшись носом к выходу из гавани, разводят пары тяжеловесные суда, усеянные людьми, которые грузят на них какие-то тюки и товары.

Один из пароходов, Абд-эль-Кадир, неожиданно испускает рев; теперь ведь свистки упразднены; их заменяет нечто вроде звериного крика, ужасный вопль из дымящейся утробы чудовища.

Большое судно отчаливает, медленно пробирается между своими еще неподвижными собратьями, выходит из порта, и как только капитан выкрикнул в рупор команду: «Полный вперед!», — проникающую до самых недр судна, оно могучим порывом устремляется в открытое море, оставляя за собой длинную борозду, в то время как берега убегают и Марсель удаляется к горизонту.

На судне наступает время обеда. Народу немного. В Африку не ездят в июле. За столом — полковник, инженер, врач, два алжирских буржуа с женами.

Разговор идет о стране, куда мы направляемся, о том административном устройстве, которое для нее необходимо.

Полковник настойчиво требует назначения военного губернатора, говорит о военной тактике в условиях пустыни и объявляет, что для армии телеграф бесполезен и даже опасен. Этот штаб-офицер, видимо, испытал по вине телеграфа какую-нибудь неприятность в военное время.

Инженер хотел бы вверить колонию генеральному инспектору путей сообщения, дабы последний строил каналы, плотины, дороги и тому подобное.

Капитан парохода остроумно замечает, что моряк был бы там гораздо более на месте, так как Алжир доступен только с моря.

Оба буржуа указывают на грубые оплошности губернатора, и все смеются, удивляясь, как можно быть таким неловким.

Потом пассажиры снова поднимаются на палубу. Кругом одно только море, спокойное море, без малейшей ряби, позлащенное луной. Тяжелый пароход словно скользит по водной глади, оставляя за собой длинную кипящую борозду, где вспененная вода кажется жидким огнем.

Над нашей головой простирается небо, иссиня-черное, усеянное звездами, которые время от времени заволакиваются громадным султаном дыма, изрыгаемым пароходною трубою; фонарик наверху мачты кажется крупной звездой, странствующей среди других звезд. Слышен только шум винта в недрах парохода. Как очаровательны эти мирные вечерние часы на палубе бегущего судна!

Весь следующий день вы предаетесь думам, лежа под тентом, и океан окружает вас со всех сторон. А потом снова приходит ночь и снова настает день. Спали вы в тесной каюте, где койка похожа на гроб. Пора вставать, четыре часа утра.

Какое пробуждение! Длинная полоса берега, и там прямо перед вами растущее белое пятно — Алжир!

Город Алжир

Волшебная картина, неожиданная, чарующая душу! Алжир превзошел мои ожидания. Как прелестен этот белоснежный город при ярком дневном свете! Вдоль пристани тянется громадная терраса, поддерживаемая изящными аркадами. Над нею высятся большие европейские гостиницы и французский квартал, а еще выше взбирается по уступам арабский город — нагромождение причудливых белых домиков, прилепившихся друг к другу и разделенных улицами, похожими на светлые подземные ходы. Верхний этаж каждого здания подпирают ряды столбов, выкрашенных в белый цвет; крыши соприкасаются. Неожиданные спуски открывают доступ к жилым подвалам, таинственные лестницы ведут к жилищам, похожим на норы и густонаселенным арабскими семьями. Мимо величаво проходит закутанная в покрывало женщина с голыми лодыжками — не очень соблазнительными, черными от пыли, налипшей на потную кожу.

Вид на город с мола восхитительный. Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны; но вот пена как бы еще более сгущается — то горит на солнце ослепительная мечеть.

Поразительный народ кишит здесь повсюду. Бродят бесчисленные нищие, кто в одной рубахе или в одеянии из двух ковров, сшитых вместе, наподобие ризы, кто в старом мешке с отверстиями для головы и рук; всегда босые и с голыми икрами, они бранятся друг с другом, дерутся вшивые, ободранные, вымазанные в грязи, пахнущие зверем.

Тартарен[423] сказал бы, что от них несет «тэрком» (турком), и тут несет тэрком повсюду.

Затем здесь шныряет множество чернокожих ребят, помесь кабилов, арабов, негров и белых, настоящий муравейник чистильщиков сапог, которые липнут к вам, как мухи: вороватые, дерзкие, порочные уже с трехлетнего возраста, хитрые, как обезьяны, они осыпают вас арабскими ругательствами и вечно пристают к вам со своим французским «cie mosieu»[424]. Они обращаются к вам на «ты», и к ним обращаются на «ты». Все здесь, впрочем, говорят друг другу «ты». Извозчик, которого вы останавливаете на улице, спрашивает вас: «Куда тебя везти?» Отмечаю это к сведению парижских извозчиков; по части фамильярности их здесь превзошли.

В день приезда я наблюдал один маленький эпизод, незначительный сам по себе, но который, однако, как бы суммирует историю Алжира и колонизации.

Когда я сидел в кафе, какой-то темнокожий мальчишка насильно завладел моими ногами и с бешеной энергией принялся чистить мне башмаки. После того как он тер их с четверть часа, придав им более чем зеркальный блеск, я дал ему два су. Он произнес: «Meci mosieu»[425], но не тронулся с места. Он продолжал неподвижно сидеть на корточках у моих ног, ворочая глазами, как будто в припадке. «Убирайся же, черномазый», — сказал я ему. Он не ответил ни слова, не шевельнулся, но затем вдруг прижал к груди свой ящик со щетками и пустился бежать со всех ног. И я увидел, как рослый негр лет шестнадцати показался из-за двери, за которой он прятался, и бросился за моим чистильщиком. В несколько прыжков он настиг его, дал ему затрещину, обыскал его, отобрал два су, положил их себе в карман и преспокойно удалился, посмеиваясь, между тем какограбленный бедняга выл самым отчаянным образом.

Я был возмущен. Сосед по столу, офицер африканской службы, мой приятель, сказал мне:

— Полноте, здесь попросту создается своя иерархия. Пока люди недостаточно сильны, чтобы отнимать су у других, они чистят сапоги. Но как только они чувствуют себя в состоянии обирать более слабых, они бросают всякую работу, подстерегают чистильщиков и грабят их.

Мой собеседник, смеясь, прибавил:

— Почти все здесь поступают таким же образом.

Европейский квартал Алжира, красивый издали, вблизи производит впечатление нового города, выросшего в совершенно неподходящем для него климате. У пристани вам бросается в глаза вывеска: «Алжирский скетинг-ринг»; с первых же шагов вас поражает, вас смущает ощущение плохо примененного к этой стране прогресса, грубой, неуклюжей цивилизации, мало вяжущейся с местными нравами, с здешним небом и с людьми. Скорее мы сами кажемся варварами среди этих варваров, правда, грубых, но живущих у себя дома и выработавших вековые обычаи, смысла которых мы, видимо, до сих пор еще не усвоили.

Наполеон III сделал как-то разумное замечание (может быть, подсказанное кем-нибудь из министров): «В Алжире нужны не завоеватели, а просветители». Мы же продолжаем оставаться грубыми, неуклюжими завоевателями и чваниться своими готовыми истинами. Навязанные нами нравы, наши парижские дома, наши обычаи шокируют в этой стране, как грубые промахи, противоречащие требованиям эстетики, благоразумия, здравого смысла. Все, что мы ни делаем, кажется какою-то нелепостью, каким-то вызовом, бросаемым этой стране, и не столько даже ее коренному населению, сколько самой земле.

Спустя несколько дней по приезде я наблюдал в квартале Мустафа бал под открытым небом. Это был совершенно такой же праздник, как в Нёйи[426]. Те же лавки с пряниками, тиры, лотереи, кукольный театр, упражнения с ножами, ясновидящие, женщины-рыбы, приказчики, танцующие с продавщицами заправские кадрили, словно в Бюлье[427]; между тем как за оградой, в которую пускали только за плату, на широком песчаном поле, служащем для военного учения, сотни арабов, неподвижно лежа в своих белых лохмотьях под лунным сиянием, сосредоточенно прислушивались к рефренам кабацких танцев, отплясываемых французами.

Провинция Оран

От Алжира до Орана день езды по железной дороге. Сначала проезжаешь плодородную, тенистую, густонаселенную равнину Митиджи. Это как раз то место, которое показывают новоприбывшему, чтоб убедить его в процветании нашей колонии. Без сомнения, Митиджа и Кабилия — прекрасные места. Но ведь в настоящее время Кабилия более населена, чем департамент Па-де-Кале (из расчета на квадратный километр), а Митиджа скоро ее догонит. Что же еще собираются колонизировать здесь? Но к этому вопросу я еще вернусь позже.

Поезд бежит вперед и вперед; возделанные поля исчезают; земля становится голой и красной, настоящей африканской землей. Горизонт ширится — бесплодный, пылающий горизонт. Мы следуем вдоль громадной долины Шелиффа, сжатой со всех сторон мрачными, серыми, обожженными горами, на склонах которых нет ни единого деревца, ни единой травинки. Местами линия холмов уходит вниз, разрывается как бы для того, чтобы лучше показать ужасную скудость почвы, изъеденной солнцем. Вот перед нами огромная равнина, совершенно плоская, ограниченная вдали еле видимой цепью возвышенностей, теряющихся в дымке. А там, на диких скалах, виднеются время от времени большие белые точки, круглые, словно яйца, снесенные здесь гигантскими птицами. Это часовни марабутов[428], воздвигнутые во славу аллаха.

На желтой бесконечной равнине попадается иногда купа деревьев, стоят люди, рослые загорелые европейцы, глядя на убегающий поезд, а неподалеку от них видны маленькие, похожие на грибы палатки, откуда выходят бородатые солдаты. Это земледельческий поселок, охраняемый сторожевым отрядом.

Дальше на бесплодной и пыльной равнине можно разглядеть как бы дымок, такой далекий, что он еле виден, легкое облачко, которое тянется ввысь и точно бежит по земле. Это всадник поднимает бегом своего коня тонкую, жгучую пыль. И каждое такое облачко на равнине говорит о присутствии человека, едва заметный светлый бурнус которого вы понемногу научаетесь узнавать.

Местами попадаются лагеря туземцев. С трудом различаешь эти дуары на берегу пересохшего ручья, где дети пасут несколько коз, овец или коров (слово «пасут» в данном случае звучит бесконечной насмешкой). Бурые полотняные палатки, окруженные сухим кустарником, сливаются с однообразным цветом почвы. На железнодорожной насыпи чернокожий человек — ноги у него голые, жилистые и без икр, — закутанный в белесые лохмотья, степенно разглядывает несущегося мимо него чугунного зверя.

Еще дальше группа кочевников в пути. Караван движется, оставляя за собою облако пыли. Женщины и дети — верхом на ослах или на маленьких лошадках; несколько всадников с необыкновенно благородной осанкой важно едут впереди.

И так повсюду. На остановках поезда иногда видишь европейскую деревню: несколько домов, похожих на дома Нантера или Рюэй[429], вокруг нескольких опаленных деревьев, и к одному из них прикреплены трехцветные флаги по случаю четырнадцатого июля[430]; у входа на вокзал — важный жандарм, тоже похожий на жандарма из Рюэй или Нантера.

Жара невыносимая. Нельзя дотронуться до металлических предметов даже в вагоне. Вода из фляжек обжигает рот. Воздух, врывающийся в вагон через дверь, пышет, как из печи. В Орлеанвиле на вокзале градусник показывает сорок девять градусов в тени!

К обеду приезжаем в Оран.

Оран — настоящий европейский коммерческий город, скорее испанский, чем французский, и не представляет большого интереса. На улицах можно встретить красивых черноглазых девушек с матовой кожей и сверкающими зубами. Говорят, что при ясной погоде на горизонте видны берега Испании, их родины.

Едва ступишь на эту африканскую землю, как тебя охватывает странное желание ехать все дальше к югу.

Поэтому я взял билет в Сайду и сел в поезд небольшой узкоколейной дороги, которая взбирается на высокие плато. Вокруг этого города рыщет со своими всадниками неуловимый Бу-Амама[431].

После нескольких часов пути вы достигаете первых склонов Атласа. Поезд подымается в гору, пыхтит, еле движется, извивается по склонам пустынных возвышенностей, проходит мимо огромного озера, образовавшегося путем слияния трех рек; воды его разлились по трем долинам и запружены знаменитой плотиной на реке Хабра. Гигантская стена в пятьсот метров длины сдерживает над бескрайней равниной четырнадцать миллионов кубометров воды.

(Плотина эта рухнула в следующем году, потопив сотни людей, разорив целую страну. Это случилось как раз в момент большой национальной подписки в пользу пострадавших от наводнения венгерцев или испанцев. Но никто не обратил внимания на бедствие французов.)

Потом мы проезжаем узкими ущельями, между двух гор, которые выглядят как после недавнего пожара, до такой степени красна и оголена их поверхность; мы огибаем вершины, мчимся вдоль склонов, делаем объезды в десять километров, чтобы избежать препятствий, а потом несемся на всех парах по равнине, но все еще слегка петляем, как бы по привычке.

Вагоны крохотные. Паровоз, не больше паровичка городской железной дороги, изнемогает, задыхается, стонет, впадает в ярость, плетется так медленно, что его можно догнать пешком, и вдруг опять мчится с бешеной прытью.

Вся страна сплошь пустынна и безотрадна. Царь Африки, Солнце, великий и лютый хищник, пожрал всю живую плоть с этих долин, оставив лишь камни и красную пыль, где ничто не может зародиться.

Сайда! Это маленький городок французского типа, в котором как будто живут одни генералы. Их там по меньшей мере человек десять или двенадцать, и они как будто постоянно держат военный совет. Так и хочется крикнуть:

— Генерал! А где сегодня Бу-Амама?

Гражданское население не питает никакого уважения к мундиру.

Местная гостиница оставляет желать лучшего. Комната выбелена известкой. Я ложусь спать на соломенный тюфяк. Жара невыносимая. Закрываю глаза, собираясь заснуть. Увы!

Мое окно открыто и выходит на маленький дворик. Слышен лай собак. Они далеко, очень далеко и лают по очереди, словно перекликаясь.

Но скоро они приближаются, подступают; вот они уже здесь, около домов, в виноградниках, на улицах. Они уже здесь, и их сотен пять, а то и вся тысяча, этих голодных, свирепых псов, охранявших на высоких плато лагери испанцев. Когда хозяева их были перебиты или уехали, собаки стали бродяжить, подыхая от голода; затем они набрели на город и обложили его, как вражеская армия. Днем они спят в оврагах, под скалами, в горных лощинах, но чуть только наступает ночь, они являются в Сайду в поисках пропитания.

Человек, возвращаясь поздно домой, идет с револьвером в руке, а его провожают по пятам и обнюхивают два-три десятка желтых собак, похожих на лисиц.

Сейчас они лают беспрерывно, страшно; можно сойти с ума от этого лая. Потом возникает другой звук — пронзительный визг: это явились шакалы; иногда же слышен только один голос, более сильный и не похожий на прочие: голос гиены, подражающей лаю собаки, чтобы приманить ее и растерзать.

Этот ужасный гам длится до самого утра.

До французской оккупации Сайда охранялась маленькой крепостью, сооруженной Абд-эль-Кадиром[432].

Новый город лежит в небольшой долине и окружен голыми горами. Узенькая речка, через которую почти можно перепрыгнуть, орошает окрестные поля, где произрастает прекрасный виноград.

К югу горы образуют как бы стену; это последние ступени, ведущие на высокие плато.

По левую руку поднимается ярко-красная скала метров в пятьдесят высоты с развалинами нескольких каменных зданий на самой вершине. Это все, что осталось от Сайды Абд-эль-Кадира. Издали кажется, что эта скала прилепилась к горному отрогу, но когда вы взберетесь на нее, вас охватывает удивление и восторг. Глубокий ров, вырытый между отвесными стенами, отделяет старое укрепление эмира от ближайшего склона. Этот склон из пурпурного камня изрыт кое-где лощинами, куда устремляются зимние дожди. В глубине рва среди олеандровой рощи течет река. Если смотреть сверху, то перед нами как будто восточный ковер, разостланный по коридору. Покров из цветов кажется сплошным; лишь кое-где вкраплены пятна зеленой листвы.

В это ущелье спускаются по тропинке, годной разве что для коз.

Речка — по местным представлениям, река (уэд Сайда), по-нашему, ручей — извивается по камням под большими цветущими кустами, падает со скал, пенится, струится и журчит. Вода теплая, почти горячая. Громадные крабы с необыкновенной быстротой бегают по берегу, подымая клешни при моем приближении. Большие зеленые ящерицы исчезают в листве. Подчас скользнет между камнями змея.

Ущелье суживается, как будто оно вот-вот сомкнётся. Я вздрагиваю от сильного шума над головой. Это улетает из своего убежища вспугнутый орел; он взмывает вверх, к синему небу, и поднимается медленными, мощными ударами крыльев, таких широких, что, кажется, они задевают за стены ущелья.

Спустя час выходишь на дорогу, которая ведет в Айн-эль-Хаджар, поднимаясь по пыльному склону.

Какая-то женщина, старуха, в черной юбке и белом чепце плетется, согнувшись, впереди меня с корзинкой через левую руку, держа в другой руке вместо зонтика от солнца огромный красный дождевой зонт. Как, здесь женщина! Крестьянка в этой угрюмой стране, где можно встретить разве только высокую, статную негритянку с лоснящейся кожей, выряженную в желтые, красные или синие ткани и оставляющую за собой запах человеческого тела, способный вызвать тошноту у самых выносливых людей!

Старуха садится в пыли, изнемогая, задыхаясь от тропического зноя. Ее лицо покрыто бесчисленными мелкими морщинами, как измятый в руках лоскут; вид у нее усталый, подавленный, полный отчаяния.

Я заговорил с ней. Это была эльзаска, которую после войны[433], завершившейся для Франции потерей Эльзаса и Лотарингии переселили с четырьмя сыновьями в эти безотрадные края. Она спросила;

— Вы приехали оттуда?

При этом «оттуда» у меня сжалось сердце.

— Да.

И она заплакала. Потом рассказала мне свою незамысловатую историю.

Им обещали землю. Они приехали — она и дети, Троих сыновей погубил этот убийственный климат. Остался один, и тоже больной. Их поля, хотя и большие, ничего не приносят, оттого что нет ни капли воды. И старуха твердила: «Сущая зола, сударь, пережженная зола; ни кочна капусты не вырастишь, ни кочна, ни кочна», — заладив про капусту, видно, воплощавшую для нее все земное счастье.

Я никогда не видел ничего более жалкого, чем эта простая женщина из Эльзаса, попавшая на здешнюю раскаленную почву, где не вырастить ни одного кочна. Как часто, должно быть, бедная старуха вспоминала об утраченной родине, о зеленой стране своей молодости!

Прощаясь со мной, она спросила:

— Не знаете, не будут ли давать землю в Тунисе? Говорят, там хорошо. Все будет лучше, чем здесь. И, может быть, там я выходила бы своего мальчика.

Все наши поселенцы по ту сторону Телля могли бы сказать приблизительно то же самое.

Меня тянуло ехать все дальше и дальше. Но так как вся страна была охвачена войной[434], я не отважился ехать один. Помог случай: отправлялся поезд с провиантом для войск, стоящих в районе шоттов[435].

В этот день дул сирокко. С утра поднялся южный ветер, иссушая землю своим тяжелым, изнуряющим, губительным дыханием. В семь часов маленький поезд отправился в путь, увозя два отряда пехоты под командованием офицеров, три вагона-цистерны с водой и инженеров Франко-Алжирской компании: ведь уже три недели, как ни один поезд не доходил до конца железнодорожной линии, и она, возможно, была разрушена арабами.

Паровоз «Гиена» с шумом трогается в путь, устремляясь к горе направо, как будто желает врезаться в нее. Затем внезапно он сворачивает в узкое ущелье, делает петлю и снова показывается в пятидесяти метрах выше того места, где только что был. Опять сворачивает, описывает дуги, одну над другой, и, поднимаясь зигзагами, как бы разматывает длинную ленту, которая достигает вершины горы.

Вот большие здания, фабричные трубы, нечто вроде покинутого города. Это великолепные заводы Франко-Алжирской компании. Здесь до избиения испанцев[436] обрабатывали альфу[437]. Это место называется Айн-эль-Хаджар.

Мы все еще поднимаемся. Локомотив пыхтит, хрипит, замедляет ход, останавливается. Три раза пытается он двинуться в путь и три раза не может тронуться с места. Он дает задний ход для разбега, но не в силах одолеть слишком крутой подъем.

Офицеры приказывают солдатам вылезти, и те, рассыпавшись вдоль поезда, принимаются толкать его. Мы снова едем, но медленно, со скоростью пешехода. Раздаются смех и шутки; пехотинцы подтрунивают над машиной. Но вот наконец мы на высоком плато.

Машинист, высунувшись всем корпусом наружу, беспрестанно смотрит на путь, который может быть перерезан неприятелем, а мы напряженно вглядываемся в горизонт, настораживаясь всякий раз, как вдалеке полоска пыли указывает на присутствие всадника, пока еще не видимого. Мы вооружены ружьями и револьверами.

Иногда мимо нас пробежит шакал или взлетит громадный ястреб, покидая скелет верблюда, почти начисто обглоданный. Карфагенские куры, очень похожие на куропаток, спасаются в рощицы карликовых пальм.

На маленькой станции Тафрауа стоят две пехотных роты. Здесь было перебито много испанцев.

В Кральфаллах наскоро укрепляется рота зуавов, сооружая себе прикрытия из рельсов, балок, телеграфных столбов, тюков альфы — изо всего, что попадается под руку. Мы завтракаем. Три офицера, все трое молодые и веселые, — капитан, лейтенант и младший лейтенант — угощают нас кофе.

Поезд снова трогается. Он бежит, не останавливаясь, по безграничной равнине, похожей благодаря зарослям альфы на спокойное море. Посылая нам в лицо раскаленный воздух пустыни, сирокко становится невыносимым. Иногда на горизонте обрисовываются какие-то неясные очертания. То они кажутся озером, то островом, то скалами в воде. Это мираж. На скате холма обожженные камни и человеческие кости — останки какого-нибудь испанца. А дальше опять павшие верблюды, ободранные ястребами.

Проезжаем через лес. Ну и лес! Океан песка, где редкие кусты можжевельника напоминают пучки салата на гигантском огороде! Но, начиная отсюда, уже никакой зелени, кроме альфы, особого рода зеленовато-голубого камыша, который растет круглыми кустами и покрывает всю землю, насколько можно охватить взглядом.

По временам вдали как будто появляется всадник. Но он исчезает; быть может, он нам только померещился.

Приезжаем в Уэд-Фаллет, лежащий среди унылой и голой пустыни. Я иду пройтись с двумя спутниками дальше к югу. В удушающем зное мы взбираемся на высокий холм. Сирокко пышет огнем, высушивает пот на лице, едва только он выступит, обжигает губы, глаза, горло. Под каждым камнем можно увидеть скорпиона.

Вокруг стоящего поезда, который издали выглядит большим черным зверем, растянувшимся на сухой земле, солдаты нагружают повозки, присланные из соседних лагерей.

Потом они уходят, в пыли, медленно, усталым шагом, под палящим солнцем. Долго-долго видно, как они идут туда, налево, а потом уж не различаешь больше ничего, кроме поднимаемых ими серых облаков пыли.

Нас осталось теперь всего шестеро около поезда. Ни к чему не прикоснешься, все пылает. Медные части в вагонах кажутся раскаленными докрасна. Невольно вскрикнешь, если коснешься рукой стали оружия.

Несколько дней тому назад племя резайна, примкнув к мятежникам, прошло через шотт, до которого мы не добрались, потому что пора было возвращаться. Во время перехода через это пересохшее болото жара была такая, что бегущее племя потеряло всех своих ослов, павших от жажды, и даже шестнадцать человек детей, умерших на руках у матерей.

Локомотив свистит. Мы покидаем Уэд-Фаллет. Замечательный случай из военной жизни сделал это место известным по всей стране.

Здесь стояла колонна солдат под прикрытием 15-го линейного полка. Однажды ночью два туземца-разведчика появляются у передового поста, проехав десять часов в седле, чтобы передать спешное распоряжение от командующего из Сайды. Как полагается, они машут факелом, чтоб их признали. Часовой — рекрут из Франции, — не зная обычаев и правил службы, принятых во время южной кампании, и не предупрежденный своими офицерами, стреляет в курьеров. Бедняги все же продолжают подвигаться вперед; солдаты на посту берутся за оружие, занимают позиции, и начинается отчаянная стрельба. Выстояв под выстрелами — их было сделано не менее полутораста, — оба араба наконец удаляются, и один из них с пулей в плече. На следующий день они возвратились в ставку, привезя обратно свои депеши.

Бу-амама

Мудрено сказать, даже в настоящее время, кто такой был Бу-Амама. Этот неуловимый шутник, сбивший с толку нашу африканскую армию, исчез так бесследно, что начинаешь сомневаться, уж впрямь ли он существовал.

Заслуживающие доверия офицеры, которые, по их словам, встречались с ним, описывали мне его по одному, но другие, не менее положительные лица, уверенные в том, что видели Бу-Амаму, изображают его совсем по-иному.

Во всяком случае, этот разбойник был только предводителем немногочисленной шайки, которую, по-видимому, побудила к восстанию нужда. Эти люди дрались лишь для того, чтобы опустошать хлебные склады или грабить поезда. Они действовали, очевидно, не из чувства ненависти или религиозного фанатизма, но под влиянием голода. При нашей системе колонизации, которая состоит в том, чтобы разорять арабов, неустанно обирать их, безжалостно преследовать и доводить до крайней степени нищеты, нам придется увидеть еще не одно восстание.

Другим поводом для этой войны, возможно, было появление на высоких плато испанцев, торговцев альфой.

В этом океане альфы, на этом безотрадном, зеленоватом, безжизненном пространстве под палящим небом, жил целый народ, орды смуглых людей, авантюристов, покинувших родную страну из-за нужды или по какой-нибудь иной причине. Более дикие, чем арабы, и куда более опасные, отрезанные от мира, живущие вдали от города, от всякого закона, от всякой власти, они вели себя, как их предки на новооткрытых землях: они были грубы, кровожадны, неистово жестоки по отношению к туземцам.

Месть арабов была ужасна.

Вот в нескольких словах внешний повод к восстанию.

Два марабута открыто проповедовали мятеж среди одного южного племени. Лейтенант Вейнбреннер был послан с поручением арестовать каида[438] этого племени. Французскому офицеру дано было в качестве охраны четыре человека. Его убили.

Полковнику Инноченти было поручено отомстить за эту смерть, и на помощь ему послали саидского агу.

Но вот гум[439] саидского аги встретился по дороге с отрядом племени трафи, тоже направлявшимся в распоряжение полковника Инноченти. Между двумя племенами возникла ссора; трафи отложились и перешли на сторону Бу-Амамы. Тут-то и произошло дело при Шеллале, о котором говорилось уже сотни раз. После того как обоз полковника Инноченти был разграблен, полковник, к которому общественное мнение отнеслось, кажется, чрезвычайно снисходительно, отправился форсированным маршем по направлению к Крейдеру, чтоб пополнить свою колонну; этим он совершенно открыл дорогу врагу, чем последний и воспользовался.

Отметим любопытный факт. В один и тот же день и в один и тот же час официальные депеши извещали о пребывании Бу-Амамы в двух местах, отстоящих друг от друга на полтораста километров.

Пользуясь предоставленной ему полной свободой, этот предводитель проследовал в двенадцати километрах от Жеривиля, убив по дороге бригадира Бренжара, посланного в сопровождении всего нескольких человек наладить телеграфную связь в охваченной восстанием местности; затем он вернулся на север.

После этого он прошел через территорию племен хасассен и харрар и, по всей вероятности, отдал им приказ о поголовном истреблении испанцев, что и было в скором времени приведено ими в исполнение.

Наконец он прибыл в Айн-Кетифу и два дня спустя расположился лагерем у Хаси-Тирсина, всего лишь в двадцати двух километрах от Сайды.

Военные власти, почувствовав наконец беспокойство, предупредили вечером десятого июня Франко-Алжирскую компанию о необходимости ввиду волнения в стране отозвать всех своих агентов. Всю ночь напролет циркулировали поезда до конечной станции железнодорожного пути, но в течение нескольких часов невозможно было вывезти все конторы, рассеянные на площади в полтораста квадратных километров. И на рассвете одиннадцатого началась резня.

Ее производили главным образом два племени — хасассены и харрары, — полные смертельной ненависти к испанцам, живущим на их земле.

И все же из боязни восстания эти племена оставили в покое, хотя они вырезали около трехсот человек мужчин, женщин и детей. Арабские всадники, задержанные с награбленным добром, с платьем испанок, спрятанным под седлами, были, говорят, отпущены на свободу якобы за недостатком улик.

Итак, десятого вечером Бу-Амама стоял лагерем в Хаси-Тирсине, в двадцати двух километрах от Сайды. А в это самое время генерал Серез телеграфировал губернатору, что мятежный предводитель пытается пройти на юг.

В последующие дни смелый марабут разграбил селения Тафрауа и Кральфаллах и нагрузил всех своих верблюдов добычей, захватив на несколько миллионов товаров и продовольствия.

Он снова вернулся в Хаси-Тирсин, чтоб пополнить свои силы; затем разделил своих людей на два отряда, один из которых отправился в Айн-Кетифу. Здесь он был задержан и разбит гумом шаррауи (колонна Брюнетьера).

Другой отряд, под. командованием самого Бу-Амамы, оказался запертым между колонной генерала Детри, стоящей у Эль-Майя, и колонной полковника Маларе, расположившейся близ Крейдера, в Ксар-эль-Крелифе. Ему надлежало пройти между ними, что было нелегко. Тогда Бу-Амама послал своих всадников к лагерю генерала Детри, который бросился со всей колонной преследовать их до Айн-Сфисифы, далеко за шотт, будучи убежден, что настигает самого марабута. Хитрость удалась. Путь был свободен. На другой день после отъезда генерала мятежный предводитель занял его лагерь. Это было четырнадцатого июня.

Со своей стороны полковник Маларе, вместо того чтобы охранять Крейдерский проход, стал лагерем у Ксар-эль-Крелифы, в четырех километрах в сторону от него. Бу-Амама тотчас же послал сильный отряд всадников с тем, чтобы он проскакал мимо лагеря полковника, который дал по ним лишь шесть пушечных залпов. А в это время караван нагруженных верблюдов преспокойно проследовал через шотт вблизи Крейдера, в единственном месте, где проход не был затруднен. Оттуда марабут должен был переправить свои запасы на хранение к мограрам, своему племени, в четырехстах километрах к югу от Жеривиля.

Откуда, спросят у меня, такие точные сведения? Да отовсюду. Они, конечно, будут оспариваться некоторыми лицами по одному поводу, другими — по другому. Я ничего не могу утверждать, так как только собрал объяснения, показавшиеся мне наиболее правдоподобными. В такой стране, как Алжир, вообще невозможно добиться точной справки о том, что происходит или происходило на расстоянии трех километров от того места, где вы находитесь. Что касается военных известий, то в течение всей этой кампании они словно доставлялись нам каким-нибудь злым шутником. В один и тот же день Бу-Амама бывал обнаружен в шести различных местах шестью корпусными командирами, которые были убеждены, что он у них в руках. Если бы к полной коллекции официальных депеш добавить кое-какие сообщения телеграфных агентств, получился бы презабавный сборник. Некоторые депеши, невероятность которых была слишком очевидна, были, впрочем, задержаны алжирской администрацией.

Остроумная карикатура, нарисованная одним колонистом, довольно хорошо, как мне показалось, объясняет положение. На ней изображен старый генерал, толстый, усатый, в расшитом мундире, стоящий лицом к пустыне. Он обозревает недоумевающим взором громадную, голую, холмистую равнину, границы которой теряются вдали, и бормочет: «Они здесь!.. Где-нибудь здесь!» Потом, обращаясь к адъютанту, неподвижно стоящему за его спиной, возглашает решительно:

— Телеграфируйте правительству, что враг передо мной и я отправляюсь его преследовать.

Единственные сколько-нибудь достоверные сведения, которые можно было получить, исходили от испанских пленных, бежавших от Бу-Амамы. Я имел возможность говорить через переводчика с одним из этих людей, и вот что он мне рассказал.

Его звали Блас Рохо Пелисайре. Десятого июня вечером, когда он с товарищами сопровождал обоз из семи повозок, они обнаружили по дороге какие-то изломанные телеги, а между колесами — зарезанных возчиков. Один из них еще был жив. В то время как они оказывали ему помощь, на них напал отряд арабов. У испанцев было только одно ружье; они сдались, но тем не менее были все перерезаны, за исключением Блас Рохо, которого, видимо, помиловали за молодость и приятную внешность. Как известно, арабы очень неравнодушны к мужской красоте. Его отправили в лагерь, где он нашел других пленных. В полночь одного из них убили без всякой причины. Это был «машинист» (один из возчиков, которому было поручено наблюдение за тормозами повозок) по имени Доминго.

На следующий день, одиннадцатого, Блас узнал, что ночью было убито еще несколько пленных. Это был день большой резни. Лагерь оставался на том же месте; вечером арабы привели двух женщин и ребенка.

Двенадцатого все снялись с лагеря и шли весь день.

Вечером тринадцатого остановились в Дайят-Кереб.

Четырнадцатого продолжали путь по направлению к Ксар-эль-Крелифе. Это был день сражения с полковником Маларе. Пленный не слышал пушечных выстрелов. Последнее заставляет предполагать, что Бу-Амама послал только часть своих всадников проскакать мимо французского экспедиционного корпуса, между тем как обоз с добычей, при котором находился Блас, проходил через шотт на расстоянии нескольких километров, в полной безопасности.

В течение недели шли зигзагами. Придя в Тис-Мулен, не ладившие друг с другом гумы разделились, и каждый взял с собой своих пленных.

Бу-Амама оказался милостивым к пленным, особенно к женщинам, которые, по его приказанию, ночевали в отдельной палатке и охранялись стражей.

Одна из пленниц, красивая восемнадцатилетняя девушка, стала во время пути наложницей одного из вождей племени трафи, который угрожал ей смертью в случае сопротивления. Но марабут отказался благословить их союз.

Блас Рохо был приставлен к Бу-Амаме, но он так его и не увидел. Он видел только сына марабута, руководившего военными операциями; на вид ему было лет около тридцати. Это был высокий молодой человек, бледный, худощавый брюнет с большими глазами, носивший маленькую бородку.

У него было два рыжих коня, из которых один, французской породы, принадлежал ранее, как говорят, майору Жаке.

Пленный ничего не знал о деле под Крейдером.

Неподалеку от Ба-Яла Блас Рохо бежал, но, не зная местности, он был принужден идти берегом пересохших рек и после трех дней и трех ночей пути пришел в Мархум. Бу-Амама имел с собой пятьсот всадников и триста пехотинцев да еще караван верблюдов для перевозки добычи.

В течение двух недель после избиения европейцев поезда день и ночь сновали взад и вперед по маленькой железнодорожной линии шоттов, то и дело подбирая несчастных, изувеченных испанцев и высоких красивых девушек, обнаженных, изнасилованных и окровавленных. По единодушному признанию населения, военные власти могли бы предотвратить эту бойню, если бы были хоть немного предусмотрительнее. Но они так и не справились с кучкой повстанцев. В чем же причины этого бессилия нашего усовершенствованного оружия против арабских самострелов и мушкетов? Пусть это расследуют и объяснят другие.

Во всяком случае, арабы имеют перед нами одно преимущество, против которого мы напрасно стараемся бороться. Они дети своей страны. Обходясь несколькими финиками и щепоткой муки, не зная усталости в этом климате, который изнуряет северян, всегда верхом на лошади, неприхотливой, как они сами, и, подобно им, не чувствительной к зною, они делают за день сто — сто тридцать километров. У них нет необходимости тащить за собой снаряжение, обоз или провиант, и они передвигаются с необыкновенной быстротой, проходят между двух расположившихся лагерем отрядов, чтобы захватить и ограбить деревушку, считающую себя в полной безопасности, после чего бесследно исчезают, а затем внезапно возвращаются, когда, по общему мнению, они должны быть далеко.

В европейской войне, как быстро ни передвигалась бы армия, она все же не может пройти незамеченной. Обилие снаряжения роковым образом замедляет ее переходы и всегда обнаруживает выбранную дорогу. Арабский отряд, наоборот, оставляет за собой не больше следов, чем птичья стая. Эти странствующие всадники носятся вокруг нас так же быстро и с такими же неожиданными поворотами, как ласточки.

Когда арабы сами бросаются в атаку, их можно победить, и они почти всегда бывают разбиты, несмотря на свою отвагу, но преследовать всадников невозможно: никогда не удается догнать их во время бегства. Потому-то они тщательно избегают встречи в бою и довольствуются обыкновенно короткими нападениями, изматывающими наши войска. Они стремительно, бешено налетают на своих поджарых конях, как ураган белых плащей и пыли.

Несясь во весь опор, они стреляют из своих длинных ружей с серебряными насечками, а потом резко повернув, удаляются во весь дух так же, как и появились, только на земле остается лежать там и сям конвульсивно вздрагивающий белый комок, упавший, точно раненая птица с окровавленными перьями.

Провинция Алжир

Французы, постоянно живущие в Алжире, знают из всей этой страны только равнину Митиджи. Они безмятежно живут в одном из самых очаровательных городов мира, заявляя, что арабы — народ, не поддающийся никакому управлению и годный лишь на то, чтобы его истреблять или изгонять в пустыню.

Из арабов они, впрочем, видели только оборванцев с юга, которыми кишат улицы Алжира. В кафе говорят о Лагуате, о Бу-Сааде, о Сайде как о местностях, находящихся на краю света. Редко встретишь даже офицера, который знал бы эти три провинции. Он ведь обычно не выезжает из своего округа до самого возвращения во Францию.

Следует, впрочем, прибавить, что если вы отклоняетесь от крупных проезжих дорог, путешествовать на юге становится очень опасно. Такое путешествие возможно только с помощью и при содействии военных властей. Начальники пограничных округов считают себя прямо-таки самодержавными монархами, и всякое новое лицо, отважившееся проникнуть на их землю, рискует сильно потерпеть… от арабов. Всякий одинокий путешественник будет немедленно задержан каидами, отправлен под конвоем к ближайшему офицеру и отведен в сопровождении двух спаги на гражданскую территорию.

Но если представить хоть какую-нибудь рекомендацию, вы встретите со стороны офицеров из бюро по арабским делам самый любезный прием, какой только можно себе представить. Офицеры живут уединенно, далеко от европейцев и принимают путешественника радушнейшим образом; живя уединенно, они много читали, они образованны, интеллигентны, и побеседовать для них наслаждение; живя уединенно в этой обширной безотрадной стране с ее безграничными просторами, они привыкли мыслить, как мыслят одинокие труженики. Я уехал из Франции предубежденным, как и все французы, против этих бюро, а вернулся, совершенно переменив мнение.

Именно благодаря содействию некоторых из этих офицеров я и мог совершить большую экскурсию вне проторенных путей, переходя от одного племени к другому.

Рамадан только что начался. В колонии настроение было неспокойное, так как боялись общего восстания по окончании этого магометанского поста.

Рамадан длится тридцать дней. В течение этого времени ни один слуга Магомета не должен ни пить, ни есть, ни курить с того утреннего часа, когда солнце восходит, до того часа, когда глаз уже не отличит белой нитки от красной. Это суровое предписание не всегда выполняется буквально: вспыхивает не одна сигарета, едва лишь огненное светило скроется за горизонтом и прежде чем глаз перестанет различать красный или белый цвет нитки.

За исключением этой поспешности ни один араб не преступает строгого закона поста, закона полного воздержания. Мужчины, женщины, мальчики с пятнадцати лет, девочки, достигшие брачного возраста, то есть между одиннадцатью и тринадцатью годами, круглый день остаются без пищи и питья. Голодать еще не так трудно, но воздерживаться от питья в такую мучительную жару ужасно. Никаких поблажек во время поста не полагается. Никто, впрочем, не посмеет и просить об этом; даже публичные женщины, улад-найль, которыми кишат арабские центры и большие оазисы, постятся, как марабуты, может быть, даже строже, чем они. А те арабы, которые считаются цивилизованными и в обычное время готовы, казалось бы, следовать нашим обычаям, разделять наши взгляды, помогать нашему делу, с наступлением Рамадана опять становятся дико фанатичными и набожными до одури.

Легко себе представить, до какой степени доходит экзальтация этих ограниченных и упрямых людей при соблюдении такого сурового религиозного обряда. Весь день эти несчастные, у которых от голода подводит живот, предаются размышлениям, глядя, как победители руми[440] у них на глазах едят, пьют и курят. И арабы твердят про себя, что если убить одного из этих руми во время Рамадана, то попадешь прямо на небо и что срок нашего владычества приходит к концу: ведь марабуты непрестанно им обещают, что мы все будем сброшены в море ударами их дубин.

Именно во время Рамадана развивают свою деятельность айсауа — глотатели скорпионов, пожиратели змей и религиозные фокусники; они одни, да еще, быть может, некоторые иноверцы и кое-кто из представителей благородных семейств не проявляют религиозного фанатизма.

Эти исключения необыкновенно редки, я мог бы привести только одно.

Некий офицер из округа Богар, отправляясь в двадцатидневный поход на юг, просил трех сопровождавших его спаги не соблюдать Рамадана, так как он понимал, что ничего нельзя требовать от людей, измученных постом. Два солдата отказались, третий ответил:

— Господин лейтенант, я не соблюдаю Рамадана; я ведь не марабут, я благородного происхождения.

Он действительно происходил из большого шатра, был потомком одного из самых древних и самых знатных родов в пустыне.

До сего времени существует странный обычай, который возник со времени оккупации и представляется совершенно нелепым, если подумать о чудовищных последствиях, какие может иметь для нас Рамадан. Так как вначале надо было расположить к себе побежденных, а уважение к мусульманской религии — лучший способ их задобрить, было решено, что во время священных дней поста французская пушка будет ежедневно оповещать о начале и о конце воздержания. Итак, по утрам, при первом румянце зари, пушечный выстрел возвещает о начале поста, и каждый вечер, минут через двадцать после заката солнца, во всех городах, во всех фортах и во всех военных селениях раздается другой пушечный выстрел, по сигналу которого зажигаются тысячи сигарет, осушаются тысячи глиняных кувшинов и по всему Алжиру приготовляется неисчислимое количество блюд кус-куса.

Мне привелось присутствовать в большой мечети столицы Алжира на религиозной церемонии, которой начинается Рамадан.

Здание это совсем простое, с выбеленными известью стенами, с толстым ковром на полу. Арабы входят поспешно, босиком, держа в руках обувь. Они становятся длинными правильными рядами, ровными, как ряды солдат на учении, и разделенными большими промежутками, кладут на пол башмаки и все взятые с собой мелкие вещи, а затем замирают неподвижно, как статуи, обратясь лицом к маленькой часовне, указывающей направление в сторону Мекки.

В этой часовне богослужение совершается муфтием. Голос его, старческий, слабый, блеющий и очень монотонный, тянет нечто вроде печальной песни, которую, раз услыхав, никогда уже не забудешь. Интонация часто меняется, и тогда все присутствующие одним ритмическим движением безмолвно и поспешно падают ниц, касаясь лбом земли, несколько секунд лежат распростертыми, а затем подымаются без всякого шума, ни на секунду не заглушая дрожащего, тихого напева муфтия. И таким образом все присутствующие беспрестанно склоняются и выпрямляются фантастически быстро, бесшумно и равномерно. Здесь вы не услышите ни стука отодвигаемых стульев, ни кашля, ни перешептывания, как в католической церкви. Чувствуется, что первобытная вера витает вокруг, преисполняя этих людей, сгибая их и выпрямляя, как картонных плясунов, та молчаливая и властная вера, которая порабощает тело, заставляет каменеть лица и сжиматься сердца. Невыразимое чувство уважения, смешанное с жалостью, охватывает вас при виде этих исхудалых фанатиков: живот уж никак не помешает им класть земной поклон, и они исполняют религиозные обряды с механичной отчетливостью прусских солдат на маневрах.

Стены белые, ковры на полу красные; человеческие фигуры белые, синие или красные, а иногда и других цветов, в зависимости от причудливого праздничного одеяния, но все люди закутаны в широкие плащи и сохраняют гордую осанку; на их голову и плечи льется мягкое сияние светильников.

Группа марабутов расположилась на возвышении, все они отвечают муфтию на таких же высоких нотах. И это продолжается без конца.

Касбу надо осматривать вечером, во время Рамадана. Словом «касба», означающим «крепость», в конце концов стали называть весь арабский город. Так как в течение дня постятся и спят, то питаются и живут ночью. Тогда эти узкие улочки, крутые, как горные тропинки, тесные и извилистые, точно прорытые зверями ходы, которые беспрестанно петляют, пересекаются, сливаются, столь таинственные, что там невольно говоришь вполголоса, наполняются толпой из Тысячи и одной ночи. Такое именно впечатление выносишь оттуда. Совершаешь прогулку по стране, о которой рассказывала султанша Шахразада. Вот низкие двери, толстые, как стены тюрьмы, и с восхитительным искусством окованные железом; вот женщины в покрывалах; вот промелькнувшие на мгновение лица в глубине приоткрытых двориков, а вот и все неясные звуки, доносящиеся из недр этих домов, запертых, как сундуки с потайным замком. На пороге нередко лежат мужчины, едят и пьют. Подчас эти группы распростертых тел загораживают весь узкий проход. Шагаешь через голые икры, задеваешь чьи-то руки, ищешь местечко, куда ступить среди груды белых тканей, из которой торчат головы, руки и ноги.

Евреи не запирают своих берлог, служащих им лавками. Тайные дома разврата, полные шума, так многочисленны, что через каждые пять минут ходьбы встречаешь их два или три.

В арабских кафе вереницы мужчин, теснясь друг к другу, расположились, поджав ноги, на скамье у самой стены или просто на полу и пьют кофе из микроскопических чашечек. Неподвижные и молчаливые, они держат в руке чашку, иногда поднося ее к губам медлительным жестом, и сидят до того скученно, что двадцать человек умещается там, где у нас было бы тесно и десятерым.

А фанатики со спокойным видом расхаживают среди этих мирных потребителей кофе, проповедуя восстание и возвещая конец порабощению.

Говорят, что предвестники крупных восстаний появляются всегда в ксаре (арабская деревня) Бухрари.

Если смотреть на Атласские горы с огромной равнины Митиджи, то видишь гигантскую расселину, которая раскалывает хребет в южном направлении: он как будто разрублен ударом топора. Эта трещина называется ущельем Шиффа. Здесь-то и проходит дорога в Медеа, Бухрари и Лагуат.

Входишь в расселину горы, следуешь вдоль мелководной речки Шиффа, углубляешься в узкое ущелье, дикое и лесистое.

Повсюду источники. Деревьякарабкаются по крутым склонам, цепляясь за что попало, точно идут на приступ.

Проход становится все теснее. Всюду на вас угрожающе смотрят отвесные скалы; между их вершинами голубой лентой тянется небо; затем вдруг за крутым поворотом показывается маленький постоялый дворик над обрывом, заросшим деревьями. Это постоялый двор Обезьяньего ручья.

У входа поет в водоеме вода; она струится, падает, наполняет свежестью этот уголок, напоминая о мирных швейцарских долинах. Здесь вы отдыхаете, в тени вас одолевает дремота; но вот над вашей головой зашевелилась ветка, вы вскакиваете — и в самой гуще деревьев начинается стремительное бегство обезьян, прыжки, скачки, кувырканье и крики.

Среди обезьян есть громадные, есть и совсем маленькие; их здесь сотни, может быть, тысячи. Лес ими населен, переполнен, кишит, как муравейник, Некоторые из них, пойманные хозяевами харчевни, ласковы и спокойны. Одна совсем молоденькая, изловленная на прошлой неделе, еще немного дичится.

Если вы сидите неподвижно, они подходят, следят, наблюдают за вами. Можно сказать, что путешественник является большим развлечением для обезьян — обитателей этой долины. Бывают, однако, дни, когда их совсем не видно.

За постоялым двором Обезьяньего ручья долина становится еще теснее; и вдруг слева — два больших водопада. Они несутся вниз почти с самой вершины горы, два светлых водопада, две серебряные ленты. Если бы вы знали, как радостно видеть водопад на этой африканской земле! Долго-долго подымаешься в гору. Ущелье становится менее глубоким, менее лесистым. Взбираешься выше; гора постепенно оголяется. Теперь кругом луга; когда же достигаешь вершины, видишь дубы, ивы, вязы, деревья нашей родины. Ночуешь в Медеа, в маленьком белом городке, в точности похожем на провинциальный городок Франции.

После Медеа на нас опять обрушивается неумолимая ярость солнца. Впрочем, мы пересекаем лес, но что за лес — тощий, редкий, где повсюду обнажается опаленная поверхность земли, которая вскоре будет совсем сожжена. А дальше вокруг нас уже нет никакой жизни.

По левую руку открывается долина, бесплодная и красная, без единой травинки. Она уходит вдаль и похожа на таз, полный песка. Вдруг ее медленно пересекает от одного края до другого большая тень, скользя беглым пятном по голой почве. Она, эта тень, единственная настоящая обитательница здешних унылых и мертвых мест. Она точно царствует здесь подобно таинственному и мрачному духу.

Я поднимаю глаза и вижу, как улетает, широко раскрыв крылья, великий пожиратель падали, тощий ястреб, который парит над своими владениями, под другим властителем и убийцей обширной страны — под солнцем, этим жестоким солнцем.

Когда спускаешься к Бухрари, перед тобой, насколько видит глаз, открывается бесконечная долина Шелиффа. Это сама нищета, желтая нищета земли во всем своем безобразии. Долина эта, которую пересекает грязное русло безводной реки, выпитой до дна небесным огнем, кажется ободранной, как старый нищий араб. Огонь, заменяющий здесь самый воздух, наполняющий ее до краев, на этот раз все победил, все пожрал, все испепелил, все уничтожил.

Что-то касается вашего лба; в другом месте это был бы ветер, здесь же это огонь. Что-то колышется там на каменистых кряжах; в другой стране это был бы туман, здесь же это огонь или, вернее, видимый глазом зной. Не будь земля выжжена до основания, эта странная дымка напоминала бы пар, поднимающийся от живого тела, прижигаемого раскаленным докрасна железом. И все здесь странного цвета, ослепляющего и вместе с тем бархатистого, цвета горячего песка, к которому примешивается как бы лиловатый оттенок, бросаемый расплавленным небом.

Насекомые не водятся на этой пыльной земле, разве кой-где крупные муравьи. Тысячи маленьких существ, которых видишь у нас, не могут существовать в этом пекле. В некоторые особенно знойные дни мухи мрут, как при наступлении холодов на севере. Только с большим трудом можно разводить здесь кур. Бедняжки бродят с раскрытым клювом и растопыренными крыльями; вид у них жалкий и смешной.

Уже три года, как иссякают последние источники. И всемогущее солнце точно торжествует великую победу.

Но вот несколько деревьев, несколько чахлых деревьев. Там, направо, на вершине запыленного холма, — Богар.

Налево, в скалистой впадине, вырисовывается на фоне неба большая деревня, венчающая холм и едва отличаемая от почвы, настолько она приняла ее однообразную окраску. Это ксар Бухрари.

У подножия пыльного холма, на котором расположилось это обширное арабское селение, приютилось несколько домов; они образуют смешанную общину.

Ксар Бухрари — одно из самых замечательных арабских селений Алжира. Оно расположено как раз на южной границе этой области, недалеко от горного хребта Телль, между европеизированными областями и большой пустыней. Местоположение ксара Бухрари придает ему исключительную политическую важность, так как он является чем-то вроде соединительного звена между арабами, живущими в прибрежных областях, и арабами Сахары. Вот почему там издавна бился пульс всех восстаний. Сюда приходят приказы, и отсюда они передаются дальше. Самые отдаленные племена посылают своих людей узнать, что делается в Бухрари, Со всех концов Алжира обращены сюда внимательные взоры.

Одна лишь французская администрация не интересуется тем, что затевают в Бухрари. Она обратила его в полноправную общину, наподобие тех общин во Франции, которые управляются мэром, старым заспанным крестьянином, с помощью полевого сторожа. Входи и выходи кто хочет. Арабы, приехавшие неизвестно откуда, могут разгуливать повсюду, вести разговоры, строить какие угодно козни без всякого стеснения.

Смешанная община, находящаяся у подножия ксара, на расстоянии двухсот — трехсот метров от него, управляется гражданским администратором, располагающим самыми широкими полномочиями на этой безлюдной территории, наблюдать за которой почти бесполезно. Он не вправе, однако, посягать на компетенцию своего соседа мэра.

Напротив, на горе, расположен Богар, где живет командующий военным округом. У него в руках все средства власти и притом самые действенные, но он не имеет никакого влияния в ксаре, полноправной общине. Ведь ксар населен одними арабами. К этому опасному пункту относятся почтительно, тогда как за окрестностями наблюдают с большой тщательностью. Лечат проявления болезни, не заботясь о ее причине.

Что же происходит? Командующий военным округом и гражданский администратор по взаимному соглашению организуют без ведома мэра нечто вроде негласной полиции, которая тайно осведомляет их о всем происходящем.

Не странно ли, что этот арабский центр, всеми признанный опасным, располагает большею свободой, чем любой город во Франции, между тем как ни одному французу, если только он не заручился содействием влиятельного лица, нельзя проникнуть на военную территорию отдаленных южных округов и передвигаться по ней?

В смешанной общине есть гостиница. Я провел там ночь; это была ночь в жаркой бане. Воздух казался объятым пламенем Страшного суда. В нем не было ни малейшего движения, от зноя он как бы застыл.

При первых лучах зари я встал. Взошло солнце, неумолимое, все испепеляющее. Под моим открытым окном, откуда была видна безмолвная и уже пышущая зноем даль, ждал маленький распряженный дилижанс. На желтой табличке можно было прочесть: «Курьер Юга».

Курьер Юга! Неужели же можно ехать дальше на юг в этом ужасном августе месяце! Юг — какое короткое, обжигающее слово! Юг! Огонь! Там, на Севере, упоминая о странах, где тепло, говорят: «Полуденные края». Здесь говорят: «Юг».

Я всматривался в это слово, такое краткое и представлявшееся мне удивительным, как будто я никогда его не видел. Казалось, я открывал в нем таинственный смысл. Ведь самые знакомые слова, так же как и лица, на которые часто смотришь, имеют тайное значение, которое нам открывается вдруг, в один прекрасный день, неизвестно почему.

Юг! Пустыня, кочевники, неизведанные края, а дальше чернокожие, целый новый мир, нечто вроде начала вселенной! Юг! Как властно звучит это слово на границе Сахары!

После полудня я пошел осмотреть ксар.

Бухрари — первое селение, где можно встретить улад-найль. Вас охватывает изумление при виде этих куртизанок пустыни.

Многолюдные улицы полны арабов, которые лежат на порогах, поперек дороги, сидят на корточках, тихо разговаривают или спят. Их развевающиеся белые одежды точно подчеркивают ровную белизну домов. Ни одного темного пятна, все бело; и вдруг где-нибудь в дверях появляется во весь рост женщина, волосы ее высоко уложены, очевидно, по примеру ассирийских женщин, и увенчаны огромной золотой диадемой.

На ней ярко-красное длинное платье. Руки и ноги украшены сверкающими браслетами, а правильное лицо татуировано голубыми звездами.

А вот и другие, множество других куртизанок с такими же монументальными прическами, похожими на четырехугольную гору, по бокам которой спущены толстые косы, закрывающие все ухо, затем подобранные на затылке и снова теряющиеся в густой массе волос. Эти женщины всегда носят диадемы, подчас очень дорогие. Грудь покрыта ожерельями, медалями, тяжелыми украшениями; на двух массивных серебряных цепочках, спускающихся до низа живота, висит большой замок из того же металла, искусной ажурной чеканки; ключ от него висит на другой цепочке.

На некоторых из этих женщин только узкие браслеты. Это начинающие. Другие, давно занимающиеся этим ремеслом, иногда носят на себе на десять — пятнадцать тысяч драгоценностей. Я видел одну, на которой было ожерелье из восьми рядов двадцатифранковых монет. Так хранят они свой капитал, свои сбережения, добытые с таким трудом. У них на ногах массивные, очень тяжёлые серебряные обручи. Действительно, как только у куртизанки наберется на двести — триста франков серебряных монет, она отдает их в переплавку мозабиту-ювелиру, который возвращает их в виде чеканных колец, символических замков, цепочек или широких браслетов. Диадемы на голове того же происхождения.

Монументальная прическа куртизанок, искусное и сложное переплетение кос, требует почти целого дня работы и невероятного количества масла. Поэтому они причесываются только раз в месяц, а когда занимаются своими любовными делами, заботливо оберегают это высокое и замысловатое сооружение из волос, которое спустя короткое время начинает издавать нестерпимый запах.

Улад-найль надо видеть вечером, когда они пляшут в мавританском кафе.

Все тихо в селении. Белые фигуры лежат, растянувшись вдоль домов. Жаркая ночь, небо усеяно звездами, и эти африканские звезды горят таким светом, которого я раньше никогда не видел у звезд, — светом огненных алмазов, трепетным, живым, резким.

Вдруг за поворотом улицы вас поражает шум, дикая, стремительная музыка: отрывистый звон бубен и непрерывный, пронзительный, оглушающий, неистовый визг флейты, на которой без устали играет рослый детина цвета черного дерева, хозяин заведения.

У дверей куча бурнусов — это арабы; они смотрят, не входя вовнутрь, и образуют большое яркое пятно, освещенное светом, вырывающимся из помещения кафе.

Внутри ряд неподвижных белых фигур, сидящих на досках вдоль белых стен под очень низким потолком. А на полу на корточках в своих, как жар горящих, одеждах, сверкающие драгоценностями, с татуированными лицами и высокими прическами, украшенными диадемами, расположились в ожидании улад-найль, напоминая египетские барельефы.

Мы входим. Никто не двигается с места. Тогда, чтобы усадить нас, арабов по обыкновению хватают, расталкивают, сбрасывают со скамей, и они невозмутимо отходят. Другие теснятся, чтобы дать им место.

В глубине на эстраде четыре музыканта в экстатических позах неистово бьют по туго натянутой коже тамбуринов, а хозяин, рослый негр, величаво прохаживается и продолжает отчаянно и беспрестанно дуть в свою неугомонную флейту, ни на секунду не давая себе передохнуть.

И вот две улад-найль поднимаются, становятся на противоположных концах свободного пространства между скамьями и начинают пляску. Их танец — плавное хождение, ритм которого отмечается ударами пятки, от чего на ногах звенят все кольца. При каждом ударе все тело изгибается, как бы прихрамывая; руки, поднятые кверху и вытянутые на высоте глаз, при каждом покачивании медленно поворачиваются, а пальцы быстро и нервно вздрагивают. Лица, немного повернутые вбок, строгие, невозмутимые, застывшие, остаются поразительно неподвижными, как лица сфинксов, а взгляд все время искоса устремлен на руки, словно зачарованный их плавной игрой, которая беспрестанно прерывается судорожным движением пальцев.

Так идут улад-найль одна навстречу другой. Подойдя друг к другу, они берутся за руки, и тело их как будто пронизывает дрожь; женщины откидываются назад, волоча по полу длинное кружевное покрывало, ниспадающее с головы до пят. Они соприкасаются, выгнувшись назад, как в истоме, прелестным движением влюбленных голубок. Большое покрывало бьется, как крыло. Затем, внезапно выпрямившись и вновь обретя бесстрастность, они расходятся, и каждая продолжает свое медлительное прихрамывающее скольжение до рядов зрителей.

Они далеко не все красивы, но все оригинальны. И ни с чем не сравнимы сидящие на корточках арабы, среди которых проходят своей спокойной, отбивающей такт поступью эти женщины, покрытые золотом и огненно-красными тканями.

Движения своего танца они иногда немного разнообразят.

Раньше эти проститутки были все из одного племени — улад-найль. Они собирали таким способом приданое и, сколотив состояние, возвращались на родину, чтобы выйти замуж. Племя уважало их не меньше, чем других женщин; таков был обычай. Хотя в настоящее время по-прежнему принято, чтобы девушки племени улад-найль составляли себе состояние таким способом, но и все другие племена также поставляют куртизанок в арабские центры.

Хозяин кафе, в котором они себя показывают и предлагают, — всегда какой-нибудь негр. Завидев входящих иностранцев, этот предприниматель сейчас же налепляет себе на лоб серебряный пятифранковик, который неизвестно каким образом держится у него на коже, и прохаживается по заведению, яростно дуя в свою примитивную флейту и настойчиво показывая монету, которой себя украсил, в виде приглашения посетителю платить ему в этом же размере.

Те из улад-найль, которые происходят из «большого шатра», проявляют в обращении с гостями, согласно своему происхождению, щедрость и деликатность. Стоит только залюбоваться на секунду густым ковром, который служит постелью, и не успеет случайный любовник прийти к себе на квартиру, как слуга благородной проститутки уже несет ему эту вещь, вызвавшую его восхищение.

Так же, как и у подобных женщин во Франции, у них имеются любовники, живущие за счет их трудов. Случается, что утром где-нибудь во рву находят одну из них с перерезанным горлом, без единого украшения. Человек, которого она любила, исчезает бесследно и никогда больше не возвращается.

Помещение, где они принимают гостей, представляет собой узенькую комнатку с глиняными стенами. В оазисах потолок заменяют просто наваленные друг на друга камыши, в которых живут целые полчища скорпионов. Постелью служат несколько ковров, положенных один на другой.

Когда богатые арабы или французы хотят устроить ночью роскошную оргию, они снимают до утра мавританскую баню со всей прислугой. Они едят и пьют в банных помещениях, а диванами, предназначенными для отдыха, пользуются для других целей.

Вопрос о нравах заставляет меня коснуться весьма рискованной темы.

Наши понятия, наши обычаи, наши чувства так резко отличаются от всего, с чем сталкиваешься в Алжире, что мы почти не смеем упоминать у нас о пороке, настолько распространенном в этой стране, что даже тамошние европейцы перестали удивляться ему или возмущаться. В конце концов вместо негодования он вызывает только смех. Это очень щекотливый вопрос, но умолчать о нем нельзя, если хочешь рассказать о жизни арабов и дать представление о своеобразном характере этого народа.

На каждом шагу встречаешь здесь ту противоестественную любовь между лицами одного пола, которую проповедовал Сократ, друг Алкивиада.

Часто в истории мы находим примеры этой странной и нечистоплотной страсти, которой предавался Цезарь, которая была широко распространена среди римлян и греков, которую Генрих III ввел в моду во Франции и в которой подозревали многих великих людей. Но эти примеры только исключения, тем более заметные, что они довольно редки. В Африке же эта ненормальная любовь так глубоко вошла в быт, что арабы, кажется, считают ее столь же естественной, как и обычную.

Откуда это извращение? Оно зависит, конечно, от многих причин. Самая очевидная — это недостаток женщин, захваченных богачами, владеющими четырьмя законными женами и столькими наложницами, скольких они могут прокормить. Может быть, также и знойный климат, обостряющий чувственные желания, притупил у этих людей с их неистовым темпераментом тонкость и благородство чувств, духовную чистоплотность, которые ограждают нас от отвратительных привычек и отношений.

Может быть, наконец, здесь играет роль нечто вроде традиции нравов Содома, порочная наследственность у здешнего кочевого народа, полудикого, почти лишенного цивилизации, остающегося и посейчас таким же, каким он был в библейские времена.

Осмелюсь привести несколько примеров, недавно имевших место и прекрасно характеризующих силу этой страсти у арабов.

У Хаммама, когда он только начинал свою карьеру, служил одним из банщиков мальчик-негр из Алжира. Пробыв некоторое время в Париже, этот молодой человек вернулся к себе в Африку. И вот однажды утром в казарме нашли двух убитых солдат. Розыски вскоре показали, что убийцей был не кто иной, как бывший служащий Хаммама, разом умертвивший двух своих любовников. Между этими людьми, познакомившимися через него, установились интимные отношения, а он, узнав об их связи и ревнуя обоих, зарезал того и другого.

Такие случаи встречаются очень часто.

Вот еще другая драматическая история.

Один молодой араб, происходящий из «большого шатра», славился по всей области своими любовными похождениями, причем он бесчестно конкурировал с куртизанками улад-найль.

Братья много раз упрекали его, но не за то, что он распутничал, а за то, что он продавался. Так как он ни в чем не изменял своего поведения, они дали ему неделю сроку, чтобы он отказался от своего ремесла. Он не обратил внимания на это предупреждение.

На девятый день утром его нашли на арабском кладбище мертвым, задушенным, обнаженным, с закутанной головой. Когда открыли его лицо, то увидали на лбу монету, вдавленную сильным ударом каблука, и на этой монете маленький черный камень.

А вот рядом с драмой и комедия.

Один офицер-спаги безуспешно искал себе денщика. Все солдаты, которых он к себе брал, были плохо одеты, грязны, неряшливы и совершенно не подходили для этой службы. В одно прекрасное утро является к нему молодой кавалерист-араб, очень красивый, сообразительный, с хорошей выправкой. Лейтенант взял его на пробу. Малый оказался просто находкой: расторопный, чистоплотный, молчаливый, внимательный и ловкий. Все шло прекрасно в течение недели. Затем утром, придя домой с обычной прогулки, лейтенант увидел у двери старого спаги, занятого чисткой его сапог. Лейтенант вошел в переднюю; другой спаги подметал пол. В комнате третий убирал постель. Четвертый распевал песни на конюшне. Денщик же, молодой Мохаммед, курил в это время папиросы, лежа на ковре.

Ошеломленный лейтенант подозвал одного из неожиданных заместителей своего денщика и спросил его, показывая на остальных:

— Что вы все тут делаете, черт вас возьми?

Араб сейчас же пояснил:

— Господин лейтенант, мы присланы туземным лейтенантом.

Действительно, у каждого французского офицера всегда есть соответствующий туземный офицер, который ему подчинен.

— А, туземным лейтенантом! Зачем же?

Солдат продолжал:

— Господин лейтенант нам сказал: «Ступайте к французскому офицеру и сделайте за Мохаммеда всю работу. Мохаммед не должен работать: он жена нашего офицера».

Такая утонченная предупредительность стоила туземному офицеру двух месяцев ареста.

Этот порок настолько укоренился в арабских нравах, что каждый пленный, попавший арабам в руки, немедленно бывает использован ими для наслаждения. Если мучителей много, несчастный может умереть под этой пыткой сладострастия. Судебные власти, призванные констатировать убийство, часто устанавливают также, что тело убитого после смерти было изнасиловано убийцей.

Имеются и другие случаи, весьма обычные и до такой степени отвратительные, что я не могу привести их здесь.

Спускаясь однажды вечером из Бухрари незадолго до заката солнца, я увидел трех улад-найль, двух в красном и одну в синем, стоявших сред» группы мужчин, которые сидели по-восточному или лежали на земле. Женщины были похожи на дикарские божества, возвышающиеся над распростертым ниц народом.

Глаза всех были устремлены на форт Богар, туда, на высокий холм в противоположном конце пыльной долины. Все были неподвижны и внимательны, словно ожидали какого-нибудь необычайного события. У всех в руках была еще не закуренная, только что свернутая сигарета.

Вдруг над крепостью взвился белый дымок, земля слегка содрогнулась от глухого отдаленного гула, и мгновенно каждая сигарета оказалась во рту. Это французская пушка извещала побежденный народ о конце ежедневного воздержания.

Зар'эш

Однажды утром я завтракал в форте Богар у капитана из бюро по арабским делам, у одного из самых обязательных и способных офицеров, когда-либо служивших на юге, как говорили мне сведущие люди; разговор зашел о поручении, которое должны были в ближайшее время выполнить два молодых лейтенанта. Надо было объехать большую территорию по округам Богар, Джельфа и Бу-Саада, чтобы определить местонахождение водных пространств. Опасались всеобщего восстания после Рамадана и хотели подготовить путь для экспедиционной колонны через земли племен, населяющих эту часть страны.

Точной карты этих областей еще не имеется. Существуют только общие топографические съемки, сделанные проезжавшими здесь изредка офицерами, приблизительные обозначения источников и колодцев, заметки, нацарапанные на седельной луке, и беглые зарисовки, сделанные на глаз без каких-либо приборов.

Я тотчас же попросил разрешения примкнуть к маленькой экспедиции. Оно было дано мне с величайшей любезностью.

Мы выехали два дня спустя.

Было три часа утра, когда спаги принялся стучать в дверь нищей гостиницы Бухрари, чтобы разбудить меня.

Когда я открыл дверь, передо мной предстал человек в красной куртке с черной вышивкой, в широких сборчатых шароварах, доходивших до колен, где начинались алые кожаные чулки, какие носят всадники пустыни. Это был араб среднего роста. Его горбатый нос был рассечен ударом сабли, и левая ноздря совершенно изуродована. Его звали Бу-Абдаллах. Он сказал мне:

— Мосье, твоя лошадь готовая.

Я спросил:

— Лейтенант приехал?

Он ответил:

— Он сейчас приехать.

Вскоре из темной и голой долины донесся отдаленный шум, затем появились и исчезли чьи-то тени и силуэты. Я различил только странные фигуры трех верблюдов, нагруженных чемоданами, походными кроватями и кой-какими предметами, которые мы взяли с собою для двадцатидневного путешествия по пустынным краям, малознакомым даже офицерам.

Немного погодя — и опять со стороны форта Богар — послышался стремительный галоп группы всадников, и оба лейтенанта, отправляющиеся в экспедицию, показались со своей охраной, которая состояла еще из одного спаги и одного арабского всадника по имени Деллис, происходившего из «большого шатра» и принадлежащего к знатному туземному роду.

Я немедленно вскочил на коня, и мы отправились в путь.

Была еще ночь, глубокая, тихая, как бы неподвижная. Проехав некоторое время в северном направлении, по долине Шелиффа, мы на рассвете свернули направо в небольшую ложбину.

В здешних краях нет ни вечерних, ни утренних сумерек. Почти никогда не увидишь медленно ползущих красивых облаков, горящих пурпуром, изрезанных по краям, причудливых, разноцветных, кровавых или огневых, которые оживляют, окрашивают наш северный небосклон в час, когда солнце встает, и в час, когда солнце заходит.

Здесь появляется сначала какой-то неясный свет, который затем усиливается, распространяется и в несколько мгновений заливает все пространство… Потом вдруг, сразу у вершины горы или у края бесконечной равнины показывается солнце — уже такое, каким оно бывает высоко в небе, а не раскрасневшееся и будто еще не выспавшееся, как при восходе в наших туманных краях.

Но что всего необычайнее для утренней зари в пустыне, — это тишина.

Кому не знаком у нас первый птичий крик задолго до рассвета, когда небо только еще начинает бледнеть, затем другой, ответный крик с соседнего дерева и, наконец, непрерывная разноголосица свиста, перекликающихся трелей, щебетания и отдаленное, протяжное пение петухов — все это шумное пробуждение живых существ, этот веселый гомон в листве?

Здесь — ничего похожего. Огромное солнце встает над этой опустошенной им землею и уже будто смотрит на нее хозяйским глазом, как бы проверяя, не уцелело ли на ней что-нибудь живое. Не слышно ни единого крика животных — разве что лошадиное ржание; не видно ни единого признака жизни — разве что долгое, медленное и молчаливое следование стад на водопой в часы нашего привала у колодца.

Сразу же наступает палящий зной. Поверх фланелевого капюшона и белой каски мы надеваем громадный «медоль» — соломенную шляпу с необъятными полями.

Мы медленно ехали по долине. Насколько мог видеть глаз, все было голо, все было желтовато-серого, пламенного, великолепного цвета. Иногда в пересохшем русле реки, на обмелевшем дне, где мутнеет остаток воды, несколько зеленых тростников выделялись резким маленьким пятнышком; иногда в какой-нибудь горной лощине два-три дерева указывали на присутствие родника. Мы еще не вступили в изнуренную жаждой страну, через которую нам вскоре предстояло направить свой путь.

Подъем был бесконечно долог. Другие небольшие долины ответвлялись от нашей. И чем ближе время подходило к полудню, тем все более скрывались дали за легкой дымкой зноя, за испарениями разогретой земли, принимая то голубую, то розовую, то белую окраску; все эти оттенки казались такими мягкими, такими нежными, такими бесконечно привлекательными по сравнению с ослепительной яркостью окружающего нас пейзажа.

Наконец мы достигли вершины горы и увидели выехавшего нам навстречу в сопровождении нескольких всадников каида Эль-Ахедар-бен-Яхья, у которого мы должны были остановиться. Это был араб знатной крови, сын бах-аги Яхья-бен-Айса, прозванного «бах-ага-деревянная нога».

Он проводил нас к лагерю, раскинутому у ручья, под сенью четырех деревьев-великанов, подножия которых омывает вода; они представляли собою единственную растительность на всем протяжении кряжистых и голых вершин, которые тянулись до самого горизонта.

Сейчас же был устроен завтрак. Каиду нельзя было принять в нем участие из-за Рамадана, но, желая убедиться, что мы ни в чем не терпим недостатка, он уселся против нас, рядом со своим братом Эль-Хауэс-бен-Яхья, каидом племени улад-алан-бершие. К нам подошел мальчик лет двенадцати, несколько хрупкого сложения, но полный гордой и пленительной грации, которого я заметил уже раньше, несколько дней тому назад, среди улад-найль в мавританском кафе Бухрари.

Я был удивлен изяществом и сверкающей белизной одежд этого тоненького арабского мальчугана, его благородными манерами и почтением, какое все к нему, казалось, проявляли. И когда я выразил недоумение, как ему в таком возрасте позволяли проводить время среди куртизанок, мне ответили:

— Это младший сын бах-аги. Он приходит туда изучать жизнь и знакомиться с женщинами.

Как далеки мы здесь от наших французских нравов!

Мальчик также узнал меня и степенно подошел пожать мне руку. Потом, имея еще право, по молодости лет, не соблюдать поста, он сел с нами и принялся обдирать кусок жареной баранины тонкими, худыми пальчиками. И мне показалось, что его старшие братья, каиды, которым было, я думаю, лет под сорок, подтрунивали над поездкой мальчугана в ксар, допытываясь, откуда у него шелковый шарф на шее, уж не подарок ли это какой-нибудь женщины.

В этот день мы отдохнули наконец днем под тенью деревьев. Я проснулся, когда начало уже вечереть, и взошел на соседний холм, чтобы окинуть взглядом весь горизонт.

Солнце, вот-вот готовое закатиться, отливало красным цветом на оранжевом небе. И повсюду, от севера к югу, от востока к западу, горные цепи, которые простирались перед моим взором, сколько видел глаз, были необычайного розового цвета, цвета перьев фламинго. Это напоминало феерический оперный апофеоз в странном и неправдоподобном освещении, что-то нарочитое, надуманное, неестественное и вместе с тем полное неизъяснимого очарования.

На следующий день мы спустились в равнину по ту сторону горы, в бесконечную равнину, пересечь которую нам стоило трех дней пути, хотя замыкавшая ее с противоположной стороны горная цепь Джебель-Гада ясно обрисовывалась перед нами.

Мы попадали то в унылую полосу песков, или, вернее, земляной пыли, то в целый океан кустиков альфы, в беспорядке разбросанных по равнине, из-за которых нашим лошадям приходилось все время петлять.

Поразительны эти африканские равнины.

Они кажутся голыми и плоскими, как паркет, а между тем их поверхность волниста, как море после бури, которое издали кажется совершенно спокойным и гладким, хотя по нему идут друг за другом широкие ровные валы. Песчаные волны почти неприметны, никогда не теряешь из виду гор на горизонте, но в двух километрах от вас, за параллельной складкой, могла бы укрыться целая армия, и вы не заметили бы ее.

Вот почему так трудно преследовать Бу-Амаму на заросших альфою плоскогорьях Южного Орана.

Каждое утро с зарею отправляемся в путь через эти бесконечные суровые просторы и каждый вечер встречаем группу всадников, закутанных в белое, которые отводят нас в заплатанные устланные коврами палатки. Изо дня в день ешь одно и то же, перекидываешься двумя-тремя словами, а затем спишь или мечтаешь.

И если бы вы знали, как далеко-далеко чувствуешь себя от мира, от жизни, от всего на свете под этим маленьким низким шатром, где сквозь дыры видны звезды, а из-под приподнятых краев — огромные пространства бесплодных песков.

Она однообразна, всегда неизменно та же, всегда сожжена и мертва, эта земля. И, однако, там ничего не желаешь, ни о чем не сожалеешь, ни к чему не стремишься. Этот спокойный, струящийся светом безрадостный пейзаж удовлетворяет зрение, ум, утоляет чувства и мечты, потому что он завершен, абсолютен, потому что по-иному его нельзя себе представить. Даже скупая зелень там кажется неуместной, как нечто фальшивое, раздражающее, грубое.

Каждый день в те же часы то же зрелище: пламя, пожирающее мир. И как только зайдет солнце, над безбрежной пустыней встает луна. Но с каждым днем молчание пустыни мало-помалу покоряет вас, проникает в вашу душу, подобно тому, как неумолимое солнце сжигает вам кожу; и хочется стать кочевником, таким же, как эти люди, которые меняют место, никогда не покидая родины, и бродят среди этих бесконечных и почти одинаковых просторов.

Ежедневно офицер, объезжающий военный округ, посылает вперед туземного всадника предупредить каида, у которого он завтра будет есть и ночевать, чтобы тот мог заранее заготовить в своем племени провиант для людей и корм для животных. Это обычай, соответствующий во Франции постою у городских жителей, становится довольно разорительным для туземцев в том виде, как он проводится в жизнь.

Сказать «араб» — все равно, что сказать «вор»; исключений нет. И вот как происходит тут дело. Каид обращается к предводителю какого-нибудь колена своего племени и требует от его людей выполнения этой повинности.

Чтоб избавиться от таких налогов и тягот, предводитель откупается. Каид прикарманивает выкуп и обращается к другому предводителю, который зачастую отделывается таким же способом. Но в конце концов кому-нибудь нужно же исполнить приказание.

Если у каида есть враг, то повинность падает на него, и тот поступает с простыми арабами точно так же, как каид с шейхами.

Таким образом, налог, который выразился бы в двадцати — тридцати франках на каждое племя, неизменно обходится ему в четыреста — пятьсот франков.

Пока еще невозможно изменить все это по множеству причин, о которых здесь было бы слишком долго распространяться.

Как только вы подъезжаете к привалу, вдали показывается приближающаяся к вам группа всадников. Один из них движется впереди, отдельно от других. Все едут шагом или рысью. Затем вдруг они пускаются в галоп, в такой бешеный галоп, которого наши северные лошади не вынесли бы более двух минут. Это галоп скаковых лошадей, не уступающий в скорости экспрессу. Араб при этом сидит почти прямо в седле, его белые одежды развеваются. И вдруг на всем скаку он осаживает коня, который оседает на ноги. Одним прыжком араб соскакивает на землю и, почтительно подойдя к офицеру, целует ему руку.

Каково бы ни было звание араба, его происхождение, могущество и состояние, он почти всегда при встрече с офицерами целует им руку.

Затем каид опять садится в седло и провожает путников к шатру, который он велел для них приготовить. Принято думать, что арабские шатры — белые, сверкающие на солнце. На самом деле они грязно-коричневого цвета с желтыми полосами. Ткань, из которой они сделаны, — очень плотная, из верблюжьей или козьей шерсти, — выглядит грубой. Шатер низок (в нем с трудом можно стоять во весь рост) и очень широк. Он притянут к кольям довольно неровно, и края его приподняты, так что воздух со всех сторон проникает внутрь.

Несмотря на эти предосторожности, днем в этих матерчатых жилищах удушливая жара; зато ночью в них превосходно, и чудесно спишь на мягких роскошных коврах Джебель-Амура, хотя они и кишат насекомыми.

Ковры составляют единственную роскошь богатых арабов. Их накладывают один на другой, нагромождают целыми грудами и относятся к ним с величайшей бережливостью; поэтому, когда надо пройти по ковру, все снимают обувь, словно у дверей мечети.

Как только гости рассядутся, или, вернее, разлягутся на земле, каид приказывает подать кофе. Этот кофе удивительно вкусен. Между тем способ его приготовления несложен. Его не мелют, а толкут, затем прибавляют изрядное количество амбры и кипятят в воде.

Нет ничего забавнее арабской посуды. Когда вас принимает у себя богатый каид, его шатер украшен бесценными тканями, великолепными подушками, роскошными коврами, — и вот подается старый жестяной поднос, а на нем четыре надбитых, треснутых, отвратительных чашки, словно их купили в плохонькой лавчонке на окраине Парижа. Чашки все разнокалиберные — и английский фарфор, и имитация под японский, и рыночная крейльская посуда[441], самый безобразный грубый фаянс, когда-либо производившийся на свете.

Кофе подают в старом чугуне, или в солдатском котелке, или, наконец, в неописуемом оловянном кофейнике, искалеченном, помятом, видавшем виды на своем веку.

Странный это народ, ребячливый и до сих пор еще примитивный, как в первобытные времена. Он проходит свой земной путь, не привязываясь ни к чему, не стараясь обосноваться поудобнее. Вместо жилья у него тряпье, натянутое на палки; нет даже самых нужных вещей, без которых мы, кажется, не могли бы существовать. Ни кроватей, ни простынь, ни столов, ни стульев, ни одной из тех необходимых мелочей, которые доставляют удобства в жизни. Нет ни мебели для хранения имущества, нет ни ремесла, ни искусства, ни каких бы то ни было навыков. Арабы едва способны сшить из козьих кож мехи для воды и во всех случаях жизни прибегают к таким примитивным приемам, что приходится только поражаться.

Они не умеют даже починить свой шатер, изорванный ветром; бурая ткань его вся в дырках, сквозь которые беспрепятственно льет дождь. Эти кочевники словно не чувствуют привязанности ни к земле, ни к жизни и отмечают место, где покоятся их мертвецы, просто каким-нибудь камнем, большим камнем, принесенным с соседней горы. Их кладбище напоминает поле, где некогда обрушилось здание европейского типа.

У негров есть хижины, у лапландцев землянки, у эскимосов юрты, у самых диких из дикарей есть какое-нибудь жилище, вырытое в земле или кое-как сколоченное на ее поверхности. Они привязаны к своей матери-земле. Арабы нигде не оседают, вечно странствуют, не чувствуя ни привычки, ни нежности к этой земле, которую мы себе подчиняем, оплодотворяем, которую мы любим всеми фибрами души, всем нашим человеческим сердцем; они не приспособлены к нашему труду, равнодушны к тому, о чем мы привыкли заботиться, и вечно скачут галопом на своих лошадях, как будто стремясь куда-то, куда им никогда не доехать. Их обычаи все так же первобытны. Наша культура скользит по ним, не оставляя следа.

Они пьют прямо из козьего меха, но иностранцам подают воду в целой коллекции невообразимых сосудов. Тут имеется все — от жестяной кастрюльки до продавленного бидона. Если бы при каком-нибудь набеге среди добычи им попался парижский цилиндр, они, наверное, сохранили бы его и подали бы в нем воду первому же генералу, проезжающему по их землям.

Их кухня состоит всего из четырех-пяти блюд. Порядок их следования всегда один и тот же.

Сначала подают барашка, зажаренного на костре. Его приносят целиком на плече, прихватив острием деревянного кола, который служит вертелом; вид этой ободранной, висящей туши невольно вызывает мысль о какой-то средневековой казни. Вечером на фоне красного неба эта туша и несущий ее суровый человек в белом производят впечатление зловещей и шутовской нелепости.

Барана кладут в плоскую, плетенную из альфы корзину, вокруг которой, поджав по-турецки ноги, располагаются едоки. Вилок нет и в помине; мясо рвут прямо руками или отрезают маленьким туземным ножом с роговой ручкой. Поджаренная, подрумяненная на огне, хрустящая кожа считается самым тонким яством. Ее отдирают длинными пластами и жуют, запивая или водой, всегда мутной, или верблюжьим молоком пополам с водою, или кислым молоком, перебродившим в козьем мехе, что придает ему сильный привкус мускуса. Этот посредственный напиток арабы называют «лебен».

За первым блюдом подается в миске, или в умывальном тазу, или в старой лоханке нечто вроде похлебки с вермишелью. Основу этого варева составляет желтоватый сок, с примесью индийского и красного перца; в этом соку плавают сухие абрикосы и финики. Не рекомендую гурманам подобного бульона.

Если угощающий вас каид в достаточной мере гостеприимен, то затем подают хамис: это замечательное блюдо. Я, может быть, доставлю кому-нибудь удовольствие, приведя здесь способ его приготовления.

Оно изготовляется из кур или баранины. Нарезав мясо на мелкие куски, его поджаривают в масле. Вслед за этим обдают мясо горячей водой и сливают полученный таким образом жиденький бульон (мне кажется, что лучше было бы употреблять для этого дела слабый бульон, приготовленный заранее). Наконец кладут в бульон много красного перца, чуточку индийского, небольшое количество обыкновенного перца, соли, луку, фиников, сухих абрикосов и все это варят до тех пор, пока абрикосы и финики не разварятся совершенно. Тогда этим соусом заливают мясо. Получается восхитительное блюдо.

Обед заканчивается неизменным национальным блюдом кус-кус, или кус-кусу. Арабы приготовляют кус-кус из крошечных шариков теста величиной с дробинку, которые они скатывают руками. Эти шарики варят особым способом и обливают каким-то специальным бульоном. Но я воздержусь от дальнейшей передачи рецептов, иначе меня обвинят в том, что я говорю только о кухне.

Иногда подают еще медовые слоеные пирожки, чрезвычайно вкусные.

Всякий раз, когда вы пьете, хозяин каид говорит вам: «Saa!» («на здоровье»). Ему следует отвечать: «Allah у selmeck!», что соответствует нашему «благослови вас бог». Эти формулы повторяются за обедом раз десять.

Каждый вечер около четырех часов мы располагаемся в новом шатре, то у подошвы горы, то среди безграничной равнины.

Но весть о нашем приезде уже разнеслась по всему племени, и вскоре повсюду на бесплодных равнинах и на холмах появляются вдали белые точки, которые движутся по направлению к нам. Это арабы спешат лицезреть офицера и предъявить ему свои жалобы и требования. Почти все верхом, но есть среди них и пешие; многие на маленьких осликах. Они сидят верхом на крупе, у самого хвоста животного, которое трусит мелкой рысью; длинные голые ноги седока волочатся с обеих сторон по земле.

Спрыгнув на землю, они тотчас же подходят и садятся на корточки вокруг шатра, а затем застывают в неподвижности, устремив глаза в одну точку и дожидаясь. Наконец каид делает знак, и прием посетителей начинается. Ведь каждый совершающий объезд офицер чинит суд, как полновластный правитель.

Жалобы подают самые невероятные, потому что ни у одного народа нет такого сутяжничества, склочничества, крючкотворства и мстительности, как у арабов. О том, чтобы добиться истины, рассудить по справедливости, нечего и думать. Каждая сторона приводит с собой фантастическое количество лжесвидетелей, которые клянутся прахом своих отцов и матерей и утверждают под присягой самую наглую ложь.

Вот несколько примеров.

Кади (корыстолюбие этих мусульманских чиновников заслуженно вошло в пословицу) призывает какого-нибудь араба и делает ему следующее предложение:

— Ты дашь мне двадцать пять дуро[442] и приведешь семь свидетелей, которые подтвердят в письменном виде, что Икс должен тебе семьдесят пять дуро. Ты их получишь.

Араб приводит свидетелей, которые дают это показание и подписывают его. Тогда кади вызывает Икса и говорит ему:

— Ты дашь мне пятьдесят дуро и приведешь ко мне девять свидетелей, которые покажут, что Б. (первый араб) должен тебе сто двадцать пять дуро. Ты их получишь.

Второй араб приводит своих свидетелей.

Тогда кади вызывает первого араба и на основании показаний семерых свидетелей приказывает второму выплатить ему семьдесят пять дуро.Но второй араб, в свою очередь, предъявляет свои требования, и кади на основании показаний его девяти свидетелей заставляет первого араба заплатить сто двадцать пять дуро.

Доля чиновника в этом деле равна, таким образом, семидесяти пяти дуро (тремстам семидесяти пяти франкам), полученным с обеих его жертв.

Это достоверный факт.

И, несмотря на это, арабы почти никогда не обращаются к судье-французу — его ведь нельзя подкупить, — между тем как кади за деньги готов на все что угодно.

Кроме того, они испытывают непреодолимое отвращение к сложным формам нашего судопроизводства. Всякая письменная процедура приводит их в ужас, так как в них до крайности развит суеверный страх перед бумагой, на которой может быть начертано имя бога или же какие-нибудь колдовские знаки.

В начале французского господства, когда мусульманам случалось находить какую-нибудь исписанную бумажку, они набожно прикладывались к ней губами, зарывали ее в землю или засовывали в какую-нибудь дыру в стене или в стволе дерева. Это обыкновение приводило так часто к неприятным неожиданностям, что арабы очень скоро от него избавились.

Вот еще пример арабского мошенничества.

Вблизи Богара в одном племени совершено убийство. Подозрение падает на чужака-араба, но прямых улик против него нет. Действительно, среди этого племени находился в то время один бедняк, недавно пришедший из соседнего племени по своим денежным делам. Какой-то свидетель обвиняет его в убийстве. За ним другой, потом третий. Их набирается девяносто человек, дающих самые точные показания. Человек из чужого племени приговорен к смерти и обезглавлен. Спустя немного времени устанавливают полную невиновность казненного. Арабы просто-напросто хотели отделаться от стеснявшего их иноплеменника и помешать тому, чтобы человек их племени оказался опороченным!

Тяжбы длятся годами, причем решительно нет возможности пролить свет на истинное положение дела из-за показаний лжесвидетелей. Тогда прибегают к очень простому средству: представителей тяжущихся семейств, равно как и всех свидетелей, сажают в тюрьму. Затем, по истечении нескольких месяцев, их выпускают, и обычно они успокаиваются примерно на год. Потом все начинается сначала.

У племени улад-алан, которое мы встретили на своем пути, есть одна тяжба, которая длится уже три года без какой-нибудь надежды на окончание. Оба истца время от времени садятся ненадолго под замок, а потом принимаются за прежнее.

Впрочем, арабы всю жизнь обворовывают, обманывают и убивают друг друга. Но они самым тщательным образом скрывают от нас все дела, от которых пахнет порохом.

В племени улад-мохтар к нам приходит высокого роста человек и просит, чтобы его взяли на излечение во французский госпиталь.

Офицер расспрашивает его о болезни. Тогда араб распахивает одежду, и мы видим глубокую рану в области печени, уже застаревшую и гноящуюся. Попросив раненого повернуться, мы увидели другую рану на спине, на том же уровне, окруженную опухолью величиной с детскую голову. При надавливании по краям из нее вышли обломки костей. Этот человек, очевидно, был ранен выстрелом из ружья, причем пуля, пробив грудь, вышла через спину, раздробив два-три ребра. Но он решительно отрицал это, упорствовал и клялся, что болезнь его — «дело божье».

Впрочем, в этой стране с ее сухим климатом рамы никогда не бывают особенно опасны. Гнилостные и воспалительные процессы, вызванные микробами, здесь не имеют места, так как эти микроскопические организмы водятся только во влажном климате. От ран здесь всегда излечиваются, конечно, если выстрел не убивает наповал или не поражает какой-нибудь важный орган.

На следующий день мы приехали к каиду Абд-эль-Кадир-бель-Хуту. Он из выслужившихся арабов. Племя, которым он мудро управляет, менее воровато и менее других заражено сутяжничеством. Существует, быть может, особая причина этого относительного спокойствия.

Так как водные источники имеются только на южном, совершенно необитаемом склоне Джебель-Гада, то естественно, что вода поступает из водоемов, составляющих общую собственность всего племени. Поэтому здесь не могут иметь места отводы источников, что является главной причиной ссор и вражды по всему югу.

Здесь к нам опять обратился туземец, желающий попасть во французский госпиталь. Когда его спросили, какой болезнью он страдает, он поднял полы «гандура» и показал свои ноги. Они были испещрены синими пятнами, слабы, вялы, дряблы, как перезревший плод, и так отекли, что палец погружался в тело, как в тесто, надолго оставляя маленькую вдавлину. Словом, у бедняги были все признаки ужасающего сифилиса. На вопрос, каким образом он получил эту болезнь, араб поднял руку и поклялся памятью своих предков, что это — «дело божье».

Поистине бог у арабов совершает весьма своеобразные дела.

Выслушав все заявления, мы пробуем уснуть немного в ужасной духоте Шатра.

Затем наступает вечер; мы ужинаем. Глубокая тишина нисходит на раскаленную землю. Вдали в дуарах начинают выть собаки, им отвечают шакалы.

Мы располагаемся на ковре под открытым небом, усеянным звездами, которые блестят так трепетно, что кажутся влажными; и вот начинается долгая-долгая беседа. Нас обступают воспоминания, сладкие, отчетливые, которые так и просятся на язык в эти теплые звездные ночи. Вокруг офицерской палатки лежат на земле арабы, а в стороне, в один ряд, стоят стреноженные лошади, и каждую охраняет караульный.

Лошадь не должна ложиться, она всегда должна быть на ногах: ведь конь начальника не может устать, Как только лошадь собирается лечь, араб сейчас же заставляет ее подняться.

Ночь все темнеет. Мы укладываемся на пышных шерстяных коврах и, проснувшись иногда, видим вокруг на голой земле спящие белые фигуры, похожие на трупы в саванах.

Однажды, после десятичасового перехода по раскаленной пыли, когда мы только что прибыли на привал у колодца с мутной и солоноватой водой, которая показалась нам, тем не менее, восхитительной, я было собрался улечься в шатре, как вдруг лейтенант схватил меня за плечи и спросил, показывая на южный край горизонта:

— Вы там ничего не видите?

Вглядевшись, я ответил:

— Серенькое облачко.

Лейтенант улыбнулся.

— Так вот, сядьте и последите за этим облачком.

Удивленный, я спросил, зачем это. Мой спутник объяснил:

— Если не ошибаюсь, надвигается песчаный ураган.

Было около четырех часов дня, и жара в шатре держалась еще на сорока восьми градусах. Воздух точно заснул под косыми нестерпимыми лучами палящего солнца. Ни дуновения, ни звука; только слышно, как жуют ячмень наши стреноженные лошади да доносится неясный шепот арабов, которые в каких-нибудь ста шагах дальше готовят нам обед.

Казалось, однако, что вокруг нас сгущается зной иного свойства, чем обычная жара, зной, более тяжелый, более удушливый, вроде того, какой стесняет дыхание, когда находишься вблизи большого пожара. Это не было горячее, резкое, порывистое дуновение, огненная ласка, предвещающая приближение сирокко: это было какое-то таинственное накаливание всего сущего до последнего атома.

Я смотрел на облако, которое быстро росло, но имело вид самого обыкновенного облака. Теперь оно было грязно-бурого цвета и поднималось очень высоко над горизонтом. Потом оно растянулось вширь, как грозовые тучи у нас на севере. Право, я не замечал в нем решительно ничего особенного.

Наконец облако заволокло всю южную сторону. Нижняя его часть стала иссера-черной, а вершина медно-красного цвета казалась прозрачной.

Я услышал шум у себя за спиной и обернулся. Арабы закрывали вход в наш шатер и накладывали на его края тяжелые камни. Все бегали, звали друг друга и суетились, как это бывает на войне перед началом атаки.

Мне вдруг показалось, что стало темнеть. Я взглянул на солнце. Оно подернулось желтой дымкой и стало лишь бледным, круглым пятном, которое все тускнело и тускнело.

И я увидел поразительное зрелище. Вся южная сторона небосвода исчезла, и туманная масса, поднявшись до самого зенита, надвигалась на нас, поглощая предметы, с каждым мгновением уменьшая поле зрения и все собой закрывая.

Я инстинктивно отступил к шатру. И как раз вовремя. Ураган приближался к нам желтой громадной стеной, он несся с быстротой поезда, и вдруг нас втянуло в яростный вихрь песка и ветра, в свирепую бурю взметенных, невесомых частиц земли, обжигающую, слепящую, оглушающую и удушливую.

Наш шатер, укрепленный огромными камнями, трепало, как парус в бурю, но он все-таки устоял. А шатер наших спаги, укрепленный хуже, вздрагивал несколько секунд под порывами ветра, вздувавшего ткань, и вдруг сорвался с земли и улетел, тотчас же исчезнув во мраке окружавших нас облаков пыли.

В десяти шагах уже ничего не было видно сквозь эту песчаную ночь. Песком дышали, песок пили, песок ели. Он наполнял глаза, засыпал волосы, попадал за воротник, в рукава, даже в обувь.

Так продолжалось всю ночь. Нас мучила жгучая жажда. Но вода, молоко, кофе — все было полно песка, хрустевшего на зубах. Жареный барашек был посыпан им, как перцем; кус-кус казался сваренным из одного мелкого песка; мука превратилась в мелко истолченный камень.

К нам в гости явился большой скорпион. Такая погода по вкусу этим животным, и все они выползают наружу. Собаки в соседнем дуаре не выли в эту ночь.

Затем к утру все кончилось, и солнце, великий смертоносный тиран Африки, встало во всем своем великолепии на ясном небе.

Тронулись в путь довольно поздно, так как это песчаное наводнение помешало нам выспаться.

Перед нами возвышалась горная цепь Джебель-Гада, через которую предстояло перейти. С правой стороны открывалось ущелье; мы шли вдоль хребта, пока не достигли прохода. Тут мы опять наткнулись на заросли альфы, ужасной альфы. Вдруг мне показалось, что я набрел на стершийся след дороги, на дорожную колею. Я остановился удивленный. Дорога? Здесь? Что за чудо! Мне тут же дали объяснение. Бывший каид этого племени, заразившись примером европейцев, живущих в Алжире, захотел побаловать себя в пустыне роскошью — каретой. Но чтобы ездить в карете, необходимы дороги, и потому сей мудрый правитель заставил в течение многих месяцев всех своих подданных трудиться над прокладкой пути. Несчастные арабы, работая без заступов, без лопат, без всяких орудий, рыли землю почти исключительно руками и, тем не менее, проложили дорогу длиною в несколько километров. Этого было достаточно для их владыки, и он стал кататься по Сахаре в необычайном экипаже вместе с туземными красавицами, за которыми он посылал в Джельфу своего фаворита, арабского юношу лет шестнадцати.

Надо видеть Алжир — страну обнищавшую, голую, разутую, надо знать арабов с их невозмутимой важностью, чтобы понять всю смехотворность этой картины: развратник и щеголь с ястребиным профилем катает по пустыне босоногих кокоток, усадив их в грубую деревянную повозку на разнокалиберных колесах, которую пустил во весь опор… его возлюбленный в роли кучера. Это щегольство под тропиками, этот разврат среди Сахары, этот шик в глубине Африки поразили меня своим незабываемым комизмом.

Наш отряд в то утро был многочислен. Кроме каида с сыном, нас сопровождали два всадника-туземца и худощавый старик с остроконечной бородой, крючковатым носом, крысиной физиономией, подобострастными манерами, согбенной фигурой и лживым взглядом. Это был тоже каид, прежний каид этого племени, смещенный за лихоимство. Он должен был служить нам проводником на следующий день, так как предстоящая нам дорога малоизвестна даже арабам.

Между тем мы понемногу приближались к выходу из ущелья. Отвесная скала закрывала вид, но как только мы ее обогнули, я остановился, пораженный неожиданностью, несомненно, самой сильной из всех испытанных мною за это путешествие.

Перед нами расстилалась широкая равнина, а за нею ослепительно сверкало под солнечными лучами озеро, огромное озеро, противоположный берег которого не был виден, уходя куда-то влево, а ближайший западный берег был почти прямо передо мною. Озеро в этой стороне, посреди Сахары? Озеро, о котором никто не сказал мне ни слова, о котором не упоминал ни один путешественник? Не сошел ли я с ума?

Я обратился к лейтенанту.

— Что это за озеро? — спросил я его.

Он засмеялся и ответил:

— Да это не вода, это соль. Впрочем, всякий ошибся бы, до того обманчив ее вид. Это озеро Себкра; его здесь называют Зар'эш (Зар'эш-Шерги), и оно имеет около пятидесяти — шестидесяти километров длины на двадцать, тридцать или сорок ширины в зависимости от места. Цифры, разумеется, приблизительные, так как через эту страну проезжают очень редко и второпях, как, например, мы сейчас. От соляных озер (их два, другое дальше на западе) получил название и весь этот край, который зовут здесь Зар'эш. Начиная от Бу-Саады равнина носит название Ходна, по имени соляного озера, находящегося у Мсилы.

Я смотрел, удивленный, зачарованный, на громадную соляную скатерть, сверкавшую под яростным африканским солнцем. Вся эта ровная кристаллическая поверхность блестела, как зеркало необъятной величины, как кусок стали; для воспаленных глаз невыносим был блеск этого необычайного озера, хотя оно еще отстояло от нас километров на двадцать, чему с трудом можно было поверить, до того оно казалось мне близким.

Мы спустились по ту сторону Джебель-Гада и приблизились к заброшенной крепости под названием «Пост у источника» (Бордж-эль-Хаммам), где должны были сделать привал, так как переход против обыкновения был на этот раз очень короткий.

Крепость с зубчатыми стенами, построенная в начале покорения страны, чтобы можно было занять эту пустынную местность в случае восстания и разместить там отряд в относительной безопасности, ныне пришла в совершенный упадок. Сравнительно хорошо сохранилась, впрочем, крепостная стена, да несколько комнат поддерживались в годном для жилья виде.

Как и в предыдущие дни, к нам до самого вечера шли вереницы арабов, излагавших офицеру свои необыкновенно запутанные дела и воображаемые обиды единственно из желания поговорить с французским начальником.

Вокруг нас все время бродила какая-то сумасшедшая женщина; неизвестно было, откуда она взялась и каким образом существовала в этой безотрадной пустыне. Выходя из дома, мы всякий раз натыкались на ее полуголую, скорченную в странной позе, отталкивающую фигуру.

Поэтически настроенные путешественники много рассказывали об уважении, которым арабы окружают сумасшедших. Так вот вам пример такого уважения: сумасшедших убивают… их же родственники! В этом признались нам многие каиды, прижатые к стене нашими расспросами. Иногда, действительно, какой-нибудь из этих несчастных и почитается за святого именно в силу своего слабоумия. Такие случаи не составляют исключения в Африке. Обычно же семья старается поскорее освободиться от сумасшедшего. А так как жизнь племени, управляемая туземными начальниками, остается скрытым от нас миром, мы чаще всего и не подозреваем о таких исчезновениях.

Днем я был в пути недолго и потому часть ночи провел за писанием. Было очень жарко, и около одиннадцати часов я вышел, чтобы разостлать ковер у двери и поспать под открытым небом.

Полная луна заливала пространство сияющим светом, от которого блестели, точно лакированные, все озаренные ею предметы. Горы, желтые и при свете солнца, желтые пески, желтый горизонт, были еще желтее под ласковым шафрановым сиянием ночного светила.

Там, передо мною, Зар'эш, обширное озеро окаменевшей соли, казалось раскаленным добела. От него словно исходил фантастический, фосфоресцирующий свет, который зыбился сверкающей сказочной дымкой; это зрелище было так необычайно, так нежно, так пленительно для глаз и воображения, что я больше часу любовался им, не решаясь закрыть глаза.

А повсюду вокруг меня бурнусы уснувших арабов тоже сверкали под лаской луны и казались громадными хлопьями белого снега.

На рассвете мы тронулись в путь.

Равнина по дороге в Себкру была слегка полога и усеяна худосочными, ржавыми кустиками альфы. Старый араб с крысиным лицом шел впереди, мы следовали за ним скорым шагом. Чем ближе мы подходили к соленому озеру, тем полнее была иллюзия. Разве это не вода, не огромная водная поверхность? С левой стороны она занимала в ширину все пространство между двумя горами, то есть от тридцати до сорока километров. Мы шли прямо к озеру, так как намеревались пересечь его в самом узком месте.

По другую сторону Зар'эша я различал нечто вроде золотисто-желтого холма, или, вернее, вала, который как бы отделял озеро от горы. По левую руку от нас эта линия тянулась вдоль белой полосы соли до самого горизонта; по правую руку, где расстилалась бесконечная, голая, зажатая между двумя горами равнина, я видел ту же желтую черту, теряющуюся вдали. Лейтенант сказал мне:

— Это дюны. Эта песчаная полоса тянется больше чем на двести километров, причем ширина ее все время меняется. Мы завтра перейдем ее.

Почва становилась какой-то странной и была покрыта корочкой селитры, которую разбивали копыта лошадей. Стали попадаться травы, тростники; чувствовалось, что где-то невдалеке расстилается водная гладь. Эта равнина, замкнутая горами, впитывающая четыре реки (пересыхающие реки), служащая стоком для неистовых зимних ливней, превратилась бы в огромное болото, если б не свирепое солнце, иссушающее, несмотря ни на что, ее поверхность. Иногда в углублении почвы виднелись мутные лужи солоноватой воды, и гаршнепы взлетали перед нами, быстро описывая характерные для них петли.

Вдруг мы очутились на самом берегу Себкры и двинулись по этому высохшему океану.

Все белело снежно-серебристой, воздушно-легкой, переливчатой белизной. И даже продвигаясь по кристаллической поверхности, занесенной, точно легким снегом, соленою пылью, поддающейся под ногами лошадей, как рыхлый лед, мы все еще не могли отделаться от странного впечатления, что перед нами водная гладь. Одно только разве доказывало опытному глазу, что это не водная поверхность: горизонт. Обычно черта, отделяющая воду от неба, ясно видна, так как цвет воды бывает несколько темнее. Правда, подчас все как будто стушевывается; море приобретает тогда окраску и неопределенность тающей голубой дымки, которая теряется в бледнеющей синеве бездонного неба. Но стоит приглядеться внимательно в течение нескольких мгновений, чтобы все же различить линию раздела, как она ни бледна и ни затуманена. Здесь же ничего нельзя было увидеть: горизонт был скрыт белым туманом, каким-то молочным паром, непередаваемо легким, ласкающим взор, и мы искали земную грань в воздушном пространстве или она чудилась нам гораздо ниже, посреди соляной пустыни, над которой колыхались эти белесые странные облака.

Пока мы были над Зар'эшом, у нас оставалось точное представление о расстояниях и предметах, но как только очутились внизу, наши зрительные впечатления потеряли всякую отчетливость; нас внезапно окутала фантасмагория миража.

Порою горизонт, казалось, отходил от нас необычайно далеко, и посреди застывшего озера, которое только что представлялось нам ровным, гладким и плоским, как зеркало, вырастали причудливые громадные скалы, непомерно большие тростники, острова с утесистыми берегами. Затем, по мере того как мы приближались, эти странные видения разом исчезали, точно театральная декорация, а на месте нагроможденных скал обнаруживалось несколько мелких камешков. Тростники при ближайшем рассмотрении превращались в засохшие травы, вышиною с вершок, выросшие до невероятной величины благодаря любопытному оптическому обману. Крутые берега становились небольшими буграми соляной коры, а горизонт, который, казалось, лежал на расстоянии тридцати километров, затягивался не дальше как в ста метрах завесою зыбкого тумана, поднимавшегося над раскаленными пластами соли под действием жестокого солнца пустыни.

Так продолжалось около часа, потом мы достигли другого берега.

Сначала мы пересекли небольшую поляну, изрытую дождевыми потоками, покрытую корой пересохшей глины с примесью селитры.

Мы ехали по едва ощутимому склону. Показались травы, за ними нечто вроде камышей, потом мелкие голубые, напоминающие полевую незабудку цветочки на высоких тоненьких, как нити, стебельках, такие душистые, что все кругом благоухало. Этот нежный запах произвел на меня впечатление освежающей ванны. Мы глубоко вдыхали его, и грудь точно расширялась, впивая этот упоительный аромат.

Наконец перед нами предстал ряд тополей, целая тростниковая роща, дальше — другие деревья, а за ними наши шатры, раскинутые на границе зыбучих песков, неровные волны которых, вздыбившись, застыли на высоте восьми — десяти метров.

Зной становился невыносимым, усиливаясь, без сомнения, от отраженных Себкрой лучей. В шатрах, душных, как баня, оставаться было невозможно, и, едва сойдя с лошади, мы отправились искать тени под деревьями. Сначала надо было пройти сквозь рощу тростников. Я шел впереди и вдруг пустился в пляс, испуская радостные крики. Я увидел перед собой виноградные лозы, абрикосовые, финиковые, гранатовые деревья, усыпанные плодами, ряд фруктовых садов, некогда цветущих, а теперь занесенных песком; они принадлежали джельфскому аге. Завтрак без жареной баранины! Какое счастье! Без кус-куса! Какое блаженство! Виноград! винные ягоды! абрикосы! Все это не вполне созрело, но что за беда, — это была настоящая оргия, сошедшая, помнится, не вполне безболезненно. Что касается воды, то она оставляла желать многого. Это была жидкая грязь, в которой плавали личинки. Ее, конечно, совсем не пили.

Все забрались в тростник и заснули. Внезапно я вскочил от ощущения холода: громадная лягушка пустила мне в лицо струю воды. В этих краях следует быть начеку и неблагоразумно спать таким вот образом в редко встречающихся зарослях, особенно вблизи песков, где во множестве водится лефа, прозванная рогатой гадюкой, укус которой смертелен и действует почти мгновенно. Агония в большинстве случаев не длится и часа. Впрочем, эта змея сама по себе очень ленива и становится опасной, только если на нее случайно наступить или лечь поблизости. Найдя ее на дороге, можно даже при некотором навыке и осторожности взять ее в руки, быстро схватив за голову позади ушей.

Я лично воздержался от такого эксперимента.

Это маленькое страшное животное живет и в альфе и среди камней — всюду, где может найти себе приют. Когда впервые ложишься спать на земле, мысль об этом пресмыкающемся сильно тревожит, но потом о нем думаешь меньше, а под конец и совсем забываешь. Что касается скорпионов, то к ним относятся с полным пренебрежением. Они там так же обычны, как у нас науки. Когда скорпиона обнаруживали около нашей стоянки, его обкладывали сухой травой и поджигали. Обезумевшее насекомое, чувствуя близкую гибель, поднимало хвост, загибало его над головой и само наносило себе смертельный укол. По крайней мере, меня уверяли, что скорпион себя убивает, я же видел лишь, как он погибал в пламени.

Вот при каких обстоятельствах я впервые увидел рогатую гадюку.

Однажды в полдень, когда мы проезжали через огромную равнину, заросшую альфой, моя лошадь стала вдруг проявлять явные признаки беспокойства. Она опускала голову, фыркала, останавливалась, косилась на каждый куст. Признаюсь, я очень плохой наездник, а от этих внезапных остановок я не только всякий раз натыкался животом на огромную острую луку арабского седла, но и боялся окончательно потерять равновесие. Лейтенант, мой спутник, хохотал от души. Вдруг лошадь моя сделала скачок и уперлась на месте, разглядывая на земле что-то такое, чего я не мог различить. Предчувствуя катастрофу, я предпочел слезть и стал искать причину ее испуга. Передо мной был тощий куст альфы. Я на всякий случай ударил по нему палкой; оттуда выползла какая-то змейка и исчезла в соседнем кусте.

Это была лефа.

В тот же вечер на скалистой и голой равнине лошадь моя снова шарахнулась в сторону. Я спрыгнул на землю в уверенности, что увижу опять рогатую гадюку. Но ничего не нашел. Когда же я сдвинул с места ближайший камень, из-под него выбежал длинноногий наук песочного цвета, ловкий и необыкновенно проворный, и исчез под скалой, прежде чем я успел его поймать. Подошедший ко мне спаги назвал его «ветровым скорпионом» — образный термин, подчеркивающий его прыть. По-моему, это был тарантул.

Как-то раз, ночью, во время сна, что-то леденящее коснулось моего лица. Я вскочил в испуге: но песок, шатер — все терялось во мраке, и я различал только большие белые пятна — арабов, спавших вокруг нас. Не укусила ли меня лефа, проползшая мимо меня? Или, быть может, скорпион? Откуда это холодное прикосновение? Взволнованный, я зажег фонарь и стал оглядывать землю, подняв ногу для удара; тут я увидел перед собой безобразную жабу, одну из тех фантастических белых жаб, что водятся в пустыне: она смотрела на меня, раздув брюхо и расставя лапы. Отвратительная тварь, видимо, пробиралась своей обычной дорогой и случайно задела меня по щеке.

В отместку я заставил ее выкурить папиросу, от чего она тут же околела. Вот как это делается: насильно открывают ее узкую пасть, суют в нее конец скрученной тонкой бумаги, набитой табаком, и зажигают сигарету с другого конца. Жаба, задыхаясь, пыхтит изо всей силы, чтобы избавиться от этого орудия пытки, но волей-неволей ей приходится втянуть в себя воздух. Тогда животное опять начинает пыхтеть, раздуваясь, уморительно задыхаясь; но ему приходится выкурить сигарету до конца, разве что над ним сжалятся. Обыкновенно жаба околевает от удушья, раздувшись, как шар.

В качестве особого вида спорта, который можно наблюдать в Сахаре, иностранцам часто показывают поединок между лефой и вараном.

Кто из нас не встречал на юге Франции маленьких бесхвостых ящериц, бегающих вдоль старых каменных стен? Прежде всего спрашиваешь себя: в чем тут секрет, почему они без хвоста? Но вот однажды вы читаете в тени изгороди и вдруг видите, что из расщелины стены выползает уж и бросается на безвредного милого зверька, греющегося на камне. Ящерица спасается бегством, но уж, более проворный, хватает ее за хвост, за длинный извивающийся хвост, и половина его остается в острых зубах врага, а изуродованное животное исчезает в какой-нибудь щели.

Так вот варан, тот самый земноводный крокодил, о котором упоминается у Геродота, разновидность большой ящерицы, живущей в Сахаре, мстит за свою породу страшной лефе.

Бой между этими животными чрезвычайно интересен. Его устраивают обычно в старом ящике из-под мыла. Туда сажают варана, который начинает метаться с необыкновенной быстротой, ища выхода, но как только в ящик вытряхнут из мешочка змею, он затихает. Лишь глаза его так и бегают. Потом он делает несколько проворных движений, как бы скользя навстречу неприятелю, затем снова выжидает. Лефа со своей стороны наблюдает за ящерицей, чует опасность и готовится к бою; потом одним броском кидается на врага. Но варан уже далеко, он несется, как стрела, за ним едва можно уследить. Теперь настает его очередь, и, метнувшись назад, он нападает с поразительной быстротой. Лефа оборачивается и протягивает маленькую раскрытую пасть, готовясь поразить его своим смертоносным укусом. Но враг, задев змею, уже ускользнул на недосягаемое расстояние в противоположный конец ящика и снова смотрит на нее оттуда.

И так продолжается четверть часа, двадцать минут, иногда и дольше. Лефа, вне себя, свирепеет, подползает к варану, который постоянно убегает, так проворно, что за ним и глазом не поспеешь, или возвращается, кружится, останавливается и ускользает вновь, доводя своего опасного противника до потери сил, до бешенства. Затем вдруг, выбрав минуту, он стремительно бросается на лефу, и видишь уже только, как корчится змея, схваченная сильной треугольной челюстью ящерицы за шею позади ушей, как раз за то место, за которое ее берут арабы.

Глядя на борьбу этих маленьких животных на дне ящика из-под мыла, невольно думаешь о бое быков в Испании в величественных цирках. Однако опаснее было бы потревожить этих ничтожных на вид бойцов, чем столкнуться с яростью громадного ревущего животного, вооруженного острыми рогами.

В Сахаре часто можно встретить змею отвратительного вида, длиной нередко больше метра и не толще мизинца. В окрестностях Бу-Саады это безобидное пресмыкающееся внушает арабам суеверный ужас. По их уверениям, эта змея, как пуля, пробивает самое твердое тело, и ничто не может устоять перед ней, когда она прыгнет, завидев какой-нибудь блестящий предмет. Один араб рассказывал мне, что брат его был пронзен такой змеею, которая заодно погнула и его стремя. Очевидно, этот человек был прострелен пулей в ту самую минуту, когда увидел вблизи гадину.

В окрестностях же Лагуата такие змеи, напротив, не внушают никакого страха, и дети ловят их руками.

Мысль об этих ужасных обитателях пустыни некоторое время мешала мне спать в тростниковых зарослях Райян-Шерги. Услышав малейший шорох, я тут же вскакивал.

Приближался вечер; я разбудил своих спутников, чтобы прогуляться по дюнам и попробовать отыскать лефу или же песочную рыбу.

Животное, именуемое песочной рыбой и прозванное арабами dwb (произносится «доб»), — другая разновидность большой ящерицы. Она живет в песке, вырывает в нем себе нору и, говорят, довольно приятна на вкус. Мы часто нападали на ее след, но поймать её так и не удавалось. В песке водится еще одно крошечное насекомое, отличающееся очень своеобразным нравом, — муравьиный лев. Он роет воронку чуть пошире монеты в сто су и соответствующей глубины, а затем садится на дно в засаду. Едва только какое-нибудь насекомое — паук, личинка или другая букашка — подползет к обрывистому краю его норы, он забрасывает свою жертву песком, оглушает, ослепляет ее, и она скатывается на дно воронки. Тут он схватывает ее и поедает.

В этот день муравьиный лев был нашим главным развлечением. Вечером, по обыкновению, последовали жареный барашек, кус-кус и кислое молоко. Теперь, когда наступает время обеда, я часто мечтаю об Английском кафе.

Затем мы улеглись на коврах перед шатрами, так как из-за жары оставаться внутри было невозможно. И мы наблюдали странное соседство двух явлений: зыбких, подобно волнующемуся морю, песков впереди нас и гладкой, подобно спокойному морю, поверхности соли позади.

На следующий день мы перешли через дюны. Казалось, что это океан, воды которого в разгар урагана обратились в песчаную пыль; казалось, что это — безмолвное бушевание громадных неподвижных волн желтого песка. Они высоки, как холмы, эти волны, неровные, непохожие одна на другую; они вздымаются, совсем как бушующие валы, но еще выше их, и отливают муаром. А на это разъяренное, немое и недвижное море льет свой безжалостный, неотразимый огонь всепожирающее южное солнце.

Надо взбираться по этим холмам золотого пепла, скатываться вниз, взбираться снова, взбираться неустанно, не зная отдыха и нигде не находя тени. Лошади тяжело дышат, проваливаются по колено или скользят, спускаясь по склонам этих удивительных гор.

Мы молчали, измученные зноем и жаждой, как сама знойная пустыня.

Иногда, говорят, среди этих песчаных холмов вас поражает необъяснимое явление, которое арабы считают верным предзнаменованием смерти.

Подле вас, неизвестно где, бьет барабан, таинственный барабан дюн[443]. Он бьет отчетливо, то громче, то тише, то замолкая, то опять возобновляя свой фантастический грохот.

Причины этого поразительного шума никто, кажется, не знает. Его приписывают эху, которое усиливает, многократно повторяет и непомерно увеличивает благодаря волнистой поверхности дюн шорох песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о заросли высохших трав; и действительно, это явление неизменно повторяется по соседству с сожженными на солнце растениями, затвердевшими, как пергамент.

Следовательно, этот барабанный бой не что иное, как своего рода звуковой мираж.

Выйдя из полосы дюн, мы увидели трех всадников, скачущих нам навстречу. На расстоянии ста шагов первый из них спешился и подошел к нам, немного прихрамывая. Это был человек лет шестидесяти, довольно полный (что редкость в этих краях), с резкими чертами, суровым, почти свирепым лицом арабского типа, изборожденным морщинами. Он носил орден Почетного легиона. Его звали Си-Шерид-бен-Вабейци, каид племени улад-диа.

Он произнес длинную речь, сердито приглашая нас войти к нему в шатер и подкрепиться.

Впервые пришлось мне проникнуть в жилище вождя кочевников.

Груда богатых пышных ковров устилала пол. Другие ковры висели, прикрывая голые матерчатые стены; третьи, натянутые над головой, образовали плотный непроницаемый потолок. Сиденья вроде диванов или, скорее, тронов тоже были покрыты восхитительными тканями; перегородка из восточной материи, делившая шатер пополам, отгораживала нас от половины, занимаемой женщинами, и порой было слышно, как они перешептывались.

Мы уселись. Двое сыновей каида расположились рядом с отцом; по временам он вставал, кратко обращался к кому-то поверх перегородки, и невидимая рука передавала ему дымящееся блюдо, которое вождь тотчас же ставил перед нами.

Слышно было, как маленькие дети играли и кричали около матерей. Что это были за женщины? Они, должно быть, рассматривали нас сквозь незаметные щели, но мы не могли их видеть.

Арабские женщины в большинстве случаев маленького роста, кожа у них молочно-белая, а лицо смиренной овечки. Они стыдливы только в отношении своего лица. Часто встречаешь женщин из народа, идущих на работу с тщательно закутанными лицами, но тело у них покрыто только двумя шерстяными полотнищами, которые висят одно спереди, другое сзади и позволяют видеть сбоку всю фигуру.

В пятнадцать лет эти бедняжки, которые могли бы быть красавицами, уже обезображены, изнурены тяжелым трудом. С утра до ночи трудятся они не покладая рук и ходят за водой с ребенком на спине за несколько километров. В двадцать пять лет они выглядят старухами.

Лицо у них, которое удается иногда увидеть, татуировано голубыми звездами на лбу, на щеках и на подбородке. Волосы на теле уничтожаются ради опрятности. Видеть жен богатых арабов удается очень редко.

Подкрепившись, мы сейчас же отправились в путь и вечером уже были у соляной скалы Ханг-эль-Мелах.

Это нечто вроде горы, не то серой, не то зеленой, не то голубой, с металлическим отблеском, очень оригинальной формы. Гора из соли! У ее подножия бьют источники, более соленые, чем вода в океане, и, испаряясь от безумного солнечного зноя, оставляют на земле белую накипь, соляной налет, похожий на пену морской волны. Самой земли не видно, она скрыта под тонким порошком, словно какой-нибудь великан шутки ради стал тереть гору на терке и рассыпал этот порошок повсюду вокруг. Во впадинах валяются большие оторвавшиеся глыбы, глыбы соли!

Под этой необычайной скалой, говорят, образовались очень глубокие колодцы, в которых живет множество голубей.

На следующий день мы были в Джельфе.

Джельфа — скверненький городишко французского типа, но он служит местом жительства симпатичнейшим офицерам, и благодаря им там можно отлично провести время.

После короткого отдыха мы опять пустились в путь.

Мы снова возобновили наше длинное путешествие по длинным голым равнинам. Время от времени нам попадались навстречу стада. То это были целые полчища овец песочного цвета, то вдруг на горизонте вырисовывались странные животные, которые издали казались маленькими; их можно было принять по горбатым спинам, по длинным изогнутым шеям и по медленной походке за стаю крупных индюков. Затем, подойдя ближе, мы узнавали верблюдов, животы которых, раздувшиеся, как двойной пузырь, как огромные мехи, вмещают до шестидесяти литров воды. Верблюды тоже цвета пустыни, как и все существа, рожденные в этих желтых просторах. Лев, гиена, шакал, жаба, ящерица, скорпион, даже сам человек принимают здесь разные оттенки раскаленной почвы, от огненно-рыжего цвета движущихся дюн до каменной серости гор. А маленький жаворонок пустыни до того сходен по цвету с пыльной землей, что его видно только тогда, когда он взлетает.

Чем живут в этих бесплодных краях животные? Ведь они все-таки живут.

В период дождей здешние равнины покрываются за несколько недель травами, затем солнце за несколько дней иссушает, выжигает всю эту скороспелую растительность. Тогда растения сами приобретают цвет почвы; они ломаются, крошатся, рассыпаются по земле, похожие на мелко изрубленную солому. Но стада умеют находить этот корм и питаются им. Они бродят повсюду, разыскивая порошок из сухих трав. Может показаться, что они гложут камни.

Что подумал бы нормандский фермер при виде столь своеобразного пастбища?

Затем мы прошли через такую область, где даже не встретишь птиц. Источников уже нельзя было найти.

Мы наблюдали, как вдали двигались странные маленькие столбы пыли, похожие на дым, то вертикальные, то наклонные, то спиральные, вышиной в несколько метров, широкие сверху и узкие у основания, быстро бегущие по земле.

Движение воздуха, образуя воронки, поднимает и мчит эти прозрачные, прямо-таки фантастические облака пыли, которые одни лишь вносят оживление в безнадежно пустынные равнины.

В пятистах метрах впереди нашего маленького отряда ехал всадник, наш проводник, который вел нас по угрюмой и голой пустыне. Минут десять он ехал шагом, неподвижно сидя в седле, распевая на своем языке тягучую песню, очень своеобразную по ритму. Мы ехали тем же аллюром. Потом вдруг он пускался рысью, чуть подскакивая в седле в своем развевающемся бурнусе, выпрямивши корпус, стоя на стременах. И мы пускались за ним, пока он не останавливался, чтобы перейти на более медленный ход.

Я спросил соседа:

— Как может проводник вести нас через эту пустыню, где нет никаких знаков, указывающих дорогу?

Он мне ответил:

— Были бы только кости верблюдов.

И действительно, почти через каждые четверть часа мы натыкались на кучу громадных костей, обглоданных зверями, обожженных солнцем, выделявшихся белым пятном на песке. Иногда это была часть ноги, иногда часть челюсти, иногда кусок позвоночника.

— Откуда все эти останки? — спросил я.

Мой собеседник ответил:

— Караваны бросают по дороге животных, которые не в силах идти дальше, а шакалы растаскивают не все кости.

В течение нескольких дней мы продолжали это однообразное путешествие, следуя за тем же арабом, в том же порядке, все время верхом, почти не разговаривая.

И вот однажды после полудня, в тот день, когда мы должны были добраться до Бу-Саада, я увидел далеко впереди нас коричневую тушу, впрочем, сильно увеличенную миражем, форма которой меня удивила. При нашем приближении с нее взлетели два ястреба. Это была падаль, осклизлая, несмотря на жару, покрытая блестевшей на солнце запекшейся кровью. Оставалось одно туловище: конечности, видимо, были унесены прожорливыми истребителями мертвечины.

— Впереди нас едут путешественники, — сказал лейтенант.

Несколько часов спустя мы вошли в нечто вроде глубокого оврага или ущелья — в ужасающее пекло между рядами скал, зубчатых, как пила, острых, угрожающих, возмутившихся, казалось, против немилосердно жестокого неба. Здесь опять валялся труп. Глодавший его шакал убежал при нашем приближении.

Затем, когда мы опять выходили на равнину, какая-то серая масса, лежащая впереди, зашевелилась, и я увидел, как голова издыхающего верблюда медленно приподнялась на непомерно длинной шее. Вероятно, он валялся здесь уже дня три-четыре, погибая от усталости и жажды. Его длинные ноги, как будто переломленные, безжизненные, разбитые, неподвижно лежали на огненной почве. Заслышав наше приближение, он поднял голову, как сигнальный фонарь. Его лоб, спаленный безжалостным солнцем, обратился в сплошную кровоточащую рану. Верблюд проводил нас покорным взглядом. Он не издал ни звука, не сделал ни одного усилия, чтобы подняться. Казалось, он все понимал и, помня, как умирали подобным же образом многие из его братьев в своих странствиях по пустыням, хорошо знал бессердечие людей. Теперь его черед — вот и все. Мы прошли мимо.

И, спустя долгое время, обернувшись назад, я все еще различал поднимавшуюся над песком длинную шею покинутого животного, следившего, как исчезают на горизонте последние живые существа, которых ему суждено было видеть. А еще через час мы заметили прижавшуюся к скале собаку, с открытой пастью, с оскаленными зубами; она не могла пошевелить даже лапой, и взгляд ее был прикован к двум ястребам, которые невдалеке чистили себе перья в ожидании ее смерти. Она была охвачена таким ужасом перед терпеливыми птицами, жадными до ее мяса, что не повернула даже головы и не заметила камней, которые бросал в нее один из спаги, проезжая мимо.

И вдруг по выходе из следующего ущелья я увидел перед собой оазис.

Это была незабываемая картина. Вы только что прошли через бесконечные равнины, пробирались по островерхим, оголенным, выжженным горам, не встретив ни единого дерева, ни единого растения, ни единого зеленого листка, — и вот перед вами, у ваших ног, сплошная масса темной зелени, словно озеро почти черной листвы, раскинувшееся среди песков. А дальше, за этим большим пятном, опять начинается пустыня, уходя в бесконечную даль, к неуловимой линии горизонта, где она сливается с небом.

Город спускается по склону до самых садов.

Ну и города же — эти поселения в Сахаре! Какое-то нагромождение кубиков грязи, высушенных солнцем. Все эти четырехугольные лачуги из затвердевшего месива лепятся одна к другой, так что между их прихотливыми рядами едва остается нечто вроде узких галерей, и эти улицы подобны тем ходам, какие прокладывают животные, утаптывая землю там, где они постоянно пробираются.

Да, впрочем, и все эти поселения, жалкие, слепленные из глины, похожи на постройки каких-то животных, на жилища бобров, на бесформенные сооружения, сработанные без инструментов, теми способами, которые природа предоставляет существам низшего порядка.

То здесь, то там великолепная пальма распускает свою верхушку метрах в двадцати над землей. Потом вдруг попадаешь в лес, аллеи которого заключены между двумя высокими глиняными стенами. Направо и налево множество финиковых пальм раскрывают свои широкие зонтики над садом, защищая их густой и свежей листвой нежные плодовые деревья. Под прикрытием этих гигантских пальм, колышимых ветром, как огромные опахала, произрастают абрикосовые, фиговые, гранатовые деревья, виноград и превосходные овощи.

Речная вода, собираемая в глубоких водохранилищах, распределяется среди обитателей, как газ в наших краях. Строгая администрация ведет учет воды на каждого жителя, который пользуется источником при помощи желобов в течение одного или двух часов в неделю, в зависимости от размеров своего владения.

Богатство каждого определяется количеством пальм. Эти деревья, хранители жизни, защитники влаги, подножием своим постоянно погружены в воду, тогда как чело их купается в пламени.

Долина Бу-Саада, по которой река протекает к садам, прекрасна, как пейзажи сновидений. Заросшая финиковыми пальмами, фиговыми деревьями, великолепными мощными растениями, она расстилается между двух гор с красными вершинами. Всюду вдоль быстрой речки арабские женщины с покрытыми лицами и голыми ногами стирают белье, приплясывая на нем. Они сваливают его в кучу в воде и топчут ногами, грациозно покачиваясь.

Река течет быстро и шумит на всем протяжении долины. По выходе из оазиса она еще полноводна; но пустыня, которая ее подстерегает, желтая и томимая жаждой пустыня, выпивает всю воду сразу тут же за оградой садов, внезапно поглощая речку своими бесплодными песками.

Когда при закате солнца взбираешься на мечеть, чтобы полюбоваться общим видом города, открывается одна из самых необычайных картин. Плоские четырехугольные крыши образуют как бы лестницу слепленных из глины шахматных досок или грязных платков. На крышах лачуг кишит все население, которое вылезает на них, как только наступает вечер. На улицах никого не видно, ничего не слышно; но стоит вам взглянуть сверху на крыши — и перед вами откроется необыкновенно оживленное зрелище. Готовят ужин. Кучи ребят в белых лохмотьях копошатся во всех углах; арабские женщины из народа, похожие на бесформенные свертки грязного тряпья, варят кус-кус или заняты какой-нибудь другой домашней работой.

Наступает ночь. Тогда на крыше расстилают джебель-амурские ковры, тщательно очистив ее от скорпионов, которые во множестве плодятся в таких лачугах; затем вся семья засыпает на открытом воздухе под мириадами сверкающих звезд.

Оазис Бу-Саада хотя и небольшой, но один из самых очаровательных в Алжире. В окрестностях можно охотиться на газелей, которые водятся там во множестве. Часто попадается также страшная лефа и даже отвратительный длинноногий тарантул, огромную бегущую тень которого по вечерам можно увидеть на стенах хижин.

В этом ксаре ведется довольно значительная торговля, так как неподалеку проходит мзабская дорога.

Мозабиты и евреи — единственные торговцы, единственные купцы, единственные промышленники во всей этой части Африки.

Путешествуя по югу страны, наблюдаешь евреев в такой отвратительной роли, что становятся понятны и жестокая ненависть к этим людям со стороны некоторых народов и даже недавние избиения. Европейские евреи, евреи, живущие в столице Алжира, евреи, которых мы знаем, с которыми встречаемся каждый день, наши соседи и друзья, — люди культурные, образованные, интеллигентные, часто обаятельные. И мы страстно возмущаемся, когда узнаем, что жители какого-нибудь неизвестного, отдаленного городка перерезали и утопили несколько сот детей Израиля. Теперь я больше не удивляюсь этому, так как наши евреи ничуть не похожи на тамошних.

В Бу-Сааде можно видеть, как они сидят на корточках в грязных лачугах, заплывшие жиром, зловещие, подстерегая араба, как паук муху. Они зазывают его к себе и навязывают ему взаймы сто су под расписку. Араб сознает опасность, колеблется, отказывается, но его терзает желание выпить и еще другие желания. Для него эти сто су таят в себе столько наслаждений.

В конце концов он сдается, берет серебряную монету и подписывается на засаленной бумажке.

Через три месяца он будет должен заимодавцу десять франков, через год — сто франков, через три года — двести франков. Тогда еврей продаст его землю, если таковая есть, а если нет, то верблюда, лошадь, осла — словом, все его имущество.

Начальники, каиды, аги и бах-аги — тоже попадают в когти этих хищников, которые являются бичом, язвой нашей колонии, большой помехой для проникновения цивилизации и для благосостояния арабов.

Когда французские войска отправляются усмирять какое-нибудь непокорное племя, множество евреев следует за ними, покупая за бесценок отобранное добро и перепродавая его арабам, как только удалится военный отряд.

Если случается, например, захватить в какой-нибудь области тысяч шесть овец, что делать с животными? Гнать их в города? Они передохнут в пути. Да и чем их кормить, чем поить на предстоящем перегоне в двести — триста километров по бесплодной земле? И потом, чтобы гнать и охранять такой караван, потребовалось бы людей вдвое больше, чем в самом отряде.

В таком случае убивать их? Бесполезное избиение и какой убыток! И вот евреи уже тут как тут, они предлагают скупить по два франка за штуку овец, стоящих по двадцати. Что ж, «все-таки казна выручит хотя бы двенадцать тысяч франков. На продажу соглашаются.

Неделю спустя прежние владельцы опять приобретают своих овец по три франка за штуку. Месть французов недорого стоит.

Евреи — хозяева всего юга Алжира. И действительно, нет араба, у которого не было бы долгов, так как арабы не любят возвращать занятых денег. Они предпочитают переписать вексель из расчета ста и даже двухсот процентов. Арабу кажется, что он спасается, оттягивая время. Нужен был бы специальный закон, чтобы изменить это плачевное положение.

Впрочем, всюду на юге евреи заняты исключительно ростовщичеством в самых бесчестных формах, какие только возможны; настоящие же коммерсанты — это мозабиты.

Когда приезжаешь в какое-нибудь селение в Сахаре, сразу же замечаешь там особую породу людей, захвативших в свои руки все местные дела. Лавки держат только они; они торгуют и европейскими товарами и товарами местного производства; они смышлены, деятельны, коммерсанты по духу. Это бени-мзаб, или мозабиты. Их прозвали «евреями пустыни».

Араб, настоящий араб, житель шатра, считающий всякий труд позорным, презирает коммерсанта-мозабита, но в определенные сроки приходит за запасами к нему в лавку, а также поручает ему на хранение ценные вещи, которые не может брать с собою во время кочевья. Между ними существует своего рода постоянный договор.

Мозабиты захватили всю торговлю Северной Африки. Их встречаешь как в наших городах, так и в селениях Сахары. Накопив состояние, купец возвращается в Мзаб, где должен подвергнуться своего рода очищению, чтобы быть восстановленным в своих политических правах.

Эти арабы, которых можно распознать по их фигуре, более низкорослой и коренастой, чем у других арабских племен, по их лицу, большею частью плоскому и очень широкому, по толстым губам и по глазам, обычно глубоко сидящим под прямыми и очень густыми бровями, являются схизматиками мусульманства. Они принадлежали к одной из трех диссидентских сект Северной Африки и, по мнению некоторых ученых, являются потомками последних приверженцев хариджизма[444].

Страна этого народа — может быть, самая своеобразная на всей африканской земле.

Отцы их, изгнанные из Сирии мечом пророка, переселились в Джебель-Нефусу, к западу от берберийского Триполи.

Но последовательно вытесненные изо всех мест, где бы они ни устраивались, вызывая повсюду зависть своей смышленостью и ловкостью, окруженные подозрительностью, как иноверцы, мозабиты обосновались наконец в самом бесплодном, в самом знойном, в самом ужасном крае. Он называется по-арабски Хаммада (раскаленный) и Шебка (сеть), потому что похож на огромную сеть из скал и черных камней.

Страна мозабитов находится километрах в полутораста от Лагуата.

Вот как майор Коин[445], человек, превосходно знающий весь южный Алжир, описывает в интереснейшей брошюре свой приезд в Мзаб:

«Приблизительно по средине Шебки находится нечто вроде котловины, ограниченной цепью блестящих известняковых скал с почти отвесными внутренними склонами. С двух сторон, с северо-запада и с юга, имеются две расщелины, через которые протекает уэд Мзаб. В этой котловине, длиною километров в восемнадцать и шириной не больше двух, лежат пять городов округа Мзаб и земли, возделываемые жителями этой долины исключительно под сады.

«Извне, с северной и восточной стороны, этот скалистый пояс выглядит беспорядочным многоярусным нагромождением четырехугольных надгробных камней, словно громадный арабский некрополь. Сама природа кажется мертвой. Нет никакой растительности, которая бы радовала взор: хищные птицы — и те, казалось, избегают эти безотрадные места. Только лучи неумолимого солнца, озаряя серовато-белую поверхность скал, отбрасывают тени самых причудливых очертаний.

«Каково же должно быть удивление, — я бы сказал, даже восторг, — путешественника, когда, взобравшись на гребень этой гряды утесов, он обнаруживает внутри нее пять многолюдных городов, окруженных садами с пышной растительностью, выделяющихся своей темно-зеленой окраской на красноватом фоне уэд-мзабского русла.

«Вокруг котловины — голая пустыня, смерть; внутри ее, у подножия скал, — жизнь и явные признаки развитой цивилизации».

Мзаб — это республика или, вернее, коммуна, вроде той, которую пытались основать в 1871 году парижские революционеры.

Никто во Мзабе не имеет права оставаться без дела: ребенок, как только он может ходить и нести что-нибудь, уже помогает отцу в поливке садов, составляющей постоянное и важнейшее занятие жителей. С утра до вечера мул или верблюд вытягивает в кожаном ведре воду, которую затем выливают в желоб, искусно устроенный таким образом, что не пропадает ни одна капля драгоценной влаги.

В Мзабе, кроме того, насчитывается значительное количество запруд для собирания дождевой воды. Эта республика, стало быть, бесконечно далеко опередила наш Алжир.

Дождь! Для мозабитов это счастье, источник благополучия, спасение урожая. Поэтому, как только начинаются ливни, жителей охватывает какое-то безумие. Они высыпают на улицы, стреляют из ружей, поют, бегут в сады, к реке, вновь начинающей течь, и к плотинам, забота о которых лежит на обязанности всех граждан. Как только какой-нибудь плотине угрожает опасность, все население должно немедленно туда бежать.

Неустанный труд людей, их разум, их мастерство превратили самую дикую и безотрадную часть Сахары в цветущий край, где возделанные земли ожили и семь богатых городов раскинулись под лучами солнца.

Поэтому мозабиты ревниво сберегают свою родину и по мере возможности запрещают европейцам туда проникать. В некоторых городах, как, например, Бени-Исгеме, иностранец не имеет права даже переночевать.

Полицейские обязанности исполняются здесь всеми. В случае необходимости никто не откажется оказать вооруженную помощь. В этой стране нет ни бедных, ни нищих. Нуждающиеся получают поддержку от своих фракций.

Почти все умеют читать и писать.

Повсюду здесь видишь школы, крупные коммунальные постройки. И многие мозабиты, прожив некоторое время в наших городах, возвращаются к себе со знанием французского, итальянского и испанского языков.

Брошюра майора Коина содержит множество поразительных подробностей об этом любопытном народе.

В Бу-Сааде, как и по всем оазисам и городам, в руках мозабитов находится торговля и обмен, они держат всевозможные лавки и занимаются всякого рода профессиями.

Пробыв четыре дня в этом городке Сахары, я пустился в обратный путь по направлению к побережью.

Горы, встречающиеся по дороге к морю, имеют необычайный вид. Они напоминают чудовищные крепости, зубчатые стены которых тянутся на целые километры. Это правильной формы параллелепипеды, высеченные с математической точностью. Самая высокая из них — с плоской вершиной и кажется недоступной. За свою форму она прозвана «Бильярдом». Незадолго до моего приезда двум офицерам впервые удалось на нее взобраться. На вершине они обнаружили два громадных римских водоема.

Из Кабилии в Бужи

Вот мы и в самой богатой и самой населенной части Алжира. Страна кабилов гориста, покрыта лесом и полями.

Выехав из Омаля, спускаешься к большой долине Сахель.

Там вырастает громадная возвышенность Джуржура. Самые высокие ее вершины серого цвета, как будто покрыты пеплом.

Повсюду на менее высоких вершинах виднеются селения, похожие издали на кучи белых камней. Другие лепятся по склонам. Во всей этой плодородной области между европейцами и туземцами идет жестокая борьба за землю. Плотность населения в Кабилии больше, чем в самом населенном из французских департаментов. Кабилы не кочевники, они домоседы и труженики. А французы только о том и думают, как бы их ограбить.

Вот различные способы, которые применяются, чтобы согнать с места и обобрать несчастных туземных землевладельцев.

Какое-нибудь частное лицо, покидая Францию, является в бюро по распределению земель и просит отвести ему землю в Алжире. Будущему колонисту предлагают шляпу с билетиками, и он вытягивает номер, соответствующий тому или иному участку земли. С этого момента участок делается его собственностью.

Он уезжает. А там, в туземном селении, он застает целую семью, обосновавшуюся на его наделе. Члены семьи расчистили новь и добились того, что земля на участке стала приносить урожай. Это их единственное достояние. Иностранец выгоняет их. Они покоряются, потому что таков французский закон. Но эти люди, потеряв все, что у них было, уходят в пустыню и превращаются в мятежников.

Иногда стороны приходят к соглашению. Европейский колонист, испугавшись жары и сурового вида страны, вступает в переговоры с туземцем, который становится его фермером.

И туземец, оставшись на своей земле, посылает ежегодно, смотря по урожаю, тысячу, полторы, а то и две европейцу, вернувшемуся во Францию.

Такой участок приносит не меньше дохода, чем взятая на откуп табачная лавка.

А вот и другой метод.

Палата голосует за кредит в сорок или пятьдесят миллионов на колонизацию Алжира.

На что пойдут эти деньги? Без сомнения, на постройку плотин, на посадку лесов, чтобы задерживать влагу в почве, на удобрение бесплодных земель?

Ничего подобного! На обирание арабов. Дело в том, что земля в Кабилии приобрела значительную ценность. В лучших местах она доходит до тысячи шестисот франков за гектар, а обычно стоит восемьсот.

Кабилы-землевладельцы спокойно живут на обрабатываемых участках. Имея хороший достаток, они не восстают, им ничего не нужно, лишь бы только их оставили в покое.

Что же происходит? В наличии имеется пятьдесят миллионов. Кабилия — самая прекрасная из областей Алжира. И вот кабилов обирают в пользу неведомо откуда явившихся колонистов.

Как же их сбирают? Им платят сорок франков за гектар, который стоит по крайней мере восемьсот франков.

И глава семьи уходит, не говоря ни слова (таков закон), уходит куда глаза глядят со своими домочадцами — мужчинами, лишившимися работы, женщинами и детьми.

У этого народа нет ни торговцев, ни промышленников, одни только земледельцы.

Стало быть, семья может существовать только до тех пор, пока остается хоть что-нибудь от смехотворно ничтожной суммы, которую ей выплатили. Потом наступает нищета. Мужчины берут ружья и идут за каким-нибудь Бу-Амамой, словно подтверждая этим, что Алжиром может управлять только военная сила.

Рассуждают так: мы оставляем туземцев в плодородных областях, пока у нас не хватает там европейцев; когда же они появляются, мы выгоняем первых насельников. Очень хорошо. Но если у вас не останется больше плодородных земель, что вы станете делать? Мы будем удобрять неплодородные, черт возьми! Ну, так почему же вы не приметесь за удобрение теперь же, когда у вас имеется пятьдесят миллионов?

Как! Вы видите, что частные компании возводят гигантские плотины, обеспечивая водой целые области; вы знаете по замечательным трудам талантливых инженеров, что довольно было бы посадить леса на некоторых горных вершинах, чтобы отвоевать для земледелия целые километры земель, лежащих ниже, — и вы не находите другого способа, кроме изгнания кабилов?!

Справедливости ради следует отметить, что сейчас же за Теллем почва становится голой, почти непригодной для обработки. Только арабы, питающиеся двумя горстями муки в день и несколькими винными ягодами, могут существовать в этом выжженном крае. Европеец не сможет там прожить. Так что действительно остаются лишь весьма ограниченные пространства для поселения колонистов, и приходится… выгонять туземцев, что и делается.

Таким образом, колонисты бедствуют, за исключением счастливых землевладельцев в равнине Митиджи и тех, кто приобрел землю в Кабилии одним из описанных выше способов, а также за исключением всех поселившихся вдоль моря на узкой полосе земли, отграниченной Атласом. Вот почему в Алжир можно еще переселить очень незначительное количество новоселов. В противном случае там не прокормиться.

К тому же эта колония чрезвычайно трудна для управления, и по вполне понятным причинам.

Алжир равен по величине европейскому государству и состоит из весьма разнородных областей, население которых существенно отличается друг от друга. Этого до сих пор не могло, кажется, понять ни одно правительство.

Нужно глубоко изучить каждую из областей, прежде чем браться управлять ею, так как каждая из них нуждается в совершенно особых законах, постановлениях, характере управления и мерах предосторожности. Между тем губернатор, как правило, совершенно незнаком с местными обычаями и бытовыми условиями и, значит, может опираться только на чиновников, действующих в качестве его представителей.

Кто эти чиновники? Колонисты? Люди, выросшие в стране, осведомленные обо всех ее нуждах? Ничуть! Это просто молодые люди, приехавшие из Парижа в свите вице-короля.

И вот один из таких молодых невежд управляет пятьюдесятью или ста тысячами человек. Он делает глупость за глупостью и разоряет страну. И это в порядке вещей.

Бывают исключения. Иногда всемогущий представитель губернатора трудится, учится, старается понять. Ему понадобилось бы десять лет, чтобы немного освоиться с делом. Через полгода его сменяют. По причинам семейного характера, по личным или иным обстоятельствам его переводят с тунисской границы на марокканскую, и там он принимается управлять теми же способами, к каким прибегал здесь, доверчиво полагаясь на свой небольшой опыт, применяя к совершенно различным народностям одни и те же правила и приемы.

Следовательно, нужен прежде всего не отличный губернатор, а отличные сотрудники губернатора.

Чтобы исправить это плачевное положение, эти гибельные порядки, пытались создать школу администраторов, где целому контингенту молодых людей преподавались бы элементарные знания, необходимые для управления данной страной. Дело не удалось. Приближенные г-на Альбера Греви[446] провалили это начинание. Система фаворитизма победила и на этот раз.

Итак, административный персонал набирается самым странным способом. Правда, среди него попадаются люди интеллигентные и работящие. Наконец ввиду недостатка подходящих кандидатов правительство обращается с предложениями к бывшим офицерам из бюро по арабским делам. Эти-то по крайней мере хорошо знают туземцев; но трудно допустить, что с переменой одежды они сразу изменят свои административные методы, да и незачем было в таком случае безжалостно увольнять их, пока они носили мундир, чтобы принять обратно, как только они переоделись в сюртук.

Раз я уже коснулся сложной проблемы управления Алжира, мне хочется сказать еще несколько слов по поводу чрезвычайно важного вопроса, требующего немедленного разрешения: речь идет о крупнейших туземных вождях, которые в действительности являются единственными правителями, всемогущими правителями части нашей колонии, лежащей между Теллем и пустыней…

В начале французской оккупации наиболее надежных вождей — аги и бах-аги — облекли весьма широкой властью над племенами на значительной части территории. Наше воздействие грозило оказаться бессильным; мы заменили его воздействием арабских вождей, перешедших на нашу сторону, хотя заранее приготовились к возможным изменам; да они и были нередки. Эта мера была политически разумной и в общем дала отличные результаты. Некоторые аги нам значительно помогли, и благодаря им была сохранена жизнь многих тысяч французских солдат.

Но из того, что эта мера была превосходна в свое время, не следует, что она остается совершенной, несмотря на все изменения, возникающие в стране с дальнейшим развитием колонизации.

В настоящее время наличие этих владык, — единственно пользующихся среди племен влиянием и почетом, — служит источником постоянной опасности для нас и непреодолимым препятствием для развития цивилизации среди арабов. Однако военная партия, по-видимому, энергично защищает институт туземных вождей от попыток гражданской партии его уничтожить.

Я не могу обсуждать этот важный вопрос, но достаточно совершить поездку по Алжиру и познакомиться с различными племенами, как это сделал я, чтобы убедиться в громадных недочетах существующего положения вещей. Я ограничусь простой передачей нескольких фактов.

Длительное сопротивление Бу-Амамы объясняется почти исключительно действиями саидского аги.

В начале восстания этот ага собирался присоединиться с подчиненными ему племенами к французскому войску. Он встретил по пути отряд трафи, двигавшийся с той же целью, и соединился с ним.

Но саидский ага обременен долгами, которых он не в состоянии выплатить. И вот, вероятно, ночью ему пришла мысль совершить нападение: он собрал свои гумы и напал на трафи. Разбитые в первой схватке, те все же одержали затем победу, и саидский ага принужден был бежать со своими людьми.

Ну, а так как саидский ага — наш союзник, наш друг, наш наместник, ибо он является представителем французской власти, трафи решили, что в этом деле не обошлось без нашего участия, и вместо того, чтобы присоединиться к французскому войску, они перешли на другую сторону и немедленно отправились к Бу-Амаме, которого с тех пор уже не покидали, составляя его главную силу.

Пример характерный, не правда ли? А саидский ага остался нашим верным другом. Он служит под нашими знаменами!

Рассказывают также об одном знаменитом аге, которому наши военачальники оказывают большое уважение, так как он пользуется значительным влиянием среди многих племен.

Он то помогает нам, то предает нас, смотря по тому, что выгоднее. Открыто выдавая себя за союзника французов, которые поддерживают его авторитет, он втайне содействует всем восстаниям. Но, сказать по правде, он в равной мере изменяет тем и другим, если представляется возможность пограбить.

Он принимал несомненное участие в убийстве полковника Бопретра, но это не мешает ему быть в настоящее время с нами. Имеются сильные подозрения, что целый ряд понесенных нами неудач не обошелся без его участия.

Наш неизменный союзник, френдский ага, не раз предупреждал нас о двойной игре этого властителя. Но мы пропускали все это мимо ушей, потому что саидский ага, когда это ему выгодно, оказывает услуги военным властям, хотя одновременно он помогает и нашим врагам.

Особое положение этого вождя, открытое покровительство, которым он пользуется у нас, обеспечивает ему безнаказанность за множество преступлений, совершаемых изо дня в день.

Вот что происходит.

Арабы по всему Алжиру обворовывают друг друга. Не проходит ночи, чтоб нам не сообщали о покраже двадцати верблюдов здесь, сотни баранов там, об угоне быков под Бискрой, лошадей под Джельфой. Воров никогда не удается обнаружить. А между тем нет ни одного офицера из бюро по арабским делам, который не знал бы, куда девался краденый скот! Его переправляют к этому аге, который служит укрывателем краденого для всех разбойников пустыни. Похищенных животных присоединяют к его огромным стадам; часть их он оставляет себе в уплату за свою любезность, а остальное возвращает по прошествии некоторого времени, когда опасность преследования уже миновала.

На юге это всем известно.

Но этот ага, получивший при нашей помощи такое огромное влияние, вдобавок увеличивающееся изо дня в день благодаря покровительству, которое он оказывает всем грабителям, остается нужным человеком, и на него смотрят сквозь пальцы.

Вот почему этот вождь несметно богат, между тем как ага Джельфы, например, наполовину разорился, служа интересам колонизации, устраивая фермы, расчищая под пашни новые земли и т. д.

Помимо всего прочего, существование туземных владык, управляющих племенами, порождает ряд других, еще более серьезных затруднений. Чтобы дать себе в этом ясный отчет, нужно иметь точное представление о современном Алжире.

Территория и население нашей колонии делятся на четко разграниченные части.

Это прежде всего приморские города, имеющие с внутренним Алжиром не больше связи, чем города самой Франции.

Жители приморских алжирских городов безвыездно сидят на месте. События, происходящие внутри страны, доходят до них лишь в виде отголосков, и их влияние на арабское население совершенно ничтожно.

Вторая зона — Телль — частично занята европейскими колонистами. Колонист же усматривает в арабе только врага, у которого надо оттягать землю. Он ненавидит его всеми фибрами души, постоянно преследует и при каждой возможности обирает. Араб платит ему тем же.

Открытая вражда арабов и колонистов мешает таким образом первым поддаваться цивилизаторскому влиянию вторых. В зоне Телль это еще полбеды. Ввиду того, что европейцы постоянно стремятся вытеснить туземцев, не потребуется долгого времени, чтобы разорившиеся или лишенные своих владений арабы отступили дальше к югу.

Но ведь необходимо, чтобы эти побежденные соседи всегда сохраняли спокойствие. Для этого нужно постоянно поддерживать среди них наш авторитет, держать их под постоянным наблюдением и прежде всего пользоваться среди них безраздельным влиянием.

Что же происходит в настоящее время?

К племенам, рассеянным на огромной территории страны, европейцы и не заглядывают. Только офицеры из бюро по арабским делам время от времени совершают инспекторские поездки и довольствуются расспросами у каидов о том, что делается в племени.

Но каид подчинен туземному вождю — аге или бах-аге.

Если этот вождь происходит из «большого шатра», из знатного рода, пользующегося уважением в пустыне, то его влияние безгранично. Все каиды ему повинуются, как они это делали бы, не будь французской оккупации; и, что бы ни происходило, ничто не доходит до сведения военных властей.

Ведь племя — особый мир, совершенно замкнутый в своем уважении и страхе перед агой, который, следуя обычаям своих предков, обкладывает всяческими поборами своих подданных арабов. Он господин, он забирает, что ему угодно: то сотню овец, то две сотни, — словом, ведет себя, как маленький тиран. И так как его власть нами поддерживается, все это является продолжением старого арабского режима под покровительством французского правительства, иерархическим грабежом и т. д., не считая того, что мы не пользуемся среди племен никаким влиянием и совершенно ничего не знаем о состоянии страны.

Только благодаря этому положению мы не подозреваем о готовящемся восстании до тех пор, пока оно не вспыхнет.

Следовательно, власть крупных туземных вождей препятствует подлинному и непосредственному влиянию французской администрации на племена, которые так и остаются для нас замкнутым миром.

Чем тут можно помочь? А вот чем. Почти все вожди, за исключением двух или трех, нуждаются в деньгах. Им следует предоставить десять, двадцать, тридцать тысяч ливров годового дохода, принимая во внимание их влияние и некогда оказанные нам услуги, и заставить поселиться либо в столице Алжира, либо в каком-нибудь другом приморском городе. Некоторые военные утверждают, что эта мера вызвала бы недовольство. На это у них свои доводы… всем известные. Другие офицеры, живущие внутри страны, наоборот, утверждают, что это привело бы к умиротворению.

Это еще не все. Туземных владык следовало бы заместить гражданскими чиновниками, которые постоянно жили бы среди племен и были бы непосредственными начальниками над каидами. После того как это важное препятствие будет устранено, цивилизация постепенно проникнет и в эти области.

Но полезные реформы заставляют себя долго ждать как в Алжире, так и во Франции.

Проезжая по Кабилии, я удостоверился в полном бессилии нашего правления, даже когда дело касается племен, живущих среди европейцев.

Я ехал к морю по длинной долине, ведущей из Бени-Мансур в Бужи. Вдали перед нами страшное густое облако закрывало горизонт. Небо над головой было молочно-голубое, каким оно бывает иногда летом в. этих жарких странах. Но вдалеке бурое облако с желтоватыми отблесками, не похожее ни на грозовую тучу, ни на туман, ни на один из тех густых песчаных вихрей, которые проносятся с яростью урагана, отбрасывало на всю местность серую тень. Это плотное облако, тяжелое, почти черное внизу и несколько более прозрачное в вышине, заслоняло, точно стеной, всю широкую долину. Затем вдруг в неподвижном воздухе потянуло чуть слышным запахом гари. Но какой гигантский пожар мог вызвать эту массу дыма?

То был действительно дым. Горели все кабульские леса.

Вскоре мы вступили в удушливый полумрак. В ста метрах ничего не было видно. Лошади тяжело дышали. Казалось, наступил вечер; едва ощутимый бриз, один аз тех слабых бризов, от которых чуть шевелится листва, гнал к морю эту зыбкую ночь.

Два часа простояли мы в деревне, ожидая известий; наша маленькая повозка тронулась в путь, лишь когда настоящая ночь, в свою очередь, раскинулась над землей.

Неясный, еще отдаленный свет горел, подобно небесному пожару. Он все усиливался, поднимался над горизонтом, скорее кроваво-красный, чем огненный. Но внезапно при крутом повороте долины я очутился словно перед огромным освещенным городом. Это была целая обгоревшая гора, где кустарники уже почернели, а множество дубов и оливковых деревьев продолжали тлеть, торча, как огромные головни; они больше не дымились и, словно колоссальные светильники, вытянувшиеся в ряд или причудливо разбросанные, создавали впечатление нескончаемых бульваров, огромных площадей, извилистых улиц, случайного беспорядка или преднамеренной стройности, которые видишь, глядя издали ночью на освещенный город.

Мы подъезжаем все ближе к громадному пожару, и свет становится ослепительным. В течение одного этого дня огонь охватил двадцать километров леса.

Когда передо мной открылась полоса пламени, я остановился в ужасе и в восторге перед этим зрелищем, самым страшным и самым захватывающим, какое я когда-либо видел. Пожар подвигался, как волна, по неизмеримому пространству. Наступая быстро и безостановочно, он оголял землю на своем пути. Кустарники пылали и гасли. Подобно факелам, медленно горели большие деревья, качая высокими огненными султанами, а впереди по зарослям бежали мелкие языки пламени.

Всю ночь шли мы по следам чудовищного пожара. С наступлением дня мы достигли моря.

Замкнутый поясом причудливых гор с красивыми зубчатыми гребнями и лесистыми склонами, Бужийский залив, голубеющий молочной голубизною и вместе с тем светлый, невероятно прозрачный, раскинулся под небом, сияющим лазурью, той неизменной лазурью, которая кажется как бы застывшей.

В конце побережья, налево, по крутому склону горы, устланному зеленью, город сбегает к морю потоком белых домов.

Когда вы попадаете в самый город, он производит впечатление прелестной и неправдоподобной оперной декорации, какие мерещатся иногда в разгоряченной мечте о волшебных странах.

Здесь и мавританские дома, и французские, и руины, вроде тех, которые видишь на первом плане театральных декораций рядом с картонным дворцом.

При въезде в город у самого моря, на набережной, где пристают океанские пароходы и привязаны местные рыбацкие лодки с парусами, похожими на крыло, стоят посреди сказочного пейзажа такие великолепные развалины, что они кажутся искусственными. Это древние сарацинские ворота, увитые плющом.

И вокруг города, на лесистых склонах — повсюду руины, обломки римских стен, части сарацинских зданий, остатки арабских сооружений.

Кончился безветренный и жгучий день; наступила ночь. И вокруг залива открылось поразительное зрелище. По мере того как сгущались тени, другой свет, уже не дневной, охватывал горизонт. Пожар, как осаждающее войско, окружал город и кольцом стягивался вокруг него. Новые очаги, зажженные кабилами, вспыхивали один за другим, чудесно отражаясь в спокойных водах широкого залива, окаймленного пылающими горами. Огонь то походил на гирлянду венецианских фонарей, то на змею из огненных колец, извивающуюся, ползущую по горным склонам, то рвался вверх, напоминая извержение вулкана, ослепительное у основания или же с огромным султаном красного дыма — в зависимости от того, пожирал ли огонь густой кустарник или высокоствольный лес.

Я пробыл шесть дней в этой пылающей местности, а потом отправился по несравненной дороге, которая огибает залив и идет по склонам горной цепи, где над нею тянутся леса, а под нею другие леса и бесконечные пески, золотые пески, омываемые спокойными волнами Средиземного моря.

Иногда пожар подходил к самой дороге. Приходилось выскакивать из экипажа, чтобы оттащить горящие деревья, упавшие поперек нашего пути; иногда мы мчались, гоня галопом четверку лошадей, между двумя волнами огня, из которых одна спускалась на дно оврага, где протекал быстрый поток, а другая взбиралась до горных вершин, обгладывая и оголяя их порыжелую поверхность. Обгоревшие берега, уже потухшие и остывшие, казалось, были покрыты черным, траурным покрывалом.

Нам случалось проезжать по местности, еще не тронутой пожаром. Обеспокоенные колонисты, стоя у дверей домов, расспрашивали нас о пожаре, как во Франции во время прусской войны оправлялись о движении неприятеля.

Мы видели шакалов, гиен, лисиц, зайцев, сотни разных зверей, бегущих от бедствия, обезумевших от страха перед огнем.

На повороте одной долины я заметил вдруг пять телеграфных проводов, которые были до такой степени усеяны ласточками, что прогнулись под их тяжестью, образуя между каждыми двумя столбами пять птичьих гирлянд.

Но вот возница щелкнул длинным бичом. Целая туча птиц взвилась, разлетелась в разные стороны, и толстые металлические провода, внезапно освобожденные от тяжести, вздрогнули и натянулись, как тетива лука. И они еще долго дрожали, словно по ним проходили длинные, постепенно стихающие волны.

Скоро мы углубились в ущелье Шабет-эль-Акра. Оставляя по левую руку море, проникаешь в открывшийся горный проход. Это ущелье — одно из самых величественных, какие существуют. Расстояние между горами часто суживается; гранитные обнаженные кручи, красноватые, коричневые или синие, сближаются, едва оставляя у подножия маленький промежуток для стока воды, а дорога превращается в узкий карниз, высеченный в скале над несущимся потоком.

Вид этого мрачного, дикого и великолепного ущелья меняется каждое мгновение. Две стены, между которыми оно зажато, достигают иногда в высоту двух тысяч метров; солнце проникает в этот глубокий колодец, только когда стоит прямо над ним.

В другом конце, по выходе из ущелья, лежит деревня Керрата. Жители ее в течение недели наблюдали, как черный дым пожара валил из темной расщелины, точно из гигантской трубы.

Алжирские власти впоследствии утверждали, что в этом бедствии, которое им было бы легко предотвратить, проявив хоть немного предусмотрительности и энергии, кабилы не были виновны. Говорили тоже, что сгоревшего леса было не больше пятидесяти тысяч гектаров.


Вот прежде всего донесение супрефекта Филиппвиля:


«Мэр и администратор уведомили меня из Джемапы, что все лесные участки колонистов уничтожены и что пожар опустошил все дуары смешанной общины. Селения Гасту, Айн-Шершар, Джендель были под угрозой.

В Филиппвиле сгорели все лесные массивы.

Стора, Сент-Антуан, Вале, Дамремон едва не сделались добычей огня.

В Эль-Арруше особых потерь нет, если не считать пятисот гектаров земель, выжженных в дуарах племен улад-мессауд, хазабра и эль-гедир.

В Сен-Шарле выжжено около шестисот гектаров земель между уэдом Деб и уэдом Гуди и около восьмисот гектаров в северо-восточном и юго-восточном направлениях. Корма и арабские хижины уничтожены.

В смешанной общине Колло и в Аттии огонь опустошил все.

Погибли целиком или частично владения колонистов Тейсье, Лессепс, Лева, Лефебр, Сидер, Бессер и др. Более сорока тысяч гектаров казенного леса, фермы и дома в Зерибане были охвачены пламенем. Насчитывают много человеческих жертв.

Сегодня утром мы похоронили трех зуавов, павших жертвой своей самоотверженности у Вале.

Потери неисчислимы и не могут быть определены даже приблизительно.

Опасность прекратилась главным образом вследствие уничтожения всех лесов. Ветер тоже изменил направление, и я думаю, что можно будет справиться с последними очагами пожара во владениях Бессон, Колло и в Эстайе около Робервиля.

Вчера я отправил полтораста человек солдат в Колло, реквизировав бросивший здесь якорь океанский пароход».


К этому прибавим еще лесные пожары Зерамны, Фйль-Филы, Фендека и др.

Г-н Бизерн, в течение четырнадцати лет работающий распределителем поставок в лесах Эль-Милия, писал следующее:


«Мой персонал проявил величайшую энергию; пренебрегая серьезной опасностью, мы дважды справились с огнем, но все это было совершенно бесполезно. Пока мы боролись с ним на одном конце, арабы поджигали на другом и вообще во многих местах».


Вот письмо одного землевладельца:


«Имею честь доложить вам, что в середине ночи с воскресенья на понедельник фермер Рипейр, стороживший мое владение, расположенное над полигоном, был свидетелем четырех поджогов:, двух на общинной земле, в нескольких сотнях метров от моего владения, еще одного над Дамремоном и четвертого над Вале. За отсутствием ветра огонь не распространился».


Вот еще телеграмма, из Джиджелли:


«Джиджелли, 23 августа, 3 час. 16 мин. дня.

Огонь опустошает лесной участок Бени-Амрам, принадлежащий г-ну Эдуарду Карпантье из Джиджелли.

В прошлую ночь владение было подожжено в двадцати разных местах. Дорожный рабочий, шедший из рудника Ковальо, явственно видел все очаги пламени.

Сегодня утром почти что на глазах каида Амар-бен-Хабиле из племени бени-фугал был сделан поджог в кантоне Мезреш; а четверть часа спустя огонь появился в другой части кантона, тогда как ветер дул в обратном направлении.

Наконец, одновременно, в четырехстах шагах от группы людей — каида и полсотни арабов из его племени, вспыхнул новый очаг пожара все с той же подветренной стороны.

Не подлежит сомнению, следовательно, что поджоги производились туземцами, выполнявшими при этом чей-то приказ».


Могу прибавить, что и я сам, проведя шесть дней в охваченной пожаром области, видел, видел собственными глазами, как в течение одной ночи пламя внезапно вспыхивало в восьми различных местах посреди леса, километров за десять от какого бы то «и было жилья.

Несомненно, будь с нашей стороны более убедительный надзор над племенами, эти бедствия, повторяющиеся почти каждые четыре — пять лет, не имели бы места.

Правительство считает, что сделало все необходимое, возобновив в связи с приближением периода сильного зноя свои инструкции об установке сторожевых постов, учрежденных согласно статье четвертой закона от 17 июля 1874 года. Эта статья гласит:

«Туземцы лесных областей в период с 1 июля по 1 ноября обязуются под страхом применения к ним мер, указанных в статье восьмой, нести охранную службу, установленную генерал-губернатором».

Туземцев подозревают в поджогах лесов и… им же самим поручают охрану!

Вот поразительная наивность, не правда ли? Эта статья, наверное, была исполнена в точности. Каждый туземец стоял на своем посту. И… поджигал.

Другая статья, правда, предписывает особую охрану, которая должна проводиться в жизнь под наблюдением офицера, назначаемого ежегодно генерал-губернатором.

Статья эта никогда или почти никогда не приводится в исполнение.

Прибавим к этому, что лесное ведомство, самое нелепое, быть может, из всех ведомств Алжира, делает вообще все от него зависящее, чтобы раздражать туземцев.

Словом, если подвести итог по вопросу о колонизации, то правительство, содействуя устройству европейцев, применяет совершенно несправедливые меры по отношению к арабам. Как же колонистам не следовать примеру, который так хорошо согласуется с их интересами?

Надо все же признать, что вот уже несколько лет, как некоторые весьма способные люди, чрезвычайно сведущие во всех вопросах обработки земли, по-видимому, стали направлять колонию по пути значительного улучшения. Благодаря стараниям новых поселенцев Алжир становится производящей страной. Пришлое население работает уже не только ради личных выгод, но и ради интересов Франции.

Вполне очевидно, что в руках этих людей земля будет приносить столько, сколько она никогда не приносила в руках арабов; вполне очевидно также, что коренное население постепенно исчезнет. Несомненно, это исчезновение принесет большую пользу Алжиру, но возмутительно, что оно осуществляется подобными методами.

Константина

От Шабета до Сетифа вы едете, кажется вам, по золотой стране. Хлеба, срезанные высоко, а не под корень, как во Франции, истоптанные стадами, примешивают свою светлую соломенную желтизну к темно-красному цвету почвы, придавая земле теплый и богатый тон старой позолоты.

Сетиф — один из самых безобразных городов, какие только можно видеть.

Потом до самой Константины проезжаешь бесконечными равнинами. Зеленые рощицы, разбросанные там и сям, придают им вид еловой доски, на которой расставлены нюрнбергские игрушечные деревья.

Но вот, наконец, чудо-город, город-сказка, Константина, которую, как свернувшийся у ее ног змей, стережет Румель, фантастический Румель, река из поэмы[447], словно созданная мечтою Данте, рекаада, текущая в глубине красной, будто обожженной вечным огнем пропасти. Этот ревнивый и удивительный поток обращает город в остров, окружая его страшной извилистой пропастью с причудливыми и сверкающими скалами, с отвесными зубчатыми стенами.

Самый город, по словам арабов, похож на разостланный бурнус. Они называют его Белад-эль-Хауа — город воздуха, город пропасти, город страстей. Он высится над прелестными долинами, где множество римских развалин, акведуков с гигантскими арками роскошной растительности. Над ним же высятся вершины Мансура и Сиди-Месид.

Константина стоит на скале, охраняемая своим потоком, как королева. Ее прославляет старинная народная поговорка. «Благословляйте, — говорит она обитателям города, — память ваших предков, построивших этот город на скале. Обычно вороны испражняются на людей, здесь же вы испражняетесь на воронов».

Многолюдные улицы Константины оживленнее улиц Алжира, они кипят жизнью, по ним то и дело снует самый разнообразный люд: арабы, кабилы, бискры, мозабиты, негры, закутанные в покрывала мавританские женщины, красные спаги, синие тюркосы, важные кади, блестящие офицеры. Торговцы погоняют ослов, маленьких африканских осликов ростом с собаку, погоняют лошадей, медлительных и величавых верблюдов.

Привет еврейкам Константины! Они прекрасны здесь величавой, строгой и обаятельной красотой. Они проходят скорее задрапированные, чем одетые, в свои яркие ткани, поражая вас несравненным вкусом, умением подобрать тона и подчеркнуть свою красоту. Они ходят с обнаженными по плечо руками — руками, достойными статуй, и смело подставляют их солнцу, как и свои спокойные лица с правильными и чистыми чертами. И само солнце, кажется, не в силах уязвить их гладкую кожу.

Но радость Константины — это прелестное племя девчушек, совсем еще маленьких. Наряженные, как для маскарада, в длинные волочащиеся по земле платья из голубого или красного шелка, с золотыми или серебряными покрывалами на голове, с наведенными дугообразными бровями, с крашеными ногтями, подчас с нататуированными звездами на щеках и на лбу, они идут мелкими шажками за руку с каким-нибудь высоким слугой-арабом и, чувствительные к вызываемому ими восхищению, бросают прохожим смелые и уже манящие взгляды.

Так и кажется, что это какое-то волшебное, сказочное племя, племя маленьких легкомысленных женщин; ведь они, эти девочки, действительно выглядят женщинами — такой вид придает им костюм, уже пробудившееся кокетство, подкрашенные лица. У них зовущий взгляд, как у взрослых; они очаровывают, волнуют и возбуждают, как что-то прелестное и неестественное. Так и кажется, что это пансион десятилетних куртизанок, едва успевших созреть для любви.

Но вот перед нами дворец Хаджи-Ахмеда, один из характернейших, как утверждают, образцов арабской архитектуры. Все путешественники восхваляли его и сравнивали с чертогами из Тысячи и одной ночи.

В нем не было бы ничего исключительного, если бы не внутренние сады, придающие ему красивый восточный характер. И понадобилась бы целая книга, чтобы рассказать о жестокостях, о казнокрадстве, о всех низостях тех, кто его построил из драгоценных материалов, награбленных, похищенных в богатых жилищах города и окрестностей.

Арабский квартал Константины занимает половину города. Крутые улочки, еще более кривые и узкие, чем улицы Алжира, спускаются до самого края обрыва, на дне которого течет уэд Румель.

Восемь мостов были некогда перекинуты через эту пропасть. Шесть из них в настоящее время разрушены. Один только мост, еще воздвигнутый римлянами, может дать представление о том, каким он был раньше. Румель порою исчезает под гигантскими арками, прорытыми им самим. На одной из них и был построен этот мост. Естественный свод, под которым бежит река, имеет в высоту сорок один метр, а толщина его равна восемнадцати метрам; следовательно, фундамент римского сооружения заложен на высоте пятидесяти девяти метров над водой: мост построен в два этажа, с двумя рядами арок, воздвигнутых поверх гигантской арки, созданной самой природой.

В настоящее время для въезда в Константину служит железный мост в один только пролет.

Но пора отправляться в путь, надо ехать в Бон, живописный белый город, напоминающий города французского побережья Средиземного моря.

У пристани Клебер[448] разводит пары. Шесть часов. Когда пароход отчаливает, солнце уже садится там, за пустыней.

И я остаюсь на палубе до наступления ночи, взор мой прикован к земле, которая исчезает в пурпурном облаке, в апофеозе заката, в золотисто-розовом пепле, рассыпанном по широкой лазурной мантии спокойного неба.

На водах

Дневник маркиза де Розевейра
12 июня 1880 года. В Лоэш! Меня хотят отправить на месяц в Лоэш! Помилосердствуйте! На целый месяц в этот городишко, который считается самым скучным, самым мертвым, самым несносным из курортных городов. Да что я говорю, разве это город? Это просто дыра, которую едва ли можно назвать и деревней. Словом, меня приговорили к месяцу ссылки.

13 июня. Всю ночь думал об этом путешествии, которое приводит меня в ужас. Единственное, что мне остается, это взять с собой женщину! Быть может, это меня хоть немного развлечет. И потом, я испытаю таким образом, достаточно ли я созрел для брачной жизни.

Целый месяц совместного пребывания, месяц общей жизни с другим существом, жизни вдвоем в полном смысле слова, разговоров в любой час, днем и ночью. Черт возьми!

Взять женщину на месяц — это, правда, не так серьезно, как взять ее на всю жизнь; но это уже гораздо сложнее, чем взять ее только на один вечер. Я знаю, что могу ее отправить обратно с сотней — другой луидоров, но тогда я останусь в Лоэше один, а это вовсе не весело.

Выбор — дело не легкое. Я не хочу ни кокетки, ни дуры. Не надо, чтобы она ставила меня в смешное положение, заставляла стыдиться ее. Я хочу, чтобы говорили: «Маркизу де Розевейру повезло», — но не хочу, чтоб за моей спиной шушукались: «Бедняга маркиз де Розевейр!»

Словом, моя случайная подруга должна обладать теми качествами, которые я желал бы найти в подруге всей моей жизни. Единственное допустимое различие между ними — это то, которое существует между новой вещью и вещью, купленной по случаю. Баста! Я найду, надо заняться этим!

14 июня. Берта!.. Вот как раз то, что мне нужно. Двадцать лет, хорошенькая, кончила консерваторию, ждет предоставления роли, будущая звезда. Хорошие манеры, чувство собственного достоинства, ум и… любовь. Вещь, приобретенная по случаю, но сойдет за новую.

15 июня. Она свободна. Не связанная ангажементом, ни деловым, ни сердечным, она согласна; я сам заказал все ее платья, чтобы она не была похожа на содержанку.

20 июня. Базель. Она спит. Начну свои путевые заметки.

Она совершенно очаровательна. Когда мы встретились на вокзале, я почти не узнал ее, — это была настоящая светская женщина. Конечно, эту девочку ждет блестящее будущее… в театре.

Мне показалось, что у нее стали другие манеры, походка, позы, жесты, улыбка, голос — словом, все безупречно. А прическа! О, прическа восхитительная, очаровательная и простая, как у женщины, которой не надо больше привлекать к себе внимание, не надо больше нравиться всем, роль которой уже не в том, чтобы с первого взгляда кружить голову каждому, кто ее видит, но которая хочет нравиться одному, тайно от всех, только одному. И это сквозило во всех ее движениях. Это выражалось так тонко и так несомненно, превращение показалось мне настолько полным и искусным, что я предложил ей руку, как предложил бы своей жене. И она непринужденно взяла меня под руку, будто и в самом деле была моей женой.

В купе, с глазу на глаз, мы сначала сидели неподвижно и молча. Потом она приподняла вуалетку и улыбнулась. И только. Улыбка хорошего тона. О, я опасался поцелуев, комедий нежности, неизбежной и пошлой игры кокотки, но нет, она воздержалась. Она с характером.

Потом мы болтали, не то как молодожены, не то как чужие. Это было прелестно. Она часто улыбалась, глядя на меня. Теперь уже мне самому хотелось расцеловать ее. Но я сохранил спокойствие.

На границе чиновник в галунах внезапно открыл дверцу и спросил меня:

— Ваше имя, сударь?

Я был удивлен и ответил:

— Маркиз де Розевейр.

— Куда вы едете?

— На воды в Лоэш, в Валэ.

Чиновник записывал. Он продолжал:

— Эта дама… ваша жена?

Что делать? Как ответить? Я посмотрел на нее в замешательстве. Она была бледна и глядела куда-то вдаль… Я почувствовал, что сейчас нанесу ей незаслуженное оскорбление. И в конце концов я же взял ее себе в подруги на целый месяц!

Я произнес:

— Да, сударь.

Я видел, как она сразу покраснела. Я почувствовал себя счастливым.

Но и здесь, в отеле, когда мы приехали, хозяин подал ей книгу для приезжающих. Она сейчас же передала ее мне; и я знал, она смотрит, что я напишу. Это был наш первый интимный вечер!.. Ну, кто там станет читать эту книгу? Страница перевернута — и дело с концом. Я начертал: «Маркиз и маркиза де Розевейр, проездом в Лоэш».

21 июня. Шесть часов утра. Базель. Мы едем в Берн. Мне решительно повезло!

21 июня. Десять часов вечера. Странный день. Я немного взволнован. Это глупо и смешно.

Дорогой мы мало говорили. Она встала слишком рано, казалась утомленной, дремала.

Приехав в Берн, мы сейчас же решили полюбоваться на альпийскую панораму, которой я никогда еще не видел, и отправились по городу как молодожены.

Вдруг мы увидели необозримую равнину, а там, далеко-далеко, ледяные вершины. Так, издали, они не казались громадными, и, однако, от этого зрелища у меня захватило дыхание. Нас заливали лучи заходящего солнца, жара была ужасная. Они же стояли холодные и белые, эти ледяные глыбы. Юнгфрау, Девственница, возвышалась над своими братьями, являя взору широкие снеговые склоны, и вокруг нее, насколько мог видеть глаз, толпились белоголовые великаны, вечные ледяные вершины, посветлевшие, словно посеребренные в свете угасающего дня, на темной лазури неба.

Их исполинское недвижное нагромождение вызывало мысль о начале какого-то чудесного нового мира, мертвой утесистой страны, оледеневшей, но исполненной таинственного очарования и манящей, как море. Воздух, который ласкал эти покрытые вечными: снегами вершины, казалось, долетал к нам по узким цветущим лугам совсем иным, чем воздух, животворно веющий над долинами. В нем было нечто терпкое, сильное и бесплодное, как бы очарование недосягаемых просторов.

Берта смотрела, потрясенная, и не могла произнести ни слова.

Она взяла мою руку и крепко сжала ее. Я и сам был охвачен тем лихорадочным трепетом, тем чувством восторга, которое мы испытываем иногда при виде неожиданного зрелища. Я взял эту дрожащую ручку и поднес к губам. И, право же, я поцеловал ее с любовью.

Я был немного взволнован. Чем же? Бертой или ледниками?

24 июня. Лоэш, десять часов вечера.

Все путешествие было восхитительным. Мы провели полдня в Туне, любуясь суровой цепью гор, через которую нам надлежало перейти на другой день.

С восходом солнца мы переехали через озеро, может быть, самое красивое во всей Швейцарии. Мулы уже ожидали нас. Мы уселись верхом и отправились в путь. Позавтракав в маленьком городке, мы начали восхождение, медленно поднимаясь по лесистому ущелью, все время уходившему вверх под сенью высоких гор. Местами на склонах, которые спускаются точно с самого неба, видны были разбросанные белые точки — швейцарские хижины, попавшие туда неведомо как. Мы переправлялись через горные потоки и видели иногда, между двумя высокими, поросшими елью утесами, огромные снежные пирамиды, казавшиеся совсем близкими; можно было поклясться, что доберешься туда в двадцать минут, а до них, пожалуй, не дойти и за двадцать четыре часа.

Иногда мы перебирались через какой-то хаос камней, через узкие долины, загроможденные сорвавшимися глыбами, — как будто две горы столкнулись в поединке на этом ристалище, усеяв место битвы обломками своих гранитных тел.

Берта в изнеможении дремала в седле, по временам открывая глаза, чтобы поглядеть еще раз. В конце концов она заснула, и я поддерживал ее одной рукой, счастливый этой близостью, чувствуя сквозь платье нежную теплоту ее тела. Настала ночь, а мы все продолжали подниматься. Остановились у двери маленькой гостиницы, затерянной в горах.

И мы заснули. Как мы спали!

На рассвете я подбежал к окну и вскрикнул. Берта подошла ко мне и остановилась в изумлении и восторге. Мы провели ночь среди снегов.

Повсюду нас окружали громадные и бесплодные горы в белых мантиях, из-под которых торчали серые ребра скал, горы без единой сосны, угрюмые и оледенелые; они вздымались так высоко, что казались недосягаемыми.

Через час после того, как мы снова двинулись в путь, мы увидели в глубине воронки из гранита и снега черное, мрачное озеро, совершенно гладкое, без малейшей ряби; мы долго ехали по его берегу. Проводник принес нам несколько эдельвейсов, бледных цветов, растущих вблизи ледника. Берта приколола их букетиком к корсажу.

Вдруг скалистое ущелье расступилось перед нами, открывая необычайную панораму: всю цепь Пьемонтских Альп по ту сторону долины Роны.

Там и сям над множеством меньших гор поднимались высокие вершины. Это были Мон-Роза, величавая и грузная, Сервен — правильная пирамида, на которой погибло столько людей, Дан-дю-Миди и сотни других белых вершин, блестевших на солнце, как алмазные.

Тропинка, по которой мы ехали, внезапно оборвалась у края пропасти, и в самой бездне, на дне черного колодца глубиной в две тысячи метров, мы увидели между отвесных бурых и диких скал ковер зеленой травы с несколькими белыми точками, напоминающими барашков на лугу. Это были дома Лоэша.

Пришлось сойти с мулов, так как дорога становилась опасной. Тропинка спускается по скале, вьется, кружит, бежит вперед, возвращается, но все время тянется над пропастью и над лежащей в ней деревней, которая все увеличивается по мере приближения. Это-то и есть так называемый перевал Жемми, если и не самый красивый в Альпах, то все же один из красивейших.

Берта опиралась на меня, вскрикивала от радости, вскрикивала от страха, радостная и пугливая, как дитя. Когда мы отстали на несколько шагов от проводника, скрывшегося за выступом скалы, она поцеловала меня. Я обнял ее…

Я сказал себе: «В Лоэше я обязательно дам понять, что она мне вовсе не жена».

Но ведь всюду я обращался с ней, как с женой, всюду я выдавал ее за маркизу де Розевейр. Не мог же я теперь записать ее под другим именем! И вдобавок я этим смертельно оскорбил бы ее, а она такая очаровательная. Я сказал ей:

— Дорогая, ты носишь мое имя, меня считают твоим мужем; надеюсь, ты будешь вести себя крайне осторожно и крайне сдержанно. Никаких знакомств, никакой болтовни, никаких отношений. Пусть тебя считают гордой, но веди себя так, чтобы мне никогда не пришлось раскаиваться в том, что я сделал.

Она ответила:

— Не беспокойся, мой милый Рене.

26 июня. Лоэш вовсе не скучное местечко. Нет. Дико, но очень красиво. Эти скалистые стены вышиною в две тысячи метров, по которым, подобно струйкам серебра, бегут сотни горных потоков, этот вечный шум текущей воды, затерявшаяся в альпийских горах деревушка, откуда, как со дна колодца, смотришь на движущееся по небу далекое солнце, на соседний ледник, весь белый в расщелине горы, эта спускающаяся к Роне, изрезанная ручейками долина, где столько деревьев, свежести и жизни, и, наконец, этот вид на далекие снеговые вершины Пьемонта — все здесь меня прельщает и приводит в восторг. А может быть… если бы Берты не было здесь…

Это милое дитя — совершенство; она сдержанна и изящна, как никто. Я постоянно слышу:

— Как мила эта молоденькая маркиза!..

27 июня. Первая ванна. Прямо из спальни спускаешься в бассейн, где мокнет человек двадцать купальщиков, уже закутанных в длинные шерстяные халаты, мужчины и женщины вместе. Кто ест, кто читает, кто разговаривает. Перед каждым — маленький плавучий столик, который можно толкать перед собой. Иногда затевается игра в веревочку, что не всегда прилично. С высоты галереи, окружающей купальню, мы похожи на больших жаб в лоханке.

Берта пришла в эту галерею поболтать со мной. Она обратила на себя всеобщее внимание.

28 июня. Вторая ванна. Четыре часа в воде. Через неделю я буду сидеть по восемь часов. Мои товарищи по купанию — князь Ванорис (Италия), граф Левенберг (Австрия), барон Самуил Вернэ (Венгрия), или что-то в этом роде, плюс десятка полтора менее значительных особ, но все дворяне. На этих курортах только и встречаешь, что дворян.

Все они один за другим просят представить их Берте. Я отвечаю: «Да» — и уклоняюсь. Прослыл ревнивцем, вот глупая история!

29 июня. Черт возьми! черт возьми! Когда мы возвращались в гостиницу, княгиня Ванорис сама подошла ко мне, желая познакомиться с моей женой. Я представил Берту, но попросил ее тщательно избегать встреч с этой дамой.

2 июля. Вчера князь затащил нас к себе: у него собралась за чаем вся курортная знать. Без сомнения, Берта была лучше всех женщин. Как же быть?

9 июля. Эх, будь что будет! Ведь из этих тридцати аристократов, по крайней мере, десять вымышленных. Из шестнадцати — семнадцати женщин найдется ли больше двенадцати по-настоящему замужних, а из этих двенадцати хотя бы больше половины безупречных? Тем хуже для них! Сами виноваты!

10 июля. Берта — королева Лоэша! Все без ума от нее, ее чествуют, балуют, обожают! Она действительно способна восхищать своей грацией и прекрасными манерами. Мне завидуют.

Княгиня Ванорис спросила меня:

— Ах, маркиз, где вы нашли такое сокровище!

Мне так и хотелось ответить: «Берта получила первую награду в консерватории, по классу комедии, приглашена в Одеон, свободна с пятого августа тысяча восемьсот восьмидесятого года».

Вот бы гримасу скорчила княгиня Ванорис! Боже милосердный!

20 июля. Берта прямо-таки удивительна. Ни одной бестактности, ни одного промаха. Чудо!

10 августа. Париж… Все кончено. На сердце тяжело. Накануне отъезда я думал, что все расплачутся.

Решили посмотреть восход солнца на Торенгорне и вернуться обратно к нашему отъезду. В путь отправились около полуночи верхом на мулах. Проводники держали в руках фонари, и длинный караван тянулся по извилистым дорогам соснового леса. Потом проехали пастбище, где пасутся на воле стада коров. Потом достигли каменистой области, где даже трава, и та не растет.

Иногда во мраке мы различали то по одну, то по другую сторону дороги белые груды — залежи снега в расселинах горы.

Холод становился резким, пощипывал лицо, шею. С гор дул сухой ветер; он обжигал горло, принося с собой морозное дыхание стомильной гряды ледяных круч.

Была еще ночь, когда мы достигли вершины. Распаковали провизию, чтобы выпить шампанского при восходе солнца.

Небо над головою бледнело. У самых ног мы уже различали пропасть, а там, в нескольких сотнях метров, другой горный кряж.

Весь небосклон казался синевато-бледным, но еще ничего не было видно вдали.

Вскоре мы разглядели слева огромную вершину, Юнгфрау, потом другую, потом третью. Они появлялись мало-помалу, как будто вставая вместе с рассветом. С изумлением видели мы себя в кругу этих колоссов, в этой безотрадной стране вечных снегов. И вдруг развернулась гигантская цепь Пьемонтских Альп. Другие вершины показались на севере. Да, перед нами действительно была необъятная страна великих гор с обледенелым челом, от Ринденгорна, тяжеловесного, как и его имя, до едва различимого призрака — альпийского патриарха Монблана.

Одни были гордые и стройные, другие приземистые, иные бесформенные, но все одинаково белые, как будто некий бог раскинул по бугристой земле незапятнанно-чистое покрывало.

Некоторые казались в такой близи, как будто можно было вспрыгнуть на них, другие были так далеко, что их едва можно было различить.

Небо стало красным, и горы все стали красными.

Облака как бы источали на них свою кровь. Это было великолепно, почти страшно.

Но вскоре пламенеющие облака побледнели, и вся рать горных вершин постепенно стала розовой, нежно-розовой, как платье молодой девушки.

И над покровом снегов появилось солнце. Тогда вся семья ледяных вершин побелела, заискрилась, словно множество серебряных куполов поднялось над горизонтом.

Женщины смотрели в восторге.

Вдруг они вздрогнули: хлопнула пробка от шампанского, и князь Ванорис, протягивая бокал Берте, воскликнул:

— За здоровье маркизы де Розевейр!

Все закричали:

— За здоровье маркизы де Розевейр!

Она встала на стременах и ответила:

— За здоровье всех моих друзей!

Три часа спустя мы были в долине Роны и садились в женевский поезд.

Едва мы остались одни, Берта, только что такая счастливая и такая веселая, закрыла лицо руками и разрыдалась.

Я бросился к ее ногам:

— Что с тобой? Что с тобой? Скажи, что с тобой?

Она пролепетала сквозь слезы

— Вот и… вот и… вот и покончено с жизнью порядочной женщины!

Право, в эту минуту я готов был сделать глупость, большую глупость!.. Но я ее не сделал.

Как только мы приехали в Париж, я расстался с Бертой. Позднее, может быть, у меня не хватило бы на это сил.

(Дневник маркиза де Розевейра не представляет никакого интереса в течение двух последующих лет. Но под датой 20 июля 1883 года мы находим следующую запись.)

20 июля 1883 года. Флоренция. Недавно — грустное воспоминание. Я гулял по парку Кашины, когда какая-то женщина остановила коляску и подозвала меня. Это была княгиня Ванорис. Не успел я подойти к коляске, как она заговорила:

— О маркиз, дорогой маркиз, как я рада, что встретила вас! Скорее, скорее расскажите мне про вашу жену. Это, право, самая очаровательная из всех женщин, каких я только знавала в жизни.

Я был смущен, не знал, что сказать, пораженный в самое сердце. Я пробормотал:

— Никогда не напоминайте мне о ней, княгиня, вот уже три года, как я потерял ее.

Она взяла меня за руку.

— О, как мне жаль вас, друг мой!

Мы расстались. Я вернулся домой грустный, недовольный, думая о Берте, как будто мы с ней только что разлучились.

Судьба часто совершает ошибки!

Сколько порядочных женщин родилось на свет, чтобы быть кокотками, и они доказывают это на каждом шагу.

Бедная Берта! Сколько других родилось, чтобы быть порядочными. И она… может быть… больше, чем кто бы то ни было… Но что поделаешь!.. Не надо об этом думать…

В Бретани

Июль 1882 года

Вот и пора путешествий, пора ясных дней, когда влечет к новым горизонтам, к широким просторам синего моря, где отдыхает глаз, где успокаивается мысль, к лесистым и свежим долинам, где часто чувствуешь себя растроганным неведомо чем, сидя под вечереющим небом у дороги, на бархатно-зеленом откосе и глядя на отражения заходящего солнца в лужице бурой стоячей воды у самых твоих ног, в колее, вдавленной колесами двуколок.

Я люблю до безумия эти странствия по свету, который как бы заново открываешь, удивляясь нравам, о которых и не подозревал, люблю свою пробудившуюся жадную любознательность, новые виды, радующие глаз, неослабную работу мысли!

Только одно портит мне прелесть исследования незнакомых мест — это чтение путеводителей. Написанные коммивояжерами сих дел, полные пошлых и всегда лживых описаний, неизменно ошибочных справок, чистейшего вымысла в указаниях дороги, все они, за исключением одного превосходного немецкого путеводителя, могут еще, пожалуй, служить утехой лавочникам, предпринимающим увеселительные железнодорожные поездки и знакомящимся со страной по Жоанну[449], но приводят в отчаяние настоящих туристов, шагающих с мешком на спине и палкой в руке по тропинкам, по оврагам и по берегу моря.

Путеводители лгут, ничего не знают, ничего не понимают и уродуют своей напыщенной и дурацкой прозой самые живописные местности; они осведомлены только о главных проезжих дорогах и, право, стоят так называемых карт генерального штаба, на которых до сих пор не помечены плотины Сены, сооруженные вот уже почти тридцать лет.

А между тем как приятно во время путешествия познакомиться заранее с той местностью, куда направляешься! Какое удовольствие найти книгу, где какой-нибудь скиталец набросал свои мимолетные впечатления! Это только введение, оно лишь подготовляет вас к знакомству со страной. Но иногда это нечто большее. Когда, путешествуя по Алжиру, углубляешься до оазиса Лагуат, надо ежедневно, ежечасно читать чудесную книгу Фромантена[450] «Лето в Сахаре». Она открывает вам глаза, пробуждает мысль, как бы еще ярче освещает эти равнины, эти горы, эти огненные безлюдные пространства, она показывает вам самую душу пустыни.

Во Франции повсюду найдутся уголки, почти неизвестные и очаровательные. Не притязая на составление нового путеводителя, я хотел бы только время от времени рассказывать о некоторых коротких экскурсиях, о путешествиях в течение десяти — пятнадцати дней, постоянно совершаемых любителями, но совсем неведомых домоседам.

Никогда не следовать по большим дорогам, а всегда лишь по тропинкам, ночевать в ригах, если вблизи нет гостиницы, питаться хлебом и водой, когда негде найти другой пищи, не бояться ни дождя, ни расстояния, ни долгих часов непрерывной ходьбы — вот что нужно, чтобы познакомиться со страной, проникнуть в самое ее сердце, чтобы обнаружить уже неподалеку от городов, так хорошо знакомых туристам, тысячу вещей, о которых раньше и не подозревал.

Среди старых провинций Франции одна из самых любопытных — это Бретань. Достаточно десяти дней, чтобы ознакомиться с нею, чтобы изучить ее характер; ведь у каждой страны, как и у каждого человека, есть свой собственный характер.

Бросим на нее беглый взгляд. Пройдем хотя бы только из Ванна до Дуарненеза вдоль берега, настоящего бретонского берега, пустынного и плоского, усеянного рифами, где постоянно рокочут волны, точно отвечая на свист ветра в ланде.

Морбиан — нечто вроде внутреннего моря, поднимающегося и опускающегося под действием приливов и отливов в океане, — простирается перед ваннской пристанью. Его надо пересечь, чтобы выйти в открытое море.

На нем множество островов, друидических островов, таинственных, словно посещаемых привидениями. На этих островах могильные насыпи, менгиры и долмены[451], все те странные камни, которым поклонялись некогда почти как богам. По словам бретонцев, этих островков столько, сколько дней в году. Морбиан — море, полное символов и суеверий.

И в этом — главное очарование страны; она родина легенд. Старые верования, уже умершие повсюду, продолжают корениться в ее гранитной почве. Старинные сказания тоже сохранились здесь в полной неприкосновенности, и какой-нибудь крестьянин так расскажет вам о событиях, происшедших пятнадцать веков назад, будто они совершились вчера, будто его отец или дед были их очевидцами.

Бывают подземелья, где тело мертвеца сохраняется нетронутым, в том виде, в каком его сковала смерть, и только высыхает оттого, что кровь остановилась в жилах. Так и воспоминания вечно живут в этом уголке Франции, воспоминания и даже образ мыслей предков.

Я вышел из Ванна в самый день прибытия туда, чтобы осмотреть исторический замок Сюсиньо, а оттуда отправиться в Локмарьакер, потом в Карнак и дальше по берегу, в Пон-л'Аббе, Пенмар, на мыс Ра и в Дуарненез.

Дорога шла сначала вдоль Морбиана, потом по бесконечной ланде, изрезанной канавами с водой, без единого дома, без единого деревца, без единого живого существа, сплошь заросшей утесником, который со свистом качался от яростного ветра, гнавшего по небу обрывки как. бы стонущих туч.

Потом я прошел через маленькую деревушку, где бродили босиком три грязных крестьянина и девушка лет двадцати с черными от навоза ногами, а дальше — опять ланда, пустынная, голая, болотистая; она тянулась до самого океана, серая полоса которого уходила за горизонт, сверкая кое-где барашками пены.

Посреди этих диких просторов возвышались развалины: квадратный замок с башнями по бокам, одинокий между двумя пустынями — морем и ландой.

Старый замок Сюсиньо, построенный в тринадцатом веке, знаменит. Здесь родился великий коннетабль де Ришмон[452], который отвоевал Францию у англичан.

Ворот уже нет. Я вошел на широкий пустой двор, где лежат кучи камня от рухнувших башенок. И, подымаясь по остаткам лестниц, взбираясь по развороченным стенам, хватаясь за плющ, за гранитные наполовину вывалившиеся глыбы, за все, что попадалось под руку, я добрался, наконец, до верхушки башни, откуда стал смотреть на Бретань.

Прямо против меня, за невозделанной равниной — океан, мутный, шумящий под черным небом, а всюду кругом — ланда! Далее, направо, Морбиан с его изрезанными берегами, а еще дальше едва видимая белая полоска земли — Ванн, озаренный лучом солнца, не знаю как пробравшимся между тучами. А там, совсем уж далеко, огромный мыс — Киберон!

И все такое грустное, меланхоличное, унылое. Ветер плакал, пробегая по этим мрачным пространствам; я действительно находился в стране призраков; в этих стенах среди низкорослого, свистящего утесника, в этих ямах со стоячей водой, — я чувствовал, — витали легенды.

На следующий день я прошел через Сен-Жильдас, где словно бродит тень Абеляра[453]. В Пор-Навало матрос, перевозивший меня через пролив, рассказывал мне о своем отце-шуане, о старшем брате-шуане, о дяде-священнике, тоже шуане. Все трое погибли… Его вытянутая рука показывала на Киберон[454].

В Локмарьакере я вступил на родину друидов. Один бретонец показал мне стол Цезаря, гранитное чудище, поддерживаемое колоссами; потом он заговорил со мной о Цезаре, словно о каком-то старике, которого знавал лично.

Продолжая свой путь вдоль берега между ландой и океаном, к вечеру с вершины кургана я увидел перед собой усеянные камнями поля Карнака.

Они казались живыми, эти выстроившиеся нескончаемыми рядами камни, то исполинские, то крошечные, четырехугольные, продолговатые, плоские, похожие на тощие или пузатые тела. Если долго на них смотреть, начинает казаться, что они шевелятся, наклоняются, живут!

Среди них можно заблудиться. Иногда эту гранитную толпу разделяет стена; обойдешь ее, а там опять те же странные фигуры, похожие то на ряды деревьев по бокам аллей, то на солдат в строю, то на страшные привидения.

Сердце начинает биться, вас охватывает волнение, вы уноситесь мысленно в прошлое, предаетесь суеверным настроениям.

Я стоял неподвижно, изумленный и очарованный, как вдруг меня испугал внезапный шум за спиною, и я мгновенно обернулся. Старик, одетый в черное, с книгой под мышкой, поклонившись, сказал мне:

— Так вы, сударь, осматриваете наш Карнак?

Я поделился с ним своим восхищением и признался, что он напугал меня. Он продолжал:

— Здесь, сударь, самый воздух так насыщен поверьями, что все боятся сами не зная чего. Вот уж пять лет, как я произвожу раскопки под этими камнями: почти каждый из них скрывает какую-нибудь тайну, и подчас мне думается, что у них у всех есть душа. Попадая на парижские бульвары, я посмеиваюсь над своей глупостью, но стоит мне вернуться в Карнак, — и я опять верующий; я верую бессознательно, у меня нет определенной религии, но я принимаю их все.

И, ударив ногой о землю, он добавил:

— Религия владеет этой землей. Никогда не надо шутить над угасшими верованиями, ибо ничто не умирает. Мы, сударь, находимся с вами у друидов, будем же уважать их веру.

Солнце опустилось в море, но небо еще хранило красный отблеск, отливавший кровью на больших камнях вокруг нас.

Старик улыбнулся.

— Представьте себе, эти ужасные верования так сильны здесь, что у меня вот на этом самом месте было видение! Да что там — мне явился настоящий призрак! Вот здесь, на этом долмене, однажды вечером, в этот самый час, я ясно увидел волшебницу Коридвен, варившую чудодейственное снадобье.

Я прервал его вопросом, кто такая волшебница Коридвен.

Он возмутился:

— Как, вы не знаете жены бога Гю и матери корриганов?

— Нет, признаюсь. Если это легенда, расскажите мне ее.

Я уселся рядом с ним на менгир.

Он начал:

— У бога Гю, отца друидов, была жена, волшебница Коридвен. Она родила ему троих детей: Мор-Вро, Крейз-Виу, самую прекрасную на свете девушку, и Аравик-Дю, отвратительнейшее из живых существ.

Коридвен, по материнской любви своей, захотела хоть чем-нибудь одарить этого безобразного сына и решила напоить его зельем, от которого он получит дар прорицания.

Снадобье должно было вариться целый год. Волшебница поручила охрану сосуда с напитком слепому, по имени Морда, и карлику Гвиу.

Когда год подходил к концу, у сторожей ослабело усердие; немного драгоценной влаги пролилось, и три капли упали на палец карлика, который, поднеся его к губам, тут же получил дар провидения. Сосуд тотчас сам собой разбился, а появившаяся Коридвен бросилась на Гвиу, который пустился бежать.

Погоня уже настигала его, и, чтобы бежать быстрее, он обернулся зайцем; но волшебница тотчас превратилась в гончую собаку и понеслась за ним. Она чуть не схватила его на берегу реки, но, обернувшись рыбой, он нырнул в воду. Тогда появилась громадная выдра, которая совсем было нагнала его, так что ему удалось спастись, только превратясь в птицу. Но вот с высоты небес ринулся большой ястреб, раскинул крылья, раскрыл клюв: это была все та же Коридвен, и Гвиу, содрогаясь от страха, упал хлебным зернышком на кучу пшеницы.

Тогда прибежала большая черная курица и проглотила его. Отомщенная Коридвен отдыхала, когда вдруг почувствовала, что будет снова матерью.

Хлебное зерно проросло в ней, и родился ребенок, которого Гю пустил по воде в камышовой люльке. Но ребенок, спасенный сыном короля, Гуидно, стал гением, духом ланды, корриганом. Таким образом, все маленькие сказочные существа, карлики, блуждающие духи, которые, водятся в этих камнях, произошли от Коридвен. Говорят, что они живут под землей, в ямках, и по вечерам выходят побегать в утеснике. Посидите здесь подольше, сударь, среди этих зачарованных памятников; всмотритесь попристальней в какой-нибудь лежащий на земле долмен, и скоро вы услышите шорох, увидите, как шевелится камень, и задрожите от страха, разглядев лицо корригана, который смотрит на вас из-под гранитной глыбы, приподняв ее головой. А теперь пойдемте обедать.

Наступила ночь, безлунная, совершенно черная, наполненная шумом ветра. Протянув руки, я шел ощупью, натыкаясь на высокие камни; выслушанный рассказ, эта местность, мои мысли — все приняло такую сверхъестественную окраску, что я совсем бы не удивился, если бы вдруг какой-нибудь корриган прошмыгнул у меня под ногами.

На другой день я возобновил свой путь через ланды, деревушки и города — Лориен, Кемперле, такой красивый на фоне долины, и Кемпер!

От Кемпера большая дорога идет берегом, пересекает долины, проходит мимо угрюмого, заросшего травой озера и приводит наконец в Пон-л'Аббе, маленький городок, самый что ни на есть бретонский среди всей этой старозаветнобретонской Бретани, которая тянется от Морбиана до мыса Ра.

При входе в город стоит старинный замок с башнями, купающий подножие своих стен в унылом-унылом пруду, над которым летают дикие птицы. Здесь берет начало река, по которой мелкие суденышки могут подыматься до города. По узким улицам с вековыми домами проходят мужчины в громадных широкополых шляпах, в роскошно расшитых жилетах и в четырех куртках, надетых одна на другую: верхняя, величиной с ладонь, едва закрывает лопатки, а нижняя спускается чуть ли не до колен.

У девушек, рослых, красивых, свежих, суконный лиф стягивает стан наподобие лат и так уродует грудь, что и не догадываешься о пышных формах бретонок. На головах у них чрезвычайно странные уборы. Две расшитые пестрые розетки на висках обрамляют лицо и придерживают волосы, которые спущены вниз, а потом подобраны на макушке под своеобразный чепец, нередко затканный золотом и серебром.

Дорога снова выходит из этого маленького позабытого здесь средневекового городка. Она идет через ланду, кое-где поросшую утесником. Там и сям пасутся у дороги три — четыре коровы, всегда вместе с бараном. Вот уже несколько дней вы спрашиваете себя, почему коров непременно сопровождает баран. Этот вопрос надоедливо встает перед вами, донимает вас, становится навязчивой мыслью. Вы ищете человека, который мог бы дать объяснение. Найти его не просто, так как случается, что, бродя целую неделю по деревням, вы не встретите никого, кто бы знал хоть слово по-французски[455]. Наконец какой-нибудь кюре, идущий размеренным шагом с требником в руках, вежливо объяснит вам, что этот баран является долей, предназначенной для волка.

Баран стоит меньше коровы, а так как схватить его можно, не подвергаясь опасности, волк всегда его и предпочитает. Но часто случается, что храбрые коровы образуют каре вокруг своего невинного товарища и принимают на острые рога воющего зверя, пожелавшего отведать свежатины.

Волк! Здесь вы услышите и о том легендарном волке, которым нас всех пугали в детстве, о белом волке, большом белом волке, которого видел каждый охотник, но никто никогда не убивал.

По утрам его не встречают. Он появляется зимой около пяти часов, на закате солнца, бежит по оголенной вершине холма, скользит длинной тенью на фоне неба и исчезает.

Почему никто не убил его до сих пор? А вот почему. Впрочем, это только догадка. Плотные охотничьи завтраки начинаются около часу дня и кончаются в четыре. Пьют много, толкуют о белом волке. Не мудрено, что, выйдя из-за стола, охотники его нередко видят. И удивительно ли, что его не убивают?

Я шел все вперед по серой, окованной гранитом дороге, блестевшей под лучами солнца. По обеим сторонам плоская, кое-где поросшая утесником равнина. При взгляде на большие повалившиеся камни в памяти оживает воспоминание о друидах, а ветер, дующий понизу, свистит в колючем кустарнике. Иногда земля вздрагивает от глухого шума, как бы от далекого пушечного выстрела: это значит, что я уже близко от Пенмара, где море плещется в гулких пещерах. Обрушиваясь в эти провалы, волны сотрясают весь берег, и в бурную погоду грохот их слышен даже в Кемпере.

Давно уже стала видна широкая полоса серых волн, которые словно высятся над этой низкой и голой местностью. Скалы, груды подводных острых камней, разбивая волны, повсюду высовывают из воды свои черные головы, окруженные кольцом пены и как будто истекающие слюною; а дальше, у самой воды, несколько продрогших домиков стараются укрыться за небольшими кучами камней от вечного урагана водных просторов и от соленых брызг океана.

Высокий маяк, вздрагивающий на своем скалистом подножии, врезывается в самые волны, и сторожа рассказывают, что иногда, в неспокойные ночи, его высокий гранитный столб качает, как корабль, башенные часы плашмя летят на землю, и все висящие на стенах предметы срываются, падают и разбиваются.

От маяка до Конкета тянется полоса кораблекрушений. Здесь, точно в засаде, притаилась смерть, ужасная морская смерть, Утопительница. Ни один берег не представляет большей опасности, не внушает больших страхов, не пожирает столько человеческих жизней.

В низеньких рыбацких домиках, в грязи, вместе со свиньями, ютятся старуха-мать, взрослые дочери с голыми и грязными ногами и сыновья, из которых старшему не более тридцати. Почти никогда вы не увидите здесь отца, редко — старшего сына. Не спрашивайте, где они, так как старуха протянет руку к бушующему, вздувшемуся морю, точно всегда готовому обрушиться на этот берег.

Не только коварное море пожирает здесь людей. У него есть всемогущий, еще более коварный союзник, который помогает ему каждую ночь в прожорливых поисках человеческого мяса, — алкоголь. Рыбаки знают это, сознаются в этом. «Когда бутылка полна, — говорят они, — видны подводные камни; но когда бутылка опустеет, их больше не видать».

Берег Пенмара страшен. Сюда-то, должно быть, морские разбойники и заманивали сбившиеся с пути корабли: надев корове путы, чтобы она хромала, они прикрепляли к ее рогам фонарь, внушавший обманчивую мысль, будто с этой стороны идет какой-то другой корабль.

А вот, немного правее, скала, получившая известность после ужасающей драмы. Жена одного из последних префектов Морбиана сидела на этом камне, держа на коленях маленькую дочку. Море, в нескольких метрах у ее ног, казалось спокойным, безобидным, спящим.

Вдруг одна из тех странных волн, которые носят название одиночных, поднялась из глубины, бесшумно подкралась, вздулась хребтом, вползла на утес и, как коварный злодей, унесла обеих, поглотив их в одно мгновение. Таможники, проходившие вдалеке, видели только розовый зонтик, мирно плывущий по морю, уже утихшему, да высокую голую скалу, по которой струилась вода.

В течение года врачи и адвокаты спорили, доказывали, препирались, чтобы определить, кто из двух, мать или ребенок, унесенные волной, умер раньше. Топили кошек с котятами, сук со щенками, крольчих с крольчатами, чтоб устранить всякое сомнение, ибо от этого зависел вопрос о крупном наследстве. Состояние должно было перейти к той или другой семье, в зависимости от того, в маленьком тельце или в теле взрослой женщины предсмертные судороги кончились позднее.

Почти против этого рокового места стоит гранитный холм с крестом, распятие, какие встречаешь на каждом шагу в этом благочестивом крае, где кресты, очень древние, так же многочисленны, как еще более древние долмены. Но это распятие возвышается над удивительным барельефом, изображающим в грубом и смешном виде разрешение девы Марии от бремени. Один приезжий англичанин пришел в восторг от столь наивной скульптуры и велел установить над памятником навес, чтобы предохранить его от непогоды в этом суровом климате.

Далее вы следуете берегом, бесконечным берегом, вдоль всего залива Одьерн. Надо перебраться вброд или вплавь через две небольшие речушки, тащиться по глубокому песку или по залежам сухих водорослей, идти все время между двумя пустынями, одной движущейся, другой неподвижной, между морем и ландой.

Вот и Одьерн, маленькая унылая пристань; ее оживляют только пристающие и отчаливающие лодки, занятые ловлей сардин.

Утром перед уходом вместо обычного кофе с молокомвы завтракаете маленькими свежими рыбками, чуть посыпанными солью, нежными и душистыми, настоящими морскими фиалками. И вы отправляетесь на мыс Ра, этот край света, эту конечную точку Европы.

Вы поднимаетесь все выше и выше и вдруг видите перед собой два моря — налево океан, направо Ла-манш.

Здесь идет беспрестанная борьба, сталкиваются два течения и волны, всегда грозные, опрокидывают корабли, глотают их, как мелкие конфеты.


О волны, сколько тайн зловещих вам известно!

Вы ниц повергнутых страшите матерей…[456]


На далеко выступающем мысу нет ни единого дерева, ничего, кроме кустиков травы. На самом конце его — два маяка, и вдали на скалах повсюду торчат другие маяки. Один из них никак не удается достроить вот уже десять лет. Ярость моря разрушает упорную работу людей, по мере того, как она подвигается.

Там, напротив, остров Сен, священный остров, глядит на горизонт, туда, где за Брестским рейдом вырастает из воды его опасный товарищ — остров Уэссан.


Уэссан увидать —

Свою кровь проливать, —


говорят матросы. Остров Уэссан самый неприступный из всех бретонских островов, и. моряки приближаются к нему с содроганием.

Высокий мыс сразу обрывается, его берег отвесно спускается в море, где бьются друг с другом волны. Но его все же огибает узенькая тропа; то она ползет по наклонным гранитным глыбам, то извивается по их гребню шириной в ладонь.

Вдруг под вами раскрывается ужасная пропасть, по стенам которой, черным, точно вымазанным чернилами, гулко передается ожесточенный шум битвы морей, происходящей внизу, в глубине этой бездны, прозванной Адом.

Хотя я стоял в ста метрах над морем, до меня долетали плевки пены, и, наклонясь над пропастью, я любовался этим бушеванием волн, как бы вздымаемых непонятной яростью.

Это был действительно ад, не описанный ни одним поэтом. И ужас охватывал меня при мысли о людях, которые низвергались туда, которых кидало волнами, кружило водоворотом, втягивало в эту бурю между четырьмя каменными стенами, швыряло на выступ утеса, опять подхватывало прибоем и снова выбрасывало кипучими чудовищными валами.

И я продолжал путь, преследуемый этими образами, измученный сильным ветром, хлеставшим одинокий мыс.

Минут через двадцать я был в маленькой деревушке. Старый священник, читавший требник под сенью каменной стены, поклонился мне. Я спросил его, где можно переночевать; он предложил мне ночлег у себя.

Час спустя, когда мы сидели вдвоем у порога его дома и говорили об этой унылой стране, наводящей тоску, мимо нас прошел мальчик-бретонец, босой, с развевающимися по ветру длинными белокурыми волосами.

Священник окликнул его на местном наречии, и малыш подошел к нам; вдруг оробев, он потупил глаза и неловко опустил руки.

— Он прочтет нам наизусть духовную песню, — сказал мне священник. — Парнишка одарен большой памятью; надеюсь, из него будет толк.

И ребенок начал лепетать непонятные слова тем жалобным голосом, каким маленькие девочки читают заученные басни. Он говорил, не останавливаясь на точках и запятых, слитно произносил слога, точно весь отрывок состоял из одного бесконечного слова, останавливался на секунду, чтобы перевести дух, и снова принимался быстро и невнятно бормотать.

Вдруг он умолк. Он кончил. Священник ласково потрепал его по щеке.

— Хорошо, ступай.

И мальчуган убежал.

— Он прочел вам старинную духовную песню, сложенную в этой стране, — сказал мой хозяин.

— Старинную песню? — спросил я. — Известна ли она?

— О, нет! Если хотите, я вам ее переведу.

И старик громким голосом, оживляясь, как будто он произносил проповедь, угрожающе подняв руку и отчеканивая слова, прочел эту наивную и прекрасную духовную песню, слова которой я записал под его диктовку:


БРЕТОНСКАЯ ДУХОВНАЯ ПЕСНЯ


Ад, ад! Знаете ли вы, грешники, что такое ад?


Это печь огненная, где воет пламя, печь, рядом с которой огонь кузнечного горна, огонь, докрасна раскаляющий печные плиты, не более, как дым!


Там никогда не увидишь света! Огонь пылает невидимо, как лихорадка. Туда никогда не войдет надежда, ибо двери запечатлены божьим гневом.


Пламя над головами вашими, пламя вокруг вас! Вы голодны? Ешьте огонь! Вас мучит жажда? Пейте из этой реки, где расплавлено железо и сера.


Вы будете плакать целую вечность, слезы ваши сольются в целое море, и это море будет для ада ничтожнее капли воды! Ваши слезы лишь будут поддерживать пламя, а не угашать его, и вы почувствуете, как кипит мозг ваших костей.


Потом снимут вам головы с плеч, и все же вы будете жить! Демоны станут играть вашими головами, словно мячом, поджаривать ваши тела на горящих углях, вы почувствуете, как обугливается ваша плоть, и все же будете жить.


И будут там еще иные муки. Вы услышите упреки, проклятия, хулу.


Отец скажет сыну своему: «Будь проклят, сын от плоти моей, ибо это для тебя я собирал богатства хищением!»


И сын ответит: «Будь проклят, проклят, отец мой, ибо это ты вселил в меня гордыню и привел меня сюда».


И дочь скажет матери своей: «Горе тебе тысячу раз, мать моя! Горе тебе, вместилище порока, ибо ты предоставила мне свободу, и я отреклась от бога!»


Мать больше не узнает детей своих, и она ответит: «Да будет проклятье на дочерях моих и на сыновьях моих, проклятье на сыновьях дочерей моих и на дочерях сыновей моих!»


И вопли ее будут раздаваться вечно. И муки ее пребудут без конца. А этот огонь!.. Этот огонь!.. Божий гнев зажег его, этот огонь!.. Он вечно будет гореть, неугасимый, бездымный; не ослабевая, будет проникать он до глубины ваших костей.


Вечность!.. Горе!.. Никогда не перестанешь умирать, никогда не перестанешь тонуть в океане мучений.


О никогда! — это слово необъятно, как море. О никогда! Сколько в тебе воплей, слез и отчаяния. Никогда! Как ты безжалостно! Страх вселяешь ты!


Старик-священник умолк.

— Не правда ли, это ужасно? — спросил он, помолчав.

Издали до нас доносился неумолчный шум волн, остервенело бивших о мрачный скалистый берег. Я вспомнил зловещую ревущую бездну, полную кипящей пены, настоящее пристанище смерти, и чувство, близкое к мистическому страху, от которого содрогаются богомольцы, сдавило мне сердце.

С восходом солнца я отправился дальше, рассчитывая до наступления ночи достигнуть Дуарненеза.

Когда я разыскивал тропинку таможенников, ко мне подошел какой-то человек, говоривший по-французски, — он в течение четырнадцати лет плавал на судах государственного флота, — и мы спустились вместе к бухте Мертвых, ограниченной с одной стороны мысом Ра.

Вид на этот огромный песчаный амфитеатр незабываемо грустен, тревожен, печален; он вселяет в вас непобедимое желание уйти, отправиться дальше. Голая, поросшая мелким утесником долина с мрачным озером, с озером, которое кажется мертвым, прилегает к жуткому песчаному берегу.

Все это выглядит подлинным преддверием адской обители. Желтый песок тянется унылой и ровной полосой до длинного, расположенного напротив Ра гранитного мыса, о который разбиваются бешеные волны.

Издали мы увидели трех мужчин, неподвижно стоящих на песке. Мой спутник казался удивленным, потому что никто никогда не посещает эту мрачную бухту. Но, подойдя ближе, мы увидели, что рядом с ними лежит что-то длинное, будто врытое в прибрежный песок; иногда они наклонялись, дотрагивались до этого предмета и опять выпрямлялись.

Это был мертвец, утопленник, матрос из Дуарненеза, пропавший на прошлой неделе с четырьмя товарищами. С неделю их ждали у этого места, куда течение приносит трупы. Он первым из четырех прибыл на последнее свидание.

Но моего проводника занимало другое; утопленники не редкость в этом краю. Он повел меня к унылому озеру и, предложив наклониться над водой, показал мне стены города Ис. Это были едва различаемые обломки каких-то древних каменных построек. Потом я напился из родника, бежавшего тоненькой струйкой, — по его словам, это была лучшая вода во всем крае. Потом он рассказал мне историю исчезнувшего города, как будто это событие случилось не так давно и произошло по крайней мере на глазах его деда.

У одного доброго и слабохарактерного короля была дочь, порочная и прекрасная, столь прекрасная, что все мужчины, увидав ее, сходили по ней с ума, и столь порочная, что она отдавалась всем, а потом приказывала убивать своих любовников, сбрасывать их в море с вершины соседних скал.

Ее необузданные страсти были, говорят, неистовей бешеных морских волн и неутолимей их. Ее тело было, точно очаг, на котором сгорали души, уносимые потом сатаной.

Бог потерял терпение и открыл свою волю святому старцу, жившему в этой стране. Святой поведал об этом королю; тот не решился наказать и запереть свою любимую дочь, но предупредил ее о божьем гневе. Она оставила его слова без внимания и, наоборот, стала предаваться такому распутству, что весь город, подражая ей, превратился в город сладострастия, откуда были изгнаны всякий стыд и добродетель.

Однажды ночью бог разбудил святого, чтобы возвестить ему о наступившем часе возмездия: Святой поспешил к королю, который один во всей стране оставался добродетельным. Король велел оседлать коня, а другого дал святому, и тот сел на него. Послышался сильный шум, и испуганные всадники увидели море, которое, бушуя и рокоча, все ближе надвигалось на берег. Тогда королевская дочь показалась в своем окошечке, взывая: «Отец мой, ужели вы допустите мою гибель?» И король посадил ее на лошадь позади себя и умчался через одни городские ворота, в то время как море вливалось в другие.

Они скакали в ночном мраке, но волны догоняли их с ревом и страшным грохотом. Вот уже скользкая пена стала касаться лошадиных копыт, и святой старец сказал королю:

— Государь, сбросьте дочь вашу с седла, иначе вы погибнете.

А дочь кричала:

— Отец, отец, не покидайте меня!

Но святой привстал на стременах, голос его загремел, как гром, и он возвестил:

— Это господняя воля!

Тогда король оттолкнул от себя дочь, которая цеплялась за него, и сбросил ее с крупа коня. Волны тотчас же подхватили ее и затем обратились вспять.

А печальное озеро, в которое погружены эти развалины, — это воды, затопившие некогда оскверненный и разрушенный город.

Эта легенда, как видите, похожа на историю Содома в переделке для дам.

Событие же, о котором говорится точно о случившемся вчера, произошло, кажется, в четвертом веке после рождества Христова.

К вечеру я пришел в Дуарненез.

Это рыбацкий городишко, который был бы самым знаменитым из морских курортов Франции, если бы не его уединенное местоположение.

Что составляет всю красоту и прелесть Дуарненеза, это залив. Город расположен в глубине его и как будто любуется на мягкие волнистые очертания берегов: изгибы их очаровательны, а вдалеке гребни скал тонут в бело-голубых легких и прозрачных туманах, которые наплывают с моря.

На другой день я отправился в Кемпер, а ночевал уже в Бресте, чтобы на рассвете вернуться поездом в Париж.

Ле-Крёзо

Небо синее, совершенно синее, залитое солнцем. Поезд только что проехал Моншанен. Вдали перед нами поднимается сплошное черное облако, которое точно выползает из-под земли и затемняет ясную дневную лазурь, — тяжелое, неподвижное облако. Это дым Ле-Крёзо. Мы приближаемся и видим город отчетливее. Множество гигантских труб извергает змеящиеся струи дыма; другие трубы, менее высокие, пыхтя, выплевывают клубы пара; все это смешивается, стелется, плавает в воздухе, окутывает город, наполняет улицы, скрывает небо, гасит солнце. Здесь почти темно. Угольная пыль проникает всюду, щиплет глаза, чернит кожу, пачкает белье. Дома черны, как будто вымазаны сажей, мостовые черны, оконные стекла запорошены угольной пылью. В воздухе носится запах дыма, смолы, каменного угля, от него саднит горло, стесняет грудь; в терпком смраде железа, кузницы, раскаленного металла, пылающего горна иной раз так спирает дыхание, что вы невольно поднимаете глаза в поисках ясного неба, вам хочется глотнуть чистого, вольного, здорового воздуха, а над вами нависла густая и темная туча, а вокруг летают мелкие осколки каменного угля, от которых рябит в глазах.

Это Ле-Крёзо.

Глухой несмолкаемый шум сотрясает землю, шум, слившийся из тысячи шумов и прерываемый время от времени громовым ударом, толчком, от которого содрогается весь город.

Войдем на завод господ Шнейдер.

Какая волшебная картина! Это царство Железа, где властвует его величество Огонь!

Огонь! Он везде. Насколько может охватить взор, выстроились в ряд огромные здания, высокие, как горы; они доверху уставлены машинами; здесь что-то вертится, опускается, поднимается, пыхтит, свистит, стонет, скрипит. И всеми машинами движет огонь.

Здесь — пылающий уголь, там — фонтаны пламени; дальше железные раскаленные глыбы, которые движутся, катятся, выходят из печи, попадают в прокатные станы, вновь выходят оттуда, сотни раз возвращаются обратно, меняя форму, все так же раскаленные докрасна. Прожорливые машины поглощают этот огонь/это пылающее железо, дробят его, режут, пилят, сплющивают, вытягивают в проволоку, скручивают, делают из него локомотивы, пароходы, пушки, тысячу разнообразных вещей, тонких, как чеканка художника, чудовищных, как создания великанов, вещей сложных, хрупких, грубых, массивных.

Постараемся увидеть и понять.

Мы входим направо в обширный цех, где стоят четыре громадных машины. Они работают медленно, двигая своими колесами, поршнями, рычагами. Что же они делают? Они заняты не чем иным, как подачей воздуха в плавильные печи, где кипит расплавленный металл. Это — чудовищные легкие исполинских реторт, которые мы сейчас увидим. Они дышат — и только; они поддерживают жизнь и пищеварение чудовищ.

А вот и реторты. Их две, на двух противоположных концах цеха; массивные, как башни, пузатые, ревущие, они выплевывают такую струю огня, что на расстоянии ста метров глаза ослеплены, кожа горит, и вы дышите, как в жарко натопленной бане.

Это похоже на неистовый вулкан. Из жерла реторты вырывается белый огонь, невыносимый для зрения, и бьет с такой силой, с таким шумом, что трудно себе представить.

Здесь кипит бессемеровская сталь, из которой делают рельсы. Красивый, молодой, сильный, серьезный человек в большой черной фетровой шляпе внимательно следит за этим ужасным дыханием. Он сидит перед колесом, похожим на рулевое колесо парохода, и по временам, подобно лоцману, поворачивает его. Гнев реторты еще больше распаляется, и она извергает ураган пламени; это значит, что главный плавильщик усилил пронизывающий ее чудовищный сквозняк.

И, подобно капитану корабля, человек этот беспрестанно подносит к глазам бинокль, чтобы рассмотреть цвет огня. Он подает знак, подкатывается вагонетка и вливает в ревущее раскаленное жерло другие металлы. Плавильщик опять проверяет оттенки бушующего пламени, ища нужных показателей, и, внезапно повернув другое, совсем маленькое, колесо, накреняет гигантский ковш. Тот медленно поворачивается, выбрасывая до самой крыши цеха ужасающий сноп искр, и осторожно, как слон, старающийся быть грациозным, льет несколько капель пылающей жидкости в подставленную отливочную форму, после чего с ревом выпрямляется.

Другой человек увозит вылившийся из ковша огонь. Теперь это только красный слиток, который кладут под молот, приводимый в движение паром. Молот ударяет, сплющивает, превращает раскаленный металл в тонкий лист, который тотчас же охлаждают в воде. Щипцы подхватывают его, ломают, мастер внимательно проверяет зернистость металла и дает приказание:

— Лейте!

Ковш сейчас же наклоняется снова и, как слуга, наполняющий на столе стаканы, разливает по расставленным вокруг него формам пылающую струю стали, кипящую в его недрах.

Ковш перемещается просто, как бы сам собою, словно он одушевленное существо. Ведь чтобы привести в движение эти фантастические механизмы, чтобы заставить их выполнять нужную работу, — перемещаться туда и обратно, падать, подниматься, повертываться вбок, возвращаться, — достаточно дотронуться до рычагов толщиною с тросточку и нажать на кнопки, вроде тех, что бывают у электрических звонков. Здесь точно витает какая-то сверхъестественная сила, какой-то дух, управляющий тяжеловесными и плавными движениями этих изумительных аппаратов.

Мы выходим с распаренными лицами, с покрасневшими глазами.

Вот две кирпичные башни на открытом воздухе, — они слишком велики, чтобы поместиться под крышей. От них пышет невыносимым жаром. Человек, вооруженный железным ломом, ударяет по подножию башен, откалывает сначала нечто вроде штукатурки, ломает глубже, и вскоре появляется свет, огненная точка. Еще два удара, и целый ручей, целый поток огня вырывается наружу, струится по прорытым в земле каналам, течет, бежит без конца. Это чугун, расплавленный чугун в неочищенном виде. Можно задохнуться, стоя у этой страшной реки; мы убегаем, входим в высокое здание, где строят локомотивы и большие машины для военных судов.

Здесь вы уже ничего не различаете, ничего не понимаете, теряете голову. Лабиринт станков, маховиков, ремней, зубчатых колес, и все это в движении. На каждом шагу — чудовище, работающее над докрасна раскаленным или темным железом. Здесь — пилы, перерезающие пласты толщиною в человеческое тело; там — острия, что вонзаются в расплавленные глыбы и проходят их насквозь, как игла, прошивающая сукно; еще дальше — другое приспособление режет стальные листы, как ножницы лист бумаги. Все это работает одновременно, хоть и движется вразнобой — сказочное скопище злых и рычащих животных. И все время пылает огонь, огонь под молотами, огонь в печах, огонь повсюду, повсюду огонь. И постоянно все тот же оглушительный и равномерный удар, перекрывающий шум колес, котлов, наковален и всякого рода механизмов, сотрясает землю. Это бьет большой паровой молот Ле-Крёзо.

Он помещается в конце громадного здания, в котором находится еще десять или двенадцать молотов. Все они ударяют поминутно по раскаленной добела глыбе, которая брызжет целым дождем искр и мало-помалу сплющивается, сжимается, принимает, в зависимости от желания человека, изогнутую, вытянутую или плоскую форму.

Он же, самый большой, весит сто тысяч кило и обрушивается, как гора, на глыбу красной стали, еще более огромную, чем он сам. С каждым ударом ураган огня вырывается со всех сторон, и видно, как уменьшаются размеры массы, над которой работает чудовище.

Он поднимается и опускается беспрестанно; управляет им изящно и легко человек, осторожно нажимающий на хрупкий рычаг, и невольно вспоминаешь тех чудовищных зверей, которых некогда укрощали дети, как повествуется в сказках.

Мы входим в цех прокатных станов. Это еще более необычайное зрелище. Красные змеи ползут по полу, одни — тонкие, как веревки, а другие — толстые, как канаты. Одни, вот здесь, похожи на земляных червей непомерной длины, другие, вон там, — на ужасающих удавов. Здесь изготовляется проволока, там — рельсы для железных дорог.

Люди с металлической сеткой на лице, в кожаных перчатках и высоких сапогах, то и дело бросают в пасть машины кусок раскаленного железа. Машина хватает его, тянет, вытягивает, еще тянет, бросает, хватает вновь, делает все тоньше и тоньше. Железо извивается, как раненая змея, словно борется, но в конце концов уступает и все растягивается и растягивается, а стальная челюсть все время то выбрасывает его, то хватает.

Вот рельсы. Не имея сил сопротивляться, четырехугольная плотная масса бессемеровской стали, раскаленная докрасна, вытягивается под действием машин и за несколько секунд превращается в рельс. Гигантская пила обрезает его до нужного размера, а вслед идут другие, и так без конца — и ничто не останавливает, не замедляет этой чудовищной работы.

Мы выходим наконец на улицу черные, как кочегары, измученные, ослепленные. И над нашими головами висит пустое облако угля и дыма, подымающееся до самых небес.

О, только бы увидеть немного цветов, поляну, ручей и траву, где можно прилечь, не думая ни о чем, не слыша ничего вокруг, кроме журчания воды или далекого пения петуха!

НА ВОДЕ[457] (дневниковые записи, 1888 г.)

Этот дневник не содержит какой-либо интересной повести, какого-либо интересного приключения. Предприняв прошлою весною небольшое плавание вдоль берегов Средиземного моря, я каждый день для собственного удовольствия записывал то, что видел и о чем думал.

В общем, я видел воду, солнце, облака и скалы — мне больше не о чем рассказывать — и думал просто, как думают, когда волна баюкает вас, укачивает и несет на себе.

1888 г., 6 апреля.


Я крепко спал, когда мой капитан Бернар бросил мне в окно горсть песку. Я открыл окно, и восхитительное прохладное дыхание ночи пахнуло мне в лицо, в грудь, в самую душу. Небо было прозрачное, синеватое и казалось живым от мерцания звезд.

Капитан, стоя под окном, сказал:

— Хорошая погода, сударь.

— Откуда ветер?

— С берега.

— Хорошо, иду.

Полчаса спустя я большими шагами сходил с прибрежного склона. Горизонт начинал бледнеть, и вдалеке, за Бухтой Ангелов, виднелись огоньки Ниццы, а еще дальше — вращающийся маяк Вильфранша.

Передо мной в полумраке смутно виднелся Антиб; две его башни возвышались над городом, что построен воронкою и доныне окружен старыми стенами, возведенными еще Вобаном[458].

На улице — лишь несколько собак и редкие прохожие, только что вставшие рабочие. В порту — лишь легкое покачивание тартан вдоль набережной и еле ощутимый плеск почти неподвижной воды. По временам слышен лязг натягивающейся якорной цепи или шорох барки, задевающей о кузов большого судна. Суда, камни и само море — все, кажется, спит под усеянным золотой пылью небосводом и под оком маленького маяка, который высится в конце мола, охраняя свой маленький порт.

Впереди, против верфи судостроителя Ардуэна, я увидал огонек» заметил движение, услышал голоса. Меня ждали. Милый друг был готов к отплытию.

Спустившись в салон, освещенный двумя свечами — они висели в ногах над диванами, служащими ночью для спанья, и качались, как стрелка в бусоли, — я облачился в морскую кожаную куртку, надел теплую фуражку и снова поднялся на палубу. Канатные привязи были уже спущены, и оба матроса, вытягивая из воды цепь, приводили корму яхты к отвесному положению над якорем. Затем они наставили большой парус, медленно поднявшийся под монотонный скрип блоков и реи. Он вставал широким бледным пятном среди ночи, заслоняя собой небо и звезды, и уже трепетал на ветру.

Этот ветер, сухой и холодный, доносился к нам с горы, которой еще не было видно; чувствовалось, что на ней лежит снег. Ветер был очень слабый, едва пробудившийся, нерешительный и прерывистый.

Матросы втаскивали якорь; я взялся за румпель, и судно, словно большой призрак, скользнуло по спокойной воде. Чтобы выйти из порта, нам приходилось лавировать между дремлющими тартанами[459] и шхунами. Мы медленно направляли яхту то к одной набережной, то к другой, таща за собой нашу короткую круглую шлюпку, и она следовала за нами, как следует за лебедем его птенец, едва вылупившийся из яйца.

Как только мы очутились в фарватере, между молом и квадратным фортом, яхта встрепенулась, ускорила ход и как будто оживилась, словно ее охватила веселость. Она плясала на легких волнах, бесчисленных и мелких, на этих подвижных бороздах безграничной равнины. Выйдя из мертвых вод порта, она почувствовала живое движение моря.

Зыби не было; я направил яхту между городскою стеною и баканом, который носит название Пятьсот франков и указывает свободный проход судам; затем, пойдя по ветру, я начал огибать мыс.

Брезжило утро, звезды гасли, маяк Вильфранша в последний раз закрыл свое вращающееся око, и впереди, в небесных далях, над Ниццей, еще незримой, я увидел странные розовые отблески: то были вершины альпийских ледников, зажженные утренней зарей.

Я передал румпель Бернару, чтобы посмотреть на восход солнца. Свежеющий бриз гнал нас по лиловой трепетной воде. Зазвучал колокол, бросая в поток ветра три отрывистых удара, призывающих к «Анжелюсу»[460].


Почему звук колокола кажется бодрее на рассвете и тяжелее при наступлении ночи? Я люблю этот прохладный и легкий утренний час, когда человек еще спит, а земля пробуждается. Воздух полон таинственной дрожи, которой не ведают люди, встающие поздно. Вдыхаешь, пьешь, видишь возрождающуюся жизнь, вещественную жизнь мира, жизнь, обегающую все планеты, тайна которой доставляет нам величайшие муки.

Ремон сказал:

— Будет восточный ветер.

Бернар ответил:

— Скорее, пожалуй, западный

Бернар, капитан яхты, худ, гибок, исключительно чистоплотен, старателен и осторожен. Он зарос бородою до самых глаз, у него добрый взгляд и добрый голос. Это человек преданный и чистосердечный. Но на море все вызывает в нем тревогу: внезапно появившаяся зыбь, предвещающая бриз в открытом море, вытянувшееся над Эстерелем облако — признак мистраля на западе, и даже поднимающийся барометр, потому что он может предсказывать бурю с востока. При всем том превосходный моряк, он непрестанно за всем наблюдает, а его страсть к чистоте доходит до того, что он готов протирать медные части яхты, чуть на них попадет капля воды.

Ремон, его зять, — здоровый парень, черноволосый и усатый, неутомимый и смелый, столь же преданный и чистосердечный, как и Бернар, но не такой подвижной и не такой нервный; он спокойней, он покорнее сносит неожиданности и вероломство моря.

Бернар, Ремон и барометр иногда противоречат друг другу и разыгрывают передо мною забавную комедию с тремя действующими лицами, одно из которых, немое, всегда осведомленней других.

— Черт побери, сударь, здорово идем, — говорит Бернар.

В самом деле, мы оставили за собою залив Салис, миновали Гарупу и приближались к мысу Гро — плоской и низкой скале, едва выступающей из волн.

Теперь видна вся цепь Альп — чудовищная волна, грозно нависшая над морем, гранитная волна, увенчанная снегом, все остроконечные гребни которой кажутся неподвижными, замерзшими всплесками пены. А из-за этих льдов подымается солнце, бросая на них потоки расплавленного серебра.

Но вот мы огибаем мыс Антиб, и нашему взору открываются Леренские острова, а подальше за ними — изогнутый кряж Эстереля. Эстерель — это украшение Канн, прелестная гора из кипсека[461], синеватая и изящно обрисованная, произведение кокетливого, но художественного воображения, словно написанное акварелью на фоне театрального неба каким-то благожелательным художником, чтобы она служила моделью англичанкам-пейзажисткам и вызывала восторги титулованных особ — чахоточных или попросту праздных.

Эстерель меняет свой облик каждый час в продолжение дня и восхищает взоры high life'a[462].

По утрам горная цепь правильно и четко вырисовывается на голубом небе нежной и чистой голубизны, подлинной и прелестной голубизны, идеальной голубизны южного края. Но по вечерам лесистые склоны берегов темнеют и накладывают черное пятно на огненное небо, на это неправдоподобно драматическое алое небо. Нигде я не видывал таких волшебных закатов, таких пожаров во всю ширь горизонта, таких облачных взрывов, таких искусных и роскошных мизансцен, такого ежедневного возобновления напряженных великолепных эффектов, которые приводят в восторг, но вызвали бы, пожалуй, улыбку, будь они нарисованы человеком.

Леренские острова, окаймляющие с востока Каннский залив и отделяющие его от залива Жуан, сами кажутся двумя опереточными островками, помещенными там для вящего удовольствия зимующих и больных.

Из дали открытого моря, где мы теперь находимся, они похожи на два темно-зеленых сада, выросших в воде. Прямо перед нами, на конце Сент-Онора, возвышается омываемая морем вполне романтическая руина, настоящий вальтерскоттовский замок, и об нее беспрестанно бьют волны; здесь когда-то защищались от сарацинов монахи: ведь Сент-Онора всегда принадлежал монахам, за исключением революционных лет. Остров был куплен в то время одной актрисой Французского театра[463].

Укрепленный замок, воинствующие монахи, ставшие ныне жирными траппистами, с улыбкой собирающими подаяния, хорошенькая лицедейка, приезжающая, конечно, затем, чтобы скрывать свои любовные похождения на этом островке, покрытом соснами и зарослями и окруженном кольцом очаровательных скал, — все, вплоть до флориановских названий[464] Дерен, Сент-Онора, Сент-Маргерит, приветливо, нарядно, романтично, полно поэзии и чуть-чуть приторно на этом пленительном побережье, у Канн.

Симметрично к старинному замку с бойницами, стройно возвышающемуся на самом конце Сент-Онора, со стороны моря, остров Сент-Маргерит заканчивается со стороны материка знаменитой крепостью, местом заключения Железной Маски[465] и Базена[466]. Пролив шириною около мили отделяет от мыса Круазетт этот замок, похожий на древний приземистый дом, не имеющий в себе ничего горделивого и величественного. Он словно пригнулся к земле, тяжелый и угрюмый, — настоящая мышеловка для узников.

Я вижу теперь все три залива. Прямо передо мною, за островами, Каннский, ближе залив Жуан, а сзади Бухта Ангелов, над которой высятся снежные вершины Альп. Дальше берега убегают далеко за итальянскую границу, и на конце мыса я различаю в подзорную трубу белую Бордигеру.

И повсюду — города, стоящие у самой воды вдоль этого нескончаемого берега, деревни, прилепившиеся выше их по склонам гор; а бесчисленные виллы, рассеянные в зелени, кажутся похожими на белые яйца, снесенные на песке, на скалах, в сосновых лесах чудовищными птицами, прилетевшими ночью из страны снегов, виднеющейся там, наверху.

На Антибском мысу, длинной косе меж двух морей, в чудеснейшем саду, где растут лучшие цветы Европы, мы видим снова виллы, а на самом конце его — Эйлен-Рок, обворожительную и причудливую постройку, которую ездят осматривать из Ниццы и из Канн.

Ветер слабеет, и яхта движется еле-еле.

После берегового ветра, который властвует ночью, мы ждем ветра с моря, надеемся на него и радостно его встретим, откуда бы он ни подул.

Бернар по-прежнему настаивает на западе, Ремон — на востоке, а барометр стоит неподвижно, чуть пониже семидесяти шести.

Теперь солнце сияет, затопляет лучами землю, сверкающие стены домов, также похожих издали на разбросанный снег, и наводит на море прозрачный, отливающий голубым светоносный глянец.

Мало-помалу, пользуясь легчайшим дуновением — этою лаской воздуха, которая едва ощутима кожей, но, тем не менее, гонит по гладкой воде чувствительные и хорошо оснащенные яхты, — мы минуем последний выступ мыса, и перед нами открывается весь залив Жуан с эскадрой посередине. Издали броненосцы похожи на скалы, на островки, на рифы, поросшие сухими деревьями. Дымок поезда бежит по берегу, идущему от Канн в Жуан-ле-Пен, который, может быть, станет со временем самым привлекательным курортом побережья. Три тартаны с косыми парусами, из которых один красный, а два других белые, остановились между островом Сент-Маргерит и материком.

Вот он, покой, нежный и теплый покой весеннего утра на юге; и мне уже кажется, что прошли недели, месяцы, годы с тех пор, как я покинул болтливых и суетливых людей; я чувствую, как в меня проникает опьянение одиночества, сладкое опьянение отдыха, который ничем не будет потревожен: ни белым конвертом письма, ни голубой телеграммой, ни звонком у моей двери, ни лаем моей собаки. Меня не могут позвать, пригласить, утащить за собою, замучить улыбками, извести любезностями. Я один, в самом деле один, в самом деле свободен. Дымок поезда бежит по берегу! А я, я плыву в крылатом жилище, и оно покачивается, прелестное, как птица, маленькое, как гнездышко, удобное, как гамак, и блуждает на волнах, по воле ветра, не сдерживаемое ничем. У меня два послушных матроса, чтобы катать меня и прислуживать, несколько книг для чтения и запас продовольствия на две недели. Две недели молчания, какое счастье!

Я закрыл глаза от солнечного зноя, наслаждаясь глубоким покоем моря, но в это время Бернар сказал вполголоса:

— Вон там бриг идет под ветром.

Действительно, там, очень далеко, напротив Агэ, навстречу нам идет бриг. Я отлично вижу в бинокль его круглые, наполненные ветром паруса.

— Ну, значит, ветер с Агэ, — ответил Ремон, — он затихает у мыса Ру.

— Болтай больше, будет западный ветер, — не соглашается Бернар.

Я наклонился посмотреть на барометр, находящийся в салоне. Он упал за последние полчаса. Я сообщаю об этом Бернару; тот улыбается и бормочет:

— Он чует западный ветер, сударь.

Готово: разбужено мое любопытство, то особое любопытство, свойственное путешествующим по морю, которое заставляет все видеть, за всем наблюдать и горячо интересоваться малейшим пустяком. Я не отнимаю больше от глаз подзорной трубы, приглядываюсь к цвету воды на горизонте. Вода все так же светла, глянцевита, блестяща. Если и будет ветер, то он еще далеко.

Каким живым существом является ветер для моряков! О нем говорят, как о человеке, как о всемогущем властителе, то страшном, то благословенном. О нем беседуют больше всего, о нем беспрестанно думают и днем и ночью. Вы не знаете его, живущие на суше! А нам лучше отца, лучше матери знаком он, незримый, страшный, капризный, угрюмый, вероломный, свирепый. Мы любим его и боимся, мы знаем его коварство и гнев, предугадывать которые нас мало-помалу приучают приметы в небе и на море. Он заставляет нас думать о нем каждую минуту, каждую секунду, потому что наша с ним борьба не прекращается никогда. Все наше существо настороже для этой битвы: и глаза, которые пытаются воспринять еле уловимые признаки, и кожа, которая ощущает его ласку или порыв, и ум, который распознает его настроение, предугадывает его козни и судит о том, спокоен ли он или буен. Никакой враг, никакая женщина не доставят нам такого ощущения боя, не принудят нас к такой предусмотрительности, как он, ибо он владыка морей: его можно избегнуть, использовать, убежать от него, но укротить — никогда. И в душе моряка, как в душе верующих, царит представление о вспыльчивом и ужасающем боге, — таинственный, религиозный, не знающий пределов страх перед ветром и уважение к его могуществу.

— Вот он, сударь, — говорит мне Бернар.

Там, вдали, на самом горизонте, по воде вытягивается черновато-синяя полоса. Это пустяк, оттенок, неуловимая тень, но это он. Теперь мы ждем его, стоя неподвижно в солнечном зное.

Я смотрю на часы: восемь. И говорю:

— Черт возьми! Рановато для западного.

— Крепко задует после полудня, — отвечает Бернар.

Я поднимаю глаза на парус, плоский, вялый, мертвый. Его сверкающий треугольник словно вздымается до самого неба: мы подняли над фоком большой флагшток ясной погоды, рея которого на два метра выше вершины мачты. Ничто не шелохнется; можно подумать, что мы на суше. Барометр продолжает падать. Между тем темная полоса, замеченная нами вдали, приближается. Металлический блеск воды, потускнев, становится вдруг цвета грифельной доски. Небо ясно, безоблачно.

Внезапно вокруг нас на гладкой, как стальная пластинка, поверхности моря то там, то здесь начинает проскальзывать проворная, тотчас же исчезающая, почти неуловимая дрожь, словно в море бросили тысячи щепоток мелкого песку. Парус трепещет, но едва-едва, потом гик медленно перемещается от кормы к правому борту. Теперь я чувствую на лице ласку ветра, а вздрагивания воды вокруг нас учащаются, словно на воду непрерывно падает песчаный дождь. Яхта вновь начинает подвигаться. Она скользит все прямо, и вдоль бортов поднимаются легкие всплески. Туже становится под моей рукой румпель, длинный медный румпель, кажущийся на солнце огненным стеблем, а бриз нарастает с каждой секундой. Придется лавировать, но это не беда: корабль хорошо идет по ветру, и ветер, если только не ослабеет, пригонит нас, галс за галсом, в Сен-Рафаэль к наступлению ночи.

Мы приближаемся к эскадре, шесть броненосцев и два вестовых корабля которой медленно поворачиваются на якорях носом на запад. Затем мы меняем курс, становясь другим бортом к открытому морю, чтобы миновать посреди залива Формитские острова, с возвышающейся над ними башней. Ветер свежеет все более и более с поразительной быстротою, уже подымаются частые, набегающие друг на друга волны. Яхта накреняется под всеми парусами и бежит, а за нею следом по-прежнему скользит лодка на натянутом канате, носом кверху, кормой в воде, между двумя вспененными валиками.

Приближаясь к острову Сент-Онора, мы проходим вблизи голой, красной, ощетинившейся, как дикобраз, скалы, до такой степени шершавой и до того вооруженной зубьями, остриями и когтями, что на нее почти нельзя ступить; приходилось бы ставить ногу в углубления между ее колючками и подвигаться вперед с предосторожностями; она называется Сен-Ферреоль.

Небольшое количество земли, неизвестно откуда взявшейся, накопилось в трещинах и щелях скалы, и там выросла особая порода лилий, а также прелестныё синие ирисы, семена которых словно упали с неба.

На этом причудливом рифе в открытом море было погребено и скрыто в течение пяти лет тело Паганини. Событие это под стать всей жизни гениального и зловещего артиста, о котором говорили, что в него вселился дьявол, артиста, столь странного манерами, телом, лицом, чей сверхчеловеческий талант и чудовищная худоба сделали его легендарным существом, каким-то персонажем из Гофмана.

Возвращаясь на родину, в Геную, в сопровождении сына, единственного человека, который мог разобрать его речь — до того голос его стал слаб, — он умер в Ницце от холеры 27 мая 1840 года.

Сын погрузил тело отца на корабль и направился в Италию. Но генуэзское духовенство отказалось хоронить этого одержимого. Запросили Рим, однако и курия не осмелилась дать разрешение. Тем временем тело собирались выгрузить, но муниципалитет воспрепятствовал этому под предлогом, что артист умер от холеры. В Генуе тогда свирепствовала эпидемия этой болезни, тем не менее сочли, что присутствие нового трупа поведет к усилению бедствия.

Сын Паганини вернулся в Марсель, где ему не позволили высадиться по тем же причинам. Он направился в Канн, но не мог проникнуть и туда.

Так он оставался в море, баюкая на волнах тело этого странного гения, которого люди гнали отовсюду. Он больше не знал, что ему делать, куда направиться, куда везти священного для него мертвеца, как вдруг увидел среди волн голую скалу Сен-Ферреоль. Там он выгрузил его и зарыл посредине островка.

Только в 1845 году с двумя друзьями вернулся он за останками отца и перевез их в Геную на виллу Гайона.

Не лучше ли было бы необыкновенному скрипачу так и остаться на щетинистом рифе, где поют волны в причудливых вырезах скал?

Дальше, в открытом море, поднимается замок Сент-Онора, который был уже виден нам, когда мы огибали Антибский мыс, а еще дальше — ряд утесов, замыкаемых башней: это Монахи.

Сейчас они совсем белые, пенятся и шумят.

Ночью это одно из самых опасных мест всего побережья, так как там нет ни одного сигнального огня; кораблекрушения там довольно часты.

Внезапный шквал так накреняет нас, что палубу заливает водой, и я приказываю спустить флагшток, потому что яхта уже не в состоянии нести его без риска сломать мачту.

Волны проваливаются, расходятся, курчавятся пеной, ветер свистит, свирепея, налетая бурными порывами; он угрожает и кричит: «Берегись!»

— Придется нам заночевать в Канне, — говорит Бернар.

Через полчаса мы и в самом деле должны были убрать большой кливер и заменить его вторым парусом, на котором подогнули риф; еще через четверть часа пришлось подогнуть второй риф. Тогда я решил направиться в Каннский порт, небезопасный и ничем не защищенный порт, рейд которого открыт морю с юго-запада, из-за чего все стоящие там корабли подвергаются опасности. Когда подумаешь о значительных суммах, которые этот город получал бы от больших иностранных яхт, если бы они находили здесь надежное пристанище, понимаешь, как могущественна беспечная апатия южан, до сих пор не сумевших добиться от государства производства этих необходимых работ.

В десять часов мы бросаем якорь рядом с пароходом Каннец, и я схожу на сушу, расстроенный этим перерывом в моем путешествии. Весь рейд — в белой пене.


Канн, 7 апреля, 9 час. Вечера


Принцы, принцы, всюду принцы! Счастливы те, кто любит принцев.

Едва ступив вчера утром на набережную Круазетт, я встретил сразу троих, шедших один за другим. В нашей демократической стране Канн стал городом титулов.

Если бы можно было открывать человеческие головы, как приподнимают крышку кастрюли, то в голове математика нашли бы цифры, в голове драматурга — силуэты жестикулирующих и декламирующих актеров, в голове влюбленного — образ женщины, в голове развратника — непристойные картинки, в мозгу поэта — стихи, но в черепах людей, приезжающих в Канн, оказались бы одни короны всех образцов, плавающие, как клецки в супе.

Люди собираются в игорных домах потому, что любят карты, на ипподроме — потому, что любят лошадей. В Канне же собираются потому, что питают любовь к императорским и королевским высочествам.

Эти высочества чувствуют себя здесь, как дома, и безмятежно царствуют в верноподданных им салонах за неимением отнятых у них королевств.

Среди них встречаются высокие и низенькие, бедные и богатые, печальные и веселые — на все вкусы. Вообще они скромны, стараются понравиться и в своих сношениях с простыми смертными проявляют тонкость и обходительность, которых почти никогда не встретишь у наших депутатов, этих князей избирательной урны.

Но если принцы, бедные странствующие принцы, не имеющие ни бюджета, ни подданных, живущие как буржуа в этом нарядном и цветущем городе, ведут себя просто и не дают повода для насмешек даже людям непочтительным, то этого никак не скажешь о любителях высочеств.

Эти суетятся вокруг своих кумиров с религиозным и комическим рвением и, лишившись одного, тотчас же принимаются разыскивать другого, словно их уста могут отверзаться только для произнесения в третьемлице обращений: «Монсиньор» или «Ее высочество»[467].

Вы не проведете в их обществе и пяти минут без того, чтобы они не рассказали, что ответила им принцесса, что сказал им великий герцог, какую прогулку собираются совершить с одним, какую остроту слышали от другого. Чувствуешь, видишь, догадываешься, что они и не бывают в другом обществе, кроме общества людей королевской крови, что если они снисходят до разговора с вами, то лишь затем, чтобы точно осведомить вас о происходящем на этих высотах.

Ведется борьба, ожесточенная борьба, в которой пускаются в ход всевозможные хитрости, чтобы иметь за своим столом, по крайней мере один раз в сезон, принца, настоящего принца, одного из первенствующих. Какое уважение внушают те, кто играл в лаун-теннис с великим герцогом или кто был хотя бы представлен «Уэльскому», как выражаются сверхшикарные.

Запись в передней этих «изгнанников», как называет их Доде[468], или этих полетевших кувырком, как сказали бы иные, составляет для многих постоянное, утонченное, всепоглощающее и полное значительности занятие. Книга записи покоится в вестибюле, а по сторонам ее стоят два лакея, один из которых предлагает вам перо. Каждый вписывает свое имя после двух тысяч других разнородных имен, где изобилуют титулы и кишат частицы «де»[469]. Затем человек уходит надменный, словно его облагородили, счастливый, словно выполнил священную обязанность, и с гордостью говорит первому встретившемуся знакомому:

— Я только что расписался у великого герцога Герольштейнского.

Затем вечером, за обедом, торжественно повествует:

— Я сегодня заметил в книге у великого герцога Герольштейнского имена X, Y и Z.

И все слушают с интересом, словно речь идет о событии величайшей важности.

Но зачем смеяться над этим и удивляться невинной и кроткой мании изящных любителей принцев, когда в Париже мы можем встретить с полсотни различных пород любителей великих людей, любителей, не менее забавных?

Всякий, у кого имеется свой салон, считает нужным выставлять напоказ знаменитостей; за ними организована настоящая охота. Нет такой светской женщины, даже из лучшего круга, которая не стремилась бы иметь своего собственного художника или своих собственных художников; в их честь она устраивает обеды, чтобы в городе и провинции знали, что у нее бывают умные люди.

Позировать ли ради ума, которым сам не обладаешь, но за которым гоняешься шумливо и трескуче, позировать ли ради знакомства с принцем… какая, собственно, разница?

Наибольшим успехом из всех великих людей у молодых и стареющих женщин пользуются, несомненно, музыканты. Некоторые дома обладают полными коллекциями их. Художникам этого рода свойственно, между прочим, то неоцененное преимущество, что они бывают полезны на вечерах. Но особы, дорожащие настоящими редкостями, вряд ли могут надеяться на то, чтобы им удалось совместить когда-либо двоих таких избранников на одном канапе. Прибавим, что нет такой низости, на которую не была бы способна известная, занимающая положение в свете женщина ради того, чтобы украсить свой салон знаменитым композитором. Мелочей, которыми стараются привязать к себе живописца или просто литератора, оказывается совершенно недостаточно, когда речь заходит о торговце звуками. По отношению к нему применяются приемы соблазна и способы лести, совершенно небывалые. Ему целуют руку, как монарху, перед ним становятся на колени, как перед богом, когда он соблаговолит самолично исполнить свою Regina Coeli[470]. В перстне носят волосок из его бороды, делают себе медальон, священный медальон, бережно хранимый на золотой цепочке на груди, — из пуговицы, оторвавшейся как-то вечером от его штанов, когда он сделал резкое движение рукой, заканчивая свой Тихий отдых.

Живописцы ценятся несколько меньше, но все же высоко. В них меньше божественного и больше богемы. Их манеры недостаточно мягки, а главное, недостаточно возвышенны. Вдохновение они часто заменяют слегка пряными шутками и балагурством. От них порядком попахивает мастерской, а у тех из них, кто постарался отделаться от этого запаха, начинает чувствоваться поза. К тому же они непостоянны, переменчивы, склонны к пустословию. Никогда нельзя быть уверенным, что сумеешь их удержать, а музыкант — тот вьет себе в семейном доме постоянное гнездо.

За последние годы достаточным успехом пользуется и писатель. Кстати сказать, у него большие преимущества: он умеет говорить, говорить долго, говорить много, говорить для всех, и, так как ум — его профессия, можно слушать его и восхищаться им с полным доверием.

Женщина, у которой появляется странная склонность держать при себе писателя, как держат попугая, привлекающего своей болтовней соседних консьержек, — такая женщина может выбирать между поэтами и романистами. В поэтах больше идеального, в романистах больше неожиданного. Поэты сентиментальнее, романисты положительнее. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше интимного очарования, у романиста частенько больше ума. Но романист таит в себе некоторые опасности, которых нет в поэте: он анализирует, грабит, старается использовать все, что ему попадается на глаза. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя быть уверенной, что он в один прекрасный день не уложит вас в голом виде на страницах какой-нибудь книги. Глаз его, как насос, поглощает все и всегда за работой, как рука жулика. От него ничего не укроется; он беспрестанно собирает и схватывает; он собирает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; он схватывает самые ничтожные слова, самые ничтожные поступки, самые ничтожные вещи. С утра до вечера он ссыпает в кучу наблюдения всякого рода, из которых делает повести на продажу, повести, которые ходят по всему свету и будут прочитаны, обсуждены, истолкованы тысячами, миллионами людей. Ужаснее же всего то, что ведь он, негодяй, помимо своей воли, бессознательно добьется полного сходства, потому что он верно видит, а рассказывает то, что видел. Несмотря на все его усилия и ухищрения, чтобы замаскировать своих персонажей, будут говорить: «Узнали ли вы г-на X или г-жу Y? Они поразительно похожи!»

Безусловно, людям света так же опасно ухаживать за романистами и привлекать их к себе, как было бы опасно лабазнику вскармливать крыс в своем амбаре.

И, тем не менее, романисты пользуются успехом.

Итак, когда женщина остановит свой выбор на писателе и пожелает заполучить его, она приступает к осаде путем комплиментов и всякого рода знаков внимания, путем баловства. Как вода, падая капля за каплей, продалбливает самую крепкую скалу, похвала слово за словом западает в чувствительное сердце писателя. Лишь только она приметит, что он разнежен, растроган, завоеван этой постоянной лестью, она изолирует его, перерезает мало-помалу нити, быть может, связывающие его с чем-то еще, и незаметно приучает его приходить к ней, с приятностью проводить у нее время, привязаться к ее дому. Чтобы как следует акклиматизировать его у себя, она старательно подготавливает его успехи, выставляет его напоказ и выражает ему перед всеми прежними завсегдатаями ее дома подчеркнутое уважение, восхищение свыше меры.

Тогда, почувствовав себя кумиром, он остается в этом храме. Впрочем, он извлекает немало выгоды из этого положения, так как другие женщины начинают относиться к нему с изысканной благосклонностью, чтобы вырвать его у той, которая его покорила. Но если он достаточно ловок, он не уступит ухаживанию и кокетству, которыми его одолевают. И чем более верным он себя выкажет, тем больше его будут преследовать, упрашивать, любить. О, пусть он будет осторожен и не даст увлечь себя всем этим салонным сиренам: он потеряет три четверти своей цены, если начнет переходить из рук в руки.

Вскоре он уже образует литературный центр, церковь, в которой он — бог, единственный бог; ведь в настоящих религиях никогда не бывает нескольких богов. В дом начнут ходить, чтобы видеть и слышать его, восхищаться им так, как приходят издалека к святым местам. Будут завидовать ему, будут завидовать ей! Они будут говорить о литературе, как жрецы говорят о догматах, со знанием дела и важностью; их будут слушать, и его, и ее, а выходить из этого литературного салона будут с таким ощущением, словно выходят из собора.

Успехом пользуются и кое-кто другие, но уже в меньшей степени: так, генералы, пренебрегаемые настоящим большим светом, где их ставят разве чуть повыше депутатов, еще играют первую скрипку в мелкобуржуазных кругах. На депутатов бывает спрос только в моменты кризиса. В периоды парламентского затишья их лишь изредка зовут к обеду. Есть свои сторонники и у человека науки, — всякие ведь бывают вкусы, и даже столоначальник очень ценится людьми, обитающими на седьмом этаже. Но эти люди не приезжают в Канн. Буржуазия едва представлена здесь несколькими робкими образцами.

Только до полудня можно встретить на Круазетт всех этих благородных иностранцев.

Круазетт — это длинный бульвар, идущий полукругом вдоль побережья от мыса напротив Сент-Маргерит до гавани, над которой расположился старый город.

Молодые и стройные женщины — худоба почитается хорошим тоном, — одетые по-английски, идут быстрым шагом в сопровождении проворных молодых людей в лаун-теннисных костюмах. Иной раз встречается и какое-нибудь несчастное, изможденное существо, которое еле волочит ноги, опираясь на руку матери, брата или сестры. Они кашляют и задыхаются, эти бедняги, закутанные в шали, несмотря на жару, и провожают вас глубоким взглядом, безнадежным и злым.

Они страдают, они умирают, потому что этот восхитительный и теплый край — в то же время и госпиталь для светских людей, цветущее кладбище аристократической Европы.

Ужасный недуг, не знающий пощады и называемый нынче туберкулезом, недуг, который гложет, жжет и разрушает людей тысячами, словно нарочно избрал это побережье, чтобы добивать там свои жертвы.

Как должны проклинать во всех уголках земли эту прелестную и страшную местность, это душистое и мягкое преддверие Смерти, где столько семей, скромных и царственных, титулованных и буржуазных, оставили кого-нибудь навеки, и почти всегда ребенка, в котором таились их надежды и которого нежно любили.

Я вспомнил Ментону — самый теплый, самый здоровый из этих зимних курортов. Как около укрепленных городов видишь форты на окрестных высотах, так над этим пляжем умирающих виднеется кладбище на вершине холма.

Каким роскошным местом для живых был бы этот сад, где спят мертвецы! Розы, розы, повсюду розы! Они кроваво-красные, чайные, белые или расцвеченные пунцовыми прожилками. Могилы, аллеи, места, которые еще пусты сегодня и наполнятся завтра, — все ими покрыто. Сильный запах дурманит, кружит голову, заставляет пошатываться.

И всем, кто лежит здесь, было по шестнадцать, по восемнадцать, по двадцать лет.

Идешь от могилы к могиле и читаешь имена этих существ, убитых в таком юном возрасте неизлечимой болезнью. Это — кладбище детей, кладбище, похожее на те «белые балы», куда не допускаются женатые люди.

С этого кладбища открывается вид влево на Италию, вплоть до мыса, где Бордигера выдвигает в море свои белые дома; вправо — до гористого мыса Мартен, купающего в воде густолиственные склоны.

Впрочем, всюду вдоль этого пленительного побережья мы в гостях у Смерти. Но она здесь скромна, затянута флером, полна житейского опыта и стыдливости — словом, хорошо воспитана. Никогда не встретишься с ней лицом к лицу, хотя она соприкасается с вами каждый миг.

Можно подумать даже, что здесь вообще не умирают, потому что все соучаствует в обмане, которым тешится эта властительница. Но как ее чувствуешь, как чуешь, как замечаешь иной раз край ее черного одеяния! Поистине необходимо это множество роз и цветущих лимонных деревьев, чтобы никогда нельзя было уловить в дуновении ветра ужасный запах, исходящий из комнат, где лежат покойники.

На улицах никогда ни гроба, ни траурного крепа, ни погребального звона. Вчерашний исхудалый прохожий не проходит больше под вашим окном: вот и все.

Если вы удивитесь, что не видите его больше, и побеспокоитесь о нем, метрдотель и все слуги с улыбкой ответят вам, что ему стало лучше и что он, по совету врача, уехал в Италию. Действительно, у Смерти в каждой гостинице есть своя потайная лестница, свои наперсники и кумовья.

Моралист прежних времен наговорил бы много хороших вещей о контрасте и близости такой изысканной жизни с таким бедствием.

Сейчас полдень, бульвар опустел, и я возвращаюсь на борт Милого друга, где меня ждет скромный завтрак, приготовленный руками Ремона, которого я застаю одетым в белый фартук и поджаривающим картофель.

Весь остаток дня я читал.

Ветер по-прежнему дул с неистовой силой, и яхта плясала на обоих своих якорях: нам ведь пришлось опустить и якорь правого борта. Покачивание в конце концов усыпило меня, и я несколько времени дремал. Когда Бернар вошел в салон зажечь свечи, я увидел, что было уже семь часов, и, так как прибой, ударявший о набережную, затруднял высадку, я пообедал на яхте.

Затем я вышел наверх посидеть на свежем воздухе. Вокруг меня Канн расстилал свои огни. Нет ничего красивее города, освещенного огнями, если глядеть с моря. Налево старый квартал, дома которого словно карабкаются друг на друга, сливал огни свои со звездами; направо газовые рожки бульвара Круазетт извивались, как огромная змея, на протяжении двух километров.

И я думал о том, что во всех этих виллах, во всех этих гостиницах сегодня вечером собрались вместе люди, как собирались вчера, как соберутся завтра, и что они разговаривают. Они разговаривают! О чем же? О принцах, о погоде!.. А потом? О погоде, о принцах!.. А потом? Больше ни о чем!

Существует ли что-нибудь мрачнее разговора за табльдотом? Я живал в гостиницах, я познал, что такое человеческая душа, выказывающаяся там во всей своей плоской сути. Право, нужно принудить себя к высшей степени безразличия, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, слушая, как говорит человек. Человек, обыкновенный человек, состоятельный, известный, почтенный, уважаемый, ценимый, довольный самим собой, — он ничего не знает, ничего не понимает, а говорит об интеллекте с удручающей гордостью.

Нужно быть слепым, надо захмелеть от глупого высокомерия, чтобы считать себя чем-то иным, а не животным, едва возвышающимся над другими животными! Послушайте-ка их за столом, этих несчастных! Они разговаривают! Они разговаривают искренне, доверчиво, мягко и называют это — обмениваться мыслями. Какими мыслями? Они сообщают, где они гуляли: «дорога была прелестна, но на обратном пути стало немного свежо»; «кухня в гостинице неплоха, хотя ресторанная пища всегда немного возбуждает». И они пускаются в рассказы о том, что сделали, что любят, во что верят!

Мне чудится, что я вижу в них всю мерзость их души, словно чудовищный зародыш в банке со спиртом. Я присутствую при медленном развертывании общих мест, постоянно ими повторяемых, чувствую, как из этих складов глупости падают слова в их дурацкие рты, а изо ртов — в ленивый воздух, доносящий их до моих ушей.

А их мысли, самые возвышенные мысли, самые проникновенные, самые уважаемые, — не являются ли они неопровержимыми доказательствами извечной, всеобщей, нерушимой и всемогущей глупости?

Все их представления о боге, о неискусном боге, который неудачно творит и вновь вызывает к жизни первоначальные существа, выслушивает наши признания и записывает их, о боге-жандарме, иезуите, адвокате, садовнике, о боге, одетом в латы, в судейскую тогу или носящем сабо, все их отрицания бога, основанные на земной логике, аргументы за и против, история религиозных верований, расколов, ересей, философских систем, утверждения и сомнения, все ребячество принципов, хищная и кровавая ярость изобретателей гипотез, хаос споров, все жалкие усилия этих несчастных существ, не способных что-либо постичь, угадать, познать и столь быстро готовых уверовать, — все доказывает, что они попали в этот столь ничтожный мир единственно для того, чтобы пить, есть, рожать детей, сочинять песенки и для времяпрепровождения убивать себе подобных.

Блаженны те, кого удовлетворяет жизнь, кто забавляется, кто доволен!

Есть люди, которые все любят, которых все восхищает. Они любят солнце и дождь, снег и туман, празднества и тишину своего жилища. Все, что они видят, все, что делают, все, что говорят, все, что слышат.

Одни из них ведут тихое, спокойное и довольное существование среди своих отпрысков. Другие — существование шумное, полное удовольствий и развлечений.

Ни те, ни эти не скучают.

Жизнь для них — своего рода занимательный спектакль, где они сами являются актерами, приятный, разнообразный спектакль, который восхищает их, не слишком изумляя.

Но другие люди, скользнув молнией мысли по узкому кругу возможных поводов к довольству, останавливаются, застыв от ужаса, перед ничтожеством счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.

Едва им стукнет тридцать лет, все для них кончено. Чего им ждать? Ничто их более не развлекает, они завершили круг наших скудных отрад.

Блаженны те, кому неведомо ужасающее отвращение к постоянной повторяемости одних и тех же действий; блаженны те, у кого хватает силы каждый день исполнять заново одни и те же обязанности, с теми же жестами, в одной и той же домашней обстановке, перед тем же горизонтом, под тем же небом, проходить каждый день по тем же улицам, встречая тех же людей и тех же животных. Блаженны те, кто не замечает с чувством величайшего отвращения, что ничто не меняется, ничто не проходит и все наводит скуку.

Надо иметь вялый, ограниченный и нетребовательный ум, чтобы удовлетворяться тем, что есть. Как случилось, что зрители мира до сих пор еще не крикнули: «Занавес!», не потребовали следующего акта с другими существами вместо людей, с другими формами, другими празднествами, другими растениями, другими светилами, другими выдумками, другими приключениями?

Значит, никто еще не почувствовал ненависти к постоянно одинаковому человеческому лицу, ненависти к животным, кажущимся живыми механизмами из-за своих низменных инстинктов, передаваемых в семени от первого к последнему в их породе, ненависти к вечно похожим друг на друга пейзажам, ненависти к никогда не обновляемым развлечениям?

Утешьтесь, говорят нам, любовью к науке и искусствам.

Так, стало быть, не видят, что мы всегда пленники самих себя, не имеющие возможности уйти от себя, прикованные к ядру нашей бескрылой мечты!

Весь прогресс наших мозговых усилий заключается в констатировании фактов материального мира с помощью инструментов, до смешного несовершенных, но все же немножко восполняющих неспособность наших органов чувств. Каждые двадцать лет какой-нибудь бедняга-исследователь, умирающий, не закончив своего дела, открывает, что воздух содержит еще один неведомый газ, что путем трения воска о сукно можно вызвать действие какой-то неуловимой, невыразимой и неопределимой силы, что среди бесчисленных неизвестных звезд находится одна, еще не отмеченная, по соседству с другой, уже давно видимой и получившей название. Но не все ли это равно?

Наши болезни происходят от микробов? Очень хорошо. А откуда происходят микробы и болезни самых этих невидимых существ? А откуда происходят солнца?

Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем сделать, ничего не угадываем, ничего не в силах себе представить, мы заперты, заключены в самих себя. А люди восторгаются человеческим гением!

Искусства? Живопись состоит в воспроизведении красками монотонных пейзажей, никогда не похожих на природу, в изображении людей с вечно безуспешным стремлением придать им живой образ. И вот так, бесцельно, год за годом, лезут из кожи вон, чтобы добиться сходства с тем, что есть, и едва достигают лишь того результата, что прищуренный глаз, глядя на эту неподвижную и немую копию жизненных явлений, догадывается, что именно хотели изобразить.

К чему эти усилия? К чему это тщетное подражание? К чему это пошлое воспроизведение вещей, которые так грустны сами по себе? Какое убожество!

Поэты делают словами то, что художники пытаются сделать красками. Опять-таки к чему?

Если вы прочли четверых из них, самых искусных, самых одаренных, уже бесполезно раскрывать какого-либо другого. Ничего нового не узнаешь. Они, эти люди, тоже способны лишь подражать человеку. Они истощают себя в бесплодном труде. Ведь поскольку неизменен человек, их бесполезное искусство недвижимо. С тех пор как бьется наша куцая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения все те же; он не подвинулся вперед, не пошел назад, не тронулся с места. К чему же мне узнавать, что я собою представляю, читать то, что думаю, видеть самого себя в пошлых приключениях из какого-нибудь романа?

Ах, если бы поэты могли пересекать пространство, исследовать светила, открывать иные миры, иные существа, непрерывно изменять для моего сознания природу и форму вещей, непрерывно вести меня за собою через изменяющееся и поражающее неизвестное, открывать таинственные двери к неожиданным и чудесным горизонтам, — я читал бы и день и ночь. Но они, эти беспомощные существа, только и могут, что изменить порядок слов или показать мне мой собственный образ, как и художники. К чему?

Ибо человеческая мысль неподвижна.

Достигнув однажды точных, близких, непереходимых пределов, она кружится, как лошадь на арене цирка, как муха в закупоренной бутылке, долетая лишь до стенок и постоянно ударяясь о них.

И все-таки, за неимением лучшего, сладко предаваться размышлениям, когда живешь один.

На этом маленьком суденышке, которое колеблется в море и может быть залито или опрокинуто волною, я знаю и чувствую, сколь мнимо все, что мы постигли, ибо земля, плывущая в пустоте, еще более одинока, более сиротлива, чем это судно на морских волнах. Значение их одинаково, судьба их когда-нибудь свершится. И я радуюсь, постигая ничтожество верований и суетность надежд, взращенных нашей гордостью, гордостью насекомых!

Убаюканный килевой качкой, я заснул и проспал тем глубоким сном, каким спят на воде, до той самой минуты, когда Бернар разбудил меня, сказав:

— Плохая погода, сударь, нам не отплыть сегодня утром.

Ветер стих, но сильная волна в открытом море не дает возможности держать путь на Сен-Рафаэль.

Придется еще день провести в Канне.

К полудню снова поднялся западный ветер, хотя и не такой сильный, как накануне, и я решил воспользоваться им, чтобы посмотреть эскадру в заливе Жуан.

Милый друг, пересекая рейд, плясал, как коза, и мне пришлось управлять рулем с великим вниманием, чтобы при каждой волне, набегающей на нас и бившей почти прямо в борт, вода не плескала мне в самое лицо. Скоро, однако, я укрылся под защиту островов и вошел в фарватер под фортом Сент-Маргерит.

Его отвесная стена начинается у самых скал, о которые бьет прибой, а верх даже не поднимается над невысоким берегом острова. Его можно сравнить с головой, втянутой между могучих плеч.

Место, где спустился Базен, хорошо видно. Не нужно было быть ловким гимнастом, чтобы соскользнуть на такие гостеприимные скалы.

Об этом побеге мне со всеми подробностями рассказал человек, который, по его словам, хорошо знал, да и действительно мог знать, обстоятельства дела.

Базен жил довольно свободно, получая каждый день свидания с женою и детьми. Но вот г-жа Базен, женщина энергичная, объявила мужу, что она уедет от него навсегда вместе с детьми, если он не убежит отсюда, и изложила ему свой план. Его смущали опасности побега и неуверенность в успехе, но когда он увидел, что жена готова выполнить угрозу, он согласился.

Тогда в крепость стали каждый день потихоньку приносить игрушки для малышей, составившие целый комплект комнатных гимнастических приборов миниатюрнейшего размера. Из этих приборов и была сделана веревочная лестница, необходимая маршалу. Она изготовлялась медленно, чтобы не возбуждать подозрений, а затем была тщательно спрятана дружеской рукой в углу тюремного двора.

Был назначен день побега. Выбрали воскресенье — охрана казалась в этот день не столь бдительной.

Г-жа Базен на некоторое время отлучилась.

Маршал обычно гулял на дворе до восьми часов вечера в обществе начальника тюрьмы, любезного и нравившегося ему человека. Затем он возвращался в свое помещение, которое старший сторож закрывал снаружи на засов и запирал на замок в присутствии своего начальника.

Вечером, перед побегом, Базен притворился, что ему нездоровится, и пожелал вернуться к себе часом раньше. Он действительно вошел в свое помещение, но как только начальник тюрьмы отправился за сторожем, чтобы тот немедленно запер заключенного, маршал быстро вышел и спрятался во дворе.

Темница была заперта пустой. И все разошлись по своим квартирам.

Около одиннадцати часов Базен вышел из своего убежища с веревочной лестницей в руках. Он привязал ее и спустился на скалы.

На рассвете один из сообщников отвязал веревку и бросил ее к подножию стен.

Около половины девятого начальник тюрьмы Сент-Маргерит осведомился об узнике, удивившись, что еще не видел его, так как Базен каждое утро выходил рано. Лакей маршала отказался войти к нему в комнату.

Наконец в девять часов начальник тюрьмы решил открыть дверь силой и увидел, что клетка пуста.

Г-жа Базен, со своей стороны, чтобы выполнить свой план, отыскала человека, которому ее муж когда-то оказал весьма важную услугу. Она обратилась к признательному сердцу и нашла союзника, столь же преданного, сколь и энергичного. Они вместе разработали все детали, потом она отправилась под вымышленным именем в Геную и наняла, якобы для поездки в Неаполь, небольшой итальянский пароходик за тысячу франков в день, обусловив в договоре, что путешествие продлится не менее недели и что договор может быть продлен на такой же срок и на тех же условиях.

Судно отправилось в путь, но едва только вышло в открытое море, путешественница как будто изменила свое решение и спросила капитана, не возражает ли он против того, чтобы заехать в Канн за ее свояченицей. Моряк охотно согласился и в воскресенье вечером бросил якорь в заливе Жуан.

Г-жа Базен сошла на сушу и приказала шлюпке не удаляться. Преданный сообщник ждал ее с другой лодкой на набережной бульвара Круазетт; они пересекли пролив, отделяющий материк от островка Сент-Маргерит. Ее муж был уже там, на скалах, в изодранном платье, с разбитым лицом, с окровавленными руками. Море было довольно бурное, и ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, — она разбилась бы о скалы, если б попытались причалить.

Подъехав к берегу, лодку бросили.

После этого перебрались на первую шлюпку, а затем на судно, стоявшее под парами. Г-жа Базен заявила капитану, что ее свояченица слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться с нею, и, указывая на маршала, добавила:

— Так как у меня нет слуги, я наняла себе лакея. Этот болван только что свалился на скалы, и вы видите, в каком он состоянии. Поместите его, пожалуйста, с матросами и велите дать ему все необходимое, чтобы он мог перевязать себя и зашить лохмотья.

Базен отправился ночевать в кубрик.

На следующий день, на рассвете, вышли в открытое море. Г-жа Базен еще раз изменила свой план и, сказавшись больной, велела отвезти себя в Геную.

Однако весть о побеге уже распространилась, и знавшая об этом чернь столпилась, вопя, под окнами гостиницы. Шум сделался вскоре таким неистовым, что перепуганный хозяин помог путешественникам скрыться через потайную дверь.

Я передаю рассказ так, как я его слышал, и ничего не утверждаю.

Мы приближаемся к эскадре, тяжелые броненосцы которой, выстроившиеся в одну линию, похожи на военные башни, возведенные прямо в море. Вот Кольбер, Опустошение, Адмирал Дюперре[471], Курбе[472], Неукротимый, Ришелье, затем два крейсера, Ласточка и Милон, и четыре торпедных катера, готовящиеся войти в залив.

Я хочу посетить Курбе, считающийся образцом совершенства в нашем флоте.

Ничто не дает лучшего представления о человеческом труде, о кропотливом и невероятном труде этого ничтожного зверька с искусными руками, чем эти огромные крепости из железа, которые плывут, движутся, несут на себе целую армию солдат, целый арсенал чудовищных орудий и которые сделаны — такие махины — из пригнанных друг к другу, припаянных, прикованных, прикрепленных на болтах мельчайших частей: это работа муравьев и великанов, показывающая одновременно всю гениальность, всю беспомощность и все неизлечимое варварство этой породы существ, такой деятельной и такой слабой, расходующей свои силы на создание механизмов, предназначенных для ее же уничтожения.

Люди прошлого, строившие из камней кружевные соборы, феерические дворцы, убежища ребяческих и благочестивых грез, разве не стоили они людей нашего времени, пускающих по морю стальные здания, подлинные храмы смерти?

Как раз в ту минуту, когда я спускаюсь с корабля, чтобы вернуться на свою скорлупку, с берега раздаётся ружейный залп. Это антибский полк упражняется в стрельбе среди песков и елей. Дым подымается белыми клубами, похожими на испаряющиеся облака хлопка, и по берегу, вдоль моря, пробегают красные солдатские штаны.

И морские офицеры, вдруг заинтересовавшись, направляют подзорные трубы на сушу, и сердца их бьются живее при виде этого подобия войны.

Когда я только подумаю об этом слове «война», я впадаю в какую-то растерянность, словно мне говорят о колдовстве, об инквизиции, о чем-то ушедшем далеко-далеко, окончившем свое существование, отвратительном, чудовищном, противоестественном.

Когда говорят о людоедах, мы горделиво улыбаемся, выказывая свое превосходство над этими дикарями. Но кто же дикари, настоящие дикари? Те ли, кто сражается, чтобы съесть побежденных, или те, кто сражается ради убийства, ради одного только убийства?

Маленькие пехотинцы, бегущие вон там, обречены на смерть, как стадо, гонимое мясоторговцем по дорогам. Они когда-нибудь упадут на равнине с рассеченной ударом сабли головою или с пробитой дулей грудью; а ведь это молодые люди, которые могли бы трудиться, производить, быть полезными. Их отцы стары и бедны; их матери, в течение двадцати лет любившие и обожавшие их, как могут обожать только матери, узнают через полгода или, может быть, через год, что их сын, их дитя, их большое дитя, воспитанный с таким трудом, с такими затратами, с такой любовью, брошен в яму, словно издохшая собака, после того как ему разворотило снарядом живот или он был растоптан, раздавлен, превращен в кашу кавалерийской атакой. За что убили ее мальчика, ее славного мальчика, ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. И в самом деле, за что?

Война!.. Сражаться!.. Убивать!.. Устраивать людскую бойню!.. И у нас, сегодня, в нашу эпоху, при нашей цивилизации, при развитии науки, при том высоком уровне философии, которого, по нашему мнению, достиг человеческий гений, — у нас есть школы, где обучают убивать, убивать издалека и усовершенствованным способом, убивать много людей зараз, убивать несчастных людей, ни в чем не повинных, обремененных семьями и не имевших судимости! Убивать, не поинтересовавшись даже, кто они такие!

А самое удивительное то, что народ не восстает против правительства. Какая же разница после этого между монархиями и республиками? Самое удивительное то, что общество в целом не подымает восстания при одном только слове «война».

Ах! Мы вечно будем жить под бременем старых и отвратительных привычек, преступных предрассудков, хищных воззрений наших варваров-предков, потому что мы животные и мы останемся животными, пребывающими во власти инстинкта, и ничто нас не изменит.

Разве всякого другого, не будь он Виктор Гюго, не заклеймили бы презрением, если б он бросил этот великий клич освобождения и правды?

«В наши дни сила называется насилием, и ее начинают привлекать к ответственности; война посажена на скамью подсудимых. Цивилизация, по иску человеческого рода, производит следствие и готовит огромное судебное дело против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что увеличение размеров злодеяния не является смягчающим обстоятельством для этого злодеяния; что если убийство есть преступление, то убийство многих не может быть смягчающим обстоятельством; что если кража постыдна, то и завоевание не поведет к славе.

Ах! Провозгласим эти абсолютные истины! Обесчестим войну!»

Напрасный гнев, напрасное негодование поэта, Война в почете более чем когда-либо.

Один знаток этого дела, гениальный мастер бойни г-н фон Мольтке[473], однажды ответил делегатам-пацифистам следующими странными словами:

«Война — святое, божественное установление; это один из священных законов человечества; она поддерживает в людях все великие и благородные чувства: честь, бескорыстие, добродетель, храбрость; словом, она мешает им впасть в самый омерзительный материализм».

Значит, объединяться в четырехсоттысячные людские стада, без отдыха маршировать день и ночь, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не знать, ничего не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, спать в слякоти, жить, как скотина, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народы, а затем встречаться с другим таким же скопищем человеческого мяса, обрушиваться на него, создавать озера крови, равнины наваленных тел, смешанных с размокшей и обагренной землей, нагромождать груды трупов и остаться без рук и ног, с расколотым черепом, без выгоды для кого-либо издохнуть где-нибудь в поле, в то время как твои старые родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — так вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Люди войны — это бедствие мира. Мы боремся с природой, с невежеством, со всякого рода препятствиями, чтобы немного скрасить наше жалкое существование. Разные люди — благотворители, ученые — обрекают себя на труд, всю жизнь ищут то, что может оказать хоть какую-нибудь помощь, поддержку, принести хоть какое-нибудь облегчение их братьям. Они идут вперед, с великим рвением выполняя свой полезный труд, накапливая открытие за открытием, увеличивая человеческий кругозор, расширяя науку, принося каждый день человеческому разумению некую сумму новых знаний, принося каждый день своему отечеству все больше благополучия, богатства, силы.

Приходит война. В полгода генералы разрушают все, что создано двадцатилетними усилиями, терпением и талантом.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Мы ее видели, войну. Мы видели людей, снова превратившихся в скотов, обезумевших, убивавших из удовольствия, из страха, из бравады, из хвастовства. Когда право перестало существовать, когда закон умер, когда исчезло всякое понятие о справедливости, мы видели, как на дорогах расстреливали невинных людей, ставших подозрительными оттого, что им было страшно. Мы видели, как стреляли в собак, привязанных на цепи у хозяйских дверей, чтобы испробовать новый револьвер, мы видели, как расстреливали лежащих в поле коров без всякой причины, просто, чтобы пострелять, так, смеха ради.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Вторгаться в чужую страну, убивать защищающего свой дом человека, потому что он одет в блузу и не носит кепи на голове, сжигать жилища несчастных людей, у которых больше нет хлеба, ломать мебель, а то и красть ее, пить вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на улице, тратить на миллион франков пороха и оставлять позади себя нищету и холеру.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Что они сделали, военные люди, для доказательства хоть малой толики ума? Ничего. Что они изобрели? Пушки и ружья. И только.

Разве изобретатель тачки не больше сделал для человека своей простой и практичной идеей — приладить колесо к двум палкам, чем изобретатели современной фортификации?

Что нам осталось от Греции? Книги, статуи. В победах ли ее величие или в том, что она создала?

Разве персидское нашествие помешало ей впасть в самый омерзительный материализм?

Разве варварские нашествия спасли и возродили Рим?

Разве Наполеон I продолжил великое умственное движение, начатое философами в конце прошлого века?

Так вот, если правительства считают себя, таким образом, вправе приговаривать к смерти народы, то нет ничего удивительного, что иногда и народы считают себя вправе приговаривать к смерти правительства.

Они защищаются. Они правы. Ни у кого нет абсолютного права управлять другими. Оно возможно лишь для блага тех, кем управляют. Тот, кто управляет, обязан избегать войны так же, как капитан корабля — кораблекрушения.

Когда капитан погубит корабль, его судят — и осуждают, если он окажется повинен в небрежности или даже в неспособности.

Почему бы не судить правительства за каждое объявление войны? Если бы народы поняли это, если бы они сами расправлялись с кровожадными властями, если бы они не позволили убивать себя без всяких причин, если бы они воспользовались оружием, чтобы обратить его против тех, кто им дал его для избиения, — в этот день война умерла бы… Но этот день не придет!


Агэ, 8 апреля


— Хорошая погода, сударь.

Я встаю и поднимаюсь на палубу. Три часа утра; море гладко; беспредельное небо похоже на огромный свод мрака, усеянный огнями. С суши веет легонький бриз.

Кофе вскипел, мы пьем его и, не теряя ни минуты, отплываем, чтобы воспользоваться благоприятным ветром.

Вот мы уже скользим по воде к открытому морю. Берег исчезает; вокруг нас ничего не видно — одна чернота. Какое ощущение, какое волнующее и восхитительное чувство — углубляться так в эту пустую ночь, в это безмолвие, по этой водной глади, далеко-далеко от всего! Кажется, что покидаешь мир, что никогда больше никуда не приедешь, что не будет больше берега, что никогда не наступит день. У моих ног маленький фонарь освещает компас, указывающий мне путь. Надо пройти по крайней мере три мили открытым морем, каков бы ни был ветер, чтобы наверняка обогнуть мысы Ру и Драммон до восхода солнца. Во избежание аварии я велел зажечь сигнальные фонари: на бакборте — красный, на штирборте — зеленый — и наслаждаюсь опьянением этого безмолвного, непрерывного и спокойного бегства.

Вдруг впереди нас раздается крик. Я вздрагиваю, так как голос прозвучал близко, но не могу ничего разглядеть, ничего, кроме сплошной стены мрака, в которую я погружаюсь и которая вновь смыкается позади меня. Ремон, стоящий на вахте на носу, говорит мне:

— Это тартана, идущая на восток: подойдите-ка, сударь, мы проходим позади нее.

И внезапно, совсем близко, вырастает некий призрак, страшный и смутный, — огромная качающаяся на волнах тень высокого паруса; она видна несколько секунд и почти тотчас же исчезает. Нет ничего более причудливого, более фантастического, более волнующего, чем эти мимолетные видения на море ночью. Рыбацкие суда и шаланды с песком всегда идут без огней; их замечаешь только, едва не задев, и от этого сжимается сердце, как от встречи с чем-то сверхъестественным.

Я слышу вдалеке птичий свист. Птица приближается, проносится мимо и исчезает. Почему не могу я блуждать, как она?

Наконец занимается заря, медлительная и неясная, без единого облачка; за ней наступает день, настоящий летний день.

Ремон утверждает, что будет восточный ветер. Бернар по-прежнему настаивает на западном, советует изменить курс и галсом штирборта идти на подымающийся вдали Драммон. Я сразу соглашаюсь с ним, и мы, медленно гонимые замирающим бризом, подходим к Эстерелю. Длинное красное побережье отражается в воде, придавая ей фиолетовый оттенок. Оно причудливо, щетинисто, очаровательно с его бесчисленными мысами и заливами, с капризными и кокетливыми скалами — тысячами причуд восхищающей всех горы. По склонам ее подымаются еловые леса до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные армии, бегущие друг за другом. А море у подножия горы так прозрачно, что местами можно различить песок или водоросли на его дне.

Конечно, в иные дни я чувствую ужас перед всем существующим, и такой ужас, что хочется умереть. Я испытываю обостреннейшее страдание от неизменной монотонности пейзажей, лиц и мыслей. Ограниченность мира поражает и возмущает меня; мелочность всего окружающего внушает мне отвращение; убожество человеческое подавляет меня.

В другие же дни, наоборот, я всем наслаждаюсь с животной радостью. Если мой беспокойный ум, измученный трудом и перенапряженный, рвется к несвойственным нашей природе надеждам, чтобы, убедившись в их призрачности, снова погрузиться в презрение ко всему, то моя животная плоть опьяняется всеми восторгами жизни. Я люблю небо — как птица, леса — как бродяга-волк, скалы — как серна, высокую траву — за то, что по ней можно валяться, можно носиться, как лошадь, прозрачную воду — за то, что в ней можно плавать, как рыба. Я чувствую, во мне трепещет что-то, свойственное всем видам животных, всем инстинктам, всем смутным желаниям низших тварей. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди, я люблю ее, не восхищаясь ею, не поэтизируя ее, не приходя в восторг. Я люблю звериной и глубокой любовью, презрительной и священной, все, что живет, все, что растет, все, что мы видим, потому что все это, не беспокоя ума, волнует мне зрение и сердце: и дни, и ночи, и реки, и моря, и бури, и леса, и утренние зори, и взгляд, и плоть женщин.

Вода, ласкающая песчаные отмели или гранитные скалы, волнует и умиляет меня, а радость, которой я охвачен, когда меня гонит ветер и несет волна, рождается из того, что я весь отдаюсь грубым и естественным силам мира, что я возвращаюсь к первобытной жизни.

Когда, как сегодня, погода хороша, в моих жилах — кровь древних фавнов, бродячих и похотливых, и я больше не брат людям, но брат всем живым существам и всем вещам!

Солнце поднимается над горизонтом. Бриз слабеет, как и третьего дня, но западный ветер, предсказанный Бернаром, не поднимается, так же как и восточный, возвещенный Ремоном.

До десяти часов мы не двигаемся вперед и лишь качаемся по волнам, точно обломок крушения; затем легкое дуновение с моря вновь подталкивает нас, спадает, опять возникает, словно смеясь над нами, дергая парус и непрерывно обещая нам бриз, который все не поднимается. Оно совсем незаметно, словно дыхание или помахивание веером; однако этогодостаточно, чтобы мы не оставались на месте. Дельфины, эти клоуны моря, играют вокруг нас, быстрым рывком выскакивают из воды, словно собираясь улететь, проносятся в воздухе, как молния, потом ныряют и вновь появляются немного дальше.

Около часу дня, когда мы стояли как раз против Агэ, ветер совсем стих, и я понял, что мне придется ночевать в открытом море, если я не спущу в воду бот, чтоб вести яхту на буксире, и не найду себе пристанища в этой бухте.

Я велел обоим матросам сойти в шлюпку; отплыв вперед метров на тридцать, они начали тянуть меня. Бешеное солнце обрушивалось на море, обжигало палубу судна.

Матросы гребли очень медленно и размеренно, как два истертых рычага в машине, которые уже еле движутся, однако не прекращают своего механического усилия.

Рейд в Агэ образует красивый, хорошо защищенный бассейн; с одной стороны он загорожен красными отвесными скалами с семафором на вершине горы, продолжением которых в сторону моря служит Золотой остров, названный так за свой цвет; с другой — цепью низких скал и маленьким, заливаемым водою мыском, на котором возвышается маяк, указывающий вход в гавань.

На берегу — гостиница, дающая приют капитанам, корабли которых находят здесь убежище в непогоду, а летом — рыбакам; железнодорожная станция, где останавливаются всего два поезда в день и где никто не слезает; красивая речушка, уходящая в глубь Эстереля до ложбины, называемой Маленферме и полной олеандров, как африканское ущелье.

К этой восхитительной бухте не выходит ни одной дороги. Только тропинка ведет в Сен-Рафаэль через драмонские порфировые каменоломни; но по ней не мог бы проехать ни один экипаж. Следовательно, это самая настоящая горная местность.

Я решил прогуляться пешком до наступления темноты по дорогам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. Их запах, могучий и благоуханный запах диких растений, наполняет воздух и смешивается с широким смолистым веянием огромного леса, который словно тяжело дышит от зноя.

После часа ходьбы я очутился среди леса, редкого елового леса, росшего на пологом склоне горы. Пурпуровые граниты, этот костяк земли, казалось, стали красны от солнца; я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, когда вдруг заметил, что со склона ко мне спускаются, не видя меня, двое влюбленных, охмелевших от своего блаженного сна.

Они были милы, прелестны, эти два существа; взявшись за руки, они рассеянной походкой сходили вниз в полосах солнца и тени, которыми был испещрен покатый склон.

Она показалась мне очень изящной и очень простой в сером дорожном платье и смелой, кокетливой фетровой шляпке. Его я совсем не разглядел. Только заметил, что у него был вполне порядочный вид. Я сел за ствол сосны, чтобы посмотреть, как они будут проходить мимо. Не видя меня, они продолжали спускаться, держа друг друга за талию, безмолвно, — так любили они друг друга.

Когда я перестал их видеть, я почувствовал, что у меня сердце наполнилось тоской. Мимо меня близко-близко прошло счастье, которого я никогда не знал, смутно понимая, однако, что оно лучшее из возможных на свете. И я вернулся к бухте Агэ, почувствовав себя теперь слишком усталым, чтобы продолжать прогулку.

До вечера я лежал, растянувшись на траве, на берегу речки, а около семи пошел в гостиницу обедать.

Мои матросы предупредили хозяина, и он ждал меня. Стол для меня был накрыт в низенькой комнате, выбеленной известью, рядом с другим столом, за которым уже обедали, сидя друг против друга и смотря друг другу в самую глубину глаз, мои давешние влюбленные.

Мне было совестно стеснять их, словно я совершал что-то неприличное и гадкое.

Несколько секунд они внимательно смотрели на меня, потом заговорили вполголоса.

Трактирщик, давно знавший меня, взял стул и подсел ко мне. Он толковал о кабанах и кроликах, о хорошей погоде, о мистрале, об итальянском капитане, ночевавшем у него вчера, а затем, чтобы польстить мне, стал расхваливать мою яхту, черный кузов которой и высокую мачту с красно-белым вымпелом я видел в окно.

Мои соседи быстро поели и тотчас вышли. Я же медлил, любуясь на тонкий серп луны, распылявший свет по маленькому рейду. Наконец я увидел свою шлюпку; она подходила к берегу, разрезая неподвижное и бледное сияние, упавшее на воду.

Когда я спустился, чтобы сесть в лодку, я заметил, что влюбленные стоят на пляже и смотрят на море.

И, удаляясь под частые всплески весел, я все еще различал на берегу их силуэты, их прижавшиеся друг к другу тени. Они наполняли собою бухту, ночь, небо, — так струилась от них любовь, распространяясь по всему горизонту, придавая им великое и символическое значение.

И, взойдя снова на корабль, я долго сидел на палубе, грустя неведомо над чем, сожалея неведомо о чем, не решаясь спуститься наконец в каюту, словно мне хотелось еще и еще вдохнуть хоть немного этой нежности, разлитой в воздухе вокруг них.

Вдруг одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел профили их обоих. Тогда одиночество совсем подавило меня, и в теплоте этой весенней ночи, при легком плеске волн на песке, под тонким полумесяцем, падавшим в море, я почувствовал в сердце такую жажду любви, что чуть не закричал от отчаяния.

Потом мне стало стыдно этой слабости, и, не желая признаваться себе, что я такой же человек, как другие, я стал обвинять лунный свет, что он помутил мне рассудок.

Впрочем, я всегда полагал, что луна оказывает на человеческий мозг таинственное влияние.

Она заставляет поэтов расплываться мыслью, делает их пленительными или смешными и действует на нежность влюбленных, как катушка Румкорфа[474] на электрические токи. Человек, нормально любящий при свете солнца, неистово обожает при луне.

Как-то раз одна молодая и прелестная женщина убеждала меня, не помню по какому поводу, что солнечные удары в тысячу раз менее опасны, чем лунные. Они незаметно поражают во время прогулок в восхитительные ночи, говорила она, и от них уже никогда не выздороветь: люди остаются сумасшедшими, но не буйными, которых нужно запирать, а больными особым безумием, сладким и постоянным; они уже ни о чем не могут думать так, как другие.

Несомненно, в этот вечер я получил лунный удар, потому что чувствую себя безрассудным и словно в бреду, а тоненький месяц, спускающийся к морю, волнует меня, разнеживает, раздирает мне сердце.

Что же в ней такого соблазнительного, в этой луне, скользящей по небу, в этом древнем умершем светиле с желтым лицом и тоскливым покойницким светом, почему она так нас смущает, нас, волнуемых блуждающей мыслью?

Любим ли мы ее за то, что она мертва, как об этом говорит поэт Арокур[475]?

Потом был русый век ветров и остываний.
Луна наполнилась волной живых роптаний:
Все было у нее — и реки без числа,
И глубь морей, стада и грады, смех и стоны,
Была любовь, был бог, искусство и законы —
Все постепенно тень взяла.[476]
Любим ли мы ее потому, что поэты, кому мы обязаны вечной иллюзией, окутывающей нас в этой жизни, смутили наш взор всеми образами, привидевшимися им в ее лучах, научили нас на тысячу ладов, всею нашею экзальтированной чувствительностью понимать то однообразное и нежное воздействие, которое она, блуждая, оказывает на мир?

Когда она подымается из-за деревьев, когда она льет свой трепетный свет на струящуюся реку, когда она роняет сияние сквозь ветви на усыпанные песком аллеи, когда она одиноко восходит в черном и пустом небе, когда она спускается к морю, расстилая по его поверхности, волнистой и текучей, огромную световую полосу, — разве нас не осаждают все прекрасные стихи, навеянные ею великим мечтателям?

Когда мы идем с веселым сердцем ночью и вдруг увидим ее, совсем круглую, круглую, как желтый глаз, следящий за нами, и примостившуюся как раз над крышей, — в нашей памяти начинает петь бессмертная баллада Мюссе[477].

И разве не он, поэт-насмешник, тотчас показывает нам ее такой, какою он увидел ее своими глазами?

Ночь веет желтой мглою;
Вот башня, в забытьи, —
С луною,
Как точкою над i.
Какой угрюмый гений
На нитке вздернуть мог
Сквозь тени,
Луна, твой диск иль рог?
Когда в тоскливый вечер мы гуляем по освещенному ею пляжу на берегу океана, не начинаем ли мы почти невольно читать вслух эти два стиха, такие значительные и меланхолические?

Луна бродячая, одна в дали морской,
Гладь черных вод кропит серебряной слезой.
Когда мы просыпаемся в постели, освещенной длинным лучом, проникающим через окно, разве не кажется нам, что к нам спускается белая фигура, вызываемая в воображении Катюлем Мендесом[478]?

Она сходила к нам, сжимая стебли лилий,
И плавные лучи тропинкой ей служили,
Когда вечером, гуляя в полях, мы вдруг услышим, как на какой-нибудь ферме протяжно и зловеще завоет собака, разве в нас не возникает вдруг воспоминание о Ревунах, великолепном произведении Леконта де Лиля?

Лишь бледная луна, прорезав толщу туч,
Лампадой мрачною свой зыблет грустный луч.
Клейменный яростью, туманно-лучезарный
Осколок, мертвый мир, весь поглощенный мглой, —
Она роняет вниз с орбиты ледяной
Свой отсвет гробовой на океан полярный.
Вечером, в час свидания, идешь тихонько по дороге, обнимая стан возлюбленной, сжимая ей руку и целуя ее в висок. Она слегка утомлена, слегка взволнована и идет усталой походкой. Показывается скамья под листвой, залитой тихою волною сладостного света.

Разве не вспыхивают тогда у нас в сознании, в сердце, как пленительная песнь любви, два прелестных стиха?

И пробудить, садясь, тот блик печальный,
Тот лунный блик, что дремлет на скамье.
Можно ли смотреть на лунный серп, вырисовывающий свой тонкий профиль, как сегодня вечером, на широком, усеянном звездами небе, и не подумать в конце концов о шедевре Гюго, называющемся Спящий Вооз?

…И вопрошала Руфь,
Полуоткрыв глаза, смеженные дотоле,
Под легкою фатой застыв: — Какой же бог,
Жнец лета вечного, так беззаботно мог
Серп золотой забыть на этом звездном поле?
А кто когда-нибудь сказал лучше Гюго о нежной луне, покровительнице влюбленных?

Ночь пала; смолкло все; погашены огни;
Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,
И соловей в гнезде, на ветке потаенной,
Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный,
Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;
Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;
Ушла любовница во тьму с любимым другом,
И, как во сне, полны смущеньем и испугом,
Они почуяли, как проливался в них,
В их речи тайные, в огонь их глаз живых,
В их чувства, в их сердца, в их нежную истому
Свет голубой луны, что плыл по окоему.
Я вспоминаю также великолепную молитву к, луне, которой открывается одиннадцатая книга Золотого осла Апулея[479].

Но все-таки всех этих человеческих песен недостаточно, чтобы вселить нам в сердце ту сентиментальную грусть, какую внушает нам это бедное светило.

Мы жалеем луну, жалеем вопреки себе, неизвестно почему, неизвестно за что, и поэтому любим ее.

Нежность к ней смешана также с состраданием; мы жалеем ее, как старую деву, ибо, вопреки поэтам, смутно догадываемся, что она не мертва, а девственна.

Планеты, как и женщины, нуждаются в супруге, а бедная луна, отвергнутая солнцем, не осталась ли всего-навсего, как говорится, христовой невестой?

Вот почему ее робкий свет и наполняет нас неосуществимыми надеждами и недостижимыми желаниями. Все, что мы смутно и тщетно ожидаем здесь на земле, все это под бледными лучами луны тревожит нам сердце, как что-то бессильное и таинственное. Поднимая на нее глаза, мы трепещем от несбыточных грез и томимся невыразимой нежностью.

Тонкий, как золотая нить, серп полумесяца окунал теперь в воду свой острый конец; незаметно, медленно он погрузился до другого конца, такого тонкого, что я не увидел, как он исчез.

Тогда я перевел глаза на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Тяжелое отчаяние раздавило меня, и я спустился в каюту.


10 апреля


Едва я разделся, как почувствовал, что не засну, и остался лежать на спине, закрыв глаза, с настороженным сознанием и вибрирующими нервами. Ни единого звука, ни близкого, ни отдаленного, не доносилось через тонкую деревянную перегородку; слышалось только дыхание двух моряков.

Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, наверно, какой-нибудь блок в снастях; но этот звук был такой нежный, болезненный, жалобный, что все мое тело пронизало дрожью; затем — ничего, только великая тишина, идущая от земли к звездам; ничего — ни дуновения, ни шороха волны, ни вздрагивания яхты; ничего, но вдруг снова тот же непостижимый тоненький стон. Я слушал его, и точно зазубренное лезвие распиливало мне сердце.

Как иные звуки, иные ноты, иные голоса терзают нас, внезапно ввергая нам в душу всю боль, безумие и отчаяние, которые она только может вместить! Я вслушивался, выжидал, и еще раз услышал этот звук, как бы исходивший из меня самого, исторгнутый из моих нервов, — вернее, звучавший во мне как задушевный глубокий и горестный призыв. Да, это был жестокий голос, знакомый, ожидаемый голос, приводивший меня в отчаяние. Этот слабый и странный звук проносился надо мною как сеятель смятения и бреда, ибо он обладал властью тотчас же пробуждать ужасающее отчаяние, постоянно дремлющее в глубине сердца у каждого человека. Что это было? Это был тот голос, который бесконечно кричит у нас в душе, упрекает нас непрерывно, глухо и болезненно, голос, мучащий, изводящий, неведомый, неукротимый, незабываемый, свирепый, упрекающий нас за все, что мы сделали, и одновременно за все, что не сделали, голос смутных раскаяний, бесплодных сожалений, конченных дней, встреченных нами женщин, которые, может быть, полюбили бы нас, голос исчезнувших вещей, суетных радостей, умерших надежд, голос всего уходящего, всего бегущего, всего обманывающего, всего утраченного, всего недостигнутого и недостижимого, слабый тоненький голос, кричащий о неудаче жизни, о бесполезности усилий, о беспомощности разума и слабости плоти.

Своим коротким бормотанием, непрерывно возобновляющимся после угрюмых промежутков глухого ночного безмолвия, этот голос говорил мне обо всем, что я мог бы любить, обо всем, чего я смутно желал, ожидал, о чем грезил, обо всем, что мне хотелось бы увидеть, понять, узнать, испробовать, обо всем, чего мой ненасытный, бедный и слабый ум касался в порыве напрасной надежды, обо всем, к чему он пытался улететь, не будучи в силах разорвать приковывающую его цепь неведения.

Ах, я жаждал всего, но ничем не насладился. Мне была бы нужна жизненная энергия целого народа, весь многоразличный разум, рассеянный во всех живых существах, все способности, все силы и тысяча существований в запасе, потому что я несу в себе все вожделения и все виды любопытства, а сам обречен на все смотреть и ничего не улавливать.

Отчего же мне причиняет страдание жизнь, в которой большинство людей находит только удовлетворение? Отчего эта неведомая, снедающая меня мука? Отчего не познавать мне действительных удовольствий, надежд и наслаждений?

Дело в том, что я ношу в себе второе зрение, составляющее одновременно и силу и несчастье писателей. Я потому пишу, что понимаю все существующее, что страдаю от него, что слишком его знаю, и более всего потому, что, не имея возможности им насладиться, я созерцаю его внутри себя, в зеркале своей мысли.

Пусть нам не завидуют, а жалеют нас, ибо вот чем писатель отличается от себе подобных.

Для него не существует больше никакого простого чувства. Все, что он видит, его радости, удовольствия, страдания, отчаяние — все мгновенно превращается для него самого в предмет наблюдения. Вопреки всему, вопреки своей воле он беспрерывно анализирует сердца, лица, жесты, интонации. Как только он что-нибудь увидал и что бы ни увидал, ему тотчас надо знать: а почему это? У него нет ни одного порыва, ни одного восклицания, ни одного поцелуя, которые были бы искренни, ни одного из тех непосредственных поступков, который совершают потому, что так нужно, совершают, не осознавая, не размышляя, не понимая, не отдавая себе отчета.

Если он страдает, он берет на заметку свое страдание и дает ему определенное место в своей памяти. Возвращаясь с кладбища, где он оставил того или ту, кого любил больше всего на свете, он думает: «Как странно то, что я испытал; это было какое-то болезненное опьянение и т. д.». И тут он начинает припоминать все подробности: вид и позы стоявших рядом с ним людей, фальшивые жесты, фальшивую скорбь, фальшивые лица и тысячу незначащих мелочей, — наблюдения, доступные лишь художнику, — крестное знамение старушки, державшей за руку ребенка, луч света в окне, собаку, перебежавшую дорогу процессии, вид погребальных дрог под высокими кладбищенскими тисами, лицо факельщика, искаженные черты и напряженные тела четверых мужчин, опускавших гроб в могилу, — словом, тысячу вещей, которые всякий порядочный человек, страдающий всей душой, всем сердцем, всем существом, никогда бы и не заметил.

Он невольно все видел, все запомнил, все отметил, потому что он прежде всего писатель, потому что его ум устроен таким образом, что отражение звука у него гораздо сильнее, гораздо естественнее, если можно так выразиться, чем первое сотрясение; эхо у него более звонко, чем первоначальный звук.

У него словно две души: одна из них регистрирует, истолковывает и комментирует каждое ощущение своей соседки, обыкновенной, как у всех людей, души. И он живет, осужденный на то, чтобы всегда, при всяком случае, быть отражением самого себя и отражением других, осужденный наблюдать, как сам он чувствует, действует, любит, думает, страдает, и никогда не страдать, не думать, не любить, не чувствовать, как прочие люди — чистосердечно, искренне, попросту, не анализируя себя после каждой радости и каждого рыдания.

Когда он разговаривает, его речь кажется злословием исключительно потому, что мысль его прозорлива и он разнимает на части все скрытые пружины чувствований и действий других людей.

Когда он пишет, он не может удержаться, чтобы не включить в свои книги все то, что он понял, все, что знает; и тут нет исключений ни для родных, ни для друзей; с жестоким беспристрастием он обнажает сердца тех, кого любит или кого любил; он даже преувеличивает, чтобы достичь большего эффекта, заботясь только о своем произведении, но отнюдь не о своих привязанностях.

И если он любит, если он любит женщину, он вскрывает ее, как труп в больнице. Все, что она говорит, все, что делает, — все мгновенно взвешивается на этих тонких весах наблюдения, которые он носит в себе, и расценивается по своей документальной ценности. Бросится ли она ему на шею в бессознательном порыве, он разберет это движение со стороны его своевременности, правильности, драматической силы и молчаливо осудит его, почувствовав, что оно ложно или неудачно выполнено.

Одновременно актер и зритель в отношении самого себя и других, он никогда не бывает только актером, как бесхитростно живущие простые люди. Все вокруг него делается прозрачным, как стекло: сердца, поступки, тайные намерения, — и он болеет странной болезнью, каким-то раздвоением ума, отчего и становится существом, страшно вибрирующим, превращенным в механизм, сложным и утомительным для себя самого.

Свойственная ему особенная и болезненная чувствительность вдобавок превращает его как бы в человека с содранной кожей, для которого почти все ощущения оборачиваются страданием.

Я вспоминаю черные дни, когда мое сердце до такой степени разрывалось от зрелища, на секунду мелькнувшего передо мною, что воспоминание о виденном продолжает жить во мне, как незакрывшаяся рана.

Однажды утром на проспекте Оперы, среди весело движущейся толпы, опьяненной майским солнцем, я вдруг заметил неописуемое существо, согнутую в три погибели старушку, одетую в лохмотья, бывшие когда-то платьем, в черной соломенной шляпе, лишенной всех своих прежних украшений — лент и цветов, исчезнувших в незапамятные времена. Она шла, с таким трудом волоча ноги, что мое сердце чувствовало, не меньше ее самой, а может быть, и больше муку при каждом ее шаге. Две палки служили ей опорой. Она проходила, никого не видя, равнодушная ко всему — к шуму, к людям, к экипажам, к солнцу! Куда она шла? В какую конуру? Она несла что-то завернутое в бумагу и висевшее на бечевке. Что это было? Хлеб? Да, наверно. Никто, ни один из соседей не мог или не захотел сделать за нее это путешествие, и она сама должна была предпринять ужасный переход из своей мансарды в булочную. Два часа пути туда и обратно по меньшей мере! И какая мучительная дорога! Какой крестный путь — страшнее, чем путь Христа!

Я перевел взгляд на крыши громадных домов. Идти ей туда наверх! Когда же она доберется туда? Сколько раз придется ей, задыхаясь, останавливаться на ступеньках черной извилистой лестницы?

Все оборачивались на нее. Бормотали: «Бедная женщина!» — и проходили мимо. Ее юбка, вся в лохмотьях, тащилась по тротуару, едва держась на тощем теле. И в этом теле жила мысль! Мысль? Нет, скорей невероятное, непрерывное, раздирающее страдание! О, эта нищета стариков, у которых нет хлеба, стариков, у которых нет ни надежд, ни детей, ни денег, ничего, кроме надвигающейся смерти, — думаем ли мы об этой нищете? Думаем ли мы о них, о стариках, голодающих по чердакам? Задумываемся ли мы над слезами этих мутных глаз, что были когда-то блестящими, возбужденными, радостными?

В другой раз, в дождливый день, я охотился один на нормандской равнине и шел по жирной, грязной земле обширных пашен, проваливавшейся и скользившей под моими ногами. Время от времени куропатка, прижавшаяся к комку земли и захваченная врасплох, тяжело взлетала под потоками ливня. Выстрел, заглушаемый льющейся, как из ведра, водою, еле звучал, подобно щелканью бича, и серая птица падала с кровью на перьях.

Мне было так тоскливо, что хотелось плакать, плакать, подобно этим облакам, плакавшим над миром и надо мною; тоска пронизывала меня до самого сердца, усталость одолевала меня до того, что я еле подымал облепленные глиной ноги. Я подходил уже к дому, когда среди поля, на дороге, пересекающей мой путь, заметил кабриолет доктора.

Гнедая лошадь тащила низкий черный экипаж с поднятым круглым верхом, и он двигался как призрак смерти, блуждающей по деревенскому простору в этот зловещий день. Вдруг экипаж остановился; высунулась голова доктора, и он крикнул:

— Эй!

Я подошел к нему. Он сказал:

— Не поможете ли мне полечить дифтеритную больную? Я один, и надо бы ее подержать, пока я буду снимать пленки в горле.

— Я еду с вами, — ответил я и влез в его экипаж.

Он рассказал мне следующее.

Ангина, ужасная ангина, которая душит несчастных людей, забралась на ферму бедняков Мартине.

Отец и сын умерли в начале недели. Теперь умирали мать и дочь.

Соседка, ухаживавшая за ними, сама вдруг почувствовала себя плохо и вчера сбежала, оставив дверь открытой и покинув обеих больных на их соломенных тюфяках; им нечего было пить, они оставались одни, хрипя, задыхаясь, агонизируя, совершенно одни в течение целых суток!

Доктор очистил горло матери и дал ей пить, но ребенок, обезумевший от боли и доведенный до отчаяния удушьем, забился в солому и прятал голову, не давая дотронуться до себя.

Доктор, привыкший ко всяким бедам, повторял печальным и покорным голосом:

— Не могу же я просиживать у своих больных целыми днями. Черт побери! Они обе разрывают мне сердце. Подумать только: целые сутки ничего не пили. Ветер доносил дождь до самых их кроватей. Все куры забились в печь.

Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к суку яблони перед дверью, и мы вошли.

Резкий запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больницы и погреба захватил нам горло. В этом нетопленном, безжизненном, сером и мрачном доме было холодно, холодно, как в болоте. Часы остановились; дождь лил через широкую печную трубу; куры рассыпали повсюду золу из печи; из темного угла слышался шум хриплого и частого дыхания. Это дышала девочка.

Мать, лежавшая на чем-то вроде большого деревянного ящика — обычной крестьянской кровати, и накрытая ветхими одеялами и ветхим рваньем, казалась спокойной.

Она слегка повернула голову к нам.

Доктор спросил:

— Есть у вас свеча?

Она ответила слабым, сдавленным голосом:

— В буфете.

Он зажег свет и повел меня в глубь помещения, к постели девочки.

Она тяжело дышала, щеки ее ввалились, глаза блестели, волосы спутались; она была страшна. На ее худой, напряженной шее образовывались при каждом вдохе глубокие ямки. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья, и как только увидела нас, повернулась, чтобы спрятать лицо в тюфяк.

Я взял ее за плечи, а доктор, заставив ее раскрыть рот, вытащил из горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, как кусок кожи.

Девочке сразу стало легче дышать, и она немного отпила. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она пробормотала:

— Готово?

— Да, готово.

— Мы так и останемся одни?

Голос ее дрожал от страха, от ужасного страха перед этим одиночеством, этой заброшенностью, темнотой и смертью, которую она ощущала так близко.

Я ответил:

— Нет, матушка, я подожду здесь, пока доктор пришлет вам сиделку, — и, обернувшись к врачу, сказал: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу.

— Отлично. Сейчас пришлю.

Он пожал мне руку, вышел, и я услыхал шум его кабриолета, удалявшегося по сырой дороге.

Я остался один с двумя умирающими.

Моя собака Паф улеглась перед черной печью и этим навела меня на мысль, что немного огня было бы всем нам кстати. Я вышел наружу поискать дров и соломы, и скоро вся комната осветилась сильным пламенем, до самого угла, где лежала девочка, снова начинавшая дышать с трудом.

Я уселся, вытянув ноги к огню.

Дождь хлестал в окна; ветер рвал крышу; я слышал короткое, резкое, свистящее дыхание обеих больных и дыхание моей собаки, которая, свернувшись перед сияющим очагом, вздыхала от удовольствия.

Жизнь! Жизнь! Да что же это такое? Эти две несчастные, которые всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали, как волы, страдали от всех напастей, какие только возможны на земле, теперь должны умереть! В чем же они провинились? Умер отец, умер сын. И, однако, эти бедняги слыли за хороших людей, которых любили и уважали, за простых честных людей!

Я смотрел, как идет пар от моих сапог, как спит моя собака, и меня охватила вдруг постыдная и чувственная радость от сравнения моей собственной судьбы с судьбою этих каторжников!

Девочка начала хрипеть, и вдруг мне стало непереносимо слушать ее дыхание: оно терзало меня, словно какое-то острие, удар за ударом входившее мне в сердце.

Я подошел к ней.

— Хочешь пить? — спросил я.

Она шевельнула головой в знак согласия, и я влил ей в рот немного воды, но она не могла проглотить.

Мать, остававшаяся более спокойной, повернулась, чтобы посмотреть на дочь. И вдруг меня обуял страх, жуткий страх, скользивший по коже, как прикосновение невидимого чудовища. Где я находился? Я уже сам не знал этого! Не сон ли это? Какой кошмар овладел мною?

Правда ли, что случаются подобные вещи, что люди так умирают? И я стал смотреть во все темные углы лачуги, словно ожидая увидеть в одном из них омерзительную, неописуемую, ужасающую фигуру, которая забилась туда и подстерегает человеческие жизни, чтобы убить их, загрызть, раздавить, задушить, которая любит красную кровь, воспаленные лихорадкой глаза, морщины и увядание плоти, седину и разложение.

Огонь угасал. Я подбросил дров и стал греть себе спину — так меня бросало в дрожь.

У меня, по крайней мере, была надежда умереть в хорошей комнате, где вокруг постели врачи, а на столах лекарства.

А эти женщины одни пробыли целые сутки в этой хижине без огня, хрипя на соломе!

Вдруг я услышал топот копыт и грохот экипажа; вошла сиделка, спокойная, довольная тем, что нашла работу, нисколько не удивленная этой нищетой.

Я оставил ей денег и убежал со своей собакой. Я спасался, как злоумышленник, убегал под дождем, все еще продолжая слышать хрип двух глоток, убегал к своему теплому дому, где меня ждали слуги, готовя мне вкусный обед.

Но я никогда этого не забуду, не забуду и множества других вещей, заставляющих меня ненавидеть землю.

Как мне хотелось бы порой перестать думать, перестать чувствовать, как бы хотелось жить, подобно животному, в светлой и теплой стране, в желтой стране, где нет грубой и яркой зелени, в одной из тех стран Востока, где засыпаешь без печали, где просыпаешься без горя, суетишься без забот, где любишь без тоскливого чувства, где едва ощущаешь собственное существование.

Я поселился бы в большом квадратном доме вроде огромного ящика, ослепительно сверкающего на солнце.

С террасы видно море, где проходят белые, подобные остроконечным крыльям, паруса греческих или мусульманских фелюг. Наружные стены почти без отверстий. Большой сад с тяжелым воздухом под зонтами пальм образует середину этого восточного жилища. Между деревьев бьет струя фонтана и рассыпается мелкими брызгами, ниспадая в просторный мраморный бассейн, дно которого усыпано золотым порошком. Я непрерывно купался бы там в промежутке между двумя трубками, двумя мечтами или двумя поцелуями.

У меня были бы красивые черные рабы, закутанные в легкие ткани; они быстро бегали бы босыми ногами по коврам, заглушающим шаги.

Стены были бы мягки и упруги, как женские груди, а на диванах, стоящих в каждой комнате по стенам, подушки всевозможных форм позволяли бы мне ложиться в любых положениях, какие только можно принять.

Потом, когда я уставал бы от упоительного отдыха, уставал бы от наслаждения неподвижностью и моей вечной мечтой, уставал бы от безмятежного благоденствия, я приказывал бы подвести к моей двери лошадь, белую или вороную, гибкую, как газель.

И я мчался бы вскачь на ее спине, впивая хлещущий и хмельной воздух, свистящий ветер бешеных галопов.

И я летел бы, как стрела, по этой многокрасочной земле, которая опьяняет взор своим видом, сладостным, как вино.

В тихий вечерний час я летел бы, обезумев от быстрой езды, к необъятному горизонту, окрашенному заходящим солнцем в розовый цвет. В сумерках все там становится розовым: опаленные горы, песок, одеяния арабов, дромадеры, лошади и палатки…

Розовые фламинго взлетают с болот в розовое небо; я испускал бы исступленные крики, купаясь в безграничности розового мира.

Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров, оглушаемые грохотом фиакров по мостовой, сидят на неудобных стульях люди, одетые в черное, пьющие абсент и разговаривающие о делах.

Я ничего не знал бы о биржевых курсах, о политических событиях, о смене министерств, о всех бесполезных глупостях, на которые мы тратим наше короткое и обманчивое существование. К чему весь этот труд, эти страдания, эта борьба? Я отдыхал бы, защищенный от ветра в своем роскошном и светлом жилище.

У меня было бы четыре или пять жен в потайных, глухих помещениях, пять жен из пяти частей света, и они дарили бы мне сладость женской красоты, цветущей под всеми широтами.


Крылатая мечта еще витала перед моими закрытыми глазами в начинавшем успокаиваться мозгу, когда я услышал, что матросы проснулись, зажгли фонарь на мачте и принялись за какую-то длительную и молчаливую работу.

Я крикнул им:

— Что вы там делаете?

Ремон ответил нерешительным голосом:

— Готовим перемет, сударь. Мы подумали, что вам доставит удовольствие половить рыбу на восходе, если погода будет хорошая.

Действительно, Агэ в течение лета — сборный пункт рыбаков всего побережья. Сюда приезжают семьями, ночуют на постоялом дворе или в лодках и едят бульябес[480] на берегу моря, в тени сосен, смола которых потрескивает на солнце.

Я спросил:

— Который час?

— Три часа, сударь.

Тогда я, не вставая, протянул руку и открыл дверь, отделяющую мою каюту от помещения для экипажа.

Оба матроса сидели, согнувшись, в чем-то вроде низкой ниши, — через нее проходит мачта, укрепленная внизу на кильсоне, — в нише, настолько загроможденной различными необычайными предметами, что она походит на воровской притон: по дощатым стенам развешаны в порядке всякого рода инструменты, пилы, топоры, шилья, свайки и кастрюли, а на полу, между двумя койками, стоят ведро, печурка, бочонок, медные обручи которого сверкают под падающим на них лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами, возле якорных цепей; мои матросы были заняты насаживанием бесчисленных крючков на веревку перемета.

— В котором часу мне встать? — спросил я их.

— Да уже пора, сударь.

Через полчаса мы все трое садились в шлюпку и отчаливали от Милого друга, чтобы протянуть перемет у подножия Драммона, около Золотого острова.

Когда наш перемет, длиною от двухсот до трехсот метров, был опущен в глубину моря, мы насадили приманку на три небольших удочки-донки, спустили со шлюпки вместо якоря камень, привязанный к веревке, и начали удить рыбу.

Уже рассветало; я отчетливо различал берег Сен-Рафаэля, близ устья Аржанса, и темные Мавританские горы, бегущие до самого мыса Камара, и открытое море за заливом Сен-Тропез.

Из всей Ривьеры я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я тут родился, словно тут вырос, люблю, потому что он дик и красочен, потому что парижанин, англичанин, американец, светский господин и богач-спекулянт еще не изгадили его.

Вдруг леска, которую я держал в руке, дернулась; я вздрогнул; потом ничего, потом опять легкое сотрясение веревки, намотанной на палец, потом еще раз, уже сильнее, так что мне встряхнуло всю кисть руки; сердце мое забилось, и я потихоньку, с трепетом начал вытаскивать леску, пронизывая взглядом прозрачную голубую воду, и скоро заметил в тени, отбрасываемой лодкой, сверкающую молнию, быстро описывавшую кривые.

Рыба как будто была огромная, но в лодке она оказалась величиной с сардинку.

Затем стали попадаться и другие: синие, красные, желтые и зеленые, сверкающие, серебристые, полосатые, золотистые, в мелких и крупных пятнах — все эти красивые рыбы, живущие у скалистых берегов Средиземного моря, столь разнообразные, столь пестрые по своим цветам, что они кажутся нарочно раскрашенными, чтобы пленять глаза; потом попались щетинистые ельцы и безобразные чудовища — мурены.

Нет ничего забавнее, чем тащить перемет. Что-то появится из моря? Какая неожиданность, радость или разочарование каждый раз, как вытаскиваешь из воды новый крючок! Какое волнение, когда замечаешь в глуби бьющуюся крупную рыбу, которая медленно поднимается к нам!

В десять часов мы вернулись на яхту, и оба матроса с сияющими лицами сообщили, что наш улов весил одиннадцать кило.

Но мне пришлось расплатиться за ночь без сна! Мною завладела мигрень — ужасный недуг, который истязает людей, как не умела истязать никакая пытка, разламывает голову, доводит до безумия, путает мысли, рассеивает память, как пыль по ветру, — и я должен был растянуться на кушетке, держа у носа пузырек с эфиром.

Через несколько минут мне почудилось, что я слышу неясный шум, который скоро превратился в какое-то гудение, и мне стало казаться, что все мое тело изнутри становится легким, легким, как воздух, что оно испаряется.

Потом душа моя оцепенела и погрузилась в дремотное блаженство, несмотря на то, что боли не унимались, хотя и утратили свою остроту. Теперь это было одно из тех страданий, какие можно терпеть, а не та ужасная, исступленная боль, против которой восстает все наше измученное тело.

Вскоре странное и чудесное ощущение пустоты, появившееся у меня в груди, распространилось до конечностей, которые, в свою очередь, стали легкими, совсем легкими, словно мясо и кости растаяли и осталась только кожа, одна кожа, необходимая, чтобы воспринимать прелесть жизни и лежания в этом блаженном покое. Я заметил тогда, что больше не страдаю. Боль исчезла, она тоже растаяла, испарилась, и я услышал голоса, четыре голоса — два диалога, в которых я не мог разобрать ни слова. Иногда это были только неясные звуки, иногда до меня долетали отдельные слова. Однако я понял, что это был просто ритмичный гуд у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, понимал, чувствовал, рассуждал с необычайной ясностью, глубиной, силой мысли, — и какая-то духовная радость, какое-то странное опьянение возникали от этого удесятерения моих мыслительных способностей.

Это не были грезы, навеваемые гашишем, это не были те слегка болезненные видения, какие вызывает опиум; это было изумительное обострение рассудка, новый способ видеть, судить, оценивать вещи и жизнь, связанный с уверенностью, с абсолютным убеждением в том, что именно этот способ единственно правилен.

И старый образ священного писания внезапно пришел мне на память. Мне показалось, что я вкусил от древа познания, что все тайны разоблачены для меня — до такой степени я был во власти новой, странной и неотразимой логики. И целым роем наплывали доводы, рассуждения, доказательства, немедленно опровергаемые другими, еще более вескими доказательствами, рассуждениями, доводами. Моя голова стала полем битвы для мыслей. Я был высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и испытывал изумительное блаженство от сознания своего могущества…

Это продолжалось долго-долго. Я по-прежнему нюхал горлышко пузырька с эфиром. Вдруг я заметил, что пузырек опустел. И боль возобновилась.

В течение десяти часов я должен был терпеть эту пытку, против которой нет никаких средств, потом заснул, а на следующий день, чувствуя себя бодрым, как после выздоровления, я написал эти несколько страниц и отплыл в Сен-Рафаэль.


Сен-Рафаэль, 11 апреля


Мы прибыли сюда, пользуясь восхитительной погодой, легким западным бризом, который пригнал нас шестью галсами. Когда мы обогнули мыс Драммон, я увидал виллы Сен-Рафаэля, укрывшиеся среди елей — маленьких тощих елей, которые целый год треплет ветром, непрерывно дующим со стороны Фрежюса. Затем я прошел между Львами — красивыми красными скалами, которые словно охраняют город, и проник в гавань, занесенную в глубине песком, что не позволяет подходить к набережной ближе, чем на пятьдесят метров; затем я спустился на берег.

Перед церковью было большое скопление народу. Там происходило венчание. С торжественной важностью священник вещал по-латыни одобрение животному акту, возвышенному и комическому, так сильно волнующему людей, заставляющему их столько смеяться, столько страдать, столько плакать. По обычаю, семьи пригласили всех своих родственников и всех своих друзей на эти похороны девичьей невинности, на это непристойное и благочестивое зрелище, во время которого священник дает советы, предшествующие советам матери, и публично благословляет то, что обычно скрывают так тщательно и стыдливо.

Вся округа пришла туда с игривыми мыслями, побуждаемая скромным и шаловливым любопытством, притягивающим людей к такого рода зрелищам, пришла посмотреть, как будут держать себя молодые. Я вошел в толпу и стал разглядывать ее.

Боже, как уродливы люди! В сотый раз, по крайней мере, я убеждался на этом празднике, что человеческая порода — самая отвратительная из всех животных пород. Здесь к тому же был разлит запах толпы, сладковатый и тошнотворный запах грязного тела, жирных волос и чеснока, этот запах чеснока, который жители Юга распространяют вокруг себя через рот, через нос и через кожу, как льют свой аромат розы.

Конечно, люди всегда одинаково уродливы и всегда одинаково скверно пахнут, но наши глаза, привыкшие видеть их, наш нос, привыкший их обонять, замечают их безобразие и источаемый ими запах лишь после того, как мы в течение некоторого времени лишены были их вида и вони.

Человек ужасен! Чтобы составить галерею гротесков, способную рассмешить и мертвеца, достаточно взять первый десяток встречных, поставить их в ряд и сфотографировать все их неодинакового роста фигуры, их слишком длинные или слишком короткие ноги, слишком толстые или слишком худые туловища, их лица, красные или бледные, бородатые или бритые, с улыбающимся или серьезным выражением.

Когда-то, в первые времена существования мира, дикий человек, сильный и нагой, был так же прекрасен, как лошадь, олень или лев. Благодаря упражнению мышц, свободной жизни, постоянному применению своей силы и ловкости сохранялась у него прелесть движений — первое условие красоты — и изящество форм, которое дается только физическим трудом. Позднее художественно одаренные народы, влюбленные в пластическую красоту, сумели сохранить в умственно развитом человеке эту грацию и это изящество при помощи ухищрений гимнастики. Уход за телом, игры, основанные на силе и гибкости, ледяная вода, горячие бани сделали из греков настоящие образцы человеческой красоты, и они оставили нам свои статуи как назидание, чтобы мы знали, чем были тела этих великих художников.

Но теперь! О Аполлон, посмотрим теперь на людей, когда они собираются в праздничные толпы! Дети, пузатые с колыбели, потерявшие стройность из-за ранних учебных занятий, отупевшие от школы, которая физически истощает их к пятнадцати годам, приводя в изнеможение их ум раньше, чем он успеет созреть, становятся юношами и девушками с неправильными, дурно развитыми телами, в которых естественные пропорции никогда не сохранены.

А посмотрим на людей, семенящих по улице в своем грязном платье! А крестьяне! Господи боже мой! Взглянем на крестьянина в поле: не человек, а коряга, узловатый, долговязый, как жердь, всегда скрюченный, сгорбленный; он уродливее, чем типы дикарей, которых можно видеть в антропологических музеях.

И вспомним, как прекрасны телом, если не лицом, негры, эти большие и гибкие бронзовые люди, как изящно телосложение арабов и их осанка!

Впрочем, у меня и другое основание питать отвращение к толпе.

Я не могу бывать в театре, не могу присутствовать напубличных торжествах. Я сразу чувствую странное, невыносимое недомогание, ужасное нервное раздражение, словно мне приходится напрягать всю свою силу для борьбы с неотразимым и таинственным влиянием. И я действительно борюсь с душою толпы, пытающейся проникнуть в меня.

Сколько раз я приходил к выводу, что ум возрастает и возвышается, как только начинаешь жить в одиночестве, и что он снижается и мельчает, как только снова смешиваешься с другими людьми. Общение, распространяемые кругом идеи, то, что говорят, то, что бываешь вынужден слушать и понимать, на что должен отвечать, — все действует на мысль. Прилив и отлив идей совершается из одной головы в другую, из дома в дом, из улицы в улицу, из города в город, от народа к народу, — и в результате устанавливается средний уровень ума для любого многочисленного скопления индивидуумов.

Качества умственной инициативы, свободы суждения, мудрой рассудительности и даже проникновенности, свойственные человеку в одиночестве, обычно пропадают, как только этот человек смешивается с множеством других людей.

Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[481] (1751) к сыну, с редким смирением констатирующий это внезапное исчезновение активных способностей разума во всяком многочисленном собрании:

«Лорд Макклезфилд, принимавший самое близкое участие в подготовке билля, один из самых крупных английских математиков и астрономов, говорил после меня с глубоким знанием дела и со всей ясностью, какая только возможна, в таком запутанном вопросе. Но так как его слова, построение периодов и приемы красноречия значительно уступали моим, то предпочтение было единодушно отдано мне и, признаюсь, весьма несправедливо. Так будет всегда. Всякое многочисленное собрание есть толпа; кто бы ни были составляющие ее индивидуальности, с этой толпой никогда не следует говорить языком чистого рассудка. Обращаться следует только к ее страстям, к ее чувствам, к ее очевидным интересам.

Коллектив индивидуумов уже не обладает способностью понимания и т. д.».

Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, наблюдение, которое, кстати сказать, часто делают и с интересом отмечают также философы научной школы, является одним из самых серьезных доводов против представительного правительства.

То же явление, поразительное явление, происходит каждый раз, как собирается большое количество народу. Все эти люди, оказавшиеся друг с другом рядом, различные, не сходные по своим умственным способностям, по развитию, по своим страстям, по воспитанию, по верованиям, по предрассудкам, внезапно, в силу одного только факта совместного пребывания, образуют некое особое существо, наделенное собственной душою, новым и общим для всех способом мыслить, который является не поддающимся анализу результатом, вытекающим из средней арифметической индивидуальных мнений.

Это — толпа, а толпа есть некто, некая огромная коллективная индивидуальность, столь же отличная от другой толпы, сколь один человек отличен от другого.

Народное выражение гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему же толпа не рассуждает, если каждый отдельный человек в толпе рассуждает? Почему толпе свойственны непреодолимые побуждения, хищные желания, глупые увлечения, которых никто не остановит, и почему она, поддаваясь этим необдуманным увлечениям, совершает поступки, которых ни один из составляющих ее индивидов не совершил бы?

Какой-то неизвестный испускает крик, и вот всеми овладевает нечто вроде неистовства, и все в одном общем порыве, которому никто не пытается сопротивляться, увлекаемые одною и тою же мыслью, мгновенно ставшей общею им всем, невзирая на различие каст, мнений, верований и нравов, бросаются на человека, убивают, топят его без всякого основания, почти без всякого повода, в то время как каждый, будь он один, бросился бы, рискуя собственной жизнью, на спасение того, кого он убивает.

А вечером каждый, вернувшись домой, спросит себя, что за бешенство, что за безумие охватило его, внезапно заставив изменить своей природе и своему характеру, и как мог он уступить этому хищному побуждению?

Дело в том, что он перестал быть человеком и сделался частью толпы. Его личная воля смешалась с общей волей, подобно капле воды, распустившейся в реке.

Его личность исчезла, став мельчайшей частицей огромной и странной личности, личности толпы. Паника, охватывающая армию, мнения, которые, как ураган, увлекают целый народ, безумие плясок смерти — разве же это не захватывающие примеры того же самого явления?

В конечном итоге зрелище индивидуумов, объединяющихся в одно целое, не менее удивительно, чем зрелище образования одного тела из сцеплений молекул.

Этой тайной должны быть объяснены столь специфическая духовная природа зрительных зал, такое странное расхождение в оценках между публикой генеральной репетиции и публикой премьеры и между публикой премьеры и последующих спектаклей, изменение впечатлений от вечера к вечеру, ошибка общественного мнения, осуждающего такие произведения, как Кармен[482], на долю которых впоследствии выпадает громадный успех.

Впрочем, то, что я сказал о толпах, должно быть применено к обществу в целом, и тот, кто хотел бы сохранить абсолютную цельность своей мысли, гордую независимость своего суждения, кто хочет смотреть на жизнь, на человечество и на мир как свободный наблюдатель, стоящий выше всех предрассудков, всяких предвзятых мнений, всяких догматов, то есть выше всяких опасений, — тот должен был бы совершенно устранить себя от так называемых светских отношений, ибо всеобщая глупость настолько заразительна, что нельзя общаться с подобными себе, видеть и слышать их, не оказавшись вопреки своей воле захваченным со всех сторон их убеждениями, их мыслями, их суевериями, их традициями, их предрассудками, ударяющими рикошетом, их обычаями, их законами и их моралью, поразительной по своему лицемерию и подлости.

Те, кто пытается сопротивляться этим безостановочно действующим и принижающим влияниям, тщетно бьются в тонких, непреодолимых, бесчисленных и почти не ощутимых тенетах. А вскоре и прекращают борьбу от усталости.

Но вот в публике произошло движение, новобрачные должны были выйти. И внезапно я поступил, как все: я приподнялся на цыпочки, чтобы видеть, меня захватило желание посмотреть, глупое, низкое, отталкивающее желание, желание толпы. Любопытство моих соседей овладело мною, как опьянение; я был частью этой толпы.

Чтобы занять чем-нибудь остаток дня, я решил прокатиться на лодке по Аржансу. Эта река, почти неизвестная и восхитительная, отделяет Фрежюсскую равнину от диких Мавританских гор.

Я взял с собою Ремона, который на веслах провез меня вдоль обширного низкого пляжа до устья, оказавшегося недоступным для лодки и частью занесенного песком. Сообщение с морем было только по одному рукаву, но до того быстрому, до того кипящему пеной, обратными течениями и водоворотами, что мы не могли его преодолеть.

Тогда нам пришлось вытащить шлюпку на землю и пронести ее на руках через дюны к тому месту, где Аржанс образует нечто вроде очаровательного озера.

Среди болотистой зеленой местности, того яркого зеленого цвета, который свойствен деревьям, растущим в воде, река течет между берегов, настолько заросших зеленью, высокой и непроницаемой растительностью, что за ними почти не видны соседние горы; река непрерывно извивается, постоянно сохраняя свое сходство со спокойным озером и совершенно не позволяя увидеть или догадаться, что ее течение идет и дальше по этой тихой стране, пустынной и великолепной.

Как на низких равнинах севера, где ручьи прямо под ногами сочатся из земли, текут по ней и животворят ее, словно кровь, прозрачная ледяная кровь почвы, так и здесь также испытываешь необычное ощущение жизненного изобилия, свойственного всякой напитанной влагой местности.

Большие птицы с длинными свисающими ногами вылетают из камышей, протягивая в небо острый клюв; другие, широкие и увесистые, тяжело перелетают с берега на берег; третьи, маленькие и быстрые, носятся над самой водой, словно камни, брошенные рукою и делающие рикошеты. Горлицы — им нет числа — воркуют на вершинах деревьев или, кружась, порхают с дерева на дерево, словно обмениваясь любовными визитами. Чувствуется, что везде вокруг этих глубоких вод, на всей этой равнине до самой подошвы гор, есть еще вода, обманчивая, сонная и живая вода болот, большие зеркальные поверхности, где отражается небо, где скользят облака и откуда вздымаются разбросанные всюду купы причудливых камышей; прозрачная и плодоносная вода, где гниет жизнь, как дрожжи, бродит смерть, вода, питающая лихорадки и миазмы, являющаяся одновременно и жизненным соком и ядом, привлекательно и прелестно разливающаяся над этим таинственным разложением. Воздух, вдыхаемый здесь, восхитителен, но он расслабляет, и он опасен. На всех откосах, разделяющих эти обширные спокойные лужи, во всех густых травяных зарослях кишмя кишит, лазает, скачет и ползает липкое и отталкивающее племя существ с ледяной кровью. Я люблю этих холодных и увертливых животных, которых все избегают и боятся; в них для меня есть что-то священное.

В часы заката болото опьяняет меня и сводит с ума. Оно, бывшее весь день большим молчаливым прудом, весь день усыпленное зноем, с наступлением сумерек становится феерической и сверхъестественной страной. В его спокойное и беспредельное зеркало падают тучи — тучи золотые, кровавые, огненные, они падают туда, окунаются, тонут, влачатся по воде. Они и там, вверху, в огромном воздушном пространстве, и внизу, под нами, такие близкие и неуловимые в этой мелкой водяной луже, сквозь которую, как щетина, прорастает острая трава.

Все дарованные миру краски, прелестные, разнообразные, опьяняющие, предстают перед нами с чарующей законченностью, изумительной яркостью, бесконечными оттенками вокруг листа водяной лилии. Все тона красного, розового, желтого, синего, зеленого, лилового — тут, в небольшом кусочке воды, где явлено нам все небо, все пространство, вся греза и где проносятся летающие птицы. В болотах на закате солнца есть и еще нечто. Я чувствую его как смутное обнаружение какой-то непознаваемой тайны первобытной жизни, которая возникла, может быть, из газового пузырька, всплывшего к исходу дня на каком-нибудь болотце.


Сен-Тропез, 12 апреля


Сегодня утром, около восьми часов, мы вышли из Сен-Рафаэля под сильным северо-западным бризом.

В заливе не было волн, но море белело от пены, белело, как намыленное: ветер, ужасный ветер из Фрежюса, дующий почти каждое утро, казалось, кидался на него, стремясь сорвать с него кожу, и, подцепив ее, закручивал узкими гребешками в пену, которая затем разлеталась мелкими брызгами и тут же накоплялась вновь.

Жители порта уверили нас, что этот шквал спадет к одиннадцати часам, и мы решились пуститься в путь с тремя подогнутыми парусами и маленьким кливером.

Шлюпка была погружена на палубу, укреплена у основания мачты, и Милый друг, казалось, полетел, едва только отчалил от мола. Хотя парусов на яхте почти не было, я никогда еще не знал за ней такой быстроты бега. Казалось, она совсем не касается воды; нельзя было и предположить, что в своем широком киле глубиною в два метра она несет свинцовый брус весом в тысячу восемьсот килограммов и что балласт в ее кузове весит две тысячи килограммов, не считая всего, что у нас на борту, — снаряжения, якорей, цепей, причалов и инвентаря.

Я быстро пересек залив, в глубине которого находится устье Аржанса, и как только очутился под защитой высоких берегов, бриз почти совершенно упал. Здесь началась дикая, мрачная и величественная местность, еще называемая Мавританской областью. Это длинный гористый полуостров, одна береговая линия которого развертывается более чем на сто километров.

Сен-Тропез, расположенный при входе в этот замечательный залив, называвшийся раньше заливом Гримо, — столица этого маленького сарацинского царства, в котором почти все селения, построенные на вершинах остроконечных скал, защищавших их от нападений, еще полны мавританских построек с аркадами, узкими окнами и внутренними дворами, где выросли высокие пальмы, подымающиеся теперь выше крыш.

Если проникнуть пешком в глубину неизвестных долин этого странного горного массива, обнаружишь дикую до неправдоподобия страну, где нет путей, нет дорог, нет тропинок, нет деревень, нет жилищ.

Время от времени, после семи-восьми часов ходьбы, можно встретить хижину, нередко покинутую, а иногда обитаемую нищей семьей угольщика.

У Мавританских гор будто бы совершенно особое геологическое строение и ни с чем не сравнимая флоpa, как говорят, самая богатая в Европе; они поросли огромными лесами сосен, пробкового дуба и каштана.

Вот уже три года, как я совершил прогулку в глубь этой страны, к развалинам монастыря Шартрез-де-ла-Верн, от которых у меня осталось незабываемое воспоминание. Если завтра будет хорошая погода, я еще раз побываю там.

По морскому побережью из Сен-Рафаэля в Сен-Тропез идет новая дорога. Вдоль всего этого великолепного проспекта, проложенного сквозь леса с видом на несравненный морской берег, пытаются создать зимние лечебные станции. Первой запроектирована станция Сент-Эгюльф.

Место это очень своеобразно. Посреди елового леса, спускающегося к самому морю, во все стороны открываются широкие дороги. Нет еще ни одного здания — одни только просеки в чаще — будущие улицы. Вот площади, перекрестки, бульвары. На металлических дощечках написаны даже их названия: бульвар Рейсдаля[483], бульвар Рубенса, бульвар Ван-Дейка, бульвар Клода Лоррена[484]. Невольно задаешься вопросом: при чем тут все эти художники? Как при чем? Общество сказало[485], как сказал господь, зажигая солнце: «Здесь будет лечебная станция художников!»

Общество! Во всем остальном мире остается неизвестным, сколько с этим словом связано надежд, опасностей, денег, нажитых или потерянных на средиземноморских берегах! Общество! Таинственное, роковое, многозначительное, обманчивое слово!

Здесь, однако, Общество как будто начинает осуществлять свои надежды, потому что у него уже есть покупатели, и притом покупатели высокого сорта, из среды художников. То здесь, то там можно прочесть: «Участок, купленный г-ном Каролюсом Дюраном[486]», «Участок г-на Клерена», «Участок м-ль Круазетт» и т. д. И тем не менее… почем знать? Средиземноморским Обществам, вообще говоря, не везет.

Нет ничего потешнее этой бешеной спекуляции, приводящей к крупнейшим банкротствам. Кто-нибудь, выиграв случайно десять тысяч франков, покупает на десять миллионов земли по двадцать су за квадратный метр, чтобы перепродать ее затем по двадцать франков. Намечают бульвары, проводят воду, строят газовый завод и ждут охотников. Охотники не являются, но разорение приходит.

Далеко впереди я замечаю башни и бакены, указывающие при входе в залив Сен-Тропез места волнорезов у обоих берегов.

Первая башня называется башней Сардино и отмечает настоящий скалистый риф у самой поверхности воды; некоторые скалы даже высовывают наружу свои темные головы; вторая носит название Бализ-де-ла-Сэш.

Мы подъезжаем теперь ко входу в залив; он врезается далеко в глубь материка и окаймлен по обоим берегам гористыми, покрытыми лесом откосами вплоть до деревни Гримо, выстроенной на одной из горных вершин, в самом конце. Там виднеется старинный замок Гримальди[487]; эта высокая руина высится над деревней и предстает в дымке каким-то видением из сказочной страны.

Ветра как не бывало. Залив похож на огромное спокойное озеро, и мы проникаем туда, пользуясь последними дуновениями утренней бури. Вправо от прохода смотрится в воду Сент-Максим — маленький белый порт, дома которого отражаются в море крышами вниз и видны в нем так же четко, как на берегу. Напротив появляется Сен-Тропез, защищенный старинным фортом.

В одиннадцать часов Милый друг причаливает к набережной рядом с маленьким пароходиком, совершающим рейсы до Сен-Рафаэля. Это бывшая прогулочная яхта Морской Лев, которая вместе со старым почтовым дилижансом, пробирающимся ночью по единственной дороге через горы, является единственным средством сообщения жителей этого маленького уединенного порта с остальным миром.

Эта гавань — одна из прелестных и простых дочерей моря, один из хороших, скромных маленьких городков, которые вырастают в воде, подобно раковинам, питаются рыбой и морским воздухом и рожают матросов. Над гаванью высится бронзовая статуя Бальи де Сюффрена[488].

Здесь пахнет рыбным уловом, горящей смолой, рассолом и кузовами лодок. На уличных мостовых блестят, как жемчуг, чешуйки сардин, а на каменных скамьях вдоль стен порта греется на солнце множество хромых и параличных старых моряков. Время от времени они заводят разговор о прошлых плаваниях и о тех, кого они знавали когда-то, — о дедах бегающих здесь ребят. Их лица и руки сморщились, задубились, потемнели, высохли от ветров и усталости, от водяных брызг, от экваториальной жары и холода северных морей, ибо они видели, блуждая по океанам, весь мир с лица и с изнанки, оборотную сторону всех стран и всех широт. Перед ними проходит, тяжело опираясь на палку, бывший капитан дальнего плавания, начальствовавший на Трех сестрах, или на Двух друзьях, или на Мари-Луизе, или на Юной Клементине.

Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, и слова: «Здравствуйте, капитан» — звучат акафистом, модулированным на разные тона.

Здесь морская страна, честный маленький городок, пропитанный солью, храбрый, бившийся когда-то с сарацинами, с герцогом Анжуйским, с берберийскими корсарами, с коннетаблем Бурбонским[489], с Карлом V[490], с герцогом Савойским и герцогом д'Эперноном[491].

В 1637[492] году его жители, предки нынешних мирных горожан, без всякой посторонней помощи отразили испанскую флотилию. С тех пор здесь каждый год с удивительным старанием воспроизводят зрелище этой атаки и защиты, что наполняет весь город толкотней и шумом и странно напоминает большие народные забавы средневековья.

В 1813[493] году город таким же образом отразил посланную против него английскую эскадрилью.

Теперь здесь ловят рыбу. Ловят тунцов, сардины, морских волков, лангустов — все породы прелестных рыб этого голубого моря; городок один кормит немалую часть побережья.

Я привел себя в порядок, сошел на набережную, когда на часах било полдень, и увидел двух служащих, писцов какого-нибудь нотариуса или адвоката, шедших обедать; они были похожи на престарелых рабочих волов, которых ненадолго распрягли, чтобы дать им поесть овса из холщового мешка.

О свобода, свобода! Единственное счастье, единственная надежда, единственная мечта! Из всех несчастливцев, из всех классов людей, из всех разрядов трудящихся, из всех индивидов, которым приходится изо дня в день вести жестокую борьбу за существование, эти люди наиболее достойны жалости, наиболее обездолены.

Этому не верят. Этого совсем не знают. У них нет сил жаловаться; они не смеют возмутиться; руки их связаны, а рот заткнут нищетой, позорной нищетой чернильных душ!

Они учились, знают юридические науки, они, быть может, бакалавры.

Как мне нравится это посвящение Жюля Валлеса[494]:

«Всем тем, кто, вскормленные греческим и латынью, умерли с голоду».

Знает ли кто-нибудь, сколько зарабатывают эти бедняки? От восьмисот до полутора тысяч франков в год!

Служащие темных контор, служащие министерских департаментов, вы, наверно, каждый день читаете на двери своей мрачной тюрьмы знаменитую фразу Данте:

Оставь надежду всяк, сюда входящий!
Туда попадают в двадцать лет и остаются до шестидесяти и больше, и за все это долгое время ничего не случается. Вся жизнь проходит в маленьком темном служебном помещении, сохраняющем все тот же вид, с теми же зелеными папками. Туда входят молодыми, в час бодрых надежд. Оттуда выходят стариками, которым осталось умирать. Вся та жатва воспоминаний, которую доставляет нам жизнь, — неожиданные события, нежная или трагическая любовь, полные приключений путешествия, все случайные повороты судьбы, свойственные свободному существованию, — неизвестна этим каторжникам.

Все дни, все недели, все месяцы, все времена года и все годы похожи друг на друга. В тот же час приходят на службу, в тот же час завтракают, в тот же час уходят домой — и так от двадцати до шестидесяти лет. Только четыре события являются заметными датами: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца, смерть матери. И больше ничего, — простите: еще повышения по службе. Об обычной жизни, о мире они ничего не знают! Они не знают даже веселых солнечных дней на улице, не знают, что такое бродить по полям, потому что никогда не могут уйти ранее положенного часа. Они становятся узниками в восемь часов утра; тюрьма выпускает их в шесть часов вечера, когда уже близка ночь. Но в награду за это они получают полное право, — впрочем, право, которое оспаривают, из-за которого торгуются, которым попрекают, — просиживать дома две недели в году. Ибо куда они могут поехать без денег?

Плотник взбирается к самому небу, извозчик рыскает по улицам, машинист поезда мчится через лес, равнины, горы, мчится беспрестанно от городских стен к широкому голубому горизонту морей. Служащий не выходит из своей конторы, этого гроба для живых; и в то же маленькое зеркало, в которое он смотрелся молодым, с белокурыми усами, в день своего первого прихода, он глядится облысевшим и седобородым в день, когда его выставляют вон. Тогда все кончается, жизнь замкнута, будущее закрыто. Как случилось, что это уже наступило? Как же можно было состариться так, без малейшего события в жизни, никогда не взволновавшись от чего-либо непредвиденного? И, тем не менее, это так. Уступайте место молодым, молодым служащим!

И приходится уходить, чувствуя себя еще более несчастным, и почти тотчас же умирать — из-за резкого перелома в давнишней и настойчивой привычке к одной и той же конторе, к одним и тем же движениям, к одним и тем же действиям, к одним и тем же обязанностям, исполняемым в одни и те же часы.


Когда я входил в гостиницу, чтобы позавтракать, мне передали пугающе большую пачку писем и газет, ожидавших меня, и сердце мое сжалось, как под угрозой несчастья. Я боюсь писем и ненавижу их: это узы. Когда я разрываю эти маленькие четырехугольники, на которых стоит мое имя, мне кажется, что они гремят, как цепи, — как цепи, связывающие меня с живыми людьми, которых я знал или знаю.

Хотя они написаны разными почерками, но все говорят мне одно и то же: «Где вы? Что вы делаете? Почему вы исчезли, не сообщив, куда едете? С кем вы прячетесь?» В другом письме добавляли: «Как же вы хотите, чтобы к вам питали привязанность, если вы всегда бегаете от друзей; для них это даже оскорбительно…»

Ну, так пусть и не питают ко мне привязанности! Значит, никто не способен понять душевное расположение, к которому не присоединялась бы мысль об обладании и деспотизме? Выходит, что никакие отношения немыслимы, если они не сопровождаются обязательствами, обидчивостью и некоторой долей рабства. Как только вы ответили улыбкой на любезность неизвестного вам человека, этот неизвестный человек уже наседает на вас, беспокоится о том, что вы делаете, и упрекает вас, что вы пренебрегаете им. Если дело доходит до дружбы, то каждый воображает, что он приобрел какие-то права: отношения превращаются в обязанности, и узы, соединяющие людей, словно оканчиваются какими-то затяжными петлями.

Эта беспокойная приязнь, эта подозрительная, выслеживающая и цепкая ревность человеческих существ, встретившихся друг с другом и возомнивших, что раз они друг другу понравились, то они уже скованы какими-то цепями, — все это возникает только из мучительного страха перед одиночеством, преследующего людей на земле.

Каждый из нас, чувствуя вокруг себя пустоту, бездонную пустоту, в которой колотится его сердце, в которой бьется его мысль, бежит, как сумасшедший, раскрыв объятия, протянув губы, в поисках кого бы обнять. И он обнимается направо и налево с кем попало, не разбирая, не глядя, не понимая, только чтобы не быть одному. Он словно говорит, едва успев пожать руку другому человеку: «Теперь вы мне немного принадлежите. Вы должны мне какую-то частицу себя, своей жизни, своих мыслей, своего времени». Вот почему имеется столько людей, уверенных во взаимной любви и совершенно не знающих один другого, столько людей, идущих рука об руку или слившись губами и не имевших даже времени друг друга разглядеть. Им нужно любить, чтобы не быть одинокими, любить по-дружески или с нежностью, но только любить навсегда. И они говорят об этом, клянутся, приходят в восторг, изливают все свое сердце другому неизвестному им сердцу, обретенному накануне, изливают всю свою душу душе случайного встречного, лицо «которого им понравилось. Из этого торопливого порыва к общению и рождается столько недоразумений, разочарований, ошибок и драм.

Но как мы остаемся одинокими, несмотря на все усилия, так же мы остаемся свободными, несмотря на всю силу объятий.

Никто никогда не принадлежит другому. Этой кокетливой или же страстной игре в обладание предаются вопреки себе, но никогда не отдаются полностью. Человек, доведенный до отчаяния потребностью быть чьим-либо господином, учредил тиранию, рабство и брак. Он может убивать, мучить, держать в заключении, но человеческая воля всегда ускользает от него, даже тогда, когда она на некоторое время согласилась покориться.

Разве матери владеют своими детьми? Разве крохотное существо, едва выйдя из материнской утробы, не начинает кричать, чтобы сказать о своих желаниях, чтобы заявить о своем одиночестве и утвердить свою независимость?

Разве женщина когда-нибудь принадлежит вам? Разве вы знаете, о чем она думает, даже если обожает вас? Целуйте ее тело, упивайтесь ее губами. Но одного слова, вырвавшегося из ваших или из ее уст, одного только слова будет достаточно, чтобы породить между вами и ею неукротимую ненависть!

Всякое любовное чувство лишается своего очарования, как только становится властным. Мне приятно на кого-нибудь смотреть, с кем-нибудь говорить, но разве из этого следует, что мне позволено знать, что он делает и что любит?

Суетливость больших и малых городов, всех общественных групп, недоброе, завистливое, злословящее и клевещущее любопытство, непрестанная забота об отношениях, о симпатиях другого, любовь к сплетням и скандалам — разве все это не основано на нашем притязании контролировать поведение других, словно эти другие в той или иной мере принадлежат нам? И мы в самом деле воображаем, что имеем права на них, на их жизнь, так как хотим, чтоб она протекала по образцу нашей собственной, на их мысли, так как требуем, чтобы строй их мыслей был таким же, как у нас, на их мнения, так как не терпим их отличия от наших, на их репутацию, так как желаем от нее соответствия нашим принципам, на их нравы, так как мы негодуем, если они не подчинены нашей морали.

Я завтракал в отеле Бальи де Сюффрен за длинным столом и продолжал читать свои письма и газеты, когда мое внимание было привлечено шумным разговором полудюжины людей, занимавших другой конец.

То были коммивояжеры. Они говорили обо всем с убеждением, с апломбом, с хвастливостью, с презрением и помогли мне ясно ощутить, что такое французская душа, то есть что такое средняя арифметическая умственного развития, рассудительности, логичности и остроумия во Франции. У одного из них, высокого мужчины с рыжими всклокоченными волосами, было две медали — военная и за спасение жизни; это был герой. Другой, маленький толстяк, непрерывно каламбурил, начиная хохотать во все горло раньше, чем кто-либо успевал его понять. Третий, с наголо остриженной головой, реорганизовывал армию и суд, реформировал законодательство и конституцию, рисуя республику, соответствующую его идеалам агента по сбыту вина. Двое сидевших рядом забавляли друг друга рассказами о своих любовных удачах, о похождениях в каморке за магазином или о победах над горничными.

Но я видел в них всю Францию, легендарную, остроумную, подвижную, храбрую и галантную Францию.

Эти люди были типами нашей страны, типами вульгарными, но стоило бы мне лишь слегка опоэтизировать их, как получился бы тот Француз, которого нам рисует история, эта восторженная, изолгавшаяся старая дама.

Наша народность действительно забавное явление в силу присущих ей весьма особых качеств, которых нельзя найти ни у кого другого.

Такова прежде всего наша подвижность, живо разнообразящая наши нравы и учреждения. Эта подвижность делает прошлое нашей страны похожим на удивительный авантюрный роман, у которого продолжение следует, всегда таит в себе множество непредвиденного, драматического, комического, страшного или причудливого. Можно сердиться или негодовать, в зависимости от своих воззрений, но бесспорно то, что нет в мире истории более забавной и оживленной, чем наша.

С точки зрения чистого искусства — а почему не допустить эту специальную и незаинтересованную точку зрения в политике, как ее допускают в литературе? — наша история остается вне конкуренции. Что может быть любопытнее и удивительнее событий, совершившихся в ней хотя бы за последнее столетие?

Что ожидает нас завтра? Разве это ожидание непредвиденного, в сущности, не очаровательно? У нас все возможно, до самых неправдоподобных чудачеств и до самых трагических авантюр.

Что могло бы нас удивить? Страна, в которой были Жанна д'Арк и Наполеон, может считаться землей чудес.

А потом — мы любим женщин; мы любим их сильно, любим пылко и легкомысленно, умно и почтительно.

Нашу галантность нельзя сравнить ни с чем ни в какой другой стране.

Тот, у кого в сердце сохранилось пламя галантности последних столетий, тот окружает женщин глубокой нежностью, мягкой, взволнованной и вместе с тем живой. Он любит все, что касается их, что идет от них, любит их самих и все, что они делают. Он любит их туалеты, их безделушки, их драгоценности, их хитрость, их наивность, их вероломство, их ложь и их шалости. Он любит их всех, богатых и бедных, молодых и даже старых, брюнеток и блондинок, полных и худых. Он хорошо чувствует себя подле них, среди них. Он мог бы находиться при них сколько угодно, не утомляясь, не скучая, счастливый одним их присутствием.

С первых слов он умеет взглядом или улыбкой показать им, что он их любит, привлечь их внимание, подстегнуть их желание нравиться, заставить их развернуть перед ним все свои соблазны. Между ними и им тотчас же устанавливается живая симпатия, инстинктивные товарищеские отношения, словно некое сродство характеров и натур.

Между ними и им начинается нечто вроде галантного, кокетливого сражения, завязывается таинственная и полная борьбы дружба, укрепляется смутная сердечная и духовная близость.

Он умеет сказать им то, что им нравится, заставить их понять свои мысли, и, никогда не шокируя, не задевая их хрупкого и чуткого целомудрия, дать им почувствовать затаенное и сильное желание, которое всегда горит в его взгляде, всегда трепещет на его устах, всегда пламенеет в его жилах. Он их друг и раб, исполнитель их капризов и восторженный их поклонник. Он готов по первому их зову помогать им, защищать их, как тайных союзников. Он счастлив был бы посвятить себя им — и тем, кого он мало знает, и тем, кого не знает совсем, и тем, кого никогда не видал.

Он не просит у них ничего, только немного ласкового расположения, немного доверия или интереса к себе, немного благосклонности или хотя бы вероломного лукавства.

На улице он любит женщину, прошедшую мимо него и скользнувшую по нему взглядом. Он любит девочку, которая, без шляпы, с голубым бантом в волосах и цветком на груди, с застенчивым или смелым взором, идет медленным или торопливым шагом сквозь толпу, заполняющую тротуары. Он любит незнакомок, которых нечаянно коснется локтем, маленькую продавщицу, замечтавшуюся в дверях лавки, красавицу, небрежно раскинувшуюся в открытой коляске.

Как только он встречается лицом к лицу с женщиной, у него трепещет сердце и настораживается ум. Он думает о ней, говорит для нее, старается ей понравиться и дать понять, что она нравится ему. На губах у него нежные слова, во взоре — ласка, ему хочется поцеловать ей руку, коснуться ткани ее платья. Для него женщины — украшение мира, они делают жизнь соблазнительной.

Он любит сесть у их ног ради одного удовольствия так сидеть; любит встречаться с ними взглядом ради того только, чтобы попытаться уловить в нем их беглую и затуманенную мысль; любит слушать их голос единственно потому, что это голос женщины.

Из-за них, ради них француз научился болтать и быть всегда во всеоружии своего ума.

Болтать! Что это такое? Это нечто таинственное! Это искусство никогда не быть скучным, уметь о чем угодно сказать так, чтобы это возбудило интерес, уметь понравиться чем угодно, уметь прельстить любым пустяком.

Как определить это быстрое и легкое скольжение словами по вещам, это перебрасывание репликами, легкими, как теннисные мячи, этот обмен улыбками — все то, из чего состоит болтовня?

В целом свете только француз обладает остроумием, только он способен смаковать и понимать его.

У него есть остроумие мимолетное и остроумие, остающееся в веках, остроумие уличное и остроумие книжное.

То, что остается, — это остроумие в широком смысле слова, это то мощное дуновение иронии или веселости, которое разлито в нашем народе с тех пор, как он начал думать и говорить; это грозная горячность Монтеня[495] и Рабле, это ирония Вольтера, Бомарше и Сен-Симона[496], это изумительный смех Мольера.

Прибаутка, меткое слово — только разменная монета остроумия. И, тем не менее, это еще одна новая сторона, совершенно особая черта нашего национального ума. Одно из самых больших его очарований. Она создает веселый скептицизм нашей парижской жизни, милую беззаботность наших нравов. Она составная часть нашей привлекательности.

Раньше таким забавам предавались в стихах, теперь — в прозе. Смотря по временам, они называются эпиграммами, остротами, хлесткими словцами, галльским остроумием. Они порхают по городу и по гостиным, они рождаются всюду — на бульварах и на Монмартре[497]. И те, что рождаются на Монмартре, часто стоят рожденных на бульваре. Их печатают в газетах. Им смеется вся Франция из конца в конец. А мы умеем смеяться.

Почему именно одно слово, а не другое, непредвиденное, причудливое сочетание двух слов, двух мыслей или даже двух звуков, какой-нибудь шутливый оборот речи, какая-нибудь неожиданная чепуха, — почему открывают они шлюз нашей веселости, почему от них вдруг хохочут, да так, что смех, как взорвавшаяся мина, грохочет по всему Парижу и по всей провинции?

Почему французы будут смеяться, тогда как англичане и немцы даже не поймут, что нас рассмешило? Почему? Единственно потому, что мы французы, что у нас французский ум, что мы обладаем пленительной способностью смеяться.

К тому же у нас достаточно быть немного остроумным, чтобы управлять. Веселый нрав заменяет гений, шутка освящает человека и возвеличивает его в глазах потомства. Все остальное мало значит. Народ любит тех, кто его забавляет, и все прощает тем, кто заставляет его смеяться.

Беглый взгляд на прошлое нашей родины позволит нам понять, что своей славой наши великие люди всегда обязаны были только удачному слову. Самые ненавистные властители стали популярными благодаря забавным шуткам, передаваемым из века в век и не подлежащим забвению.

Французский престол поддерживается девизами во вкусе детских песенок.

Слова, слова, одни только слова, иронические или героические, шутливые или плутовские, остаются на поверхности нашей истории и делают ее похожей на собрание каламбуров.

Хлодвиг[498], христианский король, слушая чтение страстей господних, воскликнул:

— Жаль, что там не было меня с моими франками!

Этот монарх, чтобы править одному, перерезал всех своих союзников и родственников, совершил все преступления, какие только можно вообразить. Он считается, однако, благочестивым государем, насадителем цивилизации.

Мы ничего не знали бы о добром короле Дагобере[499], если бы песня не сообщала нам несколько подробностей — конечно, недостоверных — о его существовании.

Пипин[500], желая отнять трон у короля Хильдерика[501], поставил перед папой Захарием[502] следующий коварный вопрос:

— Кто из двух более достоин царствовать — тот ли, кто с достоинством выполняет все королевские обязанности, не имея королевского титула, или тот, кто носит этот титул, не умея управлять?

Что знаем мы о Людовике VI[503]? Ничего. Простите, вот что мы знаем. Когда во время Бренвильской битвы один английский солдат схватил его, воскликнув: «Король взят!», — этот властелин, настоящий француз, ответил:

— Разве ты не знаешь, что короля никогда нельзя взять, даже в шахматах?

Людовик IX[504], хоть и святой, не оставил нам ни одного слова, достойного запоминания. Потому-то его царствование и кажется нам отчаянно скучным, полным проповедей и покаяний.

Глуповатый Филипп VI[505], разбитый и раненный при Креси, стучался в ворота замка Арбруа, крича:

— Отворите, это — счастье Франции!

Мы до сей поры благодарны ему за эту мелодраматическую фразу.

Иоанн II[506], взятый в плен принцем Уэльским, сказал ему с рыцарской любезностью и с изысканностью французского трубадура:

— Я рассчитывал угостить вас сегодня ужином, но судьба решила иначе и хочет, чтобы я отужинал у вас.

Едва ли можно быть более любезным в беде.

— Не королю Франции мстить за обиды герцога Орлеанского, — великодушно заявил Людовик XII[507].

И в самом деле, это — настоящее королевское слово, которому надлежало бы остаться в памяти всех монархов.

Франциск I[508], скудоумный юбочник и неудачливый полководец, сохранил память о себе, окружив свое имя неувядаемой славой, когда написал своей матери после поражения при Павии эти великолепные слова: «Все потеряно, сударыня, кроме чести!»

Разве сейчас эти слова не кажутся нам прекрасными, как победа? Разве они не прославили этого монарха больше, чем покорение целого царства? Мы уже не помним даже по названию большинства великих битв той далекой эпохи, но забудутся ли когда-нибудь слова: «Все потеряно, кроме чести»?

Генрих IV! Преклонитесь, господа, это мастер! Человек скрытный, скептический, лукавый, лицемерно-добродушный, хитрый, как никто, лживый до невероятия, развратник, пьяница, не веривший ни во что на свете, он сумел несколькими удачными словами составить себе в истории прекрасную репутацию короля-рыцаря, великодушного, храброго, честного и верного своему обещанию.

Ах, мошенник, как умел он играть на человеческой глупости!

— Повесься, храбрый Крийон[509], мы победили без тебя!

После таких слов каждый генерал всегда готов повеситься или убить себя ради своего повелителя.

Перед знаменитой битвой под Иври[510] он сказал:

— Дети мои, если у вас не хватит флажков, следите за моим белым султаном: вы всегда увидите его на дороге чести и победы!

Мог ли не быть постоянным победителем тот, кто умел так говорить со своими командирами и войсками?

Ему, королю-скептику, хочется владеть Парижем, но надо выбирать между верой и прекрасным городом. «Ладно, — бормочет он, — Париж стоит обедни[511]!» И он переменил религию, как сменяют платье. Однако не правда ли, что словечко заставляет принять самый факт? «Париж стоит обедни!» Это рассмешило умных людей, и слишком сердиться на него не стали.

Не сделался ли он патроном всех отцов семейства, когда спросил у испанского посланника, заставшего его за игрой с дофином в лошадки:

— У вас есть дети, господин посланник?

Испанец ответил:

— Да, государь.

— В таком случае я продолжаю, — сказал король.

Однако навеки покорил он французское сердце, сердце горожан и простого народа, самыми прекрасными словами, какие когда-либо произносил монарх, гениальными словами, полными глубины, простодушия, лукавства и великого смысла:

— Если бог продлит мою жизнь, я хочу, чтобы в моем королевстве самый бедный крестьянин мог варить себе курицу по воскресеньям.

При помощи таких слов овладевают, управляют, властвуют над восторженными и наивными толпами. Двумя фразами Генрих IV обрисовал свое лицо для потомства. Нельзя произнести его имени, не представив себе тотчас же зрелища белого султана и запаха вареной курицы.

Людовик XIII[512] ничего не сказал. У этого печального короля было печальное царствование.

Людовик XIV создал формулу личной абсолютной власти:

— Государство — это я!

Он выразил высшую меру королевской гордости в ее полном расцвете:

— Мне чуть было не пришлось ждать.

Он дал образец высокопарных политических фраз, создающий союзы народов:

— Нет больше Пиренеев.

Все его царствование в этих нескольких фразах.

Развращенный, изящный и остроумный король Людовик XV оставил нам пленительное свидетельство своей монаршей беззаботности:

— После нас хоть потоп!

Если бы Людовик XVI обладал способностью сказать удачное слово, он, может быть, спас бы монархию. Разве не мог бы он прибауткой избежать гильотины?

Наполеон I бросал пригоршнями слова, нужные тогда сердцам его солдат.

Наполеон III одной короткой фразой погасил на будущее весь гнев нации, когда пообещал:

— Империя — это мирная жизнь!

«Империя — это мирная жизнь!» Какое прекрасное утверждение! Какая великолепная ложь! Сказав это, он мог объявить войну всей Европе, не опасаясь ничего со стороны своего народа. Он нашел простую, четкую, сильно действующую формулу, способную поразить умы, — ифакты уж не могли преодолеть ее.

Он воевал с Китаем, с Мексикой, с Россией, с Австрией[513], со всем миром. Что же из того? Некоторые люди и по сей день убежденно говорят о дарованном нам восемнадцатилетнем спокойствии.

Империя — это мирная жизнь!

Однако и г-н Рошфор[514] тоже словами свалил империю, словами, которые были смертоноснее пуль; своими остротами он пронзал ее, кромсал и крошил в куски.

Даже маршал Мак-Магон[515] оставил нам воспоминание о своей мимолетной власти:

— Я здесь — здесь и останусь!

И был, в свою очередь, опрокинут словом Гамбетты[516]:

— Подчиняться или убираться!

Этими двумя глаголами — могущественней революции, грозней баррикад, непобедимее армии, страшнее всех голосований — трибун свалил солдата, раздавил его славу, уничтожил его силу и авторитет.

Что же касается тех, кто правит нами сегодня, — они падут, потому что у них нет остроумия; они падут, потому что в дни опасности, в дни свалки, в дни неизбежного расшатывания устоев они не сумеют рассмешить Францию и тем ее обезоружить.

Из всех этих исторических фраз не наберется и десятка подлинных. Но что за важность, если французы верят, что они были произнесены теми, кому приписываются.

В стране горбатых сам горбат[517]
Родись
Или кажись, —
говорит народная песенка.

Между тем коммивояжеры перешли к вопросу об эмансипации женщин, к обсуждению их прав и нового места, на которое они претендуют в обществе.

Одни соглашались, другие сердились; маленький толстяк шутил непрерывно и закончил одновременно завтрак и дискуссию следующим довольно забавным анекдотом.

— Недавно в Англии, — сказал он, — состоялся большой митинг, посвященный этому вопросу. И вот один оратор, выставив большое количество доводов в защиту женщин, закончил свою речь словами:

«В конце концов, господа, ведь между мужчиной и женщиной очень маленькая разница».

Тогда из толпы послышался громкий, воодушевленный и убежденный голос:

«Да здравствует маленькая разница!»


Сен-Тропез, 13 апреля


Так как утро было превосходное, я отправился в Шартрез-де-ла-Верн.

Два воспоминания влекли меня к этим руинам: воспоминание чувства бесконечного одиночества и незабываемой грусти, навеянных заброшенным монастырем, и еще — о чете старых крестьян, к которым свел меня в прошлом году приятель, бывший моим проводником по стране мавров.

Я сел в шарабан, потому что дорога становится вскоре пригодной для рессорного экипажа, и сперва ехал вдоль залива до самого его конца. На противоположном берегу я заметил сосновый лес, в котором Общество пытается основать еще одну лечебную станцию. Правда, пляж здесь восхитителен и вся местность великолепна. Затем дорога углубляется в горы и вскоре проходит через местечко Коголен. Немного дальше я свернул на размытый проселок, напоминающий длинную ложбину. Вдоль него течет речка, или, вернее, большой ручей, который через каждые сто метров пересекает эту ложбину, затопляет ее, удаляется снова на небольшое расстояние, опять возвращается, еще раз сбивается с пути, покидает свое русло и заливает дорогу водой; потом он падает в ров, теряется среди камней и внезапно появляется вновь, укрощенный, чтобы на некоторое время опять вернуться в свое русло, но вдруг, по внезапному капризу, еще раз кидается на дорогу, превращая ее в болото, куда лошадь погружается по грудь, а высокий экипаж — по самый кузов.

Домов уже нет, лишь кое-где попадается хижина угольщиков. Самые бедные живут просто в норах. Можно ли себе представить, чтобы люди круглый год жили в норах, рубя лес и пережигая его ради добывания угля, питаясь хлебом да луком, утоляя жажду водой и ночуя, как кролики, в своих логовищах — в узких углублениях, выбитых в гранитной скале? Кстати, в этих неизведанных долинах недавно обнаружили отшельника, настоящего отшельника, скрывающегося здесь в течение тридцати лет, неизвестного никому, даже лесникам.

О существовании этого дикаря, кем-то открытого, было, наверно, сообщено кучеру дилижанса. Он рассказал об этом смотрителю почтовой станции, тот поболтал об этом с заведующим или заведующей телеграфом, выразившей потом свое изумление репортеру какого-нибудь Пти Миди, а этот напечатал сенсационный репортаж, перепечатанный всеми газетами Прованса.

Были подняты на ноги жандармы, которые и нашли отшельника, но не тронули его, следовательно, у него сохранились документы. Однако какой-то фотограф, заинтересованный новостью, в свою очередь, отправился на поиски, проплутал три дня и три ночи в горах и в конце концов сфотографировал отшельника, по словам одних — настоящего, по словам других — подложного.

Приятель, познакомивший меня в прошлом году с этой причудливой страной, показал мне два существа, безусловно, более любопытные, чем тот несчастный малый, спрятавшийся в непроходимых лесах от какого-нибудь горя, угрызений совести, безысходного отчаяния, а может быть, просто от скуки жизни.

Вот как он их нашел. Блуждая верхом по здешним долинам, он наткнулся вдруг на чье-то до некоторой степени благоустроенное хозяйство, состоявшее из виноградника, поля и скромной, но пригодной для жилья фермы.

Он вошел. Его встретила женщина лет семидесяти, крестьянка. Муж ее, сидевший под деревом, встал и поздоровался.

— Он глухой, — сказала женщина.

Это был высокий восьмидесятилетний старик, исключительно крепкий, прямой и красивый.

У них были батрак и служанка. Мой приятель, несколько удивленный встречей с этими странными людьми в таких пустынных местах, стал расспрашивать о них. Оказалось, что они жили здесь давным-давно; их очень уважали и считали зажиточными людьми — зажиточными для крестьян.

Он несколько раз посещал их и постепенно стал для хозяйки своим человеком. Он приносил ей газеты, книги и удивлялся, что она обнаруживала мысли, или, вернее, остатки мыслей, не свойственных ее кругу. Она не была ни начитанной, ни развитой, ни одаренной природным умом, но, казалось, сохраняла в глубине памяти следы забытых мыслей, заглохнувшую память о прежнем воспитании.

Однажды она спросила, как его зовут.

— Меня зовут граф X…, — сказал он.

Движимая смутным тщеславием, гнездящимся в глубине души каждого человека, она ответила:

— Я ведь тоже из благородных!

Затем она продолжала, в первый раз, конечно, заговорив об этом обстоятельстве, таком давнем и никому не известном:

— Я дочь полковника. Мой муж был унтер-офицером в полку, которым командовал папа. Я влюбилась в него, и мы вместе убежали.

— И приехали сюда?

— Да, мы скрывались.

— И вы больше никогда не видались со своей семьей?

— О нет! Подумайте: ведь муж был дезертиром.

— Вы никогда никому не писали?

— О нет!

— И вы никогда не слыхали ничего о вашей семье, о вашем отце или матери?

— О нет! Мамы не было в живых.

Эта женщина сохранила в себе что-то детское, в ней была та наивность, которая свойственна женщинам, бросающимся в любовь, как в бездну.

Он продолжал спрашивать:

— Вы никогда никому об этом не рассказывали?

— О нет! Я говорю об этом сейчас, потому что Морис оглох. Если бы он мог слышать, я никогда не осмелилась бы рассказать. Да и за все время с тех пор, как я убежала из дому, я никого не видела, кроме крестьян.

— Были ли вы, по крайней мере, счастливы?

— О да! Очень счастливы. Он дал мне много счастья. Я никогда ни о чем не жалела.

И вот я, в свою очередь, тоже отправился в прошлом году навестить эту женщину, эту чету, как едут смотреть какие-нибудь чудотворные останки.

Печально и удивленно, с восторгом и отвращением смотрел я на женщину, которая, прельстившись мундиром гарцующего гусара, последовала за этим мужчиной, за этим мужланом, которая и позже продолжала видеть на нем, под его заплатанными крестьянскими лохмотьями, голубой доломан, саблю на боку и сапоги со звенящими шпорами.

Однако она и сама стала крестьянкой. Здесь, в глуши, она применилась к этой жизни без прикрас, без роскоши, без какой-либо утонченности, приспособилась к этим простым нравам. И она все еще любила его. Она стала простолюдинкой в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле за некрашеным столом, она ела из глиняной миски похлебку из капусты и картошки, заправленную салом. Она спала на соломенном тюфяке рядом с ним.

Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о драгоценностях, ни о красивых материях, ни об изяществе жизни, ни о мягких сиденьях, ни о благоуханном тепле комнат, обитых штофом, ни о нежности пуховиков, в которые погружается тело на отдых. Она никогда не нуждалась ни в чем, кроме него. Лишь бы он был здесь, — больше она ничего не желала.

Совсем молодой она покинула привычную жизнь, свой круг людей, покинула тех, кто ее воспитал, любил. Вдвоем с ним она прибыла сюда, в эту дикую лощину. И он был для нее всем — всем, что желают, всем, о чем грезят, всем, чего непрестанно ждут, всем, на что бесконечно надеются. Он наполнил счастьем все ее существование от начала до конца. Счастливее быть она не могла.

Теперь я ехал повидать их во второй раз с чувством удивления и смутного презрения к ней.

Она жила по ту сторону горы, на которой стоят Шартрез-де-ла-Верн, около дороги, идущей в Иер, где меня ждал другой экипаж, так как ложбина, по которой мы ехали, внезапно прерывалась и переходила в простую тропинку, доступную только пешеходам и мулам.

Я стал подыматься один, пешком, медленными шагами. Я находился в восхитительном лесу, в настоящем корсиканском маки, в волшебном лесу из цветущих лиан, ароматических растений с могучим благоуханием и огромных великолепных деревьев.

Куски гранита на дороге блестели и скатывались вниз, а в просвете между ветвями я вдруг видел широкие темные долины, которые убегали вдаль, теряясь из виду, и были полны зеленой растительности.

Мне было жарко, горячая кровь струилась в моем теле; я чувствовал, как она бежит по жилам, слегка обжигая, быстро, легко, ритмично и приятно, словно песня, великая, бессмысленная и веселая песня суетящейся под солнцем жизни. Я был доволен, бодр, ускорял шаг, карабкаясь по скалам, прыгая, пускаясь бежать, открывая с каждой минутой все более широкий край, гигантскую сеть пустынных долин, где не дымилась труба ни одной кровли.

Затем я взобрался на одну из вершин, окруженную другими, более высокими вершинами, и, сделав несколько поворотов, увидел на склоне горы, напротив, позади огромной каштановой рощи, спускавшейся от самого верха горы в глубь долины, черную руину, мрачную груду камня и старинных зданий, державшихся на высоких аркадах. Чтобы добраться туда, нужно было обойти широкий овраг и пройти через каштановую рощу. Деревья, такие же старые, как и само аббатство, огромные, искалеченные, умирающие, пережили этого покойника. Одни упали, не выдержав больше тяжести своего возраста, другие стоят обезглавленные, сохранив лишь дуплистые стволы, где могло бы спрятаться десять человек. Они похожи на войско древних, искалеченных молнией гигантов, еще пытающихся штурмовать небо. Веками и плесенью, древней жизнью сгнивших корней пахнет в этом фантастическом лесу, где ничто уже не цветет у подножия этих колоссов. Между серыми стволами — только твердая каменистая почва с редкой травой.

Вот два обложенных камнями родника, два источника, где поят коров.

Я подхожу к аббатству и вижу все его древние постройки; самые старые из них относятся к XII веку, в более поздних живет семья пастухов.

На первом дворе следы, оставленные скотом, показывают, что в этих местах еще есть какая-то жизнь; затем, когда пройдешь через залы, грозящие обвалом и похожие на залы всех других развалин, попадаешь в монастырь, в длинную и низкую галерею, которая еще сохранила свою крышу и окружает двор, заросший колючими кустами и высокой травой. Нигде в мире я не ощущал на сердце такой тяжкой меланхолии, как в этом древнем и мрачном месте монашеских прогулок. Конечно, этому чувству тяжести, этому стеснению сердца способствуют форма арок и пропорции строений — они своим видом печалят душу, подобно тому, как удачно найденная линия какого-нибудь веселого здания радует глаз. Тот, кто построил это место заточения, был, конечно, человеком, отчаявшимся в жизни, — иначе он не сумел бы создать этой галереи уныния. В этих стенах хочется плакать и стонать, хочется страдать, растравлять сердечные раны, разжигать, раздувать до беспредельности все заключенные внутри нас горести.

Я влез в одну из брешей стены, чтобы посмотреть на пейзаж кругом, и все понял. Ничего кругом, одна смерть. Позади аббатства гора, подымающаяся к самому небу, вокруг развалин каштановая роща, а впереди долина, за ней другие долины — сосны, сосны, океан сосен и на самом горизонте снова сосны, покрывающие вершины.

И я ушел.

Я миновал затем лес пробкового дуба, где в прошлом году меня поразило и сильно взволновало одно явление.

Это было в серенький денек в октябре, в то время года, когда с этих деревьев сдирают кору, чтоб делать из нее пробки. Деревья обнажают от корней до первых сучьев, и оголенный ствол их становится красным, кроваво-красным, как ободранный кусок тела. У них причудливые, изогнутые формы, вид искалеченных существ, корчащихся эпилептиков, — и мне показалось вдруг, что меня забросили в лес пыток, в кровавый лес ада, где люди вросли корнями в землю, где их тела, обезображенные муками, похожи на деревья, где жизнь продолжала струиться в кровоточащих язвах, доставляя бесконечные страдания, от которых я съеживался и лишался чувств, как бывает с нервными людьми, когда они неожиданно увидят кровь или ненароком наткнутся на раздавленного или упавшего с крыши человека. И чувство это было настолько живо, ощущение настолько сильно, что мне показалось, будто я слышу стоны, доносящиеся издалека, слышу душераздирающие бесчисленные крики; дотронувшись, чтобы успокоить себя, до одного из этих деревьев, я словно увидел, да, увидел, что рука моя вся красная.

Сейчас они выздоровели, до следующего обдирания.

Наконец я заметил дорогу, проходящую около фермы, где укрылось многолетнее любовное счастье гусарского унтер-офицера и полковничьей дочери.

Я издали узнаю хозяина, прогуливающегося по винограднику. Тем лучше: значит, жена одна дома.

Служанка стирает перед входом в дом.

— Дома ваша хозяйка? — сказал я.

Она ответила с южным акцентом и как-то странно:

— Нет, сударь, вот уже полгода, как ее нет.

— Она умерла?

— Да, сударь.

— А от чего?

Женщина поколебалась, потом пробормотала:

— Умерла она, умерла.

— Но от чего?

— Да упала!

— Откуда упала?

— Да из окна!

Я дал ей двадцать су и сказал:

— Расскажите.

Ей, несомненно, очень хотелось поговорить и, несомненно, не раз приходилось за полгода повторять эту историю, потому что она рассказала ее подробно, как хорошо известную и заученную вещь.

И я узнал, что у мужа, у этого старика, у глухого, в течение тридцати лет была любовница в соседней деревне, о чем жена узнала случайно от проезжего возчика, который сболтнул ей об этом, не зная, с кем говорит; пораженная, она с воем кинулась на чердак и выбросилась из окна, не сознавая, может быть, что делает, но обезумев от ужасной боли, причиненной этим сообщением и гнавшей ее вперед с непреодолимой силой, подобно бичу, который бьет по телу и разрывает его. Она взбежала по лестнице, перескочила через порог и, не отдавая себе отчета, не будучи в силах остановить свой порыв, продолжая бежать прямо перед собою, прыгнула в пустоту.

Он ничего не узнал об этом, ничего еще не знает до сих пор и никогда ничего не узнает из-за своей глухоты. Жена умерла, вот и все. Всем ведь приходится умирать!

Я видел издалека, как он знаками отдает распоряжения работникам.

Но тут я заметил экипаж, ожидавший меня в тени дерева, и вернулся в Сен-Тропез.


14 апреля


Вчера вечером, когда я собирался ложиться спать, хотя еще не было девяти, мне подали телеграмму.

Один из моих друзей, из тех, кого я люблю, сообщал: «Я приехал в Монте-Карло на четыре дня и рассылаю тебе телеграммы во все порты побережья. Приезжай повидаться».

И вот желание видеть его, желание болтать с ним, смеяться, говорить об обществе, о людях и вещах, злословить, сплетничать, судить, порицать, строить предположения, балагурить зажглось во мне, как пожар. Еще утром это приглашение привело бы меня в отчаяние, а вечером я был от него в восторге; мне уже хотелось быть там, видеть большой ресторанный зал, полный народа, слышать шум голосов, в котором над всеми фразами возносятся названия цифр рулетки, как Dominus vobiscum[518] во время церковной службы.

Я позвал Бернара.

— Мы отплывем около четырех утра на Монако, сказал я ему.

Он философски заметил:

— Если будет хорошая погода, сударь.

— Будет хорошая погода.

— Дело в том, что барометр падает.

— Ба! Поднимется.

Матрос улыбался недоверчивой улыбкой.

Я лег и заснул.

На этот раз я сам разбудил матросов. Было темно, часть неба затянулась облаками. Барометр упал еще больше.

Оба матроса опасливо качали головами.

Я повторил:

— Ба! Будет хорошая погода! Ну, в дорогу!

Бернар говорил:

— Когда я вижу открытое море, я знаю, что мне делать. Но здесь, в этом порту, в глубине залива, ничего не знаешь, сударь, ничего не видишь. Море может оказаться бурным, а мы и знать не будем.

Я отвечал:

— Барометр упал, значит, восточного ветра не будет. А если будет западный ветер, то можно зайти в Агэ, до которого всего семь или восемь миль.

Матросов это, видимо, не успокоило, тем не менее они готовились отплыть.

— Не взять ли шлюпку на борт? — спросил Бернар.

— Нет. Вы увидите, что будет хорошая погода. Пусть она идет за нами на привязи.

Через четверть часа мы оставили порт и направились к выходу из залива, подгоняемые неослабевающим, но легким бризом.

Я смеялся:

— Ну вот! Видите, что погода хорошая?

Вскоре мы миновали черную с белым башню, построенную на рифе Рабиу, и, несмотря на то, что нас защищал выдающийся далеко в море мыс Камара, на котором ежеминутно вспыхивал яркий огонь, Милый друг уже начал приподниматься на волнах, могучих и медленных, на этих водяных холмах, что движутся один за другим без шума, без тряски, без пены, угрожая без гнева, пугая своим спокойствием.

Ничего нельзя было видеть, чувствовались только подъемы и опускания яхты на неспокойном, сумрачном море.

Бернар говорил:

— В открытом море был ночью сильный ветер, сударь. Счастье будет, коли доберемся без беды.

Занимался ясный день, освещая движущуюся массу волн, и мы все трое всматривались вдаль, пытаясь определить, вернется ли шторм или нет.

Между тем судно неслось, подталкиваемое ветром и гонимое самим морем. Мы были уже напротив Агэ и обсуждали, направляться ли нам в Каны на случай плохой погоды или же в Ниццу, пройдя мимо островов открытым морем.

Бернар предпочитал зайти в Канн. Но так как бриз не свежел, я решил вопрос в пользу Ниццы.

В течение трех часов все шло хорошо, хотя нашу несчастную яхточку несло, как пробку, по этой глубокой зыби.

Кто не видел открытого моря, того моря, где быстрой и тяжелой чередою бегут горы, отделяемые одна от другой долинами, каждый миг перемещаются, непрерывно исчезают и возникают вновь, тот не догадывается, не подозревает о таинственной, опасной, ужасающей и великолепной силе волн.

Наша лодочка, привязанная на канате в сорок метров длиною, следовала за нами издали по этому текучему, пляшущему хаосу. Мы то и дело теряли ее из виду, но затем вдруг она снова появлялась на гребне волн, как большая белая птица.

Вот Канн; там вдали, в глубине бухты, — Сен-Онора с его башней, стоящей прямо в волнах; впереди перед нами мыс Антиб.

Бриз понемногу свежеет, на гребнях волн появляются барашки пены, те снежные барашки, которые бегут так быстро и чье необозримое стадо несется без пастуха и без собак под беспредельным небом.

Бернар говорит мне:

— Хорошо, если дойдем до Антиба.

В самом деле, волны подкатывают, разбиваясь о яхту с могучим, невыразимым грохотом. Внезапные шквалы встряхивают нас, швыряют в зияющие пропасти, откуда мы выныриваем и выпрямляемся со страшными толчками.

Мачта опущена, но и в лежачем положении она при каждом колебании яхты касается волн и, кажется, готова вырваться и улететь вместе с парусом, оставив нас одних носиться на взбесившейся воде.

Бернар говорит мне:

— А лодка-то, сударь!

Я оборачиваюсь. Чудовищная волна заливает ее, перевертывает, обдает слюной, словно пожирая ее, и, оборвав канат, которым она, наполовину пробитая, затопленная, привязана к нам, захватывает ее, как завоеванную победой добычу, чтобы потом бросить ее о скалы там, на мысу.

Минуты кажутся часами. Делать нечего, надо идти вперед, надо добраться до виднеющегося впереди мыса; обогнув его, мы будем под защитой, будем спасены.

Наконец мы его достигаем! Море теперь спокойно и гладко, оно защищено длинной скалистой и земляной грядой, образующей мыс Антиб.

Вот и порт, из которого мы вышли всего несколько дней назад, хотя мне кажется, что я путешествую уже целые месяцы; когда мы входим в него, как раз бьет полдень.

Матросы, вернувшиеся домой, сияют, но Бернар твердит каждую минуту:

— Ах, сударь! Наша бедная лодочка! Сердце болит, что она так на глазах погибла!

В четыре часа я выехал поездом в княжество Монако, чтобы пообедать со своим другом.

Мне хотелось бы иметь досуг, чтобы подольше поговорить об этом удивительном государстве, величиною меньше французского села, но где имеются самодержавный государь, епископы, целая армия иезуитов и семинаристов, превышающая численностью войско князя, артиллерия, в которой пушки чуть ли не нарезные, придворный этикет строже, чем у покойного Людовика XIV, основы управления деспотичнее, чем у Вильгельма Прусского[519], и наряду с этим — великолепная терпимость к человеческим порокам, которыми живут и государь, и епископы, и иезуиты, и семинаристы, и министры, и войско, и магистратура, и все население.

Поклонимся же сперва этому доброму, миролюбивому монарху, который, не боясь вражеских вторжений и революций, спокойно царствует, управляя своим счастливым маленьким народом и окруженный церемониями двора, который сохранил в неприкосновенности традиции четырех поклонов, двадцати шести поцелуев руки и всех предписаний этикета, бывшего когда-то в ходу у великих властителей.

Это, однако, совсем не кровожадный и не мстительный монарх; когда он подвергает кого-нибудь изгнанию — а он делает это, — такая мера проводится с бесчисленными ограничениями. Вот пример.

Какой-то заядлый игрок в день невезения оскорбил особу государя. Он был изгнан декретом.

Целый месяц бродил он вокруг запретного рая, опасаясь меча архангела — в данном случае жандармской сабли.

Наконец однажды он собирается с мужеством, переходит границу и, в полминуты достигнув центра страны, входит в казино. Тут его останавливает служащий:

— Разве вы не изгнаны, сударь?

— Да, но я снова уеду с ближайшим поездом.

— Отлично, сударь, в таком случае можете войти.

И каждую неделю он возвращается, и каждый раз все тот же служащий задает ему тот же вопрос, на который он дает тот же ответ.

Может ли правосудие быть мягче?

Но за последние годы в государстве произошел очень серьезный и небывалый случай.

Было совершено убийство.

Убил не кто-либо из бродячих иностранцев, которые наводняют Ривьеру целыми легионами, убил житель Монако: муж в минуту гнева убил жену.

О, он убил ее без всяких оснований, без всяких уважительных причин. Все княжество было охвачено единодушным волнением.

Для разбора этого исключительного дела (убийств раньше никогда не бывало) собрался верховный суд, и негодяй был единогласно приговорен к смерти.

Возмущенный государь утвердил приговор.

Оставалось только казнить преступника. Тут-то и возникло затруднение. В стране не было «и палача, пи гильотины.

Что делать? По предложению министра иностранных дел князь вступил в переговоры с французским правительством, чтобы получить на время мастера по отрубанию голов вместе с его аппаратом.

Долго обсуждался вопрос в Париже в министерстве иностранных дел. Наконец послали ответ со счетом расходов по перевозке сооружения и мастера. Итог выражался в сумме шестнадцати тысяч франков.

Его монакское величество решил, что эта операция обойдется ему слишком дорого; убийца, конечно, не стоил этой суммы. Шестнадцать тысяч франков за то, чтобы перерезать негодяю шею! Ну, нет!

Тогда обратились с той же просьбой к итальянскому правительству. Король, брат, наверно, окажется не столь требовательным, как республика.

Итальянское правительство прислало счет на двенадцать тысяч франков.

Двенадцать тысяч франков! Пришлось бы ввести новый налог, налог по два франка на душу населения. Этого могло быть достаточно, чтобы вызвать волнения, каких государство и не знавало.

Надумали поручить обезглавить негодяя простому солдату. Но когда спросили генерала, тот нерешительно ответил, что, может быть, у его людей нет достаточного навыка в обращении с холодным оружием, чтобы справиться с задачей, которая требует большого опыта в искусстве владеть саблей.

Князь снова созвал верховный суд и представил на его рассмотрение этот затруднительный случай. Вопрос долго обсуждали, не находя никакого практического выхода. В конце концов старший председатель суда предложил заменить смертный приговор пожизненным заключением, и это решение было принято.

Однако тюрьмы тоже не было. Пришлось ее учредить и назначить сторожа, которому и вручили узника.

В течение полугода все шло хорошо. Заключенный дрых целый день на соломенном тюфяке в своем узилище, а сторож подражал ему на стуле перед дверью и поглядывал, как гуляют приезжие.

Но князь не расточителен, этим недостатком он страдает меньше всего: он требует отчета в самых ничтожных расходах, производимых в его государстве (перечень их невелик). Доложили ему и о расходах, связанных с этим новым учреждением и включавших в себя содержание тюрьмы, узника и сторожа. Жалованье последнего ложилось тяжелым бременем на бюджет государя.

Сперва он сделал гримасу, а затем, подумав, что так ведь может продолжаться до бесконечности (осужденный был молод), предложил министру юстиции позаботиться об упразднении этого расхода.

Министр посовещался с председателем суда, и оба пришли к решению упразднить должность сторожа. Узник, предоставленный самому себе, не преминет убежать, чем вопрос и разрешится ко всеобщему удовольствию.

Итак, сторож был возвращен в лоно своей семьи, а на одного из дворцовых поварят просто-напросто возложили обязанность каждый день, утром и вечером, носить преступнику пищу. Но последний не делал ни малейших попыток вернуть себе свободу.

В один прекрасный день, когда ему забыли принести еду, он преспокойно явился за ней сам и с тех пор усвоил себе обыкновение, избавляя поваренка от лишней ходьбы, приходить в часы трапез во дворец и есть вместе со слугами, с которыми он успел подружиться.

После завтрака он отправлялся прогуляться в Монте-Карло. Иногда он заходил в казино и ставил пять франков на зеленое сукно. Если он выигрывал, то угощал себя хорошим обедом в какой-нибудь известной гостинице, а потом возвращался в тюрьму, тщательно запирая дверь изнутри.

Ни одной ночи он не провел вне ее.

Положение становилось затруднительным не для осужденного, но для судей.

Суд снова собрался, и было решено предложить преступнику выехать за пределы государства Монако.

Когда ему сообщили это постановление, он ограничился ответом:

— Вы шутники! Ну, куда я денусь? У меня нет средств к существованию. У меня нет больше семьи. Что, по-вашему, я стал бы делать? Я был приговорен к смерти. Вы меня не казнили. Я ничего не сказал. Вы приговорили меня к пожизненному заключению и передали сторожу. Потом вы отняли у меня сторожа. Я опять ничего не сказал.

Теперь вы хотите изгнать меня из страны. Ну, нет. Я заключенный, ваш заключенный, судимый и осужденный вами. Я точно выполняю свои обязанности. Я остаюсь здесь.

Верховный суд был потрясен. Князя охватила страшная ярость, и он приказал принять меры.

Снова начали обсуждать вопрос.

Теперь было решено предложить преступнику пенсию в шестьсот франков в год, лишь бы только он переселился за границу.

Он согласился.

Он снял в аренду клочок земли в пяти минутах ходьбы от государства своего прежнего монарха и в довольстве живет на земле, разводя овощи и презирая самодержцев.

Однако монакский двор, наученный несколько поздно этим опытом, решил заключить договор с французским правительством; теперь он выдает нам преступников, которых мы за умеренное вознаграждение и припрятываем в укромное местечко.

В судейских архивах княжества можно найти постановление, определяющее размер пенсии этому негодяю и обязывающее его покинуть монакскую территорию.

Против княжеского дворца возвышается соперничающее с ним учреждение — Рулетка. Но никакой ненависти, никакой вражды между ними нет: она поддерживает его, он покровительствует ей. Пример, достойный восхищения, единственный пример двух соседствующих могущественных семей, мирно живущих рядом в маленьком государстве, пример достаточный, чтобы сгладить воспоминание о Капулетти и Монтекки.

Здесь дом государя, а там дом игорный, — старое и новое общество, братски уживающиеся под звон золота.

Насколько трудно попасть в салоны князя, настолько салоны казино широко открыты для иностранцев.

Я направляюсь в последние.

Звон монет, непрерывный, как рокот волн, идущий из глубины, легкий и страшный, с самого входа заполняет слух, душу, волнует сердце, мутит рассудок, сводит с ума. Этот звон слышен всюду, он поет, кричит, призывает, соблазняет, раздирает душу.

Вокруг столов мерзкое племя игроков, накипь всех континентов и всех слоев общества вперемежку с принцами или будущими королями, светскими женщинами, буржуа, ростовщиками, истасканными девицами — единственная в своем роде смесь людей всех наций, всех кругов общества, всех сортов всякого происхождения, целый музей сомнительных знатных иностранцев — русских, бразильцев, чилийцев, итальянцев, испанцев, немцев; старух в старомодных шляпах, молодых распутниц с сумочкой, висящей на запястье, в которой лежат ключи, носовой платок и три последние монеты по сто су, которые пойдут на зеленое сукно, когда почуется удача.

Я подхожу к крайнему столу и вижу… побледневшую, нахмуренную, со сжатыми губами, с перекошенным и злым лицом… молодую женщину из бухты Агэ, прекрасную влюбленную из того залитого солнцем леса и томного лунного света. Он тоже здесь, он сидит перед ней, нервничая, положив руку на кучку луидоров.

— Играй на первый квадрат, — говорит она.

Он спрашивает с отчаянием:

— На все деньги?

— Да, на все.

Он ставит всю кучку луидоров.

Крупье крутит колесо. Шарик бежит, пляшет, останавливается.

— Ставки закончены, — слышался голос, и через мгновение он же повторяет: — Двадцать восемь.

Молодая женщина вздрагивает и говорит жестко и отрывисто:

— Пойдем!

Он поднимается, не глядя на нее, следует за ней, и чувствуется, что между ними произошло что-то ужасное.

Кто-то говорит:

— Прощай, любовь. Видно, они сегодня не в ладу.

Чья-то рука хлопает меня по плечу. Я оборачиваюсь. Это мой друг.

.
Мне остается извиниться за то, что я столько говорил о себе. Я писал для себя одного этот дневник мечтательных раздумий, или, точнее, я воспользовался одиночеством во время плавания, чтобы остановить блуждающие мысли, проносящиеся птицами в нашем сознании.

Меня просят напечатать эти страницы, у которых нет ни последовательности, ни композиции, ни мастерства, которые идут одна за другой без связи и внезапно обрываются на том единственном основании, что налетевший ветер прервал мое путешествие.

Уступаю этому желанию. Может быть, и напрасно.

БРОДЯЧАЯ ЖИЗНЬ (сборник очерков, 1890 г.)

Усталость

Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня[520] чересчур мне надоела.

Она не только видна отовсюду, но вообще попадается вам на каждом шагу: она сделана из всех возможных материалов и преследует вас из всех витрин, как неотвязный, мучительный кошмар.

Впрочем, не только она внушила мне непреодолимое желание пожить некоторое время в одиночестве, но и все то, что делалось вокруг нее, внутри нее, на ней и рядом с ней. И как в самом деле смеют газеты говорить о новой архитектуре по поводу этого металлического остова! Ведь архитектура — наиболее непонятное и наиболее забытое в наши дни искусство, а также, пожалуй, наиболее эстетическое, таинственное и насыщенное идеями.

Архитектура имела то преимущество, что на протяжении столетий, так сказать, символизировала каждую эпоху и в очень небольшом количестве типичных памятников подводила итог манере думать, чувствовать и мечтать, присущей данному народу и данной цивилизации.

Несколько храмов и церквей, несколько дворцов и замков воплощают в себе почти всю мировую историю искусства; гармонией линий и прелестью орнамента они лучше всяких книг раскрывают нашему взору все изящество и величие своей эпохи.

Но я спрашиваю себя, что будут думать о нашем поколении, если только в ближайшее время какое-нибудь восстание не смахнет эту высокую, тощую пирамиду железных лестниц, этот гигантский уродливый скелет, основание которого как будто предназначено для мощного циклопического памятника и вместо этого завершается убогим недоноском — тощим и нелепым профилем фабричной трубы.

Говорят, что это разрешение какой-то проблемы. Пусть так, но ведь она бесполезна. И этой устарелой затее возобновить наивную попытку строителей Вавилонской башни я скорее предпочел бы тот замысел, который еще в XII веке возник у архитекторов Пизанской колокольни.

Мысль построить эту прелестную башню с восемью ярусами мраморных колонн наклоненной, словно она вот-вот упадет, доказать изумленному потомству, что центр тяжести — лишь ненужный предрассудок инженеров, что здания могут обходиться без него и все же быть очаровательными и привлекать по прошествии семи веков больше удивленных посетителей, чем привлечет их Эйфелева башня по прошествии семи месяцев, — это, конечно, тоже проблема, если уж говорить о проблеме, но гораздо более оригинальная, чем проблема этой гигантской металлической махины, размалеванной во вкусе краснокожих.

Мне известно, что, по другой версии, колокольня наклонилась сама собой. Как знать! Изящный памятник хранит свою тайну, вечно обсуждаемую и навек неразгаданную.

Впрочем, что мне за дело до Эйфелевой башни? Она была, по сакраментальному выражению, лишь маяком международной ярмарки, воспоминание о которой будет преследовать меня, как кошмар, как воплощение того отвратительного зрелища, каким представляется человеку брезгливому веселящаяся людская толпа.

Я далек от мысли критиковать это колоссальное политическое начинание — Всемирную выставку[521], которая показала всему свету, и притом в самый нужный момент, силу, жизнеспособность, размах деятельности и неисчерпаемые богатства той изумительной страны, которая именуется Францией.

Было доставлено большое удовольствие, большое развлечение и показан великий пример народам и разноплеменной буржуазии. Они от души повеселились. Значит, и мы и они поступили прекрасно.

Но я убедился с первого же дня, что не создан для удовольствий этого рода.

Посетив и осмотрев с глубоким восхищением галерею машин и фантастических открытий современной науки, механики, физики и химии, убедившись в том, что танец живота забавен только в тех странах, где движется обнаженный живот, и что остальные арабские пляски обладают известной прелестью я красочностью только в белых алжирских ксарах, я сказал себе, что ходить время от времени на выставку хотя и утомительно, но занимательно и что отдыхать от нее можно в другом месте; у себя или у друзей.

Но я не подумал о том, во что превратится Париж, наводненный обитателями вселенной.

С утра улицы полны народа, по тротуарам непрерывно текут толпы, как вздувшиеся потоки. Все это спешит на выставку, либо с выставки, либо снова на выставку. На мостовой экипажи тянутся, как вагоны бесконечного поезда. Все они заняты, и ни один кучер не согласится везти вас куда-нибудь, кроме как на выставку или в конюшню, если ему нужно перепрягать. У клубов — ни одной кареты: они обслуживают теперь приезжих растакуэров; в ресторанах нет ни одного свободного столика, и вы не сыщете ни одного приятеля, который обедал бы дома или согласился бы пообедать у вас.

Если вы его пригласите, он примет ваше приглашение при условии отправиться обедать на Эйфелеву башню. Там веселее. И все, словно повинуясь какому-то приказу, приглашают вас туда каждый день недели то позавтракать, то пообедать.

В этой жарище, в этой пыли, в этой вони, в этой толпе подвыпившего, потного простонародья, среди обрывков сальной бумаги, валяющихся или летающих по ветру, среди запахов колбасы и пролитого на скамейках вина, среди дыхания трехсот тысяч ртов, благоухающих всем, что ими съедено, среди скученности, толкотни, давки всех этих разгоряченных тел, в этом смешавшемся поте всех народов, усеивающих своими блохами все дорожки и все скамейки, еще можно было роз — другой с брезгливостью и с любопытством отведать стряпни воздушных трактирщиков — я готов был допустить это, — но меня поражало, что можно ежедневно обедать в такой грязи и в сутолоке, как это делали люди хорошего общества, изысканного общества, избранного общества, утонченного и чопорного общества, которых обычно мутит от одного вида трудового и пахнущего человеческой усталостью народа.

Впрочем, это служит неопровержимым доказательством полного торжества демократии.

Нет больше аристократических каст, родов, аристократической чувствительности. У нас есть только богатые и бедные. Никакая иная классификация не может установить различие между социальными ступенями современного общества.

Утверждается аристократия иного порядка, которая, по всеобщему признанию, только что одержала победу на Всемирной выставке; это аристократия науки, или, вернее, аристократия научной промышленности.

Что касается искусств, то они исчезают; самое понятие о них стирается даже у избранного слоя нации, который без протеста взирал на возмутительную роспись центрального купола и нескольких соседних зданий.

У нас начинает распространяться современный итальянский вкус, и зараза эта так сильна, что даже уголки, отведенные художникам на этом большом простонародном и буржуазном базаре, который только что закрылся, и те носили на себе отпечаток рекламы и ярмарочной шумихи.

Я бы отнюдь не протестовал против пришествия и воцарения настоящих ученых, если бы сама природа их трудов и открытий не убеждала меня в том, что они прежде всего ученые от коммерции.

Пожалуй, это не их вина. Но можно было бы сказать, что человеческая мысль зажата между двумя стенами, переступить через которые уже не придется: между промышленностью и торговлей.

В начальной стадии цивилизации душа человека устремилась к искусству. Но можно подумать, что некое ревнивое божество сказало ей:

— Запрещаю тебе впредь и думать об этом. Обрати отныне свои помыслы только на животную сторону жизни, и тогда я дам тебе возможность сделать множество открытий.

И право, в наши дни пленительное и мощное волнение художественных эпох как будто угасло, а взамен этого пробуждаются к деятельности умы совсем иного рода, которые изобретают всевозможные машины, диковинные аппараты, механизмы, сложные, как живые тела; или же достигают необыкновенных, достойных удивления результатов, соединяя различные вещества. И все это для того, чтобы удовлетворять физические потребности человека или чтобы убивать его.

Идеальные построения, так же как и чистая, бескорыстная наука, наука Галилея, Ньютона, Паскаля, представляются нам чем-то запретным, а воображение наше словно все сильнее и сильнее притягивают открытия, полезные для жизни.

Но разве гений того, кто единым взлетом своей мысли[522] перенесся от падения яблока к великому закону, управляющему мирами, не порожден началом более божественным, чем проницательный ум американского изобретателя[523], чудодейственного фабриканта звонков, звуковых и световых приборов?

Не в этом ли тайный порок современной души, признак ее неполноценности, несмотря на все ее торжество?

Возможно, что я совершенно неправ. Во всяком случае все эти вещи, возбуждая наш интерес, не могут, подобно древним формам мысли, увлечь нас, своевольных рабов мечты об утонченной красоте, мечты, которая преследует нас и портит нам жизнь.

Я почувствовал, что мне было бы приятно снова увидать Флоренцию, и отправился в путешествие.

Ночь

Мы вышли из Каннской гавани в три часа утра и могли еще воспользоваться последним дуновением легких бризов, которые обычно несутся ночью из заливов в море. Потом повеял слабый ветерок с моря и погнал к берегам Италии поднявшую паруса яхту.

Это — судно, водоизмещением в двадцать тонн, все белое, как лебедь, с едва заметной опоясывающей его золотой полоской. Под августовским солнцем, мечущим на воду пламенные отсветы, новенькие паруса яхты из тонкого полотна походят на серебристые шелковые крылья, развернувшиеся на фоне голубого небосвода. Три кливера устремляются вперед легкими треугольниками, округляемыми дыханием ветра, а большой фок мягко полощется под острым флагштоком, возносящим на восемнадцать метров над палубой свое сверкающее в небе острие. Задний парус, бизань, как будто спит.

И скоро все задремали на палубе. Это летние послеполуденные часы на Средиземном море. Последнее дыхание бриза стихло. Жестокое солнце заполняет небеса и превращает море в безжизненную синеватую гладь, неподвижную и ровную, которая тоже дремлет под переливчатой дымкой тумана, похожего на испарину воды.

Несмотря на тент, который яприказал натянуть, чтобы укрыться в тени, жара под холстом такая, что я спускаюсь в салон и ложусь на диван.

Внутри всегда прохладно. Судно глубокое, построенное для плавания по северным морям и способное выдержать непогоду. В этом небольшом плавучем доме, потеснившись, можно жить вшестером или всемером, считая экипаж и пассажиров, а за столом салона могут усесться и восемь человек.

Салон, отделанный внутри полированной северной сосной с панелью из индийского дуба, так и светится от ярко начищенных медных замков, дверных и оконных приборов, подсвечников, всей той желтой и весело сверкающей меди, которая составляет роскошь яхт.

Какое странное впечатление производит эта перемена после парижского гама! Я ничего больше не слышу, ничего, решительно ничего. Каждые четверть часа матрос, дремлющий у руля, покашливает и сплевывает. Шум, производимый маленькими стенными часами, висящими на деревянной перегородке, кажется до странности громким среди этого безмолвия неба и моря.

И это едва-едва слышное тиканье, которым только и нарушается неизмеримый покой стихий, наполняет меня вдруг изумительным ощущением беспредельных пространств, где шепоты миров, заглушенные всего в нескольких метрах от поверхности этих миров, уже неуловимы в безмолвии вселенной!

Так и кажется, что какая-то доля вечного покоя мировых пространств спускается и разливается по неподвижному морю в этот удушливый летний день. В этом есть что-то удручающее, непреодолимое, усыпляющее, уничтожающее — как соприкосновение с беспредельной пустотой. Воля парализуется, мысль замирает, телом и душой овладевает сон.

Приближался вечер, когда я проснулся. Несколько слабых порывов предвечернего бриза, впрочем совершенно неожиданного, немного подвинули нас вперед до захода солнца. Мы находились довольно близко от берега против городка Сан-Ремо, но не рассчитывали до него добраться. Другие деревни или городки расположились у подножия высокой серой горы, напоминая кучи белья, разложенного для просушки на берегу моря. По склонам Альп дымились кое-где клубы тумана, скрывая долины и взбираясь к вершинам гор, гребни которых чертили на розовом и сиреневом небе бесконечную зубчатую линию.

И вот на нас спустилась ночь; гора исчезла; вдоль всего обширного побережья у самой воды зажглись огни.

Из глубины яхты поднялся аппетитный запах кухни, приятно смешиваясь со здоровым, свежим запахом моря.

После обеда я растянулся на палубе. Этот спокойный день на воде очистил мой ум, как прикосновение губки к загрязненному стеклу, и в моей голове пробуждались воспоминания, множество воспоминаний о только что покинутой мною жизни, о людях, которых я знал, наблюдал или любил.

Ничто так не содействует полету мысли и воображения, как одиночество на воде, под небосводом, в теплую ночь. Я был возбужден, я трепетал, точно выпил хмельного вина, надышался эфира или влюбился в женщину.

Легкая ночная прохлада увлажняла кожу едва заметным осадком соленого тумана. Сладостный озноб, вызываемый этим теплым холодком, пробегал по моим членам, проникал в легкие, наполнял чувством блаженства тело и душу, пребывавших в полном покое.

Счастливее или несчастливее те люди, которые воспринимают ощущения не только глазами, ртом, обонянием и слухом, но в той же мере и всей поверхностью тела?

Редкую и, пожалуй, опасную способность представляет эта нервная и болезненная возбудимость эпидермы и всех органов чувств; благодаря ей малейшее ощущение превращается в эмоцию, и в зависимости от температуры ветра, от запахов земли и от яркости дневного освещения вы испытываете страдание, грусть или радость.

Не иметь возможности войти в театральный зал, потому что соприкосновение с толпой вызывает необъяснимое раздражение во всем вашем организме; не иметь возможности проникнуть в бальный зал, потому что пошлое веселье и кружащее движение вальса оскорбляет, возмущает вас; чувствовать себя печальным до слез или беспричинно веселым в зависимости от обстановки комнаты, от цвета обоев, от распределения света в квартире и испытывать порою при сочетаниях некоторых восприятий такое физическое удовлетворение, какого никогда не смогут постичь люди с грубым организмом, — что это, счастье или несчастье?

Не знаю. Но если нервная система не восприимчива до боли или до экстаза, то она передает нам лишь обыденные треволнения и вульгарную удовлетворенность.

Этот морской туман ласкал меня, как счастье. Он тянулся до самого неба, и я с наслаждением глядел на окутанные им, словно ватой, звезды, немного бледные на темном и белесом небосклоне. Берега тонули в этом тумане, который стлался по воде и окружал звезды мутным сиянием.

Казалось, чья-то волшебная рука, провожая мир в неведомый путь, окутала его в тонкую пушистую вату.

И вдруг сквозь эту снежную мглу над морем пронеслись неведомо откуда звуки отдаленной музыки. Мне представилось, что какой-то воздушный оркестр, блуждая в безграничном просторе, дает мне концерт. Приглушенные, но отчетливые звуки, пленительно певучие, наполняли тихую ночь журчанием оперных мелодий.

Возле меня раздался голос.

— Да ведь сегодня воскресенье, — сказал матрос, — вот в Сан-Ремо и музыка играет в городском саду.

Я слушал в таком изумлении, что считал себя во власти какого-то прекрасного сна. Долго в несказанном восторге прислушивался я к этой ночной мелодии, уносившейся в пространство.

Но вот в середине одного отрывка звуки стали расти, усиливаться и словно наплывать на нас. Это производило такое фантастическое, изумительное впечатление, что я приподнялся, чтобы послушать. В самом деле, звуки с секунды на секунду становились все отчетливее, все громче. Они приближались ко мне, но как? На каком призрачном плоту они появятся? Они надвигались так быстро, что я против воли вглядывался в темноту взволнованным взором; и вдруг я потонул в волне теплого воздуха, напоенного ароматами диких растений, в волне, разлившейся, как поток, полной густых запахов мирты, мяты, мелиссы, бессмертников, мастикового дерева, лаванды, тимьяна, опаленных летним солнцем на склонах гор.

То поднялся ветер с земли, насыщенный всеми дыханиями берега и уносивший в открытое море и эту блуждающую музыку, смешав ее с запахом альпийской растительности.

Я задыхался и так был опьянен ощущениями, что от этого томящего дурмана путались мои чувства. Я, право, уже не знал, вдыхаю ли музыку, или слушаю ароматы, или сплю среди звезд.

Этот цветочный бриз унес нас в открытое море, улетучиваясь в ночном воздухе. Музыка постепенно затихла и наконец умолкла, в то время как яхта удалялась в тумане.

Я не мог уснуть и спрашивал себя, как описал бы поэт-модернист так называемой символической школы тот смутный нервный трепет, которым я только что был охвачен и который, мне кажется, непередаваем на общепонятном языке. Конечно, некоторые из этих трудолюбивых выразителей многообразной восприимчивости художника с честью вышли бы из затруднения, воплотив в благозвучных стихах, полных нарочитой звонкости, непонятных и все же доступных восприятию, эту невыразимую смесь душистых звуков, звездного тумана и морского бриза, сеявшего музыку в ночи.

Мне припомнился сонет их великого вождя, Бодлера:


Природа — это храм, где камни говорят[524],

Хоть часто их язык бывает непонятен.

Вокруг — лес символов, тревожен, необъятен,

И символы на нас с усмешкою глядят.


Как отголоски бурь порой объединятся

В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,

Гармонии, звуча друг другу в унисон, —

Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.


Зеленые, как луг, есть запахи, свежей,

Чем тельце детское, напевней флейты нежной…

И есть порочные, богаче и пышней,


Зовущие в простор таинственный, безбрежный…

Как ладан, и бензой, и мускус хороши!

Они поют экстаз и тела и души.


Разве я только что не прочувствовал до мозга костей эти таинственные стихи?


Как отголоски бурь порой объединятся

В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,

Гармонии, звуча друг другу в унисон, —

Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.


И они сливаются не только в природе, но сливаются и внутри нас, а порою соединяются, по выражению поэта, «в обширной, точно ночь, глубокой, точно сон, гармонии», благодаря взаимодействию наших органов чувств,

Впрочем, это явление известно в медицине. В этом самом году появилось большое количество статей, где его обозначают термином «красочное слуховое восприятие».

Доказано, что у натур очень нервных, обладающих повышенной возбудимостью, всякое чересчур сильное воздействие на какой-нибудь орган чувств передается, как волна, соседним чувствам, которые воспринимают его каждое по-своему. Так, музыка вызывает у некоторых людей цветовые ощущения. Следовательно, существует своего рода заразительность восприятия, преображающегося в соответствии с функцией каждого задетого мозгового центра.

Этим и можно объяснить прославленный сонет Артюра Рембо[525], в котором говорится о цветовых оттенках гласных, — настоящий символ веры, принятый школой символистов.


В «А» черном, белом «Е», «И» алом, «У» зеленом,

«О» синем я открыл все тайны звуков гласных.

«А» — черный бархат мух, докучных, сладострастных,

Жужжащих в летний зной над гнойником зловонным.


«Е» — холод ледников, далеких и прекрасных,

Палатка, облачко в просторе отдаленном.

«И» светится во тьме железом раскаленным,

То — пурпур, кровь и смех губ дерзких, ярко-красных,


«У» — на воде круги, затон зеленоватый,

Спокойствие лугов, где пахнет дикой мятой,

Угрюмость, тусклый след мучительных ночей…


«О» — зовы громкие тромбона и гобоя,

Просторы без границ, молчанье голубое,

Омега, ясный взор фиалковых очей!


Ошибается ли он, прав ли? Рабочему, разбивающему камни на шоссе, и даже многим великим людям этот поэт покажется сумасшедшим или шарлатаном. По мнению же других, он открыл и выразил абсолютную истину, хотя эти исследователи неуловимых восприятий всегда будут несколько расходиться во взглядах на оттенки и образы, которые могут быть возбуждены в нас таинственными вибрациями гласных или оркестра.

Если наукою — современной — признано, что музыкальные ноты, действуя на некоторые организмы, вызывают в них световые ощущения, если «соль» может быть красным, «фа» — лиловым или зеленым, то почему бы этим нотам не вызывать также вкусовых ощущений во рту и ощущения запахов в органе обоняния? Почему бы людям утонченным и слегка истеричным не воспринимать каждую вещь всеми своими чувствами одновременно и почему бы символистам, этим неизлечимым поэтам, этим поэтам по преимуществу, не открыть новых восхитительных ощущений людям одной с ними породы? Это скорее вопрос художественной патологии, чем подлинной эстетики.

В самом деле, разве не может случиться, что некоторые из этих интересных писателей, ставших неврастениками путем тренировки, достигнут такой степени возбудимости, что каждое впечатление, полученное ими, будет вызывать у них как бы концерт всех восприятий?

Не это ли самое выражает их причудливая поэзия звуков, которая кажется совершенно непонятной, но на самом деле пытается воспеть полную гамму ощущений и запечатлеть скорее сближением слов, чем их разумным согласованием и общепринятым смыслом, непередаваемые чувства, темные для нас и ясные для них?

Ведь художники истощили все ресурсы, им не хватает нового, еще не высказанного, эмоций, образов — решительно всего. Со времен древности все цветы на их лугах уже сорваны. И вот в своем бессилии они смутно чувствуют, что для человека, пожалуй, возможно расширить круг ощущений. Но разум имеет пять ворот, приоткрытых и запертых на цепь, называемых пятью чувствами; в эти-то пять ворот и ломятся изо всех сил в наши дни люди, увлеченные новым искусством.

Разум, слепой и трудолюбивый незнакомец, ничего не может ни узнать, ни понять, ни открыть иначе, как при помощи чувств. Они единственные его поставщики, единственные посредники между ним и Мировой Природой. Он работает исключительно по указаниям, доставляемым ему чувствами, а те, в свою очередь, могут собирать эти указания лишь в меру своих способностей, своей впечатлительности, силы и изощренности.

Таким образом очевидно, что ценность мысли зависит непосредственно от качества органов чувств и пределы ее ограничены их количеством.

Впрочем, г-н Тэн подробно и основательно разобрал и развил эту точку зрения.

Чувств у нас пять, и только пять. Они открывают и истолковывают нам некоторые свойства окружающей нас материи; но она может, она должна заключать в себе неограниченное число других особенностей, воспринять которые мы не в состоянии.

Предположим, что человек был бы создан без ушей; он жил бы, вероятно, более или менее так же, как живет теперь, но для него вселенная была бы безмолвна. Он и не подозревал бы о шуме, о музыке — этих претворенных колебаниях воздуха.

Но будь он одарен другими органами, сильными и чувствительными, также обладающими способностью превращать в нервные восприятия действия и свойства всего неизведанного, что нас окружает, насколько разнообразней была бы область наших знаний и наших эмоций!

Вот в эту-то непроницаемую область и старается проникнуть каждый художник, мучая, насилуя и истощая механизм своей мысли. Те, кто умер от мозгового расстройства: Гейне, Бодлер, Бальзак, скиталец Байрон, искавший смерти, подавленный несчастьем быть великим поэтом, Мюссе, Жюль де Гонкур[526] и многие другие, — разве их не погубило именно это усилие опрокинуть материальную преграду, ограничивающую свободу человеческого разума?

Да, наши органы чувств — это кормильцы и учителя таланта художника. Ухо родит музыканта, глаз родит живописца. Все они участвуют в ощущениях поэта. У романиста господствует главным образом зрение. Оно господствует настолько, что, читая всякое отделанное и искреннее произведение, нетрудно обнаружить физические свойства и особенности зрения автора. Преувеличение деталей, их значимость или мелочность, выдвижение их на первый план и специфическая их природа совершенно определенно указывают на степень и характер близорукости автора. Согласованность же целого, пропорциональность общих линий и перспектив в ущерб деталям, даже опущение мелких черточек, зачастую очень характерных для действующего лица или среды, разве это не свидетельствует тотчас же о широком, но не отчетливом зрении человека, страдающего старческою дальнозоркостью?

Итальянское побережье

Все небо покрыто облаками. Зарождающийся сероватый день пробивается сквозь туман, поднявшийся за ночь и простирающий между зарей и нами свою темную стену, местами более густую, а местами почти прозрачную.

Сердце сжимается от смутного страха, что, может быть, этот туман до вечера будет застилать пространство траурным покровом, и то и дело подымаешь глаза к облакам с тоскливым нетерпением, как бы с молчаливой мольбой.

Однако, глядя на светлые полосы, отделяющие более плотные массы тумана друг от друга, догадываешься, что над ними дневное светило озаряет голубое небо и их белоснежную поверхность. Надеешься и ждешь.

Мало-помалу туман бледнеет, редеет, словно тает. Чувствуется, что солнце сжигает его, съедает, подавляет своим зноем и что обширный свод облаков, слишком слабый, подается, гнется, расползается и трещит под непреодолимым напором света.

Вдруг среди туч загорается точка, в ней сверкает свет. Пробита брешь, проскальзывает косой длинный луч и, расширяясь, падает вниз. Кажется, что в этом отверстии неба занимается пожар. Кажется, что это раскрывается рот, что он увеличивается, пламенеет, что его губы пылают и он выплевывает на волны целые потоки золотистого света.

Тогда сразу во множестве мест свод облаков ломается, рушится и пропускает сквозь множество ран блестящие стрелы, которые дождем изливаются на воду, сея повсюду лучезарное веселье солнца.

Воздух освежился за ночь; слабый трепет ветра, только трепет, ласкает и щекочет море, заставляя чуть-чуть вздрагивать его синюю переливающуюся гладь. Перед нами по скалистому конусу, широкому и высокому, который словно вышел на берег прямо из волн, взбегает остроконечными крышами город, окрашенный в розовый цвет людьми, как горизонт окрашен победоносной зарею. Несколько голубых домов образуют ласкающие взор пятна. Кажется, что перед нами избранное обиталище сказочной принцессы из Тысячи и одной ночи.

Это Порто-Маурицио.

Когда его увидишь вот так, с моря, уже не стоит к нему причаливать.

Но я все-таки сошел на берег.

В городе одни развалины. Дома словно рассыпаны по улицам. Целый квартал обрушился и скатился к берегу, может быть, вследствие землетрясения; по всему склону горы уступами громоздятся треснувшие стены с разрушенным гребнем, остатки старых оштукатуренных домов, открытых ветру с моря. И окраска их, такая красивая издали, так гармонирующая с пробуждением дня, представляет собой вблизи на этих лачугах, на этих трущобах лишь безобразную мазню, выцветшую, поблекшую от солнца и смытую дождями.

А по длинным улицам, по извилистым проходам, заваленным камнями и мусором, носится запах, неописуемый, но вполне объяснимый при виде подножия стен, запах, столь сильный, столь упорный, столь едкий, что я возвращаюсь на яхту с отвращением и с чувством тошноты.

А между тем этот город — административный центр провинции. Когда вы вступаете на итальянскую землю, он словно встречает вас как знамя нищеты.

Напротив него, на другом берегу того же залива, лежит городок Онелья, также грязный, очень вонючий, хотя вид у него более оживленный и не столь безнадежно нищий.

В воротах королевского коллежа, открытых настежь по случаю каникул, сидит старуха и чинит отвратительно засаленный матрац.


Мы входим в Савонскую гавань.

Несколько огромных труб фабрик и чугунолитейных заводов, ежедневно питаемых четырьмя или пятью большими английскими пароходами-угольщиками, изрыгают в небо из своих гигантских пастей извилистые клубы дыма, которые тотчас же обрушиваются на город дождем черной сажи; ветер несет этот снег преисподней из квартала в квартал.

Любители каботажного плавания, не заходите в эту гавань, если вам хочется сохранить в чистоте белые паруса ваших маленьких судов.

Но все же Савонна мила, это типичный итальянский город с узкими, забавными улицами, с суетливыми торговцами, с обилием разложенных прямо на земле фруктов, огненно-красных помидоров, круглых тыкв, черного или желтого винограда, прозрачного и словно напоенного светом, зеленого салата, сорванного наспех, листья которого так густо рассыпаны по мостовой, что кажется, будто ее заполнила трава.

Возвращаясь на яхту, я вдруг увидел на набережной неаполитанскую баланчеллу[527], а за огромным столом во всю длину ее палубы нечто необычайное, как бы пиршество убийц.

Перед тридцатью смуглыми матросами разложено от шестидесяти до ста четвертушек взрезанных пурпурных арбузов, кровавых, красных, как кровь преступления; они окрашивают своим цветом весь корабль и вызывают с первого взгляда волнующие образы убийств, избиений, растерзанного мяса.

Можно подумать, что эти веселые ребята уплетают за обе щеки окровавленную говядину, точно дикие звери в клетках. Это праздник. Приглашены также команды соседних судов. Все довольны. Красные колпаки на их головах не так красны, как мякоть арбуза.

Когда настала ночь, я вернулся в город.

Звуки музыки привлекали меня, и я прошел через весь город.

Мне попался проспект, по которому медленно двигались группами буржуа и простолюдины, направляясь на вечерний концерт, даваемый два-три раза в неделю муниципальным оркестром.

В этой музыкальной стране такие оркестры, даже в самых маленьких городках, не уступают оркестрам наших хороших театров. Мне припомнился тот, который я слушал прошлой ночью с палубы яхты; воспоминание о нем сохранилось у меня, как о самой сладостной ласке, какую мне когда-либо дарило ощущение.

Проспект кончался площадью, переходившей в набережную; там у самого взморья, в тени, едва освещенной разбросанными желтыми пятнами газовых фонарей, этот оркестр и играл — не знаю только, что именно.

Волны, довольно крупные, хотя ветер с моря совершенно затих, разливали по берегу свой однообразный и равномерный шум в ритм живому пению инструментов, а с лилового небосклона, почти блестящего лилового оттенка, позолоченного неисчислимой звездной пылью, нисходила на нас темная легкая ночь. Она укутывала прозрачной тенью молчаливую, чуть шепчущую толпу, которая медленно прохаживалась вокруг группы музыкантов или сидела на скамейках бульвара, на больших камнях, лежащих вдоль набережной, на огромных балках, сложенных на земле возле высокого деревянного остова большого строящегося корабля с еще раскрытыми боками.

Не знаю, красивы ли савойские женщины; знаю только, что по вечерам они почти всегда прогуливаются с непокрытой головой и что у каждой из них в руке веер. Так прелестно это безмолвное биение крыльев, белых, пестрых или черных, чуть видных, трепещущих, словно попавшие в плен большие ночные бабочки. У каждой встречной женщины, в каждой гуляющей или отдыхающей группе снова и снова видишь это порхание плененных, дрожащих лепестков, их слабую попытку взлететь, и они словно освежают вечерний воздух, примешивая к нему что-то кокетливое, женственное, что так сладостно вдыхает мужская грудь.

И вот среди этого трепетания вееров, среди всех этих ничем не прикрытых женских волос, окружавших меня, я предался глупейшим мечтам, навеянным воспоминаниями о волшебных сказках, как, бывало, мечтал в коллеже, в холодном дортуаре, вспоминая, прежде чем заснуть, прочитанный тайком под крышкой парты роман. Так порою в глубине моего состарившегося сердца, отравленного недоверием, пробуждается на несколько мгновений наивное сердечко мальчугана.

Одно из самых красивых зрелищ на свете — это вид на Геную с моря.

Город подымается в глубине залива, у подножия горы, словно выходя из воды. Вдоль обоих берегов, закругляющихся вокруг, словно обнимая, защищая, лаская его, расположено пятнадцать маленьких городков — соседей, вассалов, слуг, — светлые домики которых отражаются и купаются в воде. Налево от своей покровительницы — Коголето, Аренцано, Вольтри, Пра, Пельи, Сестри-Поненте, Сан-Пьер д'Арена, а справа — Стурла, Кварто, Квинто, Нерви, Больяско, Сори Рекко и Камольи — последняя белая точка на мысе Портофино, замыкающем Генуэзский залив с юго-востока.

Генуя поднимается над своим огромным портом на первые уступы Альп, которые высятся за нею, изгибаясь гигантской стеной. На дамбе стоит очень высокая квадратная башня, маяк, называемый «фонарем» и похожий на непомерно длинную свечу.

Прежде всего попадаешь во внешнюю гавань, в обширный, прекрасно защищенный бассейн, где шныряет в поисках работы флотилия буксирных пароходов; затем, обогнув восточный мол, вы оказываетесь в самой гавани, населенной целым полчищем кораблей, красивых кораблей Востока и Юга самых очаровательных оттенков — тартан, баланчелл, магон, расписанных, оснащенных парусами и мачтами с совершенно неожиданной изобретательностью, несущих на себе голубых и золоченых мадонн, святых, выпрямившихся на носу корабля, и причудливых зверей, которые тоже являются их священными покровителями.

Весь этот флот с его мадоннами и талисманами выстроен вдоль набережных, а своими острыми и разнокалиберными носами обращен к центру бассейна. Далее видны распределенные по пароходным компаниям мощные железные пароходы, узкие, высокие, с массивными и изящными формами. Среди этих морских странников попадаются сплошь белые корабли, большие трехмачтовики, или бриги, облаченные, как арабы, в ослепительную одежду, по которой скользят солнечные лучи.

Если нет ничего красивее входа в гавань, то нет ничего грязнее входа в город. Бульвар на набережной — это болото нечистот, а узкие, извилистые улицы, стиснутые, как коридоры, между двумя неровными рядами непомерно высоких домов, непрестанно вызывают тошноту своими омерзительными испарениями.

Генуя производит то же впечатление, что Флоренция и еще более Венеция, — впечатление в высшей степени аристократического города, оказавшегося во власти черни.

Здесь все время приходят на ум суровые вельможи, которые сражались или торговали на море, а затем построили на деньги, полученные от военной добычи, от пленников или от торговли, те дивные мраморные дворцы, которые и поныне стоят на главных улицах города.

Когда попадаешь в эти великолепные жилища, отвратительно размалеванные потомками великих граждан горделивейшей из республик, и когда сравниваешь их стиль, их дворы, сады, портики, внутренние галереи, всю эту декоративную и великолепную планировку здания с варварской роскошью самых красивых особняков современного Парижа, с дворцами миллионеров, которые не знают толку ни в чем, кроме денег, которые не в состоянии измыслить и пожелать что-нибудь новое, прекрасное и создать это при помощи своего золота, — начинаешь постигать, что подлинная утонченность ума, понимание изысканной красоты мельчайших форм, совершенства пропорций и линий исчезло из нашего демократизированного общества, этой смеси богатых финансистов, лишенных вкуса, и выскочек, лишенных традиций.

Интересно отметить эту банальность современных особняков. Пройдитесь по старинным генуэзским дворцам, и вы увидите вереницу парадных дворов с галереями и колоннадами и мраморные лестницы невероятной красоты, причем все они по-разному задуманы и выполнены истинными художниками для людей с развитым и требовательным вкусом.

Обойдите старинные французские замки; вы найдете в них те же стремления к постоянному обновлению стиля и орнамента.

А потом пойдите в богатейшие дома современного Парижа. Вы будете восхищаться в них любопытными старинными вещами, тщательно занесенными в каталоги, пронумерованными, выставленными под стеклом соответственно их рыночной ценности, установленной экспертами, но вас никогда не поразит оригинальность и новизна отдельных частей самого жилища.

Архитектору поручают выстроить великолепный дом ценой в несколько миллионов франков, а платят ему пять — десять процентов стоимости работ по украшению здания, которые он должен предусмотреть в своем плане.

Обойщику на несколько иных условиях поручают отделать дом. Так как этим дельцам хорошо известно прирожденное отсутствие художественного чутья у клиента, то они и не рискуют предлагать ему что-нибудь новое, а довольствуются тем, что более или менее повторяют уже сделанное ими раньше для других.

После того как осмотришь в Генуе старинные и благородные жилища и полюбуешься несколькими картинами, особенно же тремя чудными творениями того великого мастера кисти, которого зовут Ван-Дейк, остается лишь осмотреть Кампо-Санто, современное кладбище, музей надгробных изваяний, самый оригинальный, самый удивительный, самый жуткий и, пожалуй, самый комический музей на свете. Огромная галерея опоясывает четырехугольный монастырский двор, который покрыт, как снегом, белыми надгробными плитами бедняков; по этой галерее вы проходите мимо вереницы мраморных буржуа, оплакивающих своих покойников.

Что за странность! Исполнение этих фигур свидетельствует о замечательной искусности, о подлинной талантливости мастеров. Ткань платьев, курток, панталон изображена с поразительным мастерством. Я видел, например, муаровое платье, причем переливы были с невероятной правдоподобностью переданы на отчетливых складках материи. И вместе с тем трудно представить себе что-либо более уродливо-карикатурное, более чудовищно-вульгарное, недостойно-пошлое, чем эти люди, оплакивающие своих любимых родственников.

Чья здесь вина? Скульптора ли, который в физиономиях своих моделей не разглядел ничего, кроме вульгарности современного буржуа, и не сумел найти в них тот высший отблеск человечности, который так хорошо постигли фламандские художники, с величайшим мастерством изображая самые обыденные и некрасивые типы своего народа? Или, может быть, это вина буржуа, которого низменная демократическая цивилизация отшлифовала, как море шлифует гальку, соскабливая, стирая его отличительные черты и лишив его в результате такого обтесывания последних признаков оригинальности, которыми природа некогда, казалось, наделяла каждый общественный класс?

Генуэзцы, видимо, очень гордятся этим изумительным музеем, сбивающим с толку критику.


Начиная от Генуэзской гавани до мыса Портофино, между синевою моря и зеленью горы, по взморью тянутся, как четки, города — целая россыпь маленьких домиков. Юго-восточный бриз вынуждает нас лавировать. Он не очень силен, но внезапные его порывы накреняют яхту, гонят ее рывками вперед, словно коня, закусившего удила, и два валика пены бурлят у ее носа, как слюна морского зверя. Потом ветер стихает, и судно, успокоившись, снова мирно идет своим путем, который в зависимости от галса то удаляет его от итальянского побережья, то приближает к нему. Около двух часов дня капитан, разглядывавший в бинокль горизонт, чтобы по парусам и по галсу других судов определить силу и направление воздушных течений в этих местах, где в каждом заливе дует свой ветер, то бурный, то легкий, и перемены погоды наступают так же быстро, как нервные припадки у женщин, внезапно заявил мне:

— Надо спустить гафтопсель, сударь. Оба брига впереди нас только что убрали верхние паруса. Видно, там сильно дует.

Последовала команда; длинный вздувшийся парус спустился с вершины мачты и скользнул, обвислый и дряблый, еще трепеща, как подстреленная птица, вдоль фока, который уже начинал предчувствовать предсказанный и приближающийся шквал.

Волн не было совсем. Только кое-где небольшие барашки. Но вдруг вдали перед нами я увидел совершенно белую воду, такую белую, точно по ней разостлали простыню. Она двигалась, приближалась, спешила нам навстречу, и, когда эта пенящаяся полоса оказалась на расстоянии нескольких сот метров, паруса яхты внезапно дрогнули от сильного порыва ветра, который мчался по поверхности моря, гневный и бешеный, срывая с нее клочья пены, как рука, которая ощипывает пух с груди лебедя. И весь этот пух, сорванный с воды, вся эта эпидерма пены порхала, летала, разносилась под невидимым и свистящим напором шквала. Яхта, накренившись на бок, погрузясь бортом в плещущие, заливавшие палубу волны, с натянутыми вантами, с трещавшими мачтами, понеслась бешеным аллюром, как бы охваченная головокружительной, безумной жаждой скорости. И, право, какое несравнимое опьянение, какое невообразимо увлекательное чувство — так вот, напрягая все мускулы, от щиколоток до самой шеи, держать обеими руками длинный железный руль и вести сквозь бурю это бешеное и безвольное существо, покорное и безжизненное, сооруженное из дерева и холста!

Бешеный шквал продолжался всего лишь три четверти часа, и когда Средиземное море снова окрасилось в свой красивый голубой цвет, воздух стал сразу таким мягким, что, казалось мне, дурное настроение неба рассеялось. Гнев улегся; наступил конец неприветливому утру, и радостный смех солнца широко разлился по всему морскому простору.

Мы приближались к мысу, и я увидел на самой его оконечности, у подножия отвесной прибрежной скалы, в месте, по-видимому, недоступном, церковь и три дома. Боже мой! Да кто же в них живет? Что эти люди могут там делать? Как общаются они с прочими смертными? Уж не при помощи ли одной из двух маленьких лодочек, вытащенных на узкую полосу берега?

Вот мы обогнули мыс. Берег тянется до Порто-Венере при входе в залив Специя. Весь этот участок итальянского побережья бесподобно пленителен.

В широкой и глубокой бухте, открывшейся перед нами, виднеется Санта-Маргерита, далее Рапалло, Кьявари, а еще дальше — Сестри-Леванте.

Яхта, повернув на другой галс, скользила на расстоянии двух кабельтовых от скал, и вот в конце мыса, который мы только что обогнули, внезапно открылось ущелье, куда вливается море, скрытое ущелье, которое едва можно найти, заросшее пиниями, оливковыми и каштановыми деревьями. Крошечная деревушка Портофино расположилась полумесяцем вокруг этой тихой заводи.

Медленно проходим мы по узкому проливу, соединяющему с открытым морем прелестную естественную гавань, и проникаем в этот амфитеатр домов, увенчанный лесом с пышной и свежей зеленью; все это отражается в спокойном круглом зеркале воды, где словно дремлют несколько рыбачьих лодок.

Одна из них приближается к нам; на веслах сидит старик. Он здоровается с нами, поздравляет с благополучным прибытием, указывает, где пристать, берет у нас канат для причала, чтобы отвезти его на берег, возвращается предложить свои услуги и советы, все, что нам может понадобиться, — словом, оказывает нам гостеприимство в этом рыбацком поселке. Он начальник порта.

Пожалуй, ни разу еще во всю мою жизнь я не испытывал такого удовольствия, как при входе в эту маленькую зеленую бухту, и ни разу еще не охватывало меня более глубокое и благотворное чувство покоя, умиротворения и отдыха от той бесплодной суеты, в которой барахтается наша жизнь, чем то, какое я испытал, когда звук брошенного якоря возвестил всему моему восхищенному существу, что мы прочно стали на месте.

Вот уже неделя, как я увлекаюсь греблей. Яхта стоит неподвижно на микроскопическом и тихом рейде; я же плаваю в своей шлюпке вдоль берега, забираюсь в пещеры, где море ревет на дне невидимых ям, огибаю островки с причудливыми и изрезанными берегами, которые оно, набегая, всякий раз увлажняет своими поцелуями, скольжу над подводными камнями, почти что выступающими из воды и покрытыми гривой морских водорослей. Я люблю смотреть, как колеблются подо мною от едва заметного движения волны эти длинные красные или зеленые растения, среди которых кишат, прячутся и скользят бесчисленные семьи едва появившихся на свет мальков. Кажется, что это живут и плавают всходы серебряных иголок.

Переводя взгляд на прибрежные скалы, я вижу на них группы голых мальчишек с загорелыми телами, удивленно глядящих на незнакомого скитальца. Они так же бесчисленны, как другое порождение моря — выводок молодых тритонов, только вчера родившихся, которые резвятся и карабкаются на гранитные берега, чтобы подышать воздухом широких просторов. Этих мальчуганов можно найти во всех расселинах, они стоят на вершинах скал, и их изящные, стройные фигуры вырисовываются на фоне итальянского неба, как бронзовые статуэтки. Другие сидят, свесив ноги, на краю больших камней, отдыхая между двумя прыжками в воду.


Мы покинули Портофино для стоянки в Санта-Маргерита. Это не гавань, но глубокая бухта, несколько защищенная дамбой.

Суша здесь настолько пленительна, что почти забываешь о море. Город защищен выступом, образуемым двумя горами. Их разделяет долина, идущая по направлению к Генуе. По обе ее стороны разбегается бесчисленное множество дорожек, заключенных между двумя каменными стенами высотою приблизительно в один метр; эти дорожки, узкие, каменистые, пересекают одна другую, подымаются и спускаются, идут вправо и влево, то в виде рвов, то в виде лестниц, отделяя друг от друга бесчисленные поля, или, вернее, сады оливковых и фиговых деревьев, увитых красными гирляндами виноградных лоз. Сквозь сожженную солнцем листву лоз, взобравшихся на деревья, видны уходящие в бесконечную даль синее море, красные мысы, белые селения, еловые леса на склонах гор и высокие серые гранитные вершины. Перед домами, там и сям попадающимися на пути, женщины плетут кружева. Впрочем, в здешних местах почти не встретишь дома, на пороге которого не сидели бы две-три рукодельницы, занятые этой работой, переходящей по наследству; они перебирают ловкими пальцами бесчисленное множество белых и черных нитей, на концах которых висят и подскакивают в непрерывной пляске короткие желтые деревянные палочки. Кружевницы нередко красивы, рослы, с гордой осанкой, но неряшливы, плохо одеты и совершенно лишены кокетства. В жилах у многих еще течет сарацинская кровь.

Однажды на углу деревенской улицы мимо меня прошла одна из них, и я был поражен ее изумительной красотой, какой до тех пор, пожалуй, еще не встречал.

Под тяжелой копной ее темных волос, разметавшихся вокруг лба, небрежно и наспех зачесанных, виднелось продолговатое и смуглое лицо восточного типа, лицо дочери мавров, от которых она унаследовала и величавую поступь; но солнце флорентинок придало ее коже золотистый оттенок. Ее глаза — какие глаза! — продолговатые, непроницаемо-черные, словно не глядя, излучали ласку из-под ресниц, таких длинных и густых, каких я никогда не видывал. А кожа вокруг этих глаз была так темна, что если бы я не видел ее при ярком дневном свете, то заподозрил бы тут искусственные приемы наших светских дам.

Когда встречаешь одну из таких женщин, одетых в лохмотья, так и хочется схватить ее и унести хотя бы для того, чтобы украшать ее, говорить ей, как она прекрасна, восхищаться ею. Что нужды в том, что они не понимают тайны наших восторгов; бессмысленные, как все идолы, обворожительные, подобно им, они созданы только для того, чтобы восторженные сердца любили их и воспевали в словах, достойных их красоты!


Все же, если бы мне предложили выбор между самой прекрасной из живых женщин и женщиной, написанной Тицианом, которую я снова увидал неделю спустя в центральном круглом зале Уффици во Флоренции, я выбрал бы женщину Тициана[528].

К Флоренции, которая манит меня, как город, где мне когда-то более всего хотелось жить, которая таит в себе невыразимое очарование для моих глаз и для моего сердца, я испытываю вдобавок почти чувственное влечение, вспоминая образ лежащей женщины, дивной мечты о плотской прелести. Когда я вспоминаю об этом городе, настолько полном чудес, что к концу дня возвращаешься домой усталым и разбитым оттого, что слишком много перевидал, подобно охотнику, который слишком много ходил, то передо мной среди всех других воспоминаний возникает это большое продолговатое ослепительное полотно, где покоится большая женщина, бесстыдная, нагая и белокурая, бодрствующая и спокойная.

Потом, после нее, после этого воплощения силы соблазна, свойственного человеческому телу, передо мною встают нежные и целомудренные мадонны, прежде всего мадонны Рафаэля: Мадонна с щегленком, Мадонна Гран Дукка, Мадонна делла Седиа и еще другие, бесплотные и мистические мадонны примитивов, с их невинными чертами лица, с бледными волосами, а также мадонны, полные плотской силы и здоровья.

Блуждая не только по этому единственному в своем роде городу, но и по всей этой стране, по Тоскане, где люди эпохи Возрождения обильно разбросали шедевры искусства, опрашиваешь себя в изумлении, что же представляла собою эта экзальтированная и плодовитая душа, опьяненная красотою, охваченная безумным творческим порывом, душа этих поколений, бредивших искусством? В церквах маленьких городов, куда отправляются в поисках того, что не указано в путеводителях для рядовых путешественников, вы находите на стенах в глубине хоров бесценную живопись скромных великих мастеров, которые не продавали своих полотен в Америку, тогда еще не исследованную, и, окончив свой труд, уходили, не помышляя стать богачами, и работали для одного искусства, как благочестивые труженики.

И поколение это, не ведавшее слабости, не оставило после себя ничего посредственного. Тот же отблеск неувядаемой красоты, вышедшей из-под кисти живописца, из-под резца ваятеля, проглядывает и в каменных фасадах построек. Церкви и часовни полны скульптурами Луки делла Роббиа[529], Донателло[530], Микеланджело, а их бронзовые двери — творения Бонанна[531] или Джованни да Болонья[532].

Придя на площадь Синьории и остановившись против Лоджии деи Ланци, вы сразу видите под одним и тем же портиком Похищение сабинянок и Геркулеса, побеждающего Кентавра Джованни да Болонья, Персея с головой Медузы Бенвенуто Челлини, Юдифь и Олоферна Донателло. Всего лишь несколько лет тому назад там же стоял и микеланджеловский Давид.

Но чем больше опьяняет, чем больше покоряет вас прелесть этого путешествия по целому лесу художественных творений, тем сильнее также начинаете вы испытывать странное, болезненное чувство, которое вскоре примешивается к радости созерцания. Его вызывает удивительный контраст между современной толпой, такой пошлой, такой невежественной, и теми местами, где она живет. Вы чувствуете, что чуткий, гордый и утонченный дух прежнего, исчезнувшего народа, который усеял эту почву шедеврами, не волнует более голов, покрытых круглыми шляпами шоколадного цвета, не зажигает равнодушных глаз, не возвышает этот лишенный мечты народ над его вульгарными желаниями.

На обратном пути к побережью я остановился в Пизе, чтобы еще раз взглянуть на соборную площадь.

Кто сумеет объяснить проникновенную и грустную прелесть некоторых почти умерших городов?

Такова Пиза. Едва вы вступаете в нее, как вашу душу охватывает меланхолическое томление, какое-то бессильное желание уехать и остаться, ленивое желание бежать и бесконечно упиваться тоскливой сладостью ее воздуха, ее неба, ее домов, ее улиц, где живет самое спокойное, самое унылое и молчаливое на свете население.

Желтоватая река Арно пересекает город, плавно извиваясь между двумя высокими крепостными стенами, по которым проходят два главных проспекта с желтоватыми, как и река, домами, гостиницами и несколькими скромными дворцами.

Одиноко стоящая на набережной, извилистый путь которой она неожиданно преграждает, маленькая часовня Санта-Мария делла Спина в стиле французских церквей XIII века возносит над водой свой резной профиль ковчежца с мощами. Видя ее на самом берегу реки, можно подумать, что это изящная готическая прачечная пресвятой девы, куда ангелы по ночам приносят полоскать поношенные ризы мадонн.

Улица Санта-Мария ведет на соборную площадь.

Для людей, которых еще может взволновать и растрогать красота и мистическая мощь памятников искусства, не существует, конечно, на всей земле ничего болееудивительного и более поражающего, чем эта обширная, заросшая травою площадь, со всех сторон замкнутая высокими крепостными стенами, в которых заключены во всем их разнообразии и выразительности собор, Кампо-Санто, Баптистерий и Падающая башня.

Когда вы доходите до края этого пустынного и заросшего поля, обнесенного старинными стенами, где перед вашими глазами встают вдруг эти четыре гигантских мраморных творения, поражающие своими очертаниями, цветом, гармоническим и гордым изяществом, вы останавливаетесь, пораженный изумлением и восторгом, как перед редчайшим и грандиознейшим зрелищем, какое только может представить взору человеческое искусство.

Но собор с его невыразимой гармонией, непреодолимой мощью пропорций и великолепием фасада вскоре привлекает все ваше внимание.

Это базилика XI века в тосканском стиле, вся из белого мрамора, с инкрустациями черного и цветных мраморов. Стоя перед этим совершеннейшим памятником романо-итальянского зодчества, вы не испытываете того изумления, какое внушают некоторые готические соборы своим смелым взлетом, изяществом башен и колоколенок, каменным кружевом, которым они как бы окутаны, и колоссальной диспропорцией между своей высотой и основанием.

Зато здесь вас до такой степени поражает и захватывает безупречность пропорций, непередаваемое очарование линий, форм и фасада, который внизу украшен пилястрами, связанными между собою посредством аркад, а наверху четырьмя галереями колонок, все уменьшающихся с каждым этажом, что пленительность этого памятника сохраняется в вашей душе, как воспоминание о дивной поэме, о пережитом волнении.

Бесполезно описывать эти вещи, их надо видеть, и притом видеть на фоне здешнего неба, этого классического неба особой синевы, где медленно плывущие облака, свернувшиеся на горизонте серебристыми клубами, кажутся скопированными природой с картин тосканских мастеров, ибо эти старинные художники были реалистами, пропитанными итальянским воздухом; лгут лишь те мастера, которые подражали им под французским солнцем.

Колокольня позади собора, вечно наклоненная, словно готовая упасть, иронизирует над заложенным в нас чувством равновесия, а против нее Баптистерий закругляет свой высокий конусообразный купол перед воротами Кампо-Санто.

Это старинное кладбище, фрески которого, по общему признанию, представляют величайший интерес, опоясывает очаровательная галерея, полная проникновенной и меланхолической прелести; посреди кладбища растут две древние липы, скрывающие в своей густой листве столько сухих ветвей, что при каждом порыве ветра они производят странный шум, напоминающий стук костей.


Дни бегут, лето на исходе. Я хочу посетить еще одну далекую страну, где другие люди оставили не так хорошо уцелевшие, но тоже вечные следы. И, право, они одни сумели подарить своему отечеству Всемирную выставку, которую не перестанут посещать во все грядущие века.

Сицилия

Во Франции считается, что Сицилия — страна дикая и что ездить по ней трудно и даже опасно. Время от времени какой-нибудь путешественник, слывущий за смельчака, рискует доехать до Палермо и, возвратившись, объявляет, что это чрезвычайно интересный город. Вот и все. Но чем же, собственно, интересны Палермо да и вся Сицилия? У нас этого в точности не знают. По правде говоря, все дело в моде. Этот остров, эта жемчужина Средиземного моря, не принадлежит к числу тех стран, которые принято посещать, знакомство с которыми считается признаком хорошего вкуса и которые, как Италия, входят в программу образования благовоспитанного человека.

Между тем Сицилия должна бы привлекать путешественников с двух точек зрения, ибо ее естественные красоты и красоты художественные столь же своеобразны, как и замечательны. Известно, насколько плодородна эта страна, которую называли житницей Италии, и как бурно протекала ее история: все народы, один за другим, завоевывали Сицилию и владели ею — до того велико было их стремление обладать ею, заставлявшее стольких людей драться и умирать за нее, как за страстно желанную красавицу. Подобно Испании, это страна апельсинов, цветов, воздух которой весною — сплошной аромат; и каждый вечер она зажигает над морем чудовищный маяк — Этну, величайший в Европе вулкан. Но прежде всего необходимо посетить эту единственную в мире страну потому, что она сплошь представляет собою оригинальный и полный чудес музей памятников архитектуры.

Архитектура умерла в наши дни, в наш век, который хотя еще остается веком искусства, но, по-видимому, утратил способность творить красоту из камней, таинственный дар очаровывать гармонией линий, чувство грации в зданиях. Мы словно уже не можем понять, уже не знаем того, что одна лишь пропорциональность стены может вызвать в душе человека такую же эстетическую радость, такое же тайное и глубокое волнение, как шедевры Рембрандта, Веласкеса или Веронезе.

На долю Сицилии выпало счастье принадлежать поочередно плодовитым народам, приходившим то с севера, то с юга, усеявшим ее землю памятниками зодчества бесконечно разнообразными, где неожиданно и органически соединились самые противоположные влияния. Отсюда возникло особое искусство, неизвестное в других местах, в котором преобладает арабское влияние среди греческих и даже египетских реминисценций, в котором суровость готического стиля, ввезенного норманнами, смягчается дивным искусством византийских архитектурных украшений и орнамента.

Доставляет утонченное наслаждение отыскивать в этих восхитительных памятниках отличительные черты каждого искусства, подмечать то деталь, пришедшую из Египта, вроде занесенных арабами копьевидно заостренных сводов, выпуклых, или, вернее сказать, подвесных сводов, напоминающих сталактиты морских пещер, то чисто византийский орнамент или великолепные готические фризы, которые среди этих несколько приземистых церквей, построенных норманскими государями, внезапно пробуждают воспоминание о высоких соборах северных стран.

Когда повидаешь все эти памятники, которые хотя и принадлежат к различным эпохам и происходят из разных источников, но имеют один и тот же характер, одну и ту же природу, можно смело сказать, что они не готические, не арабские, не византийские, но сицилийские; можно утверждать, что существуют сицилийское искусство и сицилийский стиль, всегда легко распознаваемый и, несомненно, самый очаровательный, самый разнообразный, самый красочный и самый богатый фантазией из всех существующих архитектурных стилей.

Именно в Сицилии и можно найти наиболее прекрасные и законченные образцы античной греческой архитектуры среди пейзажей несравненной красоты.

Всего легче путь в Палермо из Неаполя. Когда вы сходите на берег, вас поражает оживление и веселость этого большого города с двумястами пятьюдесятью тысячами жителей, полного лавок и шума; в нем меньше сутолоки, чем в Неаполе, но не меньше жизни. Прежде всего вы останавливаетесь перед первой встретившейся вам тележкой. Эти тележки — небольшие квадратные ящики на высоких желтых колесах, украшенные наивной и оригинальной живописью, изображающей исторические события или события из частной жизни, всевозможные приключения, битвы, встречи монархов, особенно же сражения времен Наполеона I и крестовых походов. Какое-то странное резное приспособление из железа и дерева поддерживает колеса на оси; спицы также покрыты резьбой. У животного, которое их везет, один помпон на голове, а другой — посередине спины; сбруя нарядная и пестрая, причем каждый ее ремешок украшен красной шерстью и крошечными бубенчиками. Эти расписные тележки, разнообразные и забавные, разъезжают по улицам, привлекая взоры и внимание; это какие-то передвигающиеся загадки, которые все время пытаешься разгадать.

Расположение Палермо чрезвычайно своеобразно. Город, лежащий посередине широкого амфитеатра обнаженных гор голубовато-серого оттенка, тронутого кое-где красным, разделен на четыре части двумя большими прямыми улицами, которые перекрещиваются в центре. С этого перекрестка в конце огромных коридоров, образованных домами, видны в трех направлениях горы, а в конце четвертого — море, синее, ярко-синее пятно, которое кажется совсем близким, словно город свалился в воду!

В день моего приезда меня преследовало одно неотвязное желание: мне хотелось увидать Дворцовую капеллу, о которой мне говорили как о чуде из чудес.

Дворцовая капелла — самая прекрасная в мире и самая удивительная религиозная драгоценность, порожденная человеческой мыслью и выполненная рукой художника, — заключена в тяжеловесном здании королевского дворца, старинной крепости, построенной норманнами.

У этой капеллы нет наружного фасада. Вы входите во дворец, где вас прежде всего поражает изящество внутреннего двора, окруженного колоннадой. Красивая лестница с прямоугольными поворотами неожиданно создает чрезвычайно эффектную перспективу. Против входной двери находится другая дверь, пробитая в стене дворца и выходящая на далекие поля; внезапно открывая перед вами узкий и глубокий горизонт, она как будто уносит вас в безграничные дали и к беспредельным грезам через это сводчатое отверстие, которое, завладев вашим взглядом, неудержимо увлекает его к синей вершине горы, виднеющейся там, далеко-далеко, над огромной равниной апельсиновых рощ.

Когда входишь в капеллу, сразу же останавливаешься в изумлении, как перед каким-то чудом, силу которого ощущаешь, еще не успев его понять. Спокойная и многоцветная, неотразимая и глубоко волнующая красота маленькой церковки — этого подлинного шедевра — покоряет вас с первого же взгляда; вы останавливаетесь, как зачарованный, перед ее стенами, покрытыми огромными мозаиками на золотом фоне: они излучают мягкое сияние, и весь храм как бы светится тусклым светом, увлекая мысль к библейским и божественным пейзажам, где оживают под огненными небесами все те, кто был причастен к жизни богочеловека.

Впечатление, производимое этими сицилийскими памятниками зодчества, особенно сильно потому, что, на первый взгляд, в них больше поражает декоративное искусство, чем искусство архитектуры.

Гармония линий и пропорций служит лишь рамкой для гармонии цветовых оттенков.

Входя в наши готические соборы, испытываешь впечатление суровое, почти печальное. Их величие внушительно, их грандиозность поражает, но не пленяет. Здесь же вы побеждены, тронуты той почти чувственной прелестью, которую привносят краски в красоту форм.

Люди, которые задумали и создали эти церкви, полные света и все же темные, имели, несомненно, совсем иное представление о религиозном чувстве, чем зодчие немецких или французских соборов: их своеобразный талант стремился главным образом к тому, чтобы впустить свет в эти изумительно украшенные нефы, но так, чтобы его не чувствовали, не видели, чтобы он проскользнул сюда незаметно, лишь слегка касаясь стен и создавая таинственную и очаровательную игру красок, чтобы казалось, будто свет исходит из самых стен, из огромных золотых небес, населенных апостолами.

Дворцовая капелла, построенная в 1132 году королем Рожером II[533] в норманском готическом стиле, представляет собою небольшую базилику в три нефа. Она имеет всего тридцать три метра в длину и тринадцать метров в ширину; это игрушка, драгоценность.

Два ряда великолепных мраморных колонн, все разных цветов, уходят под купол, откуда на вас глядит колоссальный Христос, окруженный ангелами с распростертыми крыльями. Мозаика, украшающая заднюю стену левой боковой капеллы, представляет поразительную картину. Она изображает Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне. Это словно картина Пюви де Шаванна[534], но более красочная, более мощная, более наивная, менее надуманная, созданная вдохновенным художником во времена исступленной веры. Пророк обращается с речью к нескольким лицам. За ним — пустыня, а в глубине — синеющие горы, те горы, с мягкими очертаниями, окутанными дымкой, которые знакомы всем путешествовавшим по Востоку. Над святым, вокруг святого, позади святого — золотое небо, настоящее небо видений, где как будто присутствует бог.

Возвращаясь к входным дверям, вы останавливаетесь под кафедрой; это просто-напросто квадратная глыба бурого мрамора, окруженная беломраморным фризом с мелкими мозаичными инкрустациями и поддерживаемая четырьмя колоннами, покрытыми тонкой резьбой. Поражаешься, чего может достигнуть вкус, чистый вкус художника при помощи столь ничтожных средств.

Весь дивный эффект этих церквей построен вообще на сочетании и противопоставлении мрамора и мозаики. Это их характерная особенность. Нижняя часть стен, белая и украшенная лишь мелким орнаментом, тонкой каменной вышивкой, оттеняет своей нарочитой простотой красочную роскошь монументальной живописи, покрывающей верхнюю часть стен.

Но даже в этой мельчайшей вышивке, которая, как цветное кружево, окаймляет нижнюю часть стен, встречаются очаровательные мотивы величиной с ладонь; таковы, например, два павлина, несущие крест на скрещенных клювах.

Этот же стиль внутренней отделки можно видеть во многих палермских церквах. Мозаики Мартораны по выполнению, пожалуй, еще замечательнее, чем мозаики Дворцовой капеллы, но нигде в мире не встретишь той изумительной целостности, которая делает капеллу — это дивное произведение искусства — единственной и непревзойденной.

Я медленно возвращаюсь в гостиницу Пальм, у которой один из лучших садов в городе, настоящий сад теплых стран, полный огромных и причудливых растений. Один путешественник, сидя со мною рядом на скамейке, рассказал мне за несколько минут все события текущего года, потом перешел к событиям прошлых лет и между прочим заметил:

— Это случилось в то время, когда здесь жил Вагнер.

Я удивился:

— Как, здесь, в этой гостинице?

— Именно. Здесь он дописывал последние ноты Парсифаля[535] и держал корректуру.

И я узнал, что знаменитый немецкий композитор провел в Палермо целую зиму, покинув этот город лишь за несколько месяцев до смерти. Здесь, как и повсюду, он выказывал несносный характер, невероятную гордыню и оставил о себе воспоминание как о самом неуживчивом человеке.

Я захотел осмотреть помещение, которое занимал гениальный музыкант, ибо мне казалось, что он должен был оставить в нем частичку своего «я» и что мне попадется какая-нибудь вещь, которая ему нравилась, любимое кресло, стол, за которым он работал, какой-нибудь след его пребывания, его пристрастий или привычек.

Сперва я ничего не увидел, кроме прекрасного номера гостиницы. Мне сообщили, какие изменения он в нем велел произвести, показали место, как раз посередине комнаты, где стоял диван, на который он нагромождал пестрые, шитые золотом ковры.

Но вот я открыл дверцу зеркального шкафа.

Восхитительный сильный запах пахнул оттуда, как ласка легкого ветерка, пронесшегося над полем розовых кустов.

Сопровождавший меня хозяин гостиницы сказал:

— Здесь он держал свое белье, надушенное розовой эссенцией. Теперь уж этот запах не улетучится никогда.

Я упивался этим дыханием цветов, запертым в шкафу, забытым, заточенным в нем, и мне казалось, что я нахожу в этом дуновении что-то от Вагнера, частицу его самого, частицу его желаний, частицу его души, запечатлевшуюся в этих пустяшных, тайных и любимых привычках, составляющих интимную жизнь человека.

Потом я пошел побродить по городу.

Нет людей, менее схожих между собой, чем сицилийцы и неаполитанцы. Неаполитанец из простонародья — всегда на три четверти паяц. Он жестикулирует, суетится, беспричинно воодушевляется, разговаривает жестами столько же, сколько и словами, и передает мимикой все, о чем говорит; он всегда любезен ради выгоды, ласков как из хитрости, так и по природе и отвечает шуточками на неприятные замечания.

В сицилийце же много арабского. От араба у него серьезная важность, хотя, как итальянец, он обладает очень живым умом. Природная надменность, любовь к титулам, самый характер гордости и черты лица скорее приближают его к испанцу, чем к итальянцу. Но что непрестанно вызывает в вас глубокое впечатление Востока, едва вы вступаете на почву Сицилии, — это тембр голоса, носовые интонации уличных разносчиков. Повсюду слышишь здесь пронзительную ноту арабских голосов, эту ноту, которая как бы спускается от лба к горлу, между тем как на севере она подымается из груди в рот. И песня, протяжная, однообразная и нежная, — вы слышите ее, проходя мимо открытых дверей дома — по ритму и звучанию та же, которую поет всадник в белом, сопровождающий путешественников по безграничным голым просторам пустыни.

Зато в театре сицилиец снова становится настоящим итальянцем, и для нас чрезвычайно любопытно побывать на каком-нибудь оперном представлении в Риме, в Неаполе или Палермо.

Все впечатления публики прорываются наружу сразу же, с полной непосредственностью. Нервная до крайности, одаренная тонким, восприимчивым слухом, до безумия любящая музыку, вся толпа превращается в единое трепещущее живое существо, которое чувствует, но не рассуждает. За какие-нибудь пять минут она восторженно аплодирует и остервенело шикает одному и тому же актеру; она топает ногами от радости или гнева, а если певец невзначай сфальшивит, то изо всех ртов одновременно вырывается странный, отчаянный, пронзительный вопль. Если мнения разделились, то шиканье и аплодисменты сливаются. Ничто не проходит незамеченным в этом зале, внимательном и взволнованном, который ежеминутно выражает свои чувства, а порою, когда его охватывает взрыв внезапного гнева, начинает реветь, как зверинец, полный взбесившихся диких зверей.

Сейчас сицилийцев приводит в восторг Кармен, и вы с утра до ночи слышите, как прохожие на улице напевают знаменитого «Тореадора».

Улицы в Палермо не представляют собою ничего особенного. Они широки и красивы в богатых кварталах, а в бедных похожи на обычные узкие, извилистые и красочные улицы городов Востока.

Женщины, одетые в яркие, красные, синие или желтые, лохмотья, болтают у своих домов и, когда вы проходите мимо, разглядывают вас черными глазами, сверкающими из-под чащи темных волос.

Порою перед конторой казенной лотереи, работающей без перерыва, как некое богослужение, и приносящей государству крупные доходы, можно наблюдать комическую и типичную сценку.

Против конторы стоит в нише мадонна, прикрепленная к стене; у ее ног горит фонарик. Из конторы выходит человек с лотерейным билетом в руке; он опускает медный грош в церковную кружку, раскрывающую маленький черный зев под статуей мадонны, а затем совершает крестное знамение нумерованной бумажкой, которую только что вверил попечению святой девы, подкрепив это милостыней.

Вы останавливаетесь время от времени перед продавцами видов Сицилии, и ваш взгляд задерживается на странной фотографии, изображающей подземелье с множеством мертвецов, гримасничающих скелетов в причудливых нарядах. Под ней надпись: «Кладбище капуцинов».

Что это такое? Если вы обратитесь с этим вопросом к жителю Палермо, он с отвращением ответит вам:

— Не ходите смотреть на эту мерзость. Это ужасная, дикая вещь, которая, к счастью, должна скоро исчезнуть. Впрочем, там уже несколько лет никого не хоронят.

Трудно добиться более подробных и точных указаний — так сильно, по-видимому, отвращение большинства сицилийцев к этим необыкновенным катакомбам.

В конце концов мне все же удалось узнать следующее. Почва, на которой построен монастырь капуцинов, обладает особенным свойством настолько ускорять процесс разложения мертвецов, что через год на костях остается только немного прилипшей к ним высохшей черной кожи, порою с волосами на подбородке и щеках.

Гробы ставят в небольшие боковые склепы, где в каждом помещается от восьми до десяти покойников; по прошествии года гроб вскрывают и вынимают мумию, ужасную, бородатую, сведенную судорогой мумию, которая словно воет, словно корчится в ужасных муках. Затем скелет подвешивают в одной из главных галерей, где семейство умершего время от времени навещает его. Люди, желавшие, чтобы их законсервировали таким способом, высказывали перед смертью свою волю, и за известную плату, ежегодно вносимую родственниками, они навеки останутся выставленными в ряд под этими мрачными сводами наподобие предметов, хранимых в музеях. Если родные перестают платить, то покойника хоронят обычным способом.

Мне сразу же захотелось осмотреть эту мрачную коллекцию мертвецов.

У ворот небольшого скромного монастыря мне встречается старый капуцин в коричневой рясе и, не говоря ни слова, идет впереди меня, прекрасно зная, что хотят видеть приходящие сюда иностранцы.

Мы проходим через бедную часовню и медленно спускаемся по широкой каменной лестнице. И я вижу вдруг перед собой огромную галерею, широкую и высокую, стены которой уставлены множеством скелетов, одетых самым причудливым и нелепым образом. Одни висят в воздухе бок о бок, другие уложены на пяти каменных полках, идущих от пола до потолка. Ряд мертвецов стоит на земле сплошным строем; головы их страшны, рты словно вот-вот заговорят. Некоторые из этих голов покрыты отвратительной растительностью, которая еще более уродует челюсти и черепа; на иных сохранились все волосы, на других — клок усов, на третьих — часть бороды.

Одни глядят пустыми глазами вверх, другие вниз; некоторые скелеты как бы смеются страшным смехом, иные словно корчатся от боли, и все они кажутся объятыми невыразимым, нечеловеческим ужасом.

И они одеты, эти мертвецы, эти бедные, безобразные и смешные мертвецы, одеты своими родными, которые вытащили их из гробов, чтобы поместить в это страшное собрание. Почти все они облачены в какие-то черные одежды; у некоторых накинуты на голову капюшоны. Впрочем, есть и такие, которых захотели одеть более роскошно — и жалкий скелет с расшитой греческой феской на голове, в халате богатого рантье, лежит на спине, страшный и комичный, словно погруженный в жуткий сон.

Картонная дощечка, как у слепых, висит у них на шее; на ней написаны имя умершего и дата смерти. Эти числа вызывают содрогание. Вы читаете: 1880, 1881, 1882.

Так это, значит, человек или то, что было человеком восемь лет тому назад! Он жил, смеялся, разговаривал, ел, пил, был полон радости и надежд. И вот он теперь! Перед этим двойным рядом неописуемых существ нагромождены ящики и гробы, роскошные гробы черного дерева с медными украшениями, с небольшими застекленными четырехугольными отверстиями, чтобы можно было заглянуть внутрь. Они напоминают сундуки и ящики дикарей, купленные на каком-нибудь базаре отъезжающими «в дальний путь», как сказали бы прежде.

Направо и налево открываются другие галереи, продолжая до бесконечности это подземное кладбище.

Вот женщины, еще более уродливо комичные, чем мужчины, потому что их кокетливо принарядили. Пустые глазницы глядят на вас из-под кружевных, украшенных лентами чепцов, обрамляющих своей ослепительной белизной эти черные лица, жуткие, прогнившие, изъеденные тлением. Руки торчат из рукавов новых платьев, как корни срубленных деревьев, а чулки, облегающие кости ног, кажутся пустыми. Иногда на покойнике надеты одни лишь башмаки, огромные на его жалких, высохших ногах.

А вот и молодые девушки, безобразные создания в белых нарядах с металлическими венчиками вокруг лба, символом невинности. Они кажутся старухами, глубокими старухами, так искажены их лица. А им шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет. Какой ужас!

Но вот мы приходим в галерею, полную маленьких стеклянных гробиков: это дети. Едва окрепшие косточки не выдержали. И трудно разглядеть, что, собственно, лежит перед вами, настолько они изуродованы, расплющены и ужасны, эти жалкие детишки. Но слезы навертываются у вас на глаза, потому что матери одели их в маленькие платьица, которые они носили в последние дни своей жизни. И матери все еще приходят сюда поглядеть на них, на своих детей!

Часто около трупа висит фотография, которая показывает покойника, каким он был при жизни; нет ничего более потрясающего и жуткого, чем это сопоставление, чем этот контраст, чем те мысли, которые порождает это сравнение.

Мы проходим через галерею, более сумрачную, более низкую, предназначенную для бедных. В темном углу висит штук двадцать скелетов под слуховым окном, сквозь которое их обвевает резкими порывами свежий воздух. Они закутаны в какой-то черный холст, завязанный у ног и шеи, и склоняются один к другому; Кажется, что они дрожат от холода, что они хотят бежать, что они кричат: «Помогите!» Можно подумать, что это матросы с тонущего корабля, исхлестанного разгулявшимся ветром; они одеты в коричневую просмоленную парусину, которую моряки надевают в бурю, и еще содрогаются от ужаса последнего мгновения, когда их поглотило море.

А вот квартал священников. Большая почетная галерея! На первый взгляд они кажутся еще страшнее других, эти скелеты в красных, черных и фиолетовых облачениях. Но когда вы ближе присматриваетесь к ним, на вас нападает неудержимый нервный смех при виде их странных и жутко комических поз. Одни поют, другие молятся. Им запрокинули головы и сложили руки. На макушке их оголенных черепов надеты шапочки, какие священники носят во время богослужения; у одних они лихо сдвинуты на ухо, у других спускаются до самого носа. Какой-то карнавал смерти, которому придает еще более комический характер позолоченная роскошь церковных облачений.

Говорят, что время от времени на землю скатывается та или другая голова: это мыши перегрызают связки шейных позвонков. Тысячи мышей живут в этой кладовой человеческого мяса.

Мне показывают человека, умершего в 1882 году. За несколько месяцев перед смертью, веселый и здоровый, он приходил сюда в сопровождении приятеля, чтобы выбрать себе место.

— Вот где я буду, — говорил он и смеялся.

Друг его теперь приходит сюда один и целыми часами глядит на скелет, неподвижно стоящий на указанном месте.

По некоторым праздникам катакомбы капуцинов открыты для уличной толпы. Однажды какой-то пьяница заснул здесь и проснулся среди ночи. Он начал звать, взвыл, растерялся от охватившего его безумного ужаса, стал бросаться во все стороны, пытаясь убежать. Но никто его не услышал. Когда его нашли утром, он так сильно вцепился в решетку входных дверей, что потребовались огромные усилия, чтобы оторвать его.

Он сошел с ума.

С тех пор у дверей повесили большой колокол.

После посещения этих мрачных мест мне захотелось посмотреть на цветы, и я велел отвезти себя на виллу Таска, сады которой, находящиеся посреди апельсиновой рощи, полны дивных тропических растений.

На обратном пути в Палермо я увидал налево от себя городок, расположенный на склоне горы, а на вершине ее — развалины. Этот город — Монреале, а развалины Кастеллаччо, последнее убежище, в котором, как мне сказали, укрывались сицилийские разбойники.

Великий мастер поэзии Теодор де Банвиль[536] написал трактат о французской просодии, трактат, который следовало бы выучить наизусть всем тем, кто пытается сочетать рифмы. Одна из глав этой прекрасной книги озаглавлена «О поэтических вольностях»; вы переворачиваете страницу и читаете:

«Их не существует».

Точно так же, прибыв в Сицилию, вы спрашиваете то с любопытством, то с беспокойством:

— А где же разбойники?

И все вам отвечают:

— Их больше не существует.

В самом деле, вот уже пять или шесть лет, как они перестали существовать. Благодаря тайному покровительству некоторых крупных помещиков, интересам которых они часто служили, но на которых накладывали дань, им удалось продержаться в сицилийских горах до прибытия генерала Палавичини, который до сих пор командует в Палермо. Этот генерал так энергично принялся их преследовать и уничтожать, что вскорости исчезли и последние из них.

Правда, в этой стране часто происходят вооруженные нападения и убийства, но это обыкновенные преступления, совершаемые отдельными злоумышленниками, а не организованными бандами, как в прежние времена.

В общем, Сицилия столь же безопасна для путешественников, как Англия, Франция, Германия или Италия, и тем, кто жаждет приключений в духе Фра Дьяволо[537], придется их искать где-нибудь в другом месте.

По правде говоря, человек находится в полной безопасности почти повсюду, за исключением больших городов. Если подсчитать число путешественников, схваченных и ограбленных бандитами в диких странах, а также убитых кочевыми племенами пустыни, и сравнить число несчастных случаев, приключившихся в странах, которые слывут опасными, с теми случаями, какие происходят только за один месяц в Лондоне, Париже или Нью-Йорке, то станет ясно, насколько спокойнее этих столиц страны, внушающие страх.

Мораль: если вы хотите получить удар ножа или лишиться свободы, отправляйтесь в Париж, в Лондон, но не ездите в Сицилию. В этой стране можно разъезжать по дорогам днем и ночью без конвоя и без оружия; вы здесь встретите только людей, полных благожелательности к иностранцам, если не считать нескольких почтовых и телеграфных чиновников. Я говорю, впрочем, лишь о чиновниках Катании.

Итак, на середине склона одной из гор, возвышающихся над Палермо, стоит маленький город Монреале, знаменитый своими старинными памятниками, и в окрестностях этого высоко взгромоздившегося городка подвизались последние разбойники острова. До сих пор сохранился обычай расставлять часовых вдоль всего пути, который туда ведет. Хотят ли этим успокоить или напугать путешественников? Не знаю.

При виде этих солдат, расставленных на некотором расстоянии друг от друга на всех поворотах дороги, невольно приходит на память легендарный часовой французского военного министерства. В течение десяти лет в коридоре, который вел в квартиру министра, ежедневно ставили часового, и он требовал от всех проходящих по коридору, чтобы они держались подальше от одной из стен; никто не знал, зачем это делалось. Вновь назначенный министр, отличавшийся умом пытливым и вступивший в должность после пятидесяти других, которые проходили мимо часового, не обращая на него внимания, заинтересовался причиной такой бдительности.

Никто не мог дать ему объяснений: ни правитель канцелярии, ни столоначальники министерства, уже полвека прочно сидевшие в своих креслах. Но один курьер, человек памятливый, а может быть, писавший мемуары, припомнил, что некогда там был поставлен часовой, потому что в коридоре перекрасили стену, а жена министра, не будучи предупреждена, запачкала краской платье. Краска высохла, а часовой остался.

Так и здесь: разбойники исчезли, а часовые на дороге в Монреале остались. Дорога эта извивается по горе и наконец доходит до города, чрезвычайно оригинального, очень колоритного и страшно грязного. Улицы, идущие уступами, словно вымощены острыми зубьями. Мужчины повязывают здесь головы красными платками, как испанцы.

Вот собор, большое здание, свыше ста метров длиною, в форме латинского креста с тремя абсидами и тремя нефами, отделенными друг от друга восемнадцатью колоннами из восточного гранита, опирающимися на беломраморное основание и на квадратный цоколь из серого мрамора. Поистине изумительный портал обрамляет великолепные бронзовые двери, которые создал Bonannus, civis Pisanus[538].

Внутренность этого храма отделана мозаикой на золотом фоне; богаче, совершенней и поразительней этой отделки ничего нельзя себе представить.

Эта мозаика, крупнейшая в Сицилии, сплошь покрывает стены на поверхности в шесть тысяч четыреста метров. Вообразите себе эту огромную и великолепную роспись, изображающую по стенам храма легендарную историю ветхого завета, миссии и апостолов. На золотом небе, развертывающем вокруг нефов фантастический горизонт, выступают в размерах больше человеческого роста пророки, возвещающие пришествие бога, Христос и те, кто окружал его.

В глубине алтаря гигантский лик Иисуса, напоминающий Франциска I, царит над храмом, словно наполняя и подавляя его, — так огромен и могуч этот странный образ.

Нельзя не пожалеть, что потолок, разрушенный пожаром, восстановлен так неискусно. Кричащий тон позолоты и слишком яркие краски режут глаза.

Рядом с собором вход в старинный монастырь бенедиктинцев.

Пусть те, кто любит монастырские дворы, пройдутся по двору этого монастыря, и они забудут почти все другие, какие они когда-либо видели.

Как можно не любить монастырские дворы, эти спокойные, прохладные, замкнутые места, как будто придуманные для того, чтобы будить мысль, которая изливается из уст, глубокая и ясная, в то время как вы идете медленным шагом под длинными, навевающими грусть аркадами?

Они словно созданы для того, чтобы порождать размышления, эти каменные аллеи, аллеи маленьких колонн, замыкающих небольшой садик, на котором глаз спокойно отдыхает, не отвлекаясь, не рассеиваясь.

Дворы наших северных монастырей отличаются порою слишком монашеской, слишком унылой суровостью, даже самые красивые из них, как, например, дворик монастыря Сен-Вандриль в Нормандии. Сердце в них сжимается, душа мрачнеет.

Загляните, например, в печальный двор картезианского монастыря Верны в диких горах мавров. Холод пронизывает вас там до мозга костей.

И, наоборот, чудесный монастырский двор в Монреале наполняет душу таким чувством красоты, что вы охотно остались бы в нем хоть навсегда. Он обширен, образует правильный квадрат, полон тонкого и пленительного изящества; тот, кто его не видел, не способен и представить себе, как может быть гармонична колоннада. Изысканная соразмерность, невероятная стройность этих легких колонн, идущих попарно, одна возле другой, причем все они разные — то выложенные мозаикой, то совсем гладкие, то украшенные несравненной по тонкости работы скульптурой или простым узором, вырезанным в камне и обвивающимся вокруг них, как растение, — сначала поражают взгляд, потом чаруют, восхищают и порождают ту эстетическую радость, которую глаза передают душе при виде вещей абсолютного художественного вкуса.

Подобно прелестным четам колонн, капители тоже тончайшей работы и тоже отличны друг от друга. И, что редко бывает, восхищаешься одновременно великолепным эффектом целого и совершенством деталей.

Глядя на этот шедевр красоты и изящества, невольно вспоминаешь стихи Виктора Гюго о греческом художнике, который сумел запечатлеть:


Красу, подобную улыбке человека,

На очертаньях Пропилей.


Дивная галерея заключена в высокие, очень старые стены со стрельчатыми аркадами; это все, что уцелело от монастыря.

Сицилия — родина, подлинная, единственная родина колоннад. Все внутренние дворы старинных дворцов и старинных домов в Палермо украшены прелестными колоннадами, которые были бы знамениты во всякой другой стране, кроме этого острова, столь богатого памятниками зодчества.

Маленький дворик при церкви Сан-Джованни дельи Эремити, одной из древнейших норманских церквей восточного стиля, хотя и не столь замечателен, как монастырский двор в Монреале, но, тем не менее, гораздо интереснее всего, что мне довелось видеть в этом роде.

Выходя из монастыря, вы попадаете в сад, откуда открывается вид на всю долину, покрытую цветущими апельсиновыми деревьями. Из этой душистой рощи непрерывно несется ветерок, дурманящий ум и волнующий чувства. Кажется, что смутное и поэтическое желание, которое неотвязно преследует душу, витает вокруг нее, неуловимое, сводящее с ума, готово здесь осуществиться. Этот аромат, внезапно окутывающий вас, примешивает к эстетическим радостям изысканное наслаждение, доставляемое благоуханием, и погружает на миг вашу душу и тело в блаженный покой, близкий к чувству счастья.

Я поднимаю глаза на высокую гору, возвышающуюся над городом, и вижу на ее вершине развалины, которые заметил еще накануне. Сопровождающий меня друг[539] расспрашивает местных жителей, и нам отвечают, что этот старинный замок был в самом деле последним убежищем сицилийских разбойников. И поныне почти никто не поднимается в старинную крепость, называемую Кастеллаччо. Не знают даже пути к ней, потому что она стоит на малодоступной вершине горы. Мы решаем туда взобраться. Один палермский житель, гостеприимно показывающий нам свою страну, настаивает на том, чтобы мы взяли проводника, но, не найдя никого, кто хорошо знал бы дорогу, обращается, не предупредив нас, к начальнику полиции.

И вскоре агент, профессия которого была нам неизвестна, начинает вместе с нами взбираться на гору.

Однако он и сам идет неуверенно и по дороге берет себе в помощь товарища, нового проводника, который должен вести и нас и его. Затем оба они начинают расспрашивать встречных крестьян и крестьянок, погоняющих своих ослов. Наконец какой-то священник советует нам идти все прямо вперед. И мы карабкаемся вверх, а за нами — наши проводники.

Дорога становится почти непроходимой. Приходится взбираться на скалы, подтягиваясь на руках. Это длится долго. Пламенное солнце, солнце восточных стран, изливает на наши головы отвесные лучи.

Наконец мы добираемся до вершины среди поразительного и великолепного хаоса огромных камней, торчащих из земли, серых, голых, круглых и остроконечных, которые окружают одичалый и полуразрушенный замок причудливым полчищем скал, уходящим далеко за пределы его стен.

Вид, открывающийся с этой вершины, один из самых изумительных. По склонам ощетинившейся горы спускаются глубокие долины, заключенные между другими горами, уходящими в глубь Сицилии бесконечной вереницей вершин и пиков. Против нас море, у наших ног Палермо. Город окружен апельсиновой рощей, которая носит название Золотой Раковины, и эта черно-зеленая роща тянется траурной каймой у подножия серых гор, рыжих гор, словно обожженных, разъеденных и позолоченных солнцем, до того они обнажены и колоритны.

Один из наших проводников исчез. Другой идет за нами к развалинам. Они красивы в своей дикости и очень обширны. При входе чувствуется, что никто их не посещает. Повсюду под ногами гудит изрытая почва; местами видны входы в подземелья. Сопровождающий нас человек рассматривает их с любопытством и говорит, что несколько лет тому назад здесь жило много разбойников. Это было их лучшее и самое грозное убежище. Едва мы начинаем спускаться, появляется первый проводник, но мы отказываемся от его услуг и без труда открываем весьма удобную тропинку, по которой могла бы пройти и женщина.

Можно подумать, что сицилийцы умышленно преувеличивают и множат рассказы о разбойниках, чтобы отпугнуть иностранцев; даже до сегодняшнего дня многие опасаются ступить на этот остров, столь же безопасный, как Швейцария.

Вот одно из последних приключений, которое приписывают преступникам-бродягам. За правдивость этой истории я могу поручиться.

Один выдающийся палермский энтомолог, г-н Рагуза, открыл нового жука, которого долго смешивали с Polyphilla Oliviei. И вот некий немецкий ученый, г-н Краац, убедившись, что этот жук принадлежит к совершенно особому виду, и желая заполучить несколько его экземпляров, написал в Сицилию одному из своих друзей, г-ну ди Стефани, который, в свою очередь, адресовался к г-ну Джузеппе Миралья с просьбой поймать несколько таких насекомых. Но жуки исчезли по всему побережью. Как раз в это время г-н Ломбардо Марторана из Трапани сообщил г-ну ди Стефани, что только что поймал более пятидесяти полифилл.

Г-н ди Стефани поспешил предупредить об этом г-на Миралья следующим письмом:


«Дорогой Джузеппе!

Polyphilla Olivieri, узнав о твоих смертоубийственных намерениях, избрал иной путь и скрылся на побережье Трапани, где мой приятель Ломбардо захватил уже более пятидесяти».


Тут приключение начинает принимать характер трагикомедии и эпического неправдоподобия.

В это время, по слухам, в окрестностях Трапани бродил разбойник по имени Ломбардо.

Г-н Миралья бросил письмо своего друга в корзинку. Лакей опорожнил корзинку на улицу, а мусорщик, проходивший мимо, подобрал ее содержимое и выбросил в поле. Какой-то крестьянин, увидав в поле красивую голубую бумажку, почти не смятую, поднял ее и положил в карман из предосторожности или из инстинктивного стремления к стяжательству.

Прошло несколько месяцев, потом этого человека как-то вызвали в полицейское управление, где он выронил письмо. Жандарм схватил письмо и представил судье, которому бросились в глаза слова смертоубийственные намерения, избрал иной путь, скрылся, захватил, Ломбардо. Крестьянина посадили в тюрьму, допросили и заперли в одиночную камеру. Он ни в чем не сознался. Его держали под замком и повели строжайшее следствие. Судебные власти опубликовали подозрительное письмо, но так как они по ошибке прочитали «Петронилла Оливьери» вместо «Полифилла», то энтомологи не обратили на него внимания.

Наконец удалось разобрать подпись г-на ди Стефани, и его вызвали в суд. Его объяснения были признаны неудовлетворительными. Вызванный, в свою очередь, г-н Миралья в конце концов разъяснил это таинственное дело.

Крестьянин просидел в тюрьме три месяца.

Итак, последний сицилийский разбойник оказался особого вида жуком, известным в науке под именем Polyphilla Ragusa.

Теперь путешествовать по страшной Сицилии в экипаже, верхом или даже пешком можно вполне безопасно. Впрочем, самые интересные экскурсии можно совершить почти целиком в экипаже. Главная из них — это экскурсия к храму Сегесты.

Столько поэтов воспело Грецию, что каждый из нас носит ее образ в своем воображении, каждый думает, что немного знает ее, каждый представляет ее себе такою, какой желал бы увидеть.

Для меня эту мечту воплотила Сицилия; она показала мне Грецию, и когда я думаю об этой стране искусства, мне кажется, что я вижу перед собою высокие горы с мягкими классическими очертаниями и на их вершинах храмы, строгие храмы, может быть, немного грузные, но удивительно величественные, какие встречаешь на этом острове повсюду.

Все видели Пестум и восхищались тремя великолепными развалинами, лежащими среди этой голой равнины, которая вдали переходит в море, а с другой стороны замыкается широким полукругом голубоватых гор. Но если храм Нептуна[540] лучше сохранился и, как говорят, выдержан в более чистом стиле, чем храмы Сицилии, топоследние расположены среди таких дивных, таких неожиданных пейзажей, что трудно даже вообразить себе то впечатление, которое они производят.

Покинув Палермо, прежде всего проезжаешь через апельсиновую рощу, прозванную Золотою Раковиной; далее железная дорога идет вдоль берега моря — берега сплошь из бурых гор и красных скал. Наконец путь уклоняется в глубь острова, и вы выходите на станции Алькамо-Калатафими.

Далее вы едете по чрезвычайно волнистой местности, похожей на море с чудовищными неподвижными волнами. Лесов нет, очень мало деревьев, только виноградники и хлебные поля; дорога идет в гору между двумя прерывающимися рядами цветущих алоэ. Можно подумать, что они уговорились между собою вознести в небо в один и тот же год и почти в один и тот же день свои огромные странные стебли, неоднократно воспетые поэтами. Бесконечной вереницей тянутся эти воинственные растения, толстые, колючие, в броне и с оружием, словно подняв свои боевые стяги.

После двухчасового примерно пути вы вдруг видите две высокие горы, соединенные отлогим склоном, закругленным в виде полумесяца от одной вершины к другой, а посередине этого полумесяца — профиль греческого храма, одного из тех величественных и прекрасных памятников, которые этот божественный народ воздвигал своим человекоподобным богам.

Приходится делать длинный объезд, чтобы обогнуть одну из этих гор, после чего перед нами появляется тот же храм, но уже со стороны фасада. Теперь нам кажется, что он прислонен к горе, хотя его отделяет от нее глубокий овраг; но она развертывается за ним и над ним, обнимает, окружает, как будто укрывает и ласкает его. И он с великолепной отчетливостью выделяется всеми своими тридцатью шестью дорическими колоннами на широкой зеленой завесе, служащей фоном огромному зданию, одиноко стоящему среди безбрежно широкого простора.

Когда глядишь на этот величественный и простой пейзаж, чувствуешь, что здесь можно было поставить только греческий храм и что поставить его можно было только здесь. Мастера декоративного искусства, обучавшие человечество, показали, особенно в Сицилии, каким глубоким, утонченным знанием эффектов и компановки они обладали. Дальше я буду говорить о храмах Джирдженти. Храм Сегесты воздвигнут у подножия горы, наверно, гениальным человеком, которому в озарении открылось то единственное место, где надо было его воздвигнуть: этот храм один оживляет беспредельность открывшейся панорамы, придает ей жизнь и божественную красоту.

На вершине горы, вдоль подножия которой нам пришлось следовать, чтобы дойти до храма, находятся развалины театра.

Когда попадаешь в страну, где греки жили или основали некогда свои колонии, достаточно разыскать их театры, чтобы найти место, с которого открываются самые красивые виды. Если они воздвигали свои храмы именно в тех местах, где последние производят наибольший эффект и лучше всего украшают пейзаж, то театры, наоборот, они помещали именно там, где глазу открывалась наиболее волнующая перспектива.

Сегестский театр, расположенный на вершине горы, образует центр целого амфитеатра возвышенностей, окружность которого достигает по меньшей мере от ста пятидесяти до двухсот километров. Вдали, за ближайшими вершинами, глаз различает еще другие, а сквозь широкий пролет, прямо против вас, видно море, синее среди зеленых вершин.

На следующий день после осмотра Сегесты можно посетить и Селинунт — огромное нагромождение рухнувших колонн, одни из которых упали рядами друг подле друга, как убитые солдаты, другие же рассыпаны хаотическими грудами.

Эти развалины гигантских храмов, самые обширные в Европе, наполняют целую равнину и усеивают еще один холм в конце этой равнины. Они тянутся по всему взморью, длинному взморью, покрытому бледным песком, на котором лежит несколько рыбацких лодок, хотя нигде не видно жилья рыбаков. Впрочем, эти бесформенные кучи камней могут заинтересовать только археологов или людей с поэтической душой, которых волнуют следы прошлого.

Джирдженти — древний Агригент, — расположенный, как и Селинунт, на южном берегу Сицилии, представляет самое удивительное собрание храмов, какое только можно увидать.

На гребне длинного каменистого берега, совершенно голого, огненно-красного, без единой травинки, без единого куста, возвышаются над морем, берегом и гаванью на синем фоне южного неба, — если глядеть снизу, — величественные каменные очертания трех великолепных храмов.

Они как бы парят в воздухе среди этого великолепного и печального пейзажа. Все мертво, бесплодно и желто вокруг них, перед ними и позади них. Солнце сожгло, испепелило землю. А может быть, и не солнце источило почву, а подземный огонь, который никогда не угасает в жилах этого вулканического острова. Ведь повсюду вокруг Джирдженти тянется своеобразная область серных копей. Здесь все из серы: земля, камни, песок, решительно все.

А они, эти храмы, вечные жилища богов, умерших так же, как и их братья, люди, по-прежнему стоят на диких холмах на расстоянии полукилометра друг от друга.

Вот прежде всего храм Лакинийской Юноны, где, по преданию, хранилась знаменитая картина с изображением Юноны, написанной Зевксисом[541], который выбрал себе для модели пять самых красивых девушек Акрагаса[542].

Потом храм Мира, один из наиболее сохранившихся храмов древности, потому что он в средние века служил церковью.

Еще дальше — остатки храма Геркулеса.

И наконец гигантский храм Юпитера, тот храм, который снискал похвалу Полибия[543] и был описан Диодором[544]; он построен в V веке[545] и содержит тридцать восемь полуколонн по шести с половиной метров в окружности. В каждом желобке такой колонны может поместиться человек.

Сидя на краю дороги, идущей у подножия этого изумительного скалистого побережья, невольно предаешься мечтам и воспоминаниям об этом величайшем народе-художнике. Кажется, что видишь перед собою весь Олимп, Олимп Гомера, Овидия, Вергилия, Олимп очаровательных богов, плотских, страстных, как мы сами, поэтически олицетворявших все порывы нашего сердца, все грезы нашей души, все влечения наших чувств.

На фоне этого античного неба встает весь античный мир. Вас охватывает могучее и необычное душевное волнение, вам хочется преклонить колени перед этим величественным наследием, оставленным нам учителями наших учителей.

Конечно, Сицилия — прежде всего священная земля, ибо если мы в ней находим эти последние обители Юноны, Юпитера, Меркурия и Геркулеса, то здесь же встречаются и самые замечательные христианские церкви в мире. Воспоминание, которое остается у вас о соборах в Чефалу или в Монреале, а также о Дворцовой капелле, об этом чуде из чудес, еще более глубоко и живо, чем воспоминание о памятниках греческой архитектуры.

У подножия холма с храмами Джирдженти начинается изумительная страна, которая представляется подлинным царством сатаны; ведь если, как верили в прежние времена, сатана обитает в обширной подземной области, где в расплавленной сере варятся грешники, то несомненно, что он основал свое таинственное царство именно в Сицилии.

Сицилия дает чуть ли не всю мировую добычу серы. На этом огненном острове серные копи насчитываются тысячами.

Прежде всего, в нескольких километрах от города находится любопытный холм, названный Маккалуба, состоящий из глины и известняка и покрытый небольшими конусами в два — три фута высотою. Они напоминают нарывы, какую-то чудовищную болезнь природы, так как из каждого конуса течет горячая грязь, похожая на отвратительный почвенный гной; порою они выбрасывают на значительную высоту камни и со страшным хрипом выдыхают газы. Кажется, что они ворчат, эти грязные, стыдливые маленькие вулканы, прокаженные ублюдки, прорвавшиеся нарывы.

Оттуда мы отправляемся осматривать серные копи. Мы вступаем в область гор. Это поистине страна опустошения, жалкая, как бы проклятая земля, осужденная самой природой. Перед нами открываются серые, желтые, каменистые, мрачные долины, носящие на себе печать божьего гнева и в то же время словно гордящиеся своим одиночеством и нищетой.

Наконец нам удается разглядеть какие-то жалкие низенькие постройки. Там находятся копи. В этой местности их, кажется, насчитывают более тысячи.

При входе в ограду одной из копей нам прежде всего бросается в глаза странный холмик, сероватый и дымящийся. Это и есть серный источник, созданный трудом человека.

Вот как добывают серу. Выходя из копей, она черновата, смешана с землей, с известняком и прочими породами. Она представляет собою нечто вроде камня, твердого и ломкого. Как только эти камни доставлены из штольни, их складывают в высокую кучу, которую затем поджигают изнутри. И вот медленный, непрерывный и глубокий пожар в течение целых недель пожирает центр этой искусственной горы, выделяя из нее чистую серу, которая плавится и стекает, как вода, по маленькому каналу.

Полученный таким образом продукт снова обрабатывают в чанах, где он кипит и окончательно очищается.

Копи, из которых добывают серу, похожи на любые другие копи. По узкой лестнице с огромными неровными ступенями вы спускаетесь в штольни, вырытые в сплошном слое серы. Этажи, расположенные одни над другими, соединены широкими отверстиями, подающими воздух в самые глубокие из них. И все же в конце спуска вы задыхаетесь от удушливых серных испарений и страшной, как в бане, жары, от которой бьется сердце и кожа покрывается испариной.

Время от времени вам попадается навстречу партия взбирающихся по крутой лестнице детей, нагруженных корзинами. Надрываясь под тяжестью ноши, несчастные мальчуганы хрипят и задыхаются. Им по десяти — двенадцати лет, и они проделывают это ужасное путешествие по пятнадцати раз в день за плату в одно су[546] за каждый подъем. Они низкорослые, худые, желтые, с огромными блестящими глазами, с худыми лицами и тонкими губами, открывающими зубы, блестящие, как их глаза.

Эта возмутительная эксплуатация детей — одно из самых тягостных зрелищ, какое только можно видеть.

Но на другом берегу острова, или, вернее сказать, в нескольких часах езды от берега, можно наблюдать такое изумительное явление природы, что, увидев его, вы забываете о ядовитых копях, где убивают детей. Я говорю о Вулькано, этом фантастическом серном цветке, распустившемся среди открытого моря.

Вы отплываете в полночь из Мессины на грязном пароходе, где даже пассажиры первого класса не могут найти скамейки, чтобы присесть на палубе.

Ни малейшего ветерка; движение судна одно нарушает тишину воздуха, словно дремлющего над водой.

Берега Сицилии и берега Калабрии благоухают таким сильным ароматом цветущих апельсиновых деревьев, что весь пролив надушен, как женская спальня. Вскоре город уходит вдаль, мы плывем между Сциллой и Харибдой, горы позади нас опускаются, и над нами появляется приплюснутая снеговая вершина Этны; при свете полной луны гора кажется увенчанной серебром.

Потом вы ненадолго засыпаете — монотонный шум винта убаюкивает — и открываете глаза уже при свете зарождающегося дня.

Вон там, прямо против вас, Липарские острова. Первый слева и последний справа выбрасывают в небо клубы густого белого дыма. Это Вулькано и Стромболи. Между этими двумя огнедышащими горами вы видите Липари, Филикури, Аликури и несколько островков, невысоко подымающихся над водой.

Вскоре пароход останавливается перед маленьким островом и маленьким городком Липари.

Несколько белых домов у подножия высокого зеленого берега. Больше ничего, и ни единой гостиницы: иностранцы не приезжают на этот остров.

Он плодороден, очарователен, окружен восхитительными скалами причудливых форм, густого приглушенного красного цвета. Здесь имеются минеральные воды, которые раньше посещались, но епископ Тодазо велел разрушить построенные тут купальни, дабы оградить свою паству от притока и влияния иностранцев.

Липари заканчивается на севере оригинальной белой горой, которую издали под более холодным небом можно было бы принять за снеговую. Здесь добывают пемзу для всего света.

Я нанимаю лодку, чтобы посетить Вулькано.

Четыре гребца ведут ее вдоль плодородного берега, засаженного виноградниками. Странно видеть отражение красных скал в синем море. Вот и маленький пролив, разделяющий оба острова. Конус Вулькано выступает из волн, как огнедышащая гора, потонувшая в море до самой вершины.

Это дикий островок, наиболее высокая точка которого достигает четырехсот метров над уровнем моря, а поверхность равняется приблизительно двадцати квадратным километрам. Прежде чем добраться до него, приходится объехать другой островок, Вульканелло, поднявшийся внезапно из воды около двухсотого года до рождества Христова и соединенный со старшим своим братом узкою полосою земли, которая в бурную погоду заливается волнами.

Но вот мы в глубине плоской бухты, прямо против дымящегося кратера. У его подножия стоит дом, в котором живет один англичанин; в эту минуту он, по-видимому, спит, иначе я не имел бы возможности взобраться на вулкан, эксплуатируемый этим промышленником; но он спит, и я прохожу обширным огородом, затем миную небольшой виноградник, принадлежащий англичанину, и наконец целую рощу цветущего испанского дрока. Кажется, что огромный желтый шарф обмотан вокруг конуса горы, вершина которой тоже желтая, ослепительно желтая под яркими лучами солнца. Я подымаюсь по узкой тропинке, которая извивается по пеплу и лаве, поворачивает то вправо, то влево и возвращается назад, крутая, скользкая и твердая. Местами вы видите окаменевший каскад серы, который излился из расселины, подобно водопадам, низвергающимся в швейцарских горах.

Это похоже на ручей из феерии, на застывший свет, на поток солнечных лучей.

Я наконец добираюсь до вершины — до широкой площадки, окружающей большой кратер. Земля дрожит, и передо мной из отверстия величиной с человеческую голову неистово вырывается огромный фонтан пламени и пара, а с краев этого отверстия стекает жидкая сера, позолоченная огнем. Она образует вокруг этого фантастического источника желтое, быстро затвердевающее озеро.

Дальше другие расселины также извергают белый пар, подымающийся тяжелыми клубами в синем воздухе.

Я не без страха ступаю по горячему пеплу и лаве и дохожу до самого края большого кратера. Трудно представить себе зрелище более неожиданное и поражающее.

На дне огромной чаши, называемой «фосса», шириною в пятьсот метров и около двухсот глубиною, штук десять гигантских расселин и широких круглых отверстий изрыгают огонь, дым и серу со страшным шумом кипящих котлов. Спускаюсь по склону этой пропасти и прохожу у самого края разъяренных пастей вулкана. Все желто вокруг меня, у моих ног и надо мною, ослепительно, умопомрачительно желто. Все желто: почва, высокие стены кратера и самое небо. Желтое солнце льет в клокочущую бездну пылающий свет, который в соединении с жаром этой серной чаши причиняет боль, словно ожог. И видишь, как кипит текущая желтая жидкость, видишь, как расцветают причудливые кристаллы, как пенятся кислоты ярких и странных оттенков на раскаленных губах очагов.

Англичанин, почивающий в эту минуту у подножия горы, собирает, эксплуатирует и продает эти кислоты, эти жидкости, все то, что изрыгает кратер; ведь все это, по-видимому, стоит денег, и больших денег.

Я медленно возвращаюсь, с трудом переводя дух, запыхавшись, чувствуя удушье от невыносимого дыхания вулкана, и, вскоре достигнув вершины конуса, вижу все Липарские острова, рассыпанные, как бусинки, вдоль берега.

Вон там, прямо напротив, возвышается Стромболи, а позади меня — гигантская Этна, которая словно смотрит издали на своих детей и внуков.

На обратном пути я заметил с лодки скрывавшийся за Липари остров. Лодочник назвал его «Салина». На этом-то острове и выделывают мальвазию.

Мне захотелось выпить на месте бутылку этого знаменитого вина. Оно похоже на сироп из серы. Это подлинное вино вулканов, густое, сладкое, золотистое и настолько насыщенное серою, что вкус ее остается у вас во рту до самого вечера. Вино сатаны.

Грязный пароходик, который доставил нас сюда, увозит меня и обратно. Сперва я вижу Стромболи. Это круглая высокая гора, вершина которой дымится, а подножие погружено в море. Это просто огромный конус, подымающийся из воды. На склонах горы видишь несколько домов, прилепившихся к ней, как морские раковины к скале. Затем глаза мои обращаются к Сицилии, куда я возвращаюсь, и уже не могут оторваться от Этны, грузно усевшейся на острове, подавляя его своей страшной, чудовищной тяжестью и возвышаясь снежною вершиною над всеми другими сицилийскими горами.

Все эти высокие горы выглядят карлицами перед Этной, но и сама она кажется невысокой, настолько она широка и тяжела. Чтобы постигнуть размеры этого грузного великана, надо глядеть на него с открытого моря.

Налево показывается гористое побережье Калабрии, и Мессинский пролив раскрывается, как устье реки. Мы проникаем в него и вскоре входим в гавань.

Город Мессина не представляет ничего интересного. В тот же день я сажусь в поезд и еду в Катанию. Дорога идет по очаровательному берегу, огибает заливы причудливой формы, которые оживлены маленькими белыми деревушками, расположенными в глубине бухт и около песчаных пляжей. А вот и Таормина.

Если бы человек, располагающий всего одним днем для пребывания в Сицилии, спросил меня: «Что мне повидать в Сицилии?», — я бы, не колеблясь, ответил ему: «Таормину».

Это только пейзаж, но такой пейзаж, в котором вы найдете все то, что, словно нарочно, создано на земле, чтобы пленять взор, ум и воображение.

Деревня прилепилась к склону большой горы, словно скатившись с ее верха, но мы только проходим через нее, хотя там есть несколько интересных памятников старины, и направляемся к греческому театру, чтобы оттуда полюбоваться заходом солнца.

Говоря о театре в Сегесте, я сказал, что греки как несравненные мастера декоративного искусства умели выбрать то единственное место, где должен быть построен театр, место, созданное для того, чтобы радовать эстетическое чувство.

Театр Таормины так изумительно расположен, что во всем мире не найдется места, которое могло бы выдержать сравнение с ним. Проникнув в ограду и осмотрев сцену, единственную, которая хорошо сохранилась до наших дней, вы подымаетесь на обрушившиеся и поросшие травою скамьи амфитеатра; некогда они предназначались для публики и могли вместить тридцать пять тысяч зрителей. Затем вы бросаете взгляд вокруг.

Прежде всего вы видите развалины, печальные, гордые, рухнувшие; среди них стоят, все еще совершенно белые, прелестные мраморные колонны, увенчанные капителями; далее, поверх стен, вы видите у своих ног безграничную морскую даль, берег, который тянется до самого горизонта, усеянный огромными скалами, окаймленный золотыми песками, оживленный белыми деревушками; а вправо от вас, превыше всего, господствуя над всем, заполняя своей массой половину небосклона, — дымящая в отдалении, покрытая снегом Этна.

Где в наши дни найдется народ, который сумел бы создать нечто подобное? Где люди, которые для увеселения толпы сумели бы воздвигнуть здания, подобные этому?

А вот те люди, люди древности, обладали душой и глазами, не похожими на наши, и в их крови было нечто такое, что теперь исчезло: любовь к Прекрасному и восхищение им.

Но мы едем в Катанию, откуда я намереваюсь взобраться на вулкан.

Время от времени он показывается между двумя горами, увенчанный неподвижным белым облаком паров, исходящих из кратера.

Повсюду вокруг нас почва коричневая, цвета бронзы. Поезд несется по берегу из лавы.

Все же чудовище еще далеко от нас, пожалуй, на расстоянии тридцати шести или сорока километров. Тут только постигаешь, до чего оно огромно. Его гигантская черная пасть время от времени изрыгала горячий поток горной смолы, который стекал по отлогим или крутым скатам, заполнял долины, погребал деревни, уносил людей, как река, и наконец, докатившись до берега, угасал в море, заставляя его отступать. Эти медленные, вязкие красные волны образовали гряды прибрежных утесов, горы и овраги, затем они затвердели и потемнели, создав вокруг огромного вулкана черную и странную местность, изрытую, бугристую, извилистую, невероятную, начертанную случайностью извержений и страшной фантазией горячей лавы.

Иногда Этна в течение нескольких веков пребывает в покое и только выпускает из кратера в небо тяжелые клубы дыма. Тогда под действием дождей и солнца лава старых потоков распыляется, превращаясь в своего рода золу, в песчаную и черную землю, на которой растут оливковые, апельсиновые, лимонные и гранатовые деревья, виноградники и хлеба.

Трудно найти местечко более зеленое, более привлекательное, более чарующее, чем Ачи-Реале, расположенный среди апельсиновой и оливковой рощи. Далее между деревьев порою снова мелькает широкая черная полоса, устоявшая перед временем, сохранившая первоначальные формы кипящей лавы, необычайные контуры, подобия сплетенных животных и сведенных рук и ног.

А вот и Катания, обширный и красивый город, весь выстроенный на лаве. Из окон Гранд-отеля мы видим вершину Этны.

Прежде чем на нее взобраться, расскажем в нескольких словах историю этой горы. По верованию древних, Этна была кузницей Вулкана[547]. Пиндар[548] описал извержение 476 года, однако Гомер не упоминает об Этне как об огнедышащей горе. Впрочем, уже в доисторические времена сиканы[549] вынуждены были бежать от нее. Всех ее извержений насчитывается около восьмидесяти.

Самые страшные были в 396, 126 и 122 годах до рождества Христова, далее извержения 1169, 1329, 1537 и особенно сильное в 1669 году, которое выгнало из жилищ свыше двадцати семи тысяч человек и уничтожило очень многих.

Тогда-то и вышли неожиданно из земли две высоких горы — Монти Росси.

Извержение 1693 года, сопровождаемое страшным землетрясением, разрушило около сорока городов и погребло под их развалинами почти сто тысяч человек. Извержение в 1755 году произвело страшные опустошения. Извержения 1792, 1843, 1852, 1865, 1874, 1879 и 1882 годов были столь же сильны и разрушительны. Лава то вырывается из главного кратера, то открывает для себя на склонах горы новые выходы в пятьдесят — шестьдесят метров шириною и, прорвавшись сквозь эти расселины, стекает в равнину.

26 мая 1879 года лава, сперва вытекавшая из кратера, возникшего в 1874 году, вскоре прорвалась из нового конуса высотою в сто семьдесят метров, образовавшегося под ее напором на высоте в две тысячи четыреста пятьдесят метров над уровнем моря. Она быстро сбегала вниз и, перерезав дорогу из Лингваглосса в Рондаццо, остановилась близ речки Алькантара. Пространство, залитое этим потоком лавы, равнялось двадцати двум тысячам восьмистам шестидесяти гектарам, хотя извержение длилось не более десяти дней.

В то время кратер на вершине Этны извергал лишь густые клубы пара, песок и пепел.

Благодаря исключительной любезности г-на Рагуза, члена Альпийского клуба и владельца Гранд-отеля, мы совершили с величайшей легкостью восхождение на вулкан, восхождение, несколько утомительное, но вовсе не опасное.

Сперва мы ехали в экипаже до Николози — через поля и сады, деревья которых выросли на разрыхленной лаве. Время от времени мы пересекали потоки застывшей лавы, сквозь которую прорублен проход для дороги. Почва повсюду черная.

После трех часов пути по отлогому скату мы доезжаем до последней у подножия Этны деревни Николози, расположенной уже на высоте семисот метров и на расстоянии четырнадцати километров от Катании.

Здесь мы оставляем коляску, берем проводника, мулов, одеяла, шерстяные чулки и перчатки и отправляемся дальше.

Уже половина пятого. Жгучее солнце восточных стран изливает свои лучи на эту необыкновенную землю, накаляет ее и жжет.

Животные идут медленно, усталым шагом, поднимая вокруг себя облака пыли. Последний мул, нагруженный багажом и провизией, то и дело останавливается, словно огорчаясь тем, что ему еще раз приходится проделывать этот бесполезный и трудный путь.

Теперь вокруг нас виноградники, растущие на лаве, одни — старые, другие — недавно посаженные. А вот ланда, ланда из лавы, покрытая цветущим дроком, золотая ланда; потом мы пересекаем огромный поток застывшей лавы 1882 года и останавливаемся, пораженные этой грандиозной рекой, черной и неподвижной, этой бурлящей и окаменелой рекой, докатившейся сверху, с дымящейся вершины, такой далекой-далекой, километров за двадцать отсюда. Эта река текла по долинам, огибала остроконечные вершины, пересекала равнины, и вот она теперь у наших ног, внезапно остановившаяся в своем течении, когда иссяк ее огненный источник.

Мы подымаемся, оставляя слева горы Монти Росси и открывая все время другие горы, множество других гор, которые наши проводники называют сыновьями Этны, выросшими вокруг этого чудовища, обвитого ожерельем вулканов. Их всего около трехсот пятидесяти, этих черных отпрысков старого вулкана; многие из них достигают высоты Везувия.

Теперь мы проезжаем через редкий лес, тоже выросший на лаве. Вдруг поднимается ветер. Сперва это резкие, сильные порывы, за которыми следует момент затишья, потом налетает бешеный, почти непрерывный ураган, который вздымает и мчит густые тучи пыли.

Мы останавливаемся за стеной из лавы, чтобы переждать, и задерживаемся здесь до ночи. Наконец приходится опять пускаться в путь, хотя буря не прекращается.

И вот понемногу нас охватывает холод, тот пронизывающий холод горных вершин, который леденит кровь и парализует тело. Он словно подстерегает нас, притаившись в самом ветре; он колет глаза и жжет кожу леденящими прикосновениями. Закутавшись в одеяла, мы идем, белые, как арабы, надев теплые перчатки, закрыв головы капюшонами и предоставив нашим мулам самим выбирать дорогу; они следуют гуськом, один за другим, спотыкаясь на неровной и темной тропе.

Вот наконец Casa del Bosco, лесная хижина, в которой живут пять-шесть дровосеков. Проводник заявляет, что дальше идти в такую бурю невозможно, и мы просим приюта на ночь. Дровосеки встают, зажигают огонь и уступают нам два теплых соломенных матраца, набитых, видимо, одними блохами. Вся хижина дрожит и колеблется под напором бури, и ветер бешено врывается под плохо скрепленные черепицы кровли.

Не придется нам увидать восход солнца на вершине гори.

После нескольких часов отдыха без сна мы снова пускаемся в путь. Настал день, и ветер стихает.

Теперь перед нами развертывается черная волнистая местность; она незаметно подымается к области вечных снегов, ослепительно блистающих у подножия последнего конуса высотою в триста метров.

Хотя солнце восходит на безоблачно синем небе, но от холода, от жестокого холода горных высот, стынут пальцы и лицо. Наши мулы медленно бредут гуськом по извилистой тропе, огибающей все капризные неровности лавы.

Вот первая снежная поляна. Мы делаем крюк, чтобы ее обойти. Но вскоре за первой следует вторая, которую приходится пересекать по прямой линии. Животные в нерешительности нащупывают ногами путь и осторожно продвигаются вперед. Вдруг я чувствую, что проваливаюсь. Передние ноги моего мула пробили корку замерзшего снега, на которую они опирались, и животное погрузилось по самую грудь. Испуганный мул бьется, подымается, снова проваливается всеми четырьмя ногами и опять подымается, чтобы снова упасть.

То же происходит и с другими мулами. Нам приходится спешиться, успокаивать их, помогать им, вытаскивать их. На каждом шагу они погружаются по брюхо в эту белую и холодную пену, куда наши ноги также уходят до колен. Между полосами снега, покрывающего впадины, нам снова попадается лава, широкие равнины лавы, подобные огромным полям черного бархата, сверкающие под солнцем так же ярко, как самый снег. Это пустынная область, мертвая страна, как бы одетая в траур, сплошь белая и черная, ослепительная, страшная, великолепная, незабываемая.

После четырех часов тяжелого пути мы доходим до Casa Inglese[550], маленького каменного домика, окруженного льдами, почти погребенного в снегах, у подножия последнего конуса, который возвышается за ним, огромный, отвесный, увенчанный дымом.

Обычно здесь проводят ночь на соломе, чтобы утром взойти на вершину кратера и полюбоваться оттуда восходом солнца. Здесь мы оставляем своих мулов и начинаем взбираться по этой страшной стене из застывшего пепла, подающегося под ногами, где не за что ухватиться, не за что удержаться, где сползаешь назад через каждые два шага. Мы подвигаемся вперед, задыхаясь, тяжело переводя дух, втыкая в мягкую почву железное острие палки и поминутно останавливаясь.

При подъеме необходимо втыкать палку между колен, чтобы не поскользнуться и не слететь вниз: окат такой крутой, что на нем невозможно удержаться даже сидя.

Приходится затратить около часа, чтобы взобраться на триста метров. Уже с некоторого времени горло щекочут удушливые серные пары. То справа, то слева мы видим высокие столбы дыма, вырывающиеся из расселин в почве; мы дотрагиваемся руками до больших раскаленных камней. Наконец мы достигаем узкой площадки. Перед нами, как белый занавес, медленно подымается густое облако, исходящее от земли. Мы делаем еще несколько шагов, закрывая нос и рот, чтобы не задохнуться от серы, и вдруг под самыми нашими ногами разверзается огромная страшная пропасть пяти километров в окружности. Сквозь удушливые испарения едва можно разглядеть противоположный край этой чудовищной ямы, достигающей в ширину тысячи пятисот метров, отвесные стены которой уходят в таинственную и страшную область огня.

Зверь сейчас спокоен; он спит в глубине, в самой глубине. Только дым вырывается из этой гигантской трубы, вышиною в три тысячи триста двенадцать метров.


Вокруг нас еще более необычайное зрелище. Всю Сицилию скрывают от наших взоров туманы, которые обрываются на берегу моря, окутывая одну лишь сушу; мы словно стоим в небе, над облаками, среди голубого воздушного океана, на такой высоте, что Средиземное море, простирающееся перед нами, насколько видно глазу, тоже кажется синим небом. Лазурь обнимает нас со всех сторон. Мы же стоим на вершине дивной горы, которая как бы выходит из облаков и тонет в небесах, распростершихся над нашей головой, у наших ног, повсюду.

Но мало-помалу туман, разлитый над островом, подымается вокруг нас и окружает огромный вулкан кольцом облаков, бездной облаков. Теперь и мы, в свою очередь, на дне совершенно белого кратера, откуда уже ничего не видно, кроме голубого неба там, наверху.

Говорят, что в другие дни картина бывает совершенно иная.

Обычно ждут восхода солнца, которое появляется из-за берегов Калабрии. Они далеко отбрасывают тень через море, до самого подножия Этны, темный, необъятный силуэт которой покрывает всю Сицилию своим огромным треугольником, постепенно тающим, по мере того как восходит дневное светило. Тогда открывается панорама диаметром больше четырехсот километров и окружностью в тысячу триста километров, с Италией на севере и с Липарскими островами, оба вулкана которых словно приветствуют своего отца; далеко на юге едва виднеется Мальта. В сицилийских портах корабли похожи на ползущих по морю насекомых.

Александр Дюма-отец дал нам восторженное и очень удачное описание этой картины.

Мы начинаем спускаться по крутому склону кратера больше на спине, чем на ногах, и вскоре вступаем в пояс густых облаков, окружающих вершину горы. Целый час мы пробираемся сквозь туман и наконец выходим из него и видим у наших ног зеленый остров с изрезанными берегами, с заливами, мысами, городами и с обрамляющим его ярко-синим морским простором.

По возвращении в Катанию мы на другой же день отправляемся в Сиракузы.

Путешествие по Сицилии надо завершать посещением этого небольшого, оригинального и очаровательного городка. Он прославился не менее самых крупных городов; царствовавшие в нем тираны были столь же знамениты, как и Нерон; город производит вино, воспетое поэтами, и господствует над заливом, в который впадает небольшая речка Анапо, а на берегах этой речки растет папирус — хранитель тайн человеческой мысли. В стенах Сиракуз заключена одна из прекраснейших Венер в мире.

Люди пересекают материки, чтобы поклониться какой-либо чудотворной статуе, я же совершил паломничество, чтобы поклониться Венере Сиракузской[551].

В альбоме одного путешественника я как-то увидел фотографию этой божественной мраморной самки; и я влюбился в нее, как влюбляются в живую женщину. Возможно, что ради нее я и предпринял это путешествие; я говорил и мечтал о ней постоянно, еще не видев ее.

Но мы приехали слишком поздно, чтобы попасть в музей, вверенный попечению профессора Франческо Саверио Кавалари, который, подобно новому Эмпедоклу[552], спустился в кратер Этны, чтобы выпить там чашку кофе.

Итак, мне оставалось пройтись по городу, построенному на островке и отделенному от суши тремя стенами, между которыми проходят три морских пролива. Город, небольшой и привлекательный, стоит на берегу залива, и его сады и бульвары спускаются к самой воде.

Затем мы отправляемся осмотреть Латомии — огромные ямы под открытым небом, которые сперва были каменоломнями, а впоследствии превратились в тюрьмы, где в течение восьми месяцев были заключены афиняне, взятые в плен после поражения Никия[553]; они страдали в этом огромном рву от голода, жажды, невыносимой жары и умирали в грязи, где кишела всякая нечисть.

В одной из них, в Райской Латомии, в глубине пещеры имеется странное отверстие, называемое ухом Дионисия[554], который, по преданию, подходил к краю этой дыры, чтобы слушать стоны своих жертв. Существуют и другие версии. Некоторые хитроумные ученые полагают, что эта пещера, соединенная с театром, служила подземным залом для представлений, ибо при ее необычайном резонансе малейший звук усиливается до невероятных размеров.

Самая любопытная из Латомий, — несомненно, Латомия капуцинов; это большой широкий сад, разделенный сводами, арками, огромными скалами и окруженный белыми утесами.

Немного подальше можно осмотреть катакомбы, занимающие, как говорят, площадь в двести гектаров, где г-н Кавалари нашел один из самых красивых христианских саркофагов, какие только известны.

Затем мы возвращаемся в нашу скромную гостиницу над морем и долго сидим, погрузившись в смутные грезы, глядя на красный и синий глаз корабля, стоящего на якоре.

Наступает утро, и так как о нашем посещении предупреждены, то нам тотчас же открывают двери очаровательного маленького дворца, в котором заключены местные коллекции и произведения искусства.

Войдя в музей, я тотчас увидал ее в глубине одной залы; она была прекрасна, как я ее себе и представлял.

У нее нет головы и недостает руки, но никогда еще формы человеческого тела не казались мне более дивными и более волнующими.

Это не опоэтизированная, не идеализированная женщина, не величественная или божественная женщина, как Венера Милосская[555], — это женщина, какова она в действительности, какую любят, какую желают, какую жаждут обнять.

Она полная, с сильно развитою грудью, с мощными бедрами, с немного тяжеловатыми ногами; это плотская Венера, и когда видишь, как она стоит, ее мечтаешь увидеть лежащей. Отломанная рука прикрывала ее грудь; уцелевшею рукою она приподымает одежду, очаровательным жестом заслоняя сокровеннейшие свои прелести. Все ее тело изваяно и задумано ради этого движения, все линии сосредоточены на нем, вся мысль устремлена на него. Этим простым и естественным жестом, полным стыдливости и бесстыдства, который прячет и указывает, скрывает и обнаруживает, привлекает и отстраняет, как будто и определяется все положение женщины на земле.

И мрамор живет. Хочется его ощупать; кажется, что он подастся под рукой, как живое тело.

Бедра в особенности дышат жизнью и красотой. Как развертывается во всей своей прелести эта волнистая округлая линия женской спины, что идет от затылка до ступни и выказывает все оттенки человеческой грации в контурах плеч, в округленности бедер, в легком изгибе икр, утончающихся к щиколоткам!

Художественное произведение достигает высшей степени совершенства лишь при условии, что оно одновременно и символ и точное выражение реального.

Венера Сиракузская — это женщина и в то же время символ плоти.

Глядя на голову Джоконды[556], вы чувствуете себя во власти какого-то искушения мистической и расслабляющей любви. Существуют и живые женщины, глаза которых внушают нам эту мечту о несбыточном, таинственном счастье. В них мы ищем чего-то иного, скрытого за тем, что есть на самом деле: нам кажется, будто они носят в себе и выражают какую-то долю этого неуловимого идеала. Мы гонимся за ним, никогда его не достигая, мы ищем его за всеми неожиданными проявлениями красоты, которые, как нам кажется, таят в себе скрытую мысль, мы ищем его в беспредельной глубине взгляда, которая на самом деле только оттенок радужной оболочки, в очаровании улыбки, которое зависит лишь от складки губ и мгновенного блеска эмали зубов, в грации движений, порожденной случайностью и гармонией форм.

Так поэты, бессильно пытающиеся сорвать звезды с неба, всегда мучились жаждою мистической любви. Естественная экзальтация поэтической души, доведенная до крайности художественным возбуждением, заставляет эти избранные натуры создавать себе какую-то туманную любовь, безумно нежную, полную экстаза, никогда не удовлетворенную, чувственную, но не плотскую, настолько утонченную, что она исчезает от самой ничтожной причины, недосягаемую и сверхчеловеческую. И эти поэты, пожалуй, единственные мужчины, которые никогда не любили ни одной женщины, настоящей женщины, с плотью и кровью, с ее женскими достоинствами и женскими недостатками, с ограниченным, но очаровательным женским умом, с женскими нервами, со всей волнующей природой самки.

Всякая женщина, вдохновляющая их мечту, является символом существа таинственного, но сказочного, того существа, какое они воспевают, эти певцы иллюзий. Она, эта живая, обожаемая ими женщина, является для них чем-то вроде раскрашенной статуи, вроде иконы, перед которой народ преклоняет колени. Где же это божество? Что оно представляет собой? В какой части неба обитает та незнакомка, которой поклонялись все эти безумцы, от первого мечтателя до последнего? Едва они касаются руки, отвечающей на их пожатие, как душа их уносится на крыльях невидимой грезы, далеко от земной действительности.

Обнимая женщину, они преображают, дополняют, искажают ее своим искусством поэтов. Это не ее губы они целуют: это губы, которые им пригрезились. Не в глубину ее синих или черных глаз погружается их восторженный взор, но во что-то неведомое и непознаваемое. Взор их любовницы — лишь окно, через которое они стремятся увидеть рай идеальной любви.

Но если некоторые женщины, волнующие нас, могут внушить нашей душе эту редкую иллюзию, то другие пробуждают в наших жилах тот бурный порыв любви, который положил начало человеческому роду.

Венера Сиракузская является совершенным выражением этой мощной, здоровой и простой красоты. Говорят, что этот чудный торс, изваянный из паросского мрамора, и есть та самая Венера Каллипига[557], которую описали Афиней[558] и Лампридий[559] и которую подарил сиракузянам император Гелиогабал[560].

Она без головы? Ну так что же! Символ от этого стал еще полнее. Это женское тело выражает всю истинную поэзию ласки.

Шопенгауэр сказал, что природа, желая увековечить человеческий род, превратила акт его воспроизведения в ловушку.

Эта мраморная статуя, которую можно видеть в Сиракузах, — подлинная ловушка для людей, которую угадал древний ваятель; это женщина, скрывающая и в то же время показывающая соблазнительную тайну жизни.

Ловушка? Ну так что ж! Она притягивает уста, привлекает руку, предлагает поцелуям осязаемую, подлинную, дивную плоть, белую и упругую плоть, округленную, крепкую, сладостную для объятий.

Она божественна не потому, что выражает какую-либо мысль, но потому только, что прекрасна.

Любуясь ею, вспоминаешь о сиракузском бронзовом овне, одном из лучших экспонатов Палермского музея: он тоже как бы воплощает в себе животное начало мира. Могучий баран лежит, поджав под себя ноги, повернув голову влево. И эта голова животного кажется головою бога, скотского, нечистого и великолепного бога. Лоб у него широкий и кудрявый, глаза далеко расставлены, нос горбатый, длинный, крепкий и гладкий, с поразительным выражением грубой силы. Рога, откинутые назад, закручиваются и загибаются, выставляя в стороны острые концы под узкими ушами, которые тоже походят на два рога. И взгляд животного — бессмысленный, тревожный и жестокий — пронизывает вас. Чуешь зверя, когда подходишь к этой бронзе.

Кто же эти два дивных художника, которые сумели так ярко воплотить в двух столь различных образах простую красоту живого создания?

Это единственные две статуи, которые, как живые существа, оставили во мне горячее желание увидеть их снова.

В дверях, уходя, я в последний раз бросаю прощальный взгляд на этот мраморный торс, прощальный взгляд, который бросают любимой женщине, покидая ее, и тут же сажусь в лодку, чтобы приветствовать — это долг писателя — папирусы Анапо.

Мы пересекаем залив из конца в конец и видим на плоском голом берегу устье маленькой речки, почти ручья, куда въезжает наша лодка.

Течение очень быстрое, и плыть против него нелегко. Мы пользуемся то веслами, то багром, чтобы скользить по воде, которая быстро бежит между двумя берегами, усеянными массой маленьких ярко-желтых цветочков, между двумя золотыми берегами.

Вот и камыши, которые мы задеваем, проезжая; они сгибаются и выпрямляются снова; дальше из воды встают синие, ярко-синие ирисы, а над ними реют бесчисленные стрекозы, величиною с колибри, трепеща стеклянными перламутровыми крылышками. Далее, на крутых, нависших берегах, растут гигантские лопухи иогромные вьюнки, обвивающие наземные растения и речные камыши.

Под нами, на дне реки, целый лес длинных волнистых водорослей; они движутся, колышутся и словно плывут в колеблющей их воде.

Потом Анапо отделяется от своего притока, древней Цианеи. Мы продолжаем плыть, подталкивая лодку багром. Речка, извиваясь, открывает нашим взорам все новые и новые очаровательные уголки, цветущие и живописные. Наконец появляется остров, заросший странными деревцами. Жидкие трехгранные стебли, от девяти до двенадцати футов вышиною, увенчаны круглыми пучками зеленых нитей, длинных, тонких и гибких, как волосы. Они похожи на головы людей, обращенных в растения и брошенных в воды священного источника языческими богами, некогда населявшими эти места. Это и есть древний папирус.

Крестьяне зовут этот камыш parruca[561].

А там дальше их еще больше, целый лес. Они дрожат, шелестят, склоняются, сталкиваются волосатыми лбами и словно ведут между собой беседу о неведомых делах далекого прошлого.

Не странно ли, что почтенное растение, которое сохранило для нас мысли умерших, которое было стражем человеческого гения, носит на тщедушном теле пышную гриву, густую и развевающуюся, как у наших поэтов?

Мы возвращаемся в Сиракузы при заходе солнца и видим на рейде только что прибывший почтовый пароход, который сегодня же вечером увезет нас в Африку.

От Алжира до Туниса

Эти фигуры, задрапированные в какие-то монашеские одеяния, эти головы, покрытые тюрбанами, концы которых развеваются сзади, эти строгие черты лица, эти неподвижные взгляды, встречаешь ли их здесь, на набережных Алжира, или в горах Сахеля, или же среди песков Сахары, — все они как будто принадлежат монахам одного и того же сурового ордена, рассеянным по целой половине земного шара.

Самая походка их та же, что у священников; жесты те же, что у апостолов-проповедников, манера держаться та же, что у мистиков, полных презрения ко всему земному.

И правда, мы здесь среди людей, у которых религиозная идея господствует над всем, все затмевает, диктует поступки, связывает совесть, формует сердца, управляет мыслью, первенствует над всеми интересами, над всеми заботами, над всеми волнениями.

Религия — вот великая вдохновительница их поступков, душ, достоинств и недостатков. Благодаря религии и ради религии они добры, храбры, нежны и верны, потому что сами по себе они как будто ничто, как будто не обладают ни единым качеством, которое не было бы им внушено или предписано верой. Мы не в состоянии познать непосредственную или первобытную природу араба: она, так сказать, пересоздана его верой, кораном, учением Магомета. Никогда еще никакая другая религия не внедрялась до такой степени в человеческие существа.

Пойдем же посмотрим, как они молятся в своей мечети, в белой мечети, которая виднеется там, в конце набережной Алжира.

В первом дворе под аркадой, опирающейся на зеленые, голубые и красные колонки, мужчины, сидя на корточках или прямо на земле, беседуют вполголоса с величавым спокойствием людей Востока. Против входа, в небольшой квадратной комнате, похожей на часовню, кади вершат правосудие. Истцы ждут, сидя на скамейках; один араб говорит, стоя на коленях, а судья, закутанный в одежды, почти скрытый их бесчисленными складками и огромным тяжелым тюрбаном, из-под которого видна лишь часть его лица, слушает жалобщика, устремив на него суровый спокойный взгляд. Стена, в которой проделано решетчатое окно, отделяет эту комнату от помещения, где женщины, создания менее благородные, чем мужчины, и не имеющие права предстать перед лицом кади, ждут очереди, чтобы изложить свои жалобы через это окошко исповедальни.

Солнце изливается огненным потоком на белоснежные стены этих маленьких зданий, подобных гробницам марабутов, и на двор, где старая арабская женщина кормит рыбой массу полосатых кошек; оно поблескивает и в комнате на бурнусах, на сухих коричневых ногах, на бесстрастных лицах. Еще дальше — школа около фонтана, где под деревом течет вода. Все объединено здесь, в этой тихой, мирной ограде: религия, правосудие, просвещение.

Я вхожу в мечеть, сняв сначала обувь, и иду по коврам, среди светлых колонн, правильные ряды которых наполняют безмолвный, огромный и низкий храм. Они очень широки, эти четырехгранные столбы, и одною стороной обращены к Мекке, дабы правоверный, встав перед одной из них, ничего не видел, ничем не отвлекался и целиком погрузился в молитву.

И вот одни из молящихся бьют земные поклоны, другие стоя бормочут тексты из корана, приняв позу, полагающуюся по обряду; некоторые, уже выполнив свой религиозный долг, беседуют, сидя на полу, вдоль стен, ибо мечеть не только место молитвы, но и место отдохновения, где остаются подолгу, где проводят целые дни.

Все просто, все голо, все бело, все тихо, все мирно в этих убежищах веры; они не похожи на наши декоративные церкви, в которых так неспокойно, когда они полны народа, из-за шума службы, движения причта, пышности церемоний, священных песнопений, и которые до того печальны, до того горестны, когда они пусты, что сжимается сердце, и кажется, что стоишь в комнате умирающего, в холодном каменном склепе, где все еще длится агония распятого.

То и дело входят арабы, бедные и богатые, портовый грузчик и бывший вождь — знатный араб в шелковистом бурнусе ослепительной белизны. Все они босы, все повторяют одни и те же жесты, молятся одному и тому же богу с той же горячей простой верой, не позируя и не отвлекаясь. Сначала они стоят прямо, подняв лицо, держа раскрытые ладони на уровне плеч, в позе мольбы. Затем руки падают вдоль тела, голова склоняется: они стоят перед владыкою мира в позе смирения. После этого руки соединяются на животе, как будто они связаны. Это стоят пленники, отдавшиеся во власть владыки. Наконец они несколько раз подряд очень быстро и бесшумно кладут земные поклоны. Они садятся на пятки, положив ладони на бедра, и наклоняются вперед, пока не коснутся лбом пола.

Эта молитва, всегда одна и та же, начинающаяся с чтения первых стихов корана, должна пять раз в день повторяться правоверными, которые перед входом в мечеть омывают ноги, руки и лицо.

В безмолвном храме не слышно ничего, кроме журчания воды, текущей во втором внутреннем дворе, из которого проникает свет в мечеть. Тень смоковницы, растущей у фонтана для омовений, бросает зеленые блики на ближние циновки.

Мусульманские женщины могут приходить в мечеть наравне с мужчинами, но почти никогда не приходят. Бог слишком далек, слишком высок, слишком важен для них. Разве посмеешь рассказать ему о своих заботах, поверить все свои горести, попросить у него небольшой милости, небольшого утешения, небольшой поддержки при мелких столкновениях с семейством, с мужем, с детьми — всего, в чем нуждается сердце женщины? Между ним, таким великим, и ими, такими ничтожными, нужен более скромный посредник.

Этот посредник — марабут[562]. Разве и у нас, в католической религии, нет святых и девы Марии, естественных ходатаев перед богом за робких и смиренных?

И потому молящуюся арабскую женщину мы встретим у гробницы святого, в маленькой часовне, где он похоронен.

Пойдем же туда посмотреть на нее.

Зауйя Абд-эр-Рахман-эль-Ткальби самая интересная в Алжире. «Зауйей» называется маленькая мечеть, сочетающаяся с «куббой» (гробницей марабута) и включающая иногда еще школу, а также высший курс обучения для образованных мусульман.

Чтобы дойти до зауйи Абд-эр-Рахмана, надо пересечь весь арабский город. Невообразим этот подъем по целому лабиринту переулков, перепутанных и извилистых, идущих между глухими стенами мавританских домов. Наверху стены почти соприкасаются, и небо, видное в просветах между плоскими крышами, кажется голубой причудливо фантастической арабеской. Длинный извилистый сводчатый проход, крутой, как горная тропа, порою ведет, кажется, прямо в небесную лазурь, яркое и залитое солнцем пятно которой внезапно поражает взор за поворотом стены, там, высоко, где кончаются ступени улочки.

Вдоль этих узких проходов на порогах домов расположились на корточках арабы и дремлют в своих лохмотьях; другие наполняют мавританские кофейни и там, неподвижно сидя на круглых скамейках или на полу, пьют кофе из маленьких фаянсовых чашек, с важностью держа их пальцами. В эти узкие улицы, по которым приходится карабкаться, солнечный свет неожиданно падает тонким лучом или широкими пятнами на каждом повороте и перекрестке и выписывает на стенах неожиданные узоры, ослепительно яркие, словно покрытые лаком. В полуоткрытые двери видны внутренние дворы, откуда тянет свежестью. Повсюду имеется четырехугольный колодец, который окружен колоннадой, поддерживающей галерею. Нежная и дикая музыка доносится порой из этих домов, откуда часто выходят по две женщины. Из-под вуали, скрывающей лица, они бросают вам взгляд черных печальных глаз, взгляд пленниц, и проходят мимо.

Их головы покрыты куском ткани, стянутым вокруг головы, как на изображениях богоматери, тело закутано в хаик, ноги спрятаны в широких шароварах, полотняных или коленкоровых, доходящих до щиколотки; женщины идут медленной, довольно неловкой, неуверенной походкой; глядя на них, стараешься угадать черты лица под вуалью, которая немного обрисовывает их, прилегая к его выпуклостям. Синеватые дуги бровей, соединенные полоской сурьмы, продолжены до самых висков.

Вдруг меня окликают. Я оборачиваюсь и в открытую дверь вижу внутри дома, на стенах, большие непристойные картины, какие встречаешь в Помпее. Вольность нравов, пышный расцвет на улицах бесчисленной проституции, веселой и наивно-дерзкой, сразу обнаруживают глубокую разницу, существующую между европейской стыдливостью и восточной бессознательностью.

Не надо забывать, что здесь всего несколько лет назад запретили уличные представления Карагусса (нечто вроде чудовищно непристойного Гиньоля[563]), на которого глядели большие черные невинные и развращенные глаза детей, смеявшихся и аплодировавших его невероятным, мерзким, непередаваемым подвигам.

По всему верхнему арабскому городу рядом с галантерейными, бакалейными и фруктовыми лавками неподкупных мозабитов, этих магометанских пуритан, которых оскверняет каждое прикосновение других людей и которые по возвращении на родину подвергнутся долгим очистительным обрядам, широко распахнуты двери лавок, торгующих человеческим телом, куда зазывают прохожих на всевозможных языках. Мозабит, восседающий в своей маленькой лавочке, посреди тщательно разложенных товаров, как будто ничего не видит, не знает, не понимает.

Справа от его лавки испанские женщины воркуют, как голубки; слева арабские женщины мяукают, как кошки. Среди них, среди этих бесстыдно оголенных тел, размалеванных для привлечения клиентов в оба эти притона, продавец фруктов сидит, подобно загипнотизированному и погруженному в грезы факиру.

Я сворачиваю вправо, в маленький проулок, который, кажется, обрывается прямо в море, раскинувшееся вдали за мысом Сент-Эжен, и вижу в конце этого туннеля, в нескольких метрах под собой, очаровательнейшую мечеть-игрушку, или, вернее, изящную, крошечную зауйю, маленькие постройки которой и маленькие квадратные, круглые и остроконечные гробницы рассыпаны вдоль лестницы, зигзагами спускающейся с террасы на террасу.

Вход в нее скрыт за стеной, как будто сделанной из серебристого снега и окаймленной зелеными фаянсовыми изразцами; в стене пробиты равномерно расположенные отверстия, сквозь которые виден Алжирский рейд.

Я вхожу. На каждой ступеньке сидят нищие, старики, дети, женщины и, протягивая руку, просят милостыню на арабском языке. Направо, в маленьком здании, также украшенном фаянсовыми плитками, находится первая усыпальница, и в открытые двери можно видеть правоверных, сидящих перед гробницей. Ниже блестит круглый купол куббы марабута Абд-эр-Рахмана рядом с тонким четырехгранным минаретом, с которого призывают на молитву.

Вдоль всего спуска — другие гробницы, более скромные, и наконец гробница знаменитого Ахмеда, бея Константины, который науськивал собак рвать зубами животы французских пленных.

С последней террасы, у входа в гробницу марабута, открывается чудный вид. Вдали собор Африканской богоматери возвышается над мысом Сент-Эжен и надо всем морем, простирающимся до самого горизонта, где оно сливается с небом. Ближе, справа, арабский город подымается до самой зауйи, и его белые известковые домики взбираются еще выше по уступам горы. Вокруг меня гробницы, кипарис, смоковница и те мавританские орнаменты, что обрамляют и увенчивают зубцами все священные стены.

Сняв обувь, я вхожу в куббу. Передо мной в тесной комнатке сидит на пятках мусульманский ученый и читает рукопись, держа ее обеими руками на уровне глаз. Вокруг него на циновках разложены книги и пергаментные свитки. Он не поворачивает головы.

Дальше я слышу какой-то шелест и шепот. При моем появлении все женщины, сидящие вокруг гробницы, поспешно закрывают лица. Они похожи на большие клубки белой ткани с блестящими глазами. Посреди них, в этой пене из фланели, шелка, шерсти и полотна, спят или двигаются дети, одетые в красное, синее, зеленое. Это наивно и очаровательно. Женщины — у себя, у своего святого, жилище которого они украсили, ибо бог слишком далек для их ограниченного ума, слишком велик для их смирения.

Они обращаются лицом не к Мекке, а к телу марабута и отдают себя под его непосредственное покровительство, которое и тут, как всегда, является покровительством мужчины. Их женские глаза, их кроткие и печальные глаза, подчеркнутые двумя белыми повязками, не умеют видеть бесплотное, им понятно только живое создание — мужчина, который при жизни кормит их, защищает и поддерживает; мужчина после своей смерти замолвит за них слово и перед богом. И вот они здесь, у самой гробницы, разукрашенной, размалеванной и немного напоминающей бретонское брачное ложе, но ярко расписанное, покрытое материями, шелками, флагами, принесенными подарками.

Они шепчутся, разговаривают между собою и рассказывают марабуту о своих делах, о заботах, о ссорах, об обидах, понесенных от мужа. Они собрались интимным кружком, чтобы запросто поболтать у святыни.

Вся часовня наполнена их странными дарами: стенными часами разнообразной величины, которые тикают, отмечая секунды, и бьют в положенное время; принесенными по обету хоругвями, всевозможными люстрами, медными и хрустальными.

Этих люстр навешано так много, что за ними не видно потолка. Они висят одна подле другой независимо от размера, как в ламповом магазине. Стены украшены изящными фаянсовыми изразцами прелестного рисунка, в которых всегда преобладают зеленый и красный цвета. Пол застлан коврами, а свет проникает через купол, разделенный на тройные стрельчатые окна, из которых среднее выше других.

Это уже не та суровая, голая мечеть, где бог пребывает в одиночестве, это будуар, украшенный для молитвы по детскому вкусу дикарок. Сюда часто приходят волокиты, чтобы условиться с ними о свидании и обменяться по секрету несколькими словами. Европейцы, говорящие по-арабски, порою завязывают здесь знакомства с этими закутанными медлительными созданиями, у которых видны только глаза.

Когда прихожане-мужчины посещают, в свою очередь, марабута, чтобы помолиться у его гробницы, они не проявляют такого исключительного внимания к святому обитателю этого места. Поклонившись гробнице, они обращаются лицом к Мекке и поклоняются богу, ибо нет бога, кроме бога, как они повторяют во всех своих молитвах.

Тунис

Прежде чем достигнуть Туниса, железная дорога пересекает великолепную гористую местность, поросшую лесами. Описав несколько огромных петель и поднявшись на высоту в семьсот восемьдесят метров, откуда открывается обширный, великолепный пейзаж, она проникает на территорию Туниса через Хрумир.

Тут начинается чередование гор и пустынных долин, в которых некогда стояли римские города. Вот сначала развалины Тагасты, родины блаженного Августина[564], отец которого был декурионом[565].

Дальше идет Тубурсикум Нумидарум, руины которого покрыты круглыми зеленеющими холмами. Еще дальше Мадаура, где в конце царствования Траяна[566] родился Апулей. Не перечесть всех мертвых городов, мимо которых проезжаешь на пути в Тунис.

Вдруг, после долгих часов пути, на низкой равнине возникают высокие арки полуразрушенного, местами уничтоженного акведука, который некогда тянулся от одной горы до другой. Это Карфагенский акведук, о котором говорит Флобер в Саламбо. Потом дорога проходит мимо красивого селения, следует берегом сверкающего озера, и наконец показываются стены Туниса.

Вот мы и в городе.

Чтобы охватить взглядом его общий вид, надо подняться на ближний холм. Арабы сравнивают Тунис с разостланным бурнусом; сравнение удачно. Город простирается на равнине, слегка волнистой из-за неровностей почвы, так что местами над ней выступают края большого пятна, образуемого белесыми домами, над которым высятся купола мечетей и башни минаретов. Едва различаешь, едва догадываешься, что это дома, до такой степени это белое пятно кажется сплошным, непрерывным, разлившимся. Три озера вокруг него сверкают под ярким восточным солнцем, как три огромных стальных щита. На севере, вдали, — озеро Себкра-эль-Буан; на западе — Себкра-Сельджум, на юге, за городом, — большое озеро Бахира, или Тунисское; дальше к северу — море, глубокий залив, тоже похожий на озеро в обрамлении далеких гор.

И повсюду вокруг этого плоского города тянутся топкие болота, полные разлагающихся нечистот, — невообразимое кольцо гниющих клоак, голые низменные поля, где извиваются наподобие змеек узкие блестящие ручьи. Это сточные воды Туниса, разливающиеся под синим небом. Они текут непрестанно, заражая воздух, и катят свой медленный зловонный поток по землям, пропитанным гнилью, к озеру, которое они заполнили и насытили на всем его протяжении, ибо опущенный в него лот погружается в тину почти на восемнадцать метров; приходится постоянно прочищать канал в этой топи, чтобы через нее могли пройти небольшие суда.

И все же в яркий, солнечный день зрелище города, лежащего среди этих озер, на этой обширной равнине, замыкаемой в отдалении горами, самая высокая из которых, Загуан, зимою почти всегда увенчана облаками, производит, пожалуй, самое захватывающее, самое волнующее впечатление на всем побережье африканского материка.


Спустимся с нашего холма и войдем в город. Он состоит из трех совершенно отдельных частей: французской, арабской и еврейской.

На самом деле Тунис — не французский и не арабский город, это город еврейский. Это одно из редких мест на земном шаре, где еврей чувствует себя дома, словно на родине, где он почти явный хозяин, где он держится со спокойной уверенностью, хотя еще немного боязливой.

Особенно интересно видеть и наблюдать его здесь, в этом лабиринте узеньких улочек, где движется, суетится и кишит самое яркое, пестрое, расфранченное, переливающееся всеми цветами радуги, драпирующееся в шелка красочное население, какое только можно встретить на всем этом восточном побережье.

Где мы? В стране арабов или в ослепительной столице Арлекина, наделенного высоким художественным чутьем, друга живописцев, неподражаемого колориста Арлекина, который забавы ради вырядил свой народ с умопомрачительной фантастичностью? Этот божественный костюмер побывал, наверно, и в Лондоне, и в Париже, и в Петербурге, но, вернувшись оттуда, полный презрения к северным странам, расцветил своих подданных с безошибочным вкусом и с беспредельным воображением. Он не только пожелал придать их одеждам изящный, оригинальный и веселый покрой, но и применил для раскраски тканей все оттенки, созданные, составленные, придуманные самыми утонченными акварелистами.

Одним лишь евреям он предоставил резкие тона, хотя и запретил им слишком грубые сочетания цветов и с благоразумной смелостью ограничил яркость костюмов. Что же касается мавров, его любимцев, флегматических торговцев, восседающих в своих суках[567], или проворных юношей, или медленно шествующих по маленьким улочкам тучных горожан, он разодел их, забавы ради, в такие разнообразные ткани, что глаз, глядя на них, пьянеет, как певчий дрозд от винограда. Для них, для этих славных восточных людей, для этих левантинцев — метисов, происшедших от турок и арабов, — он собрал целую коллекцию оттенков, таких тонких, нежных, спокойных, мягких, бледных, блеклых и гармоничных, что прогулка среди них — истинное наслаждение для глаз.

Вот бурнусы из кашемира, переливчатые, как потоки света, и тут же лохмотья, великолепные в своей нищете, рядом с шелковыми геббами (длинными, спускающимися до колен туниками) и мягкими жилетами, облегающими тело под курткой, обшитой по бортам мелкими пуговками.

И на этих геббах, куртках, жилетах, хаиках играют, смешиваются и наслаиваются друг на друга самые нежные расцветки. Все это розовое, лазоревое, сиреневое, бледно-зеленое, пастельно-голубое, бледно-коричневое, палевое, оранжевое, бледно-лиловое, красноватое, аспидно-серое.

Это волшебная процессия цветов от самых блеклых оттенков до самых ослепительных, но и последние тонут в таком потоке сдержанных тонов, что ничто не кажется резким, нет ничего кричащего, ничто не бьет в глаза на улицах — в этих светлых коридорах, бесконечно извивающихся, стиснутых между низкими, выбеленными известью домами.

Эти узкие проходы то и дело наводняются какими-то оплывшими существами, бедра и плечи которых покачиваются, еле протискиваясь в этих проходах. Существа эта носят остроконечный головной убор, часто посеребренный или позолоченный, словно колпак волшебницы; сзади с него спадает шарф. На их чудовищных телах — колыхающихся и вздутых горах мяса — надеты просторные блузы ярких цветов. Бесформенные ляжки заключены в узкие, обтягивающие белые кальсоны. На икрах и щиколотках, налитых жиром, вздуваются чулки или — если одежда праздничная — нечто вроде чехлов из золотой или серебряной парчи. Они тяжело выступают, волоча туфли без задников, так что пятки шлепают по мостовой. Эти странные, расплывшиеся создания — еврейки, прекрасные еврейки!

Как только юные дочери Израиля приближаются к брачному возрасту, к тому возрасту, когда за ними начинают ухаживать богатые мужчины, они мечтают о том, чтобы растолстеть: ведь чем женщина грузнее, тем больше чести мужу и тем больше у нее шансов выбрать его по своему вкусу.

В четырнадцать, в пятнадцать лет эти девочки стройны и легки, дивно красивы, изящны и грациозны. Их бледный, немного болезненный, прозрачно-нежный цвет лица, их тонкие черты, столь мягкие черты древней и усталой расы, кровь которой никогда не освежалась, их темные глаза под ясным лбом, придавленным черной, тяжелой, густой массой всклокоченных волос, их гибкие движения, когда они перебегают от одной двери к другой, — все это наполняет еврейский квартал Туниса видениями соблазнительных маленьких Саломей.

Но вот они начинают думать о супруге. Тут наступает пора того невообразимого объедания, которое скоро превращает их в чудовища. Соблюдая неподвижность после ежедневного приема по утрам пилюль из трав, возбуждающих аппетит и раздражающих желудок, они целые дни едят тяжелые, жирные печения, от которых невероятно толстеют. Груди вздуваются, животы вспухают, зады округляются, бедра ширятся, покрываясь жиром; кисти рук и щиколотки исчезают в тяжелых складках мяса. И любители собираются, осматривают их, сравнивают, восхищаются ими, как на выставке откормленного скота. До чего же они красивы, соблазнительны, очаровательны, эти необъятные невесты!

Тогда-то и можно встретить эти чудовищные фигуры, увенчанные острым конусом, называемым куфия, с которого свисает на спину бехкир, одетые в развевающиеся широкие кофты из простого полотна или яркого шелка, в белых или вышитых, узких, как трико, панталонах, обутые в шлепанцы, называемые саба, — существа, невыразимо странные, но лица которых на этом гиппопотамовом теле часто еще хранят былую красоту.

У себя в домах, куда нетрудно проникнуть в субботу, в священный день, в день праздника и визитов, девушки принимают подруг в выбеленных комнатах, где они сидят одна подле другой, как символические идолы, покрытые шелками и блестящей мишурой, богини из плоти и металла с золотыми гетрами на ногах и золотым рогом на голове!

Все богатство Туниса в их руках, или вернее, в руках их мужей, всегда улыбающихся, всегда приветливых и готовых к услугам. Вероятно, через несколько лет они превратятся в европейских дам, будут одеваться по французской моде и, подчиняясь моде, начнут поститься, чтобы похудеть. Тем лучше будет для них и тем хуже для нас, зрителей.

Самая интересная часть арабского города — это квартал суков: длинные улицы под сводами или дощатыми крышами, сквозь щели которых солнце проскальзывает огненными клинками, как будто рассекающими прохожих и купцов. Это базары, извилистые и перекрещивающиеся галереи, где торговцы, разбившись по цехам, сидя прямо на земле или на корточках посреди своих товаров в маленьких крытых лавочках, энергично зазывают покупателей или же хранят неподвижность в нишах из ковров, из материй всевозможных цветов, из выделанных кож, уздечек, седел, шитой золотом сбруи или среди нанизанных, как четки, желтых и красных туфель.

У каждого цеха своя улица, и можно видеть, как во всю длину галереи, отделенные друг от друга простой перегородкой, работают ремесленники одного и того же цеха, делая одни и те же жесты. Оживление, красочность, веселье этих восточных рынков не поддаются описанию, потому что тут надо было бы одновременно передать и ослепительный свет, и шум, и движение.

Один из суков настолько своеобразен, что оставляет о себе воспоминание, необычайное и неотвязное, как сон. Это сук духов.

В одинаковых узких отделениях, до того узких, что они напоминают ячейки улья, и расположенных рядами по обе стороны темноватой галереи, люди с прозрачным цветом лица, почти все молодые, в светлых одеждах, восседают, как будды, храня изумительную неподвижность, в рамке из подвешенных длинных восковых свечей, образующих вокруг их голов и плеч мистический и правильный узор.

Верхние свечи, более короткие, окружают тюрбан; другие, более длинные, доходят до плеч; самые большие спускаются вдоль рук. Симметричная форма этого странного убранства несколько меняется от одной лавки к другой. Продавцы, бледные, неподвижные, безмолвные, сами кажутся восковыми фигурами в восковой часовне. Если зайдет покупатель, — вокруг их колен, вокруг ног, под рукой находятся всевозможные духи, заключенные во всевозможные крошечные коробочки, крошечные флакончики, крошечные мешочки.

В воздухе, из одного конца сука в другой, носится слегка дурманящий запах курений и духов.

Некоторые из этих экстрактов продаются каплями по очень дорогой цене. Для отсчитывания их торговец употребляет кусочек хлопка, который он вынимает из уха и затем снова водворяет туда же.

С наступлением вечера весь квартал суков запирается тяжелыми воротами у входа в галереи; подобно некоему драгоценному городу, он заключен в другом городе.

Когда же вы прогуливаетесь по новым улицам, упирающимся в болото, в какой-нибудь сток нечистот, вы вдруг слышите странное ритмическое пение в такт глухим ударам, которые похожи на отдаленные пушечные выстрелы и прерываются на несколько мгновений, чтобы возобновиться снова. Вы озираетесь и наконец на уровне земли замечаете головы десятка негров, обмотанные фулярами, платками, тюрбанами, лохмотьями. Эти головы поют по-арабски какой-то припев, в то время как руки, вооруженные бабами для трамбования почвы, мерно ударяют ими на дне канавы по слою щебня и известкового раствора; так закладывают прочный фундамент для какого-нибудь нового дома, строящегося на этой жирной, вязкой почве.

На краю ямы старый негр, начальник этой партии трамбовщиков, отбивает такт, смеясь, как обезьяна; смеются и все другие, продолжая распевать свою странную песню и скандируя ее энергичными ударами. Они ударяют с воодушевлением и лукаво смеются, поглядывая на останавливающихся прохожих; прохожим тоже весело: арабам — потому что они понимают слова, другим — потому что зрелище забавное; но уж, конечно, никто так не веселится, как сами негры; ведь старик кричит:

— Ну-ка, хватим!

И все, скаля зубы и ударяя три раза трамбовкой, подхватывают:

— По башкам собачьих руми!

Старый негр снова кричит с таким жестом, как будто он кого-то раздавил:

— Ну-ка, хватим!

И все хором:

— По башкам собачьих ютов[568]!

Вот как строится европейский город в новом квартале Туниса!

Ах, этот новый квартал! Когда вспомнишь, что он весь выстроен на постепенно затвердевшем иле, на какой-то невообразимой почве, создавшейся из всех нечистот и отбросов, извергаемых городом, невольно спрашиваешь себя, каким образом население его не гибнет от всевозможных болезней, лихорадок и эпидемий. А глядя на озеро, которое постепенно завоевывают и переполняют те же стоки городских нечистот, на озеро — эту вонючую помойную яму, из которой поднимаются такие миазмы, что в жаркие ночи вас мутит от отвращения, не понимаешь даже, как еще существует старый город, расположившийся у этой клоаки.

Вспоминаешь о больных лихорадкой, которые встречаются в некоторых деревнях Сицилии, Корсики или Италии, об уродливых, чудовищных людях, с раздутыми животами, трясущихся, отравленных водою чистых ручьев и красивых прозрачных озер, и приходишь к убеждению, что Тунис должен быть очагом заразных болезней.

Но нет! Тунис — здоровый город, очень здоровый! Зловонный воздух, которым вы в нем дышите, живит и успокаивает вас. Это самый умиротворяющий, самый приятный для возбужденных нервов воздух, каким мне когда-либо доводилось дышать. После департамента Ланд, наиболее здорового района Франции, Тунис является местом, где менее всего распространены обычные в наших странах заболевания.

Это кажется невероятным, однако это так. О вы, современные врачи, смешные оракулы, профессора гигиены, посылающие ваших больных дышать чистым воздухом горных вершин или животворящим воздухом зеленых лесов, приезжайте сюда, взгляните на эту навозную жижу, омывающую Тунис, посмотрите затем на эту землю, которую не защищает и не освежает своею тенью «и одно деревце; проживите год в этой стране, на этой низменной равнине, летом иссушенной солнцем, зимой превращенной в болото дождями, а потом зайдите в здешние больницы. Они пусты!

Справьтесь со статистикой, и вы узнаете, что здесь гораздо чаще, чем от ваших болезней, умирают от того, что называют — пожалуй, ошибочно — мирной естественной смертью. Тогда вы, может быть, спросите себя, не современная ли наука отравляет нас своим прогрессом; не являются ли канализационные трубы в наших погребах и сточные ямы, находящиеся по соседству с нашим вином и водою, домашними рассадниками смерти, очагами и распространителями эпидемий, более действенными, чем ручейки нечистот, текущие под солнечными лучами вокруг Туниса; вы убедитесь, что чистый горный воздух менее успокоителен, чем бациллоносные испарения здешних городских нечистот, и что сырость лесов опаснее для здоровья и чаще порождает лихорадки, чем сырость гниющих болот, вокруг которых на сто лье нет ни единой рощицы.

Неоспоримо здоровый климат Туниса действительно изумляет и может объясниться только абсолютной чистотой воды, которую пьют в этом городе, а это полностью подтверждают наиболее современные теории о способе распространения смертоносных зародышей.

В самом деле, вода с горы Загуана, каптированная под землей на расстоянии восьмидесяти километров от города, доходит до домов без малейшего соприкосновения с наружным воздухом и, следовательно, не получив никаких зародышей заразных болезней.

Я был так удивлен, когда мне говорили о здешнем здоровом климате, что пожелал посетить больницу, и врач-мавр, заведующий главной больницей Туниса, разрешил мне осмотреть ее.

Как только передо мною открылись ворота, ведущие в обширный арабский двор, над которым, под защитой плоской крыши, возвышается галерея с колоннадой, мое удивление и волнение так возросли, что я позабыл о цели своего прихода.

Вокруг меня по бокам четырехугольного двора, в узких камерах за решетками, как в тюрьме, были заключены люди; при нашем появлении они поднялись и прижали к железным решеткам изможденные бледные лица. Затем один из них просунул руку и, помахав ею, прокричал несколько ругательств. Тогда и остальные принялись вдруг скакать, словно звери в клетках, и орать во все горло, а на галерее второго этажа длиннобородый араб, с тяжелым тюрбаном на голове и медными ожерельями вокруг шеи, небрежно свесил над перилами покрытую браслетами руку, пальцы которой были унизаны кольцами, и, улыбаясь, слушал весь этот гам. Это был сумасшедший, свободный и спокойный, который воображал себя царем царей и мирно владычествовал над буйными помешанными, запертыми внизу.

Мне захотелось обойти и оглядеть этих страшных безумцев, которые невольно приковывают внимание своими восточными одеяниями, а благодаря своей оригинальности более интересны и, быть может, менее волнуют, чем наши бедные европейские сумасшедшие.

Мне разрешили войти в камеру первого из них. Подобно большинству своих товарищей, он был доведен до такого состояния гашишем, или, вернее, кифом. Он еще очень молод, страшно худ, страшно бледен и разговаривает со мной, глядя на меня огромными пристальными мутными глазами. Что он говорит? Он просит меня подарить ему трубку для курения и рассказывает, что его ждет отец.

Время от времени он приподнимается, причем из-под его геббы и бурнуса выглядывают ноги, тощие, как у паука, а негр, который его сторожит, гигант, с лоснящейся кожей и блестящими белками глаз, всякий раз отбрасывает его на циновку легким толчком в плечо, и безумец слишком слаб, чтобы устоять при этом на ногах.

Его сосед, желтое гримасничающее чудовище, испанец из Рибейры, сидит, скорчившись, вцепившись в железные прутья решетки, и также просит трубку или кифа[569] с непрерывным смехом, похожим на угрозу.

В следующей камере двое: еще один курильщик конопли — крупный араб мускулистого сложения, встречающий нас бешеной жестикуляцией, тогда как его сосед неподвижно сидит на пятках, устремив на нас прозрачные глаза дикой кошки. Это человек редкой красоты; черная борода, короткая и курчавая, придает прекрасному цвету его лица мертвенно-бледный оттенок. Нос тонкий, лицо продолговатое, изящное, полное благородства. Это мозабит, сошедший с ума после того, как он нашел мертвым своего юношу-сына, которого он разыскивал два дня.

А вот старик, который смеется и, приплясывая, как медведь, кричит нам:

— Сумасшедшие, сумасшедшие, все мы сумасшедшие: я, ты, доктор, сторож, бей — все, все сумасшедшие!

Он выкрикивает это по-арабски, но мы его понимаем, до того страшна его мимика, до того убедителен протянутый к нам палец. Старик указывает на каждого из нас поочередно и смеется; ведь этот сумасшедший убежден, что сумасшедшие — мы, и он повторяет:

— Да, да, ты, ты, ты сумасшедший!

И кажется, что в вашу душу проникает дуновение безумия, заразная и страшная эманация, исходящая от этого злобного бесноватого.

И вы уходите, подымая взор к большому синему квадрату неба, простирающемуся над этой ямой проклятых. Тут снова показывается по-прежнему улыбающийся, спокойный и прекрасный, как царь-волхв, повелитель всех этих безумцев, длиннобородый араб; он перегнулся через перила галереи и сверкает на солнце множеством всевозможных предметов из меди, железа и бронзы — ключами, кольцами, гвоздями, которыми он тщеславно украшает свое воображаемое царское достоинство.

Вот уже пятнадцать лет, как этот мудрец живет здесь и бродит медленным шагом со спокойным и величественным видом — действительно, настолько величественным, что ему с почтением кланяются. Он произносит в ответ царственным тоном несколько слов, означающих: «Добро пожаловать! Рад вас видеть». А потом больше не смотрит на вас.

Вот уже пятнадцать лет, как этот человек не ложился. Он спит, сидя на ступеньке посередине больничной каменной лестницы. Никто ни разу не видал, чтобы он вытянулся.

Мне неинтересны теперь остальные больные, к тому же настолько немногочисленные, что они наперечет в больших белых залах, откуда из окон открывается вид на широко раскинувшийся, сверкающий на солнце город, над которым, как пузыри над водой, вздымаются купола мечетей и кубб.

Я ухожу, охваченный смутным волнением, полный жалости, а может быть, и зависти к некоторым из этих одержимых бредом людей, переживающих в своей тюрьме, не замечаемой ими, ту мечту, которую они когда-то нашли на дне маленькой трубочки, набитой несколькими желтыми листочками.

В тот же вечер один французский чиновник, снабженный особыми полномочиями, предложил проводить меня в некоторые арабские злачные места, куда доступ для иностранцев крайне затруднен.

Впрочем, нам пришлось отправиться в сопровождении агента местной полиции, без чего перед нами не открылась бы ни одна дверь даже самого гнусного туземного притона.

Арабский город в Алжире по ночам полон оживления. С наступлением вечера Тунис словно вымирает. Узенькие улицы, извилистые и неровные, кажутся проходами покинутого города, в котором местами позабыли погасить газовые фонари.

Вот мы в самой глубине этого лабиринта из белых стен, и нас вводят к еврейкам, исполняющим танец живота. Этот танец безобразен, неграциозен и интересен только для любителей мастерства исполняющей его артистки. Три девицы, три сестры, чрезвычайно разряженные, проделывали свои непристойные кривляния под благосклонным оком матери, неимоверной груды жира с колпаком из золоченой бумаги на голове; после каждого приступа содрогания дочерних животов мать производила среди зрителей сбор на содержание заведения.

Через три полуоткрытых двери салона можно было видеть низкие ложа трех спален. Я открыл четвертую дверь и увидал лежавшую на кровати женщину, показавшуюся мне красивой. Но тут на меня набросились мать, танцовщицы, двое слуг-негров и какой-то раньше не замеченный мною человек, глядевший из-за занавески, как волнуются животы его сестер. Я чуть было не вошел в комнату его законной жены, которая была беременна, в комнату снохи, невестки этих распутниц, которые тщетно пытались привлечь нас, хотя бы на один вечер, в лоно своей семьи. В извинение за то, что меня не впустили, мне показали первого ребенка этой дамы, девочку лет трех или четырех, которая уже пыталась воспроизвести танец живота.

Я ушел с чувством глубокого отвращения.

С великими предосторожностями меня провели затем в квартиру дорогих арабских куртизанок. Пришлось сторожить в конце улицы, вести переговоры, угрожать, так как если бы туземцы узнали, что к этим женщинам входил руми, они были бы отвергнуты, заклеймены, разорены. Там я увидел толстых брюнеток, весьма посредственной красоты, в комнатушках, переполненных зеркальными шкафами.

Мы собирались уже вернуться в гостиницу, когда агент туземной полиции предложил провести нас в самый обыкновенный притон, в публичный дом, двери которого он заставит открыть своей властью.

И вот мы снова следуем за ним ощупью по черным переулкам, которых никогда не забудешь, зажигаем спички, чтобы не упасть, но, тем не менее, оступаемся на неровной почве, задеваем о стены домов то плечом, то рукой и слышим порою за стенами голоса, звуки музыки, шум дикого веселья, приглушенные, далекие, жуткие по своей невнятности и таинственности. Мы в самом центре квартала разврата.

Мы останавливаемся у одних дверей, притаясь справа и слева от них, в то время как полицейский стучит кулаком, выкрикивая какую-то фразу по-арабски, по-видимому, приказание.

Из-за двери отвечает слабый голос, голос старухи, и теперь до наших ушей доносятся из самой глубины этого вертепа звуки музыкальных инструментов и крикливое пение арабских женщин.

Нам не хотят отпирать. Полицейский сердится, и из его горла вырываются быстрые, резкие, раздраженные звуки. Наконец дверь приоткрывается, он толкает ее, входит в дом, точно в завоеванный город, и широким жестом победителя как бы говорит нам: «Следуйте за мною!»

Мы следуем за ним и спускаемся по трем ступенькам, которые приводят нас в низкую комнату, где вдоль стен спят на коврах четверо арабчат; это дети дома. Старуха, одна из тех туземных старух, похожих на кучу движущегося желтого тряпья, из которого торчит невероятная, татуированная голова ведьмы, еще пытается преградить нам дорогу. Но дверь закрылась, и мы входим в первый зал, где стоят несколько человек, загораживая проход во второй зал, куда им не удалось проникнуть; они сосредоточенно слушают странную резкую музыку, доносящуюся оттуда. Первым проходит в зал полицейский, растолкав постоянных посетителей, и мы проникаем в узкое, продолговатое помещение, где арабы скученно сидят на досках, которые тянутся вдоль обеих выбеленных стен до самого конца комнаты.

Там, на большой европейской кровати, занимающей всю ширину помещения, возвышается пирамида других арабов, невероятным образом взгромоздившихся друг на друга, целая груда бурнусов, откуда торчат пять голов в тюрбанах.

Перед кроватью на скамейке, лицом к нам, за низким столиком красного дерева, уставленным стаканами, бутылками пива, чашками кофе с маленькими оловянными ложками, сидят четыре женщины и поют бесконечную тягучую южную мелодию под аккомпанемент инструментов, на которых играет несколько музыкантов-евреев.

Женщины разряжены, как в феерии, как принцессы из Тысячи и одной ночи, и одна из них, лет пятнадцати, отличается такой изумительной, такой совершенной, такой редкостной красотой, что она озаряет это странное место, превращая его в нечто неожиданное, символическое, незабываемое.

Ее волосы сдерживает золотой обруч, стягивающий лоб. Под этой прямой металлической полоской — два огромных глаза, со взглядом пристальным, бесстрастным, бездонным, два черных, продолговатых, широко расставленных глаза; их разделяет нос этого божества, нисходящий к маленькому детскому ротику, который раскрывается для пения и кажется единственной живой частьюлица. Это лицо без выражения; правильность его черт первобытна и великолепна; она создана такими простыми линиями, что они кажутся естественными и единственно возможными здесь формами.

Во всяком лице можно было бы, казалось, заменить какую-нибудь черту или деталь, позаимствовав ее у другого человека. Но в лице этой арабской девушки решительно ничего нельзя изменить, настолько рисунок его совершенен и типичен. Гладкий лоб, словно изваянные щеки, незаметно переходящие в тонкий подбородок, безупречный овал чуть смуглого лица, единственно возможные здесь нос, рот и глаза — все это воплощает идеальное представление об абсолютной красоте, которая чарует наш взгляд и не вполне удовлетворяет разве только нашу мечту. Рядом с первой девочкой находится другая, тоже очаровательная, но не такой исключительной красоты, одно из тех белых, нежных лиц, которые словно вылеплены из молочного теста. А по сторонам этих двух звезд сидят две другие женщины, животного типа, круглоголовые, скуластые, две бродячие проститутки из тех пропащих созданий, которых племена теряют на пути, снова подбирают и снова теряют, чтобы оставить их наконец в хвосте какого-нибудь отряда спаги, который уводит их за собой в город.

Они поют, ударяя по дарбуке[570] руками, покрасневшими от хны, а евреи-музыканты аккомпанируют им на маленьких гитарах, тамбуринах и пронзительных флейтах.

Все слушают молча, без улыбки, с величавой серьезностью.

Куда мы попали? В храм ли какой-то варварской религии или в публичный дом?

В публичный дом? Да, мы в публичном доме, и ничто в мире не производило на меня более неожиданного, более свежего, более красочного впечатления, чем эта длинная низкая комната, где девушки, убранные, как для священнодействия, ожидают прихоти одного из этих важных мужчин, которые словно бормочут про себя стихи корана даже посреди кутежа.

Мне указывают на одного из них, который сидит перед крошечной чашкой кофе, подняв глаза к небу с благоговейным видом. Он содержит это божество, и почти все остальные — его гости. Он угощает их напитками, музыкой и созерцанием красавицы до той поры, пока не попросит их разойтись по домам. И они уйдут, величественно откланявшись ему. Этот человек, с таким тонким вкусом, хорош собою, молод, высок; у него прозрачная кожа араба-горожанина, которая кажется еще светлее от черной бороды, шелковистой, блестящей и немного редкой на щеках.

Музыка умолкает, мы аплодируем. Присутствующие вторят нам. Мы сели на табуретки среди груды людей. Вдруг длинная черная рука ударяет меня по плечу, и голос, странный голос туземца, пытающегося говорить по-французски, заявляет:

— Мой тоже не отсюда. Француз, как и ты.

Я оборачиваюсь и вижу великана в бурнусе, одного из самых высоких, самых худых, самых костлявых арабов, каких мне только приходилось встречать.

— Откуда же ты? — спрашиваю я с удивлением.

— Из Алжира!

— А! Держу пари, что ты кабил?

— Да, мусью.

Он рассмеялся в восторге, что я угадал его происхождение, и, указывая на своего товарища, добавил:

— И он тоже.

— А! Вот что.

Это было во время чего-то вроде антракта.

Женщины, к которым никто не обращался, сидели неподвижно, как статуи, и я пустился в разговор с моими двумя соседями-алжирцами при помощи агента туземной полиции.

Я узнал, что они пастухи, землевладельцы из окрестностей Буджи, и что в складках бурнусов они носят с собою туземные флейты, на которых играют по вечерам для развлечения. Видимо, им хотелось похвалиться своим талантом, и они показали мне две тонкие тростниковые трубочки с просверленными в них дырочками, две настоящие тростинки, срезанные ими на берегу речки.

Я попросил, чтобы им позволили поиграть, и все тотчас же смолкли с изысканной вежливостью.

Ах, какое удивительное и сладостное ощущение проникло в мое сердце с первыми нотами, такими легкими, необычными, незнакомыми и неожиданными, этих двух голосков, исходящих из двух трубочек, выросших в воде! Мотив был изящный, нежный, отрывистый, скачущий: звуки летали и летали друг за другом, но никогда не могли сочетаться, встретиться и слиться, пение то и дело замирало и начиналось снова, проносилось мимо, реяло вокруг нас, как дыхание души листьев, души лесов, души ручейков, души ветра, проникшее вместе с двумя этими рослыми пастухами кабильских гор в публичный дом тунисского пригорода.

На пути в Кайруан

11 декабря


Мы выезжаем из Туниса по прекрасной дороге, которая сперва тянется вдоль возвышенности, затем берегом озера, потом пересекает равнину. Широкий горизонт, замкнутый цепью гор, вершины которых подернуты дымкой, совершенно пустынен, и только местами виднеются вдали белые пятна деревень, где над неясной массой домов возвышаются остроконечные минареты и маленькие купола кубб. По всей фанатичной африканской земле нам то и дело встречаются эти блестящие купола — то среди плодородных равнин Алжира и Туниса, то, как маяки, на округленных вершинах гор, то в глубине кедровых или сосновых лесов, то по краям глубоких оврагов, в чаще мастиковых деревьев и пробковых дубов, то в желтой пустыне, между двумя финиковыми пальмами, склоняющими свои вершины, одна справа, другая слева, над молочно-белым куполом, на который они бросают легкую и тонкую тень ветвей.

В останках марабутов содержится некое священное семя, оплодотворяющее безграничную почву ислама, зарождая в ней от Танжера до Тимбукту, от Каира до Мекки, от Туниса до Константинополя, от Хартума до Явы самую могучую и наиболее таинственно-властную из всех религий, когда-либо подчинявших себе человеческие души.

Маленькие круглые, стоящие особняком, и такие белые, что от них излучается свет, эти гробницы в самом деле производят впечатление божественных семян, пригоршнями разбросанных по свету великим сеятелем веры Магометом, братом Аиссы[571] и Моисея.

Нас уносит крупной рысью четверка лошадей, запряженных в ряд, и мы долго едем по бесконечным равнинам, засаженным виноградниками и засеянным злаками, которые только начинают всходить.

Но вдруг дорога, великолепная дорога, построенная инженерным ведомством уже после установления французского протектората, разом обрывается. Последними дождями смыло мост, который был слишком мал, чтобы пропустить массы воды, хлынувшей с гор. Мы с великим трудом спускаемся в овраг, и коляска, поднявшись на другую его сторону, снова катит по прекрасной дороге, одной из главных артерий Туниса, выражаясь официальным языком. Мы едем рысью еще несколько километров, пока не встречается еще один маленький мост, тоже не выдержавший напора воды. Дальше, наоборот, уцелел только мост; он стоит невредимо, какою-то крошечной триумфальной аркой, а дорога, размытая с обеих сторон, превращена в две пропасти, окружающие эту новехонькую руину.

Около полудня мы видим перед собою какое-то странное сооружение. На краю дороги, почти уже исчезнувшей, появляется целая группа плотно слившихся домиков, немногим выше человеческого роста, перекрытых непрерывным рядом сводов, одни из которых несколько возвышаются над другими и придают всему этому селению сходство со скопищем гробниц. Вокруг бегают ощетинившиеся белые собаки, встречающие нас громким лаем.

Эта деревушка называется Горомбалия: она была основана одним андалузским вождем-магометанином, Мохаммедом Горомбали, изгнанным из Испании Изабеллою Католической[572].

Здесь мы завтракаем и едем дальше. Повсюду в отдалении можно разглядеть в бинокль развалины римских городов. Сперва Вико Аурелиано, далее более значительный Сиаго, в котором сохранились византийские и арабские постройки. Но вот прекрасная дорога, главная артерия Туниса, превращается в сплошные ужаснейшие ухабы. Дождевая вода изрыла ее, размыла и разрушила. Мосты или провалились и представляют собою лишь груду камней на дне оврага или уцелели, но вода, пренебрегая ими, проложила себе путь в другом месте и прорезала в насыпи инженерного ведомства траншеи в пятьдесят метров шириной.

Отчего эти повреждения и развалины? Все тут понятно с первого взгляда даже ребенку. Эти мостики, к тому же слишком узкие, оказываются ниже уровня воды, как только наступают дожди. Одни из них, затопленные потоком и загроможденные сучьями, которые он несет с собою, бывают просто смыты, а под другими мостами, расположенными не по обычному его пути, капризный поток не желает проходить и течет, назло инженерам, по старому руслу. Эта дорога от Туниса до Кайруана производит потрясающее впечатление. Она не только не помогает передвижению людей и экипажей, но делает его просто невозможным, создавая на пути бесчисленные опасности. Старую арабскую дорогу, которая была вполне хороша, уничтожили и заменили рядом рытвин, разрушенных арок, бугров и ям. Работы еще не закончены, а уже приходится все перестраивать заново. После каждого дождя снова принимаются за работу, не желая сознаться, не желая понять, что придется только вечно восстанавливать эту цепь рушащихся мостов. Мост в Анфидавиле перестраивался два раза. Его только что снесло опять. Мост Уэд-эль-Хаммам разрушен уже в четвертый раз. Это какие-то плавучие, ныряющие, кувыркающиеся мосты. Одни лишь старые арабские мосты стоят прочно.

Сначала сердишься, так как коляска вынуждена спускаться в почти непроходимые овраги, где раз десять за час рискуешь опрокинуться, потом начинаешь смеяться, как над неподражаемой шуткой. Чтобы избежать этих опасных мостов, приходится делать длиннейшие объезды, ехать на север, возвращаться на юг, поворачивать на восток и снова направляться на запад. Бедные туземцы вынуждены были пробить себе топором, киркой и косарем новый путь через заросли каменного дуба, туи, мастикового дерева, вереска и алепской сосны, так как старый путь нами разрушен.

Вскоре мелкая поросль исчезает и впереди простирается лишь волнистая равнина, изборожденная рытвинами, в которых кое-где виднеются белые кости скелета животного с выдающимися ребрами или падаль, наполовину съеденная хищными птицами и собаками. Пятнадцать месяцев на эту землю не упало ни единой капли дождя, и половина животных околела здесь от голода. Их трупы, рассеянные повсюду, отравляют воздух и придают этим равнинам вид бесплодной пустыни, сожженной солнцем и опустошенной чумою. Одни лишь собаки жирны: они откормились этим разлагающимся мясом. Нередко можно видеть, как они вдвоем или втроем с остервенением терзают гнилую тушу. Упершись лапами, они тянут к себе длинную ногу верблюда или короткую ногу осла, раздирают грудь лошади или копаются в брюхе коровы. Видно издали, как они, ощетинившись, бродят в поисках падали, обратив нос по ветру, вытянув острые морды.

Трудно себе представить, что эта почва, которую в течение двух лет жгло беспощадное солнце и целый месяц затопляли проливные дожди, превратится к марту и апрелю в бесконечную степь, поросшую травой в рост человека и бесчисленными цветами, каких не встретишь в наших садах. Каждый год, когда идут дожди, вся область Туниса переходит в течение нескольких месяцев от самой ужасной засухи к самому бурному плодородию. Из Сахары, лишенной последней травинки, она внезапно, как по волшебству, чуть ли не в несколько дней превращается в буйно-зеленую Нормандию, в Нормандию, опьяневшую от зноя, где посевы наливаются таким богатым соком, что они у вас на глазах выходят из земли, растут, желтеют и вызревают.

Эта равнина местами обрабатывается арабами чрезвычайно оригинальным способом.

Они живут либо в белеющих вдали деревнях, либо в гурби — шалашах, построенных из веток, либо в бурых остроконечных палатках, которые, подобно огромным грибам, прячутся в сухом кустарнике или в зарослях кактусов. Если последний урожай был обилен, арабы рано приготовляют пашню; но если засуха довела их до голода, они обычно выжидают первых дождей, прежде чем решиться высеять последнее зерно или испросить посевную ссуду у правительства, которое дает ее довольно легко. Когда же проливные осенние дожди размочат почву, арабы отправляются к каиду, в руках которого сосредоточены все плодородные земли, или к новому землевладельцу-европейцу, который часто сдает землю по более дорогой цене, но не обворовывает их и разрешает все споры более справедливо и, конечно, неподкупно; они указывают выбранный ими участок, обозначают границы, снимают его в аренду на один лишь сезон и принимаются за обработку.

Тогда можно наблюдать удивительное зрелище! Всякий раз, как, покинув бесплодные и каменистые районы, вы вступаете в плодородную местность, в отдалении показываются неправдоподобные силуэты верблюдов, запряженных в плуги. Высокое фантастическое животное тащит своим медленным шагом жиденькое деревянное орудие, которое подталкивает сзади араб, одетый во что-то вроде рубахи. Вскоре эти странные группы увеличиваются числом, потому что вы приближаетесь к области, которая всех привлекает. Они движутся взад и вперед, вкривь и вкось по всей равнине, эти невыразимые силуэты животного, орудия и человека, причем все эти три составных элемента словно спаяны между собою, образуя единое апокалиптическое, забавное в своей торжественности существо.

Иногда верблюда заменяет корова, осел, а иногда даже женщина. Однажды я видел женщину, запряженную в паре с осликом: она тащила тяжесть не хуже, чем животное, а мужчина подталкивал сзади плуг, подгоняя эту жалкую упряжку.

Борозда, которую проводит араб, не так красива, глубока и пряма, как у европейского пахаря; это зубчатая линия, петляющая как попало по поверхности земли, вокруг кустиков африканского шиповника. Небрежный землепашец не остановится, не нагнется, чтобы выполоть сорняк, растущий на его пути. Он старательно обходит его, оберегает, заключая в кривые извилины своей пахоты, как нечто драгоценное, как нечто священное. И поэтому поля покрыты здесь кустиками, иные из которых так малы, что вырвать их рукой ничего не стоит. Один вид этих посевов, представляющих смесь злаков и сорняка, под конец так раздражает, что хочется взять мотыгу и прополоть эти поля, где среди кустов дикого шиповника движется фантастическая тройка: верблюд, плуг и араб.

В этом спокойном равнодушии, в этом уважении к растению, выросшему на божьей земле, мы снова встречаемся с фаталистической душой жителя Востока. Раз оно здесь выросло, это растение, на то, несомненно, была воля господа. Зачем разрушать и уничтожать дело его рук? Не лучше ли свернуть в сторону и обойти сорняк? Если он разрастется настолько, что заполнит весь участок, разве нет другой земли подальше? Зачем брать на себя этот труд, делать лишнее движение, лишнее усилие, увеличивать неизбежную работу лишней затратой сил, как бы ничтожна она ни была?

У нас крестьянин, относящийся более ревниво к своей земле, чем к жене, гневно набросился бы с мотыгой в руках на врага, выросшего на его поле, и без устали до полной победы размашисто бил бы, как дровосек, по цепким корням, глубоко проникшим в почву.

А здесь — какое до этого дело арабам? Никогда они не уберут попавшегося им на пашне камня; они и его обойдут плугом. Некоторые поля один человек мог бы за час очистить от камней, лежащих на поверхности, из-за чего плуг бесконечное число раз искривляет свой путь. Но поля никогда не будут очищены. Камень лежит, и пусть его лежит. На то божья воля!

Когда кочевники кончают сев на избранных ими участках, они уходят в другие места искать пастбищ для своих стад, оставляя для охраны посевов только одну семью.

Сейчас мы проезжаем по огромному поместью в сто сорок тысяч гектаров, носящему название Энфида; оно принадлежит французам. Покупка этого огромного владения, проданного генералом Хайр-эд-Дином, бывшим министром бея, явилась одним из решающих факторов французского влияния в Тунисе.

Забавны и характерны обстоятельства, сопровождавшие эту покупку. Когда французские капиталисты и генерал договорились относительно цены, обе стороны отправились к кади для составления купчей. Но в тунисском законодательстве имеется специальное постановление, предоставляющее владельцам участков, смежных с продаваемой землей, преимущественное право приобретения ее по той же цене.

У нас под «той же ценой» разумеется равная сумма денег в любой ходячей монете; между тем восточный кодекс, который всегда оставляет лазейки для сутяжничества, требует, чтобы цена была уплачена соседом теми же денежными знаками, тем же числом одинаковых по ценности процентных бумаг, банковых билетов одинакового достоинства, золотых, серебряных или медных монет. И наконец, дабы в некоторых случаях сделать эту трудную задачу совершенно неразрешимой, закон предоставляет кади право позволить первому покупателю добавлять к обусловленной цене горсть мелких монет неопределенного, а следовательно, и неизвестного достоинства, что лишает соседей возможности представить совершенно тождественную сумму денег.

Ввиду протеста одного еврея, г-на Леви, владельца соседнего с Энфидой поместья, французы просили у кади разрешения добавить к условленной цене эту горсть мелких монет, в чем им, однако, было отказано.

Но мусульманское законодательство изобилует всяческими уловками; найден был другой прием. Решено было купить этот огромный земельный массив — сто сорок тысяч гектаров, исключив из него узкую ленту в метр шириною по всей его периферии. Таким образом, участок не граничил больше ни с одним из прежних соседей, и Франко-африканской компании удалось приобрести Энфиду вопреки стараниям ее врагов и министерства бея.

Компания произвела огромные мелиорационные работы на всех плодородных частях Энфиды, насадила виноградники, деревья, основала поселки и разбила земли на равные участки в десять гектаров каждый, чтобы арендатор-араб имел возможность выбирать и указывать облюбованный им участок без всяких недоразумений.

Нам придется ехать по этой тунисской провинции в течение двух дней, прежде чем мы достигнем противоположного ее края. С некоторого времени дорога из простой тропы, извивавшейся среди кустов крушины, стала вполне проезжей, и мы уже радовались тому, что нам удается засветло добраться до Бу-Фиша, где собирались ночевать, как вдруг увидели целую многоплеменную армию рабочих, которая вместо вполне сносной дороги сооружала дорогу французскую, чреватую бесчисленными опасностями; нам снова пришлось ехать шагом. Удивительны эти рабочие! Толстогубый негр с выпуклыми белками глаз, с ослепительными зубами работает киркой возле араба с тонким профилем, волосатого испанца, марокканца, мавра, мальтийца, землекопа-француза, неведомо как и почему попавших в эту страну; тут и греки и турки — все типы левантинцев; можно себе представить, каков уровень нравственности, честности и дружелюбия в этой разношерстной орде!

Часов около трех мы подъезжаем к самому обширному караван-сараю[573], какой мне доводилось когда-либо встречать. Это целый город, или, вернее, деревня, заключенная в единую ограду, опоясывающую три последовательно расположенных огромных двора, где в маленьких, как стойла, чуланах размещены люди — хлебопеки, сапожники, разного рода торговцы, — а под арками — животные. Несколько чистых келий с кроватями и циновками предназначены для знатных путешественников.

На стене террасы сидят два белых, серебристых, блестящих голубя и глядят на нас красными глазами, сверкающими, как рубины.

Лошадей напоили. Мы снова пускаемся в путь.

Дорога несколько приближается к морю, и мы видим на горизонте синеватую его полосу. На конце мыса появляется город, прямая линия которого, ослепительно блестящая в лучах заходящего солнца, словно бежит по воде. Это Хаммамет, который при римлянах назывался Пут-Пут. Вдали на равнине перед нами возвышаются округлые развалины, которые благодаря миражу кажутся огромными. Это опять римская гробница, вышиною всего лишь в десять метров, известная под названием Карс-эль-Менара.

Наступает вечер. Небо над нашей головой синее, но перед нами простирается густая фиолетовая туча, в которую заходит солнце. Ниже этого слоя облаков, на горизонте, тянется над морем узкая розовая полоса, совершенно прямая и правильная, которая с минуты на минуту, по мере того как к ней спускается невидимое светило, становится все ярче и ярче. Птицы проносятся мимо нас, тяжело и медленно взмахивая крыльями; это, кажется, сарычи. Я глубоко ощущаю наступление вечера; это чувство с необычайной силой проникает в душу, в сердце, во все тело на этой дикой равнине, которая тянется до самого Кайруана, находящегося на расстоянии двух дней пути. Такова же, наверное, бывает и русская степь в вечерние сумерки. Навстречу нам попадаются три человека в бурнусах. Издали я принимаю их за негров — до того черна и так лоснится их кожа, — потом узнаю арабский тип лица. Это люди из Суфа, любопытного оазиса, наполовину погребенного в песках между шоттами и Тугуртом. Вскоре спускается ночь. Лошади идут шагом. Но вдруг во мраке вырастает белая стена. Это северная контора Энфиды, бордж[574] Бу-Фиша, своего рода квадратная крепость, защищенная от внезапного налета арабов глухими стенами, с одной лишь железной дверью. Нас ждут: жена управляющего, г-жа Моро, приготовила нам превосходный обед. Вопреки инженерному ведомству мы все же проехали восемьдесят километров.


12 декабря


На рассвете мы снова пускаемся в путь. Заря розовая, густо-розовая. Как бы выразиться? Лососево-розовая, сказал бы я, будь этот тон поярче. В самом деле, у нас не хватает слов, чтобы вызвать перед взором все сочетания тонов. Наш глаз, глаз современного человека, умеет улавливать бесконечную гамму оттенков. Он различает все соединения красок, все их переходы, все изменения, обусловленные посторонними влияниями, светом, тенью, часом дня. Но для того, чтобы выразить все эти тончайшие цветовые оттенки, у нас имеется только несколько слов, тех простых слов, которыми пользовались наши отцы, рассказывая о редких впечатлениях своих неискушенных глаз.

Взгляните на современные ткани. Сколько здесь невыразимых оттенков между тонами основными! Для того, чтобы определить их, приходится прибегать к сравнениям, всегда неудовлетворительным.

То, что я видел в это утро за какие-нибудь несколько минут, я не сумею передать глаголами, существительными и прилагательными.

Мы еще ближе подъезжаем к морю, или, вернее, к обширному водоему, соединенному с морем. В бинокль я замечаю на воде фламинго и выхожу из экипажа, чтобы подползти к ним сквозь кусты и поглядеть на них вблизи.

Я приближаюсь и вижу их лучше. Одни плавают, другие стоят на своих длинных ходулях. Это белые и красные пятна, плавающие по воде, или, скорее, огромные цветы, выросшие на тонком пурпурном стебле, цветы, скучившиеся сотнями то на берегу, то в воде. Можно подумать, что это клумбы алых лилий, откуда, как из цветочного венчика, подымаются птичьи головы в кроваво-красных пятнах на тонкой изогнутой шее.

Я подхожу еще ближе, и вдруг ближайшая стая замечает или чует меня и обращается в бегство. Это похоже на волшебный полет цветника, клумбы которого одна за другой взлетают к небу; я долго слежу в бинокль за розовыми и белыми облаками, которые уносятся в сторону моря, словно таща за собою кроваво-красные лапки, тонкие, как срезанные ветки.

Этот большой водоем в древности служил убежищем флоту жителей Афродизиума, грозных пиратов, которые устраивали здесь засаду и укрывались от преследования.

В отдалении виднеются развалины этого города, где останавливался Велизарий[575], идя походом на Карфаген. Там еще можно видеть триумфальную арку, развалины храма Венеры и огромной крепости.

На одной лишь территории Энфиды встречаются остатки семнадцати римских городов. Там на берегу лежит Гергла — некогда богатая Ауреа Целия императора Антонина[576], и если бы, вместо того чтобы свернуть к Кайруану, мы продолжали двигаться по прямому направлению, то к вечеру третьего дня пути увидали бы на совершенно пустынной равнине амфитеатр Эль-Джем, равный по размерам римскому Колизею, — гигантские развалины здания, вмещавшего до восьмидесяти тысяч зрителей.

Вокруг этого великана, который сохранился бы в полной неприкосновенности, если бы тунисский бей Хамуда не подверг его пушечному обстрелу, чтобы выбить оттуда арабов, не желавших платить подати, найдены были кое-где следы обширного и роскошного города: огромные цистерны и гигантская коринфская капитель самого чистого стиля, высеченная из целой глыбы белого мрамора.

Какова история этого города — Тисдриты Плиния[577], Тисдра Птоломея[578], — города, имя которого упоминается всего лишь один или два раза у историков? Чего недоставало ему, такому большому, людному, богатому, чтобы прославиться? Почти ничего… Только Гомера!

Чем была бы Троя без Гомера? Кто знал бы об Итаке?

В этой стране наглядно познаешь, что такое история, и особенно, что такое библия. Здесь постигаешь, что патриархи и все легендарные лица, такие великие в книгах, такие внушительные в нашем воображении, были всего-навсего бедняки, бродившие среди первобытных племен, как бродят эти арабы, серьезные и простые, еще сохранившие душу древних и носящие одежду древности. Но только у патриархов были поэты-историки, воспевшие их жизнь.

По крайней мере, хоть раз в день под оливковым деревом или на опушке кактусовой заросли мы видим Бегство в Египет; невольно улыбаешься, когда вспоминаешь, что наши галантные живописцы посадили деву Марию на осла, на котором, конечно, сидел Иосиф, ее муж, в то время как она следовала за ним тяжелым шагом, немного согнувшись и неся на спине в сером от пыли бурнусе маленькое, круглое, как шарик, тельце младенца Иисуса.

Но кого мы встречаем на каждом шагу, у каждого колодца — это Ревекку. Она одета в синее шерстяное платье, великолепно драпирующее ее тело; на щиколотках у нее серебряные обручи, а на груди ожерелье из блях того же металла, соединенных цепочками. Иногда при нашем приближении она закрывается, иногда же, если красива, показывает нам свежее загорелое лицо, глядя на нас огромными черными глазами. Это подлинно библейская девушка, та, о которой сказано в Песне Песней «Nigra sum sed formosa»[579], — та, которая, держа на голове сосуд, полный воды, спокойно ступая по каменистой дороге упругими, смуглыми ногами, слегка покачивая бедрами и гибким станом, некогда соблазняла небесных ангелов, так же как теперь соблазняет нас, далеко не ангелов.

В Алжире и в алжирской Сахаре все женщины, как городские, так и кочевых племен, одеты в белое. В Тунисской же области, напротив, горожанки с головы до ног закутаны в черные покрывала, которые превращают их в какие-то странные видения на сияющих улицах городков юга, а сельские жительницы носят ярко-синие платья, очень живописные и изящные, придающие им еще более библейский характер.

Теперь мы пересекаем равнину, на которой повсюду видны следы человеческого труда, так как мы приближаемся к центру Энфиды, переименованному в Энфидавиль из прежнего Дар-эль-Бея.

Деревья! Вот чудеса! Они уже высокие, хотя посажены всего четыре года назад; это свидетельствует об удивительном богатстве здешней почвы и о тех результатах, каких можно достигнуть основательной и разумной ее обработкой. Дальше среди деревьев показываются большие дома, над которыми реет французский флаг. Это жилище главноуправляющего и ядро будущего города. Вокруг основных построек уже возник поселок, и каждый понедельник здесь происходит базар, где заключаются весьма крупные сделки. Арабы толпами приходят сюда из самых отдаленных местностей.

Нет ничего занимательнее организации этой огромной территории, где интересы туземцев соблюдаются не в меньшей степени, чем интересы европейцев. Она может служить образцом аграрного управления для стран со смешанным населением, где самые различные и противоположные нравы требуют весьма тонко предусмотренного законодательства.

Позавтракав в этой столице Энфиды, мы отправляемся осматривать чрезвычайно любопытную деревню, прилепившуюся на скале, в пяти километрах отсюда.

Сначала мы проезжаем через виноградники, потом возвращаемся на ланду, на бесконечные пространства желтой земли, поросшей кое-где лишь жидкими кустиками крушины.

Уровень подпочвенной воды находится на глубине двух, трех или пяти метров во всех этих равнинах, которые с небольшой затратой труда могли бы быть превращены в огромные оливковые рощи.

Теперь же на них встречаются лишь там и сям небольшие заросли кактусов, не больше наших фруктовых садов.

Вот каково происхождение этих зарослей.

В Тунисской области существует чрезвычайно любопытный обычай, называемый правом оживления почвы, согласно которому каждый араб может захватить необработанную землю и чем-нибудь засадить ее, если в настоящую минуту нет налицо хозяина, который этому бы воспротивился.

И вот араб, облюбовав поле, показавшееся ему плодородным, сажает на нем оливковые деревья или чаще всего кактусы, которые он неправильно называет берберийскими фигами, и в силу одного этого приобретает право ежегодно пользоваться половиной урожая до тех пор, пока существует посаженное им дерево. Другая половина принадлежит собственнику земли, которому остается лишь следить за продажей урожая, чтобы получить причитающуюся ему долю доходов.

Араб-захватчик должен заботиться об этом поле, содержать его в порядке, охранять от воров, ограждать от всякого вреда, как если бы оно принадлежало ему самому, и каждый год он продает плоды с аукциона, чтобы дележ был правильный. Впрочем, почти всегда он приобретает их сам, выплачивая действительному собственнику земли своего рода арендную плату, точно не установленную и пропорциональную стоимости урожая.

Эти кактусовые рощи имеют фантастический вид. Их скрюченные стволы походят на тела драконов, на лапы чудовищ с вздыбленной и покрытой колючками чешуей. Когда встречаешь такое растение ночью, при лунном свете, кажется, что попал в страну кошмаров.

Подножие крутой скалы, на которой стоит селение Так-Руна, покрыто этими высокими дьявольскими растениями. Пробираешься словно по дантовскому лесу[580]. Кажется, что чудовища вот-вот зашевелятся, замашут широкими круглыми листьями, толстыми и покрытыми длинными иглами, что они схватят вас, сожмут и растерзают своими страшными когтями. Трудно вообразить себе что-нибудь более жуткое, чем этот хаос огромных камней и кактусов, охраняющий подножие горы.

Вдруг посреди этих скал и свирепых растений мы видим колодезь, окруженный женщинами, пришедшими сюда за водой. Серебряные украшения их ног и шеи блестят на солнце. Увидев нас, они закрывают смуглые лица складками синей материи, в которую одеты, и, приставив ко лбу руку, пропускают нас, стараясь получше разглядеть.

Тропинка крута, едва проходима для наших мулов. Кактусы также карабкаются среди скал вдоль дороги. Они словно сопровождают, окружают, теснят нас, следуют за нами и обгоняют. Там, на высоте, в конце подъема, опять виднеется ослепительный купол куббы.

Вот и село: это груда развалин, полуобвалившихся стен, среди которых трудно отличить обитаемые лачуги от тех, которые уже заброшены. Остатки крепостной стены, еще сохранившиеся на севере и на западе, настолько подточены и грозят обвалом, что мы не решаемся к ним подойти: малейшего толчка достаточно, чтобы они обрушились.

Вид сверху великолепен. На юге, востоке и западе бесконечная равнина, почти на всем протяжении омываемая морем. На севере — горы, голые, красные, зубчатые, как петушиный гребень. А там вдали Джебель-Загуан, царящий над всей страной.

Это последние горы, которые мы увидим до самого Кайруана.

Деревушка Так-Руна представляет собой своего рода арабскую крепость, защищенную от внезапных набегов. Слово «Так» — это сокращенное «Таккеше», что означает крепость. Главная обязанность жителей — ибо назвать это занятием нельзя — хранить зерно, сдаваемое им кочевниками после сбора урожая.

Вечером мы возвращаемся на ночлег в Энфидавиль.


13 декабря


Сначала мы едем посреди виноградников Франко-африканской компании, затем достигаем безграничных равнин, где повсюду бродят незабываемые видения, состоящие из верблюда, плуга и араба. Дальше почва становится бесплодной, и я вижу в бинокль расстилающуюся перед нами бесконечную пустыню, полную огромных, торчком стоящих камней; они со всех сторон — и справа и слева, насколько хватает глаз. Приблизившись, мы видим, что перед нами долмены. Это некрополь невообразимых размеров: ведь он занимает сорок гектаров! Каждая могила состоит из четырех плоских камней. Три камня, поставленные вертикально, образуют заднюю и две боковые стороны; четвертый камень, положенный сверху, служит крышей. Долгое время все раскопки, производимые управляющим Энфиды для обнаружения склепов под этими мегалитическими памятниками, не имели успеха. Полтора или два года тому назад г-ну Ами, хранителю парижского этнографического музея, удалось после длительных поисков обнаружить вход в эти подземные гробницы, весьма искусно скрытый в толстом слое камня. Внутри он нашел кости и глиняные сосуды — свидетельство, что это берберские гробницы. С другой стороны, г-н Манджавакки, управляющий Энфиды, обнаружил неподалеку почти исчезнувшие следы обширного берберского города. Каков же был этот город, покрывавший своими мертвецами площадь в сорок гектаров?

Впрочем, часто поражаешься тому пространству, какое восточные народы отводят в этом мире своим предкам. Кладбища их огромны, бесчисленны. Они встречаются повсюду. Могилы в Каире занимают больше места, чем дома. У нас, наоборот, земля дорога и с ушедшими в вечность не считаются. Их укладывают одного вплотную с другим, одного над другим, одного к другому в четырех стенах какого-нибудь закоулка, в городском предместье. Мраморные плиты и деревянные кресты прикрывают поколения, погребенные за целые века на таком кладбище. Это навозные кучи из мертвецов возле любого европейского города. Им едва дают время утратить свою форму в земле, уже удобренной человеческой гнилью, едва дают время смешать свою разложившуюся плоть с этой трупной глиной, но так как все время поступают новые мертвецы, а рядом на соседних огородах выращиваются овощи для живых — эту почву, пожирающую людей, взрывают мотыгами, выбирают из нее попадающиеся кости, черепа, руки, ноги, ребра мужчин, женщин, детей, уже забытых, перемешавшихся между собою, сваливают их кучей в канаву и отводят мертвецам новым, мертвецам, имя которых еще не забыто, место, украденное у тех, которых уже никто не знает, которых поглотило целиком небытие; ведь в цивилизованном обществе надо быть бережливым.

По выходе из этого древнего необъятного кладбища мы видим белый дом. Это Эль-Мензель, южная контора Энфиды, где кончается наш дневной переход.

Мы долго засиделись после обеда, увлекшись беседой, и нам пришла охота немного прогуляться, прежде чем лечь спать. Яркая луна озаряла степь, и свет ее, проникая между лапчатыми листьями огромных кактусов, росших на расстоянии нескольких метров от нас, придавал им сверхъестественный вид стада адских животных, которые вдруг лопнули и раскидали во все стороны круглые части своих безобразных тел.

Мы остановились поглядеть на них, как вдруг слух наш поразил какой-то отдаленный непрерывный могучий гул. То были бесчисленные пронзительные и низкие голоса всевозможных тембров, свист, возгласы, призывные крики, невнятный и страшный рокот обезумевшей толпы, бесчисленной нереальной толпы, которая сражается неизвестно где, не то в небесах, не то на земле. Напрягая слух, поворачиваясь во все стороны, мы наконец убедились, что эти звуки доносятся с юга. Тут кто-то воскликнул:

— Да это птицы с озера Тритона!

На следующий день нам действительно пришлось проезжать мимо этого озера площадью в десять — тринадцать тысяч гектаров, которое арабы называют Эл-Кельбия (сука); некоторые современные географы видят в нем остатки древнего внутреннего моря Африки, местоположением которого до сих пор считали окрестности шоттов Феджедж, Р'арса и Мельр'ир.

Действительно, это было крикливое племя водяных птиц, расположившееся, как разноплеменная армия, на берегах озера, отдаленного от нас на шестнадцать километров; они-то и подняли ночью весь этот гам, потому что там тысячи птиц разных пород, разной величины, разной окраски, начиная с плосконосой утки и кончая длинноклювым аистом. Там можно видеть целые армии фламинго и журавлей, целые эскадры турпанов и морских рыболовов, целые полчища нырков, зуйков, бекасов и пресноводных чаек. В мягком свете луны все эти птицы, радуясь чудной ночи, вдали от человека, который еще не построил себе жилища близ их обширного водяного царства, резвятся, верещат на все голоса, наверно, переговариваются на своем птичьем языке и наполняют ясное небо пронзительными криками, на которые откликается только далекий лай арабских собак да тявканье шакалов.


14 декабря


Проехав еще несколько равнин, местами распаханных туземцами, но большей частью не тронутых плугом, хотя и вполне пригодных для обработки, мы замечаем слева длинную водную поверхность озера Тритона. Мы постепенно к нему приближаемся, и нам кажется, что на нем виднеются острова, множество больших островов, то черных, то белых. Это целые птичьи племена, сплошными массами плавающие на его поверхности. Берегом прогуливаются по двое, по трое, ступая на длинных ногах, огромные журавли. Другие виднеются на равнине между кустами аристотелии, над которыми торчат их настороженные головы.

Это озеро, глубина которого не превышает шести — восьми метров, совершенно пересохло прошлым летом после пятнадцатимесячной засухи, которой не запомнят тунисские старожилы. Однако, несмотря на значительную площадь озера, оно заполнилось осенью в один день, так как в него стекает вся вода от дождей, выпадающих на горах. Залог великого будущего богатства этих земель обусловлен тем, что здесь нет, как в Алжире, таких рек, которые часто пересыхают, но имеют определенное русло, куда собирается небесная влага; напротив, эти земли покрыты едва заметными рытвинами, где достаточно малейшей преграды, чтобы остановить поток воды. А так как уровень их повсюду одинаков, то каждый ливень, выпавший в далеких горах, разливается по всей равнине и превращает ее на несколько дней или на несколько часов в огромное болото, оставляя при каждом из этих наводнений новый слой ила, удобряющий и оплодотворяющий почву, как в Египте, но только без Нила.

Теперь мы достигли беспредельных ланд, покрытых, как проказой, небольшим мясистым растением цвета медянки, которое очень любят верблюды. Поэтому повсюду, куда ни кинешь взгляд, пасутся огромные стада дромадеров. Когда мы проезжаем среди них, они оглядывают нас большими блестящими глазами, и нам кажется, что мы переживаем первые дни мироздания, когда творец в нерешительности, словно желая проверить ценность и результаты своего сомнительного творчества, бросал пригоршнями на землю безобразных животных, которых он впоследствии мало-помалу уничтожил, оставив только некоторые первоначальные типы на этом заброшенном материке, в Африке, где сохранились среди песков забытые им жираф, страус и дромадер.

Какая забавная и милая картина: самка верблюда только что разрешилась от бремени и возвращается к становищу в сопровождении своего верблюжонка, причем его подгоняют прутьями два арабских мальчугана, головы которых не доходят до его крупа. Он уже большой; на его длинных ногах посажено крошечное тельце, заканчивающееся птичьей шеей и удивленной головкой, а глаза всего лишь четверть часа как смотрят на все эти новые вещи: на дневной свет, на ланду, на большое животное, за которым он бежит. Впрочем, он прекрасно, без всяких затруднений и колебаний ступает по этой неровной почве и уже начинает обнюхивать материнское вымя: ведь это животное, которому всего несколько минут от роду, для того и создано природою таким длинноногим, чтобы оно могло дотянуться до материнского брюха.

А вот и другие, которым исполнилось несколько дней или несколько месяцев, и совсем большие с взъерошенной шерстью; одни сплошь желтые, другие светло-серые, третьи черноватые. Окружающая нас природа становится настолько странной, что я ничего подобного в жизни не видел. Справа и слева из земли торчат камни, выстроившиеся рядами, как солдаты, с наклоном в одну и ту же сторону по направлению к Кайруану, пока еще невидимому. Все эти камни, стоящие ровными шеренгами на расстоянии нескольких сот шагов между ними, словно выступили в поход побатальонно. Так они усеивают несколько километров. Между ними нет ничего, кроме песка с примесью глины. Это собрание камней — одно из любопытнейших на земле. У него, впрочем, есть и своя легенда.

Когда Сиди-Окба со своими всадниками прибыл в эту мрачную пустыню, где теперь лежат развалины священного города, он разбил лагерь в этом уединенном месте. Его товарищи, удивленные тем, что он здесь остановился, советовали ему удалиться, но он ответил:

— Мы должны здесь остаться и даже основать город, ибо такова божья воля.

На это они возразили, что здесь нет ни питьевой воды, ни дерева, ни камня для стройки.

Сиди-Окба велел им замолчать и сказал:

— Бог об этом позаботится.

На следующее утро ему доложили, что собачонка нашла воду. Стали рыть землю в том месте и на глубине шестнадцати метров обнаружили ключ, питающий теперь большой, покрытый куполообразным навесом колодец, вокруг которого целый день ходит верблюд, приводя в движение рычаг насоса.

На следующий день арабы, посланные на разведку, сообщили Сиди-Окба, что на склонах соседних гор они заметили леса.

И наконец на третий день выехавшие с утра всадники прискакали, крича, что они только что встретили камни, целое войско камней, идущее походом и, несомненно, посланное богом.

Несмотря на это чудо, Кайруан почти целиком построен из кирпича.

Но вот равнина становится болотом желтой грязи; лошади спотыкаются, тянут, не продвигаясь вперед, выбиваются из сил и падают. Они уходят до самых колен в этот вязкий ил. Колеса тонут в нем по ступицу. Небо заволокло тучами, моросит мелкий дождик, затуманивая горизонт. Дорога становится то лучше, когда мы взбираемся на одну из семи возвышенностей, называемых семьюхолмами Кайруана, то снова превращается в отвратительную клоаку, когда мы спускаемся в разделяющие их низины. Вдруг коляска остановилась: одно из задних колес увязло в песке.

Приходится вылезать из экипажа и идти пешком. И вот мы бредем под дождем, исхлестанные бешеным ветром, и подымаем при каждом шаге огромные комья глины, облепляющей обувь; это затрудняет путь, который становится просто изнурительным; мы проваливаемся порою в ямы, полные жидкой грязи, задыхаемся, проклинаем неприветливую землю и совершаем настоящее паломничество к священному граду; оно, быть может, зачтется нам на том свете, если паче чаяния бог пророка окажется истинным богом.

Известно, что для правоверных семь паломничеств в Кайруан равняются одному паломничеству в Мекку.

После того как мы таким утомительным способом месим грязь на протяжении одного-двух километров, перед нами в отдалении вырастает среди тумана тонкая остроконечная башня, едва заметная, лишь немного гуще окрашенная, чем окружающий ее туман, и теряющаяся верхушкой в облаках. Это смутное и волнующее видение постепенно выступает более отчетливо, принимает более ясную форму и превращается наконец в высокий минарет, уходящий в небо; ничего другого не видно ни вокруг, ни внизу: ни города, ни стен, ни куполов мечетей. Дождь хлещет нам в лицо, и мы медленно идем к этому сероватому маяку, выросшему перед нами, как башня-призрак, которая вот-вот растает и сольется с туманом, откуда она только что возникла.

Но вот вправо от нас вырисовывается здание, увенчанное куполами — это так называемая мечеть Брадобрея, — и наконец показывается самый город — расплывчатая, неопределенная масса за пеленою дождя; минарет кажется теперь уже не таким высоким, словно он ушел в землю, после того как поднялся в поднебесье, чтобы указать нам путь к городу.

Боже, какой это печальный город, затерянный в пустыне, в одиноком, бесплодном и голом месте! На узких, извилистых улицах арабы, укрывшись в лавочках торговцев, смотрят на нас, когда мы проходим мимо, а встречная женщина — черное привидение на фоне пожелтевших от дождя стен — походит на смерть, прогуливающуюся по городу.

Нам оказывает гостеприимство тунисский губернатор Кайруана Си-Мохаммед-эль-Марабут, генерал бея, благороднейший и благочестивейший мусульманин, трижды совершивший паломничество в Мекку. С изысканной и важной любезностью проводит он нас в комнаты, предназначенные для иностранных гостей, где мы находим большие диваны и дивные арабские покрывала, в которые закутываются, ложась спать. Из почтения к нам один из его сыновей собственноручно приносит все предметы, в которых мы нуждаемся.

В тот же вечер мы обедали у гражданского контролера и французского консула, где встретили радушный прием; было оживленно и весело, и это согрело и утешило нас после нашего плачевного прибытия.


15 декабря


Еще не рассвело, когда один из моих спутников разбудил меня. Мы сговорились пойти в мавританскую баню рано утром, до осмотра города.

Уличное движение уже началось, так как жители Востока привыкли вставать до зари, а между домами мы видим чудное небо, чистое и бледное, сулящее жару и солнечный свет.

Мы идем по одним улицам, затем по другим, минуем колодезь, где верблюд, привязанный под куполообразным навесом, без конца ходит по кругу, накачивая воду, и проникаем в темный дом с толстыми стенами, где сперва ничего не видно и где уже при входе захватывает дыхание от жаркого и влажного воздуха.

Затем мы различаем арабов, дремлющих на циновках; хозяин заведения, после того как нам помогли раздеться, вводит нас в баню — нечто вроде черной сводчатой темницы, куда свет зарождающегося дня проникает сверху, через узкое окошко в своде, и где пол залит какой-то клейкой водой, идя по которой на каждом шагу рискуешь поскользнуться и упасть.

Когда после всех операций массажа мы выходим на свежий воздух, нас ошеломляет и пьянит радость, потому что взошедшее солнце озаряет улицы, и мы видим город, белый, как все арабские города, но еще более дикий, более характерный, более ярко запечатленный фанатизмом, поразительный своей явной бедностью, своим жалким, но гордым благородством, — священный град Кайруан.

Население его только что пережило страшный голод, и на всем лежит отпечаток нужды, кажется, даже на самих домах. Здесь, как в поселках Центральной Африки, торговцы, сидя по-турецки на земле, в лавчонках, величиной с коробку, продают всевозможные нехитрые товары. Вот финики из Гафсы или из Суфа, слипшиеся в большие комья вязкого теста, от которого продавец, сидя на той же доске, отрывает пальцами нужный кусок. Вот овощи, пряности, печения; в суках — длинных, сводчатых, извилистых базарах — материи, ковры, конская сбруя, украшенная золотым и серебряным шитьем, и тут же невообразимое количество сапожников, изготовляющих желтые кожаные туфли. До французской оккупации евреям не удавалось поселиться в этом недоступном для них городе. Сейчас они в Кайруане кишат и постепенно завладевают им. В их руках уже находятся драгоценные украшения женщин и купчие на часть домов, под которые они выдали ссуды и собственниками которых быстро становятся благодаря системе переписки долговых обязательств и быстрого роста суммы долга — системе, практикуемой ими с поразительной ловкостью и неукротимой алчностью.

Мы идем к мечети Джама-Кебир, или Сиди-Окба, высокий минарет которой господствует над городом и над пустыней, отделяющей его от остального мира. На повороте одной улицы мечеть внезапно появляется перед нами. Это обширное, тяжеловесное здание, поддерживаемое огромными контрфорсами, белая масса, грузная, внушительная, красивая какой-то необъяснимой и дикой красотой. При входе в мечеть прежде всего видишь великолепный двор, окруженный двойной галереей, которую поддерживают два ряда изящных римских и романских колонн. Можно подумать, что вы попали во внутренний двор какого-то прекрасного итальянского монастыря.

Самая мечеть находится направо; свет в нее проникает из этого двора через семнадцать двухстворчатых дверей, которые мы просим раскрыть настежь, прежде чем войти.

Во всем мире я знаю только три храма, которые вызывали во мне то же неожиданное и потрясающее волнение, какое я ощутил при посещении этого варварского и изумительного памятника: аббатство горы Сен-Мишель, собор св. Марка в Венеции и Дворцовую капеллу в Палермо.

Но там это продуманные, сознательно созданные, превосходные произведения великих архитекторов, уверенно творивших людей, несомненно благочестивых, но прежде всего художников, вдохновляемых любовью к линиям, к формам и к внешней красоте в той же, если не в большей мере, чем любовью к богу. Здесь — дело иное. Здесь фанатический кочевой народ, едва способный построить простую стену, прибыв в страну, покрытую развалинами, оставленными его предшественниками, стал собирать все то, что ему показалось самым красивым, и из этих обломков одного и того же стиля воздвигнул в божественном вдохновении жилище для своего бога, жилище из кусков, отторгнутых от развалин города, но не менее совершенное и не менее великолепное, чем самые лучшие творения величайших зодчих.

Перед нами открывается храм неимоверных размеров, напоминающий священную рощу, ибо в нем сто восемьдесят колонн из оникса, порфира и мрамора поддерживают своды семнадцати нефов, соответствующих семнадцати дверям.

Взгляд останавливается, блуждает среди этого глубокого лабиринта стройных, круглых, безупречно изящных пилястров, все оттенки которых смешиваются и гармонически сочетаются между собою, а византийские капители африканской и восточной школы обнаруживают редкую тонкость работы и бесконечное разнообразие рисунка. Некоторые из них, на мой взгляд, — совершенство красоты. Наиболее оригинальная представляет пальму, согнутую порывом ветра.

По мере того, как я иду вперед по этому божественному зданию, все колонны, кажется, перемещаются, кружатся вокруг меня и образуют все новые, разнообразные и правильные фигуры.

В наших готических соборах главный эффект достигается нарочитой несоразмерностью высоты и ширины. Здесь же, наоборот, редкая гармоничность этого низкого храма достигается многочисленностью и пропорциональностью легких столбов, которые поддерживают здание, заполняют его, заселяют, делают его тем, что оно есть, создают его красоту и величие. Их красочное множество производит впечатление беспредельности, между тем как незначительная высота здания вызывает в душе чувство тяжести. Этот храм обширен, как мир, и в то же время вы чувствуете себя здесь подавленным могуществом божества.

Бог, вдохновивший творцов этого великолепного произведения искусства, — тот самый, который продиктовал коран, но он, конечно, не евангельский бог. Его тонкая и сложная мораль скорее разливается вширь, чем подымается ввысь, скорее поражает нас своим распространением, чем своей возвышенностью.

Повсюду в храме встречаются замечательные детали. Комната султана, входившего в мечеть через особую дверь, сделана из дерева, покрытого тончайшей резьбой, напоминающей ювелирную работу.

Кафедра из резных панелей оригинального рисунка производит дивное впечатление, а мираб[581], указывающий направление к Мекке, представляет собою восхитительную нишу из окрашенного и позолоченного мрамора и отличается изяществом орнамента и стиля.

Возле этого мираба стоят две колонны так близко одна к другой, что человек с трудом может протиснуться между ними. Арабы, которым это удается, по словам одних, излечиваются от ревматизма, по словам других, удостаиваются более возвышенных милостей.

Против средних дверей мечети — девятых, считая как с правой, так и с левой стороны, — на другом конце двора возвышается минарет. У него сто двадцать девять ступеней. Мы взбираемся по ним.

С этой высоты Кайруан, лежащий у наших ног, представляется шахматной доской, образуемой его глинобитными плоскими крышами, среди которых вздымаются со всех сторон блестящие плотные купола мечетей и кубб. Кругом необозримая желтая безбрежная пустыня, а около городских стен местами виднеются зеленые пятна кактусовых полей. Горизонт здесь бесконечно пуст и печален и сильнее хватает за душу, чем сама Сахара.

По-видимому, прежде Кайруан был гораздо больше. До сих пор еще упоминают названия исчезнувших кварталов.

Это Драа-эль-Теммар — холм продавцов фиников, Драа-эль-Уйба — холм весовщиков зерна, Драа-эль-Керруйя — холм торговцев пряностями, Драа-эль-Гатрания — холм торговцев дегтем, Дерб-эс-Месмар — квартал торговцев гвоздями.

Уединенно, за стенами города, на расстоянии около одного километра, стоит зауйя, или, вернее, мечеть Сиди-Сахаб (брадобрея пророка); она издали привлекает взоры, и мы направляемся к ней.

Совсем не похожая на Джама-Кебир, откуда мы только что вышли, она отнюдь не величественна, но зато это самая изящная, самая красочная, самая нарядная мечеть и самый совершенный образчик декоративного арабского искусства, какой я когда-либо видел.

По лестнице из старинных фаянсовых изразцов восхитительного стиля вы подымаетесь в прихожую, пол и стены которой выложены такими же изразцами. Затем идет длинный узкий двор, окруженный галереей, арки которой, в форме подков, опираются на римские колонны; когда вы попадаете на этот двор в яркий, безоблачный день, вас ослепляет солнце, широким золотым покровом застилающее все стены, выложенные фаянсовыми изразцами дивных тонов и бесконечного разнообразия рисунков. Обширный квадратный двор, куда вы затем проникаете, в свою очередь, весь украшен ими. Свет блестит, разливается и горит огнем на стенах этого эмалевого дворца, где под пылающим небом Сахары сверкают все узоры, все краски восточной керамики. Поверху бегут причудливые тончайшие арабески. Из этого волшебного двора открываются двери в святилище с гробницей спутника и брадобрея пророка, Сиди-Сахаба, до самой смерти хранившего на своей груди три волоска из его бороды.

Это святилище, украшенное симметричными узорами из белого и черного мрамора, вокруг которых обвиваются надписи, увешанное мягкими коврами и знаменами, показалось мне не таким красивым, не таким неожиданным и оригинальным, как те незабываемые дворы, через которые проходишь, прежде чем в него проникнуть.

Выходя из мечети, мы пересекаем третий двор, полный молодых людей. Это своего рода мусульманская семинария, школа фанатиков.

Все эти зауйи, которыми покрыта почва ислама, являются, так сказать, бесчисленными ячейками орденов и братств, которые разнятся друг от друга видами и формами благочестия правоверных.

В Кайруане зауйи очень многочисленны (я не говорю о мечетях, воздвигаемых исключительно в честь аллаха); вот главные из них: зауйя Си-Мохаммед-Элуани; зауйя Сиди-Абд-эль-Кадер-эль-Джилани, величайшего и наиболее чтимого у магометан святого; зауйя эт-Тиджани; зауйя Си-Хадид-эль-Хрангани; зауйя Сиди-Мохаммед-бен-Айса из Мекнеса; в последней хранятся тамбурины, дарбуки, сабли, железные стрелы и другие орудия — необходимые принадлежности диких церемоний Айсауа.

Эти бесчисленные ордена и братства ислама, во многом напоминающие наши католические монашеские ордена, находятся под особым покровительством какого-нибудь чтимого марабута и связаны с пророком целой цепью благочестивых учителей, называемых у арабов «сельселят»; в начале этого столетия они получили особенное распространение и представляют самый грозный оплот магометанской религии против цивилизации и господства европейских народов.

В книге под заглавием Марабуты и Хуан г-н майор Ринн[582] перечислил и описал их самым исчерпывающим образом.

В этой книге я нашел чрезвычайно любопытные данные об учении и деятельности этих союзов.

Каждый из них утверждает, что в нем одном сохранилось с полной неприкосновенностью послушание пяти заповедям пророка и что пророк указал ему единственный путь к единению с богом, что и составляет цель всех религиозных стремлений мусульман.

Но хотя все эти братства и ордена претендуют на абсолютную ортодоксальность и чистоту учения, у них чрезвычайно разнообразные и отличные друг от друга обычаи, наставления и тенденции.

Одни образуют мощные благочестивые ассоциации, руководимые учеными богословами-аскетами, людьми, действительно выдающимися, теоретически глубоко образованными и опасными дипломатами в их сношениях с нами; они с редким искусством руководят этими школами, где преподается священная наука, возвышенная мораль и способы борьбы с европейцами. Другие организации представляют собой причудливое сборище фанатиков или шарлатанов и напоминают труппу духовных фокусников, то экзальтированных и убежденных, то просто скоморохов, эксплуатирующих людскую глупость и благочестие.

Как я уже сказал, единственная цель всех усилий доброго мусульманина — тесное единение с богом. Различные мистические приемы ведут к этому совершенному состоянию, и каждый союз обладает своим особым методом тренировки. Как общее правило, эти методы приводят простого посвященного в состояние полного одурения, благодаря которому он становится слепым и покорным орудием в руках начальника.

Во главе каждого ордена стоит шейх — хозяин ордена: «В руках твоего шейха ты должен быть, как труп в руках омывающих умерших. Повинуйся ему во всем, что он тебе прикажет, ибо его устами повелевает сам бог. Непослушанием ему ты навлечешь на себя божий гнев. Не забывай, что ты его раб и что ты ничего не должен делать без его приказания.

«Шейх — избранный богом человек; он выше всех прочих существ и занимает место непосредственно после пророков. Поэтому ты должен видеть повсюду его, только его одного. Изгони из своего сердца всякую иную мысль, кроме мысли о боге или о шейхе».

Ниже этой священной особы стоят макаддемы, викарии или заместители шейха, проводники учения.

И наконец простые посвященные ордена называются хуанами, братьями.

Чтобы достигнуть того состояния галлюцинации, при котором человек сливается с богом, каждое братство имеет свои специальные молитвословия, или, вернее, гимнастику одурения; они называются диркр.

Почти всегда это очень короткое воззвание, или, вернее, повторение одного слова или одной фразы, которые нужно произнести бесконечное число раз.

Равномерно двигая головою и шеей, адепты повторяют двести, пятьсот, тысячу раз подряд слово «бог» или формулу, которая встречается во всех мусульманских молитвах: «Нет бога, кроме бога», — прибавляя к ней несколько стихов, порядок которых составляет пароль данного братства.

Новообращенный в момент своего посвящения называется таламид, после посвящения он мюрид, затем факир, затем суфи, затем сатек и наконец мед джедуб (восхищенный, галлюцинирующий). В этом сане у него появляется вдохновение или безумие, дух отделяется от материи и подчиняется влиянию своего рода мистической истерии. С этого момента человек уже не принадлежит к физическому миру. Для него существует один лишь духовный мир, и ему более не нужно выполнять обряды культа.

Выше этого состояния существует лишь состояние тухида, представляющее собою высшее блаженство, отожествление с божеством.

Экстаз также имеет различные степени, интереснейшее описание которых дает Шейх-Сенусси, член ордена Хелуатия, тайновидцев — толкователей снов. Интересно отметить странную аналогию, какую можно провести между этими мистиками и мистиками христианства.

Вот что пишет Шейх-Сенусеи: «…Позднее адепт воспринимает проявления других светочей, служащих ему самым совершенным талисманом.

«Число этих светочей достигает семидесяти тысяч; оно подразделяется на несколько групп и составляет семь ступеней, через которые достигается совершенство души. Первая из этих ступеней — человечество. Здесь различают десять тысяч светочей, доступных восприятию лишь достойных; цвет этих светочей тусклый. Они сливаются между собою… Чтобы достигнуть второй ступени, надо освятить свое сердце. Тогда открываются десять тысяч других светочей, присущих второй ступени, являющейся ступенью страстного экстаза; их цвет светло-голубой… После этого подходят к третьей ступени — экстаза сердца. На этой ступени адепт видит ад и его атрибуты, а также десять тысяч новых светочей, цвет которых красен, как цвет чистого пламени… С этой ступени можно лицезреть гениев и все их атрибуты, ибо сердце получает возможность наслаждаться семью духовными состояниями, доступными лишь некоторым посвященным.

«Поднявшись на следующую ступень, адепт различает десять тысяч новых светочей, присущих состоянию экстаза бесплотной души. Эти светочи отличаются ярко-желтым цветом. В них видны души пророков и святых.

«Пятая ступень — это ступень таинственного экстаза. На ней можно созерцать ангелов и десять тысяч новых светочей ослепительно белого цвета.

«Шестая ступень — это ступень одержимости. На ней также имеешь возможность видеть десять тысяч новых светочей, цвет которых — цвет прозрачных зеркал. Достигнув этой ступени, испытываешь сладостное восхищение духа, называемое эль-Хадир и составляющее основу духовной жизни. И только тогда удостаиваешься лицезреть нашего пророка Магомета.

«Наконец подходишь к десяти тысячам последних скрытых светочей, дойдя до седьмой ступени, которая есть блаженство. Эти светочи — зеленые и белые, но они испытывают последовательные изменения: так, они проходят через цвета драгоценных камней, чтобы затем приобрести светлый оттенок, и наконец получают такую окраску, которая не имеет себе подобной, ни на что не похожа, нигде больше не существует, но которая разлита по всей вселенной… Когда достигнешь этого состояния, открываются атрибуты бога… Тогда кажется, что уже не принадлежишь к этому миру. Все земное исчезает для тебя».

Разве это не те же семь небесных замков святой Терезы[583] и семь цветов, соответствующих семи ступеням экстаза? Чтобы достигнуть этого состояния безумия, члены ордена Хелуатия применяют следующий специальный прием:

«Садятся, скрестив ноги, и повторяют в течение некоторого времени: «Нет бога, кроме аллаха», — поворачивая голову так, чтобы рот приходился сперва над правым плечом, а потом перед сердцем под левой грудью. Затем произносят обращение, которое состоит в том, чтобы отчетливо выговаривать имена бога, содержащие идею его величия и могущества, упоминая лишь десять следующих, и в том порядке, в каком они приведены: Он; Праведный; Живой; Непреодолимый; Высший дарователь; Высший покровитель; Тот, кто раскрывает сердца зачерствелых людей для истины; Единый; Вечный; Неизменный».

После каждого обращения адепты должны прочитать некоторые молитвы сто раз подряд или более.

Они садятся в кружок для особых молений. Тот, кто их читает, произнося слово он, высовывает голову на середину круга, склонив ее направо, затем снова откидывает назад, нагибая влево, к наружной стороне круга. Сначала только один произносит слово он, после чего все остальные хором подхватывают это слово, поворачивая головы вправо и влево.

Сравним эти приемы с теми, которые приняты у членов ордена Кадрия: «Усевшись со скрещенными ногами, они дотрагиваются до кончика правой ноги, затем до главной артерии, называемой эль-кияс, которая проходит вокруг внутренностей; кладут на колено раскрытую руку с растопыренными пальцами, поворачивают лицо к правому плечу, произнося ха, затем к левому плечу, произнося ху, затем опускают голову на грудь, произнося хи, и начинают все сначала. Важно и даже необходимо, чтобы тот, кто произносит эти слова, задерживался на первом из них, насколько хватает дыхания; затем, очистившись, он так же растягивает имя бога, пока душа его еще может подлежать осуждению; потом он произносит слово ху, когда она готова к повиновению и наконец, когда душа достигает желанной степени совершенства, он может произнести последнее имя — хи».

Эти молитвы, которые должны уничтожить индивидуальность человека, погруженного в сущность бога (то есть привести к состоянию, при котором человек достигает созерцания бога в его атрибутах), называются уэрд-деберед.

Но из всех алжирских религиозных братств более всего, конечно, привлекает любопытство иностранцев братство Айсауа.

Всем известны отвратительные приемы этих истерических жонглеров, которые, придя в состояние исступления, образуют некую магнетическую цепь и, читая свои молитвы, поедают колючие листья кактуса, гвозди, толченое стекло, скорпионов и змей. Нередко эти безумцы пожирают в ужасных конвульсиях живого барана, шерсть, кожу и кровавое мясо, оставляя на земле лишь несколько костей. Они вонзают себе в щеки и живот железные спицы; после смерти, при вскрытии, в стенках их желудков находят самые разнообразные предметы.

И что же, из всех мусульманских братств самые поэтические молитвы и самые поэтические нравоучения встречаются в текстах Айсауа.

Цитирую из книги г-на майора Ринна всего несколько фраз:

«Однажды пророк сказал Абу-Дирр-эль-Р'ифари: «О Абу-Дирр! смех бедных — это молитва; их игры — хвала бону; их сон — милостыня».

Шейх говорит еще:

«Молиться и поститься в пустыне и не иметь сострадания в сердце — это на истинном пути называется лицемерием».

«Любовь — высшая ступень совершенства. Тот, кто не любит, ничего не достиг на пути к совершенству. Существует четыре рода любви: любовь разумная, любовь сердечная, любовь душевная, любовь таинственная…»

Была ли когда-либо определена любовь более полно, более тонко, более прекрасно?

Можно было бы приводить такие цитаты до бесконечности.

Но наряду с мистическими орденами, принадлежащими к великим правоверным исповеданиям ислама, существует отколовшаяся секта ибадитов, или Бени-Мзаб, представляющая крайне любопытные особенности.

Бени-Мзаб населяют к юлу от наших алжирских владений, в самой бесплодной части Сахары, небольшую страну Мзаб, которую они путем неимоверных усилий сделали плодородной.

Не без удивления встречаем мы в маленькой республике этих пуритан ислама принципы управления, присущие социалистической общине, и в то же время церковную организацию пресвитериан Шотландии. Мораль их — жестокая, нетерпимая, непреклонная. Они питают отвращение к кровопролитию и допускают его лишь для защиты веры. Большинство обыденных поступков, случайное или произвольное прикосновение к женской руке, к влажному, грязному или запрещенному предмету, считается серьезными проступками, требующими особых длительных омовений.

Безбрачие, ведущее к разврату, гнев, пение, музыка, игра, пляски, все формы роскоши, табак, кофе, выпитое в общественном заведении, составляют грехи, которые в случае упорствования в них влекут за собою страшное отлучение, называемое тебрия.

В противоположность учению большинства мусульманских общин, согласно которому для правоверного, каковы бы ни были его дела, достаточно быть благочестивым, молиться и познать состояние мистической экзальтации, чтобы спасти свою душу, ибадиты признают, что вечное спасение человека возможно лишь путем чистой жизни. Они доводят до крайности соблюдение предписаний корана, считают еретиками дервишей и факиров, не признают, что пророки и святые, память которых они, однако, чтут, способны быть заступниками перед богом, владыкой абсолютно справедливым и непреклонным. Они не верят во вдохновенных и в озаренных людей и не признают даже за имамом права отпускать грехи ближнему, ибо один лишь бог может судить о важности проступка и искренности раскаяния.

Надо сказать, что ибадиты — схизматики, принадлежащие к одной из древнейших схизм ислама; они непосредственно происходят от убийц Али, зятя пророка.

Но ордена, насчитывающие в Тунисе наибольшее число адептов, — это, по-видимому, наряду с Айсауа, братства Тиджания и Кадрия; последнее было основано Абд-эль-Кадер-эль-Джилани, самым святым человеком ислама после Магомета.

Зауйи обоих этих марабутов, которые мы посетили после зауйи Брадобрея, далеко уступают по изяществу и красоте первым двум памятникам, осмотренным нами сначала.


16 декабря


Впечатление уныния, производимое священным городом, еще усиливается при отъезде из Кайруана в Сус.

После бесконечных кладбищ, широких полей, усеянных камнями, начинаются холмы, состоящие из городских отбросов, которые накапливались целые столетия; потом опять идет болотистая равнина, где то и дело наступаешь на щиты небольших черепах, а затем снова ланда, где пасутся верблюды. Город с его куполами, мечетями и минаретами возвышается позади нас, как мираж, в этой мрачной пустыне; потом он постепенно удаляется и исчезает.

После нескольких часов пути мы делаем первый привал около куббы, среди оливковой рощи. Мы находимся в Сиди-ль Ханни; мне ни разу еще не приходилось видеть, чтобы солнце создало из белого купола такое чудо, такую изумительную игру красок. Правда ли, что он белый? Да, белый, ослепительно белый! И все же свет так странно преломляется на этом огромном яйце, что тут различаешь волшебное разнообразие таинственных оттенков, скорее, кажется, вызванных чарами, чем естественным явлением; они более иллюзорны, чем реальны, и так тонки и нежны, так утопают в этой снеговой белизне, что их улавливаешь не сразу, а лишь после того, как ослепленный взгляд привыкнет к ним. Но тогда уже не видишь ничего, кроме этих оттенков, таких многочисленных, разнообразных, сочных и все же почти невидимых. Чем больше в них всматриваешься, тем ярче они выступают. Золотистые волны текут по этим контурам и незаметно гаснут в легкой сиреневой дымке, которую пересекают местами голубоватые полосы. Неподвижная тень ветки кажется не то серой, не то зеленой, не то желтой. Под карнизом стена представляется мне фиолетовой; я догадываюсь, что воздух вокруг этого ослепительного купола розовато-сиреневый, а самый купол кажется мне сейчас почти розовым, да, почти розовым, когда слишком долго в него всматриваешься, когда из-за утомления, вызванного его сиянием, сливаются все эти тона, такие мягкие и светлые, что они опьяняют глаз. А тень, тень этой куббы на земле, — какого она цвета? Кто сумеет постичь, показать, изобразить ее красками? Сколько лет еще придется воспринимать нашему взору и мысли эти неуловимые расцветки, столь новые для нас, привыкших видеть европейскую природу, ее эффекты и отражения, прежде чем мы научимся понимать, различать и выражать эти тона, прежде чем мы сумеем передать волнующее впечатление подлинности для тех, кто будет смотреть на полотна, где эти тона закрепит кисть художника?

Теперь мы вступаем в область менее оголенную, где растут оливковые деревья. В Муреддине, около колодца, красавица-девушка обнажает в улыбке зубы, глядя на нас, когда мы проезжаем мимо. Немного дальше мы обгоняем элегантного буржуа из Суса, возвращающегося в город верхом на осле и в сопровождении слуги-негра, который несет его ружье. Вероятно, он только что побывал в своей оливковой роще или на своем винограднике. На окаймленной деревьями дороге он представляет собой прелестную картину. Он молод, одет в зеленую куртку и розовый жилет, наполовину скрытые под шелковым бурнусом, охватывающим его бедра и плечи. Сидя по-дамски на ослике, который бежит рысцою, он барабанит по его боку ногами в безукоризненно белых чулках, а на ступнях его неведомо каким образом держатся лакированные туфли без задников.

Негритенок, одетый во все красное, с ружьем на плече бежит за ослом своего господина с проворством и гибкостью дикаря.

Вот и Сус.

Но я ведь уже видел этот город! Да, да, это лучезарное видение некогда являлось мне в юности, в школе, когда я заучивал крестовые походы по Истории Франции Бюретта[584]. О, да! Он мне так давно знаком! Он полон сарацин, засевших за этими длинными зубчатыми стенами, такими высокими и узкими, с широко расставленными башнями, с круглыми воротами и с людьми в тюрбанах, бродящими у подножия стены. О, эта стена! Конечно, она та самая, что была изображена на книжке с картинками, такая гладкая и чистенькая, словно вырезанная из картона. Как все это красиво, светло, упоительно! Предпринять такое длинное путешествие стоило уже для того, чтобы повидать Сус. Боже! Какая прелесть эта стена, вдоль которой придется следовать до самого моря, — ведь экипажи не могут проехать по узким, причудливо извивающимся улицам этого города былых времен. А стена все тянется и тянется до взморья, всюду одинаково зубчатая, вооруженная квадратными башнями; потом она описывает дугу, идет вдоль берега, снова сворачивает, подымается и продолжает свой путь, сохраняя на всем его протяжении изящный вид сарацинского крепостного вала. Она возобновляется бесконечно, как четки, где каждая бусинка — зубец и каждая десятая бусинка — башня, и замыкает в своем блестящем кольце, точно в венке из белой бумаги, весь город, сжатый в ее объятиях, глинобитные дома которого поднимаются уступами от нижней стены, омываемой морем, к верхней, вырисовывающейся на фоне неба.

Мы обходим город, переплетение изумительных улиц, и, располагая еще часом дневного времени, отправляемся смотреть раскопки, производимые офицерами, в десяти минутах ходьбы от городских ворот, на месте некрополя древнего Хадрумета. Здесь были обнаружены обширные подземелья со следами стенной росписи, заключавшие в себе до двадцати гробниц. Этими изысканиями мы обязаны офицерам, которые в этих странах становятся завзятыми археологами и могли бы оказать науке неоценимые услуги, если бы ведомство изящных искусств не тормозило их деятельности всевозможными придирками.

В 1860 году в этом же некрополе обнаружили чрезвычайно любопытную мозаику, на которой был изображен Критский лабиринт[585] с Минотавром в центре, а у выхода — корабль, уносящий Тезея и Ариадну с ее нитью. Бей пожелал перенести это замечательное произведение искусства в свой музей, но при перевозке мозаика была окончательно разрушена. Мне любезно подарили фотографию с наброска, сделанного с нее г-ном Лармандом, чертежником инженерного ведомства. Таких фотографий существует всего четыре, и сняты они совсем недавно. Сомневаюсь, чтобы они были когда-либо воспроизведены.

Мы возвращаемся в Сус на закате, чтобы отправиться на обед к гражданскому контролеру Франции, широко осведомленному человеку, рассказы которого о нравах и обычаях этой страны чрезвычайно интересны:

Из его дома виден весь город, этот водопад квадратных крыш, выбеленных известью, по которым бегают черные коты и где порою встают, как призраки, существа, задрапированные в светлые или яркие ткани. Местами высокая пальма, просунув вершину между домами, простирает зеленый букет своих веток над их ровной белизной.

Позднее, когда взошла луна, все это превратилось в серебряную пену, текущую к морю, в чудесный сон поэта, ставший явью, в невероятное видение фантастического города, от которого к небу поднимается сияние.

Затем мы долго еще бродим по улицам. Нас соблазняет дверь мавританской кофейни. Мы входим. Там полно людей, сидящих на корточках или прямо на земле, или на досках, застланных циновками, вокруг араба-сказочника. Это жирный старик с хитрыми глазами, и говорит он с такой забавной мимикой, что ее одной достаточно, чтобы рассмешить. Он рассказывает шутливую историю про обманщика, выдававшего себя за марабута и разоблаченного имамом. Наивные слушатели в восторге и следят с напряженным вниманием за рассказом, прерываемым лишь взрывами хохота. Потом мы снова начинаем бродить по улицам, не решаясь пойти спать в эту сверкающую волшебную ночь.

Но вот на одной узкой улице я останавливаюсь перед красивым восточным домом, в открытую дверь которого виднеется широкая прямая лестница, вся в фаянсовых изразцах и освещенная сверху донизу невидимым светочем, как бы светоносным пеплом, световой пылью, падающими неизвестно откуда. Под этим невыразимым сиянием каждая эмалированная ступенька так и ждет кого-то, может быть, старого пузатого мусульманина, но мне кажется, что она призывает стопы любовника. Никогда я так ясно не угадывал, не видел, не понимал, не испытывал чувств ожидания, как перед этой открытой дверью и этой пустой лестницей, озаренной невидимым светильником. Снаружи на стене, освещенной луною, — один из тех больших закрытых балконов, которые называют бармаклы. Посередине, за богатым узором железного переплета мушараби[586], — два темных отверстия. Не там ли поджидает кого-то с трепещущим сердцем, прислушивается и ненавидит нас арабская Джульетта? Да, может быть. Но ее желания, чисто чувственные, не из тех, которые в наших странах взнеслись бы в такую ночь к самым звездам. В этой стране, теплой, полной неги и такой пленительной, что здесь, на острове Джерба, зародилась легенда о Лотофагах[587], воздух упоительнее, солнце горячее, дневной свет ярче, чем где бы то ни было, но сердца не умеют любить. Женщинам, прекрасным и пылким, неведомы наши нежные чувства. Их первобытные души остаются чужды сентиментальным волнениям, и поцелуи, как говорят, не порождают грез.

ПЬЕСЫ


В старые годы

ГОСПОЖЕ КАРОЛИНЕ КОММАНВИЛЬ.


Сударыня,

Я поднес Вам, когда Вы одна только ее знали, эту маленькую пьеску, которую проще было бы назвать диалогом. Теперь, когда она сыграна перед публикой и ей аплодировало несколько друзей, разрешите посвятить ее Вам.

Это мое первое драматическое произведение. Оно принадлежит Вам во всех отношениях, так как, быв подругой моего детства, Вы стали потом моим другом, прелестным и серьезным; и как бы для того, чтобы нас еще более сблизить, наша общая привязанность к Вашему дяде, которого я так люблю, нас, я бы сказал, сроднила.

Благоволите, сударыня, принять в дар эти несколько стихов, как свидетельство преданности, уважения и братских чувств Вашего искреннего друга и старого товарища

Ги де Мопассана

Париж, 23 февраля 1879 г.


Я никогда не позволил бы себе опубликовать эту незначительную комедию, не выразив живейшей благодарности просвещенному и благожелательному лицу, которое ее приняло, и талантливым артистам, которые снискали ей аплодисменты.

Без г-на Балланда, так великодушно открывающего свой театр безвестным и отвергаемым в других местах авторам, — она, может быть, никогда не была бы сыграна. Без г-жи Додуар, столь тонкой артистки, трогательной и очаровательной в роли старой маркизы, и без г-на Лелуара, исполненного такого достоинства в роли седовласого графа, — никто, без сомнения, не сумел бы ее заметить.

Благодаря их участию успех превзошел мои надежды, — и поэтому я хочу написать их имена на первой странице, в знак уверения в моей глубокой признательности.

Ги де Мопассан

Париж, 23 февраля 1879 г.


Комната в стиле Людовика XV. Жарко пылает камин. Зима. Старая маркиза сидит в кресле с книгой на коленях; она, видимо, скучает.


Слуга (докладывает)

Его сиятельство!

Маркиза

Входите же скорей!

Как мило, что своих вы помните друзей.

Почти с тревогой вас я нынче поджидала:

Вас видеть каждый день уже привычкой стало;

К тому ж какая-то печаль томит меня.

Идите ж посидеть со мною у огня;

Поговорим.

Граф (поцеловав ей руку, садится)

И мне, маркиза, грустно что-то,

А ведь под старость грусть больнее, чем забота.

В сердцах у молодых бьет радость, как родник;

В их небе облачко бывает лишь на миг.

У них везде — любовь, дела, исканья, цели,

А мы, без радости, едва бы жить сумели.

Грусть убивает нас, она всегда к нам льнет,

Как плющ безжалостный к сухим стволам. И вот —

От зла подобного нам защищаться надо.

Был у меня д'Армон и — горькая отрада! —

Мы пепел прежних дней разворошили вновь,

Друзей припомнили, прошедшую любовь…

И с этих пор, как тень, что не дает покою,

Былая молодость все реет предо мною.

В тоске, измученный, пришел я к вам, — вдвоем

Мы посидим, мой друг, и вспомним о былом.

Маркиза

А мне — все холодно; от стужи сердце ноет.

Я вижу — снег валит, я слышу — ветер воет.

Как в нашем возрасте терзает нас зима;

С ней кажется, что ты вот-вот умрешь сама.

Ну что ж, поговорим; пусть хоть воспоминанья

Былым теплом пахнут на холод увяданья.

В них солнце чувствуешь…

Граф

А для меня зимой

И солнца бледен луч, и небо скрыто тьмой.

Маркиза

Ну, вспомним о каком-нибудь безумном деле…

Вы, как я слышала, легко клинком владели:

Беспечный юноша, красивый и живой,

Богатый светский лев, с надменной головой,

Резвились вволю вы; всегда у вас дуэли

С мужьями, а у дам сердца рвались и млели —

Как многие о том шептали мне не раз, —

Лишь только шум шагов им возвещал о вас.

Коль не солгали мне — вы были забиякой,

Повесой записным, буяном и гулякой;

Вам на три месяца пришлось попасть в тюрьму

За мужа, что в своем повесился дому,

Жену смазливую, как говорят, имея…

Жена крестьянина, — о граф, что за идея!

Из-за нее — в тюрьму! Будь дамою она,

Будь обаятельна, красива и знатна —

Тогда пожалуй… Ну, не вспомните ль интрижки

Со светской дамою — изящной страсти вспышки

И шкаф классический, где застигает вдруг.

Под ворохом тряпья, любовника супруг?

Граф

Но почему всегда, всегда лишь дама света?

Мы любим и других. Знатны иль нет — ведь это

Пустое! Женщины пленять нас рождены.

Где прелесть, красота — там предки не нужны!

Маркиза

И слушать не хочу о приключенье пошлом!

Иные есть у вас: поройтесь лучше в прошлом.

Ну, не упрямьтесь, граф, начните же рассказ.

Граф

Когда вы просите, возможен ли отказ?

Пословица, клянусь, недаром утверждает:

«Что хочет женщина — того и бог желает»…

Представлен ко двору, доверчивый юнец, —

Я быстро жизнь узнал; мечтам пришел конец!

К примеру: я любил, как водится, безмерно

Графиню де Поле. Она казалась верной;

И все ж ее с другим застиг я как-то раз.

Два месяца подряд, не осушая глаз,

Преглупо я рыдал! Но при дворе и в свете

Смеялись досыта: ведь рады люди эти

Свистать несчастию и выхвалять успех!

Коль я обманут был — я возбуждал лишь смех;

Подругой вскоре был утешен я другою…

Но нежность получал я не один, не скрою:

Стихи ей посвящал поэт, соперник мой, —

Он звал ее цветком, небесною звездой

И как-то там еще. Ему послал я вызов.

Он, мирный щелкопер, таких был чужд капризов,

И, шпаги убоясь, плохой скропал сонет.

Тут надо мной, глупцом, вновь посмеялся свет.

Урок на этот раз пресек мои сомненья:

С тех пор я начал всех любить — без исключенья.

Девизом я себе пословицу избрал:

«Кто верит — тот глупец». И с ним я счастлив стал.

Маркиза

Да, но в былые дни вы, в пламенном томленье,

У ног красавицы вздыхая в упоенье,

Любовь, и преданность, и нежность ей отдав, —

Так вы сказать могли б?

Граф

О нет! И все ж я прав:

Ведь женщина — дитя, ее избаловали,

Ей льстили без конца, без меры восхваляли;

Присяжные льстецы и рифмачей рои

Как бы из крана ей хвалебные струи

Точили — весь настой поэзии туманной, —

И стала женщина надутой и жеманной.

А может ли она любить? Да никогда!

Не робкий юноша ей нужен, чьи года

Страдают лишь одним: уменьем вдохновенно

Любить; ей по сердцу развратник, что мгновенно

Умеет вызвать дрожь, в кровь холод влить и зной:

Он, видите ли, сей прославленный герой

(Заслуга редкая, хоть тип довольно старый) —

Первейший ловелас всей Франции с Наваррой.

Ни ум, ни красота, ни доблести ему

Совсем не надобны. Ведь мил он потому,

Что пожил всласть. Пред ним — вот странное явленье! —

Сам ангел чистоты падет без промедленья.

Но если кто другой попросит только взгляд

Как милостыню дать — насмешкой заклеймят!

Потребуют луну с небес достать в награду!

И это не одна, — поймите же досаду! —

Но многие!

Маркиза

Ах, так? Ну что ж, благодарю!

Сейчас и я в ответ вам басню подарю.

Однажды старый лис, до мяса очень жадный,

Голодный и хромой, брел ночью непроглядной

И вспоминал с тоской о пиршествах былых:

О жирныхкроликах, что в зарослях лесных

В те дни он лавливал; о курах на насесте.

Но лакомств тех родник иссяк с годами вместе,

Проворство потеряв, поститься должен он.

Вдруг дичи дух к нему был ветром донесен.

Он замер, молнии в его зрачках блеснули:

Заметил он цыплят, что на стене заснули,

Под крылья головы стараясь подвернуть.

Но лис отяжелел, да и опасен путь, —

И слицемерил он, хоть есть хотел до дрожи:

«Худы… и хороши для тех, кто помоложе!»

Граф

Маркиза, это зло! Но вам я принужден

Напомнить кое-что: Далила и Самсон,

Омфала[588] и Геракл, Антоний — Клеопатра…

Маркиза

Печальна же мораль любовного театра!

Граф

Нет! Человек есть плод, разъятый пополам.

Чтобы счастливым стать, он в мире — здесь иль там —

Все дольку отыскать старается вторую,

А случай, сам слепец, — ведет его вслепую.

И никогда почти на жизненном пути

Единую, свою, не суждено найти.

Но кто ее найдет — любовь находит с нею…

Я верю — были вы той долькою моею,

Вас бог назначил мне, лишь вас искал я, но…

Не мог найти. Любить мне не было дано!

И вот, когда прошли всю жизнь мы с вами розно, —

Судьба свела пути… свела, но слишком поздно!

Маркиза

Вот это лучше… Все ж, коль вы верны грехам,

Столь малою ценой не откупиться вам.

И знаете ли, граф, с чем ваше сердце схоже?

С берлогой старого скупца: в пугливой дрожи

Он озирается, когда хоть кто-нибудь

К нему придет, — зачем? ограбить? обмануть? —

И отвести глаза он хочет грудой хлама.

К чему увертки нам? Поговоримте прямо!

У скряги — сундучок, монеты полный, скрыт,

И сердце каждое всегда свой клад таит.

Что скрыли вы? Портрет девчонки, чуть созрелой,

Так — лет шестнадцати; идиллии несмелой

Воспоминание, что, чуть стыдясь, хранят…

Не правда ль? Но порой как жаждешь кинуть взгляд

На эти образы, померкшие с годами,

Романы юности, пережитые нами…

Пускай нахлынет грусть — отрада в грусти той!

Как в одиночестве ночном влечет порой

В глубь сердца заглянуть и в книжечке заветной

Найти сухой цветок, хранящий чуть заметный,

Чуть слышный аромат далекой той весны!

Прислушались… еще — и вдруг воскрешены

Слова возлюбленной, и вы самозабвенно

Целуете цветок, чьи лепестки нетленно

В страничках сердца спят, как бы в страницах книг.

Пусть старость скорбь несет — вы счастливы на миг:

В тоску последних дней и в горечь увяданья

Далекой юности влилось благоуханье!..

Граф

Вы правы: только что со дна души моей

Всплыло забытое, — в теченье стольких дней!

Я расскажу его, но будьте откровенны

И вы со мной, мой друг! Условья неизменны:

Капризом — за каприз, и за рассказ — рассказ.

Начните первая.

Маркиза

Ну что ж, начну… сейчас…

Моя история — ребячество простое.

Но чувство, в юности душой пережитое,

Все крепнет, уходя во глубь минувших дней,

Подобное вину: чем старше, тем пьяней.

Историек таких вы, верно, тьму слыхали:

Романы детские у всех девиц бывали;

Их два иль три найдешь у женщины любой,

А у меня — один; таков уж жребий мой!

Должно быть, потому он сердце мне и ранил

И места в жизни всей чрезмерно много занял.

Мне восемнадцать лет исполнилось. Читать

Романы ветхие любила я, мечтать,

По парку старому бродя в густой аллее,

И на луну глядеть, что, призрака бледнее,

Светила между ив, и слушать ветерок,

Что о любви шептал, слетая на листок.

Я, как все девушки, ждала и призывала

«Его», кого судьба лишь для меня избрала!

И вот сбылись мечты: явился мой герой!

Он молод был и храбр, к тому ж красив собой…

И сердце девичье мучительно заныло:

Я полюбила вдруг; меня нашел он милой…

Назавтра уезжал мой рыцарь… Что еще?

Один лишь поцелуй, скользнувший горячо,

Да всё сказавший взор, им — лишь прошла минутка —

Забытый… Он шепнул: «Она мила, малютка».

То голос сердца был. Но пусть накажет бог

Того, кто детскою шутить любовью мог!

Ах! Женщина у вас — безлюба? Лишь желанья

Играют ею?.. Что ж! То ваших рук созданье!

Она могла б любить, — но рады обмануть

Вы первую ж любовь, что ей согрела грудь.

Бедняжка, я была глупа и легковерна, —

Конечно, кажется вам все смешным безмерно —

Раз вам любовь смешна… — я так его ждала!..

Он не вернулся, нет… Я к алтарю пошла

С маркизом. Но, клянусь, я предпочла того бы!

Вот все, что в сердце есть, — груз горечи, не злобы.

Откройте мне свое…

Граф (улыбаясь)

Вам исповедь нужна?

Маркиза

Как! Насмехаться вновь? Хоть с вами я дружна,

Не отпущу грехов, смотрите, будет плохо!

Граф

Итак — Бретань. Была та страшная эпоха,

Что Террором зовут[589]. Дрались по всей земле.

Я средь вандейцев был, в отряде у Стоффле[590].

Тут начинается рассказ мой. За Луару

Переправлялся враг. Препятствуя удару,

Мой маленький отряд (лишь сотня партизан —

Друзья отважные, да несколько крестьян),

Со мною во главе, отдельными постами

Разбился по лугу, укрывшись за кустами:

Тыл защищали мы, насколько было сил.

Но, дав последний залп, отряд наш отступил,

Рассеялся, и вмиг — нет ни души. Нежданно —

Передо мной солдат из вражеского стана

(Он, верно, меж кустов пробрался к нам ползком!)

Вскочил и — выстрелил. В долгу пред шутником

Не оставаться же! Его я сбил без дрожи.

Две пули мне в плечо всадить успел он тоже!

Мои все далеко… И, на решенье скор,

Коню я изодрал бока ударом шпор

И поскакал в поля. Я мчался как безумный,

И ветер бил в лицо, неистовый и шумный…

Но наконец без сил, измучен, истомлен,

Весь окровавленный, я рухнул. Вижу — склон,

А выше — огонек: там хижина жилая,

Там голоса слышны. Стучусь я, заклиная:

«Во имя короля, откройте поскорей!» —

И, захрипев, без чувств свалился у дверей.

Я весь закоченел, потратя крови много…

Не знаю, долго ли лежал я у порога,

Но на постели и в тепле очнулся я.

Собралась вкруг меня крестьянская семья:

Ко мне склонились все в сочувственной печали

И — не очнусь ли я — с тревогой ожидали.

И вижу вдруг: среди бретонских мужиков,

Как птичка дикая средь вялых индюков,

Стояла девушка. Шестнадцать лет! Ребенок!

Но вся — изящество! Стан небывало тонок!

Прелестное лицо и нежный шелк волос,

Под чепчик спрятанных. За пару этих кос

И королева бы отдать богатства рада.

А ножки! — для графинь и зависть и досада!

Да, в добродетели мамаши до конца

Я не был убежден: на месте бы отца

За право авторства не спрашивал я много!

Но как она мила! А взор, глядевший строго

И целомудренно!.. Три ночи и три дня

Малютке привелось выхаживать меня.

И я за ней следил: вот только села — встанет,

Неслышно отойдет; молитвенник достанет

И молится, О ком? Не обо мне ль, больном?

Иль о другом? Скользнет по комнате потом

Такими легкими, бесшумными шагами

И взглянет на меня янтарными глазами.

Цвет глаз — как у орла — прозрачно-золотой,

И та же гордость в них с бесстрашной прямотой.

Впервые встретив вас, я вновь нашел нежданно,

Такой же самый взор, маркиза! Как ни странно,

Янтарный этот цвет (как будто луч насквозь

В глаза проник) у вас найти мне довелось…

Была она такой прелестной и невинной,

Что, сам не знаю как (три дня ведь — срок недлинный!),

Влюбляться начал я… Тут утром, как назло,

Орудий дальний гул и грохот донесло.

Хозяин мой вбежал весь бледный, потрясенный:

«Беда! там Синие[591]! Видны уж батальоны!

Спасайтесь!» И хоть слаб еще я был тогда,

Но надобно спешить; вскочил я без труда:

Как конь, что весь дрожит, сигнал заслышав к бою,

Так я был весь взбодрен тревогой боевою.

Спешу, но у крыльца — стоит и ждет она,

Вся в черном, капли слез в глазах, бледна, грустна,

И держит мне коня. Готов лететь карьером,

Я все ж, с коня склонясь любезным кавалером,

Превесело ее поцеловал. Тогда

Она отпрянула, зардевшись от стыда,

И — молнии в зрачках, вся выпрямясь надменно:

«О сударь!» — молвила. Тут понял я мгновенно:

Она совсем не то, кем я ее считал!

Ее манеры! Вид! Как я впросак попал!

Дворянской девушке нанес я оскорбленье,

Из рода знатного! Малютку, без сомненья,

Скрывала старых слуг почтенная семья,

Пока ее отец сражался там, где я.

Признаться, в глупое попал я положенье!

Но — Дон-Кихот в душе (к тому ж воображенье

Полно романтикой наивных старых книг) —

Я соскочил с коня и перед нею вмиг

Колено преклонил: «Мадмуазель, простите

Безумный мой порыв! Поверьте и поймите,

Что этот поцелуй — не лгу я никогда! —

Не ветреником дан. Вы верите мне? Да?

И коль позволите, — он дан в знак обрученья.

Я вновь сюда вернусь, лишь кончатся сраженья,

Чтобы залог любви, что отдан вам, найти». —

«Пусть так, — она в ответ, — счастливого пути!

Прощайте, мой жених! — шлет поцелуй воздушный, —

Готова я вину простить вам простодушно,

Но, незнакомец мой, вернитесь поскорей!»

И тут я ускакал…

Маркиза (печально)

Вы не вернулись к ней?

Граф

Увы!.. Но почему — мне не найти ответа!

Я думал: любит ли меня малютка эта?

Ведь виделись мы миг! А я люблю? Я сам

Не знал. Не мог решить. Ну, я вернусь, но там —

Что я найду? — Ее в замужестве счастливом,

Любимую другим, в кругу детей шумливом…

Что ж, предложение поспешное глупца

Скользнуло без следа по ней, как бред юнца;

Воспоминания, возможно, и остались…

Да и найти ль ее мне там, где мы расстались?

Не обманулся ль я? Не сохранить ли мне

Воспоминание нетронутым вполне,

Чтобы жила она в моих мечтах такою,

Какой ее видал?.. Вернуться к ней? Не скрою, —

Боялся, что, взглянув, разочаруюсь я…

Но смутная печаль с тех пор томит меня,

Как наваждение, она мне сердце гложет:

Ведь счастье жизни всей я оттолкнул, быть может…

Маркиза (с рыданием в голосе)

А может быть, она любила вас сильней?

Но, впрочем, все равно: вы не вернулись к ней…

Граф

Мой друг, я совершил большое преступленье?

Маркиза

Я только что от вас слыхала рассужденье,

Что «человек есть плод, разъятый пополам.

Чтобы счастливым стать, он в мире — здесь иль там —

Все дольку отыскать старается вторую,

А случай, — сам слепец, — ведет его вслепую.

И никогда почти на жизненном пути

Единую, свою, — не суждено найти.

Но, кто ее найдет, — любовь находит с нею…

Я знаю, были вы той долькою моею,

Вас бог назначил мне, лишь вас искал я, но…

Не мог найти. Любить мне не было дано:

И вот, когда прошли всю жизнь мы с вами розно, —

Судьба свела пути… свела, но слишком поздно!..»

Да, слишком поздно все… вы не вернулись… нет!..

Граф

Вы плачете, мой друг!..

Маркиза

Тому уж много лет,

Я знала девушку, описанную вами;

Рассказ ваш грустен, я — и залилась слезами.

Пустое…

Граф

Та, кому я слово дал шутя,

Маркиза, были вы!

Маркиза

К чему скрывать? Да, я…

Граф, опустившись на колено, целует ей руку, Он очень взволнован.

(После минутного молчания.)

Ну, позабудем все. Давно опали розы…

Нам не к лицу уже все эти страсти, грозы…

Как посмеялся б тот, кто увидал бы нас!

Ну, встаньте. Наш роман закончится сейчас:

Не в нашем возрасте манить любовь былую!

Я вам залог верну; теперь посметь могу я:

Ведь я не девочка под сенью сельских струй!

(Целует его, потом с грустной улыбкой.)

Но как он постарел, ваш бедный поцелуй.

Репетиция

Комедия в одном действии, в стихах
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА


Г-н Детурнель — 55 лет.

Г-жа Детурнель — 25 лет.

Г-н Рене Лапьер — 25 лет.


Гостиная. Двери в глубине и направо. Г-жа Детурнель, одетая пастушкой Ватто, поправляет прическу перед зеркалом.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Г-н Детурнель, в сюртуке, готовый к прогулке, входит из правых дверей и, увидев жену, останавливается в изумлении.


Г-н Детурнель

О!.. Я не ожидал такого маскарада.

А, понимаю я: готовится шарада?

Г-жа Детурнель

Вы правы.

Г-н Детурнель

Ваш костюм вам удался вполне,

И вы прелестны в нем.

Г-жа Детурнель

Фи!.. Комплимент жене?..

К чему?

Г-н Детурнель

Ответ жесток, но, право, без причины:

Моя обязанность — как мужа и мужчины —

Вам правду говорить.

Г-жа Детурнель

Благодарю, мой друг.

Г-н Детурнель

Позволено ль спросить, как сделались вы вдруг

Актрисой? Может быть, соавтором поэта?..

Простите! Я не знал, что увлечет вас это.

Не знал, что будит в вас искусство интерес.

Что ж вы играете?

Г-жа Детурнель

Одну из легких пьес…

Комедию.

Г-н Детурнель

Вот как? Чтоб свой талант проверить,

Котурны Талии хотите вы примерить?

Могу ль узнать сюжет?

Г-жа Детурнель

Эклога[592].

Г-н Детурнель

Пастораль?

Прелестно. С музыкой?

Г-жа Детурнель

Без музыки.

Г-н Детурнель

Как жаль!

Г-жа Детурнель

Вот как! Но почему?

Г-н Детурнель

По-моему, приличен

Эклоге флейты звук (я крайне буколичен):

Когда в тени ветвей поет любовь пастух,

Свирель нужна ему, чтоб мог он грезить вслух;

Свирель — любимейший пособник всех идиллий,

Как то незыблемо установил Вергилий.

Г-жа Детурнель (иронически)

О, сколько юмора вы высказали вдруг!

Я не ценила вас, любезный мой супруг.

Что ж, выступить и вам на сцену не пора ли?

Маркиза Помпадур вы… пресмешно б сыграли!

Г-н Детурнель (слегка задетый)

Да, очень может быть, что вышло б «пресмешно»:

Играть комедию не всякому дано.

Г-жа Детурнель

Мне что-то кажется… вам этот вид забавы

Не очень нравится?

Г-н Детурнель

Да, сознаюсь — вы правы!

Я вовсе не люблю аркадских пастушков.

К тому же — всякому свое; мой взгляд таков…

Да, каждый может быть — ну, скажем, хоть швейцаром;

Но должен обладать актер особым даром.

Ведь не умеете по сцене вы ходить,

И ваша простота вам может лишь вредить.

Г-жа Детурнель (нервно)

Ну, эта песенка мне уж давно известна!

Г-н Детурнель (педантично)

Что в жизни хорошо — на сцене неуместно.

Напротив… в обществе — актриса, например,

Полна погрешностей и тона, и манер;

Согласен. Но зато попробуйте вы сами

И обменяйтесь с ней хотя бы раз местами, —

Так вместо ангельской улыбки мы у вас

Со сцены, может быть, увидим ряд гримас.

Г-жа Детурнель (сухо)

Однако… ваш совет, и милый и полезный,

Характер принял уж немного нелюбезный.

Вы кончили?

Г-н Детурнель

Я? Нет. А ваш репертуар!

От пошлости его меня бросает в жар.

На нервы действует мне ваш театр салонный.

А эти господа! Чурбан самовлюбленный,

Барашком завитой, чей тон для сладких слов

Подходит, как к стихам любви — ослиный рев,

Нескладной пошлости образчик самый верный;

Он ночью — трубадур, днем коммерсант примерный —

Торгует сукнами, подводит деньгам счет,

И про себя меж тем «песнь звездам» он поет,

И резво вечером стремится из конторы,

Чтоб в виде пастушка пленять сердца и взоры

И с посохом в руках выказывать свой дар.

Смешно! Он днем дурак, а вечером — фигляр,

Чей смех со сцены глуп, ужимки все зловещи!..

Хоть выбирали б вы хорошенькие вещи,

Чтобы простой сюжет нас позабавить мог!

Но нет, помилуйте, нельзя вам без эклог!..

А до чего смешна обычно мизансцена!

Салон — «цветущий луг, где протекает Сена»;

Одета дамочка пастушкою, в руке

Цветок… Ну, а маркиз — маркиз невдалеке:

В костюме розовом (из шелка, лент и кружев),

Свою блестящую неловкость обнаружив,

Он к ней склоняется, несчастный идиот,

И с глупой миною ей посох подает.

Играют роль овец — три мягких табурета.

И декорации, и люди — ложь все это!

Ну, разве я не прав, скажите?.. Наконец

Ничтожный этот фат, напыщенный юнец

Целует ручки вам — а может быть, и щечки, —

А там легко решит без дальней проволочки

Любезный ваш партнер, что в праве он своем

Вести себя смелей… А вечера вдвоем?

Для честной женщины ужель необходимы

Изображения любовной пантомимы?

Играть любовницу…

(Не знает, что сказать, и наконец находит.)

Какой пример для слуг!

Г-жа Детурнель (глубоко оскорбленная)

Вот как? Об этом я не думала, мой друг.

Но так как я хочу примерной быть женою

И даже мыслью уж напугана одною,

Чтоб упрекнуть меня хоть в чем-нибудь могли

Почтенный кучер наш иль наша Розали, —

Играть не буду я!

Г-н Детурнель (пожимая плечами)

К чему же вам сердиться?

Г-жа Детурнель (дрожащим голосом, вне себя)

Теперь всего боюсь! Как? Я могла гордиться,

Что сплетням не дала я пищу до сих пор,

И вот — подумать лишь — какой нас ждет позор!

Представьте: наш лакей поделится с швейцаром,

Что кто-то здесь в любви мне объяснялся с жаром,

Что был на нем камзол и пудреный парик!..

О, да все в городе поднимут страшный крик,

И сплетня полетит, покатится с разгона,

На волю вырвется из сумки почтальона;

Все — от привратницкой и вплоть до чердака, —

Все будут на меня кивать исподтишка.

Об этом ужасе узнают и соседи:

На рынке кумушки в приятельской беседе,

Метельщик уличный, торговец мелочной —

Смеяться будут все с презреньем надо мной!

Г-н Детурнель (сконфуженный, покорный)

Послушай… если я вспылил, быть может, слишком, —

Будь снисходительней к моим невольным вспышкам…

Г-жа Детурнель (задыхаясь, со слезами на глазах)

Я знаю! Мы должны сносить без слез всю боль,

Все оскорбления, — и в этом наша роль.

Должны молчать, терпеть, должны глотать обиду

И, если тяжко нам, не подавать и виду,

Что мы в отчаянье. Я знаю, это так!

Но, право, мой запас терпения иссяк,

Вы позволяете себе все… развлеченья, —

Но каждый, как жандарм, выслеживает нас;

Шпионить, проверять готовы каждый час!

Г-н Детурнель (ласково)

Ну, ну, не надо слез! К чему? Прошу прощенья,

Я был и груб, и глуп. Да, глуп до отвращенья!

Вот видишь, признаюсь тебе в своей вине —

И искуплю ее. Ну, дай же ручки мне!

О ручки милые! Сегодня же надену

Браслеты новые на них — твоим в замену.

Но ты меня простишь… и будешь ты играть.

Прощен я?

Г-жа Детурнель (с большим достоинством)

Нет еще.

Г-н Детурнель

Но ты простишь?

Г-жа Детурнель (так же)

Как знать!


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же, Рене Лапьер в костюме эпохи Людовика XV.


Лакей (докладывая)

К вам господин Лапьер.

Рене (входя)

Маркизом из Версаля.

Г-н Детурнель (жене)

Так до свидания.

(К Рене.)

Мы только вас и ждали.

(Кланяется ему.)

Прекрасный мой маркиз, — привет!

Рене

Имею честь!

Г-н Детурнель

Как к вам идет костюм! В нем стиль эпохи есть.

(Уходит.)

Рене целует руку г-же Детурнель.


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Г-жа Детурнель, Рене Лапьер.


Г-жа Детурнель (нервно, с пересохшим горлом)

Вы выучили роль?

Рене

От слова и до слова.

Г-жа Детурнель

Тогда пора начать. Давайте… Я готова.

Сначала я одна. Потом уже маркиз.

Сперва он медленно идет из-за кулис,

Не видит никого, в раздумье погруженный;

Остановился вдруг — и замер, пораженный:

Увидел он меня. Ну, что ж? Начнем?

Рене

Начнем.

Она садится на низенький стул. Он приближается к ней с манерной грацией.

Г-жа Детурнель

Нельзя ль свободнее?..

Рене (останавливается)

Костюм… мне трудно в нем.

Мешает страшно он.

Шпага путается у него между ног.

Г-жа Детурнель (сухо)

Смотрите, ваша шпага!

Что с вами? Сделать вы не можете ни шага.

Как неуклюжи вы! Ну что ж, начнем опять.

Рене проделывает то же, что и раньше, но еще более неестественно.

Ах, вы совсем не так должны себя держать!

Рене (раздосадованный)

Да… если на мое могли бы стать вы место!..

Ну что же нужно вам?

Г-жа Детурнель (нетерпеливо)

Нужна свобода жеста,

Как будто вы — маркиз реальный и живой,

Действительно маркиз. Оставьте этот свой

Надуто-чванный вид, торжественный и чинный,

Свободней будьте вы, как держитесь в гостиной;

Немного шпагу вверх извольте приподнять,

Возьмите руку в бок… вот так — на рукоять.

Что с вами сделалось? Какая перемена!

Вы накрахмалены, вы хуже манекена.

Рене

До невозможности костюмом я стеснен.

Г-жа Детурнель

Какой-то факельщик унылый с похорон,

А вовсе не маркиз! Начнемте же сначала.

Побольше грации!

Рене (повторяя выход)

Так лучше?

Г-жа Детурнель

О, нимало!

Совсем нет у мужчин актерского чутья!

У дам из общества иное вижу я:

На сцене мы живем! Не то професьоналки:

Рисовкою своей они в гостиных жалки,

Их жесты, позы их трагедией полны.

Но мы актрисами как будто рождены.

Изящной простоты живое обхожденье —

Ему не учатся; его дает рожденье, —

Учиться этому была б напрасна цель.

Искусство может дать то, чем была Рашель[593].

Она всегда была строга, претенциозна,

Трагична иногда, но… но не грациозна.

Когда играла я — сошел с ума весь зал!

Ну да, мой туалет был выше всех похвал.

Какие вызовы! Какие восхищенья!

Я даже думала — умрет от огорченья

Мадам Ланси, тогда игравшая со мной.

Читала я стихи; сюжет был пресмешной, —

Не помню уж какой, но очень, очень мило!

А раз еще — без слов поднос я выносила:

Там должен был стоять стакан воды. Ну вот,

Я выношу поднос. Актер чего-то ждет;

Стоит и хмурится. Чего ж еще он хочет?

Смотрю я на него… а публика хохочет:

Поднос-то я взяла — да принесла пустой!

Тут на меня напал безумный смех такой,

Что бедный мой актер не мог промолвить фразы…

А смех, вы знаете, — ведь хуже нет заразы!

И хохотала я, и хохотал весь зал,

А он, он все-таки ни слова не сказал.

(Оборачиваясь к Рене, который слушает ее, не сводя с нее глаз.)

Однако что же вы?..

Рене

Я слушаю.

Г-жа Детурнель

Прелестно!

Я, я вас слушаю — да будет вам известно!

Часы спешат, летят — у нас ведь мало их.

Ну, что же?

Рене (после долгого молчания)

Я забыл… не помню первый стих.

Г-жа Детурнель (взбешенная)

Вы начинаете мне действовать на нервы!

Рене

Стихи придут ко мне; вот только вспомнить первый.

Г-жа Детурнель

Надеюсь, что придут. А если вдруг сбегут?

Рене (ударяя себя по лбу)

Как позабыть легко все в несколько минут!

Ну, подскажите мне немножко, ради бога.

Г-жа Детурнель

Что ж, если это вам придаст огня немного…

(Суфлирует.)

«Я встретил у лесной опушки…»

Рене (декламирует неуверенно)

«Я встретил у лесной опушки

Тебя, красавица моя.

С тех пор к ногам моей пастушки

Несу любовный пламень я.

Не жалкий огонек болотный,

Мерцанье страсти мимолетной,

Но пламя чистое любви

Зажег Амур в моей крови,

С тех пор как нежный взор пастушки

Блеснул мне у лесной опушки».

Так лучше?

Г-жа Детурнель

Это уж не из стихов, наверно?..

«Так лучше» было бы — не будь… не будь так скверно.

Рене

Чем недовольны вы — я, право, не пойму.

«Так скверно»… Почему?

Г-жа Детурнель

Ах, только потому,

Что, уверяю вас, нельзя играть ужасней!

Вы точно мальчуган с затверженною басней.

Манеры, голос, жест — все деревянно в вас.

Случалось вам любить?

Рене (очень удивленный)

Мне?

Г-жа Детурнель

Вам!

Рене

О да… не раз!

Г-жа Детурнель

Как это было?

Рене

Что?

Г-жа Детурнель

Да ваши… увлеченья?

Не представляю вас героем приключенья!

Рене

Не стану говорить, что я…

Г-жа Детурнель

Имел успех?

Нет, заподозрить вас, пожалуй, в этом — грех.

Посмотрим же, на что рассчитывать мы можем.

Ну вот, вы с женщиной — прелестной, предположим,

Искусство нравиться постигнувшей вполне.

Положим, что ее изящный… ум… вас манит,

Что уж давно она влечет вас и дурманит.

Положим — это я. И вот — вы, как в чаду,

Хотите все сказать: а мы одни. Я жду.

Ну, начинайте же.

(Она ждет.)

Рене стоит перед ней в неловкой позе смущения.

И это все? Прекрасно.

О, можно до конца вас слушать безопасно.

Не лучше ль роли нам переменить тогда?

Импровизировать могу я без труда.

Пастушкой будьте вы; я ж, сердце предлагая,

Вам объяснюсь в любви. — Садитесь, «дорогая»!..

(Берет шляпу маркиза, надевает ее на себя, становится перед Рене на одно колено и с насмешкой в голосе говорит.)

«Я бегу за счастьем напрасно, —

А оно от меня бежит.

Не в твоем ли сердечке сокрыт

Его свет, манящий так властно?..

Я любовной ищу лихорадки, —

А она бежит от меня;

Но, полны и любви и огня,

Не твои ли уста ею сладки?..

Недотрога моя, погоди!

Все найду я, когда расцелую

На устах твоих душу живую,

Твое нежное сердце в груди!»

(Смотрит на Репе, смеясь. Потом встает.)

Тут — поцелуй. Иль вы — пастушка из фарфора?

Мой друг! Хоть что-нибудь! Вам не до разговора?

Ну — взгляд… волнение… один хотя бы вздох!..

(Изменив тон, резко.)

Нет — безнадежны вы! Довольно!

Рене (внезапно, порывисто)

Да, я плох.

И в этом виноват костюм мой необычный.

О, будь во фраке я, — поверьте, что отлично

Сумел бы о любви я говорить тогда.

Но в те далекие, красивые года,

В эпоху Помпадур, век пышный и цветущий,

Привычно было всем припудривать погуще

Не только волосы, но мысли и умы.

Теперь так говорить уж не умеем мы.

В то время нежных фраз чеканные детали

В устах любовников как песенки звучали,

И утонченность слов им украшала ум,

Как банты легкие — их шелковый костюм.

Он — легкомыслен был, она — была задорна;

Они наряд измять боялись непритворно,

А чтоб не портилась прически красота —

Им легкий поцелуй едва сближал уста.

И столько грации и хрупкости в них было,

Что слово грубое их нежность бы разбило.

Те времена прошли, теперь уже не то, —

Исчезла пышность фраз с костюмами Ватто.

Нам больше не к лицу придворные манеры;

И чтобы наша страсть была достойна веры —

Нам нужен для нее теперь язык иной:

И с большей пылкостью и с большей простотой.

Г-жа Детурнель

Нам, сударь, надобно — когда взялись за дело, —

Чтоб роль свою сыграть, войти в нее всецело;

Надеть с костюмами и душу на себя,

Жить так, как наш герой, — смеясь или любя;

Любить любовью той, что вспыхнула в герое!

Рене

Но если я люблю?

Г-жа Детурнель

Вы любите? Пустое!

Рене

Простите, я люблю.

Г-жа Детурнель

Да нет!

Рене

Поверьте, да!

Г-жа Детурнель

Так и признайтесь же в своей любви тогда!

Припомните ваш тон — и выйдет натурально.

Рене

Я о любви не смел ей говорить.

Г-жа Детурнель

Похвально!

Так значит — ждали вы в смирении своем,

Что догадается сама она о том?

Рене

Нет.

Г-жа Детурнель

Как же вы могли договориться с нею?..

На что надеялись?..

Рене

Надеяться?.. Не смею.

Г-жа Детурнель

Неправда! Человек всегда надежде рад.

Рене

Мне от нее нужна улыбка, добрый взгляд…

Г-жа Детурнель

Как мало!

Рене

Большего не смею ждать… Быть может,

Счастливый случай мне когда-нибудь поможет.

Г-жа Детурнель

О, случай лишь за тех, кто не плошает сам!

Рене

Я мучусь, не найду исхода я словам,

Но взгляд ее один — мою смущает душу.

Когда я вместе с ней, я… я постыдно трушу.

Г-жа Детурнель

Младенец!.. О, как все мужчины неумны!

Коль искренни слова — мы не оскорблены.

О, будь мужчиной я, сумела б я…

Рене схватывает ее руки и страстно их целует. Она живо отнимает их, удивленная и немного рассерженная.

Что с вами?..

Здесь жесты не нужны; довольствуйтесь словами.

Рене (падая к ее ногам)

Да, да! Я был смешон и робок. Почему?

Боялся волю дать я сердцу моему

И вместо пошлости всех этих фраз фривольных

Открыть поток любви, волненье чувств невольных.

Она отдаляется от него, он преследует ее, хватая за платье.

Нет! Поздно! Страстных слов я больше не таю:

Вы мне позволили открыть любовь мою!

Гак вы не видели в моих глазах влюбленных

Огня безумия, следов ночей бессонных?

Так вы не поняли, зачем от вас бегу?

Вы не заметили, что часто не могу,

Не в силах трепета невольного одержать я

От вашей близости иль от рукопожатья?

Что только потому сейчас я весь в огне,

Что мне почудилось — вы улыбнулись мне?

Ваш взгляд! Он жжет меня, терзает, мучит, ранит!

Как, голову кружа, невольно бездна тянет

И манит путника несчастного в горах,

И он бросается, чтобы разбиться в ирах, —

Так, в синие глаза смотря с тоской влюбленной,

Я гибну в пропасти любви моей бездонной.

(Хватает ее за руку и прикладывает к своему сердцу.)

Послушайте… пусть вам расскажет сердца стук,

Как задыхается оно от этих мук!

Г-жа Детурнель (в испуге)

Нет, слишком много тут безумного порыва!

И ваша дикция уж слишком тороплива.

Дверь в глубине бесшумно открывается, и входит г-н Детурнель, держа в каждой руке по футляру с браслетом. Он останавливается и слушает. Его не замечают.

Рене

Да, да! Безумие окутало меня.

Я мысль свою пустил, как дикого коня,

Когда несется он безудержу по степи.

О, до сих пор она свои влачила цепи…

Но вот, освободясь, она бросает их.

Нет слов, чтоб высказать всю силу чувств моих!..

Да, да! Я вас люблю! В бреду любви сгораю.

Я жажду ваших уст, от страсти умираю!

Г-жа Детурнель (вырываясь от него)

Довольно вам шутить, я слушать не хочу.

Рене (у ее ног)

Я вас люблю, люблю!..

Г-жа Детурнель (в испуге)

Довольно, — закричу!..

Рене (угнетенный)

Простите…

Г-жа Детурнель (надменно)

Встаньте же! Я позвоню лакею.

Рене (в отчаянии)

Я о прощении вас и молить не смею.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Те же и г-н Детурнель.


Г-н Детурнель (аплодируя)

Браво! Брависсимо! Какой чудесный тон!

Какая искренность! Я прямо восхищен!

Такой игры от вас не ожидал я, право…

Вы истинный талант, природный! Браво, браво!

Я поздравляю вас. Да что уж тут скрывать:

Я шел с намереньем игру критиковать.

Прошу прощения — я встретил здесь искусство!

Какое пылкое и искреннее чувство!

Как вы естественны! Да, всякого бы мог

Растрогать, взволновать ваш страстный монолог.

Все — выше похвалы; жест, голос, выраженье!..

В вас чувство высшего достигло напряженья.

Вы с главным справились, артист любезный мой,

А остальное все придет само собой.

Хотя — как предсказать, что будет на спектакле.

Ведь репетировать всегда легко, — не так ли?

Но перед публикой… смотрите оба вы

Не потеряйте вдруг от страха головы.

Г-жа Детурнель (с незаметной улыбкой, принимая из рук мужа браслеты)

О нет, не думайте! В одном вас уверяю:

Не знаю, как маркиз, но я — не потеряю!

Мюзотта

Пьеса в трех актах
(В сотрудничестве с Жаком Норманом)
Александру Дюма-сыну

в знак великого восхищения

и сердечной преданности

Ги де Мопассан, Жак Норман

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:


Жан Мартинель — племянник г-на Мартинеля, художник, уже пользующийся известностью и награжденный орденом, 30 лет.

Леон де Петипре — брат Жильберты Мартинель, молодой адвокат, 30 лет.

Г-н Мартинель — бывший гаврский судовладелец, 55 лет.

Г-н де Петипре — бывший член суда, кавалер ордена Почетного легиона, 60 лет.

Д-р Пеллерен — врач, очень элегантный, 35 лет.

Г-жа де Роншар — сестра г-на де Петипре, 55 лет.

Анриетта Левек, по прозвищу Мюзотта, — натурщица, бывшая любовница Жана Мартинеля, 22 лет.

Г-жа Флаш — акушерка, бывшая танцовщица Оперы, 35 лет.

Жильберта Мартинель — дочь г-на и г-жи де Петипре, только что вышедшая замуж за Жана Мартинеля, 20 лет.

Лиза Бабен — кормилица, 26 лет.

Слуги


Действие происходит в наши дни, в Париже. Первый и третий акты — в гостиной у г-на де Петипре. Второй акт — в комнате Мюзотты.


АКТ ПЕРВЫЙ


Строгого стиля гостиная в доме г-на де Петипре. Посредине стол. Направо диван. Налево стулья и кресло. В глубине дверь, выходящая в галерею. Боковые двери. Лампы зажжены. Выходят из-за стола.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Г-н де Петипре, г-н Мартинель, г-жа де Роншар, Леон де Петипре, Жан, Жильберта в подвенечном платье, но без цветов и вуали.


Г-жа де Роншар (поблагодарив поклоном г-на Мартинеля, который вел ее под руку, садится направо и зовет). Жильберта! Жильберта!

Жильберта (отпуская руку Жана). Что, тетя?

Г-жа де Роншар. Кофе, деточка!

Жильберта (подходя к столу). Иду, тетя.

Г-жа де Роншар. Береги свое платье!

Леон (подбегая). Нет, нет, сегодня сестренка не должна разливать кофе. В день ее свадьбы! Я сам займусь этим… (Г-же де Роншар.) Знаете, тетя, как адвокат я на все руки мастер.

Г-жа де Роншар. О, я знаю твои качества, Леон… и ценю их…

Леон (смеясь, подавая ей чашку). Вы слишком добры.

Г-жа де Роншар (взяв чашку, сухо). …по их достоинству!

Леон (про себя, возвращаясь к столу). Вот те на! Маленький щелчок… Без этого никогда не обходится. (Предлагает другую чашку Мартинелю.) Три куска, не правда ли, господин Мартинель, и немного коньяку? Я знаю ваш вкус. Мы за вами будем очень ухаживать, вы увидите.

Мартинель. Благодарю, мой друг.

Леон (отцу). Хочешь кофе, отец?

Петипре. Да, сынок.

Леон (к молодоженам, которые сели налево и разговаривают вполголоса). А вы, молодые супруги?


Молодые люди, поглощенные разговором, не отвечают.


Вопросов больше не имеем! (Ставит чашку обратно на стол.)

Петипре (Мартинелю). Вы, кажется, не курите?

Мартинель. Благодарю, никогда.

Г-жа де Роншар. Это меня удивляет. Мой брат и Леон никак не могут обойтись без этого, даже в такой день, как сегодня… Какая это гадость — сигара!

Петипре. Приятная гадость, Кларисса.

Леон (подходя к тетке). Почти все гадости приятны, тетя; я знаю такие замечательные…

Г-жа де Роншар. Повеса!

Петипре (беря сына под руку). Пойдем курить в бильярдную, раз твоя тетка этого не любит.

Леон (отцу). Ах, разве она любит что-нибудь, кроме своих пуделей?..

Петипре. Ладно, молчи.


Оба выходят в среднюю дверь.


Мартинель (г-же де Роншар). Вот эта свадьба в моем вкусе; такие не часты здесь, в вашем Париже. После церкви — завтрак, затем все приглашенные уходят, даже подружки и шафера. Остаешься своей семьей, а к обеду приходит несколько родственников. Играют на бильярде или в карты, как в обычные дни, новобрачные флиртуют…


В этот момент Жильберта и Жан подымаются и медленно выходят под руку в среднюю дверь в глубине сцены.


Потом, не позже двенадцати, бай-бай.

Г-жа де Роншар (в сторону). Как он вульгарен!

Мартинель (садится направо, на диван, рядом с г-жой де Роншар). А молодые вместо нелепого традиционного путешествия отправляются себе по-хорошему в приготовленную для них квартирку. Я знаю, что вы считаете это не шикарным, не изысканным. Что поделаешь, я так люблю.

Г-жа де Роншар. Но так не принято в большом свете, сударь.

Мартинель. В большом свете! Да их у нас тридцать шесть тысяч, этих светов. Знаете, в одном только Гавре…

Г-жа де Роншар. Я знаю только наш… (спохватившись) мой, который достаточно хорош для меня.

Мартинель. Разумеется. В конце концов, сударыня, что бы там ни было, а со свадьбой дело сделано, и я надеюсь, что вы будете жаловать моего племянника, который до сих пор…

Г-жа де Роншар. Придется, раз он зять моего брата и муж моей племянницы.

Мартинель. Но ведь не только поэтому? Я очень рад, что с этим покончено, потому что хотя жизнь у меня и прошла в затруднениях…

Г-жа де Роншар. У вас?

Мартинель. …в коммерческих затруднениях, а не в брачных.

Г-жа де Роншар. Это вы-то говорите о затруднениях! Вы, крез, дающий полмиллиона приданого своему племяннику. (Со вздохом.) Полмиллиона франков! Ровно столько, сколько прокутил мой покойный муж.

Мартинель. Да… Я знаю, что господин де Роншар…

Г-жа де Роншар (вздыхая). Разорил меня и бросил через год после свадьбы, через год, сударь!.. Этого времени мне только на то и хватило, чтобы понять, как я могла бы быть счастлива! Ведь этот бездельник умел добиться, чтобы его обожали.

Мартинель. Вот прохвост!

Г-жа де Роншар. О сударь! Он был светский человек.

Мартинель. Одно другому не мешает!

Г-жа де Роншар. Не будем говорить о моих горестях. Это было бы слишком долго и слишком печально. Здесь все так счастливы.

Мартинель. А я, признаться, больше всех. Мой племянник — такой славный малый! Я люблю его, как сына. Сам я пошел по торговой части…

Г-жа де Роншар (в сторону). Это и видно.

Мартинель. … по морской торговле; а он собирается прославить нашу фамилию как художник; он зарабатывает деньги кистью, как я кораблями. Искусство, сударыня, приносит нынче столько же, сколько торговля, да и риска меньше. Между прочим, таким быстрым успехом он обязан мне. Мой бедный брат умер, жена его вскоре последовала за ним, и я остался одиноким холостяком с мальчишкой на руках. Конечно, я обучил его всему, чему мог. Он пробовал силы и в естественных науках, и в химии, и в музыке, и в литературе. Но к живописи его тянуло больше всего. Я и толкнул его на этот путь. Как видите, он преуспел. В тридцать лет он уже известен и недавно награжден орденом…

Г-жа де Роншар. Получить орден в тридцать лет — поздновато для художника.

Мартинель. Ничего, он наверстает потерянное время… (Вставая.) А я все болтаю и болтаю… Извините меня. Я человек прямой. Да и немного навеселе после обеда. Это уж виноват Петипре, бургонское у него замечательное, как и полагается члену суда. Но и мы в Гавре недурно выпиваем! (Идет к столу и допивает рюмку с коньяком.)

Г-жа де Роншар (в сторону). И надоел же он со своим Гавром!

Мартинель (возвращаясь к г-же де Роншар). Так! Вот мир между нами и заключен. Верно? Настоящий, прочный мир. Он не нарушится из-за всякой ерунды, вроде той, которая чуть не расстроила свадьбу.

Г-жа де Роншар (вставая и переходя налево). Ерунда?.. Странная у вас манера выражаться! Конечно, дело уже сделано… Но я все-таки мечтала о другом… пастушке для моей племянницы. Однако, если нет певчего дрозда, мирятся на простом, как говорит пословица.

Мартинель. На редкостном дрозде, сударыня! А ваша племянница — настоящая жемчужина! Счастье этих детей озарит мои последние дни.

Г-жа де Роншар. Желаю этого, сударь, но не смею надеяться.

Мартинель. Ну что вы, я хорошо разбираюсь в достоинствах женщин… и в высших сортах вина.

Г-жа де Роншар (в сторону). Особенно в последних!

Мартинель. А больше ничего и не надо в жизни.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же и Петипре, входящий с Леоном из средней двери.


Петипре. Все обстоит благополучно, не угодно ли вам поэтому сыграть со мной партию на бильярде, господин Мартинель?

Мартинель. Еще бы не хотеть! Обожаю бильярд.

Леон (выходит на авансцену). Как и папа!.. Ведь всем известно, что любовь к бильярду переходит в страсть. И эта страстишка есть у вас обоих?

Мартинель. Что поделаешь, мальчик, когда человек уже немолод и без семьи, приходится утешаться такими развлечениями. Утром ловля рыбы, вечером бильярд — вот тебе уже два серьезных и увлекательных занятия.

Леон. Ох, уж эта рыбная ловля! Вставать спозаранку, сидеть на сыром берегу, под дождем и ветром, ради того, чтобы вытащить рыбешку величиной со спичку… И это может увлекать?

Мартинель. О, еще бы! Найдется ли на свете влюбленный, способный делать то же самое для женщины в продолжение десяти, двенадцати или пятнадцати лет своей жизни? Да он откажется от этого через две недели!

Г-жа де Роншар. Ах, конечно!

Леон. Что до меня… я бы не выдержал и недели!

Мартинель. Вот видите!

Петипре. Пойдемте, дорогой Мартинель. Хотите по пятидесяти?

Мартинель. Согласен! До скорого, госпожа де Роншар.

Г-жа де Роншар. И надоел же он со своим Гавром!


Мартинель и Петипре выходят в среднюю дверь.


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Леон, г-жа де Роншар.


Леон. Славный он человек, господин Мартинель. Не слишком образованный, но такой веселый, такой прямодушный.

Г-жа де Роншар (садится налево). Ему недостает воспитания.

Леон (забывшись). А вам, тетя?

Г-жа де Роншар. Что ты сказал?

Леон (спохватившись и подходя к ней). Я говорю: а вам, тетя… Вам это хорошо известно… и вы можете судить об этом лучше, чем кто-либо… при вашем знании света.

Г-жа де Роншар. Конечно! Ты был слишком мал и не помнишь, но я в свое время часто бывала в свете, до моего разорения. Я даже имела успех. На одном балу в турецком посольстве, когда я была в костюме Саламбо[594]

Леон. Вы — в костюме карфагенянки?

Г-жа де Роншар. Ну да, карфагенянки… И знаешь, я была очень интересна! Это было в тысяча восемьсот шестьдесят…

Леон (садясь околонее). Не надо дат! Я не требую дат.

Г-жа де Роншар. Не издевайся.

Леон. Я издеваюсь? Избави бог! Ну вот, хотя вы не желали этого брака, а я желал, и он совершился… то как хотите, но я доволен! Я сегодня торжествую, шумно торжествую. А завтра триумфатор исчезнет… и останется только маленький почтительный племянник, смирный-пресмирный. Ну, развеселитесь, тетя! Не такая уж вы злая, раз у вас при ваших небольших средствах хватило великодушия основать в Нейи больницу… для бездомных собак.

Г-жа де Роншар. Что ж поделаешь! Когда человек одинок, когда у него нет детей… Я так недолго была замужем!.. Что я такое по существу? Старая дева, и как все старые девы…

Леон. …любите собачек…

Г-жа де Роншар. Так же, как ненавижу мужчин…

Леон. Вы хотите сказать, одного мужчину — вашего мужа. В этом вы правы.

Г-жа де Роншар. И если бы ты знал, ради какой женщины, ради какой девки он разорил и бросил меня!.. Ты никогда не видел эту женщину?

Леон. Простите… один раз, в Елисейских Полях. Я гулял с вами и с папой. Навстречу шли господин и дама, вы очень взволновались, ускорили шаг, лихорадочно дернули моего отца за руку, и я слышал, как вы сказали ему шепотом: «Не смотри! Это она!»

Г-жа де Роншар. А ты что сделал?

Леон. Я? Я посмотрел!

Г-жа де Роншар (вставая). И ты нашел ее отвратительной? Не правда ли?

Леон. Не знаю, мне было всего одиннадцать лет.

Г-жа де Роншар (переходя направо). Ты невыносим! Смотри, я тебя высеку.

Леон (вставая, льстиво). Ну хорошо, это в последний раз, честное слово! Обещаю не злить вас больше. Простите меня.

Г-жа де Роншар (делая вид, что уходит в среднюю дверь). Нет!

Леон. Да!

Г-жа де Роншар (возвращаясь). Нет! Если бы ты только дразнил меня, это еще не беда. Я умею защищаться. Но ты поступил неосторожно по отношению к сестре. А это посерьезней!

Леон, Неосторожно? Я?

Г-жа де Роншар (стукнув рукой по столику, стоящему направо). Да. Эта свадьба устроена тобой.

Леон (стукнув рукой по столику, стоящему налево). Верно. И я был прав! Я никогда не перестану говорить об этом.

Г-жа де Роншар (повторяя тот же жест). А я никогда не устану повторять, что вовсе не такого жениха нужно было Жильберте!

Леон (повторяя тот же жест). Кого же тогда нужно было Жильберте?

Г-жа де Роншар. Человека с положением, чиновника, врача, инженера.

Леон. Как бывает в театре?

Г-жа де Роншар. Так бывает и в жизни. И прежде всего — не красавца.

Леон. Так вы это ставите в вину Жану? Ах, тетя, какая нелепость, хотя в свете то и дело слышишь об этом. Мужчина не должен быть красивым! Что же, он должен быть уродом?

Г-жа де Роншар (садясь на табурет перед столом). Мой муж был красив, даже великолепен, настоящий гвардеец! Но я знаю, во что мне это обошлось.

Леон. Будь он уродом, ему это обошлось бы дороже. (Прерывая г-жу де Роншар, готовую выйти из себя.) К тому же Жан не красавец — он просто хорош собой. Он не фат, он прост. У него талант, растущий с каждым днем. Он несомненно попадет в академию. Ведь вам доставит удовольствие, когда он станет академиком? Это будет почище вашего инженера. Впрочем, все женщины, кроме вас, находят его очаровательным.

Г-жа де Роншар. Это-то я и ставлю ему в вину. Он слишком интересен. Он написал уже портреты многих женщин. И будет еще писать их. Женщины будут оставаться наедине с ним, в мастерской, целыми часами… А мы знаем, что происходит в мастерских!

Леон. Вы там бывали, тетя?

Г-жа де Роншар (уязвленная). О! (Спохватившись.) Ах, да, один раз, у Ораса Берне[595].

Леон. У баталиста!

Г-жа де Роншар. Наконец, я утверждаю, что все эти художники — неподходящий народ для судейской семьи, вроде нашей. Это приводит к катастрофе. Разве можно быть хорошим мужем, когда вокруг тьма женщин, которые только и делают, что раздеваются и одеваются! Клиентки, натурщицы… (Подчеркнуто.) В особенности натурщицы… (Встает.)


Леон молчит.


Я сказала: натурщицы, Леон.

Леон. Отлично слышу, тетя. Это тонкий и деликатный намек на биографию Жана. Ну так что ж! Одна из его натурщиц была его любовницей. Он любил ее три года, очень искренне любил…

Г-жа де Роншар. Как можно любить таких женщин!

Леон. Всякую женщину можно любить, тетя, а эта красавица заслуживала любви больше, чем кто-либо.

Г-жа де Роншар. Разве это достоинство для натурщицы — быть красивой! Это — ее ремесло.

Леон. Ремесло ремеслом, а красота — все-таки красота. Но она была не только красива, она была исключительно любящей, доброй и преданной…

Г-жа де Роншар. Тогда не надо было ее бросать!

Леон. Как, это вы говорите такие вещи? А ведь вы так цените общественное мнение! (Скрестив руки.) Значит, вы за свободную любовь, тетя?

Г-жа де Роншар. Какая гадость!

Леон (серьезно). Нет! С Жаном случилось то же, что и с многими другими. Встречают девятнадцатилетнюю девочку, влюбляются… живут с нею (спохватившись) …вступают в связь, которая длится год, два, три — столько же, сколько длится аренда по желанию квартиранта. Потом наступает разрыв, иногда бурный, иногда спокойный, но редко мирный… А дальше люди расходятся в разные стороны… В общем, это вечно повторяется в жизни, и оттого это банально… Но история Жана стоит особняком: женщина оказалась поистине замечательная.

Г-жа де Роншар. О! О! Замечательная? Мадмуазель… (Запнувшись.) Как, собственно, зовут эту девицу? Я забыла. Мадмуазель… Мюз… Мюз…

Леон. Мюзотта, тетя. Крошка Мюзотта…

Г-жа де Роншар. Мюзетта[596]? Фу! Как это старо! Латинский квартал, жизнь богемы… (С презрением.) Мюзетта!

Леон. Да не Мюзетта, а Мюзотта. Через о… Мюзоттой ее прозвали за хорошенькую мордочку[597].

Вы понимаете? Мюзотта — этим все сказано.

Г-жа де Роншар (с презрением). Да… Мюзетта конца века, это еще хуже… Но Мюзотта — это ведь не имя!

Леон. Это только прозвище, тетя, прозвище натурщицы… Ее настоящее имя — Анриетта Левек.

Г-жа де Роншар (уязвленно). Левек?..

Леон. Ну да, Левек[598]!

Именно так, и я тут ни при чем. Так вот, Анриетта Левек, или Мюзотта, если это вам больше нравится, за все время связи не только была верна Жану, боготворила его, окружала его нежной заботой, но и в момент разрыва обнаружила величие души!.. Она согласилась на все, без упреков, без обвинений… Она поняла, бедняжка, что пришел конец, безусловный конец… Своим женским инстинктом она почувствовала, насколько любовь Жана к моей сестре была серьезной и глубокой. Она подчинилась, исчезла и даже не без сопротивления согласилась на то, чтобы Жан ее обеспечил. И хорошо сделала, что согласилась, потому что скорее убила бы себя, чем стала… (запнувшись, продолжает с почтительностью к тетке) куртизанкой! В этом я уверен!

Г-жа де Роншар, И с тех пор Жан ее не видел?

Леон. Ни разу. Вот уже месяцев восемь. Ему хотелось узнать, что с ней, и он поручил мне заняться этим. Но я не мог ее разыскать. Я ничего не узнал о ней, с таким тактом и благородством ушла она с его пути. (Меняя тон.) Однако зачем я повторяю все это? Вы это знаете не хуже моего, ведь я вам двадцать раз рассказывал.

Г-жа де Роншар. Это настолько неправдоподобно, что я и в двадцатый раз верю не больше, чем в первый.

Леон. Однако это правда.

Г-жа де Роншар. А если это правда, то ты нехорошо поступил, помогая разрыву Жана с такой… замечательной женщиной.

Леон. Нет, тетя, я исполнил свой долг. Вы меня иногда называете ветрогоном и часто бываете правы. Но вы знаете также, что я могу быть серьезным, когда нужно. Если бы эта трехлетняя связь затянулась, Жан загубил бы свою жизнь.

Г-жа де Роншар. А нам-то какое дело?

Леон. Для мужчины ужасны эти… сожительства. Слово сорвалось — ничего не поделаешь!.. Повторяю: я как друг должен был отвлечь Жана от этого и как брат — заставить сестру выйти замуж за такого человека, как он. Будущее меня оправдает, увидите… А кроме того, когда у вас будет внучек или внучка, которого вы будете нянчить, баюкать… тут уж вы забудете всех ваших пуделей в Нейи.

Г-жа де Роншар. Бедняжки! Я их никогда не покину. Я люблю их, как мать.

Леон. Прекрасно! Вы останетесь для них только теткой, а матерью станете своему внучатному племяннику.

Г-жа де Роншар. Замолчи, ты меня приводишь в отчаяние.

Жан (появляется с Жильбертой в глубине галереи и говорит своему лакею). Жозеф, вы ничего не забыли?.. Чтобы всюду были цветы!

Слуга. Пусть барин и барыня не беспокоятся. Все будет в порядке. (Уходит.)

Леон (тетке). Ну, взгляните на них, как они милы!


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Те же, Жан и Жильберта.


Жан (г-же де Роншар, подходя к ней). Знаете ли, о чем мы только что говорили, сударыня? Мы говорили о вас.

Леон (в сторону). Гм… гм…

Жан. Да, я говорил о том, что еще не преподнес вам подарка по случаю свадьбы, потому что должен был как следует об этом подумать.

Г-жа де Роншар (сухо). Жильберта сделала мне очень хороший подарок за вас обоих, сударь.

Жан. Этого мало. Я хотел придумать что-нибудь такое, что доставило бы вам особенное удовольствие. Знаете, что мне пришло в голову? Очень простая вещь. Прошу вас, сударыня, принять этот бумажник с несколькими банковыми билетами для ваших бездомных собачек. Вы сможете устроить в вашем приюте несколько новых конурок, а я с вашего разрешения зайду раз — другой приласкать новых пансионеров, при условии, что вы не выберете для меня самых злых.

Г-жа де Роншар (тронутая тем, что ее причуде польстили). Но… благодарю вас, сударь. Так мило, что вы подумали о моих бедных животных.

Леон (на ухо Жану). Дипломат!

Жан. В этом нет ничего удивительного, сударыня. Я дружелюбно отношусь к животным. Это обиженные братья человека, его рабы и его пища; они настоящие мученики на этой земле.

Г-жа де Роншар. Ваши слова, сударь, весьма справедливы. Я об этом часто думала. Вспомните о бедных лошадях, как бьют их кучера на улице!

Леон (с пафосом). А дичь, тетя! Обезумевшая птица падает под градом свинца или в ужасе улетает от этого ужасного избиения!.. Пиф, паф, паф!

Г-жа де Роншар. Не говори об этом… Меня бросает в дрожь… Это ужасно.

Жан (подходя к Жильберте). Ужасно.

Леон (помолчав, весело). Да… Но вкусно.

Г-жа де Роншар. Ты безжалостен!

Леон (тихо тетке). У меня, может быть, нет жалости к животным, а у вас к людям.

Г-жа де Роншар (так же тихо). Что ты хочешь сказать?

Леон (так же, показывая на Жильберту и Жана, севших на диване направо). Вы думаете, ваше присутствие очень приятно им сегодня вечером? (Взяв ее под руку.) Папа, наверно, кончил курить… Пойдите ненадолго в бильярдную.

Г-жа де Роншар. А ты?

Леон. Я схожу вниз, в свой рабочий кабинет, и тотчас же приду к вам.

Г-жа де Роншар (иронически). Твой рабочий кабинет… это твоя мастерская, повеса?.. Клиентки?

Леон (целомудренно). Ах, тетя… у нас не раздеваются. (В сторону.) К сожалению. (Выходит направо, благословляя обоих молодых людей.) Дети мои, благословляю вас.


Г-жа де Роншар удаляется в среднюю дверь.


СЦЕНА ПЯТАЯ


Жан, Жильберта


Жан (сидя на диване направо). Да, да, вы и в самом деле моя жена, мадмуазель.

Жильберта. Мадмуазель?

Жан. О, простите! Я не знаю, как вас назвать.

Жильберта. Называйте Жильбертой, в этом нет ничего неприличного.

Жан. Жильберта! Наконец-то, наконец-то вы моя жена!

Жильберта. Право, это далось нелегко.

Жан. Ах, какое вы милое и энергичное создание! Как вы боролись против отца, против тетки! Если мы принадлежим друг другу, то только благодаря вам, вашей настойчивости. Спасибо от всего сердца… оно принадлежит вам.

Жильберта. Я вам доверяла, вот и все,

Жан. Только доверяли?

Жильберта. Не кокетничайте. Вы нравились мне и хорошо об этом знали… Если бы вы не понравились мне, доверие было бы ни к чему. Сначала просто нравятся; не будь этого, ничего бы и не вышло, господин…

Жан. Скажите Жан, как я сказал Жильберта…

Жильберта (колеблясь). Это не то же самое… Мне кажется… однако… Нет, не могу! (Встает и переходит налево.)

Жан (тоже встает). Как я вас люблю! Клянусь, я не только увлечен вами; я глубоко люблю вас, потому что нашел в вас неоценимые достоинства. Вы совершенство: в вас столько же рассудка, сколько и сердца. И ваше чувство совсем не похоже на обычную женскую чувствительность. Вы наделены великим и прекрасным даром отзывчивости; это качество благородных душ, и его теперь редко встречаешь в свете. Потом, вы красивы, очень красивы, исключительно и по-особенному изящны, а я как художник обожаю красоту. Но главное, вы очаровали меня до такой степени, что я не замечаю всего остального мира и не думаю о нем.

Жильберта. Я слушаю вас с большим удовольствием, но, пожалуйста, не продолжайте — это меня немного смущает. Впрочем, я хорошо знаю — я почти все предвижу, — что надо пользоваться сегодняшним днем, чтобы всем этим насладиться: это еще взволнованные слова жениха. Со временем они, может быть, будут тоже восхитительны, если люди умеют говорить, как вы, и любить так, как вы меня, кажется, любите. Но это будут иные слова.

Жан. О!

Жильберта (садясь на табурет перед столом). Так говорите же еще.

Жан. Меня привлекла в вас таинственная гармония формы и внутренней природы вашего существа. Помните тот день, когда я в первый раз пришел к вам?

Жильберта. Да, очень хорошо. Мой брат привел вас обедать. Вы, кажется, даже немного сопротивлялись.

Жан (смеясь). Можно ли доверяться вашему легкомысленному брату? Он проговорился вам об этом!.. Мне до сих пор неловко, что он вам все рассказал. Признаюсь, я немного сопротивлялся. Я художник, я привык к нашему особому, обществу, живому и шумному, свободному в выражениях, и меня несколько беспокоила мысль попасть в такой почтенный дом, как ваш, в дом судейского чиновника, где есть молодая девушка. Но я так люблю вашего брата!.. Он такой оригинальный, веселый, он одарен такой умной иронией и такой проницательностью под маской легкомыслия, что я пошел бы за ним куда угодно, — и пошел за ним к вам. Но как же я был ему за это благодарен! Когда я входил в гостиную, где собралась вся ваша семья, вы ставили в китайскую вазу принесенные цветы. Помните?

Жильберта. Да, конечно.

Жан. Ваш отец заговорил со мной о моем дяде Мартинеле, которого он когда-то знал. Это сблизило нас. Но, разговаривая, я смотрел, как вы занимаетесь цветами.

Жильберта (улыбаясь). Вы даже слишком много смотрели на меня для первого раза.

Жан, Я смотрел на вас как художник и любовался вами, находя восхитительной вашу фигуру, позу и движения. После этого в течение полугода я часто бывал в вашем доме: меня часто приглашал ваш брат и влекло ваше присутствие. Я почувствовал ваше очарование, как человек, начинающий любить. Это была какая-то непонятная сила, неодолимо притягивавшая меня к вам. (Садится около нее с правой стороны стола.) Тогда у меня мелькнула смутная надежда, что вы, может быть, станете моей женой. Я постарался возобновить знакомство между вашим отцом и моим дядей. Они стали друзьями. Вы ничего не понимали в моих маневрах?

Жильберта. Понимала? Нет. Порой немного догадывалась. Но я была поражена, что такой человек, как вы, — в разгаре успеха, с таким именем, с такой славой — уделяет столько внимания скромной девочке, вроде меня, и я не могла по-настоящему поверить в искренность ваших намерений.

Жан. Но мы скоро сумели разгадать и понять друг друга.

Жильберта. Мне нравился ваш характер. Вы мне казались очень честным; кроме того, вы меня очень интересовали, я чувствовала в вас художника, вы пробуждали во мне мысль. Должна признаться, что и брат хорошо подготовил меня к тому, чтобы как следует оценить вас. Леон очень вас любит.

Жан. Я знаю. Думаю даже, что ему первому пришла в голову мысль об этом браке. (Помолчав немного.) Помните наше возвращение из Сен-Жермена, где мы обедали в павильоне Генриха Четвертого?

Жильберта. Еще бы!

Жан. Мой дядя и ваша тетушка сидели в глубине ландо. Вы и я — на передней скамейке, а ваш отец и Леон — в другом экипаже. Какая была чудная летняя ночь! Вы были со мной очень холодны.

Жильберта. Я так была взволнованна!

Жан. Вы, однако, должны были ожидать, что в один прекрасный день я задам вам этот вопрос; не могли же вы не знать, что я очень увлечен вами и мое сердце покорено.

Жильберта. Это правда. Но все же этот вопрос поразил и взволновал меня. Ах, я часто думала об этом потом и до сих пор не могу вспомнить, какие слова вы мне сказали! Вы не помните?

Жан. Нет. Они поднялись из глубины сердца и слетели с моих губ, как пылкая мольба. Помню только, я сказал вам, что перестану бывать у вас, если вы не оставите мне хотя бы искру надежды на ваше согласие, когда узнаете меня ближе. Вы долго раздумывали, прежде чем ответить, и ответили так тихо, что я чуть было не попросил вас повторить…

Жильберта (повторяя, как во сне). «…Мне было бы тяжело не видеть вас больше…»

Жан. Да!

Жильберта. Вы ничего не забыли!

Жан. Разве такие вещи забываются? (С глубоким волнением.) Знаете, о чем я думаю? Глядя на вас, заглянув в ваше сердце, душу и чувствуя, как мы понимаем и любим друг друга, я начинаю думать, что нас ждет впереди настоящее счастье! (Целует ее. Они сидят некоторое время молча.)

Жильберта (поднимаясь). Но я должна вас покинуть. (Идет к двери налево.) Я пойду приготовиться к отъезду. А вы пока идите к моему отцу.

Жан (идя за ней). Хорошо, но только скажите сначала, что вы меня любите.

Жильберта. Да… я люблю вас.

Жан (целуя ее в лоб). Любимая моя.


Жильберта уходит налево. Через секунду из средней двери выходит возбужденный Мартинель с письмом в руке.


Мартинель (заметив Жана, быстро прячет письмо в карман и старается принять спокойный вид). Ты не видал Леона?

Жан. Нет. Он вам нужен?

Мартинель. На два слова… Пустячная справка.

Жан (замечая Леона). Да вот он.


Леон выходит из правой двери. Жан уходит через среднюю дверь.


СЦЕНА ШЕСТАЯ


Мартинель, Леон.


Мартинель (быстро подходя к Леону). Мне нужно поговорить с вами пять минут. Случилась ужасная вещь. Никогда в жизни я не был так взволнован и в таком затруднении.

Леон. Говорите.

Мартинель. Я кончал партию на бильярде. Вдруг ваш слуга приносит письмо. Оно адресовано господину Мартинелю, без имени, с припиской: «Очень срочно». Думая, что оно адресовано мне, я вскрыл его и читаю. А письмо написано Жану, и говорится в нем о таких вещах, что я совсем потерял голову. Я стал искать вас, чтобы посоветоваться; надо что-то предпринять, и сейчас же!

Леон. Говорите!

Мартинель. Я человек решительный, господин Леон, и если бы дело касалось меня, я бы ни у кого не спрашивал мнения, но дело идет о Жане… Я не знаю, что делать… Это так серьезно… И тайна принадлежит не мне. Я узнал ее случайно.

Леон. Говорите, не сомневайтесь во мне.

Мартинель. Я не сомневаюсь в вас. Возьмите письмо. Оно от доктора Пеллерена, врача и друга Жана, нашего общего друга. Он ловелас, прожигатель жизни, врач хорошеньких женщин, но он не написал бы этого, не будь крайней необходимости. (Протягивает письмо Леону, тот читает его вслух.)

Леон (читает). «Дорогой друг. Мне очень тяжело, особенно в такой день, сообщать вам то, что я считаю своим долгом открыть. Но я говорю это только, чтобы оправдать себя, так как знаю, что, поступи я иначе, вы, может быть, никогда не простите мне этого. Ваша бывшая любовница, Анриетта Левек, умирает и хочет проститься с вами. (Бросает взгляд на Мартине ля, тот делает ему знак продолжать.) Она не доживет до утра. Она умирает. Две недели тому назад она родила ребенка. Вы его отец, она клянется в этом на смертном одре. Пока не было никакой опасности, она не хотела сообщать вам о существовании ребенка. Теперь, видя себя обреченной, она зовет вас. Я знаю, как вы любили эту женщину. Поступите, как найдете нужным. Ее адрес: улица Шапталь, 31. Жму вашу руку, дорогой друг».

Мартинель. Вот! И это сваливается на нас сегодня вечером, то есть в такой момент, когда подобное несчастье становится угрозой для всего будущего, для всей жизни вашей сестры и Жана. Как бы вы поступили на моем месте? Скрыли бы это письмо? Или отдали? Скрыв его, мы, может быть, спасем положение, но это кажется мне непорядочным.

Леон (решительно). Да, это непорядочно! Надо отдать письмо Жану.

Мартинель. Но как он поступит?

Леон. Пусть сам решает, как ему поступить! Мы не имеем права от него скрывать.

Мартинель. А если он спросит моего совета?

Леон. Не думаю, чтобы он это сделал. В таких случаях спрашивают совета только у своей совести.

Мартинель. Но он относится ко мне, как к отцу. Если он хоть на минуту задумается, как ему поступить, — отдаться ли порыву великодушия или охранять свое счастье, — что мне ему посоветовать?

Леон. То, что вы сделали бы сами.

Мартинель. Я пошел бы. А вы?

Леон (решительно.) Я тоже.

Мартинель. Но ваша сестра?

Леон (печально, садясь перед столом). Да, бедная сестренка. Какое несчастье!

Мартинель (после некоторого колебания, порывисто переходя с правой стороны сцены на левую). Нет, это слишком жестоко. Я не дам ему этого письма. Пусть я буду во всем виноват, но я его спасу.

Леон. Вы не можете так поступить, сударь. Мы оба знаем эту бедную девушку, и я с дрожью спрашиваю себя, не этот ли брак — причина ее смерти. (Вставая.) Будь что будет, но если вас три года всем сердцем любила такая женщина, мыслимо ли не проститься с ней, когда она умирает?

Мартинель. Как поступит Жильберта?

Леон. Она обожает Жана… но она горда…

Мартинель. Примирится ли она с этим? Простит ли?

Леон. Сильно сомневаюсь, особенно после всего того, что говорилось об этой женщине в нашей семье. Но что поделаешь! Надо сейчас же предупредить Жана. Я иду за ним и приведу его к вам. (Направляется к средней двери.)

Мартинель. Как мне сообщить ему?

Леон. Просто отдайте письмо. (Уходит.)


СЦЕНА СЕДЬМАЯ


Мартинель (один). Бедные дети! В разгаре счастья, в разгаре радости… И та, бедняжка, страдающая на пороге смерти… Черт возьми! Жизнь иногда слишком несправедлива и слишком жестока.


СЦЕНА ВОСЬМАЯ


Мартинель, Жан, Леон.


Жан (быстро выходя из средней двери). Что случилось, дядя?

Мартинель, Вот, бедный мальчик, прочти и прости меня, что я вскрыл это письмо. Я думал, что оно ко мне. (Дает ему письмо и следит за ним, пока он читает. Леон тоже следит, стоя с другой стороны.)

Жан (с глубоким волнением, прочитав письмо, но сдерживаясь, про себя). Да! Я должен… (Мартинелю) Дядя, я вас оставляю с моей женой. Не говорите ничего до моего возвращения, но не уходите отсюда, что бы ни случилось. Дождитесь меня. (Оборачивается к Леону.) Я тебя достаточно знаю и уверен, что ты меня не осуждаешь. Поручаю тебе свое будущее. Прощайте! (Идет в правую дверь, бросив взгляд на левую, ведущую в комнату Жильберты.) Ты подарил мне любовь своей сестры. Сохрани же мне ее. (Быстро уходит направо.)


СЦЕНА ДЕВЯТАЯ


Мартинель, Леон.


Мартинель (садясь направо). Что нам теперь делать? Что мы ей скажем? Как мы все объясним?

Леон. Предоставьте это мне. Справедливость требует, чтобы это сделал я, ведь я устроил их брак.

Мартинель (вставая). Все равно. Я предпочел бы, чтобы все это уже было позади. О нет, я не поклонник любовных драм. А эта история с ребенком просто ужасна. Что будет с бедным малюткой? Не отдавать же его в воспитательный дом! (Замечая Жильберту) Жильберта!


СЦЕНА ДЕСЯТАЯ


Те же. Жильберта выходит из левой двери. Она сняла подвенечное платье и надела изящный вечерний туалет. Она держит манто и, входя, кладет его на стул.


Жильберта. А где Жан?

Леон. Не беспокойся. Он скоро вернется.

Жильберта (изумленно). Он ушел?

Леон. Да.

Жильберта. Ушел! Он! В такой день?

Леон. Обстоятельства, и очень важные, заставили его отлучиться на час!

Жильберта. Что произошло? Что ты от меня скрываешь? Это невыносимо. Случилось какое-то несчастье!

Леон и Мартинель. Да нет же, нет…

Жильберта. Какое несчастье? Говори!

Леон. Я ничего не могу сказать. Подожди немного. Только он сам может сообщить тебе, какая неожиданность, какой священный долг заставил его уйти в такую минуту.

Жильберта. Что за слова ты употребляешь! Неожиданность, священный долг! Но ведь он одинок… У него нет родственников, кроме дяди. Тогда что же? Кто? Почему? Боже, как мне страшно!

Леон. Бывают разного рода обязанности: долг дружбы, жалость, участие. Я больше ничего не имею права сказать тебе. Потерпи этот час…

Жильберта (Мартинелю). Тогда хоть вы, его дядя, скажите, умоляю вас! Что с ним? Куда он пошел? Я чувствую, о, чувствую, надо мной, над нами нависло страшное несчастье. Умоляю вас, говорите!

Мартинель (со слезами на глазах). Я тоже ничего не могу сказать, дорогое дитя. Не имею права. Как и ваш брат, я обещал молчать. Но я поступил бы так же, как Жан. Подождите час, только час.

Жильберта. Вы расстроены! Какая-нибудь катастрофа?

Мартинель. Нет, нет. Меня расстроило ваше волнение, ведь я и вас люблю от всего сердца! (Целует ее.)

Жильберта (брату). Ты говорил о дружбе, о жалости, об участии?.. Но обо всем этом можно сказать открыто. А глядя на вас обоих, я чувствую что-то, в чем нельзя признаться, какую-то тайну, пугающую меня.

Леон (решительно). Сестренка, ты доверяешь мне?

Жильберта. Да. И тебе это хорошо известно.

Леон. Вполне доверяешь?

Жильберта. Вполне.

Леон. Клянусь тебе честью, я поступил бы совершенно так же, как Жан. Но его порядочность по отношению к тебе, порядочность, которой он придает, может быть, преувеличенное значение с тех пор, как тебя любит, помешала ему узнать раньше ту тайну, которую он только что узнал.

Жильберта (смотря брату в глаза). Я тебе верю, спасибо. Но я вся дрожу и не успокоюсь до его возвращения. Ты клянешься, что мой муж не знал того, что заставило его покинуть меня в такую минуту. Если так, я безропотно покорюсь, справлюсь с собой, насколько могу, и доверюсь вам обоим. (Протягивает руку обоим мужчинам.)


СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ


Те же. Г-н де Петипре и г-жа де Роншар одновременно входят через среднюю дверь.


Петипре. Что я узнаю? Господин Жан Мартинель только что ушел?

Мартинель. Он вернется, сударь.

Петипре. Но как он мог уйти в такой вечер, не сказав ни слова своей жене? Ведь ты не знала об этом, не правда ли?

Жильберта (сидя у стола налево). Да, отец, я не знала.

Г-жа де Роншар. И не сказав ни слова семье… Это неуважение!

Петипре (Мартинелю). Что заставило его так поступить, сударь?

Мартинель. Ваш сын знает, в чем дело, так же, как и я, но мы не можем вам это открыть. К тому же ваша дочь согласна ни о чем не спрашивать до возвращения мужа.

Петипре. Дочь согласна… но я не согласен. Ведь в конце концов вы один были предупреждены об этом уходе…

Г-жа де Роншар (с дрожью в голосе, Мартинелю). Ведь вам передали письмо… Вы прочитали его первым.

Мартинель. Вы хорошо осведомлены, сударыня. Действительно, было письмо. Но я не пожелал брать на себя всю ответственность за это дело. Я ознакомил с письмом вашего сына, сударь, и спросил его мнение, чтобы поступить так, как он решит.

Леон. Совет, который я подал, совершенно совпал с тем, что сделал мой зять; он поступил так, правда, по собственному побуждению, и это я особенно в нем ценю.

Петипре (подходя к Леону). Нужно было советоваться со мной, а не с тобой. Если поступок по существу можно извинить, то никак нельзя простить недостаток уважения.

Г-жа де Роншар. Это скандал.

Леон (отцу). Да, лучше было бы посоветоваться с тобой, но спешность дела не позволила. Ты начал бы спорить, тетя начала бы спорить, мы проспорили бы целую ночь, а в некоторых случаях нельзя терять ни секунды. До возвращения Жана нам нужно молчать. Он от вас ничего не скроет, и ты сам, надеюсь, будешь судить о его поступке так же, как я.

Г-жа де Роншар (подходя к Мартинелю). Но письмо? От кого было письмо?

Мартинель. Это я могу сказать. От одного врача,

Г-жа де Роншар. От врача… от врача… Значит, кто-то болен!.. Значит, он должен был отправиться к больному… Кто же болен? Ах, держу пари, это та женщина, его прежняя… это она сыграла с ним сегодня такую штуку… Больна… может быть, она притворяется, что отравилась, чтобы доказать, что она его еще любит? Ах, потаскушка! (Леону.) И ты защищаешь таких людей?

Леон (направившийся было к выходу, возвращается), Было бы лучше, тетя, если бы вы, ничего еще не зная, не высказывали вслух в присутствии Жильберты таких возмутительных предположений.

Жильберта (вставая). Прошу вас больше не говорить об этом. Все, что я слышу, разрывает мне сердце, мне претит эта грязь. Я буду ждать мужа. Я доверяю ему и хочу обо всем узнать от него самого. Если случилось несчастье, у меня хватит мужества… Но я больше не хочу слушать подобные вещи! (Она выходит в левую дверь, сопровождаемая Петипре.)


Молчание.


Г-жа де Роншар. Ну, Леон, ты и теперь торжествуешь? Видишь, каковы мужья-красавцы? Все они одинаковы!


АКТ ВТОРОЙ


Комната Мюзотты. Обставлена кокетливо, но без роскоши. В глубине сцены слева неубранная постель, Мюзотта лежит в шезлонге, на левой стороне авансцены, за ширмой Около кровати колыбель, изголовьем к зрительному залу. На камине и на столике около него пузырьки с лекарством, чашка, грелка, сахарница. Справа на авансцене стол.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Мюзотта спит. Бабен, г-жа Флаш,


Бабен (вполголоса). Заснула.

Г-жа Флаш (так же). О! Она долго не проспит, если только не заснет навсегда.

Бабен. Вот уж не повезло ей! И хлопот же нам, женщинам, с этим делом! Подумать только, помереть из-за ребенка!

Г-жа Флаш. Что ж делать, госпожа Бабен! Раз люди рождаются, надо им и умирать. А то на земле и места не хватит.

Бабен (садясь у стола с правой стороны). Хорошо бы отправляться туда всем по-одинаковому, в одном возрасте; по крайней мере, не было бы неожиданностей.

Г-жа Флаш (наливая себе чай). Вы просто смотрите на вещи, госпожа Бабен. А я предпочитаю не знать наперед. Я хотела бы умереть, как засыпаешь, — ночью, во сне, без страданий, от паралича сердца.

Бабен (смотря на больную). Вот еще безумие — захотела перейти на шезлонг! Ведь врач говорил, что от одного этого она может помереть.

Г-жа Флаш (садясь с левой стороны стола). Я ее понимаю. Знаете, когда привязана к человеку, можно сделать любую глупость. А если женщина кокетлива, — вам-то, кормилица, деревенским, это незнакомо, — так это уж свойство души, все равно как набожность. Вот ей и захотелось немножко принарядиться. Она боялась, что будет неинтересной, понимаете? Мне пришлось расчесать ей волосы, уложить их, навести красоту, как говорится.

Бабен. Уж эти парижанки!.. До самого-то конца им надо франтить! (Пауза.) А придет ее барин?

Г-жа Флаш. Не думаю. Мужчины не очень-то любят, когда прежние зовут их в такие минуты. Вдобавок он сегодня женится, бедняга!

Бабен. Дело дрянь!

Г-жа Флаш. Вы правы!

Бабен. Уж, конечно, не придет. Пошли бы вы в такой день навестить мужчину?

Г-жа Флаш. Если бы очень любила, пошла бы.

Бабен. Даже если бы в этот день выходили за другого?

Г-жа Флаш. Даже тогда. Это меня растрогало бы, доставило бы сильное ощущение. Я люблю сильные ощущения!

Бабен. Ну, а я-то уж не пошла бы. Нет, нет, не пошла бы. Я побоялась бы растревожить себя.

Г-жа Флаш. Доктор Пеллерен уверен, что он придет.

Бабен. Вы хорошо знаете врача?

Г-жа Флаш. Доктора Пеллерена?

Бабен. Да. Больно он франтоват.

Г-жа Флаш. Да, это франт, франт… но вместе с тем хороший врач. А какой чудак! Чудак и кутила! Вот уж кто умеет устроить себе приятную жизнь! Недаром он врач Оперы!

Бабен. Такой пустозвон и кривляка?

Г-жа Флаш. Пустозвон! Не часто встретишь такого пустозвона! А уж как любит женщин, ах-ах! Правда, и другие врачи такие же! Я на них насмотрелась в Опере.

Бабен. В Опере?

Г-жа Флаш. Я восемь лет была танцовщицей. Да, я самая. Я танцевала в Опере.

Бабен. Вы, госпожа Флаш?

Г-жа Флаш. Да. Мама была акушеркой и научила меня своему ремеслу, а в то же время и танцам: всегда нужно иметь две тетивы на луке[599], — так она говорила. С танцами, видите ли, можно далеко пойти, если только не любишь вкусно покушать, а я, к сожалению, это как раз любила. В двадцать лет я была, как былинка, тоненькая, гибкая! Но потом разжирела, отяжелела, стала страдать одышкой. А когда мама умерла, у меня уже был акушерский диплом, и я забрала себе ее пациенток, прибавив к званию слова «акушерка Оперы»: я ведь у них у всех принимаю. Меня там очень любят. Когда я была танцовщицей, меня звали мадмуазель Флакки Первая.

Бабен. Мадмуазель?.. Вы, значит, потом вышли замуж?

Г-жа Флаш. Нет, но акушерке всегда следует называться мадам — так солиднее. Это внушает больше доверия. А вы, кормилица, откуда? Ведь вы только что появились. Вас наняли, не спросив моего совета.

Бабен. Я из-под Ивето.

Г-жа Флаш. В первый раз кормите?

Бабен. В третий. У меня было две девочки и мальчик.

Г-жа Флаш. Кто ваш муж? Крестьянин? Или садовник?

Бабен (простодушно). А я девица.

Г-жа Флаш (смеясь). Девица, а троих уже родила? Поздравляю вас. Из молодых, да ранняя. (Чокаясь с ней.) За ваше здоровье!

Бабен. И не говорите. Я тут ни при чем. Это уж воля божья! Тут ничего не поделаешь.

Г-жа Флаш. Вот простота! А когда вернетесь домой, глядишь, и четвертый будет?

Бабен. Все может статься.

Г-жа Флаш. Чем же занимается ваш любовник? Он-то у вас один?

Бабен (с возмущением). Всегда был только один. Честное слово! Разрази меня бог! Он официант в кафе в Ивето.

Г-жа Флаш. Красивый парень?

Бабен (с гордостью). Еще бы не красивый. (Доверительно.) Если я вам все это говорю, так только потому, что вы акушерка, а говорить акушерке об этих делах — все равно как священнику в исповедальне. Ну, а у вас, госпожа Флаш, раз вы в Опере танцевали, уж у вас-то, наверно, немало было полюбовников и ухажеров?

Г-жа Флаш (польщенная, мечтательно). Были кое-кто.

Бабен (смеясь). А с вами никогда не случалось… такой беды? (Показывает на колыбель.)

Г-жа Флаш. Нет.

Бабен. Как же вы так?

Г-жа Флаш (вставая и подходя к камину). Наверно, потому, что я акушерка.

Бабен. А я знаю одну, у которой было пятеро.

Г-жа Флаш (презрительно). Значит, она не была парижанкой.

Бабен. Что правда, то правда. Она была из Курбевуа.

Мюзотта (слабым голосом). Никого еще нет?

Г-жа Флаш. Просыпается. Мы здесь. (Складывает ширмы, закрывавшие шезлонг.)

Мюзотта. Он еще не пришел?

Г-жа Флэш. Нет.

Мюзотта. Придет слишком поздно… Боже мой! Боже мой!

Г-жа Флаш. Глупости… Он придет!

Мюзотта. А малютка… Мое дитя?

Г-жа Флаш. Спит, как ангел.

Мюзотта (посмотрев на себя в ручное зеркало). Такая, как сейчас, я его не испугаю. Ах, боже! Мой малютка! Я хочу посмотреть на него.

Г-жа Флаш. Если я его вам принесу, он проснется; а скоро ли он заснет снова?

Мюзотта. Придвиньте колыбельку.


Г-жа Флаш делает отрицательный жест.


Да, да!..


Г-жа Флаш и кормилица тихонько подвигают колыбель.


Ближе, еще ближе… Чтобы я как следует видела мое сокровище! Дитя мое, дитя мое! И я должна его покинуть, должна умереть! Боже мой, как это печально!

Г-жа Флаш. Да не мучьте себя, вы совсем не так плохи. Я видела, как поправляются еще более тяжело больные. Ну вот, вы его и разбудили, Давайте отнесем колыбель, кормилица. (Они ставят колыбель на прежнее место. Кормилице.) Оставьте, оставьте, это уж мое дело! Только я и могу его успокоить. (Садится около колыбели и напевает, укачивая ребенка.)


Баю-баюшки, баю,

Слушай курочку мою!

Нам она яйцо снесет,

Если мой малыш заснет…

Баю-баюшки, баю,

Слушай курочку мою!


Бабен (в глубине сцены, около камина, пьет сахарную воду и набивает карманы сахаром; про себя). Про жратву нечего забывать. Да и на кухне, я заметила, осталось жареное мясо; надо и с ним перемолвиться. Прямо подыхаю с голоду!

Г-жа Флаш (продолжая петь, тише).


Бай-бай, баю-бай,

Пошла курочка в сарай.

Там она яйцо снесет,

Если мой малыш заснет.

Спи, цыпленочек, бай-бай,

Пошла курочка в сарай.


Мюзотта (стонет, потом говорит лежа). Уснул?

Г-жа Флаш (подходя к ней). Да, мадмуазель. Как ангелочек! Знаете, что я вам скажу? Вы еще отведете этого молодого человека под венец. Девочка моя, ваш крошка — прелесть, я от него без ума.

Мюзотта. Вы находите, что он хорошенький?

Г-жа Флаш. Честное слово акушерки, я не часто принимала таких хорошеньких. Мне, право-таки, приятно сознавать, что через мои руки прошел такой душка.

Мюзотта. Подумать только, что, может быть, через несколько часов я не буду больше видеть его, смотреть на него, любить его!

Г-жа Флаш. Нет, нет! Вы напрасно вбили себе это в голову.

Мюзотта. Ах, я хорошо знаю! Я слышала, как вы говорили с кормилицей. Я знаю, что скоро конец, — может быть, нынче ночью. Разве доктор написал бы Жану, чтобы тот пришел сегодня вечером, в день своей свадьбы, если бы я не была безнадежна?


Звонок.


(Вскрикивает). Ах, вот и он! Это он! Скорей отоприте, госпожа Флаш. Скорей, скорей, скорей! Ах, боже мой, как мне больно! (Она смотрит на дверь, в которой исчезла акушерка.)


Появляется доктор Пеллерен, элегантный, во фраке, с белым галстуком.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же, доктор.


Мюзотта (с отчаянием). Ах, не он!

Доктор (подходя к Мюзотте). Он еще не пришел?

Мюзотта. Он не придет.

Доктор. Придет, я в этом уверен. Я его знаю.

Мюзотта. Нет.

Доктор. Клянусь вам! (Поворачивается к г-же Флаш). Он ведь ничего не ответил?

Г-жа Флаш. Нет, господин доктор.

Доктор. Придет. А как она?

Г-жа Флаш. Немного отдохнула.

Мюзотта (сильно волнуясь). Все кончено, все кончено… Я чувствую, не будет мне покоя, пока он не придет или пока я не усну навеки, не повидав его!

Доктор. Он придет. А потом вы заснете до завтрашнего утра.

Мюзотта. Вы бы не заставляли его прийти сегодня вечером, если бы я могла подождать до завтрашнего утра! (Звонок. Мюзотта вскрикивает и лепечет.) Если это не он, если не он, я погибла.


Г-жа Флаш идет открывать. За сценой слышен мужской голос. Мюзотта слушает.


(Шепчет в отчаянии). Это не он!

Г-жа Флаш (возвращаясь с пузырьком в руках). Принесли микстуру из аптеки.

Мюзотта (сильно волнуясь). Ах, боже мой, как ужасно! Он не идет. Что я сделала? Доктор, покажите мне ребенка. Я хочу еще раз посмотреть на него.

Пеллерен. Но он спит, Мюзотта.

Мюзотта. Он-то еще успеет выспаться!

Пеллерен. Ну, ну, успокойтесь!

Мюзотта. Если Жан не придет, кто позаботится о моем ребенке? Ведь он от него, клянусь вам в этом! Вы мне верите? Я его так любила!

Пеллерен. Да, деточка, верю, но только успокойтесь.

Мюзотта (волнуясь все сильнее и сильнее). Скажите мне… После того, как вы ушли отсюда, где вы были?

Пеллерен. У одного больного.

Мюзотта. Это неправда! Вы были у Жана, и он не захотел идти, иначе он пришел бы вместе с вами.

Пеллерен. Честное слово, нет.

Мюзотта. Нет, я чувствую, вы его видели. Вы не решаетесь сказать, боясь, что убьете меня.

Пеллерен. Опять начинается лихорадка. Так больше нельзя. Я не хочу, чтобы вы были в беспамятстве, когда он придет! (Г-же Флаш.) Сделаем укол! Дайте мне морфий, госпожа Флаш.


Г-жа Флаш берет с камина шприц с морфием и подает ему.


Мюзотта (сама открывает руку и бормочет). Если бы не это лекарство, не знаю, как бы я перенесла эти последние дни.


Доктор делает укол.


Пеллерен. Теперь вы заснете. Я запрещаю вам говорить и больше не буду вам отвечать. Клянусь, что не позже, чем через четверть часа, Мартинель будет здесь.


Мюзотта послушно ложится на спину и засыпает.


Бабен (медленно подвигает ширму, закрывающую Мюзотту от публики). Засыпает! Ну и благодать это снадобье! Но себя я не дала бы колоть! Я бы совсем перепугалась! Это от нечистого. (Садится около колыбели и читает газету).

Г-жа Флаш (вполголоса Пеллерену). Бедная женщина! Какое горе!

Пеллерен (так же). Да. Замечательная девушка! Я давно уже знаю и ее и Жана Мартинеля, он обязан ей тремя годами счастья. Она проста и прямодушна.

Г-жа Флаш. А он-то, господин Мартинель, придет?

Пеллерен. Думаю, что да, он человек сердечный, но нелегко же ему бросить так, впопыхах, свою жену и ее прекрасную семейку.

Г-жа Флаш. Да, совпадение скверное. Прямо ведь как кирпич на голову.

Пеллерен. Ты права.

Г-жа Флаш (меняя тон). А где вы только что были? Ведь не для больной же вы надели сегодня вечером фрак и белый галстук?

Пеллерен. Я посмотрел начало балета Андре Монтаржи.

Г-жа Флаш (заинтересованная, садится на край стола). Ну, как, хорошо?

Пеллерен (садится слева от стола). Танцевали отлично.

Г-жа Флаш. Новая дирекция хорошо ведет дело.

Пеллерен. Жанна Мерали и Габриель Пуаврие становятся настоящими артистками.

Г-жа Флаш. Пуаврие, маленькая Пуаврие… Не может быть! Мерали меня не удивляет: онаочень некрасива, но у нее есть пуанты. А Мори?

Пеллерен. О, чудо, настоящее чудо! Танцует, как никто!.. Это настоящая птица, не ноги, а крылья. Само совершенство!

Г-жа Флаш. Вы влюблены в нее?

Пеллерен. Нет, я просто восхищаюсь. Ты знаешь, что я обожаю танец.

Г-жа Флаш. А иногда и танцовщиц?.. (Опуская глаза). Ты забыл?

Пеллерен. Таких артисток, как ты, никогда нельзя забыть, дорогая.

Г-жа Флаш. Вы не смеетесь надо мной?

Пеллерен. Нисколько. Я отдаю тебе должное. Когда-то, еще совсем молодым врачом, я был очень увлечен тобой — месяца полтора. Ты не жалеешь об этом времени, об этом празднике?

Г-жа Флаш. Немного сожалею… Но когда молодость прошла, надо мириться… Да и мне не на что жаловаться. Акушерские дела идут неплохо.

Пеллерен. Ты хорошо зарабатываешь? Мне говорили, что ты даешь обеды.

Г-жа Флаш. Да еще какие! На славу! Сделайте мне удовольствие, милый доктор, приходите как-нибудь на днях обедать.

Пеллерен. С величайшим удовольствием, дитя мое.

Г-жа Флаш. С другими врачами или один?

Пеллерен. Если хочешь, один. Я не люблю своих собратьев.


Звонок.


Мюзотта (просыпаясь). Ах, звонок… Подите же посмотрите.


Г-жа Флаш выходит. Молчание. Все прислушиваются.


Голос (за дверью). Здесь живет госпожа Анриетта Левек?

Мюзотта (резко вскрикивает). Ах! Это он! Вот он! (Делает усилие, чтобы встать.)


Появляется Жан Мартинель.


Жан! Жан! Наконец! (Приподнимается и протягивает ему руки.)


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Те же и Жан Мартинель.


Жан (бросается на колени около шезлонга и целует руки Мюзотты). Бедная, милая Мюзотта! (Плачет и вытирает глаза. Некоторое время они остаются неподвижными. Наконец Жан подымается и здоровается с Пеллереном.)

Пеллерен. Я хорошо сделал?

Жан. Хорошо! Благодарю вас!

Пеллерен (представляя). Госпожа Флаш, акушерка… Кормилица. (Важным жестом показывая на колыбель.) А вот…


Жан подходит к колыбели, приподнимает полог, наклоняется и целует ребенка, утопающего в кружевах.


Жан (подымаясь). У него вполне здоровый вид.

Пеллерен. Прекрасный ребенок!

Г-жа Флаш. Великолепный! Это моя жемчужина в этом месяце.

Жан (тихо). А как ее здоровье?

Мюзотта (услыхав). О, я умираю. Это конец. (Жану). Возьми стул, сядь поближе; поговорим, пока я еще в силах. Мне столько надо сказать тебе! Ведь мы больше не увидимся. Ты-то успеешь быть счастливым, а я… я… О! Прости! Прости! Я так рада видеть тебя, что все остальное мне безразлично.

Жан (подходит к ней). Не волнуйся, не шевелись, Мюзотта.

Мюзотта. Как же я могу не волноваться, когда снова вижу тебя?

Жан (пододвигает маленький стул и садится, потом берет Мюзотту за руку). Бедная Мюзотта! Каким ударом было для меня, что ты так больна!

Мюзотта. Наверно, жестоким ударом, особенно сегодня.

Жан. Как, ты знала?

Мюзотта. Да, с тех пор как я почувствовала себя плохо, я справлялась о тебе каждый день. Я не хотела уйти из жизни, не повидав тебя: мне нужно поговорить с тобой.


По знаку Жана г-жа Флаш, Пеллерен и Бабен выходят в правую дверь.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Мюзотта, Жан.


Мюзотта. Ты получил письмо?

Жан. Да.

Мюзотта. И сразу пришел?

Жан. Конечно.

Мюзотта. Спасибо, ах, спасибо! Видишь ли, я долго колебалась, извещать тебя или нет; колебалась до сегодняшнего утра. Но я слышала разговор акушерки с кормилицей и поняла, что завтра, может быть, будет поздно; я вызвала доктора Пеллерена, узнала о тебе и решила позвать тебя.

Жан. Почему же ты не позвала меня раньше?

Мюзотта. Я не думала, что дело обернется так серьезно. Я не хотела вносить расстройство в твою жизнь.

Жан (показывая на колыбель). Но ребенок… Почему я о нем не знал?

Мюзотта. Ты никогда и не узнал бы о нем, если бы он не убил меня. Я бы избавила тебя от этой заботы и помехи в твоей новой жизни. Когда мы расстались, ты меня обеспечил. Все было кончено между нами. Останься я жива, разве ты поверил бы мне, если бы я тебе сказала: «Это твой сын»?

Жан. Поверил бы. Я никогда не сомневался в тебе.

Мюзотта. Ты такой же добрый, как всегда, мой Жан. Так знай, я тебе не лгу. Эта крошка — твой сын, клянусь в этом на смертном одре, клянусь перед богом!

Жан. Я сказал, что верю тебе и всегда бы поверил…

Мюзотта. Слушай, вот как это случилось. Когда ты меня покинул, я заболела… очень заболела… Я думала, что умру, так мне было плохо. Мне предписывали перемену климата. Ты помнишь?.. Это было летом… Я поехала в Сен-Мало, знаешь, к той старой родственнице, о которой часто говорила тебе…

Жан. Да… да…

Мюзотта. Там-то спустя некоторое время я и узнала, что будет ребенок… от тебя. Моим первым побуждением было сообщить тебе. Ты честный человек… Ты признал бы ребенка, а может быть, даже отказался бы от женитьбы… Но вот этого я и не хотела! Все было кончено, не правда ли? Так и должно было остаться… Я прекрасно понимала, что не могу быть твоей женой. (Смеясь.) Госпожа Мартинель! Это я-то, Мюзотта! Подумать только!

Жан. Ах, бедный друг! До чего мы, мужчины, грубы и жестоки, сами того не сознавая и не желая!

Мюзотта. Не говори так! Я не была создана для тебя. Я была только натурщицей, ты же художник. Я никогда и не думала, что останусь с тобой навсегда.


Жан рыдает.


Ну, будет! Не плачь. Тебе не в чем упрекать себя: ты всегда был добр ко мне. Это бог поступил со мною жестоко!

Жан. Мюзотта!

Мюзотта. Не мешай мне говорить. Я пробыла в Сен-Мало сколько могла, скрывая свое положение… Потом вернулась в Париж, и через несколько месяцев родился малютка. Ребенок! Когда я поняла, что случилось, мне сперва сделалось страшно… Да, страшно. Потом я подумала, что ведь это твоя кровь, частица твоей жизни, что он останется у меня, как что-то твое! Глупа бываешь, когда необразованна, и мысли путаются, словно у тебя ветер в голове… И вот я сразу обрадовалась, думала, что буду его воспитывать, что он будет расти, что он будет звать меня мамой… (Снова рыдает.) А он теперь уж никогда не скажет мне «мама», никогда не обнимет меня ручонками: я должна покинуть его и уйти неведомо куда… куда уходят все! Боже мой! Боже мой!

Жан. Успокойся, милая Мюзотта. Разве ты могла бы говорить, если бы была так плоха, как думаешь?

Мюзотта. А ты разве не видишь, что меня жжет лихорадка, что я теряю голову и сама не знаю, что говорю?..

Жан. Да нет же, нет… Успокойся.

Мюзотта. Ты успокой меня. Ты можешь меня успокоить.

Жан (целует ей волосы, потом продолжает). Вот так… Теперь помолчи немного. Побудем так, друг подле друга.

Мюзотта. Но мне нужно говорить. Столько еще надо сказать тебе! А я не могу, в голове все спуталось… О боже мой! Я все забыла… (Она приподнимается, смотрит вокруг себя и замечает колыбель.) Ах, да! Вспомнила… Это о нем, о ребенке. Скажи, что ты с ним сделаешь? Ты ведь знаешь, я сирота. Малютка останется один, совершенно один на свете. Слушай, Жан, я совсем пришла в себя. Я пойму все, что ты мне ответишь, и от этого будет зависеть спокойствие моих последних минут… Мне некому его оставить, кроме тебя.

Жан. Клянусь тебе, что я возьму его к себе и воспитаю.

Мюзотта. Как отец?

Жан. Как отец.

Мюзотта. Ты уже видел его?

Жан. Да.

Мюзотта. Поди посмотри на него еще.


Жан идет к колыбели,


Хорошенький он, а?.. Все говорят это. Посмотри на него. Несчастному малютке всего несколько дней; он наш, ты его папа, я его мама, но сейчас у него больше не будет мамы… (С отчаянием.) Обещай, что у него всегда будет папа!

Жан (возвращаясь к ней). Обещаю, дорогая.

Мюзотта. Настоящий папа, который будет его очень любить!

Жан. Обещаю,

Мюзотта. Который будет добрым, добрым, добрым, очень добрым к нему!

Жан. Клянусь тебе в этом.

Мюзотта. И еще одно… Но я не решаюсь…

Жан. Говори.

Мюзотта. Вернувшись в Париж, я старалась повидать тебя так, чтобы ты меня не заметил, и видела тебя три раза. Ты был с ней, со своей невестой, с женой… и с вами был еще господин, наверное, ее отец. О, как я на нее смотрела! Я спрашивала себя: «Будет ли она любить тебя так, как любила я? Сделает ли она тебя счастливым? Добра ли она?» Скажи, ты веришь, что она добра?

Жан. Да, верю.

Мюзотта. Ты в этом вполне уверен?

Жан. Конечно.

Мюзотта. Я тоже это подумала, даже увидев ее мельком. Она так красива! Я немножко ревновала. Вернувшись домой, я плакала. Но как ты будешь выбирать между ней и сыном?

Жан. Я исполню свой долг.

Мюзотта. А в чем твой долг? Быть с ней или с с ним?

Жан. С ним.

Мюзотта. Жан, слушай! Когда меня не будет, попроси ее, твою жену, от меня, от имени покойницы, усыновить этого ребенка и полюбить его так, как любила бы я; попроси ее стать его мамой вместо меня. Если она добра и нежна, она согласится. Скажи ей, как я страдала; скажи, что моя последняя просьба, последняя мольба на этом свете была обращена к ней. Ты сделаешь это?

Жан. Обещаю.

Мюзотта. О, спасибо, спасибо! Больше мне ничего не страшно: мой малютка спасен! Я счастлива, я спокойна. Ах, как я успокоилась!.. Ты знаешь, я назвала его Жаном, в честь тебя… Ты ничего не имеешь против?

Жан (плача). О нет!

Мюзотта. Ты плачешь! Значит, еще любишь меня немножко? Спасибо, Жан, спасибо… Ах, если бы не умереть! А впрочем, это возможно. Я себя лучше чувствую с тех пор, как ты здесь и мне все обещал; я больше уж не тревожусь. Дай мне руку. Теперь я вспоминаю всю нашу жизнь, я довольна, мне почти весело, мне хочется смеяться… Хочется смеяться, сама не знаю, почему. (Смеется.)

Жан. Успокойся, милая Мюзотта!

Мюзотта. Если бы ты знал, какие на меня нахлынули воспоминания! Помнишь, как я позировала тебе для «Нищенки», для «Продавщицы фиалок», для «Грешницы», за которую ты получил свою первую медаль?.. А завтрак у Ледуайена в день вернисажа? Больше двадцати пяти человек за столом на десятерых. Сколько тогда глупостей наговорили! Особенно тот маленький… маленький… как его? Такой маленький шутник, он постоянно пишет портреты и всегда непохожие… Ах, да, Тавернье!.. А когда ты перевез меня к себе и поместил в той комнате, где стояли два больших манекена… Я боялась их ночью… Я звала тебя, и ты приходил меня успокаивать. Ах, как это было смешно!.. Помнишь? (Опять смеется.) Если бы это могло повториться снова! (Вскрикивает.) Ах, мне больно!.. Больно… (Жану, который хочет позвать доктора.) Нет! Останься! Останься! (Пауза. Ее выражение лица и тон вдруг меняются.) Смотри, какая замечательная погода! Хочешь, поедем с ребенком покататься в лодочке?.. Я так люблю эти лодочки! Они такие красивые… Быстро-быстро скользят по воде и совсем бесшумно! Если я твоя жена, то могу встать, я выздоровела… Милый! Я никогда не думала, что ты женишься на мне… А наш малютка, посмотри, какой он хорошенький, как он вырос… Его зовут Жаном, как и тебя… У меня два маленьких Жана, и оба мои!.. Как я счастлива!.. Знаешь, он сегодня начал ходить!.. (Опять смеется, протягивая руки вперед, как бы показывая ребенка, которого видит перед собой.)

Жан (плача). Мюзотта, Мюзотта, ты меня узнаешь?

Мюзотта. Как же мне не узнать тебя, ведь я твоя жена! Обними меня, милый! Обними меня, любовь моя…

Жан (обнимает ее, рыдая и повторяя). Мюзотта, Мюзотта!


Мюзотта приподымается и указывает Жану рукой на колыбель, к которой тот направляется, кивнув ей утвердительно головой. Когда Жан доходит до колыбели, Мюзотта становится на колени и безжизненно падает обратно на шезлонг.


Жан (испуганно зовет). Пеллерен! Пеллерен!


СЦЕНА ПЯТАЯ


Те же. Пеллерен, г-жа Флаш, Бабен вбегают в правую дверь,


Пеллерен (быстро подойдя к Мюзотте, наклоняется и прислушивается). Сердце не бьется. Дайте зеркало, госпожа Флаш.

Жан, Ах, мне страшно!


Г-жа Флаш передает Пеллерену ручное зеркало, которым тот медленно проводит перед ртом Мюзотты.


Пеллерен (тихо). Умерла!

Жан(бросается к умершей и долго целует ей руку; голос его дрожит от слез). Прощай, бедная подруга! Подумать только, минуту назад она говорила со мной!.. Минуту назад она смотрела на меня, узнавала, видела… И все кончено!

Пеллерен (подходя к нему и беря его за плечо). Уходите! Уходите! Вам больше здесь нечего делать. Вы исполнили свой долг. Уходите!

Жан (вставая). Иду!.. Прощай, бедная Мюзотта!

Пеллерен. Здесь я обо всем позабочусь, сегодня же. Но ребенок… Хотите, я помещу его в приют?

Жан. Нет, нет, я его беру, Я поклялся в этом покойнице. Поезжайте сейчас же с ним ко мне… Потом я попрошу вас о другом одолжении. Но… с ней… Кто останется с ней?

Г-жа Флаш. Я, сударь. И будьте покойны, я это дело знаю.

Жан. Благодарю вас, сударыня. (Подходит к кровати, закрывает глаза Мюзотте и целует ее в лоб долгим поцелуем.) Прощай… навсегда, (Медленно идет к колыбели, приоткрывает ее, целует ребенка и говорит ему твердым, но полным слез голосом.) До скорого свидания, маленький Жан! (Порывисто уходит в среднюю дверь.).


АКТ ТРЕТИЙ


Декорация первого акта.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Г-н де Петипре, г-жа де Роншар, г-н Мартинель, Леон де Петипре.


Г-жа де Роншар (взволнованно ходит взад и вперед, не присаживаясь). Без семи двенадцать! Уже почти два часа, как он ушел!

Леон (сидит с левой стороны). Ну, тетя, если считать полчаса на дорогу в экипаже да полчаса на обратный путь, ему остается всего час на то, что нужно сделать.

Г-жа де Роншар. Значит, то, что ему нужно сделать, — долгая история?

Леон. Да, тетя. И зачем нервничать из-за каких-то минут? Ваше волнение ничего не изменит, не ускорит ни на секунду возвращение Жана, и стрелки часов не побегут быстрее.

Г-жа де Роншар. Как можно не нервничать, когда люди в тревоге, когда сердце колотится и слезы подступают к глазам?

Леон. Видите, тетя, вы совсем не такая злая.

Г-жа де Роншар. Ты мне надоел!

Мартинель (сидя около стола). Не мучьте себя, сударыня. Положение щекотливое, но нет ничего тревожного и угрожающего, надо только сохранить в нужный момент хладнокровие и рассудок.

Леон. Да, тетя, господин Мартинель прав.

Г-жа де Роншар(переходя направо). Прибить бы вас обоих! Вы обо всем знаете и ничего не хотите сказать… Как ужасны эти мужчины! Никаким способом не заставишь их выдать тайну.

Мартинель. Придет Жан и все расскажет. Немного терпения.

Петипре. Да, надо успокоиться. Поговорим о другом или помолчим…

Г-жа де Роншар. Помолчать? Это самое трудное…

Слуга (входя в правую дверь). Внизу спрашивают господина Мартинеля.

Мартинель. Вы позволите? (Слуге.) Хорошо! Хорошо! Иду. (Уходит в правую дверь.)


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же, кроме Мартинеля; слуга.


Г-жа де Роншар (быстро подходя к слуге). Батист… Батист… Кто спрашивает господина Мартинеля?

Слуга. Не знаю, сударыня, наверх поднялся швейцар.

Г-жа де Роншар. Подите посмотрите незаметно и вернитесь сказать нам.

Петипре (вставший, когда вошел слуга). Нет. Я не хочу шпионить за ними. Подождем. Теперь уже недолго. (Слуге.) Ступайте.


Слуга уходит.


Г-жа де Роншар. Я тебя не понимаю, Адольф! Ты так спокоен. Можно подумать, что это не касается счастья твоей дочери. Я же вся киплю.

Петипре. Какой от этого толк?

Г-жа де Роншар. Ах, если бы мы делали лишь то, от чего бывает толк!

Петипре (садясь с правой стороны стола). Давайте лучше поговорим. Поговорим рассудительно. Господин Мартинель ушел, и мы одни.

Г-жа де Роншар (садясь рядом). Пускай бы он вернулся обратно в Гавр!

Леон (садясь с левой стороны стола). А что изменилось бы, если бы он был в Гавре?

Петипре. Я лично полагаю…

Г-жа де Роншар (перебивая его). Угодно вам знать мое мнение? Нам что-то готовят, и нас собираются во что-то впутать.

Петипре. А чего ради? С какой целью? Господин Жан Мартинель — честный человек, он любит мою дочь, Леон, мнение которого я ценю, хотя он и мой сын…

Леон. Спасибо, папа!

Петипре. …Леон питает к нему уважение и дружбу. Что же касается дяди…

Г-жа де Роншар. Не будем говорить о них, прошу тебя. Нас хочет во что-то впутать эта женщина. Она разыграла какую-то комедию, а сегодняшний день выбрала для развязки. Это театральный прием. Коварная интрига!

Леон. Как в Амбигю[600].

Г-жа де Роншар. Не шути. Я знаю этих женщин. Достаточно я от них настрадалась.

Петипре. Эх, бедная Кларисса, если бы ты сумела понять своего мужа, ты бы его удержала!

Г-жа де Роншар (вставая). Что ты называешь понять его? Простить, жить с этим шалопаем, никогда не зная, откуда он возвращается домой? Я уж предпочитаю разбитую жизнь и одиночество… с вами!

Петипре. Как супруга, ты по-своему, конечно, была права. Но существуют и другие точки зрения, менее эгоистичные и, безусловно, более высокие, например, точка зрения семьи.

Г-жа де Роншар. Семьи? Ты, судья, говоришь мне, что я была неправа с точки зрения семьи?

Петипре. То, что я был судьей, сделало меня очень осторожным. Перед моими глазами прошло столько двусмысленных, столько страшных драм, — они мучили мою совесть и доставили мне жестокие часы сомнений. Нередко человек так мало может отвечать за себя, а обстоятельства так сильны, непостижимая человеческая природа так капризна, инстинкты так таинственны, что надо быть терпимым и даже снисходительным к ошибкам, которые не имеют ничего общего с преступлениями и совершенно не доказывают наличия в данном человеке злого умысла или порочности.

Г-жа де Роншар. Обманывать жену — это не злодейство? И ты говоришь так в присутствии сына? Хорошее воспитание! (Переходит налево.)

Леон. О тетя, у меня на этот счет мнение уже сложилось.

Петипре (вставая). Это раньше было преступлением, а теперь смотрят иначе. Теперь это считается настолько естественным, что почти не подлежит наказанию. Это наказывают разводом, а он для многих — освобождение. Теперь закон предпочитает разъединять втихомолку, при закрытых дверях, а не карать, как раньше…

Г-жа де Роншар. Ваши нынешние теории возмутительны!.. И я считаю…

Леон (вставая). А вот и господин Мартинель.


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Те же, г-н Мартинель.


Мартинель (очень взволнованно). Я должен выполнить крайне щекотливое поручение. Жан поехал к себе. Он не осмеливается появиться здесь, а ко мне прислал доктора Пеллерена. Он уполномочил меня поставить вас в известность о горестном положении, в котором находится он, как и все мы.

Г-жа де Роншар. Наконец мы что-то узнаем!

Мартинель. Письмо, доставленное сегодня вечером сюда, сообщило нам ошеломляющую новость. Я дам его вам прочесть. Женщина, о существовании которой вы все знаете, была при смерти.

Г-жа де Роншар. Говорила же я, что дело идет о ней!

Леон. Не мешайте ему, тетя.

Г-жа де Роншар. Ну, а теперь, когда они повидались, как здоровье вашей умирающей? Конечно, лучше?

Мартинель (просто). Она умерла, сударыня, умерла в его присутствии.

Г-жа де Роншар. Именно сегодня?.. Не может быть!

Мартинель. Тем не менее это так, сударыня.

Леон (в сторону). Бедная Мюзотта!

Мартинель. Но есть еще одно серьезное обстоятельство. Она оставила ребенка, и этот ребенок от Жана.

Г-жа де Роншар (пораженная). Ребенок!

Мартинель (г-ну Петипре). Прочтите письмо врача, сударь. (Передает ему письмо, которое Петипре читает.)

Г-жа де Роншар. У него был ребенок, и он об этом ничего не сказал, не признался, скрыл его от нас? Как это бесчестно!

Мартинель. Он сам только что узнал об этом.

Г-жа де Роншар. Только что… Это уж слишком! Вы смеетесь над нами, сударь.

Леон. Но дайте же отцу ответить, тетя! А я пойду за Жильбертой. Она, наверно, умирает от тревоги. Мы не имеем больше права скрывать от нее истину. Я скажу ей все.

Г-жа де Роншар (следуя за ним). Что бы ты ни говорил, что бы ни делал, ты этим ничего не уладишь.

Леон (у левой двери). Во всяком случае, ничего не запутаю, как делаете вы! (Уходит.)


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Петипре, Мартинель, г-жа Роншар.


Петипре (кончив читать письмо). Итак, сударь, вы утверждаете, что ваш племянник не знал о положении этой женщины?

Мартинель. Клянусь честью!

Г-жа де Роншар. Это невероятно!

Мартинель. Отвечу только одно. Если бы он знал, мог ли бы он сделать то, что сделал сегодня вечером?

Петипре. Говорите яснее.

Мартинель. Очень просто! Если бы он раньше знал об опасности, в которой находится эта женщина, неужели он стал бы ждать до последнего часа? Неужели выбрал бы именно этот вечер, эту торжественную минуту, чтобы пойти проститься с умирающей и обнаружить перед всеми существование незаконного ребенка?.. Да ведь таких детей прячут всеми способами, черт подери! Вам, сударь, так же хорошо это известно, как и мне. Чтобы нас всех так взволновать, чтобы так погубить свое будущее, надо быть болваном, а Жан не таков. Знай он раньше обо всем, неужели он не признался бы мне и я тоже был бы так глуп, что не сумел бы избежать этой катастрофы? То, что я вам говорю, ясно, как божий день.

Г-жа де Роншар (волнуясь и продолжая ходить взад и вперед по левой части сцены). Ясно, как божий день… ясно, как божий день…

Мартинель. Ну да! Если б эта новость не свалилась как снег на голову, лишив всех рассудка, у нас с ним было бы время обсудить, сговориться, и мы могли бы скрыть от вас все. И вы ни черта не узнали бы! Наша вина, что мы слишком искренни и слишком честны. Впрочем, я об этом не жалею. В жизни всегда нужно поступать честно.

Г-жа де Роншар. Позвольте, сударь…

Петипре. Замолчи, Кларисса! (Мартинелю.) Хорошо, сударь. Речь идет не о вашей чести и не о вашей честности, которых абсолютно никто не оспаривает. Я согласен допустить, что ваш племянник ничего не знал о положении вещей. Но ребенок? Где у вас доказательство, что это его ребенок?

Мартинель. А какие доказательства у Жана? Однако он поверил, хотя — провалиться ему! — это было не в его интересах. Когда вдруг появляется маленький пискун, которого вы не ждали, да еще в самый день вашей свадьбы, — тут нечему радоваться! Однако он поверил. И я, и вы, и все мы — разве мы не согласились бы на то, на что согласился он, на что согласился отец?.. Полно вам! (Пауза.) Вы требуете от меня доказательств, что это ребенок Жана?

Г-жа де Роншар и Петипре. Да

Мартинель. Докажите, что он не от него.

Г-жа де Роншар. Вы требуете невозможного.

Мартинель. И вы тоже… Единственный судья в этом деле — мой племянник. Нам остается принять его решение.

Г-жа де Роншар. Однако…

Петипре. Замолчи, Кларисса!.. Господин Мартинель прав.

Г-жа де Роншар. Опять прав?

Мартинель. Никогда нельзя быть правым наполовину, сударыня. (Г-ну Петипре.) Я был уверен, что вы поймете меня, сударь. Вы человек здравого ума.

Г-жа де Роншар. А кто же тогда я?

Мартинель. Вы светская женщина, сударыня.

Г-жа де Роншар. Вот именно как светская женщина я и протестую, сударь. Хорошо вам рассуждать, но факт остается фактом: господин Жан Мартинель преподносит своей супруге в виде свадебного подарка в день бракосочетания незаконного ребенка. И я спрашиваю вас: может ли женщина, светская она или нет, примириться с этим?

Петипре. На этот раз права моя сестра, господин Мартинель.

Г-жа де Роншар. Хорошо, что хоть на этот раз!

Петипре. Дело идет о несомненном, очевидном и не подлежащем спору факте, который создает для нас невыносимое положение. Мы отдали нашу дочь человеку, свободному от какой-либо связи, от каких-либо жизненных оков. И вот случилось то, о чем вы знаете. За последствия должен расплачиваться он, а не мы. Наше доверие оскорблено и обмануто, и согласие, данное нами на этот брак, ни в коем случае не было бы дано при обстоятельствах, какие складываются теперь.

Г-жа де Роншар. Конечно, не было бы дано! Мы дважды отказали бы, а не один раз! К тому же этот ребенок явится, безусловно, причиной ссор между нами всеми. Подумайте: Жильберта ведь тоже станет матерью. Сколько будет ревности, соперничества, может быть, ненависти между этим втирушей и другими! Это дитя будет яблоком раздора!

Мартинель. Нет, тысячу чертей! Этот малютка ни для кого не будет бременем. Благодаря Жану мать ребенка, наверно, оставила ему средства, которые обеспечат ему безбедное существование. А позже, когда он вырастет, он будет работать, черт возьми! Он будет жить, как жил я, как живут девять десятых человечества. Одним дармоедом будет меньше, и тем лучше!

Петипре. Кто же возьмет на себя заботу о нем до этого времени?

Мартинель. Я, если хотите. Я холостяк, я перестал заниматься делами. Это меня займет… развлечет… Я готов взять с собою этого крошку. (Посмотрев на г-жу де Роншар.) Но, может быть, вы, сударыня, вы, любящая спасать бездомных собак?..

Г-жа де Роншар. Этого ребенка? Мне?.. О, это уже переходит все границы! (Проходит направо.)

Мартинель. В самом деле, сударыня, если вы будете настаивать, я от всего сердца уступлю вам свое место.

Г-жа де Роншар. Нет, сударь… Я этого еще не сказала…

Мартинель. Еще не сказали… Но, может быть, вы это еще скажете… Потому что я, знаете ли, начинаю вас понимать. Вы притворяетесь злой, и только!.. Вы были несчастны в жизни… Вы скисли, как молоко, на поверхности… Но внутри… там масло первого сорта.

Г-жа де Роншар (уязвленная). Какое сравнение!.. Молоко, масло… Фу, какая мерзость!

Петипре. Однако, Кларисса…

Мартинель. Вот и ваша дочь.


СЦЕНА ПЯТАЯ


Те же, Жильберта и Леон входят из левой двери.


Петипре. Прежде чем ты встретишься с мужем… если только тебе следует с ним встретиться, нам нужно сообща решить, что ты ему скажешь.

Жильберта (очень взволнованная, садится с левой стороны стола). Я так и знала, что произошло несчастье.

Мартинель (садится около нее). Да, дитя мое. Но есть два рода несчастий. Одни происходят от ошибок людей, другие исключительно от рокового стечения обстоятельств, то есть от судьбы. В первом случае человек виновен, во втором — он жертва. Вы меня хорошо понимаете?

Жильберта. Да, сударь.

Мартинель. Несчастье, постигшее одного человека, может жестоко задеть другого. Но разве раненное без вины сердце не простит тому, кто невольно нанес ему рану?

Жильберта (страдальческим голосом). Это зависит от того, насколько сильно было страдание…

Мартинель. Вы знали, что у моего племянника, до того как он полюбил вас и до того как у него появилась надежда жениться на вас, была… связь. Вы приняли этот факт. Он, впрочем, так обычен.

Жильберта. Да, я приняла его.

Мартинель. Ваш брат сообщил сейчас вам обо всем остальном?

Жильберта. Да, сударь.

Мартинель. Что же мне ответить Жану?

Жильберта (вставая и подходя к авансцене). Я еще слишком взволнована, чтобы сказать вам. Я совсем не думала об этой женщине. Живая она была мне безразлична, но ее смерть пугает меня. Мне кажется, что она встала между мною и Жаном и будет стоять всегда. Все, что я узнала о ней, причинило мне странную боль. Вы тоже знали эту женщину, сударь?

Мартинель (тоже вставая). Да, сударыня, и мог бы сказать о ней только хорошее. Ваш брат и я, мы всегда считали ее безупречной по отношению к Жану. Она любила его настоящей любовью, преданно, верно, беззаветно. Я говорю как человек, которого глубоко опечалила связь Жана, — ведь я считал, что заменяю Жану отца. Но надо быть справедливым ко всем.

Жильберта. А Жан тоже очень любил ее?

Мартинель. Да, конечно. Но его любовь уже ослабевала. Между ними была слишком большая разница и в развитии и в общественном положении. Однако он был к ней привязан из благодарности за глубокую любовь с ее стороны.

Жильберта (серьезно). Жан видел, как она умерла?

Мартинель. Он успел проститься с нею.

Жильберта (вполголоса). Если б мне только узнать, что произошло в его душе в этот момент! О, насколько эта покойница страшнее для меня, чем живая!

Г-жа де Роншар (сидевшая на правой стороне, вставая и идя в глубь сцены). Я тебя перестаю понимать. Она умерла, и тем лучше. Бог избавил тебя от нее!

Жильберта. Нет, тетя, у меня сейчас такое тяжелое чувство! Я предпочла бы, чтобы она была где-нибудь далеко, но была жива.

Петипре (подходя к авансцене), Я понимаю это чувство молодой женщины, потрясенной ужасным событием. Я вижу только одно серьезное, очень серьезное осложнение — это ребенок. Как бы с ним ни поступить, он не перестанет быть сыном моего зятя и опасностью для нас всех.

Г-жа де Роншар. И посмешищем. Подумайте только, что скажут в свете!

Леон. Оставим свет в покое, тетя, и займемся нашими собственными делами! (Подходя к сестре.) А тебя, Жильберта, очень мучит мысль о ребенке?

Жильберта. О нет! Бедный крошка!

Петипре. Вот безумие, сразу видно, что женщины ничего не понимают в жизни.

Леон. Ах, папа! Почему у нас бывает разная мораль, — когда мы зрители и когда мы участники событий? Почему такая разница между воображаемой и реальной жизнью, — между тем, что следовало бы делать, что мы хотели бы, чтобы другие делали, и тем, что делаем сами?.. Да, случившееся очень тяжело; неожиданность же этого события, его совпадение с днем свадьбы делают его еще тяжелее. Но мы все преувеличиваем своими переживаниями только потому, что все это происходит в нашей семье. А представьте себе, что вы прочли об этом в вашей газете…

Г-жа де Роншар (сидя с левой стороны стола, с возмущением). Да разве в моей газете…

Леон. Или в романе! Сколько было бы волнений! Боже мой, сколько слез! Как быстро вызвал бы вашу симпатию этот несчастный ребенок, рождение которого стоило матери жизни!.. С каким уважением отнеслись бы вы к Жану, честному, прямому и неизменно доброму! А если бы он бросил умирающую и скрыл ребенка в какой-нибудь пригородной деревне, сколько бы презрения… сколько порицаний досталось на его долю!.. Он стал бы человеком бессердечным, бездушным. И вы, тетя, подумав о бесчисленных собачках, обязанных вам своей жизнью, вы, конечно, воскликнули бы с величественным жестом: «Какой негодяй!»

Мартинель (сидя с левой стороны сцены). Ну конечно!

Г-жа де Роншар. Собаки лучше людей!

Леон. Дети еще не люди, тетя. Они еще не успели сделаться злыми.

Петипре. Все это очень остроумно, Леон, и ты замечательный адвокат.

Г-жа де Роншар. Если бы ты так говорил на суде!

Петипре. Но здесь дело идет не о романе и не о вымышленных персонажах. Мы выдали Жильберту за молодого человека, холостого и без семьи.

Г-жа де Роншар. Выдали без всякого энтузиазма!

Петипре. Без энтузиазма, это правда! Но так или иначе, мы ее выдали. И вот в день свадьбы он приносит нам подарок… Я не хочу этого пискливого подарка.

Леон. Но не доказывает ли это, что у тебя зять — честный парень? То, что он сделал, рискуя своим счастьем, чтобы выполнить свой долг, — разве это не свидетельствует лучше всего, на какую преданность он способен?

Мартинель. Это ясно, как божий день!

Г-жа де Роншар (в сторону). Как надоел этот человек из Гавра!

Петипре. Значит, по-твоему, допустимо, чтобы Жильберта начала свою замужнюю жизнь с того, что стала приемной матерью незаконнорожденного ребенка своего мужа?

Леон. Вполне. Я считаю допустимым все, что благородно и бескорыстно. И ты думал бы точно так же, если бы дело шло не о твоей дочери.

Петипре. Нет, это — недопустимое положение.

Леон. Что же ты тогда предлагаешь?

Петипре. Развод, черт возьми! Сегодняшний скандал — достаточный повод.

Г-жа де Роншар (вставая). Жильберта — разведенная жена!.. Да ты подумай, что говоришь!.. Половина наших друзей закроет перед нею двери, большинство ее знакомств расстроится. Развод!.. Полно вам! Полно! Несмотря на все ваши новые законы, развод не вошел в обычай[601] и не скоро войдет… Религия его запрещает, свет принимает его, но смотрит косо, а уж когда против тебя и религия и свет…

Петипре. Однако статистика доказывает…

Г-жа де Роншар. Ах, уж эта статистика! Ее можно заставить говорить что угодно!.. Нет, о разводе Жильберты не может быть и речи!


Общий вздох облегчения.


(Продолжает кротким голосом.) Просто маленькая разлука. Это допустимо. Это хороший тон. Они разойдутся… Мне же пришлось… Все порядочные люди расходятся, это вполне прилично, тогда как развестись…

Леон (серьезно). Мне кажется, что здесь только одно лицо имеет право решать, а мы об этом забываем! (Сестре.) Ты все слышала. В твоей власти и суждение и решение… От тебя, от одного твоего слова зависит прощение или разрыв… Отец высказал тебе свои доводы. Что отвечает на них твое сердце?..


Жильберта хочет говорить, ко останавливается и начинает плакать.


Подумай также, что, отказываясь простить, ты ударишь и по мне и что я… буду мучиться, если увижу тебя несчастной только из-за упорного желания сказать «нет». Господин Мартинель просил сейчас дать ответ для передачи Жану. Но мы сделаем иначе: я пойду за ним. Он узнает свою судьбу из твоих уст, вернее, из твоего взгляда. (Тихонько подводя ее к авансцене.) Сестренка, сестренка, не будь слишком горда… Не будь тщеславна. Слушай, что говорит тебе твое горе, твое сердце… Слушай хорошенько… чтобы не спутать его голоса с голосом гордыни.

Жильберта. Но во мне нет гордыни. Я сама не знаю, что чувствую. Мне плохо. Для меня отравлена всякая радость…

Леон. Берегись. В такие моменты достаточно очень немногого, чтобы нанести неизлечимые раны!

Жильберта. Нет… нет… я слишком взволнована… Я, может быть, буду суровой, я боюсь и его и себя… Я боюсь все разрушить или во всем уступить.

Леон. Я иду.

Жильберта (решительно). Нет! Я не хочу… Я тебе запрещаю…

Леон. Знаешь, что я тебе скажу, Жильберта? Ты совсем не такая смелая, как я думал!

Жильберта. Почему?

Леон. Потому что в такие моменты надо уметь сразу сказать либо «да», либо «нет».


Жан появляется в правой двери.


СЦЕНА ШЕСТАЯ


Те же. Жан Мартинель стоит на пороге.


Жильберта (подавляя крик). Он!..

Леон (идя к нему и пожимая ему руки). Ты?

Жан. Я, как подсудимый, ожидающий приговора: оправдания или смерти. Никогда не забуду этих минут.

Леон. Твой дядя и я сказали все, что могли. Говори.

Жан. Ах, я не в силах!.. Я могу сказать только моей жене… При всех я не посмею… Я прошу у нее одну минуту; после этого я уйду, покину этот дом, если она потребует этого. Я поступлю, как она захочет, стану тем, чем она прикажет стать. Но я хочу услышать из ее уст решение моей участи. (Жильберте.) Вы не можете отказать мне в этом, сударыня. Если моя единственная мольба к вам будет отвергнута, то, даю клятву, я не обращусь к вам больше никогда ни с какой просьбой.


Они стоят друг против друга,


Жильберта. Нет, в самом деле, я не могу отказать. Отец, тетя, оставьте меня на несколько минут одну с… господином Мартинелем. Вы видите, я спокойна.

Петипре. Все же…

Жан (с живостью г-ну де Петипре). Сударь, я ни в чем не буду противоречить вашей воле. Я ничего не сделаю без вашего одобрения. Я не затем вернулся сюда, чтобы оспаривать ваш авторитет или говорить о каком-то своем праве. Я почтительно прошу у вас позволения остаться на несколько минут наедине… со своей женой! Подумайте, что это, быть может, наше последнее свидание и что от него зависит наше будущее.

Г-жа де Роншар. Нас интересует только будущее Жильберты.

Жан (г-же де Роншар). Я обращаюсь к вашему сердцу, сударыня, к вашему исстрадавшемуся сердцу. Не забывайте, что горечь и раздражение против меня проистекают от зла, которое вам причинил другой. Он разбил вашу жизнь, так не желайте мне за это зла. Вы были несчастны, вы были замужем меньше года… (Показывает на Жильберту.) Неужели вы хотите, чтобы она была замужем меньше одного дня и потом говорила бы о своей разбитой жизни, навсегда сохранив воспоминания о сегодняшней катастрофе?


Г-жа де Роншар делает движение.


Я знаю, что вы добры, хотя и подавляете в себе доброту, и я обещаю вам, сударыня, если останусь мужем Жильберты, любить вас, как сын, как достойный вас сын.

Г-жа де Роншар (очень взволнованно, обращаясь к самой себе). Как сын!.. Он меня совсем растрогал! (Вполголоса г-ну де Петипре.) Пойдем, Адольф, оставим их одних, раз уж он этого просит. (Целует Жильберту.)

Петипре (Жану). Ну, хорошо, сударь. (Идет в глубину сцены и выходит в среднюю дверь под руку с сестрой.)

Мартинель (Леону). Уж они поговорят… вот так… (Ударяет себя в грудь.) Вот где настоящее красноречие! (Уходит вместе с Леоном в среднюю дверь.)


СЦЕНА СЕДЬМАЯ


Жильберта, Жан.


Жан. Вы все знаете, не правда ли?

Жильберта. Да, все, и это причинило мне глубокую боль.

Жан. Я надеюсь, что вы не заподозрили здесь никакой лжи и никакой скрытности с моей стороны?

Жильберта. О нет!

Жан. Вы меня порицаете за то, что я был там сегодня?

Жильберта. Разве можно порицать того, кто исполняет свой долг?

Жан. Вы знали об этой женщине… К тому же она умерла.

Жильберта. Именно потому, что она умерла, меня так волнует мысль о ней.

Жан. Этого не может быть! У вас, наверно, какая-нибудь другая причина… (Нерешительным голосом.) Ребенок?

Жильберта (живо). Нет, нет, вы ошибаетесь! Бедный малютка! Разве он в чем-нибудь виноват? Нет, меня заставляет страдать что-то другое — то, что происходит во мне одной и в чем я не могу вам признаться. От этого болит мое сердце; боль, которую причинили мне слова брата и вашего дяди, была так остра, что я никогда бы не решилась на брак, если бы знала, что мне придется так страдать, став вашей женой.

Жан. Но в чем же дело?

Жильберта. Не могу сказать. (Садится с левой стороны.)

Жан (продолжая стоять). Выслушайте меня. Нельзя, чтобы в такой момент между нами оставалась хотя бы тень недоразумения. От этого зависит вся наша жизнь. Вы моя жена, но после того, что произошло, я считаю вас совершенно свободной. Я поступлю так, как вы захотите, я согласен на все условия, даже на развод, если вы этого потребуете. Но что будет со мной? Не знаю; ведь я вас так люблю, что мысль о возможности утратить вас после того, как я вас завоевал, наверно, толкнет меня на какое-нибудь отчаянное решение.


Движение Жильберты.


Я не хочу разжалобить вас или тронуть, я просто говорю вам правду. В продолжение всей этой ночи, потрясенный ужасной драмой, которую я пережил и которая уже позади, я чувствовал, что самую большую боль доставляла мне мысль о вас! Если вы оттолкнете меня, я погиб.

Жильберта (взволнованно). Вы так горячо любите меня?

Жан. Я вас люблю любовью, от которой мне никогда не исцелиться.

Жильберта. Но ее вы тоже любили?

Жан. Я был увлечен. У меня была нежная привязанность к этому милому, преданному существу… (Вполголоса, страстно.) Знаете, то, в чем я вам сейчас признаюсь, может быть, низко, даже подло… но ведь я только человек, такой же слабый, как и другие… Вот что: тогда, около этой несчастной девушки, мои глаза плакали, рыдания душили меня, все мое существо трепетало от боли, но в душе, в самой глубине души, я думал только о вас!

Жильберта (быстро вставая). Правда?

Жан(просто). Я не умею лгать.

Жильберта. Ну так вот! Знаете, что заставляло меня сейчас так страдать, когда брат рассказывал мне о вашей связи и об ее смерти? Теперь я могу вам это сказать: я ревновала. Это гадко, не правда ли? Ревновать к мертвой! Но когда он так хорошо говорил о ней, чтобы разжалобить меня, я почувствовала: она так горячо любила вас, что я после нее, может быть, покажусь вам равнодушной и холодной. От этого я и страдала, этого я и боялась — настолько, что хотела даже отказаться от вас.

Жаи. А теперь… Жильберта?

Жильберта (протягивая ему обе рука). Я ваша, Жан!

Жан. О, благодарю… благодарю! (Целует ей рука. Затем сразу же продолжает, волнуясь.) Но теперь меня тревожит другое: я обещал этой несчастной женщине взять ребенка и оставить его у себя…


Движение Жильберты.


Это не все… Знаете, каково было ее последнее желание, какова была ее последняя просьба?.. Она умоляла меня поручить его вам…

Жильберта. Мне?

Жан. Вам, Жильберта.

Жильберта (глубоко взволнованная). Она этого хотела, бедняжка?.. Она верила, что я его возьму?..

Жан. Она надеялась, и ей не так тяжело было умирать.

Жильберта (возбужденно переходит на правую сторону). Конечно, я возьму его! Где он?

Жан. У меня.

Жильберта. У вас? Надо сейчас же пойти за ним.

Жан. Уйти, покинуть вас в такую минуту?

Жильберта. Нет… Мы пойдем вместе, ведь я все равно должна была переехать к вам сегодня вечером…

Жан (радостно). О, Жильберта! Но ваш отец не позволит вам.

Жильберта. Тогда, знаете, что надо сделать? Ведь мои вещи перевезены и горничная ждет меня у вас? Надо меня похитить, сударь!

Жан. Похитить вас?

Жильберта. Дайте мне манто, и идемте. Все устроится, все объяснится завтра. (Показывает ему на манто, оставленное в первом акте на стуле около левой двери.) Манто!

Жан (быстро берет манто и накидывает ей на плечи). Вы самая очаровательная из женщин! (Берет ее под руку, и они направляются к правой двери.)


СЦЕНА ВОСЬМАЯ


Те же, г-жа де Роншар, Петипре, Мартинель и Леон выходят из средней двери.


Г-жа де Роншар. Как! Что с вами!.. Вы уходите?

Петипре. Что это значит?

Жильберта. Да, отец, я хотела уйти… с моим мужем, но завтра пришла бы просить у вас прощения за это бегство и объяснила бы егопричины.

Петипре. Ты хотела уйти, не простившись с нами, не поцеловав нас?..

Жильберта. Да, чтоб не слышать больше споров.

Леон. Она права, пусть они уходят, пусть уходят!

Жильберта (бросаясь на шею г-ну де Петипре). До завтра, отец! До завтра, тетя!.. Прощаюсь со всеми, я изнемогаю от волнения и усталости.

Г-жа де Роншар (подходя к ней и целуя ее). Да, иди скорее, милочка! Ведь там ребенок ждет мать!

Семейный мир

Комедия в двух актах, в прозе

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА


Г-н де Саллюс.

Г-н Жак де Рандоль.

Г-жа де Саллюс.


Париж, наши дни.


АКТ ПЕРВЫЙ


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Г-жа де Саллюс читает у себя в гостиной перед камином. Жак де Рандоль бесшумно входит, осматривается, не видит ли его кто-нибудь, и быстро целует ее в голову. Она вздрагивает, слегка вскрикивает и оборачивается.


Г-жа де Саллюс. О! Как вы неосторожны!

Жак де Рандоль. Не бойтесь, меня никто не видел.

Г-жа де Саллюс. А слуги?

Жак де Рандоль. Они в передней.

Г-жа де Саллюс. Как!.. О вас не доложили?

Жак де Рандоль. Нет… мне просто открыли дверь.

Г-жа де Саллюс. Но о чем они думают?

Жак де Рандоль. Они думают, наверное, что я не в счет.

Г-жа де Саллюс. Я не позволю им этого больше. Я хочу, чтобы о вас докладывали. Это неудобно.

Жак де Рандоль (смеясь). Может быть, они станут докладывать и о вашем муже…

Г-жа де Саллюс. Жак, это неуместная шутка!

Жак де Рандоль. Простите. (Садится.) Вы кого-нибудь ждете?

Г-жа де Саллюс. Да… по всей вероятности. Вы знаете, что, когда я дома, я всегда принимаю.

Жак де Рандоль. Мне знакомо удовольствие видеть вас в течение пяти минут, чего как раз достаточно, чтобы справиться о вашем здоровье. А потом является какой-нибудь господин, конечно, влюбленный в вас, и с нетерпением начинает ждать ухода того, кто пришел раньше.

Г-жа де Саллюс (улыбаясь). Ничего не поделаешь! Раз я не ваша жена, приходится с этим мириться.

Жак де Рандоль. О! Если бы вы были моей женой!..

Г-жа де Саллюс. Ну, а если бы я была вашей женой?

Жак де Рандоль. Я увез бы вас на пять или на шесть месяцев куда-нибудь подальше от этого ужасного города, чтобы вы принадлежали мне одному.

Г-жа де Саллюс. Вам бы это скоро наскучило.

Жак де Рандоль. О нет!

Г-жа де Саллюс. О да!

Жак де Рандоль. Знаете, любить такую женщину, как вы, очень мучительно.

Г-жа де Саллюс. Почему?

Жак де Рандоль. Потому что, любя вас, становишься похож на голодного, который смотрит в окно ресторана на паштет и жареную птицу.

Г-жа де Саллюс. О Жак!..

Жак де Рандоль. Это правда. Светская женщина принадлежит свету, то есть всем решительно, за исключением того человека, которому она отдается. Любовнику же позволено видеть ее в течение четверти часа, раз в три дня, не чаще, и только при открытых дверях — из-за прислуги. С бесконечными предосторожностями, с бесчисленными уловками, вечно трепеща, она встречается с ним в виде исключения раз или два в месяц в меблированных комнатах. И даже тогда она задерживается не больше, чем на четверть часа, ведь она здесь по пути от госпожи X к госпоже Z, куда велела кучеру заехать за ней. Если идет дождь, она вовсе не является, ибо тогда невозможно отделаться от кучера. И вот этот кучер, выездной лакей, госпожа X, госпожа Z и все прочие входят к ней в дом, как в открытый для всех музей; все эти мужчины и женщины присваивают — минута за минутой, секунда за секундой — ее жизнь; она отдает им свое время, как чиновник отдает его государству, — и только потому, что она светская женщина. Эти же люди не что иное, как прозрачное, но непроницаемое стекло, отделяющее вас от моей любви.

Г-жа де Саллюс. Вы сегодня нервничаете.

Жак де Рандоль. Нет, но я жажду быть наедине с вами. Вы моя, не так ли? Или, вернее, я ваш. Но разве это так на самом деле? Моя жизнь проходит в» том, что я ищу способа встретиться с вами. Да, наша любовь состоит из встреч, поклонов, взглядов, мимолетных прикосновений — и только. Мы встречаемся поутру на бульваре — поклон; встречаемся у вас или у какой-нибудь общей знакомой — двадцать слов; встречаемся в театре — десять слов; иногда обедаем за одним столом, но сидим слишком далеко друг от друга, чтобы перемолвиться словом, и у всех на глазах я не осмеливаюсь даже на вас и посмотреть. И это называется любовью! Неужели мы только знакомы друг с другом?

Г-жа де Саллюс. Может быть, вы хотели бы похитить меня?

Жак де Рандоль. К несчастью, это невозможно.

Г-жа де Саллюс. Что же тогда делать?

Жак де Рандоль. Не знаю. Я говорю только, что такая жизнь может совсем извести.

Г-жа де Саллюс. Но ваша любовь не иссякает именно из-за такого множества препятствий.

Жак де Рандоль. О Мадлена, как вы можете так говорить?

Г-жа де Саллюс. Поверьте мне, если ваше чувство окажется продолжительным, то главным образом потому, что я не свободна.

Жак де Рандоль. Вот как! Я никогда не видел более рассудочной женщины. Значит, вы полагаете, что если бы по воле случая я стал вашим мужем, то разлюбил бы вас?

Г-жа де Саллюс. Не сразу, но вскоре.

Жак де Рандоль. Ваши слова возмутительны.

Г-жа де Саллюс. Нет, они справедливы. Знаете, когда кондитер берет себе в продавщицы лакомку, он говорит ей: «Кушайте конфеты, сколько хотите, дитя мое». Целую неделю она объедается ими, а потом у нее отвращение к сластям на всю живнь.

Жак де Рандоль. Вот что! Скажите, почему вы… остановили свой выбор на мне?

Г-жа де Саллюс. Не знаю… чтобы доставить вам удовольствие.

Жак де Рандоль. Прошу вас, не издевайтесь надо мною.

Г-жа де Саллюс. Я сказала себе: «Бедный мальчик, по-видимому, очень влюблен в меня. Морально я свободна, так как уже больше двух лет перестала нравиться мужу. И если этот человек меня любит, почему не выбрать его?»

Жак де Рандоль. Вы жестоки!

Г-жа де Саллюс. Наоборот, я не была жестокой. На что вы можете жаловаться?

Жак де Рандоль. Знаете, вы доводите меня до отчаяния своими постоянными насмешками. Вот так вы меня мучаете с тех пор, как я вас люблю, и я даже не знаю, есть ли у вас ко мне хоть кайля нежности.

Г-жа де Саллюс. Во всяком случае, я была добра к вам.

Жак де Рандоль. О! Вы вели странную игру. С первого дня я почувствовал, что вы кокетничаете со мной, кокетничаете незаметно, тайно; женщины умеют так кокетничать, не подавая виду, что хотят нравиться. Вы постепенно победили меня взглядами, улыбками, рукопожатиями, и все это, не компрометируя себя, ничего не обещая, не снимая маски. Вы оказались неотразимы и совершенно обворожили меня. Я полюбил вас всей душою, искренне и честно. Но и сегодня я не знаю, какое чувство таится у вас в глубине сердца, какие мысли у вас в голове, — я не знаю, ничего не знаю. Я смотрю на вас и думаю: вот женщина, которая как будто избрала меня и вместе с тем как будто постоянно забывает, что я ее избранник. Любит ли она меня? Не надоел ли я ей? Не сделала ли она только опыт, заведя себе любовника, чтобы посмотреть, узнать, попробовать, что это такое, без всякого влечения ко мне? Бывают дни, когда я спрашиваю себя: среди всех тех, кто любит вас и постоянно говорит вам об этом, нет ли кого-нибудь, кто начинает нравиться вам больше меня?

Г-жа де Саллюс. Боже мой! Есть вещи, которые никогда не надо углублять.

Жак де Рандоль. О, как вы жестоки! Это доказывает, что вы меня не любите.

Г-жа де Саллюс. На что вы жалуетесь? На то, что я не веду об этом разговоров?.. Ведь… я не думаю, чтобы вы могли упрекнуть меня в чем-либо другом.

Жак де Рандоль. Простите меня. Я ревную.

Г-жа де Саллюс. К кому?

Жак де Рандоль. Не знаю. Я ревную ко всему, что мне в вас остается неизвестным.

Г-жа де Саллюс. Да. И не чувствуете ко мне благодарности за остальное.

Жак де Рандоль. Простите! Я слишком вас люблю, меня все беспокоит.

Г-жа де Саллюс. Все?

Жак де Рандоль. Да, все.

Г-жа де Саллюс. Вы и к мужу ревнуете?

Жак де Рандоль (пораженный). Нет… Странный вопрос!

Г-жа де Саллюс. Напрасно.

Жак де Рандоль. Ну, вы опять смеетесь надо мной.

Г-жа де Саллюс. Нет. Я сама хотела вполне серьезно поговорить с вами об этом и попросить у вас совета.

Жак де Рандоль. Относительно вашего мужа?

Г-жа де Саллюс (серьезно). Да. Я не смеюсь или, вернее, больше не смеюсь. (Смеясь.) Так вы не ревнуете к мужу? А ведь это единственный человек, у которого есть права на меня.

Жак де Рандоль. Именно потому, что у него есть права, я и не ревную. Сердце женщины не признает никаких прав над собою.

Г-жа де Саллюс. Милый мой, право — это нечто положительное, это документ на обладание. Обладанием можно пренебрегать, как это делает мой муж в течение последних двух лет, но им также можно и воспользоваться в любой момент, что ему с некоторого времени, по-видимому, хочется сделать.

Жак де Рандоль. Вы хотите сказать, что ваш муж…

Г-жа де Саллюс. Да.

Жак де Рандоль. Это невозможно.

Г-жа де Саллюс. Почему невозможно?

Жак де Рандоль. Потому, что ваш муж… занят в другом месте.

Г-жа де Саллюс. Как видно, он любит перемены.

Жак де Рандоль. В самом деле, Мадлена, что же происходит?

Г-жа де Саллюс. Вот как!.. Значит, вы начинаете ревновать к нему?

Жак де Рандоль. Умоляю вас, скажите, смеетесь вы надо мной или говорите серьезно?

Г-жа де Саллюс. Я говорю серьезно, очень серьезно.

Жак де Рандоль. Что же тогда происходит?

Г-жа де Саллюс. Вы знаете мое положение, но я никогда не рассказывала вам своей биографии. Она очень проста. Вот она в нескольких словах. Когда мне было девятнадцать лет, я вышла замуж за графа Жана де Саллюса, влюбившегося в меня после первой же встречи в Комической опере. Он уже знал папиного нотариуса. Первое время он был очень мил, да, очень мил! Право, я думаю, что он любил меня. Я тоже была с ним очень мила. Безусловно, ему не в чем было упрекнуть меня.

Жак де Рандоль. Вы любили его?

Г-жа де Саллюс. Боже мой! Не задавайте никогда таких вопросов!

Жак де Рандоль. Значит, вы его любили!

Г-жа де Саллюс. И да и нет. Если любила, то как дурочка. Но я никогда не говорила ему об этом, так как не умею проявлять своих чувств.

Жак де Рандоль. Это правда.

Г-жа де Саллюс. Да, возможно, что некоторое время я его любила, наивно, как застенчивая, робкая, неловкая, беспокойная молодая женщина, которой всегда не по себе от гадкой вещи, какой является любовь мужчины, от этой гадкой вещи, которая иногда бывает очень приятной! Его вы знаете. Это красавец, клубный красавец, худший вид красавца. У таких людей прочное чувство может быть только к девкам — вот единственно подходящие самки для этих клубных завсегдатаев, привыкших к распущенной болтовне и к развращенным ласкам. Чтобы привлечь и удержать их, нужны нагота и непристойность — слов и тела… Если только… если только мужчины действительно не способны долю любить одну и ту же женщину. В конце концов я скоро почувствовала, что муж начинает охладевать ко мне, что он целует меня… небрежно, что смотрит на меня… невнимательно, что ни ради меня, ни в моем присутствии он больше не стесняется в своих манерах, жестах, речах. Придя домой, он стремительно усаживался в кресло, тотчас брался за газету, по всякому поводу пожимал плечами и, если бывал недоволен, кричал: «А мне наплевать!» В один прекрасный день он зевнул и потянулся. В этот день я поняла, что он меня уже не любит; это было для меня большим горем, но я страдала больше оттого, что не сумела своим кокетством снова привлечь его к себе. Скоро я узнала, что у него была любовница, и притом светская женщина. Тогда мы после бурного объяснения стали жить как чужие.

Жак де Рандоль. Как? После объяснения?

Г-жа де Саллюс. Да.

Жак де Рандоль. По поводу… его любовницы?

Г-жа де Саллюс. И да и нет… Это очень трудно сказать… Он считал себя обязанным… наверное, для того, чтобы не возбуждать моих подозрений… притворяться время от времени… изредка… что у него… имеется известная нежность, весьма, впрочем, прохладная… к своей законной жене… у которой были права на эту нежность… Ну вот!.. Я дала ему понять, что он в будущем может воздержаться от этих дипломатических маневров.

Жак де Рандоль. Как вы ему это сказали?

Г-жа де Саллюс. Не помню.

Жак де Рандоль. Это было, наверное, очень забавно.

Г-жа де Саллюс. Нет… Сперва он был очень удивлен. Потом я произнесла заранее заученную, хорошо подготовленную фразу, приглашая его обращаться в другое место с его эпизодическими фантазиями. Он понял, вежливо поклонился мне и ушел… навсегда.

Жак де Рандоль. И больше никогда не возвращался?

Г-жа де Саллюс. Никогда.

Жак де Рандоль. И он никогда не пытался заговорить с вами о своем чувстве?

Г-жа де Саллюс. Нет… никогда.

Жак де Рандоль. Вы об этом жалеете?

Г-жа де Саллюс. Это меня мало трогало. Но меня трогало то, что у него были бесчисленные любовницы, которых он содержал и с которыми выезжал, афишируя свои связи. Сперва это меня раздражало, огорчало, унижало; потом я примирилась со своей участью, а потом, два года спустя… я сама завела себе любовника… вас, Жак…

Жак де Рандоль (целуя ей руку). А я, я люблю вас всей душой, Мадлена.

Г-жа де Саллюс. Все это так грязно.

Жак де Рандоль. Что — все?

Г-жа де Саллюс. Вся жизнь… Мой муж… Его любовницы… я… и вы…

Жак де Рандоль. Это больше, чем что-либо, доказывает, что вы меня не любите.

Г-жа де Саллюс. Почему?

Жак де Рандоль. Вы осмеливаетесь говорить о любви: «Это грязно!» Если бы вы любили, это было бы божественно! Влюбленная женщина сочла бы того, кто утверждает что-либо подобное, преступником и мерзавцем. Любовь — и грязь!

Г-жа де Саллюс. Возможно. Все зависит от того, как смотреть на вещи: я вижу больше, чем надо.

Жак де Рандоль. А именно?

Г-жа де Саллюс. Я вижу слишком хорошо, слишком много, слишком ясно.

Жак де Рандоль. Вы меня не любите.

Г-жа де Саллюс. Если бы я вас не любила… немного… я ничем не могла бы оправдать того, что отдалась вам!

Жак де Рандоль. Немного… Ровно столько, сколько нужно для вашего самооправдания.

Г-жа де Саллюс. Я не оправдываю себя, я себя обвиняю.

Жак де Рандоль. Значит, вы любили меня… немного… тогда… а теперь не любите…

Г-жа де Саллюс. Не будем слишком много рассуждать.

Жак де Рандоль. Вы только это и делаете.

Г-жа де Саллюс. Нет. Я лишь оцениваю совершившиеся факты. Ведь правильно, трезво судить можно лишь о том, что прошло.

Жак де Рандоль. И сожалеете?

Г-жа де Саллюс. Может быть.

Жак де Рандоль. Ну, а что будет завтра?

Г-жа де Саллюс. Не знаю.

Жак де Рандоль. Разве это пустяки, что вы имеете друга, преданного вам телом и душой?

Г-жа де Саллюс. Преданного сегодня.

Жак де Рандоль. И завтра.

Г-жа де Саллюс. Да, и завтра, но не через год.

Жак де Рандоль. Увидите… Так, значит, ваш муж?..

Г-жа де Саллюс. Вам это не дает покоя?

Жак де Рандоль. Черт возьми!

Г-жа де Саллюс. Мой муж снова влюблен в меня.

Жак де Рандоль. Не может быть!

Г-жа де Саллюс. Опять… Какой вы дерзкий! Почему же этого не может быть, милый мой?

Жак де Рандоль. В женщину влюбляются до женитьбы, а в собственную жену не влюбляются вторично.

Г-жа де Саллюс. Может быть, он тогда не был влюблен.

Жак де Рандоль. Немыслимо, чтобы он, узнав вас, не полюбил, но на свой лад… грубо и ненадолго.

Г-жа де Саллюс. Это не важно. Он начинает любить меня — впервые или снова.

Жак де Рандоль. Право, я не понимаю. Расскажите.

Г-жа де Саллюс. Но мне нечего рассказывать: он объясняется в любви, целует меня и угрожает мне своей… своей… властью. В конце концов меня это очень беспокоит, очень мучит.

Жак де Рандоль. Мадлена… Вы меня терзаете.

Г-жа де Саллюс. Вот как! А вы думаете, что я сама не страдаю от этого? Если я вам принадлежу, я уже перестала быть ему верной женой, но я не умею притворяться. Вы или он! Вы и он — никогда! Вот что в моих глазах является низостью, самой большой низостью согрешивших женщин: именно это деление себя и делает их гнусными. Можно упасть, потому что… потому что вдоль дороги бывают канавы и не всегда легко идти по прямому пути; но если упал — это еще не значит, что нужно вываляться в грязи.

Жак де Рандоль (берет ее руки и целует их). Я вас обожаю.

Г-жа де Саллюс (искренне). Я тоже очень люблю вас, Жак, а потому и боюсь.

Жак де Рандоль. Наконец!.. Спасибо… Теперь скажите мне, с каких пор его одолевает этот… рецидив?

Г-жа де Саллюс. Да уже… две или три недели.

Жак де Рандоль. Не больше?

Г-жа де Саллюс. Не больше.

Жак де Рандоль. Ну, тогда ваш муж попросту… овдовел.

Г-жа де Саллюс. Что вы говорите?

Жак де Рандоль. Я говорю, что ваш муж свободен и старается занять вынужденный досуг, посвятив его собственной жене.

Г-жа де Саллюс. А я говорю вам, что он влюблен в меня.

Жак де Рандоль. Да… да… И да и нет… Он влюблен в вас… а также в другую… Скажите… ведь у него дурное расположение духа?

Г-жа де Саллюс. О, отвратительное!

Жак де Рандоль. Выходит, что человек в вас влюблен, и этот возврат нежности сопровождается невыносимым настроением… Ведь он невыносим, не правда ли?

Г-жа де Саллюс. О да, невыносим!

Жак де Рандоль. Если бы он был настойчив, но деликатен, у вас не было бы такого страха. Вы сказали бы себе: «У меня есть время», — а кроме того он внушал бы вам некоторую жалость, потому что всегда бывает жалко человека, который вас любит, даже если это ваш муж.

Г-жа де Саллюс. Это верно.

Жак де Рандоль. Что же, он раздражителен, озабочен, мрачен?

Г-жа де Саллюс. Да… да.

Жак де Рандоль. И резок с вами… чтобы не сказать груб? Он предъявляет права, а не обращается с просьбой?

Г-жа де Саллюс. Это верно…

Жак де Рандоль. Дорогая моя, в настоящий момент вы для него средство отвлечься.

Г-жа де Саллюс. Да нет же… нет!

Жак де Рандоль. Милый друг, последней любовницей вашего мужа была госпожа де Бардан, которую он бесцеремонно бросил два месяца назад, начав ухаживать за Сантелли.

Г-жа де Саллюс. За певицей?

Жак де Рандоль. Да. Это особа капризная, очень ловкая, очень хитрая, очень продажная, что за кулисами не редкость… правда, как и в свете…

Г-жа де Саллюс. Поэтому-то он и ездит постоянно в Оперу!

Жак де Рандоль (смеясь). Конечно!

Г-жа де Саллюс (задумчиво). Нет… нет, вы ошибаетесь.

Жак де Рандоль. Сантелли сопротивляется и дурачит его. Вот он и предлагает вам часть нерастраченной любви, которой переполнено его сердце.

Г-жа де Саллюс. Милый мой, вы бредите!.. Если бы он был влюблен в Сантелли, он не говорил бы о своей любви ко мне… Если бы он был без ума от этой дрянной актрисы, не стал бы он за мной ухаживать. Если его так сильно влечет к ней, не мог бы он одновременно желать меня.

Жак де Рандоль. Ах, как вы плохо знаете иных мужчин! Когда человеку, вроде вашего мужа, какая-нибудь женщина отравит сердце любовным ядом — а в таких мужчинах он вызывает лишь грубое желание, — они становятся похожи на взбесившихся псов, если женщина ускользает от них или сопротивляется. Им надо любить хоть кого-нибудь. И вот они идут куда глаза глядят, словно сумасшедшие, словно одержимые, раскрыв объятия, вытянув губы — так пес разевает пасть и кусает кого попало и что попало. Сантелли спустила зверя с цепи, и вы можете попасться ему в зубы. Берегитесь! Вы думаете, это любовь? Нет! Если хотите — это бешенство.

Г-жа де Саллюс. Вы становитесь к нему несправедливым. Ревность делает вас злым.

Жак де Рандоль. Я не ошибаюсь, поверьте.

Г-жа де Саллюс. Нет, ошибаетесь. Раньше муж пренебрегал мною, он покинул меня, наверное, находя, что я слишком наивна. Теперь он находит, что я стала лучше, и возвращается ко мне. Это очень просто. Но тем хуже для него, так как в его власти было сделать меня честной женщиной на всю жизнь.

Жак де Рандоль. Мадлена!

Г-жа де Саллюс. Что?

Жак де Рандоль. Разве это значит перестать быть честной женщиной: ведь вас оттолкнул человек, взявший на себя обязанность заботиться о вашей жизни, о вашем счастье, о вашей любви и о ваших мечтах? Неужели вам, молодой, красивой и полной надежд, следовало обречь себя на вечное одиночество, на вечную безнадежность?

Г-жа де Саллюс. Я уже сказала вам, что над некоторыми вещами не надо слишком задумываться; Слышны два звонка.

Муж. Будьте с ним полюбезнее. Он сейчас очень подозрителен.

Жак де Рандоль (вставая). Предпочитаю уйти. Я не очень люблю вашего мужа, и по многим причинам. Кроме того, мне было бы трудно быть любезным с ним, ведь я его слегка презираю, а он вправе глубоко презирать меня, раз я пожимаю ему руку.

Г-жа де Саллюс. Я говорила вам, что все это грязно.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же и г-н де Саллюс.


Г-н де Саллюс входит с мрачным видом. Одно мгновение он смотрит на жену и Жака де Рандоля, который прощается с нею, потом приближается к ним.


Жак де Рандоль. Здравствуйте, Саллюс.

Г-н де Саллюс. Здравствуйте, Рандоль. Это я обращаю вас в бегство?

Жак де Рандоль. Нет, мне уже пора. У меня свидание в клубе, в полночь, а сейчас без десяти двенадцать. (Обмен рукопожатиями.) Будете на премьере Магомета?

Г-н де Саллюс. Да, наверное.

Жак де Рандоль. Говорят, ожидается большой успех.

Г-н де Саллюс. Да, наверное.

Жак де Рандоль (снова пожимает ему руку). До скорого свидания.

Г-н де Саллюс. До скорого свидания.

Жак де Рандоль. До свидания, сударыня.

Г-жа де Саллюс. До свидания, сударь.


Жак де Рандоль уходит.


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Г-н и г-жа де Саллюс.


Г-н де Саллюс (бросается в кресло). Давно здесь Жак де Рандоль?

Г-жа де Саллюс. Да нет… приблизительно с полчаса.

Г-н де Саллюс. Полчаса да час — это полтора часа. В его обществе время кажется вам коротким.

Г-жа де Саллюс. Как полтора часа?

Г-н де Саллюс. Именно. Увидя перед дверью карету, я спросил лакея: «Кто это?» Он ответил: «Господин де Рандоль». «Давно он приехал?» «В десять часов, сударь». Допуская, что этот человек ошибся на четверть часа в вашу пользу, выходит час сорок минут самое меньшее.

Г-жа де Саллюс. Вот как! Что это с вами? Я не имею больше права принимать кого мне угодно?

Г-н де Саллюс. О дорогая, я ни в чем не стесняю вас, ни в чем, ни в чем. Я только удивляюсь, что вы могли принять полтора часа за полчаса.

Г-жа де Саллюс. Вы хотите устроить мне сцену? Если вы ищете повод для ссоры, скажите прямо. Я буду знать, что отвечать вам. Если же вы просто в плохом настроении, ложитесь спать и постарайтесь заснуть.

Г-н де Саллюс. Я не ищу ссоры, и я не в плохом настроении. Я только констатирую, что время очень быстро бежит для вас, когда вы проводите его с Жаком де Рандолем.

Г-жа де Саллюс. Да, очень быстро, гораздо быстрее, чем с вами.

Г-н де Саллюс. Он очаровательный человек, и я понимаю, что он вам нравится. По-видимому, вы также ему очень нравитесь: ведь он бывает здесь почти каждый день.

Г-жа де Саллюс. Я нахожу неуместным этот враждебный тон и прошу вас выражаться яснее. Значит, вы устраиваете мне сцену ревности?

Г-н де Саллюс. Сохрани меня бог! Я слишком доверяю вам и слишком вас уважаю, чтобы сделать вам хоть малейший упрек. Я знаю также, что у вас достаточно такта, чтобы никогда не дать повода для клеветы… или сплетни.

Г-жа де Саллюс. Не будем играть словами. Вы находите, что господин де Рандоль слишком часто бывает в этом доме… в вашем доме?

Г-н де Саллюс. Я не нахожу ничего дурного в ваших поступках.

Г-жа де Саллюс. В самом деле, вы не имеете на это никаких прав. И поскольку вы говорите со мной таким тоном, давайте выясним раз навсегда этот вопрос, потому что я не люблю недомолвок. У вас, как видно, короткая память. Но я приду вам на помощь. Будьте чистосердечны. Сегодня — не знаю, в силу каких обстоятельств, — вы держитесь иного образа мыслей, чем два года назад. Припомните хорошенько, что произошло. Когда вы стали явно пренебрегать мной, я начала беспокоиться; потом я узнала — мне сказали об этом, и я увидела сама, — что вы любите госпожу де Сервьер… Я поведала вам свое горе… свою боль… Я ревновала! Что же вы ответили? То, что отвечают все мужчины, выслушивая упреки от женщины, которую они разлюбили. Сперва вы пожимали плечами, улыбались, выражали нетерпение, бормотали, что я сошла с ума, а потом изложили мне, довольно тактично, — это я не могу не признать — великие принципы свободной любви, исповедуемые каждым мужем, который сам обмалывает, но не хочет быть обманутым. Вы заставили меня выслушать, что брак — это не цепи, а объединение интересов; что он скорее общественная, чем моральная связь; что он не лишает супругов права питать чувство дружбы или расположения к кому-нибудь, лишь бы не было скандала. О, конечно, вы не признались, что у вас есть любовница, но вы приводили смягчающие вину обстоятельства. Вы иронизировали над женщинами, над бедными дурочками, не позволяющими своим мужьям быть галантными, тогда как галантность является одним из законов светского общества, к которому вы принадлежите. Вы немало смеялись над положением мужчины, который не смеет сказать комплимент женщине в присутствии своей жены; вы немало смеялись над угрюмыми женами, которые не спускают глаз со своих мужей и воображают, что те, выйдя в соседнюю комнату, падают к ногам их соперниц. Все это было сказано остроумно, весело, пересыпано любезностями, приправлено жестокостью и могло хоть кого привести в отчаяние; это было и сладко и достаточно горько для того, чтобы вытеснить из сердца всякую любовь к любезному, фальшивому и благовоспитанному человеку, способному говорить такие вещи.

Я поняла, я поплакала, я перестрадала. Я закрыла для вас свою дверь. Вы не предъявляли никаких требований, рассудив, что я умнее, чем вы ожидали, и мы стали жить порознь. Это продолжается уже два года, два долгих года, которые, конечно, показались вам шестью месяцами. Мы вместе выезжаем, вместе возвращаемся домой, а затем отправляемся каждый к себе. Такое положение было установлено вами, по вашей вине; оно было следствием вашей первой неверности, за которой последовало много других. Я ничего не сказала, я подчинилась, я изгнала вас из своего сердца. Теперь все кончено, чего же вы требуете?

Г-н де Саллюс. Дорогая, я ничего не требую. Я не хочу отвечать на вызывающую речь, которую вы только что произнесли. Мне хочется только дать вам совет, дружеский совет, предостерегающий от возможной опасности, которой может подвергнуться ваша репутация. Вы красивы, на виду, вам завидуют. Могут приписать вам какое-нибудь увлечение…

Г-жа де Саллюс. Простите. Если мы будем говорить об увлечениях, то я просила бы не делать различия между нами.

Г-н де Саллюс. Не шутите, прошу вас. Я говорю как друг, и говорю серьезно. Что же касается ваших слов, то все это сильно преувеличено.

Г-жа де Саллюс. Вовсе нет. Вы афишировали, выставляли напоказ все ваши связи, что было равносильно разрешению для меня следовать вашему примеру. Так вот, дорогой мой, я ищу…

Г-н де Саллюс. Позвольте.

Г-жа де Саллюс. Не мешайте мне говорить. Я, по вашим словам, красива, молода и вместе с тем осуждена вами жить и стариться вдовой. Дорогой мой, взгляните на меня. (Она встает.) Неужели я должна примириться с ролью покинутой Ариадны[602], пока мой муж бегает от женщины к женщине, от девки к девке? (Воодушевляясь.) Честная женщина! Я вас понимаю! Но разве честная женщина должна жертвовать всей своей жизнью, всей радостью, всей нежностью, всем, для чего мы, женщины, рождены? Взгляните же на меня. Разве я создана для монастыря? Если я вышла замуж, значит, я не предназначала себя для монастыря, не правда ли? Человек, который взял меня, отталкивает меня и бежит к другим… И к кому! Я не из тех, которые делят мужа с другими женщинами. Тем хуже для вас, тем хуже! Я свободна. Вы не имеете права советовать мне что-либо. Я свободна!

Г-н де Саллюс. Дорогая моя, успокойтесь. Вы очень ошибаетесь. Я вас никогда не подозревал. Я питаю к вам глубокое уважение и глубокое чувство дружбы; это чувство растет с каждым днем. Я не могу вернуться к тому прошлому, в котором вы меня так жестоко упрекаете. Я, может быть, человек, слишком… не знаю, как сказать…

Г-жа де Саллюс. Скажите: в стиле Регентства[603]. Знаю я эти защитительные речи в оправдание всех своих слабостей и любовных похождений. Да, конечно! Восемнадцатый век! Галантный век! Сколько изящества, сколько прелестной фантазии, сколько очаровательных капризов! Избитые фразы, дорогой мой!

Г-н де Саллюс. Нет, вы опять ошибаетесь. Я был прежде всего слишком… слишком парижанин, слишком привык, еще до брака, к вечерней светской жизни, привык к кулисам, к клубу, ко множеству разных вещей… с ними нельзя сразу порвать… нужно известное время. Брак же слишком внезапно меняет нашу жизнь. А привыкать к перемене надо постепенно. И вот, когда я чуть было не достиг этого, вы лишаете меня самого насущного.

Г-жа де Саллюс. Покорно благодарю. Вы, может быть, хотите предложить мне еще раз испытать вас?

Г-н де Саллюс. О, как только вам будет угодно! В самом деле, когда женишься, после такой жизни, какую я вел, вначале невольно смотришь на жену, как на новую любовницу, на честную любовницу… Лишь потом начинаешь понимать, видеть разницу, и раскаиваешься.

Г-жа де Саллюс. Знаете, дорогой мой, поздно! Я уже сказала вам: я тоже ищу. Мне нужно было три года, чтобы решиться на это. Согласитесь, это большой срок. Мне нужен человек с достоинствами, большими, чем у вас… Ведь я говорю вам комплимент, а вы даже этого не замечаете.

Г-н де Саллюс. Мадлена! Такая шутка неуместна.

Г-жа де Саллюс. Вовсе нет. Я предполагаю, что все ваши любовницы были лучше маня, если вы предпочли их мне.

Г-н де Саллюс. У вас какое-то странное настроение.

Г-жа де Саллюс. Нет, я такая, как всегда. Это вы изменились, дорогой мой.

Г-н де Саллюс. Верно. Я изменился.

Г-жа де Саллюс. То есть?

Г-н де Саллюс. То есть я был дураком.

Г-жа де Саллюс. И?..

Г-н де Саллюс. Ия начинаю умнеть.

Г-жа де Саллюс. И?..

Г-н де Саллюс. И я влюблен в свою жену.

Г-жа де Саллюс. Значит, вы голодны?

Г-н де Саллюс. Что вы говорите?

Г-жа де Саллюс. Я говорю, что вы голодны.

Г-н де Саллюс. Как это так?

Г-жа де Саллюс. Когда человек голоден, ему хочется есть. А когда хочется есть, решаешься есть такие вещи, которые в другое время совсем не нравятся. Я такое блюдо, которым пренебрегают в дни изобилия, но к которому возвращаются в дни скудости. Благодарю вас.

Г-н де Саллюс. Я никогда не видал вас такой! Вы меня огорчаете и удивляете.

Г-жа де Саллюс. Тем хуже для нас обоих. Я вас удивляю, а вы меня возмущаете. Знайте же, что я не гожусь для временных ролей.

Г-н де Саллюс (подходит, берет ее руку и длительно целует). Мадлена, клянусь вам, что я влюбился в вас очень сильно, по-настоящему, навсегда.

Г-жа де Саллюс. Может быть, вы и убедили себя в этом. Кто же та женщина, которая отталкивает вас в настоящее время?

Г-н де Саллюс. Мадлена, клянусь вам…

Г-жа де Саллюс. Не клянитесь. Я уверена, что у вас только что произошел разрыв с любовницей. Вам нужна другая, но вы не можете ее найти. И вот вы обращаетесь ко мне. За три года вы успели отвыкнуть от меня, и я произвожу на вас впечатление чего-то неизведанного. Вы возвращаетесь не к жене, а к женщине, с которой вы хотите возобновить отношения после разрыва. По существу это только развратная игра.

Г-н де Саллюс. Я не спрашивал себя, жена вы мне или просто женщина: я вас люблю, вы покорили мое сердце. Вы та, о которой я мечтаю, ваш образ преследует меня повсюду, желание обладать вами не оставляет меня. И, оказывается, вы моя жена! Тем лучше или тем хуже! Я этого не знаю, какое мне дело!

Г-жа де Саллюс. Премилую роль вы мне предлагаете. После мадмуазель Зозо, мадмуазель Лили, мадмуазель Тата вы всерьез предлагаете госпоже де Саллюс занять очередную вакансию и стать на некоторое время любовницей своего мужа?

Г-н де Саллюс. Навсегда!

Г-жа де Саллюс. Простите. Если навсегда, то я снова сделалась бы вашей женой. А дело идет вовсе не об этом, так как я перестала быть ею. Разница тонкая, но существенная. Кроме того, мысль сделать из меня законную любовницу воспламеняет вас гораздо больше, чем мысль вернуться к законной подруге.

Г-н де Саллюс (смеясь). А почему жена не может стать любовницей своего мужа? Я полностью принимаю вашу точку зрения. По моей вине вы свободны, абсолютно свободны. Я же влюблен в вас и говорю вам: «Мадлена, так как ваше сердце не занято, сжальтесь надо мною. Я люблю вас».

Г-жа де Саллюс. Вы просите предпочтения как муж?

Г-н де Саллюс. Да.

Г-жа де Саллюс. Вы признаете, что я свободна?

Г-н де Саллюс. Да.

Г-жа де Саллюс. Вы хотите, чтобы я стала вашей любовницей?

Г-н де Саллюс. Да.

Г-жа де Саллюс. Именно любовницей! Так?..

Г-н де Саллюс. Да.

Г-жа де Саллюс. Хорошо!.. Я хотела принять предложение другого лица, но, поскольку вы просите у меня предпочтения, я окажу вам его, но за ту же цену.

Г-н де Саллюс. Не понимаю.

Г-жа де Саллюс. Я вам объясню. Так же ли я хороша, как ваши кокотки? Будьте искренни.

Г-н де Саллюс. В тысячу раз лучше.

Г-жа де Саллюс. Правда?

Г-н де Саллюс. Правда.

Г-жа де Саллюс. Лучше самой лучшей?

Г-н де Саллюс. В тысячу раз.

Г-жа де Саллюс. Так вот, скажите мне, сколько вам стоила самая лучшая в течение трех месяцев?

Г-н де Саллюс. Не понимаю.

Г-жа де Саллюс. Я спрашиваю: сколько вам стоила в течение трех месяцев самая очаровательная из ваших любовниц, считая деньги, драгоценности, ужины, обеды, театры и так далее, и так далее — словом, полное содержание?

Г-н де Саллюс. Почем я знаю?

Г-жа де Саллюс. Вы должны знать. Давайте подсчитаем. Вы давали круглую сумму или же оплачивали отдельных поставщиков? О, вы не такой человек, чтобы входить в мелочи, вы давали круглую сумму.

Г-н де Саллюс. Мадлена, вы несносны.

Г-жа де Саллюс. Слушайте внимательно. Когда вы начали пренебрегать мной, вы упразднили трех лошадей из вашей конюшни: одну мою и двух своих; затем одного кучера и одного выездного лакея. Нужно ведь было наводить экономию дома, чтобы покрывать новые расходы на стороне.

Г-н де Саллюс. Это неправда.

Г-жа де Саллюс. Нет, правда. У меня есть данные, не отрицайте, я вас пристыжу. Наряду с этим вы перестали дарить мне драгоценности: вам ведь нужно было украшать другие уши, пальцы, запястья, другую грудь. Вы упразднили один из наших двух оперных дней; уже не помню множества других, менее важных мелочей. Все это, по моим расчетам, должно составить около пяти тысяч франков в месяц. Правильно?

Г-н де Саллюс. Вы сошли с ума!

Г-жа де Саллюс. Нет, нет. Признавайтесь. Стоила ли вам самая дорогая из ваших кокоток пять тысяч франков в месяц?

Г-н де Саллюс. Вы сошли с ума!

Г-жа де Саллюс. Если вы так думаете, то покойной ночи. (Она хочет уйти, он удерживает ее.)

Г-н де Саллюс. Послушайте, прекратите эти шутки.

Г-жа де Саллюс. Пять тысяч франков! Стоила она вам пять тысяч франков?

Г-н де Саллюс. Да, приблизительно.

Г-жа де Саллюс. Ну, так вот, друг мой, дайте мне сейчас же пять тысяч франкод, и я заключу с вами договор на месяц.

Г-н де Саллюс. Да вы потеряли голову!

Г-жа де Саллюс. Прощайте! Покойной ночи.

Г-н де Саллюс. Что за сумасбродка! Послушайте, Мадлена, останьтесь, давайте поговорим серьезно.

Г-жа де Саллюс. О чем?

Г-н де Саллюс. О… о… о моей любви к вам.

Г-жа де Саллюс. Но она совсем несерьезна, ваша любовь.

Г-н де Саллюс. Клянусь вам, что серьезна.

Г-жа де Саллюс. Хвастун! Знаете, от разговоров с вами мне захотелось пить. (Она идет к подносу, на котором стоят чайник и сиропы, и наливает себе стакан чистой воды. Когда она собирается выпить его, муж бесшумно подходит сзади и целует ее в шею. Она резко оборачивается и выплескивает воду ему в лицо.)

Г-н де Саллюс. Как это глупо!

Г-жа де Саллюс. Может быть. Но то, что вы сделали или хотели сделать, было смешно.

Г-н де Саллюс. Послушайте, Мадлена!

Г-жа де Саллюс. Пять тысяч франков.

Г-н де Саллюс. Но это было бы идиотством.

Г-жа де Саллюс. Почему?

Г-н де Саллюс. Как почему? Мужу — платить своей жене, законной жене! Но у меня есть право…

Г-жа де Саллюс. Нет. У вас есть сила, а у меня будет… месть!..

Г-н де Саллюс. Мадлена!..

Г-жа де Саллюс. Пять тысяч франков!

Г-н де Саллюс. Я был бы достойным сожаления чудаком, если бы заплатил деньги своей жене, чудаком и болваном!

Г-жа де Саллюс. Гораздо глупей, имея жену, да еще такую жену, как я, платить деньги кокоткам.

Г-н де Саллюс. Согласен с этим. Но все-таки если я женился на вас, то не для того же, чтобы вы меня разоряли.

Г-жа де Саллюс. Позвольте. Когда вы несете деньги, которые являются вашими деньгами, а следовательно, и моими, какой-нибудь распутнице, вы совершаете более чем сомнительный поступок: вы разоряете меня и самого себя, если уж вы пользуетесь этим выражением. Я была достаточно деликатна и не спросила с вас больше, чем распутница. Значит, те пять тысяч, которые вы даете мне, останутся в вашем доме, в хозяйстве. Вы сделаете этим большую экономию. А потом, я ведь знаю вас: то, что просто и законно, никогда вас как следует не привлечет. Следовательно, платя дорого, — очень дорого, потому что я, может быть, попрошу прибавки, — за то, что вы имели право просто взять, вы найдете нашу… связь гораздо более лакомой. А теперь, сударь, спокойной ночи, я иду спать.

Г-н де Саллюс (вызывающе). Как вы предпочитаете: чеком или банковыми билетами?

Г-жа де Саллюс (высокомерно). Я предпочитаю банковыми билетами.

Г-н де Саллюс (раскрывая бумажник). У меня только три тысячи. Я дополню их чеком. (Он подписывает чек, потом протягивает всю пачку жене.)

Г-жа де Саллюс (берет ее, презрительно смотрит на мужа, потом говорит резко). Вы действительно такой человек, каким я вас себе и представляла. После того как вы платили девкам, вы сразу, без протеста, соглашаетесь платить и мне. Вы находили, что это дорого, боялись оказаться в смешном положении. Но вы не обратили внимания на то, что я, ваша жена, продавала себя. Перемены ради вы немного увлеклись мной, но когда я унизилась, чтобы стать похожей на ваших негодяек, вы не оттолкнули меня, а стали желать, как их, даже больше, чем их, потому что я была достойна презрения. Вы ошиблись, дорогой мой. Не этим можно меня покорить. Прощайте! (Бросает ему деньги в лицо и выходит.)


АКТ ВТОРОЙ


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Г-жа де Саллюс сидит одна в своей гостиной, как и в первом акте. Она пишет, потом подымает глаза к часам.


Слуга (докладывая). Господин Жак де Рандоль.

Жак де Рандоль (поцеловав ей руку). Как вы себя чувствуете, сударыня?

Г-жа де Саллюс. Благодарю вас, довольно хорошо.


Слуга выходит.


Жак де Рандоль. Что случилось? Ваше письмо разволновало меня. Я подумал, что случилось несчастье, и примчался.

Г-жа де Саллюс. Случилось, мой друг, то, что надо принимать серьезное решение и что для нас наступил очень важный момент.

Жак де Рандоль. Объясните.

Г-жа де Саллюс. За последние два дня я перенесла все мучения, которые только может вытерпеть сердце женщины.

Жак де Рандоль. Что же произошло?

Г-жа де Саллюс. Сейчас расскажу и постараюсь сделать это спокойно, чтобы вы не подумали, что я сошла с ума. Я не могу больше так жить… вот я вас и позвала…

Жак де Рандоль. Вы знаете, я принадлежу вам. Скажите, что нужно делать…

Г-жа де Саллюс. Я не могу больше жить рядом с ним. Это невозможно. Он меня изводит.

Жак де Рандоль. Ваш муж?

Г-жа де Саллюс. Да, мой муж.

Жак де Рандоль. Что же он сделал?

Г-жа де Саллюс. Вернемся к вашему последнему визиту. Когда мы остались одни, он сперва устроил мне сцену ревности из-за вас.

Жак де Рандоль. Из-за меня?

Г-жа де Саллюс. Да, сцену, которая доказывает, что он шпионил за нами.

Жак де Рандоль. Как?

Г-жа де Саллюс. Он расспрашивал прислугу.

Жак де Рандоль. И больше ничего?

Г-жа де Саллюс. Ничего. Впрочем, это не важно, и, в сущности, он к вам хорошо относится. Потом он объяснился мне в любви. Я, может быть, держалась с ним слишком вызывающе… слишком презрительно, не могу точно сказать. Я была в таком тяжелом, затруднительном положении, что решилась на все, лишь бы из этого положения выйти.

Жак де Рандоль. Что же вы сделали?

Г-жа де Саллюс. Я постаралась оскорбить его, да так, чтобы он навсегда отошел от меня.

Жак де Рандоль. И вы не достигли этого, не правда ли?

Г-жа де Саллюс. Нет.

Жак де Рандоль. Такие средства никогда ни к чему не приводят; они, наоборот, ведут к сближению.

Г-жа де Саллюс. На следующий день в продолжение всего завтрака у него был злой, возбужденный и угрюмый вид. Затем, вставая из-за стола, он сказал мне: «Я не собираюсь забывать вашей вечерней выходки и вам также не дам забыть ее. Вы хотите войны — пусть будет война. Но предупреждаю, я укрощу вас, потому что я хозяин». Я ответила ему: «Пусть будет так. Но если вы доведете меня до крайности, то берегитесь… Никогда не нужно играть женщиной…».

Жак де Рандоль. В особенности не следует играть своей женой. Что же он вам ответил?

Г-жа де Саллюс. Он ничего не ответил, он грубо обошелся со мною.

Жак де Рандоль. Как? Он вас ударил?

Г-жа де Саллюс. И да и нет. Он был груб, сжал меня в объятиях, сделал мне больно. У меня руки до самих плеч в синяках. Но он не ударил меня.

Жак де Рандоль. Что же он сделал?

Г-жа де Саллюс. Он целовал меня, стараясь победить мое сопротивление.

Жак де Рандоль. И больше ничего?

Г-жа де Саллюс. Как больше ничего?.. Вы…находите, что этого мало?

Жак де Рандоль. Вы не понимаете меня, я хотел знать, ударил он вас или нет.

Г-жа де Саллюс. О нет, я опасаюсь с его стороны не этого!.. К счастью, мне удалось добраться до звонка.

Жак де Рандоль. Вы позвонили?

Г-жа де Саллюс. Да.

Жак де Рандоль. О, не может быть!.. А когда пришел слуга, вы попросили проводить вашего мужа.

Г-жа де Саллюс. Вы находите это забавным?

Жак де Рандоль. Нет, дорогая, это огорчает меня; но я не могу не оценить оригинальности положения. Простите меня… А потом?

Г-жа де Саллюс. Я велела подать карету. Он же, как только вышел Жозеф, сказал мне тем вызывающим тоном, который вам знаком: «Сегодня или завтра, это неважно!..»

Жак де Рандоль. А дальше?

Г-жа де Саллюс. Это почти все.

Жак де Рандоль. Почти?..

Г-жа де Саллюс. Да, потому что теперь я запираюсь у себя, как только слышу, что он вернулся домой.

Жак де Рандоль. Больше вы его не видели?

Г-жа де Саллюс. Нет, видела несколько раз… но каждый раз только в течение нескольких минут.

Жак де Рандоль. Что он вам говорил?

Г-жа де Саллюс. Почти ничего. Он посмеивается или дерзко спрашивает: «Сегодня вы не так свирепо настроены?» Наконец вчера вечером, за столом, он принес с собой маленькую книжечку и начал читать ее за обедом. Не желая показать, что это меня смущает и беспокоит, я сказала: «Вы окончательно решили вести себя со мной с изысканной вежливостью». Он улыбнулся. «А именно?» «Вы выбираете для чтения то время, когда мы вместе». Он ответил: «Бог мой, это ваша вина, вы не позволяете мне ничего другого. А кроме того, эта книжечка очень интересна: она называется Кодексом! Может быть, вы позволите мне познакомить вас с некоторыми статьями, которые вам, безусловно, понравятся». И тут он прочел мне все, что закон говорит о браке, об обязанностях жены и о правах мужа; потом посмотрел мне прямо в лицо и спросил: «Вы поняли?» Я ответила тем же тоном: «Да, прекрасно поняла; я поняла наконец, за какого человека вышла замуж!» После этого я вышла и с тех пор больше его не видела.

Жак де Рандоль. А сегодня вы его не видели?

Г-жа де Саллюс. Нет, он не завтракал дома. А я, передумав обо всем, решила больше не встречаться с ним с глазу на глаз.

Жак де Рандоль. Уверены ли вы, что во всем этом есть что-нибудь, кроме сильного раздражения, кроме задетого вашим поведением тщеславия, кроме бравады и желания поступить вам наперекор? Может быть, сегодня он будет очень мил. Вчера он провел вечер в Опере. Сантелли имела большой успех в Магомете и, кажется, пригласила его ужинать. Если ужин пришелся ему по вкусу, он должен быть теперь в превосходном настроении.

Г-жа де Саллюс. Ах, как вы меня раздражаете!.. Поймите же, что я во власти этого человека, что я ему принадлежу больше, чем его лакей, больше, чем его собака, потому что он имеет самые гнусные права на меня. Кодекс, ваш дикарский Кодекс, отдает меня мужу, не предоставляя мне ни защиты, ни возможности протестовать. Он имеет право на все, одно только — убить меня не может. Понимаете ли вы это? Понимаете вы ужас этого закона?.. Он имеет право на все, одно только — убить меня не может. На его стороне сила, и он вправе потребовать всего. Силой и при помощи полиции!.. А у меня нет никакого способа избавиться от человека, которого я презираю и ненавижу! Да, вот каков ваш закон!.. Он взял меня, женился на мне, потом бросил. У меня есть моральное право, бесспорное право ненавидеть его. И однако, несмотря на законную ненависть, на отвращение, на ужас, внушаемый мне теперь этим мужем, который пренебрег мною, обманул меня, бегал на моих глазах от женщины к женщине, — он может, если ему вздумается, потребовать от меня постыдного и позорного подчинения!.. Я не имею права прятаться, потому что у меня нет права иметь ключ и запирать свою дверь! Все принадлежит ему: и ключ, и дверь, и жена!.. Ведь это чудовищно! Не быть госпожой самой себе, не иметь священной свободы, чтобы предохранить свое тело от такой грязи, — не в этом ли самый отвратительный из законов, который установили вы, мужчины?

Жак де Рандоль. О, я отлично понимаю, как вы должны страдать, но не вижу никакого средства против этого. Ни один судья не станет на вашу защиту; ни одна статья закона не предохранит вас.

Г-жа де Саллюс. Я это отлично знаю. Но когда не имеешь уже ни отца, ни матери, когда полиция против тебя и когда не хочешь соглашаться на унизительные сделки, которыми удовлетворяется большинство женщин, то всегда найдется какой-нибудь другой выход.

Жак де Рандоль. Какой?

Г-жа де Саллюс. Покинуть дом.

Жак де Рандоль. Вы хотите?..

Г-жа де Саллюс. Бежать.

Жак де Рандоль. Одна?

Г-жа де Саллюс. Нет, с вами.

Жак де Рандоль. Со мной?.. Вы понимаете, что говорите?

Г-жа де Саллюс. Да. Так будет лучше. Скандал помешает ему взять меня обратно. Я не труслива. Он толкает меня на бесчестье, так пусть это будет настоящее, громкое бесчестье! Тем хуже для него, тем хуже для меня.

Жак де Рандоль. Прошу вас, будьте осторожны, в таком возбуждении люди совершают непоправимые безумства.

Г-жа де Саллюс. Я предпочитаю совершить безумство и погубить себя, если это так называется, чем выносить унизительную ежедневную борьбу.

Жак де Рандоль. Мадлена, послушайте меня. Вы находитесь в ужасном положении, не ставьте же себя в положение отчаянное. Успокойтесь.

Г-жа де Саллюс. А что вы мне посоветуете?

Жак де Рандоль. Не знаю… Надо подумать. Но я не могу советовать вам идти на скандал, который поставит вас вне закона.

Г-жа де Саллюс. Да. Вне того закона, который позволяет иметь любовников, но тайно, не нарушая приличий!

Жак де Рандоль. Речь идет не о том, не надо ухудшать вашего положения. Решились ли вы покинуть его?

Г-жа де Саллюс. Да.

Жак де Рандоль. Окончательно решились?

Г-жа де Саллюс. Да.

Жак де Рандоль. Навсегда?

Г-жа де Саллюс. Навсегда.

Жак де Рандоль. Тогда будьте хитрой и ловкой. Оберегайте свою репутацию, свое имя, не делайте ни шума, ни скандала, ждите удобного случая…

Г-жа де Саллюс. И будьте очаровательны с ним, когда он вернется домой, удовлетворяйте все его прихоти…

Жак де Рандоль. О Мадлена! Я говорю вам как друг…

Г-жа де Саллюс. Как осторожный друг…

Жак де Рандоль. Как друг, который слишком вас любит, чтобы посоветовать вам неверный шаг.

Г-жа де Саллюс. И как раз в меру любит, чтобы посоветовать мне подлость.

Жак де Рандоль. Я? Никогда! Мое самое пламенное желание — жить около вас. Добейтесь развода, и тогда, если вы действительно этого хотите, я женюсь на вас.

Г-жа де Саллюс. Да, через два года. Ваша любовь терпелива.

Жак де Рандоль. Но если я увезу вас, он завтра же посадит вас в тюрьму — вас! — забрав из моего дома, и сделает невозможным для вас когда-либо стать моей женой!

Г-жа де Саллюс. А разве нельзя бежать отсюда куда-нибудь в другое место, а не в ваш дом? Разве нельзя скрыться так, чтобы он не мог нас найти?

Жак де Рандоль. Да, скрыться можно, но тогда надо скрываться до самой смерти, жить под чужим именем, за границей или в какой-нибудь деревушке. Это любовная ссылка! Через три месяца вы меня возненавидите. Я не позволю вам совершить такое безумство.

Г-жа де Саллюс. Я думала, что вы достаточно любите меня, чтобы совершить его вместе со мной! Я ошиблась. Прощайте!

Жак де Рандоль. Мадлена! Послушайте…

Г-жа де Саллюс. Жак, надо меня взять… или! потерять. Отвечайте.

Жак де Рандоль. Мадлена, умоляю вас!

Г-жа де Саллюс. Этого достаточно… Прощайте! (Встает и идет к двери.)

Жак де Рандоль. Умоляю вас, выслушайте меня!

Г-жа де Саллюс. Нет… нет… нет… Прощайте! (Он удерживает ее за плечи, она отчаянно вырывается.)

Оставьте меня! Оставьте! Дайте мне уйти, или я позову прислугу.

Жак де Рандоль. Зовите, но выслушайте меня! Я не хочу, чтобы вы могли когда-нибудь упрекнуть меня за безумный поступок, который задумали. Я не хочу, чтобы вы меня ненавидели и, связав себя со мной этим бегством, затаили бы жгучее сожаление о том, что я позволил вам это сделать…

Г-жа де Саллюс. Пустите меня!.. Вы мне жалки!.. Пустите меня!

Жак де Рандоль. Так вы хотите этого? Хорошо, едем!

Г-жа де Саллюс. О, нет! Теперь нет. Теперь я знаю вас. Слишком поздно. Пустите же меня!

Жак де Рандоль. Я поступил так, как должен был поступить. Я сказал то, что должен был сказать. Теперь я чист перед вами, а у вас не будет права упрекать меня. Едем.

Г-жа де Саллюс. Нет. Слишком поздно. Я не принимаю жертв.

Жак де Рандоль. Дело идет не о жертве. Бежать с вами — мое самое пламенное желание.

Г-жа де Саллюс (изумленно). Вы с ума сошли!

Жак де Рандоль, Почему сошел с ума? Разве это не естественно, если я вас люблю?

Г-жа де Саллюс. Объяснитесь.

Жак де Рандоль. Что мне объяснять вам? Я люблю вас, и больше мне нечего сказать. Едем.

Г-жа де Саллюс. Вы были только что слишком осторожны и вдруг стали таким смелым.

Жак де Рандоль. Вы не понимаете. Выслушайте же меня. Когда я почувствовал, что люблю вас, я принял на себя по отношению к вам священную обязанность. Человек, который становится любовником такой женщины, как вы, замужней, но брошенной, рабыни своего положения, но морально свободной, — такой человек создает между ней и собою связь, которую может порвать только она. Такая женщина рискует всем. И именно потому, что она об этом знает, потому, что она отдает все — сердце, тело, душу, честь и жизнь, — потому, что она предвидит все опасности, все несчастья, все невзгоды, потому, что она отваживается на смелый поступок, на бесстрашный поступок, потому, что она приготовилась, решилась пренебречь всем — мужем, который может ее убить, и светом, который может ее отвергнуть, — именно по этой причине она прекрасна в своей супружеской неверности; и по этой причине ее любовник, беря ее, тоже должен все предвидеть и предпочесть ее всему, что бы ни случилось. Мне больше нечего сказать. Сперва я говорил, как рассудительный человек, обязанный предупредить вас; теперь во мне говорит только человек, любящий вас. Приказывайте.

Г-жа де Саллюс. Это хорошо сказано. Но правда ли это?

Жак де Рандоль. Правда!

Г-жа де Саллюс. Вы хотите уехать со мной?

Жак де Рандоль. Да.

Г-жа де Саллюс. Хотите всем сердцем?

Жак де Рандоль. Всем сердцем.

Г-жа де Саллюс. Сегодня?

Жак де Рандоль. Когда угодно.

Г-жа де Саллюс. Теперь без четверти восемь. Муж должен сейчас вернуться. В восемь мы обедаем. Я буду свободна в девять или в половине десятого.

Жак де Рандоль. Где должен я ждать вас?

Г-жа де Саллюс. В конце улицы, в карете.


Слышен звонок.


Вот и он. К счастью… это в последний раз.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же и г-н де Саллюс.


Г-н де Саллюс (Жаку де Рандолю, вставшему, чтобы откланяться). Как? Вы опять уходите? Значит, достаточно мне показаться, чтобы вы обратились в бегство?

Жак де Рандоль. Нет, дорогой Саллюс; вы не обращаете меня в бегство, я собирался уходить.

Г-н де Саллюс. Я это и говорю. Вы всегда уходите как раз в тот момент, когда я возвращаюсь. Я понимаю, что муж для вас менее привлекателен, чем жена. Но по крайней мере не заставляйте его думать, что он вам очень противен. (Смеется.)

Жак де Рандоль. Напротив, вы мне очень нравитесь, и если бы у вас была хорошая привычка возвращаться домой без звонка, вы никогда не застали бы меня уходящим.

Г-н де Саллюс. Однако… Все люди обычно звонят.

Жак де Рандоль. Да, но звонок всегда заставляет меня вставать, а вы, возвращаясь к себе, могли бы ограничиться тем, чтобы о вас докладывали, как о других.

Г-н де Саллюс. Я не совсем понимаю вас.

Жак де Рандоль. Это очень просто. Когда я иду к людям, которые мне нравятся, как госпожа де Саллюс и вы, я вовсе не собираюсь встречаться у них с тем Парижем, который рассыпает по салонам цветы своего остроумия. Я хорошо знаю эти цветы и семена, из которых они получаются. Стоит войти одной из этих дам или одному из этих господ — и для меня испорчено все удовольствие от беседы с женщиной, к которой я пришел. При этом, если меня застигнут врасплох, — я пропал; я уже не знаю, как уйти, помимо воли принимаю участие в разговоре, и так как наизусть знаю все вопросы и ответы, уже не могу остановиться: приходится дойти до конца всех новостей, будь то последняя пьеса, книга, развод, брак или недавняя смерть. Вы понимаете теперь, почему я немедленно встаю при первой же угрозе со стороны звонка?

Г-н де Саллюс (смеясь). То, что вы говорите, очень верно. От четырех до семи невозможно бывать дома. Наши жены не имеют права жаловаться, если мы бросаем их ради клуба.

Г-жа де Саллюс. Но не могу же я принимать девиц из балета, хористок, комедианток, а также художников, поэтов, музыкантов и прочий сброд, чтобы этим удержать вас около себя.

Г-н де Саллюс. Я не прошу так много. Достаточно нескольких умных мужчин и красивых женщин, а толпа вовсе не нужна.

Г-жа де Саллюс. Это невозможно. Нельзя закрывать дверь.

Жак де Рандоль. Да, действительно нельзя воспрепятствовать потоку этих глупцов обоего пола, шатающихся из гостиной в гостиную.

Г-н де Саллюс. Почему?

Г-жа де Саллюс. Потому что так принято.

Г-н де Саллюс. Жаль. Я предпочел бы избранный, интимный круг.

Г-жа де Саллюс. Вы?

Г-н де Саллюс. Да, я.

Г-жа де Саллюс (смеясь). Ха-ха-ха! Премилый круг вы бы мне создали! Прелестные женщины и порядочные мужчины! Тогда из дому пришлось бы уйти мне.

Г-н де Саллюс. Дорогая моя, я удовлетворился бы всего тремя или четырьмя женщинами, подобными вам.

Г-жа де Саллюс. Что вы говорите?

Г-н де Саллюс. Тремя или четырьмя женщинами, подобными вам.

Г-жа де Саллюс. Если вам их нужно четыре, понятно, что дом кажется вам пустым.

Г-н де Саллюс. Вы очень хорошо поняли, что я хочу сказать, и мне нечего пояснять. Мне достаточно, чтобы вы были у себя, одна, и я буду чувствовать себя лучше, чем где бы то ни было.

Г-жа де Саллюс. Я вас не узнаю. Да вы больны, совсем больны! Не собираетесь ли вы умирать?

Г-н де Саллюс. Смейтесь надо мной, сколько хотите. Я не обижусь.

Г-жа де Саллюс. И долго это будет продолжаться?

Г-н де Саллюс. Всегда.

Г-жа де Саллюс. Мужчины часто меняются.

Г-н де Саллюс. Дорогой Рандоль! Доставьте мне удовольствие, пообедайте с нами. Вы отведете от меня колкости, которые жена, кажется, заготовила для меня.

Жак де Рандоль. Благодарю, вы очень любезны, но я занят.

Г-н де Саллюс. Я вас очень прошу, освободитесь.

Жак де Раидоль. Право, не могу.

Г-н де Саллюс. Вы обедаете у кого-нибудь?

Жак де Рандоль. Да… то есть нет. У меня свидание в девять часов.

Г-н де Саллюс. Очень важное?

Жак де Рандоль. Очень важное.

Г-н де Саллюс. С женщиной?

Жак де Рандоль. Дорогой мой!!!

Г-н де Саллюс. Ну, не отвечайте… Но ведь это не мешает вам пообедать с нами.

Жак де Рандоль. Благодарю вас, не могу.

Г-н де Саллюс. Вы уйдете, когда захотите.

Жак де Рандоль. А мой фрак!

Г-н де Саллюс. Я за ним пошлю.

Жак де Рандоль. Нет… право… благодарю вас.

Г-н де Саллюс (жене). Дорогая моя, удержите же Рандоля.

Г-жа де Саллюс. Дорогой мой, должна вам признаться, что я его особенно и не удерживаю.

Г-н де Саллюс. Вы сегодня любезны со всеми. В чем дело?

Г-жа де Саллюс. Боже мой! Я вовсе не собираюсь удерживать своих друзей, чтобы доставить вам удовольствие и этим удержать вас дома. Приводите своих собственных.

Г-н де Саллюс. Я во всяком случае останусь, а тогда мы будем с вами вдвоем.

Г-жа де Саллюс. Неужели?

Г-н де Саллюс. Да.

Г-жа де Саллюс. На весь вечер?

Г-н де Саллюс. На весь вечер.

Г-жа де Саллюс (иронически). Боже мой, вы меня пугаете! И в честь чего вы это делаете?

Г-н де Саллюс. Чтобы иметь удовольствие быть подле вас.

Г-жа де Саллюс. Вот как? У вас сегодня великолепное расположение духа.

Г-н де Саллюс. Тогда просите Рандоля остаться.

Г-жа де Саллюс. Господин де Рандоль поступит, как сочтет нужным. Он хорошо знает, что мне всегда приятно видеть его. (Она встает и некоторое время думает.) Останьтесь обедать, господин де Рандоль. Вы можете уйти позже.

Жак де Рандоль. С удовольствием, сударыня!

Г-жа де Саллюс. Я оставлю вас на несколько минут. Уже восемь часов. Обед сейчас будет подан. (Выходит)


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Г-н де Саллюс, Жак де Рандоль.


Г-н де Саллюс. Дорогой мой, вы оказали бы мне настоящую услугу, если бы провели здесь вечер.

Жак де Рандоль. Уверяю вас, не могу.

Г-н де Саллюс. Окончательно?

Жак де Рандоль. Окончательно.

Г-н де Саллюс. Это меня огорчает.

Жак де Рандоль. Почему?

Г-н де Саллюс. О! Причина чисто личная. Потому что… мне нужно помириться с женой.

Жак де Рандоль. Помириться? У вас, значит, нелады?

Г-н де Саллюс. Да, нелады, как вы сами могли заметить.

Жак де Рандоль. По вашей или по ее вине?

Г-н де Саллюс. По моей.

Жак де Рандоль. Черт возьми!

Г-н де Саллюс. Да, у меня были неприятности вне дома, серьезные неприятности, и это вызвало у меня такое скверное настроение, что я был раздражителен и придирался к ней.

Жак де Рандоль. Но я не вполне представляю себе, чем третье лицо может способствовать вашему примирению?

Г-н де Саллюс. Вы дадите мне возможность осторожно намекнуть жене, избегая какого-либо объяснения, стычки или колкостей, что мои намерения изменились.

Жак де Рандоль. Значит, у вас есть намерение… сблизиться?

Г-н де Саллюс. Нет… нет… наоборот.

Жак де Рандоль. Простите… я ничего не понимаю.

Г-н де Саллюс. Я хочу восстановить и удержать статус-кво мирного нейтралитета. Нечто вроде Платоновского мира. (Смеясь.) Но я касаюсь таких подробностей, которые не могут вас интересовать.

Жак де Рандоль. Простите еще раз. Поскольку я должен играть роль в этом деле, я хочу точно знать эту роль.

Г-н де Саллюс. О! Это роль примирителя.

Жак де Рандоль. Значит, вы хотите заключить мир, дающий вам некоторую свободу?

Г-н де Саллюс. Вот именно.

Жак де Рандоль. Иными словами, неприятности, о которых вы мне только что говорили, кончились, и вы хотите иметь дома спокойную обстановку, чтобы наслаждаться счастьем, завоеванным вне дома.

Г-н де Саллюс. В общем, дорогой мой, мои отношения с женой натянуты, очень натянуты, и я не хотел бы оказаться с ней с глазу на глаз прежде всего потому, что попал бы в ложное положение.

Жак де Рандоль. В таком случае, дорогой мой, я остаюсь.

Г-н де Саллюс. На весь вечер?

Жак де Рандоль. На весь вечер.

Г-н де Саллюс. Спасибо! Вы настоящий друг. Я вас отблагодарю при случае.

Жак де Рандоль. Не стоит благодарности! (Пауза.) Вы были вчера в Опере?

Г-н де Саллюс. Конечно.

Жак де Рандоль. Все прошло хорошо?

Г-н де Саллюс. Великолепно.

Жак де Рандоль. У Сантелли был большой успех?

Г-н де Саллюс. Не успех, а триумф! Ее вызывали шесть раз.

Жак де Рандоль. Она действительно очень хороша.

Г-н де Саллюс. Великолепна! Никто никогда не пел лучше ее. В первом акте у нее большой речитатив: «Князь правоверных, — о, внемли моей молитве!» — который заставил встать весь оркестр. А в третьем фраза «Рай осиянный» вызвала у публики такой восторг, какого я никогда не видывал.

Жак де Рандоль. Она была довольна?

Г-н де Саллюс. Довольна, в восторге.

Жак де Рандоль. Вы хорошо с ней знакомы?

Г-н де Саллюс. Да, и уже давно. Этой ночью, после представления, я даже ужинал у нее с друзьями.

Жак де Рандоль. Вас было много?

Г-н де Саллюс. Нет, человек десять. Она была прелестна.

Жак де Рандоль. Она приятна в интимной обстановке?

Г-н де Саллюс. Исключительно. И кроме того это настоящая женщина. Я не знаю, согласны ли вы со мною, но, по-моему, в свете почти нет настоящих женщин.

Жак де Рандоль (смеясь). Ну, как нет? Я знаю некоторых.

Г-н де Саллюс. Да, вы знаете таких, которые похожи на женщин, но на самом деле это не женщины.

Жак де Рандоль. Объяснитесь точнее.

Г-н де Саллюс. Боже мой, светские женщины, за редким исключением, годны только для представительства. Они красивы, изысканны, но они очаровательны лишь в гостиных. Их настоящая роль в том, чтобы заставить восхищаться своей внешностью, деланной, искусственной.

Жак де Рандоль. Однако их любят.

Г-н де Саллюс. Редко.

Жак де Рандоль. Позвольте!

Г-н де Саллюс. Да, их любят мечтатели; но настоящие мужчины, страстные, положительные и нежные, не любят нынешнюю светскую женщину, так как она сама не способна на любовь. К тому же, дорогой мой, посмотрите вокруг себя. Вы знаете, у кого с кем связи, потому что все становится известным. Можете ли вы привести хоть один пример любви, внушенной женщиной нашего круга, такой безумной любви, какая бывала в старину? Нет, конечно. Иметь среди них любовницу лестно, да; это лестно, это забавляет, но потом утомляет. Посмотрите, с другой стороны, на актрис: среди них нет ни одной, в активе которой не было бы пяти — шести случаев страстной любви к ней, безумств, разорений, дуэлей, самоубийств. Их любят, потому что они умеют заставить себя любить, потому что они любовницы, потому что они женщины. Да, они сохранили науку покорять мужчин, искусство соблазнительной улыбки, способы привлекать, пленять, покорять наше сердце, очаровывать наш взгляд, даже если и не бывают красивы в собственном смысле слова. Короче говоря, они так умеют увлечь нас, как это никогда не снилось нашим женам.

Жак де Рандоль. Сантелли — тоже соблазнительница такого рода?

Г-н де Саллюс. Может быть, первая из всех! Ах, негодяйка, она умеет добиться, чтобы ее желали!

Жак де Рандоль. Только-то?

Г-н де Саллюс. Женщина не станет стараться, если ей не хочется понравиться.

Жак де Рандоль. Черт возьми! Я готов предположить, что у вас было две премьеры в один и тот же вечер.

Г-н де Саллюс. Да нет, дорогой мой, зачем предполагать такие вещи?

Жак де Рандоль. Боже, у вас такой довольный, такой торжествующий вид, вы так стремитесь иметь покой у себя дома… Если я ошибся, то жалею об этом… из-за вас.

Г-н де Саллюс. Допустим, что вы ошиблись и…


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Те же и г-жа де Саллюс.


Г-н де Саллюс (весело). Ну, дорогая моя, он остается… он остается… И я сам добился этого.

Г-жа де Саллюс. Поздравляю вас… А каким путем достигли вы такого чуда?

Г-н де Саллюс. Без всякого труда — просто так, болтая.

Г-жа де Саллюс. О чем же вы говорили?

Жак де Рандоль. О счастье, которое испытывают люди, сидя у себя дома в спокойной обстановке.

Г-жа де Саллюс. У меня нет склонности к такому счастью. Я обожаю путешествия.

Жак де Рандоль. Боже мой! На все найдется время. Иногда путешествия несвоевременны.

Г-жа де Саллюс. А ваше важное свидание в девять часов? Вы отказались от него, господин де Рандоль?

Жак де Рандоль. Да, сударыня.

Г-жа де Саллюс. Вы непостоянны.

Жак де Рандоль. Нет, нет, я приспосабливаюсь.

Г-н де Саллюс. Разрешите мне написать несколько слов. (Идет на другой конец гостиной и садится за письменный стол.)

Г-жа де Саллюс (Жаку де Рандолю). Что произошло?

Жак де Рандоль. Ничего, все идет хорошо.

Г-жа де Саллюс. Когда же мы едем?

Жак де Рандоль. Мы никуда не едем.

Г-жа де Саллюс. Вы с ума сошли! Почему?

Жак де Рандоль. Не спрашивайте.

Г-жа де Саллюс. Я уверена, что он устраивает нам ловушку.

Жак де Рандоль. Да нет. Он очень спокоен, очень доволен, и у него нет никаких подозрений.

Г-жа де Саллюс. Тогда в чем же дело?

Жак де Рандоль. Будьте спокойны. Он счастлив.

Г-жа де Саллюс. Это неправда.

Жак де Рандоль. Правда. Он поделился со мной своим счастьем.

Г-жа де Саллюс. Это — притворство. Он собирается шпионить за нами.

Жак де Рандоль. Нет. Он доверчив, спокоен и боится только вас.

Г-жа де Саллюс. Меня?

Жак де Рандоль. Ну да, вас — так же, как вы только что боялись его.

Г-жа де Саллюс. Вы потеряли голову. Боже мой, как вы легковерны!

Жак де Рандоль. Послушайте, держу пари, что он сам уйдет сегодня вечером.

Г-жа де Саллюс. В таком случае мы уедем тотчас же.

Жак де Рандоль. Да нет же. Я говорю вам, что бояться больше нечего.

Г-жа де Саллюс. О, вы доведете меня до отчаяния своей слепотой!

Г-н де Саллюс (издали). Дорогая моя, у меня есть для вас приятная новость. Я могу снова брать вам на каждую неделю ложу в Опере.

Г-жа де Саллюс. Вы поистине слишком любезны, предоставляя мне возможность так часто аплодировать госпоже Сантелли.

Г-н де Саллюс (издали). У нее большой талант.

Жак де Рандоль. И говорят, что она прелестна.

Г-жа де Саллюс (нервно). Действительно, только такие женщины и могут нравиться мужчинам.

Жак де Рандоль. Вы несправедливы.

Г-жа де Саллюс. О, милостивый государь, только из-за них совершают безумства! А это — единственное мерило любви, понимаете?

Г-н де Саллюс (издали). Простите, дорогая моя; на них не женятся, а это — единственное настоящее безумство, которое можно сделать ради женщины.

Г-жа де Саллюс. Хорошее преимущество! Но все их капризы выполняют.

Жак де Рандоль. Им нечего терять, поэтому они ни в чем не знают меры.

Г-жа де Саллюс. Ах, какие скучные люди мужчины! Женятся на молодой девушке, потому что она целомудренна, а на другой день бросают ее и сходят с ума от женщины, уже не молодой, — и только потому, что она нецеломудренна и что через ее объятия прошли все известные и богатые мужчины. Чем больше их у нее было, тем выше она ценится, тем дороже она стоит и тем больше ее уважают — особенным парижским уважением, для которого степень известности измеряется исключительно шумом, откуда бы он ни исходил. Ну и хороши же вы, господа!

Г-н де Саллюс (улыбаясь издали). Берегитесь! Можно подумать, что вы ревнуете.

Г-жа де Саллюс. Я? За кого вы меня принимаете?

Слуга (докладывая). Кушать подано, ваше сиятельство! (Передает Саллюсу письмо.)

Г-жа де Саллюс (Жаку де Рандолю). Вашу руку, сударь.

Жак де Рандоль (тихо). Я люблю вас!

Г-жа де Саллюс. Очень мело!

Жак де Рандоль. Всей душой.

Г-жа де Саллюс (читая письмо). Отлично! Мне придется уйти сегодня вечером.

Измена графини де Рюн[604]

Историческая пьеса в стихах, в трех актах

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА


Граф де Рюн, бретонский сеньор.

Пьер де Керсак, офицер стражи графа де Рюн.


Люк де Керлеван } знатные бретонцы в свите графа де Рюн.

Ив де Буарозе }


Жак де Вальдероз } пажи на службе у графа.

Этьен де Лурни }


Жанна де Пентьевр, графиня Блуа и герцогиня бретонская.

Графиня Изора де Рюн.

Сюзанна д'Эглю, кузина графини Изоры.

Вальтер Ромас, англичанин

Бретонские сеньоры, среди которых Бертран Дюгеклен.

Солдаты и стража.


Действие происходит в 1347 году.


АКТ ПЕРВЫЙ


Кордегардия бретонского замка XIV века. Большие деревянные скамьи, столы; на стенах — различное оружие, шкуры животных, охотничьи принадлежности.

Зал виден в перспективе, в глубине окна; на переднем плане двери направо и налево.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Люк де Керлеван, Ив де Буарозе, Жак де Вальдероз, Этьен де Лурни.


Люк де Керлеван, высокий, худой, с резкими чертами лица, играет в кости с Ивом де Буарозе. Последний очень толст, затянут в тесный мундир и ежеминутно подносит ко рту кружку с вином, стоящую рядом с ним. На столе стаканы. Этьен де Лурни, прислонившись к стене, следит за игрой; ему восемнадцать — девятнадцать лет. Жак де Вальдероз, того же возраста, один посреди зала упражняется с боевой шпагой.


Жак де Вальдероз

Иди же, Керлеван, сразимся наконец.

Я ставлю поцелуй любимой.


Люк де Керлеван (смеясь)

Тот глупец,

Кого подденешь ты. А где ее темница?

Уж не в колодце ли несчастная томится?

Иль в башне спрятана за каменной стеной?

Таких в округе всей не знаю ни одной.


Буарозе и Лурни хохочут.


Жак де Вальдероз

За исключением сеньоры нашей.


Люк де Керлеван (строго)

Тише!

Любовных помыслов, томящих нас, превыше

Стоит она.


Жак де Вальдероз

Еще Сюзанну ты забыл,

Кузину госпожи.


Люк де Керлеван

Смирит палач твой пыл,

Когда укоротит мальчишескую шею!

Молчи!


Жак де Вальдероз (раздраженно)

Что в мыслях есть, все высказать посмею.

Для сердца моего преград на свете нет,

И страху не сдержать моих желаний.


Люк де Керлеван (нетерпеливо)

Бред!


Жак де Вальдероз

Но дамы поцелуй поставил я сегодня!

И если победишь — порукой кровь господня! -

Плачу, покуда год не завершит свой круг.


Люк де Керлеван

Брось, не мешай играть!


Жак де Вальдероз

Ах, ты боишься, Люк!


Люк де Керлеван

Боюсь, поцеловать придется мне уродца.


Жак де Вальдероз

Клянусь, прекрасней рта на свете не найдется,

Ты будешь хвастаться до страшного суда!


Люк де Керлеван

Пусть ястребы с тобой целуются всегда!


Жак де Вальдероз

Ты трусишь?


Люк де Керлеван (вставая)

Хорошо, пусть будет так! Гляди же,

Придется плохо, Жак!


Буарозе и Лурни подходят.


Жак де Вальдероз

Смотрите ж! Станьте ближе!


Ив де Буарозе

(смеется так, что его живот пляшет)

Ни капли разума нет в голове его,

Зато задор велик!


Жак де Вальдероз

И ты? Ну, ничего,

Жди вызова, толстяк!


Ив де Буарозе (смеясь)

Ах, так? Пустое дело!

Я в стольких битвах был, а брюхо все же цело.

Ты не проткнешь его.


Жак де Вальдероз делает несколько выпадов, но не может задеть Керлевана. Тот тыльной стороной шпаги обезоруживает пажа и отбрасывает его шапочку на десять метров, затем спокойно ставит свое оружие к стене.


Ив де Буарозе

Должок плати живей!

Люк хочет девочку с мордашкой посвежей.


Этьен де Лурни (поднимая шапочку своего товарища)

Он голову рассечь мог с этой шапкой вместе.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Те же и Пьер де Керсак.


Пьер де Керсак (быстро входя)

Я, господа, принес вам горестные вести:

В плен герцог взят!


Люк де Керлеван

А Шарль Блуа[605]?


Пьер де Керсак

Монфор

Взял Шарля[606]. У него надежней нет опор,

Чем воцарившийся в Бретани англичанин.

Бретань в его руках. Пускай наш край изранен,

Тем Жанна де Монфор теперь восхищена:

Английских рыцарей приветствует она.


Люк де Керлеван

Готова и сюда она прислать, врага нам!..


Жак де Вальдероз

Но все ж она храбра.


Люк де Керлеван

В чем храбрость? Англичанам

Швырнуть к ногам Бретань?


Жак де Вальдероз

Однако до сих пор

Неведомо, кто прав: Блуа или Монфор?


Люк де Керлеван

Блуа — француз. Монфор — боец чужого стана.


Жак де Вальдероз

Так все потеряно?


Пьер де Керсак

Терять надежду рано:

Не менее своей соперницы смела,

Всех Жанна де Пентьевр объединить могла,

Кто верен королю во Франции, в Бретани.

Судьба добра ко всем, кто храбр на поле брани.

Неведомо, кто прав? Так будем мы храбрей.

К тому ж с недавних пор обоих нет вождей:

Шарль взят, Монфор сражен Бастилией[607]. Играют

Две женщины[608]. Бретань — их ставка!


Этьен де Лурни

Растерзают

Они, растопчут край!


Люк де Керлеван

Пускай струится вновь,

Пускай нам до колен доходит эта кровь, -

Бесплодная земля с потоком этим рдяным

Впивает ненависть к проклятым англичанам.


Этьен де Лурни

А нам как быть?


Люк де Керлеван

Хотя б не до конца войны

Мы были издали глядеть обречены.


Пьер де Керсак

Нет, замка этого мы не покинем вскоре:

Граф оставляет нас при госпоже Изоре.

Сегодня выехав, он взял людей своих,

Всех латников, дворян и мужиков простых.

Надежен граф де Рюн и прям душой на диво.

Боюсь, его жена коварна…


Жак де Вальдероз

И красива!


Пьер де Керсак

Что у нее в душе, никто не разберет:

Нахмурен лоб ее, когда смеется рот.


Жак де Вальдероз

Нам снятся ангелы с такими же глазами.


Пьер де Керсак

Но странные огни, как дьявольское пламя,

Пылают в них!


Жак де Вальдероз

Она красавица!


Люк де Керлеван (строго Вальдерозу)

Для нас

Она сеньора, Жак!


Пьер де Керсак

Глядит из этих глаз

Такая ненависть…


Жак де Вальдероз

О нет, любовь такая!..


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Те же, графиня и Сюзанна д'Эглю


Графиня

Привет вам, господа. Граф, замок покидая,

Оставил преданных защитников со мной.

Под знамя короля он призван был войной.

Лишь восемьдесят вас вошло в мою охрану,

Но с вами, храбрыми, бояться я не стану.

(Садится в кресло, которое ей придвигает Керсак)

Сюзанна д'Эглю опирается о спинку.

Но чем, скажите мне, вы заняты с утра?

Иль в кости целый день у вас идет игра?


Ив де Буарозе

Нет, госпожа! Мечом и пикою учебной

Мы часто заняты, — затем, что непотребно

Нам, воинам, жиреть, пока и нас туда

Не позовут, где кровь струится, как вода.

Когда бы голова английского солдата

Была моим клинком в честь господина снята,

Я умер бы, смеясь.


Графиня (улыбаясь)

Благодарю вас.

(После минутного колебания.)

Как

Хотели б умереть вы, господин Керсак?

В сражении?


Пьер де Керсак

О да, сударыня! Я воин.


Графиня

А вы, де Керлеван?


Люк де Керлеван

Когда б я был достоин

Ценой души купить победу над врагом,

Я душу отдал бы и в саване своем

Истлел. Но если б враг пришел к моей могиле.

То кости бы тогда от ярости заныли.


Графиня

Вы храбры, чуждо вам предательство. Мне граф

Об этом говорил.


Люк де Керлеван

Сударыня, он прав.


Графиня (Вальдерозу)

А вы бы умереть со славой не желали?


Жак де Вальдероз

Я за любимую погибну без печали!


Графиня

Вот как? Вы бороды не бреете еще,

Вам рано говорить об этом горячо.

А вы, Лурни? Пажу внимать я также рада.


Этьен де Лурни

Жизнь — книга, и в нее вписать заслуги надо.

И счастлив был бы я, когда б мой лист гласил:

«В теченье жизни всей он верен клятве был,

Что невозвратно дал своей подруге нежной;

До гроба честь его осталась белоснежной».


Графиня

Отлично! Так любовь все ваше бытие

Заполнила? Но вы не знаете ее —

И судите о ней!


Жак де Вальдероз

Я думаю, что знаю.


Этьен де Лурни

Я верю, что люблю.


Графиня (смеясь)

Сердца у вас до краю

Полны огня любви! Так пусть же ваша речь

Укажет смысл ее, чтобы меня развлечь.


Этьен де Лурни

Две жизни слить в одну, иметь одно желанье,

Одно стремление, одно существованье,

В одно спаять сердца, сплестись, как с нитью нить,

Двумя сознать себя и все же порознь быть

И душу чувствовать в чужой душе безмолвной.

Когда своя ушла во взор, любовью полный;


Дыханье затая, сознание свое

В бездумье утопить, впадая в забытье,

Друг подле друга быть, не говоря ни слова,

Сжав руки нежные, целуя рот вишневый,

Жить в лихорадочном и сладостном бреду…

Ах, полюбив, с ума, должно быть, я сойду!


Графиня

Прекрасно сказано! А как бы вы любили?

Скажите, Вальдероз.


Жак де Вальдероз

О, по-другому! В силе

Желанья страсть моя была б заключена,

И обладанья жар явила бы она.

Хочу я властвовать и быть рабом объятий,

Иметь соперника из богатейшей знати,

Чтоб мужу храброму я был бы предпочтен,

И стал единственным, и женщина на трон

Меня бы возвела, как венценосца — папа.

Пусть вся моя казна — рапира, плащ и шляпа,

Я б так торжествовал, что для меня мала

Была б летящая вслед королям хвала!

Всё, всё мое: глаза, и рот, и голос чистый,

И дикая душа, и сноп волос душистый!

Я поцелуями, как шелком, обовью

На ревность ангелам любимую мою;

Когда ж сладчайший мой осуществится жребий,

Мне будет сам господь завидовать на небе.


Графиня

(медленно поднявшись, направляется к двери)

Все это, дети, вздор! Страсть выглядит не так.

(Внезапно возвращается. Со смехом.)

А вы? Что скажете вы, господин Керсак?


Пьер де Керсак

Так долго эту грудь железо лат томило,

Что сердце умерло, хотя и сохранило

Пылающий рубец любви минувших лет,

Как бездыханный труп хранит сражений след.


Графиня

Но я рассказа жду.


Пьер де Керсак

Рассказ мой прост. Когда-то

Любил я. За любовь была измена платой;

И женщина, что мне клялась в любви навек,

Другому отдалась. Стал этот человек —

Наш враг — супругом ей, что хуже всех бесчестий.

Узнав об этом, я убил ее на месте.


Графиня (с возмущением)

Как низко!..


Пьер де Керсак (высокомерно)

И теперь я б так же поступил:

Презренье не грозит жильцам немых могил,

И смерть стократ ценней, чем жизнь во лжи лукавой.

Не красота, но честь должна венчаться славой!


Графиня

Быть может, вправе муж изменницу карать,

Но не любовнику такая месть под стать!

А вы, Буарозе?


Ив де Буарозе

(смущенно почесывая нос)

Любовь? Не знаю, право…

Мизинчик… душу вам… щекочущий лукаво, -

И точно зябликом становишься тогда…

Но в тело дрожь она вселяет — вот беда!

Куда уж там мечтать о дружеском обеде,

Когда и сон не в сон! Лицо желтее меди,

И все болит живот, и все темно в глазах, —

Вы точно в гамаке иль на морских волнах.

Но средство я нашел от этой лихорадки:

Пью можжевеловку — и голова в порядке.

Без водки я бы мог худым, как циркуль, стать.


Графиня

Вы, Керлеван?


Люк де Керлеван

Но я… не знаю, что сказать.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Графиня, Пьер де Керсак, Люк де Керлеван, Ив де Буарозе, Жак де Вальдероз, Этьен де Лурни, Сюзанна д'Эглю и солдат в сопровождении двух стражей.


Пьер де Керсак

Кто этот человек?


Стражник

Солдат из графской стражи.


Пьер де Керсак

Ты здесь?


Солдат

Да, я бежал.


Люк де Керлеван

Ему не стыдно даже!


Солдат

Граф умер.


Пьер де Керсак

Умер? Нет! Неправда!


Графиня

Мой супруг?


Солдат

Да, госпожа!


Пьер де Керсак

Но как?


Солдат

Враги сомкнули круг.

Граф пал в бою.


Люк де Керлеван

(схватив его за шиворот)

А ты?


Пьер де Керсак

(освобождая его)

Дай говорить трусишке.


Солдат

Мы двинулись в поход, считая понаслышке,

Что с Жанной де Пентьевр две тысячи людей;

Намеревались мы примкнуть под Нантом к ней.

Но англичане нас подстерегли в засаде.

Один солдат — мы шли в передовом отряде —

Сказал: «Смотрите, лес идет навстречу нам!

Хоть ветра нет, но дрожь проходит по ветвям,

Как будто ураган бьет по древесным купам».

Смеяться стали все, считая слишком глупым

Солдата этого. Вдруг мнимый лес исчез,

И вырос копийный колышущийся лес,

И мы увидели гребенчатые шлемы.

Из арбалетов смерть рванулась к нам. И все мы

Бежали. До конца один остался граф,

Изранен, весь в крови, все силы потеряв.

Но шпагу до конца рука его держала!

Граф крикнул: «Кто придет схватить клинок

за жало?

Я шпагу отдаю, спешите, господа!»

И Англичанином он был сражен тогда.

Предательский удар! Граф смертью пал геройской.


Люк де Керлеван

А вы бежали все, как зайцы!


Солдат

Наше войско,

Увы, рассеялось по долам и лесам.


Люк де Керлеван

Ни капли жалости к трусливым подлецам!

Они плетутся в бой с повадкой черепашьей,

Оленями бегут, когда их гонят взашей!

Таких, другим в пример, мы вешаем, как псов!

Нет, не бойцы у нас, но стадо беглецов!

А на пороге — враг. Веревку, да живее!


Солдат

(протягивая руки к графине)

Пощады, госпожа!


Графиня

Люк, надо быть добрее!

(Она берет кувшин с вином и сама наливает стакан солдату; он пьет. Потом она делает ему знак выйти.)

Солдат уходит вместе со стражами.

Какой бы горести мой дух не перенес?

Но все ж глаза мои сдержать не могут слез.

Нам, слабым женщинам, пристало в час печали,

Чтоб слезы горькие нам очи обжигали,

И все же гордость нам советует всегда

Их от людей скрывать!.. Ступайте, господа.

Оставьте нас одних.


Все уходят с поклонами.


СЦЕНА ПЯТАЯ


Графиня, Сюзанна д'Эглю.


Графиня

О, как я торжествую!

Как обманула я наивность их смешную!

О, женщины сильны! Они сильней солдат!

А хитрость женская надежней крепких лат!

Так знай же: от меня исходят слухи эти,

Вот хитростью моей раскинутые сети.

Тебе доверюсь я, всю истину открыв…

Сюзанна, выслушай! Граф и поныне жив:

Я их заставила уверовать в нелепость!

Теперь я — госпожа и в силах выдать крепость

Тому, кого люблю, тому, кого я жду,

Чье имя я твержу в моем ночном бреду, -

Вождю островитян Ромасу!


Сюзанна д'Эглю

ОИзора!

Твой грех не избежит всевидящего взора!

Клятвопреступницу не пощадит господь!


Графиня

Я долго эту страсть пыталась побороть —

Страсть одержала верх, влилась в мой ум

бессонный,

Так чувствует себя боец, врагом сраженный.


Сюзанна д'Эглю

Как дурно это все!


Графиня

Что дурно? Почему?

Я до замужества еще клялась ему.

Но слово дал отец, досталась я другому,

Как вещь; а графскому я приносила дому

Подарок царственный: три замка. И к тому ж

Цвет юности моей сорвал мой старый муж!

Отца боялась я, перечить не посмела;

Но неужели граф, мое купивший тело,

И сердцем завладеть надеется моим, -

Летя на скакуне, с оружьем боевым, -

Как в плен берут врага?


Сюзанна д'Эглю

Будь осторожней! Тайна

Для стражи, может быть, откроется случайно,

Едва хлебнет вина сообщник твой, солдат.

Когда играет хмель — и ум и память спят.


Графиня

(указывая на кувшин с вином)

Когда играет хмель — спит разум. Но такую

Давая влагу пить, я вечный сон дарую.

Он мертв!


Сюзанна д'Эглю

Чужд граф тебе, но именем его

Ты дорожить должна.


Графиня

Не знаю, для чего?

Где, кроме наших мест, известно это имя?

Его прославлю я деяньями своими.


Сюзанна д'Эглю

Но путь предательства к бессмертью не ведет.


Графиня

Предательства! Но кто теперь не предает?

Сам Жан Французский[609], взяв изменою Монфора,

С Нормандским герцогом боялись ли позора?

А Ландерно? Генган? Предатель де Спинфор,

Открывший Эннебон Монфору? До сих пор

Все помнят, как Жюгон был продан по дешевке[610].

Предательствуют все — и ловкий и неловкий:

Лаваль, Малеструа, д'Аркур и де Клиссон —

Кем в жертву палачу король был принесен…

Иль не предатель был епископ из Леона?

И все же слава к ним доныне благосклонна…

Я ж предала того, кто мною был любим!

Ромас был оскорблен замужеством моим, -

Вновь я ему верна. Пусть гибнет граф! Доселе

Пред местью гордые умы благоговели.

Я выбрать не могла того, кто сердцу мил,

Другой схватил меня и душу истомил.

Сегодня к милому я возвращусь из плена!

Заслугой храбреца становится измена!


Сюзанна д'Эглю

Измены не сотрешь, хоть смелой будь вдвойне.

Но я тебя люблю, сестра, и страшно мне:

Отныне нам себя и всех бояться надо,

Любого пустяка, намека, жеста, взгляда.

Всего пугаешься, такой секрет храня.

Вдруг все откроется!..


Графиня

Кто уличит меня?


Сюзанна д'Эглю

Но в Нанте граф теперь. Когда бы здесь узнали…


Графиня

Слух этот возбудит сомнения едва ли.


Отлично сплетена Монфором эта сеть.

Ее раскинул он, чтоб замком завладеть.


Сюзанна д'Эглю

Что, коль вернется граф, встревожен слухом

странным,

Пока ты замок сдать успеешь англичанам,

Чтоб отстоять его? Ты отвратить беду

Не сможешь.


Графиня

Ничего, защиту я найду.


Сюзанна д'Эглю

В другом любовнике?


Графиня

Нам, женщинам, повинны

И телом и душой принадлежать мужчины.

Любовник иль супруг — всегда в руках у нас

Игрушка жалкая, опасная подчас;

Мужчина сотворен, чтоб стать слугою нашим.

Ему дано в удел смотреть на смерть с бесстрашьем,

И сердце мягкое и твердая рука,

Отвага, в смертный бой ведущая войска,

Ему дано мечом играть на поле брани;

А сила женщины — в ее очарованье.

Любовь! Она сильней всех доблестей мужских!

Мужчины? Как траву, мы косим волю их.

Коль взгляды, как силки, рассчитаны заране,

Мы вяжем их сердца словами обещаний,

Мы их преследуем и ловим без труда,

Как кошка с мышью, мы ведем игру тогда.

Зато в опасности, в часы тревоги крайней,

Найдется человек, нас полюбивший втайне.

И не краса его тогда нам дорога:

В то время все равно, он герцог иль слуга,

Пусть только любит он.


Сюзанна д'Эглю

Сообщник по измене?


Графиня

Нет, безответный раб, готовый на мученье,

На преступление, который был бы рад

Всю кровь свою отдать за мой единый взгляд!


Сюзанна д'Эглю

И ты нашла его?


Графиня

Сегодня отыскала.


Сюзанна д'Эглю

Где отыскала?


Графиня

Здесь. Увы, я замечала,

Что мой бессилен взор пред этой солдатней!

Сердец их не зажжешь улыбкою одной,

Тупая преданность их пламень потушила,

Ни одному из них я страсти не внушила.

И стары все они и глупы. На пажей,

Хоть мальчики они, надеюсь я скорей.


Сюзанна д'Эглю

(становясь на колени и сжимая руку графини)

Кузина, я тебя молить готова слезно:

Не делай этого, пока еще не поздно!

Тревогу страшную мне этот день принес…

Ведь я люблю тебя!


Графиня (поднимая ее)

Не лей напрасных слез.

И встань!


CЦЕНА ШЕСТАЯ


Те же и Жак де Вальдероз.

Жак де Вальдероз стремительно входит, но, заметив графиню и Сюзанну д'Эглю, внезапно останавливается.


Жак де Вальдероз

Прошу простить!


Графиня

(знаком приказывая ему подойти)

Входите. Было б странно,

Когда б внушала страх прекрасная Сюзанна.

Коль одинокую печаль в груди несешь,

Нам веселей, когда болтает молодежь.

Вид огорченный мой не в радость вашим взорам,

Я буду издали следить за разговором.


Сюзанна д'Эглю (умоляюще)

Останься!


Графиня (удаляясь)

Но зачем? Пусть юность говорит.

В мои года молчат под бременем обид,

А в ваши — говорят о пустяках друг другу.

Смеясь, большую мне окажете услугу:

Пусть удрученная почувствует душа,

Как ваша молодость светла и хороша.

(Она входит в амбразуру окна, глядя то на молодых людей, то в окно.)


Жак де Вальдероз (Сюзанне д'Эглю)

Благослови вас бог, мадмуазель Сюзанна!

Я восхвалять его хотел бы неустанно

За то, что милосерд господь и в этот раз

И позволяет мне остаться подле вас.

А это для меня — восторг и наслажденье!


Сюзанна д'Эглю

Я, сударь, слушать вас совсем не в настроенье,

Оставьте при себе любезные слова.

Я слезы горькие могу сдержать едва!


Жак де Вальдероз

Не менее, чем вы, подвластен я печали.

Но радость небеса всегда ниспосылали

Мятущимся в тоске. И горе смягчено,

Когда мне видеть вас хоть издали дано.


Сюзанна д'Эглю

Меня теперь ничто утешить не могло бы.


Жак де Вальдероз

Скорбь тает подле вас, как снежные сугробы,

Затем, что для сердец, как солнце, женский взгляд.


Сюзанна д'Эглю

Но место вам не здесь, а там, где кровь струят!..


Жак де Вальдероз

Одно лишь место есть, причастное отрадам:

То, что красавица дает с собою рядом.


Сюзанна д'Эглю

Есть много мест других, где мужество цветет.

О женской красоте не будет думать тот,

Чье сердце к Франции охвачено любовью.


Жак де Вальдероз

Железо и огонь приникли к изголовью

Несчастной родины. В такие дни трудней

Любить печальную, чем слезы лить над ней.

Нам стала женщина пристанищем последним.


Сюзанна д'Эглю

Тот трус, кто и теперь любовным предан бредням

И чьей пустой душе дороже долга страсть.


АКТ ВТОРОЙ


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Графиня, Жак де Вальдероз.


Сцена представляет собой комнату замка де Рюн, служащую молельной графине. Налево нечто вроде часовни. По бокам сцены — двери; в глубине — окна. Жак де Вальдероз стоит на коленях перед графиней, сидящей в кресле, и, с обожанием глядя на нее, держит в своих руках ее руку.


Жак де Вальдероз

О, я хочу всю жизнь так простоять, счастливый!

Ужели я любим той строгой, горделивой,

Прекрасной госпожой, чей взор внушает страх,

Чья красота всегда была в моих глазах,

Как дальняя звезда, чиста и недоступна?

Заслыша вашу речь, не трепетать — преступно!


Графиня

Теперь вы поняли, что значит слово страсть?


Жак де Вальдероз

Я это познаю, отдавшись ей во власть.


Графиня

Как познаете вы?


Жак де Вальдероз

Вас видя хоть мгновенье.


Графиня

Так мало нужно вам?


Жак де Вальдероз

Мне, в низком положенье…


Графиня

Различий меж людьми любовь не признает.

Она равняет всех.


Жак де Вальдероз

Как я люблю вас!


Графиня

Вот

Ребячий лепет! Страсть? Она совсем иная,

Не слово… Что ж она?


Жак де Вальдероз

Она — ворота рая!

Она блаженный сон! Ее понять нельзя.


Графиня

Нет, страсть не такова.


Жак де Вальдероз

Рукой своей скользя

Вдоль вашей, счастье пить — вот высшее

желанье!

Ловить из ваших уст чистейшее дыханье

И слышать, как шуршит ваш шелковый наряд,

Когда вы движетесь; встречать ваш томный взгляд,

Взгляд, яркий, как заря, надменный и случайный!

Пусть в глубине его еще таятся тайны, -

Их разгадать хочу. И страшно мне чуть-чуть.


Графиня

Не такова любовь.


Жак де Вальдероз

Любовь — огонь, что грудь,

В горнило превратив, терзает неустанно;

Тех поцелуев жар, что лавою вулкана

Из горла рвутся к вам!


Графиня

Нет.


Жак де Вальдероз

Буря счастья!


Графиня

Нет.


Жак де Вальдероз

Безмерный горизонт, вмещающий весь свет!


Графиня

Нет. Это преданность и боль: не обольщая

Себя надеждами, ты гибнуть рад, прощая.

Ты любишь — это всё. Ты любишь — и готов

Отдать всего себя как низший из даров,

Все существо свое, и кровь свою, и тело,

Все, что жило в мечтах, и все, что в сердце тлело,

Готов повергнуть честь — возлюбленной к ногам,

И больше отдавать, чем получаешь сам,

И, прочитав намек в обожествленном взгляде, -

Понятно вам? — на смерть пойти любимой ради!


Жак де Вальдероз

Я знаю, вижу я и чувствую одно:

Сеньора, вас любить мне вечно суждено!

Я жажду слышать вас и видеть, обожая

Все ваше существо, всю вас, не признавая

И презирая все, что не причастно вам!

Пусть я умру, припав к пленительным рукам!


Графиня (с нетерпением)

Дитя, твоя душа не тронута страстями.

Ты смотришь влажными, влюбленными глазами,

О робкой нежности воркуешь голубком.

Что нежность пред моим бушующим огнем?

Но испытал ли ты, как бесконечной ночью

Вся плоть твоя вопит и тело рвется в клочья

От ярости слепой, когда звенит в груди

Все ненавистное, что было позади?

Томясь в желаниях истерзанной душою,

Ты думал ли, скажи, что я была женою

Другого, что ему любовь дарила я?

Что я живу, следы его любви тая,

Что старит поцелуй и душу, словно тело,

Что не чиста душа, что сердце очерствело?

Ревнуешь ты?


Жак де Вальдероз

К чему?


Графиня

К судьбе моей былой.


Жак де Вальдероз

Но я теперь любим.


Графиня

Подумай, что другой…

Что им и на губах и в сердце след оставлен.


Жак де Вальдероз

Словами вашими, как ядом, я отравлен.

Зачем мне это знать?


Графиня

Наивное дитя!

Ужель ты думаешь, что столь доступна я

И, тотчас же смирясь, мужской покорна блажи,

Подобно городу, что рог услышал вражий?

Чтоб в цитадель вступить — победу одержи;

Чтоб в сердце мне войти — страданьем заслужи

Доверье; победи, чтоб я, как крепость, пала.

Опасен будет штурм! Я требую немало:

Ты кровь прольешь свою, прольешь потоки слез!


Жак де Вальдероз

Но почему бы мне коварный рок принес

День испытания жестокого такого?


Графиня

Когда король Филипп[611] проведает, что вдова —

Владетельница трех французских замков, он

Захочет, чтобы взял какой-нибудь барон

И замки и меня навеки под охрану.

Я — о дитя мое! — его женою стану.

Что сделаешь тогда?


Жак де Вальдероз (с яростью)

Убью его!


Графиня

(с радостным криком целует его в лоб)

Любимый[612]!

(Быстро выбегает в левую дверь.)


СЦЕНА ВТОРАЯ


Жак де Вальдероз, один.


Жак де Вальдероз

Не слово — молния! О, нежности таимой

Крещенье! О, заря ликующего дня,

Когда твои, любовь, вкушу триумфы я!

Не поцелуй руки — уста горят пунцово,

Я, слыша «да», всхожу по ступеням алькова!

Кто светлый гений тот, что голову мою

Блаженством окропил, пока я тут стою?

Как часто женщина таинственная ночью,

Вся обнаженная, являлась мне воочью.

Она бежала, я настичь ее не мог.

(Содрогается от рыданий.)

О, как томит любовь! От слез я изнемог…

Да, я любим, любим! Меня поцеловали

Те губы нежные… О, правда ли? Меня ли?..

Пусть мальчик я для всех — я вырос в эти дни!

Но что сказали бы Керсак или Лурни,

Когда бы слышали признание графини?

Успех свой отрицать приходится мне ныне.

О, как бы все они завидовали мне!

Такую тайну скрыть — и не сгореть в огне!


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Жак де Вальдероз, Сюзанна д'Эглю.


Сюзанна

(входя справа и замечая его)

Ах, это вы? Но что вас понуждает вежды

Слезами увлажнять?


Жак де Вальдероз

(очень взволнованно)

Я плачу от надежды.


Сюзанна д'Эглю

Надежды? Но на что?


Жак де Вальдероз

На счастье в этот раз.


Сюзанна д'Эглю

Надежды иногда обманывают нас.


Жак де Вальдероз

Я на пути к нему.


Сюзанна д'Эглю

Оно бежит все дале.


Жак де Вальдероз

Как! От меня? Не мне ль слова ее звучали

Признанием любви?


Сюзанна д'Эглю

(с большим достоинством)

Речь ваша не ясна.


Жак де Вальдероз (успокаиваясь)

Как часто я мечтал, что станет ярче сна

Осуществление моей надежды ложной.

Мне счастье грезилось, и вот оно возможно.


Сюзанна д'Эглю (печально)

Порою призраки, являясь нам во сне,

Обманывают нас.


Жак де Вальдероз

Чего бояться мне?

Надежду в плен я взял; пускай теперь, как птица,


Трепещет крыльями и улететь стремится, -

Она поет в душе, суля блаженство мне.


Сюзанна д'Эглю

Увы! Мы часто ей внимаем в тишине!

Но улетит она — и мы грустим, вздыхая.


Жак де Вальдероз

Зачем вы испугать меня хотите, злая?


Сюзанна д'Эглю (воодушевляясь)

Нет, сударь, я не зла, известно это вам!

Но как мне свет вернуть невидящим глазам?

Иль вы не знаете, не чувствуете сами,

Что так легка игра с любовными силками?

Но… если б говорить могла я, о другом…


Жак де Вальдероз

Не понимаю вас.


Сюзанна д'Эглю (с важностью)

Я говорю о том,

Чего в мои года не принято касаться.

Но более других я знаю, может статься.

Закрыла сердце я, не закрывая глаз.


Жак де Вальдероз

Я зряч.


Сюзанна д'Эглю

Нет.


Жак де Вальдероз

Почему?


Сюзанна д'Эглю

Страсть ослепила вас.


Жак де Вальдероз

Но кто вам рассказал?


Сюзанна д'Эглю

Не все ль равно?.. Я знаю!

Ловушку хитрую всегда я угадаю.

Быть может, вас, пока вы шепчете «люблю»,

Заставят изменить и нам и королю.

Для сердца чистого любовь, как чаша яда,

И страсти низменной покорствовать не надо.

Когда же сатана смущает ваш покой,

Не отдавайте честь взамен любви такой.


Жак де Вальдероз

Я…


Сюзанна д'Эглю

Помните всегда: вы не изменник лживый,

Сеньору своему быть преданным должны вы!

Пускай от женщин вас господь убережет

Затем, что взгляд их чист, когда их сердце лжет.

Вы имя честное обязаны до смерти

От низости беречь.


Жак де Вальдероз

Я никогда, поверьте,

Для страсти пагубной души не отворю!


Сюзанна д'Эглю

Вы обещаете?


Жак де Вальдероз

Клянусь!


Сюзанна д'Эглю

Благодарю!

Теперь взгляните, кто идет по той долине.

И пусть же ненависть — она ваш долг отныне —

Заменит страсть, что вас тиранила досель.


Жак де Вальдероз

Но что там?


Сюзанна д'Эглю

Вас там ждут.


Жак де Вальдероз (весело выходя)

Иду, мадмуазель.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Сюзанна д'Эглю, одна.


Сюзанна д'Эглю

(стоит посреди комнаты и плачет)

Теките, слезы. Пусть поток ваш не скудеет,

Покуда голова моя не поседеет.

(Бросается на колени перед большим распятием, рыдая и сжимая голову руками.)

Когда бы это был, о боже мой, не он!

(Снова плачет.)

Где счастье? Нет его, оно мгновенный сон;

И слишком дорого мы за надежды платим!

(Поднимая взор к распятию.)

Ужели тщетно я взываю пред распятьем

И от несчастья мне защиты не найти?

Неодинаковы, господь, твои пути,

И не права судьба, что мне грозит бедою.

(Встает с колен, шатаясь.)

Мне дурно. Ясный день тускнеет предо мною!


СЦЕНА ПЯТАЯ


Сюзанна д'Эглю, Графиня и Пьер де Керсак.


Графиня внезапно входит через левую дверь, Пьер де Керсак вбегает через правую.


Пьер де Керсак (графине)

Сударыня, враги у крепостных ворот!

На замок приступом идет английский сброд!


Графиня

Исполните свой долг.


Пьер де Керсак (высокомерно)

Ни на одно мгновенье

Я никогда о нем не забывал!


Графиня

Сраженье

Меня пугает. Вас так мало!


Пьер де Керсак

Нас в охране[613]

Вполне достаточно. Своих врагов заране

Считать не любо нам; мы их включаем в счет.

Когда их головы французский меч ссечет.


СЦЕНА ШЕСТАЯ


Те же и Ив де Буарозе, с бочкой на плече.


Ив де Буарозе (тяжело дыша).

Ну, вот и я!


Пьер де Керсак

Ты с чем?


Ив де Буарозе

С бочонком лучшей водки.


Пьер де Керсак

Зачем она тебе?


Ив де Буарозе

Нужна моей же глотке.

Потом я угостить намерен англичан.


Пьер де Керсак

Ты спятил?


Ив де Буарозе

Вовсе нет. Напиток очень пьян,

Полезен для кишок, огнем течет мгновенным!

Пусть лестницы они приставят к нашим стенам:

Подняться доверху я им позволю всем,


Над головами их я вытащу затем

Затычку эту прочь и вылью, не жалея,

Всю можжевеловку!

(Потирая руки, с радостью.)

Прекрасная затея!

Так, водочным дождем пробрав их до костей,

Я стадо угощу непрошеных гостей.

Когда же, рты открыв и с мокрыми носами,

Все эти дураки застынут перед нами,

Надеясь, что еще в бочонке водка есть,

Я их заставлю всех в сплошной огонь полезть,

И в пламенном они потонут океане!

Я можжевеловки вопью благоуханье

И жареных врагов вдохну зловонный чад.


Пьер де Керсак (смеясь)

Что ж, поглядим!


Ив де Буарозе

Идем! Но люди говорят,

Что водка придает невиданную силу.

Мы выпьем за врагов.


Пьер де Керсак

О нет, за их могилу!


Уходят, смеясь.


СЦЕНА СЕДЬМАЯ


Графиня и Сюзанна д'Эглю.


Графиня

(с безумной радостью)

Он здесь! Я из окна увидела его!

Его моей любви призвало колдовство,

Он тела моего услышал зов. Я знаю:

Он шел быстрей гонца. Я стены проклинаю,

Что разделяют нас! Пади, седой гранит,

Мой милый храбростью и мощью знаменит!

Бретонцы подлые! Бегите с поля брани!

Дрожите! Милый мой согнет вас в рог бараний!


Слышен повторяющийся три раза на разные лады рожок, затем отдаленный голос.


Голос за сценой


Вы, охранявшие сей замок до сих пор!

Эй, люди, слушайте! Так повелел Монфор.

Я сотни лучников сюда привел с собою

И храбрых всадников, всегда готовых к бою.

Здесь в день Мартина я, начальник их, Ромас,

Приказываю вам ключи мне сдать сейчас

От замка! Только в том спасенье вам и благо,

Иначе каждому грозит конец под шпагой.


Смех солдат на крепостном валу.


Графиня

А я… я чувствую: его прекрасный рот

Мне лоб хладеющий, как жаркий уголь, жжет.


Снова слышится рожок — более близкий, отвечающий три раза, и голос.


Голос за сценой

От имени Блуа, властителя Бретани,

Вам, вероломные, срамные англичане,

Я говорю, Керсак, командующий здесь!

Молите, чтоб господь, забыв про вашу спесь,

Душонки ваши взял, презренные злодеи,

С их преступленьями, которых нет гнуснее!


Слышны отдаленные яростные крики англичан. Когда голоса смолкают, наступает полная тишина.


Графиня

Сейчас начнется бой. Я ждать обречена.

Все точно умерли — такая тишина!


Сюзанна д'Эглю

Я слышу дальний гул. То стадо пробегает?


Графиня

Там бой идет.


Сюзанна д'Эглю

Теперь, мне кажется, ломает

Кусты летучий вихрь и ласточки свистят.


Графиня

То гибкая стрела звенит, касаясь лат.


Сюзанна д'Эглю

О боже! Льется кровь!..


Графиня (иронически)

Тебя замучит жалость!..


Трубы гремят, слышны крики, сильный шум.


Сюзанна д'Эглю

Послушай!


Графиня

(прислушиваясь к далекому голосу)

Двинулись на приступ! Сердце сжалось!

Я слышу Вальтера. Как страшно мне! В бою

Он может под удар подставить грудь свою.

А смерть, как пес цепной, бросается порою,

Минуя робкого, к бесстрашному герою.


Сюзанна д'Эглю

Мне причиняет боль ужасный шум войны.

Не клики бьющихся, а стоны мне слышны.


Графиня

(властно поднимаясь)

Нет! Я должна идти! В моей, быть может, власти

Его спасти еще, предотвратить несчастье!


СЦЕНА ВОСЬМАЯ


Те же и солдат.


Солдат

Сударыня, в бою солдат английский взят.

Он тайну хочет вам поведать.


Графиня

Мне? Солдат?

Пусть он войдет сюда!

Пленник входит в сопровождении двух солдат.

Что знаешь ты?


Пленник

Об этом

Дерзну сказать лишь вам.

Солдаты отходят по знаку графини

Я прислан к вам с пакетом.

(Подает ей письмо.)


Графиня

Кто шлет его?


Пленник (тихо)

Ромас.


Графиня (с живостью берет письмо)

Ступай!

(К солдатам.)


Эй, стража! Он

Награду заслужил — и будет награжден!


Солдаты и пленник выходят.


СЦЕНА ДЕВЯТАЯ


Графиня и Сюзанна д'Эглю.


Графиня (страстно целуя письмо)

Он целовал письмо — и я письмо целую.

Я — понимаешь ли? — боготворю любую

Из тех вещей, что он в руках держал хоть раз!

Бумажный этот лист, что мне прислал Ромас,

Доселе сохранил тот поцелуй далекий,

Как мысль его хранят начертанные строки.

(Вскрывает пакет и читает письмо.)

«Моя любимая. Коль этот штурм дневной

Не даст нам овладеть ни рвами, ни стеной,

Секретный ход открой. Я изнемог в разлуке.

В ночи приду к тебе и поцелую руки,

И губы, и глаза. Приду один. Потом

Всех лучников моих мы в крепость проведем.

Но я хочу сперва у ног склониться милых.

Потерпит мой король, а я терпеть не в силах».

(Еще раз целует письмо.)

Сегодня ночью, да! Сегодня, пред зарей,

Я руку Вальтеру сожму своей рукой.

Как будут трепетать душа моя и тело

От ласк, которых я так долго вожделела!

(Смотрит в окно.)

Напрасно я гляжу. Еще ночная тень

Далёко от земли. Как долог этот день!

Как сладостна любовь! Как горько ожиданье!

О боже, сумерки зовет мое желанье!

Теперь надежд моих так блещет небосвод,

Что не замечу я, как эта ночь придет!


Раздается громовой крик солдат. Слышен ужасающий шум; это бегут люди, наталкиваясь друг на друга. Звучат трубы.


Сюзанна д'Эглю

Как стены дрогнули! Ужели брешь пробита?


Графиня

(прижав руки к сердцу)

Он победил!


Крики за сценой

Монфор!

Пентьевр!

Идет защита!


Сюзанна д'Эглю

(падая на колени)

Спаси, господь!


Входит растерянный солдат.


Графиня

Ну что?


Солдат

Еще отряд идет.


Графиня

Кому на помощь? Им?


Солдат

Они уж у ворот.


Слышны приближающиеся голоса. Солдат выбегает.


Графиня

Он победитель! Он! Я счастлива, Сюзанна!


Сюзанна д'Эглю (подавленно)

Враги!.. В моей груди как бы зияет рана!..


Графиня

Прислушайся: к концу уже подходит бой!


Крик за сценой

Победа!


Графиня

Наконец! День, взысканный судьбой!

Ты слышишь этот шум, с морским прибоем

схожий?

Он победил! Он здесь! Я задыхаюсь!


СЦЕНА ДЕСЯТАЯ


Те же, граф де Рюн, Жанна де Блуа.


Графиня

Боже!

Мой муж!

(Бросаясь к нему в объятья)

А я уже оплакивала вас!


Граф де Рюн (целуя ее в лоб)

Вас, милая жена, представлю я сейчас

Той, чей отряд привел я в этот замок ныне,

Графине де Блуа, бретонской герцогине…


Жанна де Блуа

Желающей у вас немного отдохнуть:

Из Нанта мы идем, а это дальний путь.


Графиня (низко кланяясь)

Вы — госпожа моя!


Жанна де Блуа

Графиня дорогая,

Прошу мой сан забыть, мне руку пожимая.

Пусть дружественных чувств я получу залог.


Графиня

Я, подданная, быть должна у ваших ног.


Жанна де Блуа

У сердца, милый друг!

(Обнимает ее и, опираясь на ее плечо, стоит в этой позе часть сцены. Повертывается к графу, с улыбкой.)

Мой граф, и после боя

Должны вы охранять Пентьевр с ее судьбою.

Гостеприимство здесь со свитою деля,

Спокойней буду я, чем в замке короля,

К тому ж знакомлюсь я с женою вашей милой,

Которую война от нас вдали таила.

Да будут спаяны де Рюн и де Блуа,

Как с острием своим пернатая стрела.


Граф

Как спаяны рука и шпага боевая,

Я — шпага, вы — рука!


Жанна де Блуа

(улыбаясь, кивает головой, потом к графине)

Взволнована была я.

Вас англичане здесь пытались осадить, -

И я спешила к вам.


Графиня

Как мне благодарить

Вас, госпожа моя!


Жанна де Блуа

Не правда ли, был страшен

Крик этих англичан, толпящихся у башен?

Лишь небольшой отряд был вам в охрану дан.


Графиня

(с двусмысленной улыбкой)

Нет, право, для меня соседство англичан

Не страшно.


Жанна де Блуа (улыбаясь)

Вы храбры.


Графиня

Я вас прошу, ответьте:

Как вы смогли пройти сквозь все преграды эти

С такою быстротой?


Жанна де Блуа

О, просто! Враг разбит.


Графиня

И вас не испугал сраженья грозный вид?


Жанна де Блуа

Нет, не страшимся мы кровопролитной брани,

Затем что есть при нас отважные дворяне.

(Указывая на них.)

Здесь маршал Франции, наш друг Монморанси[614];

С ним рядом Сен-Венан и храбрый де Куси,

Что двадцать англичан убил в одно сраженье;

Сир де Сюлли; его заслышав приближенье,

Враги скрываются. Среди других имен

Есть имя де Понтье, есть имя де Краон,

Которые теперь прославлены по праву.

Здесь с нами Дюгеклен[615], познавший также славу:

Пусть всякий, кто прожить намерен лишний день,

Умчится от него быстрее, чем олень.

Враг в собственной крови в конце сраженья

плавал;

Сегодня рыцарь наш был, как взбешенный дьявол!

На поле, где мертвец прижался к мертвецу,

Столкнулся Дюгеклен с врагом лицом к лицу:

То некий был Ромас, кому бы шелк богатый

Скорее подошел, чем кованые латы.

Его за кисть руки схватил мессир Бертран

И сдернул с лошади, к испугу англичан.

Но тут толпа солдат к Ромасу подоспела,

Иначе бы в аду его душа горела.

О вас, мой Дюгеклен, заговорит весь мир.

А ваши недруги… Мне жалко их, мессир!


Графиня (с волнением)

Но все-таки… Ромас… не умер?..


Жанна де Блуа

Нет покуда.

На утренней заре ему придется худо:

С Ромасом Дюгеклен начнет на шпагах бой.

Наш рыцарь обещал, с обычной добротой,

Что хлеба ни куска в желудок не отправит,

Пока своим клинком врага не продырявит.


Графиня

(с особым выражением)

Ну что ж… мы поглядим!


Жанна де Блуа

Конечно, поглядим!

Графиня, принято всем храбрецам таким

Награды раздавать. Так пусть же ваши губы

Коснутся лба его…

Графиня делает резкое движение.

Его манеры грубы?

Они пугают вас? А я бы предпочла

Его тем неженкам, что любят зеркала.

Я душу внешности всегда предпочитала,

И красотой лица я любовалась мало.

Быть может, он в любви не стоит ничего,

Но в храбрости никто не превзойдет его!

Прекрасен Дюгеклен, когда румянец гнева…

Я, впрочем, есть хочу, как хочет королева,

Которая ведет тяжелую войну

И целый день дралась за милую страну.

А вы как, господа? За мной идите следом

С веселою душой и смейтесь за обедом,

Затем что рыцарю прилично ликовать,

Коль знает он, что враг с ним встретится опять.


Все уходят, кроме Вальдероза, выходящего на авансцену, и Сюзанны д'Эглю, которая, оставшись последней и собираясь выйти, вдруг останавливается и смотрит на него. Он не замечает ее.


СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ


Вальдероз и Сюзанна д'Эглю.


Жак де Вальдероз

Так вот что от надежд бесчисленных осталось!

Страданье жгучее! Все то, что мне казалось

Уже достигнутым, — все рушится во прах.

Теперь и смертный грех ничто в моих глазах!

И ярость львиная и мужество Геракла

Кипят в моей груди. А нежность не иссякла…

(Прижимает руки к груди.)

Не пожелал бы я, чтоб мой смертельный враг

Подобно мне страдал.


Сюзанна д'Эглю

(не двигаясь с места)

Всегда бывает так:

И трудно жернову, и мелется пшеница,

И капля радости вовеки не сравнится

С озерами тоски в сердечной глубине.


Жак де Вальдероз

(подбегая к ней и сжимая ее руки, несмотря на ее сопротивление)

О, сжальтесь надо мной! О, помогите мне!

Вдохните в грудь мою частицу вашей веры!

Зову вас, женщины! О нежные химеры!

Вы держите сердца, как ангелы, в руках,

Гоня отчаянье и развевая страх.

А взоры влажные дают успокоенье

Любовной алчности, кричащей в исступленье.

Как ваша речь нежна! Она зовет возлечь

На ложе мягких слов. Я грудь свою под меч

Подставил бы теперь, убил бы я другого —

Пусть знак подаст она.


Сюзанна д'Эглю

(очень взволнованная и бледная)

Молчи!


Жак де Вальдероз

Какое слово

Страсть выразит мою?


Сюзанна д'Эглю

(закрывая ему рот рукою и стараясь вырваться и убежать)

Молчи же!


Жак де Вальдероз

Пустота

И тьма кромешная там, где цвела мечта.


Сюзанна д'Эглю

(задыхаясь от страдания)

Я слышу, слышу все! Молчите!


Жак де Вальдероз

Ради бога!

Так много сил у вас! Побудьте здесь немного!..


Сюзанна д'Эглю

(обезумев, пытается вырвать свои руки у Вальдероза, стоящего перед ней на коленях)

Не понимает он!..


Жак де Вальдероз

Я здесь умру без вас.

Я нежность вижу там, в глубинах ваших глаз.

О, помогите мне, я одинок в печали!


Сюзанна д'Эглю

(с отчаянием вырываясь)

Как больно слушать вас, когда б вы только

знали!

(Убегает, оставляя Вальдероза на коленях, рыдающего.)


АКТ ТРЕТИЙ


Сцена изображает спальню графа и графини де Рюн, расположенную в одной из башен замка. В глубине, на высоком помосте, две очень большие дубовые кровати — в трех метрах одна от другой. Между ними узкое и высокое окно; другое окно, более широкое, в левом углу. Задняя стена идет полукругом, соответственно форме башни. У авансцены дверь справа и дверь слева. К концу первой трети акта восходит луна и освещает сперва обе кровати через левое окно, а потом, через среднее окно, только промежуток между ними.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Графиня и Сюзанна д'Эглю.


Графиня

Достаточно меня мой мальчик полюбил,

Я буду возбуждать его любовный пыл;

Когда же мужеству любовь пажа научит,

Заколет графа он.


Сюзанна д'Эглю

И стыд тебя не мучит?


Графиня

Пусть в сердце нет стыда — есть ненависть зато!

Не все ль равно тебе? Граф для тебя ничто.

Его женою быть мне больше не под силу.

Я призываю день, когда его могилу, -

Как бык, он рухнет в кровь, — увижу не во сне!

Противно мне его доверие ко мне,

А эта доброта рождает омерзенье,

Затем что моего не знает он презренья,

Не знает, как томлюсь, тоскуя о другом;

Мне мерзко, что вокруг безмолвствуют при нем,

Что любит он меня. Когда я графа вижу,

И самое себя я тоже ненавижу!

Отчаянье всегда — при свете белом дня

И в темноте ночной — преследует меня.

Я милому была б покорнее рабыни

И ласк его сама искала бы доныне.

Но если ненависть руководит тобой,

Когда немилый муж, навязанный судьбой,

Склоняется к тебе и терпишь ты насилье, -

Собачье бешенство клокочет в каждой жиле,

И ядовитою становится слюна,

И чувствуешь тогда, что ты убить должна!

Граф вечером меня приветствовал, целуя,

И стало ясно мне, что медлить не могу я,

А на губах моих был ненависти вкус,

И отшатнулся граф, почувствовав укус.


Сюзанна д'Эглю

Но Вальдероз, пред кем ты злобы не скрываешь, -

Ужели и его ты в жертву обрекаешь?

Безжалостная ты, нет сердца у тебя!

И он в тебя влюблен и мучится, любя,

А ты — предмет любви — убийцей станешь скоро.

Скажи: ты женщина иль статуя, Изора?

Он совершит свой грех и, ужасом гоним,

Уже затравленный безумием своим,

Бледнея, к твоему приникнет изголовью

И, руки протянув, запятнанные кровью,

Награды будет ждать — объятий ледяных.

Ты крикнешь: «Он убил!» — и стражников своих

Заставишь взять его — кому ты всех дороже,

Кем так любима ты!


Графиня

Пусть будет так. Но все же

За преступление он будет награжден:

Пусть только час один, но будет счастлив он,

Деля со мной постель по нашему условью.

Пускай он за любовь своей заплатит кровью!


Сюзанна д'Эглю

Ты любишь убивать! Мне страшно быть с тобой!

Твой взгляд губителен, как смертоносный бой.

Когда возьмут его, несчастного ребенка,

Безумного от ласк, подобных сети тонкой,

Еще с лица не смыв любви его печать,

Ты побежишь врагам ворота отворять

И замок выдашь их нетерпеливой злости;

Враги займут приют твоей высокой гостьи…

Иль не страшна тебе за кровь святая месть?

У спящих во гробах такая сила есть,

Что сила королей пред нею легче дыма.

Надежду потеряв, раскаяньем гонима,

Напрасно будешь ты в кромешной тьме ночей

Пытаться избежать стрел совести своей.

И будет за тобой, как вечная угроза,

Лететь немая ночь с глазами Вальдероза;

Как волка, будет вихрь тебя кружить, знобя.

Прощай!


Графиня

Куда же ты?


Сюзанна д'Эглю

Молиться за тебя.


Графиня

Не свяжет бог меня. Пусть буду я убийца —

Моя ли ненависть молитвы убоится?

Для сердца моего любовь — надежный щит,

И совесть жалкая меня не поразит.

Сюзанна, страсть моя — морская ширь без края;

Стыд исчезает в ней, как капля дождевая!


Сюзанна д'Эглю

Убей его, убей! Но пусть не будет он

Столь недостойною любовью осквернен,

Пусть ложа твоего он избежит, Изора.


Графиня

Ты влюблена в него?


Сюзанна д'Эглю

Нет, я страшусь позора!

Пусть за тебя он чист падет — с клинком в груди.


Графиня

Мне все равно. Смотри, вот Вальдероз. Иди!


Вальдероз входит через правую дверь. Сюзанна д'Эглю пристально смотрит на него, пока он подходит к графине. Так как он ее не замечает, она делает жест отчаяния и выходит в левую дверь.


СЦЕНА ВТОРАЯ


Графиня и Жак де Вальдероз.


Вальдероз, очень бледный, останавливается на расстоянии одного шага от графини и неподвижно стоит пред нею.


Графиня

Ты с нежностью своей простился слишком скоро,

Не потому ли ты поднять не смеешь взора?


Жак де Вальдероз

Увы, сеньора! Я боюсь любви своей.


Графиня

Хозяйских, может быть, боишься ты плетей?

Страх доблесть отогнал и леденит затылок?

Как холоден твой дух, хотя язык и пылок!


Жак де Вальдероз

О нет! Я вас люблю, и мой язык не лжет.

Все, что я выстрадал в проклятый день невзгод,

О чем я плакал, выл, стенал в тисках печали,

Никто и сами вы об этом не узнали.


Графиня

Жак, скрытая любовь знакома также мне,

Она, страшась людей, рыдает в тишине.

Но в дни опасности смешна любовь такая;

Ее трусливою теперь бы назвала я.


Жак де Вальдероз

Но что же делать мне?


Графиня

Когда мужчина смел,

Он не пугается и самых трудных дел.


Жак де Вальдероз

Не понимаю вас.


Графиня (яростно)

Меня понять боишься?


Жак де Вальдероз

Теряю разум я.


Графиня

Ты любишь и томишься…

Пока в густом лесу оленья самка ждет,

Свои рога самцы, храпя, пускают в ход!


Жак де Вальдероз

Как догадаться мне?..


Графиня

Разгадку я открою:

Ты полюбил меня, но спит другой со мною.


Жак де Вальдероз

А, граф! Признаюсь вам, я думал сам о нем.


Графиня

Он думать бы не стал, когда бы нас вдвоем

Застал наедине, — так поступил бы каждый.

Так слушай — эта речь не повторится дважды:

Здесь, в сердце, места нет для нежности двойной;

И если хочешь ты владеть всецело мной,

То нежность прежнюю ты мне изгнать поможешь,

И путь изгнания кинжалом ты проложишь.

И я — твоя! Никто не помешает нам.


Жак де Вальдероз (шепотом)

Об этом думал я так часто по ночам!


Графиня

Достаточно ль ты храбр?


Жак де Вальдероз

Он господин мой. Боже!


Графиня

И мне он господин.


Жак де Вальдероз

Предатель я!


Графиня

Но кто же,

Кто я тогда? Скажи, иль не предатель тот,

Кто на любовь его супруги посягнет?

Грех совершен уже.


Жак де Вальдероз

Мы изменяем оба,

Я клялся быть слугой.


Графиня


А я женой до гроба.


Жак де Вальдероз

Так долго спал я с ним под кровлею одной…


Графиня

Да, но отныне, Жак, ты будешь спать со мной!

Я счастье дам тебе, ты кровь прольешь недаром.


Жак де Вальдероз

Сам граф мне шпагу дал. И под ее ударом

Мой господин падет!


Графиня

И мой он господин.

Живой спит с женщиной, а мертвый спит один.


Жак де Вальдероз

Я совершаю грех.


Графиня

Любое преступленье

Простительно, когда в любви его рожденье.


Души не омрачат и сто таких измен,

Все добродетели пред ними прах и тлен.

Во имя женщины не раз царей казнили,

И армии не раз вела любовь к могиле.

Нередко меч разит во имя божества,

На кровь имеет страсть не меньшие права;

Она простит убийц, и бог им даст прощенье,

Измен не знает страсть, не знает преступленья,

Ее неистовство мы верностью зовем.


Жак де Вальдероз

Не смею! Нет…


Графиня (с сарказмом)

И я в любовнике таком

Не разуверилась и ласк его желала!..

Но трусости твоей я не дивлюсь нимало:

Мужчины таковы! Коль мужа дома нет,

Вы рады случаю, вершители побед;

А возвратится муж, тогда вы за дверями

Готовы о любви сговариваться с нами

И счастливы, когда перепадают вам

Остатки нежности, которую мужьям

Выплачиваем мы на равнодушном ложе.

Так поступают все — без отвращенья!.. Что же,

Все поцелуи впрямь один имеют вкус

И не пятнают губ. Пусть будет счастлив трус!

Не знаю, кто подлей в двойном их злодеянье:

Мужчина ль, в низости нашедший обаянье,

Иль женщина, в постель ложащаяся с ним?

Бедняжка, мы с тобой напрасно говорим!

Иди. Владеет страх твоей душой бескрылой.

Не поровну — увы! — нас небо одарило:

Оно дало любовь и красоту лица

Той, что сумеет стать подругой храбреца;

А для тебя оно дурнушку сотворило.

Я трусости ничьей еще не излечила.

Чего ты ищешь здесь? Иди же от меня!

Нет в сердце у тебя ни силы, ни огня!

А подлинная страсть подобна урагану:

Ломает, как тростник, ничтожный дух! Не стану

Смягчать ее удар, не убоюсь греха…


Жак де Вальдероз (очень тихо)

Когда… убить его?


Графиня

До пенья петуха.


Жак де Вальдероз

Сегодня?


Графиня

Да, сейчас.


Жак де Вальдероз

(становясь перед ней на колени)

О, окажите милость,

Чтобы в моей душе решенье укрепилось!..

Как я убить могу, когда мой лоб в поту?

Но к преступлению я приучу мечту —

Сначала совершив убийство в сновиденье;

И страх переживу и то оледененье,

В которое меня его повергнет взгляд…

А завтра… я убью. Но руки так дрожат,

Что я осуществить не в силах дела мести.


Графиня

(с нежностью лаская кончики его пальцев)

А мы бы ночь могли пробыть сегодня вместе…

Об этом ты мечтал?


Жак де Вальдероз (целуя ее руки)

Сегодня он умрет!


Графиня

(нежно, словно она влюблена)

О мальчик мой, гляди бестрепетновперед!

Я все предвидела, своей любви покорна:

Снотворные в вине я растворила зерна,

На мягкую постель его повалит лень,

Он будет смерти ждать, как связанный олень.

Ты рассчитай удар, и пусть кинжал вонзится!

Не бойся ничего: он не пошевелится,

И веки приподнять бессилен будет он.

Ты только углубишь его спокойный сон,

Отвагу почерпнешь в моем влюбленном взгляде.

Я буду рядом, здесь. Подумай о награде.


Жак де Вальдероз

Но все откроется; и с наступленьем дня

Меня казнят…


Графиня

О нет! Другого выдам я.


Жак де Вальдероз

Другого? За меня невинный пострадает?

Нет!


Графиня

Он влюблен в меня и нас подозревает.

За кулисами слышны шаги.

Тссс!.. Граф идет. Беги! Иль нет, войди сюда!

(Открывает потайную дверь в стене справа и вталкивает в нее Вальдероза.)

Не оступись: там ров, там глина и вода.

Отсюда выбраться нельзя иной дорогой.

Лишь через эту дверь. Я стану у порога.

Прислушивайся, Жак, у самой двери стой.

Когда же я скажу: «Вы спите, милый мой?», -

Ты в комнату войдешь.

(Затворяет за ним дверь, потом, выйдя на середину сцены, говорит про себя.)

Ждать знака — и ни звука.

В твоем бесстрашии мне жизнь твоя порука.

Теперь не ускользнешь!


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Граф, графиня, Сюзанна д'Эглю;

за кулисами Пьер де Керсак.


Граф

(Пьеру де Керсаку, находящемуся за кулисами)

Вы охраняйте дверь.

(Сюзанне д'Эглю)

А вы, дитя мое, оставьте нас теперь.


Сюзанна выходит.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Граф и графиня.


Графиня (обвивая руками его шею)

Мой господин, меня сомнение тревожит:

Я вам любезна ли по-прежнему?


Граф (с важностью)

Быть может.


Графиня (с беспокойством)

Что с вами?


Граф (нежно, но торопливо)

Ничего. Средь боевых забот

С тобой моей любви не разлучал поход,

Повсюду жаждал я твоих объятий милых;

Нас разлучить с тобой лишь смерть была бы в силах.


Графиня (увлекая его к помосту с кроватями)

Да будет долгой ночь!


Граф (вяло)

В разлуке долги дни…

Я ждал…


Графиня

А дни любви — так коротки они!


Граф (как бы машинально)

Да, коротки они.


Графиня

Супруг мой, вы как пьяный

Качаетесь…


Граф

В глазах густеет мрак туманный.


Графиня (с беспокойством)

Что вас тревожит, граф?..


Граф

Я утомился вдруг.

Оцепенение моих коснулось рук,

Глаза слипаются, и сердце больно сжалось,

И никнет голова…


Графиня

Обычная усталость.

Вам отдохнуть пора.


Граф

Я слишком утомлен,

Как иногда на смерть похож бывает сон!


Графиня

О да!


Граф

Я жить хочу.


Графиня

(подводя его к кровати, на которую он ложится одетый)

Ложитесь же, усните.


Граф (лежа на кровати)

Как хорошо заснуть! Что там в окне, взгляните?


Графиня

Луна взошла.


Граф

Сюда как бы глядит она.

Пораньше надо встать…


Графиня

Разбудит вас от сна

Супруга верная…


Граф (засыпая)

Как тяжелеет слово!

Как трудно говорить! Как давит сон свинцовый!..

Я долго буду спать. (Засыпает.)


Графиня (глядя на него)

Вкушайте забытье.

Сейчас изменит сон название свое!

(Она берет мужа за руку, но та бессильно падает, тогда она спускается с помоста, снимает с себя черный бархатный халат и остается в белой ночной рубашке. Снова поднявшись на помост, она останавливается между кроватями и смотрит на спящего графа.)

Закрыв глаза навек, он спит. Подумать можно,

Что наступила смерть. Иль вправду жизнь

ничтожна?

(Она ложится на свою кровать и, облокотившись, глядит на мужа.)

Как сердце гордое в моей груди стучит!

Как бьется, пленное, о башенный гранит!

Вы спите, милый мой?


Вальдероз выходит из своего тайника, бледный, как мертвец, и шатаясь.


СЦЕНА ПЯТАЯ


Те же и Жак де Вальдероз.


Жак де Вальдероз

(с трудом подходя к постели графини)

Кто мне теперь поможет?

Страх, неотступный страх меня гнетет и гложет!


Графиня (яростно)

Иди!


Жак де Вальдероз

Я не могу в лицо ему взглянуть.


Графиня

Успеешь посмотреть. Рази кинжалом в грудь.


Жак де Вальдероз (растерянно)

О, только миг один!


Графиня (более нежно)

Ну, подожди немного.

(Маня его в свои объятия.)

Иди ко мне, иди!.. Любовная тревога

И женская постель манила ли тебя?

Мечтал ли ты в ночи, подушки теребя,

Завесу у меня поднять на белом ложе?

Поцеловать мой рот, на лепесток похожий?

Мечтал ли вздрагивать до глубины души,

Мою постель со мной деля в ночной тиши?

Ударь — и буду я за эту кровь наградой!

(Притягивает его к себе.)


Вальдероз сопротивляется и хочет обернуться, чтобы посмотреть на графа.

(Тогда она с неистовством.)

Ужели и меня тебе бояться надо,


Как графа старого? И рабскою рукой

Не тронешь ты его супруги молодой?


Жак де Вальдероз

(припадает к ее губам; поднимаясь)

Я больше не могу.


Графиня

Ты стал теперь смелее?


Жак де Вальдероз

Я лаской опьянен смертельною твоею!

Иду…


Граф

(внезапно поднимаясь и вырывая кинжал из рук Вальдероза)

Тот поцелуй убьет тебя!

(Громко зовет.)

Керсак!


Керсак входит.

Буди моих друзей! Здесь притаился враг!

И герцогиню — всех буди, хоть и не впору!..


Керсак выходит.

(Граф некоторое время молча смотрит на жену и ее любовника, как бы принимая решение.)

Ты любишь ли ее?


Жак де Вальдероз (очень тихо)

Да, я люблю сеньору.


Граф

Сильна ль твоя любовь? Ревнива ли она?

И вправду ль горечи твоя душа полна?


Жак де Вальдероз (так же тихо)

Да.


Граф

На, возьми кинжал и подойди к любимой.

Вонзи ей в грудь клинок. Да не ударит мимо

Твоя рука!


Жак де Вальдероз

Нет! Нет!


Граф

Когда бы я любил,

Я б эту женщину давно уже убил

Но в сердце у меня нет ярости: сменило

Ее презрение. А ты сберег для милой

Свой гнев стремительный. Твоя рука сильней

Рук мужа старого. Ступай и в сердце бей!

И эта женщина мое пятнала имя!

Она осуждена деяньями своими.

Ты в большей степени, чем я, обманут был:

Ты думал, что любим, и отдал ей свой пыл.

Не сердце у нее, а смрадная могила!

Лишь преступление она в тебе любила.

Но кто в ее душе воистину живет?

Вождь англичан, Ромас!


Жак де Вальдероз

(в замешательстве, графине)

Не правда ли, он лжет?


Граф

Я лгу?! Не хочешь ли, тебе сейчас доверю

Смысл нежности ее? Любовник ждет за дверью,

Британец… Предан ты; она к нему спешит

К его ногам сложить свой мнимый женский стыд.

А ты — ты лишь дитя! Они тобой играют;

Они тебя сотрут, как след ноги стирают;

А за дверьми — наш враг и друг ее, Ромас.

Он ждет ее теперь, но он увидит нас!

Как! Ты еще дрожишь пред девкою гулящей?

Ты, значит, незнаком с любовью настоящей,

Ты бы убил — любя, обманутый вдвойне, -

Ее послушный раб!

(Он с силой сжимает кисти рук графини.)


Графиня

(вырываясь и выпрыгивая из постели)

Вы оба мерзки мне!

Да, это правда все! Ликуйте! Я призналась,

Без краски на щеках, забыв, что значит жалость!

Но кто из вас подлей: любовник иль супруг?

Любовник плачущий, раскаявшийся вдруг,

Супруг ли, ищущий другого для отмщенья?

Кто первый женщину, не чувствуя смущенья.

Ударить поспешит! Я подставляю грудь!

Вы оба трусите! Смелее, кто-нибудь!

Кто больше виноват: любовник ли беззлобный,

Чьи руки отомстить за подлость не способны,

Иль опозоренный и жалкий человек,

Который лишь тогда спокойно кончит век,

Коль на чужих руках увидит пятна крови.

Изору вам казнить уж не придется внове,

Я крови не боюсь! Я менее низка!

(Вырывает кинжал из рук Вальдероза и, ударив себя в грудь, падает навзничь.)


Граф

(смотря на нее, распростертую на полу)

Сам дьявол прилетит за нею; но, пока

Домчит ее, свои ладони замарает!


СЦЕНА ШЕСТАЯ


Те же, герцогиня де Блуа, Сюзанна д'Эглю, Пьер де Керсак, Ив де Буарозе, Люк де Керлеван, дворяне, бретонцы и французы. Они быстро входят через дверь справа. Герцогиня прижимает к сердцу рыдающую Сюзанну д'Эглю.


Граф де Рюн (герцогине)

Пусть правосудье вас недолго утруждает:

Виновных двое здесь; один уже погиб.

Когда б я только мстил, виновные могли б

И без суда узнать, как я карать умею, -

Я бы швырнул их в пруд, перед Бретанью всею

Бесчестья не раскрыв, как сделал я сейчас.

Но дело здесь важней: оно коснулось вас.

Измена более коварная едва ли

Встречалась вам. Пока вы мирный сон вкушали,

Она…


Герцогиня (прерывая его)

Я знаю все! Я знаю также, граф,

Что, совесть, честь свою навеки потеряв,

Та злая женщина в своей держала власти

Ребенка бедного, безумного от страсти.

Пусть заслужил он смерть. Но если б рассмотреть

Он мог под красотой губительную сеть,

Мы б на него теперь с презреньем не глядели.

Помилуйте его: он жертва в этом деле.

Как часто женщина с подобной красотой

Во власти над людьми равняется с судьбой.

Мужчина — слабый раб ее великолепий:

Пленяет поцелуй, а ласка вяжет цепи.


Граф

Вы наша госпожа, вы можете прощать.

Я муж. И вправе я неверную карать —

И правом пользуюсь.


Герцогиня

Вы мальчика простите.


Граф

Но о моей любви вы вспомнить не хотите!

Не им ли честь моя была уязвлена?

Пускай в его крови омоется она!


Герцогиня

Другой любовник жив, виновник всех событий.


Граф

Пусть мне дадут его.


Герцогиня

И вы тогда простите

Ребенка этого?


Граф

Да. Но часы идут.

(Показывая бешеным жестом на окно, находящееся слева от кровати.)

Эй, Керлеван! Живей! Мальчишку бросьте в пруд.

На шею — камень. Пусть он смертью грех искупит!


Герцогиня

(вполголоса, показывая на Сюзанну д'Эглю)

Но ваша мстительность ее слезам уступит,

Над Англичанином вы совершите суд.


Жак де Вальдероз

(гордо, но голосом, в котором по временам слышатся слезы)

Мне жалость не нужна! Пускай меня убьют.

(Герцогине, показывая на графа.)

Унизил бы меня он милостью своею.

Я встретить смертный час без трепета сумею.

(Показывая на тело графини.)

Хоть и дрожал пред ней

(показывая на графа) —

свидетель сна его.

Там счастье, под водой, найду я, оттого

Что был несчастен здесь!

(Керлевану, который связывает ему руки.)

Тебе я должен. Что же,

Целуй теперь ее, простертую на ложе.


Граф (Керлевану и Буарозе)

Кончайте с ним скорей!


Сюзанна д'Эглю

(бросаясь к ногам графа)

Пощады, граф! Он мой!

Граф, я люблю его! Я страшною ценой

За жизнь его плачу: кузину я убила,

Спасая вашу честь. Ведь я ее любила!

О, сжальтесь! Я спасла графиню де Блуа,

Я дому вашему защитою была,

Я отстранила смерть…

А где его защита?

(Всем окружающим)

Что ж вы не плачете? Ужель вы из гранита?

Я отдала за вас румянец нежный свой,

Пожертвовала я сердечной чистотой,

На уважение я потеряла право,

Предав сестру, дурной себя покрыла славой…

Быть может, вы меня привяжете к нему,

Чтоб вместе я могла с ним ринуться во тьму?

Мне эта жизнь — тюрьма, и я ее разрушу!

Отдайте мне его; мою он отнял душу!


Солдат

(открывая правую дверь)

Взят Англичанин в плен.


Входят Бертран, Дюгеклен и пленник со связанными за спиною руками. Последнего сопровождают два стража.


Дюгеклен

Вот пленник ваш, Ромас.


Герцогиня (Дюгеклену)

Я знала, что теперь он не уйдет от вас.

Прекрасно, Дюгеклен!


Дюгеклен

Стоял он за дверями;

Мы были в двух шагах. Луна взошла над нами —

Свиданья час настал, — я вышел из дверей

И за руку его схватил рукой своей.


Герцогиня (графу)

Он пленник мой, и мы теперь меняться будем.

(Показывая на Вальдероза.)

Мне — этот.

(Показывая на Ромаса.)

Своего я выдам вашим людям.


Граф

(подойдя вплотную к Вальтеру Ромасу, с перекошенным лицом)

А! Совершили вы немало подлых дел!

А подлые дела — не рыцарский удел.

Вам женская любовь не тяжела, как шпага,

И чаще всех клинков служила вам во благо.

Но хитрость никогда вас не спасла бы тут.

(Указывая бешеным жестом на окно.)

О чем нам говорить? Мессир, летите в пруд!


Буарозе и Керлеван берут пленника и несут его к окну.


Герцогиня

(показывает графу на Вальдероза, стоящего перед ней на коленях и целующего ей руки)

А паж?


Граф

Я вашему покорен приговору.

Слышен всплеск от падения тела Вальтера Ромаса в воду. Граф

оборачивается, потом бежит к кроватям, схватывает тело своей

жены, несет его к окну, через которое выбросили Англичанина,

и выбрасывает туда же.

(Высунувшись в окно, свирепо кричит.)

Она твоя, бери, я отдаю Изору!


Слышен всплеск от падения в воду тела графини.

Лепесток розы, или Турецкий дом (пьеса-фарс)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА


Мише, держатель борделя.

Петушок-Гребешок, гарсон борделя.

Рафаэль.

Фатима.

Блондинет.

Месье Бофланке, мэр города Хервиля.

Мадам Бофланке, его жена.

Леон.

Отставной капитан.

Молодой человек.

Сапёр.

Марселец.

Англичанин.

Горбун.

Ассенизатор.


Действие происходит в Париже, в салоне борделя.

Салон отделан в восточном стиле, в глубине его расположены три двери, справа и слева — диваны.


СЦЕНА ПЕРВАЯ


Мише, Петушок-Гребешок.


Мише.

Ну, как, Петушок-Гребешок, все готово?

Петушок-Гребешок.

Да, месьё.

Мише.

Поторапливайся! Нельзя терять время! Дела у нас идут совсем не блестяще.

Петушок-Гребешок.

Только что принесли новые рекламные проспекты. (Протягивает Мише пакет).

Мише (читая).

А, это хорошо, нужно будет их потихоньку распространить.

Петушок-Гребешок.

Можете доверить это мне, месьё.

Мише (читает).

Так, посмотрим: «Лепесток розы. Турецкий дом. Меблированные салоны и кабинеты».

Петушок-Гребешок.

Превосходно меблированные!

Мише (читает).

«Избранное общество, полная безопасность, всевозможные услуги, тайна гарантируется. Этот дом, заново отделанный в турецком стиле, особо рекомендуется вниманию high life. У нас говорят на всех языках».

Петушок-Гребешок.

Неплохо! Вы это здорово придумали, шеф.

Мише.

Я нарядил своих женщин, как турчанок. Вуаля!

Петушок-Гребешок.

Турецкий дом! Такое не встретишь на каждом шагу. А буржуи обожают турчанок.

Мише.

Иначе я бы не выкрутился.

Петушок-Гребешок.

Да, у вас же в заведении всего три женщины.

Мише.

Одна — совсем беззубая.

Петушок-Гребешок.

Вторая целые дни считает мух и отпугивает клиентов.

Мише.

Только за Рафаэль не стыдно.

Петушок-Гребешок (вздыхая).

Ах, Рафаэль! Бедняжка, она целую неделю трудилась без отдыха.

Мише.

А тебе-то что до этого?

Петушок-Гребешок.

Думаете, приятно смотреть, как твою любимую женщину…

Мише.

Не говори глупости! Ты ведь тоже займешься потом моим делом, верно? Тогда не распускай слюни! Пойду наверх проверить, одеваются они уже или нет. (Выходит.)


СЦЕНА ВТОРАЯ


Петушок-Гребешок один.


Петушок-Гребешок.

Я только и думаю о Рафаэль! (Чистит диван.)

Ну вот, это пятно я не заметил. (Ставит тазик на диван и трет пятно.)

Шлюхи! Могли бы и поаккуратней! Одна отказалась от капота, и — пожалуйста! А у меня хватит их на сегодня? (Выдвигает ящик и достает горсть презервативов.)

Уже три часа. (Тихо считает.)

Раз, два, три: Этот уже не отмыть… Шесть, семь… восемнадцать… А этот лопнул. Вот несчастье! (Рассматривает и дует в него.)

А этот сморщился. Видно, побывал у Блондинет. (Дует в другой.)

Ну, а этот еще послужит. Но в последний раз. И так без конца — скреби, мой, чисти, три, намыливай. Ну, кто бы в это поверил пять лет назад, когда я учился в семинарии! Ах, жалкое создание, до чего ты меня довела! Почему небу было угодно, чтобы мне встретилась эта проклятая маленькая прачка? Она гладила мой стихарь, а я из-за нее опустился до того, что разглаживаю капоты. Какая грязная работенка! Ах, женщины, как же низко вы заставляете нас пасть!..

Нет, это пятно уже никогда не оттереть. Правда, Рафаэль пала еще ниже, чем я. И ее не мучают ни угрызения совести, ни сожаления о прошлом. Но я все равно люблю ее…

Еще одно пятно: Ну и развлеченьица у меня теперь! Бедный Петушок-Гребешок! Прозвали меня Петушком-Гребешком, негодяйки! А ведь, если бы я не влюбился в Рафаэль, меня уже величали бы святым отцом и господином аббатом. Ах, женщины, женщины!


СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Петушок-Гребешок и Ассенизатор.


Петушок-Гребешок (Ассенизатору).

Что вам угодно?

Ассенизатор.

Я пришел, чтобы вычистить ка… ка… кабинеты… Я ас… ас…

Петушок-Гребешок.

Какой еще ас?

Ассенизатор.

Ас: ас: Ассенизатор.

Петушок-Гребешок.

Сейчас не время.

Ассенизатор.

Но я все… всегда прихожу в это время.

Петушок-Гребешок.

Но не сюда, потому что по ночам здесь работают.

Ассенизатор.

Я подожду, когда у вас закончат pa… pa… работу.

Петушок-Гребешок.

Это невозможно. Уходите! Слышите? Убирайтесь! Прилип, как дерьмо!

Ассенизатор (гневно).

Нет, месьё, я не дерь… не дерь… не дерьмо… Я совсем на… на… наоборот! Наоборот!

Петушок-Гребешок.

Хорошо, хорошо, но все равно потом! А сейчас уходите!


Ассенизатор уходит.


СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ


Петушок-Гребешок, Мише, месьё и мадам Бофланке.


Мише (торжественно приветствует их).

Милости прошу. С кем имею честь?

Бофланке.

Месье Бофланке, мэр города Хервиля. А это мадам Бофланке, моя супруга.

Мише.

Так это вас прислал месье Леон? Уверяю вас, вы не пожалеете, что остановились в моем доме.

Бофланке.

Надеюсь, мы попали в хороший отель. Дайте нам лучший номер с двумя кроватями и туалетом.

Мише.

Да-да, месье, не извольте беспокоиться.

Бофланке.

В вашем отеле тихо?

Мише.

Очень тихо. Будете спать без задних ног.

Мадам Бофланке.

Ах, мой друг, как хорошо, что Леон послал нас сюда.

Мише (Петушку-Гребешку).

Проводи месьё и мадам в желтую комнату.


СЦЕНА ПЯТАЯ


Мише, ассенизатор.


Мише.

Что вы желаете?

Ассенизатор.

Я же: я желаю кл… кл…

Мише.

Кого? Клеопатру? Она работает на вокзале Сен-Лазар.

Ассенизатор.

Нет, я хочу ключ от ка… ка… кабинетов…

Мише.

Нет, дружище, сейчас нам не до вас! Приходите в четыре утра.

Ассенизатор.

Но в это время я не ра… ра… работаю.

Мише.

Ну хорошо, зайдете как-нибудь в другой раз…

Ассенизатор.

Вот так прогонять людей… Как… как: как вам не стыдно!


Мише выталкивает Ассенизатора, и он уходит.


СЦЕНА ШЕСТАЯ


Мише, Петушок-Гребешок.


Мише (нюхая руку).

Фу! И не брезгуют же люди заниматься таким грязным делом!

Петушок-Гребешок (входя).

Что все это значит? Кто эти люди, которых я только что проводил?

Мише.

Этого буржуа мне прислал месьё Леон. Он хочет переспать с женой этого господинчика.

Петушок-Гребешок.

Сразу видно, что этот буржуй — рогоносец. И вы это устроите? Как бы не пронюхали легавые.

Мише.

Плевать я на них хотел! Я заставлю раскошелиться и мужа, и любовника, а остальное меня не касается. Знатное дельце, ничего скажешь. (Потирает руки.)

Петушок-Гребешок (тихо).

Вот счастливец! В борделе ему хорошо, как рыбе в воде.

Мише.

Ты что там болтаешь о рыбе? Да, ты! Пожалуйста, без шуточек, месьё Петушок-Гребешок!

Петушок-Гребешок.

Что вы, месьё! Я — ничего. (В сторону) В доме повешенного не говорят о веревке.


СЦЕНА СЕДЬМАЯ


Мише, Петушок-Гребешок, Леон.


Леон.

Здравствуй, Мише.

Мише.

К вашим услугам, месьё Леон.

Леон.

К вам наверняка уже прибыли господин мэр с супругой, которых я к вам направил. Надеюсь, вы придумаете, как отвлечь мужа.

Мише.

Ай-ай, вон оно что! Хотите поменяться с ним местами. Что ж, поздравляю! Буржуечка очень даже мила.

Леон.

Я знаю, что это совсем не подходящее для нее место. Но мне безумно хочется переспать с ней, и я не придумал ничего лучше: Ваши услуги будут хорошо вознаграждены.

Мише.

О, можете на меня положиться. Я сделаю все, что в моих силах, но очень сожалею, что мое заведение кажется вам недостаточно приличным.

Леон.

Ваши женщины очаровательны, но — светская дама!.. Это же совсем другое дело! Такая женщина раскрывается, отдается и принадлежит вам вся без остатка. Вот какой женщиной я хотел бы обладать!

Мише.

Черт возьми! Так вы любите холёненьких. Что ж, будем поставлять вам буржуечек. Я же ваш человек.

Леон.

Если у меня все получится, вы хорошо знаете, я в долгу не останусь: А сейчас прикажите подать мне бутылку шампанского и холодного цыпленка, я умираю от голода.

Мише.

Будет сделано. До чего же славное дельце!


Леон и Петушок-Гребешок выходят.


СЦЕНА ВОСЬМАЯ


Мише, горбун.


Мише.

Вы знакомы с нашими дамами?

Горбун.

Нет, месьё, но мечтаю с ними познакомиться.

Мише.

Я попрошу их спуститься.


Мише выходит.


СЦЕНА ДЕВЯТАЯ


Горбун один.


Горбун.

Нет ничего лучше борделя! Светскими женщинами я уже сыт по горло, они мне осточертели. Стоит с ними связаться, так не отвяжешься. А уж эти их ужимки и бесконечные церемонии! Эти дамочки требуют от мужчины всяческих знаков почитания, и являться к ним нужно непременно во фраке, а я его терпеть не могу. Вдобавок нужно принимать столько предосторожностей, чтобы не испортить им репутацию, да еще терпеть их бесконечные капризы. А в таких заведениях женщины куда любезней.


Входят женщины.


СЦЕНА ДЕСЯТАЯ


Горбун, Рафаэль, Блондинет, Фатима.


Женщины.

Здравствуйте, месьё!

Горбун.

Мое почтение, дорогие дамы!

Рафаэль.

Выбирайте, месьё. Все мы здесь душки-шлюшки, кошки-милашки.

Горбун.

Не сомневаюсь, мадам, не сомневаюсь. Это издалека видно.

Рафаэль.

Какой славный малыш! Ну, просто прелесть! Решайся же! Выбирай одну из нас!

Горбун.

Глаза разбегаются.

Рафаэль.

На твоем месте у меня бы не разбегались.

Горбун.

Вот как?

Рафаэль.

Я выбрала бы Рафаэль.

Горбун.

Очень мило… Очень мило…

Рафаэль.

Пока ты выбираешь, может, выпьешь стаканчик?

Горбун.

Нет, нет, спасибо. Я не хочу пить. У меня диета: в неурочное время я никогда не ем и не пью.

Фатима.

Что за прелесть этот амурчик! Ну, решайся, мой Аполлон!

Горбун.

Ах, ты вгоняешь меня в краску.

Фатима.

Ты, должно быть, с гор?

Горбун.

С чего ты взяла?

Фатима.

С того, что у тебя горб.

Горбун (задетый).

А ты, видно, с распутья?

Фатима.

С чего ты взял?

Горбун.

У тебя такой вид, какой бывает только у опытной распутницы.

Фатима.

Заткнись, верблюд!

Рафаэль.

Иди ко мне, пупсик.

Горбун.

А ты мне нравишься, ты вроде милая, да и все остальное при тебе.

Рафаэль.

Ты еще не знаешь, сколько у меня талантов.

Горбун.

Верю, верю, ты меня возбуждаешь!

Рафаэль.

Пойдем, вставишь мне, куда захочешь.

Горбун.

Пойдем, перед тобой не устоишь.

Петушок-Гребешок (входит огорченный).

Опять Рафаэль! (Горбуну.) Предохранительные средства?

Горбун.

Давай, это никогда не повредит. (Выбирает презерватив.)

Петушок-Гребешок.

Месьё желает оплатить?


Горбун платит.


Надеюсь, месье не забудет и гарсона:

Горбун.

Будь спокоен, я твоей рожи никогда не забуду. (Уходит с Рафаэль.)


Огорченный Петушок-Гребешок делает отчаянный жест.


СЦЕНА ОДИНАДЦАТАЯ


Мише, Петушок-Гребешок, Фатима, Блондинет, затем мадам Бофланке.


Петушок-Гребешок (отдавая деньги Мише).

Клиент у мадам Рафаэль.

Мадам Бофланке (входит).

Кажется, я слышала голос месьё Леона.

Мише.

Да, мадам, он только что пришел и наверняка будет очень рад вас видеть.

Мадам Бофланке.

Пока я разбирала вещи, мой муж прилег и заснул. Пойду разбужу его для встречи с кузеном.

Мише.

Не трудитесь, я позову его.

Мадам Бофланке (замечая Фатиму и Блондинет).

О, дамы, какие у вас оригинальные наряды!

Мише (потирая ухо, в сторону).

Вот дьявол! (Громко.) Я вам сейчас все объясню. Это дамы из турецкого посольства. Его превосходительство господин посол поручил мне охранять его гарем.

Мадам Бофланке.

Ах, так это турчанки! И они говорят по-турецки?

Мише.

Они говорят на всех языках. (В сторону.) Вот вляпался! (Громко.) Пардон, мадам, а по-французски они говорят, как мы с вами.

Петушок-Гребешок (входит).


Месьё Мише, Горбун скандалит с мадемуазель Рафаэль.


Мише.

Вот червяк! Сейчас он у меня получит! (Хлопает руками и выходит.)


СЦЕНА ДВЕНАДЦАТАЯ


Те же, без Мише.


Рафаэль (входя, сама себе).

Этот скот стряхнул в штаны и не хотел платить. (Прячет деньги в чулок. Замечает мадам Бофланке.) Смотри-ка, новенькая! (Мадам Бофланке ей кланяется.) Кончай ломаться!

Мадам Бофланке.

Дамы, я много слышала о гаремах, но никогда в них не бывала.

Рафаэль.

А, так вы впервые попали в дом?

Мадам Бофланке.

Турецкий… да, впервые, мадам.

Рафаэль.

Но вы бывали в других домах?

Мадам Бофланке.

Да, конечно, мадам.

Рафаэль.

И знаете все положения?

Мадам Бофланке.

Положение месьё Бофланке в последние годы не менялось.

Рафаэль.

Кто этот Бофланке?

Такого бандера я не знаю.

Мадам Бофланке.

Бандер?.. Что это значит? Это, наверное, какой-то турецкий титул.

Рафаэль.

А лепесток розы вам нравится?

Мадам Бофланке.

Лепесток розы? (В сторону.) Это, наверное, турецкое варенье из роз… (Вслух.) Нет, знаете ли, никогда не пробовала.


Женщины смеются.


Фатима.

Она не знает, что такое лепесток розы! Зачем же ее сюда взяли?

Рафаэль.

Ну, а соленые огурчики любишь сосать?

Мадам Бофланке.

Да, люблю.

Рафаэль.

А что такое крольчиха, знаешь?

Мадам Бофланке.

Знаю.

Рафаэль.

А петушок?

Мадам Бофланке.

Знаю.

Рафаэль.

А что такое — наездник, мальчуган, шестьдесят девять, ленивица, тачка — тоже знаешь?

Мадам Бофланке (удивленно).

Да, я знаю эти слова. (В сторону.)

Какие забавные вопросы задают эти турчанки!

А мне говорили, что одалиски крайне невежественны.

Рафаэль.

Мне нравится эта дамочка. А киску любишь ласкать?

Мадам Бофланке.

Я обожаю кошек.

Рафаэль.

А, так у нас схожие вкусы. Хочешь, я подарю тебе свою киску?

Мадам Бофланке.

Буду вам очень признательна. Я так скучаю без своей киски.

Рафаэль (лаская её).

Ах, ты, моя лапочка, мы с тобой замечательно поладим.

Мише (входя с Петушком-Гребешком).

Мадам, месьё Леон ждет вас.

Мадам Бофланке.

А где мой муж?

Мише.

Не беспокойтесь, я его предупредил.


Мадам Бофланке и Петушок-Гребешок выходят.


СЦЕНА ТРИНАДЦАТАЯ


Рафаэль, Мише, Фатима.


Мише.

Дети мои, должен вам сообщить, что я вступаю в бой. И призываю на помощь мою старую гвардию.

Фатима.

Это мы — старая гвардия?! Не больно-то вы вежливы!

Мише.

Не обижайтесь. Это я так, к слову пришлось. А теперь слушайте! В нашем заведении сейчас находится один господин, которого я должен отвлекать час или два. Если он сунет сюда свой противный нос, постарайтесь его, как следует, ублажить, чтобы он не ушел. И тогда все мы хорошо заработаем. А если он рассердится, мы не оберемся неприятностей.

Рафаэль.

Будьте спокойны, мы вас не подведем!

Петушок-Гребешок (входя).

К нам пожаловал гость.

Мише. Кто это?

Петушок-Гребешок.

Капитан.


СЦЕНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


Те же и капитан.


Мише.

Детки, все по местам. Вот так! Не картинка, а просто загляденье!

Капитан.

Ну и ну! Тут и девочки, и обслуга. Все на боевом посту.

Рафаэль.

Как всегда, генерал.

Капитан (делает жест, как при фехтовании).

К штурму готовы?

Рафаэль (имитируя его жест).

Конечно, генерал! Нападайте!

Капитан.

И не подумаю. Вольно! (Женщины окружают и тискают его.)

Ну, хватит, хватит, вы же прекрасно знаете, что я не люблю эти фокусы. Меня не нужно разжигать, как ваших дохликов и молокососов.

Фатима.

Так выбирайте же, генерал.

Капитан.

Взвод, становись! (Повышая голос.) Взвод, смирно!

Рафаэль.

А у вас всё на взводе, генерал?

Капитан.

До чего же остра на язык эта красотка! Равнение направо! Взвод, шагом марш! Стой! Самая аппетитная жопка, три шага вперед!

Рафаэль (делает три шага вперед).

Спасибо, что выбрали мeня, мой генерал.

Петушок-Гребешок.

Опять Рафаэль! (Капитану.) Пожалуйте расплатиться, мой генерал. (Капитан платит.) Нужны ли ножны для вашей сабли?

Капитан (отказываясь от презерватива, который предлагает ему Петушок-Гребешок).

Никогда в жизни не пользуюсь этими штуками. Зачем сабле ножны, если идешь заряжаться?

Петушок-Гребешок (в сторону).

Вернее, разряжаться.


СЦЕНА ПЯТНАДЦАТАЯ


Фатима, Блондинет, Петушок-Гребешок, Мише.


Петушок-Гребешок.

Еще один клиент у мадам Рафаэль.

Мише.

Хорошо работает Рафаэль!

Фатима.

Везет же этой шлюхе!

Блондинет.

Все клиенты достаются только ей.

Фатима.

А ведь мы работаем не хуже!

Петушок-Гребешок.

Да разве хоть одна из вас может ее перевесить?

Фатима.

Если эту корову ценят за вес, то пусть отправляется на ярмарку!

Петушок-Гребешок.

А ты лучше помолчи! Сама кожа да кости, а ноги, как спички! Когда ты целуешь клиентов, им кажется, что их бьют колотушкой.

Мише.

Ну, наговорились? С вами я сидел бы на мели. Я зарабатываю только благодаря Рафаэль.

Петушок-Гребешок.

Вы умеете оценить по заслугам!

Фатима.

А ты убирайся отсюда, козел!

Петушок-Гребешок.

Когда станешь такой талантливой мастерицей, как Рафаэль, тогда и поговорим!

Фатима.

Талантливой? Мастерицей? Может, я еще должна у нее поучиться?

Петушок-Гребешок.

Знаю, знаю, опыт приходит с возрастом, а ты ведь, наверное, спала еще с Мафусаилом.

Мише.

Ну хватит, кончайте свой базар!

Фатима.

Это он обзывает меня колотушкой.

Мише (Фатиме).

Заткнись!

Петушок-Гребешок.

Почему эта грязная сучка оскорбляет Рафаэль?

Мише (Петушку-Гребешку).

Всё, хватит!

Фатима.

Может, нужно надевать перчатки, чтобы говорить о твоей проклятой сперматозоиде?

Петушок-Гребешок (разъярённый).

Только повтори, и я кулаком заткну тебе глотку!

Фатима.

Ты?

Петушок-Гребешок.

Да, я.

Мише (разнимая их).

Сейчас оба получите, дряни паршивые!

Петушок-Гребешок.

Месьё прав. Гнев — плохой советчик, от него теряешь голову. В конце концов, это я виноват, в чем нижайше и каюсь, так как мой долг — служить здесь добрым примером. Фатима, дашь мне руку? Научимся прощать друг друга и будем помнить, что с людьми следует обходиться так, как мы бы желали, чтобы люди обходились с нами. Вместо того чтобы проклинать ближнего, постараемся…

Фатима (смеётся).

Ну, заголосил наш аббат. Вот чертяка!

Мише.

Тише! Сюда идут.


СЦЕНА ШЕСТНАДЦАТАЯ


Те же, Рафаэль, затем Марселец.


Рафаэль (возвращаясь от Капитана)

Вот таких мужчин я люблю! Раз-два и готово!

Сапёр (входя).

Привет, красавицы!


Женщины.

Входите, входите! Мы все тут душки-шлюшки, кошки-милашки.


Сапёр.

Знаю, знаю, потому вы здесь и работаете, чертова сквазина. (Он не выговаривает букву «ж»). Не будь вы душки-шлюшки, никто к вам бы не пришел, бедолазки мои.


Женщины окружают его.


Рафаэль.

Выбирай, дорогуша!

Сапёр.

Да, да, сейчас выберу. Только как зе тут выбрать, когда вы все тут такие очаровашки. Прямо глаза разбегаются, чертова сквазина.

Рафаэль.

Будь я на вашем месте, у меня бы не разбегались.

Сапёр.

И что бы ты сделала?

Рафаэль.

Я выбрала бы Рафаэль.

Сапёр.

Дерзу пари, Рафаэль — это ты. А мозно твой товар поблизе рассмотреть?

Рафаэль.

Будьте любезны!

Сапёр.

Где зе мне тут развернуться? Мизинчик и тот не войдет. Вот приеззайте в Марсель, бедолазки! Вы ведь не знаете моего Канабьера. Вот где красотки, так красотки! И сквазины у них, что моя шляпа. Любому места хватит, чтобы развернуться.

Мише.

Вот болтун! Да знаем мы твой Канабьер. И ваши марсельские концы не лучше наших!

Сапёр.

Марсельский конец — это ого-го! Все равно, что корабельный бушприт, дурак. И если кто из вас на такой напорется, тому не позавидуешь, чертова сквазина!

Мише.

Это уж точно.

Сапёр.

Ну, а если ваша сквазина подстать нашим концам, тогда совсем другое дело. Марсельский конец — это вам не хухры-мухры, я знаю, что говорю. Когда я сам на взводе, то просто караул! А я всегда на взводе. Одназды спал я, парень, с одной зенщиной, и вот пилю ее, пилю, а после десятого раза смотрю, а она — не дышит. Мой убивец зивот ей прорвал. И врач, что смерть установил, сказал, что мой убивец ей до самого горла добрался, вот она и задохлась.

Фатима.

Ну, спасибо, на меня можешь не рассчитывать, я с тобой не лягу!

Мише (хвастливо).

А я как-то иду и вижу: дом горит! Поднимаюсь бегом на четвертый этаж, а там смотрю — четверых надо спасать. Что делать? Мужа сажаю на спину, папашу прихватываю правой рукой, мамашу левой, а там eще молодая жена осталась — куда ее девать? Сажаю ее верхом на мою вешалку и, пока спускался по лестнице, четыре раза ее поимел, по разу на каждом этаже.

Петушок-Гребешок.

Смотрите, месьё, да у него стоит, как обелиск.

Сапёр.

Обелиск! Да я твоему обелиску сто очков вперед дам, бедолазка! А вот что со мной было, когда я зенился!

Рафаэль.

Так вы женаты!

Сапёр.

По счастью, узе вдовец. Моя будущая благоверная так меня все время дразнила, так дразнила, что когда я вошел в спальню и захотел побрызгать в горшок, у меня ничего не получалось, потому что мой кран никак не хотел опускаться. Я весь потолок забрызгал, и это было не очень-то приятно. А вы что сделали бы на моем месте?

Петушок-Гребешок.

Не знаю:

Мише.

Я бы отлил в окно.

Сапёр.

А соседи, бедолазка! Я лучше придумал: всунул свой кран в камин и всю крышу умыл, чертова сквазина!

Мише.

Ладно! Сейчас я вам такое покажу, что вам и не снилось. Это инструмент моего дедушки, в натуральную величину. Я набил его соломой. Это всё, что дед оставил мне в наследство. Сейчас вы увидите нашу семейную гордость. (Петушку-Гребешку). Ну-ка, покажи!


Петушок-Гребешок раздвигает занавес в глубине сцены.

Перед зрителями открывается огромный фаллос, сделанный из картона и привязанный к стене.


Сапёр.

Вот это да! Ей-ей, в зизни такого не видел. А уз когда он вставал, вот, наверное, была красотища!


Он приветствует фаллос.


Мише.

Дамы, не пожалейте шарма и воздайте должное непревзойденной мощи моего деда!


Женщины, с павлиньими перьями в руках, танцуют вокруг фаллоса, подражая восточным танцовщицам, а Петушок-Гребешок с помощью механизма приводит его в состояние эрекции.


Сапёр (хохочет).

Ой, умора! Ой, не могу! Иди ко мне, чертовка!

Петушок-Гребешок.

Рафаэль! Это невозможно! Он погубит ее.

Рафаэль.

Дурак, я и не таких видела!


Мише выходит. Петушок-Гребешок и женщины намереваются следовать за ним.


Сапёр (женщинам).

Куда вы? Не уходите! Меня на всех хватит. (Петушку-Гребешку, показывая на фаллос.) Оставайся и следи за катушкой. А вы, стервы, записывайтесь в очередь и здите!


Он пытается овладеть Рафаэль.


Петушок-Гребешок (крутя ручку механизма).

Вот несчастье! Вот пытка! Совсем, как в ту пору, когда я звонил в колокол. Ах, Рафаэль, если бы она знала, какое это для меня мученье! Как она может! А со мной потом ни за что не захочет.


Марселец издает неприличные звуки.


Рафаэль.

Проклятый марселец! Он все шутит да шутит!

Сапёр.

Ой, смехота, да и только! Но что-то у меня ничего не получается.

Рафаэль.

Ну же!

Сапёр.

Нет, не получается. Не знаю, почему. Первый раз со мной такое, первый раз:

Рафаэль.

Нечего было столько веселиться. (Встает.)

Сапёр.

Не сердись, подрузка, кто как мозет, бедолазка… (Рассматривает свой орган.)

Рафаэль.

Что-то с тобой не так. Что это у тебя, свинья? Ты, видно, маршала подхватил.

Сапёр.

Да нет, нет. Это у меня от розденья.

Петушок-Гребешок (он в ужасе и приносит тазик с водой для Рафаэль).

Мойся скорей!

Сапёр.

Дамы, низкий поклон!

Женщины.

А где наши монеты? Наши монеты?

Сапёр.

Ишь, стервы проклятые! Деньги ни за что требуют. (Публике.) Первый раз со мной такое приключилось. Первый раз! (Убегает.)

Рафаэль.

Катись! Тухлые яйца! Верблюд из Канабьера!


СЦЕНА СЕМНАДЦАТАЯ


Мише, месье Бофланке в халате.


Месье Бофланке.

Вы не видели мадам Бофланке?

Мише.

Пардон, месьё, она только что была здесь. А сейчас, с позволения его превосходительства посла Турции, она осматривает покои этих дам.

Месье Бофланке (замечая женщин).

Покои этих дам?

Мише.

Да, это гарем его превосходительства!

Месье Бофланке.

Ах вот как!

Мише.

Дело в том, что посольские апартаменты еще не готовы, и посему его превосходительство поручило мне охранять свой гарем.

Месье Бофланке.

Милые дамы, я право смущен. Я не ожидал, что в столь поздний час мне выпадет высокая честь оказаться в вашем обществе. Соблаговолите простить мне небрежность моего наряда.

Мише.

Не беспокойтесь, наряды его превосходительства зачастую еще менее скромны, чем ваш.

Месье Бофланке (жеманясь).

Для этого нужно обладать привилегиями его превосходительства, на кои я не смею претендовать.

Рафаэль (смеясь).

А ты попробуй, попретендуй! Ах, ты мой симпапуля!

Месье Бофланке (ошеломленный).

Что? Что вы сказали?

Мише.

Не удивляйтесь, месьё! Понимаете, эти дамы видели до сих пор лишь одного единственного мужчину — господина посла, а потому привыкли к некоторой вольности в обращении, совершенно неуместной в данном случае.

Месье Бофланке.

Понимаю. (Продолжает испуганно). Но я слышал, если чужой мужчина проникает в гарем, ему безжалостно отрубают голову. Поверьте мне, месье, я не хотел ничего нарушать: Я попал сюда по недоразумению. (Хочет ретироваться).


Мише.

Да, но мы с вами не в Турции, а во Франции, где законы не столь суровы. И поскольку мне доверено эксклюзивное право охранять этих дам, то уж это моя забота. Такое случилось впервые, и если вы не поскупитесь, я буду менее строг, чем обычно.

Месье Бофланке.

А если вы проговоритесь, что со мной будет?

Мише.

Вы будете переданы в распоряжение турецких властей.

Месье Бофланке.

Турецких властей? И что они со мной сделают?

Мише.

Они отрубят вам голову, месьё.

Месье Бофланке (в сторону).

Вот дьявол! (Незаметно дает два луидора Мише, и тот низко кланяется ему.)

Мише.

Если вам угодно побеседовать с этими дамами, я вас оставлю в их обществе, а сам буду глух и слеп.

Месье Бофланке.

Ах, как вы добры! Я буду поистине счастлив, если мне удастся получше узнать гаремную жизнь. (В сторону). Как xopoшо, что я одет по-турецки. Такое приключение возможно только во Франции.

Мише.

Если пожелаете чего-нибудь прохладительного, звоните! А я удаляюсь.

Месье Бофланке.

Что привыкли пить эти дамы? Должно быть, сиропы из цветочных нектаров?

Мише.

Разумеется. (Петушку-Гребешку.) Принеси три кружки пива и стакан водки для Рафаэль.

Петушок-Гребешок.

Будет сделано!


Гарсон выходит вместе с Мише.


СЦЕНА ВОСЕМНАДЦАТАЯ


Женщины, месье Бофланке.


Месье Бофланке.

Милые дамы, поверьте, что к вашим ногам еще никогда не припадал столь верный ипреданный слуга, как я.

Рафаэль.

А ты миляга, только вид у тебя больно глупый. Ну да ладно, садись. Как тебя обслужить?

Месье Бофланке (сидя между Рафаэль и Фатимой).

Ах, какая прекрасная и романтичная страна Турция! С ее башнями, минаретами, гаремами и девственными лесами!

Рафаэль.

Ишь, чего старичок захотел — девственниц! Вот девственниц у нас здесь как раз и не водится!

Месье Бофланке (жеманясь).

Похоже, его превосходительство чрезвычайный и полномочный посол Турции уже вспахал все свои угодья. Ничего не скажешь, завидный пост ему достался. А я — мэр Хервиля.

Фатима.

Что-что?

Месье Бофланке.

Мэр города Хервиля, это в Нормандии. Мэр — это то же самое, что у вас паша. Да, я паша Хервиля. Паша.

Рафаэль.

А ты любишь в кошки-мышки играть? Кем ты хочешь быть? Кошкой или мышкой? И как ты предпочитаешь: спереди или сзади?


Рафаэль тискает его с одной стороны, а Фатима — с другой.


Месье Бофланке (в сторону, подпрыгивая на месте).

Вот так приключение! Мне кажется, я им нравлюсь. (Громко.) Ах, мадам, я… (В сторону.) До чего же страстные эти турчанки!

Петушок-Гребешок (входит с напитками и чуть не роняет поднос).

Опять Рафаэль! Я никогда к этому не привыкну!


Он ставит стаканы на стол и убегает.


Месье Бофланке (вставая).

Ах, дамы, разве перед вами можно устоять… (Он обнимает Рафаэль, которая с готовностью укладывается на диван.) Что я делаю? Это же адюльтер! Но зато — с турчанкой!

Петушок-Гребешок.

Осторожнее! Сюда кто-то идет!


Месье Бофланке вскакивает и убегает, не успев натянуть брюки.


СЦЕНА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Женщины, молодой человек.


Женщины.

Входи, входи, миленький! Входи, малыш! Входи, котик! А мы тут такие душки-шлюшки, кошки-милашки — просто загляденье! Входи же, дорогуша, входи!

Петушок-Гребешок.

Входите, месьё, входите! Таких ласковых дам вы больше нигде не найдете.

Молодой человек.

Захочу — войду, а не захочу — не войду. Не приставайте ко мне!

Женщины.

Таких ласковых мастериц, как мы, вам нигде не найти!

Петушок-Гребешок.

Входите же, месьё, останетесь чрезвычайно довольны.

Женщины.

Таких, как мы, нигде не найдете. Входите же, входите!


Молодой человек молча уходит.


Женщины (хором).

Катись куда подальше, дерьмач!

Мише (входя).

Ну, как?

Петушок-Гребешок.

Ушел.

Мише.

Ну и шлюхи мне достались! Кто же упускает клиентов? Куда это годится?!

Петушок-Гребешок.

Вон идет военный. Впустить его?

Мише.

Конечно. Может, он при деньгах. Постарайтесь его завлечь и не будьте разинями!


СЦЕНА ДВАДЦАТАЯ


Женщины, Петушок-Гребешок, Сапёр.


Сапёр.

Бонжур! Не желаете ли покататься верхом?

Женщины.

Кто? Я? Я? Выбирайте, красавчик! Таких кошек-милашек, как мы, нигде не найдете!

Сапёр.

Да как же тут выбрать? Одна лучше другой!

Рафаэль.

Все равно, выбирайте, красавчик-блондинчик! Возьмите Рафаэль!

Фатима.

Возьмите Фатиму!

Блондинет.

Возьмите Блондинет!

Женщины.

Таких кошек-милашек нигде не найдете!

Сапёр.

Да мне все равно, мне все равно.

Рафаэль.

Э, да ты хитришь, ты нас обманываешь.

Сапёр.

Разве женщину можно перехитрить?

Рафаэль.

Ну, так идете?

Сапёр.

Если ты, толстушка, согласна покататься на мне верхом, я буду твоим Купидоном.

Петушок-Гребешок.

Опять Рафаэль! Вояка, плата вперед!

Сапёр.

Вот, вот. (Достает платок и из его уголка вынимает деньги.)

Петушок-Гребешок.

Давай, вояка.

Сапёр.

Повинуюсь, вторично повинуюсь. Вот вам целых двадцать су.

Петушок-Гребешок.

Двадцать су! Вы что, издеваетесь над нами?!

Сапёр.

Десять су вашему дому и десять — девице.

Петушок-Гребешок.

Но у нас дому положено платить пять франков.

Сапёр.

Сто су дому и ни су больше! А вот в Курбевуа десять платишь дому, а девицам, которые завсегда рады нашему брату-caпeру, хочешь — платишь, а не хочешь — не платишь.

Петушок-Гребешок.

А у нас — пять франков.

Сапёр.

Тогда я вам вторично заявляю: это не по мне! Верните мои деньги!

Петушок-Гребешок…

Держи свои медяки!

Сапёр.

А нет ли у вас бидона или горшка, в который вы ходите по ночам?

Петушок-Гребешок.

Горшок? Вуаля!

Сапёр (обращается к Рафаэль).

Мадам, не откажите в любезности брызнуть сюда несколько капель.

Рафаэль.

Это еще зачем? (Мочится в горшок.) Вуаля!


Сапёр берет горшок и начинает расстегивать штаны.


Петушок-Гребешок.

Что это ты собираешься делать?

Рафаэль.

Решил сам себя подразнить.

Сапёр.

Раз мясо не по карману, напою его бульоном.

Петушок-Гребешок.

Еще чего не хватало! Раз не хочешь платить, убирайся!

Сапёр.

Пять франков! Да никогда в жизни! Больно жирно будет! (Он уходит.)


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ


Мише, женщины, Петушок-Гребешок.


Мише.

Ну как дела?

Петушок-Гребешок.

Этот вояка хотел заплатить всего десять су, как в Корбевуа. (В сторону.) Десять су за Рафаэль!

Рафаэль (Мише).

Месьё, можно нам на пять минут подняться в наши комнаты?

Мише.

Можете подняться, но будьте готовы спуститься, как только понадобитесь.


Они уходят в сопровождении Петушка-Гребешка.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ


Мише один.


Мише.

Дела идут хуже некуда! Если бы я не обтяпал это дельце с месьё Леоном, то оказался бы просто на мели. Вот это удача так удача! Побольше бы мне выпадало таких делишек, и тогда я, смогу, наконец, уехать в деревню. Как только накоплю денег, куплю домик в Безоне и с утра до ночи буду кататься на лодке. Буду жить на воде. И отдохну от этой проклятой жизни.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ


Мише, англичанин.


Англичанин.

Бонжур! Вы месье Мьюшет?

Мише (в сторону).

Англичанин! Очень кстати!

Англичанин.

Я желаю нанести визит в эта заведения.

Мише.

Я к вашим услугам, месье.

Англичанин.

Я приходил осмотреть ваш мьюзеум.

Мише.

Чего-чего?

Англичанин.

Мьюзеум.

Мише.

Но это не музей.

Англичанин.

Ведь вы месье Мьюшет?

Мише.

Мише.

Англичанин.

О, yes, very good, Мише. Я приходил осмотреть ваш мьюзе женских восковых фигур, которые рожают маленькие дети. Мои друзья, очень хороший, очень веселый ребята, сказали, что бывали у вас, месье Мьюшет.

Мише.

Мише.

Англичанин.

О, yes, very good, Мише.

Мише (в сторону).

Вот это да! (Громко) Мистер, сейчас я вам все объясню. У меня действительно музей восковых фигур, но он еще не распакован.

Англичанин.

Не рас-па-кован?

Мише.

Ну да, еще не всё готово для демонстрации, не все фигуры расставлены по местам. Вам придется немного подождать.

Англичанин.

О, я не спешил.

Мише.

И потом это потребует больших расходов. Но если вы не поскупитесь, я покажу вам свой музей.

Англичанин.

О, я заплачу вам, заплачу, сколько вы пожелает. Держите! (Достает деньги из кармана. Мише их берет.) О-о-о! Как дорого! (В сторону.) Но я посмотрим. Во Франции я всегда посмотрел, что хотел. Дорого, но посмотрел.

Мише.

Ну что ж, извольте пройти в маленькую гостиную. Когда всё будет готово, я вас позову.

Англичанин.

All right. Мерси, месьё Мьюшет.

Мише.

Мише.

Англичанин.

О, yes. Very good, Мише.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Мише, затем входят женщины.


Мише (женщинам).

Нам повезло — можно хорошо подзаработать! Тут объявился какой-то англичанин, который требует, чтобы я непременно показал ему музей восковых фигур. Ну-ка располагайтесь на диванах и стульях! А теперь замрите! И не шевелитесь! (Он заставляет их принять позы восковых фигур.) Вот так. Чудненько! Не двигайтесь! Пойду за ним.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ


Те же и англичанин.


Англичанин (разглядывает женщин).

О-о-о-! Это очень красиво, очень красиво, очень натьюрель, очень натьюрель, all right, all right.

Мише.

Все фигуры выполнены с натуры и полностью воспроизводят человеческое тело. Сами посмотрите. Видите, всё при них.

Англичанин (рассматривая вблизи Рафаэль).

О, yes! (Отстраняясь.) От неё даже пахнет.

Рафаэль (в сторону).

Да, я пукнула, потому что чуть не лопнула от смеха.

Мише.

Желаете каталог? Еще пять франков.


Англичанин дает пять франков и протягивает руку за каталогом.


Мише.

Я сам зачитаю вам текст, потому что его еще не успели отпечатать. Вот, послушайте! Великолепный сюжет! Молодая беременная женщина из знатной семьи, скончавшаяся на балу в возрасте восемнадцати лет. Чтобы скрыть беременность, она чересчур сильно затягивалась в корсет. Это привело к тяжелому и фатальному заболеванию. И однажды вечером она прямо во время бала скончалась.

Англичанин (меланхолично).

О-о-о! Как это говорила ваш великий поэт: она слишком льюбила балы, и это ее погьубило! А теперь я желал видеть роды.

Мише (в сторону).

Вот черт! (Вслух, показывая на Рафаэль.) Вот этот экспонат служит нам для демонстрации родов.

Англичанин.

Но я не видала бэби.

Мише.

Сейчас все объясню. Видите ли, мои экспонаты так замечательно устроены, что функционируют, как живые люди. Этот экспонат разродился сегодня утром, и чтобы подготовить новый эксперимент, требуется время.

Англичанин.

All right! Мне сказали, что в вашем мьюзеум бывают девственницы. И можно смотреть, как их лишают невинности.

Мише.

Нет-нет! Такого у меня здесь еще никогда не бывало.

Англичанин.

О! Никогда?

Мише.

Никогда!

Англичанин.

Sorry… Тогда я желаю видеть болезни богини Венеры.

Мише.

А, это, пожалуйста! Сколько вашей душе угодно! Как раз вчера я получил то, что вам требуется. (Показывая на Блондинет.) Смотрите, изучайте! Великолепная модель и тоже выполнена с натуры.

Англичанин.

О-о-о, нет, я эта не люблю. А вы не имеете мужские экспонаты?

Мише.

Да, конечно, у меня есть великолепный образец. Петушок-Гребешок, покажи нам нашу гордость!


Петушок-Гребешок входит и раздвигает занавес в глубине сцены.


Этот экспонат в тридцать два раза превышает размер натурального мужского детородного органа.


Англичанин (танцуя перед ним джигу).

О, очень красивый, all right! Ax, месьё Мьюшет, я стала такой влюбленный. Можно мне делать амур вот с этой фигурой?.. (Показывает на Рафаэль.)

Мише.

Конечно! Правда, экспонаты от этого портятся, но если вы оплатите причиненный ущерб, то извольте.


Англичанин платит.


Петушок-Гребешок.

Желаете английский капот?

Англичанин.

О, нет! French kock coat! Зачем он мне?

Петушок-Гребешок (смеясь).

Осторожность никогда не помешает.

Мише.

И к тому же вы не повредите экспонат.

Англичанин.

О-о-о! Я согласный! Из уважения к искусству.


Петушок-Гребешок дает ему использованный презерватив.


Англичанин.

О-о-о! Только не эта! (Он берет другой и ложится на Рафаэль.)

Петушок-Гребешок.

Ну вот, опять Рафаэль!

Англичанин (занимаясь любовью).

О-о-о! Очень натьюрель. Аll right, all right! (Вставая.) О-о-о, я очень доволен. Очень. Я скоро вернусь, месьё Мьюшет.

Мише.

Мише.

Англичанин.

О yes, very good, Мише. Я вернусь!


Англичанин выходит, Мише тоже.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ


Петушок-Гребешок, женщины.


Петушок-Гребешок.

Бедная моя Рафаэль, если бы ты знала, как мне больно видеть тебя в объятиях этих скотов!

Рафаэль (бросая ему в лицо презерватив).

Помой и заткнись.


Петушок-Гребешок выходит.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ


Женщины, мадам Бофланке.


Мадам Бофланке.

Месье Бофланке меня не искал?

Рафаэль.

Нет, милая подружка, можешь не беспокоиться. (Другим.) Искал, да не тебя.

Мадам Бофланке (в сторону).

Ах, как низко я пала! Ах, Леон! Это все из-за шампанского, которое ударило мне в голову. Только бы не наткнуться сейчас на мужа! Мне кажется, он все поймет по моим глазам. Я так волнуюсь!

Рафаэль.

Милая подружка, как я рада вас снова видеть! Садитесь же рядом со мной.

Мадам Бофланке.

Вы очень любезны, мадам.

Рафаэль.

Какая у вас тонкая талия! И очаровательная ножка! А всё остальное у вас так же красиво? Так вы впервые в Париже? Вы постоянно живете в провинции?

Мадам Бофланке.

Да, мадам.

Рафаэль.

Но вы, должно быть, там очень скучаете. Чем вы занимаетесь целый день?

Мадам Бофланке.

Я занимаюсь домом.

Рафаэль (нежно лаская ее).

Вам приятно?

Мадам Бофланке.

Ах! Ах! Ах! Ах!

Рафаэль.

Погоди, милая, сейчас ты у меня узнаешь, что такое наслаждение. (Она ласкает ее. Мадам Бофланке млеет. Рафаэль приостанавливается.) А хочешь доставить мне такое же удовольствие?

Мадам Бофланке.

О, я не осмеливаюсь. Вот если бы погасили свет:

Рафаэль (женщинам).

Погасите свет.


Свет гасят.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ


Те же, месье Бофланке. Затем Леон.


Месье Бофланке.

Я так возбужден! Я весь горю! Где же моя одалиска?


Он входит на цыпочках. Движение среди женщин. Он натыкается на свою жену, обнимает ее и увлекает на диван.


Мадам Бофланке.

Ах, Леон!

Месье Бофланке (громко).

Что? Моя жена?

Мадам Бофланке.

Мой муж! Ах! (Она вырывается от него и на ощупь находит Рафаэль.) Спасите меня, спасите!

Рафаэль.

Тогда не мешайте! (Она находит месьё Бофланке и притягивает его к себе.) Ну, иди же ко мне, милый дружок! Иди! Что же ты молчишь? Ты что-то сказал?

Месьё Бофланке.

Странно! Мне почудилось, что это моя жена.


Он овладевает Рафаэль на диване.

Леон входит и на ощупь находит в темноте мадам Бофланке.


Мадам Бофланке (в ужасе).

Кто это?

Леон.

Это я, иди ко мне.

Мадам Бофланке.

Оставьте меня, оставьте меня!


Леон увлекает её на диван, где овладевает ею.


СЦЕНА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ


Те же, Мише.


Мише (входя).

Кто это погасил свет? Вы же знаете, что я этого не люблю. Петушок-Гребешок, свет!


Петушок-Гребешок вносит канделябр с зажженными свечами.


Месьё Бофланке.

Что я вижу?! Моя жена в объятиях Леона!

Мише.

Черт, дело принимает опасный для меня оборот!


Мадам Бофланке теряет сознание.


Леон (Мише).

Плачу пять луидоров, если вы меня выручите. (Он убегает.)

Месье Бофланке (жене).

Мадам, вы будете наказаны за свое преступное поведение.

Мише.

Наказаны! Но вам хорошо известно, месье, что это вы заслуживаете наказания! Вспомните, где вы находитесь. В гареме! И чем вы тут только что занимались?! По турецким законам вы — в моей власти, а вы знаете, сколь суровы эти законы.

Месье Бофланке.

Но, месье…

Мише.

Даю вам совет: в ваших же интересах во избежание скандала замять это дело, которое может иметь для вас роковые последствия. И надеюсь, вы по достоинству оцените проявленное к вам снисхождение.

Месье Бофланке (заплатив Мише, обращается к жене).

Мадам, сегодня вечером мы возвращаемся в Хервиль.


Они выходят.


СЦЕНА ТРИДЦАТАЯ


Те же, без супругов Бофланке.

Входит ассенизатор.


Мише.

А этому что надо?

Ассенизатор (пьяный).

Я пришел, чтобы вы: вычистить: ка… ка… кабинеты: Я забросил ремесло… (Поет.) Я забросил ремесло, ремесло, не хочу чистить дерьмо, ох, дерьмо…

Мише.

Чего же ты хочешь?

Ассенизатор.

Я хочу женщину.

Рафаэль.

Ишь, чего захотел!

Петушок-Гребешок.

Только этого не хватало!

Фатима.

С тобой в постель? Никогда!

Мише.

Видишь, никто тебя не хочет. Убирайся! Проваливай!

Ассенизатор.

Почему? Что, мои день… мои день… мои деньги хуже, чем у других? (Он показывает сто су Мише.)

Мише.

Черт, ну если он платит…

Рафаэль.

Я не согласна.

Фатима.

Я тоже.

Блондинет.

И я.

Рафаэль.

Уж очень он противный!

Мише.

Противный! Скажите, пожалуйста, какие недотроги! (Ассенизатору.) А по мне ты не так уж плох. Скажи, дружище, а если вместо них я доставлю тебе удовольствие, ты согласен?

Ассенизатор.

Тогда ты — мне, а я — тебе, со… со… согласен?

Мише.

Согласен.

Ассенизатор.

Тогда по: по: пошли, старушка.


Мише и ассенизатор уходят.

Мише поддерживает Ассенизатора, который идет, шатаясь, и поет.


Ассенизатор.

Я забросил ремесло, ремесло, не хочу чистить дерьмо, ох, дерьмо!..


СЦЕНА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ


Женщины, Петушок-Гребешок.


Петушок-Гребешок. (Рафаэль).

Рафаэль, теперь моя очередь! Я столько этого ждал!

Рафаэль.

Ишь ты! Приспичило малышу. Вечно ему мало. Пощекочи сам своего соловья!

Петушок-Гребешок.

Ты хочешь, чтобы я занимался любовью с самим собой, а думал о тебе, как это было в семинарии. Ах, Рафаэль, Рафаэль! За что ты меня так мучаешь?!


Занавес.

СТИХОТВОРЕНИЯ (сборник 1880 г.)


Знаменитому Гюставу Флоберу,

отечески расположенному другу,

которого я люблю со всей нежностью,

безупречному мастеру,

которым я более всего восхищаюсь.

* * *
Круассе, 19 февраля 1880 г.


Дорогой дружище![616]

Так это правда? Я думал сперва, что это шутка! Оказывается, нет, — преклоняюсь.

Ну, признаться, хороши они в Этампе! Уж не придется ли нам зависеть от всех судилищ французской территории, включая и колонии? Как могло случиться, что стихотворение, напечатанное когда-то в Париже, в журнале, которого больше не существует, оказалось преступным с того момента, как его перепечатал провинциальный журнал? К чему нас теперь принуждают? Что писать? В какой Беотии[617] мы живем?

«Привлечен к ответственности за оскорбление нравов и общественной морали» — эти два синонима составляют два главных пункта обвинения. У меня, когда я предстал перед восьмой судебной палатой[618] с моей «Бовари», был еще третий пункт: «и за оскорбление религии»; процесс этот создал мне огромную рекламу, которой я приписываю три четверти своего успеха.

Словом, ничего не понимаю! Может быть, ты косвенная жертва какой-то мести? Тут что-то нечисто. Уж не хотят ли они обесценить Республику? Да, пожалуй!

Когда вас преследуют за политическую статью — это еще куда ни шло; хотя я вызываю все суды — чтобы они попробовали мне доказать практическую необходимость такого преследования! Но за литературное произведение, за стихи! Нет, это уж слишком!

Тебе скажут, что в твоем стихотворении непристойные «тенденции». С теорией тенденций можно зайти далеко, и следовало бы окончательно договориться относительно вопроса: «Мораль в искусстве». Что прекрасно, то и морально, — вот и все, по-моему. Поэзия, как солнце, золотит навоз. Тем хуже для тех, кто этого не видит.

Ты безукоризненно разработал обыденный сюжет и заслуживаешь всяческой похвалы, а вовсе не штрафа и тюрьмы. «Сила писателя, — говорит Лабрюйер, — заключается в уменье хорошо определять и хорошо описывать». Ты хорошо определил и хорошо описал. Чего им еще нужно?

«Но сюжет, — возразит Прюдом[619], — сюжет, милостивый государь! Двое любовников, прачка, берег реки! Надо было разработать сюжет более деликатно, более тонко, заклеймить его мимоходом в изящном приеме, а в конце вывести почтенного священника или доброго доктора, преподносящего лекцию об опасностях любви. Одним словом, ваш рассказ наталкивает на соединение полов».

«— Во-первых, это ни на что не наталкивает! А даже если бы так и было, то чем же преступно проповедовать культ женщины? Но я ничего не проповедую. Мои бедные любовники неповинны даже в адюльтере! Оба они свободны и не имеют никаких обязательств по отношению к кому-либо другому».

Ах, сколько бы ты ни защищался, партия порядка всегда найдет аргументы. Смирись!

Выдай ей (на предмет изъятия) всех классиков, греческих и римских без исключения, начиная с Аристофана и кончая добрым Горацием и нежным Вергилием; засим из иностранцев — Шекспира, Гете, Байрона, Сервантеса; у нас — Рабле, «от которого начинаются истоки французской литературы», по выражению того Шатобриана, чей шедевр описывает кровосмешение[620]; а затем — Мольера (смотри яростные выпады Боссюэ против него), великого Корнеля — у него в Теодоре говорится о проституции, — и папашу Лафонтена, и Вольтера, и Жан-Жака! И волшебные сказки Перро! А о чем идет речь в Золотом осле? А где происходит четвертое действие пьесы Король забавляется[621] и т. д.?

Вслед за этим придется изъять книги по истории, так как они засоряют воображение.

Ах, тройные…[622]

Негодование душит меня.

А этот превосходный Вольтер (не великий человек, а газета), мило подтрунивавший недавно надо мною за то, что я верю в ненависть к Литературе! Именно Вольтер — то и ошибается, а я более чем когда-либо верю в бессознательную ненависть к стилю. У тех, кто хорошо пишет, имеются два врага: 1) публика, которую стиль заставляет думать, вынуждает к работе, и 2) правительство, которое чувствует в нас силу, между тем как Власть не терпит никакой другой Власти.

Правительства могут сменять друг друга — монархия, империя, республика, не все ли равно! Но официальная эстетика остается неизменной! В силу своего положения, чиновники и судьи пользуются монополией суждения о стиле (пример: мотивировка моего оправдания). Они знают, как следует писать, их красноречие непоколебимо, и они обладают средствами вас во всем убедить.

Человек возносится к Олимпу, лицо его лучезарно, сердце исполнено надежды, он устремлен к прекрасному, божественному, он почти уже достиг неба — и вдруг лапа надсмотрщика за каторжниками швыряет его в помойную яму! Вы беседовали с музами, а вас принимают за растлителя малолетних девочек! Ты можешь благоухать водами Пермесса[623], но тебя все равно смешают с развратниками, наводняющими общественные писсуары!

И тебя посадят, мой дружок, на одну скамью с ворами, и ты услышишь, как какой-нибудь субъект будет читать твои стихи (не без ошибок в просодии) и перечитывать их, напирая именно на определенные слова, чтобы придать им коварный смысл; некоторые из них он повторит несколько раз, как гражданин Пинар[624]: «Ляжка, господа, ляжка».

И в то время как твой защитник будет знаками сдерживать тебя (одно слово может тебя погубить), ты будешь смутно чувствовать за своей спиною всю жандармерию, всю армию, всю общественную силу, которые будут неизмеримым бременем тяготеть над твоим мозгом. Тогда к твоему сердцу подступит ненависть, о какой ты даже не подозреваешь, и тебе придет мысль о мщении, хотя гордость тотчас же остановит тебя.

Но повторяю, это невозможно! Ты не будешь привлечен к ответственности! Тебя не осудят! Это недоразумение, ошибка, просто не знаю что. Хранитель печатей вступится за тебя. Прошли красные денечки Реставрации[625]!

Впрочем, как знать? У земли есть границы, но глупость людская беспредельна!

Целую тебя.

Твой старик

Гюстав Флобер
С тех пор, как вышла эта книга (тому едва исполнился месяц), умер чудесный писатель, которому она была посвящена, умер Гюстав Флобер.

Я не имею в виду говорить здесь об этом гениальном человеке, которым я страстно восхищаюсь и о чьей каждодневной жизни, о привычных мыслях, о чутком сердце и удивительном величии расскажу позднее.

Но в начале нового издания этого тома, «посвящение которого заставило его заплакать», как он писал мне, потому что он также меня любил, я хочу воспроизвести великолепное письмо, присланное им мне, чтобы защитить одну из поэм, «На берегу», от нападавшей на меня прокуратуры Этампа.

Я свидетельствую этим о глубочайшем преклонении перед покойным, унесшим с собою, конечно, самую живую любовь, которую я испытаю к какому-либо человеку, самое великое восхищение, которое я выражу какому-либо писателю, самое совершенное уважение, которое когда-либо внушит мне какое бы то ни было живое существо.

И поэтому я еще раз ставлю свою книгу под его покровительство, уже охранившее меня, когда он был жив, как бы волшебным щитом, по которому не осмелились ударить постановления чиновников.

Ги де Мопассан. Париж, 1 июня 1880 г.
СТЕНА[626]


Открыты были в парк все окна. Яркий зал

Горел во тьме ночной причудливым пожаром,

И блеск огней волной по зелени бежал.

Казалось, темный парк, послушный тайным чарам,

Оркестру отвечал мелодией без слов.

Струящий запах трав и сена и цветов,

Вечерний воздух был, как нежное дыханье.

Касаясь женских плеч, сливал он в сладкий яд

Зеленых чащ, полей, долин благоуханье

И надушенных тел томящий аромат.

А ветер колебал огонь свечей зажженных,

Прохладу принося и запах полевой,

Как будто в зал с небес, печально обнаженных,

Врывался свежий ток живительной струей.

И звездный аромат лился в ночном просторе.


Безмолвно устремив блестящий влажный взор

На окна темные, где ткань прозрачных штор

Игривый бриз вздувал, как паруса на море,

Мечтали женщины: им чудился полет

В надзвездный океан сквозь небо золотое…

А нежность властно их влекла в водоворот

Признаний сладостных, что, сердце беспокоя,

Таятся в сумраке, пока придет их день.

И пела музыка, дыша благоуханьем.

Ночь благовонная была полна звучаньем.

Казалось, там, вдали, в лесах, кричал олень.

И дрожь прошла волной по одеяньям белым.

Мы в темный парк сошли. Умолк оркестра гром.

За черной чащею, краснея над холмом,

Сквозя в просветах пихт, сонливо-онемелых,

Вставала круглая огромная луна

И, шаром ввысь взойдя, остановилась сиро

В далеких небесах, печальная, одна,

Как бледный странный лик, блуждающий вкруг мира.


Мы все рассеялись по парку, вдоль куртин.

На золотой песок, подобный водам спящим,

Луна свой томный свет лила лучом блестящим,

И ночь влюбленностью овеяла мужчин,

Воспламенив у них в глазах огонь желанья.

Был каждый с женщиной. Серьезна и тиха,

Она в себе несла блеск лунного сиянья…

А бриз пронизывал томлением греха.


Но я бродил один, покинув праздник яркий.

Вдруг чей-то смех за мной раздался в темном парке.

И я увидел ту, кого я так любил, —

Увы, без отзыва: любви ответный пыл

Напрасно я внушить пытался равнодушной.

Она сказала мне: «Побродим!» Я, послушный,

Пошел за ней. Она шутила по пути,

Что бедная луна живет вдовой на свете…

«Вернуться надо нам — мне тяжело идти —

Я в тонких башмаках и в новом туалете.

Вернемся!» — Молча я увлек ее вперед.

Но спутница моя в порыве прихотливом

Вдруг бросилась бежать, и платья легкий взлет

В уснувшем воздухе стал вихрем торопливым.

И так без устали, без передышки мы

Аллеей парка шли, что убегала в дали.

Повсюду шепоты нам слышались из тьмы,

И в смене шорохов, что сумрак наполняли,

Дразнящий поцелуй вдруг прозвучал, как зов.

Моя любимая запела, и рулада

Спугнула парочку: меж веток и стволов

Мелькнула чья-то тень, а в темной гуще сада

Любовник проклинал непрошеных гостей.

Вблизи, на дереве, защелкал соловей,

И перепел ему ответил издалека.


Тогда-то, белизной наш ослепляя взор,

Из темноты стена вдруг поднялась высоко.

Как замок сказочный из золота, средь гор,

Она ждала в ночи — единственный свидетель.

«Что ж, яркий свет всегда спасает добродетель, —

Сказала спутница. — Уж слишком ночь темна!

Присядем у стены — она освещена».

Ей было весело, я ж проклинал свой жребий.

Я видел: и луна развеселилась в небе!

Две заговорщицы, не знаю почему,

Смеялись, радуясь несчастью моему.

Мы сели у стены. При этом свете ясном

Я не посмел сказать «люблю» в порыве страстном.

Но руки тонкие взволнованно я сжал.

Не отнимая их, она ждала с усмешкой…

Так ловчий зверя ждет, весь поглощенный слежкой.


А платья светлые в саду, где мрак дрожал,

Мелькали изредка неясной белизною.


И лунный свет сиял над ней и надо мной,

Окутывая нас молочной пеленою.

И таяли сердца под нежною луной,

Что, по небу плывя медлительным движеньем,

Пронизывала плоть волнующим томленьем.


За спутницей своей я наблюдал. В крови,

В душе взволнованной росла волною сладкой

Та мука странная, что треплет лихорадкой,

Вливая в жилы яд желанья и любви,

Когда мы по ночам в смятеньи чувств мечтаем

О тихом «да» из уст, пьянящих, как вино,

О шорохе одежд, влекущих скрытым раем,

Об отдающемся безвольном теле… Но

Мы наяву должны ловить в надежде смутной

Миг женской слабости иль прихоти минутной.

Я сухость ощутил в гортани. Жаркий шквал

Потряс меня, и зуб на зуб не попадал.

Как возмущенный раб, пыл яростный почуя,

Я думал с торжеством: «Сейчас ее схвачу я!

Она спокойно ждет, презренье затая,

Но плакать наконец ее заставлю я!»

Насмешница была так дерзостно прекрасна!

О, как я жаждал пить, целуя ей ладонь,

Дыханье этих уст! Как сердце билось страстно!..

И вдруг безумие во мне зажгло огонь,

И я схватил ее. Она не уступала

И вырвалась, но я, нетерпелив и груб,

Гнул тело нервное, пил влагу жарких губ.


Луна торжественно и весело сияла.


Уже я брал ее, исполнен силой злой,

Но снова отражен был ею натиск мой.

И в схватке яростной опять два наших тела

Сплелись перед стеной, что полотном белела.

Вдруг, оглянувшись, мы увидели, что свет

Явил нам зрелище: причудливый и странный,

Метался по стене туманный силуэт

Двух наших теней. Там, в тревоге непрестанной,

Сближаясь, расходясь, они сливались вновь,

Как в фарсе площадном о двух смешных влюбленных

С нелепой мимикой паяцев разъяренных,

Представ пародией на страсть и на любовь.

И в судорогах тень сливалась дико с тенью,

Сближались головы, как два бараньих лба,

Затем, гигантскому подобны привиденью,

Фигуры высились, как два больших столба.

И, размыкая вновь две пары рук огромных,

Две тени, разойдясь, чернели на стене.

Потом — внезапный вихрь, рисунок ласк нескромных, —

И страстный поцелуй дрожал на полотне.

Она, вдруг увидав смешное представленье,

Расхохоталась… Я впился в ее уста.

Я целовал ее… Сбылась моя мечта.

Спасло влюбленного веселое мгновенье —

Не ярость властная, не страсти жгучий пыл…


Пел соловей в кустах. Луна плыла устало,

Но взор ее в саду уже не находил

Двух теней на стене, где лишь одна дрожала.


СОЛНЕЧНЫЙ УДАР


Был праздничен июнь. Вокруг меня сновала

Веселая толпа, беспечна и шумна.

От шума этого был пьян я без вина

И сердце — почему, не знаю — ликовало.

Мне тело разбудил лучей горячих ток,

В глубь сердца моего вливался он упрямо,

Я понял, что во мне он тот восторг зажег,

Что солнце некогда зажгло в груди Адама.

Вот женщина прошла и кинула мне взгляд.

Каким огнем меня, не знаю, опалило,

Проник, не помню я, какой в мой разум яд, —

Но бешенство меня внезапно охватило,

Я броситься хотел и впиться в жаркий рот

И слиться с ней — в бреду, в неистовом желанье!

Глаза застлало мне кроваво-красной тканью,

И жажда дикая гнала меня вперед.

И я схватил ее, призыву страсти внемля,

Согнул и, приподняв ее одним рывком,

К пространствам солнечным, ногой отбросив землю,

Унес я женщину, желанием влеком.

Прильнув лицом к лицу, по небу вместе шли мы,

Пыланье дальних звезд мне брезжило едва,

В объятьях я сжимал ее неудержимо, —

И вдруг я разглядел: она была мертва!


УЖАС


Раз вечером сидел я с книгою в руках.

Вдруг к полночи меня объял внезапный страх.

Пред чем — не знаю сам. Но, ужасом томимый,

Дрожа и трепеща, я понял в этот миг,

Что нечто грозное идет неотвратимо…

Казалось, кто-то здесь неведомый возник

И за плечами встал. Не слышал я ни звука,

Но маской хохота жестокой искажен

Был этот страшный лик. Какая это мука —

Знать, что вот-вот волос моих коснется он,

Что тронуть мне плечо рука его готова,

Что мертвым я паду, его услышав слово!..

И все склонялся он ко мне в ночной тиши,

А я не смел — клянусь спасением души —

Взглянуть туда, назад, вздохнуть, пошевелиться…

Как бурею ночной испуганная птица,

Кружилась мысль моя. Холодный смертный пот

Всю душу леденил и сковывал мне члены.

Один, один лишь звук я слышал неизменно, —

То дробь выстукивал сведенный страхом рот.


И вдруг раздался треск! Не вынеся мученья,

Я на ноги вскочил и вопль издал такой,

Какого не слыхал еще никто живой, —

И навзничь я упал, без сил и без движенья.


ЗАВОЕВАНИЕ


Однажды юноша проворными шагами

По шумным улицам бродил в вечерний час,

Рассеянно скользя бездумными глазами

По юрким девушкам, что смехом кличут нас.


Но вдруг повеяло столь сладким ароматом,

Что оглянулся он. Божественная шла

Там женщина. Стройна, и шея так бела,

Так нежно клонится к ее плечам покатым!


Он — вслед. Зачем? А так! Зачем идут тайком

За стройной ножкою, стучащей каблучком,

За юбкой кружевной, что пляске бедер вторит?

Идут! Инстинкт любви нас гонит и задорит,


Он по чулкам хотел дознаться, кто она.

Изящна ли? Вполне. Что ж ей дано судьбою:

Росла ль на улицах? Воспитана ль семьею?

Доступна и бедна? Богата и скромна?


Но лишь его шаги ее достигли слуха,

Вмиг обернулась. О! Вот прелесть! Разом связь

Меж ними тайная — он чует — родилась;

Пора заговорить; он знает: через ухо


Проложен путь к душе. Но разделила их

Толпа гуляющих как раз на повороте.

Пока он проклинал бездельников пустых,

Пока искал ее, — исчезла. Вы поймете,


Что настоящей он охвачен был тоской,

Что, как бездомный дух, шатался по бульварам,

Что у фонтанов лоб мочил, палимый жаром,

И поздно за полночь приплелся спать домой.


Вы скажете, что в нем все чересчур наивно;

Но если не мечтать, что делать нам порой?

И не прелестно ли под посвист ветровой,

Сев у огня, мечтать о незнакомке дивной?


С минуты этой он неделю счастлив был;

Вокруг него плясал видений рой туманный

И в сердце пробуждал, удваивая пыл,

Мечты сладчайшие, сладчайшие обманы.


Он в выдумках витал нелепейших; все вновь

Он создавал игру великих приключений.

Душа наивная и молодая кровь

Питают сонм надежд безумством измышлений.


В чужие страны он спешил за нею вслед;

Вдвоем они брели равнинами Эллады,

И он спасал ее, как рыцарь из баллады,

От всех опасностей, от всех чудесных бед.


Порой на склоне гор, над пропастью бездонной

Любовной болтовни вилась меж ними нить,

И часто он умел удобный миг словить

И поцелуй сорвать, немедля возвращенный.


Порой, рука в руке, в карете почтовой

Они летели вдаль, склонясь к прозрачной дверце,

Любуясь напролет всю ночь, с мечтою в сердце,

В зеркальной глади вод сверкающей луной.


То видел он ее задумчивой графиней

В окне готическом у балюстрад лепных

Иль буйно мчащейся галопом по равнине

За легким соколом, за стаею борзых.


Паж — он ее любви сумел легко добиться,

Вмиг графу старому супруга неверна:

Все бродит с юношей в густом лесу она,

И всякий раз они умеют заблудиться.


Таким-то образом неделю, опьянен,

Для лучших из друзей захлопнув двери, он

Прогрезил напролет; лишь к ночи, истомленный,

Он плелся посидеть в аллее отдаленной.


Раз утром в ранний час он был разбужен вдруг

И долго тер глаза, раздумчиво зевая:

К нему его друзей ввалился шумный круг,

Галдя наперебой, остроты отпуская.


Их план был — за город поехать, лодку взять,

Поплавать по реке, по лесу поблуждать,

Поотравлять покой компаниям мещанским

И пообедать всласть на травке и с шампанским.


Он отвечал, взглянув с презрением на них,

Что вовсе не по нем подобная забава;

Когда ж они ушли и гам веселый стих,

Внезапно понял он, что одинок, что, право,


Неплохо средь цветов на бережку у вод

Погрезить, что реки теченье и журчанье

Приносит ласково унылые мечтанья,

Как ветви мертвые, что по волнам несет;


Что есть глубокая, пьянящая отрада

Без цели, наугад бродить, бежать в простор

И полной грудью пить прозрачный воздух с гор,

Где сена терпкий дух, где влажность и прохлада;


Что упоительно свой лепет льет река,

Что песенки гребцов баюкают томленье,

И душу вдаль стремит и вдруг кружит слегка

Как бы теченье вод — блаженных дум теченье.


Тут грума кликнул он, с кровати мигом встал,

Оделся, закусил и на вокзал помчался,

В пути задумчиво сигарой наслаждался

И всю компанию в Марли вмиг отыскал.


От предрассветных слез была сырой равнина;

Еще порхал туман легчайший вдалеке;

Пел хор веселый птиц; и золотом в реке

Сверкающих лучей сквозила паутина.


Когда, весь соком полн, сплошь зеленеет лес

И радостная жизнь со всех сторон сверкает,

Когда весь мир стремит свой гимн в лазурь небес —

Тогда ликует дух и тело расцветает.


Да, он позавтракал изысканно; в виски

Вино ударило слегка; а в довершенье

И воздух полевой влил в сердце восхищенье,

Когда вдруг увидал себя он у реки.


Река несла челнок, безвольный и ленивый;

Под легким ветерком шептались камыши —

То племя хрупкое, что, окаймив заливы,

Из лона вод берет исток своей души.


Но вот гребцы взялись за весла, песней смелой

Согласно грянули; их голосов раскат

Будил окрестности; и мерно, в пене белой,

Их весла легкие ложились песне в лад.


Час наступил, когда глотнуть хотелось водки,

Быстрее понеслись другие челноки.

Вдруг смех пронзительный раздался с ближней лодки, —

И мой герой затих от ноющей тоски.


Она! В той лодочке! Да, руль она держала

И пела песенку, разлегшись на корме!

Он, бледен весь, глядел с отчаяньем в уме

И в сердце: Красота вновь от него бежала!


И в час обеда был еще печален он…

Гуляки у кафе сгрудились всей толпою;

Прелестный садик, сплошь лозою оплетен,

Лежал у берега, под сенью лип густою.


И с лодки той гребцы давно собрались там,

Меняясь шутками и руганью соленой,

Столы сдвигали в круг рукою обнаженной

И с треском ставили тарелки по столам.


Она была средь них, как все, абсент глотая!

Он замер, недвижим. Бесстыдница, смеясь,

Ему мигнула. Он был нем. Она нашлась:

«Ты, верно, дурачок, решил, что я святая?»


Дрожа, он подошел, сел к ней; обедал он

И до десерта вплоть был страшно удивлен:

Как мог ее считать он знатной, гордой, тонкой?

Она была простой, веселою девчонкой,


Звала «мартышечкой», «котеночком», «зверьком»;

Одною вилкою они, меняясь, ели,

А после, к вечеру, скользнули прочь тайком, —

И не узнать вовек, на чьей он спал постели!..


Восторженный поэт, искатель жемчугов,

Нашел подделку он — и поднял. И прекрасно!

Я верю в здравый смысл пословицы бесстрастной:

«Когда бекасов нет, отведайте дроздов».


СНЕЖНАЯ НОЧЬ


Недвижим, молчалив равнины плат огромный,

Погасла жизнь везде. Ни шелеста кругом.

Лишь слышно, как порой, зарывшись в бурелом,

Ворчит, скулит во тьме какой-то пес бездомный.


Все, что цвело, лежит под зимней пеленой.

Ни песен больше нет, ни трав в лугах зеленых.

Скелеты белые деревьев оголенных,

Как будто призраки, стоят во мгле ночной.


Спешит луна пройти безоблачным простором,

И кажется — самой ей холодно сейчас.

Громадна и бледна, бежит она от нас,

Пустынные снега обводит мертвым взором.


Холодные лучи на землю шлет она,

Нездешний свет струит, печальна и сурова;

И бледным отблеском сиянья неживого

Равнина снежная в ночи озарена.


Морозный вихрь летит, несется по аллеям.

Как птичкам ночь страшна дыханьем ледяным!

И нет убежища, не отдыхать в тепле им, —

Замерзли бедные, вздремнуть так трудно им!


Они дрожат среди ветвей оледенелых.

Нигде защиты нет, и сон к ним не идет.

Их беспокойный взгляд в просторах бродит белых…

И до рассвета ждут, что смерть к ним снизойдет.


ЛЮБОВНОЕ ПОСЛАНЬЕ

В ТЮИЛЬРИЙСКОМ ПАРКЕ


Ко мне, дитя, чью мать люблю любовью жаркой!

Пришла она взглянуть, как здесь играешь ты!

Бледна, а волосы при звездах светят ярко,

Как отражение несбыточной мечты.

Ко мне, дитя, ко мне! Дай голубые глазки,

Дай локоны свои и губки дай скорей, —

Заставлю их нести я бремя жаркой ласки!

Когда же вечером ты возвратишься к ней,

Когда ты кинешься на грудь к своей родимой, —

Повеет жар с твоих кудрей, и детский рот

Каким-то пламенем уста Ей обожжет,

Какой-то нежностью любви неодолимой!

На локонах твоих мой поцелуйнайдя,

Услыша зов любви и, зову повинуясь,

Промолвит так она, смущаясь и волнуясь:

«Что ощутила я на лбу твоем, дитя?..»


НА БЕРЕГУ[627]


I


На прачечном плоту лежал тяжелый зной.

Дремали селезни, нажравшись до отвала.

Весь воздух раскалив, горящей желтизной

Жара, как пламенем, деревья заливала.

Я, разморенный, лег на берегу реки;

Там стирка шла. В воде вскипали хлопья мыла,

Бежали пузыри, проворны и легки,

И жирная вода их длинный след хранила.

И я уж засыпал, разнежась на траве,

Но вдруг в сиянье дня, в палящем зное лета

Явилась девушка, свежа, легко одета,

Рукою поднятой держа на голове

Огромный тюк белья, шагая быстро, бодро, —

Был гибок стройный стан, плотны и мощны бедра;

Колеблясь на ходу, но вся пряма, стройна,

Венерой мраморной приблизилась она,

Потом прошла на плот по узкому настилу…

И я пошел за ней, поднявшись через силу.


Устроясь на краю, она свой грузный тюк

Швырнула в чан с водой одним движеньем рук.

Под блузой легкою сквозили формы смело.

Она пришла сюда стирать свое белье,

И при движениях под платьем у нее,

Как в полной наготе, обозначалось тело —

Бедро, тугая грудь, спина иль крепкий зад;

Хоть зной ужасен был, работа не тянулась;

Но скоро девушка устала, разогнулась

И в пышной прелести откинулась назад.

Под солнцем яростным, треща, рассохлись бревна, —

Чтоб воздуху глотнуть, как бы раскрыв нутро.


Дышали женщины натужно и неровно,

От пота на телах сверкало серебро.

На бронзовых щеках почуяв пламень смуглый,

Бесстыдница в упор взглянула на меня

И расстегнулась вдруг… Заманчиво округлы,

Задорно глядя врозь, блистая и дразня,

Две груди выплыли, она же с новым жаром

Схватила свой валек; и, нежны, как цветки,

Под мерный стук валька, танцуя в такт ударам,

Чуть розоватые запрыгали соски.


О, эти два холма! Как горна полыханье,

Меня бросало в жар их нежное дыханье,

Меня безжалостно по сердцу бил валек!

Насмешки полный взгляд отталкивал и влек,

А тело влажное, сверкая белизною,

К лобзаньям звало рот, приманивало взор.

Я, оробев, молчал. Но, сжалясь надо мною,

Плутовка первая вступила в разговор.

Я слушал речь ее, но слышал только звуки,

Я страстно пожирал глазами эту грудь,

Я силился в разрез поглубже заглянуть,

Пылал и холодел, испытывая муки.

Она пошла, шепнув: «Когда настанет ночь,

Я буду ждать тебя за рощей у оврага!»


И все ушло за ней, вся жизнь умчалась прочь,

Как испаряется предутренняя влага.

Но все ж я ликовал; волнуя и пьяня,

В моей душе любовь, как бездна, разверзалась;

Уже бледнел и гас прощальный отблеск дня,

И ночь грядущая зарею мне казалась!


II


Когда я подходил, она стояла там.

Я кинулся, упал без слов к ее ногам,

Обвил ее, привлек, лаская грудь рукою;

Внезапно вырвавшись, помчалась прочь она

По лугу, где лила молочный свет луна,

Но зацепилась вдруг за низкий куст ногою,

И я догнал ее, и жадно к ней приник,

И стиснул гибкий стан, и, хищный, опьянелый,

Унес ее к реке, в береговой тростник…

Она, кого я знал бесстыдной, наглой, смелой,

Дрожа, заплакала, испуганна, бледна;

Меж тем моя душа была опьянена

Той силой, что ее бессилье источало.


Кто может разгадать волшебное начало,

Кипящее в мужской крови в любовный час?


От месяца легло сияние на нас.

Лягушки в камышах, о чем-то споря бурно,

На сотню голосов шумиху завели.

Проснулся перепел и закричал вдали;

И, словно первый звук любовного ноктюрна,

Пустила птица трель — еще неясный зов.

А воздух полон был истомы, упоенья,

Лобзаний, шепота, призывного томленья,

И неги чувственной, и страстных голосов,

Перекликавшихся и певших в хоре дружном.

Я чуял эту страсть и в знойном ветре южном,

И думал: «Сколько нас в часы июньских чар,

Животных и людей, которых ночью жгучей

На поиски повлек неутолимый жар

И, тело к телу, сплел инстинкт любви могучий!»

И я хотел их слить в себе, в себе одном.


Она дрожала вся; я воспаленным ртом

Прильнул к ее рукам, струившим ароматы, —

То запах тмина был, живой бальзам полей;

У девственной груди был привкус горьковатый, —

Таков миндаль и лавр, иль таково, верней,

Парное молоко козы высокогорной;

Я силой губы взял, смеясь над непокорной,

И долгий поцелуй как вечность долог был,

Он сплел в одно тела, он слил их бурный пыл.

Откинувшись, она хрипела в страсти жадной,

А грудь стесненная, под лаской беспощадной,

С глухими стонами вздымалась тяжело.

Была в огне щека, и взор заволокло.

В безумии слились желанья, губы, стоны,

Затем ночную тишь, нарушив сельский сон,

Прорезал крик любви, так страшен, так силен

Что жабы, онемев, попрятались в затоны,

Сова шарахнулась и перепел умолк;

И вдруг в растерянном безмолвии вселенной

Донесся по ветру и замер зов мгновенный:

С глухой угрозою провыл три раза волк.


Рассвет прогнал ее. А я побрел в просторы,

Где чуял плоть ее в дыхании полей;

Как якорь, брошенный на дно души моей,

Меня в плену теперь держали эти взоры.

Плоть сочетала нас, и тщетен был побег:

Так сковывает цепь двух каторжан навек.


III


Затем пять месяцев подряд, не уставая,

С ней, томно-чувственной, бездумной, у реки

Делили мы восторг, укрывшись в тростники;

Постелью нам была трава береговая.

И утром, новый жар не в силах превозмочь,

Еще истомлены огнем ночных лобзаний,

Когда в лучах зари пел жаворонок ранний,

Уже грустили мы, что не приходит ночь.


То забывали мы, что день настанет скоро,

И заставала нас в объятиях Аврора,

Мы шли, спеша пройти залитый солнцем луг,

Взор погрузив во взор, не расплетая рук.

Я видел, как стволы краснеют, словно раны.

Как золото зари ложится на поляны, —

И я не понимал, что солнце надо мной,

И думал, ослеплен лучами огневыми,

Что это взор ее струит палящий зной.

Она работать шла с подругами своими;

Желанья полн, я брел за нею в стороне;

Быть рядом — это все, чего хотелось мне.

Я прирастал к земле, любуясь пышным телом;

Моя любовь была моей тюрьмой с тех пор,

Как этот гибкий стан замкнул мой кругозор.

А пояс платья стал моих надежд пределом.

Я терпеливо ждал, едва смиряя кровь,

Покуда общий смех не отвлекал вниманья;

Я наклонялся к ней… Мгновенное лобзанье…

И, пристыженные, мы разлучались вновь.

Порой, покинув плот, шалунья взором жадным

Звала меня прилечь на поле виноградном

Иль уводила в сад. И, лежа там в кустах,

Мы на любовь зверей, смеясь, глядели с нею:

Две бабочки неслись на четырех крылах,

Двойной нелепый жук переползал аллею.

Она брала лесных любовников с земли

И целовала их. Две птички в упоенье

Порхнули и сплелись. Но их совокупленье

Нас не смутило, нет! — Мы, вторя им, легли.


Когда в вечерний час, желанием измучен,

Я замечал, бродя вблизи речных излучин,

Как движется она меж стройных тополей,

На властный зов любви спеша из темной дали,

Будя лучи луны, что безмятежно спали

Среди немых кустов и дремлющих аллей, —

Я вспоминал тогда о женщинах восточных,

О девах библии в их древней красоте,

Безудержных в любви, прелестных и порочных,

Подобных ангелам в вечерней темноте.


IV


Усталый, задремал хозяин у порога,

И прачечная — днем! — уже пуста была.

От почвы пар валил, как от спины вола

В полдневную жару. Но чувств моих тревога,

Но жар сердечный был сильней, чем жар дневной.

Все звуки умертвив, царил палящий зной:

Лишь пьяный смех порой, да говор из лачуги,

Да где-то, капая, незримая вода

С челна, как терпкий пот, стекала иногда.

И углем рдеющим был рот моей подруги.

Как пламень, поцелуй вдруг вспыхивал и гас, —

Так из костра летят горящих брызг каскады, —

И бешенство любви испепеляло нас.

Все замерло вокруг, лишь прыгали цикады,

И — солнечный народ! — от зноя все смелей

Трещали, как костер, средь выжженных полей.

Безмолвны, взор во взор, тела сплетая страстно,

С лиловой синевой вкруг воспаленных глаз,

Мы в нашей бледности теперь читали ясно,

Что пагубной, как смерть, любовь была для нас,

Что в нашей страсти жизнь из тела уходила:


И распрощались мы и поклялись с тоской,

Что уж не встретимся под вечер над рекой.


Но нет, в обычный час неведомая сила

Вновь погнала меня — едва померкнул свет —

Изведать, возвратить тот сладострастный бред,

Пылая, вспоминать восторг соединений,

Лежать на ложе том, мечту свою дразня.


И что ж? Придя в приют минувших упоений,

Я увидал ее: она ждала меня.


С тех пор, сжигаемы палящей лихорадкой,

Мы жар губительный торопим с дрожью сладкой.

Пускай приходит смерть, — всесильная любовь

В объятья нас влечет, воспламеняя кровь.

Не целомудренно мы любим, не пугливо.

Тем ярче наша страсть, чем жребий наш страшней.

Мы призываем смерть, меняя торопливо

На ласки бурные остаток наших дней.

И мы безмолвствуем. Для этих упоений

Есть только крик любви — призывный клич оленей.

На теле я храню скользящий трепет рук;

Желаньем терпким полн, алкаю новых мук.

И если жаждет рот — он жаждет губ горящих;

В слияньях, чей огонь, как бой, смертелен был,

Угасла мощь моя, питая страстный пыл;

Обуглилась трава на ложе ласк пьянящих.

И там, где до зари сплетали мы тела,

На землю голую от них печать легла.


Когда-нибудь в траве, куда нас пламень бросил,

Нас, мертвых, подберут и кинут в утлый челн,

И вдаль мы поплывем под мерный говор волн,

Целуясь вновь и вновь при содроганьях весел.

И в яму вышвырнут любовников тела,

Которых смерть в грехе из жизни унесла.


Но если тень встает из замогильной сени,

Мы будем приходить к реке в вечерний час,

И селянин, крестясь при виде наших теней,

Помянет прошлое, проводит взглядом нас

И молвит перед тем, как завалиться в спячку:

«Умерший от любви все любит свою прачку!»


ДИКИЕ ГУСИ


Безмолвие. Умолк тревожный птичий грай,

Лежит, в снега одет, под небом мертвый край,

Одни лишь вороны все рыщут за добычей,

Пятная белизну и в снег вонзая клюв.


Но возникают вдруг под серым небом кличи;

И близятся они: то, шеи протянув,

Несутся гуси вдаль, летят вперед стрелою;

Безумен их полет над тихой зимней мглою,

И крылья воздух рвут, трепещут и свистят.


Ведет паломников вожак за лес и горы,

За дальние моря, за дымные просторы,

И криком изредка подбодрит он отряд,

Когда, уставшая, полет замедлит стая.


Двойною лентой вдаль уходит караван,

И, треугольником просторы рассекая,

Со странным криком он несется сквозь туман.


А братья пленные влекутся по равнине

Враскачку, медленно, как в море корабли;

Пасет ребенок их — в тряпье, от стужи синий;

И скованы они всем холодом земли.


Им слышен зычный клич летящей в небе стаи,

И, головы подняв, они кидают взгляд

В пространства вольные, — и, над землей взлетая,

Подняться пленники до облаков хотят.

Но тщетно воздух бьют беспомощные крылья —

Им не подняться ввысь, невольникам снегов,

И смутно чувствуют они в своем бессилье,

Что будит их сердца свободы первый зов

И страсть к скитаниям, влекущая их к югу!

И, жалкие, бредут среди снегов, одни,

И в небо горестный кидают стон они —

Свободным братьям вслед, летящим через вьюгу!


ОТКРЫТИЕ


Я был дитя. Доспехи я любил,

Сражений гул, кровавые невзгоды

И рыцарей, чей благородный пыл

Водил полки в крестовые походы.


Пред Ричардом был ниц я пасть готов, —

Он сердце заставлял восторгом биться,

Когда колье из вражеских голов

Победно нес он, царственный убийца.


Цвета я принял Дамы-Красоты,

И, действуя, как палашом, лозою,

Я выходил войною на цветы

И почкам и бутонам был грозою.


Под вольным ветром старая скамья

Воздвиглась для меня подобно трону,

И презирал царей кичливых я, —

Я из ветвей зеленых сплел корону.


Так я, мечтательный, счастливый, жил.

Но вот пришла она. И, простодушный,

Я сердце ей и царство предложил,

И самый лучший замок мой воздушный.


Каштан над нею ветви распростер,

И я нашел в очах моей Прекрасной

Далекий мир, невиданный простор, —

И замер, очарованный, безгласный.


Зачем же для нее я навсегда

Забыл свои веселье и мечтанья?

Зачем взволнован был Колумб, когда

Он землю утром разглядел в тумане?


ПТИЦЕЛОВ


По лесу, по горке покатой,

Проходит Амур-птицелов,

Гуляет в лугах до заката,

А вечером, дома, богатый

Считает он в клетке улов.


Выходит он с тонкой бечевкой,

Пока еще в поле темно,

Силки расставляет он ловко,

Расставит и — для маскировки —

На землю кидает зерно.


Прижмется он к старой ограде

И в чащу густую скользнет…

Замрет у ручья он в засаде,

На жертву безжалостно глядя,

Боясь лишь, что птичку спугнет.


И в ландыши и в георгины

Он любит упрятать силки.

И видит он, как над долиной

Несутся к приманке лавиной

Синицы, щеглы, корольки.


Из ветки зеленой порою

Ловушку он сделать спешит;

С усмешкой лукавой и злою

Следит он за птичьей игрою,

За хитрой приманкой следит.


Беспечна, смела и проворна,

Слетает пичужка к земле.

Манят ее вкусные зерна,

Но только шагнет к ним задорно —

И вот ее лапка в петле.


От леса, от горки покатой

Уходит Амур-птицелов,

Уносит улов свой пернатый;

А к вечеру снова богатый

Сажает он в клетку улов.


ДЕД


Суровый, девяностолетний,

Был дед готов сойти во гроб.

И на подушках все заметней

Белел его недвижный лоб.

И, угасая, взором мутным

Повел — и тихо молвил он,

И голос хриплым был и смутным,

Как в дальней чаще ветра стон:


«То греза иль воспоминанье?

Я утро жизни вижу вновь,

Деревьев вижу трепетанье, —

И в жилах вновь струится кровь.

То греза иль воспоминанье?

Как быстротечно дней мельканье!

И помню я, и помню я,

Чем жизнь была полна моя…

Я молод был! Все помню я!


То греза иль воспоминанье?

Как бризу легкому — вода,

Так отвечал я на желанье

Сердечным трепетом всегда.

То греза иль воспоминанье —

Нас возносящее мечтанье?

И помню я, и помню я

Мощь, юность, радость бытия,

Любовь, любовь! Все помню я!


То греза иль воспоминанье?

Мне слышен шум прибрежных волн,

И горькой думой расставанья

Мой утомленный разум полн!

То греза иль воспоминанье?

Начало ль дней? Конец скитанья?

И помню я, и помню я

Склеп родовой — он ждет меня!

Смерть! Смерть идет! Все помню я!»


ЖЕЛАНИЯ


Мечта одних — взмахнуть могучими крылами

И с кличем радостным в пространство унестись

Иль, ласточку поймав, промчаться над полями,

Поднявшись вместе с ней в померкнувшую высь.


Другие же хотят безжалостным объятьем

Прелестной овладеть и грудь ей раздавить,

Взбесившихся коней схватить, и ноздри сжать им,

И бег безумный их рывком остановить.


А я красы ищу — и чувственной и смелой:

Хочу прекрасным быть, как некий древний бог,

Чтоб в памяти людей мое сверкало тело,

Чтоб вечным пламенем в сердцах гореть я мог.


Я не хочу встречать красавиц хладнокровных:

Мне нынче быть с одной, а завтра быть с другой.

Люблю я на ходу плоды утех любовных

Беспечно обрывать протянутой рукой.


Манят плоды меня разнообразьем вкуса,

В различье запахов я сладость познаю,

От черных локонов к другой головке, русой,

Я ласку донесу горячую мою.


На улицах — искать мне встречи беззаботной,

И женщину зажечь пыланьем дерзких глаз,

И наслажденье знать победы мимолетной

И, волей случая, лобзаний краткий час.


Проснуться б я хотел в объятьях чернобровой,

Чьи руки, как тиски, сжимали в час ночной,

А к вечеру прийти к светловолосой, к новой,

Чей лоб, как серебро, сияет под луной, —


И вновь бежать, забыв недавней страсти пламя,

За новым призраком от той, что так близка…

— Но все же тех плодов ты лишь коснись зубами:

Знай, сердцевина в них коварна и горька.


ПОСЛЕДНЯЯ ШАЛОСТЬ[628]


I


Старинный замок ввысь громады стен вознес.

Ступени шаткие дрожат, и в каждой щели

Растет чертополох, побег травы пророс,

И, как проказой, мхом изъязвлены панели.

Две башни по бокам. Одна остроконечный

Подъемлет к небу шпиль. Другую в час ночной,

Скитаясь в небесах, вихрь обезглавил злой

И плющ, на верх ее карабкаясь беспечно,

По ветру растрепал волну своих кудрей;

Упрямые дожди, просачиваясь в стены,

Протачивали их струею неизменной

И брешь огромную пробили меж камней.

Деревья выросли теперь в стенных провалах.

Страшна пустая темь гостиных обветшалых,

И пусто каждое окно — как мертвых взгляд.

Скосилось здание, осело, одряхлело.

И трещины на нем морщинами лежат,

Подножье крошится песком, кусками мела,

И крыша в небеса пробитая глядит…

Как горестен руин осиротелый вид!


Могильный мрак и тишь владеют старым парком

Его не разбудить лучей потокам жарким,

И лишь норой с листком зашепчется листок,

Как волны шепчутся, взбегая на песок,

Когда морской простор блестит под синевою.

Деревья заплели такую сеть ветвей,

Что солнце не могло струею огневою

Проникнуть в черноту покинутых аллей.

Кустарники мертвы под их гигантской сенью,

Вознесшейся как свод соборный над землей;

И запах гнили здесь, и сумрак гробовой,

И влажность затхлая безлюдия и тленья.


С высокого крыльца, ведущего на луг

(За лугом вдалеке — деревьев полукруг),

Лакеи строгие, подобны тихим теням,

Двух старцев повели по стоптанным ступеням.

Старуха и старик… Они едва идут

Шажками робкими… Их под руки ведут,

Свой трудный путь они ощупывают палкой,

И подбородки их дрожат, трясутся жалко…

Как тяжек каждый жест, как труден палки взмах!

И — чьей не угадать! — неодолимой силой

Им жизнь сохранена, что тлеет в их костях.

Лакеи в дом ушли. А старики уныло

Сидят. Чуть дышит грудь, и руки их дрожат,

Поникли головы и неподвижен взгляд,

Направленный к земле без искры, без желанья.

И мысли нет в глазах. И только трепетанье

Согбенных, дряхлых тел о жизни говорит.

Привычка вместе быть им ныне жизнь хранит, —

Так и живут они вдвоем под ветхим кровом,

И много дней они не обменялись словом.


II


А над равниною лучей горячий ток.

В стволах деревьев вновь течет весенний сок,

Когда полдневное светило их ласкает.

И, как приливом, весь простор залит жарой,

И резвых бабочек кружится желтый рой, —

Он над лужайками танцует и порхает.

Даль бесконечная — куда ни кинешь взор —

Веселой трескотней полным-полна до края:

То, солнцем опьянен, в траве густой играя,

Без устали поет цикад крикливый хор!

Везде трепещет жизнь, горят ее огни,

Повсюду льется свет — горячий, белый, зыбкий.

И замок молод вновь, и, как в былые дни,

Он улыбается гранитною улыбкой!

Обоих стариков отогревает зной,

Глаза мигают их, и в ванне огневой

Вытягиваются иссушенные члены.

И старческая грудь впивает солнца зной,

А души дряхлые, как бы стряхнув покой,

Внимают шорохам проснувшейся вселенной.

На палки опершись, встают они с трудом.

С улыбкой бледною к подруге наклоняясь,

Старик сказал: «Мой друг! Как хорошо кругом!»

Она ж, от этих слов как будто пробуждаясь

И взглядом обежав знакомые места,

Сказала: «Милый друг! Вновь ожила мечта!»

И на блеянье коз их голоса похожи,

И губы вялые дрожат весенней дрожью!..

Они взволнованы; в глазах у них — темно….

Лесные запахи томят и опьяняют,

Как слишком крепкое для их сердец вино!

И нежно головы свои они склоняют,

Почуяв в воздухе волненье прежних лет…

«Такой же, помнишь ли, сверкал горячий свет

(Так говорит старик, — и в голосе рыданье),

Когда явилась ты на первое свиданье!»

Опять молчат они. И думы привели

К давно забытым дням, к годам невозвратимым.

Так, обойдя моря, приходят корабли

Дорогой дальнею домой, к брегам родимым.

Он говорит: «Тому, что было, вновь не быть.

Но можно ли скамью там, в парке, позабыть?»

И, словно ранена внезапною стрелою,

Шепнула женщина: «Идем туда со мною!»

И оба, позабыв бессилье и печаль,

Рванулись, чтоб идти вперед в весеннем шуме,

Старуха древняя, закутанная в шаль,

И сгорбленный старик в охотничьем костюме.


III


И оглянулись: вдруг заметят их порыв!

Потом, согбенные и головы склонив,

Друг друга за руки, как дети, нежно взяли,

И, старостью своей унижены, вдвоем

Пошли они давно нехоженым путем.

Как пьяные, они качались и шагали

Зигзагами вперед — под зноем по лужкам,

Толкаясь, и спеша, и торопя друг друга,

А палки в их руках — вослед рысцой упругой,

Как будто две ноги, бежали по бокам.


Вот, с остановками, едва дыша и млея,

Они вступили в парк. Открылась им аллея.

И прошлое опять маячило вдали.

А влажная земля — им чудилось — местами

Покрыта легкими и нежными следами,

И тропы узкие следы те берегли,

Как будто ждали вновь они привычной пары.

А старики все шли, и жалок был их шаг,

И дуб, их осенил, и вяз их встретил старый,

Что одевали парк в недвижный полумрак.


И, словно отыскав знакомую страницу,

Старик промолвил: «Здесь». Она сказала: «Да!» —

«Я пальцы целовал, — ты помнишь ли?» — «Всегда». —

«И губы?» — «Да, мой друг». — И вновь им стало мниться,

Что поцелуй скользит со лба — к устам — на грудь, —

Нерасторжимых ласк забытый крестный путь.

Опять зажглось в крови былое нетерпенье,

И прежних радостей в сердцах восторг возник,

Когда припомнилось им уст прикосновенье,

Сплетенья нежных рук и взоров переклик,

И дни, когда они, от радости алея,

Трепещущие шли вдвоем по той аллее!


IV


Скамья замшелая, как прежде, их ждала.

«Здесь?» — «Да!» Нашли они приют былых свиданий.

И сели старики. Рассеивалась мгла

От ярких отблесков былых воспоминаний.

Но вот увидели: из-под куста ползет

Ногами, как дитя, передвигая слабо,

К скамье столетняя измызганная жаба,

Чуть копошась в траве и волоча живот.

И слезы горькие сдавили им дыханье:

Вот кто свидетель был их первого свиданья,

Вот кто подслушал страсть взволнованных речей,

Вот кто в живых мощах признал своих гостей!

И гад заковылял к скамейке торопливо,

К ногам любовников пополз он, тих и вял,

И сладостно глядел, и брюхо раздувал,

И толщину свою он нес вперед спесиво.

Заплакали они. Но той же песней вдруг,

Что восемьдесят лет тому назад звучала,

Из чащи птичка им на слезы отвечала.

И в странном трепете воскресших нежных мук

Из глуби мертвых дней потоком неустанным

Жизнь снова пронеслась пред взором их туманным, —

Все счастье прежнее, пьянящий блеск очей,

Бред исступленных ласк, восторг былых ночей,

И пробужденья их — усталых, нежных, томных,

А после, вечером, мелькания теней,

И долгий поцелуй под сенью вязов темных,

И терпкий аромат склонившихся ветвей!


Но только лишь сердца наполнились до края

Воскресшей негою — бриз налетел, играя,

И старикам донес он леса аромат.

Трепещут груди их, и взоры вновь горят…


И пробужден в крови какой-то прежний трепет,

И тело вновь дрожит, и вновь — любовный лепет,

И руки вновь сплелись, и снова взор горит,

И зной забытых ласк опять сердца томит.

Но — вместо светлых лбов и лиц весенне-чистых,

Пригрезившихся им сквозь ряд годов лучистых,

Угасшей радостью томивших их сейчас, —

Два старческих лица глядели друг на друга

Застывшей маскою уродливых гримас!

Глаза прикрылись их. Нежданного испуга

На них, расслабленных, нахлынул темный вал,

Как смертная тоска!..

«Уйдем», — старик сказал.

Но не могли они подняться. Точно вкован

В сиденье каждый был, растерян и взволнован:

Ведь их родная сень так далека была.

Так были в тишине недвижны их тела,

Что каменным они казались изваяньем.

Но встали вдруг они и с горестным стенаньем

Пошли в обратный путь.

И, точно дождь, порой

По спинам холод полз струею ледяной,

Промозглой сыростью вступала в горло плесень,

Гнездившаяся здесь, в покое вековом,

И подземелья дух все леденил кругом.

Был скорбен мертвый груз забытых давних песен,

Томил он стариков, бродивших в полумгле,

И ноги дряхлые приковывал к земле.


V


Пружиной сломанной вдруг женщина упала;

Растерянный старик остался на ногах

И думал: «Может быть, она слегка устала,

Но встанет и пойдет?» Внезапно жуткий страх

Нахлынул на него неотвратимым шквалом.

С забытой силою схватил ее старик

И поднял за руки, и к ней, дрожа, приник —

Но тело жалкое висело грузом вялым.

Он слышал слабый хрип в ее груди — и вдруг

Он понял, что сейчас она испустит дух.

И он за помощью нелепыми прыжками

Куда-то поскакал, разметывая пыль, —

Привычной не было руки с ним, и костыль

Причудливыми вел несчастного путями.

И каждый вздох его звучал в тиши, как стон,

Колени дергались, и подгибались ноги,

Как будто захотел пройтись вприсядку он.

Наскакивал на ствол порой он по дороге, —

И, как мячом, играл деревьев черный строй

Несчастным стариком, — кощунственной игрой,

Его агонией себя увеселяя.

Уже он знал: конец борьбе. Изнемогая,

Как утопающий, издал он жалкий стон,

Лицом на землю пав в предсмертном содроганье.

И было горестно последнее стенанье,

И отвечал ему лишь дребезжащий звон, —

То колокол звучал, спокойный и унылый.

С вороньим карканьем сливался хриплый звук.

Потом умолкло все. Лежала тень вокруг,

Как камень, тяжела, безмолвна, как могила.


VI


Они лежали там. День угасал печальный.

Спускался тихий мрак завесой погребальной.

Они лежали там опавшею листвой,

Дрожа в конвульсиях последней лихорадки,

И трудно было б их найти во тьме ночной.

Зверьки из нор своих к ним подошли украдкой,

И видят — загражден ежевечерний путь, —

И в лица им одни пытались заглянуть,

Другие ж, робкие, все бегали подале.

И черви склизкие чрез них переползали,

И там, где жалкие лежали старики,

Кружилась мошкара и падали жуки.


Внезапно вздрогнул парк от грохота и гула.

И ливнем мрачные аллеи захлестнуло,

Струились бурных вод потоки по земле,

И с неба черного всю ночь неугомонно

Лил дождь на стариков, дрожавших в черной мгле.

Когда же разлилась заря по небосклону,

Нашли безжизненных, окоченелых их.

Два тела сморщенных лежали на дороге,

Промокшие насквозь, раскинувшие ноги,

Как выкинутые из темных бездн морских.


ПРОГУЛКА

в шестнадцать лет


Земля с улыбкою смотрела в небеса,

Сверкала на траве прозрачная роса,

И пел весь мир вокруг, и сердце тоже пело, —

И, спрятавшись в кустах, дрозд-пересмешник смело

Свистел. Быть может, он смеялся надо мной?

Родители у нас бранились меж собой,

С утра до вечера друг в друга брызжа ядом.

Она рвала цветы и шла со мною рядом.

На холм взобрался я и сел на ржавый мох

У ног ее. Всю даль теперь я видеть мог

До горизонта — вниз холма сбегали склоны.

Она сказала: «Вот гора и луг зеленый,

А там — бежит поток, а вон — навис обвал!»

Я видел лишь ее и глаз не отрывал!

И стала петь она. Чудесно пенье было,

Но возвратиться нам уж время наступило.

В лесу упавший вяз тропинку заградил.

Я бросился вперед и тонкий ствол схватил,

И в воздухе держал, подобно арке гибкой, —

И девушка прошла под деревом с улыбкой,

И, близости своей смущаясь в этот час,

Мы шли, потупив взгляд. Трава ласкала нас.

И замерли полей широкие просторы.

Лишь боязливые она бросала взоры.

В сердцах у нас тогда (так показалось мне)

Мечтанья новые роились в тишине.

И странные слова, что в горле замирали,

Сердца в вечерний час друг другу прошептали.


НЕПОЧТИТЕЛЬНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ


Не много знаю я, мадам, о вашем муже.

Уродлив он и толст, сутул, почти горбат.

Но чем законный муж противней, гаже, хуже,

Тем более тому любовник пылкий рад.


Я чувствую: ваш муж достаточно ничтожен,

Чтоб быть опасным нам; он слишком глуп и мал.

Лаская вас в тиши, я не был бы встревожен,

Когда бы возле нас его я увидал.


Так что ж мне до него? Но ваша мысль сегодня

Все с ним и лишь о нем, не знаю отчего.

И говорите вы про долг и власть господню,

Про голос совести… И все из-за него?!


Об этом ваша мысль? Ужели рождены вы —

Такая светлая, в чьем сердце страсти пыл —

И днем и по ночам дарить свои порывы

Ублюдку этому, что жизнь вам осквернил?


Ужели хоть на миг раскаянье вас гложет?

Макаке изменить — неужто грех большой?

Он евнух и душой и телом; он не может

Исполнить сладкий долг и род продолжить свой!


Взгляните ж на него, на крохотные глазки,

Как будто просверлил две дырки кто-нибудь!

Его конечности — как в параличной пляске!

Трясущийся живот, что давит жиром грудь,


Томит несчастного своей обузой тяжкой.

Чтоб не запачкалась за завтраком рубашка,

Салфетку тщательно на шею вяжет он.

(К тому ж табак всегда сорит он на пластрон!)


В гостиной он сидит тихонько за стаканом

Один в углу. Не то на кухню удерет,

Когда, едой набит, испорченным органом

Внезапно заурчит раздувшийся живот.


Он любит называть вас «кошечкой» и «цыпкой»,

Порою сочинит несложный каламбур

И рад услышать шум и лести шепот липкий,

Когда решает спор двух-трех соседних дур.


Все говорят о нем: «Вот человек почтенный,

Так бережлив, умен, заботлив неизменно».

Служанку он порой за ляжку ущипнет.

Да выше ходу нет: он для нее урод…


Подводит счет свечам, и сахару, и птице,

С охотой сам себе заштопает носок,

И любит до смерти на чем-нибудь нажиться,

И вас он любит… но какой вам в этом прок,


Коль для него жена, что для осла баллада?

Он ваш супруг, о, да; но чужд вам, гадок он!

Сознайся я ему, что вас одну мне надо, —

Поверьте, не взбешен он был бы, а польщен!


Так пусть же лопнет он скорей, пузырь надутый!

Хотел бы он мешать нам каждую минуту,

Да тщетно! Где ему! Он не разгонит нас:

Ведь чучело спугнет птиц только в первый раз.


Настанет миг — и вас приду к груди прижать я,

Восторга нашего порыв неодолим!

Но если ваш супруг вмешается в объятье,

Раздавим мы его объятием своим!


ПЕСНЯ ЛУННОГО ЛУЧА

(для новеллы)


Меня ты знаешь? Луч я нежный, лунный.

Откуда я? С небесной высоты.

В ночи луна сияет над лагуной.

Я никну к травам, ухожу в кусты,

К березам льну, взбегаю я на дюны;

И на стену всхожу быстрей мечты,

Как вор ночной, бегущий за фортуной!

Прохладной я исполнен красоты.


Я мал. И путь мой — в каждой щели,

Где никому дороги нет.

Пройду сквозь ветви вязов, елей,

И, подсмотрев чужой секрет,

Я убегаю к новой цели.

И зверь влюбленный и поэт,

Чтобы сердца их пламенели,

Везде, везде мой ловят след.

Когда же мой погаснет свет,

Вздыхает каждый еле-еле.


В темной роще все лето

До зари, до рассвета

Соловьиная трель.

И, туманом одетый,

Я смотрю — не во сне ль


Скачут кролики где-то.

Песня неги пропета

Там, где темная ель,

Где, желаньем согретый,

Самку ждет коростель,

И в любовном огне там

Шорох слышит газель…

Не охотника ль это

Бродит темная тень?

Иль любовным приветом

Зазывает олень?


Над пенной волною —

Луна, моя мать.

И я под луною

Спускаюсь с морскою

Волною играть.

Над лесом, без зною,

Я буду сиять.

А путник порою,

Как саблей стальною,

Испуганный мною,

Захочет бежать.

Я миру открою

Мечты благодать,

Чтоб радость покоя

Отверженным дать.


Узнал ты луч, блеснувший над лагуной?

Узнал, зачем я послан с высоты?

Ночь в чаще леса кажется безлунной.

Страшись: сорваться в воду можешь ты,

Или блуждать в лесах, скользить над дюной,

Иль больно спотыкаться о кусты.

Путь укажу тебе я безбурунный, —

Вот для чего сошел я с высоты!


КОНЕЦ ЛЮБВИ


Горячий солнца свет струился над землею,

Ласкался каждый луч с веселою листвою,

Жемчужною росой поблескивал цветок,

Благоухающую чашечку колебля,

И насекомые сбирали сладкий сок,

Упругой тяжестью к земле сгибая стебли.

Играли бабочки на легких лепестках,

Томителен цветкам был крыльев каждый взмах,

И кто бы мог сказать: где — лепестки, где — крылья,

Вспорхнула ль бабочка, или цветок взлетел?

И зовы нежности в волнах зефира плыли,

И каждый был влюблен и милою владел.

В тумане розовом уже проснулись птицы.

И жаворонок песнь с подругою завел,

И рвался жеребец к влюбленной кобылице,

И кролик мордочку свою потер о ствол

И в чащу ускакал за самкой без оглядки.

И страсти властный зов во все сердца проник,

Понятен каждому любовный стал язык,

И содрогался мир в любовной лихорадке.

И под деревьями, где вешний есть приют

Мельчайшим существам, чуть видным, как пылинки,

Какие-то зверьки кружатся и снуют

На каждой веточке, на почке, на былинке,

И царство целое — им всякий стебелек,

И с самочкой своей ласкается зверек.

Шли двое по полям дорогою спокойной,

В колосья спелые ныряя с головой.

Но стан к нему она не наклоняла стройный,

Он рядом с нею шел и взор потупил свой.

Она промолвила, присев на холм покатый:

«Итак, понятно все. Уходишь навсегда ты!»

Плечами он пожал: «Моя ли в том вина?»

И молча рядом сел. Промолвила она:

«Один лишь год! Для тех, кто жил любовью вечной,

Проходят счастья дни, как грезы, быстротечно!

Еще душа горит! Звучат твои слова!

И кружится от ласк недавних голова!

Кто подменил тебя? Не ты ль вчера, мой милый,

В объятиях сжимал меня с такою силой?

Теперь твоя рука недвижна… Я ль не та?

Не сладостны тебе теперь мои уста?

Ответь! Ответь!» А он: «Могу ли это знать я?»

Она ему в глаза вперила долгий взгляд:

«Ты, значит, навсегда забыл мои объятья,

И ярость наших ласк, и поцелуев чад?»

Рукой рассеянной ломая папиросу,

Поднялся он с земли и так сказал в ответ:

«Все кончено! К чему упреки и вопросы?

Не стоит вспоминать о том, чего уж нет!

Для вечной верности у нас не хватит силы!»


И медленно пошли они четой унылой.

Рыданья горькие сдавили горло ей,

И стала догонять одна слеза другую.

А двое голубков, поднявшись средь полей,

Взлетели к небесам, ликуя и воркуя.

Вкруг них, и на земле, и в выси голубой,

Везде, везде любовь справляла праздник свой.

Крылатая чета кружилась без заботы.

Пел песню паренек, идя домой с работы.

И девушка на зов той песни подошла, —

Здесь, в поле, паренька она давно ждала.


Они же молча шли. Он начал хмурить брови,

На спутницу свою глядел он все суровей.

Вот перед ними лес. А на траве лесной

Разлился солнца свет горячею струей,

Проникнув сквозь листву, как будто сквозь оконце,

Но шли они вперед, не замечая солнца.

И не преодолев своих безмерных мук,

К подножью дерева она упала вдруг,

Не в силах удержать рыдания и стоны.


Сперва он ожидал, недвижный и смущенный,

Когда уляжется ее стенаний взрыв.

Стоял он рядом с ней, и ждал, и, закурив,

Смотрел, как дымные всплывали в воздух клубы.

Но топнул, наконец, ногой и крикнул грубо:

«Довольно! Нестерпим мне твой плаксивый бред!»

«Оставь меня! Уйди!» — услышал он в ответ.

И молвит вновь она с рыданьем непрестанным:

«О, как душа моя была восхищена

И как она теперь печальна и темна!..

О, для чего любовь навеки не дана нам?

Как мог ты разлюбить? Крепка моя любовь,

Ты ж никогда меня любить не будешь вновь!»

А он: «Жизнь изменить, увы, не в нашей власти.

Не может прочным быть, мой друг, земное счастье,

И радостям есть срок. Тебе не клялся я

Ни верным быть навек, ни обожать до гроба.

Есть и любви предел — мы это знаем оба;

Но если хочешь ты, пусть будем мы — друзья,

Пусть будем связаны, забыв про эту сцену,

Мы дружбой ясною, простой и неизменной».

И, чтоб с земли поднять, ее за руку взял,

Но плакала она: «О, если бы ты знал!»

И, руки заломив, кричала: «Боже, боже!»

Он на нее смотрел все холодней и строже.

И молвил: «Вижу, ты не кончишь никогда.

Прощай!» И прочь ушел от милой навсегда.


И вот — она одна. И, голову к лазури

Подняв, услышала восторгов птичьих бурю.

Казалось, жемчуга внезапно из ветвей

В то утро рассыпал на землю соловей —

Такие издавал он блещущие трели.

И каждый трепетал от радости листок,

Когда малиновки в лесу с дроздами пели,

И зяблика звенел прозрачный голосок,

И шустрых воробьев в траве резвилась стая,

Чирикая вокруг, подруг своих лаская.

И ей почудилось, что полон весь простор

Дыханьем трепетным и негой песен милых,

И думала она, подъемля к небу взор:

«Нет, жалкий человек понять любви не в силах!»


УЛИЧНЫЙ РАЗГОВОР


Бродя по улицам и днем, и ввечеру,

Нередко слышу я (и с горя не умру!),

Как двое буржуа с розеткой Легиона

Болтают на ходу, осклабясь благосклонно.


Первый буржуа с розеткой

Ба! Это вы?


Второй буржуа с розеткой

Каким путем?


Первый буржуа

Здоровье как?


Второй

Неплохо. Ваше?


Первый

О! прекрасно!


Второй

А погода!


Первый

Восторг! Коль так пойдет, то это верный знак,

Что лето — рай!


Второй

О да!


Первый

Ах, как зовет природа!

Пора в имение.


Второй

Все едут, все, — пора!


Первый

Да. Но сирень моя все не цветет: с утра

Довольно холодно, а воздух сух излишне.


Второй

Что сделаешь? — апрель! Надеетесь на вишни?


Первый

Пожалуй.


Второй

Новости?


Первый

Нет никаких.


Второй

Мадам

Здорова?


Первый

Кашляет.


Второй

Увы, весной мгновенно

Подхватываешь грипп. Комедию Машена

Видали?


Первый

Нет еще. Успех?


Второй

Провал и срам.

Нет нужной легкости, нет никакой интриги.

Он — не Сарду[629]. Сарду весьма силен!


Первый

Весьма!


Второй

Машен — натужится. Старательность письма,

Отделанный язык уместны только в книге;

А в драме пишут так, как говорят всегда.


Первый

Я перечел Фейе[630]. Вот это — проза, да!

А нынешних писак я не беру и в руки:

Я уж не в тех летах, чтобы читать их всех;

Газета полностью спасает нас от скуки.


Второй

Газета… и… кой-что!..


(Тут слышен легкий смех,

Что мирным шалунам, вдруг пойманным, приличен.)


Первый

И рюмочка? О нет! «К напиткам непривычен».


Второй

А что политика? Не надоела вам?


Первый

Да что вы! Лучшее, пожалуй, утешенье!


Второй

О, посвятить всю жизнь общественным делам —

Какое гордое и славное служенье!

А крепкая теперь в палате завелась

Семья ораторов!


Первый

Дивиться надо силе!


Второй

Как жаль, что Шангарнье[631] и Тьер[632] уже в могиле…

А этого Золя читали вы?


Первый

Вот грязь!!!


Второй

Теперь вопить начнут, что все дороже вдвое;

Что всюду воровство, обман, грабеж дневной…

Колеблют нравственность, семейные устои!

Все рушится!


Первый

Увы!.. Прощайте, дорогой,

Спешу.


Второй

Прощайте, друг! Приветствие супруге.


Первый

Немедля передам. Вы — поцелуйте дочь,

Поклон ей от меня.


(И зашагали прочь.)


«И у таких душа!» — твердят нам божьи слуги.

О, если признак есть, которым от скота

Отличен человек, создание господне,

То признак этот — мысль, что нам в мозги влита

И шествует вперед от века до сегодня!


Но мир наш очень стар, ему мильоны лет, —

А глупости людей конца и краю нет!

И если выбирать меж ними и теленком, —

Немедля разум мой вопрос тот разрешит:

Довольно лгать, жрецы, о превосходстве тонком

Болтливой глупости над тою, что молчит!


СЕЛЬСКАЯ ВЕНЕРА[633]


Бессмертен род богов. Родятся между нами,

Как встарь в Италии, они из года в год;

Но только мир теперь колен не клонит в храме

И бога мертвого забудет вмиг народ.

Но все ж — рождаться им: их племя не иссякло:

Им над толпой царить — неверию в пример.

Герои все идут от семени Геракла,

И старая земля еще растит Венер.


I


Однажды, в ясный день, на берегу песчаном,

Рыбак, шагавший там с корзиной за спиной,

Из пены, где земля граничит с океаном,

Услышал слабый плач — почти что под пятой.

Младенец, девочка лежала там, нагая,

Жестоко брошена, добыча горьких струй

Прилива буйного. Иль создал, колыхая,

Ее земли и вод извечный поцелуй?

Рыбак ее обтер и положил в корзину

И с торжеством понес, прильнувшую к сети,

И, как челнок средь волн, ходьбой колебля спину.

Дал, точно в люльке, ей блаженный сон найти.


Он скоро стал вдали неразличимой точкой,

И поглотил его простор; а у воды,

Широко блещущей, вились его следы,

Шли бесконечною вдоль попеску цепочкой…

В округе полюбил найденочку народ,

И не было важней ни у кого забот,

Чем тельце целовать, где розой жизнь алела, —

Животик в складочках, и ручки меньше всех;

Она ж, восторженно топыря пальцы, млела,

И радостный ее не прекращался смех.


И вот она уже умеет по дорожке

Кой-как переставлять, с трудом и страхом, ножки,

Качаясь на ходу, — и всяк ее манит,

Чтоб глянуть, как она старательно бежит.

А вот уж козьими она летит прыжками

В траве, что поднялась до самых губ ее,

Ногою худенькой сверкая сквозь тряпье,

Гоняясь день-деньской в полях за мотыльками;

И поцелуи всех манит румянец щек,

Как стаю быстрых мух к себе влечет цветок.

В полях поймав, ее все тискали ребята

От плеч и до колен, и всяк был столь же пьян,

И так же трепетом была рука объята,

Как если б гладила мясистой девки стан.

А старики ее сажали на колена,

Обняв за талию костлявою рукой,

В мечте о юных днях, — и жмурились блаженно,

Увядшим ртом скользя в копне волос густой.


Случалось ей бродить, — с ней были неразлучны

Удравших из дому или из школы скучной

Стада мальцов: она была царицей их,

Держа в покорности и малых, и больших;

С утра до вечера за ней, не уставая,

Влюбленных шалунов тащилась всюду стая.

Всяк, чтоб ее пленить, был на разбой готов:

Те ночью шли тайком по яблоки чужие,

Перемахнув забор, восторженно-лихие,

Забыв и сторожей, и палки их, и псов;

Те шнырили в лесу и ползали вдоль веток,

Ища укрытых гнезд, и добывали ей

Дроздов, еще в пуху, малиновок, чижей.


Порой она их всех вела ловить креветок.

В воде до бедр нагих она взметнет сачок,

И вмиг трепещет в нем увертливая стая;

Ребята же глядят на смутный очерк ног,

Что мягко зыблются, сквозь слой воды блистая.

А вечером, устав, они бредут домой,

Но остановятся внезапно у прибрежий,

И каждый жмется к ней, безумный и хмельной,

И съесть ее готов, ей рот целуя свежий.

И, не боясь ничуть, сурова и горда,

Им целовать себя она дает всегда.


II


Вот выросла она, красивой стала, смелой,

И пахнет красота ее, как плод созрелый.

Светловолосая, почти рыжа она

И жарким солнцем дюн навек заклеймена:

Веснушки редкие горят на ней прелестно;

А нежный взлет грудей, которым в платье тесно,

Вздувает ей корсаж и протирает ткань.

Все платья ей к лицу — любая ветошь, дрянь:

Такой она глядит величественной, гибкой;

Сверкает рот ее, раздвинутый улыбкой;

Прозрачной глубиной мерцает синий взгляд.

Чтоб ей понравиться, всяк умереть бы рад:

Едва покажется она — бегут навстречу парни;

Смеясь, она глядит в глаза, где жар расцвел,

Проходит медленно, — и плещущий подол

В них жажду страстную вздымает все угарней.

В лохмотьях — вызовом сверкала красота;

И жест ее любой был точным и свободным;

И грация была во всякий шаг влита:

Все, что ни делала, казалось благородным.


И всюду слухи шли: ее коснешься рук —

И пленником у ней навеки станешь вдруг.


Жестокою зимой, когда не только в сени

Домишек, а в кровать вползает злой мороз

И рытвины дорог бесследно снег занес, —

Ночами у окон ее вставали тени

И, мглу угрюмую собою бороздя,

Как волки, рыскали, вкруг хижины бродя.

А в лето знойное, когда по зрелым нивам

С руками черными жнецы во ржи снуют,

Когда цветущий лен под ветром там и тут

Переливается с шуршанием ленивым, —

Остатки от снопов сбирала там она.

А с неба желтого текла, раскалена,

Жара бездонная, мертвящая равнины,

И, дух переводя, безмолвно гнули спины

Жнецы, и лишь серпы несли со всех сторон

По нивам дремлющим свой равномерный звон.

Но в юбке огненной, в рубашке, где просторно

Грудям нестиснутым, она спокойно шла,

Как бы не чувствуя жары палящей горна,

Что на земле траву неумолимо жгла.

Шла быстро и легко, то сноп неся пшеницы,

То скошенной травы подняв огромный пук;

Мужчины, увидав ее, вставали вдруг,

И дрожь желания ласкала поясницы:

Казалось, все они в себя вдохнуть хотят

До глубины груди пьянящий аромат,

Дыханье страстное расцветшей этой плоти!


Потом, лишь кончится тягучей жатвы день

И солнце рдяное уйти готово в тень, —

Вставали где-нибудь на горке, на отлете,

Двумя гигантами, черневшими в лучах,

Жнецы-соперники — и бились на серпах!


Вот сумрак обволок покой равнин глубокий;

По скошенной траве уже легла роса;

Уже померк закат, и ярко на востоке

Звезда вечерняя пронзила небеса.

Последний шум умолк, далекий и невнятный, —

Мычанье, песий лай, звонков овечьих дрожь,

И над землею сон простерся необъятный,

И небо черное все вызвездило сплошь.


Она же прочь пошла тропинкою лесною,

Плясала на ходу, пьянея вдруг, одна,

Могучим запахом листвы опьянена,

Глядя сквозь сеть ветвей густых над головою

В мерцание небес, обрызганных огнем.

Но что-то нежное в безмолвье голубом

Над нею зыбилось: та ласка ночи темной,

Та невесомая и томная печаль

Согретых сумраков, когда чего-то жаль

И душу слабую гнетет тоской огромной

Боль одиночества. А вкруг — то здесь, то там —

Пугливые прыжки, таимые скольженья

Зверья полночного, что крадется по мхам,

Рождая шорохи, даря прикосновенья;

И птиц невидимых ей слышен был полет.


Она садится вдруг, и, к бедрам подступая,

Томленье странное вдоль стройных ног идет.

Швырнув одежду прочь, она лежит, нагая,

Среди душистых трав, простершись на спине,

И ждет безвестных ласк, что реют в вышине.

Дрожь быстрая по ней порою пробегает,

Стекая с кожи в плоть, до глубины костей;


И стая светляков, горящих меж ветвей,

Как стая легких звезд, вкруг бедр крутых сверкает.


Тут тело рухнуло внезапно к ней на грудь,

И губы жаркие в ее всосались губы,

И судорожных рук нажим, прямой и грубый,

Ее на нежных мхах старался развернуть.

Но чей-то просвистел кулак, и вмиг влюбленный

Свалился, точно бык, ударом оглушенный:

Ему коленкою другой на грудь налег,

И, с горлом сдавленным, тот и хрипеть не мог.

Но и второй летит: в лицо, как молот, прянул

Кулак неистовый. И слышен средь кустов

Треск несмолкаемый бесчисленных шагов,

И бой невидимый во мраке ночи грянул,

Самцы клубком свились, как бы олени — в дни,

Когда им лань велит трубить в порыве яром;

Свирепый рев стоял, хрипенье, хруст возни,

И груди крякали под бешеным ударом

Огромных кулаков, дубины тяжелей.

Она же, прислонясь к стволу, таясь во мраке,

Вся гордости полна, на бой глядела; ей

Приятно было ждать исхода дикой драки.

Когда же лишь один остался, всех сильней,

Он, пьяный, весь в крови, еще себе не веря,

К ней прыгнул, и она, под пологом ветвей,

Бесстрашно приняла его объятья зверя!


III


Когда в деревне вдруг один займется дом, —

Зерном пылающим повсюду сыплет пламя

Рой искр; они летят; и крыши все кругом,

Одна вслед за другой, огромными кострами

Пылают на ветру. Так и огонь любви,

Испепелив сердца, безумствуя в крови,

Пожаром прыгая к мужчине от мужчины,

Мгновенно охватил окрестные равнины.

Скользя в лесную глушь или сходя в овраг,

Куда ее влекла ночами страсть слепая, —

Следы любовные ее там выбил шаг…

Ее любовники дрались не уставая,

И к победителю безропотно она

Шла — для восторга тел, для страсти рождена;

Ни разу не вздохнув от счастья иль томленья,

Как рок она несла их жадные стремленья.

И тот, кто уследил глазами или ртом

Тропинки тайные, что скрыты в теле том,

Кто плод хмельной сорвал, издревле и доныне

Растимый красотой меж дивных бедр богини, —

Тот в сердце дрожь хранил и, вынося едва,

Как лихорадки бред, любовные ознобы,

Везде ее искал, как бы в припадке злобы,

Роняя с бледных губ безумные слова.


IV


Ее животные любили, будто в сказке,

И странно их она ласкала — как людей;

С любовной резвостью вся тварь стремилась к ней —

Руном и шерстью льнуть к ногам в приливе ласки.

Бежали следом псы, ее пяты лижа;

Как перед телкой, бык ярился вдруг, дрожа,

И жеребцы ее встречали долгим ржаньем;

Порой обмануты немыслимым желаньем,

Сражались петухи или козлы дрались,

На фавньих ножках встав, уставя лбы крутые;

Шмели гудящие и пчелы золотые,

Спускаясь на нее, ни разу не впились.

Шла по лесу она — ей пели птицы, даже

Крылом ласкающим касаясь иногда,

Слетя к птенцам, у ней упрятанным в корсаже.

Она вдыхала страсть во встречные стада,

И круторогие тяжелые бараны,

Забыв о пастухе с прерывчатым рожком,

И овцы с блеяньем трусили, неустанны,

Вослед ее шагам рассыпчатым шажком.


V


Порой, вдруг ускользнув от всех, она бежала

Купаться — в свежесть вод полуночных. Луна

Прилив медлительный и берег освещала.

Она спешила. Тень ее вилась, черна,

По склонам светлых дюн, в дали теряясь синей,

Там, в беспредельности, в безжизненной пустыне

На гальке кучею свое тряпье свалив,

Нагая, шла к воде, ногой касалась белой

Волны, что пеною клубилась и кипела, —

И, руки вытянув, кидалась вдруг в прилив.

И, выйдя на берег, счастливой и струистой,

Вытягивалась вся на дюне, мощный свой

Великолепный стан в песок вжимая чистый.

Когда же медленно она брела домой, —

Оттиснут был близ волн тончайший очерк тела,

Как будто медную метнули с высоты

В песок тот статую. На слепок красоты

Высь поднебесная мильоном глаз глядела.

Потом туда вползал волны лукавый клок

И, отпечаток смыв, отглаживал песок.


VI


В ней — Совершенство, Жизнь, какие мы в законах

Первичных чувствуем; тип вечный Силы той,

Что в беге времени приходит к нам порой

И правит, властвуя землей, среди сраженных

Воль человеческих, — Искусство породив.

Мужчины жаждали Елен и Фрин когда-то, —

Так жаждали ее. Она же, как прилив,

Всем нежность буйную дарила без возврата.

Презренно было ей одно лишь существо:

То злобный был пастух, старик седой, кого

Все волки слушались.


В дорожную канаву

Цыганка бросила его младенцем. Он

Был найден пастухом, подобран и вскормлен.

Тот умер, завещав завистливому нраву

Питомца злобу к тем, кто счастлив, кто богат,

И — знанья тайные оставив, говорят.

Ребенок рос один, без радости, без крова,

Пася гусей и коз, выстаивая дни

Под ветром и дождем, под градом руготни.

Когда же под плащом он засыпал сурово,

Всегда он видел сны, за ночью ночь подряд,

О тех, кто сладостно в своих постелях спят.

Потом, лишь луч зари взвивался над равниной,

Он черный хлеб жевал, следя за струйкой длинной

Дымка, что вился там, над крышами домов, —

Как знак того, что суп, горячий суп готов.


Старел он. Темный страх все перед ним питали;

Вниманье занимал на посиделках он:

Рассказы странные о нем передавали,

И после женщины напрасно звали сон.

Как утверждали все, мог управлять он роком,

Беду обрушивать на недругов своих

И в огненных словах созвездий зорким оком

Читать грядущее в глуби небес ночных.

Скитаясь, в шалаше он жил зимой и летом,

Всех сторонясь людей. Когда же в ветер он

Кидал свой странный зов, тогда со всех сторон

Нечеловечий крик ему звучал ответом.

Он силу тайную хранил в глуби зрачков,

Умея усмирять взбесившихся быков.


Но и еще слушок бродил неутомимо:

Раз девушка одна, с ним встретясь в поздний час,

Решила, что ее он схватит; он же мимо

Прошел, без слов; потом, ночь не смыкая глаз,

Она дрожала вся от страха и страданья;

Ей слышался вдали призыв его желанья.

И, чувствуя себя беспомощной в борьбе,

Она пошла сквозь мрак, полна тревожной дрожи,

С ним в шалаше делить соломенное ложе!


По воле похоти с тех пор он звал к себе

Ночами девушек. И шли они покорно,

Красотки юные, отдать для страсти черной

Девическую грудь, стыд забывая с ним, —

И он, старик, урод, казалось, был любим.


Он был космат: весь лоб, надбровья, щеки, губы

Тонули у него в копне седых волос;

Как плащ, что спину грел своею тканью грубой,

Сам козьей шерстью он, казалось, весь порос!

Когда с кривой ногой, хромая, в гору шел он

В закатном зареве, что тень кидало в лог,

Метался шаг его, как фавна дикий скок.


Он, старый сельский Черт, нечистым пылом полон,

У голого холма, где чуть взросло былье,

Но где расцветший терн лег золотым пожаром,

В апрельский светлый день вдруг повстречал ее —

Кого любил весь край.

Как солнечным ударом

Был весь пронизан он, едва она прошла.

Он пожелал ее: столь хороша была!

Скрестились взгляды их, недобрые не в меру.

Казалось — встреча то враждующих богов!

Был, как охотник, он взволнован, что готов

В засаде встретить лань, а повстречал пантеру!

Она прошла. Цветок ее тяжелых кос,

Когда она, спеша, сходила под откос,

Букетом чуть бледней, слился с цветами терна.

Все ж била дрожь ее; хоть был ей мерзок он,

Но верила она, что скрытой наделен

Он силой, — и бежать пустилась вдруг проворно,

Блуждала целый день она; когда ж погас

Закат и ночь сошла на рощи и на нивы,

Страх темноты ее окутал в первый раз.

По черной просеке идя среди дремливой

Стены дубов, она вдруг увидала: там

Стоит колдун-пастух — недвижен, зорок, прям.

Но, кинувшись бежать, от ужаса шалея,

Уж никогда потом дознаться не могла, —

Не видела ль она лишь силуэт ствола,

Сухое дерево, торчащее пред нею?


Шли дни и месяцы. Метался ум ее

Подбитой птицею, свинец в крыле носящей.

В смертельном ужасе пред участью грозящей

Боялась покидать она жилье свое:

Ведь стоило лишь ей пройти в полях, по склонам,

Уже стоял он — здесь иль там; кидая в дрожь,

Его лукавый взор внушал ей: «Ты придешь», —

Ложась на рану ей железом раскаленным.


И скоро волю ей сломил столь тяжкий гнет,

И родилась в душе, томимой жутью дикой,

Потребность уступить руке судьбы. И вот,

Решившись, наконец, склониться пред Владыкой,

В ночь зимнюю она пошла его искать,


Снег всюду распростер белеющую гладь,

Недвижно-мертвую, и стужа ветровая

Как бы с конца земли летела, заставляя

Деревья трескаться туманные в лесу,

И ветви голые трепала на весу;

Луна застылая в печальном небе где-то

Едва означилась тончайшей нитью света;

Весь мир, вплоть до камней, измучил холод злой.


Она бездумно шла, хоть леденели ноги,

Чернея точкою в пустыне снеговой,

Решившись пастуха достичь в его берлоге.

Как пригвожденная, она вдруг стала: там

Два зверя страшные вдоль по снегам стремились;

Они как будто бы играли и резвились,

И тень металась в лад огромным их прыжкам.


Затем, помчав сквозь ночь свой перебег бездомный,

С безумной резвостью они в два-три прыжка

К ней приближаются, летя из дали темной.

Она узнала в них овчарок старика.

Задохшись, тощие от голода, с глазами,

Горящими сквозь шерсть, нависшую клоками,

Они скакали вкруг, но в лае засверкал

Как бы улыбкою крутых клыков оскал.

Они — как рыцари, что вздумали из плена

Отбить и привезти Подругу сюзерена,

И, с нею следуя, гарцуют на пути

Герольдами любви, — спешат ее вести.


Пастух же сторожил, торча над косогором;

Сбежал он, потащил ее; у шалаша

Была открыта дверь; пастух втолкнул, спеша,

Добычу, всю уже раздев горячим взором.

Он радостно дрожал от головы до ног, —

К удару близок тот, кто счастья смог дождаться:

С минуты встречи с ней он начал задыхаться,

Как пес охотничий, что зверя сбить не мог!


Когда же девушка почуяла на коже

Ту ласку слизняка, с которой к ней приник

Козлиным смрадом весь пропитанный старик, —

Все существо ее в холодной сжалось дрожи.

А он, держа в руках ее столь нежный стан,

Природой созданный, чтоб страстью все пылали,

Что столько юношей уже так близко знали, —

Был злобой старого урода обуян;

Нещадной ревностью и завистью объятый,

Желал он ей отмстить убожество свое!


Хоть поцелуй сперва она снесла косматый,

Но вдруг отпрянула: он прыгнул на нее

И кулаками бил, чтоб смять сопротивленье, —

И снеговая даль накрыла тишиной

Как бы предсмертный вскрик и долгое хрипенье.

Тут испустили псы протяжный скорбный вой,

В полях безжизненных звучавший так уныло, —

И дрожь пугливая им шерсть вдоль спин вздыбила.

А в хижине борьба отчаянная шла:

Там в схватке яростной переплелись тела,

О стены стукаясь непрочного строенья;

Раздался женский плач, рыданья и моленья,

И вновь затем борьба, что оборвалась вдруг

Мольбой о помощи; и этот слабый звук

Без отзвука в полях угас.


Рассвет унылый

Просачиваться стал сквозь серый свод небес;

Холодный ветер взвыл с удвоенною силой;

Морозным инеем сковало чахлый лес —

Как мертвый. Все вокруг конец всему познало.


Но, точно занавес, скользнула туча вбок,

И пролился на снег сплошь розовый поток:

Пурпурный небосвод забрызгал кровью алой

И одинокий холм в белеющих полях,

И стены шалаша, и наледь на ветвях.

Казалось, целый мир убийством полн ужасным!


Тут вышел на порог из хижины старик.


Он тоже красен был и спорил с небом красным!

Когда же в небесах багрец поблек, поник

И побелело все средь солнечных сияний,

Он, сумрачен и прям, стоял — еще багряней:

Казалось, выходя, ладони он простер,

Чтобы лицо пятнал карминовый раствор.

Нагнулся снегу он черпнуть рукою правой —

От пальцев на снегу остался след кровавый.

Чтобы лицо умыть, стал на колени он —

Вода текла с лица — красна. И, потрясен,

В ознобе страха он глядел. И вдруг помчался.

Сбежав с холма в поля, он вдоль дорог метался,

В кустах и зарослях, летел что было сил,

И, как травимый волк, без счету петли вил,

И снова стал.


Зрачки расширены от страха,

Скользили: где-нибудь деревня ль не видна?

Потом он взял опять горсть ледяного праха,

Чтобы еще стереть два алые пятна.

И снова в путь. Но страх возник в душе: бесплодно

Скитаться до смерти, не встретя никого,

По столь пустым снегам, под твердью столь холодной!

Он слышит: колокол звонит вблизи него,

И он в село бежит, вновь напрягая ноги.

Крестьяне там уже болтают у дверей;

Он их зовет: «Скорей! Она мертва, скорей!» —

Бежит, стуча в дома вдоль всей большой дороги,

Твердя: «Идите же! Ведь я убил ее!» —

И следом шум растет и каждое жилье

Захлестывает. Все, дома свои кидая,

Вослед за пастухом бегут со всех сторон.

Но дальше и вперед идет упрямо он;

И вспугнутых людей за ним влачится стая

Печальной лентою чрез чистый снег. Росло

У каждого села дорогой их число,

И шли они к холму, встававшему все резче,

Куда, едва дыша, вел их пастух зловещий!


Все поняли они, кого убил старик.

Но как, но почему, в какой безумный миг? —

Никто не спрашивал: все чуяли глубоко

Над этой гибелью как бы дыханье Рока.

Та — Красотой была, и был Коварством — тот.

Кому-то должно пасть. Две равных Силы миром

Не правят заодно. Соперникам-Кумирам

Не разделить небес. И Божество-урод

Вовеки не простит прекрасному.


На скате

Холма, у шалаша, все стали. Лишь старик

Посмел войти — опять увидеть мертвый лик

И жертву вытащить чудовищных объятий.

Ее он голой в снег швырнул, как бы спеша

Хоть жестом оскорбить, и, крикнув: «Вам! Для гроба!» —

Укрылся, запершись, за дверью шалаша.

Стояли все в тоске; в сердцах кипела злоба.


Сверкающая плоть в постели снеговой

Покоилась, и кровь ни каплей не алела:

Псы, отыскав ее недвижной и немой,

Ей долго с нежностью вылизывали тело.

Живой и дремлющей она казалась. В ней

Нездешней красоты как будто луч светился;

А нож еще торчал в том месте, где вонзился, —

Как раз в развилине меж пышных двух грудей.

И труп ее пятном простерся золотистым

На белизне снегов. Растерянный народ

Толпился перед ней с благоговеньем чистым.

А косы светлые, лежащие вразлет,

Сверкали, точно хвост пылающей кометы,

Как солнце, павшее с небесной синевы;

И круг сияния у мертвой головы

Был точно нимб, — как те, что на богов надеты!


Но несколько крестьян, кто старше и стыдлив,

Сорвав со спин плащи из козьей шерсти, резко

Прикрыли наготу, прекрасную до блеска;

А парни, рукава по локоть засучив,

Носилки из ветвей связали неумело, —

И с дрожью двадцать рук ее подняли тело!

Безмолвная толпа за ними тихо шла

Туда, за горизонт, безжизненной равниной,

И, на змею похож, кортеж влачился длинный.

Затем — все пусто вновь, вновь тишина и мгла!


Пастух же, скрывшийся в норе уединенной,

Почуял, что объят ужасной пустотой, —

Как будто от него весь мир бежал, смятенный.

Он вышел — никого в пустыне ледяной!..

Страх охватил его. Один стоять не в силах,

Он посвистал собак, двух добрых псов своих;

Их нет; он удивлен; глядит — но в далях стылых

Ни здесь, ни там, нигде прыжков не видно их…

Тогда он крикнул. Крик затих, снегами скрытый.

И, обезумев, он стал выть — сильней, страшней…


Псы, вовлеченные в движение людей,

Забыв хозяина, бежали за убитой.



Скачать книги

Скачивать книги популярных «крупноплодных» серий одним архивом или раздельно Вы можете на этих страницах:


sites.google.com/view/proekt-mbk


proekt-mbk.nethouse.ru


«Proekt-MBK» — группа энтузиастов, занимающаяся сбором, классификацией и вычиткой самых «нашумевших» в интернете литературных серий, циклов и т. д.. Результаты этой работы будут публиковаться для общего доступа на указанных выше страницах.


Серия «Мои большие книги».

Скачать новинки: boosty.to/mbk



Примечания

1

«Господь с вами» (лат.).

(обратно)

2

Poulet — цыпленок (фр.).

(обратно)

3

Как лев рыкающий блуждает он, ища, кого бы пожрать (лат.).

(обратно)

4

Мюзар (1793–1859) — французский музыкант, устроитель публичных балов и маскарадов в Париже в 30—40-х годах XIX века.

(обратно)

5

…к Итальянцам — Имеется в виду Итальянский театр оперы в Париже.

(обратно)

6

…завтракать к Дювалю. — В Париже со времен Второй империи существовала большая сеть дешевых столовых, организованных кухмистером Дювалем.

(обратно)

7

Фервак — французский журналист 70—80-х годов, сотрудничавший в «Фигаро» в качестве репортера, освещавшего жизнь светского общества.

(обратно)

8

Сен-Потен — буквально: «святой сплетник» (франц.).

(обратно)

9

…чертик, выскочивший из коробочки. — Популярная во Франции детская игрушка.

(обратно)

10

Сорок старцев — сорок членов Французской академии.

(обратно)

11

Гийеме (1842–1918) — французский художник, друг Мопассана; ему посвящена новелла «Крестины».

(обратно)

12

Арпиньи (1819–1916) — французский пейзажист, примыкавший к барбизонской школе.

(обратно)

13

Гийоме (1840–1887) — французский художник-ориенталист и литератор.

(обратно)

14

Жервекс (1852–1929) — французский художник, автор жанровых картин и исторических полотен. Жервекс принадлежал к числу друзей Мопассана, совершил с ним вместе поездку по Италии в апреле — июне 1885 года и написал зимою 1885–1886 года в Антибе портрет Мопассана.

(обратно)

15

Бастьен-Лепаж (1848–1884) — французский художник.

(обратно)

16

Бугро (1825–1905) — французский художник, представитель неоклассической живописи.

(обратно)

17

Жан-Поль Лоранс (1838–1921) — французский художник, создатель многочисленных исторических картин.

(обратно)

18

Синие — войска французской революции XVIII века, прозванные так за цвет своих мундиров.

(обратно)

19

Жан Беро (1849–1910) — французский художник; Мопассан посвятил ему новеллу «Шали».

(обратно)

20

Ламбер (1825–1900) — французский художник-анималист.

(обратно)

21

Детай (1848–1912) — французский художник-баталист.

(обратно)

22

Лелуар (1853–1940) — французский художник, друг Мопассана; ему посвящена новелла «Идиллия».

(обратно)

23

Дюруа забавляется (Duroy s'amuse) — игра слов на созвучии известной драмы Виктора Гюго «Король забавляется» («Le Roi s'amuse»).

(обратно)

24

Гастин-Ренет — парижский оружейник.

(обратно)

25

Граф Парижский — титул принца Луи-Филиппа-Альбера Орлеанского (1838–1894), внука короля Луи-Филиппа.

(обратно)

26

Базен (1811–1888) — французский маршал; о бегстве Базена из тюрьмы, в которую он был заключен по обвинению в государственной измене, Мопассан подробно рассказывает в книге «На воде».

(обратно)

27

Кольбер (1619–1683) — французский государственный деятель, первый министр при Людовике XIV; среди многочисленных мероприятий Кольбера большое значение имела реорганизация французского флота.

(обратно)

28

Сюфрен (1726–1788) — французский адмирал, победоносно сражавшийся в Индии против англичан.

(обратно)

29

Дюперре (1775–1846) — французский адмирал, участник завоевания Алжира.

(обратно)

30

Поль и Виргиния — герои одноименного сентиментально-идиллического романа Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814).

(обратно)

31

Смешанные комиссии были учреждены Наполеоном III после декабрьского переворота 1851 года для судебной расправы со всеми его политическими противниками.

(обратно)

32

Форестье (Forestier) — лесник (франц.).

(обратно)

33

Эск — сокращение английского слова «эсквайр», означающего «помещик».

(обратно)

34

Затевать ту же глупую историю, что и в Тунисе… — Намек на оккупацию Францией Туниса в 1881 году.

(обратно)

35

…Испания злится на нас за Марокко. — Французский и испанский империализм одинаково стремились к захвату Марокко, и их интересы нередко сталкивались там до окончательного раздела Марокко в 1912 году.

(обратно)

36

…Дидоны, а не Джульетты. — В «Энеиде» Вергилия говорится о том, что герой поэмы Эней полюбил царицу Дидону, легендарную основательницу Карфагена, и встретил сильное ответное чувство с ее стороны; когда Эней вынужден был возобновить свои скитания, Дидона в отчаянии покончила с собой. Джульетта — героиня знаменитой трагедии Шекспира. Мопассан противопоставляет любовь зрелой женщины любви молодой девушки.

(обратно)

37

Язык Камброна. — Имеется в виду непечатная брань, которой французский генерал Пьер Камброн (1770–1842), командовавший в битве при Ватерлоо старой наполеоновской гвардией, ответил на предложение сдаться.

(обратно)

38

…точно английские солдаты. — Сравнение основано на красном цвете английских военных мундиров того времени.

(обратно)

39

Бурбонский дворец — местопребывание палаты депутатов.

(обратно)

40

Великосветское общество (англ.).

(обратно)

41

«Отче наш» и «Богородица» (лат.).

(обратно)

42

Баню (арабск.).

(обратно)

43

Эдем, Фоли-Бержер — парижские театры, превратившиеся к концу XIX века в кафешантаны.

(обратно)

44

Оперá-Комик — парижский театр оперетты; Гранд-Опера — парижский театр оперы и балета.

(обратно)

45

Реставрация — период истории Франции с 1814 по 1830 год.

(обратно)

46

Вторая империя — Здесь имеется в виду период Второй империи (1852–1870).

(обратно)

47

Политехническая школа — высшее учебное заведение в Париже.

(обратно)

48

Отейль — в старину один из пригородов Парижа, в эпоху действия романа — XVI округ французской столицы.

(обратно)

49

Дидона — одна из героинь «Энеиды» Вергилия, легендарная основательница Карфагена. Во время своих странствий герой поэмы Эней попал в Карфаген и стал возлюбленным Дидоны, но затем бросил ее, и царица, страстно влюбленная в него, полная безутешного отчаяния, покончила жизнь самоубийством.

(обратно)

50

Финистер — один из северо-западных бретонских департаментов Франции.

(обратно)

51

в один день стал знаменитостью, вроде Сары Бернар. — Своим первым и сразу же чрезвычайно шумным успехом знаменитая французская артистка (1844–1923) была обязана своему выступлению в пьесе Франсуа Коппе «Прохожий», поставленной в 1869 году.

(обратно)

52

Я рассуждаю, как господин Прюдом — то есть с банальной наставительностью. Образ Прюдома, напыщенного, дидактического и ограниченного буржуа, был создан французским писателем-сатириком Анри Монье (1799–1877).

(обратно)

53

Гудон (1741–1828) — французский скульптор.

(обратно)

54

Клодион (1738–1814) — французский скульптор.

(обратно)

55

Буль (1642–1732) — французский резчик по дереву, особенно славившийся как мастер художественной мебели.

(обратно)

56

Танагрские статуэтки — античные статуэтки из раскрашенной глины, полные изящества и жизни, найденные при раскопках древнегреческого города Танагры.

(обратно)

57

Дедал — персонаж древнегреческой мифологии, строитель Критского лабиринта, куда сам же он и был заключен и откуда спасся, приделав себе крылья.

(обратно)

58

Фальгиер (1831–1900) — французский скульптор.

(обратно)

59

Николó и Джованни Пизанские — Николо Пизанский — итальянский скульптор (ум. ок. 1280); Джованни — его сын, тоже скульптор (ум. ок. 1328).

(обратно)

60

Донателло (1386–1466) — итальянский скульптор и живописец.

(обратно)

61

Лоренцо Гиберти (1378- ок. 1455) — флорентийский скульптор, архитектор и живописец.

(обратно)

62

Коро (1796–1875) — французский пейзажист.

(обратно)

63

«Черный Кот» — один из парижских кафешантанов, открывшийся в 80-х годах.

(обратно)

64

Манон Леско — героиня романа французского писателя аббата Прево (1697–1763) «История Манон Леско и шевалье де Гриё» (1731).

(обратно)

65

Любовница де Гриё — Манон Леско.

(обратно)

66

Жан-Барт (1650–1702) — знаменитый французский корсар.

(обратно)

67

Белая кошечка — название сказки французской писательницы графини д'Онуа (1650–1705). Некий принц во время своих приключений встречает восхитительную белую кошечку, которая оказывается принцессой, превращенной в животное силою волшебства; принц возвращает ей человеческий облик и женится на ней.

(обратно)

68

Политический эмигрант — После разгрома польского восстания 1863 года многие поляки эмигрировали во Францию.

(обратно)

69

Напоминает… Марата. — Знаменитый деятель французской революции XVIII века Марат (1743–1793) был по образованию врачом и до революции много работал также в области изучения света, оптики и электричества. Несколько ценных научных открытий, сделанных Маратом, не получили признания со стороны враждебного к нему академического мира.

(обратно)

70

Габун — французская колония в Западной Африке.

(обратно)

71

Внезапно охваченные патриотическим порывом. — Действие романа происходит в конце 70-х или в начале 80-х годов, то есть после того, как Франция в результате войны 1870–1871 годов потеряла свои исконные области Эльзас и Лотарингию. В этой обстановке постройка и первый рейс великолепного парохода, названного «Лотарингией», живо пробуждали патриотическое чувство французов.

(обратно)

72

времена героических оборон… — Возможно, речь идет о длительной осаде Руана английскими войсками в 1419 г.

(обратно)

73

чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка… — Намек на развитую в Руане хлопчатобумажную промышленность.

(обратно)

74

По-французски l’oiseau vole (птичка летает) звучит так же, как Loiseau vole (Луазо ворует).

(обратно)

75

время Империи… — Имеется в виду Вторая империя (1852–1870).

(обратно)

76

«Отче наш» и «Богородица» (лат.).

(обратно)

77

Четвертое сентября (1870) — день падения Второй империи и провозглашения Третьей республики (1870–1899).

(обратно)

78

Баденге — презрительное прозвище Наполеона III, который в 1846 г., до того как стать императором, бежал из тюрьмы, поменявшись одеждой с каменщиком Баденге.

(обратно)

79

По-французски Follenvie звучит как folle envie (безумное желание).

(обратно)

80

Дюгеклен, Бертран (1320–1380) — французский полководец, коннетабль Франции эпохи Столетней войны (1337–1453).

(обратно)

81

Императорский принц — сын Наполеона III, принц Эжен Луи (1856–1879).

(обратно)

82

Юдифь и Олоферн — библейские персонажи, история которых проецируется на события новеллы: израильтянка Юдифь, желая спасти свой народ, отправилась ночью в лагерь к ассирийскому военачальнику Олоферну. Очаровав его своей красотой, она умертвила Олоферна, когда тот заснул (Книга Иудифи, 8:13).

(обратно)

83

Лукреция и Секст — персонажи римской истории: римская девушка Лукреция, обесчещенная царским сыном Секстом, покончила с собой, вонзив в грудь кинжал.

(обратно)

84

в Крыму, в Италии, в Австрии… — Речь идет о войнах, которые Франция времен Второй империи вела с Россией (Крымская война 1853–1856 гг., где Франция выступала в союзе с Англией) и Австрией (Итальянская война, апрель — июль 1859 г.).

(обратно)

85

Перевод Георгия Шенгели.

(обратно)

86

Горы томятся родами, а мышь смешная родится (лат.) — стих из послания Горация к Пизонам.

(обратно)

87

По-французски слово «ведра» (les seaux) звучит так же, как и слово «дураки» (les sots).

(обратно)

88

Эпикур (IV–III вв. до н. э.) — древнегреческий философ-материалист.

(обратно)

89

Пифагор (VI в. до н. э.) — древнегреческий философ.

(обратно)

90

При раскопках в Помпее. — Раскопки в Помпее начались в XVIII веке.

(обратно)

91

Полина — персонаж трагедии французского писателя Корнеля (1606–1684). «Полиевкт» (1643).

(обратно)

92

Геродот (ок. 484 — ок. 425 до н. э.) — знаменитый древнегреческий историк.

(обратно)

93

Азм есть сущий (лат.) — слова, по библейской легенде, сказанные богом Моисею.

(обратно)

94

Навуходоносор (604–562 или 561 до н. э.). — Речь идет о вавилонском царе Навуходоносоре Великом, знаменитом полководце древности, завоевателе Иерусалима. По древнееврейской легенде, бог наказал Навуходоносора, наслав на него безумие, и царь прожил семь лет среди животных, считая себя быком, после чего снова вернулся на трон.

(обратно)

95

Глупей из двух не тот, кого глупей считают — немного измененный стих Лафонтена из басни «Мельник, его сын и осел».

(обратно)

96

Как тот дельфин, который, вытащив из воды обезьяну… — Намек на басню Лафонтена «Обезьяна и дельфин».

(обратно)

97

Семь мудрецов Греции — наименование, дававшееся семи древнегреческим философам: Фалесу из Милета, Питтаку, Биасу, Клеовулу, Мисону, Хилону и Солону. Иногда два каких-нибудь имени из перечисленных заменялись именами Периандра и Анахарсиса.

(обратно)

98

Коммод — римский император, царствовавший с 180 по 192 год.

(обратно)

99

Гвельфы и гибеллины — политические партии в средневековой Италии, боровшиеся между собою.

(обратно)

100

Замок фей — Так в данном случае Мопассан называет монастырь на вершине горы св. Михаила, один из замечательных памятников средневековой готической архитектуры. Построен в XII–XIII веках. Описание горы св. Михаила (Mont Saint-Michel! встречается у Мопассана неоднократно; наиболее подробно оно дано в «Нашем сердце» (первая глава 2-й части).

(обратно)

101

Екатерина — Имеется в виду Екатерина II.

(обратно)

102

Местность на побережье Нормандии, где часто бывал Мопассан.

(обратно)

103

Гельмгоц (Helmotz) — вероятно, с искажением напечатанное имя знаменитого немецкого ученого Гельмгольца (1821–1894).

(обратно)

104

Скиапарелли (1835–1910) — известный итальянский астроном.

(обратно)

105

У сборника две версии прижизненного издания: первый, 1881 года, состоял из восьми рассказов; второй, опубликованный в 1891 году, включал рассказ «Плакальщицы» (1891).

(обратно)

106

Безопасности ради (лат.).

(обратно)

107

Властвуй, Британия (англ.) — начальные слова английского национального гимна.

(href=#r107>обратно)

108

Период с 1814 по 1830 год.

(обратно)

109

Хоры — В католической церкви так называется обнесенное решеткой квадратное пространство между алтарем и скамьями молящихся.

(обратно)

110

Аминь (лат.).

(обратно)

111

Серпент — музыкальный духовой инструмент, применяющийся в католической церкви для сопровождения хора.

(обратно)

112

«Господи помилуй» (греч.).

(обратно)

113

Отрывок из песни Беранже «Моя бабушка».

(обратно)

114

Неф — центральная часть церкви, от входа к алтарю.

(обратно)

115

«Ангел» — католическая молитва.

(обратно)

116

О волны темные! Вы жуткие рассказы — Приводимые стихи являются отрывком из стихотворения Виктора Гюго «Oceano nox».

(обратно)

117

Сен-Лазар — тюрьма для проституток в Париже.

(обратно)

118

Кавеньяк — На Монмартрском кладбище похоронены в одной могиле республиканец Годфруа Кавеньяк (1801–1845) и его младший брат, генерал Луи-Эжен Кавеньяк (1802–1857), известный организатор расстрела участников июньского рабочего восстания 1848 года.

(обратно)

119

Жан Гужон — французский скульптор и архитектор (род. в 1510 г., дата смерти не установлена).

(обратно)

120

Луи де Брезе — Имеется в виду Луи II де Брезе, сенешаль (главный судья) в Нормандии, умерший в 1531 году.

(обратно)

121

Боден (1811–1851) — французский республиканец, героически погибший на баррикадах в дни декабрьского переворота, открывшего путь к установлению Второй империи.

(обратно)

122

Теофиль Готье (1811–1872) — французский поэт-романтик.

(обратно)

123

Мюрже (1822–1861) — французский романист, автор «Сцен из жизни богемы».

(обратно)

124

Милле (1819–1891) — речь идет о французском скульпторе Эме Милле.

(обратно)

125

Лабиш — французский водевилист (1815–1888).

(обратно)

126

Мельяк (1831–1897) — французский драматург, многие пьесы которого написаны им в соавторстве с Лабишем.

(обратно)

127

Поль де Кок — французский романист (1794–1871).

(обратно)

128

Намек на военные действия Франции в 1883–1885 гг. в связи с оккупацией Тонкина.

(обратно)

129

Сборник первоначально был выпущен бельгийским издателем Кистемакерсом в 1882 году в составе семи новелл. В следующем, 1883 году Мопассан переиздал этот сборник в Париже, у Авара, дополнив его одиннадцатью другими новеллами.

В последующих переизданиях состав сборника не изменялся; только в переиздании 1885 года дан несколько иной порядок расположения новелл, который сохранился и в последующих прижизненных изданиях.

(обратно)

130

Война с Австрией — Речь идет о прусско-австрийской войне 1866 года, завершившейся победой Пруссии при Садова.

(обратно)

131

Французские междометия, выражающие укоризну, недовольство, презрение, отвращение.

(обратно)

132

Бельфор и Страсбург — намек на героическое сопротивление, которое оказали прусскому нашествию в 1870–1871 годах французская крепость Бельфор и столица Эльзаса — город Страсбург.

(обратно)

133

Намек на библейские рассказ об Иосифе Прекрасном, отвергнувшем любовь Пентефрии, жены его господина.

(обратно)

134

Кребильон — Имеется в виду французский романист Кребильон-сын (1707–1777), автор ряда эротических произведений, в том числе романа «Софа».

(обратно)

135

«Если ляжем на кровать…» — отрывок из стихотворения французского поэта Ронсара (1524–1585) «Стансы».

(обратно)

136

Пирам и Тисба — Овидий рассказывает («Метаморфозы», кн. VI) о трагической судьбе молодых вавилонян Пирама и Тисбы, полюбивших друг друга и решивших бежать из Вавилона, так как родители воспротивились их браку. По дороге к условленному месту встречи, к тутовому дереву с белыми плодами, Тисба встретила львицу с окровавленной пастью и в испуге спряталась в пещеру, бросив свое покрывало, которое львица изорвала. Пирам, спеша на свидание и увидев окровавленные обрывки покрывала, решил, что Тисба погибла, и в отчаянии пронзил себе грудь мечом. Этим же мечом покончила с собою и Тисба у трупа жениха. Безутешные родители хоронят прах влюбленных в одной урне, а белые плоды тутового дерева, свидетеля этой драмы, становятся, по завету Тисбы, кроваво-красными…

(обратно)

137

«Ты в лучшие часы, снося смычок мой ярый…» — четверостишие принадлежит поэту-парнасцу Луи Буйле.

(обратно)

138

Дидона — героиня античной мифологии, легендарная основательница Карфагена. В «Энеиде» Вергилия говорится о том, что герой поэмы Эней полюбил Дидону, но вынужден был уехать, и Дидона в отчаянии покончила с собой. Мопассан нередко упоминает о Дидоне, как об образе страстно любящей зрелой женщины.

(обратно)

139

Мюссе — французский поэт-романтик Альфред де Мюссе (1810–1857). Цитируемые стихи — из его драматической поэмы «Уста и чаша» (акт IV).

(обратно)

140

…слово Камброна… — Имеется в виду французский генерал Пьер Камброн (1770–1842), командовавший при Ватерлоо старой наполеоновской гвардией. На предложение сдаться Камброн ответил непечатной бранью.

(обратно)

141

«Отголоски» — отдел особой хроники, насыщенной скандальными сплетнями, в буржуазной прессе.

(обратно)

142

Переписка в «Фигаро» — Имеется в виду отдел объявлений газеты, в частности объявления и переписка лиц, желающих вступить в брак.

(обратно)

143

Пещера Тысячи и одной ночи — намек на ту сказочную пещеру, которая разверзлась по призыву: «Сезам, откройся!»

(обратно)

144

Бюснах (1832–1907) — французский драматург, инсценировавший многие романы Золя.

(обратно)

145

Александр Дюма (1824–1895) — Речь идет о Дюма-сыне, французском драматурге, принадлежавшем к числу друзей Мопассана.

(обратно)

146

В Лес! — см. примечание к новелле «Верхом».

(обратно)

147

В одной нижней рубашке; намек на одного из персонажей «1001 ночи» и его свадебные приключения.

(обратно)

148

Символический померанцевый цветок — принадлежность свадебного убора невесты, символ чистоты и непорочности.

(обратно)

149

С помощью хорьков французские охотники выгоняют кроликов из нор.

(обратно)

150

Имя воинственного героя-актера из одноименного авантюрного романа (1863) Теофиля Готье.

(обратно)

151

Брэк (англ.) — Род экипажа, сзади козел которого помещаются две продольных скамьи одна против другой.

(обратно)

152

Осада Парижа пруссаками началась 16 сентября 1870 года. В январе 1871 года, когда происходит действие новеллы, пруссаки начали артиллерийский обстрел Парижа.

(обратно)

153

Эпоху безумных шаржей — Говорится о времени Июльской монархии (1830–1848), ознаменованном исключительным расцветом французской карикатуры.

(обратно)

154

Эжен Ле Пуатвен (1806–1870) — французский художник.

(обратно)

155

Пейзажист — художник Луи Ле Пуатвен (1847–1909), сын поэта Альфреда Ле Пуатвена, кузен Мопассана.

(обратно)

156

Пьерро, турки, мушкетеры, капуцин, грузчики, молочница — персонажи маскарада, происходящего в сочельник.

(обратно)

157

Сборник первоначально был выпущен парижской издательской фирмой Рувейр и Блон в 1883 году, а в 1887 году переиздан Аваром и в 1893 году — Оллендорфом. Состав новелл сборника не изменялся.

(обратно)

158

Да (нем.).

(обратно)

159

Сборник был выпущен Аваром в 1884 году и переиздавался при жизни Мопассана без изменений.

(обратно)

160

…всегда выскальзывает из рук — Слово «Мюскад» («muscade») означает «волшебный» шарик фокусника, имеющий свойство внезапно появляться и исчезать, быть неуловимым и т. д.

(обратно)

161

…в честь колосса… — Подразумевается так называемый Коносс Родосский — гигантская статуя Аполлона вышиною в сто футов, воздвигнутая в древности греками на острове Родосе.

(обратно)

162

Виктор-Эммануил — итальянский король Виктор-Эммануил II (1820–1878).

(обратно)

163

…звала Бельвиня то Резине, nо Мальвуази, то Аржантейль… — Намек на слащавую угодливость Бельвиня; французское слово «raisiné» — означает виноградное варенье, Мальвуази и Аржантейль — сорта сладких виноградных вин.

(обратно)

164

Мадмуазель де Монтихо — испанская аристократка (1826–1920), на которой женился Наполеон III после того, как его попытка заключить брак с представительницей одного из европейских царствующих домов завершилась неудачей.

(обратно)

165

Водонапорная башня в Марли — построена при Людовике XIV; гидравлической машиной вода Сены подавалась в Версаль.

(обратно)

166

Из глубины (лат.).

(обратно)

167

Скриб — французский драматург (1791–1861).

(обратно)

168

Санд — французская писательница Жорж Санд (1804–1876).

(обратно)

169

«Песнь Песней» — одна из книг библии.

(обратно)

170

Мариньян (Marignan) — Так называют во Франции итальянский город Меленьяно (Melegnano), место двукратной победы французских войск: над швейцарцами в 1515 году и над австрийцами в 1859 году.

(обратно)

171

«Двенадцать раз нечистое дитя» — цитата из стихотворения «Самсон» французского поэта-романтика Альфреда де Виньи (1797–1863).

(обратно)

172

Руфь и Вооз — библейские персонажи; они же герои стихотворения Виктора Гюго «Спящий Вооз» (из цикла «Легенда веков»), которое Мопассан цитирует в книге «На воде».

(обратно)

173

«Песнь Песней» — одна из книг библии.

(обратно)

174

Легитимист — представитель политической партии, объединявшей приверженцев старшей ветви королевского дома Бурбонов, которая была свергнута с престола первоначально французской революцией XVIII века, а затем, и уже окончательно, Июльской революцией 1830 года; основные кадры этой реакционной партии рекрутировались из дворянской знати.

(обратно)

175

Ненавистное напоминание о великой революции — При старом режиме приветственный возглас французских войск был: «Да здравствует король!»; французская революция XVIII века заменила его возгласом: «Да здравствует отечество!».

(обратно)

176

День святого Губерта — 3 ноября; св. Губерт считается на Западе покровителем охотников.

(обратно)

177

Гаргантюа, Пантагрюэль — герои знаменитого романа французского писателя Рабле (1494–1553).

(обратно)

178

Те deum — Тебя, господи, хвалим (лат.); католическая молитва.

(обратно)

179

Смерть Людовика XVI — Французский король Людовик XVI был казнен революцией XVIII века за измену родине.

(обратно)

180

Высадка Наполеона — Имеется в виду высадка Наполеона I в бухте Жуан 1 марта 1815 года, после его бегства с острова Эльба.

(обратно)

181

Пранцини — француз Анри Пранцини, совершивший уголовное преступление в Париже в ночь с 16 на 17 марта 1887 года.

(обратно)

182

Имеются в виду 80—90-е годы XVIII века.

(обратно)

183

Гюстав Тудуз (1847–1904) — французский романист из кружка Флобера; посещал «обеды освистанных писателей», учрежденные Флобером, Доде, Золя и Тургеневым.

(обратно)

184

Сборник был издан Виктором Аваром в конце апреля 1884 года и при жизни Мопассана переиздавался без изменения в составе новелл.

(обратно)

185

Биографы Мопассана пока не установили, кому посвящена новелла.

(обратно)

186

Герцог Ришелье — Речь идет о французском маршале Армане Ришелье (1696–1788).

(обратно)

187

Катюль Мендес (1841–1909) — французский писатель, поэт-парнасец, романист и драматург. Редактор журнала «Литературная республика», где Мопассан помещал некоторые свои произведения в конце 70-х годов.

(обратно)

188

Леон Шапрон — французский журналист, сотрудничавший с Мопассаном в некоторых газетах. Автор рецензии на «Вечера в Медане», напечатанной в «Эвенман» 19 апреля 1880 года.

(обратно)

189

Коальтаровое мыло — особенное мыло, приготовленное из каменноугольной смолы и употреблявшееся в середине XIX века как дезинфецирующее средство.

(обратно)

190

Луи Ле Пуатвен (1847–1909) — французский художник, кузен Мопассана, сын поэта-романтика Альфреда Ле Пуатвена, друга юности Флобера.

(обратно)

191

Chicot (франц.) — пень, пенек.

(обратно)

192

Морис Лелуар (1853–1940) — французский художник, знакомый Мопассана. Имя Лелуара упоминается в «Милом друге» как автора одной из картин в гостиной банкира Вальтера.

(обратно)

193

Гарри Алис — псевдоним французского романиста Ипполита Перше (1857–1895), знакомого Мопассана. В 1878 году Перше начал издавать журнал «Современное и натуралистическое обозрение», где были напечатаны некоторые стихотворения Мопассана.

(обратно)

194

Хосе-Мария де Эредиа (1842–1906) — французский поэт-парнасец.

(обратно)

195

Гийеме — один из друзей Мопассана, пейзажист Жан-Батист-Антуан Гийеме (1842–1918); имя его упоминается в «Милом друге» как автора одной из приобретенных Вальтером картин.

(обратно)

196

Леон Дьеркс (1838–1912) — французский поэт-парнасец. Мопассан служил вместе с Дьерксом в министерстве народного образования, и они оба сотрудничали в «Литературной республике».

(обратно)

197

Ашиль Бенувиль (1815–1891) — французский художник-пейзажист.

(обратно)

198

Жорж Пуше (1833–1894) — французский медик, профессор анатомии.

(обратно)

199

Sauvage (франц.) — дикий.

(обратно)

200

Сборник был опубликован в июле 1884 года Оллендорфом и переиздавался без всяких изменений.

(обратно)

201

Жорж де Порто-Риш (1849–1930) — французский поэт и драматург, один из знакомых Мопассана и горячий поклонник Флобера.

(обратно)

202

Сонет поэта-парнасца Луи Буйле (1822–1869), первого литературного учителя Мопассана.

(обратно)

203

Не понимаю (итал.).

(обратно)

204

Ничуть (итал.).

(обратно)

205

Свежее сено (англ.).

(обратно)

206

Корцель, «Сид», II, 2.

(обратно)

207

Адольф Тавернье — французский литератор, автор книги «Искусство дуэли».

(обратно)

208

Пьер Декурсель (1856–1926) — французский драматург.

(обратно)

209

Поль Жинисти (1855–1934) — французский театральный критик, драматург и историк театра; в 1884 году Мопассан написал предисловие к его сборнику новелл «Любовь втроем».

(обратно)

210

Пий Девятый — римский папа с 1846 по 1878 год.

(обратно)

211

Анри Брэнн — сын г-жи Брэнн, которой Мопассан посвятил роман «Жизнь».

(обратно)

212

Жорж Дюваль (1847–1919) — французский драматург и романист, сотрудник ряда газет, в частности «Голуа»

(обратно)

213

Барон де Во — один из друзей Мопассана, сотрудник «Жиль Блас» и автор книги «Стрелки из пистолета», изданной в 1883 году с предисловием Мопассана.

(обратно)

214

Целибат — обет безбрачия служителей католической церкви.

(обратно)

215

«Женщина, вечное дитя» (лат.).

(обратно)

216

Эдуард Род (1857–1910) — швейцарский писатель-романист, писавший на французском языке. Об отношениях Мопассана с Родом см. у Лумброзо (Souvenirs sur Maupassant. R. 1905, p. 369–375).

(обратно)

217

Сборник коротких рассказов был выпущен издательством Марпона и Фламмариона в начале 1885 года в виде иллюстрированного издания, и последующие публикации его при жизни Мопассана происходили без всяких изменений.

(обратно)

218

Маки — так называются на Корсике густые заросли кустарников, где находили себе убежище корсиканские разбойники; в годы Сопротивления слово «маки» приобрело широкое общефранцузское значение «подполья» или тайных патриотических организаций для вооруженной борьбы с гитлеризмом.

(обратно)

219

Барон де Во — один из литературных друзей Мопассана, автор книги «Стрелки из пистолета».

(обратно)

220

Гастин Ренетт — парижский оружейник.

(обратно)

221

День поминовения усопших, посвященный у католиков молитве за всех умерших, справляется 2 ноября. Накануне же, 1 ноября, празднуется день всех святых — Fete de tous les saints, или, сокращенно, la Toussaint; подкидыш, найденный в этот день, и был назван по имени этого праздника.

(обратно)

222

Невежественный пошляк-адвокат болтает в духе обычной буржуазной демагогии о возвращении во Францию тех коммунаров, которые, уцелев от расстрелов «майской недели», от смертных приговоров военных судов, выжив в тяжелых условиях каторги и ссылки, были наконец амнистированы 11 июля 1880 года. Под «политической партией» адвокат подразумевает коммунаров вообще, не разбираясь в том, что они принадлежали к различным революционным партиям.

(обратно)

223

Имеются в виду французские буржуазные республиканцы, выступавшие против Парижской коммуны и ее деятелей, — Леон Гамбетта (1838–1882) и Жюль Греви (1807–1891).

(обратно)

224

Сборник был издан Оллендорфом в 1886 году.

(обратно)

225

«Что ни начну говорить, все получается стих» (лат.).

(обратно)

226

Сборник был выпущен Аваром в 1886 году.

(обратно)

227

Антиб — местечко на французском побережье Средиземного моря, недалеко от Ниццы. В конце 1885 года Мопассан купил здесь виллу Мютерс. В воспоминаниях Франсуа Тассара описывается приезд писателя зимой 1885–1886 годов на эту виллу; интересно здесь следующее указание Тассара, относящееся к данному очерку и вообще характеризующее творческую работу Мопассана, в которой нередким сотрудником являлась его мать, Лора де Мопассан: «Сидя рядом с матерью, мой господин счастлив. Удобно разместившись, они обсуждают тему его будущей новеллы, переделывают план, потом наконец приходят к полному согласию, и мой господин восклицает с улыбкой: «Превосходно, моя новелла теперь прочно стоит на ногах, как спрыгнувшая кошка консьержа». Эта кошка действительно постоянно играла с моим господином на скамье; когда мы только что приехали, это маленькое существо казалось таким печальным, но она скоро поняла, что ей нашелся товарищ и друг. И тут уж она каждый день точно являлась на свидание и не упускала случая получить удовольствие. Она была так прелестна; у нее был мягкий и густой мех, белый с темно-серыми пятнами, а желтые глаза положительно блестели умом! Это подало моему господину мысль написать очерк о кошках» (Souvenirs… par Francois, pp. 53–56).

(обратно)

228

Жорж Дюваль (1847–1919) — французский драматург и романист, сотрудник ряда газет, в частности «Голуа».

(обратно)

229

Белая Кошечка — название сказки французской писательницы графини д'Онуа (1650–1705). Некий принц во время своих приключений встречает восхитительную белую кошечку, которая оказывается принцессой, превращенной в животное силою волшебства; принц возвращает ей человеческий облик и женится на ней.

(обратно)

230

Бодлер (1821–1867) — французский поэт, родоначальник декадентства. Приведенные сонет и четверостишие в конце новеллы взяты из его книги «Цветы зла».

(обратно)

231

Теофиль Готье (1811–1872) — французский поэт-романтик.

(обратно)

232

Виктор Гюго, который только что скончался. — Гюго умер 22 мая 1885 года.

(обратно)

233

Французский театр — второе название Французской комедии.

(обратно)

234

Сборник был выпущен издателями Марпоном и Фламмарионом в виде иллюстрированного издания в начале 1886 года и в последующих прижизненных публикациях переиздавался без изменений своего состава.

(обратно)

235

Турневан (франц.) — дословно «поворот ветра».

(обратно)

236

Известный тип самодовольного и крайне ограниченного буржуа, воплощение чиновничьего ничтожества и банальности, созданный французским сатириком Анри Монье (1799–1877) в его книге «Мемуары Жозефа Прюдома» (1857). Некоторые афоризмы Прюдома приведены ниже в новелле «Наши англичане».

(обратно)

237

Барбэ д'Оревильи (1808–1889) — французский писатель, запоздалый представитель реакционно-аристократического романтизма.

(обратно)

238

Отец Дидон (1840–1900) — монах-доминиканец, популярный проповедник в Париже 70—90-х годов.

(обратно)

239

Мелин (1838–1925) — французский политический деятель-республиканец и министр Третьей республики.

(обратно)

240

«Сцены из жизни богемы» — роман французского писателя Анри Мюрже (1822–1861), изданный в 1851 году.

(обратно)

241

Бурбаки (1816–1897) — французский генерал.

(обратно)

242

Политехническая школа — военная школа в Париже, выпускавшая офицеров артиллерии и инженерных войск.

(обратно)

243

Мифический царь Фригии, Мидас, как-то прогневил Аполлона, наделившего его в наказание ослиными ушами. Мидас всячески скрывал случившееся, но брадобрею царя пришлось узнать его тайну. Не имея сил сохранить ее, болтливый брадобрей вырыл в песке ямку, шепнул в нее об ослиных ушах Мидаса и засыпал ямку песком. Но на месте ямки выросли тростники, и, когда их начинал колебать ветер, они шептали прохожим: «У царя Мидаса ослиные уши».

(обратно)

244

Вийон (ок. 1431–1463) — знаменитый французский средневековый лирический поэт; цитируется его «Баллада о дамах былых времен».

(обратно)

245

Перевод Валерия Брюсова.

(обратно)

246

Овцы Панургова стада — намек на один эпизод из «Пантагрюэля» Рабле; в переносном смысле — люди, поддавшиеся стадному чувству.

(обратно)

247

По-французски имя Boivin (Буавен) звучит как boit vin (пьет вино), а имя Boileau (Буало) — как boit l'eau (пьет воду).

(обратно)

248

Именем Maculotte (переделанное из ma culotte — мои штаны) Буавен пародирует фамилию Mongilet (mon gilet — мой жилет).

(обратно)

249

В оригинале игра слов, построенная на двойном значении слова, означающего «турбекулы» и «клубни».

(обратно)

250

«Благословите» (лат.) — предобеденная молитва у католиков.

(обратно)

251

Французский сатирик Анри Монье (1799–1877). Написал книгу «Мемуары Жозефа Прюдома» (1857).

(обратно)

252

Брантом (ок. 1540–1614) — французский писатель, изобразитель быта и нравов аристократии своего времени.

(обратно)

253

Месяц Марии — у католиков так называется май, посвященный культу богоматери.

(обратно)

254

Содержание сборника разнообразно: здесь и незаметные трагедии обыденной жизни, и анекдотически забавные истории, и маленькие поэмы в прозе о любви.

Сборник вышел в издательстве Оллендорфа в 1887 году.

(обратно)

255

Месмер (1733–1815) — немецкий врач, создатель теории «животного магнетизма».

(обратно)

256

Ну и беги, Базен — речь идет об Ашиле Базене (1811–1888) — французском маршале, проявившем неспособность и трусость, граничившую с изменой, во время франко-прусской войны 1870–1871 годов; будучи приговорен в 1872 году к смертной казни, замененной тюремным заключением, Базен бежал из тюрьмы; эпизод его бегства Мопассан рассказывает в книге «На воде» (см. т. VII). В устax французской демократии 70-80-х годов имя Базена было бранным словом.

(обратно)

257

Слово «Clochette» значит «хромоножка».

(обратно)

258

Двенадцать лет сражался с ветряной мельницей республики — Третья республика была провозглашена во Франции 4 сентября 1870 года, но в течение всех 70-х годов три монархические партии: легитимисты, орлеанисты и бонапартисты — продолжали упорно бороться против республиканского принципа. Легитимисты, сторонники старшей ветви королевского дома Бурбонов, низложенной в 1830 году, имели своим претендентом в 70-х годах так называемого Генриха V; орлеанисты выдвигали на престол в 70-х годах графа Парижского, внука короля Луи-Филиппа; бонапартисты желали возвращения власти Наполеону III, а после его смерти — его сыну. В борьбе против республики все эти партии, стремившиеся сыграть на реакции, наступившей после гибели Парижской коммуны, объединялись в виде общемонархического блока; в 1873 году бонапартисты подавали, например, свои голоса за Генриха V и графа Парижского. Таким образом, если отец рассказчика боролся, сам хорошенько не зная, за кого, — это было делом довольно естественным и представляло собой прежде всего борьбу против республики.

(обратно)

259

Ныне он готов преломить копье только за Орлеанов, потому что остались они одни — Кандидаты бонапартистов, Наполеон III и его сын, умерли еще в 70-х годах: первый — в 1873 году, второй — в 1879 году; Генрих V умер в 1883 году. Действие новеллы приурочено, следовательно, к периоду 1883–1886 годов, но в эту пору республика уже окрепла, борьба монархических партий утратила прежнюю силу и часть монархистов искала примирения с новым строем. В этой обстановке не удивительно, что сенаторское кресло Третьей республики казалось отцу рассказчика гораздо устойчивее тронов соседних королей.

(обратно)

260

В последние минуты жизни (лат.).

(обратно)

261

Благословите (лат.).

(обратно)

262

Тантал — мифологический герой, ввергнутый богами в преисподнюю, где ему предстояло вечно терзаться голодом и жаждой.

(обратно)

263

Иосифами бывают по трем причинам — Речь идет о библейском персонаже Иосифе, проданном своими братьями в Египет, где он сделался управителем у вельможи Пентефрия; жена Пентефрия преследовала Иосифа своей любовью, но безуспешно. Образ Иосифа с акцентировкой его целомудренной чистоты многократно разрабатывался в искусстве; тем характернее юмористическое толкование Мопассаном этого образа.

(обратно)

264

Жорж Санд (1804–1876) — речь идет о социальных романах Жорж Санд, написанных ею в 40-х годах и пользовавшихся большой популярностью.

(обратно)

265

«Рюи Блас» — романтическая драма Виктора Гюго, написанная в 1838 году. Драма с большим блеском и эффектной силой противопоставляет честного человека из народа развращенной и грабительской придворной аристократии.

(обратно)

266

Сборник был выпущен в конце 1888 года издательством «Либрери модерн» и переиздавался при жизни Мопассана без всяких изменений в составе своих новелл.

(обратно)

267

Лукулл (II–I века до н. э.) — древнеримский полководец, особенно известный в качестве утонченного гурмана; на последнее его свойство и намекает текст.

(обратно)

268

Цицерон — знаменитый древнеримский оратор (106-43 г. до н. э.).

(обратно)

269

Эжен Сю (1804–1857) — французский писатель, автор многочисленных социальных романов, широко популярных в свое время, но изобилующих всякого рода дефектами и, в частности, крайне небрежным языком.

(обратно)

270

«Записки» Цезаря — Речь идет о книге древнеримского полководца Юлия Цезаря (100-44) «Записки о галльской войне».

(обратно)

271

Цезарева дверь (лат.).

(обратно)

272

Давилье (1823–1883) — французский коллекционер и историк.

(обратно)

273

Шарль Бренн (1825–1864) — руанский журналист из числа друзей Флобера.

(обратно)

274

15 августа — день рождения Наполеона I; бонапартистский праздник.

(обратно)

275

Луи-Филипп — французский король, глава Июльской монархии, правивший с 1830 по 1848 год.

(обратно)

276

Белая горячка (лат.).

(обратно)

277

Фома Кентерберийский — Имеется в виду Фома Бекет (около 1119–1170), архиепископ Кентерберийский, защитник идеи главенства церкви над государственной властью; Бекет активно боролся с английским троном, но, будучи обвинен в государственной измене, бежал во Францию.

(обратно)

278

Клотарий II (584–628) — франкский король.

(обратно)

279

Вильгельм Рыжий — английский король, правивший с 1087 по 1100 год.

(обратно)

280

Людовик Толстый — Речь идет о французском короле Людовике VI.

(обратно)

281

Готфрид Плантагенет — Готфрид IV, герцог Анжуйский, с 1129 по 1151 год феодальный властитель Нормандии, находившейся в ту пору под властью англичан.

(обратно)

282

Филипп-Август — Речь идет о Филиппе II (1165–1223), французском короле.

(обратно)

283

Ричард Львиное Сердце — английский король, правивший с 1189 по 1199 год; с 1194 года вел войну с Филиппом-Августом.

(обратно)

284

Эдуард III — английский король, правивший с 1327 по 1377 год и начавший Столетнюю войну с Францией.

(обратно)

285

Карл VII (1403–1461) — французский король; при нем Столетняя война с Англией закончилась наконец победой Франции.

(обратно)

286

Лига — объединение сторонников французской католической церкви в XVI веке, основанное герцогом Гизом для борьбы католицизма с французским протестантизмом, а также в целях династического переворота.

(обратно)

287

Анри Монье (1799–1877) — французский писатель-сатирик и карикатурист.

(обратно)

288

Буффе — В эту пору во Франции был знаменит только комический актер Буффе (1800–1888), в глазах же жителей Жизора знаменитостью является никому неведомый живописец по стеклу только потому, что он местный уроженец.

(обратно)

289

Шолль — Имеется в виду французский поэт и журналист Орельен Шолль (1833–1902), славившийся блестящим, хотя нередко и фривольным остроумием. Во время угрожавшего Мопассану в 1880 году судебного процесса за его поэму «На берегу», признанную «непристойной», Шолль выступил в защиту Мопассана в «Эвенман», и его статья содействовала прекращению начатого судебного преследования.

(обратно)

290

Сарду (1831–1908) — известный французский драматург.

(обратно)

291

«Сафо» — нравоописательный роман Альфонса Доде, изданный в 1884 году.

(обратно)

292

«Жерминаль» — социальный роман Эмиля Золя, вышедший в 1885 году.

(обратно)

293

«Жестокая загадка» — психологический роман Поля Бурже, изданный в 1885 году.

(обратно)

294

Гревен — Вероятно, речь идет об Альфреде Гревене (1827–1892), французском рисовальщике и литераторе.

(обратно)

295

Коклен — имя двух выдающихся французских актеров: Коклена-старшего (1841–1909) и его брата Коклена-младшего (1848–1909).

(обратно)

296

Рошфор (1830–1913) — знаменитый французский публицист, автор журнала-памфлета «Фонарь», ожесточенно нападавшего на Наполеона III и на режим Второй империи.

(обратно)

297

Кассаньяк — Речь идет о Поле де Кассаньяке (1842–1904), французском журналисте, тесно связанном с бонапартистскими кругами.

(обратно)

298

Жип (род. 1850) — французская писательница, автор многочисленных легковесных романов.

(обратно)

299

В подлиннике непереводимая игра слов: nouveau nez (новый нос) звучит как nouveau ne (новорожденный).

(обратно)

300

«Жены артистов» — сборник очерков Альфонса Доде, изданный в 1876 году.

(обратно)

301

В подлиннике непереводимая игра слов: «Корню» (Cornu) означает «рогатый», но под этим словом может подразумеваться и дьявол.

(обратно)

302

Наке (1834–1916) — французский ученый и политический деятель, горячий пропагандист закона о разводе, принятого 27 июля 1884 года.

(обратно)

303

Сборник был издан Оллендорфом в марте 1889 года и при жизни Мопассана переиздавался без всяких изменений.

(обратно)

304

Бордж — крепость.

(обратно)

305

Руми — имя, которым арабы обозначают христиан-европейцев.

(обратно)

306

Кхоль — черноватое притирание для бровей и для век, которым пользуются арабские женщины.

(обратно)

307

Рамадан — девятый месяц принятого у мусульман лунного года, посвященный посту.

(обратно)

308

Кубба — небольшое здание, воздвигаемое мусульманами над могилой почитаемого человека или святого.

(обратно)

309

Дуар — арабское селение, состоящее из ряда шатров.

(обратно)

310

Бейрам (или байрам) — название двух мусульманских праздников, один из которых завершает рамадан, а другой справляется семьдесят дней спустя.

(обратно)

311

Фамилия Дюшу звучит по-французски, как du chou — капустный.

(обратно)

312

Служанка, жительница французского юга, произносит вфамилии Дюшу невыговариваемый на севере Франции последний согласный звук — икс.

(обратно)

313

Башня Сен-Жак — остаток старинной готической церкви XVI века в Париже в квартале Ситэ. Высота башни — 52 метра. Ныне в ней находится обсерватория.

(обратно)

314

Делоне (1826–1903) — популярный французский драматический актер, долго и с успехом игравший в Комеди Франсэз роли первых любовников.

(обратно)

315

Сборник был выпущен Аваром в апреле 1890 года и при жизни Мопассана переиздавался без всяких изменений.

(обратно)

316

Род экипажа, сзади козел которого помещаются две продольных скамьи одна против другой.

(обратно)

317

Монте-Кристо — авантюрный роман Александра Дюма-отца «Граф Монте-Кристо» (1841–1845).

(обратно)

318

Речь идет о романе французского писателя Леона Кладеля (1835–1892) «Одноглазый», посвященного событиям французской революции XVIII века.

(обратно)

319

Опера, Комеди Франсэз — парижские театры.

(обратно)

320

Одноглазый иронически цитирует популярную статью французского закона.

(обратно)

321

Сен-Жермен — здесь имеется в виду городок под Парижем, Сен-Жермен-ан-Ле.

(обратно)

322

Ми-Карем — середина «великого поста», четверг на третьей неделе поста, католический праздник.

(обратно)

323

Музей Гревен — парижский музей восковых фигур, основанный в 1882 году художником Альфредом Гревеном (1827–1892).

(обратно)

324

Бодлер (1821–1867) — французский поэт.

(обратно)

325

Имеется в виду франко-прусская война 1870–1871 годов.

(обратно)

326

В оригинале слово paillasse, имеющее два значения: «подстилка» и «проститутка».

(обратно)

327

Речь идет о короле Людвиге II Баварском (1845–1886), правившем с 1864 года; вследствие психического заболевания он был отстранен в июне 1886 года от управления, а несколько дней спустя бросился в озеро и утонул

(обратно)

328

Сигурд — опера (1885) французского композитора Эрнеста Рейера (1823–1909).

(обратно)

329

Генерал Федерб (1818–1889) — французский генерал, прославился двумя победами над пруссаками в кампании 1870–1871 годов.

(обратно)

330

Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже, она носила имя Лизы. — Своей музе Беранже дал имя Лизы (Лизетты).

(обратно)

331

Сен-Бёв (1804–1869) — французский поэт романтической школы, впоследствии известный критик.

(обратно)

332

Доктор Шарко (1825–1893) — известный французский ученый, работы которого в области изучения нервных болезней приобрели большую популярность.

(обратно)

333

Маки — непроходимые заросли кустарника, в которых находили себе убежище корсиканские бандиты; в годы Сопротивления (1940–1944) слово «маки» стало обозначать французских партизан, боровшихся против гитлеровских оккупантов.

(обратно)

334

Намек на одно из событий французской уголовной хроники 1882 года.

(обратно)

335

В 80-х годах на французской сцене выступали два талантливых актера, братья Коклены, Старший (1841–1909) и Младший (1848–1909). Неясно, кто из них имеется в виду.

(обратно)

336

Французский художник, писавший на исторические темы; некоторые полотна Лоранса воспроизводят сцены ужасов инквизиции.

(обратно)

337

Дядя Мопассана, художник-маринист.

(обратно)

338

«Вольтер», «Репюблик франсэз», «Жюстис», «Энтрансижан» — газеты республиканского направления, чересчур левые в глазах четы Меруль.

(обратно)

339

Рошфор (1830–1913) — французский публицист, ожесточенный враг Второй империи, падению которой содействовал его памфлет «Фонарь»; в 80-х годах Рошфор был руководителем независимой республиканской газеты «Энтрансижан», бичевавшей оппортунистов и реакцию; позднее стал отъявленным националистом и реакционером.

(обратно)

340

«Голуа», «Клерон» — газеты консервативно-аристократического лагеря.

(обратно)

341

Мюссе (1810–1857) — французский поэт-романтик Альфред де Мюссе.

(обратно)

342

«Ролла» — поэма Альфреда де Мюссе.

(обратно)

343

Шопенгауэр (1788–1860) — немецкий реакционный философ.

(обратно)

344

Двустишие Альфреда де Мюссе (из «Роллы») направлено против Вольтера (1694–1778). Враждебное отношение Мюссе к Вольтеру определялось разочарованием европейской буржуазной интеллигенции начала XIX столетия в деятельности просветителей и в результатах французской революции XVIII века.

(обратно)

345

Речь идет о франко-прусской войне 1870–1871 годов: перемирие было подписано 28 января 1871 года.

(обратно)

346

О, да! (англ.).

(обратно)

347

Бисмарк (1815–1898) — прусский фельдмаршал и государственный деятель.

(обратно)

348

Саис — опера Маргариты Оланье, поставленная в 1881 году; сюжет — из арабской жизни.

(обратно)

349

Генрих VIII — опера французского композитора Сен-Санса (1835–1921), написанная в 1883 году.

(обратно)

350

Дохлая Крыса — В 1870–1880 годах в Париже появилось множество кабачков с необычными дотоле названиями — «Черный Кот», «Кабаре Каторги» и т. д., являвшихся местом встреч парижской богемы.

(обратно)

351

Салон — ежегодная выставка картин в Париже.

(обратно)

352

Генрих III (1551–1589) — французский король.

(обратно)

353

Бонна (1833–1922) — французский художник-портретист.

(обратно)

354

Гийеме (1842–1918) — французский художник, один из друзей Мопассана.

(обратно)

355

Жервекс (1852–1929) — французский художник.

(обратно)

356

Беро (1849–1935) — французский художник, один из друзей Мопассана, посвятившего ему новеллу «Шали».

(обратно)

357

Эбер (1817–1908) — французский художник, портретист и автор исторических полотен.

(обратно)

358

Дюез (1843–1896) — французский художник.

(обратно)

359

Квартирная плата взималась во Франции поквартально, и художник каждые три месяца сбегал с квартиры.

(обратно)

360

Батист — здесь в смысле: лакей.

(обратно)

361

Речь идет о восемнадцатом веке.

(обратно)

362

Имеется в виду французская буржуазная революция XVIII века.

(обратно)

363

Намек на поэзию романтической школы XIX века.

(обратно)

364

Луи Буйле (1822–1869) — французский поэт парнасской школы, первый литературный руководитель Мопассана.

(обратно)

365

По обету (лат.) — предмет, который верующие вешают в католической церкви в знак полученной свыше милости.

(обратно)

366

Вергилиевский уголок — В «Буколиках», собрании эклог древнеримского поэта Вергилия (70–19 до н. э.), воспевалась природа, благостная покровительница человеческой любви.

(обратно)

367

Mori — умереть (лат.).

(обратно)

368

Солецизм — синтаксическая ошибка.

(обратно)

369

Точно дуб в пустыне (лат.).

(обратно)

370

В оригинале непереводимая игра слов: piquedent — колет зубом; piquenez — клюет носом.

(обратно)

371

Сколько с тех пор перемен! (лат.) — слова Энея из «Энеиды» Вергилия (II, 274).

(обратно)

372

Речь идет о гепатите, болезни печени.

(обратно)

373

Иокаста — одна из героинь древнегреческих сказаний, мать Эдипа, который по воле рока женился на ней, не зная, что она его мать.

(обратно)

374

Генерал Буланже (1837–1891) — претендент на пост военного диктатора Франции. Подробнее о нем — в примечаниях к роману «Сильна как смерть».

(обратно)

375

Сара Бернар (1844–1923) — знаменитая французская драматическая актриса.

(обратно)

376

Жюдик (1850–1911) — известная французская опереточная актриса.

(обратно)

377

Гранье (родилась в 1852 году) — известная французская комедийная и опереточная актриса.

(обратно)

378

Муне-Сюлли Жан (1841–1916) — известный французский драматический артист.

(обратно)

379

Дюма — Имеется в виду французский драматург Александр Дюма-сын (1824–1895).

(обратно)

380

Мельяк (1831–1897) — французский драматург.

(обратно)

381

Галеви (1834–1908) — французский романист и драматург.

(обратно)

382

Сарду (1831–1908) — французский драматург.

(обратно)

383

Бек (1837–1899) — французский драматург.

(обратно)

384

Французская Комедия — лучший из парижских драматических театров.

(обратно)

385

Фраза Паскаля о песчинке, которая изменила судьбы вселенной, положив конец успехам Кромвеля — по словам французского философа Паскаля (1623–1662), причиной смерти Кромвеля была песчинка в его мочевом пузыре.

(обратно)

386

Смерть Людовика XVI — Французский король Людовик XVI был казнен 21 января 1793 года.

(обратно)

387

Генерал Паоли (1725–1807) — корсиканец, в пору французской революции XVIII века был сепаратистом, стоявшим за отделение Корсики от Франции; умер в изгнании в Англии, оказывавшей ему активную поддержку в его борьбе против французской революции.

(обратно)

388

Рассказываемый Мопассаном эпизод из жизни Наполеона относится к июню 1793 года.

(обратно)

389

Тему этой новеллы Мопассан затем переработал в новелле «Рука».

(обратно)

390

Из Мабиля! — из парижского увеселительного заведения.

(обратно)

391

как у компаньона святого Антония. — Спутником святого Антония была свинья.

(обратно)

392

Трапписты — монашеский орден.

(обратно)

393

Помолимся (лат.) — католическая молитва.

(обратно)

394

Коко — популярный в то время во Франции напиток: настойка лакрицы с лимоном.

(обратно)

395

Эдгар По или Гофман — Речь идет о писателях, работавших в фантастическом жанре, американце Эдгаре По и немце Эрнсте-Теодоре-Амадее Гофмане (1776–1822).

(обратно)

396

Овидиевское речное божество — Имеется в виду, вероятно, Ахелой, речной бог, упоминаемый в сборнике поэм древнеримского поэта Овидия «Метаморфозы» (кн. VIII, стихи 546–611).

(обратно)

397

огромных камней, священных (ниже: друидические камни) — Имеются в виду менгиры и долмены, культовые камни древних кельтов.

(обратно)

398

Чудесен этот миг или ужасен он?.. — Приведенное четверостишие французского поэта-романтика Альфреда де Мюссе взято из его драматической поэмы «Уста и чаша»

(обратно)

399

Некий философ — Имеется в виду Шопенгауэр.

(обратно)

400

Жозеф Прюдом — комический тип буржуа, олицетворение удовлетворенного ничтожества и чиновной пошлости, созданный французским драматургом и карикатуристом Анри Монье (1799–1877).

(обратно)

401

Принеси! (франц.).

(обратно)

402

Ляг! (франц.).

(обратно)

403

Возьми его! (франц.).

(обратно)

404

…часть Франции, которая простерлась между укреплениями и деревней… — подразумевается пригородная местность за крепостными стенами Парижа, воздвигнутыми в 1840-х годах.

(обратно)

405

Грибуйль — персонаж одной французской сказки; нарицательное имя для обозначения бестолкового человека, способного нырнуть в реку, чтобы укрыться от дождя.

(обратно)

406

Добрый путь, господин Дюмоле! — припев из одной французской песенки.

(обратно)

407

Фонтанчик Уоллеса — так назывались маленькие фонтанчики с питьевой водой на улицах Парижа.

(обратно)

408

Бовэ — французский городок, известный выделкой ковров.

(обратно)

409

Жарди — поместье в окрестностях Парижа, непродолжительное время принадлежавшее Бальзаку и проданное им из-за связанных с ним больших расходов.

(обратно)

410

Праздник приближается — французский национальный праздник 14 июля, в память дня падения Бастилии (14 июля 1789 года).

(обратно)

411

Масленичный бык — Во время карнавала, происходящего в Париже в последние дни масленицы, по улицам водят откормленного и разукрашенного быка.

(обратно)

412

Колонна с гением Свободы — бронзовая колонна, поставленная в 1830 году в честь Июльской революции на месте Бастилии.

(обратно)

413

«Ямбы» — сборник политической лирики французского поэта Огюста Барбье (1805–1882), изданный в 1831 году.

(обратно)

414

«Роберт-Дьявол» — опера немецкого композитора Мейербера (1791–1864).

(обратно)

415

«Немая» — опера «Немая из Портичи» французского композитора Обера (1782–1871).

(обратно)

416

Господинчики в шелковых фуражках — сутенеры.

(обратно)

417

Член Института — академик.

(обратно)

418

Шарантон — местечко Шарантон ле Пон в окрестностях Парижа, известное главным образом своей больницей для умалишенных; часто, как и в данном случае, употребляется в значении сумасшедшего дома.

(обратно)

419

Сборник путевых очерков. Основное место в нём занимают очерки о путешествии писателя в 1881 году по Алжиру.

Сборник был выпущен Виктором Аваром в 1884 году и много раз переиздавался без изменений. Для доведения сборника «Под солнцем» до нужного объема, но стараясь сохранить его жанровое единство, Мопассан дополнил цикл указанных очерков новеллой очеркового характера «На водах» и очерками «В Бретани» и «Ле-Крезо».

(обратно)

420

Поль Арно — французский писатель из числа друзей Мопассана.

(обратно)

421

Леконт де Лиль (1818–1894) — французский поэт, глава парнасской школы.

(обратно)

422

Мадам Дезульер (1638–1694) — французская поэтесса, автор слащавых эклог и идиллий.

(обратно)

423

Тартарен — намек на комического героя повести Альфонса Доде «Тартарен из Тараскона» (1872).

(обратно)

424

Испорченное французское выражение «cirer, monsieur?» — «почистить, сударь?».

(обратно)

425

Испорченное французское выражение «merci, monsieur» — «спасибо, сударь».

(обратно)

426

Предместье Парижа.

(обратно)

427

Бюлье — зала в Париже, служащая для собраний, митингов и публичных балов.

(обратно)

428

Марабут — мусульманский святой, а также вообще религиозный мусульманин, ведущий аскетическую жизнь.

(обратно)

429

Нантер или Рюэй — дачные местности под Парижем.

(обратно)

430

Имеется в виду день французского национального празднества в память свержения Бастилии 14 июля 1789 года.

(обратно)

431

Бу-Амама (род. в 1840) — организатор антифранцузской борьбы в Алжире в 70-80-е годы. С 1875 года вел пропаганду восстания, в 1878 году был отдан приказ об его аресте. В 1881 году к Бу-Амаме присоединилось множество кочевых племен, и в апреле этого года он возглавил восстание в Южном Оране. Разбитый французскими войсками, Бу-Амама бежал в Марокко.

(обратно)

432

Абд-Эль-Кадир (1807–1883) — знаменитый арабский эмир, успешно боровшийся в 1830–1840 годах против Франции, за независимость Алжира. Потерпев окончательное поражение в 1847 году, пробыл шесть лет в плену, после чего присягнул на верность Франции.

(обратно)

433

После франко-прусской войны 1870–1871 годов.

(обратно)

434

В мае 1881 года вспыхнуло восстание туземного населения Туниса — тотчас после того, как тунисского бея принудили подписать договор о признании французского протектората (12 мая 1881 года); одновременно начались восстания и в Алжире, главным образом из-за обнищания арабов, вызванного французской колониальной системой, а отчасти вследствие вторжения из Туниса пограничных кабильских мятежных племен.

(обратно)

435

Шотт — соляное озеро в Алжире.

(обратно)

436

Восстания туземных племен Алжира и Туниса в 1881 году иногда, особенно под влиянием религиозного фанатизма, выливались в форму поголовного истребления европейцев, в частности испанского населения. Но Мопассан далее указывает и на экономическую подоплеку ненависти к испанским колонистам-плантаторам, которые сосредоточили в своих руках плантации альфы и вызывающе вели себя по отношению к туземному населению.

(обратно)

437

Альфа — растение, стебли которого употребляются на выработку бумаги, ковров, обуви.

(обратно)

438

Каид — туземный чиновник в Алжире и Тунисе, выполняющий обязанности военачальника, администратора, судьи, ведающий сбором податей и пр.

(обратно)

439

Гум — вооруженный отряд, выделяемый туземным племенем и обыкновенно находящийся под командой французского офицера.

(обратно)

440

Руми — имя, которым арабы обозначают христиан-европейцев.

(обратно)

441

Крейльская посуда — фаянсовая посуда; производится во французском городе Крей (департамент Уазы).

(обратно)

442

Дуро — испанская серебряная монета стоимостью несколько более пяти франков.

(обратно)

443

Это физическое явление послужило Мопассану темой для его рассказа «Страх».

(обратно)

444

Хариджизм — одно из мусульманских сектантских течений, последователи которого боролись начиная с VII века н. э. за выборность халифа (в связи с чем было множество восстаний) и стремились сохранить догматику и обрядность начального ислама, не признавая культа святых, монашества и т. д. Последователи хариджизма сохранились в XIX веке в Мзабе под именем ибадитов (см. о них в «Бродячей жизни», глава «На пути в Кайруан», конец эпизода «15 декабря»).

Мзаб — это республика или, вернее, коммуна. — Этот мотив нашел свою разработку во II главе первой части «Милого друга» (разговор Норбера де Варена с Дюруа в салоне Вальтера).

(обратно)

445

Майор Коин — Мопассан имеет в виду брошюру Capitaine A. Coyn. Le Mzab, Alger, 1879. Брошюра знакомит с почвой, климатом, флорой и фауной Мзаба, с общественной жизнью и торговлей местных жителей и с историей мусульманских сект, к которым они принадлежат.

(обратно)

446

Альбер Греви (1824–1899) — французский политический деятель, браг Жюля Греви (президента Третьей республики с 1879 по 1887 год). В 1879 году Альбер Греви был избран вице-президентом палаты депутатов и назначен гражданским губернатором Алжира. Колониальная политика Альбера Греви, изобиловавшая всевозможными злоупотреблениями, не раз подвергалась резкому осуждению в палате депутатов; в ноябре 1881 года он вынужден был подать в отставку.

(обратно)

447

Намек на реку Ахерон, которую описывает в «Аде» (первой части «Божественной комедии») великий итальянский поэт Данте Алигьери (1265–1321).

(обратно)

448

Клебер — Пароход назван по имени французского генерала (1753–1800), одного из полководцев революции XVIII века.

(обратно)

449

Жоанн (1813–1881) — французский географ, автор популярных путеводителей.

(обратно)

450

Фромантен (1820–1876) — французский писатель и живописец-ориенталист.

(обратно)

451

Менгиры и долмены — культовые камни древних кельтов. Менгир — одиноко стоящий вертикальный камень; долмен — столообразное сооружение из нескольких больших камней, внутри которого обычно находилось место погребения умерших.

(обратно)

452

Де Ришмон (1393–1457) — французский полководец.

(обратно)

453

Здесь упомянут знаменитый французский философ и теолог Пьер Абеляр (1079–1142), который после осуждения на Суассонском соборе за вольнодумство и ересь был аббатом в бретонском монастыре Сен-Жильдас.

(обратно)

454

В 1795 году французские эмигранты собрали небольшую армию и решили высадить ее во Франции, на мысе Киберон, где отсталое бретонское крестьянство («шуаны») под влиянием роялистов и духовенства выступило против Конвента. Войска Конвента, руководимые генералом Гошем, разгромили эмигрантскую армию, едва успевшую высадиться.

(обратно)

455

Сельское население Бретани говорит на бретонском наречии.

(обратно)

456

Двустишие из стихотворения Гюго «Oceano nox».

(обратно)

457

Напечатано в журнале «Литература и искусство», в номерах от 1 февраля, 1 марта и 1 апреля 1888 года. В том же 1888 году это произведение было выпущено отдельной книгой в издательстве Марпона и Фламмариона с рисунками Риу.

(обратно)

458

Вобан (1633–1707) — знаменитый французский военный инженер и полководец.

(обратно)

459

Тартана — название одномачтового парусного судна в Средиземном море.

(обратно)

460

Католическая молитва.

(обратно)

461

Кипсек — книга-альбом, богато иллюстрированная виньетками и гравюрами и служащая обычно для подарков в праздничные дни.

(обратно)

462

Высший свет (англ.).

(обратно)

463

Французский театр (или Французская Комедия) — крупнейший из драматических театров Парижа.

(обратно)

464

Флориановские названия — намек на французского писателя Флориана (1755–1794), автора чувствительных и вычурных пасторалей.

(обратно)

465

Железная Маска — неизвестный заключенный, находившийся долгое время в разных тюрьмах Франции и умерший в 1703 году в Бастилии. Он должен был все время носить на лице маску, по одним сведениям, железную (откуда и его имя), по другим — бархатную. Догадки и предположения о том, кто такой был таинственный узник, составили целую литературу. Мотив Железной Маски широко использован и в художественной литературе: см., например, роман А. Дюма-отца «Виконт де Бражелон».

(обратно)

466

Базен(1811–1888) — маршал Франции, бонапартист; командуя рейнской армией во время франко-прусской войны 1870–1871 годов, он после падения Второй империи сдался с армией при Меце, был приговорен за измену к двадцати годам тюремного заключения, но бежал из тюрьмы острова Сент-Маргерит.

(обратно)

467

…для произнесения в третьем лице обращений: «Монсиньор» или «Ее высочество» — Речь идет о такого рода обращениях, как, например: «Не угодно ли будет монсиньору» или «Не удостоит ли ее высочество» и т. д.

(обратно)

468

Доде — намек на роман Альфонса Доде «Короли в изгнании», изданный в 1879 году.

(обратно)

469

…кишат частицы «де»… — Частица «де» при фамилии является во Франции признаком принадлежности данного человека к дворянству.

(обратно)

470

Царица небес (лат.).

(обратно)

471

Адмирал Дюперре (1775–1846) — французский адмирал, участвовавший в завоевании Алжира.

(обратно)

472

Курбе (1827–1885) — французский вице-адмирал Амедей-Анатоль Курбе, участник тонкинской экспедиции.

(обратно)

473

Мольтке (1800–1891) — немецкий полководец, участник франко-прусской войны.

(обратно)

474

Румкорф (1803–1877) — конструктор физических приборов, родившийся в Ганновере и умерший в Париже.

(обратно)

475

Арокур(род. 1857) — французский поэт, автор эротических стихотворений.

(обратно)

476

Стихотворные отрывки переведены Георгием Шенгели.

(обратно)

477

Мюссе (1810–1857) — французский поэт-романтик Альфред де Мюссе. Ниже цитируется его знаменитая «Баллада к луне».

(обратно)

478

Катюль Мендес (1841–1909) — французский поэт, критик и драматург, один из друзей Мопассана.

(обратно)

479

Апулей — римский писатель II века н. э., автор сатирического и нравоописательного романа «Золотой осел».

(обратно)

480

Бульябес — провансальское кушанье, приготовляемое из морокой рыбы, которую варят в белом вине с разными пряностями.

(обратно)

481

Честерфилд (1694–1773) — английский государственный деятель и писатель.

(обратно)

482

«Кармен» — знаменитая опера французского композитора Жоржа Бизе (1838–1875), освистанная публикой на первом представлении в Париже в 1875 году.

(обратно)

483

Рейсдаль (1628–1682) — голландский пейзажист.

(обратно)

484

Клод Лоррен (1600–1682) — французский художник, прозванный «Рафаэлем пейзажа».

(обратно)

485

Общество сказало — Имеется в виду акционерное общество.

(обратно)

486

Каролюс Дюран (1837–1917) — французский художник-портретист.

(обратно)

487

Гримальди — старинный род генуэзской аристократии.

(обратно)

488

Бальи де Сюффрен — Речь идет о знаменитом французском адмирале Пьере-Андре де Сюффрене (1726–1788), победоносно сражавшемся в Индии против англичан. Сюффрен был одним из высших начальствующих лиц (бальи) мальтийского ордена.

(обратно)

489

Коннетабль Бурбонский (1490–1527) — французский полководец.

(обратно)

490

Карл V (1500–1558) — король Испании и германский император.

(обратно)

491

Герцог д'Эпернон (1554–1642) — французский адмирал.

(обратно)

492

В 1637 году — во время войны Франции с Австрией и Испанией.

(обратно)

493

В 1813 году — во время борьбы Наполеона I против европейской коалиции.

(обратно)

494

Жюль Валлес (1832–1885) — французский писатель и революционный деятель, член Парижской Коммуны. Приведенная цитата — посвящение из романа Валлеса «Баккалавр».

(обратно)

495

Монтень (1533–1592) — знаменитый французский философ.

(обратно)

496

Сен-Симон (1675–1755) — герцог, французский писатель, автор «Мемуаров», в которых подробно и широко обрисована придворная жизнь в царствование Людовика XIV.

(обратно)

497

Монмартр — один из кварталов Парижа, средоточие парижской литературно-художественной богемы.

(обратно)

498

Хлодвиг — Имеется в виду Хлодвиг I, основатель франкской монархии и первый франкский король-католик (466–511). Вел много войн: с римлянами, алеманами, вестготами и др.

(обратно)

499

Дагобер — По-видимому, упоминается франкский король Дагобер I (ум. в 638 г.). Старинная песенка повествует о том, что этот король носил штаны наизнанку.

(обратно)

500

Пипин — Речь идет о Пипине Коротком, первом франкском короле из династии Каролингов (ум. в 768 г.).

(обратно)

501

Хильдерик (714–755) — последний франкский король меровингской династии Хильдерик III, низложенный Пипином Коротким.

(обратно)

502

Захарий — римский папа с 741 по 752 год, передавший французский трон Пипину Короткому.

(обратно)

503

Людовик VI (1078–1137) — французский король, воевавший с английским королем Генрихом I и разбитый им в битве при Бренвиле в 1119 году.

(обратно)

504

Людовик IX (1215–1270) — французский король, причисленный католической церковью к «святым».

(обратно)

505

Филипп VI (1293–1350) — французский король, воевавший с Англией и разбитый в 1346 году в битве при Креси англичанами, впервые применившими артиллерию; приписываемая Филиппу VI фраза часто варьируется.

(обратно)

506

Иоанн II — французский король с 1350 по 1364 год. В битве с англичанами близ Пуатье в 1356 году Иоанн II был разбит и взят в плен принцем Уэльским (1330–1376), так называемым «Черным принцем», сыном короля Эдуарда III.

(обратно)

507

Людовик XII (1462–1515) — французский король, сын герцога Орлеанского, долго боровшийся, до вступления на престол, с регентшей Анной де Боже и заключенный ею в тюрьму.

(обратно)

508

Франциск I (1494–1547) — французский король. Сражаясь с испанским королем Карлом V, он был разбит в битве при Павии в 1525 году и взят в плен.

(обратно)

509

Крийон (1543–1615) — один из полководцев Генриха IV, которому король написал приведенные слова, одержав при Арке в 1589 году победу над войсками герцога Майенского, вождя католической Лиги.

(обратно)

510

Битва под Иври — Эта битва произошла в 1590 году; Генрих IV снова разбил в ней герцога Майенского и лигеров.

(обратно)

511

Париж стоит обедни — По решению Генеральных Штатов, французская корона после смерти Генриха III не могла быть передана иностранному принцу. Это обстоятельство вынудило Генриха IV порвать с протестантизмом и принять католицизм как религию большинства французов.

(обратно)

512

Людовик XIII (1601–1643) — французский король.

(обратно)

513

Он воевал с Китаем, с Мексикой, с Россией, с Австрией — Войну с Китаем Наполеон III вел в 1857–1860 годах, войну с Мексикой — в 1862 году, войну с Россией («Крымскую кампанию») — в 1854–1856 годах, войну с Австрией — в 1859 году.

(обратно)

514

Рошфор (1830–1913) — знаменитый французский публицист, автор журнала-памфлета «Фонарь», ожесточенно нападавшего на Наполеона III и на режим Второй империи.

(обратно)

515

Мак-Магон (1808–1893) — французский маршал и президент Третьей республики в 1873–1879 годах.

(обратно)

516

Гамбетта (1838–1882) — французский политический деятель, буржуазный республиканец.

(обратно)

517

В стране горбатых сам горбат… — Приведенные строки взяты из песни французского поэта Эжезиппа Моро (1810–1838) «Остров горбатых».

(обратно)

518

Господь с вами (лат.) — обращение католического священника к молящимся.

(обратно)

519

Вильгельм Прусский — прусский король Вильгельм I Гогенцоллерн (1797–1888), провозгласивший себя германским императором в 1871 году, после победы над Францией.

(обратно)

520

Эйфелева башня — одна из достопримечательностей Парижа, металлическая башня высотой в 300 метров, построенная в 1889 году французским инженером Гюставом Эйфелем (1832–1923).

(обратно)

521

Всемирная выставка — выставка, состоявшаяся в Париже в 1889 году.

(обратно)

522

…гений того, кто единым взлетом своей мысли… — Речь идет о Ньютоне.

(обратно)

523

Американский изобретатель — Эдисон.

(обратно)

524

Природа — это храм, где камни говорят… — Приведенный сонет находится в книге стихотворений Бодлера «Цветы зла».

(обратно)

525

Артюр Рембо (1854–1891) — французский поэт, один из основоположников декадентства.

(обратно)

526

Жюль де Гонкур (1830–1870) — французский писатель, сотрудничавший со своим братом Эдмоном де Гонкуром (1822–1896).

(обратно)

527

Баланчелла — легкое итальянское судно, плавающее в Средиземном море.

(обратно)

528

…я выбрал бы женщину Тициана... — Речь идет об одной из двух «Венер» Тициана, находящихся во Флоренции, в галерее Уффици, по-видимому, о так называемой «Венере с куропаткой».

(обратно)

529

Лука делла Роббиа (1400–1482) — итальянский скульптор.

(обратно)

530

Донателло (1386–1466) — итальянский скульптор.

(обратно)

531

Бонанн — итальянский архитектор, скульптор и чеканщик XII века.

(обратно)

532

Джованни да Болонья (1524–1608) — скульптор, по происхождению фламандец, долго работавший в Италии, почему его имя, Жан де Болонь, итальянизировалось.

(обратно)

533

Рожер II — король Обеих Сицилий (старинного объединенного королевства, включавшего в себя Неаполь и Сицилию), правивший с 1098 по 1154 год.

(обратно)

534

Пюви де Шаванн (1824–1898) — французский художник, мастер фресковой живописи.

(обратно)

535

Парсифаль — последняя опера Вагнера, написанная им в 1882 году.

(обратно)

536

Теодор де Банвиль (1823–1891) — французский поэт-парнасец, замечательный версификатор. Речь идет о книге Банвиля«Трактат о французской поэзии», изданной в 1872 году.

(обратно)

537

Фра Дьяволо — знаменитый предводитель итальянских разбойников, сражавшийся против войск Наполеона I; был взят в плен и повешен в 1806 году.

(обратно)

538

Бонанн, пизанский гражданин» (лат.).

(обратно)

539

Сопровождающий меня друг — Анри Амик.

(обратно)

540

Храм Нептуна — В истории искусства этот памятник более известен под именем храма Посейдона; Посейдон, бог морей в древнегреческой мифологии, назывался у римлян Нептуном.

(обратно)

541

Зевксис — древнегреческий живописец V века до н. э., ученик Аполлодора, принадлежавший к так называемой ионической школе.

(обратно)

542

Акрагас — пуническое название Агригента.

(обратно)

543

Полибий (ок. 201 — ок. 120 до н. э.) — древнегреческий историк.

(обратно)

544

Диодор (ок. 80–29 до н. э.), иначе Диодор Сицилийский, — древнегреческий историк.

(обратно)

545

Построен в V веке — в V веке до нашей эры.

(обратно)

546

…За плату в одно су. — Су составляет одну двадцатую франка, то есть около двух копеек по золотому курсу начала XX века.

(обратно)

547

Вулкан — в античной мифологии бог огня, кузнечного и слесарного мастерства.

(обратно)

548

Пиндар (518 или 522 — ок. 442 до н. э.) — древнегреческий поэт.

(обратно)

549

Сиканы — первобытные обитатели Сицилии.

(обратно)

550

Английский дом (итал.).

(обратно)

551

Венера Сиракузская — Статуя этой Венеры была найдена в 1804 году.

(обратно)

552

Эмпедокл — древнегреческий философ и врач (ок. 490 — ок. 430 до н. э.), почитавшийся своими современниками за волшебника. По легенде, Эмпедокл бросился в кратер Этны, чтобы его сограждане, не найдя ни тела его, ни одежды, решили, что он вознесся на небо. Но вулкан выбросил при извержении медные котурны Эмпедокла, благодаря чему стали известны обстоятельства его смерти.

(обратно)

553

Никий (ок. 470–413 до н. э.) — афинский полководец, предпринявший во время Пелопоннесской войны поход против Сиракуз, где он был разбит и погиб в 413 году.

(обратно)

554

Дионисий (ок. 431–367 до н. э.) — Речь идет о сиракузском тиране Дионисии-Старшем.

(обратно)

555

Венера Милосская — знаменитая статуя Венеры, нахолящаяся в Луврском музее в Париже и найденная на острове Милосе в 1820 году.

(обратно)

556

Джоконда — картина Леонардо да Винчи, находящаяся в Луврском музее.

(обратно)

557

Венера Каллипига — одна из статуй Венеры подчеркнуто эротического характера, находящаяся в Неаполе.

(обратно)

558

Афиней — греческий писатель III века нашей эры.

(обратно)

559

Лампридий — римский историк IV века нашей эры.

(обратно)

560

Гелиогабал (204–222) — римский император.

(обратно)

561

Парик (итал.).

(обратно)

562

Этот посредник-марабут — В записках Тассара (запись от 9 ноября 1887 года) говорится о посещении Мопассаном старинной гробницы некоего знатного араба, сделавшегося марабутом:

«Уже стемнело, когда мы добрались до гробницы марабута, о которой нам говорил проводник Бу-Хиайя; он перечисляет все чудеса, совершенные этим магометанским святым, что мало интересует моего господина. По правде говоря, все эти чудеса почти всегда похожи одно на другое, и после всего, что рассказал наш проводник, самым очевидным из чудес этого знаменитого святого было, конечно, то, что он научился ловко и беззастенчиво выуживать из кармана крестьян-бедняков их скудные сбережения.

Это возмутило моего господина.

— Да, — воскликнул он, — это всегда так, какая бы ни была страна и какая бы ни была религия; куда ни пойди, всюду одно и то же: постоянно всем руководит выгода. Эти религии вызывают у вас тошноту, но попробуйте запретить их, и они тотчас же будут заменены другими, а результаты получатся те же самые.

Он прибавил:

— Вы не читали Вольтера, Франсуа?

— Нет, сударь.

— Ну так вот, то, что сказал нам Бу-Хиайя по поводу своего марабута, заставило меня подумать о Вольтере. После того, как он поднял на смех все религии, особенно же католическую, его изгнали из Франции; он обосновался в одной маленькой общине по имени Фернэй, близ швейцарской границы, и, очутившись без всяких ресурсов, сумел благодаря своей ловкости — чисто марабутовской, если хотите, — создать себе ренту из доверчивости бедных крестьян местечка и жил припеваючи. Он провел конец своей жизни самым приятным образом в замке, выстроенном им на те экю, которые приносили ему католики».

(обратно)

563

Гиньоль — театр французского Петрушки.

(обратно)

564

Блаженный Августин (354–430) — церковный писатель и один из «отцов» католической церкви.

(обратно)

565

Декурион — начальник десятка в римском войске; в городских общинах — лицо, ответственное за сбор налога.

(обратно)

566

Траян (53-117) — римский император.

(обратно)

567

Суки — мавританские лавочки.

(обратно)

568

Юты — евреи.

(обратно)

569

Киф — Так называются искрошенные листья конопли, примешиваемые к табаку для усиления его наркотического действия.

(обратно)

570

Дарбука — род бубна.

(обратно)

571

Аисса — имя Иисуса Христа у магометан.

(обратно)

572

Изабелла Католическая (1451–1504) — королева Кастилии; при ней произошло объединение Испании, завершившееся изгнанием мавров из Гренады в 1492 году.

(обратно)

573

Караван-сарай — арабский постоялый двор.

(обратно)

574

Бордж — крепость, замок.

(обратно)

575

Велизарий (ок. 505–565) — византийский полководец. Имеется в виду поход Велизария на государство вандалов в Северной Африке, разгромленное им в 533 году.

(обратно)

576

Антонин (86-161) — римский император Антоний Пий.

(обратно)

577

Плиний — Имеется в виду один из римских литераторов: естествоиспытатель Плиний-Старший (умер в 79 году нашей эры) или его племянник Плиний-Младший (ок. 62-114).

(обратно)

578

Птоломей (ум. 168) — греческий астроном, математик и географ.

(обратно)

579

«Я черна, но прекрасна» (лат.) — слова из «Песни Песней».

(обратно)

580

Дантовский лес — Намек на описание «леса самоубийц» в XIII песне «Ада» Данте.

(обратно)

581

Мираб — род ниши, устраиваемой в стене мечети; в этой нише помещается имам и, обратившись лицом в сторону Мекки, руководит общею молитвой.

(обратно)

582

Майор Ринн — французский офицер, крупный деятель алжирской колониальной администрации 80-х годов, начальник центрального управления по арабским делам и автор ряда книг и брошюр, посвященных географии, истории, экономике, лингвистике и религиозной жизни Алжира. Указываемая Мопассаном монография Ринна была издана в Алжире в 1884 году под заглавием «Marabout et Khouan, etude sur l'lslame en Algerie».

(обратно)

583

Тереза (1515–1582) — испанская монахиня, одна из «святых» католической церкви, прославившаяся своими «видениями».

(обратно)

584

Бюретт (1804–1847) — французский историк и педагог, автор многочисленных школьных учебников, из которых особенной известностью пользовалась его «История Франции».

(обратно)

585

Критский лабиринт — В древнегреческой мифологии говорится о лабиринте, построенном архитектором Дедалом на острове Крит для заключения чудовища Минотавра, получеловека, полубыка, пожиравшего брошенных туда людей. В лабиринт брошен был Тезей, один из мифических героев Греции. Царевна Ариадна, дочь критского царя Миноса, дала Тезею клубок ниток, благодаря которому Тезей мог выбраться из лабиринта, после того как он убил Минотавра.

(обратно)

586

Мушараби — решетчатая ширма в окне, сквозь которую можно смотреть, оставаясь невидимым.

(обратно)

587

Лотофаги — легендарное племя в древней Африке, питавшееся плодами лотосов и получившее поэтому способность забывать о прошлом.

(обратно)

588

Омфала — мифологическая царица древней Лидии, настолько покорившая влюбленного в нее Геракла, что он согласился выполнять женскую работу — прясть у ее ног.

(обратно)

589

…страшная эпоха, что Террором зовут — Эпохой Террора французы называют время якобинской диктатуры от 31 мая 1793 года до 27 июля 1794 года.

(обратно)

590

Стоффле (1751–1796) — один из генералов вандейской контрреволюции.

(обратно)

591

Синие — войска французской революции XVIII века.

(обратно)

592

Эклога — стихотворение на мотивы пастушеской жизни, приближающееся к элегии и к пасторали.

(обратно)

593

Рашель (1821–1858) — знаменитая французская трагическая актриса.

(обратно)

594

Саламбо — Речь идет о героине одноименного романа Флобера (1862).

(обратно)

595

Орас Берне (1789–1863) — французский художник-баталист.

(обратно)

596

Мюзетта — одна из героинь романа французского писателя Анри Мюрже (1822–1861) «Сцены из жизни богемы» (1851).

(обратно)

597

По-французски «мордочка» — petit museau.

(обратно)

598

Во французском оригинале игра слов: имя Левек (Leveque) звучит как l'eveque (епископ).

(обратно)

599

Иметь две тетивы на луке — быть на все руки мастером.

(обратно)

600

Как в Амбигю — Парижский театр Амбигю специализировался в XIX веке на постановке мелодрам.

(обратно)

601

Несмотря на все ваши новые законы, развод не вошел в обычай — Новый закон о разводе был введен во Франции 27 июля 1884 года.

(обратно)

602

Ариадна — героиня древнегреческой мифологии, дочь критского царя Миноса. Влюбившись в Тезея, она помогла ему выбраться из Лабиринта, но затем была брошена им на острове Наксос и покончила с собой.

(обратно)

603

…в стиле Регентства — намек на период французской истории (1715–1723), когда в малолетство Людовика XV Францией правил в качестве регента герцог Филипп Орлеанский. Время его ознаменовалось большой распущенностью придворных и светских нравов.

(обратно)

604

Пьеса впервые опубликована во Франции в 1927 году в книге: P. Borel et «Petit — Bleu». Le Destin tragique de Guy de Maupassant.

Сюжет этой романтической драмы связан с малоизвестным эпизодом истории французского средневековья, с так называемой «войною двух Жанн», сплетающейся с событиями Столетней войны.

«Война двух Жанн», представительниц могущественных феодальных родов средневековой Франции — Жанны де Пентьевр, вышедшей замуж за Шарля де Блуа, и Жанны Фландрской, жены Жана де Монфора, велась за крупное наследство, за владение провинцией Бретань. В эту борьбу постепенно были втянуты другие французские феодалы, принял в ней участие и сам король Филипп VI. Так как в эту пору между Францией и Англией уже шла Столетняя война, начавшаяся в 1337 году, то Жан де Монфор обратился за помощью к англичанам. С течением времени и Шарль де Блуа и Монфор попали в плен (первый к англичанам, второй к сыну Филиппа VI), и с этой поры войну ведут только их жены, откуда и название «война двух Жанн». Действие пьесы Мопассана приурочено к началу этого нового периода феодальной распри, к 1347 году. «Война двух Жанн» продлилась до 1365 года, пока Жанна де Пентьевр после смерти мужа, убитого в одном из сражений, не отказалась от дальнейшей борьбы.

(обратно)

605

Шарль Блуа — Шарль де Блуа (1319–1364).

(обратно)

606

…Монфор взял Шарля — Бежав из плена в 1345 году, Монфор снова принял участие в борьбе против Шарля де Блуа, пока последний не был взят в плен англичанами.

(обратно)

607

…Монфор сражен Бастилией — анахронизм: Бастилия была заложена только в 1369 году.

(обратно)

608

…Играют две женщины — Жанна де Пентьевр и Жанна Фландрская.

(обратно)

609

Жан Французский — так назывался сын Филиппа VI, герцог Беррийский (1340–1416). Если Мопассан не ошибся (возраст Жана Французского в пору действия драмы исключает возможность его участия в войне), то возможно, что интрига против Монфора велась от имени юного герцога.

(обратно)

610

Ландерно, Генган, Эннебон, Жюгон — бретонские города и крупные села.

(обратно)

611

Король Филипп — французский король Филипп VI.

(обратно)

612

Здесь Мопассан нарушает правильную последовательность мужских и женских рифм.

(обратно)

613

Здесь Мопассан снова нарушает последовательные чередования мужских и женских рифм.

(обратно)

614

Монморанси — французский маршал (ум. 1385), участвовавший в осаде Нанта и принудивший Монфора к сдаче.

(обратно)

615

Дюгеклен — долгое время служил в войсках Шарля де Блуа.

(обратно)

616

Письмо-предисловие Флобера — письмо напечатано Мопассаном с некоторыми сокращениями.

(обратно)

617

Беотия — одна из областей древней Греции; здесь в смысле страны, крайне отсталой в культурном отношении.

(обратно)

618

…когда я предстал перед восьмой судебной палатой… — После опубликования романа «Госпожа Бовари» журналом «Ревю де Пари» Флобер в январе 1857 года был привлечен к суду по обвинению в безнравственности.

(обратно)

619

Прюдом — имеется в виду Жозеф Прюдом, тип самовлюбленного и тупого буржуа, созданный французским сатириком Анри Моннье (1805–1877).

(обратно)

620

…Шатобриана, чей шедевр описывает кровосмешение — Речь идет о повести «Рене» (1805) французского реакционного романтика Шатобриана (1768–1848).

(обратно)

621

«Король забавляется» — романтическая драма Виктора Гюго (1832).

(обратно)

622

Ах, тройные… — здесь две строки точек воспроизводятся как во французском оригинале.

(обратно)

623

Пермесс — источник в Беотии, струящийся с горы Геликон, посвященный музам.

(обратно)

624

Пинар — прокурор на процессе Флобера.

(обратно)

625

Реставрация — период в истории Франции (1814–1830), известный многочисленными литературными судами (над Беранже, Курье и др.).

(обратно)

626

Поэма впервые была напечатана в журнале «Современное и натуралистическое обозрение» в январе 1880 года под псевдонимом Ги де Вальмон.

(обратно)

627

Поэма впервые появилась в журнале «Литературная республика» 20 марта 1876 года под псевдонимом Ги де Вальмон.

(обратно)

628

Поэма впервые была опубликована в «Литературной республике» 24 сентября 1876 года, а затем перепечатана в «Голуа» 19 марта 1878 года.

(обратно)

629

Сарду, Викторьен (1831–1908) — известный французский драматург.

(обратно)

630

Фейе, Октав (1821–1890) — французский романист, ярый защитник буржуазного «порядка», один из врагов Флобера во время суда над ним за «Госпожу Бовари».

(обратно)

631

Шангарнье, Николя (1793–1877) — французский генерал и политический деятель; в 70-х годах — сторонник буржуазной реакции.

(обратно)

632

Тьер — умер в 1877.

(обратно)

633

Поэма впервые напечатана в журнале «Новое обозрение» в апреле 1880 года после очень долгих настояний со стороны Флобера и Тургенева: редактора журнала, г-жу Жюльетту Адан, крайне смущал сюжет поэмы, которую она сначала вообще отвергла.

Прочие стихотворения, напечатанные в сборнике, появились в нем, по-видимому, впервые; библиографические разыскания в области стихов Мопассана пока не привлекают внимания французов.

(обратно)

Оглавление

  • РОМАНЫ
  •   Жизнь
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   Милый друг
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     Часть II
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •   Монт-Ориоль
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     Часть II
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •   Сильна как смерть
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •     Часть II
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •   Наше сердце
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     Часть II
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •     Часть III
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •   Пьер и Жан
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  • ПОВЕСТИ
  •   Пышка
  •   Доктор Ираклий Глосс
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  • РАССКАЗЫ
  •   Корсиканская история
  •   Легенда о горе святого Михаила
  •   Петиция соблазнителя против воли
  •   Поцелуй
  •   Ребенок
  •   Старик
  •   Восток
  •   Наследство
  •   Марсианин
  • СБОРНИКИ МАЛОЙ ПРОЗЫ
  •   ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ[105] (сборник, 1881 г.)
  •     Заведение Телье
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     История одной батрачки
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Поездка за город
  •     Папа Симона
  •     В семье
  •     На реке
  •     Подруга Поля
  •     Весною
  •     Плакальщицы
  •   МАДМУАЗЕЛЬ ФИФИ[129] (сборник, 1882 г.)
  •     Мадмуазель Фифи
  •     Полено
  •     Кровать
  •     Сочельник
  •     Слова любви
  •     Парижское приключение
  •     Маррока
  •     Госпожа Батист
  •     Ржавчина
  •     Мощи
  •     Сумасшедший?
  •     Пробуждение
  •     Хитрость
  •     Верхом
  •     Два приятеля
  •     Вор
  •     Ночь под Рождество
  •     Заместитель
  •   РАССКАЗЫ ВАЛЬДШНЕПА[157] (сборник, 1883 г.)
  •     Вальдшнеп
  •     Эта свинья Морен
  •     Помешанная
  •     Пьеро
  •     Менуэт
  •     Страх
  •     Нормандская шутка
  •     Сабо
  •     Плетельщица стульев
  •     На море
  •     Нормандец
  •     Завещание
  •     В полях
  •     Петух пропел
  •     Сын
  •     «Святой Антоний»
  •     Приключения Вальтера Шнаффса
  •   ИВЕТТА[159] (сборник, 1884 г.)
  •     Иветта
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •     Возвращение
  •     Брошенный
  •     Взгяды полковника
  •     Прогулка
  •     Моххамед-Бестия
  •     Сторож
  •     Берта
  •   ЛУННЫЙ СВЕТ[169] (сборник 1884 г.)
  •     Лунный свет
  •     Государственный переворот
  •     Волк
  •     Ребенок
  •     Рождественская сказка
  •     Королева Гортензия
  •     Прощение
  •     Вдова
  •     Мадемуазель Кокотка
  •     Драгоценности
  •     Видение
  •     Дверь
  •     Отец
  •     Муарон
  •     Наши письма
  •     Ночь (Кошмар)
  •     В пути
  •       Часть I
  •       Часть II
  •   МИСС ГАРРИЕТ[184] (сборник, 1884 г.)
  •     Мисс Гарриет
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Наследство
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     Дени
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Осёл
  •     Идиллия
  •     Верёвочка
  •     «Гарсон, кружку пива!..»
  •     Крестины
  •     Сожаление
  •     Мой дядя Жюль
  •     В пути
  •     Старуха Соваж
  •       Часть I
  •       Часть II
  •   СЁСТРЫ РОНДОЛИ[200] (сборник, 1884 г.)
  •     Сёстры Рондоли
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Хозяйка
  •     Бочонок
  •     Он?
  •     Мой дядя Состен
  •     Болезнь Андре
  •     Проклятый хлеб
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Дело госпожи Люно
  •     Мудрец
  •     Зонтик
  •     Задвижка
  •     Встреча
  •     Самоубийцы
  •     Награжден!
  •     Шали
  •       Часть I
  •       Часть II
  •   СКАЗКИ ДНЯ И НОЧИ[217] (сборник 1885 г.)
  •     Преступление, раскрытое дядюшкой Бонифасом
  •     Роза
  •     Отец
  •     Признание
  •     Ожерелье
  •     Счастье
  •     Старик
  •     Трус
  •     Пьяница
  •     Вендетта
  •     Коко
  •     Рука
  •     Нищий
  •     Отцеубийца
  •     Малыш
  •     Скала чистиков
  •     Тимбукту
  •     Правдивая история
  •     Прощай!
  •     Воспоминание
  •     Исповедь
  •   ГОСПОДИН ПАРАН[224] (сборник, 1886 г.)
  •     Господин Паран
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Зверь дяди Бельома
  •     Продается
  •     Незнакомка
  •     Признание
  •     Крестины
  •     Неосторожность
  •     Сумасшедший
  •     В деревенском суде
  •     Шпилька
  •     Вальдшнепы
  •     В вагоне
  •     Са-Ира
  •     Сюрприз
  •     Одиночество
  •     У постели
  •     Солдатик
  •   МАЛЕНЬКАЯ РОК[226] (сборник, 1886 г.)
  •     Маленькая Рок
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     На разбитом корабле
  •     Отшельник
  •     Мадемуазель Перль
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •       Часть VI
  •     Розали Прюдан
  •     О кошках
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Госпожа Парис
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •       Часть VI
  •     Жюли Ромен
  •     Отец Амабль
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •   ТУАН[234] (сборник, 1886 г.)
  •     Туан
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Приятель Пасьянс
  •     Приданое
  •     Мужчина-проститутка
  •     Усы
  •     Койка № 29
  •     Покровитель
  •     Бомбар
  •     Волосы
  •     Папаша Можиле
  •     Шкаф
  •     Комната № 11
  •     Пленные
  •     Наши англичане
  •     Средство Роже
  •     Исповедь
  •     Мать уродов
  •     Исповедь Теодюля Сабо
  •   ОРЛЯ[254] (сборник, 1887 г.)
  •     Орля
  •     Любовь
  •     Яма
  •     Избавилась
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Клошет
  •     Маркиз де Фюмроль
  •     Знак
  •     Дьявол
  •     Крещенский сочельник
  •     В лесу
  •     Семейка
  •     Иосиф
  •     Гостиница
  •     Бродяга
  •   ИЗБРАННИК Г-ЖИ ГЮССОН[266] (сборник, 1888 г.)
  •     Избранник г-жи Гюссон
  •     Осечка
  •     Взбесилась
  •     Натурщица
  •     Баронесса
  •     Продажа
  •     Убийца
  •     Дочка Мартена
  •     Вечер
  •     Исповедь
  •     Развод
  •     Реванш
  •     Одиссея проститутки
  •     Окно
  •   С ЛЕВОЙ РУКИ[303] (сборник, 1889 г.)
  •     Аллума
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Отец и сын Ото
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Буатель
  •     Денщик
  •     Кролик
  •     Вечер
  •     Булавки
  •     Дюшу
  •     Свидание
  •     В порту
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Покойница
  •   БЕСПОЛЕЗНАЯ КРАСОТА[315] (сборник, 1890 г.)
  •     Бесполезная красота
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •       Часть VI
  •     Оливковая роща
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Мушка
  •     Утопленник
  •       Часть I
  •       Часть II
  •     Испытание
  •       Часть I
  •       Часть II
  •       Часть III
  •     Маска
  •     Портрет
  •     Калека
  •     Двадцать пять франков старшей сестры
  •     Дело о разводе
  •     Кто знает?
  •       Часть I
  •       Часть II
  •   ДЯДЮШКА МИЛОН (сборник, 1899 г.)
  •     Дядюшка Милон
  •     В весенний вечер
  •     Слепой
  •     Торт
  •     Прыжок пастуха
  •     Старые вещи
  •     Магнетизм
  •     Корсиканский бандит
  •     Ночное бдение
  •     Грёзы
  •     Исповедь женщины
  •     Лунный свет
  •     Страсть
  •     Переписка
  •     Плутня
  •     Ивелина Саморис
  •     Приятель Жозеф
  •     Сирота
  •   РАЗНОСЧИК (сборник, 1900 г.)
  •     Разносчик
  •     У смертного одра
  •     Оранжерея
  •     Дуэль
  •     Новоселье
  •     Мститель
  •     Ожидание
  •     Советы бабушки
  •     Первый снег
  •     Каверза
  •     Письмо, найденное на утопленнике
  •     Ужас
  •     Тик
  •     Конечно!
  •     Мои двадцать пять дней
  •     Латынь
  •     Фермер
  •     Крик тревоги
  •     Новогодний подарок
  •     Последствия
  •   МИСТИ (сборник, 1912 г.)
  •     Мисти
  •     Простая драма
  •     Господин Иокаста[373]
  •     Госпожа Эрме
  •     Белое и синее
  •     Усыпительница
  •     Женитьба лейтенанта Ларе
  •     Неизданная страница истории
  •     Рука трупа[389]
  •     «Коко, коко, холодный коко!»
  •     Моя жена
  •     Александр
  •     Старик Иуда
  •     Миллион
  •     Страх
  •     Ласки
  •     Сумасшедший?
  •     Могила
  •     Кропильщик
  • НОВЕЛЛЫ, ОЧЕРКИ, ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ
  •   ВОСКРЕСНЫЕ ПРОГУЛКИ ПАРИЖСКОГО БУРЖУА (цикл новелл-очерков 1880 г.)
  •     Приготовления к путешествию
  •     Первый поход
  •     В гостях у приятеля
  •     Рыбная ловля
  •     Две знаменитости
  •     Перед праздником
  •     Печальная повесть
  •     Опыт любви
  •     Обед и несколько мыслей
  •     Открытое собрание
  •   ПОД СОЛНЦЕМ[419] (сборник путевых очерков,1884 г.)
  •     Под солнцем
  •     Море
  •     Город Алжир
  •     Провинция Оран
  •     Бу-амама
  •     Провинция Алжир
  •     Зар'эш
  •     Из Кабилии в Бужи
  •     Константина
  •     На водах
  •     В Бретани
  •     Ле-Крёзо
  •   НА ВОДЕ[457] (дневниковые записи, 1888 г.)
  •   БРОДЯЧАЯ ЖИЗНЬ (сборник очерков, 1890 г.)
  •     Усталость
  •     Ночь
  •     Итальянское побережье
  •     Сицилия
  •     От Алжира до Туниса
  •     Тунис
  •     На пути в Кайруан
  • ПЬЕСЫ
  •   В старые годы
  •   Репетиция
  •   Мюзотта
  •   Семейный мир
  •   Измена графини де Рюн[604]
  •   Лепесток розы, или Турецкий дом (пьеса-фарс)
  • СТИХОТВОРЕНИЯ (сборник 1880 г.)
  • Скачать книги
  • *** Примечания ***