КулЛиб электронная библиотека 

Избранные произведения в одном томе [Эрих Мария Ремарк] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Эрих Мария РЕМАРК Избранные произведения в одном томе


Эрих Мария Ремарк родился 22 июня 1898 года в Оснабрюке. Он был вторым из пяти детей книжного переплётчика Петера Франца Ремарка (1867–1954) и Анны Марии Ремарк, в девичестве Шталькнехт (1871–1917). В юности Ремарк увлекался творчеством Стефана Цвейга, Томаса Манна, Фёдора Достоевского, Марселя Пруста и Иоганна Гёте.

В 1904 году он поступил в церковную школу, а в 1915 году — в католическую учительскую семинарию. В 1916 году был призван в армию, 17 июня направлен на Западный фронт. 31 июля 1917 года был ранен в левую ногу, правую руку и шею и провёл остаток войны в военном госпитале в Германии.

После смерти матери в 1918 году сменил своё второе имя в её честь.

В 1919 году работает учителем, а в конце 1920 года сменяет множество профессий, в том числе работает продавцом надгробных памятников и воскресным органистом в часовне при госпитале для душевнобольных.

В 1921 году начинает работать редактором в журнале «Echo Continental», в это же время, как свидетельствует одно из его писем, берёт псевдоним Erich Maria Remarque.

В октябре 1925 году женился на Ильзе Ютте Замбона, бывшей танцовщице. Ютта в течение многих лет страдала от чахотки. Она стала прообразом для нескольких героинь произведений Ремарка, в том числе и Пат из «Трёх товарищей». Брак продлился чуть более 4 лет, после чего они развелись. Впрочем, в 1938 году Ремарк снова заключил с Юттой брак, чтобы помочь ей выбраться из Германии и получить возможность жить в Швейцарии, где в то время жил он сам, а позже они вместе уехали в США. Официально развод был оформлен лишь в 1957 году. Писатель до конца жизни выплачивал Ютте денежное пособие, а также завещал ей 50 тысяч долларов.

С ноября 1927 по февраль 1928 года был опубликован его роман «Станция на горизонте» в журнале «Sport im Bild», в котором он в то время работал.

В 1929 году опубликовал наиболее известное своё произведение, «На западном фронте без перемен», описывающее жестокость войны с точки зрения 20-летнего солдата. Затем последовали ещё несколько антивоенных сочинений; простым, эмоциональным языком в них реалистично описывалась война и послевоенный период. За этот роман его в 1931 году номинировали на Нобелевскую премию, но при рассмотрении Нобелевский комитет это предложение отклонил. Прибыль от фильма и книги позволила заработать Ремарку приличное состояние, заметную часть которого он потратил на покупку картин Сезанна, Ван Гога, Гогена и Ренуара.

В 1933 году нацисты запретили и сожгли произведения Ремарка. Сожжение книг студенты-нацисты сопровождали речёвкой «Нет — писакам, предающим героев мировой войны. Да здравствует воспитание молодёжи в духе подлинного историзма! Я предаю огню сочинения Эриха Марии Ремарка».

В 1937 году писатель познакомился с Марлен Дитрих, с которой у него завязался бурный и мучительный роман. Многие считают Марлен прообразом героини «Триумфальной арки». В 1939 году Ремарк отправился в США, где в 1947 году получил американское гражданство.

Его старшая сестра Элфрида Шольц, оставшаяся в Германии, была арестована за антивоенные и антигитлеровские высказывания в 1943 году. На суде она была признана виновной и 16 декабря была казнена (гильотинирована). Ей Ремарк посвятил свой роман «Искра жизни», вышедший в 1952 году. 25 лет спустя её именем назвали улицу в её родном городе Оснабрюке.

В 1951 году Ремарк познакомился с голливудской актрисой Полетт Годар, бывшей женой Чарли Чаплина, которая помогла ему прийти в себя после связи с Дитрих, излечила от депрессии и вообще, как говорил сам Ремарк, «действовала на него положительно». Благодаря улучшению душевного здоровья писатель смог закончить роман «Искра жизни» и продолжать творческую деятельность до конца жизни. В 1957 году Ремарк наконец развелся с Юттой, а в 1958 году он и Полетт поженились. В тот же год Ремарк вернулся в Швейцарию, где и прожил остаток жизни. Они оставались вместе с Полетт вплоть до его смерти.

В 1964 делегация из родного города писателя вручила ему почётную медаль. Три года спустя, в 1967, немецкий посол в Швейцарии вручил ему орден ФРГ (несмотря на присвоение этих наград, немецкое гражданство ему так и не вернули). В 1968, к семидесятилетнему юбилею писателя, город Аскона (в котором он жил) сделал его своим почётным гражданином.

Умер Ремарк 25 сентября 1970 в городе Локарно и похоронен на швейцарском кладбище Ронко в кантоне Тичино. Полетт Годар, скончавшаяся двадцать лет спустя, похоронена рядом с ним.



ПРИЮТ ГРЕЗ (роман)

Памяти Фрица Херстемаиера

и Лючии Дитрих посвящаю

Приют Грез — гостеприимный дом художника в провинциальном немецком городке. Его обитатели — молодые люди, чьи души прекрасны и открыты, помыслы чисты, а сердца полны надежд. Впервые полюбив, они переживут расставание и измену, вновь возвратятся к любимым, а старый художник, покидая этот мир, завещает им свою любовь к жизни и искусству. Все они так далеки от реальной жизни в разоренной и униженной Германии 1920-х годов…

Этот первый роман 22-летнего тогда автора, ставшего вскоре знаменитым, был высмеян критиками за наивность и сентиментальность, и Ремарк поклялся никогда больше не браться за перо. Окончательный результат хорошо известен.

Глава 1

В цветущих садах веял майский ветерок. От веток сирени, нависавших над оградой старой кладки, доносился густой сладкий аромат. Художник Фриц Шрамм медленно бродил по старинным переулкам городка. Время от времени он останавливался — там, где небольшой эркер или старинный фронтон, причудливо вырисовывающийся на фоне вечернего неба, приковывали к себе его взгляд. Рука художника невольно тянулась к альбому для эскизов и быстрыми штрихами набрасывала рисунок. Остановившись в очередной раз, чтобы изобразить на бумаге небольшую полуразвалившуюся калитку, он вдруг улыбнулся, покачав головой, взглянул на карманные часы и зашагал быстрее. Однако вскоре он вновь замедлил шаги и лениво поплелся дальше. Пускай подождут, подумал он, вечер слишком прекрасен.

Перед ним навстречу вечеру шествовали влюбленные парочки.

Отпечаток пьянящего дня, лежавший на всех лицах, скрашивал морщины и неровности кожи — следы нужды, трудов и прожитых лет. Прошлые страдания теперь казались призрачными, как мираж. Приятный вечер прикрыл своими ласковыми руками резкие грани повседневности и провалы в прошлое и как бы говорил тихим голосом: «Погляди на эту весну кругом! Погляди на весну рядом с тобой!» А майский ветерок словно нашептывал на ухо: «Ни о чем не думай, не ломай себе голову, мир так прекрасен, так прекрасен…» И влюбленные крепче прижимались друг к другу и старались встретиться взглядами.

Несказанное любовное томление принес с собой ветер, напоенный ароматами далеких голубых гор и сиреневых садов окрест.

Фриц Шрамм задумчиво следил глазами за полетом ласточек, радостно кружившихся в синеве неба.

— Лу, — произнес он вдруг и тяжело вздохнул. Мысленно Фриц был весь в прошлом и шагал теперь машинально, не замечая весны. Пройдя вдоль улицы, обрамленной каштанами, он очутился возле дома, отделенного от проезжей части небольшим садом.

Сумерки уже сгустились. На дорожки опустилась сиреневая дымка. Фриц остановился и прислушался. Откуда-то доносилась музыка.

Теперь он уже смог различить нежный женский голос, исполнявший знакомую мелодию под аккомпанемент серебристых звуков рояля. Вечерний ветерок разносил песню по саду. Теперь Фриц смог уже разобрать и слова.

Сердце его перестало биться.

Песня из прошлого зазвучала в ушах, картины былого встали перед глазами, и горячо любимый, давно умолкший голос вновь запел.

Вне себя от волнения Фриц подошел поближе.

Это была та самая песня, которую так часто пела ему Она — Она, Исчезнувшая, Далекая, Ушедшая из жизни Лу…

Вечерний воздух полнился звуками, порожденными любовной тоской:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор
Песню юности моей —
Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней![1]
Растревоженный и взволнованный до глубины души, Фриц пересек сад и поднялся по ступенькам. Подойдя к двери музыкальной комнаты, он увидел зрелище столь прелестное, что встал в проеме как вкопанный.

Комната казалась темно-синей из-за сгустившихся сумерек. На рояле горели две толстые свечи. В их свете ослепительно сверкали белые клавиши, распространяя нежные золотистые отблески по всей комнате и обрамляя сказочным сиянием белокурые волосы и нежный профиль молоденькой девушки, сидевшей за роялем. Руки ее небрежно покоились на клавишах. Изящно очерченный рот выдавал легкую грусть, а в синих глазах таилась глубокая печаль.

Фриц тихонько проследовал по террасе дальше. Из какой-то двери навстречу ему вышла хозяйка дома.

— Наконец-то, господин Шрамм, — сказала она сердечно, приглушенным голосом, — а мы уж и не надеялись, что вы к нам заглянете.

— Корите меня, сударыня, — ответил Фриц, склоняясь к ее руке, это все вечер, этот восхитительный вечер всему виной. Но…

Он указал глазами на дверь в музыкальную комнату.

— Да, у нас новая гостья. Моя племянница возвратилась из пансиона. Однако пойдемте же, госпожа советница Фридхайм уже вне себя от нетерпения. Да вот и она сама.

— Ах, ну конечно же, — Фриц обменялся понимающей улыбкой с хозяйкой дома.

Дверь распахнулась, и весьма полнотелая дама, шумя юбками, устремилась к Фрицу.

— Все же он явился, наш маэстро? — воскликнула она и сжала обе его руки. — Ваши друзья безответственные люди, воистину безответственные, — она ласково разглядывала его в лорнет. — Просто бросили нас на произвол судьбы. Ведь мы все жаждем услышать из ваших уст обещанный рассказ о благословенной стране Италии.

— Вы правы, сударыня, — улыбнулся Фриц, — но по дороге сюда я немного задержался, чтобы сделать несколько интересных набросков. Я их тоже принес показать вам.

— Вы их принесли? О, как это мило! Дайте же их мне, ах как интересно!

С этими словами госпожа Фридхайм устремилась вперед, неся рисунки, в то время как Фриц и хозяйка дома следовали за ней, немного отстав.

— По-прежнему полна энтузиазма, — заметил Фриц. — Будь то импрессионизм или экспрессионизм, будь то музыка, литература или живопись — безразлично: она восхищается всем, что именуется искусством.

— И в еще большей степени — самими людьми искусства, — подхватила хозяйка дома. — Теперь она вознамерилась подсадить в седло одного молодого поэта. Вы ведь его тоже знаете, это юный Вольфрам…

— Тот, что носит красные галстуки и пишет свободным стихом?

— Не будьте так язвительны. Молодежи свойственно желание выделиться. Некоторые не могут выразить свое революционное чувство иначе, чем нацепив красный галстук.

— Вчера мне пришли в голову аналогичные мысли, когда я увиделся с нашим славным Мюллером, сапожных дел мастером. Он, отец пятерых детей и муж весьма энергичной жены, в десять вечера обязан быть дома, голосует за консерваторов и вообще добропорядочный гражданин. Но однажды, когда я обнаружил у него на книжной полке несколько томов Маркса и Лассаля, он признался, что читал их давненько — в молодости. Кто знает, кем только он не собирался тогда стать! Но сама жизнь и верноподданнический характер, унаследованный им от предков, повернули дело иначе. И главное — он этому только рад. Так что все его запылившиеся молодые мечтания, все его великие планы и идеи в конце концов воплотились лишь в красном галстуке, который он надевает по воскресеньям… Такой красный галстук наводит, что ни говорите, на весьма грустные мысли. А разве с нами, сударыня, не происходит что-то очень похожее? Что, в конечном счете, у нас остается? Конечно, красный галстук — это не так уж много, но ведь частенько бывает и куда меньше. Локон, выцветшая фотография, затухающие воспоминания… — покуда ты сам не станешь для других чем-то аналогичным… Ах, лучше не думать об этом…

— Об этом не следует думать, дорогой друг, — тихо повторила хозяйка дома, — особенно в мае, в такой майский вечер.

— Но именно этот вечер и настроил меня на мрачные мысли. Не странно ли, что как раз красота и счастье внушают человеку самые грустные мысли? Однако на меня минорное настроение навеяло и кое-что другое…

Из гостиной до них донесся трубный голос советницы:

— Да куда же он подевался?

— Вот у кого настроение всегда мажорное, — улыбнулась хозяйка дома и вместе с Фрицем вошла в гостиную.

— Ну, наконец-то! — воскликнула советница. — А мы уж тут чуть было не заподозрили неладное, видя ваше желание уединиться!

— Да что вы, — возразила хозяйка дома и указала на свои еще густые волосы. — При моей-то седине?

— Для этого мы все же староваты, — добавил Фриц.

— Бог ты мой, вот это мило: вы — и вдруг староваты, — пророкотала советница. — В ваши-то тридцать восемь лет!

— Болезнь старит.

— А, пустяки, пустые отговорки. Если сердце молодо — весь человек молод! Ну входите же, я распорядилась оставить вам чашку чая!

С этими словами советница, невзирая на отчаянные протесты Фрица, наложила ему на тарелку такую кучу пирожных, что хватило бы на целую роту.

Фриц немного поел и огляделся. Чего-то не хватало. Тут дверь в музыкальную комнату отворилась, и вместе с вошедшей юной девушкой в гостиную ворвался аромат сирени.

Хозяйка дома по-матерински нежно обняла ее плечи.

— Не хватит ли тебе мечтать в одиночестве, Элизабет?

Господин Шрамм все-таки пришел к нам…

Фриц поднялся со стула и восхищенно загляделся на очаровательное создание.

— Моя племянница Элизабет Хайндорф. Господин Шрамм, наш дорогой друг, — представила их госпожа Хайндорф.

Два синих глаза взглянули в лицо Фрица, и узкая рука легла в его руку.

— Я немного опоздал, — извинился Фриц.

— Вас легко понять. Когда кругом так красиво, совсем не хочется общаться.

— И все же — в такие минуты тоже тянет к людям.

— По сути — к человеку, которого и на свете-то нет.

— Может быть, к человечеству в этом одном человеке.

— К чему-то безымянному…

— Наша самая светлая тоска никогда не имеет имени…

— Это причиняет такую боль…

— Только в самом начале… Позже, когда все уже знаешь, научаешься быть скромнее. Жизнь — это чудо, но чудес она не творит.

— О нет, творит! — глаза Элизабет сияли.

Фрица тронула ее горячность. Он вспомнил свою юность, когда он с той же искренностью произносил те же самые слова. И ощутил горячее желание сделать так, чтобы этому прелестному существу не сломали его веру в чудо.

— Верите ли вы, что в жизни бывают чудеса, милая барышня?

— О да!

— Сохраните эту веру! Несмотря ни на что! Вопреки всему! Она справедлива! Не хотите ли сесть рядом?

Фриц подвинул для нее кресло. Элизабет уселась.

— А вы, господин Шрамм, верите в чудо?

Фриц несколько секунд молча смотрел на нее. Потом сказал четко и ясно:

— Да!

Госпожа Хайндорф подала знак слуге. Тот принес на подносе сигары, сигареты и ликер.

— Можете курить, господин Шрамм, — кивнула она Фрицу.

— Это моя слабость, — сказал Фриц и взял сигарету.

— Пауль, принесите и мне сигарету! — крикнула советница.

— Сигару… — тихонько шепнул слуге Фриц. Тот ухмыльнулся и подал советнице коробку черных гавайских сигар.

— Может, вы принесете мне еще и трубку? — возмущенно фыркнула та.

Увидев, что Фриц засмеялся, она уловила заговор между ними и погрозила пальцем.

— Вы тоже курите? — спросил Фриц у Элизабет.

— Нет, я не люблю, когда женщины курят.

— Вы правы. Не каждой женщине это идет. Вам лично совсем не пойдет!

— Что он говорит? — воскликнула советница, заподозрив еще одну шпильку в свой адрес.

— Мы говорили о курящих женщинах…

— Ну, вы, художник, вряд ли отличаетесь узостью взглядов. — Верно, но я смотрю на это с художественной точки зрения.

— Как это?

— Разные бывают курильщики.

— Но в любом случае они окружают себя дымовой завесой, то есть наводят туману, — улыбнулась хозяйка дома.

Тут уж засмеялась и советница:

— Потому-то мужчины и курят так много, не правда ли, господин Шрамм?

— Конечно. У мужчин курение — потребность, а у женщин — кокетство!

— Ах, вот как! Вы считаете, что сигарета не доставляет нам никакого удовольствия? Что мы не способны ощутить ее вкус?

— Этого я не думаю. Но женщина может к чему угодно привыкнуть и от чего угодно отвыкнуть, если полагает, что это ей идет или нет.

— Значит, курение мне идет, — иронично улыбнувшись, заметила советница.

— Я сказал: если она полагает! Это еще не значит, что так оно и есть.

— О, маэстро, как вы жестоки.

— Вы, сударыня, находитесь над схваткой. Ведь причина курения у женщин уже указывает, какой женщине можно курить. Именно той, которая кокетничает.

— Вот и отлично, — усмехнулась советница и жадно затянулась.

— Женщина ангельского типа с сигаретой во рту смотрится неэстетично. А демонический тип может благодаря сигарете выглядеть весьма обольстительно. И вообще — черноглазой брюнетке курение идет больше, чем светловолосой. Женщины инстинктивно чувствуют это. Вот почему на юге гораздо больше заядлых курильщиц.

— Я этого не люблю, — заметила Элизабет.

Сквозь открытое окно издалека донеслось пение.

Разговор перешел на обыденные темы. Фриц в задумчивости откинулся на спинку кресла, окутавшись колечками голубоватого дыма. Он думал о своей неоконченной картине, стоявшей на мольберте. Она должна была называться «Спасение» и изображать сломленного горем мужчину и девушку, нежно гладящую его по волосам. Для мужчины он уже нашел натурщика. И теперь ожидал, когда счастливый случай поможет ему подобрать модель для девушки. Она должна быть воздушной и очень доброй. Но пока ничего определенного не встретилось. Руки ее должны излучать свет, доброту и радость. Погруженный в свои мысли, Фриц взглянул в сторону Элизабет. Вот кто мог бы стать этой светоносицей, полной тихой сдержанной силы. Ее тонкий, нежный профиль на фоне темного гобелена напоминал добрую сказку Эйхендорфа[2].

Тут Элизабет немного склонила головку.

Фриц вдруг весь напрягся. Вот она… Вот она — именно та, которую он искал, — девушка для его картины. Он даже подался вперед. И само лицо, и его выражение — все такое, как надо. Он решил, что сразу же улучит минутку и поговорит об этом с госпожой Хайндорф.

Задумавшись о своем, он совсем пропустил мимо ушей разговор за столом. А ораторствовал большей частью молодой поэт, до того державшийся скромно и молчаливо. Теперь же он говорил без умолку, причем очень возбужденно жестикулировал, назвал Гёте филистером, а его житейскую мудрость «уютом прикаминной скамеечки».

Фриц усмехнулся. Вечно эта трескотня, этот перезвон бубенцов… Между тем жизнь спокойно течет себе дальше.

Молодой поэт принялся за Эйхендорфа:

— Эйхендорф — эта сентиментальная романтическая размазня — давно устарел…

Но тут Элизабет перебила его речи:

— А я люблю Эйхендорфа!

Юноша умолк, смешавшись.

— Да, — продолжала Элизабет, — он намного душевнее, чем многие современные поэты. Ему совсем не свойственно пустозвонство. И он так любит лес, так любит бродить пешком!

— Готов вас поддержать, — вступил в разговор Фриц. — Я тоже очень люблю его. Его новеллы и стихи полны неувядаемой красоты. Он очень немецкий поэт! И при этом лишен национальной узости. Нынче это большая редкость.

Сколько раз еще до поездки в Италию я повторял в уме или бормотал ночью вслух его строки:

Как золото звезды блистали,
А я был так одинок.
Вслушивался я вдали,
Где пел почтовый рожок.
В сердце моем тревога,
Виски мои горячи…
Кого прельстила дорога
В роскошной летней ночи?[3]
— Вы были в Италии… — медленно промолвила Элизабет.

— Эта тоска по Италии почему-то сидит в нас, немцах, — заметил Фриц. — Во всех поголовно. Вероятно, она, эта тоска по итальянскому солнцу, коренится в двойственности немецкой души — точно так же, как и тоска по мраморному храму Акрополя. И Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии потерявшие империю и жизнь, от Барбароссы вплоть до юного Конрадина, казненного итальянскими палачами[4], — и наши художники, поэты, Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер[5], Гёте — его «Миньона»…

— Ты знаешь край… — затянула было советница.

— Спой-ка нам это, Элизабет, — попросила госпожа Хайндорф.

Ничуть не жеманясь, Элизабет направилась к роялю.

Откинувшись на спинку стула, Фриц слушал и не мог оторвать взгляда от изящной головки с тяжелым узлом золотых волос на затылке, окруженной нежным мерцающим ореолом света.

— Ты знаешь край…

В саду зашумели кроны деревьев. Сквозь тихие звуки вступления вновь зазвучал чистый девичий голос:

— Ты видел дом…

Наступила тишина. Медленно растаял в воздухе последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

Молодой поэт пробасил:

— Но это же прекрасно!

Какое-то время все молча оставались на своих местах, затем советница предложила гостям разойтись. Но хозяйка дома все еще не хотела отпускать Фрица — ведь он пришел так поздно. И Фриц остался, поджидая, когда хозяйка дома проводит гостей. Тут в гостиную вернулась Элизабет. Фриц только собрался поблагодарить ее за пение, как вдруг заметил, что она плачет. В испуге он схватил ее за руку.

— Да нет, пустяки, — пробормотала Элизабет, — сущие пустяки. Просто на меня что-то нашло. Душа была так полна, что я вышла на террасу. Услышала внизу девичий смех и низкий мужской голос. И тут вдруг накатило. Не говорите тетушке, к тому же все уже и прошло.

— Можете довериться мне, — проронил Фриц.

— Я и сама это чувствую, мне с вами так спокойно, хоть я вас почти не знаю. Мне кажется, вы всегда будете готовы помочь мне, если понадобится помощь.

— Вы совершенно правы. — Фриц был растроган. — Своими словами вы очень облегчаете мою задачу. Дело в том, что я собирался обратиться к вам с большой просьбой. Сейчас я работаю над одной картиной. На ней два человека — мужчина и девушка. Мужчина, сломленный ударами судьбы, в полном отчаянии уронил голову на руки. Девушка, глаза и руки которой источают свет, нежно гладит его по волосам. Мужчину я уже написал. А модель для девушки нашел только сегодня. Это вы. Согласитесь ли вы и разрешите ли вас написать?

— А вы очень любите эту свою картину? — спросила Элизабет вместо того, чтобы ответить.

— Очень. Ведь в ней есть и другая идея. Она должна изображать ту минуту, когда человек находит дорогу от Я к Ты, когда его эгоизм рушится, когда он отказывается жить только для себя и отдает свой труд какой-то общности людей. Молодежи. Или всему человечеству. А то, что, отказавшись от счастья, он все же находит известное утешение и величайшую компенсацию, должна символизировать светозарная девушка. Трагедия творчества…

— Говорят, все художники до такой степени любят свои творения только потому, что они составляют часть их самих.

— Что ж, так, пожалуй, оно и есть.

В комнату вернулась госпожа Хайндорф.

— Стало совсем темно. Может, зажечь свет?

— Не надо, — попросила Элизабет. — Сумрак так прекрасен.

— Сударыня, мне нужно кое-что вам сообщить. Вы, вероятно, помните, каких мучений стоило мне найти первую модель для моей картины. И вот теперь с потрясающей легкостью я нашел вторую в вашей племяннице. Разрешите ли вы ей позировать мне?

— С радостью, дорогой друг, — ответила госпожа Хайндорф. — Я так рада, что ваши желания столь быстро исполняются.

— И вы бы не возражали, если бы мы уже вскоре приступили к сеансам?

— Естественно, по мне так хоть завтра…

— А где? Я бы предпочел приходить к вам, хотя у меня в мастерской все под рукой, да и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф поглядела на него долгим взглядом, потом перевела его на Элизабет.

— Ну, так как, Элизабет?

Та ответила сияющими от радости глазами.

— Ну, хорошо, — мягко заметила госпожа Хайндорф, — я уже знаю, что ты любишь больше всего. Она — большая мечтательница. — Госпожа Хайндорф с улыбкой повернулась к Фрицу, а потом, сразу посерьезнев и твердо глядя ему в глаза, добавила: — Я знаю вас, господин Шрамм, и этого достаточно. Почему бы моей племяннице не приходить к вам! Какое нам дело до отживших понятий! Когда ей прийти завтра?

— Благодарю вас, сударыня, — Фриц почтительно прижал ее руку к губам, — в три часа, если вы ничего не имеете против.

— Ну так как, Элизабет?

Та энергично кивнула:

— Да-да…

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

— Так я и думала. Однако вечер нынче так хорош. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за вашу находку рюмочку светлого, золотистого вина.

Она позвонила, велела слуге перенести плетеные кресла и подушки на террасу и зажечь несколько цветных фонариков.

Ночь уже вполне вступила в свои права. Среди цветущих вишневых деревьев висела полная луна. Вдали чернели леса, окруженные серебристым сиянием. В небе мерцали первые звезды. Вино искрилось в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

— Выпьем за вашу удачную находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько звякнули.

— За находку, — тихо промолвил Фриц и осушил свой бокал одним духом.

Все помолчали. Каждый погрузился в свои мысли.

— Лу… — внезапно вырвалось у Фрица.

— Рана все еще не зажила? — тихонько осведомилась госпожа Хайндорф.

— Она не заживет никогда, — пробормотал Фриц и только тут спохватился. — Не хочу жаловаться. Мне есть что вспомнить, содержание моей жизни не было лишь пустыми грезами, как у моего бедного друга Хермайера, давно спящего в земле сырой.

— Расскажите о нем.

— Он был художник-декоратор. Из заработанных денег он отрывал от себя каждый грош, чтобы купить книг. Он читал ночи напролет. Знал наизусть чуть ли не всего Гёте. Мало-помалу в нем самом проснулся поэт. С той поры он писал ночами стихи и драмы. И твердо верил в свой успех.

Как часто он с воодушевлением говорил о том, что на гонорар за свою драму, которая непременно произведет фурор, он поедет в Италию! И даже учил для этого итальянский язык… Хермайер не дожил ни до успеха своей драмы, ни до поездки в Италию. Вскоре он скончался от застарелой болезни легких.

Фриц невидящими глазами уставился в одну точку перед собой.

— Кто-то может сказать: один из множества непрактичных дураков-немцев. И вероятно, будет прав. Но для меня в этом заключено больше величия, чем в завоевании мира.

Он умолк и стал глядеть в темноту. В тишине ночи где-то тихонько плескался фонтан. И волшебно светились звезды.

— Все здесь дышит миром, — промолвила Элизабет.

— Словно уже наступило лето, немецкая летняя ночь, — добавила госпожа Хайндорф.

— В немецкой летней ночи заключена странная магия, — раздумчиво начал Фриц. — И вообще в нашей родине. Пожалуй, ни один другой народ не испытывает такого восхищения перед чужестранным, такой тяги к другим мирам и тоски по дальним далям, как мы, немцы. Более того, эти чувства частенько даже заходят слишком далеко и оборачиваются обезьянничаньем, не заслуживающим ничего, кроме презрения. И тем не менее: пусть наш добропорядочный немец Шмидт спокойно станет американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, назовет своих детей Мак и Мод и станет плевать на Германию. Уверяю вас, все это будет внешняя или показная ребячливость! Как только этот мистер Смит услышит звон рождественских колоколов, почует аромат родной рождественской коврижки или же увидит усеянную огнями рождественскую елку, он тут же, несмотря на свой English spoken[6] и Мод с Маком, вновь превратится в старого доброго немца Шмидта и, вопреки всем деловым ухваткам и погоне за долларами, вновь поверит в сказки и чудеса, которые вошли в плоть и кровь каждого настоящего немца, — я имею в виду не тех, кто породнился с евреями или славянами. И пусть даже он тысячи раз глухими беззвездными ночами кусал себе руки, он все равно, все равно превратится! Это и есть самое упоительное, вечно юное в нашем народе, это и есть многократно высмеянный простодушный немецкий Михель, его детская непрактичность. Я не политик и плюю на все политические течения. Я — человек, это и есть моя политика! К тому же я еще и художник. Поэтому для меня непрактичный Михель, все еще увенчанный невидимой короной, для которого жизнь по-прежнему полна чудес, восторгов и веры, стоит намного выше холодного и расчетливого дельца, каковыми стали наши кузены, для коих жизнь — всего лишь арифметическая задача. Мир прекрасен. Но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я понимаю, что англичанин, француз, испанец тоже имеют право так сказать. А уж итальянец тем более. И все же я это говорю и тоже имею на это право. Когда я в Риме под сверкающим синевой куполом неба восхищался пентеликским и каррарским мрамором, на меня вдруг навалилась такая невыразимая тоска по летней ночи в Германии, такая ностальгия, что я тут же уехал домой и растрогался чуть ли не до слез, вновь увидев первую березку…

Фриц говорил это, уже стоя, а кончив, порывисто поднял свой бокал:

— Этот последний бокал я посвящаю Родине, Германии!

Подул легкий ветерок, звезды замерцали, и пестрые фонарики едва заметно качнулись.

Звякнули бокалы. Элизабет воскликнула:

— За нашу дорогую, любимую Родину!

Вино отливало золотом.

Все осушили бокалы до дна.

Глава 2

Фриц Шрамм украшал свою мансарду, свой Приют Грез.

Накинув желтоватую холщовую куртку, он энергично сновал по комнате, поставил три лилии в старинный оловянный кувшин и удовлетворенно оглядел дело своих рук. Потом, не торопясь, набил свою трубку темного дерева и стал пускать голубоватые кольца дыма в воздух, полный танцующих пылинок.

В дверь тихонько постучали. Фриц поднялся:

— Прошу.

Элизабет робко вошла. И невольно остановилась при виде того, что представилось ее взору.

Небольшая мансарда с темными стенами. На них — картины, множество картин. Вдоль одной стены — темный стеллаж с книгами, яркие переплеты которых вспыхивали на солнце. На полке, покрытой темной тканью, — сверкающие раковины, разноцветные камни и золотистые куски янтаря. Посреди них — фигурка коричневого танцовщика из мореного дуба. Слева лежал череп, увенчанный венком из красных роз. Чаша, полная темно-красных роз, под висящей на стене пурпурной тканью с гипсовой маской, снятой с лица умершего Бетховена. На скошенной стене — несколько офортов и картина, затянутая черным крепом.

— Добро пожаловать в Приют Грез, — сказал Фриц и в ответ на вопрошающий взгляд Элизабет добавил: — Там — мой уголок Бетховена, как раз рядом с Окном Сказок. Все эти вещи — дорогие напоминания и сувениры. Перед ликом Бетховена всегда цветут розы в знак молчаливой памяти и немого восхищения. Цветы так искренни — и всегда красивы.

Элизабет была совершенно подавлена необычайным уютом и волшебством этой комнатки. Цветы столь нежно пахли, что у нее чуть слезы не выступили на глазах. Она сама не могла понять почему. Как странно. С некоторых пор она часто плакала — без всякой причины. И часто улыбалась и радовалась всей душой — тоже без причины. Ей казалось, что вот этому человеку она может открыть всю душу. Удивительно покойно с ним.

— Для работы осталось всего два часа света, — сказал Фриц. — Не бойтесь, вам не придется провести их стоя. Может, в общем и целом не больше получаса. Но мне нужно будет часто на вас смотреть, так что два часа быстро пролетят. На какое время отпустила вас госпожа Хайндорф?

— Она разрешила мне оставаться тут, сколько захочу.

— Чудесно. Тогда мы сначала немного порисуем, а потом сможем и поболтать, верно? Сейчас мы пойдем в мастерскую.

Они вошли в соседнее помещение, где были огромные окна со светлыми занавесками; на стенах висело множество неоконченных эскизов и набросков. Фриц вытащил на свет божий какую-то папку и установил поровнее одну из картин.

— Я уже рассказал вам вкратце главную мысль моей картины, насколько это вообще возможно. Здесь, в папке, мои эскизы к ней. А здесь — штудии с мужчиной-натурщиком. Тут, на мольберте, он уже написан маслом. По этим наброскам вы видите, как примерно я представлял себе девушку. Вы замечаете, что поза ее везде почти совпадает, в то время как лицо да и фигура девушки меняются, — признак того, что я все время пребывал в поиске. Но ищущий находит. Не попробовать ли нам сейчас зафиксировать позу? Вам лучше всего встать перед этим голубым занавесом. А теперь подумайте об отчаявшемся страннике в пустыне, которому вы, словно посланец небес, приносите спасительную воду жизни. Вот так, хорошо, руки немного ниже, лицо чуть ближе к занавесу… Стойте так, пожалуйста.

Фриц схватил лист бумаги, и карандаш размашисто полетел по белому полю.

— Так, — сказал Фриц спустя какое-то время, — движение нам удалось ухватить. Теперь только быстренько зафиксировать саму позу, чтобы завтра мы могли снова в нее встать.

Он взял фотоаппарат, вставил кассету и нажал на спуск.

— Благодарю! Вы свободны.

Элизабет подошла поближе.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста, сделайте одолжение.

— Но ведь покамест еще ничего не видно…

Фриц улыбнулся:

— Так быстро это не делается. Вот тут вы видите предплечье и наиболее четко — само плечо. Поначалу самое главное — ухватить движение. Однако вскоре вы будете удовлетворены в большей степени. Дело в том, что я хотел бы набросать карандашом ваш профиль. Или вы уже устали? Непременно скажите, если так. Когда на художника снисходит вдохновение, он становится ужасно бесцеремонным. Нет? Не устали? Ну тогда…

Он пододвинул ей кресло.

Головка Элизабет прелестно выделялась на голубом фоне. Прежде чем взяться за карандаш, Фриц какое-то время очарованно разглядывал изящные округлости линий. Довольно долго он работал без перерыва. Потом прищурился и начал распределять светотени.

— Вам скучно? — спросил он. — Увлекшись работой, я совсем забыл, что должен вас развлекать…

— Нет, не должны, — возразила Элизабет. — Я вижу, на стене передо мной висит портрет красивого юноши, я поглощена разглядыванием этого лица. В нем столько молодой энергии, дерзости и в то же время так много рефлексии, у рта даже образовались горькие складки. Прекрасный портрет…

— Соответствует оригиналу.

— Он живет где-то поблизости?

— Да, в моей комнате.

— Разве с вами еще кто-то живет?

— Он — мой юный друг и потому живет у меня. Его зовут Эрнст Винтер, теперь он студент Берлинской консерватории.

— Очевидно, он очень любит вас.

— Я отвечаю ему взаимностью.

— Но он намного моложе.

— На этом как раз и покоится наша дружба. Он юн, вспыльчив и невоздержан — а иногда и мечтателен, и скептичен, как вы весьма верно подметили. Я же подвел итог своей жизни и стараюсь понять людей, составляющих мой круг общения, чтобы гармонично расширить его. Последствия этого — зрелость и опыт. Так мы взаимно дополняем друг друга. В моей дружбе с ним присутствует нечто вроде отеческого чувства, он нуждается во мне больше, чем я в нем. Однако в любви и дружбе никогда не спрашивают, получишь ли обратно той же монетой. Он у меня не один. У меня бывают еще несколько человек, все люди молодые — и все они мои друзья. Я люблю молодежь и радуюсь, если она готова что-то взять у меня.

— Вы подвели итог своей жизни?

— Это звучит, пожалуй, немного горько, но на самом деле никакой горечи и в помине нет. Я большой жизнелюб. Самоотречение никому не нужно. Более того: я прожил свою жизнь сполна, имел все, что жизнь хотела и могла мне дать. Правда, все пришло и ушло чересчур быстро. Поэтому я и отодвинулся немного раньше других в тень за пределы светового круга. И в этом тоже есть своя прелесть. Актер стал в большей степени зрителем.

— Разве жизнь — это спектакль?

— И да и нет. Тут вряд ли можно доискаться до истины. Наша способность к пониманию похожа на змею, кусающую себя за хвост. Объективного познания не существует. Мы все обречены на вечный бой. Кто же будет судить и проводить различие между истиной и зрелищем, между «быть» и «казаться»? Вот он — Фриц указал на портрет Эрнста — тоже из породы таких борцов. Он человек действия и потому легче склоняется к осуждению жизни, чем другие, способные лишь обсасывать свои блеклые мысли. Но ведь мысли невидимы, — а то, чего никто не видит, по законам этого мира разрешено. Зато дела — вот где беда-то! Ну, в общем, он достаточно силен и бесцеремонен, чтобы плевать на оценку общества. Покамест она ему и не нужна — и слава Богу. Вообще, наша законность — ах! Ежели кто-нибудь укокошит человека, он будет наказан как убийца. А ежели я открою большую фабрику и тем самым уничтожу сотню мелких собственников, то я — добропорядочный делец. За разговором я набросал эскиз вашей головы, а кроме того — начало смеркаться, так что нам придется закончить.

Он показал Элизабет рисунок и медленно убрал на место рисовальные принадлежности. Потом огляделся, ища ее.

Элизабет стояла перед портретом Эрнста Винтера и внимательно его разглядывала.

— Он скоро приедет, — заметил Фриц. — У него каникулы, которые продлятся несколько недель. И рояль здесь, в мастерской, стоит для него. Эрнст обожает импровизировать. Больше всего я люблю слушать в его исполнении Бетховена и Шопена. Однако пойдемте! В Приюте Грез наступает час красоты: закат солнца.

Немного помедлив, Элизабет быстрыми шагами подошла к Фрицу, сжала обеими руками его руку и сказала:

— Вы очень хороший человек. У вас все так красиво, так непривычно… Никаких будней — сплошное воскресенье. Похоже на летний вечер. При этом у вас есть чувство родины и тяга к миру… Будьте и моим другом.

Фриц был тронут. После уличной пыли и бесцветных людишек он наткнулся на душу, столь же чистую, как синие итальянские озера. Фриц молча взял Элизабет за руку и направился в свой Приют Грез.

Темная мансарда встретила их сказочным предвечерним ароматом роз. Замирая от восторга, они остановились на пороге. Закат усеял последними золотыми отблесками суровое лицо Бетховена, а разноцветные камешки и раковины вспыхнули и засверкали волшебным светом.

На старинной резной полке стояли пестрые чашки, старая посуда и оловянные тарелки. Фриц осторожно вытащил откуда-то три изумительных зеленых бокала и пыльную бутылку. Он поставил бокалы на стол и молча разлил вино.

Один бокал Фриц пододвинул к Элизабет, — занятая своими мыслями, она молча следила за его действиями, — вокруг второго бокала положил розовый стебель из букета в бетховенской вазе, взял в руку третий и сказал:

— Давайте выпьем за нашу молодую дружбу, за все прекрасное в этом мире и за умершую…

Бокалы звякнули.

Элизабет застыла на миг. Потом по ее телу пробежала дрожь, и она до дна осушила бокал. Фриц взял розовый стебель, отломил одну розу, окунул ее в третий бокал и протянул цветок Элизабет. Затем вылил вино из третьего бокала в розы, стоявшие перед маской Бетховена, и подвинул их к женскому портрету, утопавшему в цветах. После этого Фриц медленно взял в руки старинный канделябр и зажег свечу.

— Ах, Лу… — пробормотал он, уже не владея собой, и взглянул на портрет. В мерцающем, дрожащем пламени свечи лицо словно ожило — казалось, будто прекрасные глаза улыбнулись, а алые губы дрогнули.

— Простите меня, — промолвил Фриц, — иногда на меня находит. В особенности, когда я пью в память о ней. Вино для мертвых губ, цветы для бесцветного лба… Все отзвучало, исчезло… О, как далеко это все, что некогда было моим, моим…

Он умолк и посмотрел на Элизабет. Слегка откинув голову, она смотрела на него широко открытыми глазами и беззвучно плакала.

— Не надо плакать, — пробормотал Фриц. — Не надо…

Сумерки немного сгустились, пламя свечи засверкало ярче. В окно влетела бабочка, покружилась вокруг свечи и свалилась, опалив крылья.

— Бабочки… Люди… Кто только не опалил себе крылья на свече судьбы…

— Расскажите мне что-нибудь о своей жизни, — попросила Элизабет.

Фриц молча глядел на пламя.

— Она носила имя Луиза, но все называли ее Лу… Посмотрите на ее портрет в мерцающем пламени свечи — такой она была при жизни. Однажды я увидел Лу на прогулке весенним вечером. Она была прекрасна. Она была гаванью для кораблей моих желаний, ее глаза — звездами во мраке моего бытия, а ее душа — спасительным благом и мостиком над бездной моей отчужденности. Мы с ней прожили бурную, пьянящую весну и по брожению крови в наших жилах уже предчувствовали приближение жаркого лета. Но когда наступила осень, мы мало-помалу вернулись на землю. У меня были слабые легкие, и я был гол как сокол, а она — обручена с достойным человеком, которого уважала. С кровоточащим сердцем я вырвался из ее объятий: тогда я полагал, что смогу прожить всего несколько лет. Разве я мог приковать ее расцвет к моему увяданию? Вскоре после этого я продал несколько картин и уехал, так как забыть ее был не в состоянии. А когда спустя несколько недель тоска погнала меня назад, я узнал, что и она не смогла вынести разлуки. Она порвала с тем человеком и со своей семьей и хотела вернуться ко мне. Несмотря ни на что — ни на болезнь, ни на бедность, ни на проклятье семьи. Не найдя меня, она вернулась домой. И заболела. Ее последними словами были слова любви и мое имя. Так сказала ее мать. Когда я приехал, на ее могиле цвели темно-красные розы. Больше я ее никогда не видел… Забыть ее я не в силах. Жизнь без нее для меня — иллюзия и греза. Единственная радость — это часы сумерек, когда свечи горят перед ее портретом, написанным мной в счастливые дни. Тогда ее глаза вновь мерцают в обманчивом блеске пламени, как некогда, и ее нежные алые губы вновь улыбаются, как некогда, и дорогой, любимый голос шепчет давно отзвучавшие знакомые слова, — в такие минуты моя тоска дрожит и трепещет, а душа благословляет мучительную память — и все, все поет старую песенку:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор,
Песню юности моей…
Сумерки заполнили всю комнату, пламя свечи соткало корону вокруг золотых волос Элизабет. Она плакала и сквозь слезы смотрела на портрет покойницы. Все ее существо пронзил ужас перед великой загадкой жизни, время от времени даже мерещилось, будто ее пульс выстукивает одно-единственное слово: бренность. Пусть наше счастье взлетает до звезд и солнца и мы от радости воздеваем руки к небу, но однажды все наше счастье и все мечты кончаются, и остается одно и то же: плач о потерянном. Быть человеком — тяжкая доля! Хотеть вечно держать друг друга за руки — и вечно терять друг друга в соответствии с вечными законами. Всю жизнь бороться, сражаться, торжествовать, страдать, а в конце концов все потерять и остаться с единственным и последним утешением — песней о ласточке:

Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!
Ах, не принесет, ах, не принесет
Счастье ласточка с собой.
Но она поет, но она поет,
Как той весной.
Жизнь течет дальше, дальше, пока однажды и о нас не пропоют любимые уста:

Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!..
С трудом подбирая слова, Фриц продолжал:

— У нее был небольшой, но приятный серебристый голосок. Песню, которую она так любила, вы пели в тот вечер, когда я впервые вас увидел: «Слышу до сих пор…» Песня эта стала для меня символом. Когда я после месяцев мучений вновь вернулся к жизни, у меня не осталось никаких личных желаний. Дабы не влачить жалкое существование, а приносить пользу людям, я собрал вокруг себя молодежь. Пришел Эрнст, потом и другие. Приносить пользу человечеству — слишком высокие слова для моих скромных усилий, но на большее меня не хватит, да я и не способен. Вот я и стараюсь помочь молодым стать людьми. И уже жить без них не могу. Так и течет моя жизнь день за днем, покуда не придет срок, тогда богиня Норна разорвет нить моей судьбы и меня вновь поглотит бескрайний мрак.

Между тем стало совсем темно.

В душе Элизабет звучали никогда не слышанные мелодии. Ее переполняло желание пожертвовать всем для этого человека, открыть ему душу и найти у него понимание и снисхождение. Ее бил озноб, и на великое и неизбежное одиночество жизни она смотрела обезумевшими от горя глазами.

Вскочив с места, Элизабет схватила Фрица за руку.

И, вспыхнув, выпалила сквозь слезы:

— Позвольте и мне быть рядом с вами… Я так хочу помогать вам… Помогите же и вы мне… Жизнь зачастую так сложна… И так нужно, чтобы рядом кто-то был…

Фриц взглянул ей в глаза.

— Элизабет, — прошептал он едва слышно. — Ты так на нее похожа. Я принял тебя в свое сердце, как только услышал твой голос. Мой дорогой юный друг…

— Благодарю вас, о благодарю вас, — пылко воскликнула Элизабет.

— Нет, не то, — перебил ее Фриц, — мои молодые друзья говорят иначе. Разве ты хочешь быть исключением? Мои молодые друзья называют меня «дядя Фриц».

— Дядя… Фриц — благоговейно повторила Элизабет.

Он поцеловал ее в лоб.

Огонь свечи упал на висевший на стене портрет. Казалось, красивые глаза замерцали и заискрились, а розовые губы разомкнулись в улыбке.

Глава 3

— Куда мог подеваться дядя Фриц? — Паула капризно дернула головкой и осторожно поставила в вазу букет сирени.

— Придет, не беспокойся, — улыбнулся Фрид. — Ведь ты только что вошла, имей терпение. Я уже битый час его дожидаюсь.

— Разве дверь была открыта?

— Нет, заперта, но ключ торчал в замке.

— Он ведь знает, что мы приходим по пятницам. А, нашла! — Паула победно помахала блокнотом. — Тут что-то написано!

— В самом деле?

— Натурально! Сидишь тут битый час и ничего не видишь! Ну Фрид! Ни на что путное мужчины не способны!

Еще называют себя венцом творения! Итак: тут сначала несколько стихотворных строк, а потом: «Милые мои дети!..» Ага! «…Мне нужно пойти в город, чтобы купить сахару к чаю, киноварь и кобальтовую синь для палитры, а также шоколадные конфеты для лакомки Паулы. Кекс и масло на столе. Где чашки и сахар, вы знаете. Чай тоже. Чувствуйте себя как дома. Фриц».

— Насчет лакомки — это камешек в твой огород, — ввернул Фрид.

— Отнюдь! Ох уж этот дядя Фриц! Вовсе я не лакомка, — возмущенно выпалила Паула, грызя кекс.

— Совсем не лакомка, — подтвердил Фрид и протянул ей всю вазочку.

— Фрид, до чего же ты противный! — она топнула ножкой. — Научился у этого Эрнста, слова не скажет без насмешки. Мне восемнадцать лет, прошу это учесть! Я уже не ребенок, а молодая дама!

— В этом никто и не сомневается!

— А вот и нет! Ты сомневаешься! И обращаешься со мной, как с ребенком! Сомнение, выраженное в действиях.

— Нижайше прошу о прощении, сударыня!

— Ну вот, ты опять ехидничаешь.

— Ах… Значит, так: прости, Паульхен, ты — молодая дама.

— По правде?

— Воистину!

Ее плутовские глазки смеялись:

— Вот и отлично! Ах, Фрид, глупенький, я вовсе не хочу быть молодой дамой.

Она весело расхохоталась.

Фрид совсем растерялся.

«Вот и пойми этих длинноволосых», — подумал он.

— Фрид…

— Ну что еще?

— Завтра мы пойдем принимать воздушные ванны, ясно?

— С удовольствием, Паульхен. Может, пойдем и на море, поплаваем?

— Отличная мысль! Чем больше отдаешься солнцу, воде и ветру, тем лучше! Ах, Фрид, до чего же приятно, принимая воздушные ванны, сбросить с себя одежду и предоставить доброму солнышку нежить и ласкать твое тело! Подумай только, недавно я сказала что-то подобное одной приятельнице, и та сочла все это в высшей степени неприличным. Вот какие люди еще существуют на белом свете!

— Они полагают, что их тело — сосуд греха. А грех-то и есть главная радость жизни!

— Дядя Фриц тоже всегда это повторяет. Мы должны не стесняться своего тела, а радоваться ему! Он и сам поклонник красоты! Более того! Он — служитель красоты! Как великолепно изображает он невинную наготу! Если я когда-нибудь и выйду замуж, то только за такого, как дядя Фриц. Да только второго такого не найти!

— А ты знаешь, что он опять взялся за ту большую картину? Он нашел для нее модель!

— Знаю, сударь. Это моя школьная подруга. Элизабет Хайндорф.

— Она, наверное, существо особого сорта.

— Само собой.

— Ничего удивительного, раз она твоя подруга.

— Вода уже кипит? Настройся на что-то другое, ладно?

— Чайник уже поет.

— Тогда тащи сюда и чайник и заварку. А также тарелки и чашки. Чтобы дядя Фриц не счел нас за лентяев.

Фрид послушно расставил на столе тарелки и чашки, покуда Паульхен ловко заваривала чай.

— Ах, Фрид! Все наоборот! Цветы поставь вон туда.

— Может, с художественной точки зрения ты и прав, но с практической — все совсем наоборот. О, бестолковые мужчины, что бы вы делали без нас!

— Ты права, Паульхен, без вас и жить не стоило бы! — раздался веселый голос от двери.

— Наконец-то, дядя Фриц! Ну-ка покажи, что ты купил.

— Тебя опять надули. О, мужчины!

Она вздохнула и принялась разглядывать покупки.

А Фрид поздоровался с Фрицем.

— Над чем нынче трудился, Фрид?

— Да так, ничего особенного. После обеда немного погулял по городскому валу и вновь сделал наброски нашего прекрасного старинного собора. На этот раз со стороны реки. А потом полежал на солнышке в Шелерберге и помечтал.

— Это тоже труд, Фрид. Труд отнюдь не всегда и даже реже всего творчество. Гораздо больше времени занимает восприятие, и это не менее важно. Труд бывает активный и пассивный.

— Я наблюдал за облаками… Облака — вечные изменчивые странники. Облака — как жизнь… Жизнь тоже вечно меняется, она так же разнообразна, беспокойна и прекрасна…

— Только не говори этого при Эрнсте. Если он не в духе, то разразится целой тирадой о недозрелых грезах недорослей…

— Бог с ним, Фриц. Когда он в духе, то грезит еще больше нашего брата. Мир прекрасен. И прекраснее всего — без людей.

— В последнем письме Эрнст пишет так: «Самое прекрасное на земле — это люди. Меня занимает только живое. И в человеке оно, по-моему, наиболее ярко выражено». Вы оба правы, и надеюсь, оба признаете правоту друг друга.

— Дядя Фриц, кончай разговоры, садись-ка за стол и пей чай. У меня все готово, а вы даже не обращаете внимания, — надула губки Паульхен.

— Как красиво ты накрыла на стол!

— Правда, красиво, дядя Фриц?

— Да, очень даже красиво!

— А ты, дядя Фриц, самый лучший человек на земле. Фрид никогда ничего приятного не скажет, он думает только об облаках и щеглах.

— Потому что ты сочтешь, будто я насмехаюсь.

— Паульхен, ты опять принесла цветы?

— Да. И даже немного стащила. В городских скверах столько сирени, что я решила: ничего страшного, если там будет чуть меньше. А для нас чуть больше — это уже много. Так я поладила со своей совестью и взяла эти ветки.

— Девчоночья мораль! — рассмеялся Фрид.

— Спасибо тебе, Паульхен. Но не вступай в конфликт с законом. А то я уже начинаю бояться, что твое следующее письмо придет из тюрьмы.

— Не бойся, дядя Фриц. Если полицейский меня заметит, я умильно погляжу ему в глаза, протяну цветочек и скажу: «Этот цветок я сорвала для вас!» Он меня и отпустит.

— Или же тебя накажут еще строже — за попытку подкупа.

— Да что вы, у девушек свои законы. Их всегда отпускают.

— Согласно законам о несовершеннолетних и умственно отсталых, — съязвил Фрид.

— А злым мальчишкам надо всыпать розог — верно, дядя Фриц?

— Успокойтесь же! — попытался урезонить их Фриц.

— Эту противную привычку насмешничать он перенял у отвратительного Эрнста. Раньше он был совсем другой!

— Еще противнее?

— Нет, приятнее!

— Но быть «приятным» в глазах маленькой девочки вовсе не составляет цели моей жизни!

— Ты — неотесанный варвар!

— А ты — молодая дама.

— Да, я дама…

— К сожалению, в короткой юбке и с косичками.

— Дядя Фриц, помоги же мне! Вышвырни его отсюда!

— Но ведь он говорит чистую правду, Паульхен.

— Так ты еще и берешь его сторону?

— Нет, но ведь он делает тебе комплименты. Ты только вслушайся как следует. Молодая дама с косичками и пышной челкой — это же прелесть что такое!

— Так-то оно так… Но… — Паула в задумчивости сунула палец в рот. — Фрид, ты это хотел сказать?

— Конечно.

— Ну, тогда давай помиримся. Дядя Фриц, у меня будет новое платье. Мама сказала, что ты поможешь нам выбрать материю. Согласен?

— Безусловно. Тебе нравится васильковый цвет?

— Васильковое у меня уже есть.

— Тогда — белый шелк…

— О, белое…

— Ну, тогда тончайший батик на черном шелковом чехле — и совершенно необычайный фасон. Рукава в виде крыльев бабочки и так далее. Я нарисую.

— О да, о да…

— Vanitas vanitatum[7] — вздохнул Фрид. — Чем была бы женщина без платьев…

— А мы и так бываем без платьев — на пляже…

— Опять туда собираетесь, дети мои?

— Да, дядя Фриц, уже совсем тепло.

— Вот и прекрасно! Солнце делает чистыми и тело и душу.

— До свиданья, дядя Фриц.

— Побудьте со мной еще немного, детки.

— Нет, тебе же нужно работать. До свиданья… До свиданья…

И Паула, пританцовывая, выскочила за дверь.

— Наш местный смерч! — промолвил Фриц. — Нынче Общество красивых национальных традиций устраивает вечер старинных хороводов. Сходите туда.

— Хорошо! До свидания, Фриц.

Фрид широким шагом пустился вдогонку Пауле.

В комнате воцарилась тишина.

Солнце светило в маленькое окошко в крыше и рисовало на полу золотистые крендели. Фриц набил табаком трубку. Потом поставил на стол металлическую пепельницу тонкой чеканки, похожую на греческую чашу, раскурил трубку и стал глядеть сквозь голубые кольца дыма.

В тот прощальный вечер они с Лу пили пурпурное вино из этой мерцающей чаши, потому что у него не было бокалов, — да они в них и не нуждались, когда Лу по дороге в церковь на церемонию обручения еще раз забежала к нему, обняла его и зарыдала: «Я не могу… Не могу, любимый…»

Тут и у Фрица из глаз полились слезы, и он выдавил:

«Оставайся… Оставайся со мной…»

Тем не менее они расстались — пришлось расстаться.

В тот вечер, переполненные чувствами от этой прощальной встречи, они подняли золотистую чашу с искрящимся вином к звездам и прокричали им о своей любви и своей боли.

Фриц отложил трубку в сторону и пошел в мастерскую. Вытащив подрамник с холстом, он начал писать. Час проходил за часом — Фриц ничего не слышал, так погружен был в свою работу. Наконец сгустившиеся сумерки вынудили его отложить кисть. Он провел ладонью по лбу и оглядел сделанное. Потом с довольным видом отодвинул мольберт, насвистывая, взял трость и шляпу и вышел на вечернюю улицу.

Каштаны мирно покачивали кронами.

Спустя час Фриц вернулся. Он зажег лампу и принялся просматривать номера журнала «Красота».

За окном на землю медленно опускалась ночь.

Несколько чудесных фотографий обнаженного тела чрезвычайно пришлись ему по вкусу.

Вдруг в дверь постучали.

Он решил, что это кто-нибудь из его юных друзей.

— Прошу.

На пороге выросла высокая элегантная дама, и чистый дрожащий голос сказал:

— Добрый вечер, господин Шрамм.

Фриц вскочил.

— Сударыня, как я рад…

— Я вам не помешаю?

— Только в том случае, если сразу же захотите уйти.

— Значит, не мешаю. Вы мне столько рассказывали о своем Приюте Грез, что меня разобрало любопытство…

Она сбросила шелковый плащ на руки Фрица и огляделась. А Фриц залюбовался ею. Тонкий шелк мягкими складками ниспадал с ее высокой фигуры. Беломраморная шея гордо вздымалась из глубокого выреза платья, легко поддерживая красивую голову с копной темных волос. На шее поблескивала нитка матового жемчуга.

— Вы ничуть не преувеличили, господин Шрамм, эта комната и впрямь приют грез. Тут так уютно и покойно. Я не выношу бальных залов, залитых светом множества свечей. Так что здесь мне вдвойне приятно.

Фриц пододвинул гостье кресло, и она небрежно опустилась в него.

— Нынче вечером я угощу вас чаем с английскими бисквитами. Только не возражайте! А потом — никаких конфет, зато — представьте себе! — вишни, уже сейчас, в мае. Один друг прислал мне сегодня утром посылку из Италии. Затем выкурим по сигарете. Согласны?

Она кивнула и с удовольствием следила за его приготовлениями.

— У вас здесь все дышит покоем, господин Шрамм. Нынче это большая редкость. Все гонятся за счастьем и золотом, что отнюдь не одно и то же. И тем не менее, в конечном счете, зачастую — одно и то же. Вы нашли свое счастье, господин Шрамм?

— Я не знаю, что такое счастье, особенно если иметь в виду расхожее обывательское понятие: истинное счастье — в довольстве. Это, конечно, верно — но только в среднем. Для нас, людей с чувствительной нервной системой, с особым душевным складом, я бы сказал так: истинное счастье — это мир в душе! Это почти то же самое и все же совсем другое. Довольство может быть просто так, само собой, без борьбы, без особых усилий. И даже большей частью так оно и есть. Мир в душе обретаешь только после борьбы, после жестоких боев и блужданий. Ясное понимание своего «я»…

— Оно есть у вас, господин Шрамм?

— Я сейчас скажу, сударыня, хотя мир в моей душе отнюдь не золотой. Скорее, смутно-фиолетовый, меланхоличный… Но все-таки мир.

— Когда его обретаешь?

— Когда находишь путь к себе.

— Это трудно?

— Это — самое трудное!

Женщина кивнула.

— И требуется еще одно: оставаться верным самому себе.

— Но это невозможно, господин Шрамм.

— Возможно, если владеешь своей душой.

— Тогда нужно стать отшельником. А разве это достижимо, когда живешь среди людей?

— Не просто достижимо, а так оно и есть. Если у тебя своя интонация, своя песня, свой тон — ты и есть такой человек.

— Но в обществе подобных людей не найдешь. Там есть остроумные, утонченные, хорошо воспитанные, но Человека с большой буквы там нет.

— Неужели в самом деле все так плохо? Может быть, нужно приложить немного усилий? Правда, такие люди не всегда самые интересные и выдающиеся…

Женщина задумчиво взглянула на него.

— Вы совсем не такой, господин Шрамм.

— С каких это пор дамы стали говорить комплименты мужчинам?

— Это не комплимент. В ранней юности я мечтала о таком друге, как вы. Вероятно, тогда многое вышло бы по-другому.

— Я люблю — и этим все сказано.

— Любите?

— Правда, не в общепринятом смысле. Я люблю все: природу, людей, деревья, облака, страдания, смерть. Одним словом — жизнь! Я — оптимист и экстремист любви.

— У вас было мало разочарований…

— Очень много!

— И тем не менее?

— И тем не менее!

— Странно…

Лампа начала потрескивать. Фриц взял серебряное блюдо с вишнями и поставил его перед дамой.

— Нынче вечером вы не играете, сударыня?

— Завтра начну. Видите ли, именно поэтому я и подумала о вас и решила вас навестить…

Женщина вынула из сумочки программку и протянула Фрицу. Он прочел вполголоса: «Богема» — опера Россини. Мими — Ланна Райнер».

— Да, я должна петь партию бедной маленькой Мими. На генеральной репетиции сегодня я очень живо вспоминала вас и ваш Приют Грез. Наши актеры нынче — уже совсем не богема. Они хорошо воспитаны, очень корректны, весьма добропорядочны, а у вас я все еще ощущаю некоторый налет эдакого…

— Вы играете завтра в «Богеме», — мечтательно протянул Фриц. — Я долго не мог слушать эту вещь, потому что она меня слишком брала за живое. Там изображена очень сходная судьба. — Он кивнул на красивый портрет на стене. — Но завтра я обязательно пойду.

— Я очень рада. Может быть, вы потом скажете мне свое мнение?

— Когда это можно будет сделать?

— В тот же вечер.

— Но вы же наверняка приглашены?

— Да, это правда — даже всей мужской частью местных сливок общества.

— Значит…

— Вовсе нет! Эти пошляки мне отвратительны. Я хочу наконец беседовать с настоящими людьми. А говорить комплименты всякий мастер. Цель всегда крайне эгоистична и насквозь видна. Терпеть их не могу! — Она встала. — Значит, около десяти у малого входа.

Фриц поцеловал ей руку.

— Благодарю вас за это.

Она странно взглянула на него.

Потом ушла. Фриц светил ей, пока она спускалась по лестнице. Лампа отбрасывала диковинные пятна света и тени на ступени и перила. Еще час Фриц посидел при лампе. Он больше не читал, просто размышлял о странностях человеческого бытия. Его даже дрожь пробрала, когда он подумал, насколько все случайно и призрачно в жизни. Капелька тумана, дуновение вечернего ветерка — они не ведают, откуда берутся и куда деваются… Так и человеческая жизнь — лишь смутный сон перед рассветом…

Свет лампы покойно лежал на красивом портрете.

И лицо на нем улыбалось.

Глава 4

Весеннее солнце ослепительно сияло над привокзальным бульваром. Ласточки щебетали, строя свои гнезда в просторном портале, несмотря на шум и суету вокруг.

Элизабет медленно пересекала площадь перед вокзалом, когда прибыл поезд и толпа людей выплеснулась на площадь. Элизабет невольно остановилась. И вдруг почувствовала, что на нее кто-то смотрит. Пара дерзких серо-голубых глаз на загорелом лице и впрямь упорно глядели в ее сторону. Она смущенно потупилась. Потом посмотрела вслед удаляющейся стройной фигуре в сером дорожном костюме. Лицо показалось ей знакомым. Но, как ни старалась, она не могла вспомнить, кто это был.

Фриц сидел в своей мансарде и подбирал краски. Вдруг вверх по лестнице взлетели шаги, дверь распахнулась, и громовой голос воскликнул: «Фриц! Старина Фриц!» — а крепкие руки схватили его в объятия.

— Эрнст, мальчик, неужто это ты собственной персоной? Откуда ты взялся нежданно-негаданно?

— Просто взял и удрал. Покончил с этим училищем для старых дев на восемь дней раньше. Фриц, дружище, на дворе весна, разве можно в такое время зубрить контрапункт и фугу? Я больше не мог — и вот я тут. Где же девушки этого города? Немедленно их всех сюда! Мне нужны целые полчища особ женского пола!

— Спокойно, спокойно, мой мальчик. В маленьком городке жизнь течет тихо. А у тебя бешеный темп. Может, тебе стоит сперва освежиться и выпить чашечку кофе?

— Идет! Ты прав! Нужное и практичное вечно вылетает у меня из головы. Итак, вторгаюсь в твою святая святых и потоками радоновых вод провинциального городка начисто вымываю из головы грешные мысли большого города. А потом — чаю, Фриц! Только настоящего, крепкого, какой бывает только в твоем Приюте Грез! Идет?

Уже через секунду он плескался и фыркал за стеной, пока Фриц накрывал к чаю.

— Ну, Эрнст, а теперь давай рассказывай.

— Чего там рассказывать! Это дело для старых баб! Займусь им, когда состарюсь, поседею и дряхлым беззубым старцем засяду за мемуары. Но чтобы теперь? Я здесь! И этим все сказано!

Фриц добродушно улыбнулся:

— Еще успеешь наговориться.

— А вот ты, Фриц, давай выкладывай. Как у тебя дела? Как твои картины? Все закончил? Доволен?

— Я обрел модель для моей большой картины и вместе с тем новую молодую и прелестную приятельницу.

— Она хороша собой?

— В высшей степени.

Эрнст радостно присвистнул.

— И чиста как ангел, Эрнст!

— Чиста? Чиста… — он посерьезнел. — Это много. Или даже все… Ты ее любишь, Фриц?

— Как тебя, Эрнст.

— В таком случае — пусть она будет мне сестрой.

— Так я и знал, Эрнст. Спасибо.

— Ну, это же само собой разумеется, Фриц.

— Сколько времени ты здесь пробудешь?

— О, сколько вздумается. До смерти надоело жать на педаль. Хочу в Лейпциг — там мне дадут последнюю шлифовку. А как дела у Фрида? Он сейчас здесь, да?

— Да, вот уже несколько недель. Он закончил курс в Дюссельдорфе и теперь трудится тут. Получил заказ на две крупные картины, а кроме того, рисует узоры для фабрики обоев. Между делом продает также экслибрисы, монотипии, а чаще — рисунки пером и силуэты из черной бумаги, оформляет книги, — в общем, дела у него идут неплохо.

— Рад слышать. А что у Паульхен?

— Как всегда непоседлива и любит перечить, торопится стать взрослой и действительно скоро станет.

— Пойдешь со мной на вокзал, Фриц? Хочу забрать чемоданы.

Они не спеша двинулись к вокзалу, оживленно беседуя. Внезапно на них налетел щебечущий и пахнущий духами ураган: Паульхен!

— Эрнст! Ты ли это или твой дух?

— И то и другое, Паульхен. Ибо мужчина всегда держит свой дух при себе, в то время как у молоденькой девицы весь ее дух в без-дух-овности.

— Вот это да! — охнул Фриц.

— Дядя Фриц, видишь, он опять задирается! Фу, Эрнст!

— Куда ты направляешься в этом восхитительном розовом облаке газа, Паульхен?

— На гулянье, дорогой дядя Фриц.

— На гулянье? — переспросили оба разом. — А что это?

— Ну, на променад, если тебе так будет понятнее, господин Эрнст, на главной улице гулянье с половины шестого до половины седьмого.

— Ах, вот оно что, понял, — заметил Эрнст, — раньше мы называли это Гусиный луг.

— Помолчи, противный. До свиданья, дядя Фриц. — Паула убежала, но тотчас вернулась: — До свиданья, Эрнст.

— Так-то оно лучше. Желаю повеселиться, Паульхен.

Они пошли дальше. На вокзале Эрнст вручил служителю квитанции и адрес. И тут же предложил отправиться в кафе.

— В какое? — уныло спросил Фриц.

— В «Виттенкинд». Вперед, старина, не скисай. Нужно же мне повидаться с вашими девочками.

— А у вас там их, что ли, не было?

— О господи, какие это девочки! Они все сплошь «образованные»: либо уже пооканчивали университеты, либо еще учатся. Внешние признаки последних: стоптанные каблуки, пенсне в черной оправе, обтрепанные подолы. Или же: зализанные волосы, мужская рубашка со стоячим воротничком и длинными рукавами. Хуже всех студентки музыкальных училищ. Особая категория — дочки художников. Платья с большим декольте при наличии гусиной шеи и угловатых плеч, а также отсутствии бюста. Не придают внешности никакого значения! Во-вторых, они тоже «образованные». Новый сорт. Пьют только чай, малюют альпийские ландшафты, играют на рояле «Тоску по родине», «Молитву девы» и «Любовную жалобу», читают «А любовь никогда не кончается», «Разбитые сердца» и так далее. Однажды я показал двум-трем из них несколько номеров журнала «Красота». О Боже, какой был взрыв! Таков этот народец! О солнце, свежем воздухе и красоте они и ведать не ведают, эти бесполые книжные черви! Фриц, «образованная» женщина — это чудовище. У нас есть все мыслимые законы, но нет такого, который обязывал бы, чтобы всех девиц, со скуки ударяющихся в политику или сочинительство, немедленно отдавали замуж. После этих эстетствующих бесцветных рож человека неодолимо тянет к простым, сердечным, милым девушкам, которые целуют и любят, как велит мать-природа. Вывод: в добрый час!

В кафе было довольно много посетителей, так что им пришлось поискать место. За одним из столиков в центре зала сидела очень элегантная молодая дама. Эрнст поклонился ей с легкой иронией. Она подняла глаза и спросила не очень уверенно:

— Господин Винтер?

Эрнст с улыбкой протянул даме руку.

— Добрый день, фройляйн Берген. Я ищу два свободных места и вдруг вижу их за вашим столиком.

— Прошу вас, пожалуйста.

Эрнст представил Фрица, и оба уселись. Эрнст взглянул на Трикс Берген.

Та залилась краской и сказала:

— Я давно вас не видела, господин Винтер.

— Меня здесь не было. Я только сегодня приехал.

— А я — три дня назад. Где же вы были?

— В Берлине.

— Ах, Берлин! Такой прекрасный город! Множество развлечений и шумных празднеств.

— И густонаселенные дома-казармы, — ехидно ввернул Эрнст.

— А на них смотреть вовсе не обязательно. Жизнь свою нужно обставить как можно приятнее.

— А что потом? — спросил Фриц.

— Ах, потом меня не волнует. Ведь сегодня еще сегодня! Я пока молода и красива. — Она начала подпевать мелодию оркестра и поводить плечами. — Мне так хочется потанцевать. Но в этих отвратительных городишках ничего такого нет. То ли дело Берлин — там везде есть танцплощадки. Бостон, фокстрот, матчиш, капельмейстер входит в раж — и тут начинается. Но здесь… — Трикс прищелкнула пальцами.

— Я скоро уеду снова.

— Опять в Берлин?

— Конечно! Там всегда много всего…

— Для счастья вовсе не обязательно жить в большом городе, — заметил Фриц.

— Счастье можно найти и в медвежьем углу, тут вы правы.

— Само понятие о счастье бывает разным, — вставил Эрнст. — У меня есть прелестная знакомая, которая пишет мне, что совершенно счастлива: у нее родился ребенок.

Трикс звонко рассмеялась:

— Не повезло ей!

Эрнст спокойно посмотрел на нее:

— Она замужем и давно хотела ребенка.

— Каждому свое. А я против этого удовольствия, я хочу жить!

— Жить можно по-разному — внутри себя и вовне, — ответил Фриц. — Вопрос лишь в том, какая жизнь ценнее. Шампанское, туалеты, кавалеры, празднества — мне кажется, со временем все это тоже надоедает и наводит тоску. А чем кончается песня? Что остается в старости? Другая жизнь кажется мне, напротив, возвышеннее. Для женщины, высший смысл которой состоит в ее женственности, материнство — прекраснейшая доля! Подумайте только, как это замечательно: продолжать жить в детях и таким образом обрести бессмертие.

Вспыхнув, Трикс перебила его:

— Кто вы такой? И что вам от меня нужно?

А Фриц продолжал как ни в чем не бывало:

— Женщина, не ставшая матерью, упустила самое прекрасное, да, самое прекрасное, что было ей написано на роду. Какое разливанное море счастья для матери заключено в первых годах ее ребенка, от первого неразборчивого лепета до первого робкого шага. И во всем она узнает себя самое, видит себя молодой и воскресающей в своих детях. Женщина может натворить в своей жизни Бог знает что. Но одно-единственное слово все перечеркивает: она была матерью. Вероятно, вы знаете это еще от вашей матушки.

Трикс уставилась на него невидящими глазами. Потом резко вскочила и вышла из зала.

Эрнст заговорщически улыбнулся. Вскоре вышел и он.

Вернувшись, Эрнст не мог скрыть волнения.

— Она стояла в гардеробе и сотрясалась от рыданий, — рассказал он. — Я мягко поговорил с ней и дал твой адрес. Она все время спрашивала: «Кто этот человек? Что это со мной?» Наверное, она вскоре к тебе заявится.

— А я намеренно все это сказал, — заявил Фриц. — Я раскопал глубоко зарытое и заставил звучать забытые струны. Они еще долго будут звенеть в ее душе, образуя диссонанс с другими струнами, вибрации которых доныне заполняли жизнь. Вопрос только в том, какие окажутся сильнее.

Эрнст кивнул:

— Трикс — милая девушка. Кровь у нее была горячая, а характер легкомысленный. Об остальном легко догадаться. Она живет на чьем-то содержании. Сдается мне, Фриц, что число твоих подопечных увеличивается на единицу.

— Чем больше, тем лучше.

Они поговорили еще с полчаса и ушли.

На улицы городка спустился весенний вечер. Позеленевшая от времени башня старинного собора возвышалась над людской суетой недвижным символом вечности. Под мостом глухо урчала река. О чем? О людях. В скверах цвела весна.

Эрнст оборачивался и смотрел вслед каждой проходившей мимо девушке.

— Они так держатся, будто на голове у каждой — по невидимой короне. Это делает с ними весна.

— Тут одновременно и гордыня и смирение. Они чувствуют, как в них пробуждается женственность. А это означает: отдавать и служить.

— Знаешь, Фриц, женщины все же намного лучше нас.

— Как это тебе вдруг пришло в голову?

— Сам не знаю. Любовь — ясное тому доказательство. У мужчины она в большей степени вожделение, у женщины — жертвенность. У мужчины примешано много тщеславия, у женщины — потребности в защите. Я имею в виду женщину, не самку.

Фриц улыбнулся.

— В юности я утверждал, что мужчина вообще не способен любить. Но потом сам же это опроверг. Нужно подняться от чисто физической плотской любви к любви духовной. Многие называют любовью обычное томление чувств. А любовь — чувство в первую очередь душевно-духовное. Из-за этого ей вовсе не надо быть платонической, блеклой и бесплотной. Но физическое созвучие должно быть лишь усилением или выражением душевного единения. Любовь — это упоение. Но не упоение плоти, а упоение душ. Я не ханжа. Но чисто плотскую любовь презираю. Высшая степень душевно-духовного единения, выражающаяся и физически, — вот что такое любовь. Возьмем, к примеру, Паульхен. Для нее любовь — это тайна за семью печатями. Но кокетничать она худо-бедно умеет. А вон и Фрид появился.

Фрид радостно подошел к ним и сердечно поздоровался с Эрнстом.

— Ну, Фрид, — заговорил тот, — с каких это пор ты торчишь здесь на променаде — выставке для школьников и девочек-подростков?

— Но ведь это такое великолепное зрелище — яркие сочные весенние краски, пестрые платья девочек, — в них персонифицируется сам месяц май. Это многообразие красок и форм, эти передвижения, сливающиеся в великой гармонии, — май объединяет все это в моей душе, я словно бы испытываю нежную ласку после трудного дня.

— Ловко выкрутился, — расхохотался Эрнст. — Мне плевать на нежную ласку. Мне больше нравится буря. Но не таится ли за твоим безличным желанием ласки со стороны зрелища куда более личностное желание — заменить зрелище на еще более нежную девичью ручку? Ведь людям свойственно искать для своих общих склонностей какое-то более частное воплощение. И воплощение твоего весеннего настроения, именуемого «май», предполагает «девиц», точно так же, как доминантсептаккорд непременно разрешается в фа мажор. В противном случае получается ложный вывод. Девицы неотделимы от мая! Или же ты специализируешься по ложным выводам?

— В детстве я любил играть на губной гармонике. Поэтому я склонен к гармонии и гармоничным воплощениям.

— Значит…

— Впрочем, мне пора… — Он залился краской и посмотрел искоса на противоположную сторону улицы, откуда некая кокетливая девчушка бросала на него такие взгляды, что вполне могли и обжечь.

— Ну, Фрид, — сказал Фриц, заметивший этот маневр, — тогда переходи на фа мажор…

Фрид рассмеялся, пожал им руки и демонстративно взял след кокетливой девчушки с косичками.

— Послушай, Фриц, я кажусь самому себе Мафусаилом: почему это я вышагиваю тут, так сказать, в одиночестве?

— О, черт меня побери, кто это?

Фриц поздоровался.

— Прима летней оперы.

— Элегантна!

— Неудовлетворена.

— Чем?

— Людьми и жизнью.

— В ней чувствуется порода.

— Мать у нее была русская.

— А, вот откуда ветер дует. Однако скажи-ка мне, старый греховодник, откуда ты ее знаешь?

— Мы познакомились случайно. Я писал башню собора у Заячьих ворот и целиком углубился в работу. Вдруг я почувствовал, что за мной наблюдают, какие-то странные флюиды коснулись меня. Я оглянулся и уперся взглядом в два больших черных глаза. Они улыбнулись — как-то так странно — не смогу тебе описать этот взгляд. Она хотела купить картину прямо с мольберта. Я вынужден был отказать, поскольку картина была заказана, зато пригласил ее на выставку на Мезерштрассе, где висело несколько моих картин.

— Ах, вот оно что… Однако, Фриц, нечто такое в женском роде мне хотелось бы встретить нынче вечером, хотя бы ради того, чтобы просто поболтать.

— Сегодня вечером ко мне придет моя молодая приятельница Элизабет, так что сможешь сразу с ней познакомиться. А теперь идем — разопьем в честь твоего приезда бутылочку вина, запылившуюся от времени.

— Давай, и одной нам, пожалуй, не хватит. — Сразу повеселевший Эрнст продел свою руку под локоть Фрица, и они быстрее зашагали к дому.

— Так, мой мальчик, — заговорил Фриц, едва они вошли в комнату, — что будешь курить — трубку, сигары или сигареты? Выбирай сам. Я предпочитаю свою любимую трубку.

— Тогда я выбираю сигарету. Это выглядит как-то более стильно.

— С каких это пор ты обращаешь внимание на стиль?

— В сущности, всегда обращал. А теперь стараюсь освоить наиболее эксклюзивные формы.

— Быть того не может! В последний раз ты относился к этим вещам с достаточно злобным презрением.

— Вслед за Ницше я сказал себе: «Только тот, кто меняется, для меня остается родным». Я перепрыгиваю с одной ступени развития на следующую. Другие люди шагают прямо вперед. Я же перемещаюсь кругами. И внезапно оказываюсь в другом круге — в другом кольце. Я двигаюсь толчками и прыжками. Но хватит об этом. Твой Приют Грез опять приводит меня в восхищение. И ты по-прежнему страстный любитель цветов.

— Так было всегда. Гол как сокол, но считал, что лучше поголодаю, чем откажусь от цветов. Часто на последние гроши вместо хлеба покупал несколько цветочков. Даже в одной любовной интрижке виноваты были цветы. То была интрижка по расчету. В цветочной лавке я как-то раз заметил смазливую девушку-продавщицу. В самом факте встречи не было ничего особенного, но суть в том, что деньги у меня кончились, а дело-то происходило в цветочной лавке! Я купил на последнюю марку розы, три розы на длинных стеблях, попросил завернуть, пошел к выходу, потом вернулся, вытащил одну розу и преподнес ее вконец смущенной малышке. И тут же ушел, чтобы не портить впечатления. Видишь, в ту пору я тоже ценил стиль. На следующий вечер я случайно встретил ту малышку. К своему стыду должен признаться, что меня больше привлекали цветы, чем прилагавшаяся к ним девушка. Это была единственная в моей жизни любовь по расчету. Впрочем, вскоре я по-настоящему влюбился и в саму крошку. В моей мансарде, несмотря на безденежье, устраивались настоящие цветочные оргии… Маленькая Маргит давно замужем за порядочным человеком, но, может быть, иногда она и вспоминает Фрица, который так любил ее цветы… А сейчас мне нужно на минутку спуститься вниз. Столяр отыскал где-то прекрасный старинный ларь и просил сегодня вечером сообщить, хочу ли я его купить. А я чуть было не забыл. Всего минута, и я тут же вернусь.

Эрнст медленно докурил сигарету до конца, задумчиво следя за голубыми кольцами дыма.

В дверь постучали. Еще погруженный в свои мысли, он крикнул:

— Входите.

Вошла Элизабет:

— Добрый вечер, дядя Фриц…

Эрнст вскочил при первых звуках мелодичного голоса.

— Ах, — смеясь, воскликнул он, — моя прекрасная незнакомка с вокзала. Какая встреча! Дяди Фрица сейчас нет. Не хотите ли покуда удовольствоваться мною? Меня зовут Эрнст Винтер, а вы — фройляйн Хайндорф, не так ли?

— Да.

Элизабет ужасно смутилась. Значит, это был тот самый Эрнст Винтер, о котором так много рассказывал дядя Фриц. На миг она закрыла глаза — сама не зная почему. В ней поднялась и тут же опустилась какая-то темная волна. Но легкое чувство тревоги осталось.

— Ну входите же, вы приносите нам весну, а весне нельзя не радоваться. Садитесь вот в это кресло. К сожалению, у нас нет выбора: тот стул по традиции принадлежит Фрицу. Это помпезное кресло — оно всего лишь чемодан, которому тяжелый шелк, столь живописно обтягивающий его, придает некое сходство с княжеским троном, — мое постоянное место. Наши гости раньше сидели на ящике для угля. Видите, это простой дощатый ящик, который Фриц обил элегантной тканью, а сверху подложил еще и мягкую прокладку. Если заглянете внутрь, то сможете заметить там черные алмазы. С ростом благосостояния мы, правда, ничего не изменили в фундаментальных основах Приюта Грез — это было бы нарушением наших принципов, — однако приобрели кое-что новое для наших гостей, — например, вот это плетеное кресло. Здесь все имеет свое значение и свое право, в том числе и каждая картина на стене, которых тут множество. Самое новое у нас — Окно Сказок, ему всего год. Видите это слуховое окно? Сквозь него вечером светят звезды. Какая поэзия заключена в этом окошке! Какая бездна задушевности таится в нем! Это слуховое окно мы называем Окном Сказок. На стене вокруг нарисовано голубое небо, а на нем золотые звезды и красные сердца. На каждом сердце написано имя, и каждое имя — напоминание о ком-то дорогом и любимом. Вот тут, с краю, поближе к луне, вы видите бледное сердце в венке из красных роз. Можете прочесть и имя: Лу. — Эрнст указал на портрет в Бетховенском углу: — Это ее портрет. Фриц ее очень любил.

— Он мне об этом рассказал, — очень тихо откликнулась Элизабет.

— Значит, он проникся к вам большим доверием. Он вам все рассказал?

— Все.

— Это говорит о многом. Доныне он рассказал все одному лишь мне. Другие знают только то, что Фриц ее очень любил и что она умерла. Многое можно узнать из его стихотворений той поры. Прочитать вам?

Элизабет кивнула.

Моя весна, в тебе вся жизнь,
Ты — счастье в доле человека.
Ты — та звезда, что светит близ
Меня, пока не смежу веки.
Мое ты небо, мой покой,
Мой рай земной навеки.
И будет мир в душе моей,
Коль ты прикроешь веки.
— В свой счастливый час я сочинил музыку на это стихотворение, — добавил Эрнст.

— Вы не дадите мне ноты как-нибудь потом?

— С удовольствием. У Фрица есть рукопись. Я ему скажу. А вот и он сам.

Фриц вошел в комнату.

— Добрый вечер, милая Элизабет. Ну, дети мои, вы уже немного познакомились?

— Хотел бы надеяться, — сказал Эрнст и улыбнулся.

— Весной люди знакомятся намного легче, чем в другое время года, — заметила Элизабет. — Весной все как-то задушевнее, ближе. Не так ли, дядя Фриц?

— Именно так, дитя мое. Причем по весне жизни — в еще большей степени, чем по ее осени. Ну вот. Для Элизабет у меня есть вишни, а для Эрнста — египетские папирусы. Устраивайтесь поудобнее.

Элизабет уютнее уселась в кресло и стала лакомиться вишнями.

— Ну же, Элизабет, какое прекрасное событие случилось у тебя сегодня? Нужно, чтобы каждый день, будь он даже серым и пасмурным, случалось что-нибудь прекрасное. Вечером я часто спрашиваю себя: что прекрасного было у тебя сегодня? И должен заметить: каким бы тягостным ни был день, все же маленький солнечный зайчик всегда показывается. Так что давайте начну с себя. Сегодняшний день принес мне большую радость: приехал мой Эрнст!

— Мой дорогой, мой хороший… — растроганно откликнулся Эрнст и пожал ему руку.

— Теперь твоя очередь, Элизабет.

— Было кое-что. Но самое прекрасное случилось нынче вечером на городском валу у Господского пруда. Я уже собиралась идти к тебе. Вечернее солнце сказочно мерцало сквозь кроны старых лип. Все кругом словно замерло. В реке отражался начинающийся закат, и легкий ветерок ласково тронул ветви деревьев. Было так красиво, что я едва удержалась от слез. О, и еще кое-что случилось! У самого конца вала я остановилась, чтобы бросить взгляд на весеннюю нежную зелень. Тут прямо передо мной на ветке уселась прелестная маленькая птичка, поглядела на меня черными бусинками глаз, покрутила головкой во все стороны и защебетала. Да, и еще кое-что! Навстречу мне попалась пожилая женщина с изможденным морщинистым лицом, которая вела за руку бледного малыша. Тот нес в кулачке несколько цветов. Вдруг он воскликнул: «Смотри, мамочка, какие красивые цветы!» — и протянул их матери. И женщина, озаренная багрянцем заката, улыбнулась… Улыбнулась! Ах, дядя Фриц, что это была за улыбка! О, теперь я больше узнала о жизни… Намного больше. Мир все же прекрасен!

Элизабет даже молитвенно сложила руки перед грудью.

Эрнст был просто околдован. Ему казалось, что в комнату к ним явился эльф или лесная фея — настолько эта девушка была сродни природе. Словно большой ребенок, совершенно не тронутый сомнениями и тяжкими мыслями о причинности и необходимости. Идеально чистое создание, всей душой ощущающее природу, — доброта мира, воплощенная в одном человеке.

— А теперь ты, Эрнст, — сказал Фриц.

— Я ехал по железной дороге. Поезд был переполнен. Поэтому несколько пассажиров, купивших билеты второго класса, набились в наше купе. Но все места были заняты и тут, поэтому им пришлось стоять. Их было четверо, в том числе две девушки. Мне подумалось, что они — странствующие актеры варьете. Та девушка, что помоложе, была в самом расцвете юности и красоты, но черты лица ее уже немного расплылись. Она не разговаривала с остальными. Те тоже держались особняком, но было видно, что они очень за нее тревожились. Эти люди вообще по-товарищески относятся друг к другу. Девушка казалась очень усталой. На ее лице лежала печать какой-то странной задумчивости, придававшей всему ее облику впечатление душевной чистоты. Дама, сидевшая рядом со мной, везла с собой болонку, которую посадила на одно из мест. Она даже подхватила руками свои юбки, чтобы они не касались этих людей. Девушка помоложе заметила этот жест, и в уголках ее рта появилась горькая складка. Она казалась обиженной судьбой. Меня все это задело за живое. Я готов был отдать что угодно, лишь бы горькие складки у ее рта разгладились. Я встал и сказал: «Фройляйн, разрешите предложить вам мое место?» Она растерянно взглянула на меня. Две пассажирки в нашем купе — веснушчатые дуры — захихикали. Хотел бы я, чтоб им перепала хотя бы сотая доля той прелести, какой дышало лицо девушки. Уже начиная сердиться, я сказал: «Разрешите повторить мою просьбу?» Девушка едва слышно пролепетала «спасибо» и села. Я взял из ее рук сумку и положил в багажную сетку, причем шелестящая шелковыми юбками собачница выказала такой страх перед возможным соприкосновением с сумкой, что я вышел из себя и заявил: «Сударыня, надеюсь вы позволите занять это место?» — указав рукой туда, где сидела болонка. Собачница бросила на меня гневный взгляд, но ничего не ответила. Я спокойно продолжил: «По правилам, собакам не положено занимать места в обычном купе, их следует помещать в купе для собак, что вам подтвердит проводник». Тот как раз вошел в наше купе и признал мою правоту. Дама демонстративно взяла свою любимицу на колени. Я же не сел, а предложил освободившееся место второй девушке. Продолжая стоять, я наслаждался, глядя, как эту ведьму, оказавшуюся меж двух девиц и брезгливо отряхивавшую свои юбки, распирает от злости, один из двух мужчин, спутников девушек, заговорил со мной и предложил сигару, — вероятно, для того, чтобы выразить свою признательность. Мне очень хотелось отказаться, но я не посмел, чтобы не показаться высокомерным. Я курил эту сигару, хотя мне от нее едва не стало дурно. Потом я протянул ему одну из моих гаванских сигар, подаренных мне приятелем-студентом. Этот студент был хороший парень. Он учился в Лейпцигской консерватории и рассказал мне о ней столько интересного, что я захотел тоже поехать туда учиться. На следующей станции вся компания вышла. И милая барышня, уходя, подарила мне такой взгляд… такой взгляд… Словно лиловый шелк. Это было прекрасно…

Воцарилась тишина. Сумерки заполнили мансарду голубоватым светом, тени сгустились.

— Дядя Фриц, — тихо проронила Элизабет, — стало темно…

Фриц зажег свечи рядом с портретом на стене и поставил перед ним розы.

Мерцающие, дрожащие отсветы пламени свечей упали на портрет, так что казалось, будто он ожил: красивые глаза засветились и розовые губы улыбнулись.

Фриц взял в руки тоненькую папку с рукописями и прочитал:

О, час наш вечерний — только с тобой!
Час нашей встречи тайной.
Сойди же на землю, ангел мой,
И дай мне покой душевный.
Улицы в сумраке, воды тихи,
Страсти желаний угасли.
Те, что родились, тихо ушли
В розах покоя и счастья.
О, час наш вечерний — только с тобой!
Полная светит луна.
Лучший наш час, когда тихо звенит
Вечного счастья струна.
— «Вечного счастья струна», — мечтательно повторил Эрнст. — Да, это так — утраченная мелодия, реющая где-то над жизнью, нечто неуловимое, сотканное из надежды на исполнение желаний, рыдающего блаженства и загадок. Часто это нечто кажется забытой песней детских лет, часто — далеким звоном будущего, часто оно звучит загадочно близко, когда поднимаешь дикие безбожные глаза к далеким горизонтам и устремляешься душой в новые страны, а часто доносится, как аромат сирени в тревожной ночи. Это нечто — и холодный снег на глетчерах, и сверкание снежных вершин над горячечным челом, и звездное серебро в раскаленных кратерах воли и тоски. У него нет имени, это и чаши весов, и вечное стремление их уравнять — Великое Оно, которое сильнее всего склоняет нас к душевному миру.

Глаза Элизабет мечтательно светились.

— Великое Оно, — повторила она, и ее голос выдал, насколько Элизабет потрясена услышанным.

— Раньше я говорил Великое Ты, — задумчиво произнес Фриц. — Но это не совсем верно. В нем заключено нечто большее. В нем есть мир и спасение от неразрешимых загадок жизни. Я говорю «спасение», а не «решение», ибо решения нет. Зато есть спасение! Когда над сверлящими и стучащими в голове мыслями разливается приятный покой и мир нисходит на душу, — вот что такое Великое Оно, о котором никто не знает, что это, почему и как… Оно означает все. Без слов и образов. Глубокий покой чувств.

— Храм грез, — вставил Эрнст.

— Оно, — прошептала Элизабет.

Вдалеке пробили башенные часы. Элизабет вздрогнула и поднялась с кресла.

— Мне хотелось бы навсегда остаться здесь, дядя Фриц, но надо идти…

Эрнст пошел ее проводить по гулким улицам. Он взял ее руку в свою. Рука Элизабет слегка дрожала. Так они шли сквозь майскую ночь почти молча. У решетчатых ворот Элизабет остановилась.

— Здесь я живу… Спокойной ночи…

Эрнст почтительно склонился над ее рукой, подождал, пока легкая фигурка Элизабет не скрылась за массивной дверью. Потом быстро повернулся и зашагал обратно.

Глава 5

Из Приюта Грез Фрица Шрамма в девичьи спаленки Элизабет к Паульхен прилетели цветные записки. Фриц и Эрнст дружески приглашали девушек на ранние посиделки.

Первые сумерки спустились с тускнеющего неба, словно легкая пелена дождика. Приют Грез имел праздничный вид. Множество душистых цветов красовалось в самых разных местах. Две темно-красные свечи горели перед красивым портретом, и казалось, будто глаза на портрете светятся розовые губы улыбаются.

На Элизабет было белое платье с вышивкой и узенький золотой обруч на лбу.

«Она похожа на очаровательную королеву», — подумал Эрнст, возясь с чайником. На нем была одна из светлых курток Фрица. Чайник приятно посапывал. Фриц накрыл стол, уставленный цветами. Эрнсту нравилось играть роль экскурсовода и зазывалы. Он пел соловьем:

— Поначалу подается чай — наш чай, какой может быть приготовлен только в Приюте Грез. Кто интересуется деликатесами — а тут у нас есть омары, сардины, зернистая икра и так далее, — имеют возможность всем этим полюбоваться. Мы же, два старика, — или, по крайней мере, я — «преданно и неколебимо», как говорится при освящении знамени в стрелковых союзах, останемся верными национальному блюду Приюта Грез, которое было нашей едва ли не ежедневной едой, когда мир еще не успел в достаточной мере оценить гениальность обитателей этого уголка, в особенности Фрица. Блюдо это приготавливается следующим образом: берется ломоть черного хлеба и намазывается толстым слоем масла. Должен заметить, что добавление крутого яйца, введенное в обиход потому, что оно значительно улучшает вкусовые качества, — более позднее усовершенствование, вызванное возросшей состоятельностью здешних обитателей. Итак, намазывается маслом, а сверху капается великолепная жидкость — сок свекловичной ботвы, в иных краях ошибочно именуемая свекловичным сиропом. Технически это выглядит так: я опускаю ложку в клейкую черную жидкость, верчу ее с бешеной скоростью вокруг оси, рывком вытаскиваю из черной массы, подношу к хлебу и даю жидкости капать на ломоть, выписывая ложкой красивые плавные спирали. Высшим достижением в этой игре считается написание имени любимой путем искусного маневрирования ложкой. Затем лезвие ножа размазывает рисунок и приводит витиеватые завитки линий к скучному однообразию стандарта обычного бутерброда. Сверху накладываются свеженарезанные ломтики яблок. Само поглощение бутерброда тоже восхитительно. Необходимо все время следить, чтобы черная тягучая жидкость не потекла с какого-нибудь края. Таким образом, одновременно мы поглощены интересным занятием, ибо вынуждены постоянно держать ломоть в горизонтальном положении, и эффективно упражняемся, обретая терпение, надежду, душевное равновесие и прочие аналогичные душевные свойства. Я еще напишу статью о воспитательном значении свекловичной ботвы.

— Прекрати! — задыхаясь от смеха, выдавила Паульхен. — Тут слишком жарко, у Эрнста тепловой удар…

Но Эрнст не давал сбить себя с курса.

— Теперь речь пойдет о чудесных синих и коричневых чашках и кувшинчиках Фрица: каждая вещь — поэма. Рассказывают, что он даже в период крайней нужды не мог решиться на их продажу. Так что пейте с почтением. Впрочем, майский бог свидетель, из-за Паульхен я тоже ощутил голод, так что, дети мои, — приступайте.

И все с радостью набросились на еду.

Мало-помалу стемнело.

Фриц вышел из комнаты и вернулся. Потом распахнул дверь:

— Давайте перейдем в мастерскую.

— Дядя Фриц, как все чудесно, просто чудесно…

В мастерской царил полумрак. Легкие голубые занавеси мягкими складками обрамляли окна. В середине стоял темный рояль, в отливающих золотом подсвечниках горели две свечи, отбрасывавшие мягкий свет по всей комнате. На рояле высилась большая чаша, до краев заполненная источающими аромат розами. Вдоль стен стояли низкие скамеечки, оттоманка и глубокие кресла.

Фриц сказал сухо:

— Этого освещения будет достаточно. Мы так поставили кресла и скамеечки, чтобы каждый погрузился в полумрак и как бы остался в одиночестве. Мы, люди, — странный народ. Мы стесняемся обнаруживать свои эмоции перед ближними, даже если хорошо знаем друг друга, — а часто и перед самими собой. Поэтому каждый из нас будет чувствовать себя в одиночестве — настолько, что даже не сможет увидеть лица соседей.

Эрнст опустился в одно из кресел, другие последовали его примеру.

— Давайте некоторое время помолчим, — предложил Фриц. — Розы, свечи, летний вечер — все это и есть молчание.

Свечи слегка потрескивали. Элизабет широко открытыми глазами впитывала в себя прекрасную картину: розы в полумраке.

Стало совсем тихо.

Потом Эрнст встал и наполнил темно-красным вином бокалы, стоявшие рядом с каждым. На рояль, возле роз, он же поставил бокал и наполнил его до краев. Ему не удалось скрыть, что его рука дрожит.

— Дети мои, — начал Фриц, подняв свой бокал, но не смог продолжить речь.

Все молча выпили.

Эрнст быстро подошел к роялю, сел и ударил по клавишам. Бурная мелодия взвилась, опала и замерла… Потом вновь взмыла вверх, медленно перешла в минор и уступила место нежным звоночкам. Звоночки поплыли по комнате, словно жемчужины в серебристом фонтане, но вдруг сменились бурным водопадом звуков. Однако жемчужины то и дело всплывали в бурном потоке и неожиданно заполнили все пространство. Словно жемчуг на темном бархате, сверкнул в полумраке последний бурный аккорд, после чего Эрнст встал и вновь опустился в глубокое кресло.

Элизабет слушала музыку, теряясь в догадках. Прелестные мелодии ласкали ее сердце и в то же время тревожили, неизвестно почему.

— Я нашел несколько стихотворений, написанных в то счастливое время, и хочу вам их прочесть, — сказал Фриц и откинулся на спинку кресла.

В тишине сумерек
Я вновь думаю,
Все вновь и вновь —
О тебе, любимая,
Твою легкую поступь
Ловит мой слух
В каждом приятном звуке.
И ты приходишь!
Всегда приходишь!
И все же тебя здесь нет.
И ожиданье — благодать для души.
Моя любовная тоска нежна
И всемогуща, как голубой свет,
Струящийся из твоих глаз
Словно звучащее сокровище,
Скрытое под плащом ночи.
Ты приходишь!
Всегда приходишь!
Легчайшими шагами любви
Ты подходишь все ближе.
Каждое дуновение ветра напоено
Ароматом твоей благодати…
И я во всей Вселенной нашел
Место у твоей груди
И пью земли и неба
Блаженнейшее блаженство.
— Пусть Элизабет споет, — попросил Фрид.

Эрнст вздрогнул. Правда, Фриц рассказывал, что она хорошо поет… Но петь сейчас? Его слух музыканта насторожился. Слегка взволнованный, он поднял глаза на друга. Выдержит ли Элизабет этот экзамен?

— Не согласишься ли аккомпанировать, Эрнст?

— С радостью…

В полумраке он подошел к Элизабет и подвел ее к роялю, а сам пробежался пальцами по клавишам.

— Что будем петь?

— «Миньону», пожалуйста, — попросил Фрид.

Эрнст скривил губы в усмешке.

— Значит, «Миньону»…

Он протянул Элизабет ноты. Но она покачала головой. Хочет наизусть… Что ж, тем лучше. Эрнст заиграл вступление. Элизабет запела звучным и вкрадчивым голосом:

Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька прильнул к листу,
Где негой Юга дышит небосклон,
Где дремлет мирт, где лавр заворожен?
Ты там бывал?
Туда, туда, Возлюбленный, нам скрыться б навсегда.
Эрнст был поражен вибрирующей легкостью этого голоса. Элизабет пела, без труда подстраиваясь к аккомпанементу. Ее голос наливался силой при словах «Туда, туда» и томно ослабевал, когда звучало: «Возлюбленный, нам скрыться б навсегда».

Ты видел дом? Великолепный фриз
С высот колонн у входа смотрит вниз,
И изваянья задают вопрос:
Кто эту боль, дитя, тебе нанес?
Ты там бывал?
Туда, туда!
Уйти б, мой покровитель, навсегда.
Эрнст взглянул на Элизабет и чуть не забыл про аккомпанемент, так поразительна была прелесть картины, которая представилась его глазам. Отсветы колеблющегося пламени свечей чудесно вплелись в волосы Элизабет и заставили плясать световых зайчиков на ее золотом обруче. Казалось, ему явилась Миньона — столько невыразимой любовной тоски было написано на ее прекрасном лице.

Ты с гор на облака у ног взглянул?
Взбирается сквозь них с усильем мул.
Драконы в глубине пещер шипят,
Гремит обвал, и плещет водопад.
Ты там бывал?
Туда, туда
Уйти б с тобой, отец мой, навсегда.[8]
Белое платье завершало картину. Это сама Миньона пела о своем томлении под голубым предвечерним небом. Она показалась Эрнсту не то королевой, не то чужедальней принцессой, и он уже не понимал, как мог так долго молча идти рядом с ней. И когда она мельком взглянула на него отсутствующим, серьезным взглядом, Эрнст почувствовал, как сильно забилось его сердце. Что же это было? Потом он вновь переключил все внимание на клавиши и стал вплетать серебряные звуки рояля в мелодичный голос, который все слушали, затаив дыхание. Казалось, никто из них уже не ощущал себя на земле: кругом раздавались лишь небесные звуки. И Эрнсту подумалось: пусть бы этот нежный голос звучал вечно. Миньона…

— Отныне мы будем называть тебя Миньоной, — промолвил Фриц. — Миньона — любовное томление без конца и края.

Когда Эрнст молча поцеловал руку Элизабет, ее глаза показались ему удивительно темными.

Они еще немного поговорили о тоске, потом перешли к единственной теме, охватывающей все — весь мир и всю жизнь, рай и ад, — теме любви.

— Любовь — высшая степень растворения друг в друге, — произнес Фриц. — Это величайший эгоизм в форме полного самопожертвования и глубокой жертвенности.

— Любовь — это борьба, — возразил ему Эрнст. — И главная опасность — желание отдать себя целиком. Кто сделает это первым, тот проиграл. Нужно сжать зубы и быть жестоким — тогда победишь.

— Да что ты, Эрнст! — воскликнул Фрид. — Любовь — это высшая красота в чистейшей форме. Любовь — это красота…

— Любовь — это жертва и благостное служение, — сказала Элизабет.

Возникла пауза.

— А ты, Паульхен, пока еще ничего не сказала, — молвил Фриц. — Как ты понимаешь любовь?

— Ах! — прозвучал в темноте голос. — К чему столько слов? Любовь — это любовь, только и всего!

Все рассмеялись.

— Паульхен в порядке исключения раз в кои-то веки сказала правду, — заметил Эрнст. — Тут даже спорить не о чем: любовь — она и есть любовь! Ее надо чувствовать, а не тратить попусту затасканные слова!

Он порывисто встал, подскочил к роялю и воскликнул:

— Шопен!

Словно мерцающие чешуйки звезд, в окна влетели гомонящие гномики и, сплясав вокруг свечей, попадали в розы. Крошечные эльфы встали в хоровод и запели свои песни серебристыми голосами, чистыми и звонкими, как лесной ручей. Еще одна струящаяся, как бы бегущая по кругу мелодия, долгая ликующая нота, ферматой повисшая в воздухе, потом быстрые переливы вверх-вниз по звукоряду — и наваждение растаяло.

Все еще не успели опомниться и сидели, словно окутанные прозрачной душистой паутиной, а Эрнст уже заявил:

— Теперь Григ — «Весна».

Едва слышные изящные аккорды. Чудесная мелодичная кантилена. Тягучие пассажи и нарастающая мощь, потом переходы от тихого шелеста и спокойных облаков ранней весны к ветвям, звенящим листвой. Затем басы колоколов, глухой шум, всеобщее возбуждение, мрачное торжество, пролитое вино, венок вокруг чела. И вот — радостное опьянение! Это юность мира! Синие моря, белые облака, далекие горы — и звуки, звуки, звуки! Потом пение, пение, пляски, все громче, все чище… Поток звуков ширится. Словно по мановению волшебной палочки, расцветают все цветы. Весна! Молодость! И — тишина!

— Теперь свое, — попросил Фриц.

— Хорошо. — Эрнст откинул голову, чтобы отбросить волосы со лба, и вновь склонился над клавиатурой. Мощный аккорд оглушил всех. Еще один — и целая баррикада аккордов взгромоздилась следом. Мрак. Но за ним — дерзкая беззаботная трель рассыпалась серебряным смехом и вдруг, жалобно стеная, бросилась вниз, преследуемая демоническим хохотом. Непрерывное нагнетание мощи, упорный труд на глубине, строительство — все выше и выше, и вдруг крушение, за ним — восстановление, сизифов труд, настигающая поступь дьявола. Потом — мрачное, глубоко прочувствованное пение. По-детски радостное щебетанье ласточек, легкие танцевальные ритмы, баюканье, тихий смешок — и внезапно дьявольский хохот по всей клавиатуре сверху вниз, режущий диссонанс, обрыв…

Эрнст быстро встал и бросился в кресло.

— Эрнст… — Фриц был так потрясен, что не смог договорить.

Элизабет тихонько поднялась, подошла к роялю и добавила к еще реющему в комнате заключительному диссонансу глубокую, прекрасную и гармоничную концовку.

Эрнст вскочил на ноги: глаза горят, лицо застыло как маска.

Элизабет подошла к Фрицу. Тот погладил девушку по голове и вдруг заметил слезы в ее глазах.

— Миньона, — сказал он мягко. — Все хорошо. А теперь спойте мне на прощанье нашу старую песню, любимую песню-жалобу, которую моя душа не может избыть. Ее песню…

Элизабет опять села за рояль, сыграла простое вступление и запела:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор
Песню юности моей —
Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!
Ласточка в мой дом, ласточка в мой дом
Прилетала каждый год —
А теперь о чем, а теперь о чем
Она поет?
Фриц всем телом вжался в кресло. Эрнст, взволнованный до глубины души, безумными глазами глядел на Элизабет. В мерцающем пламени свечей она казалась ему белым ангелом.

Милый отчий край, милый отчий край,
В заветной стороне
Хоть разочек дай, хоть разочек дай
Побыть — пускай во сне.
Как прощался я, как прощался я,
Думалось, весь мир отныне — мой,
А вернулся я, а вернулся я
С пустой сумой.
От кресла, в котором, съежившись, сидел Фриц, донесся короткий сдавленный звук, похожий на сдерживаемое рыдание. Эрнст прошептал себе под нос: «Миньона, настоящая Миньона», — его кулаки при этом машинально сжались и разжались.

Ласточка летит, ласточка летит
В свой скворечник по весне,
Кто же оживит, кто же оживит
Пустое сердце мне?
Ах, не принесет, ах, не принесет
Счастье ласточка с собой.
Но она поет, но она поет,
Как той весной.
Фриц сидел неподвижно. Эрнст чувствовал, что его глаза пылают. Он вскочил, подошел к Элизабет и молча повел ее из комнаты. Фрид и Паульхен последовали за ними. Один Фриц остался в темной мастерской, заполненной ароматом роз и красными отблесками свечного пламени в вине.

— Пусть он побудет один, — сказал Эрнст, выйдя на улицу. — Давайте прощаться.

Фрид отправился проводить Паульхен, а Эрнст с Элизабет пошли бродить по ночным улицам.

Звезды мерцали во всем своем великолепии. Элизабет остановилась и прошептала:

— Звезды…

«А ты — золотая арфа, на которой природа наигрывает свои напевы», — подумал Эрнст.

Свет фонарей блуждал по их лицам. В воздухе стоял густой аромат садов. Эрнст взял Элизабет под руку и свернул в липовую аллею на городском валу. Сонно урчала река. Липы шумели кронами.

Элизабет опять замерла на месте и прошептала:

— Эти липы…

Эрнсту показалось, будто все неузнаваемо изменилось — звезды, река, липы. Будто он их никогда и не видел раньше. Внезапно по его телу пробежала дрожь, а душу охватила невыносимая тоска. Все его мысли словно получили серебристое обрамление. Он остановился как вкопанный и с трудом выдавил:

— Элизабет…

Она молча глядела на него.

Это длилось долго.

— Элизабет… — Он опустился перед ней на колени.

Его захлестнуло темной волной и понесло куда-то к неведомым землям, серебряным землям любовной жажды.

Вдруг он ощутил на своем лбу ее слезы.

— Элизабет! — воскликнул Эрнст и заключил ее в свои объятья. — Ты! Ты! Ты — ночной покой и звезда моей тоски! Обними грезами своей души мою безумную жизнь!

Продолжая плакать, она прижалась головой к его груди. Эрнст почувствовал себя королем, у ног которого лежали чужие короны. Его родная земля неизмеримо раздалась во все стороны, и над ней замерцали мирные звезды.

Так он стоял под стенами собора, вслушиваясь в бурные откровения своей души. Внезапное осознание выпавшего ему счастья окатило его стремительной волной, Эрнст с торжествующим воплем подхватил Элизабет на руки и бросился в темноту.

— О мой светоч… Мое блаженство… Моя мечта…

Он бережно опустил ее на землю и заглянул в глаза.

А она вдруг сказала:

— Я люблю тебя…

И крупные слезы выкатились из ее глаз.

В мансарде Фрица перед портретом Лу горели темно-красные свечи. Пламя их колебалось и дрожало, так что казалось, будто прекрасные глаза изображенной на нем женщины поблескивали, а розовые губы вздрагивали.

Фриц углубился в чтение старых пожелтевших писем. На его лице ясно читались мучившие его чувства. Потом он уставился невидящим взглядом в пространство, подперев голову рукой.

Тихо открылась входная дверь. Вошел Эрнст. Он тотчас понял, чем был взволнован друг, и крепко обнял его.

— Фриц…

Фриц вздрогнул от неожиданности и страдальчески улыбнулся:

— Дорогой мой мальчик… Жизнь безумна и удивительна… Но еще безумнее и удивительнее душа человеческая…

Эрнст помог Фрицу встать.

— Фриц, ты часто подбадривал меня в минуты отчаяния. Неужто теперь ты отчаялся сам? Посмотри, звезды светят нам в слуховое окно, наше Окно Сказок. Это наши звезды…

— Если бы можно было вырвать из груди сердце и на его место вложить холодную звезду, — горько улыбнулся Фриц, — было бы куда лучше… А подчас и легче…

— Фриц, разве не ты однажды сказал, что лишь страдания придают нашей жизни ценность? Что ты и не хотел бы прожить жизнь без страданий.

Фриц молча глядел в одну точку. Потом взял себя в руки и сказал:

— Ты прав, мой мальчик. Я просто раскис. Прости. Закури сигарету и побудь еще немного со мной. Ты проводил Элизабет до дома?

— Да… И она меня.

— Я так и думал.

— Я хочу вернуться на родину!

— Элизабет — твоя половинка. Это не шаблон, каким пользуются обывательницы, сватая своих детей. Нет! По большому счету, по глубинной сути вы и впрямь подходите друг другу.

— Я ее очень люблю.

— Не забывай ее! Ведь ты знаешь, что верность не приобретается и не отбрасывается вместе с обручальным кольцом. Ты молод. Жизненные бури еще будут бросать тебя из стороны в сторону, ибо само понятие верности изменчиво, оно вовсе не так однозначно, как понимают его филистеры, у которых в жилах не кровь, а теплая водица. Венцом твоей верности будет, если ты в конце концов возвратишься к Элизабет. Ибо она — твоя половинка! Помни об этом! Может быть, мой совет пригодится тебе, когда над моей могилой уже давно будет веять ветер.

— Сердце мое полно любви к ней, Фриц…

— Охотно верю…

— Она так чиста душой…

— И любит тебя. Я уже давно это понял — вернее, почувствовал. Ты скоро уедешь. И увезешь с собою драгоценное сокровище: родину, заключенную в сердце женщины.

— Для меня родина — это ты, Фриц.

— Это разные вещи. Юность должна жить в женском сердце. Дарить себя Ей и у Нее же черпать новые силы.

— Чтобы стать человеком…

— Чтобы из людей получилось человечество.

— Однако на свете много людей, но как мало среди них человеков!

— Мы слишком любим самих себя. Эгоизм считается плохим качеством. Никто не хочет прослыть эгоистом, но каждый — законченный эгоист. Мы очень дорожим своим «я»! Каждый стремится найти свою мелодию, свой тон, свое звучание. Все идут разными путями, а нужно пройти через многих людей, прежде чем найдешь путь к самому себе, и нет пути труднее этого. Ведь надо сбросить с себя груз тщеславия, завышенной самооценки и самомнения, а это процесс болезненный. От Я к Ты — великий путь человечества. Может, мы никогда и не сумеем свершить этот путь, а все же — и тем не менее! — стремимся. От Я к Ты, к великому Ты! И потом уже — от Ты к Все! Путь обращения в чувство — к великому Оно! Человечество! Что значат названия? Звук пустой! Чувство — это все! Чувство без слов и образов… Глубокий покой…

— Это смерть. Я вообще не могу ее себе представить, — признался Эрнст. — Сам не знаю почему, но я ощущаю ужас, стоит мне только подумать о ней. Я верю, что никогда не умру.

— Это вера, свойственная молодости. Все в тебе стремится, рвется к полудню. Пока еще ты идешь в гору. А когда достигнешь вершины и начнешь спускаться туда, где в предвечернем сумраке уже сгустились тени, то мысль о конце покажется тебе более близкой. Смерть — это хамелеон. Она всегда является нам в ином обличье. Или, вернее, мы сами — хамелеоны, ибо всегда встречаемся с ней в ином образе. И смерть нам то друг, то враг. Однажды я записал в дневнике: «Не разочаровывают нас только Бог и Смерть. Значит, они образуют единство. И имя этому единству — Жизнь!» Смерть — это тоже часть жизни, ее отрицание. Все сплетается в великую гармонию единосущности. И ты под конец примиряешься со всем…

Свечи догорели. Сквозь окно в крыше светили звезды.

Фриц сидел в полной темноте, лицо Эрнста смутно белело во мраке.

— Все так непостижимо и странно, — промолвил Эрнст. — Или это я вижу все в неверном свете? Абсолютное всегда кажется таким далеким и недостижимым, оно так надежно скрыто жалкой пестрой обманкой, которую мы называем жизнью. Надрываемся изо всех сил, трудимся, как муравьи, и все же вечно бегаем по кругу. Доберемся ли мы до цели? О, если бы мы точно знали, какова она, эта цель! Но тогда она была бы уже позади. По мне — пусть это будет смутная тяга или инстинкт. Но мы не обладаем даже чистым инстинктом. Как счастливы животные — у них-то он есть! Сравни расколотый, запутанный, сам себе противящийся инстинкт, называемый нами разумом, — и монолитный, замкнутый в самом себе инстинкт животного. Жизнь действительно странно устроена, Фриц.

— Нет! — прозвучало из темноты. — Жизнь хороша! Это доказывается уже тем, что человек вообще смог понять эту мысль. Все течет, и все находится в равновесии, все справедливо, и — несмотря на несправедливость — все хорошо. Добро и Зло: что ты назовешь Добром, я могу счесть Злом. Что благо для одной особи, может быть вредно для вида в целом. Что кажется высоким из долины, может показаться низким с горы. Что представляется Злом с вершины духа, может быть Добром с духовно более высокой точки зрения, а с более далекой — опять-таки Злом и в конце концов с самой далекой — ни тем, ни другим. Это выравнивание точек зрения — бесконечно. У нас, людей, слишком много самодельных ценностей. Они быстро тают, как туман. Вселенная — это громадный лес. И наш разум проникает в него на один сантиметр вглубь, ввысь и вширь. Где уж нам пытаться что-то там оценить и измерить! Мы должны быть довольны уже тем, что прохладный ветерок — великое Оно — дает нам возможность и в этом затхлом мирке ощутить всеми фибрами души: жизнь и впрямь хороша! В конце концов, что толку повторять: все так запутано, так безотрадно… Или: жизнь — это американские горки, а подчас она похожа и на куриный насест… Признаюсь, я до сих пор не знаю — окружающая действительность мне только кажется или все так и есть на самом деле? Глупейший вопрос! Мы ведь всегда воспринимаем лишь видимость. Много ли пользы в пессимизме? Ровно никакой. Зачем же в таком случае взрывать устоявшиеся формы жизни? Чуть было не сказал: чистому — все чисто, свиньям — все свинство. И аналогично: хорошему — все хорошо, а плохому — все плохо. Но я не люблю доказательств с помощью пословиц или аналогий. Они не убеждают! Все хорошо! Люди хороши, жизнь хороша, весь мир хорош. А поскольку «хорошо» означает «внутренне прекрасно», то значит — все прекрасно! Взгляни на мир вокруг — на звезды, на облака, на дождевого червя и на солнце: все это прекрасно! А уж человек-то! Часто, изображая на полотне обнаженное человеческое тело, я думал: «Как оно прекрасно и целомудренно! В сущности, одежды только оскверняют его. Вместе с одеждой человек приобрел низменные желания. Перед обнаженной девственностью они исчезают. Один развратник как-то сказал мне: «Когда вы наедине с девицей, не позволяйте ей раздеваться догола — исчезнет все ее очарование. На ней всегда должно оставаться хоть что-нибудь — чулки, сорочка, трусики, туфельки или шубка, — все равно что: лишь бы не нагишом». Из этого и проистекает чистота и красота обнаженного человека. Люди хороши. И последний вывод: все вообще хорошо.

— Но нельзя же менять свою душу и свое мировоззрение, как платье, и верить в то, что совсем недавно проклинал.

— Отчего же, и такое бывало. Вспомни хотя бы Савла-Павла. Стоит лишь захотеть! И вполне можно поверить в то, во что раньше никогда не поверил бы и даже не мог предположить, что такое возможно. Но пессимизм, как ни странно, — привилегия молодости, которая, в сущности, имеет на это минимальнейшие права. У нее это просто игра с трагикой жизни, — правда, игра вполне искренняя.

— И все-таки, Фриц, этот пессимизм — лишь внешний слой глубинного оптимизма. Ведь к сочувствию более всего склонны люди счастливые. Счастливый человек воспринимает чужое несчастье острее, чем другой, тоже несчастный. Несмотря на это, вероятно, встречается и обратное. И кое-кто из тех, кто вопит о своих бедах, в глубине души вполне доволен судьбой. Есть люди, которые вообще не могут жить безбедно. Человек — великий лицедей, причем он любит играть трагические роли. В ореол мученика многие вцепляются мертвой хваткой. Есть и такие, у кого для счастья просто не хватает мужества, а когда оно выпадает, люди отталкивают его — хотят быть несчастными, но это им тоже не удается, ибо в несчастье и есть их счастье. Каждый стенает и жалуется другим, как ему плохо живется. А почему бы не наоборот! Почему бы не рассказать о хорошем! Кто постоянно талдычит о своих неудачах, в конце концов начинает сам в них верить. Как часто люди без всякой нужды портят себе жизнь — а ведь она так прекрасна! Главное — быть не мелочным, а великодушным. Тогда и жизнь будет великодушна к нам!

— Ты прав, мой мальчик! Нас ничто не может свалить. Все должно лишь пришпоривать нас. Я так рад, что твоя энергия не укрощена. Побеждать жизнь — смеясь! Это и есть право молодости! Покуда не наступит час, когда наше «я» обратит оружие против нас самих и мы рухнем на колени перед врагом, сидящим внутри нас: это будет час познания. И вот тогда подняться вновь на ноги нам помогут свежие губки и ласковые ручки…

— Элизабет, — глухо проронил Эрнст. — Да, Фриц… Все хорошо… И тем не менее… Ты прав… Все хорошо. А теперь давай пойдем спать.

Дни были как на подбор. Небо дышало божественной милостью. Каждое утро солнце всходило в сиянии лучей и весь день сверкало с ясного голубого небосклона. Фрицу невольно пришли на память дни, проведенные в Италии. Между прочим, вспоминать о них его заставляла — чем дальше, тем настойчивее — и советница Фридхайм. Она завидовала его итальянским впечатлениям, но при этом была чересчур тяжела на подъем, чтобы самой отправиться за таковыми. Фриц несколько раз был у госпожи Хайндорф вместе с Эрнстом Винтером. Они там музицировали, и все восхищались мастерской игрой Винтера и чудесным созвучием пения Элизабет и аккомпанемента Эрнста. Никто, пожалуй, так и не догадался об истинной причине этого. Добрая, давно живущая на земле госпожа Хайндорф что-то заподозрила, но только улыбнулась своей мягкой улыбкой и сказала Фрицу: «Дети, кажется, понравились друг другу. Оставим их, пусть молодые насладятся своей весной. Родители и воспитатели всякого рода не могут поступить глупее и бессердечнее, чем запретить молодым то, что у них самих когда-то было или к чему они всей душой стремились. Я доверяю вам и вашему другу, который мне, впрочем, очень нравится, так же как и Фрид. Но Фрид по натуре мягче и спокойнее, а в вашем друге Эрнсте есть что-то от Фауста, что-то загадочное. Это «что-то» привлекает к нему, потому что облачено в некий смешанный наряд из любезности и мечтательности…

Госпожа советница также ощутила привлекательность Эрнста. Она решила насильно покровительствовать ему и пригласила в свой салон, где он мог бы познакомиться с влиятельными деятелями искусства и критиками. Эрнст, смеясь, отказался. Еще год он проведет в Лейпциге, получит последнюю шлифовку, — а затем вперед, в большое плавание по морю будущего. В общении с Элизабет он был нежен чуть ли не до робости — тут его склонность к мечтам и фантазиям проявлялась больше, чем где-либо еще. Они часто музицировали вдвоем. Элизабет выучила песни Эрнста на слова Фрица, и теперь они решили воспеть красивый портрет в сумерках, когда свечи потрескивают, воск плавится и стекает каплями, красивые глаза светятся, а розовые губы трогает улыбка.

Наконец Эрнст получил вести из Лейпцига, и день расставания приблизился. С Элизабет он уже попрощался накануне: «Прощай, Миньона, и думай обо мне!» — «Всегда… Всегда…»

И вот они с Фрицем вдвоем. Их последний час в Приюте Грез.

— Жажда приключений, свойственная молодости, вновь проснулась во мне, — сказал Эрнст. — Ты знаешь, Фриц, сколь многое удерживает меня здесь, и тем не менее я уже горю от нетерпения снова оказаться в Лейпциге.

— Тяга к новому всегда утешает при расставании.

— Я просил Элизабет почаще приезжать ко мне.

— Она так и сделает.

— Побереги ее ради меня…

— С радостью!

— А теперь, старина, — сентименты мне чужды. Прощай! Оставайся таким, какой есть! И — моим другом!

Они обменялись рукопожатием.

— Прощай, Эрнст. И возвращайся таким, какой ты сейчас.

Эрнст зашагал на вокзал. На какой-то миг боль расставания охватила его. Он гордо откинул голову и сказал себе: «В Лейпциг!» Тем не менее под равномерный перестук колес в его душу неодолимо прокралась серая тоска. Но он снова взял себя в руки и повторил: «В Лейпциг!»

— Ну и жарища сегодня, уважаемый маэстро! Просто нет слов. — В Приюте Грез госпожа советница со стоном опустила свое стокилограммовое тело в заскрипевшее гостевое кресло. — Да и забрались вы слишком высоко! Конечно, тут так поэтично… — Она оглядела стены. — Очень даже поэтично. Но знаете, что я вам скажу: поэзия не должна быть слишком труднодоступной.

— То есть она должна быть скорее салонной, не так ли, сударыня?

— Дорогой друг, что за мысль! У вас тут прелестно. А вы догадываетесь, почему я пришла?

— Даже и не пытаюсь. Просто рад, что вы здесь.

— Так я вам скажу, дорогой маэстро. Написанный вами портрет Элизабет Хайндорф понравился мне до такой степени, что я решилась заказать вам свой. В той же позиции, то есть в профиль… Вот так…

У Фрица выступил холодный пот. В ужасе он оглядел нос картошкой и жирный подбородок толстухи. А уж профиль! Кошмар!

— Сударыня! Разве фотография не была бы лучше? Она делается быстрее. А писать маслом — дело долгое. Подумайте только, сколько сеансов вам придется часами сидеть не двигаясь.

— Это будет восхитительно! — пропела советница. — Мы с вами прелестно проведем эти часы. Вы будете рассказывать мне об Италии.

Фриц пришел в отчаяние. Он и так-то почти уже не мог больше разглагольствовать об Италии. Непрерывные требования советницы исчерпали его фантазию. Впечатления Фрица были отнюдь не столь бесконечны, а те, что еще оставались, он не мог выразить словами. И вот теперь — эта перспектива…

Советница любовно взглянула на него. Тут в голову Фрица пришла спасительная мысль.

— Но я ведь не портретист, сударыня.

— О, это ничего! Портрет Элизабет доказывает, на что вы способны.

— Сударыня, ваш глаз знатока, — советница польщено улыбнулась, — наверняка заметил, что портрет не совсем похож, — наворачивал Фриц. — Он очень стилизован.

— Да, вы правы, — кивнула она.

Фриц воспрял, советница явно была готова на все.

— А это не каждому по вкусу. У меня лучше получаются морщины и мешки под глазами, чем гладкие юные лица. Я пишу главным образом старые, изборожденные морщинами лики и никогда не пишу молодых. Или же стилизую, как вы видели. В молодых лицах, как я уже сказал, я плохо разбираюсь. Поэтому я вам и отказал, — он серьезно посмотрел в расплывшееся, бесформенное лицо толстухи, — точеные линии и формы у меня не получаются. Но у меня есть друг, молодой художник, очень талантливый. Он учился в Дюссельдорфе, и здесь у него уже много заказов. Он пишет портреты главным образом молодых людей. Что вы на это скажете, сударыня?

Советница покачала головой. Грубая лесть ударила ей в голову. Однако такие удары женщина вполне может вынести! Еще как может!

— Но ведь мне больше всего хотелось попасть к вам.

— И я с радостью взялся бы за эту работу.

— Ну, что же, может быть, вы пришлете ко мне своего друга?

— Само собой разумеется! Когда?

— Во вторник, к пятичасовому чаю — и вместе с вами.

— Он сочтет это приглашение за большую честь для себя. Мы будем точны.

— Хорошо, маэстро… — Советница глядела на него томными глазами. — А теперь покажите мне ваши последние работы…

Фриц прошел вместе с ней в мастерскую. Наконец советница откланялась:

— Итак, до вторника… И вы непременно расскажете об Италии.

Когда она ушла, Фриц облегченно вздохнул. Пронесло!

Да еще одним махом двоих убивахом. У Фрида будет одним заказом больше, а сам он избавился от этой славной советницы. Очень довольный собой, Фриц сел пить чай с медом.

И вдруг услышал тихое жужжанье в Окне Сказок.

«Да это сама медоносица пожаловала!» — подумал он. Вот уже несколько дней пчела регулярно прилетала к нему в гости. Вместе с солнцем она проникала в комнату через Окно Сказок и с жужжаньем облетала все цветы подряд. Фриц взял немного сахара и меда и осторожно поставил блюдечко возле цветов. Пчела вскоре заметила это и принялась лакомиться. Через некоторое время она поднялась в воздух и, прежде чем улететь, несколько раз, жужжа, — словно в знак благодарности — облетела вокруг Фрица.

На следующее утро Фрица разбудили ни свет ни заря. За дверью слышался какой-то шорох — словно осторожно ступали несколько человек. Аккорд на лютне. Тишина. И три молодых чистых голоса пропели в сопровождении отрывистых звуков лютни:

Скрипач-француз — снимите шляпы! —
Попал беззубой смерти в лапы.
У врат небесных он стоит,
Но Петр суров, и вход закрыт.
Предстал он у небесных врат,
Петр новичку, конечно, рад.
Старушек Бог окликнул:
— Эй, Как поступить мне с плотью сей?
— Покойник был какого сорту?
Пошли его к чи-че-чу-черту!
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Привстали старички: — Пора!
Он нам не делывал добра.
Он даже в церковь не ходил.
И «Отче наш» не затвердил!
Скрипач не выдержал: — Постой!
Была католик скрипка мой!
И «Господи, спаси» весь день
Он пел для вас без всякой лень.
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Ну, а девицы сразу в крик:
— Он даже в суть любви не вник,
Он целовал нас и бросал —
Нет, чтобы соблазнить, нахал!
Скрипач захныкал: — Я одна
Святой Марии был верна.
Без сердца я любить нельзя.
Мой сердце ей оставил я.
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Сбежались дети, гогоча:
— Ах Петр, впусти к нам скрипача!
Пускай играет он — и с ним
В край роз мы вместе улетим!
Господь изрек: — Он есть прощен!
По нраву малым деткам он!
Мой Петр, впусти его тотчас!
Детишки просто рвутся в пляс![9]
Затем трио радостно добавило от себя: «Поздравляем, дядя Фриц! Поздравляем с днем рождения!» После чего послышалось торопливое царапанье и грохот молодых шагов вниз по лестнице.

Фриц был искренне тронут. Он быстро вскочил с постели и оделся. За дверью стояла пестро декорированная корзина с цветами и печеньем. А рядом лежали самодельный шелковый кисет, несколько книг и целая папка с гравюрами. Фриц осторожно внес все это в мансарду и вышел из дому, чтобы сделать покупки. Он накупил много всякой всячины — изюм, масло, яйца, миндаль — и с довольным видом принялся замешивать тесто. Потом отнес его к соседке, которая твердо пообещала ему испечь пирог в наилучшем виде.

— А почему бы вам не купить готовый у булочника?

— Я и купил уже. Но этот пирог — особый. Я получил его рецепт у своей подруги, ныне покойной.

Ближе к вечеру пожаловали гости. Мансарда была празднично убрана цветами. Паульхен влетела первой и повисла на шее у Фрица:

— Дядя Фриц, живи еще тысячу лет, и мы всегда будем рядом с тобой. А еще прими от меня поцелуй!

Все смеялись и болтали наперебой:

— О, дядя Фриц, какой вкусный у тебя пирог!

— Ты его сам испек?

— Как замечательно пахнет кофе!

— День рождения удался на славу!

Все сидели вокруг стола с горящими свечами и горячим кофейником посредине и уплетали за обе щеки покупной пирог.

— А теперь очередь еще одного пирога — пирога Луизы, — объявил Фриц. — Я его сам приготовил по рецепту Лу. Попробуйте-ка.

— Дядя Фриц, ты просто мастер на все руки.

— А знаешь, что сделала Паульхен? — начал Фрид. — Она сегодня назначила свидание двум студентам в красных кепи — обоим на четыре часа. Одному на городском валу, другому у городских ворот, и теперь они там томятся в ожидании.

— Как же так, Паульхен? — улыбнулся Фриц. — Значит, ты можешь быть такой жестокой?

— Ах, дядя Фриц, ничего в этом нет плохого! Оба они — ужасные болваны. Один — патентованный болтун и франт, а второй полагает, что он неотразимый Дон Жуан. Так что холодный душ им пойдет на пользу.

Так они болтали о том о сем до самого вечера. В дверь постучали. Почтальон принес пакет от Эрнста.

— Дядя Фриц, открывайте!

В пакете оказались шесть песен на стихи Фрица, положенные на музыку Эрнстом, и письмо.

— Скорей прочти вслух! — потребовала Паульхен.

— Хорошо. Читаю: «Дорогой Фриц! Есть люди, не считающие дни рождения таким уж большим праздником, поскольку и родиться на белый свет — весьма сомнительное счастье. Никогда не знаешь — проклинать или благодарить судьбу. В твоем случае хотим именно благодарить. Так что — жму твою руку и желаю всего наилучшего. Сам знаешь, что я имею в виду. Будь я сейчас с вами, мы бы вместе разговорили молчальницу с золотым горлышком и поболтали бы о будущем. Занятия — великолепны, театр — первоклассный. Надеюсь сразу после окончания получить место капельмейстера. На эту тему вроде все. О чем еще написать? Знаешь, есть люди, которые вечно недовольны. Любая достигнутая цель для них — не остановка, а лишь основание для новых желаний. Война — для меня — не что иное, как жизнь, а мир — не что иное, как смерть. При этом я чувствую себя довольно сносно. И не собираюсь меняться. Зажимаю свою бешеную волю в кулак и вздымаю, как горящий факел, к голубому куполу неба. Вам, наверное, сейчас тепло и уютно всем вместе в Приюте Грез. Привет всем, а тебе, Фриц, всех благ от Эрнста».

— Давайте послушаем песни! — Все столпились у рояля и принялись наигрывать и подпевать.

Начало смеркаться. Когда все уходили, Элизабет попросила разрешения взять с собой ноты, чтобы посмотреть их.

Стемнело.

Фриц убрал со стола и постелил белую скатерть. Потом зажег свечи в старинных подсвечниках, поставил их перед красивым портретом, вынул из ящика все письма Лу, склонился над ними и принялся читать.

Ночной ветер задувал в окошко, но Фриц этого не замечал. Он находился в совсем другом мире — слышал давно отзвучавшие слова, горячо любимый голос говорил с ним, а незабываемые глаза смотрели на него. От пожелтевших страниц поднимался аромат его юности. И в каждом слове, на каждой странице говорила любовь. Любовь, любовь и еще раз любовь. А вложенные между страницами засушенные фиалки и лепестки роз, незабудки и желтофиоль вновь источали, как некогда, сладостные флюиды запахов. Фриц перелистывал письмо за письмом, и все они дышали любовью. На одном выцветшем листочке было написано: «Дорогой мой, я уже не я, а дыхание ветерка, цветок в росе, вечерняя греза. Мои голуби стали еще доверчивее, словно догадались об этом. Они садятся мне на плечи и склевывают крошки с моих губ. Дорогой мой, я брожу, как во сне, — о нет! Все, что связано с тобой, это жизнь, все, что происходит без тебя, это сон. Дорогой, я уже не я, я — это Ты, рыдающая от счастья».

Фриц застонал.

— Лу… Упоение и очарование, где ты?

Он не мог больше читать и сгорбился в кресле перед любимым портретом.

— Я так одинок и тоскую, — вырвалось у него. — Вернись… Ведь все мои думы — только о тебе…

Бледный свет луны слился со светом свечей.

— Ты пришла, ты здесь, любимая, — прошептал измученный одиночеством Фриц. — Иди, иди сюда, к камину поближе, сядь в это кресло. А ноги прислони к стенке камина — вот так, они у тебя сразу порозовели. Возьми это одеяло, ведь на дворе уже ночь, и по твоим глазам видно, что ты продрогла… Вот чай — сладкий, как ты любишь. Можно, я подержу твою чашку? Вот так. Ну пей, любимая. Гляди, теперь уже и щеки твои порозовели. Устраивайся поудобнее в кресле и дай мне руку. А я прикорну у твоих ног. И давай наконец поболтаем…

…Я всегда знал, что ты вернешься ко мне. Посмотри, здесь все осталось по-прежнему, как было, когда ты ушла. Огонь теплится, ветер поет, сумерки навевают мечты. Одиноко мне было без тебя. И знаешь, что было хуже всего? Когда я, измотанный бурными событиями дня, после борьбы, побед или поражений видел, как на землю вместе с вечером снисходит дух благостного смирения, в моем сердце начинал звучать какой-то голос — то была жалоба ребенка, усталого ребенка: «Я так устал, любимая, приди, благослови меня, чтобы я мог уснуть». И было так трудно заставить этот жалобный голос умолкнуть… Пробовал я и пить, и шумно веселиться, и петь. Но лишь только неистовство утихало или прекращалось, тот же тихий голос настойчиво и проникновенно звал: «Я устал, любимая, приди же, благослови меня…» Я бил кулаком по столу и вопил: «Вина, самого крепкого! И забыть, забыть!» Гремела музыка, звенели рюмки, блестели лица, смеялись глаза. Отчаяние жгло мне душу, весь этот шум не мог заглушить тот тихий усталый голос. Вновь и вновь звучал он у меня в ушах: «Я так устал… Я хочу спать…» Тогда я уединился и с головой ушел в суровую мудрость и философию.

Зеленела весна, лопались почки, журчали реки, ярко светило солнце — ничего этого я не замечал. И тем не менее в медленно опускающихся сумерках мертвые буквы оживали. Я всматривался в книгу и ничего не видел, меня окутывал непроглядный мрак, а из далекой дали доносился жалобный ласковый голос: «Я так устал… Любимая… Приди, благослови меня, чтобы я мог уснуть». Тогда я отбросил пыльные фолианты и выбежал наружу, под купол неба и кроны деревьев.

День за днем, неделю за неделей я делал свою работу. И смотрел на жизнь как раньше, почти умиротворенно. Лишь когда на землю спускались сумерки, я терял покой и иногда все еще слышал тот тихий голос.

Дать тебе еще чаю, любимая, дорогая моя? Иди ко мне, будем, как раньше, глядеть на огонь в камине и мечтать.

Ты только взгляни на это темное еловое полено. Маленькие голубоватые огоньки бегают по нему. Но вдруг — яркая желтая вспышка, и багровое пламя медленно одевает темное полено в прекрасные белые одежды, превращает неподвижность в летучесть, темное в сверкающее, окружает его сиянием славы — как ты меня.

Медленно вырастает из светящихся вод золотой замок. Вот уже видны контрфорсы, между ними серебрятся сумерки. Зеленые лужайки, темный лес, голубой купол неба, опирающийся вдали на синие горы. Чудесные очертания березовой рощи. Местность постепенно повышается, округлая вершина венчает пейзаж. Розы, розы, море роз! Голубые тени на мраморе, залитом солнцем. Озеро позади сада тоже сверкает в его лучах.

Давай, Лу, поплывем с тобой в его голубую прохладу…

Над нами белый конус надутого ветром паруса, под нами немыслимая глубина. Мы летим над белыми гребешками волн. И видим теперь лишь море, синеву и сверкание! Вдалеке появилась темная полоса: наш солнечный остров. Там мы лежим на белом песке и растворяемся без остатка в солнце и волнах. Ласковый летний ветерок выдувает все мысли из головы. Какое блаженство — лежать на песке и сливаться с Господом и природой! Несколько больших бабочек пролетают над нами.

Лу… Любимая… Взгляни на бабочек…

Сейчас лето и солнечный летний полдень…

Лу…

Тишина.

Ветер с моря становится прохладнее. Мы вновь скользим по волнам навстречу родине. Нашей родине, Лу! Мы, безродные, наконец-то обрели родину.

На зеленых лужайках фея сумерек плетет свою сеть.

Я крепко сжимаю тебя в своих объятиях. Мы медленно движемся к своему дому. Идем очень медленно, шаг за шагом, чтобы до дна испить блаженство этого одиночества вдвоем.

На пороге мы останавливаемся.

Я смотрю на тебя… наклоняюсь… опускаюсь на колени… и говорю: «Я так устал… Любимая… Приди ко мне… И благослови меня, чтобы я мог уснуть».

Ты тоже наклоняешься ко мне, моя святая, и целуешь мой лоб и мои глаза.

На землю нашей родины медленно опускается черное покрывало ночи. Во мраке посверкивают слабые огоньки.

Стелется робкий дымок.

Мы вновь сидим у камина, Лу…

Наша мечта улетела…

Возьми свою чашку чая, Лу, забудь эту мечту и дай мне руку.

За окном завывает ветер…

Я хочу взять лютню, а ты станешь петь. Ту песню, которую пела мне когда-то.

Потом я вновь склонюсь перед тобой и скажу: «Я так устал, любимая, приди благослови меня, скажи мне молитву на сон грядущий, чтобы я мог уснуть».

Почему же ты не поешь?.. Лу, любимая…

— Ах, грезы, грезы… — сказал одинокий человек с горькой улыбкой. — От всего былого у меня только и осталось, что пожелтевшие странички и несколько увядших лепестков — выцветших залогов любви.

Потом он пошел в мастерскую и нажал одну из клавиш рояля. Чистый напевный звук поплыл по комнате. Фриц прислушивался к нему, пока он совсем не угас. «Такова и жизнь человеческая, — подумал Фриц. — Некий звук в ночи, быстро исчезающий без следа, и снова ночь… Я хочу на покой, Лу… Когда же ты позовешь меня?..» Он пошел было к двери, но вдруг повернулся и отчетливо произнес, обращаясь к полной, ярко светившей луне с какой-то загадочной неземной улыбкой:

— И тем не менее и жизнь, и весь мир… Именно поэтому — будьте же прекрасны.

Глава 6

В Опере открылся новый сезон. Возбужденная нарядная толпа устремилась ко входу в театр, куда то и дело подъезжали фырчащие автомобили и стремительно подлетали элегантные экипажи. «Кармен», как всегда, пользовалась у публики успехом. В толпе были и Эрнст со своим приятелем Ойгеном Хилмером.

— Нынче должна появиться наша новая Кармен, — сказал Ойген. — Сгораю от любопытства. Говорят, писаная красавица.

— А меня интересует только оркестр, — заметил Эрнст.

Партер являл собою головокружительное зрелище. Из глубоких декольте дам выглядывали ослепительные плечи, шуршали шелка, хрустели накрахмаленные нижние юбки и воланы, сверкали дорогие меха.

Зал был набит до отказа. Началась увертюра, взвился занавес. Неувядающая опера Бизе изливала на публику потоки страсти. Наконец появилась Кармен. Эрнст был околдован. О, что это была за Кармен! Воплощение пламенной страсти! Эти горящие глаза, эти черные как смоль волосы! Вот она обворожительно глухо проурчала, перебрасывая сигарету из одного угла губ в другой:

Любовь свободой мир чарует,
Законов всех она сильней.
Меня не любишь, но люблю я,
Так берегись любви моей!
Буря оваций. Кармен пришлось бессчетно выходить на поклоны. Как выразился Ойген, она произвела фурор.

После спектакля друзья направились в небольшой уютный погребок, чтобы не торопясь обменяться впечатлениями. За бутылкой бургундского они говорили о спектакле, но больше — о самой Кармен. Ойген восхищался ее внешностью, Эрнст превозносил пение.

— Удивительно сочный голос. Черт побери, как гремело ее форте!

Мало-помалу погребок заполнялся посетителями. Появились и припозднившиеся театралы. Вдруг Ойген оживился.

— Это она, — прошептал он. — Она и впрямь направляется сюда!

В погребок вошла элегантная дама в сопровождении нескольких кавалеров. Единственный свободный столик оказался рядом с тем, за которым сидели Эрнст и Ойген. Она и в самом деле села там. Эрнст пригляделся к ней. Лицо дамы показалось ему знакомым. Но он никак не мог припомнить, где ее видел. Лишь когда она поздоровалась с каким-то господином, Эрнст наконец-то вспомнил. Он уже видел однажды этот гордый наклон головы — на променаде с Фрицем. То была знакомая Фрица. Уголком глаз Эрнст принялся за ней наблюдать. Она была очень красива. Густые черные волосы, породистое узкое лицо с огромными черными глазами. Она вполголоса роняла свои приказания. Ее кавалеры, видимо, принадлежали к сливкам общества.

Дама принялась оглядывать погребок. Заметив Эрнста, она на миг задержала на нем свой взгляд, как бы припоминая. Эрнст слегка покраснел и медленно перевел глаза ниже. Из-под шелковых нижних юбок выглядывала узенькая лодыжка и маленькая ножка, обутая в изящную лаковую туфельку. Дама перехватила его взгляд и улыбнулась какой-то особенной, как бы всезнающей улыбкой. Эта улыбка раздосадовала Эрнста, он счел, что держался по-детски и выставил себя на посмешище. Поэтому он быстро опорожнил свой бокал и с наигранным оживлением пустился в разговор с Ойгеном. Ойген был юноша добросердечный и легкомысленный. Он стал рассказывать о своей последней пассии.

— Мы с ней живем в одном доме, она внизу, я — этажом выше. Я музыкант, она в музыке дилетантка, играет легкие сонатины и «Все обновляет месяц май», делая каждый раз по нескольку ошибок. Причем играла она обычно вечером, когда я приходил усталый или хотел поработать. Она оказалась очень добросовестной «музыкантшей» и упражнялась на рояле по два часа ежедневно, без конца повторяя одни и те же два-три-четыре пассажа, — ну, ты знаешь. В первые дни я просто бесился от злости, в особенности потому, что представлял ее себе этакой старой курицей. Время от времени я стучал половой щеткой в пол, требуя тишины. Она играла еще громче. Я стучал еще яростнее. Наконец как-то вечером она снова принялась за игру, я вышел из себя, грохнул об пол столом и, пылая гневом, помчался вниз, чтобы пожаловаться домовладельцу. И кого же встречаю я на нижнем этаже? Мою противницу, тоже направляющуюся к домовладельцу с жалобой на меня! Я ожидал увидеть старую гусыню, а довелось лицезреть кудрявую чаровницу. Она ожидала встретить брюзгливого старого подагрика, а познакомилась с молодым загорелым парнем. О том, что было дальше, ты можешь легко догадаться — мы отпраздновали примирение.

— А как с игрой на рояле? — спросил Эрнст.

— Мы играем в четыре руки, — засмеялся в ответ Ойген.

За другим столиком тоже завязалась оживленная беседа, в которой певица, однако, почти не принимала участия.

Во время паузы в разговоре с Ойгеном Эрнст услышал, что говорилось за соседним столиком. Кавалеры рассыпались в комплиментах даме и старались перещеголять друг друга в изъявлениях восторга. Эрнст оторвал взгляд от скатерти, и его серо-голубые глаза смело глянули в черные глаза певицы. Потом он обвел быстрым взглядом ее кавалеров и насмешливо улыбнулся уголками губ.

Она обворожила его.

Эрнст вновь медленно опустил глаза долу и невольно задержал взгляд на узенькой лодыжке.

Она проследила за его взглядом и одним, почти незаметным движением приподняла подол, так что он смог увидеть шелковый чулок и начало стройной икры. Кровь бросилась Эрнсту в голову, когда дама опять улыбнулась ему той же особенной улыбкой.

Через какое-то время она поднялась. Эрнст глядел на нее горящими глазами, а она, отворачиваясь, вдруг подарила ему мимолетный загадочный взгляд. И тут же гордо двинулась к выходу в сопровождении своей свиты.

Кровь закипела в жилах Эрнста. Опера «Кармен» сама по себе заставила учащенно биться его сердце, а близость красивой женщины, так взволновавшей его в роли Кармен, совсем доконала. Эрнст рассеянно слушал болтовню Ойгена и вскоре отправился домой. Но дома оказалось, что сон бежит его. Перед глазами все время смутно маячили огни рампы, слышался чарующий голос: «Так берегись любви моей!» Он попытался было думать о Элизабет, но ему показалось, будто чистый образ в его душе покрылся темными пятнами.

В полном душевном разладе с собой Эрнст оделся и выбежал на ночные улицы. Пока еще все эти фантазии не связывались для него с каким-то конкретным лицом. Он приписывал их своему горячему темпераменту, своей молодости, возбуждающей музыке Бизе. И все же за всеми отговорками и увертками скрывался один-единственный, опасный и пленительный образ — эта женщина.

Все последующие дни Эрнст ежедневно ходил в Оперу. После спектакля отправлялся в тот же самый погребок. Но больше не встречал там Ланну Райнер. Через неделю сжигавшее его пламя поутихло. Он вновь видел вещи в ясном свете дня и посмеивался над самим собой. С новым жаром набросился на занятия, которые немного забросил в последнее время. Здание Оперы он обходил стороной и много гулял. На пустынных лесных тропинках кроны деревьев подсказали ему своим шумом прелестный мотив, который он потом обработал в духе спокойной серенады Гайдна и назвал этот квартет именем Элизабет. В тот вечер, когда он поставил точку, настроение у него было необычайно спокойное и радостное. Он упаковал ноты и присовокупил к ним очень теплое письмо к Элизабет. Потом откинулся на спинку стула и умиротворенно посмотрел в окно на сиреневые сумерки. Это ощущение умиротворенности было так ново для него, что он не смог спокойно насладиться им и, сгорая от любопытства, тотчас начал доискиваться до его причин и размышлять. Тут же в его душе зароились разные демоны и бесы, от душевного покоя не осталось и следа, и Эрнст вновь ощутил внутри сильнейший разлад. «Хоть бы раз в жизни найти в себе силы быть честным перед собой, — подумал он. — Ведь знаешь же, что все — иллюзия и обман, и тем не менее веришь…»

Он тупо уставился на адрес: Фройляйн Элизабет Хайндорф…

— Миньона, — мечтательно прошептал он. И чувство покоя сразу вернулось.

— Значит, это ты так действуешь на меня, — сказал он растроганно и поцеловал ее имя на конверте.

Эрнст представил себе любимый образ: вот она стоит у рояля в белом платье — тонкие черты лица, золотистые волосы, глубокие голубые глаза…

— Душа моя, — выдохнул он еле слышно, — ты — моя душа.

И мысли о ней роились в его голове, пока добрая матушка-ночь нежным крылом не смежила ему веки.

Последовавшие затем дни были заполнены напряженным трудом. Иногда заглядывал на огонек Ойген и рассказывал о своих похождениях. Он по уши влюбился в Ланну Райнер и мог говорить о ней часами.

— Подумать только, — сказал Ойген, — недавно она дала от ворот поворот одному графу. Этот достойный человек многочисленными корзинами цветов уже выразил ей свое восхищение и теперь позволил себе почтительно просить ее отужинать с ним. Она рассмеялась и согласилась, но с условием, что он пригласит и госпожу Мюллер, бедную статисточку из их труппы. Граф придумал тысячу отговорок, но она настаивала. В конце концов граф уступил — и статисточка в кои-то веки наелась до отвала. Однако граф был так раздосадован, что вскоре отступился.

Эрнст расхохотался, услышав этот рассказ. Однако хохот его получился каким-то странно прерывистым. Эрнст был гордецом. И его гордости импонировало поведение Ланны Райнер.

Как-то вечером Ойген явился к нему с известием, что знает, куда Райнер частенько выезжает одна: она посещает одну деревеньку недалеко от города, известное место пикников и загородных прогулок.

— Завтра мы с тобой тоже поедем туда, — решил Ойген.

Эрнст отказался.

— Будет по-моему, — подвел черту Ойген. — Завтра я за тобой заеду.

Ночью Эрнст никак не мог заснуть. В голове тихонько зудело: «Поезжай… Поезжай…» Но гордость его вставала на дыбы. Он решил не ехать и тотчас уснул.

На следующее утро Эрнст оделся самым тщательным образом. «В этом нет ничего особенного», — сказал он себе и стал насвистывать какую-то мелодию.

Явился Ойген, и они поехали за город, на природу. Долго колесили по сельским дорогам, так что Эрнст и думать забыл о Ланне Райнер. Вконец уставшие и голодные, они приехали в небольшую гостиницу, уселись на уютной террасе и залюбовались великолепным видом. Предвечернее солнце изливало легкий золотистый блеск на голубоватые горы и зеленые леса, отчего вершины светились кармином и золотом, словно предупреждая: скоро осень! Небо было уже по-осеннему прозрачным, воздух — чистым и все еще теплым. В честь праздника и для привлечения гостей хозяин нанял двух музыкантов, которые терзали рояль и скрипку, пытаясь извлечь из них трогательные мелодии. Эрнст заткнул уши.

В соседнем зале сдвигали столы, — видимо, собирались устроить вечер с танцами. Гости из города пребывали в превосходном настроении. Эрнст не переставал удивляться легкости и общительности, царившим в здешних местах, в отличие от Северной Германии. Там, если в кафе было не очень много посетителей, каждый занимал место за отдельным столиком, а здесь, когда он сидел один, к нему не раз подходили совершенно незнакомые люди и приветливо говорили: «Вы сидите так одиноко — не хотите ли пересесть к нам? Мы найдем, о чем побеседовать». А оказавшись за чужим столиком, ты тут же втягиваешься в общую беседу без малейшего принуждения.

Вскоре терраса заполнилась приезжими, веселые шутки летали по воздуху из конца в конец.

— Погляди, вон она, — прошептал Ойген.

Ланна Райнер села в уголке террасы. Эрнст взглянул в ее сторону и невольно залился краской. Она не могла его видеть, так как сидела к нему в профиль. Музыканты как раз закончили наяривать очередной вальсок, когда к ним подошел пожилой господин и поговорил с ними. Они пожали плечами, однако порылись в хозяйской стопке нот и начали играть. То была увертюра к «Кармен». Они сразу же запутались и сбились.

При первых звуках этого музыкального варварства Эрнст вскочил и бросился к роялю. Оттолкнув в сторону пианиста, он стал играть. Рояль был вполне приличный и хорошо настроен. Все гости навострили уши. Певица, спокойно глядевшая в одну точку перед собой, вскинула голову.

После увертюры Эрнст приступил к вариациям на тему «Кармен», и сквозь каскад аккордов мало-помалу начала пробиваться мелодия «Хабанеры». Потом пассажи притушили ее, их сменило все заглушающее мощное крещендо, и вдруг совсем тихо, как бы крадучись, вновь зазвучала «Хабанера»: «Любовь свободой мир чарует…»

Играя, Эрнст ощутил на себе чей-то взгляд и, словно притянутый магнитом, заглянул в глаза Ланны Райнер. Та самая, едва заметная загадочная улыбка вновь промелькнула на ее губах.

Эрнст внезапно оборвал игру, упрямо вздернул подбородок и быстро зашагал к своему месту, не взглянув на певицу. Он злился на самого себя и на эту ее странную, будоражащую улыбку. «Не хочу и не буду», — упрямо твердил он самому себе. А Ланна Райнер только шире улыбнулась, глядя на это ребячество.

Пожилой господин подошел к Эрнсту, представился и пожал ему руку. Это был директор мюнхенского Музыкального театра. Он рассказал, что здесь проездом и вдруг вновь услышал звуки своей любимой оперы. Ему кажется, в этом чуть-чуть виновата местная исполнительница партии Кармен, с которой он знаком и которую ему довелось услышать.

Между тем один солидный саксонец заказал музыкантам медленный вальс и первым начал вальсировать со своей объемистой половиной. Эта пара вызвала бурный взрыв веселья среди молодежи. Спустя несколько мгновений все гости уже неслись по залу в вальсе. Эрнст и Ойген тоже прошли в зал и стали разглядывать лица танцующих. Директор мюнхенского театра направился к столику Ланны Райнер.

Танцевальные ритмы на всех оказывали свое действие.

— Эрнст, придется и нам потанцевать.

— Да, я как раз присматриваюсь. Думается, стоит пригласить вон ту прелестную букашку со светлым чубчиком и эту лилию в белых шелках…

Тут Эрнст почувствовал, как кто-то коснулся его плеча.

Рядом стоял директор театра.

— Разрешите еще немного побеспокоить вас? Фройляйн Райнер по моей просьбе согласилась на один бостон. Очень прошу вас сыграть еще раз! Вы меня очень обяжете.

Сперва Эрнст хотел отказаться — просто из духа противоречия. Но потом все же двинулся к роялю. Ойген успел шепнуть ему: «Внимание! Я сейчас оторву такой номер!»

Эрнст начал играть. В объятиях директора театра Ланна Райнер плыла по залу. Медленный бостон выявлял все достоинства ее великолепной фигуры. Тут Эрнст заметил и другую пару: Ойген скользил по залу со спутницей певицы. Он лукаво подмигнул Эрнсту: обещанный «номер» удался! Через некоторое время певица прервала танец и, проходя мимо Эрнста, слегка кивнула ему гордой головой.

Эрнст сразу же кончил играть. Он еще успел услышать, как директор театра сказал: «Я и мечтать не смел о том, чтобы в мои лета потанцевать с вами».

Вскоре к столику вернулся сияющий Ойген и рассказал:

— Моя тоже из Оперы. Будь начеку, нам с тобой начало везти!

Эрнст улыбнулся себе под нос. Когда музыканты заиграли вальс, он вдруг рассмеялся, вздернул подбородок, проронил: «Надо делать правильный выбор, Ойген!» — и, подойдя к Ланне Райнер, склонился перед ней.

Секунду она оторопело глядела на него. Потом продела руку под его локоть. Эрнст сам не верил, что у него получится. Теперь его гордость взыграла, и он торжественно проследовал с певицей на середину зала.

Танцуя, она в упор рассматривала Эрнста. Ее черные глаза вблизи казались огромными и занимали, казалось, пол-лица. Странно терпкие духи певицы и близость красивой женщины вскружили Эрнсту голову. Время от времени он ощущал под рукой шуршащий шелк ее юбок. В эти секунды мороз пробегал у него по спине. Они танцевали молча. На красиво изогнутых губах певицы вновь играла та странная улыбка, которая так смущала Эрнста. Он решительно сжал зубы и посмотрел ей прямо в глаза. При этом невольно крепко сжал и ее руку. Тут она бросила на него загадочный, почти задумчивый взгляд. Он повел ее к столику, мучимый странно противоречивыми чувствами. А дойдя, внезапно склонился в низком поклоне и поцеловал ей обе руки.

Ойген ждал его, сгорая от нетерпения.

— Счастливчик! Рассказывай скорее! Что она сказала? Какая она? Ну, выкладывай же!

— Пойдем отсюда, — рассеянно ответил Эрнст. Ему казалось, что он все еще ощущает под рукой струящийся шелк ее платья.

Ночью Эрнст никак не мог уснуть. Все время маячили перед ним эти странные, манящие глаза. Он кусал подушки и бил их кулаками. Вопил: «Не хочу!» Вставал, брел к письменному столу и думал об Элизабет. Решал: «Напишу ей письмо!» — и принимался искать бумагу. Только и успевал написать «Миньона», как тут же рвал листок. Вытаскивал портрет Элизабет и упорно глядел на него. Ему казалось, что от портрета исходило ощущение покоя. Но потом Эрнст вновь видел ту самую загадочную улыбку — смесь греха, печали и жажды любви, — и весь его разум помрачался, перед глазами вздымалась красная волна, она захлестывала его и душила все намерения.

Он распахнул окно и высунулся наружу. Ночной воздух немного охладил его воспаленные глаза.

В темноте пролегли широкие полосы глубокой тени. Кое-где в окнах еще горел свет. Какая тоска… Какая бесконечная, безбрежная тоска! Эрнст протянул руки к дальним далям и простонал: «Покой… Покой… Когда же ты придешь?» И тут же рассмеялся над собой:

— Кто же это жаждет покоя в двадцать три года? Покой — вздор, надувательство, жалкая болтовня для юных чахоточных очкариков, пустые слова для узкогрудых домоседов! Мне нужна буря! Буря! Дайте мне бурю! Ночь, оглуши, заверти меня в грохоте и брызгах урагана, наполни мою грудь водоворотом и штормом, но вырви из нее этот лихорадочный стук, этот грохочущий молот, это изматывающее и перемалывающее копание в собственном сердце! Дай мне холод и лед! О звезды, рубиновые глаза Бога, пришлите мне золотые сосуды с холодным светом! В долине светятся огоньки… Мерцают… Гаснут… Все имеет свою цель… Лишь я один бесцельно блуждаю в грохоте бури! Природа, дай мне свет и цель — и я успокоюсь.

«Ты!» — крикнул он в звездную ночь так громко, что насмешливое эхо тут же откликнулось: «Ты!»

Стихи полились из кончиков дрожащих пальцев, и Эрнст торопливо набросал поперек линеек нотной бумаги:

Скомканы простыни, смятое платье —
От одиночества гнев обуял!
Книги, страдания, женщины, счастье —
Все я имел и все потерял!
В холоде звездном, меж мраком и светом,
Бога ищу, жду последнюю весть —
Криком «Я есмь!» исхожу, а ответом —
Гулкий насмешливый голос: «Ты есть?»
«Да что же это такое? Меня пожирает огонь всесожжения. О, светочи Божьи! Вопль и тишина. Одиноко волнуются тяжкие воды… Шум… Рокот… Где-то глубоко-глубоко…»

Час благодати.

Обеими горстями Эрнст хватал воздух. Волны подступали все ближе! Сумеречные фигуры в тумане и дымке. Потоки голубого света. Огненные линии прочертили небо. Прозвучали низкие аккорды. Зазвенели колокола. Мозг его распирали стихи. Он схватил карандаш и нотную бумагу и стал писать, писать — не сознавая того, что делает. Вокруг него все звучало и пело, он едва успевал записывать. Так и сидел голый в самое глухое время ночи… А пурпурные одежды развевались, и короны сверкали. Он писал, писал…

И за всем этим виделся далекий и прекрасный, упоительно яркий рот, изогнутый в странной, загадочной улыбке, сотканной из греха, печали и жажды любви.

Написанное ночью Эрнст вручил своему профессору — преподавателю музыки. Он назвал это «Фантазией в красновато-серебристых тонах». Профессор просмотрел листки нотной бумаги и крепко пожал ему руку.

— Оставьте мне копию — я позабочусь об издателе для вас.

Эрнст радостно зашагал домой, с благодарностью думая о певице, косвенно подвигнувшей его на это сочинение.

Ойген ежедневно рассказывал что-нибудь новенькое о Ланне Райнер — чаще всего главной темой этих сообщений были капризы певицы. Ойген страстно завидовал своему другу, удостоившемуся чести танцевать с примадонной, и каждый день называл его глупцом за то, что Эрнст не воспользовался этим случаем.

В конце концов Эрнст и сам почти уверовал в собственную глупость.

Как-то утром Ойген забежал к нему и поведал, что Райнер отвергла предложение руки и сердца, сделанное богатейшим банкиром, обосновав свой отказ тем, что тот чересчур богат.

Эрнст пришел в шаловливое настроение. Он весело повязал на шею платок василькового цвета и заявил:

— Пойду прогуляюсь немного на природе. Разлягусь на газоне в парке и помечтаю, даже рискуя попасть в поле зрения стража закона, а уж он-то немедленно потребует уплатить штраф за нарушение правил. Пойдешь со мной?

— Боже мой, Эрнст, что это тебе вдруг вздумалось? Лучше пойдем в кафе. Там сейчас такие девочки!

— Даже подумать страшно! Зато как мило — нежиться на зеленой травке и смотреть, как по небу плывут облака.

— Экая скучища! Нет уж, пошли в кафе!

— Ничего не могу с собой поделать.

— Тогда до свидания! Вечером увидимся в Опере.

Эрнст прогулочной походкой направился к парку. Найдя укромное местечко, он лег на траву и предался мечтам.

Что поделывают сейчас его друзья в далеком Оснабрюке? Приобрел ли Фриц новых друзей? А Элизабет? Миньона… Его Миньона. Фрид и Паульхен… Как они далеко. Они дома…

Глаза его сами собой закрылись.

Над ним в ветвях дерева защебетал зяблик. Эрнст встрепенулся. Оказалось, он и в самом деле уснул. И как хорошо поспал! Но что это? Явь или все еще сон? Не она ли идет сюда? Да, это она — Ланна Райнер. Причем одна.

Он вскочил и вернулся на аллею. Певица уже заметила его. Эрнст был смущен — ситуация, что ни говори, необычная. Он не знал, что делать, и хотел было отступить, но какая-то невидимая рука словно насильно тащила его вперед. Эрнст решил отдаться на волю случая и продолжал идти, пока не увидел вблизи ее лицо, ее взгляд. Ланна Райнер ласково глядела на него и улыбалась! В самом деле — улыбалась! Кровь хлынула ему в сердце, он быстро сделал несколько шагов, отделявших его от певицы, молча взял ее руку в свои и поцеловал. Когда Эрнст, зардевшись от волнения, поднял на нее глаза, Ланна Райнер ответила ему весьма дружеским взглядом и спросила тем глубоким голосом, которым он так часто восхищался в театре:

— Мечтали?

— Да. О молодости и о прощании с летом.

— Неужели вы это всерьез? О прощании…

— И прощание может быть прекрасным.

— Но болезненным.

— Порой боль тоже прекрасна.

Ока задумчиво взглянула на него:

— Мне кажется, будто кто-то другой говорит вашими устами.

Эрнст представился.

— Значит, вы любите страдания, господин Винтер?

— О нет, я люблю счастье! Светлое, прекрасное счастье! И я его добьюсь!

— Это вы хорошо сказали. — Она пристально заглянула ему в глаза. — Наконец-то я слышу слова, непохожие на декадентское нытье современной молодежи. Сдается мне, я откуда-то вас знаю.

— Однажды мне довелось танцевать с вами.

— Нет, еще раньше.

Эрнст улыбнулся:

— По Оснабрюку?

Ланна Райнер удивленно подняла брови: почему вдруг Оснабрюк?

— Я видел вас там. Мой друг поздоровался с вами.

Она вопросительно взглянула на него.

— Фриц Шрамм.

— Теперь вспомнила, — заторопилась певица, — ваш портрет висел у него в мастерской. Значит, вы его друг. Он много рассказывал о вас. Ваш друг — по-настоящему благородный человек. Вы его, наверное, очень любите?

— Я готов умереть за него.

Ланна внимательно посмотрела на Эрнста, его лицо сразу посерьезнело при этих словах. Она поверила, и ее как током пронзило мгновенное потрясение. Ведь этот юноша еще так молод!

— А он? — спросила певица.

— Он тоже — за меня.

У Эрнста пропала охота говорить, но он заставил себя вернуться к непринужденному тону беседы.

— Я часто слушал вас в Опере, сударыня. Это было прекрасно.

Ланна улыбнулась:

— До сих пор вроде все было в порядке. А вам не следовало бы делать мне комплименты. Предоставьте это лысым господам во фраках. Фриц Шрамм тоже не опускался до лести. Я любила бывать у него. Вы ведь студент, не правда ли? И занимаетесь музыкой, да? Чем именно?

— Композиция, дирижерское мастерство и рояль.

— Ага, значит, собираетесь стать капельмейстером?

— Еще не знаю. Если взбредет в голову, могу стать каменотесом или пастухом. Мне в общем-то безразлично, кем я стану. Главное, чтобы это приносило мне хоть какое-то удовлетворение.

— Хоть какое-то?

— Да. Потому что полного удовлетворения не приносит ничто.

— Ничто?

— Ничто! Всегда какой-то голос внутри зовет: «Иди дальше… дальше…»

— Но ведь есть же и вершины — высшие точки.

— Я пока не нашел ни одной. Кабы только знать — где они!

— Вы еще молоды…

— Я прошел уже много кругов. И нигде не нашел удовлетворения.

— Вероятно, умственного. Но разве все непременно должно быть разъедено разумом?

— А в чем же спасение? В чувстве?

— Да, в чувстве. — Ланна Райнер улыбнулась.

— Итак, высшая точка чувства — это…

— Это?..

— Любовь?

— Да.

— Любовь, — Эрнст скорчил насмешливую мину. — У меня есть приятель, который определяет любовь как смесь завышенного самомнения и оскорбленного или, наоборот, польщенного тщеславия.

— Подчас вокруг этого понятия и впрямь слишком много суеты, — сказала Ланна Райнер, горько скривив губы. — И тем не менее. Возьмите хотя бы сегодняшний день. Один человек — здоровый и жизнерадостный — скажет: «О, какой прекрасный день!» Другой — больной и изможденный — вздохнет: «О, это день таких страданий!» А ведь день-то один и тот же. Все зависит от того, как мы на него смотрим. И так всегда и во всем. Что сказал бы ваш приятель о настоящем чувстве?

Эрнст залился краской.

— О, простите! Я говорил вещи, противоречащие моим убеждениям. То есть у меня как бы два мнения. Одно я бы назвал фривольной поверхностью моей внешней натуры, другое — подлинной глубиной моей второй натуры, так сказать, моей пранатуры. А она говорит: «Любовь — это опьянение и молитва! Свет и благодать! Чудо на голубых высотах! Золотой Грааль! Всепримирение!»

Ланна Райнер слушала его с улыбкой.

— Таким вы мне нравитесь куда больше. Не надо вам подражать мнению большинства. Пресыщенность отвратительна. А теперь, если хотите, можете проводить меня до дома.

— Еще бы! Конечно, хочу!

Эрнст был в своей стихии. Робости как не бывало. Он представлял себе эту женщину совсем иначе. Теперь она беседовала с ним, как со старым знакомым. И даже сама высказала ту же самую мысль:

— Поскольку вы дружите с Фрицем Шраммом, вы уже стали для меня словно бы старым знакомым. Он один из немногих, кого я искренне уважаю, даже почитаю. Расскажите мне о нем.

Эрнст казался себе мальчишкой. Он шествовал рядом с красивой певицей, испытывая не только приятность, но и немалую гордость от того, как много людей желало поздороваться с ней. Он рассказывал ей о Фрице, о его Приюте Грез в мансарде, о цветах и свечах, о весне и юности.

Ланна слушала его с приветливой улыбкой.

— А что вы делаете здесь?

— Учусь и пишу музыку.

— Что именно?

— О, некоторое время назад я сочинил шесть новых песен на слова Фрица Шрамма. И мне так хочется, чтобы их кто-нибудь исполнил. Однако наши здешние исполнительницы — студентки — поют так неумело, что я, скорее всего, откажусь от этой идеи.

— Должна ли я это понимать как завуалированную просьбу?

— Это зависит от вашего желания, сударыня.

— Ай-яй-яй… Значит, это песни на слова Фрица Шрамма?

— Да… Но у меня их намного больше.

— Подумать только! Тогда приходите ко мне завтра в пять часов пополудни — к чаю. Будет еще несколько знакомых.

Эрнст посмотрел на нее, сияя от счастья.

Ланна с улыбкой протянула ему руку. Он низко склонился над ней и ушел в глубоком раздумье. «Вот, значит, какая она, красавица Ланна Райнер», — пробормотал Эрнст себе под нос.

Квартира Ланны Райнер, обставленная со всей роскошью и шиком, была верхом элегантности. В гостиной, выдержанной в персиковых тонах, неслышно двигалась горничная, сервируя чай.

Эрнст сидел напротив Райнер. На певице было шелковое матово-желтое платье с длинными разлетающимися рукавами, которое ей очень шло и тонко подчеркивало темный цвет волос и глаз.

— Я пригласила вас чуть раньше, чем остальных, чтобы мы смогли немного побеседовать наедине, — сказала Ланна. — Вы принесли свои песни?

Эрнст молча протянул ей листки.

Она просмотрела их и спросила:

— Когда мы сможем попробовать исполнить их?

— В любое время.

— Ну, тогда, скажем, в пятницу, в пять часов пополудни. Но заодно порепетируем и другие песни, а также отрывки из опер, хорошо?

— Отлично! Следует ли понимать вас так, что вы хотите пригласить меня в аккомпаниаторы?

— Именно это я вам и предлагаю. У нас ужасный концертмейстер. А с вами мы сможем очень хорошо порепетировать. Но не отнимет ли это слишком много времени от ваших занятий?

— Так ведь при всем прочем я еще и многому научусь!

— Итак, мы с вами — друзья-товарищи по совместным занятиям. — Ланна Райнер с обворожительной улыбкой протянула ему руку. — Еще одно условие: быть честными. И безжалостно говорить друг другу правду!

— Этот меч направлен острием в мою сторону. Тут уж не отвертишься. Зато я буду учиться. Пусть будет так.

Горничная внесла на подносике две визитные карточки.

— Просите.

Вошли двое мужчин. Один, с моноклем, был тощ, долговяз и редковолос, второй — молод, но с резкими морщинами вокруг рта. Ланна представила их: граф Ниберг, лейтенант Харм.

Гости осведомились о здоровье Ланны и отпустили ей несколько комплиментов. Горничная вновь доложила о приходе гостей. Вошли две дамы и два господина.

— Ну что? — протрубила более осанистая из дам. — Они опять взялись за свое? Принялись осыпать вас лестью?

— К сожалению, — вздохнула Ланна.

— Это все обман. Ну да ничего — отныне начинается век женщин.

— Великолепно, — простонал лейтенант.

— Как это? Что великолепно? Что вы имеете в виду?

— А то: теперь мы поменяемся ролями. Отныне вы будете нас домогаться.

— Ничего подобного. Женщина выходит из-под опеки.

— Что это означает?

— Прочь от мужа! — Голос дамы вновь обрел трубные обертоны.

Она энергично водрузила себе на нос пенсне. Граф так и покатился с хохоту:

— У нас будет страна амазонок!

— Рабство женщины должно прекратиться.

— Однако до сих пор рабыне жилось весьма неплохо.

— Дайте же мне договорить, граф. Женщина должна стать равноправной с мужчиной.

— Но это невозможно, — вырвалось вдруг у Эрнста. — Мужчина и женщина устроены по-разному. А законы, действительные для треугольника, не подойдут к кругу.

— Это различие надуманное. В чем же оно, по-вашему, состоит?

— Поступки женщины основываются на чувстве, а поступки мужчины — на разуме, — заявил граф.

— Мужчина может быть объективным, женщина — всегда субъективна, — отрезал лейтенант.

— Я тоже нахожу равноправие отвратительным, — вставил директор театра. — Каждому свое. Для меня политические агитаторши — ужас что такое. Уютная хозяюшка мне куда больше по сердцу.

— Вот именно! Вы жаждете вновь согнуть нас в три погибели под гнетом поварешки! — сердито воскликнула осанистая дама. — Ох уж эти тираны!

— Что вы скажете по столь трудному вопросу, господин Винтер? — спросила Ланна, с улыбкой выслушавшая всю эту перепалку.

— Говорят одно, а думают другое. Женщина должна оставаться женщиной.

— А вы, фройляйн Шрант?

— Не знаю… Я нахожу, что мужчины, несмотря на свои дурные свойства, все же очень милы.

— Браво, браво, — захлопал в ладоши лейтенант.

— А теперь, господа, сойдем с тропы войны и обратимся к более мирным темам.

— Да нет между нами никакой вражды, — засмеялся граф, — мы просто шутили.

— Прошу вас. Такая перепалка прямо-таки освежает.

— Итак — да здравствуют дамы!

Гости оживленно беседовали о том о сем, потом попросили Ланну спеть что-нибудь. Эрнст должен был аккомпанировать.

— Ну как? — спросила Ланна шепотом, когда они направились к роялю.

— Пустая говорильня, — также шепотом ответил Эрнст.

Ланна кивнула. Потом поставила на пюпитр ноты. Эрнста словно током ударило: так сладко и завораживающе звучало: «Любовь свободой мир чарует…»

Когда Эрнст шагал домой, он был совершенно спокоен. «Мы с ней — всего лишь друзья-товарищи», — думалось ему. Придя домой, он сразу же написал длинное письмо Фрицу и Элизабет и успокоился. «Друзья-товарищи…» Тем не менее во сне ему вновь привиделась та улыбка, сотканная из греха, печали и жажды любви. Она так влекла, так манила…

Глава 7

Первые легкие тени сумерек проникли сквозь высокие окна мастерской. Фриц отложил в сторону кисть и палитру и внимательно посмотрел на сделанную работу. Потом прошел в мансарду, раскурил трубку и вынул из кармана последнее письмо Эрнста, в котором тот повествовал о своей встрече с Ланной Райнер. Фриц глубоко задумался. Достанет ли у Элизабет силы характера? Он был уверен, что Эрнст когда-нибудь вернется к ней. Но кровь у Эрнста горячая, да и темперамент не в меру бурный. Правда, сам-то он пока на месте и мог бы помочь.

Однако… Фриц озабоченно рассмотрел в зеркале свое лицо. Щеки опять заметно ввалились, кожа поражала бледностью. В последнее время он опять стал страдать от одышки, да и приступы сухого кашля начали вновь донимать его, а ночами — обильный пот. Фриц частенько желал умереть и совсем не боялся смерти. Но сейчас… Нет, сейчас он не хотел умирать. Ему необходимо дожить до следующей весны. Не столько ради себя — хотя чудо весеннего пробуждения природы всякий раз и ему обновляло душу, — а ради «детей», как он их называл. Они все еще нуждаются в нем. Радостное благое чувство облекло его сердце: он по-прежнему небесполезен в этой жизни, он еще нужен людям.

В дверь постучали.

«Это Элизабет», — решил Фриц и крикнул:

— Входите!

Вошла молодая дама в черном шелковом платье с глубоким вырезом. Не слишком длинная юбка открывала узкие лодыжки и маленькие кокетливые ступни. Фриц не сразу вспомнил, кто эта дама. Потом наконец память подсказала: в тот самый день, когда приехал Эрнст… встреча в кафе…

— Добрый вечер, фройляйн Берген.

— Добрый вечер, — откликнулась она с некоторой робостью. — Ваш друг дал мне этот адрес…

— Да-да, я знаю. И очень рад, что вы зашли ко мне. У меня выдался свободный вечер, и я не знал, чем его заполнить. А тут вдруг такой приятный сюрприз! Пожалуйста, присядьте — вот на это кресло.

— О, как тут у вас красиво!

— Эрнст назвал мои покои Приютом Грез.

— Так оно и есть. Вы всегда живете здесь, да?

Фриц невольно улыбнулся столь наивному вопросу.

— Да, если не еду или не иду куда-либо.

— И никогда не живете в отеле или еще где-нибудь?

— Почти никогда.

— И вы совершенно свободны, ничем и никем не связаны?

— Да.

— О, как же вам хорошо!

— Так может жить любой.

Трикс Берген кокетливо покачала головой:

— Мужчина, конечно, может… Но мы-то, молодые девушки… — Она взяла финик из корзинки с фруктами, которую Фриц к ней подвинул, и стала грызть его мелкими белыми, как у мышки, зубами.

— Девушки тоже могут…

— Но не в одиночестве… — сказала Трикс Берген, покачав изящной ножкой и искоса бросив на Фрица кокетливый взгляд.

— Почему нет?

— Потому что им нужны мужчины… — Она звонко рассмеялась.

— Но ведь свобода не сводится к одной лишь экономической независимости. Главное все же — внутренняя свобода.

— Да я и имею в виду совсем другое. Я имею в виду — для наслаждения жизнью, для счастья.

— Это для вас одно и то же?

— Конечно!

— А что вы понимаете под наслаждением жизнью?

— Ну… Все делать вместе.

— И как можно дольше?

— Да.

— Тогда, выходит, я очень несчастен.

— Вы? — вырвалось у нее.

— Да, я. Но при этом я совсем не чувствую себя несчастным!

— Однако нельзя же закисать и тупеть.

— Это пустые фразы! На мой взгляд, о множестве людей, которые, по-вашему, относятся к числу наслаждающихся жизнью, скорее можно сказать, что они закисли и отупели, в то время как другие действительно живут.

— И в чем же, вы полагаете, состоит ценность жизни?

— Жизнь бесценна. У нее нет цены. Сделайте ударение не на отрицании «нет», а на слове «цена». Жизнь есть жизнь. И мы, живущие, не можем ее оценить, поскольку мы — всего лишь ее частицы и ростки. Жизнь — это Бог. Мы должны стараться жить как можно соразмернее с нашей внутренней природой. Действительно ли мы живем полной жизнью или только влачим жалкое существование — кто знает? Никто. Именно потому, что мы не в состоянии оценить жизнь. Эрнст говорит: «Дерево живет всегда — потому что оно в любой момент полно ощущением жизни, — а человек лишь изредка». Другие утверждают: «Только человек живет по-настоящему». Почем знать, так ли это? Я полагаю, что жизнь — это внутренний процесс, а не внешнее облачение. Внутренние ценности, обретаемые мной благодаря моему образу жизни, имеют для меня значение мерила. А делая все вместе, внутренних ценностей обретешь немного. Обретешь изощренность, ловкость, короче, внешнюю сторону жизни. Это, конечно, тоже нужно, но внешность сама по себе пуста. Ей нужно внутреннее наполнение. Один человек, любуясь цветком или мошкой, может обрести больше, чем другой, объехавший весь Египет.

— Значит, вы считаете, что высшее счастье существует лишь в глухой дыре?

— Да, если вам угодно назвать это так! Существуют такие властные натуры, которым нужно испытать все — и бурю и штиль, — чтобы познать себя. Но ведь суть-то именно в этом: познать себя! Ветхозаветное: «Познай самого себя!» У женщин это уже почти норма, в то время как у мужчин все более индивидуально. У женщины путь к себе состоит в отказе от своего «я» — в переходе от Я к Ты. Внешне это выглядит, — конечно, не в том случае, когда мужчина переживает глубокую внутреннюю катастрофу, — как самоотверженная преданность любимому мужчине и стремление продолжить себя в ребенке.

— У всякой женщины?

— Почти.

— А как же остальное? Полностью проявить свои способности и делать все вместе?

— Это обман! Опьянение и ослепление! Истинная женщина испытывает отвращение и жалость при виде блеска нищеты, созданного продажной любовью. За шампанское и пеструю мишуру продажные женщины отдают свое тело — но не только его, а и наивысшую ценность: свое счастье! Прошу понять меня правильно. Я не брюзга и не святоша и сужу о счастье не с точки зрения закона или морали. Я — мужчина и сужу обо всем с мужской точки зрения! А с мужской точки зрения, счастье женщины — в любви! Следует ли глумиться над этим высоким и великолепным понятием и продавать его старым развалинам и похотливым козлам? Простите меня за грубость выражений, но я искренне желаю вам добра. Я могу, даже очень могу понять, когда девушка отдается по любви. Это вполне обычно и ни в коем случае не заслуживает осуждения! Могу даже понять, когда девушка отдается за шелковые чулки и деньги. Я говорю: могу понять! Но не одобрить! Ибо там, где любовь становится объектом купли-продажи, для меня кончается терпимость. Можно посочувствовать бедным. Они когда-нибудь — раньше или позже — прозреют. И поверьте мне на слово хотя бы в одном: самое страшное — это когда приходится сознаться самой себе: я загубила свою жизнь!

Фриц ужасно разгорячился, а Трикс Берген побелела как полотно.

— А если кто-то ошибся по легкомыслию и пошел по пути порока… — Она не договорила.

— Значит, та женщина загубила свою жизнь. И для нее единственный выход — не прозревать…

Трикс тяжело дышала.

— А если потом… она все же… прозреет?

Фриц глядел в одну точку перед собой.

— Это ужасно… Отчаяние…

Трикс вскочила и, не владея собой, закричала:

— И смерть! Смерть! В воду!

Она опрометью бросилась к двери.

— Стой! — крикнул Фриц и железной хваткой вцепился в ее запястье. — Стой!

Ноги у Трикс подкосились, и она безудержно зарыдала.

— Оставьте меня… Все напрасно… Все и вся…

— Нет! — твердо возразил Фриц, и глаза его сверкнули. — Еще ничего не потеряно! Всего еще можно добиться! Сейчас я скажу, каким путем!

Трикс лежала в кресле, захлебываясь слезами. За окном сгущались сумерки.

— Видите ли, — начал Фриц тихо и проникновенно, — это и есть самое поразительное в нас. Мы не в состоянии прожить какой-то миг нашей жизни повторно. И в то же время можем многое пережить заново. К примеру: мы можем скосить траву, но если корни не задеты косой, трава отрастет вновь. И если способность женского сердца любить не умерла, ничего еще не потеряно. Сердце сумеет стряхнуть с себя плохое, и все опять будет хорошо. Видите, вот тут у меня на стене написан мой девиз: «Все хорошо».

— Но не со мной, — жалобно выдохнула Трикс.

— Нет, и с вами тоже. Взгляните-ка на меня.

Она подняла на него глаза, полные слез.

— Вы очень тоскуете по утраченному?

Слезы вновь покатились градом, и Трикс смогла лишь кивнуть, захлебываясь рыданиями.

— Значит, в вас все это еще живо. Это и есть самое загадочное, самое чудесное в женщине: она может пройти по болоту, чуть не захлебнуться в тине — и оставить позади себя белое пространство без единого пятнышка. Она может быть грешницей и тем не менее — невинной и чистой.

Она — как птица Феникс: сама себя сжигает и омоложенная возрождается из пепла.

Трикс смиренно спросила:

— Неужели все еще можно изменить?

Фриц мягко ответил вопросом на вопрос:

— А вы этого очень хотите?

Она молитвенно сжала ладони и жарко выдохнула:

— Да!

— Тогда все в порядке! В вашей душе! А это — главное. Нужно лишь изменить внешние обстоятельства и привести их в соответствие с состоянием души. Прошу вас, расскажите мне все, чтобы я мог помочь вам и, может быть, что-то посоветовать.

Трикс кивнула и рассказала древнюю, как мир, историю, перемежая свой рассказ всхлипываниями.

Родом она была из весьма состоятельной семьи. Ее горячая кровь и жажда приключений столкнулись в родительском доме с непониманием и строгостью. На курорте она случайно познакомилась с богатым ловеласом, который открыл ей, что такое свет и вообще элегантная жизнь. Трикс уехала с ним, а родителям написала, чтобы они ее не разыскивали. Счастье было недолгим. Тому, кто, по ее понятиям, должен был на ней жениться, Трикс вскоре наскучила. Она пришла в отчаяние, но быстро смирилась с судьбой, поскольку нашлось много других претендентов. Так все и шло два года кряду.

— Я часто вспоминала свои девичьи мечты — при этом сердце у меня горестно сжималось и готово было выскочить из груди от боли. Тогда я начинала весело смеяться и пить, а потом шла на танцы. Так бы оно и продолжалось, не встреть я вас и Эрнста. Я увидела, что назад дороги нет. После разговора с вами я словно лишилась зеркала, ослеплявшего меня. Я не могла не прийти к вам.

— А как ваши родители?

Ее губы вновь дрогнули.

— Дайте мне их адрес.

— Вы хотите…

— Да.

— Ну что же, вот… — Трикс быстро набросала адрес на листке, вырванном из блокнота.

— А теперь давайте поговорим о другом.

— У вас здесь такой покой. Совсем иначе, чем везде. Отнюдь не элегантно, зато намного, намного прекраснее.

Она огляделась.

— Кто это? — спросила она, показывая на красивый портрет.

— Женщина, которую я очень любил.

— Любили?

— Она умерла.

Трикс робко взяла руку Фрица и тихонько погладила ее.

Он спросил:

— Вы хорошо знаете этот город?

— Нет, я лишь однажды была здесь, да и то всего несколько дней.

Фриц кивнул. Потом показал ей другие картины, дал почитать несколько книг и рассказал о своих молодых друзьях.

Прощаясь, Трикс робко спросила:

— А что я должна вам за это?..

Фриц улыбнулся:

— Вы должны привыкнуть к вашему новому окружению. Тогда не станете задавать такие вопросы. Поскорее заходите еще!

Она удивленно посмотрела на него:

— Как? Совсем ничего? — В ее глазах опять заблестели слезы. — Чем я заслужила столько доброты?

— Вам надо привыкнуть к тому, что некоторые вещи разумеются сами собой. Ведь мы же люди.

Когда Трикс ушла, Фриц некоторое время стоял в задумчивости. Потом взял мелок и написал на коричневой стене:

«Женщина, ты — вечная загадка!»

Поздно вечером к нему заглянула Элизабет. Заметив надпись на стене, она спросила:

— Дядя Фриц, что это значит?

— Вот, пришло в голову сегодня вечером…

Он рассказал ей о визите молодой гостьи. Элизабет была очень тронута.

— Трикс никого здесь не знает, — сказал Фриц, — и ее тоже не знает никто. Вот я и подумал, не захочешь ли ты немного позаботиться о ней? Ты спокойно можешь этим заняться — ее прошлое здесь никому не известно.

— Дядя Фриц, даже если бы… Я с радостью сделаю это…

— Так я и думал.

— Знаешь, мне как раз пришла на ум прекрасная мысль. У Трикс сейчас кризис, в таком состоянии не следует подолгу копаться в своей душе. Ей нужно заняться делом. Не физическим или механическим трудом — это только пригнуло бы ее еще больше. Нет, она должна начать радоваться. Когда мне грустно, я стараюсь сделать кому-нибудь приятное, сотворить какое-либо доброе дело. Глядя, как другой человек радуется, радуешься и сама. Лучше всего — когда можешь кому-то помочь. Это и есть та прекрасная мысль, о которой я хотела тебе рассказать. Дело в том, что я попросила тетушку пойти к начальнице детской клиники и спросить, нельзя ли мне бесплатно ухаживать за больными детьми в утренние часы или в другое время, как она решит. Тетушка выполнила мою просьбу, и начальница — она дружит с моей тетушкой — сказала: если это всерьез, а не просто так, для забавы, она будет рада видеть меня в больнице. Работы там хоть отбавляй. Я так счастлива! Подумай, дядя Фриц, все эти милые малютки — мальчишки, девчушки… Ухаживать за ними и заботиться… Ах, как это прекрасно — помогать другим! Вот пусть Трикс и пойдет со мной! Я сразу же спрошу начальницу, она наверняка разрешит. Я просто скажу: это — моя приятельница.

— Очень своевременная мысль, — согласился Фриц. — Пожалуй, лучше и быть не может. Завтра утром я постараюсь известить Трикс.

— Сделай это, дядя Фриц.

— А ты… ты действительно хочешь ухаживать за больными?

— Да, мне нужно чем-нибудь заняться. Реально кому-то помогать. А теперь — почитай мне свои стихи.

Фриц достал папку и стал читать своим тихим, приглушенным голосом.

Стихи о прошлом.

Глава 8

Эрнст часто музицировал с Ланной Райнер. И она всегда держалась с ним по-товарищески. Он подолгу рассказывал ей о Фрице и его Приюте Грез. А когда однажды Эрнст вскользь упомянул Элизабет, Ланна сразу насторожилась и принялась задавать вопросы, но он ничего не ответил. Тут на ее устах опять появилась та странная непонятная улыбка. Ланна всей душой впитывала ясноглазую энергичную молодость Эрнста, в особенности потому, что он был так непохож на всех ее прочих знакомцев. Она любила в Эрнсте и юную строптивость, и ту таинственную сумрачность, которая выдавала в нем будущего талантливого музыканта.

В прекрасном настроении Эрнст прошелся по вечерним улицам и позвонил в дверь певицы. Она открыла сама.

— А, господин маэстро! У моей горничной выходной день, так что придется мне самой принимать гостя… Входите же!

Она пошла перед ним по анфиладе комнат. На ней было восхитительное платье, очень выгодно подчеркивавшее ее классические формы.

Рядом с музыкальной комнатой находилось небольшое уютное помещение, которое Ланна называла вечерним будуаром певицы.

— Вам разрешается войти вместе со мной в мой будуар, — сказала она, потом вынула из букета, который принес Эрнст, одну темно-красную розу и прикрепила ее к волосам.

При этом широкие рукава платья откинулись и обнажили мягкую округлость предплечий цвета слоновой кости.

— А теперь пожалуйте сюда, на эту тахту… Вот так, тут есть подушки… — Она сама разлила чай по чашкам, подала сахарницу и положила на тарелочку печенье. Когда она опустилась на тахту рядом с ним, Эрнст даже задохнулся от запаха упоительно пряных духов. Он опьянел от счастья, и все окружающее показалось ему сном.

— У вас опять отсутствующий вид, господин Винтер.

— Не отсутствующий, а опустошенный.

— Почему же?

— Все, что я вижу, рушится на моих глазах. Я ищу цель и опору, а нахожу обман или лицемерие.

— Не надо так много размышлять.

— Да я и не хочу.

— Ну-ка, посмотрите мне в глаза…

Он вперил свои холодные голубовато-серые глаза в ее бездонные черные очи.

— Вот теперь обман из ваших глаз улетучился…

Эрнст сидел бы так целую вечность. Он не сводил глаз с изящных рук Ланны, заботливо летавших над столом, и упивался ароматом ее удивительных духов. Закатное солнце с трудом пробивалось сквозь плотные занавеси на окнах и наполняло комнату розовато-багровым светом.

Эрнст провел по глазам ладонью. Он позабыл прошлое и будущее. Вдруг Ланна Райнер сказала своим звучным голосом:

— А теперь давайте посумерничаем.

Медленными, грациозными движениями она убрала со стола. Эрнст восхищенно следил за прекрасным созданием, окутанным мягким золотистым светом заката.

— Я очень люблю посидеть вот так, в сумерках. Все краски и формы столь нежны, столь расплывчаты… Сумерки навевают такие красивые мечты…

— К чему мечты, сударыня?..

Она взглянула на него из-под полуприкрытых век.

— Мечты нужны лишь слабым людям. Поступки и опыт — это все! И тем не менее мечты… — Эрнст запнулся, как бы задумавшись о чем-то. — Впрочем, мечтать — это так приятно…

Она вдруг запела своим волшебным голосом начало вагнеровского наброска к «Тристану и Изольде»: «Скажи, какие чудные мечты…» Эрнст тихонько подошел к роялю и подыграл ей. Продолжая петь вполголоса, Ланна последовала за ним и поставила ноты на пюпитр. При этом ее рукав коснулся лба Эрнста. Сладкий озноб пронзил все его существо и дрожащим напевом остался в крови. Бесконечной тоской отзывались и сердце полнозвучные септ- и нонаккорды на фоне печальной мелодии томления: «Мечты, мечты… Те, что в добрый час…» И еще раз: «Мечты…» И, затихая: «Мечты…» — эхом откликнулся рояль.

Эрнст оторвал руки от клавиатуры, они бессильно повисли вдоль тела. Ланна Райнер стояла перед ним и смотрела на Эрнста загадочным взглядом.

— Только мечты и значат в жизни, а действительность сера и безрадостна…

— Нет, мечта — это мечта…

— А жизнь — это Эрнст Винтер, — произнес голос из сумерек.

— А чудо — это Ланна Райнер…

Пламенеющий закатный луч золотой короной лег на лоб Эрнста.

— Верите ли вы в чудо, Эрнст Винтер?

— Да, Ланна Райнер.

Ее красивые яркие губы дрожали, когда она едва слышно спросила:

— Не хотите ли научить меня этому?

— Но ведь я просто в него верю, — почти машинально ответил Эрнст, глядя куда-то вдаль.

— Разве вера никогда не обманывает, Эрнст Винтер?

— Никогда, Ланна Райнер.

Сумерки сплетали из их голосов серебряную ленту над розовыми мечтами.

— Я жажду чуда, Эрнст Винтер, — мечтательно сказала красивая женщина у рояля.

— А у меня… чудо… уже есть, — едва слышно, запинаясь прошептал Эрнст и без сил опустился перед Ланной на пол.

Она долгим взглядом посмотрела на Эрнста и легко коснулась его лба своей узкой рукой.

— Это все сумерки… — выдохнула Ланна и медленно направилась к одному из кресел.

Эрнст поднялся, посмотрел на нее отсутствующим взглядом невероятно расширенных глаз. Она сидела в последнем закатном золоте, сквозь которое уже проглядывали сиреневые краски вечера.

Эрнст сдался. Он подошел к Ланне и спрятал голову в подоле ее платья.

Она погладила его по волосам.

Эрнст взглянул на нее. Его лицо было мертвенно-бледным, а глаза от волнения совсем потемнели.

— Малыш, — тихо сказала она и поцеловала его в глаза _ Мои милые вопрошающие глаза… И страстные губы… Малыш мой…

Ночью Эрнст спал крепко и без снов. На следующее утро все казалось ему уже каким-то безумным сновидением, посетившим его до первых петухов. И настроение было странное — полугрустное, полублаженное. Эрнст принялся за работу, чтобы отогнать ненужные мысли. Ланна Райнер казалась ему такой далекой, такой чужой. Он уже почти и не помнил о ней. Он думал об Элизабет и чувствовал, что она близка ему и что он очень ее любит. К вечеру вчерашнее событие виделось ему уже по-другому. Сердце Эрнста исполнилось тревожным ожиданием. Он то и дело вынимал из портмоне билет в ложу, подаренный Ланной, дабы удостовериться в реальности произошедшего.

Он старательно привел себя в порядок и медленно двинулся по направлению к театру. На афишном столбе Эрнст увидел свежую афишу Оперы. Он остановился и прочитал: «Мадам Баттерфлай — Ланна Райнер». Многие останавливались и тоже читали, а какой-то господин сказал:

— Райнер поет партию Баттерфлай, значит, нам надо поторопиться с билетами, не то их не будет.

— А что, она и впрямь хорошая певица? — спросил его спутник, когда оба уже удалялись.

— Замечательная! — успел услышать Эрнст. И на его губах заиграла горделивая улыбка. Ланна Райнер… Вчера вечером она его поцеловала. Он останавливался у каждого афишного столба, читал: «Мадам Баттерфлай — Ланна Райнер» — и был счастлив.

Когда он вошел в ложу, звонки уже прозвучали. Томная музыка Пуччини сразу очаровала его, и чары исчезли, лишь когда на сцене появилась мадам Баттерфлай.

Горячая волна радости захлестнула Эрнста. При каждом звуке, каждой ноте он думал: «Моя Ланна — поет для меня!» А вот и она его заметила… Легкий кивок…

У Эрнста голова закружилась от счастья. Когда с балконов и галерки грянул гром аплодисментов, от гордого сознания власти над певицей его кровь забурлила, словно крепкое шипучее вино.

С презрительной улыбкой Эрнст смотрел на цветы и венки, завалившие авансцену. «Эх вы, неумехи, — думал он, — старайтесь не старайтесь, все равно я — ее Малыш!»

Теперь Эрнст каждый вечер ходил в Оперу. Ланна ввела его в различные компании и салоны высшего света, и Винтера стали часто приглашать.

Так шло время — если не с Ланной и не за работой, то в хождении по гостям.

Как-то холодным осенним вечером Эрнст провожал Ланну из театра. В тот раз давали «Богему», и он был еще под впечатлением этой оперы. Эрнст помог Ланне сесть в машину, и они поехали — тесно прижавшись друг к другу и не говоря ни слова. В тот вечер Ланна была очень нежна. Когда машина остановилась перед ее домом, она тихонько промолвила:

— Пойдем со мной.

Эрнст поднялся вместе с ней по лестнице.

— Я отпустила горничную на сегодняшнюю ночь, — прошептала Ланна, отпирая дверь, — ее матушка заболела.

В таинственной атмосфере полутемной лестницы его кровь вскипела, а сердце — бешено забилось. Когда Ланна наклонилась к замочной скважине, Эрнст в порыве внезапной страсти поцеловал ее в ушко. Ланна резко выпрямилась и бросила на него странно мерцающий взгляд.

— Ты что? — прошептала она почти угрожающим тоном.

В будуаре Ланна зажгла затененный батиком торшер и скрылась в спальне, чтобы переодеться. Дверь она оставила приоткрытой и мило болтала с Эрнстом. Эта щель, сквозь которую падал рубиновый свет из спальни, притягивала Эрнста с магической силой. Кровь его кипела, все органы чувств захлестывало бушующее море. Но он сжал кулаки, сжал зубы и судорожно улыбнулся.

— А вот и я, Малыш. Надеюсь, ты извинишь, я оделась по-домашнему, так мне уютнее…

И опять оставила дверь спальни приоткрытой. Свет там продолжал гореть, и сквозь щель был виден край белоснежной постели, заваленной дамским бельем.

На Ланне теперь был просторный пурпурный халат, подчеркивавший изумительную бледность ее лица цвета слоновой кости. Черные кудри она убрала в пышный греческий узел на затылке, скрепленный узеньким блестящим ободком. Запахнув халат, Ланна медленно двинулась к Эрнсту, задумчиво улыбаясь.

Для Эрнста время и место давно исчезли — где-то далеко-далеко кипела шумная жизнь. Там одни мечты и обман, а действительность только здесь — эти мягкие подушки и пуфы, эта освещенная матовым светом комната и эта сказочная красавица перед ним с такой странной улыбкой. Такой странной…

— Малыш мой, — тихо, маняще.

— Ланна… Несравненная… Любовь моя…

— Малыш, — еще тише, словно звук арфы летней ночью.

— Милая моя… Чернокудрая…

— Малыш… Я люблю тебя… — скорее выдохнула, чем прошептала она, слегка склонившись к нему.

— О мой факел и блуждающий огонек! Светящийся прибой моей души, целиком принадлежащей тебе! Я лежу у твоих ног с дрожащим сердцем, с рыдающей от пламенного блаженства душой, о пожар и упоение моей любовной тоски! Под чарами твоих жгучих очей кровь моя поет тебе страстные гимны… Ты… Ты…

Он зарылся лицом в мягкую пурпурную ткань.

Она тихонько запела:

— Любовь свободой мир чарует…

И продолжила вплоть до милых обезоруживающих слов:

— Так берегись любви моей…

Эрнст вскочил, прижал Ланну к себе и принялся целовать — глаза, щеки, лоб, яркие губы, мерцающую белизной шею, жемчужные плечи, — ее голова запрокинулась, и на губах заиграла обольстительная улыбка. Эрнст едва не задохнулся от счастья, глаза ослепила и опьянила светящаяся белизна ее плеч, Ланна протянула к нему свои прекрасные обнаженные руки, со сдавленным стоном обняла его и шепнула:

— Малыш, мой Малыш, душа моего сердца, любимый, золотой мой…

Узел на ее голове распался, и волосы потоком хлынули по его руке. Эрнст прижался к ним лицом и снова принялся целовать Ланну, пока она не пришла в экстаз. Приоткрыв рот и уже не сдерживая странного огня в жаждущих глазах, она тянулась к его губам и, смежив веки, упивалась поцелуями, все более страстными и жгучими, — пока со вздохом не выскользнула из его объятий и не опустилась на шкуру белого медведя, покрывавшую тахту.

Эрнст весь горел и пылал, его мысли путались, он казался себе одновременно и Богом и королем, бесконечность разбивалась о его тело, небеса разверзались, тысячи факелов освещали путь, миры умещались в ладонях, его взгляд обдал жаром лицо Ланны, словно раскаленная лава Везувия.

Пурпурный халат распахнулся, обнажив мягкие очертания грудей, прятавшихся в белой кипени душистого белья. Стройные ноги в шелковых чулках вынырнули из-под дивных волн кружев, нависавших над округлыми коленями.

Словно пеленой застлало взор Эрнста, и сквозь красную дымку он увидел ту странно-обольстительную улыбку, что всегда так манила его, — улыбку, сотканную из греха, печали и жажды любви. Смутно, как будто сквозь шум прибоя, он услышал:

— Иди ко мне!

В ушах Эрнста раздался оглушительный всепобеждающий гром, он, ликуя, бросился к Ланне и понес ее на руках к ожидающим их подушкам.

Глава 9

Фриц опять стоял перед зеркалом — «Ну-ка, зеркальце, скажи…» Он стал чаще кашлять, да и ночной пот мучил его пуще прежнего. Тем не менее, несмотря на приближающуюся зиму, он решил поехать в Росток к родителям Трикс. Фриц написал им письмо и даже успел получить ответ. Старик Берген вежливо и сдержанно сообщал, что через несколько недель сам приедет в Оснабрюк и сможет устроить все, что потребуется для Трикс. Но Фрица это не удовлетворило. Он не хотел, чтобы Трикс получила поддержку извне — в этом случае она вновь рисковала сбиться с правильного пути. Поэтому Фриц решил сам поехать в Росток и взять дело в свои руки. Туманным ноябрьским утром он уехал, еще раз сердечно пожелав Трикс держаться стойко и мужественно.

Элизабет и Трикс подружились. Со свойственной ей легкостью Трикс быстро сошлась с Элизабет, а та своей деликатностью только облегчила эту задачу.

Элизабет была очень занята. Она целыми днями работала в детской больнице, и обе они, Элизабет и Трикс, были настоящей опорой и радостью для начальницы. Спокойная доброта Элизабет делала ее в глазах детей Святой Девой, и все они привязались к «сестричке Элизабет» с трогательной любовью и почтительностью.

В последние месяцы Элизабет сильно переменилась. Ее наивная ребячливость превратилась в мягкую женственность. Фриц как-то сказал о ней: «Она идет своей дорогой так уверенно, будто могла бы пройти по ней и с закрытыми глазами».

Фрид и Паульхен все еще пребывали в стадии взаимного подтрунивания. Во Фриде зародилась некая склонность к Элизабет. Но он не знал, где ключ к ее сердцу, и не пытался его найти. Они были во многом слишком похожи друг на друга. Элизабет была для него как сестра. Глаза Паульхен иногда выдавали растерянность. И она частенько подолгу стояла перед портретом Эрнста, все еще висевшим в мастерской. Первые муки молодости…

Фриц видел все это и однажды вечером долго беседовал с Паульхен, а потом и с Фридом. Так его доброта помогла им справиться с первыми проявлениями жестокости жизни.

Через несколько дней Фриц вернулся. Задыхаясь от нетерпения, Трикс прибежала к нему под вечер.

— Дядя Фриц… — Она глядела на него расширенными от страха глазами.

— Все хорошо, Трикс.

Она ответила беззвучным потоком слез.

— Не плакать, Трикс.

— А я и не плачу — это от радости. Наконец-то, наконец-то я вновь обрела почву под ногами…

Спустя время ее волнение немного улеглось.

— Расскажи мне обо всем, дядя Фриц… Как у нас дома… Как тебя приняли… Как здоровье матушки?

— Она очень постарела, дитя мое. Передает тебе привет и просит как можно скорее приехать к ней.

— Неужели это правда… дядя Фриц? — вскинулась она.

— Да, дитя мое, это правда.

— О, матушка…

И еще раз, с невыразимой тоской:

— Матушка, добрая моя… А я… я…

У Фрица на глаза навернулись слезы.

— Дядя Фриц, это может только мать…

— Да, мать… Мать — это самое трогательное из всего, что есть на земле. Мать — это значит: прощать и приносить себя в жертву.

— А как отец?

— Поначалу он держался холодно и не очень меня расспрашивал. Наверное, то была маска, надетая передо мной, чужим человеком, — а может, и перед самим собой. Он сказал, что отверг тебя и решения своего не изменит. Я напомнил ему слова Христа, сказанные Петру в ответ на его вопрос: «Сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз?» — «Не говорю тебе: «до семи», но до седмижды семидесяти раз». Отец был непоколебим — или, вернее, только казался таким. Тогда я заговорил с ним о его собственной вине. А вина его в том, что он не дал себе труда понять тебя, судил о тебе лишь со своей точки зрения и тем самым собственными руками отдал тебя в объятия соблазнителя. Недостаточно просто любить своих детей, нужно еще и проявлять свою любовь к ним. Дети — это нежные цветы, им нужен свет, и если они его не получают, их головки быстро вянут и клонятся к земле. Я спросил его, разве он хочет теперь, когда есть возможность загладить вину и наверстать упущенное, вновь навлечь на себя заслуженное обвинение и бросить тебя в беде. И еще много всего наговорил. Это повергло его в уныние. Я не унимался, даже когда он хотел уже вспылить, и наконец он сдался. Но тут у него зародились новые опасения. Мол, твоя репутация может повредить сестрам. Я его успокоил, сказав, что никто ничего не знает, а ты осталась, в сущности, по-прежнему чистой и доброй душой. В конце концов отец уступил. «Скажите ей, — молвил он, — этих двух лет как не бывало». А твои сестры радуются, что их сестрица, так долго жившая в пансионе, скоро вернется домой. В Ростоке люди думают, что ты была в пансионе, — и пусть себе так думают. Посторонним этого достаточно.

— Дядя Фриц… Дорогой, добрый дядя Фриц…

— Видишь, Трикс, все теперь устроилось, и вскоре ты окажешься в объятиях родителей.

— Ах, дядя Фриц, но ведь тогда мне придется расстаться с тобой!

— Да, дитя мое…

— Как мне жить без тебя…

— У тебя есть матушка.

— Матушка… — Ее лицо просветлело. — И все-таки, дядя Фриц…

Она попыталась поцеловать его руку. Он быстро отдернул ее. Большая слеза упала на его кисть.

— В понедельник твой отъезд, Трикс. А в воскресенье мы все соберемся, чтобы попрощаться с тобой.

— Да…

Она еще долго стояла, молча глядя на него. Потом ушла. Фриц зажег лампу. Ноябрьский туман клубился за окном. На небе ни звездочки. Но лампа разливала вокруг себя золотистый покой.

Позднее к нему пришла и Элизабет.

— Я так рада, дядя Фриц, что ты вернулся.

— И я рад, что опять дома.

— Чего ты добился?

— В понедельник Трикс возвращается к родителям.

Она кивнула:

— Я была почти уверена, что так и будет. Кроме тебя, никто не смог бы сделать это. А я очень к ней привязалась.

— Как дела у твоих маленьких подопечных?

— Они растут. Сегодня я стояла у кроватки одного тяжелобольного ребенка — бедняга парализован — и кормила его с ложечки. Вдруг он задержал мою руку и очень торжественно сказал: «Тетя Лиза, ты должна стать моей мамой». Мне пришлось пообещать это. Жить ему осталось недолго. Сухотка. Его мать не могла как следует заботиться о мальчике. У нее их еще шестеро, и надо добывать хлеб насущный. Теперь он перенес свою любовь на меня. Я бы посоветовала любому, кто хочет забыться или успокоиться, начать ухаживать за больными.

— Да, это многое заменяет.

— И утешает. Ибо самоотречение нелегко дается.

— Самоотречение вовсе не обязательно, Элизабет.

Она грустно взглянула на него.

— Возможно, это всего лишь неизбежное в таких случаях заблуждение. Или иллюзия… Все будет хорошо.

— Ты так думаешь, дядя Фриц?

— Да, Элизабет.

Слезы градом хлынули из ее глаз.

— Кому никогда не доводилось жить вдалеке от родины, Элизабет, тот не знает, какова ее магическая сила, и не умеет ценить ее. Это познаешь только на чужбине. На чужбине родина не становится чужой, наоборот, ее начинаешь любить еще крепче.

— Но я его так люблю…

— Он вернется к тебе. Любовь — это жертвенность. Часто и эгоизм называют любовью. Только тот, кто по доброй воле может отказаться от любимого ради его счастья, действительно любит всей душой.

— Этого я не могу. Тогда мне пришлось бы отказаться от самой себя.

— А если он из-за этого будет несчастлив?

— Не… счаст… лив… — голос ее дрожал. — Нет, этого я не хочу… Тогда уж лучше откажусь… — Она уткнулась лицом в подлокотник кресла. — Но это так тяжело… так тяжело…

— А тебе и не надо этого делать, — тихо сказал Фриц. — Он — твой, и ты — его. Я это знаю. И ты знаешь, что принадлежишь ему. А он, пожалуй, еще не знает, что принадлежит тебе. Но поверь: это так. В глубине души он твой.

Элизабет взглянула на него полными слез глазами.

— Дитя мое, ты — словно редкий цветок. Он открывает головку навстречу солнцу лишь однажды и больше никогда. Так и твое сердце — лишь один раз открылось навстречу любви — и больше никогда не откроется.

— То же самое было с моей мамой. Я могу полюбить лишь одного человека в жизни. Мое сердце принадлежит ему навсегда и навеки…

— Да, Элизабет… А Эрнст?

— Я люблю его.

Воцарилось молчание. Отблески света лампы золотыми пятнами лежали на светлых волосах Элизабет.

— Миньона — раздумчиво произнес Фриц. — Элизабет, ты ведь знаешь, что жизнь идет странными путями. День сменяется ночью, ночь сменяется днем — так и у Эрнста.

— Он очень редко пишет…

— Хватит ли у тебя сил услышать правду?

Она кивнула.

— Одна певица, время от времени гастролировавшая в нашем городе, теперь тоже живет в Лейпциге.

— И он… ее любит?

— Иначе… Не так… Любит он только тебя. Он поддался ее чарам. Он прислал мне письмо, в котором рассказывает о многом. Вот это письмо, я даю его тебе.

Она прочитала.

— Я так и думала.

— Я дал тебе это письмо не для того, чтобы сделать тебе больно, а чтобы показать: там происходит нечто совсем другое. У него брожение чувственности, которое когда-нибудь случается с каждым юношей. У Эрнста, насмешливого и неистового человека с бойцовскими качествами, оно было возможно только в этой наиболее заманчивой форме, замешанной на тщеславии. Он еще пробудится от этих чар и задним числом не сможет себя понять. Но пробудиться он должен сам. Иначе останется незаживающая рана. Не следует пороть горячку. Умеешь ли ты ждать, Элизабет?

— Умею.

— Смотри — если бы ты сейчас сочла себя оскорбленной и решила от него отвернуться, в этом сыграли бы свою роль и предрассудки, и задетое самолюбие, и общепринятые обычаи. Давай предоставим этот вид любви тем людям, которые и в любви превыше всего ценят красивую позу. Нет, сейчас ты ему нужнее, чем когда-либо. Ты покинешь его?

— Нет, дядя Фриц.

— Вот теперь ты знаешь все. Тебе очень больно?

— Не могу понять.

— А чувствуешь тем не менее, что все осталось по-прежнему? Ты знаешь фаустовский характер Эрнста — его борьбу с самим собой. Это его заблуждение — лишь поиск забвения, лишь выражение этой его борьбы. А вернее — это вовсе не заблуждение, а нормальный для него способ забыться. Как бы выход наружу его внутренней борьбы. Он не успокоится, пока вновь не найдет своего пути. Пути — к тебе. Ты веришь в это?

— Теперь снова верю. Да и раньше знала. Но я была так подавлена. А теперь опять все в порядке.

— Спокойной ночи, Элизабет.

— Спокойной ночи, дядя Фриц.

Он посветил ей на темной лестнице.

— Опять стало рано смеркаться, — сказал Фриц.

В духовке шипели на сковороде яблоки. Их аромат наполнял мансарду уютом. Все сидели перед печкой, мечтательно уставясь на пляшущие язычки пламени, зыбкие красноватые отсветы которого пробегали по полу и стенам. Но вот зажженная лампа осветила их бледные лица.

— В последний раз я здесь, в Приюте Грез, — выдавила Трикс дрожащими губами. — Никак не могу в это поверить. Элизабет, сохранишь ли ты обо мне добрую память?

— Что ты такое говоришь, Трикс! Скоро ты опять к нам приедешь. На Рождество… Или на Пасху…

— О да, непременно, иначе я просто не выдержу.

Вошел Фриц с печеными яблоками:

— А вот и яблоки, дети мои. Осенью и зимой я буду каждый вечер угощать вас печеными яблоками. Я так люблю слушать их фырканье, когда они сидят в духовке. Эти звуки наполняют душу уютом и миром.

— Как и все у тебя, дядя Фриц, — ввернула Трикс.

— Но любой мир ничего не стоит, если нет мира в сердце.

— Это верно, Фрид. Но он достигается только через мир с самим собой. А путь к нему — поиск своего места в жизни. Одним он дается легче, другим труднее. Из нас труднее всех Эрнсту. Но он искренен перед самим собой и, значит, стоит на верном пути.

— Это так трудно, дядя Фриц. Я всегда считала, что перед собой еще куда ни шло — можно быть искренней, а вот перед другими — никогда. И теперь поняла, что перед собой еще труднее, — прощебетала Паульхен.

— Ты опять за свое, — поддразнил ее Фрид.

— Конечно.

— Ну, тебе-то ничего не стоит быть искренней.

— Почему это?

— Потому что ты у нас пока еще очень юное и легкомысленное создание и вовсе не имеешь никаких задатков к искренности.

— Дядя Фриц, сейчас же выставь его за дверь!

— Прошу прощения, — промямлил Фрид.

— Нет-нет, вон отсюда!

— Ну, смени гнев на милость, Паульхен.

Она подумала.

— Тогда скажи: «Я противный и отвратительный».

— Я противный и отвратительный…

— Он просто испугался, а вовсе не исправился. Дядя Фриц, печеные яблоки с печеньем — в самом деле пальчики оближешь. Откуда у тебя такое вкусное печенье?

— Это забавная история. Прихожу я в лавку булочника и вежливо прошу мое любимое печенье. А смазливая продавщица говорит: «Сожалею, сударь, но мы его только что продали». — «Ах, Боже мой, фройляйн, умоляю, поищите, может, найдется хоть немного». Она улыбнулась: «Немного у нас еще есть, конечно. Но мы оставили его для нас самих». — «Понимаете, фройляйн, у меня нынче крестины, а угостить абсолютно нечем». Она залилась краской и подала мне целый пакет печенья.

Все рассмеялись. Трикс тоже улыбнулась, но как-то очень грустно.

— Дядя Фриц, а теперь прочти нам какое-нибудь стихотворение.

ВЕЧЕР
Тишина — покров желанный —
Нежной лаской душу греет.
Не боюсь земных страданий!
Ведь с небес покоем веет.
В тишине излился свет,
Лунный свет на наши очи.
И усталая душа
Пить блаженной влаги просит.
Слабый отсвет фонарей
Тихо гладит руки наши
И с вечернею зарей
Жар полдневный прочь уносит.
Благость сладостных минут
Осеняет нас крылами,
И земных грехов приют
В грезах сладких исчезает.
Было так приятно в коричневато-золотистой комнате. В углах гнездились смутные тени, теплый свет лампы падал на руки и лица сидящих.

Трикс сняла со стены лютню и протянула ее Элизабет.

— Спой, пожалуйста. Ведь завтра меня уже здесь не будет — попросила она.

Элизабет взяла лютню и запела своим серебристым голосом:

Завтра в путь отправлюсь я,
Время распрощаться —
Драгоценная моя,
Грустно расставаться.
Я люблю тебя, и мне
Оттого грустней вдвойне,
Утаю кручину
И тебя покину[10].
В комнате воцарилась тишина. Трикс неотрывно смотрела на Элизабет. Тонкая червонная линия очерчивала профиль певицы, а волосы отливали старым золотом, она, слегка наклонясь вперед, пела:

Счастье нас с тобой свело,
Разлучило горе.
Ах, как это тяжело,
Ты узнаешь вскоре.
Разлучаются сердца,
И печали нет конца
Для сердец влюбленных,
Вдруг разъединенных[11].
У Трикс из глаз закапали крупные слезы.

Не грусти и слез не лей,
Друга вспоминая,
Навсегда в душе моей
Сберегу тебя я.
Слышишь песню — это твой
Вестник вьется над тобой.
Прилетел с рассветом
Он к тебе с приветом[12].
Все были растроганы.

— Давайте прощаться, — хрипло сказал Фрид.

— Пусть Трикс еще немного побудет со мной, — возразил Фриц.

Элизабет поцеловала Трикс:

— Завтра утром я приду на вокзал.

Потом Трикс и Фриц остались одни.

Фриц молча погасил лампу и зажег свечи перед портретом Лу. Потом взял три бокала, наполнил их, поставил один среди цветов перед портретом, второй — перед Трикс, а третий взял себе. Девушка подняла на него заплаканные глаза.

— Теперь ты отправляешься в новую для тебя страну, Трикс. В такие минуты надежду всегда сопровождает страх. Если у тебя будет тяжко на душе, пусть воспоминание о нашем Приюте Грез утешит тебя и подарит прекрасный букет цветов. Ни в чем больше не раскаивайся. Теперь у тебя впереди свой путь. Иди по нему смело. Не робей и не мучай себя бесплодным раскаянием. Раскаяние только мешает. Оно подтачивает душу. Смотри на прекрасный свет впереди и не оглядывайся назад. Эти свечи, горящие перед портретом Лу, — символ твоего прощания с Приютом Грез. Унеси ее портрет в своем сердце. Эта женщина умела любить. И любила очень сильно. Пусть она будет твоим светочем… Ты должна научиться этому — дарить любовь… В любви заключается загадка женщины и ее разгадка… Ее первооснова и ее родина. Прощай, Трикс.

И Фриц поцеловал ее в лоб.

Она разрыдалась. Но вдруг утихла и выдохнула, запинаясь на каждом слове:

— Дядя Фриц… В мою погибшую жизнь вновь вошел свет… Но прежде чем я пойду по пути безмолвия, мне хочется попрощаться с этой жизнью здесь, оставив что-то хорошее. Дядя Фриц, прими единственный дар, которым обладает девушка с улицы: разреши мне на эту ночь остаться у тебя.

Она прижалась к нему и спрятала голову у него на груди.

Фриц был потрясен. Значит, она решила, что ей придется обречь себя на самоотречение, и вздумала попрощаться со всем, что было в ее жизни.

— Дитя мое, — мягко промолвил он, — тебя ожидает вовсе не тишина самоотречения, а мир глубокого душевного счастья. Тебе надо не прощаться с жизнью, а заново ее начинать! Высохшие источники в твоей душе вновь радостно зажурчат, и затерявшиеся родники пробьются на поверхность! Любовь и доброта! Ты спокойно соберешь все это в широкую реку, а река вольется в далекое море. Ты еще сделаешь кого-то очень счастливым, ибо в тебе таится множество сокровищ.

— Я… сделаю кого-то… какого-то человека… счастливым?

— Да, дитя мое, и ты сама будешь очень счастлива.

— Неужели… неужели это правда?

— Да!

— О, дядя Фриц… Теперь серая завеса исчезла… Я вновь вижу прекрасную страну… Вот теперь я могу уйти… Ах, если бы ты шел рядом! Можно я буду тебе писать?

— В любое время, и я тотчас буду отвечать. Если я тебе понадоблюсь, приезжай или напиши — и я приеду.

— До свидания… До нашего свидания, дорогой дядя Фриц!

Она протянула ему губы для поцелуя.

— Прощай, Трикс.

Она постояла в дверях и еще раз оглядела мансарду — тихую коричневатую комнату, Окно Сказок, уголок Бетховена с красивым портретом и мерцающими свечами, голову Христа работы Фрица, мягко освещенную свечным пламенем, — тут слезы вновь потоком хлынули из ее глаз, и Трикс, рыдая, выбежала за дверь.

Глава 10

Наступила зима. Зажглись первые дуговые лампы, знаменуя начало театрального сезона в Лейпциге. Ланна Райнер находилась на вершине своего триумфа, и ее засыпали приглашениями. Директор Музыкального театра в Мюнхене сдержал свое обещание и подобрал издателя не только для «Фантазии в красновато-серебряных тонах» Эрнста Винтера, но и для сборника его песен. Ланна повсюду выступала с песнями Эрнста, так что они вскоре приобрели широкую известность, и ноты быстро раскупались. Вместе с Эрнстом она дала несколько концертов, которые принесли кучу денег. Так что Винтера почти всегда видели рядом с Ланной и приглашали обоих. Правда, в интимные отношения между Ланной и молодым композитором мало кто верил, поскольку певица слыла особой привередливой и разборчивой. Чаще всего предполагалось просто сходство музыкальных вкусов.

У директора Музыкального театра был большой званый вечер. Некоторые гости уже прибыли и оживленно беседовали друг с другом. Два господина стояли немного поодаль.

— Скажите, пожалуйста, доктор, — обратился к собеседнику более низкий и толстенький из двоих, — я только что услышал, что красавица Ланна тоже приедет сюда.

Тощее выразительное лицо второго господина нервически дернулось.

— Значит, и ее прихвостень будет тут как тут.

— Вы имеете в виду молодого композитора? Говорят, он очень талантлив.

— У кого хватает таланта на Райнер, может быть доволен судьбой.

— Вы все шутите, доктор. Она могла бы выбрать себе кого-нибудь другого.

— Вот именно, раз у нее уже есть этот.

— Вы разжигаете мое любопытство.

— А вы что — совсем не разбираетесь в женщинах? Тогда слушайте. Райнер — красивейшая баба. Согласны?

— Писаная красавица.

— Вот видите! И вследствие этого весьма избалована — тоже заметили?

— К сожалению.

— То есть пресыщена.

— Возможно.

— Не возможно, а точно. Отсюда и ее капризы. Если пить беспрерывно вино и шампанское, то через какое-то время вновь потянет на простое пивко. А если у тебя в достатке изысканности, культуры, искусства и моды, то через какое-то время вновь потянет на природу.

— Понимаю… Простой парень…

— Не только в этом дело. Все талдычат ей о своей любви и готовы сложить весь мир к ее ногам. А избыток приводит к пресыщенности и докуке. И теперь она хочет давать сама! То есть после всех игр в любовь — хочет любить.

— Ну, насчет любви — это красивая сказочка, доктор. Такое бывало разве что в средние века.

— Дорогой Леви, вы, вероятно, кое-что смыслите в валюте, биржах, банках и деньгах, но в женщинах вы нисколько не разбираетесь! Старина, настоящей женщине в один прекрасный день надоедают интрижки и флирт, ей хочется настоящей любви! А поскольку она уже приобрела некоторый привкус полусвета, попросту говоря — потаскалась, она уже не желает полюбить равного себе мужчину, выйти за него впоследствии замуж и так далее. Это ей скучно. Женщине нужна комнатная собачка, вроде болонки, чтобы было кого приласкать, этакого милого мальчика, называйте его как угодно. Поняли?

— Вполне. Сейчас же расскажу своей супруге…

— Стоп!

— Дайте слово, что никому ничего не скажете.

— Но как же, доктор…

— Без промедления! Обещаете?

— Ну хорошо, даю вам слово. А все же странно, доктор, почему нельзя рассказать, ведь вас лично это вовсе не касается.

— Терпеть не могу сплетен!

— О Боже, ничего не понимаю. Ведь вы могли бы весь этот вечер быть в центре внимания, а за несколько месяцев прослыть опытнейшим знатоком женщин. Просто какая-то причуда!

Покачивая головой, он отошел.

— Идиот, — пробормотал доктор, глядя ему вслед. — Потому что я люблю ее. Именно поэтому и несмотря на это.

Открылась дверь. Вошли Ланна и Эрнст. Все взоры обратились на них. Хозяин дома поспешил им навстречу и тепло их приветствовал. На Ланне было великолепное крепдешиновое платье с глубоким вырезом. Гвоздем программы этого вечера предполагался некий русский, князь Разников, миллионер и большой любитель музыки. Хозяин дома сообщил о нем Ланне и спросил, не хочет ли она, чтобы к столу ее сопровождал именно этот господин. Ланна отказалась, — мол, она уже попросила об этом господина Винтера. Хозяин дома выразил глубокое сожаление, поскольку князь очень просил оказать ему такую честь.

— Мне тоже очень жаль.

— Ну что ж…

Двери в столовую залу распахнулись, и все увидели покрытый белой скатертью стол в виде подковы. Русский князь, высокий мужчина с темной окладистой бородой и властными манерами, повел к столу дочь хозяина дома. Ланна сидела напротив него и беседовала вполне непринужденно и живо. Князь принялся рассуждать с Эрнстом и хозяином дома о Берлиозе, а потом вовлек в разговор и дам. Он то и дело поглядывал на Ланну. Во время оживленного обмена мнениями Эрнст внезапно почувствовал, что Ланна коснулась его коленом и услышал шепот: «Мальчик мой…» А потом во всеуслышание: «Разрешите мне попросить мозельского вместо рейнского?»

Сдерживаемое торжество жарко бросилось ему в голову.

После ужина мужчины удалились в курительную комнату, где их ждали сигары и коньяки. Но вскоре князь предложил вновь объединиться с дамами, и хозяин дома был послан парламентером. Вернувшись, он объявил о безоговорочном согласии.

Все направились в музыкальную гостиную. Князь попросил Ланну исполнить какую-нибудь песню.

— Вы позволите мне вам аккомпанировать?

— Об этом надо спросить господина Винтера.

— Само собой разумеется… С удовольствием…

Ланна бросила на Эрнста лукавый взгляд, улыбнулась и протянула князю ноты. Тот заиграл вступление, но вскоре вдруг оборвал игру.

— Это чудовищно, — пробурчал он, — такое нарушение такта… И эти странные созвучия. Мне придется слишком много внимания уделять самой игре, и я не смогу хорошо вам аккомпанировать. Как это вообще звучит?

— Лучше всего спросить у композитора.

Князь прочел фамилию автора и поднял глаза на Эрнста.

— Это вы, господин Винтер? О, пожалуйста, садитесь на мое место, я просто сгораю от нетерпения.

Эрнст сел за рояль. Загадочные такты и совершенно необычные созвучия… Распускаются странные цветы… Они опадают в пурпурное море… Внезапный взмах крыльев… И насильственный печальный покой…

Тут вступила Ланна:

О, час наш вечерний — только с тобой!
Час нашей встречи тайной.
Сойди же на землю, ангел мой,
И дай мне покой душевный.
Улицы в сумраке, воды тихи,
Страсти желаний угасли.
Те, что родились, тихо ушли
В розах покоя и счастья.
О, час наш вечерний — только с тобой!
Полная светит луна.
Лучший наш час, когда тихо звенит
Вечного счастья струна.
Странная это была песня. Эрнст написал ее в сиреневые сумерки, когда жизнь и смерть балансировали на лезвии ножа. Слушатели были взволнованы до глубины души.

Князь поцеловал Ланне руку и с серьезным видом пожал ее.

— Вы — великий музыкант, — сказал он Эрнсту, — простите, что я начал было судить, будучи всего лишь дилетантом. Более странной песни я никогда в жизни не слышал. Казалось, что все здесь — и лампы, и смех, и мы сами — стали бесплотными, серыми тенями, а голос, грустный голос звучал где-то далеко-далеко. Чьи это слова?

— Одного моего друга.

— Какая странная мистика… Это глубокое раздумье… В этом есть что-то русское…

Эрнст промолчал.

Беседа потекла по другому руслу. Из музыкального зала вынесли все стулья, и начались танцы.

Бледная дочка хозяина дома задержала Эрнста: она попросила дать ей ноты песни.

Все свое внимание князь посвятил Ланне. Он рассыпался в комплиментах и просил уделить ему хотя бы один танец. Вскоре они понеслись по залу под чарующие звуки опереточного вальса. Красивая пара! С этой минуты Ланну уже не отпускали, и она переходила от одного кавалера к другому. Эрнст иронически улыбался. «Идиоты, — думал он, — счастливы, что им удалось потанцевать с ней, пыжатся от гордости, когда она им улыбается. Если бы они знали… Она же моя…»

Он продолжал слушать робкую болтовню хозяйской дочки. Ланна время от времени искала глазами Эрнста, удивляясь, что он так долго не подходит к ней. Но Эрнст продолжал болтать с бледной особой. Редкое сходство ее глаз с глазами Элизабет заставило его вспомнить об оставленной им девушке. И Эрнст стал рассказывать о Приюте Грез — здесь он почему-то мог говорить о нем, непонятно почему. У Ланны же он никогда больше не упоминал о мансарде Фрица.

Ланна устала. Она попросила дать ей отдохнуть от танцев и присела на кушетку. Князь не отставал от нее ни на шаг, и еще несколько мужчин последовали его примеру. Она явно была здесь царицей бала.

Доктор пригласил дочь хозяина дома на танец. Эрнст поискал глазами Ланну и улыбнулся, увидев, что все столпились вокруг нее. Потом медленно подошел и склонился перед ней. Она тотчас поднялась и взяла его под руку. Когда они понеслись в танце, Ланна опять тихонько прошептала: «Мальчик мой…» Его глаза просияли.

— У тебя грустный вид, мальчик мой…

— Уже нет…

— Все еще грустный. Я устала. Пойдем домой. Хочу спать.

— Согласен.

Вскоре Ланна стала прощаться. Заметив, что князь вознамерился проводить ее, она громко попросила Эрнста выйти вместе с ней.

Они подъехали почти к самому дому, а остаток пути прошли пешком.

— Ты так молчалив, мой мальчик…

— Когда ты со мной…

— Нет, тут что-то другое. Ты что-то скрываешь…

— Да нет, ничего.

Она отперла дверь и включила свет, Эрнст стоял за ее спиной. Ланна откинулась назад, обеими руками притянула его голову к себе, еще больше прогнулась и поцеловала его долгим поцелуем. Эрнст вдруг вспомнил об Элизабет и хотел было воспротивиться. Но в голове все пошло кругом, и очарование этого часа крепко взяло его в плен.

Когда на следующее утро Эрнст, приняв ванну, отправился к себе, он ощутил в душе какое-то легкое царапанье. Дома Эрнст обнаружил письмо от Фрица и поспешно его вскрыл. На него сразу повеяло ароматом родины… Родина… Фриц повествовал в письме о последних событиях, об Элизабет и прочих. Упомянул он и о том, что все будут рады, если он приедет. Родина… Родина… У Эрнста едва не закружилась голова. Образ Элизабет явился с такой четкостью, что он готов был протянуть к ней руки. Родина… родина… призывно звонили в его душе колокола. И он решил в ближайшее время поехать домой, к Фрицу.

Всю вторую половину дня Эрнст проспал. Проснувшись, тщательно оделся и поручил хозяину цветочной лавки послать Ланне в театр несколько орхидей. Она вновь показалась ему недостижимо далекой, как всегда, когда он не был с ней рядом. Сначала он хотел было написать ей, что собирается поехать на родину. Но потом ему показалось, что сообщать об этом в письме — сродни трусости. И Эрнст решил поступить иначе — пойти в Оперу, после спектакля проводить Ланну домой и сказать обо всем лично. Когда он увидел Ланну на сцене — в тот вечер давали «Долину» Эжена д'Альбера[13], — слабая боль кольнула его в сердце. «Она так прекрасна», — подумал Эрнст. На нее обрушился гром аплодисментов, и сердце его вновь запылало.

По дороге к дому Ланны у Эрнста не хватило духу сказать ей то, что собирался. Она то и дело целовала его глаза, повторяя: «Мальчик мой, прочь эти грустные глаза».

Это было ему почти неприятно, и все же Эрнст так жаждал ее ласк…

— Мальчик мой, что с тобой, о чем ты думаешь? — Ланна присела на подлокотник кресла.

— Сегодня я получил письмо от Фрица.

— Из-за этого ты так грустен?

— Да.

— Мальчик мой… — Ланна испуганно взглянула на него.

Потом на ее губах вновь появилась та странная дурманящая улыбка. Незаметным движением она приспустила с плеча правую бретельку и медленно приложила нежную грудь к его щеке. Он закрыл глаза.

— Скажи же мне, любимый, — прошептала она и правой рукой обвила его плечи, — там что-то стряслось? — Она положила его ладонь на свое колено. — Что такого печального в этом письме?

— Ничего… Только приятные новости…

— Но почему ты тогда столь грустен, золотой мой?

Эрнст собрал все силы, чтобы не поддаться настроению.

— Я решил поехать к Фрицу. Тоска по родным местам…

Ланна поджала губы.

— Откуда она, мой мальчик? Разве я уже не заменяю тебе родину?

— Конечно, это так… И все же меня гложет тоска по родным местам.

— По Фрицу?

— По всем моим друзьям.

— Ага, значит, и по светловолосой простушке?

Он вскочил:

— Что ты сказала?

— По твоей светловолосой добродетельной обезьянке, — спокойно повторила Ланна и водворила бретельку на место.

— Ты не имеешь права так говорить об Элизабет!

Ланна не ответила, только поглядела на него с загадочной улыбкой и покачала носком туфельки.

— Возьми свои слова обратно!

Она насмешливо улыбнулась.

— Если ты завтра уедешь, я тоже уеду — в отпуск. И между нами все будет кончено!

— Возьми свои слова обратно!

— Я просто объяснила тебе, что с тобой происходит.

— Ты… Ты! — Он сильно сжал ее запястья и злобно взглянул Ланне в лицо.

— Может, дать тебе в руки плетку? — Ее глаза обожгли его.

Эрнст тотчас разжал руки и посмотрел на нее уже более спокойно.

Красивые губы Ланны вновь сложились в ту странную улыбку, сотканную из греха, печали и жажды любви.

И Эрнст сломя голову бросился прочь.

У себя дома он принялся лихорадочно складывать вещи. Рано утром Эрнст собирался сесть в скорый поезд. Когда он бросал в чемодан свое белье, на пол упал и развернулся пестрый шелковый платок. Несколько черных волосков… Волосы Ланны. Он хотел было вышвырнуть платок в окно. Но какая-то невидимая сила словно схватила его за руку. От волос исходил легкий аромат. В следующий миг он вспомнил ту ночь, полную страстных ласк. «Демон», — пробормотал он, продолжая держать платок в руке. И никак не мог разжать пальцы. От злости на самого себя он с силой захлопнул чемодан и швырнул платок на стол. Потом, не раздеваясь, бросился на кровать, и попытался заснуть. Но сон бежал его. Словно загипнотизированный, Эрнст неотрывно глядел на стол, где лежал платок с черными волосами. Ему чудилось, будто они фосфоресцируют в темноте. Эрнст попытался представить Фрица и его Приют Грез и прижал ладони к глазам. Но видел только освещенное мягким красноватым светом лицо с огромными черными глазами и странной чарующей улыбкой, порхающей вокруг рта.

— Я не хочу… Не хочу… — просипел он сквозь зубы и зарылся головой в подушки.

Тени скользили над ним — огромные, призрачные тени… Их отбрасывали в комнату проносившиеся по небу ночные облака. Тени исчезали, в комнату вливался свет луны, а затем снова по стенам скользили тени… Ему казалось, что они проходят сквозь его тело, и тогда Эрнста пронзала режущая боль. А горячечным глазам повсюду виделись душные сумерки и яркие-яркие блестящие губы.

Он кусал себе руки от тоски и упрямства и комкал подушки и простыни. В голове промелькнуло нежное воспоминание о горе шелковых подушек и волнах черных, как вороново крыло, локонов над черными глазами. Вконец измученный, Эрнст вскочил с кровати и стал метаться по комнате.

«О, если бы пойти к ней!» — молнией пронеслось в голове. Эрнст встал как вкопанный. Но тут же проклял себя и издал слабый стон. Однако мысль уже засела в мозгу, она зацепилась там, словно рыболовным крючком, и все прочнее укреплялась. Эрнсту представилось, с какой насмешливой улыбкой встретит его Ланна. Но внезапный прилив крови к голове смыл все сомнения. Черные волоски, фосфоресцируя, светились в темноте.

«Предательство… Измена… Я предатель… Подлец…» прохрипел Эрнст и, дабы утишить боль, снова представил себе Элизабет. Он даже вцепился в оконную раму, чтобы накатившая жгучая волна вновь не подхватила его, и, рыдая, повторял как заклинание: «Фриц… Элизабет… Фриц… Элизабет…» Вдруг Эрнст почувствовал, как его руки обмякли, а горящие глаза стали жадно искать ту странную, чарующую улыбку. Обезумев от любовной тоски, презрения к самому себе и гнева, он бросился к письменному столу и выхватил из ящика кинжал, чтобы вонзить его себе в грудь.

Тут из-за облаков выглянул месяц, и его блеклый свет поплыл по комнате. Эрнст взглянул на полоску сверкающей стали в руке и с горьким смехом отшвырнул ее прочь. «Трус… Трус… Предатель… Жалкий пес… Трус…» — яростные мысли насквозь пронзили его, и Эрнст едва не умер от презрения к самому себе. «Вот теперь ты созрел… Теперь ты готов пойти к ней!» — шипели в нем смутные голоса. Вновь раздался пьянящий звон, он разросся и превратился в голубую бурю и пурпурный ураган, гром и шипенье пенящихся волн заглушили все мысли. Эрнст взлетел на гребень гигантского вала, а потом погрузился в пучину… Красная волна на фоне пурпурного прилива…

Он несся по ночным улицам к дому Ланны, словно за ним гнались.

Дверь не была заперта. Эрнст проскочил коридор и анфиладу комнат и заметил слабый свет в будуаре. Он отдернул портьеру. Темно-красное сияние, исходившее от матового светильника в спальне, сквозь раздвинутые занавеси проникало в сумрак будуара. Ланна лежала на кушетке. Ее обнаженное тело было лишь слегка прикрыто зеленой шелковой накидкой. Свешивалась рука с зажатой в ней книгой. Густые волосы были распущены. Обрамляя бледное лицо с лихорадочно горящими глазами, они черной волной ниспадали на зеленый шелк.

Эрнст, мертвенно бледный, застыл на пороге. Расширенными, полубезумными глазами он впитывал в себя эту картину.

Ланна приподняла голову с подушки и медленно произнесла своим звучным голосом:

— Мальчик мой! Любимый! Я так тосковала по тебе… Иди же ко мне! — Она протянула к нему руки.

Это добило Эрнста. Он ожидал иронии и насмешки, но кой прием положил его на обе лопатки.

Он упал перед Ланной ниц.

Странная дрожь тронула гордые губы красивой женщины, а в ее глазах блеснула короткая молния.

— Отныне ты всегда будешь со мной?

Зарывшись головой в подушки, он глухо прорыдал:

— Я ведь не могу иначе…

Ланна улыбнулась удивительно милой улыбкой, в которой смешались греховность, томление и грусть. А потом прикрыла зеленым шелком Эрнста и себя вместе с ним.

Глава 11

Сквозь Окно Сказок в мансарду светили звезды. Толстый слой снега лежал на раме. Тем уютнее и приятнее было внутри. Теплый золотистый свет лампы бросал мирные блики на руки присутствующих. Обычно мрачный Бетховен сегодня приобрел разудалое выражение лица. Элизабет пела под лютню плутовские романсы. По углам прятались сумерки, а рюмки и камни сверкали, как волшебные огни.

Вновь пошел снег. Было слышно, как снежные хлопья ложились на стекло. Время от времени белый покров вздрагивал и соскальзывал вниз. В духовке пузырились и шипели печеные яблоки. От горячего чая в коричневых чашках шел пар. Портреты на стенах улыбались и кивали.

— Скажи, дядя Фриц, почему у тебя на столе стоят белые хризантемы? Ведь это цветы для похорон.

— Сам не знаю. Как только я увидел их, сразу понял, что непременно куплю. Они такие красивые, такие спокойные, такие белые — как снег за окном. И о многом напоминают. Ведь я прожил долгую и богатую жизнь — да-да, богатую, несмотря на страдания, — внутренне богатую и прекрасную.

— Почему ты говоришь об этом сейчас, дядя Фриц?

— Потому что цветы напомнили мне об этом.

— Ты сегодня настроен очень торжественно. Оставь эти мрачные мысли. Подумай о весне — мы встретим ее со всей силой ожидания, накопленной за зиму.

— Да, еще одну весну я хотел бы увидеть! Еще раз нарвать красных маков и поставить их в мои вазы! Огненно-красных пьянящих маков — обжигающих цветов легкомыслия. И роз… Жизнь стала тихой, Элизабет.

— Но тишина тоже живая.

— Я этого не чувствую. Она кажется мне похожей на последнее приготовление к долгому сну. У меня осталось одно желание: умереть красиво.

— Дядя Фриц!

— Да, дитя мое… Умереть радостно и перейти в великое Небытие с лицом, не искаженным болью. Конец жизни должен быть, как сама жизнь, — не веселым, не смеющимся, не ожесточенным, не смиренным. Нет, он должен быть исполнен той светлой радости древних греков, которая заключала в себе все — и ликование, и смирение, и конечное преодоление… Концентрированная радость…

Фриц взял кусочек желтого мела и написал на стене:

«Конец должен быть радостным».

— Дядя Фриц, оставь эти грустные мысли.

— Странной жизнью мы живем, Элизабет. Когда-то ты пришла сюда, чтобы получить у меня опору и поддержку. Теперь мы почти поменялись ролями. Ты повзрослела, Элизабет, и стала женщиной. Последние месяцы очень сильно продвинули твое созревание. Эрнсту будет трудно узнать тебя.

— Эрнст… — Элизабет умолкла, задумчиво глядя перед собой.

— Он давно не писал тебе?

— Не в том дело…

— Это кризис…

— Или конец…

— Это кризис, Элизабет.

— Да, дядя Фриц…

На лестнице послышались шаги. С головы до ног в снегу, в комнату ввалились смеющиеся Фрид и Паула. Паульхен притащила с улицы снежок, чтобы одарить им дядю Фрица, однако в последний момент, когда Фриц уже искал, где бы укрыться, передумала и опустила снежок за шиворот Фриду, и тот весь затрясся от холода и неожиданности.

Когда наконец все уселись за стол, Фрид поведал о своих взаимоотношениях с госпожой советницей. Ей взбрело в голову позировать для портрета в летнем платьице и с игривым выражением на лице, повернутом вполоборота.

— Вы только представьте себе, друзья, какая наглость! Она приходит каждый раз в сопровождении горничной, которая тащит целый чемодан. Советница — в шубе, с муфтой, при вуали — входит, словно Диана, Юнона или Паллада, шумя юбками, и вместе с горничной скрывается за ширмой, чтобы вскоре выпорхнуть из-за нее, изображая юную застенчиво-кокетливую милашку. Я уже заработал двести марок на карикатурах, рисуя эту расплывшуюся физиономию с неподражаемо игривой миной. Такой материал грешно упускать! Горничная — ее берут с собой для приличия, как собачку, — веселится от души. Но при всем при этом советница — добрая душа. Что есть, то есть.

Так получилось, что вечер закончился общим весельем и взрывами смеха.

Несмотря на белые хризантемы.

Госпожа Хайндорф пригласила Фрица на прогулку. День был солнечный и почти теплый. Но к вечеру ощутимо похолодало и начало подмерзать. Когда Фриц вернулся домой, его сильно знобило, он почувствовал, что заболел.

Ночью он весь вспотел и сильно кашлял, а на следующее утро поднялась температура. Женщину, пришедшую убирать комнаты, Фриц послал за доктором. Тот озабоченно покачал головой.

— У вас слабые легкие, господин Шрамм.

— У меня уже давно астма и эмфизема легких.

— Вы живете один?

— Да.

— Гм, надо бы пригласить сиделку для ухода.

— Разве мои дела так плохи?

— Нужно быть предусмотрительным. К вечеру я еще раз загляну к вам. Если состояние не изменится, придется позвать сиделку.

Фриц задремал.

Под вечер пришла Элизабет. Она встревожилась не на шутку.

— Что случилось, дядя Фриц?

Он рассказал о визите врача и его заключении.

Вскоре появился доктор. Он осмотрел Фрица и сказал:

— Я пришлю вам сиделку.

Фриц слабо улыбнулся и тут же опять заснул.

— Сиделка у него уже есть, — откликнулась из темноты Элизабет.

— Вы имеете в виду себя, барышня?

— Да. Я полгода добровольно помогала медсестрам в Мариинской больнице. Так что я остаюсь здесь.

Доктор быстро взглянул на нее.

— Хорошо. — Он объяснил ей, что надлежит делать.

— Что с ним, господин доктор?

— Воспаление легких и плеврит. Легкие у него слабые, очень слабые.

Ночью Фриц начал бредить:

— Так темно… Темно… Почему такая темь?.. Зажгите же свечи… Ведь глубокая ночь…

Потом вздохнул и опять забылся.

Элизабет неотлучно сидела у постели Фрица. Все ее душевные силы были сосредоточены на его выздоровлении. Осторожными движениями она меняла компрессы и подбрасывала дрова в огонь, прислушиваясь к дыханию Фрица, которое явно учащалось.

— Мне жарко, — стонал он, — положите мне на лоб немного льда… Твои ладони так прохладны, Лу…

Элизабет положила руку ему на лоб. Фриц совершенно отчетливо произнес «Благодарю тебя» и вновь впал в беспокойную дремоту, прерываемую неясным бормотаньем.

— Лу, ты здесь… Почему ты плачешь? Я так тосковал по тебе, так тосковал… Где твои голубые милые глазки… Ты — рыдающее счастье моих грустных дней… Родина… Родина…

Он откинулся на подушки. Элизабет осторожно поправила изголовье. Утро серым языком лизнуло оконные стекла. Жар у Фрица усилился. Элизабет известила Фрида и Паульхен и послала на почту отбить телеграмму Эрнсту.

Внезапно Фриц открыл глаза.

— Элизабет.

— Дядя Фриц.

— Что со мной?

— Ты немного приболел и теперь выздоравливаешь.

Он покачал головой. Потом прочитал афоризм на стене и кивнул.

— Какое сегодня число, Элизабет?

— Шестое марта.

— Знаешь, у кого сегодня день рождения? У нее!

— Тогда вечером мы все соберемся здесь, у тебя.

— Да! И Эрнст тоже!

— Я пошлю ему телеграмму.

— Да, пусть он приедет. Мне многое нужно сказать ему. А сейчас я устал. Часок посплю, а потом ты меня разбудишь, хорошо?

— Хорошо, дядя Фриц.

В полдень пришел доктор.

— Конец близок!

Элизабет ухватилась за столешницу, чтобы не упасть.

— Неужели никакой надежды?

— Никакой. Кроме надежды на чудо. Ближе к вечеру он, вероятно, еще раз проснется, — добавил врач, заметив, как помертвело лицо Элизабет.

В душе она все еще цеплялась за слово «чудо», когда пришли Фрид и Паульхен. Глаза у Паульхен были заплаканные.

— Он спит, — прошептала Элизабет. — Доктор считает, что ближе к вечеру он еще раз проснется. Пойдите купите цветы. Сегодня день рождения Лу.

— Розы, — прошептала Паульхен.

— Роз сейчас, наверное, нет в продаже.

— Мы их обязательно купим, — процедил Фрид сквозь зубы.

Через час посланцы вернулись с розами и другими цветами. Фрид и Паульхен принесли по целой охапке роз. Они собрали все вазы и кувшины, какие нашли в мансарде, — их едва хватило. Розы поставили возле кровати, которая по желанию Фрица стояла у печки. Повсюду в комнате, куда ни кинешь взгляд, — цветы. Цветение и благоухание. Сладостный аромат роз поплыл по воздуху и заполнил все уголки.

Поздно вечером Фриц вдруг открыл глаза и огляделся.

— Где я? — спросил он.

— У себя, — ответила Элизабет сдавленным голосом.

Он увидел цветы.

— Розы, розы, — пробормотал он. — Вот я и увидел их еще раз.

Все столпились у его изголовья.

— Сегодня день рождения Лу, — сказал Фриц слабым голосом. — Принесите белые свечи и зажгите их.

Элизабет поставила свечи перед красивым портретом, обрамленным розами.

Пламя свечей мерцало и колыхалось. Казалось, красивые глаза на портрете светятся, а алые губы улыбаются.

— Подвиньте кровать ближе к середине комнаты, чтобы я мог ее видеть.

Они выполнили его просьбу, и Фриц долго и неотрывно глядел на портрет.

— Зажгите побольше свечей.

Весь Приют Грез был залит мягким, дрожащим, красновато-золотым светом свечей.

— А где Эрнст?

— Он приедет.

— Да, Эрнст обязательно должен приехать. Элизабет, помни о нем. Принесите вина… темно-красного… Шесть бокалов… — Фриц с трудом выпрямился, сидя на кровати. — Устраивайтесь за круглым курительным столиком.

Элизабет постелила скатерть, поставила на середину вазу с розами и придвинула столик поближе к ложу больного.

— Шесть бокалов — один… два… три… четыре… пять… шесть… Да… Один для Эрнста… Один для Лу…

Фриц оборвал лепестки с одной розы и положил их в бокал для Лу. Потом дрожащей рукой налил туда темно-красного вина.

— Дети мои… Видно, мне придется покинуть вас… Как это трудно… Помните, ваша опора — в вас самих! Не ищите счастья вовне… Ваше счастье — внутри вас… Будьте верны себе. И пройдите благостный путь от обретенного Я к Ты, а потом и к Вселенной. Это небесное братание… Все на свете — ваши братья и сестры… Деревья, пустыни, море, облако в багрянце вечерней зари… Ветерок, обвевающий деревья в лесу… В мире нет раскола и вражды… В нем все — единство и гармония… Вечная красота. Настраивайте свои души по великой арфе природы, если они вдруг зазвучат не в унисон… Все течет… Ничто не окостеневает… Все понимать — значит все прощать. На земле так много горьких загадок для человека… И последняя из них… часто заключена в розе… в улыбке… в мечте. Я молитвенно складываю свои усталые руки — это моя последняя опора на краю небесной пропасти… И, спускаясь туда, я взываю к вам, еще бродящим по солнышку: будьте верны самим себе! Давайте выпьем за это… Это — мое завещание и моя клятва. Посвящаю этот бокал жизни и смерти, вечной Вселенной и любимой моей покойной Лу…

В каждый бокал закапали слезы. Но все выпили вино до дна.

Фриц передохнул и едва слышно продолжил:

— Держитесь вместе — вы найдете опору друг в друге. И не забывайте людей! Щедро давайте им! Зачем вам их благодарность? Сознание содеянного добра — это и есть благодарность! Раздавайте перлы своей души — в жизни так мало душевности. Многим одно лишь доброе слово помогло вновь стать человеком, а золото оказалось бессильным. Ищите не механическое, а человеческое отношение к людям… И найдете сокровища. Человек добр! Придерживайтесь этого правила… Приют Грез станет вашим. Лу… — он шумно задышал. — Моя чудесная, без вести пропавшая цветочная мечта в густых сумерках сада… отзвучала… отпела… Вскоре погаснет свеча… И это все…

Фриц упал на подушки.

— Элизабет…

Она склонилась над ним.

— Песню… Ее песню…

Элизабет тихонько запела, ее голос звучал глухо от сдавливающих горло рыданий:

— Слышу до сих пор, слышу до сих пор…

Стало совсем темно. Свечи отбрасывали мягкие тени на лоб Фрица. В его карих глазах мерцал благостный свет.

— Лу, — шептал он, — Лу…

Тоскливо и печально, словно луч закатного солнца, коснувшийся старого золота, плыла в аромате роз песня:

Милый отчий край, милый отчий край
В заветной стороне…
В темноте слышались сдавленные рыдания Фрида и Паульхен. Страдальческим вздохом звучала строка:

Ласточка летит, ласточка летит…
И взрывалась отчаянием следующая:

Но она поет, но она поет…
А потом, подобно далекой скрипке в сумерках, затихая:

 Как той весной…
Фриц уснул. Потрескивали свечи. За окнами падал снег.

У больного вновь начался жар.

— Черная птица… Что надо этой птице?.. Она все летает и летает… Как горит у меня голова… Лу… Все такое золотое кругом… Но эта птица… Эта черная птица… Эрнст… Где… Где… Ты должна это сделать, Элизабет. Он тебе все равно верен… Прости его, Элизабет… Способность прощать — только это и есть в человеке от Бога… Он поступает так не по легкомыслию… И он еще борется… Помоги ему, когда он тебя позовет, Элизабет… Обещай мне…

— Да… Да… Дорогой, любимый дядя Фриц…

Элизабет опустилась на пол возле кровати и целовала его руки.

Он ее не слышал.

— Ведь я хочу… Всегда этого хотел… Ноги мои устали… Ноги болят… Я так много странствовал… А теперь я на родине… Омойте мои бедные ноги… Дети мои… Поскольку Фриц без конца повторял эту просьбу, они принесли таз, омыли его ноги и осторожно вытерли, вновь и вновь заливая их слезами.

Близился конец.

— Песню… Песню о Лу… Лу… Элизабет…

Он не сводил с Элизабет глаз. И она запела сквозь слезы:

Моя весна, в тебе вся жизнь,
Ты — счастье в доле человека.
Ты — та звезда, что светит близ
Меня, пока не смежу веки.
Фриц вдруг приподнялся и произнес четко и громко:

— Я всех вас одинаково люблю…

Потом рухнул на подушки, не сводя глаз с портрета.

Отблики свечей плясали на лице Лу, и по-прежнему казалось, будто ее глаза светятся, а алые губы говорят: «Вернись домой».

Мое ты небо, мой покой,
Мой рай земной навеки.
И будет мир в душе моей,
Коль ты прикроешь веки, —
пела Элизабет, плача навзрыд.

И еще раз, уже едва слышно, словно это всего лишь спокойная колыбельная песня:

Коль ты прикроешь веки…
Фриц лежал спокойный и красивый.

Он был мертв.

Свечи перед портретом затрещали и погасли.

Плач…

Безутешный плач…

Глава 12

Ланна Райнер вместе с Эрнстом отправились в Дрезден — певица собиралась дать там концерт. Спустя день, вечером, его пришлось повторить. На следующее утро они еще оставались в Дрездене и только в полдень вернулись в Лейпциг. Теперь Эрнст почти все время был рядом с Ланной. Он испытывал ужас перед одиночеством и жил в какой-то лихорадочной спешке. С вокзала они сразу поехали к Ланне. Стемнело, вскоре началась метель. Ланна плотнее задернула занавеси и откинулась на спинку кресла.

Эрнст задумчиво глядел на нее.

— Скажи мне наконец, душа моя, почему ты именно меня одарила своей любовью? Ведь во мне нет ничего примечательного. А у твоих ног лежали такие личности, я им не чета.

— Я и сама не знаю, почему, Малыш. В тебе есть что-то такое, чего у всех остальных нет и в помине. В тебе чувствуется некое праестество — я могу назвать это свойство только с приставкой «пра». А ты меня — почему?

— Ты — демон моей плоти.

— И ты произносишь это так мрачно? — Она кокетливо взглянула на него.

— Ты — очарование и несчастье моей жизни, — выдавил Эрнст и прижал ее к себе.

— Любимый! Малыш, что с тобой?

— Мне нужно ненадолго отлучиться. Я обещал встретиться в девять часов в одном подвальчике возле консерватории.

— Ах, Малыш…

— Я дал слово и должен его сдержать.

— Хорошо, но потом ты все же вернешься ко мне?

Она прижалась к нему всем телом и нежно поцеловала.

Подвальчик был уже открыт, в нем царило шумное веселье. Эрнста встретили всеобщим ликованием.

— Вот он, наш знаменитый Эрнст… Да здравствует!.. Давай чокнемся…

Эрнст выпил несколько бокалов вина подряд и сразу почувствовал, что опьянел. Все пели и пили без оглядки. Кто-то произнес сумбурную речь. Вино ударило всем в голову. Они пели «круговую». «Братец, как зовут твою подружку?» — «Лизбет, дай ей Бог здоровья…» И так далее по кругу. Каждый называл имя своей возлюбленной, и всякий раз все пили за ее здоровье. Кто-то колотил что есть силы по клавишам рояля, усугубляя шум, в воздухе плавали густые клубы табачного дыма. Ойген вскочил на стул.

— Братец, как зовут твою подружку? — спросил хор голосов.

— Они все мои! — ответил Ойген под ликующие крики остальных.

— Братец, как зовут твою подружку? — круговой вопрос дошел до Эрнста.

Он рассмеялся, подхватил мелодию и выпил залпом, так и не назвав никакого имени. Общий хохот.

— Ах ты, подлый трусишка! — неслось со всех сторон.

— Нет у меня подружки! — крикнул Эрнст.

Собутыльники дружно выдохнули «Ого!» и кто-то бросил в толпу:

— У кого подружка такая красавица, тот не должен от нее отрекаться!

Эрнст залился краской до корней волос. Аромат духов его возлюбленной еще не выветрился из его шевелюры, ее поцелуй еще горел на его губах. Одним прыжком он вскочил на стол с бокалом в руке и крикнул в обступившую его ликующую толпу:

— Братья, молодость еще венчает наши головы, а любовь устилает пухом наши тропы. Однако недалек тот час, когда мы все станем седыми старцами. Так будем счастливы сейчас! Молодость — розы — любовь! Я пью за это и за алые губки одной дамы!

Веселые собутыльники окружили его плотным кольцом и радостно чокались с Эрнстом, а он возвышался над ними, словно король над своими подданными, — перед глазами у него все кружилось, а в сердце горел пожар желаний!

Он никак не мог взять в толк, чего хочет от него человек в мундире. Не понимая, что делает, Эрнст механически взял из его рук телеграмму, так же бездумно вскрыл ее — глаза его еще смеялись, — прочитал, потом еще раз, выронил бокал, побледнел как полотно, покачнулся — и упал со стола на пол, бормоча что-то нечленораздельное.

Ойген подскочил к нему и обхватил руками. Эрнст продолжал что-то бормотать. Рядом на полу лежала телеграмма. Ойген прочел: «Дядя Фриц умер. Элизабет».

Эрнст начал метаться, и из его горла вырвался судорожный крик. Друзья отнесли его в чью-то комнату.

Через час он вышел оттуда. Ойген даже перепугался. Эрнст был бледен как мел, его глаза остекленели. Ойген спросил, не хочет ли Эрнст, чтобы его проводили. Тот взглянул мимо, словно не слыша вопроса, и молча вышел на улицу. Он остановил извозчика, вскочил в пролетку, но спустя несколько минут велел кучеру остановиться, расплатился и пошел домой пешком.

Там он стал механически паковать чемоданы. Под руку попался портрет Ланны. Эрнст порвал его, перестал укладывать вещи и задумался. Потом упрямо помотал головой. Не трусить! И решительно отправился к Ланне.

Заслышав его шаги, она кокетливо позвала:

— Малыш!..

Его даже затошнило от омерзения. К горлу подступили рыдания. Он уютно и недостойно пригрелся здесь в любовном гнездышке, в то время как его верный друг умирал в одиночестве.

— Малыш мой, ты не болен? — Испуганная его видом, Ланна поспешила навстречу.

— Это конец, — холодно произнес он и протянул ей телеграмму.

— Бедный, бедный Малыш, — тихонько сказала Ланна. — Оставайся сегодня у меня, а уж завтра… Просто чтобы ты не чувствовал себя одиноким.

— Я уезжаю этой ночью и не вернусь.

— Малыш! Ты хочешь меня покинуть?

— Это уже произошло.

Ланна увидела окаменевшее лицо Эрнста и поняла, что он сбросил с себя чары. За это она полюбила его с новой силой.

— Малыш, ты не сделаешь этого! Ты должен остаться со мной! Что тебе там делать? Ты уже ничем не сможешь помочь. Оставайся здесь! Мы уедем во Францию или в Италию и заживем вместе. Забудь старое и будь счастлив со мной! Что тебе там делать?

Эрнст сбросил с плеча ее руку.

— Что мне там делать? Вновь обрести себя у гроба того, кого я предал.

— Ах, Малыш, выбрось все это из головы — иди ко мне!

— Нет!

— Когда же ты вернешься?

— Никогда!

Она метнула на него горящий взгляд и выхватила револьвер из ящика письменного стола.

— Ты останешься здесь!

Он спокойно скрестил на груди руки и презрительно посмотрел на нее. Потом повернулся к двери.

Ланна отшвырнула револьвер, бросилась ему в ноги и зарыдала:

— Малыш, любимый… Любимый мой Малыш… Останься… Вернись… Не убивай меня, Малыш…

Он оттолкнул ее и вышел на улицу.

За его спиной раздавались плач и жалобные вопли:

— Малыш, послушай же… Малыш мой…

Мало-помалу они утихли.

С гордо поднятой головой Эрнст зашагал к вокзалу. На углу своей улицы он вдруг встал как вкопанный и прижался головой к стене какого-то дома.

— Фриц… Дорогой мой друг… — пробормотал он.

Потом двинулся дальше.

Звезды уже не мерцали в небе. Потихоньку пошел снег — равномерно, снежинка к снежинке… На следующее утро весь Лейпциг был покрыт глубоким белым покровом.

Глава 13

Розы в Приюте Грез слегка подвяли. А снег все еще лежал плотным слоем на Окне Сказок. Тихонько открылась дверь. Эрнст вошел и встал у смертного одра своего лучшего друга.

Лицо покойного выглядело умиротворенным. Его благородные черты были отмечены невиданным на земле радостным покоем.

Эрнст оглядел комнату. Все в ней было, как прежде.

Только… Все было иначе. Эрнст почти не дышал, такой был скован.

— Фриц, — выдавил он еле слышно.

Его охватил страх перед немотой смерти. Глаза расширились. В них заплясали какие-то линии и круги… Потом воздух вокруг почернел…

— Фриц! — вскрикнул он и со стоном распростерся на полу перед смертным одром, судорожно заламывая руки, хрипя и безостановочно повторяя: «Фриц… Фриц…» Потом вскочил и повалился на труп, чтобы согреть его своим теплом и оживить. Однако холод застывшего тела пронзил его смертельным ужасом, и, вскрикнув не своим голосом, Эрнст почувствовал, что самое любимое на земле существо внушает ему отвращение — таким абсолютно чужим показалось ему мертвое тело, — и он понял, что все-все уже позади.

Эрнст колотил себя по лбу кулаками и вопил, вопил:

— Фриц, мой дорогой, мой верный друг, возьми меня с собой… Спутник всей жизни, как мне жить без тебя…

Узкая рука дотронулась до его плеча. Он смятенно оглянулся. Позади стояла Элизабет.

— Эрнст, — она протянула ему руку.

В первый миг он не узнал ее, так сильно она повзрослела.

— Расскажи мне о нем, — попросил Эрнст и спрятал лицо в ладонях.

Дрожащим голосом Элизабет поведала ему о последних часах друга. Обо всем рассказала, умолчала лишь о том, что Фриц сказал ей об Эрнсте. Потом они оба сидели молча, глядя в одну точку перед собой. Наконец Элизабет поднялась и бросила на Эрнста вопрошающий взгляд. Он не пошевелился.

— Я останусь здесь и буду бодрствовать у тела моего лучшего друга.

Ближе к вечеру доставили гроб. Эрнст не давал никому дотронуться до покойника. Он сам уложил его в легкую фанерную копию цинкового гроба, в котором Фрица должны были перевезти в крематорий. Сам гроб поставили в мастерской.

Госпожа Хайндорф прислала лавровые деревца. Вся мастерская была доверху забита венками и цветами. Эрнст распорядился скупить все розы в городе и осыпал ими гроб.

Наступил последний вечер перед отправкой в крематорий. У гроба горели десять толстых восковых свечей. Эрнст ни на минуту не покидал своего поста. Он сидел на полу, съежившись у изножья гроба, и не сводил глаз с любимого лица. Наступила ночь. Небо было усеяно сказочно сверкавшими звездами.

— Фриц, ты спишь вечным сном… Ты умер… Умер… Какое страшное слово! Ты жив только в моей памяти, но образ твой будет все бледнее и бледнее, покуда и меня не призовет мир хладных теней. Верный друг, ты лишь однажды нарушил обет верности, не взяв меня с собой в иной мир. Выслушай меня в последний раз: клянусь тебе хранить верность — верность самому себе, как ты требовал… Ах, верный мой друг… Нет, ты не будешь одинок и там.

Эрнст вошел в Приют Грез, где висел тот прекрасный портрет.

— Милый образ! Тоска по тебе, не умолкавшая столько лет, теперь молчит. Златоустый певец, изливавший в песнях свою любовь и тоску по тебе, умер. Что тебе делать здесь без него? Пойдем со мной! Проводи его в последний путь.

Он снял портрет со стены и вернулся в мастерскую.

— Ты отправишься в последний путь не в одиночестве, Фриц. Женщина твоей мечты пойдет с тобой.

И он положил портрет в гроб. Потом принес все письма Лу и вложил их в руки Фрица. Стоял рядом и горящими, сухими глазами смотрел в любимое лицо, пока не пришли остальные. Потом появились рабочие. Эрнст выпрямился во весь рост и сказал громко, чтобы услышали все:

— Об этом покойнике не будут написаны тома, о нем не упомянут хроники. Ветер будет веять над его могилой, и вскоре уже никто не будет знать, где она. И все же по этому покойнику будут пролиты такие слезы, какими не оплакивали королей. Ибо эта утрата больше, чем смерть короля. Содрогнитесь, люди: от нас ушел Человек с большой буквы!

Он взял у рабочих инструменты и не подпустил никого к гробу. Все безудержно зарыдали, когда он стал забивать гвозди. Лишь из глаз Эрнста не выкатилось ни единой слезинки. Но с его губ скатились две большие капли крови. Гроб унесли.

Эрнст оставался в мастерской, пока мимо него не прошла Элизабет, направляясь на улицу. Тут он услышал горестный плач. Кто-то причитал: «Дядя Фриц, дорогой мой дядя Фриц… Теперь я опять одна-одинешенька…»

И Эрнст увидел у одра, на котором только что стоял гроб, распростертую на полу Трикс Берген.

В полдень гроб был в Бремене и стоял в крематории. Во время кремации Эрнст играл на органе. Служащие крематория никогда еще не слышали такой игры. Безутешная боль выплескивалась потоками звуков, из глубины которых постепенно возникала скрытая до поры мелодия песни «Слышу до сих пор…». Мелодия крепла и набирала силу, чтобы затем сникнуть и зазвучать нежно и жалобно в песне Фрица «Моя весна, в тебе вся жизнь…».

Вернувшись с похорон домой, Эрнст свалился в постель с нервной лихорадкой. Шесть недель он находился между жизнью и смертью. Элизабет позаботилась, чтобы его доставили в больницу, и сама ухаживала за ним. Наконец он восстановил силы и смог без посторонней помощи встать с постели. Но душевно Эрнст был сломлен. Бледный и тихий, он целыми днями сидел на веранде больницы, греясь на солнышке и читая письма и стихи Фрица. Тяжкое горе пригнуло его к земле. Элизабет он почитал, как нищий чтит святую. Он не мог постигнуть, каким образом ее чистые круги некогда пересеклись с его темными путями. И все-таки в его душе оставалось тихое, но очень болезненное волнение, он часто задумчиво глядел вслед Элизабет, когда она выходила из комнаты. В эти дни он обнаружил стихотворение Фрица, написанное карандашом на черной бумаге.

Кто вышел вдруг из темноты,
Сперва привыкнуть к свету должен.
Надень корону бедняку —
Страной он вряд ли править сможет.
И я, любовь моя, пробыл
Так долго в темноте,
Что в блеске нынешнем забыть
Не в силах годы те
Эрнст тут же придумал мелодию к этому стихотворению — спокойную, мрачновато-тоскливую — и отдал листок с нотами и словами Элизабет.

Через две недели он выздоровел и медленно побрел привычным путем к Приюту Грез. Там его ожидало письмо Ойгена из Лейпцига, — видимо, тот забыл заказать, чтобы послание доставили в больницу. Письмо содержало много вопросов и кое-какие новости, из которых главной была следующая: Ланна Райнер обручилась с князем Разниковым.

Эрнст устало улыбнулся. Значит, и этот этап его жизни миновал. Он только подивился тому, как быстро в жизни может миновать нечто, в чем еще совсем недавно заключался весь ее смысл.

— Душа моя пуста, — сказал он вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Ты все забрал с собой, Фриц.

Сумерки просочились в комнату сквозь Окно Сказок в крыше. Эрнст поудобнее устроился в кресле и прислушался к их голосам. Стены дома жили своей жизнью и шептали о чем-то своем, в надвигающейся темноте комната рассказывала свою историю.

— Мне тебя не забыть, — тихо сказал Эрнст в пустоту комнаты. — Все во мне принадлежало тебе, знаток человеческой души. — Он даже застонал. — Я промотал свою душу, Фриц, помоги мне обрести ее вновь! О как тяжела мысль, что гнетет меня днем и ночью: неужели эта утрата нужна была для того, чтобы я очнулся?

Так он сидел, роясь в старых письмах и книгах до глубокой ночи, вызвездившей небо над Окном Сказок.

— Фриц, ты — единственный, кто по-прежнему несет вместе со мной полноту и муку моей жизни.

И вдруг — крик:

— Элизабет! Миньона! Возлюбленная моей души, и тебя я утратил… Все погибло… Вся жизнь мертва, и все серо…

На следующий вечер друзья Фрица собрались в Приюте Грез. Погода была прохладная, моросил мелкий дождик. Капли стучали по оконному стеклу.

Все были необычайно молчаливы.

— Теперь здесь все изменилось, — сказала Паульхен. — Как будто из комнаты ушла ее душа.

— Утеряна связь, — ответил ей Фрид. — Каждый из нас сам по себе. А связывавшая нас нить порвана.

Эрнст прочитал вслух выдержки из последнего письма Фрица. Потом грустно сказал:

— Умер — значит, его нет. Мы никогда не увидимся с ним.

— Нет! — твердо возразила Элизабет. — Умер — не значит, что его нет! Неистощим и вечен кругооборот жизни. Память о нем и его душа живут в нас. Значит, он продолжает жить в нас. Только стал моложе. Вспомните его слова: «Все на свете ваши братья и сестры — дерево в степи, облако на закате, ветер в лесу». Значит, вы должны чувствовать себя в мире, как в своей семье. И вспомните, как он учил нас: от Я к Ты и далее — ко всей Вселенной. Путь от Я к Ты он давно прошел. И теперь перед ним последняя стадия кругооборота _ Вселенная. Но круг бесконечен. Поэтому после Вселенной он вернется к Я. Это значит, что он с нами везде. Когда я смотрю на звезды, я знаю: он там. А когда вижу облака, то чувствую его успокаивающее влияние. Он во всем, в том числе и во мне. А также в цветке, в камне, в буре и штиле. Луна ночью светит в мое окно — это Фриц. И солнце улыбается мне днем — тоже Фриц. В мире не бывает расставаний навсегда. Фриц перешел из физической близости в духовное Далеко. Это трудно вынести, но все же он есть! Он — в нас! И мы сохраним память о нем и его наследие в глубине души, а также сохраним верность друг другу в борьбе против жизненных бурь вне нас и против головокружительных потрясений внутри.

Эрнст слушал и не верил своим ушам. В сердце его робко просачивалась надежда. Полно, да Элизабет ли это?

— Кем ты… стала? — выдавил он.

А Элизабет продолжала:

— Прибыла урна с прахом нашего любимого Учителя. Пусть она постоит три дня, окруженная розами в Приюте Грез, а потом мы похороним ее в саду, где цветут розы, гвоздики и маки, которые он так любил.

И Элизабет осторожно поставила урну между розами.

Эрнст сказал:

— Не может такой небольшой сосуд вместить в себя этого человека. Фриц, дорогой, где ты?

Держа урну в руке, он прислушался. И услышал тихий шелест: то пепел пересыпался внутри урны. Эрнст решил, что Фриц умер и воскрес. От этого открытия он совсем лишился сил и расплакался при всех — впервые со дня смерти Фрица. Слезы лились рекой, то были слезы облегчения.

Потом Эрнст поставил на стол последние бутылки красного вина и принес шесть бокалов.

— Шесть, — заметил он сквозь слезы, разливая вино по бокалам. — Один — для портрета его любимой и один — для него самого…

Потом Эрнст взял автопортрет Фрица и повесил его на то место, где раньше висел портрет Лу.

— Таково время, — произнес он, грустно улыбнувшись. — Красивый оригинал скончался, и любовь, тосковавшая по нему, умолкла. Новая любовь взывает к новому портрету. Вскоре умолкнет и эта тоска, и от нас самих ничего на этой земле не останется, кроме памяти в каком-то сердце, сильно любившем нас. Жизнь утекает сквозь пальцы. Когда твое самое дорогое сокровище у тебя в руках, ты этого не осознаешь — и понимаешь лишь тогда, когда оно ускользнет. Тогда настает время жалеть себя и жаловаться на судьбу. Давайте возьмем свою молодость в собственные руки и поднимем ее как можно выше к свету. Да, Элизабет права — его заветы живут в нас. И в память о нем мы должны не жаловаться, а жить так, как жил он. Давайте выпьем последний бокал в память о прекрасном портрете и — молча, но со слезами — еще один в память о нем и о нашей клятве.

Торжественно зазвенели сдвинутые бокалы.

Эрнст дрожащими руками зажег свечи перед автопортретом покойного. Пламя свечей, как всегда, колыхалось и трепетало, и казалось, будто картина живая — карие глаза светились, а уста ласково улыбались.

Сумерки сгустились. Все было, как раньше, — только Его не было с ними. Несмотря на благие намерения, все вновь расплакались.

Весна, до которой так хотелось дожить Фрицу, наступила во всем своем великолепии. Зяблики запивались, жаворонки ликовали, деревья шумели кронами, ветер приносил весенние ароматы.

Близилось лето.

Эрнст ничего этого не слышал и не воспринимал. Он сидел в Приюте Грез и писал. Весны он вообще не заметил, а наступление ночи ощущал лишь из-за того, что не мог больше писать. Он трудился над большим произведением в память о Фрице. Когда нотное перо падало из пальцев и Эрнст устало откидывался на спинку кресла, перед его внутренним взором, словно заблудшее привидение, проходила вся его жизнь. Он растерял все, осталась лишь спокойная любовь к Элизабет. Теперь он уже не понимал, как мог хотя бы минуту думать о Ланне. Элизабет он уже давно не видел.

Наконец Эрнст вчерне закончил свой труд. В тот день, когда он отложил в сторону перо, пришло письмо от Бонна, директора Музыкального театра, в котором тот предлагал Эрнсту место капельмейстера в Мюнхене на весьма благоприятных условиях. Эрнст отложил письмо в сторону. После только что законченного труда ему показалось тесно в четырех стенах. Он вышел из дома и только тут заметил, что на дворе лето.

Эрнст направился к городскому валу, бродил там среди деревьев и удивлялся, как свободно и легко вновь бьется его сердце после многих недель напряженного труда.

И вдруг увидел Элизабет. Он поспешил ей навстречу и сказал почти в своей прежней манере:

— Пойдем, Элизабет, я закончил одну прекрасную вещь, пошли скорее!

Она в изумлении уставилась на него. Прежний Эрнст вновь проступал наружу, хотя был тише и немного сдержаннее, чем раньше.

— Пойдем в Приют Грез!

По дороге Эрнст рассказал о своем произведении.

— Это не реквием, Элизабет. Скорее это можно было бы назвать музыкальной пьесой для сцены.

Они поднялись по лестнице в мастерскую. Эрнст торопливо вынул из ящика нотные листы и поставил их на пюпитр рояля.

— Недавно судебная инстанция прислала мне завещание Фрица. Текст его предельно краток: «Все, что я имею, принадлежит моему другу Эрнсту Винтеру». Значит, мы можем пользоваться Приютом Грез еще полгода. Вот это — ноты для певицы. В целом текст состоит из стихотворений Фрица и других авторов. Имеется, конечно, партитура для оркестра, а также партии солистов и хора. Сцена изображает аллегории жизни. Первая тема называется так: «Розы — цветы его любви». В зрительном зале темно, как при обычном спектакле. Оркестр очень тихо исполняет увертюру. Серебряная флейта доминирует над рокотанием септаккорда в соль-бемоль мажор. Медленными терциями мелодия флейты опадает, словно мелкие брызги фонтана, и над бормотанием хора взвивается ввысь страстная партия альта: «Розы — цветы его любви».

Эрнст играл и одновременно комментировал:

— Занавес поднимается. В голубых сумерках стоит женщина, склонившаяся над мраморной урной, усыпанной розами. Мало-помалу светлеет. Занавес падает. Это все прелюдия. Оркестр вступает полнозвучно, длинными аккордами. Между аккордами то и дело звучит арфа в тональности бемоль мажор. Скрипка взвивается ввысь на дрожащих от радости нотах. Поднимается занавес. Восход солнца, море. У самой кромки — силуэт мужчины в черном. Он протягивает руки навстречу светилу. Солист исполняет гимн солнцу. Вторая картина: «Творчество». Вступает мужской голос, женский радостно вьется вокруг него, подключаются другие голоса, и в завершение мощный хор исполняет гимн творчеству. Картина третья. Каменная стена в лунном свете. Над ней — две сплетенные руки. Фаготы играют любовную тоску. Низкий бас нависает и парит над гулкими переходами рыдающего оркестра. Мелодия безутешного отчаяния глухо жалуется и умолкает. Аромат сирени в лунную ночь. Серебристый свет и трогательные голоса скрипок. В тени сиреневого куста на коленях перед женщиной стоит мужчина. Скрипки поют о любви, их мелодия нарастает, общее ликование — и вдруг мрачный мотив виолончели, заглушающий чарующие мечты. Опять нарастание — торжество — свет и благость. Мужчина стоит во весь рост, женщина прильнула к его плечу. Мерцающий свет, пылкое блаженство, оглушительно гремит гимн любви… Самоотречение. За столом сидит мужчина, подперев руками взлохмаченную голову. Глухо рокочет оркестр. Беспорядочные, режущие слух диссонансы врываются в зал. Мужчина приподнимает голову — мимо быстро проносится короткий блаженный сон, — потом вновь понуро опускает ее. Плач. Внезапно все смолкает… Новая картина. Голубые сумерки. Снежные вершины гор. На переднем плане — урна. Дивная оркестровая пауза, прерываемая длинными грустными аккордами. Медленно загораются звезды. Смелый хроматизм мелодий. Вершины гор начинают сверкать. Мало-помалу становится различим первый план. На земле лежит мужчина. Слегка приподнимается, прислушиваясь. Голубой легкий полог распахивается, пропуская вперед дивную красавицу. Сумерки становятся более серебристыми, музыка — более звучной и громкой. Озаренный серебристым сиянием, мужчина встает во весь рост. Чувство облегчения отражается на его челе. Он опускается на колени. Чудо-красавица склоняется над ним. На сцене все в серебре и в светлых тонах. Человечество… Сцена темнеет. Тихая мелодия песни: «Моя весна — в тебе вся жизнь». Чудо красавица подходит к урне и кладет на нее розы. Занавес падает. Оркестр затихает под благостные звуки арфы…

Эрнст весь горел от возбуждения. Красные пятна проступили на его щеках. Элизабет, увлекшись, склонилась над ним, чтобы следить по нотам. Стемнело.

— Мертв! Мертв! — внезапно воскликнул Эрнст, полной мерой ощутив боль. — Все потеряно, все… Это — мое последнее усилие. Теперь хочу последовать за ним — умереть… Что мне еще остается? Я любил в жизни только могилы… Легкомысленно ввязался в игру и проиграл. Я хочу уметь — глухо сказал он. — Теперь я знаю свой путь.

— Нет, ты должен жить, — сказал голос из темноты.

— Но ведь я все потерял, Элизабет. Фриц умер… — Эрнст застонал. — Фриц мертв. А ты, Элизабет… — Он был вне себя от волнения. — Сними с моей души, по крайней мере, то, что меня мучает и не дает уснуть ночами. Скажи, что ты простила мне грехи, которые я взвалил на тебя, иначе я сгорю от презрения к себе. Тогда я тихо удалюсь и не буду больше попадаться тебе на твоем светлом пути.

Элизабет побледнела так, что ни кровинки в лице не осталось.

— Все хорошо, Эрнст.

Он безутешно покачал головой и сказал угрюмо:

— Ты еще ничего не знаешь?

— Я люблю тебя, Эрнст…

Он даже вскрикнул от боли.

— Элизабет, не будь такой жестокой! Не представляй мои утраты в розовом свете! Не отягощай так страшно свой отказ!

Золотые блики заката играли в волосах Элизабет и отсвечивали в ее глазах.

— Я люблю тебя, Эрнст.

— Элизабет! — его кресло с грохотом полетело на пол. — Ты еще не знаешь… Я познал другую женщину… Я тебе изменил и тысячу раз опозорил тебя.

Элизабет спокойно и величественно стояла перед ним, ее чудесный голос четко и ясно произнес:

— Я все знаю, Эрнст!

Он попытался найти какую-нибудь опору.

— Ты… ты… все знаешь? И то, что я… эту женщину…

— Я знаю все, Эрнст.

Отшатнувшись от нее, он отступал все дальше и дальше.

— И ты… Ты говоришь… Нет, это невозможно… Элизабет!!! Я умру на месте, если это неправда!

— Я люблю тебя, Эрнст!

Вопль — ликующий, слезный, заикающийся, дрожащий, рыдающий, торжествующий:

— Элизабет!!! Миньона!!

Он распростерся у ее ног.

— Любимый мой.

— Миньона… Миньона… Миньона…

Стало совсем темно.

— Скажи мне, любимая, почему ты смилостивилась надо мной, нищим грешником?

— Твои поступки — не грех, а блуждание. Даже не блуждание. Просто путь, по которому тебе пришлось идти, был путем во мраке. Но теперь ты вновь обрел самого себя.

— В тебе, любимая.

— Пройдя путь от Я к Ты, — задумчиво заключила Элизабет.

— Как жаль, что Фриц не дожил до этого!

— Но он это знал.

— Он знал? Фриц… Мой верный друг… Значит, ты и в смерти был верен мне до конца… Своей смертью ты указал мне путь к себе. О, Фриц! Пойдем к нему.

Рука об руку они поднялись в Приют Грез. Эрнст зажег свечи в Бетховенском уголке перед портретом любимого покойного друга. Свечи отбрасывали золотые блики на ангельское лицо Элизабет. Эрнст залюбовался ею и наконец осознал все значение своего счастья: после блужданий он вновь нашел свою родину, свой путь в жизни. Чувство облегчения пришло и к нему. Он крепко обнял Элизабет и сказал прерывающимся голосом:

— Фриц! Любимый друг мой… Твои дети вернулись на родину. Благодаря тебе. Я вновь нашел свой путь, Фриц… И держу в объятьях свое счастье. Я — это Ты…

Пламя свечей отбрасывало светлые блики на автопортрет Фрица. И казалось, будто его карие глаза светятся, а добрые уста улыбаются.



СТАНЦИЯ НА ГОРИЗОНТЕ (роман)

Главный герой романа Кай ― успешный молодой человек, не имеющий недостатка в деньгах и в женском внимании. Он переезжает с места на место, не привязываясь надолго ни к месту, ни к людям, ни к жизненным обстоятельствам. Он живет по законам, совершенно непонятным окружающим и малопонятным ему самому. С женщинами он ведет сложные изысканные игры; флирт и радость побед заменяют ему любовь. При этом в глубине души он мечтает о покое, тихом счастье ― возможно, лишь в силу противоречивости человеческой натуры…

Главная тема романа ― гонки и соревнования, однако фоном им служат аристократическая вальяжная жизнь и любовный флирт. Кому-то роман может напомнить «Героя нашего времени» Лермонтова ― здесь та же неудовлетворенность тем, что имеешь, та же погоня за сильными кратковременными ощущениями в попытке восполнить отсутствие глубоких чувств.

Глава 1

Кай вдруг поймал себя на мысли, что уже целый год живет дома, в краю, где прошла его юность, и среди людей, с которыми вместе рос. Всякий раз, когда он возвращался сюда, он находил их такими же, какими оставил, графиню Гест с ее пристрастием к лимонному печенью и романтической музыке, седовласого господина фон Круа, брата и сестру Хольгерсен. Только юная Барбара теперь уже не ребенок, как тогда.

Все по-старому сидели на террасе перед господским домом. Двери в музыкальную гостиную были открыты — считалось, что музыка вкупе с осенними впечатлениями настраивает на особый лад. Парк с увядающей листвой служил для этого хорошим фоном. Тем теплее будет потом атмосфера за ужином — умеренные разглагольствования на тему бренности улучшают аппетит.

Жизнь здесь шла спокойная и оседлая, в близости к земле, подвластная временам года и основанная на злободневных календарных событиях, — важнее было думать о севе и урожае, нежели о сердце. Один жил, как другой, большой разницы не было, здесь знали друг друга слишком давно, чтобы кто-то мог еще чем-нибудь удивить, а поэтому предпочитали встречаться на нейтральной почве разумных практических дел. Никто не роптал, что через небольшие промежутки времени жизнь бесконечно повторяется, и никто не догадывался, насколько разлагает постоянное близкое соседство, порождая вместо живого интереса болтливую скуку.

Ветер подолгу копошился и шумел в верхушках платанов и порой заглушал музыку. За деревьями полыхали запоздалые зарницы.

Кая охватило беспокойство, он внезапно почувствовал, что пока он сидит здесь, наполовину безучастный, минуты и секунды его жизни безвозвратно утекают; где-то меж тем беззвучно катит поток Времени, загадочный и пугающий в своем неудержимом призрачном скольжении, безостановочный, как неумолимо текущая из раны кровь.

Он больше не мог это вынести — под каким-то благовидным предлогом попрощался и пошел к конюшням, чтобы вывести свою лошадь и поскакать через пустошь к себе домой.

В теплом полумраке, где запах соломы смешивался с дыханием животных, между лошадьми лежала его собака — серо-голубой дог по кличке Фруте. Услышав его шаги, она вскочила и с громким лаем решительно бросилась навстречу.

Во дворе лай перешел в радостное повизгивание. Кай насторожился.

В проеме двери стояла юная Барбара.

— Мне тоже хочется, Кай, проехаться с вами, — воскликнула она, — уж очень вечер подходящий. За пустошью все еще нависает гроза.

Она прислонилась к деннику и смотрела на него. В темноте конюшни лицо ее оставалось затененным, едва обрисовывались рот и лоб — нечто расплывчато-бледное и темное, удивительно манящее. Слабый свет из окон отражался в ее глазах.

Кай видел: что-то тянет ее отсюда, но она и сама еще об этом не догадывается. Она последовала за ним, думая, будто хочет просто покататься верхом, однако здесь было замешано нечто большее.

В тесноте, между телами животных, между гладкой шкурой лошади и светлой шерстью прижавшейся к нему собаки, среди стука переступающих копыт, тихого сопенья и звяканья цепей, он взял ее за руки и проникновенно сказал:

— Барбара, каждый раз, когда я уезжал и возвращался, я замечал, как вы подросли, и было так прекрасно увидеть вас снова. Поверьте, вы не должны никуда отсюда уезжать, ваше место здесь, в этом господском доме с его платанами и липами, с лошадьми и собаками. Человек должен либо вообще не уезжать, либо вообще не возвращаться, ведь по возвращении никогда не находишь того, что оставил, и впадаешь в разлад с собой. Вы, Барбара, должны оставаться здесь, среди этой тишины, чтобы жить самодостаточной жизнью и исполнять ее нехитрые требования.

Ее руки, которые он держал в своих, дрогнули. Она ничего не ответила. Молчание между ними росло, сгущаясь в ожидание.

Кай разбил его, не дав превратиться в нечто значительное:

— Давайте, Барбара, оседлаем вашу кобылу…

Они ехали рядом. За парком начинались луга и пашни, между ними приютилась деревня, дальше шла пустошь с березами, зарослями можжевельника и руническими камнями. Горизонт был затянут тучами. Их темную завесу прорезали извилистые жилы зарниц. Лошади вскинули головы. Ветер, затаившийся возле леса, внезапно ворвался в тихий вечер.

— Но вы ведь опять хотите уехать, Кай?

— Не знаю, возможно. — Кай быстро пригнулся в седле и снова выпрямился. — Возможно, Барбара.

Они поскакали быстрее. Дорога вела вверх, на возвышенность. Оттуда открывался вид вдаль. Кай и Барбара придержали лошадей. Холм был окружен тенями, они крались среди кустов и камней. А за ними, темная и бугристая, растекалась пустошь.

Зарницы стали ярче. В их обманчивом свете всякий раз, как видение, выхваченное из тьмы, представала на горизонте деревня. В ярких вспышках отчетливо виднелись ряды крыш и невысокая светлая башня, которая то загоралась, то гасла, словно все проваливалось в пропасть. Эта картина, мелькнувшая за какую-то секунду, походила на далекий мираж, на странную галлюцинацию, — ведь смену света и тьмы не сопровождал рокот грома.

Полотно железной дороги прямой линией перерезало ландшафт. Его рельсы бежали по шпалам, как заманчивое, пленительное обещание, становились матово-серебристыми и где-то совсем далеко сливались в одну фосфоресцирующую точку.

«Они убегают в бесконечность», — подумал Кай. Спина лошади под ним равномерно поднималась и опускалась, долгий и дальний, тянулся куда-то рельсовый путь. Кай крикнул Барбаре:

— Придержим лошадей, сейчас должен пройти поезд…

По земле прошла дрожь, в глубине ее нарастал гул. Провода на железнодорожной насыпи вдруг зазвенели металлом и запели высоким голосом, состязаясь с грохотом, что становился все сильнее; по равнине, взблескивая, побежала цепочка сигнальных фонарей, словно нить из застывших капель молнии; бесшумно поднялось сигнальное крыло семафорной мачты. Над рельсами, вспыхнули огни локомотива и погнали перед собой широкое пятно бледного света: мимо зрителей пронесся экспресс — череда длинных, ярко освещенных вагонов, в окнах виднеются люди, вот кто-то прижался к стеклу — мужчина, женщина? Поезд промчался мимо, над пустошью уже пестро замелькали его задние огни, и гул рельсов стал затихать.

Кай спокойно сидел в седле, натянув поводья. Словно комета, пролетел сквозь ландшафт светящийся остров, неведомо откуда взявшийся и неведомо где скрывшийся, и в нем были люди, которые за несколько часов до того случайно сошлись вместе, а несколькими часами позже поспешат разойтись, — фрахт человеческих судеб, летевший сквозь тьму в освещенных купе, а за ними вихрем катился клубок тайн, обращаясь в фантастический соблазн, — над краями равнины, из туч и теней, из ночи и земли, казалось, звучат голоса, сбивчивые и сбивающие с толку, море, прибой, что накатывал волнами и звал…

Первый удар грома раскатился над пустошью. Кай распрямился. Он улыбнулся Барбаре и взялся за повод ее лошади.

— Барбара, вы были правы, я хочу уехать, прямо сейчас. Будьте здоровы, я благодарен вам за прекраснейшее мгновенье…

Он отпустил поводья и хотел ускакать. Только лицо девушки еще удерживало его, что-то еще надо было сказать, что-то определенное и важное, но оно не укладывалось в слова, не могло себя выразить неуверенно ступающими понятиями, проскальзывало между ними и тонуло в водовороте образов. Торопливо, почти жадно ухватился он за первое, что подвернулось, и крикнул:

— Я приеду опять…

Но и это было невпопад, однако время поджимало, оно ожило, словно каждая упущенная минута была целой жизнью, лошадь повернула и била копытом, заразившись нетерпением, всадника…

Тут юная Барбара подняла голову и сделала какое-то движение — Кай понял. Он снова повернул шею лошади, ему хотелось большего: подъехать к девушке поближе, он знал — она будет тихо лежать у него на груди, но знал также, что слово «нет» пока еще сильнее, затаенные чувства лежали глубоко, в эту кровь нельзя было заронить тревогу, и он обуздал себя за секунду перед тем, как едва не вскипела волна, властно повернул лошадь, помахал Барбаре рукой и, не ответив на ее взгляд, галопом пустился вниз по склону, к своему дому. Впереди него серебристой лисой сквозь траву летела собака.

Кай въехал во двор, отвел лошадь в стоило, принялся сам ее вытирать, но скоро перестал, отдал конюху щетки и попону и поднялся к себе в комнаты.

Там стояли огромные кофры, подавляющие и властные; окованные металлом, со сбитыми углами; они были потерты и поцарапаны со всех сторон, зато пестро облеплены ярлыками и наклейками отелей, каждый ярлык — станция, череда дней, взблеснувших, как чайки, воспоминание… На ребре одного кофра, переходя с одной стороны на другую, характерный ярлык отеля «Мена Хаус» — пальмы, пустыня, пирамиды, шиферно-серый Нил, военный оркестр, играющий перед столовой для пастухов, площадки для гольфа хелуанского гранд-отеля, заходы солнца за Асуаном; отель «Водопад» — поездка на медлительной арбе прямо в небо нефритового цвета; а вон там наклейка отеля «Галле Фейс» в Коломбо, где прибой добрызгивал почти до окон и где в зале мавританского стиля, наполненном жужжаньем вентиляторов, безмолвно стояли за колоннами два десятка боев-индийцев во всем белом, дожидаясь приказания одинокого гостя принести ему содовой и зеленых сигар; гранд-отель «Гардоне» с его пошло-открыточным видом на озеро Гарда — поездка на моторной лодке сквозь бурлящую пену и солнечный свет, Мод и вечера в Сан-Виджилио; коричневая багажная квитанция железной дороги в Андах — лазанье по скалам и карабканье через пропасти в Кордильерах, на одной из станций — индейский ребенок, еще трогательно беспомощный в движениях, смотревший из слишком просторного пончо потрясающими глазами столетнего старца; таможенные штампы Буэнос-Айреса, Рио — ночи под тропической луной, овеянные пассатом, американка и негр из пароходного оркестра; отели «Медан», «Палас», «Гранд-Ориент», «Приют чужеземца» — яванское высокогорье, бронзовые девушки и ночь напролет гулкий перезвон тысяч гамеланов (Гамелан — индонезийский национальный оркестр, состоящий из гонгов, барабанов, ксилофонов, металлофонов, отдельных духовых и смычковых инструментов.)… Каждая наклейка была прошлым, каждая становилась теперь будущим, призывом вновь окунуться в жизнь. Эти громоздкие кофры, дерево» латунь и кожа, большие, угловатые и неуклюжие, ночью в усадьбе посреди пустоши они были радиопередатчиками внешнего мира, антеннами бытия, а их пестрые поблекшие наклейки источали мелодию чужбины.

Кай достал легкий дорожный чемодан, открыл замки, навстречу ему лениво зевнули пустые отделения, вскоре до отвала наевшиеся бельем, костюмами и другими вещами.

Он сразу же все упаковал и тотчас отнес чемоданы в гараж. Потом вернулся и переоделся для путешествия. Он прекрасно понимал — то, что он делает, нелепо, куда лучше было бы спокойно уладить все дела и уехать хотя бы на час или на день позже; но он не хотел рассуждениями и разумными доводами подавлять в себе это переполнявшее его вольное и пьянящее чувство, бездумно ему поддался и еще усугубил, бросив в этот вихрь всего себя — свои движения, свои слова, свои мысли.

Присев за стол, чтобы наскоро перекусить, он отдал кое-какие распоряжения своему управляющему, подписал несколько бумаг и опять направился в гараж, надел пыленепроницаемый автомобильный комбинезон, свистнул собаку, которая вмиг оказалась рядом, нажал на стартер и тихим ходом пустил машину по двору. Вой мотора постепенно перешел в рев, протяжно и дико загудел над полями клаксон, фары нащупали дорогу, и автомобиль повернул на юг.

В первый день, ближе к вечеру, Кай встретил цыган. Морщинистая старуха, отставшая от табора, чтобы побираться по деревням, чуть было не угодила к нему под колеса. Плюясь от испуга, она прокляла эти колеса и погрозила им своими костлявыми кулаками. Но как только заметила на заднем сиденье собаку, отпрянула от машины и хотела убежать.

Кай окликнул ее. Она нехотя подошла. Он предложил ей сесть в машину, он отвезет ее, куда ей надо. Старуха начала разговаривать с собакой, потом кивнула головой и села.

Кай высадил ее возле цыганских повозок и хотел ехать дальше. Но его остановил какой-то приземистый человек, похожий на хитрого смуглолицего крестьянина. Выразительной жестикуляцией он попросил Кая на часок задержаться, они вскоре станут табором здесь, поблизости. Кай должен принять приглашение, иначе нельзя, коли он не хочет обидеть старуху.

Кай согласился. Повозки свернули на лесную дорогу и выехали на поляну, окруженную деревьями и надежно ими укрытую. Здесь повозки составили в ряд, разожгли костер и повесили над огнем большой медный котел. Старуха присела перед ним на корточки и принялась половником помешивать его содержимое, бросая туда травы и кусочки мяса.

Суп оказался необычным На вкус и очень острым, как будто в него подмешали спирт. Кай спросил, так ли это, но старуха улыбнулась: «Нет, только травы…»

Она взяла его левую руку и хотела по ладони предсказать ему судьбу. Торопливо и заученно что-то забормотала, потом вгляделась более пристально и умолкла. Кай не стал спрашивать, в чем дело, только достал сигареты и начал всех угощать. Девушки жадно на них набросились, запускали пальцы в коробку и копались, набирая побольше; у одной на руке блеснул агат. Это была изящная рука, с тонкой кистью и длинными пальцами.

Кай искал лицо девушки. Она выдержала его взгляд, но медленно краснела и становилась смуглее и нежнее по мере того, как кровь приливала к ее оливковым щекам.

Он что-то ей сказал, девушка покачала головой — она не поняла. Так они и смотрели друг на друга, отгороженные от языковых будней чем-то новым, особенным, что нельзя изъяснить и исчерпать словами.

Кай увидел, что старуха это заметила и собирается что-то сказать. Он быстро пресек ее попытку, адресовав ей какую-то пустую фразу, какой-то вопрос о ее личных обстоятельствах. Она вмиг с профессиональной чуткостью подхватила разговор и пустилась радоваться на жизнь, но вдруг остановилась, прищурив глаза, искоса взглянула на Кая и рассмеялась. Потом стала выискивать в котле кусочки мяса для Фруте. Кай поехал дальше.

В Мюнхене он обзавелся «зелеными картами» и визами.

В Кохеле шел дождь. Когда он подъехал к озеру Вальхензе, в ветровое стекло беспорядочно тыркались пушистые снежные хлопья. Двумя километрами дальше лежал снег. На подъезде к Цирльбергу дорога под снегом обледенела. Колеса вертелись вхолостую. Цепей противоскольжения Кай с собой не взял.

Он снял ремни с чемоданов и обернул ими покрышки. Через несколько сот метров ремни перетерлись. Он их связал, оплел проволокой и еловыми прутьями и опять попробовал ехать. На последнем крутом подъеме машина заскользила назад и ее с большим трудом удалось удержать. Кай был вынужден поехать обратно и купить цепи.

Хоть он и понимал, что это единственная возможность двигаться дальше, его, вопреки всякой логике, угнетала необходимость повернуть назад. Охотнее всего он рискнул бы еще раз попытаться взять этот подъем…

С цепями противоскольжения машина единым духом взлетела на гору. Небо очистилось. Синее-пресинее раскинулось оно над горами. До сих пор Кай, в сущности, катил, куда глаза глядят; теперь он решил, что поедет на Ривьеру.

Назавтра к середине дня он оставил Альпы позади и помчал сквозь белую пыль итальянских дорог. То справа, то слева от него, то над ним, то глубоко внизу тянулась скоростная электрическая железная дорога. Серпантин широкими петлями спускался к Понтедечимо. К вечеру он был в Генуе. И сразу отправился дальше, в Монте-Карло.

В отеле он принял обжигающе горячую японскую ванну с эвкалиптовым маслом и растерся ментоловым спиртом. Освежившись, достал смокинг и оделся.

В казино он попросил выписать ему карту с зеленым углом для Cercle prive (Частный клуб) и мимоходом оглядел большие залы. Английские дельцы средней руки сражались за места с осевшими здесь русскими, с престарелыми американками и позволяли себе минимальные ставки. Между ними было рассыпано светское общество второго сорта вперемешку с кокотками и неизбежными на всех курортах старыми англичанками.

«Как, должно быть, хорошо жить в Англии, — думал Кай, — всех своих старых дев она экспортирует на Ривьеру и в Египет».

В частных гостиных как раз закончилась партия в баккара. Ничего особенно интересного. Кай вышел из казино и прошелся по авеню де Монте-Карло. Позади почты горели два фонаря, освещавшие въезд в порт. Полускрытые темнотой плыли бок о бок парусники и моторные яхты. Автомобили, пыхтя, взбирались вверх по дороге. Справа светились окна Спортинг-Клуба.

Кай вошел и представился. В первом этаже он встретил знакомых.

Гости были в волнении: один русский просадил в баккара четверть миллиона франков. За столом, где играли в «трант-э-карант», шесть раз подряд вышло черное; сейчас как раз начиналась новая партия — игроки с воодушевлением бросились к разложенным картам.

Кай несколько раз понтировал стоя. Напротив него сидел какой-то балканец с впалыми висками. Пальцы у него были унизаны кольцами. Оправы демонстрировали всевозможные стили, но камни были сплошь изумруды. Рядом с ним стоял ящичек японской работы, покрытый наполовину черным, наполовину красным лаком. В ящичке сидел паук. Перед тем как сделать ставку, балканец встряхивал шкатулку и в зависимости от того, на какой половине — красной или черной — оказывался паук, ставил на красное или черное.

— А у вас какой талисман? — спросил Кая автомобильный фабрикант Бэрд.

— Зачем мне талисман? — вопросом на вопрос ответил Кай.

— Тогда вам нельзя играть, — серьезно заявил Бэрд. — В этом сезоне ни один человек здесь не делает ставки, не обзаведясь талисманом. Видите вон там рыжую американку? Коровий колокольчик, который она прижимает к себе левой рукой, весит не меньше килограмма. Вы сами убедитесь, что она ни на минуту не отнимает от него руки. Это ее талисман.

— Какое счастье, что она не считает нужным перед каждой ставкой в него звонить, — заметил Кай.

— Не смейтесь. Мужчина напротив нее — бразилец и, насколько мне известно, владелец кофейных плантаций. Посмотрите — рядом с ним сидит маленькая черепаха. Он привез ее с собой. К сожалению, она, кажется, не переносит здешнюю пишу. Поэтому хозяин ежедневно получает для нее из Ниццы салат особого сорта. Прежде чем сделать ставку, он каждую фишку прикладывает к панцирю черепахи. Таким образом он недавно выиграл двести тысяч франков. В том числе и в той партии, в которой шесть раз вышло черное. Перед седьмой ставкой его соседка по столу нечаянно задела рукой черепаху, и та свалилась на пол. Ее хозяин сразу перестал играть и ушел. С этой минуты начало выигрывать красное. Час тому назад черепаха появилась опять, вероятно, вина с нее снята. Но ступайте-ка туда, где рулетка. Справа сидит принц Фиола. Он добился того, чтобы после полуночи за этим столом можно было делать очень высокие ставки.

Кай нашел свободное место и включился в игру. Она мало его занимала. Однако Фиола начал взвинчивать ставки, так что вскоре никто уже меньше тысячи франков поставить не мог.

Явился бразилец, посадил на стол свою черепаху и для начала поставил несколько номеров на оба цвета. Потом оказал предпочтение черному. Игра теперь шла быстрее. Голос крупье стал живее, он отчетливее чеканил свою стереотипную фразу, и удары следовали один за другим с более короткими промежутками.

Кай бездумно смотрел на большую, сработанную из индейского золота брошь американки, цена которой могла сравниться разве что с ее безвкусностью. Позади у него было четырнадцать часов пути, в ушах еще, не смолкая, звучал шум мотора — монотонный, певучий и усыпляющий.

Лишь через некоторое время он обнаружил, что все свои ставки проиграл. Он достал банкноты и положил их на игровое поле. Удивительное ощущение раздвоенности не покидало его, приводя в какое-то странное настроение. Он чувствовал себя легко и раскованно здесь, у рулеточного стола, перед людьми, у которых вся жизнь была сосредоточена сейчас в скупых движениях рук и лишь изредка дергалось веко, лезла вверх бровь, рука отрывалась от своего истинного поля деятельности — рулеточного стола — и поглаживала висок, лоб, волосы, какую-то секунду лихорадочным блеском сверкали глаза.

Однако надо всем и за всем этим стоял легкий монотонный гул; казалось, узорчатые панели стен утончались, делались прозрачными — в некоем причудливом смешении с настоящим Каю виделись пролетавшие мимо цепи гор и лесов, залитые солнцем вершины, пурпур заката на склонах, — пути-дороги, по которым сегодня промчал его ветер часов; но в то же время он замечал малейший поворот в игре и продолжал понтировать.

Он чувствовал себя чуть ли не богом в этом парении над двумя сферами, в пребывании здесь и одновременно где-то еще, оно примиряло его с памятью о многих горестных минутах, когда он остро ощущал свое человеческое бессилие, ведь в данный момент всегда присутствовало лишь что-то одно и невозможно было пребывать сразу на всех фронтах бытия.

Перед Каем росла куча фишек и кредиток. Они перекочевывали к нему от бразильца. Принц Фиола наблюдал за Каем и поставил теперь небольшую пачку банкнот на те же номера, что и он. Почти все остальные тоже последовали примеру Кая: безошибочным инстинктом завзятых игроков они чуяли серию удач. Только озлобленный бразилец сидел возле своей черепахи, сильнее и громче обычного постукивая фишками, по ее панцирю.

Кай с иронией сказал Бэрду:

— Похоже, ко мне питают большое доверие.

Бэрд не сводил глаз с уже завертевшегося колеса.

— Пожалуйста, не смотрите туда, пока шарик не остановится.

Кай засмеялся: «Но Бэрд…» — и отвернулся.

В ту же секунду шарик запрыгнул в лунку с цифрой «7» и остался там лежать.

Кай выиграл.

Бэрд сиял.

— Теперь вы должны перестать.

Но потом на его лице отразились все возможные оттенки изумления, ибо Кай поставил большую сумму опять-таки на семерку.

На него смотрели с удивлением: как он мог сделать такую ошибку, ведь если серия доведена до конца, никто ее не повторяет, а начинает понтировать заново. Никто, кроме Кая, на семерку больше не ставил. С некоторой долей лукавства обвел он взглядом окружающих и подумал: нет никакой разницы между ними и компанией вокруг графини Гест. Они всегда делают только то, что разумно и правильно, и это просто ужасно…

Кай проиграл. Интерес к игре у него пропал; он встал, чтобы закурить сигарету и пойти взглянуть на собаку, которую оставил в машине.

Принц Фиола последовал за ним и представился. Они решили пойти на террасу казино, там должен был играть креольский оркестр.

Ночь воздвиглась перед ними стеной из черного стекла. Однако позади отеля «Париж» ветерок, веявший с моря, претворял это стекло в черные шелковые флаги, ласковые южные флаги.

Перед зданием почты стояла машина Кая — глина под грязезащитными крыльями, оси заляпанные, покрытые пылью, пострадавшие от езды по горным и проселочным дорогам. Эта машина резко отличалась от длинного ряда припаркованных здесь же сверкающих лимузинов, блестевших лаком и никелем, единственный низенький спортивный автомобиль, грязный и великолепный.

Фиола указал на него.

— Это моя машина, — пояснил Кай.

— Вы приехали сегодня? — спросил Фиола.

Кай кивнул.

— Три часа тому назад…

Они прошли было мимо машины, как на ее заднем сиденье вдруг что-то зашевелилось. Высунулась голова, и послышался жалобный лай. Кай рассмеялся:

— Фруте!

Одним прыжком собака выскочила из машины и подлетела к хозяину.

— Давайте зайдем в «Кафе де Пари» — собаке еще причитается ужин.

Кай выбрал среди холодных отбивных котлет, какие еще оставались, несколько лучших кусков и проследил, чтобы их дали собаке. Когда она облизывалась, наевшись, он жестом приказал ей идти в машину. Фруте послушно затрусила туда, но, прежде чем взобраться на сиденье, попробовала надуть хозяина. Она вздрогнула, будто услышала свист, и большими прыжками понеслась назад. Однако в последний момент у нее словно бы проснулась совесть, она нерешительно остановилась в нескольких шагах от Кая, опасливо склонив голову набок. Кай погрозил ей пальцем, она отвечала укоризненным лаем, еще с минуту упорствовала, потом, смирившись, повернула обратно к машине.

На террасе танцевали под открытым небом. Для этого между столиками был оставлен свободный квадрат. Оркестр едва можно было разглядеть за барьером музыкальной беседки, казалось, будто играет сам этот павильон. Над головой нависало небо, полное звезд.

Было слышно море. Моторная лодка проложила в воде пенную борозду. Далекодалеко, на большом расстоянии от остальных, виднелся одинокий парус, ярко озаренный светом откуда-то снизу, из лодки. На темной поверхности воды он казался каким-то ненастоящим; резко выхваченный из тьмы, он бестревожно стоял там, словно светящийся сам по себе магнезитово-меловой утес.

Креолы умели так искусно импровизировать, что знакомая музыка в их исполнении, поражала своей новизной. Мелодии танго, какие они играли, были проникнуты глубокой грустью. Под них было хорошо танцевать,

Фиола смешивал себе мартини. Он приостановил свое занятие и сказал Каю:

— Вы только взгляните на эту женщину: как она держит голову, какая линия идет у нее от висков к щекам и подбородку. Поздно, она уже скрылась…

Через несколько минут волны музыки принесли женщину обратно. Она была запелената в парчу, и невозможно было определить, во что она одета — в платье или просто в кусок невероятно ловко задрапированной ткани. Узкие бедра начинались у нее очень высоко, на суставе играл отблеск света. Голову она слегка откинула назад, обнаженные плечи играли, сообщая трепет рукам. Все в ней было не вполне отчетливо — это и создавало волшебство.

Скудное освещение спасало от разочарования, которое могли бы принести более четкие контуры. Эта тающая в сумраке, уносящаяся вместе с музыкой женщина была в тот миг каким-то чудом.

— Как счастлив человек, когда его не слишком мучают метафоры и он наделен живой фантазией, — сказал Кай, — он способен тогда претворять подобные мгновенья в нечто почти романтическое. И насколько же ему лучше, чем тому мужчине, что танцует сейчас с этим парчовым созданьем. Он знает, любит ли она десерты, какое предпочитает вино и о чем охотней всего болтает. Для него это женщина, возможно, любимая женщина, а для нас она, — он взглянул на бокал Фиолы, — я вижу, вы уже выпили свой мартини, поэтому я могу выразиться более точно: для нас она символ вдохновения. Это почти вершина того, чего можно желать.

Фиола задумался.

— Может быть. Такие встречи где-то на периферии чувств полны особой прелести. Почему вы считаете, что каждый шаг поближе приносит разочарование?

— Он не приносит разочарование. Он просто гораздо меньше дает. Уточняет, проясняет, завязывает отношения и — скажем прямо — снимает Чары.

— Это теория.

— Конечно, — согласился Кай, — и было бы очень глупо следовать ей в жизни. Это вообще нелепость — жить согласно принципам, хоть бы и безупречным. Теория — это лекарство, ее принимают, когда она необходима и, по возможности, с примесью софизмов.

— Это удобно.

— Всякое удобство имеет прежде всего то преимущество, что оно удобно. Есть у него и другое: что оно легко подворачивается под руку. Почему бы не использовать все это как двигатель для собственного существования?

— Для такого взгляда имеется превосходное определение: аморальный, заметил Фиола и слегка поморщился.

— К тому же он нелогичен, и это хорошо. Прогрессивные убеждения насквозь пронизаны логикой. Она составляет гордость целых поколений. Но чувство она парализует, если подразумевать под этим не сантименты, а то гибкое и весьма активное движение души, что сродни спинному хребту кошки эластичное, пружинящее, всегда готовое к прыжку. Логика создает такую великолепную, такую образцовую ситуацию превосходства, что всякое предположение, будто и вне ее могут найтись достойные внимания области, рассеивается. Так самое существенное остается обособленным и недосягаемым для профессоров и банкиров.

Фиола насмешливо дополнил:

— Для деловитых и старательных.

Кай достал сигареты.

— Не будем забалтывать наше возвышенное настроение.

— Я полагаю, что мы подводим под него солидный фундамент.

— Это еще хуже. Надо что-то делать…

Креолы пели теперь под аккомпанемент своих банджо и саксофонов. Между силуэтами сидящих снова показался профиль танцующей женщины.

— Вы правы, — молвил Фиола., - Надо что-то делать. Когда видишь, как танцует эта женщина, хочется даже сделать что-то необыкновенное. — Он улыбнулся Каю белозубой улыбкой. — Не попробовать ли нам сорвать банк в рулетку?

— Идет.

Они ушли с террасы.

— По-моему, мы весьма решительны, — радостно заметил Фиола.

— Весьма. У нас хорошая основа.

— Я бы сказал, что даже мораль на нашей стороне.

— Тем осторожней будем мы делать ставки.

Перед входом в казино Фиола достал фишку и бросил ее назад через плечо.

— Жертва Меркурию.

— Нет, Венере. — Кай указал на стофранковую кокотку, которая с изумлением подобрала нежданный выигрыш, упавший к ее ногам, и посылала им воздушные поцелуи. — Это наверняка к счастью.

Некоторое время они присматривались к рулеткам. Кай поставил первым. Фиола делал себе пометки. Шла большая и жесткая игра, уже далеко не шалость, даже не развлечение, — царил азарт, который требовал напряжения всех нервов. Зал был насыщен флюидами.

Несколько раз выпал «зеро», и банк загреб столько денег, что балканец разбил свою шкатулку с пауком и вышел из игры. Его место заняла пышнотелая дамабельгийка. Она восседала, как наседка, на подушках, коими велела выложить себе кресло, и гребла над столом жирными, вялыми движениями рук.

Кай прощупывал рулетку. Он уже три раза удачно ставил на красное, теперь, рискнув всем выигрышем, попытал счастья на нечет, обеспечил себе первую дюжину, утроив сумму, прибавил еще комбинацию из четырех номеров, и все деньги поставил на семерку. Больше у него с собой не было ни гроша.

Напряжение игры завладело им теперь с такой силой, что для него уже не существовало ничего, кроме зеленого стола, который, казалось, был столь насыщен энергией, что едва не лопался. Вихрем вертелось на нем колесо с номерами, заставляя всех затаить дыхание, пока молнией не сверкнет какое-то число, — вот оно выделилось, стало крупным и четким, поглотило шарик, закачалось, понемногу замирая, и встало, став обыкновенной лункой: семерка. Кай выиграл.

Он уже расслабился, как ему вдруг пришло в голову, что ведь повторилась ситуация, которая была час тому назад. Казалось, время повернуло свое колесо обратно и предоставляет ему еще один шанс. Мгновенье властно захватило и увлекло его, он сделал то же, что и раньше, — еще раз поставил на семерку.

Фиола, успевший уже все проиграть, пытался его предостеречь. Даже крупье заколебался. Кай тем не менее своей ставки не изменил. Он проиграл и поставил опять. Лопаточка крупье трижды загребла высшую ставку обратно в кассу банка. После еще нескольких ударов место напротив Кая опустело. Банк возместил себе потерянное.

Кай хотел встать. Но, оперевшись о стол, почувствовал под рукой фишки кто-то незаметно ему их подсунул. Только теперь обратил он внимание на женщину, которая уже давно сидела с ним рядом и играла; он опешил — это она подсунула ему фишки. Очень тихо и твердо женщина сказала:

— Вы должны открыть следующую игру.

Несколько секунд Кай колебался. Игра не была уже цепью отдельных ходов, которую можно произвольно прервать, она стала самостоятельной силой, подчинила весь стол собственному деспотическому закону. Почти безраздельно завладела она ситуацией, отменив все иные понятия. Весь зал превратился в сгусток ожиданий и предощущений, пронизанный лихорадочной дрожью…

Наверное, люди, сидевшие здесь и чувствовавшие себя спаянными в единый фронт, понимали Кая и не помешали бы ему взять чужие фишки и продолжить игру, ибо настоящему игроку ведома та магия приливов и отливов, что сопровождает партию и ей предшествует; он знает, что пропущенный ход может все уничтожить и что он невосстановим.

Каждый в этой распаленной страстью группе игроков чувствовал, что близится решительный момент, что Каю предстоит напряженная борьба, и каждый готов был поставить тоже. Никто не заметил, что у Кая уже нет денег на ставку, иначе его знакомые пришли бы ему на помощь. Он и сам мог бы к ним обратиться, но игра шла так быстро, что ради этого ему пришлось бы пропустить как минимум один ход. А именно этот ход мог бы оказаться решающим — пропустить его было бы ошибкой, начинать же после этого сызнова — нелепой и безвкусной попыткой подражания. Предстоящая игра, только эта предстоящая игра властно требовала от Кая, чтобы он сделал ставку…

Крупье уже механически повторил свою фразу и взглянул на Кая. Кай видел, что Фиола понял его положение и торопливо пишет что-то на своей визитной карточке, чтобы передать ему через стол; он чувствовал там, напротив, и здесь, рядом с собой, родную кровь. В последнюю минуту он двинул фишки незнакомки на красное и сейчас же получил вдвое большую сумму.

Сдержанно поблагодарив незнакомку, он вернул ей долг и поставил на нечет, на красное и на две цифры. Цифры вышли.

Партия в три хода отняла у бельгийки все ее фишки. Она зло рассмеялась и вышла. Зато явилась черепаха с целой грудой банкнот и густо исписанной записной книжкой; талисман плюс система — разве это могло не сработать?

И все-таки не сработало. Кай пытался перетянуть к себе банк. Женщина с ним рядом поняла его намерение и тоже перешла в наступление. Фиола занял денег под свои визитные карточки и тоже возобновил игру. Однако банк пока что выплачивал выигрыши только по мере поступления денег, поскольку бразилец очень сильно проигрывал.

В комнате был еще один рулеточный стол. Фиола встал и сделал ставку также и там. Кай последовал за ним. Прошло немного времени, и черепаха скрылась. Зато явился Бэрд и присоединился к тем, кто атаковал банк.

Известие об этом отчаянном поединке быстро распространилось. Остальные залы опустели. Люди столпились вокруг столов, некоторые еще держали в руках газеты из читального зала. Один крупье даже обсчитался — неслыханное происшествие.

Лихорадка распространялась, как наваждение. Все большее число людей делало ставки и принимало участие в битве. При всей решимости игроков они вели себя осмотрительно. Больше всего народу собиралось на местах, где делались удвоенные и утроенные ставки.

Банк понемногу оскудевал. Он, правда, взял еще несколько солидных кушей, но в среднем больше терял и вынужден был черпать из резервов.

Фиола и Кай в конце концов дошли до крайности. Они сосредоточили свои наивысшие ставки всего на нескольких игровых полях, которые тотчас заполонили и другие игроки. За одним из столов удар оказался удачным. Банку пришлось за него платить столько, что не хватило наличности. Крупье был вынужден просить немного подождать.

Публика в большом оживлении кинулась к другой рулетке. Настроение было таким восторженно-братским, что им проникся даже шарик. Первая же ставка принесла максимум en pleine (сполна) по таким высоким обязательствам, что и здесь пришлось сделать перерыв и пойти за деньгами. Сразу же, словно морской прибой, вдруг начал набухать разговор. В Спортинг-Клубе произошла сенсация, которая стала темой пересудов на три дня вперед: в одном игорном зале полностью сорвали банк.

Кай вышел из клуба в превосходном настроении, словно удачно завершил тяжелую работу. Те, кто там еще жестикулировал и двигался, его больше не интересовали.

Он ощущал в теле легкость, которая побуждала к озорству; для него было не так важно, что он выиграл, — он даже не был уверен, что собрал и спрятал все деньги, — но он чувствовал, что этот день, представлявшийся ему теперь, по своему построению, в виде крутой спирали, оказался хорошим днем и придал ему нечто пружинящее и легкое, словно он обрел тысячу союзников.

Он направился прямо к своему автомобилю, который ждал его как друг, низко распластавшись на колесах, примечательный своими типично спортивными очертаниями.

На капоте радиатора образовалась глиняная корка. Кай отламывал от нее куски и бездумно растирал между пальцами. Потом достал носовой платок: он заметил, что никелевая отделка покрыта серым налетом, и отчистил кусочек до блеска.

Внезапно его охватило живое, осознанное стремление — он бросил платок и включил мотор. Ему захотелось съездить в Ла Тюрби, поднявшись по Гранд-Корниш (Большой карниз — горное шоссе вдоль Лазурного берега), и этим впечатлением завершить день.

Фруте просунула голову к нему под мышку и мешала вести машину. Медленно, с остановками он развернул автомобиль. Авеню де Монте-Карло будто вымерло, только какая-то одинокая фигура поднималась по нему со стороны бульвара Ла Кондамин. На голове — маленький ток, под ним слегка размалеванное лицо, усталый рот.

Каю показалось, что это та самая кокотка, которая подобрала фишку Фиолы. Она подошла поближе, нерешительно остановилась и улыбнулась. Так она и стояла, тоненькая и никчемная на фоне пустынной улицы и возвышавшегося за нею горного массива — крошечный комочек жизни перед рядами фонарей и молчанием, — и улыбалась жалкой профессиональной улыбкой, растерянная, как животное, которое не ведает, чего ему ждать в ближайший миг.

Эта улыбка тронула Кая; она выражала больше, чем громкая жалоба, трагизм, о коем сама маленькая кокотка и не догадывалась. Пожалуй, тут и не было трагизма для нее лично — для существа, отупевшего под амальгамой оплаченных чувств; трагично это было лишь для другого, кто видел за ней нечто человеческое — за ней, а не в ней…

Кай открыл дверцу.

— Я хочу немного прокатиться. Не желаете ли составить мне компанию?

Она не удивилась — профессия приучила ее ко всяким странностям. Просто кивнула и молча села в машину — что за этим последует, выяснится достаточно скоро.

Они проехали по круговой дорожке перед казино, свернули на авеню де Спелюг, оставили позади себя отель «Мирабо» и стали постепенно подниматься в гору. Мотор с легким бульканьем всасывал через карбюратор поток воздуха; они ехали все быстрее. Слева выросла скалистая стена, отвесная и прямая, ландшафт справа начал смещаться; иногда он расстилался где-то вдали за парапетом низким каменным ограждением дороги, похожий на расшитый светлыми точками парус, — потом опять исчезал и видно было только небо.

Кай включил фары и прожектор-искатель, косой луч которого заскользил рядом с машиной. Метров на сто вперед дорога была вовлечена теперь в блеклую, призрачно катящуюся жизнь — из тьмы вдруг выскакивали пальмы, делались все больше, чернее и толще и вмиг пропадали где-то сзади.

Луч искателя не отставал от машины, как гончая собака, и, как светящийся заостренный палец, как световая игла, выхватывал вдруг что-то незнакомое — виллу с белой оградой, причудливо разветвленное дерево, обломки скалы, садовые тропинки, которые в четкой округлости кадра виделись где-то невероятно высоко, словно висели в воздухе и вели к звездам.

Перед ними разворачивалась панорама ночи. Линия берега изгибалась грандиозной дугой от Бордигеры до мыса Антиб. Глубоко внизу — широкие горбы скал Монте-Карло и Монако, расположившиеся в волнах, как буйволы, на чьих спинах играют светлячки. Море испускало тихие и долгие вздохи и где-то вдалеке сверкало пеной. У ветра был солоноватый привкус.

На склонах несколько раз возникало светлое пятно и, ширясь, летело им навстречу: фары другой машины, позволявшие задолго до встречи с ними проследить, как они проносятся вдоль садов и тропинок. Чаще всего они сворачивали и скользили по нижней дороге у моря. Но один раз то и дело мелькали на высоте, потом, после подъема и снижения, с внезапно разгоревшимися глазами появились на скалистой дороге, пригасли и умиротворенно прожужжали мимо в виде большого лимузина. Свет внутри позволил разглядеть, что там одиноко сидит старая женщина; соскользнувший на спину меховой палантин обнажил ее плечи, под стать молодой девушке.

Поднявшись на уровень Ла Тюрби, Кай повернул назад. В течение всей поездки девушка рядом с ним не шелохнулась. А он бы и не знал, о чем ему с ней говорить. Когда снова показалось казино, он спросил:

— Куда мне вас отвезти?

Тени у нее на лице стали более строгими, а лоб и подбородок обрисовывались даже резко. «В сущности, она хорошенькая», — думал Кай, дожидаясь ответа.

Секунду она смотрела на него и спокойно сказала:

— Куда вам будет угодно.

Только в следующий миг до нее дошел смысл вопроса. Смущенно и торопливо она прибавила:

— На бульвар Ла Кондамин.

Лицо ее опять сникло. Она забилась в угол сиденья и уже взялась за ручку дверцы, словно больше не могла терять время.

Мысли Кая непрестанно витали где-то вдали от нее. Охваченный радостным возбуждением, он хотел доставить удовольствие кому-нибудь еще и потому взял ее с собой. Но он не заметил, что в течение их поездки кокотка на время превратилась в женщину.

Когда машина миновала Спортинг-Клуб, Каю вспомнилась сцена с фишкой, которую бросил Фиола. Он взял сумочку, лежавшую между ними, наполнил ее фишками, защелкнул замок, затормозил и сказал:

— Сегодня вы, принесли мне счастье! — теперь так пойдет и дальше.

Она немного помедлила, прежде чем, взять сумочку, и Кай вдруг подумал, что она, чего доброго, уйдет без нее. Но потом девушка усталым движением все же взяла ее — ведь для нее это была значительная сумма. Привычка никогда не отказываться от денег одержала верх. Она ушла, отнюдь не рассыпаясь в благодарностях.

Кай слишком поздно осознал, что не только сделал ошибку, но и был груб. Ему хотелось сказать девушке что-нибудь приятное — например, что он был бы очень рад увидеться с нею завтра, потому как приехал только сегодня и еще слишком устал. Но что бы это дало? — лишь отодвинуло бы развязку, да и, возможно, девушка его вообще не поняла бы. Так что он просто подождал, пока она не спустилась по авеню де Монте-Карло — маленькая фигурка на фоне пустынной улицы…

Со стороны Спортинг-Клуба донеслись шаги покидающей его публики. Какая-то дама наискосок переходила улицу. Канделябр лил желтый свет на ее лицо. Это была та самая женщина, что подсунула Каю фишки. Она была одна и, не оглядываясь, села в лимузин.

Кай вдруг почувствовал себя бесконечно усталым.

* * *
Он проснулся далеко за полдень. Фруте разбудила его довольно громким воем, она требовала, чтобы ее вывели гулять. На вечернюю прогулку хозяин и собака поехали в Ниццу. Но Фруте в тот день вела себя необычно: на Английской набережной она опять стала выказывать нетерпение и принялась бесцеремонно протискиваться между гуляющими — как выяснилось, ради того, чтобы бурно приветствовать одного из них, настолько бурно, что остальные начали почтительно обходить эту пару.

Человек, к которому кинулась собака, опешил и стал озираться. Встретившись глазами с Каем, он поспешил к нему.

— Вот это сюрприз! Должно быть, вы приехали совсем недавно, иначе я бы заметил вас и Фруте.

— Только вчера, Льевен. А в Ниццу — только сегодня.

Льевен погладил дога по голове.

— А помните, как вы хотели подарить мне Фруте перед отъездом из Сурабайи? Тогда она была еще щенком, а теперь такая здоровенная.

— Сегодня я и не стал бы ее дарить. Сколько времени прошло с тех пор, как мы не виделись?

— Два года.

— Два года. Время спешит, как плохие часы. Я хочу сказать, что с таким же успехом это могли быть два месяца.

— Так много всего произошло?

— Так мало. Год я прожил довольно спокойно. Отчасти из расчета, отчасти из сентиментальности. Мне это пошло на пользу.

— Старая болезнь. Тяга к оседлости. Она, как малярия, нападает на человека через определенные промежутки времени. Теперь я пытаюсь ее лечить, навещая Кинсли. Он женился, любит фаршированных гусей и серьезное чтение. Это отпугивает на год вперед. Сколько вы намерены здесь пробыть?

Кай пожал плечами.

— Не знаю.

— Значит, мы встретились вовремя. Завтра я еду в Монцу. Хотите поехать со мной?

— Там будут гонки?

— Очень скромные, спортивного значения они не имеют. Но для меня они чрезвычайно важны. Несколько лет назад я купил пакет акций одного автозавода. Теперь мое положение в этой компании настолько упрочилось, что я с ними сотрудничаю. Мы сконструировали новый и очень хороший автомобиль, развивающий большую скорость. Его надо испытать. На завтрашние гонки мы заявили только одну машину, чтобы, не привлекая к себе особого внимания, проверить, как она будет вести себя при более длительной эксплуатации. Мы тренируемся с дальним прицелом — я хочу произвести фурор в гонках на Гран-при Европы. Поэтому мы не станем выжимать из машины все возможное. Пока что нам не нужна победа — только проба. Вас это интересует?

— Да. Я поеду с вами.

Они пошли вместе ужинать и заняли столик под открытым небом. Так приятно было спокойно посидеть, перебирая прожитые бок о бок годы, как дети перебирают крошки печенья.

Бронзовые фигуры перед отелем «Амбассадор» держали в руках светящиеся шары. Позади отеля «Негреско» всходила луна. Безвкусный павильон возле мола показался более сносным, когда из его окон на воду стал литься электрический свет. По набережным, словно моторизованная армия, в несколько рядов проносились машины. Шум прибоя смешивался с жужжаньем моторов.

Льевен заехал за Каем. Он взял с собой шофера, который должен был остаться в Монце, чтобы помочь механикам. Они ехали с умеренной скоростью. Дорога была переполнена автобусами, где сидели образованные представители среднего класса, а гиды с мегафонами просвещали их по части географии.

Описав дугу, дорога затем круто пошла вниз, предвещая еще невидимый поворот.

Сзади раздался резкий сигнал.

Льевен предостерегающе поднял руку, но при этом еще свернул в сторону, чтобы дать проехать другой машине.

Большой двухместный автомобиль уже выставил свой капот и пытался на высокой скорости их обогнать. Сидевшая за рулем женщина слишком поздно сообразила, что двойной поворот лишает ее свободы маневра. Тем не менее она попыталась быстро обогнать автомобиль Льевена.

Вдруг она услышала гудок машины, выезжавшей ей навстречу из-за поворота, и так растерялась, что повернула слишком рано. Хотя Льевен и затормозил, расстояние между ними сократилось настолько, что двухместный автомобиль зацепил его машину и покорежил ей грязезащитное крыло; в результате ее так занесло, что Льевену пришлось резко крутануть руль в противоположную сторону, чтобы не Соскользнуть вниз.

Две машины стояли, сцепившись одна с другой. Льевен включил пронзительный предупреждающий сигнал. Кай выскочил и побежал за поворот, чтобы остановить встречные машины. В двухместном автомобиле сидела дама. Она вела машину одна. Бледная от испуга, она не сводила глаз с Льевена. Он пожал плечами.

— Не повезло.

— Это была моя вина, — поспешно сказала дама.

— Когда имеешь дело с автомобилями, о чьей-то вине говорить не приходится, — ответил он. — Это была досадная случайность. Надеюсь, мы сможем починить вашу машину.

Шофер разнял сцепившиеся крылья. Льевен осторожно отвел свою машину назад и мог теперь ее осмотреть.

— Только это погнутое крыло, — пустяк, все остальное в целости и сохранности.

Он отогнал машину на обозримое место, потом вместе с Каем вернулся обратно, чтобы обследовать двухместный автомобиль. Дама вышла и в растерянности стояла возле радиатора.

Льевен завел мотор и прислушался к нему. Он был в порядке.

— Полагаю, вы можете ехать, — сказал он с сожалением, включил скорость и выжал сцепление: в машине что-то заскрипело, но она не тронулась с места.

Льевен радостно воскликнул:

— Наверно, барахлит коробка передач, — и стал включать одну скорость за другой. Машина не реагировала.

Шофер выбросил из нее подушки и ступеньки и поднял домкратом задний мост, так, что колеса зависли над землей. Они не вертелись, когда работал мотор.

Льевен кивнул молодой даме:

— Мы уже нашли. Поврежден либо задний мост, либо дифференциальная ось. Это можно исправить только в мастерской.

— Может, просто выскочил какой-нибудь болт, — успокаивающе сказал Кай. — Я предлагаю дать хорошенько осмотреть машину в ближайшем городке. До него мы ее дотащим без труда.

— Дотащим-то с удовольствием, — засмеялся Льевен, — да только для этого нужен стальной трос.

— А нельзя оставить машину здесь и кого-нибудь за ней прислать? спросила молодая дама.

— Если оставить, то присылать кого-то уже не понадобится. На этом малозаметном месте ее разобьет вдребезги первый же автобус, особенно если за рулем будет итальянец с амбициями гонщика. А они там есть у каждого. Раздобыть трос не проблема.

Кай принялся останавливать проезжающие легковые машины. Трос? В ответ с сожалением качали головой. Тогда он преградил дорогу первому же туристическому автобусу. Целый рой пассажиров с любопытством высунулся наружу.

Кай вступил в переговоры с водителем и на самом деле раздобыл у него трос. Дав этому человеку свой адрес, он пообещал, что отошлет трос в автобусный парк.

Но у водителя взыграло профессиональное честолюбие. Он бросил свой автобус и пассажиров, залез под поврежденный автомобиль и, лежа между колесами, выкрикивал, что он там обнаружил.

Его спутник с мегафоном стал его звать. Но тот только глубже забирался под машину. Смирившись, гид в ожидании водителя стал подробно рассказывать пассажирам о здешней местности.

Наконец, с некоторым применением силы, удалось-таки вытащить водителя из-под машины. Но прежде, чем он перестал заниматься поломкой и вспомнил о своих обязанностях, пришлось надавать ему полные руки сигарет.

Шофер Льевена крепко соединил тросом оба автомобиля и сел в двухместный, чтобы им управлять.

Выяснилось, что его владелица — мисс Мод Филби — направлялась в Геную.

— Мы едем туда же, — заметил Льевен, — и по пути завернем в ремонтную мастерскую.

Они сидели все трое рядом. Машина тронулась. Обернувшись назад, Льевен крикнул:

— Тормоза работают?

— Да!

— Тогда, несмотря на прицеп, мы можем ехать быстрее, — сказал он, успокоившись, и принялся беседовать со своими спутниками.

Двадцатью километрами дальше они увидели светящуюся вывеску автомастерской. Машину втащили вовнутрь и демонтировали мост. Через час вышел шофер и сообщил, что срочный ремонт не имеет смысла надо заказать запасные части. Через три дня машина будет на ходу.

Льевен вопрошающе взглянул на Мод Филби. Она кивнула:

— Я оставлю машину здесь. Если вы можете довезти меня до Генуи…

Он вежливо сказал:

— С удовольствием. Но мы едем дальше Генуи. Может быть, вам тоже надо дальше?

— Нет, только до Генуи. Меня там будут ждать.

— Так что, поехали?

Время поджимало. Льевен ехал быстро С моря дул бриз. Вода была совсем синей. Небо и море составляли хороший фон для профиля американки. Лицо ее казалось произведением скульптора. Оно было виртуозно накрашено.

Кай предоставил Льевену вести разговор. Незнакомка принадлежала к тому типу женщин, которых с первого взгляда нельзя вполне точно классифицировать К тому же она была американка, а это чрезвычайно затрудняло задачу. Будь она европейкой, ее можно было бы принять за изысканную даму полусвета; будучи американкой, она мота с таким же успехом оказаться женой страдающего печенью биржевого маклера.

Судя по всему, она была женщина экзальтированная, с претензиями, и отличалась особым, вполне американским свойством — путать вежливость с галантностью

В Генуе она с ними распрощалась. Кай и Льевен поехали дальше, в Милан.

— Хорошенькая девушка, — сказал Льевен — ее желтый кабриолет уже не раз попадался мне на глаза. Она, видимо, живет в Ницце.

— При обгоне она немножко неосторожна Льевен

— Зато тем осторожнее в разговорах.

— Стало быть, она здесь одна и, вероятно, не замужем. Это происшествие она приняла так легко, что не трудно угадать: подобные происшествия для нее не редкость и она не придает им значения.

— Если вы правы, Кай, то открывается довольно-таки неплохой шанс.

— Напротив: будь с нею здесь муж, тогда и впрямь был бы шанс.

— Я вообще-то нахожу, что она очень даже ничего, — задумчиво проговорил Льевен, — и, кажется также, не из тех, кто устраивает сцены при расставании.

— Какой вы практичный человек, — похвалил Кай собеседника, — это же замечательно удобно — начинать любовную связь сзади наперед и принять необходимые меры предосторожности, прежде чем рельсы чувств пойдут под уклон. Фантастически практично.

Льевен приосанился.

— Долгая жизнь…

Кай, смеясь, перебил его:

— Знаю, знаю: она научила вас во всех любовных делах первым делом обозначать границы, ибо ни в одной другой сфере катастрофа не может разразиться по такой пустяковой причине, как в этой. Но на меня это не производит впечатления — предусмотрительность, и ничего больше.

— Если исходить из задачи стопроцентно использовать данную тебе жизнь, тогда то, что вы называете предусмотрительностью, заслуживает более лестного определения: это знание, знание, дарующее человеку превосходство, умение предвидеть.

— Ваше знание несколько сурово обходится с начальными стадиями. У вас замечательные представления о конце; можно надеяться, что вы знаете столь же безошибочные рецепты для начала. Сегодняшнее происшествие, в сущности, принесло вам скудную добычу.

Льевен подмигнул ему.

— Вы забываете о кабриолете, отданном в ремонт. Это же просто подарок небес. Продолжение тут напрашивается так явно, что эта история могла бы стать хрестоматийной, служить упражнением для начинающего. Я готов даже отказаться от этого приключения, уступить его Хольштейну.

— Кто такой Хольштейн?

— Парень, который сегодня участвует в гонке от нашей фирмы. Двадцать три года, великолепен за рулем, в остальном, правда, идеалист, — задатки многообещающие, молодая гончая собака, хороша в травле, для выслеживания не годна.

— Я пришел к выводу: в течение двух лет, что мы с вами не виделись, вы даже стали щедрым. Этот дар…

— Окончательно я пока не решил, и кроме того, по этому вы можете судить, что моя щедрость сочетается со здравым смыслом — она простирается только на те области, где я сам еще чувствую себя неуверенно.

— При такой позиции вам редко придется мучиться раскаянием.

— Тем-то она и полезна. Позиция настолько эгоистичная, что с обратной стороны невольно затрагивает сферы высокой человечности — оберегать других…

Воздух потускнел. Придорожные кусты казались гипсовыми слепками — до такой степени они были запудрены пылью. Между небом и землей висел светлый известковый туман и широкими белыми полосами стелился по полям. Машина за машиной проносились по дороге. Это было шоссе, которое вело к гоночной трассе в Монце.

Солнце мерцало в облаках пыли, отчего его еще труднее было разглядеть. Вереница автомобилей за несколько километров до трассы смыкалась в цепь, которая разрывалась только в местах парковки.

Трибуны были полны, и от них исходило то беспокойное ожидание, какое всегда возникает в переполненных общественных местах, будь то театральные залы или спортивные арены — легкая лихорадка, охватывающая каждого, кто туда попадает. Хлопали флаги, висели в небе рекламные воздушные шары, и гудели, пробуя силы, невидимые моторы.

Льевен был поражен количеством публики. Вместе с Каем он прокладывал себе путь к складу запасных частей, чтобы заглянуть в отсек своего завода. Там царило волнение. Механики стояли группой и что-то живо обсуждали. К Льевену быстро подошел молодой человек. Правая рука у него была забинтована.

— В чем дело, Хольштейн, что это за повязка?

— Я немного защемил себе руку.

— Но ведь с этой повязкой вы не можете ехать! Что же нам теперь делать? — Льевен разглядывал туго забинтованную руку. — Как это случилось?

— Сегодня днем я хотел еще разок проверить масло и для этого поднял задние колеса. Но, должно быть, плохо установил домкрат, потому что пока я заливал масло, машина соскользнула и одно колесо зашибло мне руку.

— И что же?

— Ушиб, ничего страшного. Я поеду.

Льевен недовольно покачал головой. Хольштейн подавленно улыбнулся.

— Я могу ехать, честное слово! Рулить буду главным образом левой рукой. Я прекрасно умею вести левой, правая мне даже и не нужна. Кроме того, для торможения и переключения мы тут с ребятами смастерили крючок. Я примотаю его ремнем к запястью. Будет что-то вроде руки.

Он вынул крючок и показал, как намерен им пользоваться. На Льевена он смотрел боязливо и с какой-то безнадежностью. Потом, в поисках поддержки, обратился к Каю:

— Смотрите, это же совсем просто. Ведь на такой гладкой дороге ничего случиться не может.

Льевен не знал, смеяться ему или сердиться.

— Вашему крючку — этому гениальному крючку, — честь и хвала! Изобретение весьма полезное и, возможно, со временем мы начнем конструировать машины с таким крючком. А пока что придется подождать. Ехать вы не можете, заявку мы отзовем.

На лице Хольштейна отразилось отчаяние. Он опять взял крючок и сказал:

— Я покажу вам это в машине, будет гораздо легче и наглядней. Давеча я уже сделал пробный круг.

Он сел на сиденье и пристегнулся ремнями. Льевен крепко взял его за руку.

— Вы просто ребенок, Хольштейн. Когда машина должна делать сто пятьдесят километров в час, то на извилистой северной части трассы, в какой-нибудь узкой петле, вам понадобятся не то что две, а все три руки, чтобы удержать машину и не сверзиться вниз. Жаль, что так получилось. Вы не виноваты, — то, что вы так рветесь ехать, говорит в вашу пользу, но вы не поедете. Это было бы невероятным легкомыслием. Пойду аннулирую заявку.

Он по-товарищески взял забинтованную руку Хольштейна и погладил ее.

— Надеюсь, она скоро придет в норму. — Кивнув Хольштейну, Льевен ушел вместе с Каем.

Хольштейн оторопело смотрел им вслед.

Кай и Льевен протискивались сквозь толпу. Трасса была перекрыта. С минуты на минуту должна была начаться первая гонка.

— Почему вы сердитесь, Льевен? — спросил Кай. — Этот юноша производит хорошее впечатление.

— Он на самом деле хороший, — ответил Льевен, — один из лучших автогонщиков, каких мы могли заполучить, молодой, отчаянно смелый, однако пока еще неосторожный, приходится всякий раз вдалбливать ему, чтобы он строго придерживался инструкций.

Надвигался вой, похожий на рев гранаты. Первые автомобили промчались по трассе. Льевен поглядел им вслед.

— Для меня было крайне важно, чтобы Хольштейн участвовал в этой гонке, ведь мы хотели понаблюдать за нашей машиной. Директор завода, Пеш, уже сидит на трибуне с секундомером. Он еще ничего не знает. Прибыл сюда сегодня утром и позвонил мне, что все в порядке, я могу приезжать. Тем временем он еще съездил в Милан и в наш отсек больше не заглядывал. Пеш собирался с трибуны определить время нашей машины, а я — остановить ее после поворота Лесмо; таким образом, мы хотели не допустить, чтобы она прошла всю дистанцию. Дело в том, что уже во время тренировочных заездов она вызвала у многих любопытство, слишком большое любопытство.

Снова целая стайка автомобилей с шумом пролетела мимо них. Льевен затопал ногами.

— Как это будоражит! Я принимал участие в стольких гонках, что пора бы мне угомониться. Но каждый раз, когда я слышу мотор, работающий на полную мощность, меня знобит от волнения. Какая досада, что мы вылетели!

Он обернулся. Сзади кто-то позвал его по имени. К нему подбежал один из механиков.

— Пойдемте скорее…

— В чем дело?

— Хольштейн…

— Что с ним?

— Он срывает повязку.

Льевен побагровел от злости и поспешил за механиком. По дороге тот рассказал: когда Льевен и Кай ушли, Хольштейн вполне спокойно повернулся и пошел к машине. Механики хотели его утешить, но, казалось, он их не слышит. Он принялся осматривать машину — включение, педали, потом сел на радиатор и раскурил сигарету. Тут со стартовой площадки донесся рев моторов и мимо них промчался первый автомобиль. Хольштейна сразу как подменили — он стукнул забинтованной рукой по радиатору и, прежде чем кто-то успел к нему подбежать, крючком содрал повязку.

Льевен и Кай подошли к Хольштейну. Тот был очень бледен, глаза сверкали, губы плотно сжаты. Правая рука висела, повязка была изорвана и в крови.

Льевен взял крючок, который один из механиков вертел в руках, и выругался, но сразу смолк, увидев лицо молодого человека — настолько безумным выглядело оно в эту минуту. Льевен бросил крючок в угол и обнял Хольштейна.

— Я знаю, что это такое — быть участником гонки и оказаться не в силах ехать. Особенно это больно в вашем возрасте — хуже, чем потерять женщину. Вы вправе сейчас ругаться, беситься, да пусть бы вы даже попытались левой рукой — разумеется, левой — согнуть этот крючок, — но вот этого делать было не надо, верно же, вы и сами видите…

У Хольштейна беспомощно дрогнули губы, Льевен взглянул на его кровоточащую руку.

— Вам вовсе не обязательно было выигрывать гонку, мы же хотели только испытать машину…

Хольштейн выдавил из себя:

— Я бы выиграл.

Его белое, как мел, лицо напряглось от муки. Льевен удивленно посмотрел на него и тихо присвистнул.

— Ага, вот в чем дело… Стало быть, вы хотели прорваться, — выходит, нам еще повезло. Но тем не менее испытание мы переносим на следующий раз.

Хольштейн с усилием произнес:

— Это будет уже Большой кубок Милана.

Льевен подтвердил:

— Я знаю. Его мы как раз хотим выиграть.

Хольштейн покачал головой. Вдруг из его широко раскрытых глаз беззвучно брызнули слезы, покатились по щекам, — лицо было мокрое, но по-прежнему неподвижное.

Тут Кай оттолкнул Льевена и подошел вплотную к Хольштейну.

— Я буду участвовать в гонке вместо вас.

— Вы? Когда?

— Сегодня. Сейчас.

Он обратился к Льевену:

— Как вы думаете, можно заменить в заявке фамилию гонщика?

— Вы в самом деле хотите ехать, Кай?

— Меня так и подмывает. Трассу я более или менее знаю, с машиной свыкнусь быстро, а поскольку я не обязан прийти первым, то попытка кажется мне вполне допустимой. Сможем мы заменить фамилию?

Льевена он уже почти убедил.

— Думаю, нет. Но если вы хотите ехать, мы, во всяком случае, немедленно об этом заявим. На каком этапе сейчас первая гонка?

— Начинается третий круг, — ответил механик.

— Вторая длится примерно час. Так что у нас еще есть время, чтобы все подготовить. Лучше всего нам втроем пойти в дирекцию гонок, но сначала — к врачу.

Хольштейн его уже не слушал. Опередив своих спутников, он протолкался к кабинетам и вызвал директора. Они вступили в переговоры. Директор ушел, чтобы выяснить мнение своих коллег. Тем временем врач наложил Хольштейну повязку. В конце концов разрешение для Кая было получено.

Хольштейн совершенно преобразился. Он заявил, что пальцы у него снова двигаются, и даже осмелился утверждать, будто удар по радиатору способствовал выздоровлению. Недаром же у врача, когда тот увидел его руку, сделалось такое удивленное лицо, — ясное дело, он удивился быстрому улучшению.

— Ну еще бы, — буркнул Льевен и спросил Кая: — Вы полагаете, что еще помните эту трассу?

— Я по ней ездил три года назад. Первые круги я проделаю с осторожностью, чтобы сориентироваться. А как ведет себя машина на поворотах?

— Не скользит, если вы заходите на поворот с середины, — сказал Хольштейн.

— Хорошо. Я постараюсь выяснить, какое у нее время при полной скорости. Покрышки придется менять?

— Да, все четыре, после третьего круга. Мы хотим посмотреть, не слишком ли они стираются на поворотах, чтобы успеть заказать к Миланскому кубку протекторы потолще.

Хольштейн поднял капот двигателя и объяснил Каю некоторые особенности конструкции. Разговор незаметно перешел в дискуссию на технические темы.

Началась вторая гонка. Хольштейн потащил Кая с собой.

— Вам надо переодеться. Возьмите мои вещи и наденьте сверху, они вам более или менее подойдут. Вам нужны брюки, куртка и пояс — или лучше комбинезон? Вот! Защитный шлем хотите? Или шапку на вате, обвитую проволокой? Тоже нет, тогда, значит, легкую гоночную шапку. Очки? Возьмите эти, в них вы хорошо разглядите на солнце бугры на трассе. На большом повороте покрытие трассы сверху немножко рыхлое, но глубже оно твердое. Так что если из-под колес брызнет гравий, пусть это вас не смущает. Перчатки? Ладно, можно и без них, руль обтянут резиной…

Он хлопотал вокруг Кая, как мать.

— Если вы резко возьмете с места, то можете сразу вырваться вперед. У этой машины высокая начальная скорость. Быть может, вы все же постараетесь победить.

Кай подмигнул ему.

— А вы упрямый…

Подошел Льевен.

— Можете трогаться, Кай, вторая гонка закончилась.

Зарокотал мотор. Кай уселся поудобней. Высокоскоростной двигатель вызывал странное чувство: его вибрация не угасала в кузове, а передавалась телу и проникала в кровь. Машина подъехала к стартовой площадке. Кай назвал свой номер и сообщил о замене водителя. Через две минуты громкоговоритель проревел над трибунами его имя.

Кай рассматривал другие машины. Они стояли в начертанных белой краской прямоугольниках, как в маленьких боксах. Не все водители уже сидели за рулем. Один нервозно разглаживал блузу и поправлял воротник; другой не успел передать свои пожелания; недалеко от Кая еще один с кем-то беседовал, заслоняя собеседника спиной.

Кай старался оставаться спокойным и раскованным. Он установил, что беседующий водитель обут в рантовые коричневые ботинки на резиновой подошве, что его кожаный шлем ему немного тесен, что лодыжки женщины, с которой он разговаривает, безупречны.

Теперь он видел также верхнюю часть руки и длинные перчатки, показавшиеся ему знакомыми. Должно быть, он видел их совсем недавно. Вот мужчина чуть отошел в сторону, и Кай узнал женщину, с которой ездил в Геную: Мод Филби.

С этой минуты гонка стала доставлять ему особое удовольствие.

Кай скользнул глазами дальше, но вскоре почувствовал на себе чей-то взгляд. Он непринужденно его принял, какое-то время с мнимым безразличием выдерживал, не отвечая, потом слегка повернулся в ту сторону, словно хотел разглядеть остальную публику, в последний миг искусно разыграл узнавание и поклонился — спокойно и довольно сдержанно.

Он немного сбил с толку Мод Филби — это было видно по тому, как она его поблагодарила: слишком поспешно и даже сухо, — значит, разозлилась, что он не сразу ее узнал.

Кай больше туда не смотрел, но краем глаза заметил, что она продолжает за ним наблюдать. Мод Филби была явно удивлена, встретив его здесь, среди участников гонки.

Водитель направился к своему автомобилю, и Кай почувствовал, как тот неприметно его разглядывает. Из этого он заключил, что они только что говорили о нем. Он уселся поудобней; жаль все-таки, что он едет не ради приза.

Прогремел выстрел. Взревели моторы, и белая машина Кая рванулась вперед, однако ее обогнали и зажали с двух сторон. Он очутился в стае машин и не мог из нее вырваться. Головная группа ушла на двести метров вперед. Первый поворот Кай взял на скорости в девяносто километров. Машина шла хорошо; во второй раз она лучше одолела вираж и точно его выписала. Довольный, Кай набавил скорость и сохранял ее дальше.

Попытки проверить, как машина справляется с поворотами, стали причиной отставания. Каю пришлось пропустить две машины вперед. К началу третьего круга он дал шпоры мотору. И, застигнутый врасплох необыкновенным запасом его мощности, чуть было не потерял управление. Он обогнал двух соперников, прежде чем остановился у склада запасных частей.

Хольштейн сунул ему в рот сигарету, Кай жадно сделал несколько затяжек.

— Машина идет превосходно.

Механики подвинтили гайки.

Головная группа оторвалась на два километра, но Кай уже освоился с машиной и стал нагонять. Он легко обошел несколько машин и стал приближаться к передним. К финишу он спокойно пришел четвертым, на девяносто секунд позднее победителя. Им оказался водитель, с которым разговаривала Мод Филби.

Льевен был доволен.

— Вы поразительно быстро освоили эту машину, Кай. Как вы думаете, есть у нее шанс на приз Европы?

— У нее очень высокая скорость.

Механики принесли покрышки.

— Они лишь немного стерты, по бокам почти в полном порядке, значит, на поворотах у машины была достаточная прижимная сила. Вы не замечали, Кай, чтобы она скользила?

— Нет, она была вполне устойчива. Тренировки надо сосредоточить главным образом на технике поворотов, здесь у этой машины еще есть возможности.

— Завтра утром мы ее разберем и посмотрим, где она больше всего пострадала.

Стайка автомобилей, участников следующей гонки, пронеслась мимо склада. Хольштейн сидел на барьере — он был счастлив.

Он ждал конструктора и заметил его только, когда тот подошел к нему вплотную и воскликнул:

— Сегодня вы так осмотрительно брали повороты…

Довольный Хольштейн указал на Кая и поднял вверх забинтованную руку.

— В машине сидел не я.

Льевен объяснил, в чем дело.

— Какое у вас получилось время? — спросил его Пеш.

Они сверили часы. Льевен расхохотался.

— Нет сомнений, Кай, под конец вы ехали со скоростью почти в сто семьдесят километров.

Пеш оживился.

— Это больше, чем мы ожидали. — Он обратился к Каю: — Как вы полагаете, сколько еще может дать эта машина?

— На мой взгляд — от десяти до двадцати…

Пеш пристально посмотрел на Кая.

— Когда вы узнаете машину получше, то выжмете из нее еще больше.

— До этого, к сожалению, дело не дойдет.

Пеш не обратил внимания на эту реплику.

— Нам необходимо обо всем поговорить. Сейчас я иду в дирекцию гонок. Могли бы мы собраться сегодня вечером?

Кай посмотрел на Льевена.

— Это возможно…

Хольштейн соскочил с барьера и в изумлении крикнул:

— Сюда идет Мэрфи.

Кай навострил уши: эта фамилия была ему знакома — за последние два года Мэрфи приобрел известность как один из самых преуспевающих американских автогонщиков. Кай спросил:

— Разве Мэрфи участвовал в гонках?

— Так он же выиграл, — засмеялся Хольштейн.

Кай не обращал внимания на фамилии других водителей и был удивлен, узнав, что у него есть соперники-иностранцы. Ему пришло в голову, что, видимо, Мэрфи и был тем водителем, который стоял возле Мод Филби, Он с любопытством стал его высматривать — и увидел, что он идет к ним с ней вместе.

Кай обменялся быстрым взглядом с Льевеном.

Мэрфи любезнейшим образом поблагодарил Льевена за помощь, оказанную мисс Филби при аварии. В тот раз она ехала на его машине, поэтому он особенно признателен за то, что автомобиль отбуксировали в хорошую мастерскую.

Льевен ухватился за этот случай, невзирая на то, что выражение благодарности явно было лишь поводом, дабы завязать знакомство, однако и повод пришелся ему весьма кстати. Он заподозрил, что Мэрфи действует по указке мисс Филби, хотя и находил такое начало знакомства не особенно удачным, поскольку, если разобраться, оно демонстрировало более тесную близость между этими двоими, чем ему бы, в сущности, хотелось. Однако поначалу, плененный изысканной элегантностью Мод

Филби, он был готов к любому компромиссу; жизнь, не обделившая его успехами по этой части, научила не переоценивать уже существующие связи.

Кай не разделял точки зрения Льевена. Он склонялся к мысли, что у Мэрфи было больше причин воспользоваться этим случаем, чем у Мод Филби. И в этой мысли его утвердило то, что Мэрфи избегал говорить о гонках, хотя, казалось бы, эта тема лежала на поверхности.

Вместо этого он рассказывал забавные сплетни, сыпал ими без разбора, болтал весело, почти игриво; втянул в разговор Хольштейна; благодаря летавшим туда-сюда репликам и смеху Мод Филби сумел создать непринужденное настроение, но использовал его совершенно неожиданно, обратившись к Каю:

— Поздравляю вас с импровизированной гонкой. Если бы вы тренировались, я был бы побит.

Слова эти он бросил любезно и небрежно, явно настроившись на безупречную вежливость, которая грешит преувеличениями и знает, что ее с обеих сторон не принимают всерьез, а оценивают лишь как проявление дружелюбия. И прибавил с опять наметившейся улыбкой, словно готов был выдать следующий анекдот:

— Ведь под конец вы делали почти сто семьдесят километров в час…

Мэрфи смотрел куда-то мимо Кая, по-видимому, у него было много других дел, он положил руку на повязку Хольштейна, и, казалось, ответ интересует его меньше всего на свете. Но в этот миг Кай понял, что все предыдущее действо Мэрфи затеял только ради этого вопроса и теперь с нетерпением ждет ответа.

Мэрфи ничем не выдал своего разочарования, когда Кай равнодушно произнес:

— Вы правы, мотор был не совсем в порядке.

Тем не менее свою программу тот выполнил, обронив как бы на прощанье:

— Теперь мы будем часто видеться на трассе…

Кай не хотел еще одним уклончивым ответом создать впечатление, будто ему необходимо что-то скрыть. После такого дебюта Мэрфи Кай счел его хорошим, но торопливым дипломатом и хотел ему показать, насколько все это для него несущественно. Он пожал плечами и одним словом «Возможно…» намеренно намекнул на нечто большее, чем на самом деле имел в виду.

Однако при этом он как бы ненароком смотрел на Мод Филби и уловил в ее глазах насмешку над тщетной попыткой Мэрфи. И сделал вывод, что хоть она и догадывалась о желании Мэрфи присмотреться к новому конкуренту, но его не поддерживала. Это подстегивало Кая развивать ситуацию дальше.

Мод Филби, со своей стороны, поняла, что ей представился прекрасный случай завести флирт с острыми моментами, увлекательную игру, где обе стороны подзадоривают друг друга. Она не была бы американкой, если бы за это не ухватилась; казалось уж слишком заманчивым устроить рыцарский турнир, чувствовать себя призом и при этом остаться в выигрыше самой — от этих своих партнеров она ждала многого. Пусть все еще оставалось неопределенным, ее решение оттого созрело только быстрее.

Льеден уже составил план. Он собирался тактично разведать, каковы отношения Мод Филби и Мэрфи, чтобы затем методично и человеколюбиво их разрушить и в решающую минуту оказаться на месте; он знал, что не так важно взять женщину в плотную осаду, как подстеречь у нее момент беспомощности и его использовать, — использовать те странные периоды слабости, какие случаются даже у самой защищенной женщины, когда она, не сопротивляясь, становится добычей первого мужчины, который это заметит (слава Богу, замечают редко). В любви он был своего рода мародером и не строил себе иллюзий на этот счет; по его мнению, именно в этой области трудно соблюдать правила и сражаться лицом к лицу — идя прямым путем, далеко не всегда удается удовлетворить свои претензии к жизни.

Причудливый ромбоид, сложившийся из этой затаенной заинтересованности друг в друге, скреплял их знакомство гораздо прочнее, чем открытая взаимная симпатия. Веселая и оживленная Мод Филби пригласила всех на чаепитие в один из ближайших дней.

Пеш уже дожидался Кая и Льевена. Он предложил им еще сегодня вечером съездить в Геную. До наступления темноты оставалось несколько часов, и Льевен считал, им хватит времени, чтобы в быстром темпе проделать большую часть пути.

По дороге они почти не разговаривали. Кай удобно расположился на сиденье и несколько часов спал. Он устал за день и уверял, что не бывает лучшего сна, чем в машине, делающей девяносто километров в час, — пусть подобный сон не такой уж глубокий и крепкий, зато это с лихвой возмещается чувством растворения смежных понятий; ты словно перемещаешься оттуда сюда: из смутного сознания, что с быстротою ветра мчишься в машине, — во вневременную скорость летящего сна, прихватывая что-то из одного состояния в другое. Однажды, проснувшись, Кай объяснил это заскучавшему было Пешу как блуждание в хаосе и после такого глубокомысленного оправдания с чистой совестью заснул снова, до тех пор, пока они не начали с грохотом взбираться по въезду к замку Мирамаре.

Ужинали они поздно и заказали столик на террасе. Позади них поблескивали широкие застекленные двери ресторанного зала; впереди, глубоко внизу, поймав последние лучи солнца, еще плыли над темнотой редкие пучки листвы пальмового сада.

Улица Сан-Бенедетто тонула в блеклом свете; свод Главного вокзала горбатился слева над кляксой ночи, которую он ревниво охранял. Далеко позади, во тьме, одиноко висела светящаяся надпись: «Отель Савой».

Пеш откинулся на спинку кресла и спросил Кая:

— Как вам понравилась наша машина?

— Хорошая машина.

— Вы еще не раскрутили ее на полную мощность. На следующих гонках надо будет выжать из нее побольше.

Кай кивнул. Пеш выжидающе молчал. Потом он ощупью двинулся дальше.

— До тех пор можно еще основательно потренироваться…

— Конечно, до тех пор рука у Хольштейна уже совсем заживет.

Вмешался Льевен.

— Зачем мы играем в прятки? И зачем вы увиливаете, Кай? Каждый знает, чего хочет другой.

— Так оно и есть, — с улыбкой заметил Кай. — Вы хотите, чтобы я участвовал в гонках на кубок Милана?

— Да, — отозвался Пеш. — Об этом я и хотел с вами поговорить.

— Вы слишком торопитесь. У меня нет желания гоняться. Я приехал сюда всего несколько дней назад и, возможно, через несколько дней уеду опять. Принимая во внимание причины, которые привели меня сюда, трудно загадывать вперед на такой долгий срок — на целый месяц. Я оказался бы связан по рукам и ногам, а именно этого мне хотелось бы избежать.

Пеш не сдавался.

— Я рассматриваю миланские гонки только как прелюдию. Главное, — он сделал внушительную паузу, — это европейский чемпионат, гонки по горной трассе, в которых вы тогда выступили бы от нашей фирмы.

— Европейские гонки по трассе Тарга — Флорио. Вы же по ней ездили, Кай, четыре года тому назад, — Льевен в нетерпении нагнулся вперед.

Пеш медленно добавил:

— В вашем распоряжении будет все необходимое.

Кай молчал. Пеш продолжал:

— Связывать вас будет только дата гонки.

Кай ничего не ответил. Пеш подвел итог:

— Характер, длительность и сроки тренировок мы целиком и полностью оставляем на ваше усмотрение. — Пеш умолк, ожидая ответа.

Кай долго медлил. Он хорошо знал волшебное действие моторов, в сравнении с которым всякий другой спорт казался дилетантским. Сегодня он опять его почувствовал; почувствовал, как любил то превращение, что происходило с человеком, когда он садился за руль гоночного автомобиля и весь его опыт, весь ум — итог целой жизни, — устремлялся к одной бессмысленной цели: оказаться на несколько секунд быстрее, чем другие люди в похожих автомобилях. Суть рекорда заключена в его человеческой бесполезности; именно поэтому он так жестко и неотступно спрессовывает желание победить в высочайшее напряжение и распаляет лихорадку столь высоких ожиданий, как будто речь идет о важнейших мировых проблемах, — а ведь, в сущности, дело сводится к тому, чтобы отвоевать у некоторых совершенно безразличных тебе людей, которые, возможно, любят пикейные жилеты или с удовольствием едят ростбиф, несколько метров пространства.

Не то чтобы Кай недооценивал переживания такого рода, но ему представлялось, что они еще далеки от желанной полноты чувств, еще не дают достаточного простора для воодушевления, с каким он сюда приехал. Ему претило сразу отдаваться в их власть. Он поднялся.

— Нет, не хочу — я не готов еще принять решение…

Пеш кивнул.

— Как вам будет угодно. Обдумайте наше предложение. Я пробуду в Сан-Ремо еще неделю. Буду вас ждать…

Кай повернулся к Льевену.

— Можем мы завтра выехать с самого утра? Я немножко беспокоюсь за Фруте. Она не привыкла долго оставаться одна. А сейчас пойдемте спать.

Он еще какое-то время постоял на балконе, упрекая себя в том, что не взял собаку с собой. Она была к нему очень привязана и наверняка по нему скучает. Он решил на другой день купить ей фунт говяжьего филея. Это была ее любимая еда.

Глава 2

У Мод Филби была такая естественная манера требовать, чтобы ей воздавали дань, что ее требованиям шли навстречу, даже если кому-то этого и не хотелось, — было все же удобней не открывать с ней перекрестный огонь, когда можно его избежать. Она владела множеством тонких приемов флирта и признавала только конечный успех, — все остальное считала блефом.

Тактику Льевена — зондирующее ожидание — она раскусила уже на второй день; таким образом, он был причислен к определенному разряду и потерял для нее интерес. Что же касается Кая, то он относился к ее заходам с вежливым безразличием, на сопротивление с его стороны она не наталкивалась, а потому и не знала — попала она в цель или нет.

Она слишком долго прожила в Америке, чтобы обладать способностью к поистине изысканному флирту, любила дуэли и виртуозно сражалась, но секрет едва уловимых движений и их могучего воздействия остался от нее скрыт.

Того, что Кай на нее просто не реагирует, она понять не могла и считала это пассивным сопротивлением. Хотя она не всегда отдавала себе отчет в том, какая перед ней цель, у нее было уже достаточно европейского опыта, чтобы учитывать и такую возможность, но еще мало для того, чтобы в делах флирта, искусства чисто европейского, не впасть в типично американскую ошибку: воспринимать его не как самый пленительный, изящный и немного печальный (ибо в своей печальной мудрости он смиряется с несбыточностью желаний) вид светского развлечения, а как спорт, в котором, естественно, может быть только happy end.

Компания условилась встретиться утром для игры в теннис. Мод Филби выискала особый нюанс: играть на восходе солнца. Ей в угоду все согласились прийти вовремя.

Красивые площадки в этот ранний час еще накрывал фиолетовый конус сумерек. Мальчики, подбиравшие мячи, сонливо ютились по углам, мрачные гномы среди серых теней, окаменевшие и заколдованные фигуры у еще невидимого фонтана — прибоя, плескавшего вовсю. Потом задул ветер рассвета, для которого Мод Филби каждое утро находила подходящее определение. У нее была прелестная манера восторгаться, и, надо сказать, это ей очень шло.

Дуновение ветра рождалось всегда в одно и то же время. Казалось, оно исходит неведомо откуда — из самих серых сумерек, которые начинали плавно двигаться, словно крылья чаек. Сперва ты чувствовал прохладу только на лбу, потом она становилась ощутимей, разгонялась и превращалась в ветер. В дымке свинцово поблескивало море с его бесконечным и многообразным неспокойствием. А за морем начинало окрашиваться небо.

Мод Филби выставила из окна свой крутой лоб.

— Две вещи в жизни давались мне с трудом, а я честолюбиво их домогалась: заметить движение стрелки, отмечающей часы, и проследить, как на безоблачное небо проскальзывает утренняя заря. Ни то ни другое у меня не получалось — я не умела достаточно долго пристально наблюдать. Это показалось мне пороком моего воспитания. Мы живем в рассеянном столетии, Мэрфи…

Небо алело все ярче. Рывком поднялось солнце, огненное и сияющее. По морю прошла дрожь — Мод Филби уверяла, что уже на второе утро отчетливо это видела, — цвет его изменился, оно стало парчовым, песок на спортивных площадках превратился в золото, а отель окрасился в цвета дремлющего фламинго — подобные сравнения удавались мисс Филби еще до первого удара слева.

Другая ее идея заключалась в том, чтобы завтракать на свежем воздухе. В маленьком павильоне клуба они сполоснули руки под прозрачной струей фонтанчика, составили вместе несколько соломенных столов и стульев, после чего были внесены блюда с едой и кофейники.

Мод Филби была очень озабочена тем, чтобы каждый получил то, что ему хочется. Сама она ела тосты с маслом и кресс-салатом. Льевену подали большие куски арбуза, которые он сдобрил перцем и горчицей с травами и весьма расхваливал. Мэрфи пил черный кофе, а Кай уверял, что сигарета с утра пораньше имеет ни с чем не сравнимый вкус грецкого ореха и миндаля.

Однако Мод Филби заявила, что одним дымом не проживешь, — в числе ее лучших свойств было то, что за едой она всегда изрекала банальнейшие общие места и не ошеломляла умственными изысками, — и Кай согласился проглотить что-нибудь более существенное. Он заказал ананас.

Отельная обслуга принялась за дело: двое держали ананас, третий принес соковыжималку и стаканы, однако основную процедуру выполнил обер-кельнер и с почтительной миной подал Каю сок со льдом и соломинками. Совершение этого священнодействия каждое утро доставляло присутствующим неизменное удовольствие.

В конце концов они отложили ракетки и пошли обратно, так как теперь начали появляться и остальные гости, а Мод Филби считала для себя обременительным встречаться с ними уже сейчас — два часа спустя, вот это было бы самое время.

В одиннадцать часов они встретились снова и пошли гулять по набережной, отпуская по адресу встречных обычные колкие замечания, какие придают подобным прогулкам интимно-злобную прелесть. Льевен отличился: он сочинял прямо-таки ясновидческие картины и сравнения, вдохновляясь физиономиями некоторых англичанок.

Мод Филби любила потом где-нибудь присесть, выпить тот или иной напиток из высокого стакана и поболтать; она не пренебрегала и тем, чтобы в такой приятный час исподволь разжечь в ком-либо огонь и потихоньку его раздувать. Закладывать запальные шнуры и поджигать их одним брошенным словом, одним взглядом.

Поэтому, когда они сидели под одним из больших красных зонтиков кафе, столь выгодно оттенявших цвет лица, она как бы невзначай сообщила, что потерпевшая аварию машина вернулась из ремонтной мастерской.

Расчет оказался верным. Мэрфи чуял неприятную ситуацию для Льевена или Кая; он предполагал, что они ехали неосторожно и, уж во всяком случае, должны были предотвратить столкновение с автомобилем, за рулем которого сидела дама. Поэтому он живо спросил о причине аварии.

Но отклика, какого он ждал, не последовало. Напротив: Мод Филби тоже оживилась и стала изображать собственную неловкость, еще преувеличивая ее, чтобы подчеркнуть, какое присутствие духа выказал Льевен.

Такое начало показалось ей многообещающим: Мэрфи уже злился.

Он ничего не говорил, только кивал, делая поверхностные заключения, словно то, что ему сейчас излагали, само собой разумелось и любой учащийся автошколы усваивал это, еще проходя курс вождения автомобиля. Чтобы усилить такое впечатление, он небрежно приговаривал «да-да» и с высоты этого снисходительного «да-да», с бликами солнца на лице, цедил абсент сквозь ледяной фильтр стакана.

Воцарилось умиротворенное молчание. Льевен не хотел спорить с Филби, так как все стало бы чересчур ясным, а выбрал противоположную тактику. Он вскользь заметил, что мисс Филби слишком любезна. Ведь она сама спасла положение тем, что резко крутанула руль, ибо если бы все произошло так, как только что описывалось, то могло бы случиться — тут его тон стал особенно предупредительным — не что иное, как падение с обрыва…

Он обстоятельно раскурил сигарету. В такие минуты подобные мелкие занятия не лишены приятности. Мэрфи сменил тему. Он обратился к Мод Филби:

— Сейчас вошло в моду покупать в Генуе небольшие ковры. Я видел там добротные, исфаганские. Не хотите как-нибудь туда со мной съездить?

Филби уже беспокоилась, как бы разговор не свернул в другое русло. Она мгновенно ответила, что намерена вскоре поехать, тем более что машина опять в порядке. И не только в Геную, но и в Милан, чтобы не пропустить гонки на кубок Милана.

Ситуация становилась все более интересной. У Мод Филби сложилось впечатление, что она сделала достаточно. Ей было приятно слышать, как Мэрфи приглушенным голосом заказывает абсент, и смотреть, как Льевен курит сигареты. Но, к сожалению, приходилось соблюдать дипломатическую сдержанность. Поэтому она еще легонько подтолкнула разговор и осведомилась у

Льевена, насколько большое значение имеет миланская гонка.

— Не такое уж большое, это мероприятие среднего уровня, — осторожно и уклончиво ответил он.

Мэрфи выглянул из-за своих стаканов.

— Так или иначе, имеет смысл ее выиграть.

— Конечно, — лаконично ответил Льевен.

Мэрфи перешел в наступление.

— Вы тоже будете участвовать?

— Заявки мы еще не подавали, — ответил Льевен.

— Дело, наверно, в том, поправится ли к тому времени ваш водитель?

— Вы угадали, — язвительно сказал Льевен.

— Мне казалось, что у него серьезная травма, — не сдавался Мэрфи.

— Это действительно так.

— Жалко. Тогда мы навряд ли сможем соревноваться.

— О, почему бы и нет! Может, все-таки получится. — Льевен был зол на американца и радовался случаю подразнить его, слегка блефуя.

Мод Филби внимательно слушала. Улыбаясь так, словно она заранее просит прощения за такое наивное предположение, она спросила Кая:

— Но, может быть, вы опять заступите место раненого водителя?

Мэрфи бросил быстрый взгляд на Кая, вдруг изменил тон и сделался любезным:

— Простите, пожалуйста, я этого не знал и даже об этом не подумал, не то я бы уже прервал этот разговор… — Он выжидательно-вежливо взглянул на Кая. — Ведь тогда мы в некотором роде соперники.

Несмотря на эту попытку, ему не удалось вынудить у Кая подтверждение, то есть получить удовлетворительный ответ. В Кае он чуял более серьезную опасность, чем в Хольштейне, и потому хотел заранее сориентироваться, в какой степени ему надо с ней считаться.

Льевен давно уже вызывал у него глубокую неприязнь, — Кая он еще надеялся нейтрализовать.

Крайне досаждало ему то, что Мод Филби вела себя загадочно и кокетничала. Знакомство на автодроме он одобрил — надеялся благодаря ему что-то разведать и, кроме того, прощупать соперников; однако развития событий в таком роде, как в настоящий момент, он себе даже не представлял. Мод Филби неожиданно неприятным образом вмешалась в дело и участвовала в нем, а ейто как раз следовало играть наименьшую роль.

Так или иначе, сама она, похоже, чувствовала себя хорошо Она занялась Льевеном и вела с ним насмешливый разговор о Спортинг-Клубе и его новых членах.

Кай увидел, как по асфальтовому въезду для машин вкатил лимузин. Из него вышла дама. Он узнал в ней свою партнершу по игре в первый здешний вечер. Она была одна. Дама медленно двинулась вдоль набережной. Но вот она чуть повернула голову: это ее движение и манера поводить плечами вызвали у Кая другое воспоминание — разговор с Фиолой во время танцев на террасе казино. Ему показалось, что это та самая женщина.

Сделав всего несколько шагов, она встретила знакомых и скрылась в толпе гуляющих. Кай взглянул на Мод Филби и улыбнулся; она ему вдруг очень понравилась. Он подозвал к себе Фруте и стал гладить ее по затылку. Заиграла музыка. Кай был в приподнятом настроении. Он принял решение.

Оркестр угощал публику скрипичными изысками и слащавыми кантиленами. Медные духовые вступали, сбивая ритм, и сыпали синкопами, которые преследовали друг дружку, пока, обессилев, не возвращались к теме.

Что-то случилось с трубой. Правда, она оглушительно ревела на высоких тонах, но, когда ей хотелось спеть более низким и солидным голосом, она только стонала, и в этих регистрах трубе лишь изредка удавался чистый звук. В конце концов это заметил и сам трубач, толстый краснощекий мужчина. Он покачал головой, простукал инструмент и, как врач, приложил к нему ухо, потом заглянул внутрь, принялся подкручивать вентили, попробовал снова заиграть, еще энергичнее затряс головой и трубой и, наконец, сдался.

Уперев свой инструмент в колено, трубач продолжал по нотам следить за пьесой. Сбившись с курса, он не знал, что предпринять. Некоторое время отбивал такт ногой, но вскоре тоже перестал и сидел, пока другие играли, в привычной позе, ничего не делая и ничего не понимая, — крепкий, дородный мужчина, чье чудесно сконструированное сердце и прецизионный механизм сложного мозга не могли одолеть забитую чем-то трубу.

Это воспринималось как мировая загадка трагического свойства.

Когда компания стала расходиться, Кай спокойно спросил Мод Филби:

— Вы не хотели бы сегодня под вечер съездить со мной прогуляться? Мне надо съездить за границу, кое-что там уладить. Было бы чудесно, если бы вы поехали тоже.

Она была ошарашена, но предположила, что это имеет какую-то связь с недавним разговором, и сразу согласилась.

— В котором часу?

— Если не возражаете, я заеду за вами в пять.

— Идет. — Она попросила Мэрфи с ней пообедать.

— Мэрфи становится трагической фигурой, — заметил Льевен, когда они пошли дальше.

— Пока что я нахожу его, скорее, забавным. — Кай что-то насвистывал про себя.

— Но он становится трагическим. Пока что он ворчит на нас обоих: не знает, на кого ему бросаться. Мне такие ситуации знакомы. Хватают, как правило, не того.

— И вам известно, кто «не тот»?

Льевен задумался и не сразу ответил.

— Разумеется, вы!

Кай расхохотался.

— Логика у вас иногда, как у древних римлян. Мы оба не те.

— Этого я не понимаю.

— Я вообще боюсь, что вы строите себе иллюзии. Знаете ли вы, что все это дело вообще пустышка?

— Вначале всегда так кажется, — с чувством превосходства сказал Льевен.

— Вот увидите. Можем побиться об заклад. Мисс Филби совершенно равнодушна.

— Равнодушна — к нам, до поры до времени. Но вот к Мэрфи…

— Дорогой Льевен, единственный шанс такого типа, как Мэрфи, состоит в том, что он способен разогнать скуку, но его вмиг отодвигают в сторону, едва появится что-нибудь другое, более стоящее, а поскольку все стоящее преходяще, то у Мэрфи неизменно есть шанс, что потом его призовут обратно. Поэтому он и держится дольше, чем другие. Величайшее заблуждение считать, будто все ценное долговечно. Апостолы прогресса обманывают этим толпу, которая иначе может взбунтоваться или впасть в уныние. Ценное всегда скоротечно, а посредственность, напротив, устойчива. Поэтому Мэрфи прототип супруга. Однако обладание постоянно связано с недовольством, особенно если оно обещано человеку, но так ему и не дается.

— Вы судите, пожалуй, слишком решительно.

— Я стремлюсь не столько судить, сколько ввязаться в драку.

Удивленный Льевен ничего не ответил. Кай напористо продолжал.

— Хочу ввязаться прямо сегодня. Я рассудил, что хотел бы пробыть здесь подольше. Это желание с тем делом не связано, и все же я остаюсь здесь именно из-за него. Иногда бывает довольно толчка с совершенно неожиданной стороны, чтобы нечто сдвинулось с мертвой точки. В ближайшие дни я хотел бы увидеться с принцем Фиолой, мне надо у него кое-что спросить.

Льевен не совсем понял смысл такого неожиданного поворота разговора; но он и не хотел слушать дальше и только дал себе наказ впредь сочетать свой испытанный метод выжидания с большей бдительностью.

Кай встретил Мод Филби в холле отеля, она уже его ждала. Они тотчас же отъехали.

Конец дня выдался приятным, это был тот предвечерний час на Ривьере, что ни с чем не сравним. В хрустальном воздухе над морем простиралась даль, мерцавшая пурпуром на горизонте. Бухты уже не сверкали под лучами солнца, а постепенно, одна за другой, погружались в тень. Растительность сбегала с гор вниз, на дорогу, с трудом сдерживаемая садовыми оградами, словно хотела все затопить своей зеленью и цветущей ненасытностью.

На море стояли рыбацкие лодки с желтыми и коричневыми парусами. Иногда с какой-нибудь из них летел зов, звонкий и резкий, словно крик сойки, зеркальное отражение звука, будто сошедшего с неба.

— Предзакатные часы — как апельсин, — сказала Мод Филби. — Не знаешь, что с ним делать: любоваться его видом или впиться в него зубами.

Кай не ожидал таких образных сравнений, в тот миг он был поглощен туристическими автобусами, которые как островки просвещения с их гидами и громкоговорителями то и дело, не сигналя, выскакивали из-за поворотов. И все-таки он ответил, из уважения к поэтическому настроению, царившему на втором сиденье его машины, и до некоторой степени в созвучии с ним, хотя и вполне решительно: «И то, и другое», — а ответив, посчитал, что тем самым дал своей спутнице пищу для размышлений на все расстояние до таможенного пункта и теперь может спокойно глядеть вперед. Он весьма неохотно сочетал управление автомобилем с лирической беседой.

Зато второй вопрос мисс Филби был гораздо обычней.

— Куда вы намерены ехать?

Лицо его приняло таинственное выражение.

— Мы будем там через полчаса.

Машина катила дальше. Мост, какие-то развалины, потом опять дорога, агавы и пальмы. Между ними — дома. В переулках пели девушки, возле открытых дверей беседовали целые семьи, поблескивая золотом и умброй, за их подвижными фигурами зияли темные пасти входов.

— Вы не хотите мне сказать, куда мы едем? — опять спросила Мод Филби.

— Мы уже приехали. — Кай повернул к подъезду отеля «Руайяль». Зайдя туда, он попросил портье передать его карточку доктору Пешу, он подождет здесь.

Пеш спустился в холл одновременно с посыльным. Представив его своей спутнице, Кай сказал:

— Мы с вами расстались несколько дней назад, не доведя наш разговор до конца.

Пеш утвердительно кивнул.

— Я вам сказал, что буду вас ждать.

Кай повернулся к Мод Филби:

— Доктор Пеш — конструктор машины, на которой я ехал в Монце.

Она поняла и засияла.

— Кто до сего времени подал заявку на «Кубок Милана»?

Пеш перечислил несколько фамилий.

— Значит, славная будет гонка. А сами вы уже подали заявку?

— Нет. Мы хотим запустить только одну машину. Если вы желаете на ней ехать, то мы готовы сделать заявку.

Пеш нравился Каю своим упорством. Никакого ручательства за Кая никто ему не давал, он его не знал, только слышал от Льевена, что раньше Каю уже приходилось участвовать в гонках; он просто полагался на озарившую его идею и был в этом последователен; Пеш воплощал тип человека, которому суждена удача, ибо решает не идея, а последовательность…

Мод Филби наклонилась к Пешу;

— А кто из записавшихся на сегодняшний день, по-нашему, является фаворитом?

Пеш задумался.

— Думаю, Мэрфи…

Она ослепительно улыбнулась Каю, которого ее поведение забавляло; укрывшись в надежной гавани давно принятого решения, он вдвойне смаковал ее усердие. Чтобы не слишком отравить ей радость, он придал своему голосу звучную твердость и заявил Пешу:

— Я приехал вам сказать, что поеду на вашей машине. Через неделю начну тренировочные заезды.

На обратном пути мисс Филби была молчалива. Она предвкушала грядущее событие и радовалась тому, что сообщит эту новость Мэрфи. В жизни все ж таки бывают поистине содержательные моменты.

Глава 3

Фиола приподнял серебряную чашу.

— Понадобилось три недели, чтобы образовался этот коктейль. Последние три дня он стоял закрытым на льду, чтобы как следует смешаться с дополнительно выжатым в него апельсиновым соком; сегодня он получает окончательное завершение. Для этого требуется еще плеснуть в него кофе мокко и несколько капель ангостуры.

Он взял бокалы, повертел их вниз головой в разрезанных пополам лимонах и обмакнул в сахарную пудру, которая мгновенно кристаллизовалась. Потом насыпал в них мелко наколотого льда, хорошенько встряхнул чашу и наполнил бокалы.

— Пейте без соломинки, но если хотите — с лимоном. — Он пододвинул Каю нарезанные ломтики.

В комнату лился свет и, преломляясь, придавал всем предметам шелковистый лоск. Шезлонги были сдвинуты к окну, на низких табуретах лежали пачки газет.

— Давненько вы здесь не были, — заметил Фиола.

— С того первого вечера я больше не играл.

— Несколько дней назад здесь был большой шум. Человек с черепахой решил, что его обманули. Он так решительно протестовал, что его амулет упал на пол. Забавно было смотреть, как черепаха, не привлекая к себе внимания, очень медленно и торжественно куда-то ползла, а ее хозяин в это время высказывался, энергично жестикулируя всеми частями тела. Плохие ныне у людей манеры.

Кай смотрел в окно; две моторные лодки выходили из четырехугольной игрушечной гавани Монако. Он хотел справиться у Фиолы о своей незнакомой партнерше за игорным столом и ломал голову, с чего начать. Какая-то робость удерживала его от того, чтобы спросить о ней прямо; он углубился в размышления, а они заводили его все дальше и дальше.

Фиола вывел его из задумчивости.

— Вы далеко унеслись в своих мыслях.

Кай вздрогнул от неожиданности. Он хотел поосторожнее сформулировать свой вопрос и, думая об этом, невольно погрузился в прошлое. Наверно, виной тому был завораживающий свет — прозрачно-серый, мерцающий, в котором могло привидеться нечто далекое, — он подумал о юной Барбаре, о той минуте, когда она стояла возле него, прислонившись к деннику, позади нее были лошадиные крупы и тьма, а у нее на лице — выражение впервые разбуженного знания. Картина была вполне отчетливая, он все еще видел ее, как видел просвечивающее окно перед шезлонгами, газеты и своего визави, и таяла она неохотно, готовая возникнуть опять.

— У вас своеобразные коктейли, — задумчиво сказал он. — А я сейчас думал о том, не слишком ли это мало для человека — вести жизнь без цели. Быть может, лучше сдаться, поставить себе границы и заделаться оседлым. В сущности, с наступлением определенного возраста этого и ждешь. Быть может, это даже закон природы.

— Это, несомненно, так. Но я не верю, что он действителен для всех.

— Гонишься за какими-то вещами, пока не начнешь запыхаться, и позволяешь себе катиться, словно шар, от одного вихря событий к другому, в погоне за небывалыми ощущениями твоего «я». Иногда мне кажется, я стою на распутье — с одной стороны, такое же существование, как доселе, главная цель коего — польстить собственному самолюбию, сдобрив его скепсисом; с другой жизнь, солидно обустроенная и разумная, основательная и прочная, скрепленная знанием и волей.

Фиола поднялся.

— Это поразительно, но у меня создалось впечатление, будто вы собираетесь жениться.

Кай немного помолчал, а потом сказал:

— Наверно, это было бы необходимым дополнением. — Он покачал головой. Но я ведь хотел поговорить с вами совсем о другом.

— Сегодня приемный день у принцессы Пармской. — Фиола позвонил. — При таком настроении, как у вас, это как нельзя кстати. Мы пойдем вместе. А вообще-то вам бы следовало знать: тихую пристань громче всех восхваляют люди, которые носятся в океане. Вы бы не вынесли, если бы кто-то на самом деле заставил вас причалить в тихой пристани.

Принцесса Пармская была стара. Ходьба давалась ей с трудом, и потому ее всегда видели только с палкой. Она держала большой дом, не вполне единый по своему убранству. Некоторые комнаты были заполнены ценными коллекциями, однако она туда не заглядывала.

Кай и Фиола были приглашены к ней на костюмированный праздник. Клуб в тот вечер был пуст. Швейцар зевал в свои золоченые рукава, а крупье одиноко царили за игорными столами, неподвижные и скучающие, как китайские боги. Только за одним столом шла игра для иностранных гостей, остальные пустовали. На вечера принцессы Пармской принято было приходить вовремя.

Кай очень рано начал готовиться к выходу. Он любил после ароматизированной ванны полежать в толстом махровом халате — любил этот час полной расслабленности, недодуманных мыслей, светлых виргинских сигарет, час, проведенный в шезлонге, в кресле у окна, среди газет и книг, в которых разрезаны только первые четыре страницы, в непритязательных мечтаниях и за подпиливанием ногтей.

Потом неторопливо одеться. Делать это нарочито неспешно. Повязывая галстук, неожиданно набрести на интересную идею. Попытаться ее осуществить, вдруг увидеть в зеркале собственную любопытную улыбку на чуть склоненном к плечу лице и удивиться, что мог так забыться. Завязать узел, снять сетку для волос. Внизу уже засигналила машина Фиолы.

Странно было ехать в закрытом автомобиле, если привык к открытому, еще более странно — не сидеть за рулем. Удивительный маленький островок двухместная машина-купе, мимо которой с тихим гуденьем проезжали сады и тутовые деревья. Обветшалые коричневые колонны, выцветший, изъеденный временем герб, почти утративший рельефность, набегающие из темноты волны зелени, аллеи, держащие на себе небо, а перед въездом к дому фантастическое зрелище: освещенные автомобили, факелы, огни, волны золота, багрянца и света, маски, костюмы, шелка…

Принцесса Пармская принимала друзей в маленькой, несколько отдаленной комнате. Здороваться с ней было не обязательно, — кто хотел, мог оставаться не узнанным вплоть до снятия масок.

Большая часть комнат дома была убрана для праздника, однако некоторые оставались неосвещенными.

— Это японские комнаты, — пояснил Фиола, — они, как правило, недоступны.

Когда Кай и Фиола пришли к принцессе, она чувствовала себя совершенно измученной.

— Мне пришлось целый час, с небольшими промежутками, выслушивать одни и те же рассказы, от этого устаешь. Пойдемте со мной, я бы хотела немного отдохнуть.

Принцесса оперлась на руку Фиолы и повела обоих в японские комнаты. Они оказались просторными, были выдержаны в строгих пропорциях, которые не нарушались картинами на стенах. Несколько положенных один на другой ватных тюфяков, множество подушек. В воздухе — легкий аромат мимозы.

За доходившими почти до полу окнами с широкими и высокими створками открывалась, словно кадр из цветного фильма, брызжущая весельем сутолока праздника. Из темных кулис парка вышло факельное шествие и, кивая огнями, проследовало мимо. Молчаливое, далекое и роскошное всходило над верхушками деревьев что-то похожее на солнце, оно ослепительно ширилось, а потом мягко скользнуло вниз, рассыпавшись на тысячи синих и серебряных брызг. Непрестанно взлетали ракеты, ночь была взбудоражена искрящимися столбами, глянцевой пылью и вихрями пламени.

— Детьми мы часто по вечерам, когда собирались гости, сидели в своих темных комнатах, — нас ведь давно уже отослали спать, — и прижимались лицом к стеклу, хоть мы и боялись, что нас обнаружат, но с трепетом ожидали фейерверка в саду. У нас пресекалось дыхание при виде этого романтического мира. Позднее мне объяснили, что фейерверк состоит главным образом из магниевого порошка, — я убегала от таких объяснений и ненавидела своих учителей. Я не хотела знать, отчего на минуту вспыхивает северное сияние. Теперь у меня седые волосы, я хожу с палкой и веду такие сентиментальные речи. Но проходишь и через это, ведь для жизни в подобающем стиле честолюбия надолго не хватит. Я все еще люблю фейерверк, и по-прежнему он производит на меня самое сильное впечатление, когда я стою у темного окна. А потом за этим фейерверком вспыхивает другой, он длится дольше и заставляет задуматься…

В сводах окон виднелись опять только звезды. Шелестел мимо приглушенный женский смех. За стеклами проплывали лица и скрывались в парке. Цветные фонарики притаились в листве, словно большие бабочки, бархатистые и пылающие.

Принцесса Пармская поднялась и, как бы извиняясь, сказала:

— Находиться здесь слишком долго — вредно. Начинаешь философствовать, а философия с такой примесью сантиментов, по-моему, никуда не годится. Пойдемте.

По коридорам и лестницам носился рой масок, в комнатах, между группами гостей, сновали слуги, балансируя подносами, на которых высились пирамиды закусок. На террасе были установлены плоские хрустальные буфеты, словно гигантские с голы из льда. Посередине били фонтаны с подкрашенной водой, источавшей пряный аромат. Из длинных желобов со льдом высовывалась блестящими горлышками целая батарея бутылок.

— Пойдемте со мной в павильон, — сказал Фиола, — там танцуют, как в парижских барах. — За деревьями снова разлетались брызгами зеленые ракеты. Фиола поглядел им вслед и продолжал: — Сейчас она опять в своей японской комнате, единственной, что остается неосвещенной, — стоит там у окна и прижимается лицом к стеклу, как делала в детстве, и в тот миг без дыхания, когда в груди пусто и тяжесть улетучилась, дает волю подавленному чувству. Это бесценный для нее момент, и порой мне кажется, будто только ради него она и устраивает эти свои праздники. Так человек возвращается назад.

— Возможно, у нее есть склонность к романтике, вытесненная в эту область, — заметил Кай.

— Склонность-то есть, но она никогда не вытеснялась. У этой женщины позади большая жизнь. Вы еще найдете здесь мужчин, которых она любила. Скажу вам больше: вы здесь найдете мужчин, которых она попросту забыла. Ибо в ней было столько жизни, что она забывала о том, чего лишается, когда имела в виду что-то другое. Я никогда не видел более непринужденной женщины. Она заговаривала с людьми, какие ей нравились, и это никогда не вызывало кривотолков, настолько безупречной была ее репутация. Человек, за которого ее выдали в шестнадцать лет, благодаря ей стал министром, хотя был неоспоримым болваном. Она вела широкую жизнь на разных этапах своего пути, и есть немало знатных людей, которые никогда ее не забудут. Сейчас она стоит у темного окна. Она вернулась к дням своей юности, стала более человечной и доброй, но вернулась.

— А мы с вами кружным путем возвращаемся к нашему разговору в клубе. В последние недели я часто над этим задумывался и достиг почти кризисной точки: что предпочтительнее — периферия или центр, жизнь внутренняя или внешняя.

— Если эта мысль вас так угнетает, мы навряд ли найдем общий язык. Я предпочитаю периферию. Люди слишком уж приучились хищнически пользоваться землей, — где уж тут стать настоящим садовником.

— Одно, как и другое, может быть привычкой.

— Садоводство — да, оно ведь даже требует привычки, а вот другое — это протест против привычки. Любишь стремительный темп, в нем, пожалуй, заключено все. Вы же не придерживаетесь теории знатоков житейского искусства: любовь к быстроте всегда волей-неволей связана с легкомыслием.

Кай сделал отметающий жест.

— Я тоже не могу с этим согласиться, — продолжал Фиола, — потому и не вижу кризиса даже там, где его видите вы. Не усматриваю противоречия, какое должно здесь быть. Мы живем такой же внутренней жизнью, как человек, который любит одну единственную женщину (достойную сожаления) и все на свете объявляет суетой сует. Ради этого мы соответственно развили наши органы чувств и натренировали их на переживания, — эти фильтры наверняка не пропустят наружу ничего такого, что извлекает эгоцентрик. Единственное наше отличие — темп. Другой медлителен, неповоротлив и мало чего достигает; мы быстрее, подвижнее и потому достигаем многого. Мы любим многое точно так же, как тот — свое малое, оно нам так же необходимо, как ему. Разница только в степени, а не в сути. Почему надо от чего-то отказываться, если это не ведет вглубь. Или вы тоже готовы поддаться этой пропаганде для толпы?

Кай немного помедлил.

— Я в нерешительности. Временами всплывают воспоминания, и я не знаю, что с ними делать. И все-таки не хочу их от себя отгонять. Я нахожусь здесь уже немалое время — достаточно долго для этого утомительного ландшафта о его шаблонной красотой, которая нагоняет скуку. Почему я не еду дальше? Не осмеливаюсь, у меня такое чувство, будто я что-то упускаю. Только не знаю, что.

Фиола остановился и смеясь воскликнул:

— Ваш пример способен привести в ужас. За этим определенно кроется женщина. Какая нелепая идея!

Кай рассмеялся тоже и сказал:

— Никакой женщины за этим нет, во всяком случае в том смысле, какой вы в это вкладываете. И лучшее тому доказательство то, что я как раз хотел вас спросить об одной незнакомке.

— Это может доказывать и обратное!

Кай сорвал нарцисс, — он не знал, что сказать. Фиола был не совсем не прав. Тревоживший Кая комплекс был связан с образом юной Барбары; правда, она стояла на заднем плане, но занимала там прочное место. Еще прочнее была непреложная истина: Барбара не может стать эпизодом. Если он решится на этот шаг, решение будет твердым, что бы ни случилось потом. Барбара — это жизнь в тиши, единственная в своем роде. Удивительно, насколько она неотменима.

— Мы с вами ведем истинно немецкий разговор. — Фиола взял Кая под руку.

— И бесперспективный, — вздохнул Кай.

— Виновата японская комната. Утешает только одно: кто так жаждет оседлости, не достигнет ее никогда. Человек, оседлый по натуре, жаждет авантюр.

Перед ними между скальными дубами стоял павильон. Его построили специально для танцев. Полом служила очень толстая стеклянная панель. Под нею горели вереницы лампочек и неяркие лучи прожекторов, которые мягко, без резких переходов, меняли цвет. Больше никакого освещения в павильоне не было.

Лица танцующих разглядеть было трудно, так высоко свет снизу не доходил. Лишь иногда он что-то случайно выхватывал — прядь волос, очертания лба, ухо. Освещались только ноги, они вели независимую, расцвеченную огнями жизнь, ритмично играя тонкими лодыжками и узкими коленями. В сочившемся свете мелькали шелковые балахоны Пьеро, тихо шушукая ниспадающими помпонами, и просматривались до самых бедер длинные, стройные ляжки, обтянутые блестящей тканью.

Кай недолго там оставался. В данную минуту эта эротическая акробатика ему претила и вызывала особое отвращение еще и тем, что сопровождалась музыкой. Он в одиночестве вышел из павильона, отыскал лиственную аллею и неторопливо по ней двинулся. В одном месте ему открылся вид на террасу, здесь он остановился в темноте с маской в руке, раскованный и спокойный.

С боковой дорожки послышались шаги, легкие шаги, вероятно, шла женщина. Кай даже смутно видел приближавшуюся к нему фигуру. Она мимоходом задела его и очень испугалась, неожиданно увидев человека прямо рядом с собой. Кай извинился: он сбежал из павильона и искал здесь минутку покоя.

— Я думал, вы пройдете мимо, не заметив меня, и потому посчитал, что проще стоять молча. — Он немного подождал. — Отсюда открывается такой гармонический вид на буфеты.

— Но и весьма платонический. Вы полагаете, что у буфетов и должен быть такой вид?

— Если вы не голодны, то да. А вообще свое мнение в любой момент можно изменить.

— Это довольно-таки удобно, однако далеко не для всех.

Кай рассмеялся.

— Подумайте о том, что мы сейчас говорим о мелочах. Было бы крайне утомительно иметь ко всякой пустяковине определенное отношение. К тому же и очень скучно. Лучше держать про запас сколько-то непроштемпелеванных мнений, чтобы выискивать среди них именно то, что нужно. Это нечто вроде всегда болтающихся в кармане мелких денег на второстепенные нужды.

— А ради первостепенных, значит, надо быть во всеоружии убеждения?

Кай насторожился. Он столкнулся с противником, который парировал удар где-то на грани игры и насмешки, готовый обернуться безобидным, если его будут слушаться и пожелают оценить. Не каждый день случалось, чтобы Кая так спокойно отбрили, и было бы ошибкой демонстрировать сейчас тонкость души и блистать глубокомыслием. Куда более уместными представлялись ему чуть приукрашенные банальности.

Болтая маской, висевшей у него на запястье, он мягко преподнес собеседнице:

— Слова, слова, говорят так и говорят эдак. Важно то, чего в данный миг тебе хочется. При чем тут оружие? Мы совсем не герои. Любовь к оружию чисто женское свойство. К сожалению, это свойство господствует в мире. Даже адвокаты иногда желают быть крестоносцами сердца. Ужасающее честолюбие.

— Уберите его. Что останется?

Кай решил позондировать чуть глубже и осторожно сказал:

— Зачем убирать! Только ограничить. Воспринимать побуждения как побуждения, а не как законы. Жизнь не такая уж веселая штука. За конфликты надо быть благодарными. А конфликты из-за женщин — самые удобные, самые частые и самые примитивные. Разве можно не заметить, что это просто вариации одного и того же?

— А разве можно было бы вынести бесконечное множество сюжетов? Как бы мы тогда отличали вкус от безвкусицы?..

— Невыносимо и то, и другое, но все же это было бы не так надоедливо.

— Зато более утомительно.

— Более занятно.

— Более пошло.

Они посмотрели друг на друга. У обоих мелькнула одна и та же мысль. Кай высказал ее вслух:

— Сегодня не совсем тот вечер, когда можно долго наслаждаться такими разговорами. Мы немножко неосмотрительно в них втянулись и блуждаем теперь в дебрях. Давайте скрасим себе жизнь и подойдем к тем буфетам! Вернемся к ним кружным путем, чтобы у нас, по крайней мере формально, получился финал.

Они пошли обратно по аллее и завели легкий разговор, оказавшийся приятным, поскольку Кай чувствовал рядом с собой партнера, который уверенно и с пониманием подхватывал намеки и на них отвечал, не нуждаясь в объяснениях. Совершенно непостижимым образом, в большей степени, чем могло быть после длительного знакомства, между ними установилось доверие, и оно повлекло за собой какое-то неясное, даже мечтательное настроение, без страха, что оно вот-вот улетучится.

Играючи летали фразы, иногда минуя одна другую, иногда одна за другой, иногда окольными путями, — они были не чем иным, как ритмикой настроения.

Показался танцевальный павильон. Вокруг него стеной стояла музыка, настолько приглушенная, словно она исходила из затонувшего города. Облако арпеджио, затем колибри-пиццикато и скрипичная мелодия.

— Хотите потанцевать? — спросил Кай.

— Не сейчас. Интересней смотреть.

Они остановились у входа. Из гущи танцующих пар вынырнул Фиола и подошел к ним.

— Какое высокомерие — вот так стоять и оставаться безучастными.

— Безучастными?

Фиола поднял руки, как бы защищаясь от Кая.

— У вас сегодня прямо сократовские методы. Пощадите меня. Что, если я раздобуду чего-нибудь вылить?

Он вернулся с бутылками и печеньем, придвинул несколько низких стульев, составил их вместе и налил полные бокалы. Потом обратился к Каю.

— Перед праздниками и светскими сборищами надо бы всякий раз прочитывать две-три страницы Оскара Уайльда. Это разгоняет ненужные размышления.

Незнакомка поставила свой бокал.

— Сегодня расточается столько мудрости, что испытываешь прямо-таки благоговение. Я без конца слышу максимы житейского искусства. Должно быть, это очень хрупкое существо, если ему требуется столько помощи и поддержки.

Фиола облегченно вздохнул.

— Вы почти угадали. Но дело обстоит еще хуже. Такого искусства не существует вообще. Это всего лишь вспомогательная конструкция. Воображаемый банк, на который с радостью выставляют векселя. Только так и можно выдержать бесконечные разговоры на эту тему.

Он попрощался. Сразу после его ухода оркестр ненадолго смолк. Из-за этой неожиданной паузы Кай сказал нечто такое, чего совсем не хотел говорить:

— У меня такое чувство, будто я вас знаю.

Она махнула рукой.

Он поспешил прибавить:

— Это был не вопрос, а утверждение, сам не пойму, как я к нему пришел.

Она поднялась.

— Это вполне возможно. Здесь, на побережье, все мы так часто встречаемся. Так что я не стану на вас за это сердиться.

Он засмеялся и пошел с нею дальше. Никак не мог решиться ее оставить. Они подошли к зданию казино и пересекли холл. В одной из соседних комнат стояли игорные столы, где делались ставки.

Стройный, довольно молодой Пьеро отвлекся от игры, сразу же встал с места и подошел к незнакомке.

— Вот и вы наконец. А я уже волновался.

— Как видите, напрасно. — Женщина ни на секунду не замедлила шага, она прошла мимо молодого человека, словно мимо какой-то картины. Но Кая подкупило другое: то, что она сделала это не резко, а почти ласково, хотя и непререкаемо. Ему было интересно встретить в человеке такое необычайно естественное чувство превосходства, которое опять-таки граничило с добротой.

— Вы хотели бы поиграть?

— Да. Несколько минут.

Они нашли свободное место и сделали ставку. Кай стоял у незнакомки за стулом. У него мелькнуло воспоминание о первом вечере в Монте-Карло. Он улыбнулся. Где только были его глаза! Ведь перед ним та самая женщина, что тогда пододвинула ему фишки.

Выстраивая одну комбинацию, она попросила у него совета. Он наклонился к столу и разместил ее ставки. Так они играли какое-то время. Потом перестали и вышли на улицу.

— Как приятно пройтись. — Они прохаживались вдоль грядки с нарциссами. На одном из прудов плавали лодки с лампионами. Между эвкалиптовыми деревьями висела луна.

— Одна из маленьких хитростей — знать, что при тяжелых душевных состояниях неодушевленные предметы приносят больше облегчения, чем чье-то сочувствие или утешение. Человек в отчаянном положении — он берет и переодевается в любимые вещи, и вот уже все стало проще, чем за минуту перед тем; или же он не запирается в четырех стенах, а начинает ходить, ровно дыша, ходит и замечает, как отпускает напряжение…

Женщина ничего не ответила. Кай тоже умолк. Они опять пришли на террасу. Там она протянула ему руку, а он остался стоять и ждал, пока она не исчезнет из виду.

Не произошло ничего такого, что должно было бы его взволновать, какая-то встреча, несколько слов, малозначительный разговор, — и тем не менее он чувствовал в себе перемену, пусть почти незаметную, но столь же естественную и непререкаемую, как эта женщина. Он пытался найти выражение для этой перемены, но это была такая малость, что ее не удавалось охватить словами. Ему пришлось ограничиться описательным оборотом: то было приятное чувство, имевшее нечто общее с Матиасом Клаудиусом (немецкий поэт, стихи которого отличались мягким лиризмом и особой мелодичностью).

Чувство это продержалось недолго и вскоре претворилось в желания. Кай бродил по зданию казино. Незнакомки там уже не было. Он уговаривал себя, что вовсе ее не ищет, но был бы рад, если бы встретил. Зато он наткнулся на Пьеро, который, сидя за игорным столом, смерил его долгим оценивающим взглядом. Это рассердило Кая; он подсел к той же рулетке и стал понтировать. Когда он опять почувствовал, что тот на него смотрит, то, быстро повернувшись, раздраженно встретился с ним глазами и медленно скользил взглядом вниз до шелковой пуговицы у него на воротнике. Пьеро нервно стиснул зубы, но выдержал. Кай утратил к нему интерес и пустился на поиски Фиолы.

Он нашел его в павильоне. Обменявшись с ним несколькими незначительными словами, Кай спросил у него имя незнакомки.

Фиола опешил.

— Как, вы не знаете?

— Нет…

— Тогда этому вашему интермеццо можно позавидовать.

Кай вскинул голову.

— Почему?

— Потому что это самая сложная, капризная и неверная женщина нынешнего сезона.

Кай ждал.

Фиола улыбнулся.

— Лилиан Дюнкерк. Она любит виконта Курбиссона.

Глава 4

Светлая петля гоночной трассы в Монце была целиком предоставлена для тренировок. С раннего утра там раздавался грохот гоночных машин. Парк короля Италии сотрясался от треска взрывов, который вдалеке расплывался долгим затухающим воем, а потом снова накатывал рокотом грозы.

— Дивный концерт, — весело сказал Каю Льевен, когда они направлялись к мастерским.

Прозрачный воздух слегка дрожал. Над трибунами висело первое утреннее солнце. Льевен показал в ту сторону:

— Посмотрите, как свет падает на деревянные поперечины, между тем как позади них все в тени, — это выглядит, точно скелет грудной клетки. Пустые трибуны мне чем-то неприятны. Они способны испортить человеку настроение. Особенно при такой ненужной и навязчивой символике. Вы суеверны?

— Временами.

— Тогда сегодня будьте осторожнее. Делайте лишь самое необходимое.

Хольштейн подъехал к мастерским на машине и крикнул им навстречу:

— До чего же хорошо в такую рань слиться с машиной. Я уже из чистого озорства сделал два круга. Мэрфи, по-моему, жутко злится. Он здесь уже целый час.

Кай щурился на солнце и радовался тому, что приехал на тренировку. У него была потребность несколько дней ничего не делать, — только гонять на машине до потери сил и спать. Он не хотел ни о чем больше думать; пусть проблемы, стоящие на горизонте, попробуют решиться без него. Он уже неоднократно убеждался в том, что этот способ — дожидаться решений, нимало о них не заботясь, — самый лучший. Неделя тренировок в Монце пришлась ему как нельзя кстати. Предстоящее напряжение будет для него чем-то вроде сна, в который погружаешься с полной уверенностью, что, проснувшись, найдешь мир совершенно другим. Это же прекрасно — однажды до изнеможения заниматься работой, для которой требуются только глаза и руки.

Шум моторов был возбуждающей музыкой. Машины невидимо перемещались по трассе и лишь иногда вылетали со свистом, как гранаты, — маленькие плоские снаряды из блестящего металла, колес и резины.

— Сколько заявок подано на сегодняшний день?

— В нашем классе — двенадцать.

Красный автомобиль выскочил из-за поворота и промчался мимо. За рулем из-под белого шлема виднелись прищуренные глаза и сжатый рот.

— Разве это не… — Кай вопросительно взглянул на Хольштейна.

Тот, смеясь закончил:

— Мэрфи,

Теперь Кай вдвойне ощутил живительную свежесть утра. Здесь перед ним была ясная и однозначная цель; четко обрисованная, она стояла сама по себе на фоне смутного, туманного будущего; она не имела с этим будущим ничего общего, а была просто-напросто задачей, пусть и бессмысленной, но манящей.

Водитель красной гоночной машины, как человек, его нисколько не занимал; не имело значения и то, что он немного дерзко — в неверно понятой им ситуации, когда ему, между прочим, еще и охотно помогли усугубить недоразумение, — спровоцировал неприятное столкновение, за которое его следовало бы проучить; нет, имелась совершенно другая причина, вдруг превратившая мысли Кая в воздушные шарики. Это была всегда подстерегающая человека, даже при самом утонченном интеллекте, жажда борьбы, жажда помериться силами, то примитивное первобытное чувство, что нередко загадочным образом сметает прочь рассуждения и рассудительность, не считается с душой, культурой и личностью, а грубо и нетерпеливо распаляет глаза и руки: а ну, подходи, только гляди в оба!

То, что до сих пор было игрой, в этот миг стало реальностью: Кай был готов вступить в борьбу с Мэрфи, был готов на неделю уверить себя в том, что в жизни нет ничего важнее, чем проехать на гоночном автомобиле определенное расстояние и прийти к цели, опередив на несколько метров кого-то другого.

— Давайте начнем. — Он надел комбинезон. — Машину проверили?

— Она в порядке.

— Хорошо. Я сделаю десять кругов. Если вы правую руку вытянете в сторону, я увеличу скорость, поднимете вверх — увеличу еще. Увидев вашу вытянутую левую руку, буду ехать в прежнем темпе, поднятую вверх — замедлю.

Машина проехала трассу длиною свыше десяти километров и вернулась. Льевен держал правую руку вскинутой вверх, и Кай давил на педаль акселератора. Он выжимал скорость и смелее брал поворот. Сделав десять кругов, он остановился. Кровь бурлила у него в жилах, он уже был всецело захвачен гонкой и забыл все свои сомнения и тревоги.

— Теперь — старт!

Машина сорвалась с места, сразу оказалась зажата, притормозила, остановилась, понеслась опять — один, десять, пятьдесят раз, пока не разогналась до надлежащей скорости.

Наступил полдень. Кай вылез из машины.

— Хватит. Я непременно должен поесть. Первый день всегда нагоняет зверский аппетит. Давайте-ка устроим себе основательный ланч.

Он умылся и вместе с Льевеном и Хольштейном направился к ресторану.

— Взгляните, Кай, вон на ту канареечно-желтую машину. Таких не слишком много курсирует между Миланом и Ниццей.

Мод Филби стояла рядом с Мэрфи. Она крикнула навстречу подходившей троице:

— Я хочу взять вас с собой на ланч в Милан.

С наслаждением наблюдала она, как степенно и сдержанно приветствовали друг друга Мэрфи и Льевен. Мэрфи сразу же повернулся к ней снова:

— Я должен буду извиниться — мне надо еще остаться на трассе.

— Я тоже хотел бы сегодня пополудни еще погоняться, — сказал Кай.

Мод Филби простодушно переводила глаза с одного на другого.

— Похоже, вы очень всерьез принимаете гонки?

— Очень.

Льевен предусмотрительно вмешался, чтобы сменить тему:

— Мы можем ведь вместе поесть и здесь. Это, конечно, не ахти что, зато удобней.

— Хорошая мысль. У меня даже припасен для вас в машине ананас, — Мод Филби улыбнулась Каю. — Мы его съедим на десерт.

Это окончательно испортило настроение Мэрфи. Он стал мрачен, как ноябрьский вечер, и почти не участвовал в разговоре. От ананаса он сначала упорно отказывался. Потом, заметив, как насмешливо подрагивают уголки губ Мод Филби, передумал и съел его почти целиком, оставаясь молчаливым и угрюмым. Немного развеселило его изумленное лицо Льевена, который не находил объяснения такой выходке. А Мод Филби затем благодушно попросила у него сигарету.

Мэрфи сделал ошибку, попытавшись отыскать причины кокетства мисс Филби. До некоторой степени ее поведение было ему понятно, но не настолько хорошо, чтобы он мог определить, какова же ее истинная цель, тем более что она и сама этого не знала.

Ему ничего не стоило положить бесславный конец ее пленительным уловкам, сделав то, что напрашивалось само собой: противопоставив этим уловкам наивное равнодушие. Но он поступил как раз наоборот: пошел в атаку и выставлял напоказ свои достижения. Вообще, при обычном, нормальном любовном треугольнике такая тактика себя оправдывает; при более извращенных и интеллектуально сложных отношениях она ошибочна. Игра с закрытыми картами явных достижений не воспринимает, ей требуются только блеф и самообладание.

Мэрфи хотел выиграть гонки и одержать победу над Каем. Но завоевать мисс Филби своим нескрываемым честолюбием он пока что не мог, напротив, оно делало его перед ней беззащитным. Он это чувствовал и тем нетерпеливее ждал перелома после того, как одержит победу в гонках.

Он рано ушел, хотя ему было неприятно оставлять Мод Филби одну с Каем и Льевеном.

Вскоре стало слышно, как его машина опять кружит по трассе.

Момент для мисс Филби был самый подходящий. В последние дни она не столь искусно и последовательно, в ходе общего разговора, натравливала собеседников друг на друга, а ограничивалась лишь отдельными выпадами. Почва была достаточно хорошо подготовлена, и столкновение могло оказаться опасным. Несколько раз она даже осторожно пригасила накал страстей, ибо теперь настало время обрабатывать противные стороны лишь по отдельности. И она с большим удовольствием за это взялась.

Она завела безобидный разговор о гонках, с намерением подпустить в него несколько умело подобранных хвалебных слов о Мэрфи.

У Кая в тот момент не было желания ввязываться в драку. Поэтому он тотчас пошел ей навстречу и твердо заявил:

— По моему глубокому убеждению, Мэрфи наверняка выиграет гонки.

Мод Филби стрельнула в него глазами и пыталась найти какой-нибудь иронический ответ. В этом он ей не помог, а стал сыпать техническими терминами, отчего разговор делался вязким.

Возможности за что-то зацепиться и переменить тему у нее уже не было. Тем не менее, некоторым слабым утешением послужило ей то, что Кай с Хольштейном вскоре пошли обратно на автодром. Но она задумала вечером поужинать с Мэрфи.

Поначалу с ней все-таки еще оставался Льевен, который впервые с удовлетворением пожинал плоды своего выжидательного метода. Было много причин, объяснявших, почему Мод Филби стала с ним так любезна, когда они остались вдвоем, но все они имели мало отношения к нему самому. Он великодушно махнул рукой на более углубленный анализ и радовался тому, что ему досталось. Какое-то время он прислушивался к звукам на трассе, когда моторы ревели громче, потом удобно откинулся на спинку стула и продолжал болтать более изящно и остроумно, чем раньше, утешенный сознанием, что на предстоящей неделе его соперники будут слишком заняты другими делами.

Мод Филби теперь показывалась реже. Она не хотела без толку ставить под угрозу развитие событий и потому всякий раз оставалась совсем недолго. В отношениях между Мэрфи и остальными в последующие дни произошла перемена: Мэрфи сделался на удивление любезным и неожиданно ввязывался в разговоры.

— Норовит что-нибудь разнюхать, — сказал Хольштейн.

— Навряд ли ему это удастся…

Кай день за днем проводил на трассе. Дела здесь были четко выстроены и легко обозримы. Стоило лишь попросить о помощи, и тебе сразу протягивали руку, оставалось только крепко ее ухватить. Здесь был автомобиль, в котором гудел мотор, его надо было обуздать и хорошенько за ним присматривать, дабы выжать из него рекорд. Здесь ставилась задача — простая, недвусмысленная, честная, без экивоков и неопределенности каких-либо скользких чувств. Можно было прямо нацелить на нее свое честолюбие и не блуждать в потемках.

С каждым днем над автодромом все плотнее сгущалось невидимое напряжение. Соперники следили друг за другом и, используя все средства, пытались выяснить, какая у кого скорость. Встречались безобидные с виду люди, державшие в кармане секундомер и с простодушным видом шмыгавшие туда-сюда.

Однажды Кай дождался послеобеденного часа, навевавшего особую сонливость, чтобы разок основательно испытать машину на более протяженной дистанции. В это время никого поблизости не было и ему удалось незаметно изготовиться к старту.

Льевен и Хольштейн явились на генеральную репетицию. Из осторожности Кай еще раз медленно проехал по трассе, высматривая недобрых соглядатаев, а затем рванул вперед с полной скоростью.

Он мягко вписывался в повороты, будто укладываясь на подушки, десять километров промелькнули под колесами, словно вздох, вот уже трибуны, Льевен, и снова белая трасса, лес, опять трибуны, ослепительно белые, однако в углу, в тени, что-то шевелится, вот оно осталось позади, — снова подъезжая к этому месту, Кай еще издалека начал присматриваться к трибунам, к какому-то светлому клочку, ближе стал виден костюм, фигура, вжавшаяся в тень, приближаясь, он уже издали сделал знак Льевену, чтобы тот засек время, проехал чуть медленнее еще один круг, но перед трибунами развил, для маскировки, полную скорость, опять немного сбавив темп, возвратился назад, в последний раз миновал трибуны и, как ему показалось, узнал Мэрфи.

В ярости он затормозил. Теперь Мэрфи знал, на что способна эта машина, если только его не ввели в заблуждение маневры Кая в двух последних кругах. Оставалась лишь надежда, что он проследил не за всеми кругами, но надежда совсем слабая.

Кай остановился и крикнул:

— На трибунах кто-то сидит. Наверно, Мэрфи.

Льевен, чертыхаясь, поспешно достал бинокль.

— Где он там?

— Справа. Забился в угол. Интересно, сколько времени он там торчит?

Льевен побледнел от злости.

— Это и впрямь Мэрфи. Я туда подъеду и скажу ему пару слов.

Кай удержал его.

— Не стоит. То, что он делает, непорядочно, но не запрещено. Другие ведь поступают точно так же. Возмущаться бесполезно. Остается только одно: нам тоже надо вызнать его время, И мы это сделаем — не сойти мне с этого места!

Хольштейн взволнованно зашептал:

— Он идет к нам.

— Хитрая лиса. Заметил, что мы его видим.

Льевен растерянно взглянул на Кая.

— Он и в самом деле идет сюда. Что это — наглость или мужество?

— Просто верный ход.

— Я буду…

— Мы будем, Льевен, вести себя как ни в чем не бывало.

— Я не смогу, — бросил Хольштейн, побагровев, и быстро ушел.

Мэрфи приближался к ним неторопливым шагом, с самым что ни есть мирным выражением лица.

— Я только что видел, как вы ехали. У вашей машины отличный двигатель.

Кая на миг охватили сомнения. Возможно, Мэрфи все-таки случайно оказался на трибунах. Если нет, то, значит, он, Кай, до сих пор его недооценивал. Так вот, с ходу, заговорить на самую щекотливую тему — это был смелый шаг, по меньшей мере, незаурядный.

— Пока что я недоволен, — уклончиво ответил Кай.

— Значит, у вас очень высокие требования. По моей оценке, скорость у вас превышает сто восемьдесят километров.

— Это было бы здорово. — Кай удивился еще больше. Последняя фраза Мэрфи, с ее откровенным бесстыдством, была очередной попыткой ввести его в заблуждение, — зачем это говорить, если нужные сведения уже у тебя в кармане, разве что для того, чтобы замаскировать свою цель. Кай добавил: Еще лучше было бы достигнуть двухсот.

— Тогда вы бы выиграли гонки. — Мэрфи засмеялся и прислонился к радиатору.

— И какова же, по-вашему, температура воды в радиаторе? — вызывающе спросил Льевен.

Мэрфи изменился в лице. Он нервно заморгал, глядя куда-то мимо Льевена, потом основательно ощупал радиатор, ледяным тоном произнес: «Превосходно, просто превосходно!» — и ушел.

— Я бы сказал, Льевен, что вы допустили ошибку, — задумчиво заметил Кай, когда они остались вдвоем. — Вы решили, будто он хочет прощупать, насколько разогрелся радиатор. Я убежден, что это просто случайность. У него сделался столь искренно ледяной тон, что намерения я тут не вижу. Иначе это бы уже переходило в ту область, где проще всего разобраться ударом в челюсть.

Льевен пожал плечами.

— Думаете, он обиделся?

— Очень.

— Мне наплевать. Ненавижу это шпионство. Что ему здесь надо?

— Он беспокоится.

— Так и мы тоже. Особенно теперь.

— Согласен. Но ему внушают беспокойство.

— Внушают? — Льевен заморгал и расхохотался. — Тогда простим его.

— С некоторой оговоркой. Хочу вам кое в чем признаться. С сегодняшнего дня я питаю не только объективный, но и субъективный интерес к гонкам. Этот Мэрфи разжег мое честолюбие. Мы будем бороться с ним его же оружием. При случае даже позволим себе некоторую грубость, это, правда, противоречит этикету, зато более эффективно.

В эти дни подбородок Хольштейна покрылся светлым пушком. От избытка усердия он не находил времени побриться. Ни на минуту не отдалялся он от гоночной трассы настолько, чтобы не слышать, что там происходит. Мотор Мэрфи он мог отличить по голосу уже на расстоянии.

Его старания оставались тщетными. Что бы он ни делал, поймать Мэрфи было невозможно. Американец, правда, продолжал гоняться по-прежнему, но время у него менялось так, что засекать его не имело смысла. Хольштейну ни разу не удалось вычислить, за сколько он проехал полный круг. Мэрфи знал, что за ним следят, и был очень осторожен.

Хольштейн сдался. Льевен утешал его:

— Никакой беды не будет, если мы и не выиграем. Ведь в этом году мы, прежде всего, хотим добиться участия в Европейском горном чемпионате в Сицилии.

Кай арендовал сарай и переоборудовал его в мастерскую. Там его посетила Мод Филби. Она была поражена, с какой радостью он ее встретил. Цветы, которые она принесла, Кай с загадочной улыбкой воткнул в радиатор машины. Критически оглядел, как они выглядят, и немного расправил букет.

— Это безусловно надежный талисман!

Мод Филби пришла к выводу, что ей повезло. Ее долгое отсутствие вызвало заметный прилив интереса.

— Я хотел бы на часок оторваться. Может, выпьем вместе чаю? — Кай сразу собрался.

Он направился к трассе.

— Я только взгляну, там ли Хольштейн. У меня есть к нему поручение.

Хольштейна там не оказалось, зато был Мэрфи. Кай покатил обратно, в сторону Милана. Его развеселило, что он таким примитивно-надежным способом позлил Мэрфи: грубое оружие все ж таки самое лучшее.

Они с приятностью провели предвечерние часы. Удавшаяся злая выходка сделала Кая особенно сердечным, а Мод Филби подхватила его тон. Они болтали о безобидных вещах и чрезвычайно нравились друг другу. На этой основе между ними впервые возникло искреннее чувство.

Вечером Кай снова пришел в свой сарай. Он выбросил было цветы, воткнутые в радиатор, но потом одумался, подобрал их, поставил в стакан и отвесил им легкий поклон, Тень на стене повторяла его движения. Вдохновленный ею, он попытался разыграть сам с собой сценку в духе яванского театра теней, В конце концов, он все-таки опять схватил цветы и выкинул их вон.

С помощью двух домкратов он поднял машину так, чтобы задние колеса больше не касались пола, и принялся исследовать подачу газа от карбюратора. При этом ему пришла в голову одна идея. Он быстро зафиксировал ее на бумаге, потом побежал к ближайшему телефону-автомату и попросил Хольштейна сейчас же прийти к нему вместе с одним из механиков.

Через несколько минут оба были на месте. Показавшись в дверях, Хольштейн озабоченно спросил:

— У вас какая-то поломка?

— Нет, я хочу с вами кое-что испробовать. — Кай объяснил им свой торопливый набросок: — Это попытка значительно ускорить подачу газа, к тому же более тонко распыленного. Мы вскоре этим займемся, чтобы поспеть к Европейскому чемпионату. Сейчас мне нужно нечто другое. Вы, должно быть, заметили, что на большой скорости машина идет не совсем ровно, а вихляет, и ее уводит в сторону.

Хольштейн кивнул.

— В дождливую погоду, — продолжал Кай…

— … мы не можем выжать из нее наивысшую скорость, — подхватил Хольштейн. — Я уже думал об этом;

— Машину надо облегчить спереди, тогда она станет спокойней. Все дело в четырехколесном тормозе. Давайте вынем оба тормоза на передние колеса. Это поможет.

Хольштейн подтянул к машине электрические лампочки, болтавшиеся на проводах.

— Конечно, поможет. Первым делом надо демонтировать мосты.

Они энергично взялись за работу. Мотор жирно поблескивал в конусе света от лампочек. Щелкали ключи, скрипели винты. Наступила ночь.

— Вы есть не хотите, Хольштейн?

— Кто-нибудь мог бы сходить за едой.

Пошел механик и вернулся с копченой рыбой, сыром, хлебом и вином. Пришлось помыть руки. Хольштейн сидел на столе, Кай стоял, прислонившись к стене, в одной руке хлеб, в, другой — серебристые куски рыбы, остатки ужина были разложены на бумаге. Все трое с аппетитом подкреплялись, жадно запивая еду бодрящим вином.

Кай слышал, как вокруг сарая гуляет ветер. На стене, между большими зубцами теней, лежал мягкий свет, ливший яркие лучи только вниз, на железные детали. На какой-то миг Каю живо вспомнился вечер с Фруте и юной Барбарой среди лошадей, в неверном свете конюшни. Послышался голос: «Но вы ведь опять хотите уехать, Кай?»

Он прислушался. Потом стряхнул с себя мечтательное настроение.

— Давайте-ка примемся за сборку.

Работали они молча. Кай обратил на это внимание, только когда они закончили. У Хольштейна лицо было серьезное.

— В чем дело, Хольштейн, что это мы все молчим?

Чары были сняты.

— Не знаю, — Хольштейн засмеялся. — Вдруг нашло какое-то странное настроение.

— Я раздобыл еще графитовую примесь для масла, чтобы ослабить трение поршней. Посмотрим, как она действует.

Машину поставили на козлы и запустили мотор. Задребезжали стекла, весь сарай заходил ходуном, заплескалось вино в стаканах, — так бушевал плененный великан, вертя колесами в тесном помещении.

Когда после нескольких минут оглушительного грохота он вдруг смолк, навалилась зловещая тишина. Кай измерил температуру воды и масла и ощупал цилиндры. Мотор заработал снова и своим ревом высосал из сарая весь воздух. Наконец он стал затихать и заглох с подвывом и свистом.

Но к этому замирающему пению подметался издалека другой звук, тихий и протяжный, он упорно нарастал, переходя от глухого бормотанья к чистой гармонии органа, исчезая и возвращаясь еще более громким.

Они стали прислушиваться. Хольштейн метнулся к двери и рывком распахнул ее. Ночь, Звездная и прохладная, предстала во всем своем величии. Они напрягли слух. Хольштейн приставил обе руки к ушам и открыл рот, чтобы лучше слышать. Далекий звук еще долго пел в ночи.

Хольштейн обернулся.

— Это машина, которая тренируется на трассе.

— В такое время…

Однако ночь сияла лунным светом. И все же: как машина оказалась на трассе?

Кай ждал. Сомнений не было: они слышали мотор, развивавший большую скорость. У него мелькнула идея — Хольштейн прочел ее в глазах Кая, забежал в сарай и принес секундомеры.

Они поехали в сторону трассы. Велосипеды бесшумно перемалывали дорогу. Рев мотора стал громче, мощнее, звучал, как трубный клич оленя. В них проснулся охотничий азарт.

Они оставили велосипеды в парке и поспешили к автодрому.

— Я бы хотел знать, как он попал на трассу? — прошептал Кай.

Они остановились у какого-то забора и стали искать удобный наблюдательный пункт. Тихонько прокрадываясь дальше, нашли наконец место, откуда хорошо просматривался отрезок трассы.

Серебристо-серая, лежала она в лунном свете, будто лента из сизого бархата. Поворот, охваченный мглой, слегка отсвечивал белым и терялся во мгле. А за ним смутно виднелось небо, вздрагивающее, сотрясаемое ревом, который невидимо царил здесь и метался туда-сюда между лесом и звездами.

Рев приближался. Кай поднял голову. Циферблаты секундомеров у них в руках мерцали белизной. Плечи напряглись, глаза сузились, свободная рука крепко сжалась: вот из тьмы вырвалось что-то еще более темное, с грохотом подлетело ближе, промчалось по дуге ходовой полосы, на повороте вспорхнуло вверх, как ночная птица, и скрылось.

— Узнали вы его?

— Это Мэрфи.

— Вы засекли время?

— Да.

— Оставайтесь здесь и ждите. Я добегу до поворота.

— Да ведь это рискованно. — Хольштейн засмеялся, на лице его отразился мальчишеский восторг от игры в индейцев.

— Это даже неприлично, но увлекательно. К тому же — реванш.

Кай бежал вдоль ограждения трассы. Он опять услышал, как барабанят по дороге пневматические шины. Блекло обрисовалась тень автомобиля, надвинулась на него, словно призрак, в последний миг свернула и, захватывая дух, вознеслась вверх, прямо в небо, — неистовое существо на колесах, вырвавшееся было на волю, но пойманное магической рукой и пущенное снова по прямой.

В первый раз эта картина покорила Кая, во второй — он уже наблюдал, в третий — следил за техникой, в четвертый — уже знал достаточно и вернулся к Хольштейну. А тот растянулся на траве, рядом с собой держал часы, перед собой — бумагу, прикрывал рукой свет карманного фонарика и прижимался к земле, чтобы можно было писать.

Они вернулись в сарай и попытались вычислить скорость Мэрфи. Хольштейн побледнел.

— Он ехал очень быстро.

— Конечно, но вы должны учесть, что ночью можно ехать примерно на десять процентов быстрее. Наше время — дневное. Мы сейчас посмотрим, как с этим обстоит дело.

— Каким образом?

— Я хочу проехаться, прямо сейчас, это интересно. И трасса, похоже, открыта.

Хольштейн засмеялся.

— Безумная идея, но я — всей душой.

Кай похлопал его по плечу.

— Приходится иногда поступать не совсем по-джентльменски. От чрезмерной порядочности можно закостенеть, зато такие вещи чудесно оживляют. У меня редко бывало такое прекрасное настроение и такая жажда деятельности.

— Но Мэрфи, возможно, еще там.

— Это было бы просто восхитительно и беспокоить нас не должно. Какое нам дело. Будем беспечны. Если мы его встретим, тем лучше для него. Так или иначе, мы едем.

Мотор заворчал и зафыркал, потом одним прыжком рванул к горизонту страшный волк, который неудержимо несся напролом.

Из-под колес выскочила кошка. Хольштейн вдобавок хорошенько шуганул ее. Кай покачал головой.

— Кошки под луной… Тем не менее сегодня с нами ничего не случится. Мы неуязвимы.

Они подъехали к трассе. Мэрфи там уже не было. С юношеским задором и юношеской зоркостью Кай пустил газ в цилиндры и пригнулся к рулю. Он снова почувствовал себя двадцатилетним, — это приключение увлекало его сильнее, чем все так называемые похождения с женщинами. Тускло освещенный отрезок трассы призрачно скользил назад, а машина парила в неземном пространстве, на облаках.

Чувство защищенности по-матерински охватило его, навевая то ли сон, то ли вдохновение. Лишь когда Хольштейн принялся жестикулировать, к Каю прорвалась реальность, и он, став вдруг очень внимательным, затормозил. Они вычислили свое время.

— Мы быстрее.

Глава 5

На другой день стояла ясная погода. Кай с утра сделал несколько кругов и напряженно работал с Хольштейном. В полдень, переодетый, он явился из Милана.

— Хочу сегодня съездить в Ниццу.

Хольштейн удивленно выпрямился.

— Мы же собирались еще потренироваться.

— Сегодня не получится. Мне пришла мысль съездить в Ниццу. Откуда она взялась, не знаю. Что мне нужно в Ницце, я, собственно говоря, не знаю тоже. Так вот, Хольштейн, время от времени внезапно возникают идеи, тут уж ничего не поделаешь. Завтра к обеду я опять буду здесь.

— Да я понимаю, но лучше бы вам все-таки остаться.

Кай положил ему руку на плечо.

— Странная вещь: чувство долга бывает у человека до двадцати пяти и после тридцати пяти лет, — в первый раз на почве идеализма, потом — из практических соображений. Промежуток — это время капризов и безрассудных идей. Так что оставим пока все, как есть, я еще постараюсь очиститься и тем приблизиться к вам.

Кай поехал к принцессе Пармской. Вначале у него такого намерения не было, оно возникло только на подъездах к Ницце, снискало его одобрение и очень успокоило.

У принцессы была комната, заставленная аквариумами и террариумами. Она любила сидеть там по вечерам. Только над одним большим бассейном, густо засаженным валлиснериями и стрелолистом, горела лампа с абажуром. Свет пронизывал воду, которая в темной комнате мерцала прозрачной, светло-зеленой хрустальной глубиной, где медленно плавали очень узкие, изысканные, серебристо-черные амазонские птерофиллумы с удлиненными боковыми и грудными плавниками. Красные улитки со своими круглыми домиками мягко покоились на риччиевых мхах, а среди стеклянных листьев элодеи висели со своими причудливо изогнутыми спинками пурпурные и перламутровые гаплохилусы, которые водятся у мыса Лопеса. Принцесса была одна. Она предложила

Каю сесть с ней рядом перед широкими стеклами аквариума.

— Я полагала, что вы в Монце.

— Я только сегодня там был и завтра туда вернусь.

— А сейчас что?

— Вдруг нашло — сел и поехал, не мог удержаться…

— Вы очень молоды, — улыбнулась принцесса.

— Уже нет.

Ее улыбка стала шире.

— Еще да, пока что — да.

— Как раз этого-то я и не знаю. И даже беспокоюсь по этому поводу. Я разбрасываюсь. Не, держу хорошенько в руках что-то одно, напротив, вокруг скользит столь многое, но я ничего не удерживаю, да и не стараюсь удержать. Иногда у меня такое чувство, будто я качаюсь туда-сюда: справа — покой, слева — беспокойство… будто качаюсь в последний раз, ибо решение зреет.

— Решения, пожалуй, принимаются только до двадцати лет, — бережно сказала принцесса. — Потом первая форма оказывается уже затвердевшей. Что происходит позднее, возможно, принимают за решения потому, что для этого имеются более громкие названия. Но чаще всего это бывает всего лишь рябь на поверхности, перемена окружения, возможно, также и склонностей, но решения с ними давно все решено.

— До сих пор я жил, ужасно боясь оказаться на распутье, но увидел, что этого все же не избежать. Я должен решить, как пойдет моя дальнейшая жизнь. Раньше я всегда думал, она пойдет, как сейчас, теперь я уже не так уверен мне начинают нравиться границы, по крайней мере, я смотрю на них другими глазами. Раньше я воспринимал их как препятствие; теперь понимаю, что они могут заставить сосредоточиться. Тут целый комплекс: тишина, покой, клочок земли, возможно, еще и жена, работа, добровольное решение укорениться, расшириться, круг обязанностей, — словом, прочное существование. Вы знаете, что и об этом существует четкое представление: жизнь, направляемая из центра, а не с периферии, радиус, а не касательная.

Принцесса какое-то время смотрела на него.

— Я старая женщина и успела узнать: не существует ни прочных уз, ни прочного союза. Однако существует прочное отторжение.

Кай кивнул, следя за поворотами узких, изящных рыбок за стеклянными стенами.

— Это борзые среди рыб, — нежно сказала принцесса. — Он и такие же элегантные, как эти собаки. Карпы полезней, но какая польза от этого самим карпам?..

Рыбы кружили друг за дружкой, рея, как бабочки, в зеленой воде.

— Когда с человека, таскающего камня, снимают его бремя, он испытывает облегчение, — продолжала принцесса. — Когда снимают бремя с души, она стонет. В течение жизни многих поколений мы так отучились от свободы, что балласт воспринимаем как добро. Зачем вы хотите что-то на себя взвалить? Не важно, как течет река — прямо или с тысячью излучин; главное, чтобы она впадала в море, а не в пруд, который вертит мельницы и в котором мочат лен и полощут белье.

Она стала говорить громче. Кай наслаждался этим редким мгновеньем и нашел верный тон, чтобы сказать ей нечто такое, от чего на лице у нее мелькнула улыбка:

— Отвечу вам вашими же словами: как вы молоды…

— Не увиливайте. Конечно, я воспользовалась образами, а образы никогда ничего не доказывают, всегда только подтверждают. От доказательств в мире ничего не зависит: присмотритесь к столетиям, — они сформировались без доказательств и без справедливости. Это смертный приговор всякой демократии, как бы мы по-человечески ни старались ее понять. А также смертный приговор всему полезному.

Кай нахмурил лоб.

— Полезное — как это звучит! Крайне противно, отдает засаленными мелкими деньгами. Вот появляется такое слово, приклеивается к какому-то понятию и начинает раздуваться: Ты — это я! При этом оба существуют врозь, и слово неизменно во много раз беднее, чем стоящее за ним чувство. Надо иметь это в виду, ибо так легко и безопасно, исходя из слова, сделать смешным то бессловесное, что за ним стоит. Надо, наверно, пытаться старательнее описывать и начинать с другой стороны.

Принцесса Пармская склонила свое широкое увядшее лицо.

— Теперь вы задели мою слабую струну. Нет ничего бесполезнее языка. Замечаешь это, когда подолгу бываешь в одиночестве. Язык приходит с улицы, и что-то от нее в нем всегда остается. Он обобщает до недоразумения то, что должно оставаться личным. Хорошего язык принес только одно… — В углах рта у нее заиграла ироническая улыбка.

Кай в ожидании поднял брови.

Принцесса понизила свой глуховатый голос:

— Он способствовал заблуждению, будто бы содержание важнее формы…

В ней всколыхнулась волна веселья, мягкая сердечная радость, лукавство и даже некоторая злобинка.

— Дело не в том, сколько земли мы выберем из какой-то шахты, а в том, как мы примемся за эту задачу. Жест важнее содержания. Содержание известно, оно скучно и в итоге бессмысленно, ведь мы умираем, не вникнув в него, и оно к нам не относится. Оно нам чуждо, и мы над ним только попусту бьемся. А вот жест принадлежит нам, он настолько наш, что без нас его не существует. И оттого, что он так связан с нами, он вечен. Но это ничего не значит, слово «вечный» в буквальном смысле подобно вспомогательному глаголу. Те истины, не постигнув коих, мы умираем, — не имеют смысла. Тем не менее искать их хоть и не геройство, но все же достойное дело. Можно плыть по течению, это делаешь недолго, — ведь только когда перестаешь высматривать трансцендентальные раздвижные двери и мосты, начинается жизнь, в центре которой стоим и остаемся стоять мы сами. Как мы потом это делаем — безразлично, я избрала для себя несколько отдаленную область, на которую и обратила свою заботу, тщание и любовь — вот эти изящные созданья, что так мало напоминают о тяжести и о шагах.

Она секунду помолчала, а потом сказала — лицо у нее было спокойное:

— Нельзя привязываться к людям всем сердцем, это непостоянное и сомнительное счастье. Еще хуже — отдать свое сердце одному-единственному человеку, ибо что останется, если он уйдет? А он всегда уходит…

Внезапно в комнате очутились воспоминания. Тени, имена. Они собирались в глазах принцессы Пармской, обступали ее, склонялись к ее старческим рукам. Но больше не причиняли боли, они были не жалобой, а полнотой жизни, которая воссоздавалась снова, из себя самой и из прошлого, воссоздавалась, пока в этих добрых глазах мерцала искра бытия.

Она наклонилась к стеклам аквариума. Тоненькие рыбки сразу выплыли из зарослей стрелолиста и остановились у стеклянной стенки, прямо возле лица принцессы.

— Теперь они меня знают. А каким странным должно было это им показаться вначале: к ним подплывает какая-то светлая гора с выступами и выпуклостями, с бездною рта и морями глаз, этакое неяркое северное сияние прямо перед их треугольными чешуйчатыми головками. Что творится там, в этих головках? Долго думать об этом невозможно…

— Да и ненужно. Мы еще не вправе надолго предаваться таким мыслям. Наш отрыв от животного произошел не так уж давно, чтобы мы могли позволить себе оглядываться. Можно ненароком сделать шаг назад. Пока что приходится еще убегать и укреплять завоеванную позицию, ведь тот мир, из которого мы бежали, обступает и подстерегает нас. А у каждого в сердце сидит унаследованная склонность к предательству. Мы еще недостаточно от них отличаемся, чтобы сравнивать…

Принцесса улыбнулась.

— Теперь вы сами выносите себе приговор. Вы говорите, у нас сомнительное происхождение и потому не очень-то желательно копаться в наших истоках, — лучше оставаться на поверхности и с нею сжиться. Но вы-то хотите спуститься вглубь — горняк, забирающийся в душевные шахты, — вот видите, с перепугу мне даже приходят на ум аллегории.

Кай сложил руки на коленях.

— Сегодня я думаю то же, что и вы. Разве это помешает мне завтра думать иное? Разве мы так уж уверены в том, что способны определять свои поступки за пределами настоящего?

Принцесса Пармская взяла свою палку.

— Зачем же вы тогда тратите столько сил, чтобы разгадать будущее? Все ведь произойдет именно так, как должно быть. Вам, человеку, который настолько озабочен своим будущим, я могу сказать второй раз: как вы молоды…

Кай склонился над ее рукой. Принцесса поднялась и посмотрела на него. Он почувствовал, что сейчас она думает не о нем, а о чем-то совсем другом. Воспоминания и тени этой большой жизни, которые только что заполняли комнату, выстроились теперь позади него. В них была сила, они могли еще возбудить любовь и сочувствие, от них веяло дурманом прошлого, лишь одно было им недоступно и непосильно: чтобы в его теле забилась тайна крови и по жилам побежали жизненные токи.

Взгляд принцессы вернулся издалека. Ей надо было прийти в себя, прежде чем снова очутиться в настоящем. Потом она взяла Кая за руку.

— Вы ведь собираетесь в воскресенье участвовать в гонках? — А когда он кивнул, прибавила: — Хочу дать вам талисман. — Она принесла какую-то монету. — У меня их осталось мало, это старинные корейские монеты, приносящие счастье. Передарите ее кому-нибудь, когда она вам надоест. С этими монетами связано пророчество, которое предписывает такое условие.

Они оба улыбнулись.

Глава 6

Кай вернулся в Милан, но в последние два дня перед гонками к своей машине не прикасался. Хольштейн вертелся вокруг него с укоризненным видом, но ничего поделать не мог. Сильнее всего были удивлены Мэрфи и Мод Филби.

Мэрфи подозревал какую-то ловушку и почти не уходил с автодрома, чтобы быть готовым ко всему. Хольштейн приходил в уныние, видя, как тренируется Мэрфи. Мод Филби воплощала собой сдержанное ожидание и большую осторожность.

В первый вечер она выказала какие-то проблески сентиментальности. Она встретилась с Каем днем, и ей пришлось убедиться в том, что он откликается далеко не на каждую попытку его расшевелить, а прячется за какой-то благодушной вежливостью, которая накатывает широко, как дорожный каток, и переезжает на своем пути все бандерильи.

Ей не оставалось ничего другого, как ждать, пока этот приступ пройдет. Однако вечером стало еще хуже. Кай потерял всякий интерес к гонкам и говорил о них, словно о выставке рогатого скота. Мод Филби впервые начала злиться и принуждена была сделать усилие, чтобы не продемонстрировать свои американские замашки.

Она еще раз бегло просмотрела свои ходы и не нашла ни одного, который оказался бы неверным. Значит, все дело только в капризе Кая. Поэтому она держала себя в руках и не сдавалась, пока он официально не отказывался от участия в гонках.

Зато она охотно общалась с Льевеном, который от нее не отходил и желал себе и другим, чтобы гонки бывали почаще. Она оказывала ему предпочтение и, когда Кай однажды рано ушел, не могла удержаться и не спросить, собирается ли он вообще участвовать в соревнованиях.

— Разумеется, — удивленно ответил Льевен.

— Тогда он либо совершенно уверен, что победит, либо… — Она не договорила и вызывающе посмотрела на Льевена.

— Либо вообще не стремится победить, хотели вы сказать, — дополнил он. — Ни то, ни другое. Я его тактику знаю. В последние два дня перед гонкой он не желает о ней слышать, чтобы чувствовать себя как можно более свободным и спокойно явиться к старту. Так он поступает всегда.

Мод Филби облегченно вздохнула. Льевен испытующе взглянул на нее и нашел, что она чересчур беспокоится о делах Кая. Это уже выходило за рамки игры и, на его взгляд, даже преступало пределы обычных дразняще-напряженных отношений между соперниками. Здесь отчетливо просматривался личный интерес. Он решил попридержать Кая, уделить больше внимания Мод Филби и уже подумывал о том, как бы придать этому шагу оттенок самоотверженности, ибо ему стало ясно, что только равнодушие Кая подстегивало интерес Мод Филби. Льевен был убежден, что этот интерес может перерасти во влюбленность, способную стать для него помехой, если Кай выиграет гонку и будет вести себя по-прежнему. Надо обратить внимание Кая на Мод Филби, чтобы она по нему не тосковала, это создаст наилучшую почву для особых планов Льевена. Он представил себе задуманную комбинацию и немало возгордился таким мопассановским замыслом косвенного вмешательства. То, что он собирался сделать, было поистине ферзевым гамбитом.

На гонки он пошел вместе с мисс Филби, чтобы встретить неожиданности любого рода лицом к лицу. За день до этого ему удалось создать у нее впечатление, что они как бы союзники. Он знал, что это послужит превосходным опорным пунктом для будущей атаки.

Теперь же ему требовалось только, чтобы Мод Филби пережила сильное разочарование, — втайне он считал самым благоприятным для себя, если бы гонки выиграл кто-нибудь третий. С этой мыслью он слегка кокетничал, тем более что привык ставить свои личные желания выше деловых интересов. Так что для исхода все более явной дуэли Кай — Мэрфи существовали многообразные варианты.

Трибуны были заполнены задолго до начала гонок — клумба импрессионистически набросанных красочных пятен, которые слегка дрожали. Над трассой кружили самолеты, разбрасывая тучи рекламных листовок, — блестящие белые бумажки, падая, колыхались между людьми, словно рыбы, и порхали по трассе, откуда служители немедленно их сметали.

Ярко белели начертанные мелом прямоугольники — места для машин на стартовой площадке. В ремонтных мастерских толпились механики в синих халатах, лежали нагроможденные друг на друга покрышки, черные и серые, а между ними — инструменты, домкраты, бутылки и ведра для воды.

Машины для первой гонки вышли на старт. Прогремел выстрел, и стая сорвалась с места. Мод Филби ждала Кая и Мэрфи, не глядя на трассу. Кай подошел к ней первым. Она еще издали живо замахала ему. Стоило ей его заметить, как лицо Мод залилось краской.

— Мне скоро придется уйти, эта гонка продлится недолге, — сказал он.

Она засияла улыбкой.

— Желаю вам удачи.

Он добродушно рассмеялся.

— Посмотрим.

Льевен был почти растроган. Это впечатление еще усилилось, когда он увидел, что после этих нескольких слов Мод Филби, при всем ее внешнем спокойствии, заметно разволновалась. Однако его гуманное настроение несколько развеялось, когда такое же пожелание она адресовала и Мэрфи, тоже подошедшему к ней на минутку. «Мерзавка, она мерзавкой и останется», заключил Льевен и перечеркнул все свои только что родившиеся благие намерения.

Первая гонка закончилась. Громкоговорители объявили Гран-при Милана. Над головами зрителей прошумели стартовые номера и фамилии. Машины, одна за другой, выстраивались на старт.

Кай нащупал в кармане счастливую монету принцессы Пармской. На душе у него стало тепло, и на какой-то миг ему послышался шелест парка, он увидел фейерверк и женщину, на плечи которой падал свет; волшебство этого настроения пронизало его, превратись в пьянящую атмосферу предчувствий, надежд и желаний, причудливо смешанных воедино, светлых, далеких, сверкающих, — он крепко взялся за руль.

Треск стартового выстрела был, как комар, сметен тотчас же раздавшимся грохотом моторов. Мэрфи рванул со старта, оказался во главе стаи и повел гонку, опередив остальных на тридцать метров. Словно знамя при штурме, реял впереди его красный автомобиль.

Мод Филби вытянулась. Ее профиль от напряжения рисовался тонкой алчной линией, губы были сжаты.

— Кто впереди?

— Мэрфи. Он намного оторвался от остальных. Кай…

— Что Кай?

Льевен нервно подскочил.

— Кая нет среди гонщиков.

— Где?..

— Где же Кай?

Мисс Филби вытянула руку.

— Вон он…

Льевен едва подавил ругательство. Белый автомобиль в одиночестве стоял на стартовой площадке.

— Он не поехал!

Казалось, прошла целая вечность. Машина не трогалась с места. Льевен больше не мог на это смотреть. Он отвернулся и, до крайности раздраженный и злобный, увидел перед собой довольно полного пожилого мужчину, которого совершенно не знал, но готов был стукнуть, если тот шевельнется.

Мод Филби не сводила глаз со стартовой площадки. Вдруг одинокое белое пятно взревело, выпустило облако дыма и, продолжая дымить, сорвалось с места. Льевен вскочил, засуетился, но в глубоком разочаровании махнул рукой.

— Поздно, слишком поздно…

Он посмотрел на часы, встряхнул их, взглянул на Мод Филби и спросил у нее время. Они сверили часы, и Льевен ожил: он полагал, что Кай потерял несколько минут, на самом деле он отстал от других всего на сорок восемь секунд.

Разогнавшаяся стая с ревом приближалась опять. Мэрфи шел впереди, он еще увеличил отрыв. Позади него, сбившись довольно плотно, шли остальные. Аза ними — Кай, успевший немного наверстать время.

После третьего круга Кай поравнялся с предпоследним водителем. Он медленно отвоевывал метр за метром. После пяти кругов обогнал две машины. Но Мэрфи шел на четыре километра впереди него.

Мод Филби отпустила перила, в которые она было вцепилась.

— Он постепенно нагоняет.

— Это никому не заказано.

— Как вы думаете, он догон… — она поправилась: — будет нагонять и дальше?

— Осталось еще пятнадцать кругов. Пока нельзя сказать, какие у кого шансы, даже у Мэрфи.

На седьмом круге Кай сбавил скорость и остановился у мастерской.

Хольштейн закричал:

— Задняя покрышка, справа!

Механики набросились на колеса.

— Сменить все четыре! — воскликнул Кай.

Хольштейн вставил ему в рот сигарету и спросил, держа наготове бутылку минеральной воды:

— Пить?

— Нет! Я плохо стартовал, Хольштейн, но настроения это не портит. Машина идет великолепно.

Кай бросил взгляд на колеса, — домкраты с треском опустились, еще миг и он сидел за рулем.

— Хорошая работа — и минуты не прошло.

Стая гонщиков слилась воедино. Громкоговорители гремели над трибунами. «У Мадзини на повороте Лесмо лопнул поршень, он сходит с дистанции. У Para не включается свеча зажигания, но он продолжает гонку». На трассе оставалось еще шесть машин. Кай упорно прижимался к последней, а на прямом участке пронесся мимо нее. На вираже он выбрал себе следующего противника пристроился в хвост синей машины обтекаемой формы и метр за метром к ней приближался.

Борьба становилась нешуточной. В вихре гонки Кай увидел возле мастерской белое лицо Хольштейна, а за ним, неожиданно, машину Мэрфи — она стояла. Мэрфи как раз в нее садился, когда Кай мчался мимо. Но у Мэрфи оставалось еще преимущество в целый круг, который Каю надо было преодолеть.

После двух следующих кругов у Мэрфи оказались замаслены свечи зажигания. Остановка съела почти все его преимущество. Кай, шедший третьим, отставал от него всего на несколько сотен метров.

Он ехал уже не так осторожно, и ему удалось оставить вторую машину позади себя. Впереди шел теперь только Мэрфи.

Кай успокоился, волнение последних часов улеглось. Оставалось осилить еще три круга, и он знал, что скорость у него выше, чем у Мэрфи, и он может не только покрыть расстояние между ними, но и вырваться вперед, если ничего не случится.

На полном газу взял он поворот Гранде, в бешеном темпе помчался дальше, на миг с жужжаньем задержался возле красного автомобиля, а потом протиснулся вперед.

Мод Филби Нервозно рвала свой батистовый носовой платок. Трибуны захлестнуло волнение. Не знакомые между собою люди вступали в жаркие споры. Энтузиасты высовывались далеко за ограждение.

— Едут!

Наэлектризованная публика не сводила глаз с того участка трассы, где нарастал рев моторов. Машины приближались на большой скорости, впереди, далеко оторвавшись от остальных, — белый автомобиль.

— Кай!

Мод Филби вздохнула и внезапно почувствовала себя очень усталой.

— Пожалуйста, Льевен, принесите мне апельсин.

Льевен был ошарашен, а когда увидел ее заметно разгладившееся лицо, догадался, в чем дело. Он вернулся с фруктами, покачивая головой: настало время действовать — его предположения подтверждались.

Гонка — впереди Кай — шла мимо трибун. Начинался последний круг. Царило необыкновенное напряжение. Оно навалилось на толпу, словно дрожащий, светлый, хрустально-прозрачный зверь, и подавляло всякий шум немоте большого ожидания.

Вдруг где-то среди публики началось легкое движение. Женский голос что-то выкрикнул. Никто не обратил внимания. Но голос раздался снова. Настойчивей, просительней, громче. Молчание все еще было сильнее.

Но тут зазвучали и другие голоса, выкрики множились, и люди увидели, что произошло: на трассу выкатился какой-то светлый комок, за ним последовал второй, они приплясывали друг возле друга, два клубка шелка, соскользнувшие с барьера, — две мальтийские болонки беззаботно играли на трассе под крики зрителей.

Интерес к происшествию катился, как волна, напряженность момента рухнула, словно слишком высокий вал, нашла себе разрядку в этом мелком инциденте и необоримо захлестнула его. Люди свистели, кричали, махали руками, две собачки в один миг стали центром внимания.

От этого гвалта болонки совсем растерялись и одурели. Кто-то уже собирался перелезть через ограждение, но его оттащили, цепенея от страха и сострадания к животным: нарастал свист компрессоров, машины делали последний рывок перед финишем.

Кай мог бы еще увеличить свой отрыв от Мэрфи, — у того опять отказал один цилиндр, и его машина не могла развить полную скорость. Он был уверен, в победе, и эта уверенность уже доставляла ему удовольствие.

Правда, было куда увлекательней гнаться за Мэрфи, чем теперь достигнуть цели почти без борьбы.

Он приближался к трибунам и обратил внимание, что в рядах зрителей царит волнение, — они вскакивают с мест, машут руками; присмотревшись более пристально, он обнаружил на трассе две движущиеся точки. Он моментально смекнул, в чем дело, так как знал, сколь переменчиво настроение восторженной толпы на спортивных состязаниях, и понял, что в эту минуту собаки куда важнее для публики на трибунах, чем вся эта гонка. (Злобность бывает заразной, однако сострадание может стать молниеносным поветрием, ибо на его стороне мораль, и каждый охотно воспользуется столь удобным случаем его проявить.)

У Кая возникла идея, завладевшая им так быстро, что он сдался ей без сопротивления.

Он бегло огляделся — этого оказалось достаточно — и осторожно сбавил газ, притормозил, сперва чуть-чуть, потом сильнее. Собаки, которых он видел уже вполне отчетливо, совершенно обалдев от криков, бежали прямо навстречу машине; тут Кай с силой нажал на тормоза, они завизжали, заскрежетали шины, машина дернулась туда-сюда, еще немного протащилась и встала у трибун, за несколько сот метров до цели, но всего в нескольких метрах от зверьков.

Кай высунулся из машины, — одна из собачонок подбежала прямо ему под руку, он рванул ее к себе и попытался схватить вторую, но та ускользнула и забилась под машину.

Тут как раз мимо пролетела красная тень — машина Мэрфи, — и вскоре она пересекла линию финиша. Мэрфи выиграл кубок Милана.

Однако аплодисменты бушевали вокруг Кая. Публика сразу поняла, что под влиянием внезапного импульса он поставил крест на своей победе в гонках и спас животных. Что за этим стояло — позерство или любовь, — имело второстепенное значение. Люди оценили этот жест по достоинству. Одну собаку Кай зажимал под мышкой и пытался поймать другую, которая продолжала прятаться и тявкала, засев между колесами. Он слышал, как, грохоча, приближаются другие машины, и еще крепче прижал к себе собаку.

Последние машины промчались мимо, и Кай оторопело оглядел свою руку, в которую болонка так крепко впилась зубами, что пошла кровь. Это не осталось незамеченным, по трибунам пробежал смешок. На трассу полетели первые цветы, вспыхнул восторг, гонки были забыты из-за этого происшествия, которое, развиваясь чисто автоматически, так неожиданно расцвело эмоциями и теперь весело плескалось на ветру настроения. Рекорд сделался чем-то неважным и вторичным, он был слишком новым, так что им вполне можно было пренебречь ради красивого жеста — возможно, и ради двух клубков шелка, — но пусть даже только ради жеста: насколько же это было приятней…

Громкоговорители взывали к тугоухим. У барьера на миг возникла сутолока, множество рук кому-то помогали, вот вынырнула темноволосая голова, узкое лицо, потом над другими головами выросла молодая дама, спрыгнула вниз, выбежала на трассу, — собаки, прыснули ей навстречу, она подхватила их и, держа в каждой руке по болонке, подошла к Каю. Потом спустила собак на землю и на глазах у всех расцеловала его.

Публика была в восхищении. Кто-то в приливе восторга хотел штурмовать трассу и вынести оттуда Кая на руках. С трудом удалось ему сесть обратно в автомобиль.

Возле мастерской он натолкнулся на Мэрфи, который сразу поздравил его с отличной ездой. Кай продолжил церемониал, поздравив Мэрфи с победой. Тот, подхваченный волной благородства, в свою очередь заявил, что, не случись неприятности у Кая, ему, Мэрфи, никогда бы не выиграть, поскольку неполадки в его машине отбросили бы его далеко назад.

— Это была, скорее, приятность, чем неприятность, — рассмеялся Кай.

Мэрфи с недоумением посмотрел на него.

— Поршень лопнул? — деловито спросил он. О происшествии на трассе он еще ничего не знал.

От необходимости отвечать Кая избавили служащие дирекции, которые пребывали в некоторой растерянности. Они не знали, как им квалифицировать инцидент. С одной стороны, поведение Кая нарушало регламент, с другой, это было не столь существенно, раз победителем он не стал. Они окружили его. Была ли у него какая-то причина? Он же мог преспокойно катить дальше, ведь если бы он задавил таких маленьких собак, машину бы не занесло, возможно, он вообще ничего бы не почувствовал, разве что короткий толчок.

Кай серьезно кивнул головой.

— Вы прямо-таки сняли бремя с моей души. В следующий раз я непременно так и поступлю.

«Были ли это его собственные собаки? Знаком ли он с той дамой?» Первые репортеры держали карандаши на изготовку.

Теперь Кай был действительно обескуражен. Он понял, что совершить дерзкий поступок легко, но трудно потом убедительно обосновать его перед окружающими. На все должны быть причины, причины, иначе люди тебе не поверят. Причины, причины — вот в чем несчастье человечества.

Кай сбежал к Фруте и даже не поздоровался с друзьями.

Глава 7

Бухты наполнялись серебром и синевой. Синевы становилось все больше. Края гор, как легкие штрихи смычка, играли дуэт с заходящим солнцем. Потом свет перекатился через них и вел теперь беседу только с зеленым небом.

Кай уселся на ковер рядом с Фруте.

— Мы с тобой, Фруте, целых два часа молчали и осваивались с атмосферой. Это всегда верный признак того, что человек размышляет или исследует свое настроение. Мэрфи мы обидели, об этом я в ходе нашего подвига не подумал. Вообще-то мы позеры, но с этим нам пришлось болезненно разбираться еще десять лет назад. Мы ими и остались, с нашего собственного, пусть и несколько вынужденного позволения. Так и положено истинному пессимисту. Мод Филби — ну, это не столь важно, с ней приятно и бестревожно, может быть, она тоже обижена, а может быть, и нет, — с этим мы как-нибудь сладим. Но ведь есть Барбара, Фруте; Барбара, в которой еще раз воскресает все былое, и с такой силой, что в собственной душе начинается разлад, однако Барбары он уже не касается. Барбара, Фруте, не только женщина. Барбара — принцип, распутье. В этом надо себе признаться. Необходимость сделать признание всегда вызывала у нас неприятное чувство. С этим мы охотно повременим и пока что решительно шагнем в противоположную область. Поступок проясняет все лучше, чем размышления. Размышления мы никогда особенно не ценили. И есть еще Лилиан Дюнкерк. Тут трудно что-нибудь поделать, ибо она особенная. Фиола уверяет, будто она любит виконта Курбиссона. Лилиан Дюнкерк. Будем бдительны, Фруте!

Мэрфи косо поглядывал на Мод Филби.

— Каю надо было бы стать актером, а не гонщиком.

— Да ведь это трудная профессия, — язвительно сказала она. — Но разве он гонщик?

— Похоже, он любит эффекты. Как все дилетанты.

— По-моему, он превосходный дилетант.

— Шарлатан, делающий ставку на аплодисменты трибун.

— Это он вчера говорил и сам.

— Чтобы получше замаскировать. Какая у него могла быть другая причина?

Мод Филби наклонилась к нему и любезно спросила:

— А у вас какая причина?

— Он повел себя непорядочно.

Она со скучающим видом пожала плечами.

— Публика сочла его изысканным и весьма светским.

— Существуют иные возможности этим похвастать. Он превратил гонку в фарс и бросил вызов всем своим соперникам. И сделал это намеренно. — Мэрфи напряженно думал. — Можете мне поверить, Мод, если бы я знал, почему он затормозил, я бы тоже остановился! И пусть бы машина даже перевернулась, — я бы уже не гнал к финишу! — Он помолчал и поднял глаза. — Это была неравная борьба. Каю оставалось только выиграть, мне — только проиграть.

— Вы начинаете грешить безвкусицей, Мэрфи. К тому же сентиментальность вам совсем не к лицу.

— Мне она тоже неприятна. Я не жонглирую чувствами. Но бывают вещи из прошлого, которые так укореняются в человеке, что не подвержены никаким переменам и требуют особого с собой обращения. Мы с вами, Мод, вместе ели мороженое и подхватывали французские словечки, — вы, впрочем, плоховато с этим справлялись, — один был для другого воплощением каких-то смутных представлений, и мы помогали друг другу, не сознавая этого. Но мы давно выросли из нашей общности, и каждый теперь чертит круг, через который уже не так легко перескочить, как раньше. Однако у нас остались комплексы, определенная область в душе носит ваше имя. Защищать эту область — не трусость по отношению к себе, а — простите мне это слово — нежность по отношению к другому.

Мод Филби улыбнулась.

— Это правда, Мэрфи, мы с вами ели мороженое и вместе ходили под парусом. Но с каких пор вы стали так чувствительны, что беретесь защищать воспоминания?

— С тех пор, как скрестил шпаги с позером, который путает гоночную трассу со светским салоном.

— Мэрфи, ваша резкость показывает, насколько вы задеты. Скажите честно: за вашим раздражением кроется сознание того, что Кай мог бы выиграть, если бы захотел.

Мэрфи, не шевелясь, сидел в своем кресле. Мод Филби смотрела на него с интересом. Она не исключала взрыва. Однако он заговорил мягко:

— Будем честны оба. Я защищаю не воспоминания, а наше будущее. Пожалуйста, оставьте свои насмешки при себе. Я защищаю вас, Мод, ради себя. Почему, в этом я с собой разобрался. Вы это знаете тоже.

— Вы завидно откровенны. Я припоминаю, что вы дважды предлагали мне выйти за вас замуж. Мне было нечего вам ответить, и я быстро об этом забыла. Теперь вы заставляете меня задуматься. Вы слишком типичный супруг. Сейчас я не могу отделаться от впечатления, что вы родились женатым. Вы поразительно хорошо владеете приемами профессионального мужа. Прямо-таки сочитесь моралью и порядочностью. Что это на вас нашло?

— Я в ярости!

— Хуже того! Вы страдаете от вытесненной ярости… — Она не дала ему возразить. — Только что вы сами говорили о комплексах, так что давайте останемся в этой сфере. Выздоравливайте, Мэрфи!

— С некоторых пор у вас появилась склонность к психологическим шуткам. Мне эта область, скорее, чужда, и тут мы вперед не продвинемся. Давайте поговорим, как в Техасе…

— То есть по-деловому?

— Без стеснения. Отставим чувства в сторону. Вы знаете, что я хочу вас удержать. Я примирился с тем, что у вас есть свойства, которых я не одобряю. Я с ними считаюсь и пытаюсь им противостоять. В моем решении вы ничего не измените. Почему оно оказалось у меня таким постоянным — об этом я не могу и не хочу говорить. Я хочу удержать вас, Мод. Но вам хочется играть. Ладно, он сделал умиротворяющий жест, — вы понимаете, что я имею в виду: хочется жонглировать, держать в напряжении, колыхать туда-сюда, — возбуждающая, но и опасная игра. Вам непременно надо играть, Мод…

Она смотрела на него Из-под полуприкрытых век и не подавала виду, как она захвачена этим объяснением, которого ждала уже давно.

— И вы опять играете, — продолжал Мэрфи. — Мой противник теперь Кай.

— Кай… — Мод Филби улыбнулась.

— Да. Но когда-нибудь должен наступить конец. То, что для вас игра, я воспринимал как спорт. Мне хотелось так это воспринимать. Первый этап позади. Гонки в Монце — фарс. Скоро у нас гонки в горах на приз Европы. Они и станут решающими.

— Относительно чего?

— Относительно вас, Мод, — холодно ответил Мэрфи.

— Вы говорите теперь совершенно по-техасски.

— А вы делаете вид, что не понимаете. Речь не о Кае и обо мне. Кай проходная фигура, у него может найтись много последователей. Вы сами должны распорядиться собой. Должны решить, будет так продолжаться и дальше или нет. Я знаю, у нас, американцев, нет в этих делах такой психологической гибкости, как у европейцев. Мы видим только результат, и я тоже считаю его решающим. Пусть говорит результат. Если я выиграю гонки, то раз и навсегда одержу победу над любым Каем.

— Вы путаете меня, Мэрфи, с судьей на автодроме. Ваша биография, дорогой мой, весьма проста. Кажется, она состоит лишь из отвлечений от езды на автомобиле.

— Теперь вы потчуете меня сантиментами… Вы же их решительно не признавали.

— Только у вас. Совсем иное дело со мной. Напротив, я прямо-таки ими живу.

— Вы попрекаете меня простой биографией. Я бы хотел, чтобы это было так. Но я только свел нынешнюю ситуацию к простой формуле. Сделал я это неохотно, и прежде, чем сделать, о многом умолчал и многое преодолел. Не будем об этом судить, вам это радости не принесет. В том, что дело приняло такой оборот, я виноват больше, чем вы. Однако я это понимаю и вы тоже. При запутанных обстоятельствах, когда не знаешь, что к чему, решение часто оставляешь на волю случая или каких-то побочных действий. Я подчиняюсь этому правилу, хоть и остаюсь внакладе.

Она не дождалась вопроса, который должен был последовать, и задала его сама:

— Почему?

— Потому что машина Кая быстрее моей. Гонки в Монце это доказали. Не он мог победить, а его машина.

— Но ведь наибольшая скорость в предстоящих гонках в горах — дело второстепенное.

— Скажем, не самое важное. Но Кай вдобавок еще усовершенствовал карбюратор, что позволяет его машине быстрее трогаться с места.

— Это важно?

— Настолько, что из-за этого условия становятся неравными.

— Откуда вы это знаете?

— От него, от Хольштейна, от Льевена — они из этого секрета не делают.

— Но в чем состоит само усовершенствование, вы не знаете?

— Нет. — Мэрфи помедлил. — Если бы я знал, шансы сравнялись бы. При нормальных гонках это, в общем, не имело бы особого значения, — каждый должен заботиться о себе сам. При поединке с такой подоплекой, как у этого, шансы, в сущности, должны быть равными. Это было бы только порядочно.

Мод Филби понимала, к чему клонит Мэрфи. Она подпустила его еще ближе.

— И что Кай?

Мэрфи очень спокойно сказал:

— Надо ему объяснить, Мод. Вы должны ему объяснить.

— Это было бы просто нелепо.

Она не хотела этого делать, даже в форме намека, для такого шага она была недостаточно уверена в Кае. Заблуждение Мэрфи было безграничным, однако полезным и лестным. Если его умело направить и сконцентрировать, оно может привести к сенсации.

Мод Филби прекрасно понимала, что только ревность Мэрфи сблизила ее с Каем. Она мыслила достаточно современно, чтобы знать: всякий флирт начинается, в сущности, на пустом месте, и огонь может возгореться и поддерживаться только благодаря трению. Поэтому своего личного воздействия она не переоценивала; зато тем выше ставила ловкие комбинации. Именно по этой причине она считала себя способной на все и все полагала возможным.

Она вспоминала поездку с Каем к Пешу, в Сан-Ремо, где было подтверждено участие Кая в гонках в Монце. С тех пор он привык представлять себе Мэрфи как противника, так что довольно было какого-нибудь повода, чтобы придать этому соперничеству личный характер и затем сосредоточить его на себе. Такой повод она и хотела найти.

Она призналась себе в том, что ее подталкивало не одно лишь стремление к чисто интеллектуальной игре, к спортивному флирту, как предполагал Мэрфи. Здесь крылось нечто большее. И уже давно. Ее тянуло к Каю. Мэрфи должен был ей помочь. А позднее, чуть позднее… Мэрфи прав: он ведь остается. Позднее, при всех обстоятельствах, можно будет еще посмотреть.

Пока что он спровоцировал запутанную ситуацию, из которой надо было выйти, не связывая, однако, и не ущемляя себя. Наилучшим средством было бы нападение. Поскольку Мэрфи считал, что атака почти окончена, и окончена в его пользу, следовало для начала сбить его с толку, внушив обратное.

— Надеюсь, что я вас не поняла, Мэрфи. В чем смысл вашего предложения? Вы говорили так, будто находитесь в мастерской механика. Было бы целесообразней, если бы вы не пускали свои желания скакать галопом, пренебрегая общепринятыми манерами. Я постараюсь этот разговор забыть.

Мэрфи был испуган. Он не мог проследить за ее прыжком и не заметил, как она передергивает, чтобы и согласиться с ним и в то же время не связывать себя обещанием. Он пытался ее перебить. Она отмахнулась.

— Разговор окончен.

Он хотел возразить, что тогда… Она это заметила и опередила его, встав с места.

— Вы должны воспользоваться случаем, чтобы натренировать не только вашу машину, но и вашу фантазию — она у вас в ужасающем состоянии.

Ее возбуждала мысль заставить Кая рассказать ей о своем изобретении. А если бы он отказался, она все же намеревалась еще подержать Мэрфи на этом поводке. Свое преимущество она использовала до последнего слова.

— До европейских гонок вам представится случай и для того, и для другого…

— А условия? — жадно спросил Мэрфи, вскакивая с места.

— Все равно какие. — Не дожидаясь ответа, она быстро ушла.

Глава 8

Спортинг-Клуб устраивал большие состязания по стендовой стрельбе. В них могли участвовать только члены клуба, посторонние не допускались. Так образовалось весьма представительное собрание.

Отборочные соревнования начались с утра. Целый день слышались легкие хлопки; они постукивали по променадам, по игорным столам и читальным залам, просачивались сквозь двери и окна — тихие, изысканные и смертельные.

Во второй половине дня, перед решающей схваткой, на площадке собралось особенно много народу.

Кай пошел туда вместе с Мод Филби.

День сходил на нет, на Ривьере наступал золотой час сочных красок, час моря и насыщенного света. Полосатые маркизы широко нависали над открытыми дверями, надежно удерживая под собою тени, как сидящие на яйцах наседки. Балюстрада над ними пестрела колокольчиками зонтов от солнца. За полукругом стрелковой площадки открывался поток лазури, в который ласково окунались протянутые руки бухт.

В углу огороженной площадки полоскался флаг. На столе лежали бумаги, регистрационные записи и квитанции. Отборочные соревнования были уже почти закончены; в финал вышли два соперника, которым и предстояло решающее сражение.

К Мод Филби и Каю подошел Льевен и ввел их в курс дела. Противниками были капитан О'Доннел и виконт Курбиссон. У каждого на тридцать выстрелов было двадцать шесть попаданий. Теперь каждому надлежало сделать пятьдесят выстрелов.

— Стреляет как раз Курбиссон.

Кай взглянул в ту сторону. Курбиссон был молодой человек со светлыми волосами, лицом похожий на англичанина. Только темные брови напоминали о его происхождении. Он хорошо владел собой, и хотя волновался, движения у него были спокойные.

Кай внутренне напрягся. Ему вспомнился парк принцессы Пармской, слова принца Фиолы о Лилиан Дюнкерк и Пьеро, который уставился на него, когда он находился с ней вместе в игорном зале. Курбиссон и был тем Пьеро.

Где-то за пределами площадки прозвучал сигнал, что пора выпускать голубя. Раскрылся раскладной ящик, и Курбиссон вскинул ружье. Однако голубь, ослепленный неожиданно ярким светом после тьмы в ящике, оставался на месте. Он прижался ко дну ящика и боязливо распустил крылья.

Курбиссон опустил ружье — стрелять в сидящего голубя было против правил. Он стал вполоборота и улыбнулся; уверенный в своей меткости молодой человек слегка позировал.

Кая это разозлило. Слишком неприятным показался ему в эту минуту контраст: там — беззащитная, напуганная птица, а здесь — хорошо сложенный, уверенный в себе, с отличным оружием в руках и в безупречно сшитом костюме ее позирующий убийца.

Люди, стоявшие у корзин, стали гнать голубя. Он побежал и взлетел, торопливо взмахивая крыльями. Курбиссон несомненно был хорошим стрелком, ибо он еще секунду помедлил, потом дуло его ружья описало небольшую дугу, выбросило хлопок и облачко дыма, и птица, трепыхаясь, упала как раз в момент, когда сделала плавный, надежный взмах крыльями, — маленький, трепещущий комок перьев, который тотчас убрали.

— Превосходный выстрел.

Кай прошел на несколько шагов дальше вдоль веревочного ограждения. Кое-кто из членов жюри его окликнул и предложил принять участие в состязании. Он был им известен как хороший стрелок.

Один уже размахивал бумагой.

— Мы сделаем исключение. Шансы не так уж плохи. Записать вас?

— Нет.

— Но, возможно, вам повезет. Лабушер и Монти вышли из игры.

Кай покачал головой. Он заметил, как насторожился Курбиссон.

— Почему вы не хотите?

— Будь это глиняные голуби, я бы с радостью. Но я не вижу ничего привлекательного в том, чтобы ради собственного удовольствия убивать этих безобидных и красивых птиц.

Он намеренно говорил так, чтобы его верно поняли. Курбиссон слышал его последние слова и вполне уяснил себе их смысл. Он еще держал в руке ружье и не отложил его даже, когда подошел немного ближе к Каю и сказал:

— Не будете ли вы столь любезны и не выскажете ли ваше мнение еще раз? Только имейте в виду, что через минуту я снова примусь стрелять здесь по живым голубям.

Ситуация становилась конфликтной и крайне острой. Кай очень спокойно сказал:

— Не имею привычки давать отчет незнакомым людям.

Курбиссон побледнел и отошел назад. Он не знал, что ответить. Его стали успокаивать. Посредником выступил О'Доннел:

— Вы поторопились, Курбиссон. — Вместе с Льевеном он пытался сразу уладить инцидент. Однако прежде, чем они этого достигли, кто-то вмешался в их едва слышные переговоры.

— Это правда, такая стрельба бесполезна и жестока.

Беседа сразу оборвалась. Кай знал этот голос. Рядом с ним стояла Лилиан Дюнкерк.

Тишина рассыпалась, несколько человек вдруг заговорили наперебой, и разговоры взметнулись вверх, как бурная волна. Однако женщина рядом с Каем знала, что делает и что может сделать. Стройная, с почти мальчишеской фигурой, она стояла непринужденно, словно в гостиной, и ждала. От нее исходила такая покоряюще-естественная уверенность, что ситуация ей подчинилась.

После подобного вмешательства ничего другого и не могло быть. О'Доннел выступил вперед и объявил, что не намерен продолжать розыгрыш первенства.

Напряжение разрядилось. Своим решением капитан словно вытащил занозу люди улыбались и были в восторге от того, что им довелось наблюдать маленькую сенсацию, неожиданное действо, причина коего была уже забыта, наблюдать каприз Лилиан Дюнкерк, который теперь, благодаря обаянию О'Доннела, стал темой живой, увлекательной дискуссии. И все восхищались этой женщиной, чья спокойная уверенность в том, что одного ее слова будет достаточно, создала такую атмосферу, которая по своей необычайной выразительности могла бы, в сущности, возникнуть лишь в каком-нибудь из минувших столетий. Словно бы в группе соломенных шляп и ружей на секунду мелькнул отблеск эпохи рококо, когда воля женщины была законом и добровольно подчиняться ему представлялось естественной необходимостью. Теперь теплое чувство вовлечённости в эту атмосферу охватило остальных присутствующих, они преобразились и тоже ощутили волшебство формы, грацию самообладания, которое только и способно справиться с любой ситуацией.

Лилиан Дюнкерк взяла под руку О'Доннела и пошла с ним по мосткам, до круговой террасы. Какое-то время они болтали в ясном свете, который невозбранно лился со всех сторон, отражаясь от воды. За их лицами вставало море, делая их более свободными, смелыми и красивыми.

Потом они медленно вернулись, и Лилиан Дюнкерк с таким же спокойствием подошла к Каю. Она ничего не сказала, но он понял, что должен ее сопровождать, и зашагал с ней рядом, близкий и далекий, знакомый и чужой; зашагал легко, весело и совсем непринужденно.

На ступенях лестницы было ветрено. Они поднялись по ней. На подходах к вокзалу свинцовым сном спали рельсы. Мост резонировал музыку, исполнявшуюся на террасе. Окна игорных залов стояли открытыми. Круговая дорожка бежала впереди них неторопливо, как откормленная собака. Ряд автомобилей. Они прошли мимо. В стороне стояло еще несколько машин. К одной из них прислонился человек — Курбиссон.

Лилиан Дюнкерк держалась по-прежнему, хотя наверняка его заметила. Она заговорила, не то чтобы вдруг, но без нарочитости, произнесла всего несколько слов — так, будто настроение сгустилось в слова, как туман в росу. Она не замедлила и не ускорила шаг, а шла, словно это самое естественное дело на свете, к своей машине, совершенно не обращая внимания на Курбиссона.

Он стоял, сжимая рукой фигурку журавля на радиаторе, немного отступив назад, — какую-то долю секунды он ждал. Кай открыл дверцу автомобиля. Прежде чем Лилиан Дюнкерк ступила на подножку, она спокойно сказала, повернув голову к Каю:

— Пожалуйста, отвезите меня домой.

Курбиссон вздрогнул и сделал шаг вперед. Потеряв самообладание, он положил руку на дверцу и выдавил из себя:

— Мадам… вы едете со мной…

Кай смерил его взглядом.

— Некоторое время назад вы позволили себе бестактность, если принимать вас всерьез, то сейчас вы компрометируете даму. — Он цепко держал молодого человека в поле зрения и хотя казался небрежным и рассеянным, на самом деле был начеку и готов к защите.

Однако выходка Курбиссона не осталась не замеченной другими. Фиола, Льевен и О'Доннел уже подходили к этой группе. Фиола взял молодого человека за руку выше локтя и увел. Тот пошел, не сопротивляясь.

Кай сел в машину и отпустил тормоза. Его кровь пела тихим, высоким голосом мотора, работающего на полную мощность; в один миг он оказался выхвачен из своего окружения и с чувствительностью магнитной стрелки обрел уверенность в том, что ему предстоит приключение, которое выходит за пределы условностей и логически допустимого и требует от него полной отдачи. Сам того не желая, он уже на это настроился, ибо его преимуществом была жизнь без застывшего сгустка чувств, поток чистой крови, сохранившей незамутненным инстинкт — этого надзирателя за ощущениями, который уже трубит в рог, когда они еще безмятежно спят.

Он обернулся к Лилиан Дюнкерк так, будто только что перебросился с ней несколькими безобидными словами, и взялся за рычаг переключения.

— Вторая скорость — наверху справа?

Она кивнула.

— А третья — с другой стороны?

— Да…

Лилиан Дюнкерк не упоминала о происшествии. Она показала, куда ехать, и машина быстро проскользнула по авеню и въехала в квартал вилл. Кай остановился перед уединенным домом, притаившимся среди пальм и эвкалиптовых деревьев.

Ни один из них не обронил на сей счет ни слова, однако они сразу вместе направились к дому по заросшей виноградом каменной галерее. Мрачный, массивный темно-коричневый портал надвигался на них, маня прохладой, а когда они подошли ближе, дал им возможность заглянуть вовнутрь и рассмотреть отдельные вещи.

Нижние комнаты располагались вровень с землей, ступенек почти не было. Вилла не замыкала собою парк, он незаметно переходил в ее стены и ковры, которые не наводили тоску, поскольку не были от него отделены. Лишь немногие предметы обстановки нарушали тихую гармонию плоскостей; окна казались огромными картинами, запечатлевшими ландшафт за стенами.

Дерево повсюду было потемневшее, ковры старые и выцветшие. Но никаких резких тонов. Пастель, посреди которой только окна отражали в красках парк и небо.

Из своего кресла Кай мог видеть этот запущенный парк. Спереди — газон и разросшийся тис, затем скальные дубы, акации и несколько кипарисов. В кустах — изъеденные ветром, искрошившиеся нимфы, на лужайке — Пан, играющий на флейте. Время о них забыло.

В комнату вошла Лилиан Дюнкерк, успевшая переодеться. Она проследила за его взглядом.

— Парк заглох, мне часто это говорят, но я не могу решиться отнять у него свободу. Его боги — терпеливые и тихие. Не надо садовыми ножницами мешать их умиранию. Пусть бы парк накрыл их собой — по мне, это было бы лучше всего.

Кай подхватил ее мысль.

— Не надо пытаться спасти то, что отжило свой век. Музеи это подтверждают. Прелесть Афины там покрывается пылью под стеклом или в залах со стеклянным потолком.

— Как прекрасно было бы, если бы от них ничего не осталось, кроме легенды.

— Это лишило бы тысячи людей чувства собственного достоинства и куска хлеба — всех тех, кто вещает об этом с кафедр или ищет какой-нибудь обломок, какого другие еще не знают.

— Вот так выглядит ныне бессмертие…

— Бывает и хуже. В Британском музее. Египетские цари, которые хотели гарантировать себе даже физическое бессмертие. Их мумии там выставлены напоказ, как пестрый ситец у торговца на тихоокеанских островах. Справедливое наказание. Каждый может на них смотреть. Они бессмертны.

— Есть хорошее стихотворение на эту тему.

— И плохие пропагандисты, которые уже одним своим здешним существованием убедительно показывают, что наверняка не знали бы, что им делать с бессмертием.

— Не слишком ли зло мы шутим?

— А что нам еще остается?

— Остается ли что-то вообще?

— Насмешка, возможно, проясняет, но все же не разрушает…

— Остается ли что-то?

— Ничего бессмертного…

— И все-таки…

— Вечное… — Кай сказал это легко, без всякого пафоса.

Лилиан Дюнкерк восприняла его ответ как комплимент. И нашла верный тон, чтобы прибавить:

— Чай будем лить здесь.

Кай не пытался плести беседу дальше, хотя она оборвалась атакой точке, где легкое влечение к диалектике, которая дремлет во всех парадоксах, вполне могло было подстрекнуть опытного фехтовальщика еще немного продлить эту увлекательную умственную акробатику, однако у беседы был свой стиль, и хотя крутой поворот придал ей другое направление, продолжать ее значило обнаружить склонность к болтовне или тщеславию. Почти внезапный переход был ловушкой, способной побудить краснобая и человека настроения к сентиментальности и тем разоблачить. Бывают ситуации, когда следует только молчать, — тогда они созревают гораздо легче, чем в перетряске слов.

Они продолжали разговаривать на другие темы, о всяких мелочах — о чае, японских картинках и книгах, об автомобилях, о Сан-Себастьяне и оккультных проблемах. Лилиан Дюнкерк была вынуждена признать, как прекрасно аккомпанирует ей Кай, не сдавая собственных позиций. Она катила по ледяной дорожке фраз, легко перелетая в отдаленные области.

Кай не терял нити разговора, он закруглял, дополнял, обходил кругом, но с неизменной сдержанностью. Речь его замедлилась, как будто бы с наступлением сумерек, и в ней зазвучали личные ноты.

Они ощущались не в словах, а в тембре голоса, который придавал их содержанию особую окраску.

Лилиан Дюнкерк это чувствовала — на нее словно веяло ветром, теплым, южным и не слишком напористым. Она к нему прилаживалась, пытаясь угадать, во что он перейдет — в неспешное парение или в бурю. Они сидели в креслах друг против друга. Наступающий вечер делал их фигуры нечеткими, как утонченный фотограф-портретист, лица немного расплывались, а руки мерцали светлыми пятнами, отражая огоньки сигарет.

Они втянулись в словесный поединок, все более напряженный и быстрый. Кай чувствовал, что у этой женщины ни один его выпад не останется без ответа и не уйдет в песок. Она отражала его атаки с очаровательной уверенностью, вызывая этим волнующее чувство, которое походило на легкое опьянение, чувство, что тебя понимают с полуслова и достаточно легкого прикосновения, чтобы ощутить ответное пожатие другой руки, — призыв к схватке, который именно и составляет таинство любви и родства крови, призыв скрестить оружие в одинаково высоком напряжении: ведь любить и разрушать — родственные понятия.

Разговор утратил логическую связь, его питали теперь потоки, не имевшие ничего общего с причинностью, питало лишь чувство, которое все улавливало и постигало еще до того, как разум успевал протереть очки.

Они балансировали на краю, они обесценивали слова — носители понятий, и бегло воспринимали их лишь как впечатления, картины, что мгновенно проскальзывают мимо.

Лилиан Дюнкерк наклонилась вперед. Рука ее перебирала нефритовое ожерелье, которое она показала Каю. Камни она приподняла, чтобы на них падал свет из окна. В этом неверном свете они казались темно-зелеными, почти черными. Только края сверкали, как морская гладь в ясные дни. В середине ожерелья красовался крупный александрит. Цвет у него был переливчато-розовый, но, когда она его опустила, он стал темно-лиловым, как стола католического священника.

— Он единственный джентльмен среди этих камней, так как он меняет цвет и приспосабливает его к окружению, и все же он выглядит богаче, чем они, и всегда сохраняет стиль.

Окна, смотревшие на террасу, доходили до полу. Они были открыты. Воздух и вечер вливались в комнату, создавая определенный фон. Лилиан Дюнкерк встала и оперлась о кресло. Освещена была только ее рука, тело тонуло во тьме угла. Рука красиво лежала на спинке кресла, длинная и гибкая, словно живое существо: казалось, она дышит.

Из темноты она заговорила с Каем — медленно, спокойно, звучным голосом. Последние лучи света гладили ее руку. Она взялась за ожерелье, приподняла его, — красочный отблеск александрита лег ей на запястье. От вида этой руки перехватывало дыхание сильнее, чем от всей фигуры. Но ее голос начинал околдовывать.

Лилиан Дюнкерк обращалась к Каю. Запиналась, куда-то уходила, возвращалась обратно, слова ее становились все опасней и многозначительней. Кай уступал ей в мелочах, сводил разговор к безобидно-обычному, что становилось очень личным. Ни разу не позволил он себе клюнуть на «что», он знал «как» и сохранял спокойствие. Наступила минута, когда рутина властно требовала действия, но он понимал, что на карту поставлено нечто большее, и продолжал непринужденно болтать.

Дюнкерк стояла с ним рядом. Ее плечи, кожа, ее рот были у него прямо перед глазами, — она улыбнулась, умолкла, словно что-то забыла, повела плечами, едва не задела его, проходя мимо, слегка обернулась, остановилась… Кай не шелохнулся, сколь ни соблазняло его мгновенье, — он знал: поддайся он сейчас, пойди на поводу, прими игру за реальность, и он многое упустит; эта игра была ему знакома, это прощупывание, заманивание с целью испытать партнера, выяснить, способен ли он выдержать более высокое напряжение или при первом же выпаде не заметит финта; игра, в которой партнер ничего не мог выиграть, но мог все потерять.

Иметь только такт и вкус — не такая уж заслуга, но в данной ситуации они много значили: трудно было не воспользоваться прежде времени тем, о чем ты знал, что это, вероятно, правда, что это наверняка станет правдой, — не воспользоваться, а оставить в подвешенном состоянии точь-в-точь посередине, чтобы не спугнуть излишней и не расстроить недостаточной решительностью.

Кай ощущал тихо поющую наэлектризованность своих нервов, он принял игру и сделал нечто большее: расширил ее так, что стало казаться, будто она уже дошла до предела и готова лопнуть. В молчании, воцарившемся между ними, в легко вибрирующем ожидании женщины, что подпитывалось в равной степени страхом и влечением, он грубо прорезал край, перекувырнулся и сбежал в область расхожих фраз, которые произносил с подчеркнуто лестным оттенком, дабы показать преднамеренность лишь их декоративной формы, а в несущественное содержание подмешать будто бы что-то пикантно-вторичное. У него было ощущение, словно он гонит машину по серпантину, ощущение бездны и надежности, и он брал повороты, насколько это ему удавалось.

Лилиан Дюнкерк поражалась тому, как он иногда поворачивал. Он не останавливался, а несся мимо. Не становился плоско-индивидуальным, а оставался деловитым в личном и обаятельным в общем плане.

Они бродили по парку, по эвкалиптовым аллеям, мимо богов. Каменная стена. Улица. Решетка. Снова парк, спускающийся до самого моря.

Почти у самого выхода из бухты стояла яхта, белая на синей воде.

Разговор соскользнул в привычную колею и закончился почти общепринятыми условностями. Каждый достаточно узнал про другого, и не требовалось что-то подтверждать или закруглять. Общепринято-условное завершение их встречи надежней всего оберегало ее содержание, не давая ему расплыться.

Лилиан Дюнкерк показала Каю свою яхту и сообщила, что в прошлом году она взяла несколько призов. Они постояли какое-то время у релинга. Тут Кай в первый раз взял дело в свои руки и дал ему толчок, который был естественным, но исходить мог только от него. Как бы между прочим, он спросил:

— Вы еще пойдете на яхте в этом сезоне?

— Да, примерно через три недели я отплыву в Неаполь.

— Как раз к этому времени я должен прибыть в Палермо и начать там тренировки. Нам по пути.

— Я вас извещу.

Оба понимали, что это значит.

Глава 9

Кай неторопливо шел к своему отелю. Он был раскован и с восторгом впивал в себя вечернюю свежесть.

Сейчас я получу письмо от юной Барбары, думал он, словно это была самая естественная вещь на свете.

В отеле он оказался только через час, так медленно он шел. Подойдя к своему почтовому ящику, он увидел там одно-единственное письмо — толстый белый конверт. Адрес был написан рукой юной Барбары.

Кай отрицательно махнул рукой лифт-бою и пошел наверх пешком с письмом в руке. Вскрыл он его только у себя в комнате. Барбара писала, что она в Санкт-Морице, не хочет ли он приехать?

Стало тихо. Кай был наедине со своим письмом; он чувствовал себя наедине и со своей жизнью.

За горизонтом вставал сад его юности, шум которого тревожил его уже давно. Деревья издавали звуки и среди них вперемешку слышались забытые голоса.

Глубокий вздох расправил его грудь. Он решил взглянуть в глаза судьбе. В Санкт-Мориц он поедет.

На следующее утро ему доложили, что явился капитан О'Доннел в сопровождении члена Спортинг-Клуба по фамилии Шаттенжюс.

Их приход не был для Кая чем-то неожиданным.

С безмятежной радостью увидел он снова визитку О'Доннела, полоски у него на брюках были чересчур узкими, да и пластрон оставлял желать лучшего. Сам О'Доннел явно чувствовал себя не в своей тарелке.

Тем церемоннее держался незнакомый Шаттенжюс. Он внес с собой атмосферу, сулившую дуэль по всем правилам, и в хорошо темперированных выражениях передал Каю вызов Курбиссона.

Кай вызов принял и в качестве своих секундантов назвал принца Фиолу и Льевена, которых обещал поставить в известность. На этом Шаттенжюс счел дело оконченным и без лишней суеты намеревался по всей форме откланяться.

Кай с трудом подавил желание предложить ему аперитив. Только уверенность в том, что его совершенно не поймут, удержала его от этой попытки нарушить церемониал.

Все, что хотел сказать О'Доннел, выражал его взгляд. Кай его понял и догадался, что он вызвался быть секундантом лишь ради того, чтобы сгладить в этом деле излишне острые углы.

К сожалению, Фруте помешала Шаттенжюсу эффектно удалиться, у нее не было особого чутья к стилю, и корректное прощание она воспринимала как оскорбление. Собака расположилась возле двери, и ей удалось одним-единственным низким грудным звуком заставить Шаттенжюса вздрогнуть так, что у него свалился цилиндр.

Кай был удовлетворен. Он извинился, радуясь при виде растерянной физиономии незадачливого доставщика картеля.

Потом он созвонился по телефону с Фиолой и Льевеном.

Фиола сразу пришел к нему. Он был зол на Курбиссона за его глупость.

— Он слишком молод для таких вещей. Юноша он импульсивный, за это я его люблю, но он страдает злосчастной склонностью к романтике и ничего не смыслит в делах, которые устраиваются сами собой. Вы что, нарочно ему нагрубили?

— Да нет. Просто стрельба в голубей в тот момент действовала мне на нервы.

— Вы человек чувствительный, Кай, но вы же немец. Два года тому назад вы и сами участвовали в такой стрельбе.

Кай кивнул.

— Это не объяснение. Логически мыслить — это, по-моему, правильно, а логически жить — нет.

Фиола рассмеялся.

— Вы правы. Не стоит беспокоиться о том, что ты думал вчера. В оправдание Курбиссону вы должны учесть, что он воспитывался в Англии. Там многое списывают на спортивные понятия и при этом бывают не слишком щепетильны.

— Я это учту.

Фиола пожал плечами.

— Неприятная история. Но ведь вы никак не можете с ним договориться… — Он испытующе взглянул на Кая.

Кай выдержал взгляд и спокойно ответил:

— Верно, я никак не могу с ним договориться.

Оба какое-то время молчали. Фиола задумался. Он понял, что Кай имел в виду, он ведь и сам пытался намекнуть на это своим вопросом. Кай жаждал ссоры, ибо он хотел Лилиан Дюнкерк и ссора бы его оправдала.

— А если Курбиссон извинится?

— Он не извинится.

— Вы правы. — Фиола продолжал размышлять. Потом сказал: — Насколько мне известно, вы хорошо стреляете из пистолета…

— Да.

— Я хотел бы обратить ваше внимание на то, что Курбиссон этого совсем не умеет. Это же катастрофа. Ружьем он владеет отлично, тут у него почти нет соперников, но пистолеты… А учиться ему уже некогда…

Кай тихо сказал:

— Не волнуйтесь. Я в него не попаду.

— Я был бы вам признателен, если бы вы отнеслись к делу именно так.

Кай кивнул.

— Это и без того входило в мои намерения.

Фиола протянул ему руку. Кай прибавил:

— Я даже дам Курбиссону шанс.

Фиола был озадачен.

— Что вы хотите этим сказать? Стрелок он плохой, кроме того, я, разумеется, сейчас же отправлюсь к нему.

Кай протестующе поднял руку.

— Я не это имел в виду.

— Значит, я вас не совсем понял.

— Этот инцидент возник не без моего участия, хоть и в ином смысле, возможно, я даже сам его спровоцировал.

Фиола сразу поднял голову и осторожно сказал:

— Думаю, что теперь я понял. Вы хотите сказать, что инцидент все равно был неизбежен…

— Да. Он произошел бы довольно скоро. Атак мне удобней, к тому же я могу дать Курбиссону формальную сатисфакцию. Это поможет ему… — Кай запнулся, — хоть как-то справиться с ситуацией. Он увидит, что признана причина, и хоть она не настоящая, но менее болезненная для него, чем дальнейшие события, ведь он еще слишком молод, чтобы понять: самое ценное его качество — именно его молодость.

Фиола улыбнулся.

— Приятно было бы еще с вами поболтать. Но я хочу еще поговорить с Курбиссоном, вы ведь знаете, что он мой дальний родственник. Потом я потолкую с Льевеном и О'Доннелом. Когда вы предполагали?..

— Завтра утром…

Фиола поехал к Курбиссону, у которого совесть была нечиста и потому он пытался держаться холодно.

Фиола на это не обращал внимания. Он подошел вплотную к Курбиссону и сказал решительно и спокойно:

— Вы спровоцировали дуэль, Рене, на которой я буду секундантом. Одного этого факта достаточно, чтобы вы уяснили себе характер поединка. Я желаю, чтобы вы ни в коем случае не рассматривали его иначе, нежели как формальное улаживание спора. Ни в коем случае, Рене!

Он нахмурился и бросил быстрый взгляд на Курбиссона.

Тот нерешительно и словно протестуя отвел глаза.

Фиола направился к двери, но, уже стоя возле нее, еще раз обернулся.

— Вы меня поняли, Рене?

— Да… — Курбиссон не шелохнулся. Он был бледен и выглядел усталым.

Фиола условился встретиться с Льевеном. Вместе с О'Доннелом и Шаттенжюсом они обсудили время и место встречи.

Порешили сойтись послезавтра ранним утром возле площадки гольф-клуба Монте-Карло.

Море было свинцово-серое и светлело только к горизонту, в бухтах стояла тьма, черная, как чугун. Волны накатывали на берег с большими промежутками, — какая прекрасная мысль: взять и заплыть в свинцовое волшебство раннего утра, когда серебристая синева еще спит, разбудить ее брызгами, пеной и отблесками лучей на светлой коже, покамест восходящее солнце не озарит пурпурным сияньем блестящую гладь.

Кай прозяб у себя на балконе в холодном воздухе, набравшемся той мистической прохлады, что после захода солнца налетает на бухты, как орда призраков.

Он оделся. Ему пришло в голову, что он уже несколько дней не оказывал внимания Мод Филби, и он решил сегодня же ее навестить.

Его вообще одолевал рой самых разнообразных мыслей. Он думал о своей машине, о Барбаре, о Мэрфи, о юном Хольштейне и пришел к выводу, что жить и ожидать чего-то впереди — замечательно.

Он знал, отчего такие мысли пришли именно теперь, и это было еще одной причиной, почему он любил подобные ситуации.

Продолжая зябнуть, он прошел в ванную и пустил воду. В ванной было тепло, она блестела никелем и кафелем. Набирая пригоршнями крупную ароматическую соль, он сыпал ее в ванну. Тело охватило блаженство, как бывает в Исландии, когда с холода заберешься в теплую постель. Потом кожу обжег холодный душ; дело довершило махровое полотенце.

Фиола и Льевен, прихватив с собой врача, поднялись по бульвару Де Монте-Карло и встретились с Каем в «Кафе де Пари».

Машина взяла курс на Гранд-Корниш, делая поворот за поворотом, пока не свернула на ответвление дороги, которое вело к Коль-дель-Арм. С одной стороны взгляд упирался в каменные стены, с другой открывался вид на скалу Монако, где тускло светились редкие огоньки и расплывались в дымке очертания бухт. С каждой минутой становилось все светлее. Заблистало море, и заалели вершины Приморских Альп.

Когда они подъехали к плато, где располагались площадки для гольфа, взошло солнце. Фиола взглянул на часы. Они прибыли точно вовремя. Оставив машину возле площадок, они пошли пешком к условленному месту.

Там еще никого не было. Но слышалось, как вверх по дороге едет какая-то машина. Доносились приглушенные гудки, порой сильнее, когда машина шла по направлению ветра, слабее, когда виток серпантина уводил ее за скалу.

Льевен стал всматриваться и удивленно сказал:

— Только двое, но возможно…

Взаимное приветствие было сдержанным.

К удивлению Фиолы и Кая, приехали О'Доннел и Шаттенжюс. Шаттенжюс злобно-серьезный, О'Доннел — весьма озабоченный.

Они остановились в ожидании и тихо переговаривались. О'Доннел еще раз вернулся к дороге и через несколько минут пришел назад, качая головой.

Шаттенжюс сделал жест, означавший, что хватит ждать, и подошел к Фиоле.

— Давайте сверим часы.

— Шесть часов десять минут.

— Стало быть, десять минут сверх обговоренного времени. Я должен, к своему прискорбию, заявить, что нам со вчерашнего вечера не удалось найти виконта Курбиссона. Поэтому мы и не можем объяснить, по какой причине он не явился. Судя по обстоятельствам, я пока могу сделать только один вывод, что, должно быть, какой-то несчастный случай или совершенно неотложное дело помешали виконту сообщить о себе. Прошу вас принять это мое заявление и до выяснения подробностей не ставить нам в вину тщетность наших усилий.

Фиола был испуган и посмотрел на О'Доннела, а тот с выражением безнадежности сказал:

— Он не ночевал дома…

Льевен положил руку на плечо Фиоле и стал прислушиваться. Все умолкли и напрягли слух. Ветер донес до них шум еще одной машины.

— Доктор, — попросил Фиола, — нам не видно, кто едет, пожалуйста, отойдите немного назад.

Кто-то торопливо к ним приближался. Шаттенжюс вдруг снова стал чопорным и отошел в сторону. Между деревьями показался Курбиссон.

Он был бледен и взволнован. С почти отсутствующим видом поздоровался со своими секундантами и заговорил с ними. Шаттенжюс Хотел подойти к Фиоле, однако Курбиссон остановил его усталой улыбкой. Он был совершенно сломлен, однако у него еще хватило выдержки самому довести дело до конца.

За день до этого, когда все уже было согласовано, он хотел повидать Лилиан Дюнкерк, однако утром ее не застал.

Во второй половине дня он пришел опять, настроившись на то, что Лилиан Дюнкерк его не примет, и находя для этого тысячи причин.

К его удивлению, он был допущен к ней сразу. Он застал у нее веселую компанию, чего тоже никак не ожидал, и не имел ни малейшей возможности поговорить с ней с глазу на глаз о том, что рвалось у него с языка.

Она обращалась с ним так, будто бы ничего не произошло. Он присоединился к гостям, силясь быть любезным, и ждал, пока все уйдут. Когда оставалось всего несколько человек, ему удалось перехватить Лилиан Дюнкерк в соседней комнате.

Курбиссон хотел попросить ее о встрече, но не успел: она сама любезно подошла к нему и протянула руку.

— Прощайте, Рене. Пожалуйста, не надо мне ничего объяснять. Было бы огорчительно видеть вас в трагических ролях. Прежде чем вы до этого дойдете, вам предстоит прожить еще немало лет. У вас есть все данные. Прощайте…

Он хотел говорить с ней, убеждать, действовать, хотел совершить нечто грандиозное, но все это стало ненужным: прощание было окончательным.

И он пустился часами бродить по улицам. Его окликали фиакры. Возле него останавливались автомобили. Он чувствовал себя, как человек, у которого в крови змеиный яд и он должен ходить, ходить, автоматически, без конца.

Он бродил по старому городу, поднимался по крутым улочкам, бродил без отдыха, отчаявшийся и отупевший.

Внизу, на террасе казино, между пальмами, горели фонари, спускаясь к самому морю. Вокзал сиял пестротой, будто детская игрушка, и на фоне моря рисовалась округлая площадка для стендовой стрельбы.

Курбиссон тихо разговаривал сам с собой, произносил заверения, мольбы, — все то, что не успел высказать. Была уже поздняя ночь, его одежда стала влажной от тумана. Вдруг он почувствовал голод, такой сильный и необоримый, что у него подкосились ноги. Он зашел в первую попавшуюся открытую дверь — в маленькую харчевню, где сидели местные жители, спросил хлеба и фруктов, жадно и быстро все съел, положил деньги на стол и отправился дальше.

В конце концов он очутился возле небольшого отеля. Ему показалось невозможным проделать весь путь обратно и вернуться домой, он больше ни о чем не думал, взял комнату и почти мгновенно погрузился в сон.

Один раз он проснулся, зажег свет и попытался сосредоточиться. Вспомнил, что должен известить своих секундантов, и решил, что непременно за ними заедет. Его судьба казалась ему теперь другой, чем накануне, та успела куда-то отодвинуться, но пока еще недалеко.

Он понял, что сам во всем виноват, и ему показалось, что за последние несколько часов он стал намного старше. В своем доселе беззаботном существовании он углядел новые цели и в эту ночь принял важные решения.

Он надеялся, что уже переборол себя, и не понимал, что кризис только усугубился, ибо за всеми его планами стояло желание отвоевать с их помощью Лилиан Дюнкерк.

Потом он снова заснул и в крайнем изнеможении не услышал звонка будильника. Своих, секундантов он на месте уже не застал, так как опоздал на полчаса, и теперь погнал машину вверх, на плато, к площадкам для гольфа, с еще неясным, внезапно пробудившимся намерением проявить себя наилучшим образом и сделать что-нибудь значительное и верное.

До сих пор он без раздумий принимал расположение, каким дарила его Лилиан Дюнкерк; теперь он понял всю ценность и незаслуженность этого подарка и хотел задним числом показать, что он его достоин.

Он не чувствовал, насколько трогательно это его желание — запоздалый порыв к чему-то, что уже потеряно.

В полной сумятице чувств прибыл он на место и торопливо сообщил О'Доннелу и Шаттенжюсу, что повод для дуэли утратил свое значение.

О'Доннел вздохнул с облегчением. Шаттенжюс, надувшись от важности, спросил:

— Стало быть, следует объявить, что вы отказываетесь от разрешения конфликта…

— Да…

Курбиссон остановил Шатгенжюса и, с трудом овладев собой, проговорил так громко, что его мог слышать и Кай:

— Я хотел бы заявить, что получил некоторые сообщения, делающие причину моего вызова несостоятельной.

Фиола бросился к нему и поздравил с благоразумным решением.

Курбиссон покачал головой; вместе с Фиолой он подошел к Каю и посмотрел на него, — он молчал и мучился в поисках слова.

Кай видел, как страдал молодой человек от своей потери, слишком гордый для того, чтобы об этом сказать и соответственно действовать; как он, в силу своего воспитания и своей порядочности, с тяжелым сердцем пытался подавить в себе зависть к победившему сопернику.

Кай поспешил пожать руку Курбиссону и сказал, прежде чем тот заговорил:

— Мы оба переоцениваем ситуацию, вы с одной, я с другой стороны. Ваше решение и то, каким образом вы его нашли, показывает, что вам известна двойственность подобных вещей. Но тогда вы знаете и другое, — он понизил голос, — что разрыв не всегда означает конец, а часто бывает ступенькой для восхождения…

Курбиссон покраснел.

У него за спиной Фиола улыбнулся Каю, и тот закончил:

— Я хотел бы еще раз с вами поговорить. Через несколько недель у меня начинаются тренировки перед гонками на приз Европы, думаю, что тогда разговор между нами еще многое прояснит…

С Курбиссоном внезапно произошла перемена. Он почувствовал, как с него свалилась неимоверная тяжесть, на душе снова стало светло, он горячо жал руки Каю с нежданно вспыхнувшей в глазах надеждой.

— Я приеду… — И он ушел вместе с Фиолой и своими друзьями.

Кай с Льевеном остались на площадке для гольфа. Трава блестела на солнце. Коричневыми, с множеством оттенков, выступали скалы на фоне неба. На них горбатился лес, блаженно подставляя зеленую спину потокам света. Внизу, дерзко, как пестрые заплаты, среди серебристо-серых олив расстилались цветочные поляны.

Бухта возле Вентимильи красновато мерцала в легкой дымке, но ближе к Ницце был отчетливо виден каждый дом. В замке Монако окна пылали огнем. Дома наверху, на скале, сияли отблесками солнца. На дорогах поблескивали автомобили.

Льевен взял клюшку для гольфа и, размахнувшись, со свистом разрезал ею воздух.

— Гольф — игра несомненно интересная, но автомобили мне нравятся больше. Давайте постараемся выиграть приз Европы, Кай!

— Это будет захватывающая охота!

— Что вы думаете о Мэрфи?

— Всякое…

У Льевена вертелся на языке еще один вопрос. Но он предпочел промолчать. Стратегией обходных маневров была осторожность. Лучше было не спрашивать Кая про Мод Филби.

Глава 10

Фруте слушала Кая с терпеливым превосходством бессловесной твари. Сейчас она его еще не понимала, но пыталась до поры до времени успокаивать хитрой миной, пока не удастся раскусить.

Кай долго ей что-то втолковывал. Но в конце концов прервал свою речь, похлопал собаку по спине и сказал:

— Ты права, Фруте, я говорю как адвокат, имея в виду нечто совсем другое. Тем не менее пусть так и будет: мы поедем в Санкт-Мориц, но прихватим с собой Хольштейна.

Им понадобилось всего полчаса, чтобы собрать в дорогу ничего не подозревавшего Хольштейна. Они с Каем очень сдружились и в веселом настроении отправились в путь, чтобы самоуправно сдвинуть времена года и вставить в весну несколько дней ядреной зимы. Перед ними простирались красивые — протяженные и светлые — проселочные дороги, которым мотор придавал новый оттенок романтики.

Глубокая долина осталась позади, и начали расти горы. Путники описывали кривые и брали крутые повороты. Внезапно на них обрушился ливень такой силы, что машина отфыркивалась и брызгала, как фонтан. Воздух стал непрозрачным из-за стоявшего стеной дождя, видимость не превышала нескольких метров, и Кай остановился на краю расплывающейся дороги. С обеих сторон поднятого верха изливались на землю широкие потоки. Голубой сигаретный дым был заперт в машине, — он не мог проложить себе путь в этом потопе. Поднятый верх создавал островок защищенности.

Наконец шум дождя перешел в насмешливо-нежную музыку — тихое бульканье стекающей по канавам воды; влажный туман понемногу уползал в расселины, небо становилось все более ясным, пока вершины гор не залил почти слепящий свет и покрышки машины не принялись с рабской покорностью опять печатать на полотне дороги двумя параллельными лентами свой характерный узор.

Потом показались холодные, суровые гребни скал и снег. Сначала они увидели его на склоне: он расстилался волнами, особенно дерзко свесив вниз один лоскут, а дальше, уже немножко растрепанный и подтаявший, обрамлял теплые коричневые проталины с оливково-зелеными вкрапленниками прошлогодней травы. Между ними повсюду тянулись к солнцу крокусы всевозможных цветов: юг и север — соседи, смело шагнувшие друг к другу.

Машина невозмутимо катила сквозь этот символический ландшафт, взбираясь все выше.

Приземистые хижины, вид на широкую сияющую долину, за нею — серебряные вершины, склон, плато, темные, коричневые дома, деревня, каменные коробки отелей: Санкт-Мориц.

Фруте так стремительно выскочила из машины, что перекувырнулась в снегу. Вторым прыжком она чуть не сбила с ног юную Барбару и начала одолевать ее такой бурной нежностью, что девушка не могла и шагу ступить и лишь издали, смеясь, приветствовала Кая, пока собака, немного успокоившись, не освободила ей хоть часть дороги.

Кай молча смотрел на Барбару. Сердце его билось не чаще, чем обычно. Он не был взволнован, хотя полагал, что непременно будет. Только сильнее и непосредственней ощущал тишину, которую Барбара носила с собой. Лицо у нее загорело, и потому линии его стали более четкими, чем раньше, ее движения были раскованными и непринужденными, легкими и свободными. Она держалась спокойно, как дама, и все-таки это была девушка.

Они шли рядом по снегу. Кай впечатывал в него каблуки.

— Мы давно не видели снега, Барбара, — в Средиземноморье цветут мимоза и нарциссы.

Она улыбнулась.

— Здесь на склонах уже цветет крокус, нарциссы, наверно, тоже можно будет скоро увидеть.

Они попали в плен к вертящейся стеклянной двери, разделенной на шесть частей. Секунду Кай и Барбара стояли рядом, словно в стеклянном шкафу. Потом хрусталь и латунь крутанулись дальше и выдули их в прохладный холл, который казался полутемным после ослепительно сиявшего снега.

— Я выбрала для вас хорошие комнаты, Кай. У вас там прекраснейший вид и прекраснейшие шезлонги.

— Но, Барбара, это же просто замечательно, когда о тебе так заботятся.

Они условились встретиться через час. Кай быстро переоделся и спустился в холл, Хольштейн между тем еще плескался в ванне. Внизу Кая уже дожидалась Барбара, одетая в лыжный костюм. Рядом с ней сторожко сидела Фруте, так и не отходившая от нее ни на шаг.

Кай на миг остановился. Это была картинка: девушка, которая стояла, прямая и стройная, как ива, изящно вскинув голову над облекавшей ее плечи жесткой тканью костюма — какая же она тоненькая! — а рядом с нею сидел дог, уши торчком.

— Вы, Барбара, единственный человек, с кем Фруте мне изменяет.

Собака с несколько виноватым видом встала и недоуменно взглянула на Кая. Потом предпочла стать у него за спиной и напоминать о себе, лишь тихонько похлопывая его хвостом по ногам.

Барбара оттащила ее за ошейник к себе и взяла в руки ее голову.

— Я часто думала — у нее ведь серовато-желтые глаза. Это наверняка заколдованная собака.

— Навряд ли. У нее слишком уж естественное пристрастие к сырому мясу.

Барбара рассмеялась.

— Это чудесно, Кай, что вы приехали.

— Я тоже радуюсь тому, что мы здесь. Вы оказываете особое воздействие на человека, Барбара: когда находишься рядом с вами, жизнь перестает казаться сложной.

Она призадумалась и чуть улыбнулась.

— По-видимому, у вас она очень сложная?

— Лишь изредка. Но и тогда не слишком долго. Чем старше становишься, тем проще она выглядит. Словно ты вырос из костюма и в конце концов кажешься смешным, если принимаешь это слишком всерьез. Но не стоит говорить о таких вещах, давайте прихватим Хольштейна и покатаемся на лыжах.

Ландшафт предстал перед ними, будто застывший взрыв, — необоримое извержение света, белизна, умноженная белизной, сияние и блеск. Разноцветные свитеры ползали по этой белизне, кружили и сжимались в комочки возле ледяных прудов, пестрые, как амазонские попугаи. Встречались смелые женщины, что расхаживали в клетчатых бриджах в обтяжку и не испытывали стыда, но зато сеяли его за собой. Странно смотрелись на загорелых лицах очки в золотой оправе. Кай уверял, что нигде не видел таких сияющих лысин, как здесь. Они светились, словно звезды.

Барбара болтала о том, о сем. Она была прелестна, а потому могла говорить все, что ей вздумается. Снег она расшвыривала ногами, мяла в руках, стряхивала с тяжело нагруженных им еловых лап, пристально разглядывала, нюхала, уверяла, будто что-то нашла, в итоге подбрасывала вверх и под падающими снежками пролетала дальше.

Но нечто совсем невероятное творилось с Фруте. Как бешеная, грызла она снег и гоняла его с хитрой миной, тщетно пытаясь настичь торопливыми прыжками. Это опять-таки давало юной Барбаре повод побегать — девушка и собака ловили друг друга и забрасывали снегом, пока не падали, запыхавшиеся и обессиленные, а собака при каждой попытке девушки встать мягкими лапами опрокидывала ее обратно и носилась вокруг, издавая короткий, отрывистый лай.

Эта забава длилась недолго, Хольштейн тоже принял в ней участие началась перестрелка снежками, собака скакала от одного к другой, а Кай стоял и всех подстрекал. Однако сам он не вмешивался и при этом не мог отделаться от безотчетного чувства, странного и не то чтобы неприятного, от какого-то легкого стеснения, чего-то, что его сдерживало помимо собственной воли.

Вечером они пошли танцевать. У моря и в горах легкие бывают торжественно настроены благодаря мягкому шелесту дневного воздуха, кожа словно выдыхает солнечное тепло, и часы, проведенные между прихотливыми и резкими линиями гор, горизонтов и далей, придают вечернему общению отблеск такого деятельного и гармоничного здоровья, что кровь бежит по жилам и поет, что мысли вроде бы сами пританцовывают и во всем теле пульсирует упоение самим собой.

Отблески в стаканах, скрипки, завешанные гардинами окна, за которыми стояли горы, небо, ночь и бесконечность, — Барбара и Хольштейн ни разу не упустили случая ступить на танцевальный квадрат.

Кай испросил себе освобождение от танцев. Он занялся приготовлением коктейля — это была кропотливая работа. Прежде чем выпить, он чуть иронично и благожелательно подмигнул стакану.

Всякий раз, когда Барбара проносилась в танце мимо него, глаза ее из-за плеча Хольштейна останавливались на нем. Он неизменно отвечал на этот взгляд с почти флегматичной отвагой и чувствовал себя неуютно, но все-таки был рад.

С Барбарой к нему возвратилась тишина, с нею были связаны платаны перед домом в степи, красный закат на равнине, ночи без пробуждений, леса, звезды, ранний свет, ясный день. Но с нею возвратился и конфликт, какое-то внутреннее торможение и необъяснимая робость.

Становилось поздно. По Хольштейну было видно, как он устал. Кай сделал знак им обоим.

— У нас позади напряженный день, Барбара. Особенно у Хольштейна, давайте-ка отправим его спать. До завтрашнего, заметьте — раннего — утра, Хольштейн!

Попытавшись вначале протестовать, юноша послушался и ушел. Барбара положила руку на плечо Каю.

— Может быть, мы немного пройдемся? Я это делаю каждый вечер…

Кай надел на нее пальто. Воздух был настолько холодный, что это уже не чувствовалось — не было ветра. Лапы Фруте неуверенно ступали по промерзшей земле, как беспомощные детские ножки.

Барбара рассказывала про старого господина фон Круа, про брата и сестру Хольгерсен, про кобылу, которая принесла белоснежного жеребенка с треугольным черным пятном на лбу, — в Египте его наверно объявили бы священным животным, — про своих собак, про парк, про соседей и друзей. Кая словно охватило тепло погожего летнего дня. Он молчал, не зная, что сказать, кроме обычного в подобном разговоре набора слов.

Они повернули обратно. В холле Барбара остановилась.

— Спокойно ночи, Кай…

Она посмотрела на него таким странным безличным взглядом, что на миг стала уже не Барбарой, а какой-то совсем чужой женщиной, потом знакомое, близкое вернулось.

— Спокойной ночи.

Пошли дни, когда Кай все утро сидел в отеле. Говорил, что должен написать письма. Тогда Барбара и Хольштейн шли без него кататься на лыжах. Они быстро привыкли друг к другу — ведь оба были очень молоды.

Порой, выходя вместе с ними из дома, Кай ловил на себе взгляд юной Барбары, который его тревожил и показывал: в своих мыслях он слишком мало считался с тем, что она не только принцип, не только ребенок, но что сейчас она в таком возрасте, когда жизнь за один месяц продвигает человека дальше, чем позднее за несколько лет.

Дни для него тянулись долго, если он оставался один. Он ложился у себя на балконе, а остальное предоставлял солнцу.

К ланчу Кай являлся поздно, надеясь, что когда он выйдет на веранду, то застанет там Барбару и Хольштейна. Если их места оказывались пустыми, он был разочарован, но при этом не мог удержаться от улыбки.

Для него всегда резервировали маленький столик так же, как и для других гостей. Однажды он спустился вниз и нашел зал в волнении. Фруте все утро бегала одна, на воле, и, кроме того, подружилась с персоналом кухни. Когда пробил гонг, она точно вовремя побежала к столику Кая, чтобы его приветствовать. Однако там его не нашла и улеглась под столиком, дожидаясь хозяина.

Целая компания американок, ничего не подозревая, направилась в аккурат к этому столику, чтобы с непринужденностью этой нации его аннексировать. Когда они были от него в двух шагах, Фруте зашевелилась, стоило им сделать еще один шаг, как она встала, а когда рука одной из них легла на спинку кресла, собака так недвусмысленно обнажила верхние зубы, что вся компания остановилась.

Менеджер объяснил, что этот столик занят, а для них оставлен другой. Но в руководительнице группы разом взыграла гордость всех женских объединений ее родины. Она потребовала, чтобы собаку убрали. Зал был полон растерянности, злорадства и громких звуков этого оригинального языка, когда вошел Кай.

Дог перестал скалить зубы, но продолжал сторожить место и навстречу Каю не бросился. Только когда он подошел к столу, собака подпустила его к креслу. Кай беглым взглядом оценил обстановку и спокойно уселся, словно ничего существенного для себя не заметил.

Протест мягко сошел на нет. Кивая головами и довольно хмыкая, компания двинулась к соседнему столу. За едой руководительница группы особенно пеклась о двух девушках, как будто им угрожала смертельная опасность. По поводу каждого блюда сначала проводилось короткое совещание.

Фруте растянулась у ног хозяина и потягивала носом. Руководительница группы явно беспокоилась о том, как бы ей уладить дело. Она пошепталась с девушками, отрезала кусок котлеты и, со странным присвистом, чмокая губами, протянула его собаке. Дама исполнилась решимости завязать короткие отношения.

Фруте на миг повернула голову и наставила уши. Потом больше не обращала внимания на этот призыв, однако легким царапаньем напомнила Каю, что пора бы сделать ей бутерброд. Кусок котлеты был убран, но елейный голос все еще не сдавался: американка в профессиональных выражениях расхваливала хорошо воспитанную собаку. Кай приготовился к дальнейшим атакам.

Барбара и Хольштейн не пришли к ланчу. Они попросили упаковать им с собой жареное мясо, фрукты, ломтики поджаренного хлеба, масло и оставили Каю записку, чтобы он присоединился к ним наверху. Он представил себе картину: они сидят где-то там в снегу, а мир сияет вокруг их юных шевелюр.

— Что нам делать, Фруте?

Он бродил с собакой вокруг отеля.

— Ты не поверишь, Фруте, но вот уже несколько дней, как я чувствую себя старым. Человек действительно стар, если простое кажется ему трудным только оттого, что оно такое простое. Видишь, наш Хольштейн знает, что надо, и он это делает. Я же сначала сам строю себе барьеры, а потом удивляюсь, что дорога перекрыта. Можешь ты себе представить, что этот человек рядом с тобой с помощью не вполне пристойного блефа покорил Агнессу Германт, а потом почти целый месяц морочил ей голову, уверяя, что не сможет ее удовлетворить? И вот теперь он стоит здесь возле тебя совершенно беспомощный и не знает, что делать. Странно получается с женщинами, которых ты знал детьми и которые выросли у тебя на глазах: к ним трудно найти подход. Трудно бывает установить новые отношения с людьми, которых знаешь давно.

Американская группа вывалилась из отеля и уже компанейски ухмылялась Каю. Это окончательно испортило ему настроение. Он весь день просидел у себя в комнате, пока Барбара его оттуда не вытащила.

Вечером Фруте отличилась еще в одном приключении. Кай допоздна читал и потому завыл запереть комнату на ночь. Фруте воспользовалась случаем, открыла дверь и предприняла вылазку в коридор. Кай испугался, услышав чей-то подавленный крик, а когда увидел, что собаки нет, бросился в коридор.

Наискосок от своей комнаты он увидел мужчину в пижаме, который не осмеливался закрыть за собой приотворенную дверь, потому что прямо у его ног стояла собака. Кай подозвал ее к себе, а пижама улизнула с такой быстротой, что Кай не успел извиниться за собаку. Он решил сделать это завтра утром и запомнил номер комнаты.

Однако, когда он спросил у портье, кто там живет, тот назвал ему имя некой дамы из Пенсильвании и тем избавил от дальнейших расспросов.

Последний день Барбара пожелала провести в горной хижине. Фруте они оставили в отеле, а сами еще ночью пустились в путь с фонарями. Снег был бледно-серый, как утопленник, а круги от фонарей из-за его бесчувственности казались маленькими и бесконечно сиротливыми.

Через два часа над горными вершинами забрезжил свет. Некоторые из них стали более различимы, возле других можно было увидеть завесу тумана. Потом они опять потемнели, зато воздух под ними посветлел и от них отодвинулся. В этой игре света и тьмы победили опять вершины. Красные лучи солнца коснулись их и заструились у них по плечам, вниз по склонам, туман заблистал перламутром, все искрилось и сверкало, резко обозначились, словно застывшие в полете, позлащенные зарею гребни, — свет сокрушал крепости, над горами всходило солнце.

Холод отступал. Барбара вскоре сняла шапку. Хольштейн начал расстегивать куртку. Кай предложил проделать всю эту работу сразу. Куртки и свитера перекочевали в рюкзаки, рукава были закатаны, и Барбара в тонкой белой блузке шагала впереди, похожая на мальчика, и направлялась к хижине, которая лепилась к склону, маленькая, коричневая и затерянная.

Сначала гости попадали в кухню с плитой и дровами, чтобы ее топить. К одному из стенных бревен был прикреплен листок с доброжелательными наставлениями. За кухней следовала спальня. Вдоль южной стороны дома тянулась лавка. Они обследовали территорию вокруг и собрали хворост, дабы пополнить запасы топлива, — таков был закон хижин. Потом каждый улегся на солнце, где ему хотелось.

После полудня Барбара принялась возиться с кастрюлями и горшками. Сильный запах кофе взбудоражил Хольштейна.

— У цивилизации есть свои прелести, — объявил он так ошеломляюще неожиданно, что Кай зашелся от смеха, и пошел на кухню. Попозже они листали книгу записей, а Хольштейн дал блистательный концерт на губной гармонике.

Вечер настроил Кая на меланхолический лад. Он наблюдал снаружи, как армия теней окружила свет, который обратился в бегство и уже готов был сдаться в плен, покамест одним прыжком не вознесся с крыши хижины прямо в небо.

Молчание волновало его, — он чувствовал, что остался один, и, когда до него донесся из хижины приглушенный разговор Барбары и Хольштейна, им завладело ощущение глубокого одиночества.

Он с сомнением посмотрел своей жизни в глаза, и ему показалось невеликой заслугой собирать урожай, не сея. Поселянин, возделывающий свое поле, более честен и правдив, а может быть, и героиней. Вершить свой повседневный труд и довольствоваться малым, конечно, хорошо. Только все это ложь, ибо первое столь же непритязательно, как второе, и ни так, ни эдак ничего не добьешься. Кай отколол палкой кусок снежного наста, который перекувырнулся и покатился вниз.

Кай задумчиво следил за катящейся ледышкой и забрел в область символики, подбирая сравнения, что напрашивались сами собой, так что он начал скатываться к безвкусице. Конца между тем не предвиделось, ибо такие сравнения подобны четкам, где одна бусина автоматически тянет за собой другую.

Вдруг он услышал свое имя — Барбара звала его, и он вернулся в хижину. К балке на кухне была подвешена керосиновая лампа, под конфорками плиты полыхало пламя. Барбара, высоко засучив рукава, готовила еду в закопченных кастрюлях и сковородках. Хольштейн мешал ей советами.

Тем не менее ужин получился.

На ночь они мобилизовали все теплое, что у них было, — одеяла, свитера и куртки. Первым заснул Хольштейн. Голос Барбары еще несколько раз прозвучал в темноте, потом послышалось ее ровное дыхание.

Кай долго не мог заснуть. Это была ночь раздумий. Однако единственным, что к полуночи стало ему совершенно ясно, было то, что он голоден. Он достал из рюкзака печенье и в конце концов заснул.

Утро было свежее и лучистое. Все трое резвились в снегу и заливались смехом. Тучи пушистого снега взметались ввысь, когда лыжи скользили под гору и тела пружинили на поворотах.

До отъезда оставалось еще несколько часов. Хольштейн пошел в отель, чтобы вызволить из плена Фруте. Кай еще раз остался наедине с Барбарой. Они сидели друг против друга и ждали. Кай снова почувствовал на себе ее испытующий взгляд, на который он не находил ответа. И вдруг ему показалось бессмысленным полагать, будто у Барбары есть какое-то чувство к нему. Прощание все преуменьшало, и понять что-либо было уже невозможно.

Кай знал, что он ошибается, но у него не хватало мужества себе в этом признаться. «Мне грустно», — с удивлением подумал он.

Показался Хольштейн в сопровождении Фруте. У Кая взметнулось мгновенное, отчаянное желание, — но Хольштейн уже подошел к ним.

«Все, проехало», — подумал Кай.

У входа в отель они попрощались.

— Смотрите, Барбара, Фруте горюет, что ей придется уехать…

— Да, Кай…

Машина заурчала.

— До свидания, Барбара…

Потом надвинулся ближайший поворот, и воцарилась пустота.

Глава 11

У Мод Филби ляжки были стройными, как у Дианы, они не полнели ни на сантиметр сверх нормы и придавали ей нечто парящее, ускользающее, то, что в большей степени должно бы подвигнуть поэтов, обладай они вкусом, на сочинение гимнов, нежели целые центнеры души. Над коленом была небольшая впадинка, позволявшая ей сохранять грацию и эластичность даже в самом невыгодном для женщины ракурсе — со спины, босиком, ступнями в песке.

Уж кто-то, а Кай это заметил сразу; он знал, что такое дается немногим женщинам и что изящество фигуры зависит не только от суставов стопы, но и от формы колена.

Мод Филби в купальном костюме из синего шелка балансировала рядом с Фруте на камнях ограждения. За спиной у нее колыхались синие и красные зонты, осеняя круглые столики. Между пляжными кабинками, занимая изрядное пространство, размещался буфет с бутылками в футлярах и салатами. Божественно прекрасных учителей плавания осаждали американки, продолжавшие неспешно и неуклонно исполнять свой долг: демонстрировать загар, стройность, мускулы и очарование. Они ежечасно переодевались, демонстрируя все новые и новые трико. Однако в воду они входили неохотно. Да от них этого, в общем, никто и не требовал.

Кай лежал на каменной дорожке, немного заходившей в море, и, сощурившись, наблюдал за одним креолом, который нырял, как амфибия. Дальше на воде лежали плоты, выстланные кокосовыми циновками, и оттуда раздавался галдеж, на какой способен лишь единственный язык в мире — англосаксонский.

Сцена во время стрельбы по голубям явилась для Мод Филби неприятным сюрпризом. Она сразу смекнула, в чем дело, так же как тотчас заметила, что Кай намеренно ее туда привел. Результат оказался для нее неожиданным, — это был полнейший срыв ее собственных планов. То, что она, как ей представлялось, выстроила за много недель, в один миг обесценилось. Не имело значения, был ли Кай еще раньше знаком с Лилиан Дюнкерк или оба затеяли свою блестящую, отчаянную и весьма увлекательную игру лишь в тот момент, — это был один из тех редких случаев, где все действительно решали только факты.

Мод Филби была далека от того, чтобы чувствовать себя оскорбленной. Но она волей-неволей должна была признаться себе в том, что ее умеренное влечение к Каю уступило место крутой и пряной смеси других чувств — досады, удивления и еще какого-то третьего, в котором она пока что не осмеливалась по-настоящему разобраться. Кай от нее сбежал, хуже того, сбежал преднамеренно, и это открыло ей, что ее дела с ним были еще в самом начале. Ей импонировали отношения между Каем и Лилиан Дюнкерк; она понимала, сколь рискованны они были в своей беззаботности, ведь при чуть меньшей опытности с обеих сторон все это могло бы неприятно кончиться. Но именно такие рискованные поединки с равноценным партнером и возбуждали Мод Филби, их она и добивалась для себя. Тем горше было ей оставаться вне игры. Вся трезвость ее рассуждений разлетелась в дым перед одним фактом: она почувствовала, что увлечена, и Кай не мог бы сделать более удачного шахматного хода, чтобы ее завоевать, хотя при этом он вовсе о ней не думал.

Мод Филби опустилась на камни рядом с Каем.

— Вчера вода была такая прозрачная, что, плавая, можно было увидеть на дне собственную тень. Когда я плыла обратно, эта искаженная тень все время скользила передо мной, внизу, несколькими метрами глубже. Казалось, будто самолет летит над облаками, а его тень под ним летит тоже, летит быстро и немного загадочно.

— Тени — это вообще странная штука, — отозвался Кай. — О них можно споткнуться. Разнузданней всего они бывают ночью, при свете фар. Лежат плашмя в каком-нибудь углублении и внезапно выскакивают, как звери, становятся больше и удирают, нагоняя страх. Мне рассказывали такую историю: одному человеку пришлось как-то на проселочной дороге вставлять новую лампу в одну из фар. Когда, сделав это, он опять двинулся вперед, то перед его машиной заплясал какой-то призрак — то вроде бы человек, раскинувший руки, то привидение. Он не знал, что и думать, и лишь много позже заметил, что вместе с новой лампой в фару попал комар и благодаря отражению в параболическом зеркале угодил в полосу света в чудовищно увеличенном виде.

Мод Филби подтянула к себе колени и обхватила их руками.

— Волнующая история! Мне кажется, что вы — романтик…

— Мне тоже иногда так кажется…

— А это не утомительно?

Она уткнулась подбородком в колени. Под купальным костюмом у нее проступала дуга изящно нанизанного позвоночника, — казалось, он может сейчас улететь неведомо куда, если руки его отпустят.

— Для умелого человека — не слишком, — ответил Кай: разговор начал доставлять ему удовольствие.

— А для неумелого?

— А неумелого может постигнуть участь того рыбака, который угодил в собственную сеть и утонул.

— Это, должно быть, весьма неприятный конец…

— Пренеприятнейший, особенно тяжелы последние минуты — представляете, в собственной сети…

— Значит, романтика даже опасна?

— В высшей степени…

— Выходит, и тут надо быть умелым?

— Задача непростая, — задумчиво проговорил Кай. — Надо, хотя бы по традиции, немножко придерживаться романтики. Иначе во что превратится любовь…

Синяя шелковая спина выпрямилась.

— Поплаваем?

Они направились к воде. Мод Филби сбросила туфли. Гравий скрипел у них под ногами. Они крепко ухватились за канаты, ведшие к морю, и, держась за них, осторожно продвигались вперед.

Синяя волна прибоя отливала белизной, она разбилась в пену об их тела и пыталась утащить их в море. Но руки держали крепко; следующая волна уже перекатилась через их головы. Они отпустили канаты и поплыли. Следом за ними плескалась Фруте.

Первый плот оказался рядом с ними. Они обогнули его и оставили позади. Следующий плавал подальше и был пуст — они взобрались на него. Фруте, держа голову над водой, догнала их, словно остаток затонувшей бронзовой скульптурной группы, позволила втащить себя на плот и стала отряхиваться, разбрасывая брызги. Плот качался на волнах. Они стояли на нем.

— Вы уже подали заявку на приз Европы?

Плот качнулся. Мод Филби ухватилась за руку Кая и смотрела на него.

— Прием заявок еще далеко не окончен, — объяснил он, потом внезапно схватил ее и, недолго думая, бросил в воду, а следом и лаявшую Фруте.

Женщина и собака сразу вынырнули. Кай растянулся на циновке, лицом к краю плота, рядом с головой Мод Филби.

— Не хотите со мной пообедать?

Она плеснула ему в глаза целый фонтан воды, кивнула и торопливо поплыла к берегу.

Обедали они на маленькой террасе на втором этаже отеля. Тент над нею был наполовину развернут, чтобы смягчить яркий солнечный свет. На полу резко прочерчивался край тени, создавая двойное впечатление: снаружи — слепящее белое солнце, а под натянутым холстом — свет более мягкий и нежный.

Мод Филби стояла у перил балкона с сияющими волосами и позлащенным затылком — залитая светом неприступная искрящаяся амазонка, но вот она перешагнула линию тени и снова стала женщиной с чуть золотистой кожей, с улыбкой и загадочными глазами.

Купанье одарило обоих легкой усталостью, а это наилучшая основа для болтовни и флирта. Между ними витала изящная, чисто эстетическая эротика, любование друг другом, взаимная приязнь почти без участия инстинкта.

Кай воспринимал тишину как распахнутость, в которой многое происходило одновременно и настолько переплеталось, что он не мог отчетливо разобрать, было ли это настроение отзвуком дней, проведенных с Барбарой, предчувствием близости с Лилиан Дюнкерк или воздействием живого присутствия Мод Филби.

Одно переходило в другое, настоящее нависало и пронизывало, оно разрасталось, превращаясь в некое Почти, в живое, трепещущее Уже? — и устремлялось к Мод Филби, ибо она была здесь и потому сильнее остальных в ней все непонятое сливалось в некое покоящееся Вместе, — оно было временным и дано было лишь на мгновенье, и все же этот удивительный момент придавал ей что-то от Барбары и Лилиан Дюнкерк, даже их поддержку, на некоторое время они образовали фалангу разнородных свойств — мягкий вариант непреходящей, таинственной фаланги всякой Женственности, пусть и враждующей внутри себя, но сплоченной против мужчины.

Мод Филби окунула кончики пальцев в мисочку с водой и отложила салфетку.

— Дайте мне сигарету…

Она встала, но медлила, прежде чем выйти из затененного уголка на солнце.

Кай протянул ей спичку, Мод немного наклонила голову, он поднял руку с горящим огоньком на уровень ее рта, и она разглядела эту руку вблизи, более подробно, чем когда-либо раньше, эту загорелую руку с выпуклыми угловатыми ногтями, — ей показалось, что и лицо его столь же близко; и она внезапно, в мерцающем, свете спички, делавшем и руку, и лицо среди ясного дня бледнее и темнее, при этом обыденном жесте, при первой затяжке, когда ее рассеянный взгляд на секунду задержался на Кае, — внезапно осознала, что она его любит.

Это поразило Мод настолько, что она растерялась. От неожиданности ее охватила такая слабость, что ей надо было к чему-то прислониться.

Мод положила руку на пальцы Кая, словно хотела точнее направить огонек, и держалась за них, как за опору, — такой беспомощной она себя чувствовала. Достаточно было еще одного движения, чтобы все выглядело так, будто она предлагает ему себя.

Кай ничего не имел бы против того, чтобы его отношения с ней стали более яркими и близкими. Он даже нередко об этом подумывал, и сейчас, в его нынешнем настроении, его бы это по-настоящему захватило.

Тем не менее, он упустил момент, ибо если вообще обладал безошибочным инстинктом, который при значительных событиях редко его подводил, и был достаточно гибким, чтобы эти события не только предсказать, но и осуществить, то с таким типом женщин, какой представляла Мод Филби, он делался тем нерешительнее, чем дольше их знал.

Она принадлежала к тому вводящему в заблуждение промежуточному классу, чье единственное поистине неподдельное свойство выглядит блефом. Правда, от этого она не становилась хуже; однако при блефе такого масштаба все же требуется основа — хорошее знание людей и душевная отстраненность, дабы имело смысл им заняться и он не скатился бы к вульгарному обману.

У Мод Филби всего этого было достаточно, чтобы со вкусом понаделать бед, однако недостаточно для того, чтобы с уверенностью распознать собственное чувство. Поскольку сейчас оно ее захватило, — возможно, впервые в жизни, — произошла трагикомедия: она, неизменно уверенная в себе, при этом открытии совершила ошибку, и все ее отточенное оружие, испытанное в столь многих случаях, теперь, в первой же ситуации, что оказалась для нее действительно важной, не только не сработало, но и стало помехой.

Этот внутренний разлад придал ее беспомощности преднамеренный вид, и Кай заподозрил трюк там, где его не было.

Он сдержался, и момент был упущен.

Мод Филби сочла что дна отвергнута, не заметив, что ее совершенно не поняли. Мерилом для нее сейчас служила только степень ее чувства, а так как оно ее почти покорило, то она испытывала стыд, даже обиду, и ее прямо-таки мучило желание как можно скорее аккуратно поставить на место все то, что на самом деле никуда и не сдвигалось.

Чтобы замаскироваться, она ухватилась за самое простое, что пришло ей в голову: попыталась все вывернуть наизнанку — мотивировать свое влечение к Каю интересом к другому человеку и таким образом скрыть. Лучшим предлогом для этого был Мэрфи. Чтобы поскорее загладить происшедшее, она приступила к делу без всякой дипломатии.

— Вы что-то изменили в конструкции своей машины? — вскользь спросила она и опять села на место.

Кай удивился такому повороту разговора и причины его не понял. Но утвердительно кивнул.

— Это делается для улучшения?

Тут Кай насторожился и двинулся по тропе, на которую его хотели заманить. Он принялся преследовать дичь:

— Вы это слышали от… — В ожидании он оставил имя висеть в воздухе.

Мисс Филби сразу пошла ему навстречу и выдала имя — чтобы не выдать себя:

— Да, от Мэрфи…

— Ах вот как, от Мэрфи…

— Да, он об этом говорил. Он находит это усовершенствование важным.

— Не так уж оно важно.

Мод Филби стала спокойней, заметив, что Кай идет туда, куда она его ведет, однако теперь роль толкала ее дальше, чем она, в сущности, хотела, но поскольку это казалось ей меньшим злом, то она охотно поддалась и перешла на товарищеский тон:

— А гонка не станет от этого менее увлекательной?

— Для Мэрфи наверняка.

— Мне думается, для вас тоже. Именно для вас. Вы ведь участвуете не ради того, чтобы выиграть во что бы то ни стало, а из азарта. — Она опять отважилась сделать бросок вперед: — Вы же любите рискованные ситуации.

Кая охватило такое любопытство, что он почти угадал истину. Кто так решительно ввязывается в перестрелку, наверняка скрывает какое-то уязвимое место.

Теперь он активно вступил в разговор.

— Вы полагаете, что при равных шансах борьба была бы интересней?

— Да. — Она вздохнула с облегчением. Опасность как будто бы миновала.

— Для вас это имеет какое-то значение? — Задавая этот вопрос, Кай на нее не смотрел.

Секунду она испуганно молчала.

Он вышел и, вернувшись через некоторое время с какими-то бумагами, протянул их ей.

— Здесь два чертежа конструкции, о которой вы говорили.

Она ошеломленно смотрела на лежавшие перед ней листы, растерявшись оттого, какое направление все это приняло, и охваченная еще более сильным стыдом, чем раньше. Чувство, от которого она хотела увернуться, усилилось и наскочило на нее снова, застав еще более беззащитной. Она с трудом проговорила:

— Вы даете мне…

— Дубликаты, которые мне больше не нужны.

— И зачем же?..

— Чтобы гонка… — Кай слегка улыбнулся, — стала, быть может, более увлекательной.

Мод Филби была слишком смущена, чтобы рассуждать. Ее переполняло лишь одно смутное желание: все поправить и прояснить. Ей было безразлично, что произойдет. Она взяла чертежи и порвала.

— Нет, это неправда, я вовсе этого не хочу.

Кай нашел недостающее звено. Ее поведение открыло ему то, чего в его комбинации еще не хватало.

Однако теперь он боялся того, что лишь несколько минут назад казалось желанным. Слишком уж изменилась почва, она стала чересчур рыхлой и сулила с самого начала бесконечные ошибки, объяснения, примирения и другие трагические компоненты; все это в отношениях с Мод Филби его никак не устраивало. Он не хотел, чтобы она просто его любила, это было бы слишком примитивно и однообразно, к тому же для таких отношений она была слишком искушенной послушницей.

Поэтому он отложил на потом сбор созревших сегодня плодов и, кроме того, сделал кое-что еще. Скомкав порванные бумаги, он небрежно бросил их на пол и сказал:

— Жалко было отказываться от этой идеи, однако на практике она неосуществима. Мы пробовали, но это невозможно. Так что чертежи интересные, но абсолютно бесполезные.

Мод Филби уставилась на него.

— Вы вообще ими не воспользовались?

— Мы пытались. К сожалению, конструкция оказалась неудачной.

— А ваша задумка…

— … ничего не стоящей.

Кай весело рассмеялся, словно ему удалась трудная шутка, последствия которой ни один из них не принимал всерьез. Она с недоумением смотрела на него, но поостереглась дать волю своим чувствам. Это был черный день для ее планов.

Кай сделал вид, что не замечает ее неуверенности, чтобы она скорее поверила, будто он многое упустил. Между ними завязалась идиллическая беседа, и Мод Филби снова набралась мужества.

Спустя несколько минут Кай предложил ей выпить кофе на террасе казино. Он знал, что там они встретят Льевена.

Они пошли — Мод Филби еще с некоторой робостью, но уже сосредоточившись, пытаясь разобраться в том, что происходит. Однако времени на это у нее уже не осталось, поскольку Льевен оказался напичкан забавными сплетнями. Он с сочувствием рассказал историю несколько сомнительной графини Ц., которой муж приводил в дом любовников до тех пор, пока один из них, побывав у графини, не устыдился того что обманул, по-видимому, дружески расположенного к нему графа и не явился к тому с объяснениями. И невзирая на то, что граф нажимал на все педали поистине тагоровского человеколюбия, тот не отступался, пока дуэль между ними не стала совершенно неизбежной. Это был смешнейший поединок из всех, что бывали на свете, так как раскаявшийся донжуан от волнения забыл, что должен промахнуться, и прострелил графу бедро. Из-за этого все перепуталось, потому что теперь дело стало казаться серьезным, даже настолько серьезным, что защитнику своей чести пришлось обороняться. Люди были поражены поступком графа и уже решили, что он переменился, другие донжуаны отныне, из осторожности, обходили графа стороной, до тех пор, пока вся эта история понемногу не забылась.

Тем временем Мод Филби вполне овладела собой. Через полчаса Кай удалился, оставив поле сражения Льевену, который не догадывался, что вскоре пожнет то, чего никогда не сеял.

Глава 12

У Кая состоялись еще недолгие переговоры с Хольштейном. Они обсудили методы тренировок и условились о том, когда им встретиться в Сицилии;

— Обратите внимание на тормоза, Хольштейн. Гонки в горах мы сможем выиграть только при надежных тормозах.

Потом и с этим было покончено, и он вернулся к себе в отель, чтобы упаковать вещи. На площади перед казино скопилось множество машин, нагруженных чемоданами. Гостиничный автобус был доверху набит багажом. Сезон подходил к концу.

Кай отправил один чемодан на яхту Лилиан Дюнкерк. Остальной багаж он оставил у себя в машине, Хольштейн должен будет перегнать ее в Геную и там поставить на хранение. Наступило время прощания с его окном, его балконом и видом на побережье. Он сжился с ними и успел полюбить. Море и воздух были мягкими и тихими, словно аккорды, еще только готовящиеся зазвучать, аккорды-бутоны, которым предстояло расцвести в ушах и в пространстве.

Быть может, сейчас зазвонят колокола, но точно так же мог налететь и сильный шторм, который погонит пестрых птиц с побережья за горизонт, сея смятение и гибель.

Бесцельные часы перед исполнением желаний, ни ожидания, ни воли, странный момент, когда ветер вдруг может стать судьбой, а какая-нибудь туча — предопределением. Когда сердце — магнит, на миг отлученный от собственной силы и заряженный тем видом тока, который как раз бежит мимо.

Золотой час беззащитности — возвращения к себе — и самоотдачи. Делай, что хочешь, матушка Вселенная, — пусть ветер, который явится первым, наполнит паруса.

Тревога молчала. Паруса тихо трепетали, увлекая на юг. Былое поблекло. Жизнь приближалась к полудню, и ты не думал о Завтра и Вчера. Наступило равновесие, одинаковая удаленность как от бури, так и от покоя…

В послеобеденные часы день стал более красочным. Скалы Восточной бухты открылись во всю ширь со всеми своими уступами. Косо светило солнце; бросая широкие тени, оно расчленяло склон на плоскости и кубы. На западе уже поднимался красноватый туман, и на нем рисовались черные пальмы. Свет больше не сиял, а тихо струился по улицам и над морем.

Раздался свисток паровоза, и вот из каменного массива выполз поезд гагатовые бусы, скользящие по краю бухты. Он скрылся, оставив за собой череду облаков, отливавших синим блеском и перламутром на выпуклых округлостях.

Автомобили бесшумно мчались через перекресток возле автобусной станции к водолечебнице. Большие автобусы, пружиня на рессорах и мягких шинах, огибали угол за углом, дородные и проворные, как торопливые жуки. Из «Кафе де Пари» доносилась музыка.

Кай спустился вниз и дал несколько поручений портье. Швейцара-негра он одарил деньгами, какие нашлись у него в карманах.

На площади беспрерывно крутилась автомобильная карусель. Одетые в белое бои из кафе, вися на подножках, отгоняли машины на стоянки. Несколько родстеров даже остановились у столиков, чтобы нанести краткий визит знакомым. Словно императоры, оживляя пейзаж, стояли полицейские независимого государства в белых мундирах с золотыми шнурами и в тропических шлемах. Их обтекал караван туристов фирмы Кука.

Высоко над улицей, круто спускавшейся к отелю «Мирабо», горы прорезали узкие полоски Корнишей.

Кай повернул и, пройдя по бульвару Де Монте-Карло, стал спускаться по лестнице. Он медлил, тянул время, в душе у него воцарилась безмятежная гармония грядущего, он хотел бы остановиться сам и остановить мгновенье среди этой ласковой тишины, которая заключала в себе мечту, счастье и знание. Счастье — это всегда то, что впереди, и он хотел его растянуть, удержать, насколько мог.

Он стоял на широкой набережной возле гавани. Перед ним, карабкаясь вверх по скалам, громоздилось Монако, беспокойное место, которое, словно вьющееся растение, оплетало гору. Акведук стрельбища по голубям, множеством витков поднимавшийся над морем» походил на римский водопровод. В ювелирных лавках на бульваре Ла Кондамин уже затеплились огоньки. То был час между днем и сумерками, еще покорный свету, но уже настолько овеянный мистикой вечера, что итальянки с Ломбардской низменности в это время начинают говорить: «Felicissima notte» (Счастливейшей ночи).

Пора было идти. Яхта ждала. Прозрачная вода билась о ее носовую часть. Яхта слегка подрагивала и тихо гудела — она уже стояла под парами.

Одним прыжком Фруте перескочила узкие сходни и очутилась на палубе. Кай последовал за ней. Несколькими минутами позже яхта отчалила и взяла курс в открытое море.

Кай был один на палубе. Никто ему не мешал. Он сидел, погруженный в созерцание, у перил и следил глазами за пенистой кильватерной струей. Закатное солнце просвечивало воду красными лучами. Кобальтовая синева и зеленые отражения прорезали ее светлыми переборками и разбивались вдребезги в волнах. Задул ветер.

Фруте подняла голову. Появилась Лилиан Дюнкерк. Кай пошел ей навстречу. Они долго стояли рядом и смотрели на отдалявшийся берег. Оба понимали, что вместе с ним остаются позади светские условности и причинно-следственные связи.

Они так презирали все традиционное, что спокойно им пользовались; это было удобно для обороны и отстранения от всего второстепенного. Но они его просто отбрасывали, если встречали партнера своего уровня.

Оба они были достаточно сильны, чтобы выдержать приключение, в котором перемахивали сразу через несколько ступеней, которое явилось, как подарок, и уйдет, глухое к призывам вернуться и неудержимое.

Поэтому они не тратили время на то, чтобы с ним освоиться и закрепить, а просто отдались ему, — они знали, что оно будет длиться не дольше вздоха, как приветствие, рукопожатие…

В их жилах текла слишком родственная кровь для того, чтобы они могли долго быть вместе.

Обоим пришлось отвергнуть немало рядовых возможностей, чтобы всецело воспользоваться случаем куда более незаурядным. Скепсис, с каким они отказывались от того, что не затрагивало их чувства, помог им теперь создать необычную ситуацию, которая наивному взгляду могла представиться романтическим идеалом.

Они были первочеловеки и плыли в ковчеге по водам над затопленною Землей. Наступало утро, день, вечер, ночь, — но время не двигалось, корабль был заколдован, и текли часы, золотые, исполнившиеся.

Они не старались ничего нагнетать и усиливать. Им было ведомо счастье, заключенное в чувстве меры, и они не придавали никакого значения весу, зато тем большее — соразмерности. Вещи были крупными или мелкими, — какими их делали, они питали к этому спокойное, отнюдь не мистическое почтение и, с этим не экспериментировали; из благодарности вещи жили внутри них.

Так что не было никакой патетики и никаких громких слов. Они бы только испачкали происшедшее между ними. Надо было лишь беззаботно и верно совершать повседневные дела. Красота мира состоит в том, что все течет и утекает, в том, что человек это знает и с улыбкой признает свою к сему причастность.

Поэтому каждый миг расцветал восторгом. Не было плоских мест, ибо они все время скользили по поверхности. Разве не была она намного пестрее всего остального?

Лилиан Дюнкерк и Кай спокойно и беспечально сознавали все несовершенство любви; они не пытались слиться воедино, но очень старались всегда оставаться двоими.

Они лежали в шезлонгах возле перил и смотрели, как проносятся в воде косяки рыб с темными спинками.

Когда яхта неподвижно стояла на якоре, они удили рыбу, и им казалось, что они видят в прозрачной воде каракатиц и черепах, которые плывут, перебирая лапами. Внизу гудели мелкие волны, с легким плеском ударяясь в борта яхты. Сидя под тентом в светлых рубашках, легких брюках и мягких войлочных шляпах, они заключали пари, кто первый что-нибудь выудит. Иногда стайка рыб, привлекая к себе внимание, проскакивала мимо пробок, болтавшихся на воде, или у кого-то легонько дергалась леска.

Красиво смотрелись овальные отражения солнца, качавшиеся на волнах. Если совсем низко перегнуться через перила, то можно было увидеть там, где нос яхты разрезал воду, что внизу — бездна. Иногда она безмолвно разверзалась.

Потом все эти вещи, из-за которых подозрительно выглядывали философия и символика, им наскучили, и они улеглись плашмя на спину. Над ними была только синева, и человек в ней терялся.

От этой синевы исходило властное внушение. Человек сознавал, что рядом с ним — чудо дышащего тела. Не воспринимал его ни одним из своих чувств, но благодаря ему еще сильнее ощущал себя всемогущим, глядя на небо, с этим телом сливался, — не нарушая его очертаний, не шевелясь, пронизанный током, что был вездесущ, но становился ощутимым, только когда ты медленно в нем растворялся, оказывался отключенным, как нечто единичное, когда настраивался параллельно всеобщему, когда сила всеобщности одолевала и открывались границы особого и весьма интенсивного чувства, при коем душа, казалось, целиком переливается в кожу — этот замечательный инструмент тончайших ощущений.

Но все это разлетелось, как дым, перед паштетом из креветок, который повар умел готовить поистине гениально.

На борту имелась радиоаппаратура, и временами они ловили в эфире концерт из Лондона или Парижа. Часто к музыке примешивалось невнятное жужжание корабельных телеграфов, ибо нет на свете ничего более болтливого, чем корабли в море, они непременно должны рассказать всем и каждому, что идут в Пернамбуко или в Коломбо.

Так проходили дни, без усилий и без борьбы. Ни он, ни она никогда не говорили о недавнем. Они его отодвинули в сторону, даже как следует не обдумав.

Иногда один оставлял другого в одиночестве. Кай однажды все утро просидел в шлюпке за чтением. Если ему хотелось, то он сидел там и после обеда. В обоих еще просвечивала какая-то детскость, но она не вырождалась Ни во что иное и не подчеркивалась, а вырастала из той естественности, с какой они жили вообще.

Сантименты обсуждению не подлежали. Поэтому они друг от друга не уставали.

Перед натянутым парусом они фехтовали узкими гибкими рапирами, и вечерний свет окрашивал их плечи и лица в цвет бронзы.

Тела подкрадывались друг к другу, как кошки, мягкими, упругими движениями, внезапно отскакивали назад, метали молнии из пасти. Сталь со звоном билась о сталь. Напряжение разряжалось снопами искр, — так можно было бы со шпагой в руках пробираться сквозь африканские джунгли, где леопарды, налетая сверху, прыжком, напарывались бы на острие длинного клинка.

Кай бросил оружие.

— Пора прекратить, не то мы начнем драться всерьез. Удивительное дело: эти рапиры так и манят всадить их во что-нибудь живое, ведь это совсем легко — они будто скользнут в воду.

Ночами налетали южные ветры. На небе, почти как в тропиках, стояла большущая луна. Палубу освещали бесплотные колебания света. Спать было невозможно.

Они бродили по палубе. Еще лежали на виду брошенные вечером клинки. Кай поднял их и согнул.

— Луна их испортит. — Он подбросил рапиры высоко вверх — они полетели в воду и слегка зашипели, погружаясь в пучину. — При такой луне оружие держать нельзя.

Они уселись на носу яхты прямо друг против друга, подтянув к себе колени. Лицо Лилиан Дюнкерк было бледно. Море походило на свинец, который вспахивала яхта, добывая из него серебро. Серебро фосфоресцировало и было обманом; Поднялся легкий ветерок и запел в снастях. Луна угрожала смертью, и не следовало сидеть под нею без защиты. Ее флюиды убивают жизнь, это было известно. Если под нее клали молодых животных, они превращались в ночные тени с зелеными глазами. Если в негритянском краале в полнолуние кто-то ел курятину, то обретал способность смотреть через желудок вдаль. Удивительным было также дерево валлала — у него трещины шли зигзагом.

Кай рассказывал легенды туземцев-островитян. Существует колдовство, способное убить, и амулеты, оберегающие от беды. Колдовское излучение лунных камней и огненных опалов было однажды применено против него, но одна юная яванка принесла ему аметисты, и они его спасли. Это случилось в деревне, когда у него уже не осталось хинина. Девушка потом ушла с ним, а позднее пропала. Лилиан Дюнкерк поняла — ей незачем было и спрашивать: этой девушки, видимо, уже нет в живых…

Потом Кай с некоторой горячностью сказал:

— До чего это тягостно — делать жизнь изо дня в день, без перерыва.

— Так только…

— Мучительно, что нельзя из этого дела выскочить, как с корабля на набережную, чтобы немного передохнуть. Какая-то езда без остановок.

— Так только кажется.

— Живешь и живешь — это пугает. Почему нельзя перестать жить, на некоторое время исчезнуть, а потом вернуться?

— А разве мы не возвращаемся?

— Так мы вперед не двинемся, — ответил Кай и рассмеялся. — Луна подстрекает к бунту. В сосуде жизни надо бы с годами все перемешивать, вытаскивать из него сегодня одно, завтра другое: один раз день из своего сорок пятого года, другой — из восемнадцатого, без разбору, как вздумается. А так мы все время одни и те же, и нам чего-то не хватает.

Лилиан Дюнкерк промолчала.

Кай продолжал:

— Как вы хороши в этом обманчивом, этом упадочном и таком бессильном свете. Я вижу ваши глаза и ваш рот, вижу ваши плечи, ведь мы с вами фехтовали, я еще чувствую ваши движения. Можете вы понять, что мне этого мало, что я хочу прибавить еще вчера и завтра, когда буду испуганно вскакивать в полусне от сокрушающей мысли, что никогда не смогу обладать неким человеком так, как мне это смутно грезится?

Что-то в нас лишнее — наш разум или наша кровь. Было бы проще, будь у нас только одно из двух.

По вашим глазам я вижу, что ваши мысли сейчас всецело заняты мною. Я знаю, что это лишь сейчас так, а потом такого больше не будет. Но я хочу думать об этом без напыщенности и без хитрости, ибо полная луна преображает человека. В этот миг я чувствую, какое счастье сидеть вот так и читать ваши мысли; я думаю, что если бы знать формулу, то кому-то, возможно, удалось бы обратить в камень дыхание времени и достичь вечности…

И все-таки: вы всецело расположены ко мне и в то же время подобны радуге, которая выступает из дымки, становится четче, еще не отделившись от нее, обретает форму и снова расплывается в туманный обруч. Но я хотел бы так же стянуть оба меркнущих конца дуги — держать их руками, как лук, натянуть тетиву, наложить стрелу и выстрелить в то, что за этим стоит. Наполнить однажды этот круг всем, что исходит от меня, ощущать у себя тысячу лиц, очутиться в ином пространстве! Сейчас я ненавижу последовательное Одно-За-Другим, лучше бы существовало Одно-Рядом-с-Другим.

Это очень странный момент. Здесь нет ничего, кроме нас, все мои мысли сходятся к вам, все ваши мысли — ко мне, это самое благоприятное для счастья положение светил, какое только возможно, и все же оно оставляет желать чего-то еще.

И разве этот момент нашего совершеннейшего счастья, с понятливейшими руками, с мудрейшими сердцами, с сосредоточенной душой, дистиллированный как чистейший продукт бытия, подобие произведения искусства, — целая жизнь могла бы уйти на то, чтобы оно ощущалось без примесей, — разве этот момент не вызывает тоски?

Лилиан Дюнкерк подняла руки, сложила пальцы решеткой и посмотрела сквозь нее. Потом сказала:

— Если мы захотим, время умрет…

— Можно сказать и так. А когда светит луна, чувство пускает пузыри. Я убежден, что сейчас вел себя глупо.

— Наоборот — очень вдохновенно. Однако взгляните-ка разок сквозь мою решетку. Море выглядит за ней, как стадо слонов с серыми спинами. Это, несомненно, и есть Одно-Рядом-с-Другим…

Что-то медленно топало по палубе. Потом послышалось сопенье и появилась Фруте, какая-то призрачная в лунном свете — серая и странная со своими длинными ногами и стеклянными глазами. Но кожа у нее была теплая, и она подсунула голову под руку Кая вполне привычным движением.

Наступила тишина. Слышно было только дыхание Фруте. Под приглушенный плеск волн яхта поднималась и опускалась — она вовлекала в свое движение горизонт, который колыхался, как кринолин.

Началось плавное круженье, в центре коего были они трое — три сердца, над которыми ночь раскинула свои крылья. Каждое гляделось в себя, а над ними витала общность всего живого. Они чувствовали за горизонтом необъятность Вселенной, ее текучесть и бесконечность, но спокойно ставили ей границу, имевшую начало и конец и носившую имя — Жизнь.

Они не забылись: вот уже Лилиан Дюнкерк потребовала себе изобретенный Каем коктейль из козьих сливок, Marasquino di Zara, небольшого количества вермута и нескольких капель ангостуры. И разве удивительно было то, что для себя Кай принес графин коньяка, а для Фруте — толстенную салями, реквизированную у кока?

Так они торжествующе встретили зарю.

Текли дни, и никто их не считал. Приподнятое настроение все еще длилось, возводя над яхтой арку от горизонта до горизонта.

Но вот наступил день, когда опять заявили о себе часы, и время, и сроки. Яхта держала курс на Неаполь и Палермо.

В последние ночи бушевал шторм, и не закрепленные предметы в каютах катались, гремя в темноте, как ружейные выстрелы. К утру ветер стихал, но море еще продолжало волноваться. Вода успокаивалась далеко не сразу.

Во второй половине дня на горизонт вползла какая-то бухта. В полдень в небо уже взвился одинокий дымок.

Кай улыбнулся, глядя на Лилиан Дюнкерк.

— Мы не станем ничего опошлять, ибо знаем: то, что было, — неповторимо и безвозвратно. Почувствуем, что это последние часы с их меланхолией и тоской — нюансами счастья. Чего стоило бы счастье без прощания?

Бухта все росла и росла. Она обнесла себя горной цепью и, вырвавшись с обеих сторон из синей дымки, обрела очертания и пространство вокруг. Террасами вверх по склону до вершины горы поднимался город — Неаполь.

Он остался позади — соскользнул в море. Потом с шумом надвинулся роскошный берег Сицилии. У него был другой вид, уже немного тропический. Яхта замедлила ход.

Всего несколько слов. Лилиан Дюнкерк махнула рукой и крикнула:

— Я буду на чемпионате Европы.

Маленькая лодка улетела прочь, и земля, пальмы и люди отделили Кая от яхты.

Глава 13

В Палермо Кай пробыл совсем недолго. Он взял машину и поехал в Термини. Шофер одолел тридцать семь километров за двадцать пять минут.

Большой, полный воздуха и света гараж; перед ним стоял покрытый пылью гоночный автомобиль. Кай вгляделся повнимательнее: похоже, машина той же марки, что у Мэрфи. Он велел шоферу затормозить и увидел самого Мэрфи, тот тоже посмотрел на него, а потом энергично махнул кому-то в гараже. Вышли два механика и принялись заталкивать машину вовнутрь.

Мэрфи повернулся к Каю. Они обменялись несколькими незначительными словами. Кай чувствовал в Мэрфи сопротивление, — тот уклончиво отвечал на вопросы и был замкнут.

Проехав дальше, Кай наткнулся на Хольштейна, тот бросился ему навстречу, держа в руках свечи зажигания. Кай невольно задумался: сколько времени он его не видел? С их последней встречи прошло меньше месяца, а могло показаться — год. Однако сейчас, когда юноша стоял перед ним, они вели себя как ни в чем не бывало и естественно подхватили обрывок времени. Приключение с Лилиан Дюнкерк ушло под воду, как затонувший остров, никакие нити не тянулись от него дальше. Кай повеселел и спросил:

— Что приключилось со свечами зажигания?

— Мы уже несколько дней их меняем. Сейчас у нас есть новые, более прочные, они могут долго выдерживать даже высокую скорость. Между прочим, для вас есть почта.

Он принес охапку писем и журналов.

Кай бегло их просмотрел. Хольштейн сообщил, что получил письмо от Барбары.

Барбара…

Письма от нее были и в его собственной почте, тем не менее от слов Хольштейна он словно бы ощутил укол.

Кай сам себе удивился — какая странная штука сердце: он ушел от одной женщины, с которой забыл другую; он думал о другой, и забывал ту, от которой ушел. Но ни одна из них при этом не исчезла из его жизни. На свете нет ничего, о чем с меньшим правом фантазировали бы больше, чем о любви.

Прежде всего, она требует гораздо большей краткости, чем полагают. Ее нельзя слишком долго выносить безнаказанно. Чтобы длиться дольше, она требует пауз. Кай считал, что сроки гонок с прямо-таки метафизической мудростью подогнаны к его психологии. Они наступали в точности, когда надо вот как последние.

Ясным взглядом посмотрел он на горный массив, на улицы и на небо.

— Вы тут часто ездили, Хольштейн?

— Почти каждый день.

— И в дождливую погоду тоже?

— А дождя не было. Мы немножко переделали тормоза, и я думаю, что в мокрую погоду можно будет очень быстро сбрасывать скорость.

— Льевен уже здесь?

— Да, он тоже бывал на трассе.

— Не очень часто?

— Не слишком часто.

— Механики?

— Все здесь.

— Мы будем стартовать тремя машинами. А сколько их пойдет той марки, что у Мэрфи?

— Четыре.

— Четыре?

— Он крайне осторожен.

— Это я уже заметил. Осторожен до тошноты.

— Только с недавних пор. Раньше он был вполне доверчив. Приходил каждый день и даже давал мне советы, очень дельные. Я толком не понимал, чего он хочет. В конце концов, до меня дошло, что он окольными путями пытается выведать, как мы усовершенствовали карбюратор. Когда я ему всерьез объяснил, что он ошибается, что этого нам, к сожалению, сделать не удалось, он отступился. У меня такое впечатление, будто он ужасно жалеет, что вложил некоторые свои советы в пропащее дело. Иначе я его поведение объяснить не могу.

Кай очень даже Мог объяснить это иначе. Он спросил:

— А Мод Филби в Сицилии?

— Да, она в Палермо.

— И здесь побывала тоже?

— Один раз, с Льевеном.

Кай забарабанил пальцами по капоту. Ему эта музыка понравилась, и другой рукой он принялся изображать литавры. Но вдруг перестал.

— Хольштейн, мы во что бы то ни стало должны выиграть.

— Ясное дело, должны.

— Завтра начнем зверски тренироваться.

— Можем прямо сегодня.

— Лучше завтра. Сегодня, мне думается, я получу для этого заряд.

Найти кого-либо в Палермо было нетрудно. Спустя короткое время Кай уже связался с Льевеном по телефону, и тот настаивал на том, чтобы немедленно с ним переговорить. Несколько удивленный, Кай отложил их встречу на вечер, поскольку Льевен никакой определенной причины не назвал.

Он был до некоторой степени заинтригован и подозревал забавную интригу, связанную с Мод Филби.

Чтобы создать более приятную атмосферу, Кай сидел в ресторане, когда пришел Льевен, и пригласил его с ним поесть. Заметил, что Льевену это не нравится, так как вначале он раздраженно отказался.

— Я, собственно говоря, предпочел бы кое-что с вами обсудить, Кай.

— Для того мы сюда и пришли. Однако, когда ешь один, это обескураживает. А эти маленькие закуски просто неповторимы. В таком виде их можно получить только здесь, у моря.

Льевен был в нерешительности. Потом понял, что противиться бесполезно и, может быть, лучше немножко отложить разговор, а в это время чем-нибудь заняться.

— Кажется, Хольштейн превосходно освоил машину? — начал Кай.

— Ода…

— Он, похоже, постоянно на трассе?

— Да…

— Что это вы так односложны, Льевен?

— Ну, у человека могут быть свои мысли…

— Кто бы спорил. Не хотите попробовать этот слоеный пирог?

— С удовольствием.

— Вкусный, верно?

— Очень вкусный.

— Не попить ли нам кофе в саду?

— Я предпочел бы.

— Ладно! Попробуем найти себе уголок. Укромный уголок, верно?

Льевен рассмеялся.

— Как красиво вы обставляете такие дела, Кай. Вы даже не полюбопытствовали, зачем я к вам пришел. Вот сигарильо, обернутые в зеленый лист. Давайте покурим.

Они попивали кофе. Льевен что-то напевал себе под нос. Только что ему не терпелось поговорить с Каем, а теперь он почти успокоился и обдумывал, как бы направить разговор в безобидное русло.

Кай прервал его размышления.

— Мод Филби тоже в Палермо.

— Да…

— Давно?

— Несколько дней. — Льевен пускал кольца дыма и следил за ними. Потом мечтательно сказал: — Мы приехали вместе.

— Да… — произнес Кай тоже куда-то в пространство, с немного рассеянным видом, но втайне бесконечно забавляясь.

Льевен молчал. Он хотел сначала посмотреть, как подействовали его последние слова. Кай должен был понять, что отношения между ним и Мод Филби изменились. У него самого совесть в этом деле была не совсем чиста, ведь ему так и не удалось узнать, как, в сущности, Кай относится к Мод Филби. Он предполагал больше, чем было на самом деле, тем паче что некоторые намеки мисс Филби укрепили его в этом мнении.

Хоть он и не мог думать, что этим равнодушным «да» Кай ставил точку в своих делах с Мод Филби, он все же был достаточно умудрен опытом, чтобы именно в отношениях с женщинами ожидать и опасаться, чего угодно. К тому же, общаясь с Каем, он был неизменно готов к его чудачествам, а что касалось его отсутствия в последние недели, то на этот счет у Льевена были кое-какие собственные догадки.

— Очаровательная женщина… — Кай разглядывал сигару у себя между пальцами. — И превосходная сигара, Льевен. Она еще так свежа, будто ее только что скрутили.

— Это и впрямь было всего несколько дней назад. Я получил эти сигары непосредственно от производителя.

— Они великолепны. Мы выкурим их вместе.

— Ну разумеется, Кай. — Льевен навострил уши. В словах Кая витало что-то другое, невысказанное.

— Это поистине сигарильи мира. В них есть что-то от всепонимания и непрощения. Особенно в первой половине. Их следовало бы, при всем восхищении их качеством, курить только до середины. Вторая половина дается уже несколько труднее. Ее можно и бросить, как вы считаете?

— При всех обстоятельствах?

— Странный вы человек. Разумеется, при всех обстоятельствах. Очень мило с вашей стороны, Льевен, что вы перенимаете обязательства там, где их нет. Однажды, когда мы с вами были значительно моложе, то в романтическом настроении не по возрасту рано постигли некую истину и обещали друг другу никогда не позволять женщинам становиться между нами. Думаю, это была здоровая идея. Так зачем мы вообще говорим на эту тему?

Льевен облегченно вздохнул и неожиданно сказал:

— Эта каналья…

Кай рассмеялся.

— За что вы ее так?

— Это запутанная история.

— Женщины ее типа затевают всегда только запутанные истории.

— Я могу понять, когда они это делают ДО, но под занавес? Зачем?

— Вынужден развеять одну вашу иллюзию: все происходящее между вами это пока еще ДО. Вы не могли охватить взглядом все в целом. Для меня эта история более обозрима — она стала, безусловно, забавной. Скажу совсем кратко: Мод Филби усматривает свою личную славу в том, чтобы чемпионат Европы на самом деле разыгрывался ради нее. В эту игру, естественно, брошено еще многое — возможность блеснуть красотой, изяществом, индивидуальностью, даже человечностью, иначе все осталось бы глупой затеей, о которой и говорить не стоит. Но то, как все это сплетено воедино, особенно теперь, это, — извините, Льевен, — уже неплохой результат. Теперь, когда вы сами в это вовлечены, даже отличный результат.

Льевен не все понял, но все-таки уловил, что его победа над Мод Филби, пожалуй, не такая уж полная, у него даже закралось подозрение, что, возможно, это и не победа вовсе, а, скорее, ловушка.

Это, правда, его огорчило; однако свойственное ему хладнокровное восприятие жизни быстро восстановилось благодаря утешительному аргументу: кое-что он все-таки поимел.

Досада на причиненную ему несправедливость — ибо он мог получить то же самое с меньшими волнениями, — тем не менее сделала его словоохотливым. Если бы эта Филби не водила его за нос, ему бы никогда не пришло в голову завести этот разговор с Каем. Чтобы оправдаться, он говорил чистосердечно и готов был все рассказать.

— Вы полагаете, она хотела нас поссорить? Несколько дней назад она мне рассказала, — да нет, неправда, в сущности, она ничего мне не рассказала. У нас с ней сложились как бы доверительные отношения, и тогда она очень ловко дала мне понять, что вы ею очень даже интересуетесь. Как она это сделала, я уже не помню. Во всяком случае, сделала так убедительно, что я счел необходимым с вами поговорить.

— Это единственный пункт, который она, по-видимому, не приняла в расчет, — сказал Кай.

— Почему?

— Потому что тогда ее цель полетела бы к черту. Она хотела втравить вас в гонку, так же как Мэрфи и меня. Три тайных соперника, из них двое явных, увлекательная штука, завидный фокус, чтобы получить максимум удовольствия от гонки. Она ведь очень искушена во флирте, это вы должны признать…

— А я-то каков, — Льевен покачал головой, — почему я не догадался…

— Не отчаивайтесь, — насмешливо произнес Кай, — гонка еще впереди.

Льевен был потрясен собственной недогадливостью. Поначалу он так хорошо все рассчитал и дело пошло в точности по плану. Момент слабости, который, как он знал из собственной практики, однажды непременно наступает у каждой женщины, у Мод Филби наступил, когда уехал Кай. К сожалению, это был всего лишь момент, а этого Льевен не учел. Как друг Кая он оказался для мисс Филби пикантным эпизодом. Поскольку предыстории он не знал, то истолковал ее поведение совершенно иначе. Вместо того чтобы довольствоваться скромной ролью, он увлекся, и между тем как его неверная добыча уже снова играла, был настолько глуп, чтобы засчитывать в свою пользу то, что предназначалось отнюдь не ему. Ссылка на Кая, которую сделала Мод Филби, показалась ему таким явным доказательством ее прочной привязанности к нему, что он только поэтому и затеял это смехотворное объяснение с Каем. Так получается, когда человек переступает через свои испытанные принципы и позволяет увлечь себя в страну настоящих чувств: у Льевена было смутное ощущение, что ему придется за это хорошенько поплатиться. Он был искренне возмущен и чувствовал себя обманутым. То, что он сам обставлял свою жизнь подобными обманными маневрами, лишь усиливало его нынешнее негодование. Он производил крайне смешное впечатление.

Теперь он лучился порядочностью и доставил Каю истинное удовольствие, когда стал подробно излагать, как он намерен выпутаться.

Кай его перебил.

— Вы становитесь прямо-таки воинственным. Чем вы так оскорблены?

Льевен пустился многословно объяснять, что он ни чуточки не оскорблен.

— Тогда я отнесся бы к этому так, как раньше всегда делали вы.

Льевен умолк. Вот что было самое неприятное: он потерял бдительность и ненароком влюбился. Не то чтобы по уши, но достаточно сильно, дабы при таких открытиях потерять покой.

— Это будет самая оригинальная гонка из всех, в каких я когда-либо участвовал, — продолжал Кай. — Вы должны признать, что такая психологическая перчинка значительно усиливает интерес.

Льевен кивнул.

— К сожалению…

— Мэрфи показался мне сегодня прямо ледяным.

— Это я прекрасно понимаю. Ведь она ему чего только не наплела!

— Он наверняка будет с нею согласен. У него есть явный шанс: гонка ради Мод Филби. Понимать сие как изыск — для этого он недостаточно декадентен, однако если ситуация принимает вид спорта, американцы находят нечто подобное вполне all right. У этих людей завидное отношение к затруднительным вещам. Они практичны, это надо признать.

Льевен с мрачным видом занимался своей сигарой. На лице у него затрепетала мысль и в конце концов проложила себе дорогу:

— Я считаю, что со мной она вела себя совершенно неприлично.

Кай больше не мог сдерживать душивший его смех. Льевен смотрел на него с удивлением. Это лишь усилило хохот Кая. Он находил, что Льевен просто неподражаем, так четко разделяя свое поведение и чужое, причем ему даже не приходило в голову, что Филби лишь применила к нему те средства, какие он привык неизменно применять сам. Просто она его опередила. Он все еще чувствовал себя неуютно и потому переменил тему.

— Когда вы собираетесь начать тренировки, Кай?

— Завтра.

— Мэрфи будет безжалостным противником.

— Особенно, если эта Филби привела его в такое отчаяние.

— В этом вас могут убедить хотя бы четыре машины его марки, заявленные в гонке.

Кай проникся необычайной симпатией к Мод Филби. Она потрясающе ловко использовала его отсутствие. Комбинация была безупречна, и все подготовлено блестяще. Пожалуй, она достойна затеянного блефа. Он горел желанием с ней встретиться, особенно из-за их последнего свидания, которое все же оказалось для нее несколько неприятным. Но решил спуску ей не давать.

Льевен достал из кармана какие-то бумаги.

— Второй водитель у вас по-прежнему Фиола?

Кай кивнул.

— Я ему обещал. Он очень для этого подходит. Прекрасно знает трассу.

— Ладно. Мы наметили такой порядок: сна