КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Девушка выбирает судьбу [Утебай Канахин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Утебай Канахин ДЕВУШКА ВЫБИРАЕТ СУДЬБУ Повести и рассказы

ПОВЕСТИ

ДЕВУШКА ВЫБИРАЕТ СУДЬБУ

перевод Н. Ровенского

ВСТРЕЧА
Когда уезжали, были уже сумерки, и Толкын показалась Наурызу низенькой толстушкой. А сейчас он глазам своим не поверил.

Едва они вошли в комнату постоялого двора, освещенную двадцатилинейной керосиновой лампой, Толкын сняла норковый тулуп, крытый пестрой парчой, сбросила красный бархатный чапан[1] из верблюжьей шерсти и осталась в длиннополом и узком камзоле из тонкого сукна цвета жусана[2]. Теперь перед Наурызом предстала стройная, необычайно красивая девушка. Ей было не больше семнадцати-восемнадцати лет.

Через некоторое время вошла жена хозяина постоялого двора и поставила перед очагом медный таз с загнутыми краями и бронзовый куман[3] с длинной, как у цапли, шеей.

Наурыз поднял куман за горло и приготовился помочь девушке умыться.

Толкын поставила на подоконник свой маленький сундучок с разноцветной инкрустацией и открыла его. Замок был с музыкой, по комнате пошел приятный звон, похожий на бой старинных часов. Появились полотенце с вышивкой и кисточками на обоих концах и душистое китайское мыло.

Увидев, что джигит готов полить ей на руки, девушка густо покраснела, но быстро справилась со смущением и кокетливо спросила:

— Агай[4], не боитесь, что кто-нибудь войдет и посмеется над вами? Разве это мужское дело — помогать девушке умываться…

— Ничего…

Толкын удивленно посмотрела на джигита и опустила глаза. Наурыз растерялся под искристым взглядом девушки.

«Недаром говорят, самое опасное на свете — женские глаза, — с досадой подумал он. — А что будет, когда она влюбится? Такими глазами можно сжечь человека».

Девушка освоилась и еще раз взглянула на джигита. Но теперь это был взгляд солидной взрослой женщины, спокойный и мудрый.

— А все-таки хорошо ли это — пренебрегать обычаями предков? — с сомнением заговорила она снова.

Наурызу начало казаться, что Толкын испытывает его. Чтобы выиграть время для приличного ответа, джигит плеснул на указательный палец воды, будто для того, чтобы узнать, не слишком ли она холодная или горячая.

— Ничто не вечно на грешной земле. Обычаи тоже, — заговорил он наставительно.

— Однако ни один караван не пойдет по бездорожью.

— Дороги бывают разные.

— И все-таки дорога лучше, чем бездорожье…

«Ты смотри-ка на нее! Рассуждает, как взрослая», — подумал Наурыз и продолжал свою мысль:

— Мне интересно все разумное и достойное: житейская мудрость, философия, наука, искусство, хорошие традиции. Все это помогает мне стать настоящим человеком, а моему народу дает возможность видеть не только то, что лежит под ногами, но и то, что брезжит далеко впереди. Не все ли равно, с каких гор течет студеная вода, лишь бы от нее оживали и зеленели мертвые земли. Народы становились великими потому, что умели перенимать все хорошее, разумное, дельное у своих соседей.

Толкын так внимательно и жадно слушала Наурыза, что ему стало неловко от своих поучающих сентенций.

— Агай, вы, наверное, историк?

— Нет, я не историк. Если удастся, стану геологом.

— А на каком вы курсе?

— На последнем.

— Это, наверно, самая интересная профессия!

— Да. Но дело не только, в этом. Казахи говорят, что у джигита три родных края. Первый — где ты родился, второй — откуда твоя мать, и третий — откуда твоя жена. Третьей родины у меня пока нет. Но зато две других — бескрайняя Сарыарка и верблюдогорбый Алтай. Подземные клады их уже сейчас служат человеку. Но кто там только ни хозяйничает: англичане, бельгийцы, голландцы. Только не казахи. Получается, что твою еду на твоих глазах съедает другой. Как можно терпеть это?

Толкын нахмурила брови, глаза ее посуровели. Наурыз почувствовал, что девушка близко к сердцу принимает его размышления.

— Ну, хватит болтать, — спохватился он. — Давайте умываться, я вам полью на руки.

— Нет, агай! Это очень интересно!

— Ладно. Дорога длинная. Еще успеем наговориться. Будем говорить по очереди.

— Я плохая рассказчица.

— Сказки-то знаете?

— Ну разве чтоб скоротать время в дороге…

Низко наклонившись над медным тазом, Толкын стала умываться.

«Какие руки! — снова заволновался Наурыз. — Такие руки с тонкими длинными пальцами бывают только у пианисток. Чтобы рассказать о них, нужно быть поэтом. Да и вообще хороша — стройная, яркозубая, с пышными волосами и чистой нежно-розовой кожей. А нос! Природа редко дарит казашкам такие носы — прямой, изящный, прямо-таки античный».

Толкын закончила тем временем свой туалет.

— Спасибо, агай! Пусть сбудутся все ваши мечты! — поблагодарила она с улыбкой. — Теперь вы умойтесь, а я вам полью, — и она потянулась к куману. В этот миг их руки невольно встретились у шейки кумана. Наурыз, почувствовав неловкость, первым отдернул руку:

— Спасибо, я сам…

— Значит, вы так плохо обо мне думаете, что даже не хотите принять мои услуги?

— Что вы, что вы! — растерянно забормотал джигит.

— Тогда, пожалуйста, подставляйте руки. Говорят же — долг платежом красен.

Заметим, что возражал Наурыз лишь для вида. В душе он был рад, что девушка так внимательна к нему.

— Большое вам спасибо! Будьте счастливы! Пусть никогда и ничто не омрачит вашу жизнь!

— Так много за такую маленькую услугу?

— О, не смейтесь, пожалуйста! Может быть, мои пожелания слишком высокопарны? Но, поверьте мне — все это от души!

— Ну что ж, поверим… — и она пошла к большому зеркалу в дальний угол комнаты.

Наурыз остался за кыздырмой[5].

Опасаясь, что она заметит его невольный взгляд, Наурыз отвернулся и подумал: «На казахской земле тоже, оказывается, могут расти такие цветы. На чье счастье ты родилась? А что, если на мое? — Он резко одернул себя: — Э-э, не думай о ястве, отведать которого не суждено…» Но, аллах свидетель, он, двадцатипятилетний Наурыз Мынжасаров, впервые за свою жизнь тревожно задумался о суженой. «Умная да красивая жена — светоч семьи». Вспомнилась и другая поговорка: «Красавица пленяет всех — и старого и молодого». Наурыз ухмыльнулся.

А Толкын отошла от зеркала и виновато попросила:

— Агай, может, я что лишнее сказала. Простите, если что не так. У меня есть брат примерно ваших лет. Он меня ужасно балует. Вы чем-то напоминаете его…

— Да нет же, ни в чем вы не виноваты! А если бы я мог рассказать, что происходит сейчас в моей душе, вы бы не поверили и посчитали мое признание обычным комплиментом…

Дважды пришлось им останавливаться на маленьких постоялых дворах и всякий раз — в единственной общей комнате. К счастью, не было посторонних. Ночевали втроем: Толкын, Наурыз и старик кучер.

Сегодня — третья и последняя, ночь. Завтра к вечеру они уже будут на железнодорожной станции, где живет и учится Толкын, а Наурыз пересядет на поезд и уедет в шумный беспокойный город.

Перед сном Наурыз со стариком кучером вышли подышать свежим воздухом. Тем временем хозяйка постелила постели. Она, видимо, решила, что Толкын и Наурыз молодожены, и устроила их рядом. Место кучера, как всегда, было у печки, там потеплее. Разговорчивый старик, шельмовато подмигивая джигиту, уже второй день подробно и со смаком рассказывал о своих похождениях в молодости. И после каждого случая наставительно советовал: «Джигит, не зевай». И сейчас, когда они вышли на тихую ночную улицу, старик снова начал поучать: «Слушай, джигит, если ты хоть что-нибудь соображаешь, ты должен видеть, как сохнет по тебе байская дочь. Неужели тебе не хочется поиграть с такой красивой девушкой, к тому же дочерью самого знаменитого в округе богача. Вспомни, как делали настоящие батыры. Чего ты теряешься? Куй железо, пока горячо! Эх, я в твои годы умел побаловаться и кумысом и девушкой!..»

И перед тем, как зайти в комнату, старик еще раз предупредил: «Ну, будь мужчиной. Завтра поздно будет. Она скроется в свои хоромы, как красная лисица в тальники. Эх, мне бы твои годы!..»

Наурыза сердили эти игривые подзадоривания. Но и оборвать кучера не позволяла вежливость — все-таки старик.

Когда он вошел в комнату, Толкын уже лежала в постели. Лампа еле теплилась. Сердце Наурыза забилось дробно и гулко: так стучат по такыру копыта мчащихся лошадей. Стараясь не потревожить девушку, Наурыз почти неслышно, на носках прошел к своей постели. Он попытался взять себя в руки, но успокоиться не удалось. «Что за чертовщина?» — ругнулся Наурыз и торопливо лег в свою постель. Впопыхах он сильно стукнулся затылком о перекладину. Было больно, но он стерпел и молча потер затылок. Волнение, однако, не унималось. Ведь девушка лежала рядом, не дальше вытянутой руки. Сущее наказание!

Следом вошел старик кучер (он оставался во дворе подбросить лошадям сена), снял негнущиеся овчинные шалбар[6]и, прежде чем лечь, громким «уф!» потушил чадившую керосиновую лампу. В комнате наступила темнота, про которую говорят: хоть глаз выколи.

Наурызу стало жарко. Он сбросил с себя шубу и остался под студенческой шинелью из черного сукна. Постель показалась тесной и жесткой. Ему неодолимо захотелось протянуть руку туда, где лежала девушка.

Чтобы как-нибудь отвлечься, Наурыз стал чутко прислушиваться к внешним шорохам. Слышно было, как шаркая огромными шарыками[7], во дворе возился со скотиной хозяин постоялого двора. Часто скрипела дверь, — видимо, хозяйка что-то выносила, может, золу, может, помои, а может, остатки ужина собаке. Во дворе лошадь с резким хрустом жевала зеленый курак[8]. Потом замяукала кошка, царапая когтями порог. Хозяйка впустила ее, приоткрыв дверь, и безобидно ругнулась. Вслед за этим огромный, как ишак, сырттан[9], лежавший на плоской крыше дома, на страх волкам басовито рявкнул несколько раз. Потом начался буран, и в окно застучали льдистые хлопья снега, перемешанные с сеном и соломой. Девушка лежала неподвижно, казалось, будто она крепко спит. Только старик кучер что-то бормотал (видать, прошлое не давало ему покоя) и ворочался с боку на бок.

Наурыз лежал на спине, заложив обе руки под голову. Самые противоположные чувства сталкивались в его разгоряченной крови: вожделение, нерешительность, смущение, досада. Словно два беса поселились в нем: один всячески подталкивает и соблазняет испытать неведомое, а другой держит за руку и отговаривает. Кого ему слушать? Как поступить?

Как в бреду, метался джигит. Никогда такого с ним не было. Чуть протянет руку к девушке, тело бросает в дрожь, сердце колотится, в висках стучит, в горле пересыхает.

Хотел было назвать имя вслух и переброситься несколькими словами, но в горле будто что-то застряло, голос исчез. Чтобы как-то успокоить себя, он обеими руками сжал голову и некоторое время лежал так, не шелохнувшись. Теперь ему казалось, что он один во всем мире не спит в эту дьявольскую ночь. Он вспоминал рассказы аульных джигитов о их похождениях и находчивости. Перед его глазами возникали влюбленные, их горячие объятия, обжигающие поцелуи, нежные ласки…

А Толкын тоже не могла уснуть. Она лежала неподвижно, не смея повернуться, напряженная до боли в суставах. Ей страшно от неведомого чувства, от таинственного трепета, который одолевает ее всю. Неужели это возникло потому, что рядом с нею лежал молодой джигит? Она стыдит себя, но тревожное и радостное чувство не проходит. Если сказать правду, Наурыз ей нравится. После каждой беседы она все сильнее тянулась к этому статному, высокому парню. Сейчас Толкын чутко улавливала каждое его движение, и едва он повернется, будто пламя обдаст ее.

Горячая ладонь робко коснулась ее груди… Она не знала, наяву или во сне, но ей было хорошо, горячая кровь ударила в лицо. Но уже в следующее мгновенье девушка в гневе схватила руку джигита и с силой отбросила назад…


Черные сани, запряженные парой лошадей, затерялись в белой круговерти бурана, как лодчонка рыбака в бушующем океане. Кругом — безлюдная степь, кажется, здесь никогда не слышалось человеческого голоса. Только черные сани то поднимутся на косогор, то опять исчезнут в низинах, заполненных крутящимся сизым снегом. В такой кромешной мгле казаха может спасти от неминуемой гибели лишь верная и преданная лошадь.

Из маленького уездного городка черные сани направляются к небольшой железнодорожной станции. Между ними — двести двадцать километров снежной безлюдной степи. Летом здесь аулы располагаются почти впритык друг к другу, как дома в горах. Джайляу, золотое джайляу! Казахи всегда сначала думают о скотине, потом уже о себе. Едва похолодает, они перегоняют весь свой скот — овец, коров, лошадей и верблюдов — туда, где теплее, где много корма и можно укрыться в зимнее время. Такими уютными местами для зимовки бывают широкие поймы рек и озер. Там одинокие кыстау[10] сиротливо чернеют в нескольких верстах друг от друга. После откочевки летнее шумное джайляу становится похоже на невзрачную верблюжью кожу, с которой до последнего клочка содрали бархатистую шерсть. С наступлением зимы жизнь теплится только в бекетах[11], расположенных вдоль дороги. В ясный морозный день за многие версты виден дым, поднимающийся из их коротких труб, как фонтан кита среди океанского простора. Приветливо зовет к себе промерзшего до костей путника этот дым теплого очага!

А кони идут ходко, резво, уверенно. Добрый ли овес прибавляет им силы, или черные сани, сделанные из сухого дерева, легки и раскатисты, а может, природная выносливость помогает им одолевать и злой буран, и ослепляющую пургу, и лютый мороз. На дуге у коренной три медных колокольчика, крупный — посередине, те, что поменьше, — по краям. Их мелодичный звон бодрит и успокаивает душу в ревущем диком оркестре степного бурана.

Кучер старик похож на русского деда-мороза: усы и борода, брови и ресницы покрыты толстым слоем снега; полы широкого овчинного тулупа, большущие саптама[12] — все занесено снегом. Но черные раскосые глаза озорно блестят, как вода в глубоком колодце.

В крытых санях с маленькими оконцами темно и неуютно, Толкын наглухо закуталась в свой дорогой норковый тулуп, лишь немного виднеются беленькие, почти детские, валенки да на шапке покачивается пучок совиных перьев. Она глубоко засунула руки в рукава и полулежит на правом боку.

На лице Наурыза выделяются черные, как смола, пышные усы. Лоб высокий и несколько покатый. Большой нос с горбинкой, крупные черты лица. От его шубы все еще отдает томарбояу[13]. Шуба выглядит более чем скромно по сравнению с нарядным норковым тулупом, поэтому Наурыз, чтобы не уронить достоинства, просто накинул ее на плечи. На голове у него лисья шапка-ушанка с верхом из синего сатина. Девушка свободно вытянула ноги, джигит сидит сильно согнувшись.

Перед тем, как выехать из бекета, Толкын строго предупредила старика кучера: «Сегодня я должна быть дома!» Наурызу это не понравилось, даже вызвало раздражение. «Наверно, по ком-то сильно соскучилась…» — усмехнулся он про себя. Задумавшись, он за всю длинную дорогу не проронил ни единого слова.

До вчерашней ночи Наурызу казалось, что характер у Толкын нежный, как шелк, что она весела, как лучи весеннего солнца. «Какая умница, как хорошо говорит! И все-то ей дала природа — ум, характер и красоту! — восхищался он про себя. — Дай, аллах, ей счастья с достойным человеком».

И о чем бы он ни думал, мысли его постоянно возвращались к ней. Ему уже казалось, что она может стать его женой, но трезвый голос охлаждал разыгравшееся воображение.

«Разве ты пара ей? Она — единственная любимая дочь богача Бахтияра. А дедушка ее со стороны матери — известный на всю губернию купец. Недаром же в народе говорят: „Богачу равен только богач“. Эти вот сделанные по последней моде сани вместе с двумя лошадьми дед подарил ей за то, что она провела у него зимние каникулы. А ты кто? Бедняк, голодранец. Кто отдаст за тебя такую именитую особу? Да она и сама не пойдет за тебя, такого».

Думая так, Наурыз Мынжасаров сильно прибеднялся. Он был из интеллигентной казахской семьи. Отец его окончил Варшавский университет, уже двадцать лет работает врачом. В прошлом году его перевели в эти края.

Отчужденность Толкын удручала и раздражала джигита: «Подумаешь, дочь бая! Зазнайка. Нашла с кем играть. Нет, милая, я тебе не мышка. И не стыдно?!» — казнил он ее про себя. Но тот же трезвый голос напомнил: «Не смей так говорить! Кому должно быть стыдно? Тебе или ей? Тебе. Что ты сделал прошлой ночью? Что замышлял? Ну, признавайся? Всю правду говори! Да поживее!..»

Да, во всем виноват только он сам. И сейчас ему стало так же стыдно, как в тот момент, когда Толкын с гневом отбросила его руку. Теперь он смотрел на девушку с мольбой и отчаянием, мысленно заклиная ее забыть все и простить его. Но Толкын и не смотрела в его сторону. Казалось, она с нетерпением, ждет часа, когда можно будет избавиться от своего спутника. И Наурызу становилось все тяжелее.

Утром он даже не хотел ехать вместе с ней. Но на бекете не оказалось другой подводы, которая могла бы подвезти его до железнодорожной станции. Ему ничего не оставалось, как смирить свою гордыню. «К чему приводит дедовский дастур[14]… Считаю себя борцом за счастье трудового народа, образованным человеком, на студенческих вечеринках и диспутах проклинаю калым, и после всего этого — такой мерзкий поступок! Как гадко! Скотина — и только!..» — казнил себя Наурыз.

О, если бы что-нибудь случилось с лошадьми. Тогда он взял бы Толкын, замерзшую и обессиленную, на руки, как маленького ребенка, и с радостью донес до порога ее дома, а сам молча отправился дальше.

Но с лошадьми ничего не случилось, сани тоже остались целыми. И к вечеру, когда зажглись хитроглазые электрические лампочки, под стук колес проходящего на запад поезда они приехали на станцию. За железнодорожным переездом Наурыз попросил остановиться. Он холодно попрощался с шустрым стариком, как будто тот был виноват во всем, что случилось, буркнул Толкын что-то похожее на «спасибо» и, взяв свой маленький чемоданчик, отправился на вокзал. Только теперь он заметил, что хотя еще метет колючая морозная поземка, буран затих.

Толкын попыталась было распрощаться с джигитом поприветливей, даже протянула ему руку. Наурыз сделал вид, что ничего не заметил. Сделав несколько шагов, он резко обернулся и почувствовал, что девушка плачет. Ему стало не по себе, но он не вернулся.

На вокзале Наурыз машинально сдал чемоданчик в камеру хранения, купил билет к зашел в трактир. Еда показалась ему пресной, будто была приготовлена из травы и без соли. И куда бы он ни шел, где бы он ни останавливался, всюду перед его глазами, как наваждение, возникала красавица Толкын.

За несколько часов до прихода поезда он сдал свой билет обратно в кассу, уплатив положенный штраф, и поднялся на второй этаж, где находилась комната отдыха. Там он занял свободную койку, разделся и лег, укрывшись с головой полосатым байковым одеялом.

«Зачем она вышла из саней вслед за мной? Почему она протянула ему руку? Почему заплакала? Нет, заснуть, видно, не удастся…».

Наурыз сбросил одеяло и, чтобы отвлечься от тяжелых дум, закурил. Табачный дым попал в легкие, Наурыз долго и надсадно кашлял, у него закружилась голова. Он с ненавистью бросил папиросы и спички в мусорное ведро.


— Тебя у ворот ждет какой-то высокий и статный джигит… — громко сообщила одноклассница Толкын и понимающе прищурилась.

Увидев, что Толкын густо покраснела, подруга продекламировала:

— «Как люблю я вас, как боюсь я вас, видно встретил вас…»

— Не болтай… — рассердилась Толкын и, накинув на плечи короткое гимназическое пальто, выскочила во двор.

У ворот стоял Наурыз, и она сразу замедлила шаги, хотя ей хотелось кинуться к нему навстречу. Поздоровались они одновременно.

— Что, билетов не было? — опустив глаза, тихо спросила Толкын.

— Да… нет…

Оба замолчали.

— Агай, девушки в окно смотрят на нас. Такие любопытные… Выйдемте за ворота…

— Хорошо, хорошо, — сразу согласился Наурыз.

Но и за воротами им не удавалось преодолеть неловкость. У Толкын разгорелись щеки, она все время смотрела себе под ноги. У Наурыза тоже не хватало смелости прямо посмотреть ей в лицо. Он внимательно разглядывал кривую ручку деревянной лопаты, воткнутой в сугроб. Обоим было неловко, особенно Толкын. Вот-вот уже и перемена кончится. Наурыз от волнения несколько раз принимался гулко откашливаться.

— Толкын, кхе, кхе… я пришел к вам просить прощения… Из-за этого и не поехал.

Толкын, до сих пор сердитая и отчужденная, сразу преобразилась: такими сияющими и радостными глазами посмотрела она на Наурыза, что тот невольно улыбнулся.

— Агай, теперь я на вас не сержусь. Хотя тогда мне было очень обидно.

Искренность ее тона ободрила его. И он попросил:

— Зовите меня просто Наурыз…

Толкын густо покраснела:

— Только не сразу.

— Ладно. Давайте переписываться. Как это сделать?

— Фамилия моя — Бахтиярова…

Наурыз только сейчас заметил, что она одета в строгую форму гимназистки: длинное платье из темного сатина с закрытым воротником, высокие, чуть не до колен, ботинки на каблуках. Все это ей шло не меньше, чем казахская одежда, в которой он встретил ее в первый раз.

«Когда девушка красива, любой наряд ей к лицу», — решил Наурыз.

В этот момент резко зазвенел звонок. Толкын вздрогнула, как будто только сейчас вспомнила, что она еще гимназистка, и медленно, не подав руки, пошла к воротам.

— А адрес? — спохватился Наурыз.

— Пишите на почту.

БЕЛЫЙ КОНВЕРТ
В маленьком захолустном городке только перед канцелярией уездного начальника был деревянный настил. Остальные улицы зимой заметало непроходимыми сугробами, весной они превращались в зловонное болото.

День сегодня выдался морозный, снег резко звенел под полозьями саней, и звук этот медлительно и печально растекался по густому застывшему воздуху. Пугливо озираясь по сторонам, Толкын пробиралась к приземистому зданию из красного кирпича, огороженному дощатым забором. Сначала она попыталась добраться до него прямиком, но едва не завязла в глубоком снегу. Ей пришлось пройти еще квартал, потом вернуться назад. Чем ближе здание из красного кирпича, тем сильнее билось ее сердце. «А может, не ходить? Вдруг там встретятся знакомые, да еще пожилые — какой стыд! Ведь они обязательно спросят: „Что ты, доченька, здесь делаешь?“ Что я отвечу? Соврать? Нет, нельзя. Но не могу же я сказать, что пришла за письмом, своего джигита. А ведь если увидят меня здесь одну, обязательно передадут папе и маме. Какими глазами я буду на них смотреть? Как я не догадалась взять с собой Аймторы?! Тогда бы никто ни в чем меня не заподозрил».

Казахские девушки бывают ближе с женге[15], чем с отцом и матерью. Они делятся друг с другом радостью и печалью, сокровенными сердечными тайнами. Аймторы — женге Толкын, только в прошлом году вошла в их дом. Для Толкын она как родная сестра. Но о Наурызе девушка не сказала даже ей.

Толкын так задумалась, что едва не прошла мимо здания из красного кирпича. Она впервые, кажется, узнала, что такое робость. Раньше, года три-четыре назад, она свободно входила в это здание. Тогда она коллекционировала почтовые открытки. Теперь все это кажется далеким, безвозвратным детством. Многие ее одноклассницы получали письма до востребования — от студентов, юнкеров и даже от молоденьких офицеров. Они возбужденно перечитывали эти письма, давали читать другим, хранили их как талисман. Толкын не нравилось, что содержание писем — пылкие объяснения в любви, клятвенные заверения, предназначенные только одной, — становилось известно всем.

«Разве можно так хвастаться любовью, — недоумевала она. — Когда я буду переписываться с любимым человеком, я никому не стану читать его писем. Настоящая любовь похожа на бутон цветка. Разве роза раскрывает свой бутон в середине января?..»

К счастью, на почте никого из знакомых не оказалось. Толкын тихо подошла к окошку с табличкой «До востребования». Пожилая светловолосая женщина в очках долго рылась в пачке писем, разложенных в ящике перед нею. Толкын казалось, что она ждет уже целый час, ей снова стало страшно и захотелось ускользнуть отсюда, пока никто из знакомых не заметил.

— Вам пока ничего нет, — сказала женщина за окном.

— Простите… — произнесла Толкын дрожащими губами и, задев кого-то по дороге, выбежала на улицу. Ей было очень стыдно, она спряталась за зелеными воротами и отчаянно заплакала.

Раньше она никогда не ходила одна по этой улице в столь позднее время. Ее обязательно сопровождали или брат, или Аймторы, или сама мать. Но теперь ей все равно. Почему нет письма? Она хорошо помнит, Наурыз обещал написать через неделю. Посчитала. Оказалось, что со дня их встречи у ворот гимназии прошло всего пять дней. Да, да, пять дней! Напрасно она так плохо думала о нем, он не обманул ее.


Дом аксакала[16] Бахтияра стоял на самой окраине. Дальше начиналась степь. Он, потомственный степняк, знающий цену степному простору, построил дом так, чтобы окна смотрели в степь, на родовое займище Ак-Чокы. Дом у аксакала добротный: каменный фундамент, стены из жженого красного кирпича, крыша из оцинкованной жести, просторный двор окружен высоким забором из кирпича-сырца. Перед окнами — изгородь из остроконечных дощечек. Из снежного сугроба выглядывают тоненькие саженцы. А ворота такие, что простоят сотню лет. Непонятно лишь, почему они выкрашены черной краской.

В этом доме у Толкын есть своя отдельная комната. Она убрана со вкусом, чисто, по-европейски. Тут есть все: и дорогой гарнитур из красного дерева, и ковры заграничные, и трюмо, и даже неплохая копия «Аленушки».

Вот только окно ее комнаты выходит не на улицу, а во двор.

Пить чай Толкын не хотелось, но за дастарханом[17] собрались все члены семьи, и ей было неудобно отказаться. После длинного, бесконечного чаепития, пугливо озираясь по сторонам, юркнула к себе и сразу закрылась на ключ. Едва раздевшись, она кинулась в постель и утонула в пышной перине. А в руке у нее был зажат белый конверт…

Сегодня на занятия Толкын отправилась на целый час раньше обычного. Еще вчера хотела она сбегать на почту, но боялась, что опять вернется ни с чем.

Та же полная светловолосая женщина в очках подала ей белый конверт. Толкын сначала сунула его в карман пальто, потом переложила в учебник по словесности. За воротами, где она так долго плакала в прошлый раз, девушка быстро открыла конверт и с жадностью стала читать листки, исписанные размашистым почерком. Четыре странички синей шелестящей бумаги. А когда дочитала до конца, удивилась: «Неужели это все мне написано?» Да. На конверте стоит ее фамилия и имя, письмо начинается словами «уважаемая Толкын». Все верно… Она хотела еще раз, не спеша, более внимательно прочесть письмо, но уже было время идти в гимназию.

Первый раз в жизни Толкын осталась недовольна учителями: очень уж они тянули да медлили. Как назло, сегодня было шесть уроков. Ни одного слова не оставалось в памяти. Хорошо еще, что вызывали других.

Толкын старательно делала вид, будто слушает учителей, хотя мысли ее были далеки. Только эта хитрость и спасла ее от строгих вопросов.

Дома было еще хуже — ей никак не давали остаться наедине со своими мыслями.

Она села на кровать и бережно расправила белый конверт. Потом поднесла его к лампе, чтобы убедиться, на месте ли те четыре листка бумаги, которые она днем держала в руках. Она то ласково прижимала письмо к груди, то гладила его, как любимого котенка. Потом вспомнила слова подруг о том, что достоинства, характер, ум любого парня можно узнать по почерку. Если парень серьезный, верный своему слову, если он способен до гроба остаться преданным другом, почерк у него будет ровный, красивый, как напечатанный. Если он — веселый, с открытой душой, умный, но взбалмошный, тогда почерк у него крупный, размашистый. Если он заурядный, но ловкий, пронырливый, умеющий в самом трудном случае упасть на лапы, как молодой кот, буковки у него будут мелкими и ровными, похожими на мышиный след. А талантливые люди — поэты, писатели, композиторы, артисты, ученые — пишут так, что их почерк не разберешь…

Толкын дурашливо прижала белый конверт к груди и закрыла глаза. Казалось, что она говорит со всевышним. Но думала она о джигитах. Одни казались ей слишком серыми и скучными. Других она не понимала, третьих отвергла с отвращением и презрением. А вот о четвертых думала с уважением и робостью.

«Интересно, каким окажется Наурыз», — вздохнула Толкын и сразу застыдилась своей смелости. Она всмотрелась в буквы письма и густо покраснела. Такое с ней случалось, когда она бывала застигнута врасплох. «Как крупно и размашисто. Некоторые буквы едва разберешь. Услышь, аллах, мою мольбу, сделай его моим суженым!..»

Теперь и на душе ее стало светло и покойно. Ей хотелось петь, лететь в дальние края, встречать неведомые города, разговаривать с незнакомыми людьми. Ей было страшно еще раз прочесть письмо, она боялась, что после этого все померкнет, все исчезнет, останутся одни серые будни. Но попробуй сладить с любопытством, когда тебе семнадцать!..

— Шырайлым[18], не спишь? — дернула дверь Аймторы.

Толкын вздрогнула, конверт выпал из ее рук. Она машинально спрятала его под подушку. От растерянности начала торопливо переплетать тугие косы. Аймторы, видимо, подумала, что она спит, и, звеня вплетенными в косы серебряными монетами, торопливо отошла от двери. Все стихло. Через некоторое время во дворе громко фыркнул пегий жеребец брата. Скучая по своему теленку, жалобно замычала недавно отелившаяся пеструха. А в доме установилась мертвая тишина. Толкын перевела дух и, осторожно ступая по ковру, проверила, нет ли какого соглядатая возле окна или двери. Обойдя комнату, она взобралась на кровать и развернула шелестящие листки.


«Уважаемая Толкын!

У нашего народа есть поговорка: „С кем один день делил хлеб — тому сорок дней поклон“. А мы с Вами несколько дней делили хлеб и кров.

За свою жизнь человеку приходится встречаться с разными людьми. Бывает, что люди живут рядом, встречаются каждый день, а разъедутся — и сразу забудут друг друга, А бывает, один раз увидишь человека — и всю жизнь помнишь.

Уважаемая Толкын, я очень сожалею, что за несколько суток, проведенных в пути, мы почти ничего не узнали друг о друге. В этом, конечно, виноват только я сам… Не будем вспоминать о той злополучной ночи, тот поступок и сейчас мучает мою совесть… Я бесконечно благодарен Вам, что Вы так легко простили мне все! Если бы нам снова довелось ехать вдвоем через буранную степь, я бы Вам открыл свое сердце, рассказал бы всю правду о себе, о своей жизни, об идеалах, без которых человек не может жить, если он не хочет прозябать или, как говорят, „коптить небо…“. Но обо всем этом я хочу написать Вам в своем письме.

В последние годы меня занимает история. Хочется понять законы развития народов и стран на протяжении многих веков, разгадать, почему исчезли некогда могущественные государства, которые господствовали над десятками других государств и народов. Что с ними стало? Государства древних греков и Александра Македонского, Римская империя и арабский халифат считали себя вечными. И все они унесены временем.

Отец хотел определить меня после окончания гимназии в Петроградский или в Московский университет на факультет истории или юстиции. Когда я пришел домой с золотой медалью, отец первым заговорил об этом. Но перед окончанием я года два ездил по родным местам матери — Восточному Казахстану и на джайляу своих предков — в Сарыарку. Там я увидел, как наша беднота добывает для иностранцев в недрах нашей земли бесценные богатства и на верблюдах свозит к железнодорожным станциям. Сами же получают гроши… И тогда я решил открывать эти несметные богатства родной земли, чтобы они служили нашему обездоленному народу.

Да, меня до боли волнует судьба нашего народа и родной земли. Но чтобы служить им, нужно хорошо знать, что происходит вокруг.

Сейчас в нашем институте учатся больше десяти джигитов, но, к сожалению, нет ни одной казашки (может быть, мне удастся Вас уговорить, и Вы будете первой ласточкой, залетевшей сюда из наших ковыльных степей). Народ наш темен, его нужно просветить, обучить различным наукам, технике, поднять до современной цивилизации. И он никогда больше не станет ничьим рабом! Поэтому у нас с Вами, у всего нашего поколения работы очень много. Нам предстоит борьба против отсталости, против косности, против тех, кто наш народ угнетает — богачей, капиталистов, баев. Мне так хочется верить, что Вы поймете меня и подумаете обо всем этом.

Уважаемая Толкын! Если Вам что-то непонятно в моем письме или Вы с чем-то не согласны, напишите откровенно. Я впервые так подробно делюсь своими мыслями о жизни с другим человеком. И уж поверьте, что письмо девушке я тоже пишу первый раз в жизни. Вообще я не умею писать письма.

До свидания! Жду ответа. Наурыз.

7 февраля 1917 года.»


Толкын неоднократно перечитала все написанное на четырех страничках синей шелестящей бумаги. Если сказать правду, не о таком письме она мечтала. Письма, которые получали ее подруги, были переполнены любовными признаниями, томлением и роковыми сердечными муками. Начинались они словами «любимая», «милая», «свет моих очей», самые скромные и застенчивые парни выводили: «дорогая…». Толкын завидовала этим девушкам и горевала оттого, что не получала таких писем. А в письме от Наурыза нет даже слова «дорогая». Что это значит? Она не знала, как ей быть — обидеться или смириться. Но, перечитывая отдельные выражения, вникая в размышления Наурыза, она чувствовала, как в ней пробуждается что-то новое и она начинает думать о том, что до сих пор ее нисколько не занимало: ведь главной ее заботой были учение да золотая медаль.

Говорят, причиной горных катастроф нередко бывает маленький, с горошину, камень. Толкын вдруг ясно поняла, что в мире существует не только любовь, но и чувство долга перед своим народом, перед униженными и обездоленными. Она их видела каждый день, даже жалела, но проходила мимо, не задумываясь о том, как избавить их от нищеты. Ей казалось все это таким же неизменным, от века сущим, как джунгли тропиков на юге или вечная мерзлота на севере. Новое, удивительное чувство как бы обновило ее душу, промыло духовное зрение и подняло над серой повседневностью. И в то же время ей было страшно, как девочке, которая плохо плавает и, сделав несколько взмахов, торопливо возвращается на берег…

Было уже за полночь. Толкын бережно положила письмо под подушку рядом со своим талисманом, потушила свет и заснула.

Сквозь просвет между створками в комнату падал лунный луч, похожий на белую ленту, а за лучом на столе лежали учебники и книги, учившие, что власть белого царя вечна и верноподданные обязаны благословлять его щедрость и отеческое благоволение к малым сим.

ПРАВДА — ЗА ПРАВДУ
Толкын никогда не писала таких писем. И теперь она мучилась, не зная, как ответить Наурызу. В мыслях все складывалось хорошо и стройно, начнет писать — и ничего не получается. За сочинения по русской словесности Толкын получала пятерки. Но, отвечая на письмо Наурыза, первые листки она разорвала на мелкие кусочки и бросила в печь, потом писала снова, некоторые страницы переписывала по три раза. И все равно ей казалось, что написала не то, о чем хотела поведать этому странному джигиту. Но ведь караван не сразу становится стройным. «Конечно, разве можно в одном письме рассказать все, что ты думаешь, о чем мечтаешь, чего ожидаешь», — вздыхала Толкын. Она еще раз переписала исчерканные листки и не спеша прочла от начала до конца.


«Наурыз-агай!

Ваше письмо получила. В народе говорят: „Хороший человек никому не чужой“. Или так: „Хороший человек всегда найдет нужную тропу к сердцу людей“. Большое Вам спасибо за письмо! Оно, действительно, на многое открыло мне глаза.

Да, наши предки только и умели, что разводить скот, думали только о нем, и ни о чем больше. Я тоже дочь этого народа, который по-прежнему живет сегодняшним днем, знает свой аул, род и племя — и больше ничего. И мы, гимназистки, тоже недалеко ушли. Только и знаем что уроки, а в свободное время плетем всякую чепуху, сплетничаем, судачим о нашей женской доле. Пустые разговоры, плоские колкости и шутки, дешевый смех и веселье — и все. Когда я вместе со всеми, мне тоже кажется такая жизнь нормальной. Но наедине с собой мне становится стыдно. Начинаешь понимать, что жить так нельзя, что все это ненастоящее, похоже на кукольные представления. В детстве я несколько раз смотрела, как куклы разговаривают, думают, спорят, влюбляются. Теперь-то я понимаю, что все это не взаправду, каждое движение, каждое слово куклы принадлежат артисту, стоящему за ширмой. Только дети-несмышленыши не знают этого».


Потом незаметно для себя Толкын пожаловалась, что ей скучно с подругами, ее раздражают их жалкие мечты, серость их жизни, бездумные желания. Может быть, они и правы: ведь сейчас и разум, и совесть, и честь человека слишком обесценились, всюду рабская покорность, лакейство, лицемерное подобострастие перед сильным. Все это ей очень противно, просто омерзительно.


«„Друг всегда должен говорить другу только правду“, — так считает народ. Поэтому я написала все, что думаю, вижу и чувствую, живя среди людей нашего захолустья. Если что не так, то очень прошу Вас, Наурыз-агай, извинить меня. У меня остается только одно оправдание: я писала правду. Буду откровенной с Вами до конца: мне кажется неправильной жизнь нашей семьи.

Разумеется, по сравнению с чабанами, которые знают лишь овец да зной и вечно живут в безлюдной степи, мое положение может показаться райским. Но разве человек может довольствоваться лишь хлебом единым? Почему у нас преследуют умных людей, с подозрением относятся к любому самостоятельному суждению? Мне доводится говорить об этом с близкими подругами. Они считают, что не нравится нам многое потому, что в нас кровь кипит и плоть созревает. Вот и все объяснение. Так считают их матери. Несколько лучше отношения между родителями и детьми у русских. У них дочь обо всем может поговорить со своей матерью. И мать выслушает, где надо, поправит, научит. А у нас попробуй заикнись — сразу осрамят на всю округу…

Я не верю моим подружкам и их мамам. Причина нашего недовольства — не возраст, а сама жизнь.

Раньше, до Вашего письма, я была как муравей, который, кроме своей кучи, ничего не знает. Сейчас у меня такое состояние, будто рассеялся густой туман и открылся высокий солнечный день. Мне хорошо и светло, но я еще плохо понимаю многие вещи и не знаю, как себя вести, как действовать, что делать? Может ли казахская женщина принять участие в том большом деле, о котором Вы пишете в письме?

Жду от Вас дружеского совета.

До свидания. Всегда думающая о Вас Толкын.

11 февраля 1917.»

АЙМТОРЫ
Много дерзких, романтических, захватывающих дух мыслей вызвало у Толкын письмо Наурыза. Они бежали, звонко, освобожденно, торопливо, как вода родника, очищенного от песчаного наноса. А еще вчера она ни о чем не думала, кроме уроков и примерного поведения. Ничто ее не отвлекало от привычного с детства распорядка. Гимназическая программа заменяла ей целый мир. На протяжении почти десяти лет она думала и заботилась только о том, чтобы оставаться лучшей ученицей.

И в этом учебном году она закончила первую четверть успешно. Каждый год отец по такому случаю делал той. Но нынче он решил по-другому.

— Пусть дочка окончит гимназию с золотой медалью, тогда я устрою такой той, что все три жуза будут вспоминать его много лет, — торжественно произнес Бахтияр на почетном сборе аксакалов всей округи. Толкын тогда дала слово во что бы то ни стало оправдать надежду отца и не уронить его достоинства.

Но после встречи с Наурызом, особенно после его письма, она сама себя не узнает.

По распоряжению отца в часы, когда она готовит уроки, все, кто есть в доме, включая и гостей, перебираются во флигель. Сегодня Толкын, как обычно, разложила все свои учебники, еще раз заглянув в дневник. До чего же не хочется зубрить! Ученье вдруг стало для нее обузой. Мысли, как строптивый конь, уносят ее в дальние края, где шумит море и тянутся к небу черные леса, где желтеют пустыни и разверзаются пропасти, где поднимаются туманы и растекаются топкие, непроходимые болота.

Через мгновение все это исчезает, как утренний сон, и она возвращается к своим книгам, своим родителям и родственникам.

В последнее время Толкын особенно занимает положение снохи Аймторы. Ее все сильнее раздражает произвол родителей, старые дедовские порядки, ставящие сноху в положение рабыни. Она уже несколько раз порывалась заступиться за бедную Аймторы, открыто высказать свое отношение к глупым обычаям.

Толкын во всех подробностях припомнила жизнь Аймторы в их доме.

…Конечно, была пышная свадьба, особенно интересным был беташар[19].

— Ой, сноха, сноха! Бела ты, как яйцо… Но не будь болтлива. Будь вежлива. Поклонись первому, поклонись второму, поклонись третьему!.. — сыпал бойкий на язык жырау[20].

Кланяться нужно было всем старшим мужчинам и женщинам аула, в первую очередь родителям и родственникам мужа. Аймторы пришлось отбить не меньше ста поклонов почтения, ее стан гнулся, как ветка на ветру. Толкын не терпелось посмотреть лицо снохи. Но стихотворным наставлениям жырау не было видно конца. Сноха так утомилась от ежеминутных поклонов, от шума и болтовни жырау, что еле держалась на ногах. «Что он так разболтался, бессовестный…» — про себя обругала его Толкын.

Наконец платок с лица снохи был снят, и Толкын вскрикнула от восхищения. «Какая красавица! Лицо серебристое, как промытый рис, губы сочные, что твой мак, а шея, а брови, а грудь! Талия даже тоньше моей!..»

Одежда снохи была богатой. Высокое, как минарет, саукеле[21] из красного бархата наверхуукрашено совиными перьями, низ подбит золотой тесьмой. Полы камзола из желтой парчи отделаны серебром, он застегивался серебряной застежкой с красным рубином в середине. Глухой ворот длинного белого платья стягивал тенгелик[22], похожий на золотую медаль, инкрустированную бриллиантом. Один конец прозрачной, как летнее небо, желек[23] приколот к саукеле, а другой, как шлейф, тянется сзади. Тугие толстые косы скреплены девятью серебряными рублями. Все это убранство великолепно оттеняло красоту Аймторы.

Толкын от души радовалась, что у них в доме будет жить такая красавица, она мысленно благодарила тех, кто с таким вкусом нарядил ее.

Она гордилась своим любимым, единственным братом, который, несмотря на многие препятствия, сопротивление родителей, настоял на своем и женился на Аймторы.

Свадьба кончилась. Люди разъехались. Наступили будни. Толкын начала понимать, как фальшивы пышные свадебные обряды, как далеки они от уважения к человеческому достоинству. Бедная Аймторы На глазах начала вянуть и горбиться. «Старик пришел — поклон, старуха пришла — поклон, знакомый пришел — поклон, незнакомая пришла — поклон. Что за унижение?!» — возмущалась Толкын.

Иногда ей до того жалко становилось изнуренную работой сноху, что она бросалась помогать, хотя по традиции этого делать не следует. Если это видела мать, она строго поучала: «Иди, учи свои уроки. Ишь, что выдумала, в этом доме и одной женщине делать нечего». Толкын уходила, возмущенная такой несправедливостью.

Аймторы беременна, но свекра, а особенно свекровь, это нисколько не беспокоит, и Аймторы по-прежнему встает чуть свет, с первыми петухами, доит коров, едет на речку за льдом, готовит воду, носит кизяк и топит печи. А когда встают свекор и свекровь, она открывает ставни окон, подогревает воду для дарета[24] и наливает в куман. Потом убирает постель в комнате свекрови, будит к чаю мужа, который спит и в ус не дует, а после этого колет саксаул и ставит самовар, делает тесто и в казане жарит баурсаки, сначала варит, потом жарит просо и толчет его в ступе, делает жармак[25], готовит воду для умывания домочадцам и гостям, прислуживает за столом. Не успеют попить утреннего чаю, как валят гости — человек семь бездельников. Они здесь обедают. Так положено. Хозяин не должен отпускать их, пока они не нажрутся. Сноха из сарая тащит замерзшее мясо, сама рубит его, раскатывает огромные круги теста, потом в нескольких табаках[26] подает гостям мясо. После сытной еды им хочется пить, и сноха кипятит огромный, как бочка, самовар и заваривает чай. Для этого надо снова рубить твердый, как камень, саксаул и разжигать огонь. Ни о чем не думающие, умеющие лишь бродить по гостям да сытно есть, аульные родичи пьют чай по нескольку часов кряду. Не успеют эти гости попрощаться с хозяином дома, как с возгласом: «Добрый вечер!» вваливаются новые шесть-семь человек. И для снохи все начинается сначала: изнурительная, отупляющая и бессмысленная работа, за которую никто не скажет ей доброго слова. За полночь гости ложатся спать. Постелить постель тоже должна сноха. И только после этого Аймторы, полуживая от усталости, падает на свою постель. И так изо дня в день — ни покоя, ни отдыха ни днем, ни ночью. Матери Толкын нет еще и пятидесяти, и здоровья у нее хватит на двоих, но после того, как сноха вошла в дом, она не считает нужным убирать после себя даже посуду.

Все это глубоко оскорбляет и возмущает Толкын, она не понимает, как может здоровая, нестарая женщина целый день бездельничать. Не потому ли ее разнесло так, что она стала похожа на сабу[27], полную кумыса. Отец вообще считает ниже своего достоинства интересоваться домашними делами, тем более жизнью своей снохи. А брата дома почти не бывает. День-другой погостит и на целую неделю, а то и на месяц уезжает по своим судебным делам.

Когда Найзабек приезжал в последний раз, Толкын с возмущением потребовала, чтобы он заступился за свою жену.

— Сейчас она в положении. А вдруг у нее родится калека? Она же настоящая рабыня в нашем доме… — Толкын от обиды и жалости даже заплакала.

Найзабек побледнел:

— Почему же сама Аймторы ни разу не сказала мне об этом?

— Она добрая женщина и не хочет ссоры между тобой и родителями. Заботится о твоем покое.

Найзабек ласково погладил сестру по тугим косам:

— Милая сестричка, пусть все это будет между нами, но я тебе открою правду: наши старики сильно обижаются на меня за то, что я не взял девушку из знатного рода и богатой семьи, за которую был уплачен калым, а привел ее, Аймторы, со скандалом на всю округу. Теперь за все это они мстят Аймторы. Когда появится внук или внучка, они забудут все это. Мне редко приходится бывать дома, я все время в разъездах. Будь хоть ты ей заступницей, моя единственная! — Он поцеловал сестру в лоб.

— Может, со стариками поговорить?

— Ничего не говори. Просто помогай Аймторы.

— Так ведь мама меня за это страшно ругает…

— Да? Тогда я сам поговорю с ними!.. — и он резко повернулся и пошел в комнату родителей.

Толкын не знает, о чем он говорил с ними. Но в положении Аймторы ничего не изменилось. Помогать приходилось по-прежнему украдкой. И за это ей не раз доставалось от матери.

— Ты что, торопишься стать такой, как Аймторы? — в очередной раз выругала ее мать.

— Кем угодно, только не такой, как вы! — вскипела Толкын.

— Ой, бесстыжая! Пусть отвалится твой злой язык. Верно говорится: «Дочь — все равно что враг». Зачем ты натравила на нас единственного сына?

Она целый день причитала и ругала Толкын.

Ну и пусть. Все равно Толкын будет защищать Аймторы и, как просил Найзабек, помогать ей.

Иногда Толкын со злостью думала: «Чем выходить замуж и терпеть такие унижения, лучше всю жизнь оставаться одной… Бедные казашки, когда же вы наконец станете счастливыми?»

Она возбужденно вскакивала и сжимала маленькие кулачки.

ОТКРОВЕННОСТЬ ЗА ОТКРОВЕННОСТЬ
Разобрав постель старикам, Аймторы вошла в комнату Толкын: они условились спать в одной комнате.

— Женеше[28], почему ты так долго? Я чуть было не заснула, — Толкын сунула под подушку книгу, вскочила и, как малый ребенок, повисла на шее женге.

— Моя шырайлым, раз ты сказала приходи, разве я посмею ослушаться…

— Ну уж ты скажешь… Не хочешь — иди к себе…

— Шырайлым, видит аллах, ты влюблена!.. — с этими словами Аймторы нежно обняла Толкын за талию.

— Ой щекотно! — засмеялась Толкын и сама прильнула к Аймторы. — Заметно, — сказала она озабоченно.

— Так ведь уже шестой месяц…

Толкын, отвернувшись, стала раздеваться. Аймторы тоже начала снимать свой камзол…

Потом кинулись в просторную кровать Толкын и крепко обнялись.

— Шырайлым, угадала я или нет? — донимала девушку Аймторы.

— Женеше, сначала ты мне что-нибудь о себе расскажи, потом — я тебе.

— Какая хитрая! Хочешь все узнать, а потом пересказать брату…

— Ну что ты?! Я совсем не для того.

— А ты все-таки по уши влюблена!

— Откуда это видно?!

Обе снова крепко обнялись.

— Женеше, ну расскажи что-нибудь?

— Что рассказывать? Все позади: и любовь и ласка. Теперь я бессловесная рабыня твоих родителей и безропотная служанка ваших многочисленных родственников. Любовь казашек отцветает как полевой мак: не успеешь оглянуться — и ничего нет.

— Не понимаю…

— Что тут понимать: женское счастье коротко, как июньская ночь. Едва я переступила порог вашего дома, как пошли всякие пересуды: единственный сын почтенного бая Бахтияра, чтобы не платить калыма, украл чужую невесту. Как они только не издеваются надо мной! Издевательства меня сушат, а не работа. Работы я не боюсь. Все наши предки до седьмого колена собственным трудом кормили свои семьи.

Аймторы заплакала.

— Ну ладно, не плачь. Эх, была бы моя воля и власть, я бы им показала, как продавать детей за калым. Ты, наверно, и по Найзабеку соскучилась?

— И это есть. Больше месяца не показывается. Отцу, матери, тебе сколько раз писал, а мне — ни слова. Образованный человек, а не понимает, ради кого я терплю все эти издевательства и унижения.

Толкын знает, трудно было Найзабеку жениться на Аймторы. Ее жених погиб при кокпаре, и она должна была стать третьей женой его богатого сородича. Но Аймторы познакомилась с Найзабеком на одной вечеринке и вскоре бежала с ним в город. Ее родители и родственники особенно не преследовали молодых, только требовали калым, а сторона Найзабека отказывалась платить, потому что уже один раз калым за нее был выплачен. Но сторона погибшего жениха требовала или возвратить калым, или отдать Аймторы в жены человеку из их рода. Так и завязался крепкий узелок. Родичи погибшего жениха писали заявления и доносы, стараясь во что бы то ни стало очернить Найзабека Бахтиярова. В конце концов он был вынужден дать объяснение уездному начальнику. Его оставили на прежней службе, ибо из казахов он был единственным на всю губернию юристом с высшим образованием. После этого Найзабек посылал во враждующие аулы своих есаулов, и тем удалось арестовать там нескольких уважаемых аксакалов. Именитые и богатые, но безграмотные, запуганные люди сами потом помирились с Бахтияровым и выкупили из тюрьмы своих соплеменников…

Аймторы немного успокоилась, и спросила у Толкын:

— Ведь и ты, кажется, сосватана?

— Мне об этом говорили. Но, надеюсь, брат мой не отдаст единственную сестру, как ягненка, на съедение волкам. Я тоже очень соскучилась по Найзабеку! — она крепко обняла Аймторы, защекотав ее упругими, налитыми грудями.

— А теперь скажи, в кого ты влюбл…

Толкын не дала досказать и ладонью закрыла ей рот.

— Откуда ты узнала, что я влюблена? На чем гадала?

— Нет, шырайлым, я не гадаю. Просто в твоих поступках и разговорах я узнаю то, что было со мной, когда я повстречалась с твоим братом. Если хочешь знать, джигиту найти дорогу к сердцу девушки труднее, чем прорубить яму до центра земли…

— Откуда ты это знаешь?

— Знаю. Пережила!

— Аймторы, у казахов всегда самыми близкими, преданными друг другу были снохи и золовки. Понять это нетрудно. Сноха видит в золовке свое прошлое, свои девичьи годы, и ей от этого легче. А золовка знает, что завтра она тоже станет чьей-то снохой…

— Шырайлым, зачем такие долгие рассуждения? Много будешь думать — засохнешь от тоски.

— Тебе-то, конечно, можно и не думать: соединила свою судьбу, с кем хотела…

— Ты тоже будь настойчивой. Можешь считать меня самой преданной женге или подругой — как хочешь. Я всегда буду готова тебе помочь советом и делом. Ты не думай, будто я слабая, запуганная женщина. Нет. Просто я не хочу, чтобы из-за меня страдал твой брат. А ради любимого человека можно все снести и стерпеть!..

Толкын теперь поняла, почему брат отказался от девушки из знатного рода и богатой семьи, за которую был выплачен калым, а взял Аймторы, несмотря на тяжбу, которая могла повредить авторитету отца и его собственному служебному положению. Толкын удивилась и обрадовалась, узнав, что Аймторы умеет читать и писать как по-казахски, так и по-русски.

— Женеше, казахи говорят: «Кто выдаст тайну, которую ему доверили, тот подлец»…

— Шырайлым, зачем такие намеки? Не хочешь — не говори.

— Давай с сегодняшнего вечера не будем величать друг друга «женеше» и «шырайлым». Только по имени! Зачем нам подчиняться глупым обычаям?

— А если услышат твои отец или мать — мне же и придется плохо.

— Мы это будем делать, когда останемся вдвоем. А теперь скажи, может ли девушка с первого взгляда по-настоящему влюбиться?

— Может! Если тебе человек не нравится, встречайся хоть сто раз в день, толку не будет. Женщина, особенно чуткая по натуре, с первого взгляда определит, кто ей нравится.

— Тогда слушай. Возвращаясь от нагаши[29], я совершенно случайно встретилась с одним джигитом. Мы ночевали в одной комнате, лежали совсем рядом… Но поговорить нам не удалось. А теперь мне без него скучно до слез. Я все время думаю о нем и только о нем. До этого моя гордая натура, видишь ли, никого признавать не хотела…

— Кто он?

— Студент.

— Переписываетесь?

— Я получила от него лишь одно письмо. Но в нем нет даже намека на то, что меня мучает…

— Покажи. — Аймторы приподняла голову.

Толкын смутилась. Но, помедлив немного, достала письмо и передала Аймторы. Молодая женщина внимательно, не спеша прочла письмо. Потом радостно обняла Толкын.

— Суюнши, суюнши[30], шырайлым!

— Забудь ты про это, «шырайлым»… Ведь только что договорились!

— Толкын, дорогая, суюнши! Этот человек из особого теста. Какие мысли! Какие суждения! Как он любит простой народ, ради которого готов пожертвовать даже жизнью! Вот настоящий джигит! Только замухрышки несчастные в письмах болтают: «люблю», «умираю», «жить без тебя не могу». Ведь бумага все терпит. А как добьется своего, знать тебя не желает…

— Аймторы, не надо…

— Если я немножко разбираюсь в людях, то этот джигит создан именно для тебя! Я его не видела, но мне кажется, что он даже лучше, выше твоего брата…

— Аймторы, не дури.

Толкын попыталась отобрать письмо, Аймторы не хотела отдавать. На кровати началась веселая возня.

— Эй, что вы там до полночи хихикаете? — грозно прикрикнула мать, видимо, разбуженная их смехом.

— Будь осторожна, милая Толкын. Знаешь ведь, как липнут всякие сплетни к девушкам-казашкам, — заботливо прошептала Аймторы.

СВИДАНИЕ
Пугливо озираясь по сторонам, Толкын с трудом пробиралась к вокзалу по грязной взбаламученной улице.

На вокзале была страшная толчея. Повсюду солдаты в измятых шинелях и с винтовками. Их лица, обросшие, заспанные, какие-то закопченные, напоминали обтрепанные чапаны.

Толкын сразу бросилась к расписанию поездов. Потом посмотрела на часы. До прихода поезда оставалось еще сорок минут. Кое-кто из молодых солдат уже начал присматриваться к ней слишком внимательным взглядом. Толкын не на шутку испугалась и перешла в зал ожидания. Там стоял такой густой дым от самосада — хоть топор вешай. Толкын хотелось выйти на улицу, но она боялась пьяных солдат.

«Как я не догадалась позвать с собой Аймторы!.. — подумала девушка. — Правда, это вызвало бы подозрение родителей».

Толкын сказала матери, что идет готовить уроки к подружке.

В первый раз пришла она встречать джигита. И потому так волновалась и стыдилась, так старалась спрятаться от людей. Когда пассажирский поезд подошел к перрону, Толкын вместе со всеми устремилась к широко распахнутым дверям.

На плохо освещенном перроне разобрать что-либо было трудно. Люди заходили и выходили из вагонов, шумели, ругались, толкали друг друга. Найти того, кто так нужен, было почти невозможно. Толкын отошла в сторону, чтобы увидеть Наурыза, когда он будет входить в вокзал. Потом поднялась на смерзшийся песчаный бугорок и начала беспокойно следить за каждым, кто входил в вокзал или проходил мимо нее. Но его среди них не было. «А если он отстал от этого поезда? — тревожно подумала девушка. — Ведь в последнем письме он написал точно, каким поездом выезжает и когда будет на этой станции». Было холодно, Толкын продрогла, но все не хотела уходить. «Постою еще немного, потом уйду», — несколько раз говорила она себе. Наконец, подавленная и расстроенная, вышла из вокзала. В этот момент ей показалось будто ее окликнули:

— Толкын!..

Голос повторился, и она узнала его. Из гордости Толкын не оглянулась и даже ускорила шаги. Ей стало жарко, сердце забилось отрывисто и остро. Через несколько минут она услышала позади себя шаги и несмело обернулась. Джигит уже готов был обнять ее, и от растерянности она протянула ему руки. Он радостно схватил их:

— Наурыз-агай!..

— Толкын!..

Сейчас Наурыз выглядел по-другому, совсем не был похож на того джигита, с которым она четверо суток ехала по зимней дороге. «А вдруг это мой суженый?» — неожиданно подумала она и почувствовала, как полыхнули щеки, как сразу высохло в горле.

Громкий голос Наурыза вывел ее из оцепенения.

— Уважаемая Толкын — услышала она и вздрогнула.

— Наурыз-агай, встретимся послезавтра…

— Но почему?! — огорченно удивился джигит. — Я должен сразу ехать в аулы. И только ради вас…

— Тогда завтра… Возле большого магазина моя женге Аймторы встретит вас и скажет, где и когда… Верьте ей так же, как и мне…

— Хорошо.

— До свиданья!.. — и она снова протянула Наурызу руки.

Потом, не оглядываясь, побежала по тропе, ведущей на водокачку, а Наурыз ошеломленно смотрел ей вслед, потом махнул рукой и пошел ночевать на вокзал.


Уездный городишко огибает небольшая и капризная степная река. Она берет свое начало в невысоких горах, на которых нет ни ледников, ни вечных снегов. Но весной речку не узнать. Она стучит и всхрапывает, как ретивый скакун. И попробуй тогда переправиться на другой берег. Река разливается на десятки метров, а течение ее становится таким буйным, что легко срывает и уносит паромы. Недели две приходится ждать людям, пока войдет она в берега.

В этом году воды реки разлились до самого горизонта. Такое бывает, когда весна наступает дружно. Рощицы на том берегу кажутся плывущими по воде.

Наурыз накинул на плечи свою студенческую шинель и по крутому косогору спустился к берегу. Вода была похожа на бульон, в котором размешали муку не очень хорошего сорта. «Прошлой осенью она была такой жалкой, что теленок свободно переходил ее вброд, — подумал Наурыз, — а сейчас размахнулась, как Сырдарья. Вот что значит вдохнуть жизнь или подтолкнуть…»

Он достал часы с чугунным корпусом. Пора идти. Он поднялся от воды и вошел в жиденькую рощицу.

Земля еще отдавала прелью и сыростью, но в воздухе уже разливалось ласковое тепло, пробивалась зелень, почки на деревьях так набухли, что вот-вот должны пробиться клейкие листочки. Остатки старой, прошлогодней травы еще виднелись всюду, но молодое зерно набирало силу, чтобы перейти в победное наступление.

Незаметно мысли Наурыза обратились к судьбе своего народа, к судьбе бедных и обездоленных. Он еще не стал членом РСДРП, но товарищи доверили ему организацию революционных отрядов из бедняков и жалчы[31]. Ему советовали опираться прежде всего на тех, кто по указу царя от 25 июня 1916 года побывал на тыловых работах, а теперь вернулся домой. Для этого он и ехал в аулы. Сегодня в городе он приметил подходящее помещение для красногвардейцев. Это казармы царских солдат, которых присылали сюда для подавления восстания в 1916 году. Сейчас там какие-то торгаши хранят свои товары.

Пространство между окраиной города и рощицей ровное, как выструганная доска. Наурыз не забывал поглядывать на дорогу, боясь пропустить Толкын. Но, кроме женщины в красном платье, которая уводила домой пестрого теленка, нигде никого не было.

Уже полчаса прошло после разговора с Аймторы. Наурыз начал беспокоиться и сердиться. В это время кто-то сзади окликнул его: «Агай!..» Он остановился и даже затаил дыхание, чтобы проверить, не померещился ли этот голос. «Агай, идите сюда!»

Он резко обернулся и сразу увидел Толкын, стоявшую за густым кустом серотальника. Она опять протянула ему сразу обе руки. Наурыз жадно схватил их, улыбаясь счастливо и благодарно. Она была одета по-казахски и показалась ему пришедшей из мира сказок. Он улыбался и молчал, в который раз ошеломленный ее красотой, растерянный от нахлынувшего чувства.

А Толкын смотрела на джигита из-под полуопущенных ресниц, потом неожиданно кокетливо заговорила:

— Агай, посмотрите на эту ветку: капли на ней похожи на искусно нанизанный бисер.

— Да, это чудесно! — патетически воскликнул джигит. «Эх, взять бы ее сейчас на руки и идти так до самого края света…»

Толкын шаловливо дернула ветку, и капли обдали их с головы до ног. Они засмеялись, как дети, и побежали из рощи.

Когда Наурыз пришел в себя, он не без важности заметил:

— О том, что ненавистный всем царь свергнут, я вам писал. Я, пожалуй, был первым, кто сообщил такую великую радость. И за это мне полагается суюнши!..

— А что бы вы пожелали?

Наурыз не нашел, что ответить. Ему нравится, как она смеется, на переносице у нее появляется трогательная морщинка. И теперь ему хочется сказать такое, чтобы она снова засмеялась. Но, как на грех, ничего смешного Наурыз придумать не мог.

— Толкын, вы видели половодье?

— Видела.

— Давайте еще раз посмотрим.

— Давайте.

— Я хочу вас на руках донести до берега, спуск там крутой и скользкий…

— Я же не ребенок. Просто возьмите меня за руку.

Льдины почти закрывали воду, сталкивались и бились, то как самцы-верблюды, то как жеребцы, то как круторогие бараны.

— Настоящее побоище! — воскликнула она.

— В жизни тоже так! — наставительно проговорил Наурыз.

При этих словах Толкын с удивлением посмотрела на джигита:

— Я не хочу такой жизни!

— От нас с вами это не зависит.

— А от кого же?

— От жизни, какая у нас с вами сложится…

— Как это?

— Каждый живет по-своему. Я в этом смысле говорю.

— Ну, если так… — она успокоилась.

Солнце уже зашло, на земле догорали красные лучи. Пора было уходить.

— Извините, что-то прохладно становится… — Наурыз накинул на плечи девушки свою шинель.

— А вы сами как?

— Я же рядом с вами…

Толкын звонко засмеялась.

— Я всерьез говорю.

— Я тоже смеюсь всерьез…

И снова замолчали. Что это за джигит, который никак не может наладить самую простую беседу?

От волнения Наурыз начал даже заикаться. И Толкын сама постепенно начала рассказывать ему о своих близких, об Аймторы, которую любит и глубоко уважает.

— Мне она тоже понравилась.

— Но вы же видели ее в первый раз?

Наурыз смутился, но все-таки нашелся:

— В народе говорят: хорошее лицо — признак благородства.

— Аймторы это подтверждает.

— И еще говорят, что хороший человек всегда готов заступиться.

— Да, в ее преданности можете не сомневаться.

Разговор опять иссяк. Некоторое время шли молча. И уже совершенно отчаявшийся Наурыз начал рассуждать о том, что такое человеческое счастье.

Незаметно для себя они вступили в жаркий спор.

Он:

— Счастье — служение трудовому народу, который творит все прекрасное и умное на земле.

Она:

— Согревать людей теплом своего сердца — вот настоящее счастье.

Он:

— Бороться за освобождение своего народа и увидеть своими глазами свободных и счастливых людей.

Она:

— Взаимная любовь — вот это счастье!

Он:

— Счастлив тот, кто все время стремится к новому, кого не покидает святое чувство недовольства сделанным!

Она:

— Счастлив и тот, кто имеет верную, любящую жену, достойных детей, преданных друзей.

Он:

— Жить в справедливом обществе — огромное счастье!

Она:

— Счастье, на мой взгляд, и в том, чтобы просто жить, быть здоровым, бродить вот так по земле и даже болтать всякую чепуху.

При этих словах оба засмеялись и замолкли.

На небе уже высыпали звезды, взошла луна, похожая на ломтик дыни. Заметно похолодало. Внизу, как строптивые кони, били в берег тяжелые льдины.

Пробивающаяся зелень источала свежий молодой запах.

Почувствовав, что Толкын дрожит, Наурыз плотнее укутал ее шинелью. «Нет, я не замерзла, агай, просто так…» — хотела сказать она, но застеснялась.

— Поверьте мне, — с трудом произнес Наурыз, — вы стали самым дорогим для меня человеком.

Толкын сбросила с плеч шинель и порывисто шагнула к джигиту, протягивая ему обе руки.

Наурыз поднял ее, как маленькую, и она доверчиво обняла его за шею.

— Теперь я принадлежу только вам, — шептала Толкын. — Я всю жизнь буду вам верной подругой! Считайте мои слова клятвой.

— И я клянусь быть верным тебе навсегда. Я призываю в свидетели моей любви и этот месяц, и звезды, и эту вот рощу, и реку, что шумит внизу, и весенний воздух, и первую зелень — все, все!..

Толкын слушала его с закрытыми глазами, бледная и звенящая от счастья.


Как договорились, Аймторы оставила калитку открытой. Толкын осторожно вошла в дом и неслышными шагами направилась в свою комнату. Дверь заскрипела, и Толкын едва не упала в обморок. Видимо, скрип разбудил мать.

— Кто там? — сонно спросила мать.

— Я… — задыхаясь, ответила Толкын.

— Где это ты шляешься до первых петухов? Что это еще такое?

— Да они не хотели меня отпускать, ночевать оставляли… Но я не согласилась, и они проводили меня до самых ворот…

— Смотри у меня, негодная девчонка! Чтобы это было в последний раз, понятно?

Толкын быстро разделась в темноте и легла. Но уснуть не могла: перед глазами стоял Наурыз. Она уже соскучилась по нем и думала лишь о том дне, когда они снова встретятся.

Сейчас она чувствовала себя самым счастливым человеком: ведь рядом с ней будет ее любимый Наурыз, желанный, единственный!..

«КАКАЯ Я?!»
Проснулась Толкын возбужденная и легкая. Она сбросила с себя стеганое одеяло и впервые с какой-то особенной заинтересованностью посмотрела на свои ноги. Потом беспокойно подумала: «Красивая я или нет?!» Подруги ей говорили, что она красавица. Правда, тут же замечали, что красавицы бывают всегда несчастными. Сейчас ей вспомнились эти разговоры, и она не на шутку испугалась.

Аймторы недавно неосторожно проговорилась:

— Ты ведь, кажется, уже сосватана?

Вот это, наверно, и будет ее несчастьем? «Что я смогу сделать, если меня продадут за косяк лошадей и насильно увезут в степь? Кто услышит тогда мою мольбу? — с отчаянием думала Толкын. — До каких пор люди будут продавать людей? И не кого-нибудь, а свою родную дочь! Это же дикость, варварство, скотство!.. — Она возмущалась и не находила себе места. — Другие народы давно уничтожили этот позор. А у нас все по-старому. Когда это кончится?»

И Толкын начинала с надеждой думать о брате, который не позволит, чтобы ее насильно выдали замуж за нелюбимого человека, пусть даже тот и заплатит большой калым, пусть он из знатного рода и богатой семьи. Нет, пока жив Наурыз, она не даст себя продать. Чуть успокоившись, Толкын снова подошла к зеркалу. «Интересно, как я выгляжу, какая у меня фигура? Лицо как будто ничего, красивое. Умом тоже аллах не обидел. Характер, пожалуй, сносный. А вот как с фигурой?»

Толкын беспокоилась напрасно. Талия у нее была тонка и гибка, как у балерины. Чистое, белое тело ее было девственно прекрасным. Хороши были и плавные линии полных бедер, и мягкие, почти незаметные коленки, и маленькие ножки, и низко падающие на плечи иссиня-черные густые волосы.

За дверью шаркнули чьи-то шаги и девушка опрометью бросилась в постель. «Совсем стыд потеряла, — корила она себя. — Что со мной творится? А если бы все это увидел Наурыз? Какой стыд!»


Наступили весенние каникулы: целых десять дней не надо ходить на уроки. В прошлую ночь у них гостил человек, приехавший из аула нагаши. Он рассказал, что нагаши откочевали на джайляу к луговым берегам Кайнар-Куля, сообщил, что представитель ревкома — молодой студент, вербует людей в какой-то отряд. «Это же мой Наурыз!» — вздрогнула Толкын. Тут же она решила каникулы провести на джайляу.

Когда отец остался один, она вошла к нему и сказала, что на каникулы хочет поехать к нагаши.

— Что это ты в полночь лезешь? Не могла подождать до завтра? — недовольно заговорил суеверный отец. Но, почувствовав, что дочери не терпится, что она хочет поскорее ехать в степь, переменил тон: — Если хочешь — поезжай. Сейчас в нашем городишке такие ароматы, что хоть нос затыкай. А там степной воздух, маки цветут. — Старик размечтался, ему не меньше хотелось в степное приволье. Толкын радостно обняла отца и прижалась к его плечу, как делала в детстве. Бахтияр погладил дочку по голове и растроганно сказал:

— Родненькая! Передай всем от меня привет. Пусть они нас не забывают.

— Хорошо, коке[32], обязательно передам!

…Ранним утром легкая карета, покачиваясь, выехала со двора Бахтияра. Широкогрудый, хорошо откормленный с белым пятном на лбу конь-пятилетка сразу пошел резвым танцующим шагом. На козлах сидел мальчик лет тринадцати-четырнадцати, ученик русско-киргизского училища; его родители живут на том же джайляу, где и нагаши Толкын. Ярко-красный верх зеленой кареты был сейчас гармошкой собран за спиной Толкын. Кузов покоился на пружинистых стальных рессорах. Поэтому сидеть было так же удобно, как на иноходце. Толкын, как и зимой, была одета во все дорожное, правда, без тулупа.

Когда солнце поднялось над горизонтом на высоту пики батыра[33], они въехали в карагачевую рощу на берегу Шалшык-Куля. В роще их встретил шумный весенний галдеж грачей. Они горланили радостно и возбужденно, как родственники, которые встретились после долгой разлуки, расходились парами и ласкали друг друга иссиня-черными крыльями, потом снова сходились, кивали головами, будто в чем-то соглашались. Некоторые пары, проверив прочность ветки, дружно таскали хворост, шерсть, траву — делали гнезда. Толкын с волнением смотрела на эту нехитрую, но полную смысла деловитую суету.

— Шырагым[34], пусти лошадь посильнее, чтобы до заката солнца доехать до аула, — сказала она мальчику.

— Чу, чу, чу, эй, пегий! — Мальчик взмахнул вожжами, и пегий мигом вынес их из рощи на степной простор. Дорога пошла на подъем.

Теперь перед ними раскинулась плоская степь без конца и края. Бессчетные зеленые холмики нежились в лучах весеннего солнца, образуя вдали причудливые степные миражи. Изредка проплывали могильные курганы, поросшие сухой прошлогодней осокой. Влажная земля курилась паром. Ложбины были полны талой воды, они сверкали на солнце, как ртуть.

Шаловливое дитя степи — весенний ветер, напоенный запахом степных цветов, был прохладен и ласков, как шелк. Становилось жарко.

Толкын сняла плюшевый чапан, осталась в одном бархатном камзоле. Ей стало так хорошо, что захотелось петь. Но — неловко: мальчик завтра может рассказать всем, что она пела, как дура, в безлюдной степи…

К полудню появились тяжелые тучи, похожие на черные тюки шерсти. Сначала редкие, крупные, как горох, капли дождя сменились в следующий миг ливнем. Это произошло настолько быстро, что мальчик не успел поднять верх: Толкын сразу вымокла. Но едва он снова взобрался на козлы, как ливень стих, черный клубок туч помчался вперед. Толкын вышла из кареты и, чтобы обсохнуть, прошлась вдоль дороги. Хозяйственный кучер остановил лошадь и деловито осмотрел рессоры, колеса, поправил сбрую.

После дождя степь стала похожа на громадный цветной ковер необыкновенной красоты. В глазах рябило от синевы и зелени, от маков, тюльпанов, огоньков и каких-то других удивительно нежных цветов, названия которых Толкын не знала.

«Как прекрасен мир! — восхищалась девушка. — Вот она какая, моя степь — родина моего народа! Может ли забыть или предать ее тот, кто хоть раз вдохнул степной весенний аромат, ощутил нежность весеннего ветра? Недаром же говорят: „Новорожденный рвет пуповину, соединявшую его с матерью, но с родной землей человек накрепко связан всю жизнь“».

Нарвав букет цветов, Толкын села в карету. Поехали дальше. Через некоторое время начались песчаные сопки. Здесь был совсем другой мир, другая растительность: дымчатого цвета, с приятно едким запахом. Все эти жусаны, изены, суттигены, шагыры, кокпеки[35] живо напомнили Толкын те далекие годы, когда она была ребенком и все лето проводила на джайляу.

То ли напуганный стуком кареты, то ли по своей доброй воле в воздух стремительно взлетел жаворонок и запел бурно и восторженно.

Приходилось ли вам слушать жаворонка? Если нет, поезжайте в степь весной и обязательно послушайте. Жаворонок в степи — что соловей в саду. Как он поет! Какой он заботливый! Если ты едешь один, он всю дорогу будет сопровождать тебя и радовать своими незатейливыми, но задушевными песнями.

Приближался аул, и Толкын все больше думала о том, как найти Наурыза, как его известить о своем приезде, где лучше встретиться.

Солнце уже склонилось к западу, как будто устало держаться в зените. Когда поднялись на плато, под колесами кареты затрещали щебенка и галька. На возвышенности было много каменных курганов. Кто их насыпал? Кто под ними лежит? Кто оплакивал и кто провожал покойного в последний путь? Кем были эти люди? Вероятно, среди погребенных были мудрецы, батыры, поэты, шаманы. Старики и молодые. Разные люди, разные судьбы, а конец у всех одинаков. И Толкын с глубокой грустью задумалась о краткости человеческой жизни, ей стало пронзительно жалко всех, кто лежал под этими каменными курганами. Ей чудилось, что под курганом кто-то стонет, взывает о помощи. Но нет, это просто черно-бурые камни мрачно и угрюмо напоминали живым о смерти.

По рассказам стариков, курганы остались еще со времен нашествия монголов. О каждом из них в народе до сих пор живут разные легенды, одна страшнее другой. Толкын сидела ни жива ни мертва и думала только о том, как бы поскорее проехать это мрачное место и добраться до рощи серотальника за холмом.

Вечерело, когда карета поднялась на высокий песчаный хребет. И сразу далеко раздвинулся горизонт, перед глазами Толкын засверкали веселые волны огромного озера Кайнар-Куль.

Только теперь почувствовала она, как сильно соскучилась по этому озеру, на берегах которого прошло ее детство. В памяти возникли стихи: «Золотые лучи солнца весело отражаются на зеркальной глади озера, а со дна его бьют такие же веселые родники». Так поется в народной песне, сложенной в честь этого озера.

Кайнар-Куль — в самом деле удивительное создание природы. Издали оно похоже на большой ковш, с трех сторон окруженный песчаными, похожими на девичьи груди, холмики, поросшими кроваво-бордовым дузеном[36], бледно-зеленым жингилом[37] и длинными, как ленты, листьями кияка[38]. Ручкой ковша служит река, впадающая в озеро. Она не пересыхает даже в самые жаркие месяцы, потому что с обеих сторон укрыта высоким прохладным камышом, где водятся не только кабаны, но, по рассказам стариков, даже тигры.

Кайнар-Куль и его окрестности — рай для птиц. Здесь можно встретить все породы дичи: уток, гусей, пеликанов, гагар и, конечно, лебедей. Берега его белы от чаек.

В камышах полным-полно лысух: иссиня-черные, с фиолетовым отливом, с ослепительно белой отметкой на лбу, с куриным клювом, они напоминали водяных кур. Они даже кричат по-куриному.

А сколько здесь птицы из породы карабай! Они напоминают гусей, только черны и питаются рыбой. Пестрые, с красивыми султанами, вечно беспокойные чибисы, тоскливо рыдающие выпи.

И когда вся эта разномастная и разноголосая орда птиц начинает свой концерт, он может заворожить самого равнодушного человека. Для Толкын, выросшей на этих берегах, нет лучшей музыки.

Когда карета поднялась на возвышенность, казалось, до озера подать рукой. Но степные просторы обманчивы. Только к заходу солнца добрались они до аула, раскинувшегося на луговом берегу озера.


По чистому фиолетовому ночному небу медленно плыла полная луна. Вокруг луны мерцал круг молочного цвета, который еще больше усиливал ее загадочность. В серебряном свете все вокруг стало таинственно-волшебным. В такую ночь человеку может показаться, что он попал в мир сказок.

Кругом так тихо, что не шелохнется ни одна травинка. Наурыз чувствовал, как постепенно жизнь его тела, его дыхание сливаются с прохладным дыханием, великим покоем благодатной летней ночи. Белый конь-четырехлетка легко нес его по мягкой степной дороге. На одной из песчаных сопок лошадь, как кулан, резко повела ушами. Джигит насторожился. Подтянув поводья, он прислушался и оглянулся по сторонам. «Что ты учуял, мой друг?» Прильнув к гриве коня, он внимательно посмотрел вперед. Никого. Сзади тоже не было ничего подозрительного. «А что, если ревнивые аульные джигиты решили подкараулить меня?» — невесело усмехнулся Наурыз. Правда, почерк Толкын не вызывал сомнения. «Но по дороге джигиты могли поймать мальчика, узнать, что там написано, и устроить мне засаду, чтобы осрамить перед всем народом!» Особенно опасны байские сынки, которые готовы в любой момент расправиться с ним: ведь он дал оружие «голодранцам» и учит их выступать против богатых. Наурыз волнуется, зорко и тревожно всматривается в ночную степь, сворачивает с дороги, чтобы запутать следы, едет между песчаными сопками. Когда он, лежа на гриве лошади, поднялся на возвышенность, перед ним широко раскинулся Кайнар-Куль. Противоположный его берег утопал в мареве и сливался с ночным горизонтом.

Сейчас только догадался Наурыз, почему конь настороженно прядал ушами: он почувствовал приближение озера. Теперь надо было найти высокую рощицу из нар-камыса[39], где его ждут. Вон она, справа, за аулом. Наурыз повернул коня обратно в барханы, чтобы подальше объехать аул и не разбудить бдительных собак.

У подножия песчаной сопки, стоящей почти на берегу, он спешился и, ведя коня в поводу, осторожно пошел через густые заросли жингила.

Вот и мысок и роща на нем. Роща встретила Наурыза шорохом тонких и высоких, как тополя, камышей. В густых травах терялся даже стук конских копыт. Кругом стояла тишина. До аула было далеко.

«Как она доберется сюда?» — забеспокоился джигит. Он отвел лошадь за камышовую рощу, стреножил и, сняв узду, пустил пастись.

Наурыз наизусть запомнил каждое слово ее записки. «Слева от мыса растет густой чий[40]. Там меня ждите…». Густые и тонкие, как спичка, стебельки чия будут надежным укрытием, в них нелегко обнаружить человека. Поняв это, джигит начал успокаиваться.

Убедившись, что в зарослях чия никого нет, он вернулся на берег. Прислушиваясь к звукам далекого аула, он мысленно перечитывал записку. «Я приехала провести свои каникулы на берегах благословенного Кайнар-Куля. Еще в городе слышала я, что вы находитесь здесь… Но, оказывается, пока я ехала, вы успели перебраться в другой аул. Было бы неприлично не сообщить вам о своем приезде, и я решила написать эту записку. Мальчик, который доставит ее, — надежный. Как много мне хочется вам рассказать…» И приписка: когда и где можно встретиться.

Уже довольно долго бродил он по берегу озера. Задумавшись, он набрел на гнездо, из-под ног его с шумом вырвались две птицы. От неожиданности Наурыз едва не упал. Но потом сообразил, что это утки-ротозеи, которые вьют гнезда где попало.

Становилось прохладно, и Наурыз застегнул свою шинель на все пуговицы. Наконец послышались легкие торопливые шаги. Постояв немного в зарослях, джигит пошел навстречу.

Когда девушка, переодетая в мужское, почти вплотную подошла к нему, он, как ребенка, поднял ее с земли. Она нежно коснулась лицом его щеки.

— Опустите меня на минутку. Береженого аллах бережет. В ауле нагаши я часто подсмеиваюсь над неловкими джигитами, но и джигиты не остаются в долгу, — прошептала Толкын. Она вынула из кармана камзола шапочку с совиными перьями и надела ее. Теперь перед Наурызом стояла та самая Толкын, встречи с которой он так долго ждал.

Долго стояли они, молча прижавшись друг к другу. Потом Наурыз опять взял ее на руки и понес к мысу.

— Я ведь тяжелая. По пословице: тяжелее всех — соль и девушка.

— Я нисколько этого не чувствую и всю жизнь готов носить тебя на руках!

— Что же, мы никогда и ссориться не будем?

— Никогда!

— Когда я смотрю на других, то начинаю сомневаться. Мы же дети отсталого, невежественного народа, который на женщину смотрит, как на выгодный товар.

— Казахи тоже начинают все понимать!

— Но ведь таких немного…

— Будет больше! Настанет время, когда весь народ будет грамотным, образованным и начнет жить совершенно по-новому!

— Дай аллах!..

— Поднимемся наверх?

— Как хотите…

Обнявшись, они направились к мысу, возвышающемуся над пологим берегом озера.

— Толкын, клянусь, ты оказалась умнее меня!

— Зачем так хвалить, да еще в глаза?..

— Вот ты послушай — и ты согласишься со мной!

— Хорошо, рассказывайте.

— Я ведь знал, что у тебя скоро каникулы, но не догадался пригласить тебя сюда.

— Может быть, смелости не хватило?

— Может, и так…

— Я просто соскучилась по нагаши и приехала на джайляу.

— Милая Толкын! Я прекрасно знаю, чего ты не договариваешь…

— Разве?..

Оба радостно засмеялись. Наурыз снова взял Толкын на руки.

— Устанете ведь…

— Нисколечко!

О чем только ни говорили они в эту лунную ночь, о чем только ни толковали: о себе, о своих друзьях и родственниках, обдумывали свое будущее. Потом замолкали и, крепко обнявшись, слушали щемящие крики лебедей.

И снова:

— Милая Толкын!..

— Ау…

— Ты моя лебединая песня!

— Вы, наверное, стихи сочиняете?

— Сочинял и буду сочинять. Но только о тебе.

— А скучно не станет?

— Не говори так!

Толкын положила голову на широкую грудь Наурыза и потерянно прошептала:

— Я так счастлива с тобой!

В первый раз за все время их знакомства она сказала ему «ты».

Объятия их становились все жарче.

Когда они очнулись, на востоке уже начинало светлеть. Наурыз взнуздал коня и, уже сидя в седле, нежно прошептал:

— До скорой встречи, милая!

— Да, да. С сегодняшней ночи моя судьба в твоих руках.

Они еще раз крепко обнялись. Так не хотелось расставаться, но ночь подходила к концу.

Наурыз сильным рывком поднял Толкын и посадил на коня впереди себя. Так они доехали до чия. Там он бережно опустил ее на землю и, еще раз попрощавшись, пришпорил коня.

РАССТАВАНИЕ
Начинался щедрый весенний дождь. При тусклом свете фонаря Толкын рассматривала отпечатки следов на мокрой земле: вот огромный след солдатских сапог, вот следы лаптей, кто-то прошел в изношенных калошах, побывала здесь и какая-то дама на высоких каблуках, изредка встречаются отпечатки казахских саптама…

Возле водокачки показался Наурыз. Проводить его хотели командиры сформированного отряда красных сарбазов. Но он, поблагодарив, отправил их обратно. Сослался на то, что должен еще забежать к знакомым. Ей он тоже советовал не приходить на вокзал.

— Я всегда буду провожать и встречать вас, — с волнением ответила девушка.

От этих слов на сердце Наурыза стало легкои радостно.

Вчера он получил телеграмму от ревкома: вызывают. Видимо, затем, чтобы услышать о положении дел на местах.

Косой дождь усиливался, а ее все не было.

Суета у вагонов стихала. Значит, те, кто должен был уехать, все вошли в вагоны. Наурыз начал волноваться. «Ладно, — решил он, — на худой конец можно и на ходу заскочить в вагон».

— Я вас заставила долго ждать?..

Оказалось, Наурыз ждал ее с другой стороны.

— Не промокла? — заботливо спросил он и взял ее под руку.

— Нет. Я же под зонтиком!

На этот раз Толкын была одета по-европейски. Даже шляпа с вуалью. Если бы она сама не подошла, Наурыз едва ли узнал бы ее в толпе. Она раскрыла над его головой цветастый зонт. Видя, что Наурыз рассматривает ее новые наряды, Толкын забеспокоилась.

— Что, не идет?

— Нет, все хорошо! Не уступишь знаменитыми модницам.

— А вы и насмехаться умеете?

— Нет, зачем же! Я серьезно.

— Боялась, что посторонние заметят. Одна русская подруга дала. Скажите только правду: идет или нет?

— Очень! Ты прекрасно выглядишь в этом наряде! Когда мы заживем вместе, национальную одежду оставим для бала-маскарада, а в обиходе будем одеваться по-европейски.

— А если придется жить в ауле?

— Ну и что? Казахский аул тоже скоро переменится.

— Это только кажется.

— Не пройдет и десяти лет.

— Дай аллах!..

В это время паровоз пронзительно засвистел. Взявшись за руки, они побежали к поезду. Одним прыжком Наурыз оказался на подножке вагона. Поезд тронулся. Джигит прощально помахал рукой, а Толкын, высоко подняв над головой белый платок, долго шла за составом, пока тот не скрылся за поворотом.

ТУЧИ НАДВИГАЮТСЯ
Учителя гимназии разделились на несколько партий. Никто никого не хотел слушать, да и вообще трудно было разобраться, что творится в стране. Продолжать занятия не имело смысла, и поэтому «до нормализации общественного порядка» гимназия была закрыта. Толкын огорчилась и пришла домой расстроенная.

— Эй, дочь, отнеси книги и живо ко мне! — крикнула мать из дверей своей комнаты. Толкын почуяла в ее голосе недоброе. Но, зная вздорный нрав матери, не придала этому значения.

Спокойно вошла она в комнату родителей и вдруг увидела свою мать. Это была слишком белокожая для казашки, растолстевшая женщина. Лицо у нее было из тех, которые казахи сравнивают с жидкой расползающейся кашей. Глаза маленькие, узкие, почти синие. Вместо бровей — десяток грубых, как у монголов, торчащих в разные стороны рыжих щетинок. Широкая просторная одежда усиливала ее сходство с сабой, полной кумыса.

Мать не взглянула на Толкын. Из глубокого кармана камзола она вытащила зубочистку из гусиного пера и долго копалась во рту.

— Ох, эти зубы… — простонала она, страдальчески морщась. И только после этого с удивлением посмотрела на дочь, будто видела ее впервые.

— Недаром предки говорили: «Срам сына — срам отца, срам дочери — срам матери»… Слыхала ты об этом?

— Слышала.

— А теперь скажи, где ты была в прошлый понедельник? Только правду!

— У Джумагуль…

— Зачем врешь? Ни вчера, ни в другие дни тебя у нее не было! Сегодня ее мать приходила к нам и жаловалась, что давно не видела у себя нашу Толкын.

— Вчера, Действительно, я не застала ее дома!.. Я ходила к другим подружкам…

— Вот почему ты, оказывается, маячишь на вокзале, переодевшись в русскую одежду.

Толкын показалось, будто на голову ей вылили ведро холодной воды. «Откуда она узнала?!» — в ужасе подумала девушка.

— Ну, подружки пригласили, я и пошла…

— А кто вешался на шею незнакомому джигиту, бесстыжая?.. Видно, правду говорят старики: «Когда начнется светопреставление, с лица земли исчезнет вода, а девушки будут сами кидаться на шею джигитам…» Какой стыд, какой срам!..

Мать заплакала и полезла в глубокий карман за носовым платком.

Толкын стояла ни жива ни мертва. «О, аллах, какой же это негодяй следил за мной? Как не стыдно таким людям? Хуже собак…»

Ее душили спазмы, от возмущения она сейчас готова была на все. Если бы узнала, кто это сделал, она при всем народе выцарапала бы ему глаза…

— Видели. И не одна, а две бабы. Ходили на станцию купить чаю и увидели. Весь день вчера хихикали да злорадничали.

— Кто они такие?

— Да ты их знаешь — болтливые старухи Меруерт и Фатима. Теперь, считай, вся наша степь будет говорить только про тебя да про нас. Ой, какой срам, какой стыд! — снова заголосила мать.

Толкын робко предположила:

— Кто поверит их болтовне?

— Что ты мелешь?! Будь ты из бедной семьи, дочерью человека из незнатного рода да еще дурнушкой, тогда садись хоть на ишака задом наперед — никто о тебе слова не скажет… Я этих старых сплетниц уверяла, что у моей дочери нет русской одежды. Вы, наверное, говорю, с кем-нибудь спутали. А они обе с пеной у рта твердят: нет, они не слепые, чтобы не узнать красавицу Толкын, дочь почтенного аксакала Бахтияра. За девушкой, говорят, нужно в сорок глаз смотреть. Этого, мол, требует обычай. Вот мы и пришли выполнить свой долг, а там делай, как знаешь. Наше дело маленькое.

Толкын была в отчаянии. Первый раз в жизни ей пришлось обманывать, и не кого-нибудь, а свою родную мать. «Да стыд и срам!.. — про себя соглашается она с матерью. — Почему я сразу не сказала ей правду? Какая я дура!».

— Моя милая, моя единственная, — вдруг проникновенно заговорила мать. — Все завидуют твоей красоте, уму, богатству родителей. А злые люди всегда готовы сделать плохое. Никто тебя не собирается сторожить. Но ты уже взрослая. И я должна тебе сказать, может, ты и сама об этом слыхала: ты сосватана еще с колыбели. И если такие слухи дойдут до родственников жениха, какими глазами мы будем смотреть, когда они приедут за тобой?

Старая Салиха снова вытащила из кармана гусиную зубочистку и стала усердно ковыряться в зубах.

Да, Толкын слышала, но не придавала этому особого значения. Сватовство и калым ей казались тогда лишь невинной забавой взрослых, которая придумана для того, чтобы удобнее было завязывать узы дружбы и родства. Сейчас Толкын поняла страшный смысл этой «забавы» и помертвела от ужаса и отвращения. И тем ожесточеннее она поклялась: «Пока жив Наурыз, я никому не буду принадлежать!»

Толкын подошла к матери и обняла ее за шею, как делала в детстве. В глазах ее стояли слезы, она дрожала, как стебелек на осеннем ветру.

— Мой белый верблюжоночек! Моя единственная! — нежно погладила ее по волосам старая Салиха. — Не надо плакать. Все знают этих старых сплетниц. От них нет покоя всему племени. Всем они осточертели. Пусть болтают, пока не отсохнут нечистые их языки. Я хотела только, чтобы ты была осторожна. Сплетни кого угодно могут сбить с толку. Есть поговорка: «За хорошим человеком идет добрая молва, а за одежду плохого цепляется лишь сухая трава». Береги себя, доченька…

— Апа[41], когда это успели меня сосватать?

— Еще в колыбели. В этом крае наш куда[42] — самый богатый, самый именитый, самый почтенный человек. С твоим отцом они большие друзья. Когда у него родился сын, а у нас родилась ты, они на радостях, выполнив все обряды старины, поклялись друг другу в том, что их дети, когда вырастут, будут мужем и женой. Куда тогда еще хотел пригнать весь калым — сорок лошадей и другую живность, но твой отец отказался. «Слово мое никто не сможет нарушить, кроме аллаха. Когда приедете за моей дочерью, тогда и пригоните все. Я тоже не останусь в долгу. Пусть во время свадьбы удивляются все казахи тому, какой калым получил Бахтияр и как он отдал свою дочь замуж! Пусть слагают потом легенды и передают из поколения в поколение». Слово в слово помню все, что говорил тогда твой отец…

— Апа, как же я пойду за человека, которого ни разу не видела?..

— Думаешь, все заранее встречаются?

— А как же иначе?! Ты тоже вышла замуж, не увидев ни разу отца?

— Да, так и было.

— Боже упаси!

— А чего ты испугалась? Я от этого нисколько не пострадала. Всего у меня вдоволь: сыта, обута, одета. А что характер у твоего отца похож на шею верблюда, тоже ничего особенного — у каждого второго казаха такой же. Хоть и была я у него третьей женой, но родила такого молодца, как Найзабек, и такой цветок, как ты. А сперва я тоже плакала и брыкалась, кричала, что не пойду к нему третьей женой. Но потом привыкла. И ты привыкнешь.

Толкын не находила места от возмущения. «Разве можно продавать человека, как вещь, как скотину?! Да еще родную дочь? Где же ваша совесть, черствые, жестокие старики?»

Еще вчера будущее казалось ей светлым и прекрасным, она радовалась всему земному, любила и была любима. И вот все вокруг опустело, и безысходная тоска, тяжелая ненависть разрывают ей сердце. Что делать, как уйти от горя?

Толкын забилась в истерике.

— Что с тобой?! Не накликай беду! Не ты первая! — запричитала перепуганная мать.

— Апа, хотите я вам расскажу всю правду, одну правду? Вы же моя мать, а я ваша единственная дочь!

— Какую правду?

Толкын не понравился тон матери, но она решила ничего не скрывать. Все равно другие скажут, это еще хуже. Она лишь торопливо соображала, как лучше начать. Было стыдно, хоть сквозь землю проваливайся.

Она так согнулась, что почти касалась головой текемета[43], руки ее нервно теребили косы, то расплетая, то заплетая концы.

— Апа, до этого я вам говорила неправду…

— Что ты мелешь?!

— Апа, родная, кому, если не вам, я могу рассказать о том, что у меня на сердце? Кто меня пожалеет, если не вы…

— Что ты выдумываешь?!

— Апа, будьте мне не только матерью, но и заступницей…

— Ну говори же!

— Я влюблена… У меня есть любимый человек, без которого я жить не могу…

— Что это за разговоры?! Выкинь из головы всю эту чепуху. Ты, девка, видать, начинаешь портиться. Смотри, больше мне даже не заикайся о своем джигите. Как распустилась! Придется, наверно, поскорее приглашать твоего аллахом нареченного жениха. Как тебе не стыдно рассказывать матери про свои похождения? Какой срам! О аллах, избавь меня скорее от этой грешницы!.. Все, все сегодня же расскажу отцу…

Толкын вскочила, мертвенно бледная и растрепанная. Только глаза горели да тонкие ноздри нервно вздрагивали.

— Можете говорить хоть самому аллаху, но я не пойду даже за самого хана, если он мне не мил!..

— Тебя, наверное, бешеная собака укусила? Как ты можешь, греховодница, произносить всуе имя аллаха?!

— Аллахом все подлецы клянутся!

— Замолчи, безбожница! Как ты смеешь так говорить! Кто тебя этому научил?

— Умру, но за нелюбимого человека не пойду!

— Казашки испокон веков так выходили замуж, рожали детей да хозяйничали у очага.

— Я человек, а не скотина, я не стану жить с тем, кому меня продадут! У меня есть сердце, чувства!

— Сердце?! Любовь?! Глупая ты: это же счастье — быть снохой такого богатого, всеми уважаемого аксакала…

— Как вы не понимаете: я же образованный человек, и мне это мерзко.

— Ученая, говоришь? Вот поэтому ты такая и стала, капир[44]

В это время в дом вошла Аймторы.

— Эй, иди сюда! — крикнула разгневанная мать. — Недаром в народе говорят: «Золовку портит женге, а женге — тенге[45]». Ты знаешь, что с нашей дочерью творится?..

— Аллах свидетель, не знаю…

— Еще на аллаха ссылается…

Толкын вмешалась в разговор:

— Хватит вам ее терзать! Больше не позволю ее обижать. И отцу скажу так же, — она снова забилась в истерике.

— Уведи эту сумасшедшую в свою комнату!.. — закричала Салиха снохе.

— Шырайлым, что с тобой?! Успокойся, милая! — Аймторы нежно обняла золовку.

Несчастная, униженная, дрожащая Толкын бросилась на шею снохи и закричала не своим голосом.


Старик Бахтияр лежал на полу, на вчетверо свернутом белом текемете из ягнячьей шерсти, покрытом атласным стеганым одеялом. Под головой — две больших белых подушки одна на другой. У ног его сидела Салиха и безмолвно растирала дряблую кожу от колен до ступней.

— А, коке Найзабека[46], что слышно о наших сватах? — спросила она как бы невзначай.

— Зачем они тебе?

— Так просто… Время-то какое: за день сорок правителей сменяется. В такое смутное время и люди начинают портиться. Ведь надо же устроить дочь так, как мы задумали. Беспокоюсь я…

— Пусть учится. Окончит гимназию, потом устрою свадьбу. Сын свата тоже учится в Кетремборе[47]. Чем моя дочь хуже него? Было ли когда-нибудь, чтобы казах отдавал замуж дочь, на груди которой сверкает золотая медаль отличницы-гимназистки? Никогда не было. А теперь будет! Это сделаю я — Бахтияр! Пусть другие богатые да именитые лопнут от зависти!.. Все!

Старик лег на живот, а старуха начала растирать его пятки.

— Но ведь дочери уже восемнадцать… Когда ты приехал за мной, мне было только пятнадцать лет…

— Что ты бурчишь, старая карга? Может, что недоброе собираешься накаркать? Постыдилась бы сравнивать себя с нею! Не тебе судить о моей единственной дочери.

— Я все думаю, что капирское ученье портит людей, особенно девушек-мусульманок…

— Она думает! — Бахтияр перевернулся, резко вскинул голову, вонзил в жену ястребиные глаза и зло заскрежетал зубами. Худое, впалое лицо его задергалось в нервных конвульсиях. На кулаках вздулись синие вены.

Старуха почувствовала, что ей несдобровать, сжалась и замолкла.

— А ну выкладывай все, да поживее! — и Бахтияр с остервенением пнул старуху. Та опрокинулась, но, не говоря ни слова, тут же поднялась, поправляя сбившийся платок.

— Ну, старая кляча, ты долго еще будешь тянуть? Давно я тебя, дуру, не учил!

Старик вскочил с постели и схватил кемер[48]. Салиха знала, что это значит, и закричала:

— Если тебе так не терпится, сам спроси свою дочь!.. — по широченному ее лицу ручьем потекли бессильные, злые слезы.

— Позови ее!

— Завтра тоже будет день. Зачем пугать, она уже спит.

— Не умрет. Буди немедленно. Неспроста ты мнешься, старая кляча.

От гнева бородка старика тряслась, как у жующего козла.

— Когда уж ты одумаешься? Я совсем седая, а ты все бросаешься на меня с кулаками, как на только что купленную токал[49]. Несчастная я, несчастная, — причитала Салиха.

— Что у вас стряслось? — встревоженно спросила Толкын, открывая дверь.

Увидев мать, заплаканную, жалкую, сразу догадалась в чем дело. «Теперь держись, — подумала она. — А, пусть, семь бед — один ответ».

— Уходи, с дочерью я сам поговорю! — приказал Бахтияр, и мать послушно ушла в переднюю.

Толкын похолодела, руки ее дрожали от страха. Что она скажет отцу? С детства она привыкла верить, что отец — сильный и справедливый, любит ее и защищает от матери. Ей никогда в голову не приходило, что она может поступить против воли отца. Она с радостью выполняла все, что он требовал, и не из боязни, а потому, что их желания, суждения, понятия совпадали. Он гордился ею, а она гордилась отцом. И когда кто-нибудь говорил об отце нехорошее, она яростно протестовала. Как-то один гость при ней стал ругать отца, и она, недолго думая, вцепилась гостю в бороду. Толкын часто ругала брата Найзабека за его безразличие к отцу, сердилась на него за то, что он не заступается за родного отца. «Если бы я родилась сыном…» — возмущалась она сквозь слезы. «Ничего, подрастешь — поймешь…» — спокойно отвечал брат. Это обижало еще больше.

И вот сейчас она стоит перед отцом и чувствует себя, как кролик перед голодным удавом. «Неужели Найзабек был прав?! Неужели я ошибалась и не понимала, какой он, мой родной отец? Не знала, какой у него характер, что он за человек?..»

— Шырагым, присаживайся, — старик показал на то место, где сидела старуха.

Толкын послушно села, согнувшись чуть не вдвое, и опустила глаза. Ей было так стыдно, что становилось трудно дышать. В висках стучало, нестерпимо горело лицо. «Чем так жить, лучше уж умереть…», — думала она в отчаянии.

Видимо, и старику нелегко было начать разговор с дочерью. Он уже раскаивался и ругал себя за то, что слишком погорячился. Как с ней говорить, с чего начать? Не сделать бы ей больно, не обидеть бы. Э-эх, надо же такому случиться. Ведь совсем недавно поругался с сыном.

…После утреннего чая Бахтияр остался наедине с Найзабеком.

— Сынок, сейчас в Ресей[50] сплошные бунты. Здесь тоже есть бунтовщики. Но царь — это утес! Всякая власть аллахом дана. А башибузуки скоро затихнут. Казахские башибузуки в шестнадцатом до чего довели свой народ? Царь рассердился и уничтожил целые племена, сжег дотла целые края… Сейчас смотрю, люди опять стыд и совесть потеряли, друг на друга с топорами идут. Что за время такое? Голодранцы и батраки смотрят на нас косо, готовы животы вспороть, богатство разграбить, дочерей взять в жены, сыновей расстрелять… Но такому никогда не быть! На небе — аллах, на земле — закон. Ты мой единственный сын и опора, смотри, не лезь в эти крикливые партии и не слушай всяких говорунов. Делай свое дело и знай, что царский трон непоколебим!..

— Но, коке, царского трона уже нет. Сейчас каждый народ бывшей Российской империи получает независимость и самостоятельность…

— Брось молоть всякую чепуху! — отмахнулся Бахтияр. — Такой слабый и маленький народ не может жить самостоятельно, без помощи и защиты сильного царя…

— Защита — это шестнадцатый год?..

— Мы сами виноваты! Не надо было перечить белому царю!

— Так жить нельзя. Мы тоже люди!..

— Эй ты, кого учишь? Родного отца? А это видел? — разъяренный старик сделал фигуру из трех пальцев.

— Тогда мне с вами не о чем говорить! У каждого есть своя цель и своя доля, и даже родной отец не имеет права мешать сражаться за них, — и Найзабек выскочил из комнаты родителей.

Прошло почти два месяца после того разговора, а сын все еще не появлялся в отцовском доме. Теперь вот и с дочерью приходится вести неприятный разговор. «Что за трудные дети пошли нынче?! — сокрушался Бахтияр. — О аллах, за какие грехи ты так тяжко меня наказываешь?»

— Милая моя дочь! Зрачок очей моих. Ты уже большая и, наверное, знаешь, что твой старый отец в тебе души не чает… — Старику нужно было собраться с мыслями, и он на некоторое время умолк. — У нашего народа — строгие обычаи: за девушкой нужно смотреть да смотреть. Мои недруги говорят, будто я продал веру, если послал своих детей учиться в русскую школу. Это все пустые разговоры, я хотел только одного: чтобы открылись твои глаза на божий мир, чтобы ты светилась не только светом красоты, данной аллахом, но и светом знаний. Благодаря русской грамоте твой брат, слава аллаху, стал полезным человеком для своих соплеменников. Они довольны им, а мне больше ничего не надо. Дай аллах, чтобы он не свихнулся и не сломал шею в такое суматошное время. Я отдавал вас учиться в русскую школу не для того, чтобы вы обрусели и забыли нашу религию, язык, обычаи и вековые традиции. И ни один казах, будь он ученый или невежда, не имеет права не признавать их, не повиноваться им!

Старик Бахтияр остановился и украдкой посмотрел на дочь, чтобы убедиться, как действуют его слова. Она слушала с окаменевшим лицом, замкнутая и неприступная.

— Но хватит слов. Сейчас твоя мать несла какую-то околесицу, и я забеспокоился. До сих пор я считал тебя маленькой и не хотел отвлекать от учения. А ты незаметно стала взрослой. И я обязан сообщить тебе, что ты с колыбели сосватана за сына моего лучшего друга, богатого, именитого и с прекрасным положением — лучшим, чем даже у нас. Его сын этим летом кончает учение. Сваты прислали вестовых, чтобы сказать нам об этом. Тебе нужно готовиться.

Отцу казалось, что после столь рассудительных слов дочь кинется ему на шею со слезами преданности, благодарности и самоотрешения. Но Толкын не шевельнулась и не подняла глаз. «Хорошее может не сбыться, а плохое — всегда», — вспомнил отец народную поговорку, и ему стало как-то не по себе.

— Коке, — сказала Толкын, не поднимая головы. — У меня есть к вам одна-единственная просьба…

— Какая просьба? — резко крикнул старик.

— Единственная…

— Ну?

— Разрешите мне выйти за любимого человека…

У Бахтияра глаза вылезли из орбит, он бешено затряс бородой и захрипел:

— Почему ты не хочешь признавать брачный закон своего народа?

Толкын ответила не сразу.

— Женщина тоже человек, коке. Только скотину можно… Мы же люди! Другие народы давно отказались от таких позорных обычаев.

— Но ты знаешь, что воля отца — закон для детей?

— Это уже старо.

— Как ты разговариваешь с отцом?!

— Как спрашиваете, так отвечаю.

— Пока я жив, будет только по-моему!

— Я скорее умру, чем выйду замуж за нелюбимого человека!

— Замолчи, негодница! Аллах еще не превратился в черта рогатого, он покарает вас, вероотступников! Я заставлю и тебя и Найзабека подчиниться воле отца, или заживо похороните меня! — схватившись за сердце, старик упал на подушку.

В комнату вбежала Салиха и дрожащими руками расстегнула на Бахтияре рубаху.

— Ой, аллах, ой, аллах! — причитала насмерть перепуганная мать.

Толкын кинулась за холодной водой.

Когда она вернулась, отец, захлебываясь от злости, приказывал:

— Чтоб из дому — ни шагу! Отвечаешь головой. Немедленно сообщить сватам, пусть приезжают как можно скорее и забирают ее! Пока я жив — будет только по-моему!..

— Хорошо, хорошо! — с подобострастием кивала головой мать.

Передав матери чашку с водой, Толкын пулей выскочила из комнаты родителей.

«ГДЕ ТЫ, МОЯ НЕНАГЛЯДНАЯ?..»
Наурыз с волнением подходил к роще, где они встретились ранней весной. Тогда эти два тополька были совсем маленькими, а теперь их не узнать: вытянулись и покрылись густой и нежной листвой. Перед его отъездом они договорились, что как только Наурыз появится снова в этих местах, он запиской даст знать о себе. И вечером они встретятся у этих тополей.

Роща цвела, наполненная светом молодых березок, шумом нежной листвы, тонким ароматом растущих трав и цветов. Речка, такая буйная и угрожающая весной, теперь тихо скользила в красноватых берегах, и нужно было долго всматриваться, чтобы заметить ее течение.

Наурызу было так хорошо, что хотелось петь. И он тихо затянул веселую «Апырай».

Из воды стремительно вскинулась небольшая рыба и, ослепительно сверкнув серебром чешуи, ушла в глубину. По воде, обгоняя друг друга и растекаясь, пошли круги.

Наурыз с нетерпением начал поглядывать на солнце, ему хотелось поскорее увидеть Толкын, но летние вечера наступают поздно. Он долго бродил по роще, спускался к берегу и опять поднимался, но солнце, будто его держали на аркане, все время стояло на одном месте. Он уже начал жалеть, что не захватил какую-нибудь книгу. Две газеты, казахскую и русскую, он уже прочитал по нескольку раз. А до заката солнца все еще было далеко. Он расстелил газеты в тени тополей и распластался на спине. Высокое синее небо действовало умиротворяюще, настраивало на размышления, и он снова задумался о человеке и его достоинстве, о мужестве тех, кто с оружием в руках поднимается на борьбу за свободу. В памяти его всплывали героические эпизоды русской истории, подвиги русских людей во имя спасения отечества, во имя свободы своего народа. Недавно Наурыз перечитал всю литературу о декабристах на русском и французском языках. Читал все: и дневники, и завещания, и частные письма, и материалы о тайных обществах, но с особенным интересом — литературные произведения самих декабристов. Перед его глазами возникал вечно живой образ рыцаря высокой доблести, поэта-декабриста Кондратия Федоровича Рылеева.

Да, каждый смертный за свою жизнь может сделать и много доброго, может самоотверженно служить литературе, искусству, науке — и приспосабливаться, может иметь друзей и недругов, может служить своему народу и — может остаться самовлюбленным мещанином. Приходит срок — и все уходят в небытие. Но свершить в последние минуты своей жизни такой высокий подвиг, чтобы на века остаться в памяти потомков, суждено не каждому. Быть национальной гордостью — удел немногих. Но в них, немногих, как бы концентрируются величие духа и героизм нации.

Из дневника Марии Николаевны Волконской Наурыз переписал в свой блокнот все, что относилось к последним минутам, последним секундам жизни Рылеева. Он часто перечитывал это место дневника, и каждый раз в его сердце поднималась гордость за этого мужественного русского человека.

…В кандалах, с завязанными глазами пятеро декабристов стоят под виселицами… Вот уже накинуты петли. Палачи в черных масках одновременно выбивают подставки из-под ног своих жертв… И вдруг один из казненных срывается и падает на землю. Он, уже побывавший в мире ином, встает и бросает слова, предназначенные потомкам: «Я счастлив, что за Отечество погибаю дважды!»

Его слова помогли казахскому джигиту понять, что такое мужество и любовь к народу, каким должен быть человек и революционер. А декабристки! Они были достойны своих мужей.

Но вот послышались торопливые шаги, и Наурыз, к своему удивлению, увидел Аймторы. Глаза ее были заплаканны. Сквозь слезы рассказала она о несчастье Толкын и передала от нее записку. Добрая женщина утешала Наурыза, обещала помогать во всем, советовала не отчаиваться, а действовать.

— Извините, я побегу. За нами все время следят. Теперь будем встречаться между одиннадцатью и двенадцатью возле мясных лавок, что на базаре. До свидания.

— Спасибо вам за все… — упавшим голосом поблагодарил Наурыз.

Аймторы ушла. Наурыз еще не знал, что предпримет, но без всяких колебаний решил освободить Толкын из этого зиндана[51].

НАЙЗАБЕК
Найзабек Бахтияров работал адвокатом в соседнем, таком же провинциальном и глухом городке. У него не было никакой охоты возвращаться в отчий дом, но, услышав, что с Толкын случилось неладное, он бросил все и глубокой ночью появился дома. Ворота открыла Аймторы. Найзабек обнял жену, и так они прошли через двор к дверям дома. Навстречу им вышла Салиха.

— Размиловались, — неодобрительно буркнула она, узнав сына, и молча удалилась.

Аймторы хотела согреть чай, но Найзабек отговорил, сказав, что в поезде хорошо поужинал.

— Что с Толкын?! — спросил он у жены, раздеваясь.

— Не спрашивай!..

— Что хотят старики? Неужели и мы когда-нибудь такими настырными станем?

— Это зависит от человека.

— Почему они так жадно цепляются за старину?

— Об этом ты завтра сам у них спросишь.

Найзабек уже начал снимать сапоги, когда мать подошла к двери и крикнула:

— Тебя отец зовет.

— Сейчас.

Подтянув брюки-галифе, накинув на плечи френч, Найзабек пошел к отцу. Постучал в дверь.

— Заходи, чего церемонишься, — пригласил отец.

— Здравствуйте, коке! — Найзабек протянул отцу обе руки, зная, что тот обычно со всеми здоровался по-казахски.

— Убери свои жерди! Месяцами глаз не кажет, а если появится, так ночью, и скорей к своей бабенке. Тьфу! Разве ты мужчина?! Когда мужчина под каблуком у жены, он тоже баба, только с бородой…

— Коке, она ни в чем не виновата…

— Молчи! Я сам знаю, кто в чем виноват!

Найзабека раздражали и больно кололи эти злые и несправедливые слова.

— Я же поздоровался с матерью, а вас не хотел беспокоить, думал — спите.

— Какой может быть сон у семидесятилетнего старика, когда сын не хочет знаться с родным отцом, а дочь — с родной матерью. Сын отказывается от девушки, честно купленной за калым, а дочь не признает человека, которого отец ей с детства определил в мужья. Какой сон, когда все идет кувырком.

— Но зачем губить свою единственную дочь? Она же любит другого.

— Что вы мне забиваете голову этой проклятой любовью?! Сын приводит в дом нищенку без рода и племени, а дочь хочет стать женой какого-то проходимца и башибузука. Что за времена настали? Мы с матерью родили вас и вынянчили, в люди вывели. И вот ваша благодарность. Я тебя спрашиваю: где благодарность за наши труды?

Здесь вмешалась Салиха:

— Я же тебе, старому дураку, тогда еще говорила: не надо впускать в наш дом эту подлую девку. Да ты разве когда-нибудь слушал меня? Теперь ее зараза перенеслась и на нашу единственную дочь.

— Апа, зачем ворошить старое?

— Как не ворошить, если и дочь ничего слушать не хочет.

— Коке, апа, поймите нас: сейчас другое время, многое переменилось, даже царя прогнали.

— Не смей так говорить о белом царе! — Отец от возмущения топнул ногой.

— Какой он теперь царь?

— Аллах вас покарает, помянешь мои слова!..

— Посмотрим.

Отец вонзил в сына злые глаза, но спорить не стал.

— Коке, у каждого поколения своя правда. Вы свое пожили, теперь позвольте нам жить, как мы хотим.

— Э-э, нет! Пока я жив, по-вашему не бывать!

— Напрасно. Если она встретила достойного человека, надо их благословить…

— Какой он достойный? — перебила Найзабека мать. — Я же всех его предков знаю, как облупленных. Его дед околел зимой, спасая байский скот от бурана. Потом вскорости и жена отдала богу душу. От них остался сын — круглый сирота. Когда стали набирать в русскую школу, никто не хотел отдавать своих детей, боялись, что станут иноверцами. Тогда наш волостной силком бросил на телегу этого сироту и увез в школу. Говорят, он потом на доктора выучился. А теперь его сын хочет стать мужем нашей прекрасной Толкын! Подумай сам, разве он ей пара?

— А если они любят друг друга?

— Какое нам до этого дело? Есть старый брачный закон. Пока я живой, никому не позволю нарушать его! — вне себя закричал старик Бахтияр.

— Что за проклятые дети! — еще громче запричитала мать и жирным маленьким кулачком начала ожесточенно колотить Найзабека. Он не защищался, но сказал так сурово, что у отца глаза на лоб полезли:

— Как вам не стыдно, дикари, бросаться с кулаками на сына, который скоро сам станет отцом!


Когда Найзабек, постучав, вошел в комнату Толкын, она лежала на своей кровати, сжавшись в комок. Увидев брата, вскочила и с рыданием бросилась ему на шею. От этого Найзабеку стало так тяжело, что он и сам не мог больше сдерживать слезы.

— Родной мой, единственный мой брат! Как ты сейчас мне нужен. Я только тебя и дожидалась, а то бы меня давно уже не было на свете…

— Что ты, родная, какие ты слова говоришь?! Выкинь эту глупость. Рано или поздно все мы там будем, но спешить туда незачем.

— А что мне остается делать?

— Пока я жив, не позволю продать тебя за калым, не позволю, чтобы над тобой издевались невежественные, тупые и упрямые люди. Никогда! Хватит, в казахские степи тоже идут цивилизация и гуманизм. И приверженцам старого, отжившего уже не закрыть ладонью восходящее солнце!

— Пока взойдет солнце, невежество и тупость заживо сведут нас в могилу…

— Ну, мы еще посмотрим. Ночью я уже говорил с родителями о тебе. Разговор был не из приятных. Но я им сказал все, что думаю. Как бы они ни бесновались, по-их никогда не будет.

— А родительское проклятие?

— Суеверие — не помощник в таких случаях.

— Как они издевались над Наурызом, когда он пришел делать предложение! Коке даже палкой замахнулся.

— Какой это Наурыз? Не Мынжасаров ли?

— Да, он самый. Ты его знаешь?

Найзабек сразу сник, долго молчал, мучительно глядя в пол. Толкын тоже замолчала, не понимая, почему так резко изменилось настроение брата.

— Милая Толкын, хотела бы ты знать взгляды и убеждения своего родного брата?

— Конечно, хочу.

— Тогда слушай меня: я буду краток, чтобы не утомлять тебя всякими экскурсами…

Найзабек постарался возможно доступнее объяснить сестре сложность общественной жизни, рассказать о том, что такое равенство, свобода, независимость народов и наций. Толкын слушала его с огромным вниманием. Впервые брат заговорил с ней на ученые темы, да еще так взволнованно, интересно, так обстоятельно. Она с глубоким уважением подумала об эрудиции своего брата. С ним можно, пожалуй, сравнить только Наурыза…

— А вот придурки вроде Мынжасарова хотят разъединить нас, чтобы мы потом не могли сопротивляться. Они мутят народ, особенно глупую и невежественную голытьбу. Они хотят отдать наш народ на растерзание волкам, ненавидят умных, богатых и именитых людей. Пусть, мол, все будут голодранцами и за миску капустного супа пасут свиней.

— А разве это хорошо, что один богат, другой беден? Не потому ли люди стали такими злыми? Упрямство, зависть, нечестность, вражда — все из-за неравенства.

Слова сестры ужаснули Найзабека. «Конечно, этот ловкач уже успел забить ей голову. И теперь она готова отдать ему не только сердце, но и жизнь…» Но Найзабек продолжал терпеливо слушать.

— Посуди сам, разве мы сейчас достойно, честно живем? Наш отец и нагаши богаты, имениты, пользуются всякими благами. А сколько людей нашего племени живет в нищете, в постоянной заботе о куске хлеба? И сколько народной крови было пролито из-за богатства и привилегий!

— Ты, дорогая, говоришь с чужого голоса…

— Почему? Я тебя слушала внимательно. И сама говорю то, что думаю.

— Пойми меня правильно: кроме добра, я ничего тебе не желаю. Ты сама видишь, в какое ужасное время мы живем… Я знаю твоего нареченного. Он толковый, образованный молодой человек и принуждать тебя не станет. Я ему напишу и все объясню. Он тоже напишет своим родителям, и они отступятся. Но как старший брат я советую: не торопись отдавать сердце и любовь свою. Тебе встретятся еще много прекрасных джигитов, и ты сумеешь выбрать из них самого достойного.

— Я уже выбрала.

— Да пойми ты, — крикнул Найзабек запальчиво, — не могу я согласиться, чтобы моя родная сестра вышла замуж за моего врага, с которым не может быть никакого примирения!

— Нет, я никогда не пойму, почему нужно думать и поступать только так, как захотелось старшему. Он командует нами, заставляет беспрекословно повиноваться, хотя сам такой же смертный. Почему он себя считает человеком, а остальных — стадом баранов? Почему?..

— Так-то так… Но возможно ли общество, не разделенное на богатых и бедных, умных и дураков, талантливых и бездарных, трудолюбивых и лентяев? Может, ты о таком слыхала? И никогда не услышишь! Пытаться уравнять богатого и бедного так же бессмысленно, как надеяться, что глупый станет умным, а бездарный — талантливым.

— Вы объясните мне, пожалуйста, почему моя любовь должна зависеть от родительской воли и пустопорожних соображений моего брата.

— Смотри, какая умная! — закричал Найзабек. — Посмотрим еще, кто прав! А пока мне с тобой не о чем говорить!.. — он громко хлопнул дверьми.

«ДОРОГОЙ, ОСВОБОДИ МЕНЯ ОТСЮДА!»
Толкын жила под строгим надзором, мать следила за каждым ее шагом. О выходе в город не могло быть и речи, родители не пускали к ней даже гимназических подруг. Она терпеливо сносила унижение, потому что верила: Наурыз не оставит ее в беде. Не такой он человек!

Чтобы скоротать время, Толкын начала вести дневник, в котором изливала свою горечь. Вот некоторые отрывки из ее дневника:

«…Вся надежда на Наурыза. Наша верная Аймторы, к счастью, может ходить свободно. Родители страшно боятся моих школьных подруг, но Аймторы — вне подозрений. Пусть!

…Ворота днем и ночью — на замке. Ключ у матери. Она сама открывает дверь всем приходящим и уходящим. Никому нет доверия. Часто стали появляться незнакомые люди. Ездят они издалека, кони их всегда в мыле. Наверное, это почтенные сородичи моего жениха, которого я ни разу в жизни не видела и не хочу видеть. Приезжал сам будущий свекор со свитой. Они, оказывается, тоже торопятся со свадьбой. В нашем доме есть огромный кованый сундук, который годами не открывали. А теперь, видно, часто открывают, то и дело слышится мелодичный звон его замка.

Неужели мои мудрые родители думают, что делают мне добро? Или надеются принести меня в жертву шариату? Нет и нет! Как ни тяжело оставлять родное гнездо, все-таки придется. А родительского проклятия я не боюсь.

…Что с моим братом? Его прямо не узнать. Значит, политика тоже может сделать человека одержимым и фанатичным?

…Хорошо, что мое окно смотрит во двор. Я вижу всех, кто заходит к нам и с чем уходит. Кажется, мать готовит роскошный свадебный наряд и сногсшибательное приданое: больно уж много мужчин и женщин являются с пустыми руками, а уходят с целыми тюками.

…Сегодня среда. Отец, как передала Аймторы, только что ушел к ишану. Значит, он пробудет там до полночи. Справедлива ли поговорка: „Среда — день удачи“? Дай, аллах, чтобы так именно было! Но мать ведет себя, как бдительный часовой на посту. Надежда только на старую мигрень. Как было бы хорошо, если бы у матери под вечер начался приступ.

…Я не на шутку боюсь Найзабека. Почти всю зиму его не было дома. А теперь почему-то не спешит уезжать. К счастью, он тоже куда-то ушел и предупредил Аймторы, что вернется поздно. Хорошо, если бы он сегодня вообще не пришел…»


Как медленно тянется время в одиночестве. Толкын порою кажется, что часы идут вспять. Уже в который раз подходит она к своему дорожному сундучку и перебирает содержимое. Она вообще ничего не хотела брать, но Аймторы распорядилась по-своему и положила много хороших и ценных вещей.

В последней записке Наурыз написал: «В среду, как стемнеет, я приеду и освобожу тебя. Будь готова…» Ох, скорее бы наступил этот долгожданный час.

Наконец стемнело. Толкын начала торопливо собираться и сундучок поставила у самой двери. Ей было страшно и тревожно. Она то подходила к зеркалу, то садилась на стул, на котором столько лет сидела за уроками, то гладила ладонью стол, где до сих пор в беспорядке лежали ее учебники, то поправляла постель, а потом, не раздеваясь, ложилась на нее, то останавливалась возле «Аленушки» и шептала: «Не горюй, родная сестричка! Прощай, улетаю!»

В это время послышались шаги Аймторы. Сердце Толкын заколотилось, руки похолодели. Она задохнулась и едва удержалась на ногах. Когда Аймторы шепнула, что ее ждут, Толкын расплакалась: то ли от радости, то ли оттого, что приходилось бросать родную колыбель, где так хорошо жилось до последних дней.

— Милая Толкын! Ты была украшением нашей семьи, а теперь мы осиротеем. Но будь счастлива! Живите дружно, пусть у вас будет много радостей, пусть минуют вас горе и печаль. Каждой девушке суждена такая участь, никто не живет вечно с родителями, — шептала Аймторы, обнимая и целуя свою любимую, золовку. — Свекровь, кажется, заснула. Прощай!

— Дорогая Аймторы! Тысячу раз спасибо тебе за все! Я всю жизнь не забуду твоего благородства.

Вытирая слезы, они вышли в прихожую. Аймторы пошла к себе, а Толкын с сундучком в руке к выходу. Как тяжело, оказывается, навсегда покидать родной дом! Перед самой дверью она вдруг почувствовала такую слабость, что не могла перешагнуть через порог. Глаза застилали слезы, в горле стоял ком.

С трудом открыла она дверь в сени. Там было темно, хоть глаз выколи. У самой выходной двери она задела пустое ведро, оно с шумом покатилось по полу. Толкын в страхе выскочила во двор и побежала вдоль забора, чтобы найти заранее поставленную лестницу.

— Эй, кто там? — испуганно вскрикнула Салиха и быстро встала. Увидев, что комната Толкын открыта настежь и дочери нет, она, гремя и причитая, бросилась во двор. Толкын была уже посередине лестницы, когда мать схватила ее за ногу и пронзительно закричала:

— Спасите! Дочь мою крадут!

— Дорогой, где ты, скорее! — успела крикнуть Толкын и рухнула на землю.

Предусмотрительный Найзабек предвидел такой случай и держал наготове десяток джигитов. Они вырвались за ворота, набросились на Наурыза и двух его товарищей и избили до полусмерти. Потом кто-то скрутил Толкын, принес в ее комнату и с силой бросил на кровать…

ЛУЧШЕ УМЕРЕТЬ
Вспоминается… В проходе между партами лежит хорошенькая светловолосая девушка, приятельница Толкын. Она корчится в судорогах, ее рвет. Одна из гимназисток обшарила ее карманы, нашла стеклянный флакончик, не больше указательного пальца, и, видимо, по растерянности, сунула его в руки Толкын. На дне флакончика еще осталось немного кристаллического порошка. Все стало понятно. «Какая глупая девчонка, — ругала Толкын подружку. — Стоило ли принимать яд из-за какого-то прапорщика? Жизни лишать себя из-за дурака? Ой, как нехорошо».

Девушку быстро увезли в больницу, а гимназистки разошлись по домам, не дожидаясь окончания уроков.

По дороге Толкын вытащила флакончик, еще раз всмотрелась в белые кристаллики и вздрогнула: ведь это яд! Она хотела уже забросить его куда-нибудь подальше, но подумала, что завтра могут потребовать в гимназии, и положила в карман.

На следующий день объявили, что гимназия на время закрывается, Толкын ни о чем не спросили, и флакончик так и остался у нее. Но разве могла она думать, что этот злополучный пузырек когда-нибудь пригодится ей самой…

Толкын лежала вниз лицом и никак не могла открыть глаза, будто ей склеили ресницы. Как давит грудь, как горит внутри, как все идет кругом, мельтешит и заволакивается белым туманом. Кто-то сунул ей в рот палец, началась страшная рвота. Потом Толкын положили на спину, силой открыли рот, влили парного молока. И снова ее мутит. И снова молоко… Наконец судороги стали ослабевать, мышцы рук и ног обмякли.

— Слава аллаху! О всесильный пророк!.. — старуха Салиха рыдая упала к ногам дочери. Потом подняла голову и сурово приказала: — Уходите все. Останется одна келин. Пусть уснет моя ненаглядная…

И, вытирая заплаканные глаза огромным белым платком, первая покинула комнату дочери.

А Толкын бредила.

Будто какие-то безжалостные палачи привели ее в безлюдную степь и распяли на кольях.

— Пусть мучится грешница! Пусть будет добычей волков и стервятников! — слышит она голос, похожий на голос отца. Но Толкын ненавидела палачей и не просила прощения. Никто не мог добиться от нее слова «прости».

Степной ветер обдает лицо прохладой, травы родной степи шепчутся над ней ласково и утешительно. И Толкын снова возмущается и негодует: «О аллах, почему в этой вольной степи живут такие жестокие, звероподобные люди?»

Через мгновение, закрывая солнце огромными крыльями, прямо на нее летит огромная хищная птица. От ее крыльев поднимается вихрь, страшные когти готовы вцепиться ей в грудь, а изогнутый клюв нацелен в глаза… Толкын кричит от боли и ужаса, и хищная птица, испугавшись, уходит в поднебесье.

— Шырайлым, моя радость! Что с тобой?! Кто тебя напугал? — слышит она участливый голос Аймторы и с трудом поднимает веки.

— О аллах, какой это был страшный сон! — простонала Толкын и сновапотеряла сознание.

А когда очнулась, смутно увидела вокруг себя много людей и среди них человека в белом халате.

Человек в белом халате тщательно осмотрел ее.

— Опасность миновала. Дело пошло на поправку. Но строго следите, чтобы она принимала все лекарства.

По комнате прошел вздох облегчения.

ВОСХОД
Кто-то сильно забарабанил в закрытые ворота. «Поломают, окаянные!» — сердито заворчала Салиха и, прежде чем открыть, посмотрела в окно: кто так грубо стучит. Потом, спотыкаясь, кинулась к Бахтияру и заголосила:

— О аллах, у ворот стоят аскеры[52].

— Пошла ты, старая дура! Какие здесь могут быть аскеры?.. — начал было старик отчитывать жену, но вспомнил о предупреждении Найзабека перед отъездом и тоже выглянул в окно. Да, у ворот стояли аскеры. Одеты одинаково, на фуражках красные звезды. И все до одного — казахи. Старик взял топор, лежавший возле самовара в передней, и стал у входной двери. Борода его тряслась, ястребиные глаза горели ненавистью и упрямством. А в ворота уже грохотали прикладами.

Тяжело ступая, из комнаты Толкын вышла Аймторы. Увидев свекра с колуном в руках, она оторопела и остановилась, потом попятилась назад. Но свекор кивком головы приказал ей открыть ворота. Замирая от страха, Аймторы открыла ворота и радостно вскрикнула: перед ней стоял Наурыз. Она сразу предупредила, что перед дверью стоит свекор с топором.

Два аскера с винтовками вплотную подошли к двери, и один из них крикнул:

— Старик, если тебе жить не надоело, бросай свой топор!

Но ослепленный гневом и ненавистью Бахтияр высоко поднял огромный колун и бросился на них. В этот момент сзади подскочил третий аскер, вырвал топор и скрутил Бахтияру руки.

— Не трогайте старика! — приказал Наурыз.

Толкын услышала его голос и, еще не веря в случившееся, быстро соскочила с постели, оделась и вырвалась навстречу любимому.

— Родной мой! Единственный! Как я счастлива! — звенящим от волнения голосом заговорила она, обнимая Наурыза.

— Бесстыжая сука! Проклинаю тебя своим молоком, которым ты вскормлена! — завопила мать.

— Будь проклята во веки веков, аминь! — отец вытянул руку, потом тыльной стороной провел по лицу.

Но Толкын уже ничего не слышала и, положив руку на плечо Наурыза, вышла из ворот.

— Будьте счастливы, мои дорогие! — крикнула им вслед Аймторы. — Не поминайте лихом!..

— Великое вам спасибо! — Наурыз низко поклонился женщине, потом помог Толкын сесть на белого коня. Аскеры тоже вскочили в седла и с места пустили своих резвых коней в сторону расположения красного отряда. И долго еще гремел над раскаленной степью жесткий перебой конских копыт.

ХОЧУ ЛЮДЯМ СЧАСТЬЯ (дневник молодого врача)

перевод Н. Ровенского


20 июля. Никак не могу привыкнуть к тому, что живу теперь далеко от родного города, среди людей, о которых раньше ничего не знала. А в институте казалось, что учебе, скучной зубрежке не будет конца. Одна латынь чего стоила… И вот — все кончилось. Прощайте, добрые, хотя и строгие, мои наставники! Прощай, неугомонная студенческая ватага. Прощайте, больницы, клиники, лаборатории, куда я с шумом вбегала, боясь опоздать. Прощайте все, все, все!.. Хорошо еще, что поступила заочно в аспирантуру. Хоть раз в год смогу вырваться из этой глухомани, из этих палящих бескрайних песков, барханов и солончаков…

Я не из тех, кто чуть не с пеленок ведет дневники. Я решила писать просто от скуки. Буду записывать все события день за днем, чтобы не забыть. Потом, через много лет, захочешь рассказать кому-нибудь о пережитом в песках, еще, чего доброго, не поверят, назовут хвастушей. Вытащу тогда свою общую тетрадь (к тому времени она обтреплется, листы пожелтеют) и с гордостью скажу: «Читайте».

Я родилась и выросла в городе среди парков и садов, в городе тополей-великанов, что раскинулся у подножий снежных гор. Когда я ехала сюда, впервые увидела ровную, как теннисный стол, степь. Такую однообразную и мертвую. Голые, морщинистые, как облинялая верблюжья кожа, сопки уныло тянулись к горизонту. И ничего живого вокруг — не крикнет птица, не пробежит зверь…

К полудню мы оказались в самом центре сыпучих барханов. Солнце здесь такое большое, что, кажется, можно достать его рукой.

Я сжалась в комок. Одна-единственная мысль тогда занимала меня: «Хоть бы не заблудиться…» Теперь об этом стыдно подумать.

В дороге мне постоянно хотелось пить. К счастью, изредка встречались колодцы. Вода в них какая-то странная: пахнет овечьей шерстью, а вкус такой, будто в нее уронили кусок хозяйственного мыла. Несмотря на страшную жажду, я не могла сделать ни одного глотка, только полоскала рот…

Когда мы подъехали к первому колодцу, вихрастый, черный от солнца молодой шофер схватил грязное брезентовое ведро, чтобы набрать воды. Я кое-как его остановила, бросила в колодец и в ведро по нескольку таблеток хлорофина — от дизентерии. Шофер ничего не понимал.

— Дорогой джигит, в народе говорят: «Береженого бог бережет». Колодец-то открытый, сколько в него всякой грязи нанесло.

Видимо, мой дружеский тон подействовал, и разозлившийся было шофер сразу повеселел.

— Можешь хоть яд сыпать в воду — выпью и не поморщусь!

Он вынул полное ведро воды и почти все опорожнил. Выплеснул остаток и снова опустил.

— Пейте вволю. До другого колодца далеко… Когда люди узнают, что наша молодая докторша бросила в этот колодец чудодейственное лекарство, сюда начнется паломничество. Попробуй тогда к нему пробиться. Пейте до отвала, пока не поздно! — балагурил шофер, поглядывая то на жену бухгалтера управления, то на учителя, возвращавшегося из дома отдыха.

Мой третий спутник был старик с красивой клинообразной бородой, которую он не переставая гладил.

— Дети мои, нет ничего хуже, чем жажда в песках. Я вот в райцентре, как положено, напился крепкого чаю. Зря вы так рассердились на докторшу, она знает, что делает. Разве ты, — обратился он к учителю, — не учишь детей тому, что сам узнал в городе?

— Мы тоже напились чаю, — пробурчал учитель.

— Вот видишь, — не то одобрил, не то упрекнул старик. Ему хотелось, чтобы все было хорошо. Но молодая женщина и учитель не обратили внимания на слова старика и смотрели на меня недружелюбно и опасливо.

Разбитной шофер подошел ко мне с полным ведром воды, весело спросил:

— Сестричка, брось-ка и сюда чудодейственную таблетку. Может быть, мотор не будет чихать.

Те двое в кузове прыснули.

Я рассердилась и посмотрела прямо в глаза шоферу. Он смутился. Я бросила в ведро таблетку.

— Дай тебе бог счастья большого, как верблюд, — шофер галантно поклонился и стал наливать воду в радиатор.

Женщина и учитель начали шептаться и хихикать. Ну и пусть!.. Вообще-то они кое в чем правы. Вы бы видели, как я осрамилась утром, в райцентре, когда садилась в машину. А все из-за модной, узкой и короткой юбки. Как ни старалась, не могла перебросить ногу через борт кузова. Пришлось бежать в дом и надевать брюки. Узкие, готовые в любую минуту лопнуть по швам, мои брюки не понравились спутникам.

Мне было не по себе еще от того, что молодой учитель то и дело бросал на меня исподтишка жадные, откровенные взгляды.

На мне были туфли с каблучком-шпилькой на босу ногу, капроновая кофта в красную полоску, войлочная белая шляпа. Да еще миндалевидные зеленые очки. В руках, разумеется, огромная хозяйственная сумка. Иностранка — да и только! Хорошо еще — догадалась перед отъездом из райцентра соскрести багровый маникюр и обрезать ножницами длиннющие ногти.

Спутница моя по внешности была полной мне противоположностью. Кажется, она натянула на себя все свои наряды. На ней было красное атласное платье почти до пят. То ли из-за неряшливости, то ли нарочно из-под него выглядывали кружева батистового нижнего белья. Поверх платья — сиреневый джемпер, на нем красный камзол, а поверх всего — зеленое плюшевое пальто. Голова до бровей повязана белым шелковым платком и розовой шалью с бахромой. На ногах ичиги с калошами. Концы длинных кос причудливо соединяются рублевой, старой чеканки, серебряной монетой. Присмотревшись к ней, я поняла, что мы с ней почти ровесницы. Ей нестерпимо жарко. Еще бы! Она все время утиралась огромным желтым платком.

На голове старика — лисий тымак[53]. Одет в домотканый чекмень из верблюжьей шерсти. На ногах — саптама, казахские сапоги с высокими голенищами, сшитые на одну колодку. Хочешь — надевай на правую ногу, хочешь — на левую. Время от времени он сыплет на ладонь из рога темно-бурый насыбай, кладет его за нижнюю губу и без конца плюется.

Учитель — в соломенной шляпе. Тесный воротник белой рубашки перехвачен черным капроновым галстуком, темно-серый немецкий костюм, чешские ботинки-штиблеты, на левой руке — золотые часы с блестящим браслетом. В зубах — сигарета.

Возле шофера сидит женщина средних лет с ребенком. Она одета почти так же, как моя соседка. А на ребенке чего только нет: самодельная тюбетейка с пучком совиных перьев, края ее обшиты монетами, по подолу и рукавам рубашонки золотая тесьма, на груди болтаются серебряные монеты да еще змеиный череп и совиный коготь. От дурного глаза: если на ребенка будет смотреть злой глаз, то змея ужалит, а сова разорвет когтями.

Мне стало как-то не по себе: неужели мы — пять пассажиров этой машины — дети одного народа? По внешности мы различны. А что у нас внутри? О чем думаем? Что нас интересует? Пока для меня это темный лес.

Учитель сначала всячески старался завязать со мной разговор. Прямо-таки не сводил с меня карих искристых глаз. Но после таблеток у колодца замкнулся и — ни звука. Женщина молчала. Я тоже, назло им, старалась не замечать их. Только у старика по-ребячьи все время спрашивала: «Что это такое?», «А там что?», «А почему?». Старик охотно и обстоятельно отвечал на все мои вопросы, и, не уставая, рассказывал мне разные легенды.

Из-за плохого ли настроения — не знаю, но поселок животноводов или, по-здешнему, штаб, показался мне убогим.

Зампредрайисполкома при беседе со мной так расхваливал этот штаб, что я засомневалась. Оказывается, не напрасно.

— Это большое животноводческое хозяйство, каких немного в республике — почти сорок тысяч голов скота, около двух тысяч населения, — говорил зампредрайисполкома. — Есть большой медпункт, он обслуживает всех животноводов совхоза. А усадьба отделения — как город.

На самом же деле в этом кишлаке около сотни небольших домишек, слепленных как попало. Что такое улица — здесь не знают. Кроме здания школы, все дома — под цвет окружающих барханов. Кажется, будто их постепенно заносит песком. Рядом свободно гуляют козлята. Вокруг каждого дома камышовая изгородь, мусор и дымящаяся зола.

Здесь мне жить…


21 июля. Сегодня с утра до поздней ночи принимала медпункт. Молодая женщина по имени Акмоншак, сноха моих домохозяев, два раза приглашала меня пить чай. Я не смогла выбраться. До меня здесь два года работала девушка — тоже горожанка. Но сейчас она уезжает: мать заболела. По словам девушки, этот поселок — самое глухое место на земле. Она сюда приехала потому, что нигде не могла устроиться без направления. Сколько было слез, сколько жалоб на судьбу. От радости, что уезжает, она говорила без умолку. А может, она просто соскучилась по собеседнику? Шутка ли, целых два года прожить в этих барханах…

Когда я спросила, что за люди здесь живут, девушка ответила: «Чудесные люди! Доверчивые, точно дети. Врача уважают, как бога, и боятся, как шайтана».


22 июля. Сегодня к вечеру закончила прием медпункта. Возвращаясь домой, встретила премиленькую девочку лет пяти с белым бантиком на голове. Платьице — из шелка в красную полоску, чулочки-гольфы, сандалетки. За два дня я успела насмотреться на здешних босоногих ребятишек. Сразу видно, с водой не дружат. А эта…

— Здравствуйте, апай[54],— поравнявшись со мной, сказала девочка.

— Здравствуй, здравствуй, — отвечаю. — Как тебя зовут? Чья ты дочка? Где работают папа и мама? Где живете? Ну-ка, скажи.

И тут же подумала про себя: «Вот дура, разве можно маленькому ребенку задавать сразу столько вопросов?»

Но девочка не растерялась. Доверчиво посмотрев на меня черными глазами, она поковыряла носком сандалии в песке.

— Зовут меня Зада!.. Бабушкина дочка. Бабушку зовут Рысбике-кемпир[55]. Папа — ветфельдшер, мама работает в избе-читальне. Мы живем вон там, — она показала на дом, который я уже привыкла считать школьным зданием: он был побелен.

Попрощавшись с девочкой, я пошла дальше. Иду и думаю об Акмоншак. Настоящая красавица. Ко мне она уже привязалась. Вчера мы с ней долго беседовали. Муж ее — механизатор. Я спросила, между прочим, как она вышла замуж. Удивительно! Их родители договорились поженить своих детей. И вот — поженили. Она мало этим огорчена. Даже не стесняется произносить слово «любовь». Странно! После этого разговора мне захотелось что есть мочи кричать на всю степь: «Эй, вы, казашки! Почему некоторые из вас все еще не осмелятся отдать свое сердце только тому джигиту, которого полюбили, без которого вам нет жизни?»

Моя предшественница, опасаясь, что я раздумаю здесь остаться, несмотря на позднее время, уехала в райцентр. Теперь вся ответственность за здоровье и жизнь многих людей, маленьких и взрослых, легла на мои плечи.

А дел много. И недостатков много. Как с ними бороться, как устранить? Что я одна могу изменить? Но и спокойно смотреть на это, как моя предшественница, я не могу.


23 июля. До обеда принимала больных, приехавших с джайляу. После обеда решила посмотреть квартиры. Взяла общую тетрадь, пронумеровала каждый дом и стала записывать все, что узнала из рассказов и что смогла заметить. Кто когда болел? Чем болел? Какое сейчас самочувствие? Особенно интересовали меня дети.

Вхожу в дом, обозначенный у меня номером семь. Оказывается, здесь живет сам управляющий. Жена его Базаркуль — уже немолодая женщина. У казана играет маленькая, лет четырех-пяти, девочка. Меня передернуло: ребенок страшно замурзанный, грязные разноцветные одеяла навалены горой почти до потолка. На протянутой через всю комнату веревке висела скатерть, и трудно было определить ее первоначальный цвет. Кирпичи под казаном лоснились от жира. На деревянной крышке большого котла грудами лежала грязная посуда: деревянная, алюминиевая и фарфоровая. Она было густо облеплена мухами.


Мой приход не обрадовал хозяйку. На расспросы она отвечала кратко: «Нет!», «Не знаю!». Я заметила, что платьице девочки следовало бы постирать.

— Помочь хочешь? Или набиваешься в токал моему кобелю?! — вдруг взвилась Базаркуль. — Не успела приехать и уже шныряешь по нашим мазанкам! В городе не смогла никому заморочить голову, так теперь аульных простаков высматриваешь, бесстыжая!.. На-ка, выкуси! — Базаркуль вскочила и под самый нос ткнула мне кукиш. Вид у нее был страшный. Волосы растрепались, на посинелых губах выступила пена. Отступая, я успела подумать: «Эпилепсия». Девочка, видимо, не первый раз видевшая такое, преспокойно продолжала играть в свои самодельные куклы.

А Базаркуль ругала меня и по-казахски, и по-русски так, что у меня волосы дыбом встали…

Уж и не помню, как я выскочила и прибежала к себе. Свекровь Акмоншак обо всем догадалась и сердито посмотрела на сноху:

— Что же ты не предупредила нашего врача, что Базаркуль — психопатка?

Потом обняла меня за плечи. Я вся дрожала, никак не могла успокоиться. Акмоншак тут же рассказала о невозможном характере Базаркуль, потом шепнула мне на ухо:

— Неряха она — это первое дело. А еще ходят слухи, что ее муж неравнодушен к одной вдове-чабанихе. Видать, это и до нее дошло. Теперь она как бешеная…

И опять громко:

— А сколько спеси и зазнайства. Раз муж ее здесь начальник, то и она считает себя начальницей над нами…

Из сеней слышалась сердитая воркотня свекрови:

— Наверное, так вот и мельчает человек. Родители Базаркуль были хорошими, уважаемыми людьми. Отец ее, да будет ему пухом земля, лет двадцать работал заготовителем. Шутка ли — столько лет на одной должности! Видать, муж Базаркуль все сносит только из уважения к памяти отца.

«Монолог» старушки немного успокоил меня.


5 августа. Сегодня обошла весь поселок. Бедности не заметила, но грязищи… Я вспомнила избитую сентенцию: «Чистота — залог здоровья» — и тяжело вздохнула. О чем же здесь думают некоторые женщины? Кажется, им ни до чего нет дела, лишь бы ребенок был сыт.

Почти ни в одном доме нет форточек. Была, говорят, баня, но весной развалилась. Стыдно писать, но что поделаешь: здесь нет уборных…

Дом бабушки Ирисбике — это о ней говорила нарядная девочка — выделяется среди других: он поставлен на фундамент, стены выложены ровно, окна большие, высокая шиферная крыша. В доме светло, воздух чист. Пять чистых беленых комнат: спальня, кухня, столовая, детская, гостиная. Двор огорожен саманным дувалом. Перед окнами растут три куста молодой джиды. Не видно никакого хлама, все прибрано, уложено, каждая вещь на своем месте. И все это заслуга бабушки Ирисбике.

Мы долго разговаривали. Ирисбике много лет жила в городе. Любовь к младшему сыну привела ее в эти края. Сын здесь нашел свое счастье. Она привезла с собой городскую культуру. К счастью этой старухи, ее сноха оказалась умницей. Много ли на свете семей, где свекровка и сноха живут в согласии?!

А здешние аульные бабы их не любят, некоторые даже терпеть не могут бабушку Ирисбике. Ну что ты скажешь!


10 августа. Встала на учет. Секретарем комитета комсомола оказался Толеу Баймаханов, тот самый учитель, с которым я ехала. Тогда он был одет, что называется, с иголочки. А сейчас неузнаваемо изменился. Ходит в грязном засаленном кителе, на ногах стоптанные сапоги. А как оброс! Наверно, с неделю не брился. Когда я намекнула ему на неряшливость, он ответил:

— Для аула сойдет, да и парикмахерской здесь нет, — и прибавил не без яду: — Это же ваш участок работы, может быть, похлопочете, чтобы ее открыли.

Я не осталась в долгу:

— Не стану напоминать, что вы педагог, напомню, что вы мужчина и потому вам не мешало бы иметь собственную бритву.

Потом с горечью заговорила о невежестве, предрассудках и бескультурье.

Секретарь раздраженно сказал:

— Недаром говорят: «Кто языком жнет, у того поясница не болит». И до вас немало энтузиастов да романтиков побывало в этих богом забытых песках. Но через несколько месяцев они бежали без оглядки… Не у каждого все легко получается.

— Вы вспомнили народную пословицу, я тоже хочу вам ответить старой пословицей: «Безвольный человек во всем уповает на всевышнего».

Секретарь побагровел. По его взгляду я поняла — будь я мужчиной, не миновать драки. Меня его злость развеселила.

Но по дороге я опомнилась и пожалела о ссоре. «Что же я наделала? Зачем оскорбила человека? Еще один недруг…» Но что-то мне подсказывало — все правильно, так ему и надо! Тоже мне — вожак молодежи. Пусть только попробует мешать.

На этой усадьбе, работают и живут и коммунисты, и комсомольцы. Разве это не сила? Одних учащихся — больше ста. Учителей — семь. Десяток механизаторов. Здесь есть клуб, изба-читальня, отделение связи, метеорологическая станция. Вся беда, на мой взгляд, в том, что многие здешние люди пассивны, некоторые из них вообще не имеют права быть комсомольцами. Здешние специалисты — некоторые — превратились в деляг, они знают только свою работу, дальше хоть трава не расти… Клубы существуют ради формы, там нет никакой работы… Как все это досадно и больно!

Взять хотя бы бабушку Ирисбике и ее сноху. Они гордятся своим домом, а до остальных им никакого дела нет. Разве так можно?! Неприязнь, вражда. Меня тоже успели прозвать кирпи-кыз[56].


17 августа. Познакомилась с управляющим Булебаем Удеркуловым. Видимо, ему уже за пятьдесят. Выглядит почти квадратным. Глаза навыкате, усы жиденькие. Жара, а он в телогрейке и ватных брюках. На голове малахай. Насыпав большую порцию насыбая за губу, он предупредил меня.

— Шпешу. Ешли можно, покороче…

Из-за насыбая он «с» произносит как «ш».

Я не спешила. Подробно рассказала ему о своих невеселых впечатлениях, поделилась мыслями о том, как изменить положение. Слушая меня, управляющий не переставал считать на старых, страшно засаленных счетах.

— Доченька, вше это правильно. Но ты еще не жнакома ш экономичешкой штороной дела. Пойми, что мне нужно в первую очередь штроить не баню, а кошару на тридцать тышач овец. Люди могут дома нагреть воды и вымытьшя. А школько овец можно помештить в ижбе? — Он выплюнул насыбай и заговорил без «ш». — Вот ты сказала, что людям приходится смотреть кино, сидя на земле. Но ты же видишь: здесь не растет ни одной палочки. От нашего района до областного центра пятьсот верст, а от нас до райцентра — двести. Вот ты и посчитай. Бревен и досок, которые мы добываем прямо-таки через силу, еле-еле хватает на каркас для кошар — на двери да косяки. Не обеспечим — начнется падеж. Кто пойдет под суд? Конечно, я.

Я слушала его и думала, что передо мной не современный руководитель-хозяйственник, а страшный скряга Карабай, чье имя стало нарицательным в народе. Мне стало жутко. Он думает так: если скот погибнет — Удеркулов пойдет под суд, а если человек умрет — похоронят — и все.

Управляющий дал понять, что разговор окончен, и принялся снова считать и записывать цифры в истрепанный грязный блокнот.

Возмущению моему не было предела. Чтобы хоть как-нибудь досадить этому толстому, с бычьей шеей, человеку, я спросила:

— Почему в вашем доме такая грязь?..

— Что, что? Что ты говоришь? — спросил он таким ошалелым голосом, будто его только что разбудили.

Я как можно спокойнее рассказала ему обо всем, что видела у него в избе.

На какое-то время управляющий растерялся. Потом вспомнил, что он здесь самый большой начальник, и рявкнул:

— Какое тебе дело до моего дома? Не позволю сопливой девчонке учить меня! Ишь какая, яйцо курицу учит… Знай свой медпункт, и не лезь, куда не просят.

— Медпункт не мой, а наш…

— Молчать! Если ты и дальше будешь так разговаривать, получишь от ворот поворот.

— Не пугайте, не боюсь! — отрезала я. — О аллах, как можно терпеть таких, с позволения сказать, горе-руководителей?


1 сентября. Начался новый учебный год. Сегодня проверяли школьную гигиену. Побывала в каждом классе. Беседовала со школьниками. Обещала как можно чаще их навещать. Сказала, что при малейшем недомогании нужно обращаться ко мне. А дети такие милые! Глаза у всех черные, ясные, любознательные. Ребятишки мне так понравились, что каждого хотелось поцеловать.


15 сентября. Встретилась с директором школы. Ему за пятьдесят. Степенный, рыхлый. Голос вкрадчивый, видно, мягко стелет, да жестко спать.

— С женщинами лучше не связываться. Я, например, перед женой рта открыть не смею. А дочери — те почти с пеленок учат своих родителей уму-разуму.

Говорит директор странно, перед каждым словом издает длительное «м-м-м».

В доме директора на подоконнике лежат несколько потрепанных учебников и почему-то совсем мало книг. Выписывает он районную и областную газеты, но использует их жена для хозяйственных нужд.

Я рассказала директору, что дети некоторых чабанов не учатся. Когда я принимала роды на урочище Кос-Кудык, сын и дочь чабана болтались дома. Чабан говорит, что в пансион не берут, а родственников или знакомых, у которых могли бы жить дети, у него на усадьбе нет. Сын помогает отцу, а дочь — матери по хозяйству. У другого чабана четверо ребят — и все не учатся.

Мой рассказ был директору неприятен, и он суетливо заерзал.

— А в аульном Совете сказали, что абсолютно все дети охвачены…

— Товарищ директор, почему вы не похлопочете о том, чтобы детей животноводов всех без исключения определить в школу-интернат? Вы же обо всем знаете. Да и школы-интернаты для детей животноводов надо размещать в областных, и в крайнем случае, в районных центрах. Можно же ведь все организовать!

— Ой, дочка!.. Ничего ты не понимаешь. Чтобы открыть наш несчастный пансион на пятьдесят мест, нам понадобилось хлопотать несколько лет и даже обращаться в Алма-Ату.

Слова директора меня смутили, и мне стало неловко за свои поучения. Но разве можно спокойно смотреть на отсталость аула? Я знаю, что часто сую нос не в свои дела. А что делать…

Да, сегодня встретилась с нашим секретарем. Ходила платить взносы. Он строг и говорит только «вы». Увидев меня, надулся, как фазан. Такой важный, злой. Видимо, тогда я его крепко задела. Пусть ершится. Мне-то что… Парикмахерскую еще не открыли, но он аккуратно подстрижен и чисто выбрит. И одет прилично. Посмотришь — парень хоть куда… А что у него в душе?

Толеу преподает физику и математику. Людям нравится, как он учит детей. Говорят, он не очень общительный, но порядочный. А для меня он пока болезненно-самолюбивый джигит, а не комсомольский секретарь.

— Товарищ Адилова, вы почему уклоняетесь от комсомольских поручений? — совершенно серьезно спросил секретарь.

— Не помню, чтоб вы мне что-нибудь поручали, а я отказалась. Или было такое? — я сделала строгое удивленное лицо.

Толеу покраснел.


20 сентября. Получила письмо от мамы! Если бы вы знали, какая это для меня радость!.. Я росла без отца, но сиротой почувствовала себя с того времени, как уехала от мамы. Милая мамочка, сто раз перечитываю твое письмо. Какая я неблагодарная — почти месяц не писала тебе.

В нашей семье — трое мальчишек и я. Теперь я окончательно убедилась, что мама сильнее всех любит меня! «Мальчишки подрастут — сами найдут себе достойное место в жизни. Но о девушке надо непременно позаботиться», — так всегда говорила мама.

«Доченька, будь скромна, осторожна, старайся поладить с людьми, не перечь старшим», — пишет она.

Мама, похоже, догадывается, как может вести себя ее дочь с джигитом Толеу, начальником Булебаем и директором школы.

«Берегись сплетен. Женщины не переносят тех, кто выделяется умом и красотой, могут в два счета затравить», — предостерегает мама.

Как будто она сама видела дикую сцену у Базаркуль, слышала сплетни аульных баб.

«Веди себя так, чтобы не стать посмешищем в глазах людей, чтобы друг не сокрушался, а недруг не издевался. Будь внимательна и предупредительна, моя доченька».

Мама, мамочка, ты увидела все мои беды!

«Я не думаю, что в ауле все плохие. Вовсе нет. Насколько я знаю, в ауле больше хороших людей. Опирайся на них. Не выставляй свое городское воспитание, свою начитанность, не умничай. Иначе тебе будет очень и очень трудно…»

О аллах, двадцать три года жила рядом с ней, ела за одним столом и ни разу не приходилось слышать таких наставлений!

Конечно, здесь немало хороших людей. Бабушка Ирисбике, Акмоншак и ее свекровь. Многие хвалят директора совхоза. А люди зря не скажут. Жалуются лишь на помощников, вроде Удеркулова. Надо бы поговорить с директором, попросить помощи и совета.

И все-таки в конце письма моя умная мамочка заговорила, как многие ее подружки, которые не хотят отпускать своих детей дальше порога.

«Кто может заступиться за девушку, кроме родной матери? Если тебе там тяжело, скорее возвращайся, не упорствуй. Ты же с детства была неугомонной, никого не хотела слушать. Горе ты мое. Устроилась бы на работу в любую больницу или поликлинику в городе».

Мой дядя, родной брат мамы, работает главным врачом поликлиники и, оказывается, страшно обижен на меня за такое сумасбродство. Да, я знаю, дядя меня очень любит, он заменил мне родного отца. Мой почти тайный отъезд был для него громом среди ясного неба. Мы с ним много и подолгу спорили. Он чаще отшучивался. И самые искренние, пылкие мои доводы считал девичьим кокетством, игрой в романтику. Вот и поплатился.

— С годами все пройдет, — любил он пофилософствовать. — Я тоже был когда-то пылкой натурой.

Дядя предсказывал мне блестящую карьеру.

— Вот получишь диплом, приму тебя в свою клинику. А через два-три года ты уже будешь вот таким, — показывал он большой палец, — кандидатом от медицины…

И все-таки я очутилась здесь. Иногда, признаться, очень жалею, что приехала. Манит город, с детства привычные и милые сердцу парки, аллеи, журчащие арыки. Очень и очень скучаю по маме, братьям, друзьям. Да, славные были ребята, многим я нравилась, многие нравились мне… Конечно, если я захочу вернуться в город, то найду подходящую причину (любой может ее найти, если захочет).

Но как подумаю о городе, начинает мучить совесть. Видно, сама судьба определила мне остаться в этих местах, где я родилась, где лежат останки моих предков, где жили мои отец и мать. Это же мой родной край. Разве дети любят свою мать за красоту?

Мама пишет: «Одна ты все равно ничего не сделаешь. Все, что ты задумала сделать, одному человеку не под силу. Так считает и твой дядя…»

Да разве я здесь одна! Нет, конечно. А со временем друзей у меня будет еще больше. Считайте — внук старика, с которым я ехала из райцентра, учится в мединституте, старшая дочь бабушки Ирисбике — даже в Москве в аспирантуре. Младшая сестра Акмоншак в следующем году заканчивает фельдшерско-акушерскую школу. Как-то в райцентре я разговорилась с одним учителем, так он назвал десятки имен девушек и джигитов, обучающихся в вузах и техникумах. Пусть не все, но хотя бы половина из них вернется же в родные края?


25 сентября. Сегодня попыталась провести собрание. Мужчин пришло мало, в основном собрались женщины. Это меня насторожило. Но я старалась не показывать вида. Обсуждали два вопроса. Первый — санитария и гигиена. Доклад сделала я сама. Второй — выборы бытовой комиссии.

В институте я часто делала разные доклады. Но на таком собрании выступала впервые. Мне и в голову не приходило, что собрание может приобрести такую официальность. В президиум посадили трех баб, и они сидели в позе суровых и бесстрастных богинь. Женщина, которая вела собрание, строго, как приговор суда, объявила имена докладчиков — даже мурашки по спине побежали. Света не было. Поставили три керосиновых лампы. Я никогда так не волновалась… Говорила о жизни, о прошлом, когда казахи вели кочевой образ жизни. Тогда они зимой жили в избах, а летом перекочевывали на джайляу и ставили войлочные юрты. Зимовье пустовало, и сама природа делала всю очистительную работу. Солнечные лучи убивали вредных микробов, дождь смывал грязь, ветер уносил пыль. Теперь люди зимой и летом живут в избе. Значит, и быт нужно менять. Надо слушать советы врачей, один больной человек может заразить весь аул.

Я покритиковала мужчин за то, что они не ценят женский труд. Зачитывала нужные места из книг, показывала медицинские плакаты. Но по лицам собравшихся видела, что мои объяснения не доходят до них. И все-таки я решила, как говорят русские, до конца нести свой крест. Рассказала о том, как уберечься от заразных болезней, которые распространяют домашние животные, звери, насекомые. Поговорила о здоровье детей, о гигиене женщин и даже о пользе мыла. Престарелые жители по давнему обычаю считают, что достаточно сполоснуть руки водой.

Я ловила насмешливые, раздраженные взгляды и чувствовала, что хотя люди слушали внимательно, однако внутренне не соглашались со мной.

Я старалась, но, оказалось, все было напрасно. Трехчасовое собрание превратилось для меня в ад. Базаркуль с пеной у рта говорила почти полчаса. Чего только она не плела! И другие женщины тоже оскорбляли меня, как могли. Я не знала, куда деваться: хоть сквозь землю проваливайся.

Управляющего на собрании не было, хотя я просила его прийти. Никто не хотел меня защитить. Уткнув лицо в пуховый платок, молчала словоохотливая Акмоншак. Библиотекарша, с таким негодованием осуждавшая в разговоре со мной невежество и предрассудки, тоже помалкивала.

Неожиданно на помощь пришел Толеу. Он говорил горячо, убежденно, он объяснял, стыдил, уговаривал, хотя его перебивали на каждом слове.

— Она его заколдовала… — хихикали молодые женщины.

И у меня появилось мстительное желание плюнуть на все это и сейчас же пешком идти в райцентр, а оттуда — в родной город.

Потом слово взяла бабушка Ирисбике. Она медленно встала и неторопливо подошла к столу президиума. Увидев ее серьезное, печальное лицо в глубоких морщинах, я напряглась до предела. Она заговорила. Спокойно, даже безучастно рассказала о том, как, оказывается, в прошлом году ее шестнадцатилетняя дочь отравилась «лекарством» знахаря.

Люди посерьезнели, задумались. И уже без всякой неприязни отнеслись к выборам санитарно-бытовой комиссии. Бабушка Ирисбике наотрез отказалась быть ее членом. Вместо себя она предложила свою сноху. В комиссию вошли женщина-метеоролог, Толеу и учитель из пансиона. Председателем утвердили меня.

Уходя с собрания, я, однако, услышала разговор:

— Посмотрим еще, чья возьмет…

Странно!


9 октября. Нет, наверно, на свете ничего живучее, чем человеческая косность. Что сделала я плохого этим женщинам? Ведь всем им я желаю только добра, хочу, чтобы были они счастливы, чтобы их дети росли всегда здоровыми и крепкими.

Когда мои сокурсники после возвращения с практики из таких вот аулов рассказывали о невежестве и предрассудках, я сгорала от стыда, готова была пожертвовать всем, чтобы мои товарищи не говорили так о моем народе. А теперь вот сама столкнулась…


12 октября. Так занята, что не хватает времени для дневника.

Через несколько недель чабаны пригонят свои отары на зимовку. Я связалась по рации с главным врачом района. Он сказал, что нужно всесторонне обследовать чабанов и членов их семей.

Придется постараться, иначе останешься без необходимых медикаментов. Сейчас здесь очень мало антибиотиков. А попробуй без них вылечить больного. Разобьюсь, но добуду передвижной рентгенокабинет, хотя бы на период перекочевок.


17 октября. В райцентре прожила пять дней. Где только я не побывала! Много было мороки с рентгеном: в районе лишнего не оказалось, пришлось просить из области. Его прислали на четвертый день самолетом.

Раньше в аулах района, оказывается, никаких обследований не проводилось. Видимо, поэтому врачи с неохотой пошли на это дело, некоторые даже отказывались. Спасибо главному врачу — поддержал: «До зимы эту работу надо будет завершить в масштабе района».

— А что это даст? Только лишняя возня?.. — роптали врачи.

Я, конечно, хотела уже наброситься на этих чиновников, но раз главврач за меня, по тактическим соображениям решила воздержаться.

Разве не может в наше время каждый медпункт на отгоне иметь передвижной рентгенокабинет? Почему бы не организовать здесь клиники по типу городских?

Наконец мы приехали. Насчет медикаментов я, кажется, пожадничала, едва втиснула в шкафы. Некоторых товарищей разместила у бабушки Ирисбике.

Мы едва не опоздали. Чабаны здесь со вчерашнего дня. К счастью, еще никто из них не уехал. Комнату для установки рентгеноаппаратуры нашли в школе. Класс перевели в учительскую, а учителя перешли в кабинет директора.


19 октября. У нас началась настоящая страда. С утра до позднего вечера принимаем чабанов, готовим для них аптечки, знакомим с правилами гигиены. Одну женщину с тяжелой формой бруцеллеза на самолете срочно отправили в область.

Жизнь чабанов наводит меня порою на размышления, совершенно не связанные с моей профессией. Возьмем чабанскую семью. Целое лето кочует она в поисках хорошего корма и водопоя. И все это время почти не видит людей. С наступлением холодов семья с отарой перекочевывает на зимовку. Там опять — только овцы. Из года в год одно и то же: вдали от школы, клуба, избы-читальни, магазина, медпункта, почты.

Почему бы не создать комплексные животноводческие бригады? Сейчас некоторые отары находятся от нас в ста километрах и дальше. А случись воспаление легких, аппендицит, тяжелые роды? Пока доберешься до больного по пескам, он уже на ладан дышит. Держать врача в каждой семье немыслимо, а в бригаде ему нашлась бы работа.

Мне особенно жалко детей чабанов. В нашей восьмилетней школе учатся сто сорок детей. Пятьдесят живут в пансионе, пятьдесят — дома, а остальные сорок детей — где придется: у знакомых, дальних и близких родственников. Это больше мальчики на побегушках, чем ученики.

Какое они могут получить образование? Родители, которые должны следить за их учебой, воспитывать, заботиться, круглый год пасут овец, а кроме этого ничего не знают и знать не могут.


30 октября. У меня вышла зубная паста, я и зашла в здешний магазин. Потолок единственной маленькой комнаты подперт девятью стойками. Запахи керосина, мыла, машинного масла, сапожного крема, селедки и резиновой обуви, конфет и одеколона перемешались здесь в один сокрушительный запах.

Продавец магазина — энергичный, жизнерадостный парень. С ним однажды я ездила в райцентр. Он всю дорогу рассказывал мне такие были и небылицы, что я и не заметила, как мы доехали.

Увидев меня, продавец смутился. Видимо, он только что пересыпал сахар-песок: руки его были в сахаре, и он не знал, куда их деть.

В самом дальнем углу громоздились книги.

Я поздоровалась и попросила показать, что у него есть из книг. Продавец взял одну с темно-серой обложкой, стряхнул с нее пыль, обложка оказалась белой: «Сев, полив и уборка люцерны». Странно! Ведь здесь не только не выращивают люцерну, но и вообще не занимаются полеводством. Кому нужна эта книга? Какими судьбами попала она на этот прилавок?

— А из художественной литературы?

— Такая тоже есть, сейчас, — он торопливо достал роман зарубежного писателя, переведенный на казахский язык.

— Нет ли чего-нибудь поновее?

— Это самая новая, — раздраженно ответил продавец.

— Почему?

— Дорогая сестричка, попробуйте-ка здесь найти место для книг. Ведь в первую очередь я должен думать о муке, сахаре, чае, керосине. Если у меня этого не окажется, знаете, что со мной сделают?

Да, грустно. За плохое снабжение продуктами наказывают. А если годами не привозят новых хороших книг — это никого не тревожит. Разве не понятно, что для чабанов книга — одна из немногих радостей.

Мне Акмоншак как-то рассказывала, что здешние книголюбы могут добыть новую литературу только через людей, которые бывают в райцентре, в области или в Алма-Ате.

Зубной пасты в магазине не оказалось.

— Пока не наведете порядок и чистоту, я вам запрещаю торговать! — решительно заявила я продавцу.

— Но, дорогая Маздак, а как же быть с чабанами? Им же надо многое купить. Да и можно ли в таких условиях навести порядок и чистоту, как в городских магазинах!

Я была непреклонна.

— Если бы в городе обнаружили такие безобразия, как у вас, вам сразу предложили бы уйти. Понятно?

— Ну, дорогая Маздак, — умолял продавец, — вы сами видите, какое у меня помещение, склада тоже нет. Что я могу сделать с этими запахами и с теснотой?

— Даю вам два дня сроку. Наведите хоть какой-нибудь порядок. Откроете только с моего разрешения.

Что же делать? И опять пошла к управляющему. Он, как всегда, сидел перед какими-то потрепанными бумагами и толстыми негнущимися пальцами бросал косточки на счетах. Видимо, я пришла совсем некстати, на мое приветствие он что-то буркнул и даже не поднял головы.

Я подождала, пока он обратит на меня внимание. Но он продолжал считать. Пришлось оторвать его от любимого занятия.

Он сгреб бумаги в кучу, закрыл их обеими руками, будто я могла что-то из них утащить, потом посмотрел на меня возмущенно.

— Какое вам дело до нашего магазина?

— Поймите меня правильно, товарищ управляющий! Если обвалится крыша и искалечит людей, вас же потянут к ответу.

Слово «ответ» подействовало на него отрезвляюще, он сразу притих. Потом вытащил из-за голенища кирзового сапога роговую шакшу и со злостью кинул в рот целую горсть насыбая.

— Ладно. Череж нешколько дней вожвратитшя бригада, которая штроит кошары. Шкажу, чтоб отремонтировала магажин…

— Там нечего ремонтировать.

— Чего же вы хотите?

— Надо построить новое помещение.

— Пошмотрим…

— Сколько можно смотреть, пора строить! Иначе я приглашу из района комиссию.

Слово «комиссия» тоже, видимо, заставило его вспомнить о многом. Он выплюнул насыбай и заговорил ласково, даже проникновенно:

— Хорошо, дочка. Давайте не будем спорить. Я все знаю, рабкооп уже пять лет пристает ко мне, чтобы я построил новое помещение для магазина…


6 ноября. Вот уже несколько дней не затихают предпраздничные хлопоты. По совету санитарно-бытовой комиссии женщины белят дома внутри и снаружи. Возле избы старика-портного с утра до поздней ночи толпится очередь. Он уже не успевает всем шить, только кроит.

На весь поселок звучит голос диктора, развеваются ярко-красные флаги.

Из низких закопченных труб валит густой дым, над кишлаком стоит вкусный запах жареного. Возле магазина гомонят разодетые девушки и парни. Торопливо пробегают женщины в белых джаулыках[57]. Возле школы бодро маршируют школьники. У старших на груди комсомольские значки, многие — в кумачовых галстуках, а у самых маленьких — звездочки октябрят. Весело, звонко!

К клубу подкатили грузовые машины, кузова до отказа забиты людьми. Это чабаны с ближних ферм. По улице тянутся телеги, рыдваны.

Вечером мы вдвоем с Акмоншак направились в клуб на торжественное собрание. Народу полным-полно. В помещении трудно дышать от копоти керосиновых ламп. Увидев меня, несколько женщин сразу потеснились и освободили место.

Через некоторое время воздух в клубе стал спертым. И смех и грех: управляющий запретил делать в окнах форточки, чтобы зимой было теплее. Теперь люди вынуждены открывать дверь настежь. Кто сидит в углу — тому жарко, кто у двери — холодно…

Докладчика прислали из райцентра. С большим портфелем и готовым текстом. Жаль, читал он, не поднимая головы, скучновато.

После перерыва начался самодеятельный концерт. Я люблю это народное искусство за его искренность и непосредственность…

Меня поразил Толеу. Теперь я точно знаю: он рожден быть певцом. Кто бы мог подумать, что этот щупленький, вспыльчивый аульный интеллигент может так покорять сердца слушателей! Раньше я думала, что он только и умеет — учить детей нехитрым правилам арифметики. А он!.. Жаль, что его до сих пор не слышал хороший специалист.

Когда он исполнял популярную песню Тлендиева «Милая моя», я плакала, хотя мне приходилось слушать певцов со всесоюзными и мировымиименами… И показалось мне, что в тот момент он несколько раз выразительно посмотрел в мою сторону.

После концерта я поднялась на сцену и от души поздравила всех артистов и Толеу. Я не преминула заметить, что мне особенно понравилось исполнение песни «Милая моя».

Для Толеу это было полной неожиданностью. Он растерялся:

— Ойпырмай! Ойпырмай![58] — бормотал он взволнованно. — Пусть аллах вас вознаградит! — и лихорадочно схватил мои руки.

Ну и сказанул! Я-то знаю, что он убежденный безбожник. Но недаром, видно, говорят, что когда утка растеряется, назад плывет.

Толеу хотел меня проводить, но я ему не разрешила, отговорившись тем, что со мной Акмоншак.


9 ноября. После утреннего приема больных я взяла лошадь и поехала на соседнюю ферму: необходимо было проведать роженицу.

Свекровь и свекор молодой женщины бурно обрадовались моему приезду. Меня очень тронуло, что свою внучку они назвали моим именем — Маздак. Теперь нас двое: Маздак-новорожденная и Маздак-невеста. Ребенок растет нормально, молодая мать тоже чувствует себя неплохо. Я наказала старикам в случае чего сразу сообщить мне и уже хотела ехать обратно, но седобородый аксакал уговорил остаться на бесбармак.

После щедрого угощения я попрощалась со своей тезкой и пошла ловить своего пегого. Как всегда, с трудом всунула ногу в стремя и приготовилась было сесть в седло, но… Очнулась, когда меня уже поднимали с земли. Ушибов вроде бы не было; кругом стоял хохот, и я не знала, куда глаза девать. Спасибо аксакалу, он строго прикрикнул на джигитов, и те притихли.

— Чего ржете? Никогда не видели казаха, упавшего с лошади? А ты, дочка, старайся в другой раз не толкать носком в пах коня.

Что делать — смеяться или плакать… Моя осатаневшая лошадь носилась по аулу, как корова, за которой гонится овод. Вот открылась висевшая на седле сумка, и из нее посыпались медикаменты, бинты, вата, термометры. Лошадь испугалась еще больше и начала брыкаться, мотать головой, вертеться на месте. А когда открылась коробка с пудрой и поднялось белое облако, раздался новый взрыв хохота. Я тоже не смогла сдержаться и от души смеялась вместе со всеми.

Старик послал детей собрать мои вещи, а один из джигитов быстро заарканил моего пегашку. Кое-как сдерживая дрожь, я снова подошла к лошади, джигиты, не спрашивая разрешения, легко подхватили меня на руки и посадили в седло.

«Эх ты, амазонка!» — мысленно издевалась я над собой и весело хохотала.


10 ноября. Сегодня долго сидела над книгой. Спать легла уже за полночь. Не успела заснуть, как кто-то нетерпеливо постучался.

— Кто там? — сердито спросила я.

— Апай, это я, Сабур.

Я сразу вспомнила ученика седьмого класса. Он хороший активист, но его мать очень суеверная женщина, суеверие даже стоило ей одного глаза…

Подросток, запинаясь и глотая концы слов, рассказал о том, что творится у них в доме.

— Я все никак не мог добыть вот это, — он разжал кулак и показал несколько разноцветных бумажных ленточек, на которых мулла-знахарь пишет свои «целебные» заклинания.

Мы вдвоем побежали к участковому милиционеру. Я его видела всего раз или два. Это коренастый, с пышными усами дядька средних лет. Ходит он, как на параде: выпятив грудь и выкидывая далеко вперед прямые ноги.

Не успели мы постучать, как скорый на сборы милиционер уже открывал дверь. Я ему рассказала, в чем дело, и показала вещественные доказательства.

— Давно я слежу за этим коршуном, — сердито заметил милиционер. — Но уж очень ловко прячут его эти глупые фанатики.

Мы быстро направились к дому Сабура. Входим. Вкусно пахнет свежей вареной бараниной. Мулла-знахарь как самый почетный гость сидит выше всех и пьет чай. На голове охапкой грязного белья громоздится сальде[59]. Увидев милиционера, мулла выронил пиалу из рук. Красно-бурая жидкость потекла по скатерти.

Хозяин дома, стараясь не подавать вида, гостеприимно пригласил нас отведать мяса и выпить чаю.

— Не беспокойся, хозяин, — вежливо отказался милиционер. — Мы пришли за твоим гостем.

И к мулле:

— Одевайся поживее.

— Ну, что вы, это же мой почетный гость… — заупрямился хозяин дома.

— А почему ваш почетный гость распространяет всякую заразу? — не выдержала я.

— Что ты, доченька! Какую заразу? Мы сами его умоляли прийти, — вмешалась в разговор хозяйка дома.

Милиционер рассердился:

— Тогда, милая, и ты одевайся! Будете отвечать вместе. Я вот специально привез к вам врача, а вы, темные люди, просите помощи у бога. Когда научитесь хоть что-нибудь понимать? Если ребенок заболел, его надо показать врачу, а вы отдаете его в грязные руки невежды.

Хозяйка поискала разноцветные бумажки и, не найдя их, напустилась на сына:

— Это ты все подстроил, паршивый щенок! Пусть бог покарает тебя! Чтоб тебе на всю жизнь остаться одиноким, чтоб тебе провалиться, — запричитала, она.

Сабур в это время прятался за печкой.

— Я и так одинокий. Из-за этого муллы все братья и сестры поумирали, — вдруг навзрыд заплакал мальчик.

— На все воля аллаха, сынок, — успокаивал его отец.

Я подошла к больному ребенку. Он весь горел. Пожалуй, крупозное воспаление легких. А какой худенький — кожа да кости. Мне стало не по себе. Я чуть не заплакала от жалости и тут же приказала отправить ребенка в медпункт.

Милиционер составил протокол, мы все подписались. Вспомнила я и другое. Недавно мулла сделал обрезание четырем мальчикам. Один из них до сих пор лежит в медпункте, другого пришлось отправить в район…


11 ноября. За полночь прибежала медсестра. Я сразу почувствовала: случилось что-то страшное.

— Девочка умирает. Пульс почти не слышен.

Я выскочила из дома и бегом к медпункту. Лицо девочки стало уже восковым, губы почернели.

Мать, которая дремала у ее ног, увидев меня, вскочила.

— Ойбай-ай![60] — закричала она.

— Замолчи! — одернула я ее. — Целый месяц скрывала, что ребенок болеет, искала муллу. А теперь поздно голосить.

Женщина замолчала. Мы попытались сделать все, чтобы спасти ребенка.

Мать не переставая плакала. Но я была на нее так зла, что не испытывала никакой жалости. Ведь если ее дочь умрет, она завопит на всю степь:

— Пусть пропадут врачи, ойба-ай!.. Из-за них умерла единственная дочь…

К нашей радости, девочка стала себя чувствовать лучше. Но румянец на ее щеках насторожил меня. Я бросилась к медицинским справочникам. Что делать, что делать? Помимо всего прочего — у ребенка авитаминоз.

Я решила остаться с больной до утра. На сердце было неспокойно. Кончилась последняя кислородная подушка, девочке становилось хуже и хуже. Все наши усилия не дали результатов. Нет, наверно, ничего страшнее бессилия человека перед надвигающейся смертью…

Утром к матери потянулись люди с соболезнованиями, а она рвала на себе волосы и голосила на весь кишлак:

— О немилосердный, о слепой аллах! Чем я провинилась перед тобой?!

На какое-то мгновение мне показалось, что я вижу страшный сон. Я плохо помню, что происходило вокруг, запомнила лишь, что все время рядом со мной был Толеу.


16 ноября. Сегодня я осуществила давнишнее свое желание: съездила на центральную усадьбу совхоза и повидалась с директором. Он напоминает многих, кого я видела в этих песках. Коренастый, среднего роста, с сединой на висках. Но в глазах есть что-то особенное. Недаром же говорят, что глаза — зеркало души. В его взгляде нет ничего жестокого, надменного, как у выскочек, пренебрежительного, как у верхоглядов. Напротив, я сразу уловила в нем человеческое внимание, уважение к окружающим людям, готовность разобраться во всем и помочь.

В конторе только что началось производственное совещание. Я попросила девушку-секретаря узнать, когда директор сможет меня принять. Девушка тотчас же вернулась и сказала, что директор приглашает меня принять участие в совещании. Я не стала отказываться и вошла в кабинет. Обсуждался самый больной и ответственный вопрос — зимовка скота. Подводили первые итоги.

Как плохо я еще знаю свой район и его нужды! Оказывается, во всем районе нет строителя с высшим образованием… Или еще. В отаре положено держать не больше 650 голов овец, а в нынешних отарах — по 1500. До сих пор юрта для чабанов — первостепенная проблема… Ни один управляющий отделением не имеет специального образования, не говоря уж о заведующих фермами.

Я рассказала директору, несколько сгустив краски, о нашем кишлаке. Он чувствовал себя неловко, подчас не мог найти нужный ответ.

— Я давно замечаю, что руководитель у вас… — он замялся.

Как я ни отказывалась, директор все-таки уговорил меня пить чай и обедать. Когда подали мясо по-казахски, зашел щупленький веснушчатый молодой человек. Я его узнала: это инспектор производственного управления. Все принялись за еду. Директор сам не пил, а мне налил вина. Пока я допила рюмку, инспектор успел пропустить пять-шесть рюмок белой. Потом он принялся шутить со мной, у него развязался язык.

Поблагодарив хозяев дома, я отправилась в обратный путь. Инспектор сел в машину рядом со мной. Остановились мы возле какой-то базы. Тут же был Удеркулов, неведомо как узнавший, что инспектор остановится именно в этом пункте. Как управляющий старался перед этим юнцом: заискивал, семенил, подобострастно прижимал руки к груди. Вот это подхалим!

Инспектор обстоятельно осмотрел кошару, открывал и закрывал двери, форточки, проверял целостность стекол каждого окна, поднялся на крышу, осмотрел противопожарный инвентарь, освещение. Потом в окружении свиты, среди которой была и я ради любопытства, он направился к скирдам сена, дотошно измерил длину, ширину, высоту каждой скирды, о чем-то спорил, что-то доказывал. Даже на зуб пробовал качество сена.

И не обратил никакого внимания на избушку чабана, ютившуюся рядом с кошарой. Когда инспектор уже направился к машине, я заметила не без иронии:

— Не мешало бы заодно посмотреть, как живут чабаны.

Инспектор великодушно согласился.

Я знаю эту избушку. В ней всего одна комната, перегороженная большой печью. Сам чабан и его жена — выпускники средней школы. Жена больна. Прошлый раз я специально приезжала осмотреть ее и, не дождавшись попутной машины, переночевала у них.

Осмотрев жилье чабана, инспектор сокрушенно покачал головой:

— Да, неважно.

— Но они сами не хотят уходить из этой землянки, говорят, что здесь теплее. А то бы я им давно построил новый дом, — оправдывался управляющий.

Я разозлилась:

— Когда вы перестанете втирать очки начальству? В прошлом году в этой семье от воспаления легких умер ребенок. Почему вы не рассказываете, как вас тогда костерили?

— Врешь!

— Я сама от них слышала. Давайте спросим.

Управляющий сразу сник.

— Ну, ладно, ладно, — пробормотал инспектор.

— Почему «ладно»? После такого отношения Удеркулов едва ли построит чабанам сносное жилье.

— Почему в Узун-Булаке нет ветпункта? — рассердился вдруг инспектор.

— И медпункта тоже, — добавила я.

— Да, и его…

Этот инспектор раза три или четыре бывал у нас в кишлаке и всегда говорил только с управляющим. У него останавливался, с ним ездил по фермам, отарам и базам. А с чабанами, скотниками, конюхами — почти ни слова. Видимо, считает, что для него, образованного человека, разговаривать с ними — значит унижать свое достоинство.

На легковой машине Удеркулова инспектор укатил смотреть другие базы. Я поехала к себе.

На полпути нас догнал грузовик и засигналил. Смотрю: за рулем сидит Толеу. Я удивилась.

— Маздак, вы никак не хотите признать во мне стоящего человека, — грустно отозвался он.

— Почему же? Мнение девушки о джигите всегда лучше, чем он предполагает.

— Ну, если так… — Толеу покраснел и перевел разговор на другую тему: — На шофера-любителя я сдал еще в институте. Это наша управленческая машина. Только из ремонта. Шофер болеет. Удеркулов попросил, чтобы я пригнал ее…

Пожилой шофер, вместе с которым я ехала, предложил:

— Дочка, может быть, вы теперь до штаба доедете на этой машине, а то мне уж очень большой крюк делать придется?

— А вдруг джигит меня не пустит?

— Пусть он благодарит аллаха за то, что встретил вас… — пошутил шофер.

Толеу молча рылся под сиденьем.

— Вы довезете меня до штаба, товарищ водитель? — обратилась я к нему полушутя.

— Пожалуйста, если вас устраивает… — и Толеу открыл дверцу кабины.

Мы поехали. Толеу упорно молчал. Я сама стала задавать ему вопросы. Он отвечал односложно: «да» или «нет». Это меня задело. И я задала ему такой вопрос, на который надо было отвечать по-настоящему.

— Знаете, это длинный разговор… — пытался он уйти от ответа.

— Дорога тоже длинная, — заметила я.

— …Вам, наверно, рассказывали, что и я вначале вел себя так же, как вы сейчас. Шуму наделал много. Потом управляющий пригласил меня к себе и говорит: «Молодой человек, не мути народ. Так жили наши предки, деды и отцы, и мы так жить будем. Если мы вам не по душе, можете уехать. Задерживать не станем…» А вот так, как вы… настоять… я не смог.

Мы заговорили откровенно.

— В следующем году уеду… Можно совсем закиснуть в этих песках, — признался он.

И мы заспорили.

— Вы, конечно, можете уехать отсюда с полным правом, — сказала я, и Толеу удивленно посмотрел на меня. — Но только в консерваторию.

Толеу решил, что я над ним смеюсь.


17 ноября. Утром я узнала от Акмоншак, что Базаркуль болеет. Как порою мы бываем жестоки! Я чуть ли не обрадовалась этому.

За всю жизнь я впервые встречаю такую женщину, как Базаркуль. Если уж судьба наказывает, то безжалостно. Лицо у нее землистое, заляпанное широкими пятнами, зубы гнилые, глаза ввалились. Всех пугает ее злой, грязный язык. Я и то, правду сказать, побаиваюсь.

Мне не хотелось к ней идти. Если она больна, думаю, пусть сама придет. Ну, не дура я после этого?

В обед пошла домой, но есть не смогла. Все время думала о Базаркуль.

И вот я второй раз переступаю порог дома Базаркуль, куда, как мне казалось, я никогда больше не войду.

Маленькая девочка, с трудом ломая жингил, поддерживала огонь в печи. Дом полон пара. О господи, даже крышка котла в этом доме разбита.

В углу у печки, закутанная в одеяло, стояла Базаркуль. Лицо опухло.

— Когда заболели? — спросила я строго.

Базаркуль с трудом открыла глаза. Увидев меня, она насупила брови и отвернулась. Но, видимо, ей приходилось туго, она заплакала.

— Я дура… тогда… — вместо ответа Базаркуль начала извиняться.

Мне стало грустно. Я сразу догадалась, что у Базаркуль отравление. Очень опасная штука. Каждый час дорог. Теперь я сама почувствовала себя виноватой перед этой женщиной.

Пришлось поместить ее в медпункт.


19 ноября. Ночь провела у постели Базаркуль. У нее нехорошие симптомы. Если сегодня не наступит облегчение, придется на самолете отправить в район. Только к вечеру ей стало немного лучше, я пришла домой и пишу эти строки.


3 декабря. Усиленно готовлюсь к сдаче кандидатского минимума. Только было взялась за книгу, ко мне вошла Акмоншак, на лице загадочная улыбка. Ни слова не говоря, сунула мне в руку конверт и выбежала. На конверте ничего не написано. Открыла, там оказалось письмо. В стихах! И озаглавлено: «Красавице Маздак». Читаю. Ужас! Такие метафоры, что можно вообразить себя черт знает кем. «Потерявший голову от любви к вам» и в скобках — Толеу. Что в таких случаях надо делать, не знаю. Мне было и досадно, и смешно… и приятно. Ну и влюбчивый же этот Толеу! Я ведь ему никакого повода не давала, больше критиковала, ругалась, спорила.


7 декабря. Чем больше узнаю чабанов, тем больше думаю об их трудной доле.

Сегодня мне передали, что заболел скотник, который живет за речкой. Мы с медсестрой отправились к нему пешком. Возле речки встретили двух женщин, тащивших огромные вязанки хвороста. Я не поверила глазам: это были Акмоншак и ее свекровь.

Поравнявшись с нами, они сбросили вязанки и долго утирались.

— А почему этим не займется ваш сын? — с возмущением спросила я старуху.

— Ой, когда он вернется? Все снегом занесет. Механизаторы возвращаются домой только к середине зимы…

Я поразилась тому, что старуха все это считала обычным делом и никого ни в чем не упрекнула. Но Акмоншак заговорила со слезами в голосе:

— Этот проклятый управляющий только и знает, что гонять наших мужей на работу. А что у нас дома делается, знать не хочет.

Свекровь пропустила мимо ушей слова снохи.

Колодец тоже находится чуть ли не за километр от кишлака. А ведь по воду приходится ходить несколько раз в день.


9 декабря. С большим трудом, но закончили строительство бани. Правда, стены и пол надо еще зацементировать, потолок обить досками. Управляющий заупрямился и ничего не дает. Вообще, будь его воля, он сжил бы меня со свету. Он страшно зол на меня за то, что я якобы нажаловалась на него директору совхоза.

— Если останется что-нибудь от строительства магазина, тогда посмотрим, — пообещал он неопределенно.

В самый разгар ругани в контору зашла Базаркуль. Она послушала, о чем спор, и зло крикнула:

— Э, управляющий, прекрати разговоры! Когда ты научишься понимать людей? Тебе баня нужна больше, чем им. А за печкой теперь купаться нельзя. Там все отсырело. И воду я тебе греть больше не буду… Пусть люди знают.

Мы едва сдерживали смех.

— Ну, ладно, без тебя разберемся, — промямлил управляющий.

— Э, дурья голова, ты только о скотине думаешь. Даже во сне всегда бормочешь о баранах. Хоть бы раз подумал о людях.

Я была удивлена. Зря здешние жители называют ее дурехой. Просто у нее ум с сердцем не в ладу…

— Чего тебе? Ну иди, иди домой. Я скоро приду, — управляющий старался выпроводить жену.

— Не уйду, пока не отпустишь, что они просят. Иначе я с тобой по-другому поговорю.

После этих слов управляющий совсем заробел и начал сдаваться.

— Ай-яй-яй, ведь эти доски нужны на телятник, — сокрушенно причитал Удеркулов, выписывая нам наряд. Несколько раз он ошибался в цифрах (разумеется, в свою пользу). Радостные выскочили мы из конторы, оставив супругов наедине.

Дней через десять-пятнадцать и у нас будет работать баня!


10 декабря. Сегодня, кажется, последним жителям села сделали прививку. Вводили комбинированную вакцину. Сколько было историй! Просто смешно. Иной взрослый ведет себя хуже ребенка. Один старик, узнав о прививках, быстренько сел на верблюда и ускакал к своей дочери на дальнюю заимку. Ничего, и туда доберемся!


17 декабря. Только что пришла с работы. Едва надела халат, вошла Акмоншак. Она была бледна.

— Вот в газете про тебя… — она положила, районную газету «Труженик» на табуретку и торопливо вышла. Я с недоумением развернула газету. Сегодняшний номер. На первой странице совхозы рапортуют о готовности к зимовке скота. На второй — отчет с пленума парткома. На третьей полосе — информации, заметки, сообщения с мест. Ни в одной из них обо мне не говорилось. На последней странице мне бросилась в глаза большая статья под рубрикой «Фельетон». У меня по спине мурашки побежали. А какой заголовок — «Врач или сумасбродка?»! Прочла один раз, второй. Не верю своим глазам. Да, от начала до конца все написано обо мне. Под фельетоном стоит подпись «М. Шабаганов, специальный корреспондент».

Написано так, будто автор ходил за мной по пятам и узнал всю мою подноготную. Каждый мой шаг, каждый поступок представлен в злом, карикатурном виде. По фельетону получалось, что никакая я не комсомолка, добровольно приехавшая в эти края, а нелепая взбалмошная особа, которой больше некуда было деваться. Я ничего не понимаю в медицине и жертвой моего невежества стала горячо любимая и единственная дочь скотника и т. д. и т. п. Фельетон блистал двусмысленными намеками и пошлыми остротами, задевающими не только мои человеческие достоинства, но и девичью честь.

«Какой негодяй мог так написать? Где правда? Где справедливость?» — стонала я. Мне казалось, будто кто-то из-за угла выстрелил в меня, но не убил, а тяжело ранил… Я не знала, куда деться. Как это, оказывается, страшно — быть оклеветанной.

Потом я бросилась на кровать, уткнулась лицом в подушку и заплакала навзрыд. Вот тебе, получай. Ты сама хотела, как Павел Корчагин, только на линию огня. Еще хочешь или хватит?

Передо мной всплыл мой родной город, моя мама, дорогие друзья и товарищи, от которых я по дурости уехала в эти пески. Что я сделала плохого?.. Почему же такая неблагодарность? В это время кто-то постучал в дверь. Я не ответила. Стук повторился. Наконец за дверью послышался голос: «Дорогая Маздак, нужна срочная помощь двум молодым роженицам. Они у нас в медпункте».

— Сейчас приду… — ответила я как во сне.

…Роды прошли благополучно. У обеих — здоровые, горластые сыновья… Суюнши, суюнши, люди!

Было за полночь, когда измученные, но счастливые матери глубоко и спокойно заснули. Младенцы тоже затихли и сладко почмокивали.

Мне снова стало невыносимо от мысли о фельетоне. Бабушка Ирисбике, видимо, поняла, что творится у меня на душе, села рядом со мной и погладила мою руку.

— Не надо так убиваться. Народ не виноват в том, что живут еще такие, как этот, что написал. Люди всегда сумеют отличить белое от черного. Наберись терпения. Все выяснится. Мы это дело не оставим…

В этот момент кто-то тихо постучал в дверь. Бабушка Ирисбике открыла, вошел Толеу, бледный и взлохмаченный, как после пожара.

Бабушка ушла к больным.

— Ты что это в ночь-полночь? — обиделась я.

Толеу заговорил так громко, что мне пришлось его предупредить — здесь больные.

— Я уже разговаривал с парткомом и комитетом комсомола. Просил как можно быстрее послать комиссию для проверки. И сказал, что так может написать только нечестный человек.

— Ладно, посмотрим. А ты мог бы и пораньше прийти. Уже четыре часа утра, — упрекнула я его.

Толеу покраснел и опустил глаза.

— А я с вечера стою возле твоего дома. Я видел, как ты выбежала, но останавливать не стал, подумал, у тебя срочное дело. Так и ходил туда-сюда.

— Ты что, все это время был на улице?

— Сегодня не холодно.

Я не нашлась, что ему сказать.

— Так и замерзнуть недолго. Хочешь спирту? — выпалила я неожиданно.

Толеу покраснел еще сильнее.

— Не пью.

Я вскочила и обняла его.

— Ладно, иди, — велела я ему и опустилась на стул.

Он, не говоря ни слова, послушно повернулся и, не оглядываясь, вышел.

Теперь я только и думаю о Толеу. Сказать правду, я иначе представляла своего жениха. Он виделся мне не только умным и серьезным, но еще и высоким, стройным, красивым, гордым, молчаливым, чуть суровым, но великодушным. Я, конечно, буду понимать его с полуслова, по одному взгляду, движению бровей, выразительному жесту и любить до безумия. А оно вон как обернулось! Предположим, Толеу умен и деловит, и ростом вышел. Но слишком уж он мягок, уступчив, даже послушен, и потому бывает вспыльчив, как порох… Его можно сравнить с веткой краснотала. Гнется-гнется, а потом как полоснет… Что бы сказал Толеу, прочитав эти записи?..

А на душе все-таки муторно. Проклятый фельетон. Из-за одной такой статейки можно испортить столько крови.


20 декабря. Сегодня прибыла комиссия из пяти человек: представители парткома, исполкома, комсомола, главный врач и заместитель директора.

Мне уже рассказали, с кем они беседовали, о чем спрашивали, чем интересовались. Пусть разбираются. Я не боюсь — никакого преступления не сделала, не украла ни одной копейки, никого не уморила неправильным лечением.

Вечером зашел Толеу и принес, как шутят казахи, целый мешок новостей. Особенно я хотела узнать, что сказали родители умершей девочки. Они в один голос ответили: «Бог дал — бог взял». Подумать только — Базаркуль защищала меня! Бабушка Ирисбике обстоятельно рассказала о делах в кишлаке после моего приезда и о состоянии медпункта.

— Ты бы так вразумительно не смогла, — заметил Толеу.

Оказывается, здесь действительно был газетный работник. Разговаривал он все время только с одним управляющим. Ну, понятно, основательно выпили и плотно закусили. А потом стали решать мою судьбу. Самоуверенный корреспондент ни разу не поговорил не только со мной, но и с секретарем комсомольской организации. А уж аксакал постарался.

Как большую тайну Толеу рассказал мне, что комиссия приехала с более широкими полномочиями. Но чтобы не вызывать лишнего шума и не спугнуть кое-кого, было сказано, что приехали проверить факты, приведенные в фельетоне.


23 декабря. Главный врач два дня подряд проверял работу медпункта. Узнал, как шли дела до меня. Подробно выяснил, почему умерла девочка. Побеседовал с каждым работником медпункта, поинтересовался диагностикой. И только после этого пригласил меня.

— Служить своему народу — высшее счастье, — начал он с общей фразы, и это меня насторожило. Но потом мы разговорились и не заметили, как пролетело три часа. Он тепло, по-отечески рассказывал мне о долгой и нелегкой практике в этих краях, подсказывал, советовал.

— В целом вы начали неплохо. Но надо быть мягче. Как с родным отцом, с матерью, с любимым братом. Народ это ценит. В чем вы неправы, скажут члены комиссии. Но я убежден в одном: если ты по-настоящему любишь свой народ, он тебя поймет и простит опрометчивые поступки.

Я поблагодарила судьбу, что моим начальником оказался такой человек.


27 декабря. Вечером в клубе было полным-полно народу. Пришли люди с самых отдаленных ферм. Я весь день была дома сама не своя, боялась, что будут обсуждать не только фельетон, сколько меня. Я заранее сгорала от стыда. Под вечер ко мне зашла Акмоншак и, хотя мы были вдвоем, шепнула мне на ухо:

— Не бойся, будут снимать управляющего. Мы, оказывается, даже не знаем, чего он натворил!

И вот мы с Акмоншак сидим в последнем ряду. Люди в течение двух часов говорили только об управляющем.

Удеркулов и его помощники воровали совхозный скот и гнали его за триста километров в город. Милиция недавно задержала их. А ведь каким прикидывался бережливым хозяином, ревнителем общественного добра!

Директору совхоза тоже досталось. Мне даже стало его жалко.

Фельетон обсуждали уже после собрания. Я хоть и не знала за собой никакой вины, но все равно страшно волновалась. Члены комиссии, работники парткома признали фельетон клеветническим, всем было ясно, что автор его думал не о деле и за то был, оказывается, тоже строго наказан.


30 декабря. Толеу уговорил меня пойти на каток — посмотреть игру школьников в хоккей. А за неделю до этого мы, человек десять во главе с Толеу, ходили делать этот каток на ближнем озере: надо было успеть — ведь скоро начнутся каникулы.

Озеро, куда мы направились, называется Ащи-Узек. Ближний берег его пологий, а противоположный очень крутой, как говорят, змея не проползет. Пышные желтые кисти камыша поблекли на морозе и стали похожи на взъерошенную шерсть бездомной рыжей кошки. Лед под лучами солнца блестит, как натертый паркет. В звонком морозном воздухе далеко слышен веселый скрип снега.

Когда мы вышли из кишлака, я шутливо спросила у Толеу:

— А стихи ты сам сочинил или у кого-нибудь списал?

Он насупился и ничего не ответил. Я постаралась не заметить его неловкости и во все глаза смотрела на каток.

Когда мы подошли к озеру, дети плотно окружили Толеу, наперебой приставая к нему с расспросами. Я даже позавидовала ему.

Поодаль стояла группа женщин, среди них была Акмоншак. Ее затащил сюда младший брат мужа, он играет в одной из команд. Другие женщины тоже пришли посмотреть на игру.

У многих игроков нет никакой спортивной формы. Коньки привязаны прямо на сапоги, на валенки, на ботинки. Не видно ни одной фабричной клюшки, у всех — самодельные.

Толеу тоже вышел на привязанных коньках. Во рту — судейский свисток. Играют команды восьмого и седьмого классов. Свисток! Игроки, как конники с клинками, ринулись навстречу друг другу. По льду зазмеились белые полосы. При резких поворотах из-под ног игроков летела ледяная пыль.

Болельщики здесь не менее темпераментные, чем на центральных стадионах. Они так же оглушительно кричат, осуждают, одобряют, досадуют.

А я невесело подумала: в школе обучаются сто сорок детей, но не налажены по-настоящему занятия физкультурой. Даже в районе нет ни одного специалиста по физической культуре и спорту.

Победила команда седьмого класса со счетом 3:0. После соревнования Толеу подошел ко мне.

— Покатаемся?

— У меня же нет коньков.

Стоило Толеу сделать знак своим питомцам, как ко мне потянулось несколько пар сразу.

— Апай, вот снегурочки!

— Нет, у него тупые, а я наточил!

— У него большие, а мои будут вам в самый раз!

Толеу осторожно привязал коньки на мои сапожки, и я спустилась на лед. Ребята смотрели на меня весело и выжидающе.

— Смотри, как она хорошо катается! — удивился самый бойкий.

— Красиво идет! — зашумели школьники.

Мне показалось, что я никогда не скользила по такому зеркальному льду, под таким чудесным небом, не дышала таким чистым зимним воздухом.

Наконец мы с Толеу возвращаемся в кишлак. И только сейчас мой джигит ответил на вопрос, заданный в начале нашей прогулки.

— Да, я немножко пишу стихи…

— Почему же не ответил сразу?

— Я хотел сказать другое, — он замялся. — Не знаю, как ведут себя другие парни, но наш джигит, если влюбится, наделает ради своей возлюбленной таких глупостей, что потом бывает стыдно всю жизнь… Для девушки это похоже на испытание. Если за внешней грубостью девушка увидит настоящее, быть им навеки вместе.

— Какая-то мудреная философия.

— Зря насмехаешься.

— Не надо сердиться.

— Я не сержусь.

Какое это счастье — быть любимой! Хочется взлететь и кружить, кружить по небу. Ну почему, когда человек счастлив, у него, хотя бы на миг, не вырастают крылья?

Летом, когда я впервые увидела наш кишлак, он показался мне совсем невзрачным. Сейчас в нем пока мало что изменилось — появились баня да новый магазин. Изменилась я, сроднилась с людьми, окрепла…

Пусть же в эти пески придет электричество, газ, атомная энергия. Пусть водопровод придет к чабану, пусть пар отопляет его жилье. Пусть появятся здесь холодильники, пусть свежий запах овощей поднимается над кишлаком. Пусть дети здешних людей добывают мировые рекорды.

Всю дорогу, пока Толеу с жаром о чем-то разглагольствовал, я была занята своими думами. Из его речи я поняла только то, что сегодня в клубе будет молодежный вечер, посвященный наступающему Новому году, и что это — инициатива нового управляющего.


31 декабря. Да, новый управляющий, мне кажется, берет быка за рога. Он дошел до областных организаций, но добыл движок. Электропроводку все же не успели сделать, поэтому к Новому году будет освещен только клуб.

Действительно, вечером наш неказистый на вид клуб преобразился. Над ним развевается красное полотнище, и его резкие всплески слышны далеко вокруг. Кто-то обтянул красной материей большую пятиконечную звезду и внутрь вставил лампочку. Под звездой укреплены серп и молот.

У входа в клуб шумно толпились дети, подходили старики и, прикрывая ладонью глаза, смотрели на звезду, как на солнце.

Стук движка был так необычен для жизни кишлака, что во всех дворах залаяли собаки.

Когда мы с Толеу вошли в клуб, там уже играла радиола, толпились молодые мужчины и женщины, джигиты и девушки.

Я внимательно оглядела их наряды и удивилась — все были одеты по-современному, со вкусом.

Толеу тоже выглядит франтом: на нем черный костюм с узкими брюками без манжет, белоснежная сорочка, капроновый черный галстук, узконосые туфли. Ну прямо конферансье какой-нибудь концертной бригады!

Мы подошли к танцующим. Толеу вышел на середину и объявил:

— Сейчас будет вальс! Дамы сами приглашают того, кто им по сердцу!

Люди, видимо, стеснялись — музыка играла, а круг пустовал. Взгляд мой упал на Толеу, который стоял в противоположной стороне, чуть прислонившись к столбу. Я безошибочно угадала, что он сильно волнуется, хоть и не смотрит в мою сторону. Мне стало его жалко. И я твердыми шагами пересекла пустой круг и пригласила Толеу. Вы бы видели в этот миг лицо моего джигита! Мы долго кружились, и мне казалось, что нас несут крылья и над нами горят не электрические лампочки, а яркие звезды. До чего же хорош этот вальс с названием «Милая моя!» Какая мягкая, трепетная мелодия!

Когда мы закончили вальс, раздались громкие аплодисменты.

В двенадцать все сели за стол, который был накрыт в соседней комнате. Мужчины разлили вино. На всю мощь включили приемник. Бьют куранты. Мы встали и слушали глубокий взволнованный голос диктора:

— С Новым годом, с новым счастьем, дорогие друзья!

Мы поздравляем друг друга…

Здравствуй, Новый год! Исполнишь ли ты мои желания? Их много. Я хочу всем людям на земле — мира, стране моей — силы и славы, народу моему — большого счастья, а себе — настоящей любви!

ПОКА ХОЖУ ПО ЗЕМЛЕ

перевод М. Симашко

МОЕ ЗИМОВЬЕ
Было начало июня, и солнце щедро грело землю. Буйная трава покрывала степь. Бесконечная, бескрайняя, родная, она была похожа на невесту, нарядившуюся в невиданный бархат, любующуюся своей красотой. А когда появлялся степной нерасторопный ветер, степь начинала колыхаться вся, как море. Даже белые гребни волн чудились вдали. Словно тепло родного очага — это легкое дуновение…

Особенно податлив ветру высокий ковыль. Он будто длинное руно, ниспадающее с шеи двугорбого верблюда. Пригибаясь под ветром, ковыль и создает впечатление белых барашков на гребнях зеленых волн. А весь травостой настолько густ, что не видно ни одной прогалины. И лишь на обочине грунтовой дороги, истоптанной и изъезженной, появляется из-под травы красноватая рыхлая земля.

Мы стоим у самой мечети на высоком, господствующем над степью холме. Очень хочется подняться на минарет, чтобы оттуда посмотреть окрест. Но все лестницы, ведущие наверх, давно уже обвалились, а кирпичи растащены не известно кем и когда. Но даже в таком виде старая мечеть красива и величественна. Она построена очень давно и известна далеко за пределами нашего края. Из области уже приезжали комиссии, составляли планы реставрации. А пока что вся нижняя, доступная людям, часть мечети разорена и изуродована. Даже примыкающая к стене цинковая кровля искорежена и погнута, словно на ней проводился кокпар, конная игра. Грустно смотреть на эти заброшенные полуразвалившиеся стены, одиноко стоящие посреди бескрайней зеленой степи…

Вспомнилось, как когда-то наш аул разбил свои юрты возле самой мечети. Нам, мальчикам, казалось, что пустое здание разговаривает с небесами на каком-то таинственном, непонятном языке. Действительно, когда мы прикладывали ухо к жженому красному кирпичу, то слышали смутный гул и как будто чей-то говор. И тем громче и явственней был он, чем сильнее становился степной ветер. По вечерам было страшно проходить мимо темнеющих стен, а в лунные ночи нам чудились огоньки на верхушке минарета, там, где смутно сиял серебряный полумесяц…

Все понятно сейчас, да и мечеть стала меньше и обычней, словно бы ушла в землю. И все же жалко мне ее — ту, вспоминающуюся в снах далекого детства!

Я взобрался на крышу ветхой землянки, примыкающей к стене мечети. Подняв руки над головой, крикнул:

— Здравствуй, степь!..

— Здравствуй…

Будто это из-под земли отозвалось в развалинах. Каким-то расслабленным становлюсь я здесь. Не знаю, хорошо это или плохо, но сердце щемит непонятной сладкой грустью. Кажется, вот сейчас выйдет из-за стены мать, раскинет свои натруженные руки, бросится мне навстречу:

— Здравствуй, сын мой!..


О благословенная родина!..

Священная земля отцов, дедов и прадедов, где кочевали на приволье неисчислимые поколения моих предков!..

Святая святых… Дерево, в кроне которого приютилось гнездо моего детства… Колыбель рода моего, земля обетованная… Отчизна!..

Неисчислимые отары овец, буйные косяки стремительных аргамаков вспаивала ты век за веком для моего рода. Дремлющие холмы, многоводные озера, дремучие леса — все есть у тебя для человека!

Невозможно позабыть лебедей, трубящих вечную песню любви и верности в твоем небе. Неисчислимые стада сайгаков и серн, волки, лисы и зайцы, белая рыба в водоемах, парящие над родным урочищем орлы — все это тоже родина!


Слезы наворачиваются на глаза, и мне не стыдно их. Губы мои шепчут эти слова, и я понимаю, что только здесь имеют они, право на то, чтобы так восторженно повторять их. Когда такими словами грешат почем зря и где попало, они тускнеют.

Мне кажется, что только сейчас, в эту минуту, узнал я, как дорог мне родной край. И никакой радости нет выше радости возвращения сюда. «Родная долина красивее всех самых чудесных городов на свете!», «Простой воробей из родных степей красивее заморских лебедей!» Разве есть что-нибудь точнее и образнее народных пословиц!

Да, жесткий ковыль родины мягче и нежнее любого бархата. Не отрывая глаз и не мигая, ненасытно смотрю на свою степь… На восток от родного урочища сверкает тысячами извилин степная неторопливая речка со множеством рукавов и притоков. Плотной стеной стоит, волнуясь метелками, прибрежный камыш. А за ним зеркальное, богатое дичью и рыбой озеро, вдали еще несколько озер поменьше… На севере возвышается над степью священная скала Сункар-кия, что означает «Соколиный пик», сбоку примкнула к ней вершина пониже — Кос-буйрек — «Пара почек». Издали горы похожи на сидящего посреди степи старика аксакала, размышляющего о судьбах своего края… На юг — степь, изумрудная, нескончаемая…

Степь… Она почти ровная, если смотреть сверху. Когда стоишь внизу, картина совсем иная. До самого горизонта уходят невысокие гряды сопок, один на другой громоздятся барханы. Издали они похожи на караваны одногорбых верблюдов, на девичьи груди, на львиные гривы. Мало ли с чем сравнивают их. Далеко, там, где степь сливается с небом, колышется теплый обманчивый мираж. Сейчас все выпуклости земли уравнивает сплошная зелень, и только седые ковыли венчают верхушки холмов.

Девичьей нежности полно начало лета в степи. Кажется, что именно к твоему приезду приготовлена вся эта прелесть, что специально для тебя устлана невиданными коврами земля, что кто-то большой и добрый обрызгал волшебными духами травы, настоял воздух на терпких степных цветах… В той стороне, где заходит солнце, — гладкая, как стол, пустыня. Ее действительно тысячелетиями полировал ветер. Улы-такыр — «Великая равнина». Так и называют ее. На жесткой каменной земле не выживает трава, только колючки, да и те не везде. Когда-то там бродили неисчислимые стада диких куланов, но куланы уходят, если кто-нибудь хоть однажды пересечет их дорогу или напьется из их водоема. Теперь на Великом такыре можно встретить лишь диких кииков, красивых и грациозных…

Что еще можно увидеть?.. Ничего, кроме невиданной синевы купола над головой. Он такой зримый, осязаемый, что кажется, будто находишься в громадном, построенном кем-то здании. Не случайно мои предки еще совсем недавно боготворили природу…

Но где же в этом океане холм Кара-тобе? Его и не видно отсюда, а он ведь один такой на земле. Там, у подножья его, в укромном и защищенном от ветра месте должна стоять наша землянка. Та самая, где из года в год находила укрытие от непогоды наша семья. Тоскующим, умоляющим взглядом смотрю туда и ничего не вижу. Но я так отчетливо представляю себе каждый столбик, каждую тропинку к ней, что мне и не нужно видеть ее глазами.

Сердце вдруг заколотилось в груди. Горячая волна приливает к голове, и сухо делается во рту. Почему-то сразу становится трудно дышать, как будто хватил чего-то неслыханно-крепкого. Такого еще не было со мной. Я закрыл глаза и уже явственно услышал родной голос:

— Это гора Сункар-кия… Самая большая на свете!

Сколько времени прошло с тех пор, когда впервые поднялся я сюда, держась за материнский подол? И я спросил тогда у матери, что это синеет там, вдали. Это было мое первое восприятие широты мира…


…И вот я совсем один пришел в родное урочище. Ровно четверть века прошло с тех пор, когда я пустился отсюда в жизненные скитания. Сейчас я точно знаю, что Сункар-кия не самая высокая гора на свете. Лучше ли мне стало от этого знания?..

Впрочем, она для меня все равно самая большая, эта гора… А вот наша землянка… Мне захотелось упасть на землю, где остались следы прародителей, и целовать ее, плача от радости встречи. Или, может быть, снять сейчас с ног узконосые городские туфли и, как в детстве, обежать квадратную выемку в серовато-золистой земле — все, что осталось от нашего дома. А что если сбросить рубашку и галстук, снять брюки и начать месить красноватую глину? Приготовить саман, снова поднять стены, накрыть камышом, вмазать двери и окна… Что же потом делать? Сесть на пустырьке перед окнами и играть в песочек, лепить горы, ущелья, домики. Песок так сладко щекочет детские ладошки…

В этой землянке поколение за поколением рождались мальчики с упрямыми хохолками на головках, девочки с непослушными локонами. Моя мать родилась здесь и родила потом меня. Тут, в этом четырехугольном пространстве, я впервые подал свой голос. По рассказу моей названой бабушки Каракыз, я не взвизгнул поначалу, как все новорожденные, а сразу заорал на всю степь. И вот сюда, в эту самую землю, упали первые капли моей крови из перерезанного пупка. Меня впервые выкупали водой вон из того ручейка, обтерли и уложили в семейную колыбель. Она никогда не пустовала в нашем роду…

Так какое же место на земле может быть для меня роднее? Здесь, в этом убогом урочище, начинается для меня родина. И пусть давно уже нет нашего старого домика, все равно — здесь!..

Она рухнула, лачужка, словно сквозь землю провалилась, схоронив вместе с собой многие судьбы близких людей. Род наш продолжается в новых городских домах-великанах, в совхозных усадьбах, в поисковых геологических времянках… Но каждый помнит эту небольшую квадратную ямку, почва которой пропиталась нами до самого центра земли. Одного из нас встречает она сегодня, как старая бабушка долгожданного внука, рыдая от счастья…

Надо вспомнить все, до малейшего кирпичика. Для этого я и приехал сюда… Она стояла у бугра, о котором я уже говорил. Задняя ее стена сливалась с бугром, и можно было прямо с него перейти на крышу, не заметив этого. Бугор и крыша заросли верблюжьей колючкой, полынью, типчаком.Боковые стены были защищены от ветра густыми зарослями чия, и только окна выходили на простор.

Но и здесь, впереди, свободной была лишь небольшая полянка. Чуть подальше начиналась такая плотная стена колючих кустов жингила, что даже собака не могла продраться между ними. Справа, сразу от нашего скотного сарайчика, шла цепочка бугорков, слева тянулось пересохшее соленое озеро. Со всех сторон были защищены подходы к нам.

Помню, как смотрел из окна на вдруг наполнившийся вешними водами овражек невдалеке. Он взбухал на глазах, а потом бурая вода как-то сразу перехлестнулась через край, заливая всю низину до самого нашего порога. Вода стояла все лето, росли необыкновенно сочные травы, и высокий тростник шумел под ветром пышными султанами.

Где вода — там раздолье. А водой наши края богаты сверх меры. В каких-нибудь ста шагах протекает речка. И все, что вбирает в себя по весне из таких вот оврагов, она отдает в дар огромнейшему озеру Курдым. По другую сторону холма Кара-тобе на многие километры простирается водная гладь другого пресного озера — Сары-коль. С разных сторон впадают в него многочисленные речки, большинство из них безымянные. Все вокруг заросло тугаями, и рыбу можно ловить прямо в траве. Вообще-то вся округа представляет собой цепь больших и малых озер, соединенных между собой протоками. Названий их тоже невозможно перечислить: Кулы-коль, Шомиш-коль, Жалтыр-коль, Когалы-коль, Бес-коль, Туйык-коль, Ашы-коль, Кзыл-коль, Сор-коль, Сабынды-коль, Шалаулы-коль, Шубар-коль, Коржын-коль, Калалы-коль, Донгыз-коль, Айыр-коль, Жети-коль, Каймак-коль, Сулу-коль… В половодье они сливаются все вместе. «Рыбы в них резвятся, как жеребята, а лягушки блеют, словно овцы», — говорят у нас об этих озерах.

Каждую осень прикочевывали мы сюда на зимовку. К домику примыкало помещение для скота — длинное приземистое здание, сложенное из того же дерна и укрепленное саманным кирпичом. Правда, для большей прочности и сохранения тепла оно имело необыкновенно толстые стены, не меньше двух аршинов. Три маленьких оконца тоже смотрели на юг. Издали они напоминали узкие щелочки глаз слепца. Каждую осень стены мазали свежей глиной — внутри и снаружи. Но проходило немного времени, и сквозь стершуюся глину, словно ребра больной лошади, начинали проглядывать дерновые кирпичи. Оттого, что коровы, верблюды, а особенно непоседливые козы десятилетиями терлись о них, углы стен зимовья стали полукруглыми.

И еще помнится специфический запах зимовья — теплый и едкий… Осенью, возвратившись с летних пастбищ, мы заставали крышу сплошь заросшей колючим бурьяном. По прибытии на этот бурьян укладывались все принадлежности нашей юрты, включая шанрак — деревянный остов свода. Бурьян приминался, и получалась воздушная прокладка — как бы двойная крыша. Там, где не хватало этого, укладывалось сено. Рядом находился защищенный от ветра загон, огороженный стеной из самана. Так что зимовье напоминало теплое птичье гнездо, куда не добирался свирепый зимний ветер. Кроме трех-четырех верблюдов и пяти-шести имевшихся у нас лошадей, весь остальной скот содержался рядом с нами, в примыкающем помещении. Там зимовали коровы с телятами, овцы и козы. Теплый, пахучий дымок курился над зимовьем…

Наш домик напоминал переметную суму: две комнаты, а между ними кухня с огромным котлом, вмазанным посредине в печь, и обилием чашек, ложек, чайников, рукомойников, подойников, ведер, тазов и всякой другой посуды. Все это громоздилось на лавках и было развешано по стенам; напротив входа стоял широкий деревянный сундук, в котором хранились мука, пшено, жаренная в масле пшеница, крупная соль и другие необходимые продукты, которые покупались на деньги. Как только руки мои стали доставать до крышки сундука, я начал тайно отведывать его содержимое. Иногда крышка падала, прищемив пальчики, и тогда раздавался невероятный рев, подтверждающий рассказ бабушки Каракыз о моем рождении.

Но центром притяжения на кухне был котел. Он олицетворял собой зимовье. Никогда не потухал огонь под ним: то варили пищу, то растопляли снег, чтобы напоить скот, то кипятили молоко или жарили просо, то варили просяную похлебку для изготовления особого шипучего напитка — коже. Этот напиток считался целебным, очищающим мозги. Когда сусло остывало, его ведрами переливали в стоящий у самой печи громадный жбан. Там оно квасилось и набирало крепость. Приятный запах коже еще издали щекотал ноздри, а когда его разливали по чашам, он бурно пенился. Дух захватывало от одной чаши коже!..

Слева от кухни была комната для гостей, а справа жили все мы. Мой отец был знаменитый в округе кузнец Игибай. В нашем краю, находящемся вдалеке от города и не имеющем своего базара, все окрестные казахи довольствовались услугами моего отца. Помню, как люди приезжали из дальних кочевий и жили у нас, пока отец выполнял их заказы. Некоторые из них привозили с собой необходимое железо, куски угля для горна, сами раздували мехи, выполняли роль молотобойца. Когда заказ был выполнен, они оставались еще на некоторое время, ожидая подводы в свой аул.

Постоянные заказчики становились как бы нашими родственниками. Разумеется, и речи не было тогда о какой-то квартирной плате или оплате питания. Для них и предназначалась гостиная, которая обогревалась теплом из кухни. Наша половина отделялась от кухни длинной и узкой печью — голландкой.

В гостиной были обыкновенные невысокие нары из толстых половых досок. На полу, между нарами и дверью, гости оставляли в беспорядке свои подбитые войлоком высокие сапоги и, волоча за собой портянки, поскорее забирались на расстеленное стеганое одеяло. Когда они двигались ползком по кошме, мне казалось, что они перекатываются колобком.

На нашей половине, кажется, тоже были нары. Хорошо помню, что по всему полу была расстелена полосатая с цветами посредине алаша[61]. Поверх стелилась плотная белая кошма, а на нее — ватное одеяло из разноцветных лоскутков. Возле самой духовки стоял узкий бочонок, в котором играл шубат — верблюжий кумыс. Хоть и было у нас обычно две-три кобылы, все же предпочтение отдавалось шубату. Здесь же находились еще два-три больших полосатых мешка с пшеницей, пшеном и просом, которые, очевидно, не вмещались в большой кухонный ларь.

Но и тут имелся центр всего — высокий сундук, обитый разноцветными жестяными треугольничками и квадратиками, в котором хранились выходная одежда и женские серебряные украшения, передававшиеся у нас из рода в род. На сундуке складывалась большая украшенная орнаментом кошма, несколько стеганых одеял и три-четыре подушки. На стенах торчали различные колышки, на которые вешалась верхняя одежда: отцовский малахай, чапан, плеть, материнская пуховая шаль, бабушкино почерневшее веретено и многие другие незамысловатые вещи.

Таинственные для меня предметы прятались высоко в запечье. Там помимо прутьев для взбивания шерсти были старая стеклянная лампа без пузыря, многочисленные пакетики с красками для кожи и тканей, обернутые в пожелтевшую бумагу пучки сухих целебных трав — тошнотворных, потогонных, слабительных, корни всевозможных кустарников. Однажды старший брат поднял меня высоко над головой до самого потолка, и я увидел все это.

И еще возле духовки лежала подшитая снизу баранья шкура, на которой восседала бабушка. Рядом была и отцовская подстилка, на ней он отдыхал после трудового дня. Ничего я так ярко не запомнил в жизни, как эти разнородные вещи из моего детства…

Я стоял и смотрел в квадратную яму. Там ничего не было, кроме мелкого щебня и перегоревшего на солнце навоза вперемешку с бурой золой. Я повернулся, отошел и сел на бугорок спиной к своему старому зимовью…

Я сидел и боялся еще раз оглянуться, чтобы не броситься на землю, не прижаться к ней, не зарыдать горько и безутешно. Над чем?.. А может быть, не следовало стесняться своей слабости? Вокруг ведь никого не было. Что с того, что мне уже стукнуло тридцать и я давно брею усы и бороду, что я женат и имею детей? Разве не имеет права взрослый человек хотя бы мысленно вернуться в свое детство хоть раз в жизни?!

И вдруг это случилось. Я упал на землю, и слезы легко и свободно потекли из глаз, облегчая сердце. Никого не было вокруг на много верст, а я лежал и плакал, как тот почти не знакомый мне мальчик, который жил здесь двадцать пять лет назад. Некому только было утешать меня…

Я встал, отряхнул брюки, поправил галстук, огляделся. Ни одного признака жизни, словно все вдруг вымерли в один день, и неизвестно отчего. Упираясь в синее небо минаретом, одиноко высилась на холме старая мечеть. Под ней — кладбище. И пониже — мертвые зимовья людей, которых нет уже на земле. Большинство их на этом кладбище. А живые так же, как и я, приезжают сюда раз в двадцать пять лет, чтобы выплакаться на родных развалинах…

Первым от кладбища вниз по холму когда-то стояло зимовье Колишбая-ага. Рядом видны полуобвалившиеся, похожие на больной зуб, стены землянки дедушки Узакбая. А останки норки-хибарки Абдибая не так-то легко и найти в этом царстве заброшенности. И жилище Козыбака сровнялось с землей. Чуть возвышается над бурьяном фундамент зимовья Нуруша, за ним торчит угол землянки Белькары, и уже на границе солончака чернеют следы зимовья дяди Женсикбая. Безмолвно свидетельствуют развалины перед синим небом, что здесь когда-то кипела жизнь.

И снова перевожу взгляд на кладбище. Четырехугольные, с башенками по углам могилы тоже начинают разрушаться. Сырцовый кирпич, как бы старательно ни замешивали его, не выдерживает степного солнца и ветра., Некоторые могилы представляют из себя лишь небольшие ямки с неровными краями. В них лежит весь мой род: деды и прадеды до седьмого колена.

Говорят, что здесь когда-то стоял мавзолей, воздвигнутый в честь одного из моих предков. От него остались лишь желтоватые окаменевшие осколки, рассыпанные по всему кладбищу и перемешанные с землей. Такие осколки есть на каждом кладбище в наших краях…

Где же живые?.. Километрах в пятнадцати отсюда находится земной рай. Так называли когда-то зеленую долину Бес-аша, принадлежавшую из поколения в поколение самому богатому семейству в наших краях. Там теперь животноводческая ферма, которую при переселении мои родные и близкие называли Жана-коныс, что значит «Новоселье».

Я был там накануне. Около ста новых, выстроенных в линию домов составили единую улицу. И само собой разумеется, посредине поселка — большая школа, участковая больница, нарядный магазин, почта. А поперек строились еще три улицы. Машины привозили толстые половые доски, готовые рамы и двери, шифер. Монтеры тянули на столбах электропровода. Это была совершенно другая жизнь. Какими же вы стали, живущие здесь люди?..

Старое зимовье и этот поселок!.. Только здесь, на этих развалинах, я понял, что родился в одну эпоху, а живу уже в другую. И эти слова, которые примелькались на страницах газет, здесь обретают первозданную свежесть. Для этого стоит каждому из нас посетить свое старое зимовье…


Я знаю, почему закричал при рождении. Старики и старухи говорят у нас, что мальчики кричат, когда народное горе достигает предела. В тот год, когда я родился, банды лютовали в нашем краю. Они долгое время рыскали по глухой степи, как голодные волки, забирая и угоняя последний скот у бедняков, грабя и насилуя. Много могил прибавилось тогда на нашем старом кладбище. Что могли поделать простые чабаны против вооруженных бандитов?

А потом была послевоенная разруха. Во всем нашем обширном крае невозможно было отыскать хотя бы фунт сахару или чаю, коробку спичек, бутылку керосину, полметра мануфактуры, обычную пару подошв для сапог. Скот был съеден, и непонятно, чем жили в те годы люди.

Какой казах не радуется рождению ребенка! И я принес какую-то радость, и со мной тоже родились какие-то надежды. Говорят, что в день моего рождения близкий наш родственник Колишбай спросил по традиции у моего отца:

— Ага, кого родила наша сноха?

— Ах, дорогой мой Колишжан, не надо спрашивать! — ответил отец. — Главное, что на свет появился мужчина. И дай ему бог много силы, чтобы смог отобрать власть у таких мироедов, как Аяпберген и Сыдык Айменовы…

Отец не мог пригласить на провозглашение моего имени высокооплачиваемых мулл или хаджи. Имя выбрали простые старики и старухи. Шумным я был, и они назвали меня всем аулом Кайсар-бала. Так и осталось за мной это имя — Кайсар.

Кроме того, рассказывают, в тот день зарезали последнего барана и все были сыты. Настоящих денег ни у кого не было, но обычай и здесь был соблюден: когда меня положили в колыбель, дядя Колишбай раздал собравшимся женщинам целый мешок керенок…

Мануфактура была тогда дороже всего на свете, поэтому мне стелили в колыбель мягкий верблюжий войлок, укрывали полой старого овчинного полушубка и туго обвязывали веревкой. И после этого еще удивлялись, что я рос крикливым!

Вскоре мать слегла в постель, и я остался целиком на попечении бабушки. До сих пор помню чудесный запах жареного и размоченного в верблюжьем молоке пшена, которым кормила она меня. Привыкнув, я и ее стал звать матерью.

Вот так и шел я по жизни, нежась на кошме и питаясь затиркой из верблюжьего курта, которая доставалась мне лишь в силу моего возраста. Еще рассказывали мне, что, едва сев, я стремился поползти, а когда пополз, то попытался встать на ноги. И первые шаги по земле я сделал, когда мне едва исполнился год. С тех пор и хожу…

Попозже, когда в доме появилась мука и бабушка пекла хлеб, я подбирался к печи и выпрашивал кусочек теста. Раскатав его на ладошке или свернув калачиком, я бросал его прямо в золу и через несколько минут ел горячий хлебец, не обращая внимания на хруст углей на зубах. Иногда бабушка пекла мясные пироги по-русски на большой чугунной сковородке. Хлебом и мясом пахло тогда в доме и во дворе. Кажется, никогда больше не чувствовал я такого прекрасного запаха!

Но всего лучше баранья требуха, когда сам печешь ее на раскаленных углях. Это я делал, когда был уже постарше и меня допускали к огню. К приезду почетных гостей у нас уже резали барана. Тут не приходилось зевать. Требуха, бараньи ножки с опаленной на огне кожицей, почки — все годилось в дело. Дети, свои и соседские, устраивали свой пир, да еще какой! Наедались так, что к подаче самого вкусного на земле блюда — бесбармака — засыпали. Зато утром просыпались от одного звука бабушкиного скребка. Тихий, нежный звук его до сих пор стоит в ушах. Бабушка подскребывала остатки мяса и подогревала их специально для нас. И когда не варили ночью мясо, а только кипятили молоко — все равно было вкусно есть поджаренную пенку.

Еще одно воспоминание… Бабушка долго кипятит в воде неочищенное просо, пока не начинает отваливаться шелуха. Потом высыпает просо на тростниковую циновку, сушит и жарит его в сухом котле до тех пор, пока оно не становится золотым. Необходимо все время перемешивать его, чтобы не пригорело. Для этого в руках бабушки длинная палка, на которую наматывается войлок. Пот с бабушки течет ручьями.

А мать в это время стелет у входа палас, ставит на него черную, обшитую сыромятной кожей ступу, обвязывает верх мешковиной. Очень крепкое здоровье нужно иметь для того, чтобы быстро и беспрестанно бить колотушкой, отделяя зерно от остатков шелухи.

— Прочь отсюда, а то глаза засоришь!

Я слышу ее родной незлобивый крик и, конечно, не слушаюсь. Отбитое в ступе пшено высыпают на громадное деревянное блюдо и начинают отвеивать шелуху. Первая же полова попадает мне в глаз. Я снова ору на весь белый свет.

Отруби и шелуху от проса очень уважает наша собака Алыпсок. Едва заканчивается работа, он набрасывается на мякину и уничтожает ее в два счета.

А пшено снова ссыпается в ступу. Идет окончательная очистка и полировка его. Сейчас следует действовать с двойной осторожностью, чтобы оно не превратилось в муку. Запах у жареного пшена необыкновенный. Рот наполняется слюной, и я далеко перед собой протягиваю руки:

— Ма-а-мочка-а-а!

Она вытирает рукой пот со лба, и в ладони мои течет душистое горячее зерно:

— Вкусно?

Но я не могу ответить. Рот забит до отказа свежим толокном, напоминающим по вкусу парное молоко… Лишь тонкая белая струйка течет по подбородку, падает на рубашонку…

Бабушка… Высокая, жилистая старуха с румяными щечками, держалась всегда прямо, с достоинством. Носила хоть и поношенные, но искусно сделанные кожаные галоши, достигавшие щиколоток. Платье у нее защитного цвета, а поверх него — туго стянутый в талии суконный камзол без рукавов. Голова всегда была повязана белоснежным платком — джаулыком.

Бабушка не имела привычки повышать на кого-нибудь голос, громко смеяться, говорить резкости. Никогда и ни при каких обстоятельствах не теряла она самообладания, не смеялась без нужды.

Прямой противоположностью была моя мать, и не верилось, что она приходится ей дочерью. Мама была маленькой, плотной, своенравной и вспыльчивой женщиной, хотя она быстро отходила потом. Правду она говорила прямо в лицо, не считаясь с тем, как она будет воспринята. А уж когда она начинала смеяться, то, казалось, дрожал весь дом, словно колотили палкой по крыше. И все же я не помню случая, чтобы она когда-нибудь ослушалась бабушки или повысила на нее голос…

Сколько дорог исколесил я с тех пор, сколько людей повидал, но самое дорогое воспоминание у меня о них — вечных труженицах. Они для меня — олицетворение семьи, домашнего очага, без которого не бывает полноценного человека. С рассвета до глубокой ночи не знали бабушка и мама покоя, даже не представляли себе, что днем можно ничего не делать. Пока мать доила корову, бабушка разжигала огонь под котлом, чтобы вскипятить молоко; мать уходит за водой к речке, а бабушка в это время уже месит тесто для лапши; мать готовит айран, а бабушка шьет мешок для сузьбе — сыра.

Как живые встают передо мною эти картины из детства. Сары-су, казахский шоколад, хотят они приготовить для нас, детей. Мать заливает собранным за несколько дней коровьим молоком наш котел, сыплет туда немного сахару, побольше льет патоки. Бабушка уже положила дров, и начинается выпаривание. Долго продолжается оно, по нескольку раз выходят женщины, чтобы нарубить на ближайших буграх сухой колючки для топки. На дне котла наконец остается коричневатая сладкая масса. Ее выбирают, лепят конфеты, которые вкуснее и, конечно, выгоднее покупного сахара.

Так проходит обычно день. К вечеру с пастбища возвращается скот. Бабушка с помощью ребятишек привязывает к натянутому между кольями аркану молодняк — ягнят и козлят, загоняет за изгородь телят, жеребят и верблюжат. Мать выходит доить коров.

Наступают сумерки, и бабушка уже хлопочет с ужином. Прибрав после ужина, она садится у коптилки и до поздней ночи ломает голову над тем, как заштопать наши трижды перештопанные штанишки и платьица. Но вот и с этим покончено. Она берет в руки свое неизменное веретено из верблюжьей кости и начинает прясть.

— Зрение только потеряешь, если будешь прясть впотьмах, — замечает мать. — Ложись спать!

Бабушка никогда никому не перечит, но не ложится, пока не закончит намеченную работу.

— Сейчас… Вот только покончу с этим…

Ее руки никогда не знают покоя. Когда уже ей совсем невмоготу от усталости, она достает все же клочок бязи и начинает выдергивать оттуда нитки для шитья — в те годы в наших краях хоть убей не найдешь катушки ниток, — все женщины в ауле занимаются этим. Потом из бязевых ниток скручивают нить потолще и употребляют для шитья и штопки. Голь на выдумки хитра…

Что только ни приходится делать женщинам в ауле! Для того чтобы постирать белье в те годы, сперва нужно было изготовить мыло. Для этого рубится курай, сухой бурьян и сжигается дотла на отдельном костре. Из золы выделяется едкий ядовитый порошок, к нему добавляется костный жир, и тогда уже варится мыло. Работа адская, вредная. Женщины, наведываясь друг к другу, говорят:

— Да свернется, как верблюжья жвачка, мыло твое, сваха!

— Да сбудутся твои желания!..

Затем бабушка раздает соседкам по кусочку самодельного мыла, похожего на тугой резиновый мяч. Так принято между соседками.

Но это все будни. Настоящая страда начинается во время окота, и один бог знает, когда же спят женщины. Вдвое прибавляется им работы и с приездом гостей. А гости у нас почти всегда, потому что отец — кузнец. И, по обычаю, гость не должен уходить, не отведав пищи. Снова заливается котел, готовится бесбармак. Я никогда не слышал, чтобы женщины жаловались на свою судьбу. Когда старшая сестра начала увлекаться нарядами и отлынивать от работы, бабушка как-то пристыдила ее: «Ты — царица, я — царица, а корова сама надоится?..»


Я закрываю глаза, и прямо на меня идет голопузый трехлетний малыш. Он топает ножками, раскачивается, протягивает ко мне руки. И я узнаю себя. Именно такое представление сложилось у меня о себе по рассказам взрослых…

Для того, чтобы я не пачкал полы своей единственной рубашки, ее подкатывали чуть ли не под лопатки и завязывали там узелком. Я делаю неимоверные усилия, стремясь во что бы то ни стало перевалиться через наш высокий порог.

Вот я уже ухватился за край его и пытаюсь перетащить ножку на ту сторону и тут же чувствую чью-то руку на своей спине… Это тетя Ахау приподнимает меня за узелок и легко переставляет на ту сторону. Где уж в такие минуты обращать внимание на извержения из носа? Они смешиваются с дворовой пылью и застывают коркой на верхней губе, как настоящая вулканическая лава.

— Эй, бабка! — тетя хохочет, обращаясь к моей матери. — Неужели и этот сопляк когда-нибудь станет хвалиться, что сам всего достиг в жизни, без женской помощи!

А я изумленно таращу глаза на огромное, похожее на медный таз солнце и полувопросительно бормочу:

— А, гунь… гунь…

По-видимому, я уже слышал это слово — кун, что по-казахски означает солнце.

— Господи, не сглазили бы его! — восклицает тетя Ахау и подхватывает меня на руки. В голосе ее радостная тревога. — Такой умный…

Наверно, в тот миг я впервые ощутил успокаивающую синеву неба, был поражен его недосягаемым величием, и впервые сильнее забилось мое маленькое сердце.

О, как хотел бы я испытать все это снова, в первый раз увидеть солнечный восход, необъяснимые волшебные переливы утренних миражей в степи, необъятное небо. Для меня тогда горизонт проходил там, где стоят песчаные холмы, у подножья которых были привязаны наши телята. В тот день, по-видимому, я и сделал первый осмысленный шаг по земле, на которой, словно степные вихри, проносились судьбы моих предков.

…Однажды ночью старший брат вывел меня из дома, прикрыв подолом своего теплого купи — стеганого халата. Ясное звездное небо увидел я и плывущий в синеватых волнах сквозь белесые облака круг, похожий на головку бабушкиного веретена.

— А-а, яй, яй! — крикнул я.

«Ай» по-казахски — луна.

Так же без посторонней помощи определил я и звезды.

— Дуз… дуз!..

«Жулдуз» по-казахски — звезда.

Как и все дети на земле, я любил маленьких козлят, ягнят, жеребят. Как-то весной я уснул на солнышке под окошком, обняв за шею беленького козленка, и тот не пошевелился, пока я спал. Это вошло у меня в привычку — спать на солнце в обнимку с этим козленком, и взрослые буквально оттаскивали меня от него.

И любил я еще сидеть на спине у бабушки, куда бы она ни шла. Это как будто не по рассказам других, а действительно сохранилось в памяти. Костистая спокойная бабушкина спина, я ухватился за родные плечи и смотрю оттуда на мир…

Два случая я точно помню… Было мне тогда уже года четыре, а то и все пять. Я сидел на кухне и выедал из щербатой чашечки крутую пшенную кашу. Чашку я держал справа, а трудился левой рукой, потому что левша. Вдруг под самой дверью раздалось самодовольное урчание. Я осторожно приоткрыл дверь и увидел нашу рыжую кошку с черными лапами, черным хвостом и черными кончиками ушей. Она с воодушевлением терзала неизвестно как пойманного ею жаворонка. На моих глазах разодрала она ему крылышки, отгрызла лапку. Придя в себя, я закричал что было силы и стукнул ее деревянной ложкой по лбу. Кошка зарычала, молниеносным движением когтистой лапы оцарапала мне ногу до колена и убежала вместе с добычей. Я продолжал истошно кричать, пока подоспевшая бабушка не взяла меня на руки и не успокоила…

Во второй раз я вышел во двор и увидел, как наш черный с белой грудью пес-волкодав роет передними лапами землю у подножья бугра. Когда я подошел, он уже добрался до влажного слоя, и мягкая глина летела во все стороны из-под его широких лап. То и дело пес переставал копать и прижимался носом к норе, вынюхивая там что-то. Потом, остервенело полаяв, снова принимался за работу.

Меня охватило любопытство, и я подошел поближе, даже принялся помогать псу. Вдруг Алыпсок всполошился, рванулся вперед и вступил в отчаянную борьбу с каким-то неведомым мне существом. Из-под лапы его выскочило что-то маленькое, рыжее и бросилось наутек. Но разве убежит беззащитный хомячок от овчарки? Одним прыжком настиг пес зверька, сдавил его шею.

— Алыпсок… Ка, ка!.. Алыпсок!..

Голос мой срывается от ужаса. Мне до боли жаль маленького хомячка… Слышится хруст костей. Алыпсок ложится на землю и поедает добычу.

Схватив лежащую на земле тонкую хворостину, я что есть силы хлещу собаку по спине, по морде. Но пес только отклоняется от ударов. Покончив с хомяком, он приходит в благодушное настроение и начинает играть со своим хвостом. Я, плача от бессилия, бегу домой…

Ох, этот Алыпсок! В другие дни я с удовольствием играю с ним. Пытаюсь, например, почесать, как и он, правой ногой за левым ухом. Напомню, что штанов у меня нет и в помине. Взрослые, увидев мои старания, покатываются со смеху.

А сейчас я не люблю почему-то кошек и собак. Возможно, сохранилось отвращение к первому увиденному мной убийству…

Какие только мысли не приходят в голову, когда сидишь вот так один посреди степи и знаешь, что когда-то родился здесь, ходил, бегал, смеялся и плакал!..

Сколько нас было в семье, а вернулся сейчас лишь я один. С чем сравнить все сохранившееся в памяти от тех лет? Память как бабушкин сундук, в который клала она майское сливочное масло.

А может быть, память — это собранное по ниточке девичье приданое?.. На бешеную байгу похожи вспышки памяти. С ними ничего не поделаешь. Вихрем проносится давно прошедшее, лишь обдавая на скаку пылью.


…Кузница отца стояла чуть в стороне от скотного двора. Она представляла собой высокий шалаш из многолетнего почерневшего камыша. Верхушки его сгибались, образуя своеобразный купол, а изнутри все сооружение было укреплено деревянными жердями. В самом центре оставалось отверстие для выхода дыма и притока свежего воздуха. Таким образом, кузница по форме напоминала обычную шестиканатную юрту, и только глухие мощные удары молота о наковальню, доносящиеся изнутри, говорили о ее предназначении.

Эти удары до сих пор отдаются у меня в ушах, где бы я ни жил. У отца мало было свободного времени: от зари и до поздней ночи грохотало внутри, и легкий сизый дымок поднимался над кузницей. Горы железа громоздились вокруг. И над всем этим властвовал отец — в суровом домотканом чекмене с короткими рукавами, перепоясанном сыромятным ремнем и надетом прямо на голое тело, в шароварах из грубой мешковины, в высушенных солнцем сыромятных сапогах на войлочной подкладке, в заячьей ушанке с подвернутыми краями. Длинными щипцами брал он из огня каленое голубовато-белое железо и клал на наковальню. Подручный размахивался и бил по нему тяжелым молотом, высекая всякий раз снопы искр. Они летели во все стороны кузницы, затухая на потемневших от дыма стенах и потолке.

Конечно, искры попадали и на открытое лицо и руки отца, но он не чувствовал их огненного прикосновения. Мне казалось, что они погибали, прикоснувшись к нему, и при этом шипели в злобном бессилии. А у отца все лицо было в черных отметинках огня, а руки испещрены ожогами.

Отцовские руки… Ладони его были похожи на мозолистые наросты на коленных чашках верблюда, — самым острым ножом трудно было срезать с них твердую накипь, образовавшуюся от горячего железа. Тыльная сторона руки была похожа на дубленую воловью шкуру, куда навсегда впаялись металлическая пыль и многолетний шлак. Сколько бы ни мыл отец руки с мылом, они оставались темными. Этот очугунившийся черный слой кожи невозможно было уничтожить, потому что он каждый раз нарастал заново. И все же перед едой отец подолгу мылся, словно надеясь на чудо…

Я пошел в мать — круглолицый, коренастый и курносый. А у отца было продолговатое лицо, густые усы и борода, нос горбом, глубоко сидящие глаза. Роста он был куда выше среднего, а при работе употреблял насыбай — мелко растертую табачную смесь, которую клал под язык. Что еще можно сказать о нем?..

Его хорошо помнят все наши соседи. Старики до сих пор рассказывают о выкованной им как-то шакче — сосуде для насыбая. Какой-то богач из наших мест предлагал ему за эту шакчу жирную кобылицу, но он не захотел меняться. Отец выковывал замечательные кетмени, волчьи и лисьи капканы с двусторонне зазубренными защелками, замки для конских пут — ксенов, треноги для очагов, совки, ножи, стригала, крючья для оглобель и многие другие вещи, необходимые в деревенском обиходе. У многих в округе до нынешнего времени можно увидеть железные поделки отца. Занимался он и медью — заклепывал самовары, ставил латки на чайники, тазы, ведра, чинил рукомойники, перетягивал треснувшую фаянсовую посуду. Такие мастера на все руки издревле жили на нашей земле…

И, как кругом на земле, именно в кузнице слышался настоящий человеческий смех, рассказывались всякие интересные истории, состязались остроумцы. Оно и понятно: где, кроме кузни, встретишь в ауле свежего человека? Я был тогда еще слишком мал, но кое-что запомнил…

Приехал как-то к отцу один человек из дальнего аула заделать пробоину на своем котле. Отец заклепал котел, незнакомец положил его в мешок, взвалил на верблюда и уехал. По дороге верблюд подскользнулся, упал, и котел развалился теперь уже на несколько кусков. И вот хозяин котла возвращается к отцу и говорит:

— Почтенный Игибай, случилась беда: в этом мешке осколки, а не целый казан. Теперь тебе полагается уже не ягненок, а целый баран!

И так складно получилось по-казахски, что присутствовавшие там люди буквально покатились со смеху. А отец за остроумие починил бедняку его казан бесплатно.

Как все казахские кузнецы, мой отец был и неплохим ювелиром. Состоятельные люди приглашали его к себе, чтобы он готовил украшения к свадьбам их дочерей. Он довольно искусно изготавливал неприхотливые золотые и серебряные запястья с родовым орнаментом и узорами, кольца, перстни, кованые серебряные пуговицы, застежки с драгоценными, а чаще полудрагоценными камнями, подвески для девичьих кос и головных уборов, дорогие седла и многое другое. Мне потом встречались на женщинах из наших краев отцовские украшения.

Много чего умел делать отец. Спинки для кроватей, инкрустированные серебром красивые двери, расписные национальные сундуки и комоды, телеги-линейки. Волей-неволей приходилось ему и столярничать, потому что не будешь ведь делать сундук из одних металлических украшений. И надо прямо сказать, что качество умельцев было в те годы куда лучше фабричного…

Очень хорошо помню, как впервые вошел в отцовскую кузницу. Была ночь, и казалось, что все внутри объято пожаром. Но когда я переступил порог, то ничего не увидел и стоял, вглядываясь в сизую тьму.

Вдруг раздался страшный удар железа о железо, вспыхнул огненный сноп, и на какое-то мгновение осветились могучая отцовская фигура и другая, поменьше, — с молотом в руках. И сразу снова наступила кромешная тьма. Потом опять удар, сноп огня и тьма. Я стоял, оглушенный, завороженный…

Сейчас, стоя на том самом месте, где находилась кузница, я сравнил ее с равномерно бьющимся сердцем всей нашей тогдашней округи. Еще не стерся опаленный огнем круглый след от кузницы. Наклонившись, я подобрал кусок старого шлака, положил в карман…

Уже став взрослым, я не раз расспрашивал мать о своем отце.

— Кузнец он был с прокопченной рожей! — говорила мать.

Но я знал, что отец мой был по-настоящему благородным человеком, смелым, веселым, добрым. Только благодаря честному труду заслужил он уважение всех людей в округе. Люди из нашего рода испокон веков были умелыми сапожниками, портными, плотниками, кузнецами.

Подхожу к одинокому кустику колючего тростника шенгеля и вспоминаю, что он и тогда рос возле отцовской кузницы. Ребятишки обдирали его ягоды еще в зеленом виде. Теперь никого нет вокруг, и на кустике с прошлого года остались присохшие ягоды. Я срываю три-четыре, кладу в рот. Оказывается, они такие же вкусные, какими были когда-то. Вспоминаю, что зернышки их любит степной страус — дрофа, которую у нас называют «дуадак». Старший брат легко ловил этих громадных птиц в пору созревания ягод шенгеля…

Черным шенгелем зарос весь берег соленого озера — сора. Нам он казался очень красивым растением, поскольку сверху донизу его опутывал вьюн, имеющий прелестные нежные цветы. У самого шенгеля бутоны напоминают медные колокольчики, в которых полным полно мелких зернистых спор. Стоит набежать ветерку, и колокольчики звенят серебряным звоном, словно подвески на девичьих косах. А если их положить на землю, они удивительно напоминают стадо отдыхающих овец. Мы обычно набирали их полные подолы и чувствовали себя хозяевами многотысячных отар.

От этого куста часть сора в направлении Сарыарки имеет вид перекисшего айрана или свежегашенной извести. Миллионы белых пупырышков плывут по воде, усеивают весь берег…

Иду по берегу озера. Еле видна заросшая жесткими травами тропинка. По ней гнал я домой напасшихся козлят, которых мне уже стали доверять с достижением шестилетнего возраста. Ловлю себя на том, что хочу увидеть на тропинке маленькие следы…

Тропинка выводит на большую равнину, где были наши покосы. По весне, как только подсыхала земля, мои старшие братья зажигали здесь прошлогодние травы. Прожорливое пламя мигом охватывало долину широкой беспощадной петлей, гул и треск шли по степи. Не успеешь оглянуться, и стена огня уже стоит перед глазами.

Когда я впервые увидел этот степной пожар, то застыл как вкопанный и не мог оторвать глаз. Что-то завораживающее было в огне. Но потом он затих, осталась лишь выгоревшая земля, по которой нет-нет да проносился черный вихрь. Вскоре сюда приливали вешние воды, потом они отступали, и на каких-нибудь три-четыре месяца вырастала новая трава — по пояс…

Я снова слышу металлическое позвякивание и свист: вж-жи-ик!.. вж-жи-ик! Старшие братья косят траву, пахнет чем-то необыкновенным, горький привкус остается на губах…

Выхожу к пресному озеру. Братья пригоняли сюда лошадей и верблюдов на водопой, женщины приводили коров. Вокруг все сплошь заросло колючкой… Зимой вырубали прорубь во льду, и животные пили прямо оттуда.

В те годы пруд казался мне страшно глубоким. Сейчас запруда осела и от него почти ничего не осталось. Он похож на рассохшуюся кадку, в которую уже много лет не наливали воды.

К зимовью возвращаюсь по другой тропинке. Она совершенно затерялась в густой траве, и если бы я когда-то не ходил по этой тропе, то и не увидел бы ее. Вот и белый такыр — ровный как стол. В лунные ночи мы играли здесь, забывая, что давно уже наступило время спать…

Брюки мои цепляются за кусты тамариска, которые тянутся до самого горизонта. А когда-то они были выше меня и казались деревьями. Даже и теперь многие из них выше моего роста, причудливо изогнутые ветки напоминают щупальцы невиданных зверей. Что уж говорить о впечатлениях малыша, когда он попадал в этот нескончаемый лес…

Осенью на тамариске появляются необычайно яркие малиново-красные цветы, похожие на кисточки от богатырских копий. Мы срывали их и прикрепляли к рубашкам. Кроме того мы использовали упругие крепкие лозы тамариска. Если их очистить от наростов и кожуры, они превращаются в великолепных верховых коней, на которых можно устраивать скачки или байгу по всему такыру. Для верховой езды также годились ветки тальника, росшего по берегам пруда. У каждого из нас было по пять-шесть таких скакунов, и я нещадно уничтожал цветные нитки, которыми вышивала сестра: для каждого тулпара хотелось иметь и уздечку соответственной «масти».

Тулпар — сказочный конь из преданий!.. Помимо уздечки, повода и подпруги для него необходимо иметь еще множество вещей. Из ниток дикой конопли, крепких, как воловьи жилы, сплеталась толстая гибкая плеть, делался аркан, не хватало только вооружения для самого батыра. Поскольку ножом нам запрещено было пользоваться, приходилось обходиться тем же тамариском. Объединенными усилиями выламывался толстый упругий сук и изготавливался лук. Тетивой служила утаенная от бабушки суровая нить, стрелами — чий, а наконечниками для них — надломленные бабушкины иглы.

Труднее всего было изготовить копье, без которого не обойтись настоящему батыру. Опять-таки выручал тамариск, но сколько усилий необходимо было потратить на то, чтобы выломать толстую — в руку — корневую ветку! Из тамариска были и палицы, которые волочились по земле за воином, совсем как настоящие.

Но самой настоящей роскошью для нас были сабли. Это теперь в каждом ауле вдоволь ящиков, старых бочек и многого другого, из чего можно выточить любое холодное оружие. А тогда ничего не было под рукой, кроме тамариска, который не поддавался обработке. Лишь один из нас мальчик Есирхан имел настоящую саблю, на изготовление которой пошла старая деталь от ковроткацкого станка…

И все-таки мы воевали, совершали подвиги, делали стремительные набеги на вражеские армии, осаждали крепости, которые представляли из себя норки сусликов, хомяков и прочих степных зверьков. Особенно интересно было охотиться на тушканчиков. Из своей норки он появляется в сумерках, оглядывается по сторонам и осторожно движется к такыру. Вот тогда и начинается погоня. С шумом и криком несемся мы за ним. Самого зверька не видно, но выдает его белый хвост, который так и мелькает в лунном свете. Иногда мы успеваем пустить в него стрелу или бросить копье, но я не помню случая, чтобы кому-то из нас удалось вернуться с добычей.

Бывали у нас позорные поражения. Однажды, вооруженные до зубов, мчались мы по лощине, налево и направо поражая врагов. И вдруг из-под наших ног вынырнула самка бурундука с целым выводком детенышей. Маленькие бурундуки сразу разбежались кто куда, зато самка оскалила свои острые, как бритвы, зубы и бросилась на нас. Даже наш атаман Есирхан со своей саблей и тот обратился в паническое бегство. Через добрых полверсты мы едва перевели дух…

Во второй раз получилось еще хуже. В этот раз мы ехали рысью в сомкнутом строю и вдруг, повстречались с самым пахучим зверьком из всех, которых мне приходилось потом встречать. Это был хорек. Атаман выхватил было саблю, но хорек встал на задние лапки и принялся отчаянно тявкать. Есирхан замахнулся, но не попал по хорьку. Тот пустился наутек, но когда дорогу к норке преградил один из наших сарбазов, хорьку ничего не оставалось, как принять бой. Он снова поднялся на задние лапки и яростно бросился на нас. Вначале он прыгнул на атамана и в мгновение ока прокусил ему ногу до крови. Есирхан выпустил саблю из рук и заревел на всю степь. А хорек продолжал прыгать, намереваясь расправиться со всеми своими врагами. Некоторые бросились бежать, другие отступали, отбиваясь от хорька палками. Собравшись с силами, мы загнали наконец его в нору, а тому только это и надо было…

Целый месяц хромал потом наш атаман, но мы не смеялись над ним. Каждый помнил собственную трусость. Строились планы, как отомстить коварному врагу, но они так и не были приведены в исполнение.

Как ни странно, но более крупных зверей мы боялись меньше. Один раз мы встретились с большим жирным барсуком. По тем временам он должен был показаться нам целой горой, но мы смело бросились на него. Видимо, он не считал нас серьезным противником. Лениво отбежав, зверь опять уселся на толстый зад и даже не стал смотреть в нашу сторону.

С криком «ур-ра!» бросаемся в новую атаку. Барсук опять отбегает и садится. И так несколько раз, пока он не юркнул от нас в кусты шенгеля. Как было не гордиться таким подвигом! Долго потом мы рассказывали об этом в ауле, перебивая друг друга…

Чаще всего мы играли в «кокпар» — погоню за козлом. Вместо козлиной туши брали старую отцовскую овчинку, на которой он отдыхал после работы, и начинали носиться по такыру, вырывая ее друг у друга. Шум и гвалт стояли такие, что впору настоящему кокпару. Только потом замечали мы ссадины, синяки и шишки, полученные в игре. А разве не то же самое бывает в настоящем кокпаре?!

Случается, что в сильном азарте чья-то рука невзначай ухватится за рубашку «противника» и ветхая ткань с треском расползается. Тогда игра останавливается, и все замолкают. Нет тяжелее этой потери. Бывает, что пострадавший вступает в драку, потому что дома ему не поздоровится…

По правую сторону — неглубокая лощина, густо заросшая бурьяном, ослиной травой. Здесь батыры готовили себя к будущим подвигам, воспитывали в себе выносливость и отвагу. Как только земля освобождалась от снега, мы рвались в степь. Очевидно, в человеке, а особенно в ребенке, происходит тот же процесс весеннего оживления, что и в растениях. Еще лежали в степи оледенелые островки, а мы уже сбрасывали свои рваные башмаки куда-нибудь в угол и выскакивали на улицу босиком. Иногда, особенно по утрам, холод пробирал нас от головы до пят, но никто не обращал на это внимания. Какой ты джигит, если будешь сидеть у очага и ждать, пока солнце отогреет землю. Мы стремглав бежали в эту лощину и с наслаждением топтали голыми пятками слежавшийся снег. Потом сбегали на самое дно, чтобы оставить след ноги на расплывшейся мерзлой глине и снова возвращались к снегу, чтобы покружиться на нем еще немного.

Не всегда это проходило даром. Ноги становились красными, потом синели и покрывались пупырышками, словно кожа у гусей. Мы вскакивали на своих тамарисковых аргамаков и галопом пускались к дому. По дороге то и дело кто-нибудь подскакивал и хватался за пятку. Наша степь ой как богата колючкой, а к весне шипы у растений твердеют, становятся острее иголок. Если нашей огрубевшей коже были нипочем обычные занозы, то крупная белая колючка была опасна по-настоящему. Растет она на щетинистом чертополохе и имеет длинные роговые иглы. С хрустом вонзается такая игла в пятку, а когда вытащишь ее, струей льется кровь. Лучше самому не вытаскивать, а ковылять домой. Там бабушкасмочит несколько раз слюной стальную иглу и невзирая на твои вопли не отпустит до тех пор, пока не вытащит всю занозу без остатка. Не дай бог останется какая-нибудь щепочка — ногу тогда раздует, и будешь болеть две-три недели.

Да, о микробах и не слыхала бабушка, а вот иголку, «продезинфицирует». И рану потом прижжет опаленной кошмой, чтобы свертывалась получше кровь и не было заражения. Не успеет она закончить свою работу, как ухватишь кусок лепешки и, закусывая на ходу, снова мчишься к друзьям.

Кстати, у нас недаром бытует поверье, что и обычный чертополох — растение, посланное богом в наказание человечеству. «Кари-кыз», то есть «Старая дева», называют его у нас. Очень подходящее название. Круглая, как овечий помет, и сморщенная от усыхания, она становится тверже стали и может годами лежать в пыли, поджидая неосторожного. Рана от нее заживает месяцами. Попался к кари-кыз в лапы — пиши пропало.

Столько лет прошло, на мне ботинки с модной толстой подошвой, но глаза мои и сейчас ощупывают тропинку, замечая коварную колючку и инстинктивно обходя ее. Рассердившись, я принялся давить попадавшийся мне чертополох, но тут же оставил это занятие: колючки вонзались в микропористую подошву и не отставали, создавался толстый щит. Долго придется отковыривать их потом…

Мы бегали без шапок и босиком — всю весну, лето и осень, до первого снега. И все нам было нипочем; нас не могли свалить в постель ни пронизывающие холода, ни жаркие ветры, ни дожди вперемешку со снегом. Нам всегда было хорошо…


Но лучше всего бывало весной. Радость переполняет наши сердца, и мы окончательно отбиваемся от дома.

— Эй, Кайсар, чтоб тебе пусто было с твоими играми!

Это ругается пришедшая за мной мать. Я покидаю поле боя и понуро иду за ней. Но первый удобный момент — и я снова ускользаю из дому и несусь к такыру, аж ветер свистит в ушах.

Иногда во время игры начинается теплый весенний дождь, гремит первый степной гром, сверкают молнии. Верхом на своих аргамаках мы во всю прыть несемся к аулу, заскакиваем в свои дома. Бабушка снимает с меня и выжимает вымокшие до нитки штанишки и рубашонку. Особенно жаль штанишек, которые я ношу уже добрых полгода. У всех они доходят до щиколоток, а у меня сшиты на вырост и волочатся по земле. В результате низ их вечно ободран, и его всякий раз приходится подшивать… Мама ругается на чем свет стоит, а бабушка делает свое дело. Но вот штаны выжаты и повешены сушиться поближе к котлу. Второй пары, как вы понимаете, у меня нет. Делать нечего. Но когда мать отворачивается, я выбираюсь за дверь и шлепаю по весенним лужам не хуже, чем в штанах.

— Эй, Кайсар!

Это снова мать. Рука у нее крепкая, и когда коснется мягкого места, то все горит, словно уселся на раскаленные угольки. Но бабушка успокаивает ее:

— Ничего с ним не сделается, только здоровее будет!..

Мать безнадежно машет рукой. Воспользовавшись этим, я вскакиваю на своего скакуна и кричу:

— В Голого Батыра… В Голого Батыра!..

В старом сказании говорится о батыре, который сбрасывал с себя одежду перед боем. Очевидно, осталось оно нам в наследство от предков — древних саков. Во всяком случае, в ту же минуту из всех дворов высыпают нагишом такие же как и я, бедолаги, оставшиеся без штанов. Все мы мчимся в степь, издавая воинственные вопли.

А затем мы идем на приступ вражеской крепости по колено в крови, роль которой играет образовавшаяся от дождя грязь. Мы с ног до головы (благо, не боимся испачкать одежду) мажемся желтой, красной, голубой глинами — их в нашей степи вся палитра. В кого только не играем мы. Раздолье полное!..

Великолепна степь, когда во всю ее ширь разливаются вешние воды. Взбираешься тогда на крышу землянки и ахаешь от изумления и восторга. Насколько хватает глаз во все стороны — кругом вода. Кажется, что находишься посреди необъятного безбрежного моря на каком-то сказочном корабле с небольшим количеством людей, овец, верблюдов — всего понемногу. Я потом не раз думал, что миф о всемирном потопе вполне мог возникнуть в наших местах.

Весь мир затоплен водой, и там, где были солончаки или высохшие русла, теперь настоящие омуты, в которых утонет и верблюд. Словно расплавленный свинец, блестят на солнце наиболее глубокие места. Стекая к западу, паводковые воды разделяются на множество потоков, и не случайно все наши речки имеют приставки «аша», что означает зубья вил.

О рыбалке и говорить нечего: ставь верши в любом протоке и успевай выбирать. Обычная сеть-ловушка наполняется до отказа за каких-нибудь пять-десять минут. Помню, как старший брат поставил в проток на выходе из нашего пруда ловушку — «морду», и буквально в каждой ее ячейке оказалось по рыбине.

Бывают годы, когда вода разливается особенно сильно, и тогда приходится тянуть подмостки от двора ко двору. На две-три недели зимовье оказывается отрезанным от остального мира. Кажется, еще немного, и всех нас поглотит пучина. Однако предки, в стародавние времена поставившие здесь первое жилище, знали, что делали. Ни разу не случалось на памяти людей, чтобы вода перелилась за порог дома или залила скотный двор.

Чем раздольней половодье, тем выше и сочнее летом трава. А травой кормится скот — основа нашего хозяйства. Поэтому высокая вода вызывает бурную радость…

— Ку-кук… Ку-кук…

Это подает о себе весть прилетевшая по весне кукушка. Значит, весна налицо и никаких подвохов со стороны погоды ждать уже не приходится. Думаю, не случайно наши прадеды назвали начало лета месяцем кукушки.

Иду вверх по песчаному откосу. Сначала вижу запоздалые подснежники, лютики, змеиный острец, петушиные глаза. А вот и краса наших мест — тюльпаны. Огромные, царственные, они пленяют свежестью красных и желтых оттенков. Некоторые из них — в крапинку. Тут же белые ирисы, роскошные шапки гвоздик различных цветов и множество цветов, названий которых я не знаю. Никакая оранжерея не сравнится с нашей степью в это время года!..

И словно венчают всю эту невиданную красоту бабочки. Тысячи их трепещут в теплом воздухе, словно взлетевшие цветы. Особенно любят они садиться на гвоздики. Когда-то носился я здесь с веткой в руке, сшибая их на лету или просто ловя руками…

А сейчас, воспользовавшись моим длительным отсутствием, бабочки чувствуют себя подлинными хозяевами степи. Никого нет здесь, кроме них. Но я по старой памяти подкрадываюсь к самой красивой бабочке, взмахиваю рукой и ловлю. Королек!..

Крылья королька разукрашены таким великолепным орнаментом, что человеку не под силу создать подобную красоту. Поневоле удивляешься таланту природы — самого великого из декораторов. Полюбовавшись, я, как и много лет назад, произношу заклинание и выпускаю бабочку. Я и до сих пор уверен, что это принесет мне счастье. Потрепыхав крылышками, она взмывает в голубое небо…

Сюда, на этот откос, мы бегали за диким луком. Посмотрев под ноги, я сразу же увидел сочные трубчатые стебельки и, наклонившись, сорвал. Потом не выдержал, как в детстве, присел на землю и принялся выкапывать пальцами саму луковицу. Слегка почистив, принялся есть. Знакомый вкус, но не такой горький, как казался в четыре или пять лет. А может быть, потому, что в этом году особенно многоводная весна?..

Запах родной земли!.. Его не спутаешь ни с каким другим. Мне он напоминает запах крепкого кумыса. Лошадь, когда пасется, выбирает лучшую траву, и молоко ее пахнет степью. Перебродив, оно становится терпким, слышится крепче… И еще материнским молоком пахнет в степи!..

С другой стороны этого косогора было местечко, где рос дикий чеснок, а неподалеку от него — щавель. Каждое растение выбирает себе место по нутру.

Впереди песчаный брод. На берегах накопились наносы старой прогнившей куги. На той стороне горит алыми цветочками своеобразный тростник — «чай-курай». Берег, когда-то покрытый белым песком, зарос камышом…

Кум-откел — «Песчаный брод», так и называлось это место. Здесь, в прибрежной тени, лепили мы из разноцветной глины лошадей, верблюдов, коров, овец, собак — все, что было вокруг нас. Сейчас берега обвалились, стерлись и глины не видно. Лепить не из чего…

Зато по обе стороны реки буйно растет шытыр — луговая трава, разновидность клевера с мелкими ярко-зелеными листочками. Для нас она не представляла интереса, а вот скот отдает ей предпочтение перед любым другим кормом. Овцы, коровы, лошади — все любят ее, а верблюд, поев вволю шытыра, может несколько дней поститься…


Не помню, как научился плавать, хоть и вырос на берегу реки. Помнится только, как плавали старшие братья. Они входили в реку в нижнем белье и, когда оно намокало, набирали воздуху в рукава рубашек и подштанники. Получались пузыри, отлично державшие их на воде. Очевидно, и я так держался. Во всяком случае, мне кажется, что плавать я умел с рождения.

Однажды в нашем ауле распространилась весть, что у соседей на том берегу реки состоится свадьба. Такому событию у нас радуется и стар и мал. Недаром говорится, что на пиршество и дряхлый старик поспешит.

У берега всегда стояла на приколе огромная, выдолбленная из цельного дерева лодка. Люди второпях набросились на нее и порядком перегрузили. Я тоже оказался там на руках у матери, и мне с самого начала путешествия сделалось почему-то страшно. Я буквально готов был кричать от ужаса и все сильнее прижимался к матери.

Посредине реки лодка попала в стремнину и закрутилась на месте. Вода вокруг бурлила, как кипящее молоко. Люди переполошились, закричали, лодка перевернулась. Я погружался все глубже, отмечая при этом, что вода становится какой-то небесно-голубой. Мне было года три с небольшим, и я не мог сообразить, что нужно болтать руками и ногами. Вдруг какая-то неведомая сила выбросила меня на поверхность, к свету. Я увидел мать. Она хладнокровно притянула меня к себе, велела сесть на шею и поплыла. Вскоре мы были на другом берегу…

Урочище, в котором мы жили, называлось «Балпан-кеткен» в честь утонувшего здесь когда-то знаменитого пловца Балпана. Много лет назад он навязал на голову одежду и пытался переплыть нашу реку, но до берега не добрался. Люди с тех пор с опаской относятся к этому месту, не купают даже овец. Но я помню, как мать моя на этом самом месте переплыла реку и пригнала с того берега нашу корову.

Я тонул еще раз. Это случилось через несколько лет после первого случая. Мы меняли стойбище и, проехав по берегу верст пятнадцать, переплыли реку на плотах. Плот наш был небольшой, но за один раз перевез весь наш скарб. Овцы, конечно, переплыли сами. А за рекой мы временно поселились на берегу маленького степного озерца…

Чудесное это было озерцо. Идя за водой, мать добиралась до самой его середины, где бил со дна ключ. Вода там была холодная и чистая, как кристалл. Само озерцо сплошь покрывали лилии. Огромные, похожие формой на верблюжьи ступни листья плавали, касаясь друг друга высокими краями. Пучеглазые колченогие лягушки сидели на них в царственных позах. Вечером, собравшись по двое и по трое на каждом листе, они выводили свои рулады. Раз как-то, вскоре после переезда, я со своим другом Сагинаем играл на берегу озерца. Мы заинтересовались плотным, как войлок, наносом, ковыряли его и так и этак, пока не надумали сделать из него плот. Сложив несколько слоев друг на друга и притоптав ногами, мы связали их арканом из молодой куги. Когда спустили плот на воду, он поплыл.

Радости нашей не было предела. Мы уселись вдвоем на это зыбкое сооружение и поплыли, отталкиваясь от дна жердью. Недалеко от противоположного берега пропитавшийся водой плот начал тонуть. Я вырвал жердь из рук более слабого Сагиная и стал что есть силы направлять плот к берегу. А он уже весь ушел под воду и вскоре расползся там, как переквашенный айран. Клочья его всплыли на поверхность воды. Мы оказались в воде по горло, еле-еле доставали кончиками пальцев дна. Порой дно совсем исчезало, и мы булькали в воде, пытаясь не захлебнуться.

Выручила нас мать Сагиная, пригнавшая корову на водопой. Она вытащила нас, намокших, как суслики в норе, когда их изгоняют оттуда с помощью воды. Полдня рвало меня грязной вонючей водой и водорослями. Но через месяц я плавал в этом же озерце и ничего не боялся.

У самого Песчаного брода стояли когда-то два красавца тополя, купая в воде нижние ветви. Сотни птиц вили гнезда в их густых сросшихся кронах, а мы внизу играли в асыки, в бабки, в жмурки. Под этими великанами мы прятались от дождя и града. Они казались нам могучими батырами, охранявшими всю нашу округу.

Тщетно пытаюсь найти хоть какой-нибудь след тополей. Даже пней не осталось… Где-то справа от них стояло зимовье дедушки Узакбая. Вон чернеют его развалины. А тополей нет…

Только густой и высокий ковыль растет на том месте, где поднимались в небо их стволы. Кто же мог срубить красу и гордость наших мест? Чья рука поднялась на это святотатственное дело? Наверное, немало провозились, пока подрубили их!

Все мне кажется меньше, приземистей. Вот холм Бозшокы, на который бежали мы, чтобы первыми увидеть возвращающихся с базара родителей. Нам как на ладони была видна столбовая дорога, проходящая мимо Кара-тюбе. А теперь я еле разыскал этот холм, укрытый одеялом трав. Совсем немного возвышается он над окружающей местностью, да и никакой дороги с него не видать…


Надо возвращаться к зимовью. Иду по колено в полыни. Ее у нас множество разновидностей: голубая, коричневая, прыщевидная полынь, ермен. И все они имеют мясистый, маслянистый стебель, переполненный горьким питательным соком. Отара овец, погулявшая месяц на полынных угодьях, не может подняться от жира. Мы к осени потому и пригнали сюда годовалых барашков и другой предназначенный на убой скот… В одном из наступлений летом сорок четвертого года на Украине я упал как-то на черную землю и почувствовал до боли знакомый запах. У моей головы росла полынь!..

Но полынь растет в долине, а в сторону пустыни до самого холма Кара-тюбе, который едва виднеется на горизонте, росла верблюжья колючка — жантак. Ну и живуч же этот жантак: в палящий зной, когда сгорает все живое, он стоит зеленым. Только недавно узнал я, что корни жантака на добрых двадцать-двадцать пять метров уходят в глубь земли. Да и полынь выбирает своими корнями воду с восьмиметровой глубины. Добрый пример людям подают эти растения. Только в глубинной связи с родной землей обретает человек бессмертие…

Жантак… Я вижу, как мои братья рубят его острыми кетменями, пока он зеленый. Затем они собирают его в копнушки и на волокуше привозят к зимовью, где складывают в скирды. Поработают так пять-шесть дней, и собранного жантака достаточно, чтобы прокормить зимой двух верблюдиц и одного дромадера. Для остального скота заготовляют пырей, который на низинке все лето оберегают от потравы. В дополнение к этому братья косят молодой тростник, который растет в изобилии на берегах реки, пруда и в поймах многочисленных речушек вокруг зимовья.

Я при этом не сижу без дела. К волокуше обычно припрягают верблюда, а я взбираюсь на него и правлю. Копнушки сена волокут, обвязывая толстым волосяным арканом. Те, кто складывает сено в скирды, возвращают мне этот аркан в свернутом виде, и я с гордостью везу его обратно в поле. Когда мне становится скучно, я пускаю вскачь нашего старого смирного дромадера. Он бежит, смешно перебирая длинными мосластыми ногами. От запаха подсушенного пырея кружится голова…

Просто беда с этими скирдами, которые сложены у зимовья. Их ведь надо уберечь от скота. Для этого скирды со всех сторон укрывают плотным слоем колючего черного шенгеля, в который не каждая корова сунется мордой. Вдобавок скирды окапывают кругом довольно глубоким рвом, куда, кстати, сбегает и дождевая вода. Вот они, следы этих рвов…

Горы старой золы тут же. Они тоже сгладились, осели. Чего только не перемешано здесь: черепки битой посуды, куски проржавевшего железа, остатки истлевшей обуви, кости. Мы часами копались во всем этом, добывая несметные сокровища. Особенно ценились нами осколки старых пиал и кувшинов: синие, желтые, голубые, зеленые. Разложив их на сухом песке, мы устраивали «чаепитие», говорили застольные речи, обменивались новостями. И все это скромно, солидно, с достоинством — совсем как взрослые. Что же, традиции гостеприимства тоже воспитываются в играх…

Все начинается с игры. Жгучая страсть к рыбной ловле началась для меня вот с этой большой ямы на краю зимовья. Она образовалась оттого, что отсюда из года в год брали глину для подновления стен и дувалов. Я заставил одного из братьев вырезать мне удилище и сделать крючок. Вместо лески сошли бабушкины шерстяные нитки. Я садился на краю ямы и, подражая братьям, читал нараспев «заклинание»:

Окунь — мелкая рыбешка,
Тронь наживку лишь немножко!
Ты, плотвичка, не годи:
За крючочек потяни!
Братья всегда хватались за животы от смеха. Я ведь вдобавок тогда еще букву «р» не выговаривал!

Сразу за ямой с моим «рыбным хозяйством» каким-то чудом сохранился старый пень. У меня от него остался рубец на правой ноге. Я с плачем уцепился за подол матери, когда она пошла без меня нарубить на топку колючки и тамариска. Не заметив этого пня, пропорол ногу выше колена. Кровь хлынула струей. Бабушка прижгла рану паленой кошмой, а сверху присыпала чистой золой. С тех пор я стал всегда смотреть себе под ноги…

У пня — колодец. Я вижу маму, идущую вразвалочку с коромыслом на плечах. Огромные ведра до краев полны водой, но не прольется ни капли… Он был в низинке, наш колодец. Сейчас здесь все заросло чием. Невольно появляется мысль, что из этого чия можно выточить отличные стрелы для лука. Неужели я наполовину в детстве?!

А что это за круглая, опаленная огнем яма у самой тропки? Откуда она мне знакома?.. Конечно же, это очаг, вырытый моей бабушкой. Я никак не могу ошибиться. Она вырыла его подальше от дома, чтобы дети не свалились в громадный котел, в котором она красила шерсть. Каких только красок не было у бабушки! До сих пор помню узоры, которыми она украшала кошмы, паласы, простые настенные ковры, сумки для белья, чехлы для сундуков. Больше всего нравились мне оплетенные раскрашенной шерстью узорные циновки из чия. Это, мне кажется, было верхом ее искусства.

Бабушка равномерно ворочала палкой в котле, подкладывая время от времени связки хвороста под котел. Она не успевала отирать пот со лба, потому что руки ее были все время заняты.

— Прочь… прочь отсюда, а то угодишь в котел и сваришься!

Говорит это она негромко, незлобно. А я начинаю выпрашивать у нее краски: хочется ведь и самому что-нибудь покрасить.

— Дай немножко!

Я тяну к ней обе руки.

— На, бери и отстань!

Она бросает мне пустые кулечки. На дне их остатки красок, но их вполне хватает, чтобы вымазаться с ног до головы. Мне все же хочется той краски, которая в котле, и я начинаю усердно помогать бабушке. Приношу охапку хворосту, пытаюсь рубить его на мелкие части, чтобы удобней было подкладывать под котел.

— Ах ты, мой жеребеночек! — умиляется бабушка. — Мой помощник ненаглядный!..

Она вся сияет от радости, а я пользуюсь случаем и роняю в котел свой асык, баранью косточку для игры.

— Ой, баба, баба… — Я притворяюсь плачущим, усердно тру глаза. — Асык урони-и-ил!

— Тогда иди, погуляй. Потом придешь и возьмешь! — успокаивает она меня.

Еще раз для приличия шмыгаю носом, подтягиваю вечно сползающие штаны и во весь опор мчусь к дому. На следующий день я получаю из бабушкиных рук темно-вишневый асык, и нет человека, счастливее меня на целом свете.


Стою на том же холме, под которым лежало наше зимовье, и смотрю в степь. Несмотря на пролетевшие годы, ясно видны уходящие вдаль колеи. Это была наша дорога на джайляу…

Каждую весну, как только растает снег и пойдет ледоход, мы вместе с другими аулами перекочевываем на летние пастбища. Весь наш скарб умещается на трех-четырех верблюдах. Отцовские орудия труда грузятся на старого дромадера. Все несет он: горн, наковальню, железные заготовки, запас древесного угля на первое время и многое другое из кузнечного хозяйства. На горбе черного верблюда устраивается из кошмы что-то вроде громадной корзины, в которой располагаюсь я с бабушкой. На светло-коричневой верблюдице едут мать и сестры, а братья скачут по бокам на молодых конях. В их обязанности входит следить за скотом, и работы им хватает на весь путь. Отец обычно едет впереди каравана на крупном, косматом, золотистой масти жеребце…

Осенью по этой же тропе наш караван возвращался обратно к своему зимовью. От всех десяти дворов кого-нибудь направляли на городской базар. Помню, как однажды мы выделили для продажи коня, верблюда, годовалого бычка и десяток коз и овец. Еле донес тогда до дому наш старый верблюд купленные на вырученные деньги припасы: пшеницу, муку, пшено, крупные пятикилограммовые головки сахару, ящик чаю, мешочки с дешевыми конфетами, кипы мануфактуры, кожу для ичигов и сапог, готовую обувь и многое другое.

В такие дни наша семья чувствует себя непомерно богатой. Но потом лучшие вещи складываются в сундук, а мы все ходим зимой в чем придется. Зато весной мы выезжаем на джайляу в полном параде, как принято у нас испокон веков. От старой бабушки и до самого маленького в семье, то есть меня, все одеты в новое, неношенное, праздничное. И на душе у нас тоже праздник. Долгая тяжелая зима за спиной. Мы прощаемся с ней, забивая окна, двери и другие всевозможные щели зимовья, чтобы в наше отсутствие не проникали туда дикие звери. После этого караван трогается в путь. По дороге к нам присоединяются караваны из соседних зимовий, и дорога на джайляу превращается в торжественное красочное шествие…

Я в своем зимовье… Мне до боли не хочется снова уходить отсюда, как я это сделал двадцать пять лет назад. С неизъяснимым волнением смотрю по сторонам, желая оттянуть миг нового расставания. На сколько лет теперь? Непонятная дрожь охватывает меня, будто я снова теряю что-то самое дорогое. Прислушиваюсь к степной тишине.

Разгневанным зверем вдруг налетел ветер со стороны Сарыарки. Сразу ожила, заговорила степь. Но вот порыв ветра стал ослабевать, и тишина начала постепенно возвращаться. Я улавливаю родные, знакомые с детских лет звуки: всплеск воды от вскинувшейся рыбы, серебристую трель жаворонка, тихий шепот трав…

Да, это она, моя родина, где отец укрощал и подковывал полудиких коней, мать пригоняла с пастбища и доила отягощенных молоком коров, бабка моя квасила целебное овечье молоко, сестры мои ухаживали за кобылицами. Здесь жила моя большая семья. Женились братья. Выдавали замуж сестер. Покоятся, смешавшись с этой землей, мои деды и прадеды. В этом отдаленном уголке земли они на свой страх и риск обрастали потомством, пуская такие глубокие корни в землю, которые тянут сюда человека через десятки лет. Значит, особая сила в этих невидимых корнях!

Кому может показаться высокопарным мое признание в любви к этому уголку земли, впервые ставшей опорой моему маленькому телу, давшей ему тепло и приют?! И разве не из этой любви выросла в тысячи раз увеличенная и осознанная любовь к своей огромной родине?! Разве не здесь я получил основные понятия о человеческой нравственности, позволившие мне вступить в ту великую семью народов, которая называется Союзом Советских Социалистических Республик?!

Земля отцов! Всякий, кто искренне любит и почитает тебя, будет честным человеком. И горе тому, кто забудет тебя, забудет свое зимовье…

Пора прощаться с тобой. Я ведь всего на несколько часов отпросился у людей к тебе. Они ждут меня, чтобы расспросить обо мне, о том мире, в котором я живу. Они плоть от плоти и кровь от крови твоей, мое зимовье. Они — мои братья.

Что сказать тебе на прощанье, родная земля?..

Клянусь помнить тебя, пока хожу по твоим дорогам!..


Безутешная печаль стесняет мне грудь. Я иду и оглядываюсь каждые двадцать шагов. И все время мерещится мне трехлетний мальчуган с замызганным носом, взлохмаченными волосиками и нескрываемым удивлением в глазах. Поддерживая сползающие штаны, он стоит на останках моего зимовья и с необыкновенной серьезностью смотрит мне вслед. Все меньше и меньше становится он.

Ветер не утихает, солнце клонится к закату. Небо заволакивают непонятно откуда взявшиеся тучи…

Я резко оборачиваюсь и машу рукой. Тот, мальчик на развалинах зимовья, тоже поднимает руку!

МОЕ ДЖАЙЛЯУ
Аул, где я остановился, входил в один из больших животноводческих совхозов. Центральная усадьба находилась далеко, почти в трехстах километрах отсюда. Там в этом году засуха, и скот на все лето пригнан на здешние пастбища. За ужином я высказал желание побывать на нашем джайляу. Хозяин дома Омарбек, седобородый аксакал с коротенькими, торчащими в разные стороны усами предупредил меня:

— Твой старый аул обычно с наступлением весны переезжал на берег озера, к воде. А когда появлялся гнус, откочевывал в пески. В любом случае это полдня езды отсюда, не меньше. Но одному туда ехать небезопасно.

Аксакал — мой дальний родственник, к советам которого следует безоговорочно прислушиваться. Но очень уж хочется мне побывать и на нашем джайляу.

— Если бы дали мне хорошего коня!..

— Одному никак нельзя. — Старик покачал головой. — В степи много волков. Люди рассказывают, что появилась бешеная волчица…

Наконец он согласился, но при условии, что вместе со мной поедут два джигита. Один из них — находящийся на каникулах старшеклассник, а другой — ветеринарный фельдшер этой же фермы. Сперва мы должны будем добраться до озера Сары-коль. Решили выехать спозаранку, чтобы быть у озера до наступления жары.


Когда мы сели на коней, горизонт лишь светлел. Было ветрено и необыкновенно приятно. Хотелось всей грудью как можно глубже вдыхать чистый утренний воздух. Не успели отъехать от аула, как небо зарозовело, и над степью начало подниматься огромное солнце. Казалось, что его можно захватить арканом прямо с седла.

Хотя половодье давно уже отошло и вода спала, реку нельзя еще было перейти вброд. Пришлось ехать назад, к Ак-откелю, но и там оказалось глубоко. Бурная вода доходила до самых седел, и волны грозили смыть нас в реку. Стремена убрали на лошадиные спины. Долгое время мы ехали, подняв ноги до подбородка. К счастью, лошадей нам дали смирных, и они не выказывали беспокойства, даже когда вода захлестывала их гривы.

Подо мной был гнедой косматый пятилеток, который, видать, давно уже стал мерином. Ко всему он относился с хладнокровием истинного философа и тащить на себе тяжести считал своим предназначением. Это был крепкий рабочий конь с широкой спиной и жестким щетинистым хвостом. Старшеклассник ехал на вороной трехлетней кобылке, а ветфельдшер — на яловой кобылице саврасой масти. Оба моих спутника не отличались особым красноречием, умели только поддакивать.

Через две-три версты после переправы, степь засверкала, заискрилась всеми возможными цветами, словно старый бухарский ковер. Я хорошо помнил, что до озера, куда мы держим путь, сплошная, ровная, как стол, степь без единой лощинки. Ориентироваться в ней можно лишь по изредка попадающимся курганам. Там, где близка к поверхности грунтовая вода, растет низкорослый пырей, но часто встречаются и небольшие такыры с жиденьким травостоем по краям. Зато подальше, в глубь степи, трава становится гуще, сочнее и может кое-где укрыть всадника вместе с лошадью.

Когда мы въехали в настоящую степь, сразу пошел высокий метельчатый ковыль. Он хлестал по нашим ногам, по брюху лошадей, оставляя зеленые полосы. Его сменил сплошной пушистый ковер типчака, среди которого торчали толстые, словно верблюжья нога, стебли травы шырыш с высокими колосьями поверху. Невольно вспомнились слова древнего поэта, что здешний «ковыль высок и могуч, как дубрава, а степь необъятна, как народная слава».

Чего-чего только не растет среди типчака: островки степной таволги — дузгена с кривыми торчащими в разные стороны сучьями, гигантские лопухи, щетинистый курай, длинный жесткий илан. Бродячий степной вихрь налетит, дернет за косы колосистые травы, и они пойдут изумрудными волнами, совсем как в сказочном море. Бегут, бегут эти волны и где-то у самого горизонта разбиваются о сизо-голубые берега невысокого плоскогорья. Ярко, многоцветно горят в волнах полевые цветы. Все это дурманит красками, пьянит насыщенными горько-медовыми ароматами воздухом, заставляет забыть обо всем на свете.

Я еду впереди. Время от времени подзадориваю легкими шенкелями своего коня, иногда пускаю его вскачь. Как молодого лебедя, тянет меня поскорее увидеть гладь родного озера на нашем джайляу. И вот уже ветерок становится свежее, начинает пахнуть водой…

К обеду мы добираемся до озера. Слезаем с притомившихся коней, стреноживаем их и пускаем пастись. Отсюда они никуда не уйдут. С хрустом жуют они сочный молодой тростник и чутко прядут ушами: нет ли опасности. Все-таки степные кони…

Берега озера наглухо заросли камышом. Так всегда бывает, когда нет поблизости человека. А земля вокруг темно-бурая, необыкновенно плодородная. Достаточно посмотреть на травостой. Вон уже и посредине озера появились тростниковые островки. Если не вернутся сюда люди, их будет становиться все больше, и озеро довольно быстро превратится в болото. Человек ведь не только вредит природе, но и помогает ей.

Глухо, тревожно шепчется многолетний камыш. Целое сонмище чаек носится над озером. Ярко-белые, с черными красивыми клювами, они мчатся на небольшой высоте и вдруг камнем падают вниз. Словно ножом прорезают они водную гладь и снова взмывают вверх, разбросав вокруг сверкающие брызги. В клювах бьется серебристая плотва, а иногда рыбка и покрупнее.

Птицы, видимо, забыли, что такое человек, и вконец обнаглели. Весь берег облеплен гнездами. Особенно много их на песчаных наносах, где как попало валяются яйца безалаберных уток-крякв, шилохвосток и чирков, не привыкших выбирать место для гнездования. Каждая ямка или выбоинка служит гнездом. Птицы даже не взлетают при нашем приближении, да и нам ни к чему их пугать.

С тяжелым ревом налетает вдруг ветер, пригибает камыш. Берег с нашей стороны покрывается белой пеной…

Словно стаи перелетных птиц, оседали на этих берегах наши аулы: тесным кольцом, юрта к юрте. Солнце, свежий степной ветерок, зеленые травы, обилие воды… Необыкновенно привлекательный вид имело тогда джайляу.

Помню теплый весенний ветер. Братья ведут на водопой верблюдов, сзади смешно трусит маленький верблюжонок. Рядом пасутся уставшие от далекой дороги кони. А бабушка с моей матерью и снохами уже ставят юрты, роют в прибрежном песке яму для очага. Вскоре сверху устанавливается котел, и в мягком вечернем воздухе начинает пахнуть едой…

Самые разные юрты располагались вокруг озера — белые, серые, темные, большие и маленькие. Их можно рассмотреть лишь на следующее утро. Кругом горят веселые костры, отощавший за зиму скот рвется к траве. А она тут же, под копытами, и коровы ревут от радости, уплетая жирную сочную пищу.

Про первый день и говорить нечего. От него остается какое-то чудесное, полное света и воздуха воспоминание. Хочется везде побывать, все посмотреть. Не успеешь оглянуться, и снова вечер. С шумом, смехом, шутками и прибаутками разжигают костры женщины. Пахнет парным молоком, слышится звон посуды, покрикивание пастухов, пригоняющих на ночь стадо поближе к аулу. Степенные, полные достоинства аксакалы сидят у своих порогов, дают распоряжения своим детям, внукам и правнукам. Так уж принято, и для порядка к ним прислушиваются. А шум все усиливается. Ребятишки, мешая друг другу и визжа от восторга, ловят жеребят, козлят, верблюжат, пытаются привязать их к натянутому между кольями аркану. Те, в свою очередь, блеют, ревут, ржут что есть мочи. Молодые джигиты на виду у аульных красавиц вытворяют что-то неимоверное на своих скакунах, в полный голос подбадривая друг друга. Девушки хохочут над чем-то им одним ведомом. И весь этот полный жизни шум покрывает вдруг дикое, полное необычной силы ржание жеребца-вожака из соседнего табуна. Все эти звуки живут во мне всю жизнь, и нет ничего для меня приятнее.

Наша юрта была шестиканатной. Туырлык, нижняя кошма юрты, и узук, средняя, были из белой шерсти, а тундик, прикрывающая дымоходное отверстие, из черной. Такого же черного цвета был и дверной полог. Циновки же, украшенные цветной шерстью, были самые лучшие в ауле и ценились дороже иных ковров. Красивыми, украшенными родовым орнаментом, были баскур — широкие шерстяные ленты для крепления решетчатого остова юрты, белдеу — опоясывающий юрту аркан, желбау — ленты купола. Все это являлось бабушкиным творением. К сожалению, мать не имела ни малейшего призвания к этому высокому искусству, словно подтверждая народную пословицу, что «редко наследует сын отцовские таланты, а дочь — материнские». Даже заплату наложить она как следует не умела.

Правда, впоследствии я узнал причину такого неумения. Дело в том, что у деда по матери было пятеро дочерей и только потом родился сын. Вот моя мать и выполняла по традиции роль мальчика, пока тот подрос. Она одевалась в мужскую одежду и, как говорят в таких случаях, «выросла между ушами коня». Одна, без посторонней помощи, поила скот, вытягивая тяжелой бадьей воду из колодца. Поэтому и выросла она такой здоровой и крепкой. С мужской работой мать справлялась получше иных джигитов…

Кереге, решетчатый остов нашей юрты, было выкрашено в бордовый цвет. Чуть изогнутые, прикрепленные друг к другу в виде косого креста специальными ремешками из сыромятной кожи крылья кереге были настолько легки, что бабушка одной рукой растягивала целое крыло юрты, словно гармонь. Похожие на теперешние лыжи стойки — уыки, соединявшие стены юрты с куполом, — были новыми, даже краска на них не облупилась. Зато шанрак — остов купола, имеющий форму опрокинутого котла, по-видимому, служил еще нашим далеким предкам. Он был весь черный от вековой копоти, пропитанный жирной сажей. Многие из кульдреушей, изогнутых крестовин, лопнули, и то тут, то там свисали стягивающие их проволочные кольца.

Резная дверь тоже не потеряла былой красоты. Сразу видно, что сделана она рукой настоящего мастера. Кошма, которой изнутри обивалась юрта, была, по-видимому, настоящим произведением искусства. Основной мебелью, которую везли с собой на джайляу, был все тот же дедовский сундук. Все наши богатства не помещались в нем, и по обеим сторонам сундука укладывались кошемные мешки с зимней одеждой. Тут же на сундуке укладывались кошма для подстилки, одеяла и подушки. На верхних оконечностях кереге висели детские вещи, бабушкина пуховая шаль, костяное веретено с неизменным клочком готовой к пряже шерсти, шапки, малахаи, а у самой двери отцовская плеть.

Запасы продуктов для питания хранились по правую сторону от двери, за перегородкой из чия. Чего там только не было: горшок со сметаной, курт, айран и шубат в бочонках, мешок с просом, деревянные чаши с толокном. Дальше всего прятался сахар и длинные полосатые конфеты собственного производства, которые нам выдавались не очень часто. Их держали для почетных гостей. Все эти лакомства, а также черный индийский чай, перец, гвоздика обычно прятались в сундук, а ключ бабушка носила при себе. Звон открываемого сундука был для нас сладчайшей музыкой.

Слева возле двери обычно висел внушительный холщовый мешок со старым перекисшим молоком, под ним стояло корытце, куда стекала сыворотка. Оставшаяся густая масса шла на приготовление особого творожного сыра. С джайляу увозилось обыкновенно пять-шесть вьюков такой массы, которая считалась целебной.

Пол в юрте был устлан паласом, у чиевой перегородки лежала телячья шкура, на которой обычно восседала бабушка, а у порога стелились старый потник, попона или что-нибудь другое для вытирания ног.

Приехав на джайляу, мы не сразу ставили юрту, а вначале выпускали на это место попастись отару овец, чтобы они очистили облюбованное место от змей, скорпионов, тарантулов и прочей ядовитой твари. В середине мая приходит куралай, это холода, которые приурочиваются к выводу на прогулку оленями своих детенышей. Куралай — самка оленя. Потом подует свирепый бес-кунак — ветер, пронизывающий до костей и сопровождаемый снегопадом. Он срывается неожиданно, и покрытая цветами степь в каких-нибудь десять минут становится белой. Ветер порой переворачивает большую юрту. Снегопад мокрый, леденящий душу. Люди невольно вспоминают теплое зимовье…

…По преданию, пятеро друзей-джигитов в солнечный весенний день оделись по-летнему и поехали в гости к соседям. По дороге они попали в неожиданный буран и погибли. Потому и называется этот коварный ветер «бескунаком», то есть «ветром пяти друзей».

Несколько дней длятся эти холода, и мы копошимся в юрте у костра, боясь высунуть нос наружу. На ночь нас укрывают стеганым одеялом, наваливают сверху все, что есть теплого в доме. Порой бабушка достает из перевязанных арканами вьюков мой твердый, как дерево, полушубок, сыромятные, задубелые, с истертыми подошвами сапоги, ушанку. Одеваются дети и в других юртах, и все мы выбегаем прямо в разъяренную пургу.

Но заканчиваются холода, и жизнь на джайляу вступает в свои права. Бабушка с матерью уходят в степь собирать кизяк. Я увязываюсь за ними и тоже приношу полный мешочек. Меня хвалят, и мне приятно. Постепенно возле летнего очага вырастает целая пирамида сухого кизяка. Его собирают каждый день, но мне уже наскучивает это занятие. Едва женщины берутся за мешки, я стремглав убегаю в степь.

Бегал я очень быстро и никогда не уставал.

— О аллах, он когда-нибудь задохнется от такого бега!..

Так говорили взрослые, но этого не случалось. Что есть силы устремлялся я к озеру и с разбегу, скидывая на ходу рубашонку и штанишки, нырял головой в обжигающе прохладную чистую глубину. Мы еще не придавали значения разделению на мальчиков и девочек. Все рядом бултыхались в воде, обрызгивали друг друга, а потом загорали на какой-нибудь отмели.

— Эй вы, голопузые, далеко не заходите, в подводную яму попадете. Идите сюда, здесь помельче!.. — кричали нам часто взрослые, когда мы купались.

Приходилось для вида подчиняться. Но только они уходили, мы снова норовили заплыть на самое глубокое место. К счастью, глубоких мест на Сары-коле было немного, а отмель тянулась от нашего берега чуть ли не до середины озера…

Самым приятным было, подкравшись к кому-нибудь, неожиданно вынырнуть под ногами и обдать целым фонтаном брызг. Еще лучше — потянуть неожиданно за ноги на дно.

— Ма-а-ма!

— Вот я скажу папе!

— Вот баба покажет тебе!

Пока это хныканье разрешалось и нам, а не только девчонкам. Я не помню драк между нами..

Купались мы до того, что тело покрывалось пупырышками, как у ощипанной утки. Но стоило выскочить и закопаться в горячий прибрежный песок, как дрожь мгновенно проходила. Мы нагребали вокруг себя вязкой красной глины и лепили верблюдов, коров, лошадей, а то и всадников.

Через некоторое время нас начинает мучить голод, но домой мы не идем. Рядом с берегом — целые заросли куги. Мы бродим по щиколотку в воде, выдергиваем ее с корнем. Корень длинный, белый и очень сладкий. Не выходя из воды, мы до того набиваем животы сладкой кашицей, что начинает поташнивать. Еще слаще корни тростника, но до них труднее добраться, и мы довольствуемся теми, которые растут у самого берега. Корни у них более жесткие, и приходится долго разжевывать их.

Тем временем подсыхает и обретает под солнцем необходимую твердость наш глиняный скот. Мы начинаем копать для него колодцы. В лунках быстро проступает вода. Из половинок камыша мастерим поилки. Ракушки служат ведрами…

Старших по возрасту мальчиков мы слушаемся беспрекословно и всюду ходим за ними. Однажды я увязался за своими более взрослыми друзьями, когда они собрались на кладбище. По дороге они говорили, что таинственная птичка-пеганка устраивает себе гнездо в старых могилах и кладет туда яйца…

Кладбище на джайляу оказалось почти таким же, как и у зимовья: осыпавшиеся могилы под холмом, белые камни и надгробные плиты, а посредине высокий белый мавзолей. Ребята быстро нашли старую могилу с зияющим провалом и непонятной норкой в стене. Видны были рядом и птичьи следы. Самый смелый просунул руку в норку, и оттуда послышалось какое-то шипение. Он быстро выдернул руку.

— Вурдалак!

Мы сломя голову бросились с кладбища. Но мне было всего пять лет, и я не поспевал за другими. Только мои вопли заставили их остановиться и подождать меня. Потом уже я узнал, что пеганка, если трогать ее гнездо, шипит, как змея.

В другой раз мы пошли за яйцами чаек. На прибрежном затвердевшем иле их было сколько угодно. Еле дотащил я домой полную сумку яиц. Бабушке это не понравилось:

— Иди, отнеси их на место и никогда больше не трогай гнезд, — нахмурилась она. — Птицы украшают жизнь!..

С тех пор я не трогал птичьих гнезд.

Зато рыбу ловить я научился очень рано и до сих пор не излечился от этой страсти. Началось все с плотвы. Старшие ребята научили меня, как ловить ее. Достаточно связать узлом рукава и ворот рубашки, и сеть готова. При случае годятся и штаны. Специальные загонщики бьют по воде руками и ногами, гоня мелкую рыбешку в наши «сети»…

С джайляу связаны и некоторые неприятные воспоминания… Старший брат решил как-то поехать в соседний аул.

— Возьми меня с собой! — попросил я его.

— Это на той стороне озера…

— Ничего, я доеду!

— Ну, ладно, садись сзади! — согласился он наконец.

Я уцепился за его ногу и взобрался на коня.

На мою беду спина отощавшего за зиму рыжего коня была похожа на лезвие ножа. К тому же бег его напоминал собачью скачку. Короче говоря, не проехали мы и трети пути, как я начал раскаиваться в своей настойчивости. Но честь джигита дороже, и я молчал всю дорогу туда и обратно. Зато на следующий день я не мог уже садиться и вскоре на определенном месте образовался страшный нарыв. Затем нарыв прорвался, рана загноилась, и я получил от друзей неприятную кличку.

Между тем пришло время уже по-настоящему помогать взрослым. Прихватив с собой по куску веревки, мы целыми группами уходили в близлежащую лощину собирать сухой хворост для топки. В этой лощине, где сохраняется в почве влага, росли тополя и дубы с толстой многослойной корой. Кроме того, там отлично прижились и многие мелкие деревья и кустарник. Хворосту хоть отбавляй. Мы составляли плотные вязанки и несли домой.

Однажды в лощине мы увидели множество выпавших из гнезд и отчаянно пищавших воронят. Их, по-видимому, сдуло налетевшим вихрем. Каждый из нас положил за пазуху по птенцу и понес домой. Вороненок изгадил мне рубашку и матьотругала меня. Заступилась бабушка, а потом тут же выстирала мне рубашку.

Я вкопал в землю невысокий шест, смастерил на нем гнездо и посадил туда птенца. На свою беду он оказался любознательным и, выпрыгнув из гнезда, зашагал к очагу. Тут его и сцапал наш полосатый кот, в мгновение ока откусивший ему голову. Я со всего размаху запустил в кота кочергой, но было уже поздно. Кот очутился на шанраке. Потом он несколько дней не показывался мне на глаза…

Проходит весна, над прибрежными камышами тучей вьется мошкара, появляются и крупные комары-кровососы. Они беспокоят людей и скот. Начинается время откочевки в пески. Но я в этот момент помню себя уже постарше, лет семи…

Мы кочуем вдоль берега реки. Вот опять переменили стойбище и оказались на один овечий переход выше по течению. С той стороны реки виднеются великолепные пойменные луга. Связав плоты, переправились через реку. Трава здесь по пояс. Женщины принялись ставить юрты. Освободившись наконец от всевозможных мелких поручений, мы, несколько приятелей, нашли небольшую проплешину в траве и принялись играть в асыки. Видимо, я изменился в лице, потому что друзья почему-то бросили игру и с испугом смотрят на меня.

— Эй, что это ты побелел?

— У тебя болит что-нибудь?.. Живот болит?!

— Нет… — Я отрицательно качаю головой. — Вы поиграйте, а я сейчас приду!

Ступая неслышно, как кошка, подхожу к нашей юрте. Все заняты устройством на новом месте. Старший брат длинной, тщательно очищенной от коры жердью поддерживает шанрак на определенной высоте, а женщины во главе с бабушкой крепят в отверстия шанрака изогнутые уыки. Никто не обращает на меня никакого внимания. Я достаю из свернутой циновки заранее припрятанную белую палку и мчусь к реке. Свою рубашку, а вернее, то, что осталось от нее после весенней носки, я накручиваю вместе со штанами на голову и вхожу в воду.

Вода ледяная, но теперь я уже плаваю по-настоящему: вразмашку, лягушкой, уточкой, на спине, а не только по-собачьи. На тот берег я переплываю довольно легко и бегу на наше старое стойбище. Солнце стоит в зените, жара необыкновенная, но мне все нипочем.

Добираюсь наконец до места и сразу бросаюсь к высокому кусту бурьяна, который рос неподалеку от нашей юрты, возле склада кизяка. Словно полевая мышь, рою руками мягкую податливую землю и облегченно вздыхаю. Моя сака — главная бита при игре в асыки — цела и невредима.

Эту саку, как и каждый настоящий игрок, я считал заколдованной. К тому же она не от простого барана, а от дикого козла — кульджи. Старший брат, когда был в настроении, залил в нее хорошую порцию расплавленного свинца, а затем обкатал ее бока на каменном жернове. К тому же сака была левша — специально для меня. С ее помощью я, бывало, обыгрывал подростков, которым приходился по пояс. Но на старом стойбище некий рыжий Абдеш, пользуясь тем, что был лет на пять старше, пытался отобрать ее у меня. Пришлось на время закопать ее в землю. При отъезде я совсем забыл о своей заговоренной саке…

Теперь, спрятав ее за пояс, я в самом радужном настроении возвращался обратно. Хоть нос у меня курносый, но на этот раз он чуть ли не задевал за облака. Я даже запел, когда увидел реку, а за ней наш аул. Все юрты уже были поставлены, синие дымки вились над очагами. Возле нашей юрты суетилась женщина. Отсюда не разглядишь, но я был уверен, что это бабушка. Вспомнив, что еще с утра ничего не ел, я прибавил шагу.

— Ойбай!

Я закричал в ужасе и подпрыгнул на добрых полметра. Босая нога наступила на что-то холодное, скользкое…


Это была огромная, полутораметровой длины, змея — серая, с черными крапинками по всему туловищу. Свернувшись и подняв вертикально голову, она приготовилась к прыжку. Волосы зашевелились на моей голове от страха, но я изловчился и что есть сил швырнул в нее своей палкой. Попал я точно, потому что змея вдруг беспомощно опустилась и стала конвульсивно извиваться. Схватив палку, я принялся молотить ее по голове. Потом рассек туловище змеи на несколько частей, до неузнаваемости изуродовал голову и постарался уничтожить хвост. Мне довелось уже слышать от взрослых, что если не раздробить позвоночник мерзкой твари и не искромсать ее хвост, то она снова оживет, а из хвоста может вырасти новая змея. По этому поводу даже есть песня, приписываемая самой змее:

Лишь бы уцелела моя золотая голова,
И воскресну я тогда на шестой день.
Лишь бы уцелел мой бронзовый хвост,
И воскресну я тогда на седьмой день.
Лишь бы уцелело тело трубчатое,
И воскресну тогда на тридцатый день!
Я выкопал палкой ямку и закопал змею в стороне от дороги. Так поступать нас учили взрослые, и не напрасно. Если оставить эту падаль на земле, то налетевшие мухи начнут переносить с нее всякую заразу на скот и людей. К тому же существует поверье, что к месту убийства подруги приползают другие змеи.

Давно это было, а до сих пор меня охватывает дрожь, когда вспоминаю холодное могильное прикосновение к босой ноге. Очевидно, правда, что змеи лишены слуха. Я пел тогда на всю степь, а она даже не посторонилась от моей ноги. В то же время пословица гласит, что «смерть гонит змею на проезжую дорогу». Может быть, и эта решила умереть. Разве найдешь на земле хоть одну живую тварь, которая бы не сторонилась человека…

Какой породы была эта змея, я до сих пор не знаю. А вот с живущей по берегам наших рек и водоемов змеей — стрелкой, как называли ее у нас, мне несколько раз приходилось сталкиваться вплотную. Встречая человека, она тут же становится на хвост и, покрутив головой, словно примериваясь, стрелой бросается вперед. И все же всегда удается отойти в сторону, а змея, не рассчитав силы удара, разбивается о землю. Тут остается лишь добить ее.

Но мы знали, что на охоту за змеями не рекомендуется выходить в одиночку. Их может оказаться несколько, и тогда хоть одна, но может укусить. Я видел животных, погибших через несколько часов после укуса такой змеи-стрелки.

И все же должен сказать, что на моей памяти змея ни разу не кусала кого-нибудь из нашего аула. Ни разу не кусали меня и моих друзей скорпионы, тарантулы, фаланги, которые в изобилии водились в степи.

Урочище, куда мы перекочевали, называется «Куйлыс», что означает «Слияние». Здесь сливаются две речки…

С целой ватагой таких же, как я, ребятишек отправляюсь на разведку. Через полкилометра приходим к месту слияния. Здесь бурное течение, вода пенится, но зато она чистая, и рыбы видимо-невидимо.

По возвращении выпрашиваю у бабушки старую иголку без ушка и начинаю мастерить крючок. Для этого иголка накаляется докрасна и изгибается в нужную сторону. Недаром же я сын кузнеца. Через час крючок готов, нужна леска. Долго роюсь в разном тряпье, в сумке для всякой мелочи и вдруг нахожу целое богатство — плотный моток тонкого и прочного шпагата. Этого должно хватить с лихвой.

Я забыл сообщить, что к этому времени подрос уже мой маленький братишка Утепберген. Ему сейчас что-то около четырех, и все дети в ауле дразнят его Рыжиком за цвет волос и веснушки вокруг носа. Я — абсолютный авторитет для него и пользуюсь этим с присущим детям деспотизмом.

Удилище у нас есть, и мы с Утепбергеном собираем кузнечиков на лугу. Я, конечно, ловлю их неплохо, а вот братишка отстает. Частые мои угрозы о том, что в наказание он не будет взят на рыбалку, вызывают у него слезы. Пойманным кузнечикам мы отрываем лапки и крылышки, после чего бросаем в банку. Когда банка наполняется, я поручаю Утепбергену нести ее вместе с ведерком для будущей добычи, а сам беру наперевес удочку.

И вот мы на берегу реки. Чтобы случайно не зацепить крючком братишку, я отсылаю его подальше, а сам наживляю самого крупного кузнечика. Затем я три раза плюю на крючок и забрасываю его чуть ли не на середину реки. И сразу же что-то резко дергает удочку, едва не вырывая ее из рук. На крючке бьется довольно внушительный окунь!..

Больше всех радуется Утепберген. Он ведь впервые видит, как ловят рыбу. Наполнив ведро водой, я пускаю туда окуня. Рыба бьет хвостом, разбрызгивая воду. Братишка визжит от восторга, хлопает себя ручонками по бокам. А я выбрасываю на берег одну рыбину за другой. Маленьких рыб я отправляю обратно в реку. Их тут же заглатывают огромные щуки. Тогда я насаживаю на крючок небольшую рыбешку, и меня самого едва не сдергивает в воду. С невероятным усилием выволакиваю на песок большую щуку, но она у самой воды срывается и пытается уйти. Наваливаюсь на нее всем телом, обнимаю руками и наконец оттаскиваю от воды…

Щука похожа на змею. Она открывает и закрывает зубастую пасть. Братишка в испуге отступает к камышам. Что же делать? В ведро к остальной рыбе щуку не положишь, и я пока оставляю ее лежать на берегу.

Все чаще начинают попадаться на крючок крупные белые, с красивым серебристым отливом, рыбицы. Словно осколки зеркала, сверкают они на солнце. А с наступлением жары и вовсе не успеваю забрасывать удочку. Кажется, рыба клюет на лету. Я ничего не вижу и не слышу, только бросаю и бросаю назад Утепбергену свою добычу. «Всякая ловля — страсть!» — говорят в народе.

— Эй, куда положить рыбу?!

Оборачиваюсь и вижу стоящего в растерянности братишку. Ведро полно рыбы, несколько рыбин валяется на песке и среди них присмиревшая щука. Пора заканчивать, но разве можно уйти с такого места! Махнув рукой, снова забрасываю удочку.

— Я тоже хочу! — ноет за спиной братишка.

— Нельзя это делать, — наставляю я его. — Если удочку передашь другому человеку, рыба перестанет клевать!

Лишь теперь, через столько лет, мне стало стыдно за свой поступок. Такая тоскливая мольба была в его расширенных глазах, а я так долго не давал ему даже подержаться за удочку. Лишь к самому концу разрешил я закинуть ему разок. Он дрожащими руками принялся насаживать наживку. Я все же помог, и он с горем пополам опустил крючок в воду. Удочку сразу же потянуло книзу.

— Тащи… Тащи!

Я заорал что есть сил. Утепберген поднатужился и вытянул самостоятельно на берег темно-зеленого, со светлыми полосатыми боками и красными плавничками окунька. Такое великое счастье было написано на его лице, что я при всей своей черствости не смог удержаться и разрешил поймать ему еще полдесятка рыбешек. Он кричал каждый раз на всю степь от радости. О, кто из нас не испытывал счастья первой добычи!..

Мы начали собираться домой, и вдруг я понял, что мы не сможем вдвоем унести столько рыбы. Вдобавок Утепберген по-прежнему боялся подойти к щуке.

— Ты бери баночку, щуку и вот этих рыбок! — предложил я, сделав связку из десятка окуньков. Но братишка отскочил, как ужаленный, едва щука шевельнула хвостом.

— Бо-о-юсь! — заревел он.

— Хорошо, тогда бери в одну руку баночку, а другой помогай мне нести ведро…

Так мы и сделали. Я положил щуку поверх ведра и с огромным усилием приподнял его. Путь предстоял неблизкий. Позвать кого-нибудь на помощь не позволяла гордость. Обмотав врезающуюся в ладонь дужку ведра собственной рубашкой, я поволок его к стойбищу. Не стану рассказывать всех пережитых мучений. Часа через два, совершенно обессиленные, остановились мы шагах в десяти от нашей юрты.

— Бабушка!.

В голосе моем было что-то такое, что она мигом выскочила наружу:

— Что случилось, внучек?!

— Вот… Мы принесли тебе рыбы!

— Фу ты… Ну, велик аллах. А я подумала было, что случилось недоброе!

Бабушка легко подхватила наше ведро с рыбой, внесла в юрту. Это было кстати, потому что последние десять метров мы бы не выдержали. Нас буквально шатало из стороны в сторону.

— Ах ты, жеребеночек мой! — приговаривала бабушка, хлопоча над рыбой. — Наконец-то вырос и можешь кормить свою старую бабушку собственным трудом. Святлячок ты мой!

Бабушка сварила сразу всю рыбу, которую мы принесли, и, созвав знакомых женщин, поставила ее на середине дастархана в большой деревянной миске. Старухи не находили слов для похвал. А после всего бабушка убрала остатки, снова расстелила дастархан, раздала всем по конфете в красивой обертке, разлила в пиалы душистый темно-коричневый чай со сливками. Такое роскошное угощение выставляется лишь к приезду очень почетных гостей. Мы с Утепбергеном сидели посреди этого общества серьезные, полные собственного достоинства. Педагогом бабушка была неплохим…


Все аульные дети в тот же день узнали о нашем подвиге. Сколько иголок пропало в тот вечер у старух, одному богу известно. Один за другим шли ко мне мальчики, и я, сын аульного кузнеца, раскалял на огне эти иголки и мастерил крючки. Мы и не предполагали тогда, что крючки и прочую рыбацкую снасть можно купить в магазине.

Короче говоря, на следующий день нас, рыбаков, было уже не меньше десятка. На этот раз я не взял с собой Утепбергена, хоть он кричал и горько плакал. У меня зрели другие замыслы, а братишка не научился плавать, сколько я его ни учил в ближайших лужах. По моему совету, друзья-рыбаки тоже не взяли с собой на рыбалку маленьких братьев. Утром следующего дня во многих юртах поднялся рев.

— Возьми его с собой, чтобы не выл! — приказала мне мать, давая одновременно подзатыльник Утепбергену. — Если не возьмешь, то смотри у меня!..

Но я был непреклонен, ибо знал, что мать отходчива, а слезы братишки просыхают от первого же ласкового слова с моей стороны. Когда я добрался до реки, все рыбаки уже были на берегу и сидели не спуская глаз со своих удочек. Всякий раз при удачном клеве они буквально ревели от восторга. Многие, к слову сказать, не могли отличить настоящую рыбу от головастика, потому что прикочевывали сюда из глубинных степных районов.

Бабушка дала мне сегодня крепкую льняную веревку и научила нанизывать на нее пойманную рыбу сквозь жабры. Чтобы рыба не ускользнула, с обеих концов веревки привязываются колышки из тала. В таком виде жорамал, как называется это у нас, опускается в воду, и рыба остается свежей. А чтобы жорамал не унесло течением, один из колышков заостряется и втыкается в прибрежный песок.

У меня уже есть опыт. Быстрее всех загрузив свой жорамал, я прекращаю ловлю и ложусь на песок, закинув при этом одну ногу за другую. Все остальные рыбаки из обрывков веревки, шпагата или попросту из скрученной вчетверо суровой нитки тоже смастерили себе жорамалы и теперь стараются загрузить их до отказа. При здешнем рыбном изобилии это нетрудно, и один за другим они ложатся на песок, точно так же забрасывая ногу за ногу.

Еще вчера мне пришла в голову одна интересная мысль. Хочется увидеть вблизи тот берег реки, где растут высокие и кудрявые, похожие на белые юрты, кусты. Там, в тальниках, можно будет побродить, изучая следы различных зверей. В том, что они там водятся, я не сомневался.

Я вчера еще хотел осуществить это, но одному было страшновато. Кроме того мешал Утепберген. Мало ли чего могло с ним случиться в мое отсутствие возле самой реки. А сегодня никого из малышей с нами нет, и почти все находящиеся здесь умеют плавать. Во всяком случае, говорят, что умеют.

Все уже лежат в ряд, и лишь один неудачливый рыбак никак не может загрузить до конца свой жорамал. У меня лопается терпение, и я переворачиваюсь на брюхо. В ту же минуту переворачиваются и остальные. Как же, ведь я — герой дня, знаменитый рыбак, а дети любят подражать знаменитостям. Впрочем, как и взрослые.

— Интересно, что там, за рекой!.. — забрасываю я свою наживку.

— Да, интересно! — загорается один.

— Давайте поплывем туда и посмотрим! — предлагает другой.

— Я уже думал об этом… — говорю я с важностью и начинаю излагать свой план. Все внимательно слушают, вставляют свои замечания, дополняют детали. Но никто не бросается в воду первым. Наступает неловкое молчание.

— Течение здесь сильное… — опасливо говорит тот самый, который первым подхватил мою идею.

— Вода, наверно, еще холодная… — поддерживает его второй.

Необходимо подавить бунт в зародыше, пока он не успел разрастись и охватить весь коллектив. Я лениво поднимаюсь с песка, презрительно смотрю мимо бунтовщиков, сплевываю сквозь зубы:

— Ну, что же, вы двое тогда останетесь здесь. Кому-то ведь надо постеречь одежду…

Я начинаю раздеваться, а за мной остальные. Оба бунтовщика чуть ли не сдирают с себя рубашки, опережая меня самого. Но я понимаю, что начинать все же придется мне. Подхожу к воде и, даже не пробуя ее ногой, бултыхаюсь вниз головой. Тело обжигает холодом, но это быстро проходит. Плыву кролем, не оглядываясь. Переворачиваюсь на спину и бросаю быстрый взгляд назад. Так и есть, почти все плывут за мной…

Течение действительно сильное. Меня начинает сносить, и я изменяю направление, плыву наискосок. Еще несколько взмахов, и вот уже нога чувствует мягкое песчаное дно…

Большинство ребят приплыло за мной, только трое или четверо не рискнули. Как выяснилось, двое вовсе не умели плавать. Все вылезли на берег и, нарочито громко переговариваясь и исподтишка озираясь по сторонам, начали углубляться в густой тальник. Лишь тогда, когда выломали каждому по хорошей палке, к нам вернулось самообладание.

С первых же шагов мы наткнулись на целые плантации солодкового корня и принялись с аппетитом поедать его. Сок у этого корня кисло-сладкий и приятно холодит рот. Затем, пройдя прибрежную рощу и выйдя на опушку, мы встретили невысокий крючковатый кустарник. Плотными кистями росли на нем мелкие алые ягоды. Очень уж хотелось попробовать их, но каждый из нас не решался сделать это и подбадривал соседа:

— А ну-ка попробуй!..

— А ты почему не хочешь?

— Да так…

Нам с малых лет втолковывали, что нельзя тащить в рот что попало. Немало ядовитых растений в наших краях. И я, который не испугался первым сунуться в бурную реку, не решаюсь попробовать маленькую ягодку. А они такие красивые, эти гроздья, так и манят к себе. Немного фруктов и овощей видели мы в своей кочевой жизни. В основном это были доставляемые по очень большим праздникам сушеный урюк или кишмиш.

— Давай попробуем по одной, а если она кислая, то выплюнем! — предлагаю я.

— Давайте!..

Каждый берет по ягодке и, поглядывая на соседей, чтобы не плутовали, отправляет в рот. Ничего, сносно. Сок, правда, не очень вкусен, но и не противен. К тому же в нем есть сладость. Спустя минуту мы уже наперебой рвем ягоды и целыми пригоршнями отправляем в рот.

Оказывается, мы наткнулись на кусты обыкновенного кизила, но не знали, что это такое. Что же, жизнь в степи имеет свои преимущества и свои недостатки.

А солнце уже клонится к закату, и нам пора возвращаться. К тому же от всей этой кислятины нас начинает мучить жажда. Но и тут мы приучены не пить из первой попавшейся лужи, где обычно полным-полно всякой твари. Поэтому возвращаемся к реке и плывем обратно… На самой середине ныряем и пьем чистую, как слеза, воду, которая бьет из донных родников. Нырять приходится несколько раз, пока не проходит жажда. Удовлетворенные и отяжелевшие от выпитой воды, выбираемся на свой берег. Все наши жорамалы целы. Разобрав их и еще раз полюбовавшись добычей, чинно идем домой. Сил сегодня потрачено немало.

Рыба примиряет меня с одним из членов нашей семьи — полосатым котом, который на меня в обиде с тех пор, как я пнул его за вороненка. Он тертый калач, этот кот. Издалека чует он, когда несут рыбу, и встречает меня далеко за аулом, мурлыча и ласково поводя своим пушистым хвостом. Провожает до самой юрты. Здесь кот садится и с достоинством ожидает своей доли. Он твердо знает, что мелкая рыбка принадлежит ему по праву, и, когда бросают ее, кот даже кивает головой. Потом у него явно повышается настроение, и он начинает играть с братишкой, щекоча мягкими лапками его голые пятки…

Бабушка моет котел, раскаляет его, наливает масло и бросает туда очищенную рыбу. Раздается шипение, и начинает пахнуть так, что слюни текут по подбородку. Я получаю первую порцию, съедаю ее и сам не замечаю, как валюсь в постель. Нет слаще сна, чем после удачной рыбалки.

Кстати, с рыбой тоже связаны у меня не вполне приятные воспоминания. Дело в том, что мать в раннем детстве отлучала меня от груди при помощи рыбьей желчи. И стоило мне случайно почувствовать ее вкус во рту, как начиналась дикая рвота. До сих пор бывает со мной такое.


Не хочется покидать такое великолепное место, но ничего другого не остается делать. К середине лета появляются тучи гнуса, комаров, ос, оводов. Приходится менять стойбище. Место в кошомной корзине на верблюде рядом с бабушкой теперь занимают четырехлетний Утепберген и двухлетняя сестренка Ханзила, недавно только начавшая ходить. А я уже еду верхом на шустром стригунке, но без седла, на одном потнике. У стригунка нет даже уздечки.

Но я чувствую себя молодцом и лихо справляюсь со своим стригунком. Когда требуется повернуть направо — тычу большим пальцем левой ноги в теплый конский бок, и стригунок послушно заворачивает. Хочешь налево — тычешь его справа. Хлопнешь сразу двумя коленками по бокам, и стригунок легко срывается в галоп. А когда упираешься ему в бока обеими ногами, он начинает вертеться волчком. Здесь надо успеть остановить его, когда он направлен в нужную сторону. Так, наверно, управлялись с лошадьми первые всадники на земле…

Уже осенний прохладный, но солнечный день. Мой средний брат Дузикбай ведет лошадей к ближайшему логу на водопой. Я иду с ним и не спускаю глаз со своего стригунка. У него белая звездочка на лбу и длинные крепкие ноги.

Старые кони проходят на середину лога и долго пьют прозрачную ледяную воду. Когда они выходят, животы их раздуты, как гигантские бурдюки. Мой стригун во всем повторяет взрослых лошадей, но пьет немного. Живот у него гладкий, подтянутый, и сам он такой свежий, здоровый, что так и хочется вскочить на него…

Помню, как досталось мне с ним в первую выездку!.. Земля сразу как-то заиграла, закружилась подо мной, когда я вскочил на стригунка. Потом все внутренности начали колотиться изнутри о ребра, словно зерна в колотушке. Ветер засвистел у меня в ушах, но я только крепче ухватился за гриву.

Кен-адыр — Широкое плато. Так называется местность, куда приносит меня белозвездный стригун. Чего только он ни выделывает, к каким ни прибегает ухищрениям, чтобы сбросить меня на землю: встает свечкой, шарахается в разные стороны, срывается с места в бешеный карьер, пытается даже перекувыркнуться через голову. А я застыл в положении вбитого в его спину гвоздя, и конь рано или поздно должен почувствовать мою решимость.

Хоть я и не в первый раз на коне, но сначала делается немного страшновато. Потом страх проходит, и я даже подбадриваю своего скакуна голыми пятками. Так он скорее утомится.

И вот последнее испытание: стригун, не разбирая дороги, галопом помчался прямо в степь. Скорость такая, что слезы навертываются на глаза. Встречный ветер срывает с седла. Я знаю, что стригун устал, и держусь из последних сил. Еще несколько крутых виражей, три-четыре неожиданных остановки, переходящих в галоп, и конек замедляет бег, послушно прядает ушами.

В аул он возвращается спокойным усталым шагом. Навстречу высыпает детвора, выходят взрослые. Все хвалят меня, одобрительно обсуждают мое поведение. Это не шутка — укротить впервые молодого полудикого аргамака!

— Ах, кума, молодец у вас племянник, пошли аллах ему долгих лет жизни и отменного здоровья!

— Да уж что говорить… Отца этого стригуна, помню, всем аулом укрощали. А он один!..

— Мужественный джигит из него получится!..

И хоть похвалы седобородых аксакалов, которые гостят нынче у нас, явно преувеличены, но так уж устроен человек, что нуждается в признании своих заслуг. Это придает силы, заставляет сделать еще что-нибудь полезное для людей. Особенно нуждаются в этом подростки.

— Как бы не сглазили! — беспокойно говорит моя тетка Ахау, целуя меня в щеку. — Будет жив и здоров, всех за пояс заткнет.

Бабушка молчит, но я знаю, она довольна больше всех…

Я постепенно объезжаю приглянувшегося мне стригуна. Он уже слушается меня, приходит на мой зов. В один погожий день самые почтенные аксакалы аула собираются у нашей юрты, седлают стригуна и сами подсаживают меня на него. С этого момента конь считается моей личной собственностью, и я могу, никого не спрашиваясь, седлать его и ехать, куда мне заблагорассудится.


Все это происходило здесь, в этих местах. Я задумался и совсем позабыл о своих спутниках. Видимо, чувствуя мое состояние, они не отвлекают меня вопросами. Долина кончается, пошли пески. Сейчас самая середина лета, и травостой в песках не хуже, чем в прибрежной полосе. Разве что много здесь проплешин и прогалин, где уже ничего не может расти.

В песках легко заблудиться. Барханы похожи один на другой, а тропки между ними петляют, скрещиваются и могут привести к тому же месту, откуда вышел в путь. Разобраться в них может лишь тот, кто вырос в этих песках.

Человеку, знакомому с песчаной пустыней по картинкам из старых учебников географии, она может показаться безжизненной. Но это не так. Пески здесь плодородны, и как только выпадают дожди, они покрываются таким густым слоем растительности, что впору черноземам.

Даже когда дожди редки, пустыня не мертва. Кажется, откуда бы доставать им воду, но здесь прекрасно растут высокие неохватные кусты обычного бурьяна, перистый ковыль, типчак, каучуконосы, белена, воспетый акынами прекрасный баялыш, пырей, гусиный лук, полынь, молочай и великое множество других трав.

Разумеется, я не собираюсь доказывать, что пески лучше заоблачных гор с их альпийскими лугами. Великолепна и своеобразна красота гордой Сарыарки. Замечательны берега Арала и Прибалхашья, где «рыбы величиной со стригуна, а лягушки блеют по-овечьи». Но наши пески имеют свою прелесть, а я один из тех людей с особым бронзовым загаром, которые родились и выросли в этих песках.


Пески…

Снявшись с места на рассвете, караван с наступлением дневной жары остановился в небольшом оазисе, у колодца. Колодец был вырыт в незапамятные времена, а изнутри скреплен срубом из негниющего черного шингила. Сверху он закрывался крышкой из лоз тальника. Я приехал к колодцу первым, но поднять крышку у меня не хватило сил. Старший брат с трудом отвалил ее, и я заглянул внутрь.

Вода, чистая и необыкновенно приятная, доходила до края сруба. Было даже видно, как со дна колодца бьет ключ. Не случайно, видно, народ дал ему название «Медвяный». Я смотрел не отрываясь в прозрачную глубину не потому, что был очарован ею. Просто там великолепно отражалась вся моя физиономия: широкоскулая, с большими круглыми глазами и задранным носом. Она была такой загорелой, что волосы и ресницы казались совершенно белыми. Рот, если растянуть его двумя пальцами, становился смешным, как у лягушки…

— Эй, посторонись!

Старший брат оттеснил меня в сторону, опустил в колодец большую бадью. Рядом была установлена потемневшая от времени колода, выдолбленная из огромного бревна. Кони со всех сторон окружили колоду, толкая друг друга мордами. Я встал у края и, когда подбежал мой белозвездный стригунок, уступил место ему. Он принялся пить, всхрапывая от удовольствия. Напившись, он мотнул головой в мою сторону.

— Иди, гуляй на здоровье!

Я погладил его, хлопнул рукой по крупу, как делают взрослые, и пошел к каравану.

Женщины уже возводили юрту. Живые травы на полу не были еще притоптаны, и я повалялся на них в свое удовольствие. Порывшись в суме, я не нашел ничего съедобного и вместе с Утепбергеном направился в пески. У первого же бархана мы обнаружили целую колонию куян-тобыка, корни которого напоминают по вкусу картофель, но слегка горьковаты. Здесь, у колодца, горечи в них было поменьше, и мы принялись сосать их.

За следующим бугром мы обнаружили кое-что получше. Это был биемшек — «кобылий сосок», сладкая песчаная морковь. Затем мы поднялись на бугор и закричали от радости. Какой выросший в песках мальчик не обрадуется, когда среди зарослей толстокожего бурьяна — кокпека увидит косик. Это тоже особая морковь, но необычайно приятного вкуса.

Целых пять кустиков косика нашли мы и наелись до отвала. Потом на свою беду решили съесть по перышку дикого чеснока. Едва я откусил кусочек, как меня словно ножом полоснуло по горлу, засвербило в носу, и слезы градом посыпались из глаз. А тут еще Утепберген, который тоже успел попробовать немножко, завопил что было мочи. Хорошо, что нашелся еще один кустик косика. Мы съели по половинке сладкого корня, и жжение тут же прекратилось.

Дома уже разожгли костер и кипятили молоко. А мы принялись печь в золе принесенные корешки. Печеный чеснок сразу теряет свою горечь, становится сладким и душистым. Летом мы запасаемся им здесь: солим, толчем в ступе и сушим на солнце. Осенью, возвращаясь к зимовьям, каждая семья увозит с собой по нескольку мешочков сушеного чеснока. Им заправляют бульон и другую пищу.

В раннем детстве со мной произошел в песках любопытный случай. Мне было тогда всего три года. Бабушка в этот день уехала в соседний аул, а мать была занята хозяйством. Что касается братьев, то они сами еще были тогда детьми и играли с утра до вечера.

В то утро братья не взяли меня с собой, и мне захотелось разыскать их. По дороге мне попался вначале майский жук, с яркой зовущей окраской. Конечно же, я пустился за ним и ловил его, пока не стало жарко…

В ауле меня хватились только к обеду, и то лишь потому, что бабушка привезла какие-то гостинцы и захотела сразу же отдать их мне. Поискав меня некоторое время, она встревожилась.

— Шляется, наверно, где-нибудь здесь! — нехотя сказала мать.

Бабушка обошла все юрты, обыскала каждый бархан по соседству, но не нашла меня. Старое сердце ее почуяло, что со мной что-то стряслось, и она подняла крик на весь аул. Сбежались люди, джигиты тотчас же сели на коней и разъехались в разные стороны.

А бабушка пока что начала искать меня на дне колодца. Она опустила туда багор, потом шарила «кошкой», но ничего не вытащила. В это время одна из наших родственниц и моя старшая сестра Айганша напали на мой след. К счастью, в безветренную погоду песок хранит все следы, какими бы маленькими они ни были. Долго петляли девушки по барханам, пока не нашли меня в какой-то впадине. Я в раздумье чесал себе живот, а прямо передо мной стояла на хвосте готовая к прыжку змея.

Айганша, ни минуты не думая, тут же бросилась вперед и растоптала ее своими сапожками. Выкопав небольшую ямку, она засыпала змею песком и только тогда принялась ругать меня.

Года через два в этих же местах со мной произошел еще один случай. Нужно было отвести нашего верблюда к соседям. Так уж получилось, что поручили это мне, тем более, что я уже бывал там с бабушкой. Короче говоря, мать крикнула «шок!», верблюд опустился на колени, а бабушка посадила меня у горба на специальное верблюжье седло, похожее на просторную корзину или на открытый сундук. Мне ведь было не больше пяти.

Бабушка подала мне кончик повода.

— Чу!..

Верблюд начал медленно подниматься с земли. Нет ничего ужаснее для человека, который в этот момент находится на верблюде. Хорошо, что бабушка придерживала меня снизу рукой, а то я наверняка бы свалился с него. Верблюд не лошадь, ухватиться не за что.

Но вот верблюд наконец встал.

— Куда же теперь?

— Не бойся, верблюд сам тебя отвезет куда надо!

Мать вывела верблюда на тропу, и он, гнусаво покрякивая по привычке, спокойно зашагал в сторону соседнего аула. Я прижался к нему всем телом. Пока шли по ровному месту, было неплохо. Но вот перед нами оказалась лощина, и верблюд бросился вдруг вниз со всех своих длинных ног. Словно мяч, вылетел я из седла.

Меня спасла лишь мягкая песчаная почва. А верблюд сразу же остановился и стал ждать, пока я приду в себя. В больших слезящихся глазах его было сочувствие. Он даже подавленно охал, как будто бы пытался оправдаться передо мной.

Я поднялся, отряхнул пыль с лица и снова ухватился за повод. Но сколько ни пытался я снова взобраться, ничего не получалось. Так и вернулся я обратно в наш аул, ведя в поводу верблюда. Мать бросилась мне навстречу, но я только всхлипывал и ничего не говорил. Больше меня никуда не посылали с этим верблюдом…

С верблюда падать, конечно, опасно: можно свернуть себе шею. Но падать с лошади тоже не сладко. Со мной случалось и такое.

Как-то однажды заболела соседка — наша родственница. Правда, сколько я помню эту женщину, она никогда не была здоровой. Но на этот раз потребовался мулла, а он находился в гостях на окраине аула. Кроме платы за лечение он потребовал, чтобы его после всего отвезли домой, в другой аул. Сосед вынужден был согласиться.

Поплевав вокруг больной, чтобы облегчить ее страдания, и получив положенное, мулла начал искать глазами того, кто должен был отвезти его. Но у соседа были одни девочки. Тут, не знаю уж как, но подвернулся я под руку.

— А не мал ты еще? — усомнился сосед.

— Что вы, агай… Я хорошо держусь на коне!

— Ну, что же, поезжай. Только будь осторожен: конь этот боится красной глины, которая набросана у хомячьих норок…

Я уселся на коня позади муллы. Аул, где жил мулла, расположился верстах в четырех от нашего. Всю дорогу мы ехали шагом. Мулла, видимо, дорожил своей жизнью, да и мне было неплохо.

— Мальчик, зайди в юрту, поешь айрану! — предложила жена муллы.

Но я не стал терять времени. У меня был настоящий взрослый конь, и мне не терпелось проехаться на нем по-настоящему. Для этого я пустил его по другой дороге. Чуть отъехав от аула муллы, я перевел коня на рысь, а потом и на галоп. Земля летела под меня, клонилась куда-то влево, кусты слились в один непрерывный серо-зеленый поток. Только человек, выросший в седле, поймет мое чувство. Но постепенно на шее у коня начал проступать пот, и я снова перевел его на рысь. Так и ехали мы не спеша, пока не началась голая равнина.

На этой равнине и поджидала меня главная опасность. Забыв о предостережении соседа, я не обратил внимания на горки красноватой глины, нарытые хомяками и песчаными мышами. Их становилось все больше, конь храпел и шарахался из стороны в сторону. Тут только вспомнил я слова соседа и крепче уселся в седле.

С неимоверными трудностями доехал я до аула. Здесь я на миг позабыл об опасности и, привстав на стременах, начал вглядываться, отыскивая нашу юрту. Подъехал я совсем с другой стороны и поэтому не сразу разобрался. Неожиданно конь сделал огромный скачок в сторону, и я со всего маху шлепнулся на твердую землю.

На какое-то время я, по-видимому, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребра болели, а из носу текла кровь. Поднявшись кое-как, я пустился на поиски коня. Он оказался неподалеку, гремя удилами, поедал какую-то колючую траву.

К счастью, конь и не думал убегать.

— Получай, змея, за свое коварство!

Ухватившись одной рукой за повод, я другим, узловатым, концом стеганул коня наотмашь по морде. Это было несправедливо, но очень уж болели у меня ребра.

И все же, верьте моему опыту, хуже всего падать с теленка. Брякнешься так, что сразу теряешь сознание. А удержаться на нем хоть полминуты нет никакой возможности. Теленок, едва коснешься его спины, поднимает хвост трубой, опускает голову и, растопырив все четыре ноги, прыгает так ошалело, что обязательно свалишься, причем всегда почему-то на спину.

Падал я и с овцы. Невысокое как будто животное, но я целый месяц был не в состоянии шевельнуть плечом…


Да, уже ездим на настоящих конях, а нет-нет и садимся верхом на вырезанные из тала палочки…

Как только увидим маленькую воронкообразную ямку в белом песке, сразу начинаем обкапывать ее. Через минуту оттуда выбегает маленькое, величиной с клопа, насекомое — кулук. Ловим его, раздавливаем и натираем пятки. Существует древнее предание, что смазавшего пятки кулуком никто не догонит. Нам, как видно, не хватает прыти!..

Взрослые ради забавы устраивают детскую байгу — конные состязания. Мы садимся на своих таловых скакунов с зеленым лиственным веером вместо хвоста и ждем команды. Нас выстраивают в одну линию:

— Отпускай поводья!

Команда как на настоящей байге. Мы мчимся, вздымая зелеными метелочками тучи пыли. Постепенно вперед вырываются наиболее резвые, другие тянутся в хвосте. Некоторые, споткнувшись босой ногой о сучок… Простите, некоторые аргамаки, попав ногой в нору, спотыкаются, а всадники летят через голову наземь!

Когда, сделав круг, мы приближаемся к финишу, вошедшие в азарт взрослые джигиты хватают за рубашки отстающих и тянут вперед. Подбадривающие крики, шум, смех!..

Начинаются вечные споры:

— Ты срезал круг!..

— А ты раньше тронул с места, чем надо!

— Зато мой гнедой всех обошел!..

— Нет, мой карий!..

В спорах участвуют и взрослые, причем с неменьшим жаром.

А вечером они заставляют нас бороться друг с другом. Каждый из нас имеет своих вдохновителей и болельщиков. Поскольку ремни тут не годятся, мы перетягиваем свои животы кто полотенцем, кто бабушкиной шалью, а то и просто старой тряпкой. Взрослые волнуются за нас и чуть не сводят с ума своими криками. Хуже всего их советы по ходу схватки. До сих пор слышатся они мне:

— Э-эй, как держишь его?

— Снизу поднимай… Сни-и-изу!

— Так его… Так!

Ради потехи часто присуждаются ничьи, и нас снова и снова заставляют бороться. В пылу боя рвутся штаны и рубашки, что вызывает слезы. Тогда слышатся слова утешения:

— Ну, что это?.. Разве настоящие палуаны плачут?

Таким образом, мы уже с малых лет знаем все секреты борьбы, умеем делать подножки, подсечки, подбивы или перебрасывать противника через себя. Подрастая, мы уже сами, без помощи взрослых, устраиваем состязания за аулом, да еще какие: настоящие олимпийские игры!..

Когда мне исполнилось семь лет, под мою опеку передали три или четыре десятка овец, принадлежащих нашей семье. Так поступают во всех домах. Рано поутру мы выгоняем овец и коз на богатые травой места неподалеку от пастбища. Особой заботы овцы не требуют, и весь день в нашем распоряжении. Нельзя лишь отлучаться от стада…

Чего только не вытворяем мы там. То садимся верхом на доверенных нам животных и заставляем их нестись наперегонки; то сшибаемся в кокпаре, стремясь вырвать друг у друга старую шкуру, заменяющую нам козленка. В пылу преследования мы не видим ничего вокруг, языки вываливаются, глаза лезут на лоб. Через некоторое время самый проворный из нас со шкурой в руке вырывается из толпы и мчится к старому кладбищу, остальные — за ним. От шкуры обычно остаются лишь потрепанные куски.

Зато первый добежавший до белой могилы с четырьмя башенками по краям получает условленный приз: мягкий вкусный курт или большую чашу слитого из всех торсуков айрана. Это съедается или выпивается под одобрительные клики всех участников. Чем такая церемония отличается от других, устраиваемых взрослыми?..

Больше всего увлекались мы древней забавой — боем баранов. Двое из нас садились каждый на своего барана и, отъехав на сто шагов, устремлялись по команде навстречу друг другу. Чтобы не упасть, крепко держались за густую косматую шерсть. Не доезжая десяти-пятнадцати шагов до противника, скатываемся на землю, а громадные бараны-производители с загнутыми к спинам тяжелыми рогами с треском сшибаются. Остановиться они уже не могут. Зрелище почти сказочное!..

Но бывает, что мы не успеваем соскочить вовремя, и нас постигает та же участь. Удар! Искры летят от бараньих рогов. Но и мы с налета сталкиваемся лбами, да так, что по две недели потом не сходят громадные синие шишки. Рев стоит такой, что овцы бросают пастись и тревожно сбиваются в кучу.

Однако главное наступает после первой сшибки. Ударившись неожиданно для себя о препятствие, разъяренный баран ищет врага и видит пред собой другого. Начинается настоящий бой. Тут уже надо не зевать и как можно скорее отскакивать в сторону. Удар рогов такого барана может оказаться смертельным.

Я уже рассказывал, что в наших краях растут каучуконосы. При цветении они выбрасывают похожие на хлопчатник коконы, которые сплошным белым ковром покрывают поле. Стоит лишь отломить веточку, и из надлома потечет молочно-белый густой и вязкий сок. Он быстро затвердевает, и его можно жевать, как серу. Говорят, что это очищает зубы от налета…

Если не хочешь ждать времени цветения, то нужно подкапывать корешки. В них содержится тот же сок. Правда, нужно затратить немало времени, чтобы выкопать и отделить темно-бурый корень, промыть, очистить от песка. Мы целыми компаниями ходили на сбор этого сока и потом меняли его в специальных лавках на необходимые товары.

Особенно любили время сбора каучуконосов молодые парни и девушки. Они ищут его, разбившись на парочки, соревнуются друг с другом — у кого лучше сера, шутят, веселятся. Самой любимой нашей забавой было скатать из этой серы шарик, раздуть его и с треском разбить о лоб приятеля. По примеру взрослых джигитов, мы проделываем это с подругами-однолетками, но ничего, кроме дикого рева, не получается. А вот взрослые девушки смеются при этом…


Однажды, выгнав своих овец подальше от стойбища, мы увидели большую отару. Пасли ее три взрослых чабана. Мы отогнали своих овец, чтобы они не смешались с чужими, и подошли к пастухам.

Увидев нас, коренастый рыжий чабан сразу же достал из сумы деревянную чашку и, поднимая на ноги отдыхающих овец, принялся поочередно доить их. Второй, в старом истрепанном малахае, разжег огонь, а третий — по всей вероятности старший — вынул из-за пазухи какой-то пестрый камень величиной с кулак и бросил его прямо в огонь.

Мы молча таращили глаза на все это, словно встретились с какими-то волшебниками. Между тем рыжий надоил достаточно молока. Камень к этому времени так накалился, что сделался красно-бурым. Только искры от него летели. Чабан в малахае вынул из-за голенища щипцы, достал ими камень из огня и опустил его в чашу с парным молоком. Молоко сразу зашумело, заволновалось, клубы пара поднялись над чашей. Постепенно оно успокоилось, и чабаны предложили нам попить его. Такого вкусного молока я никогда больше не пил. Он было сладкое и душистое, как свежий мед!

Я узнал потом, как родился обычай кипятить молоко таким странным способом. Хозяин этой отары, богач Тумен, был скуп, как легендарный Шигайбай. Он запрещал нанявшимся к нему чабанам носить с собой железную или медную посуду, чтобы те не кипятили в поле молоко его овец. Но чабаны ведь тоже люди. Вот и нашли они выход из положения…

Между тем, насытившись, чабаны присели отдохнуть под большим кустом чия. Тот, который в малахае, вынул из кармана какой-то предмет, похожий на небольшой отрезок камыша, послюнявил один конец и приложился к нему губами. Полились такие чудесные звуки, что все замерли. Раньше я удивлялся всегда пению соловья: откуда у этой маленькой птички в горлышке такойинструмент? Но тут маленькая камышинка превзошла вдруг самого соловья!

Эта была обыкновенная сыбызга — пастушья свирель. Пальцы музыканта бегали по отверстиям так быстро, что невозможно было уследить за ними. Тонкая нежная мелодия то взмывала ввысь, под самые облака, то тихо опускалась на землю. Мы сидели молча, прижавшись друг к другу, словно боялись вспугнуть ее.

А чабан все играл. С кем, кроме нас, мог поделиться он своими чувствами, горем и радостью, рассказать о долгих и невеселых раздумьях человека, которому выпала доля батрачить в этих безлюдных песках?! Большинство напевов были грустными, хватающими за сердце. Два других чабана тоже слушали его внимательно и сосредоточенно. Мне почему-то хотелось заплакать…

И поныне, как только услышу сыбызгу, сразу вспоминаю этот солнечный день и чабана в старом малахае, вызывающем из простой камышинки неизъяснимой красоты звуки. И встает предо мной образ мудрого несчастливца Асана-Кайгы, который искал для своего народа землю обетованную… А мелодия напоминает мне белую верблюдицу, плачущую над погибшим верблюжонком…

Разве не поет тогда сыбызга душераздирающую песню-гимн моего многострадального народа, поверженного некогда заклятым врагом, навалившимся на него с востока через Джунгарские ворота? Что лучше сыбызги может передать боль и горечь расставания с родной землей?..

С гор Каратау спускается беженцев караван,
Верблюжонок сиротливо скитается по чужим тропам.
О, как тяжко расставаться с родной землей!
Доколе же литься нашим горьким слезам?!
Люди плачут в моем краю, как только услышат эту песню.

Долго, до самого вечера, слушали мы игру безвестного чабана. Он пел о том, как лучшие сыновья народа сошлись на последний бой с врагом: ревели боевые трубы, храпели кони, железо лязгало о железо. И враг не выдержал, дрогнул, обратился в бегство. Безмерное ликование народа, радость победы гремели теперь в песне…

Потом полились свадебные мелодии. Сыбызга передавала торжество по случаю рождения первого ребенка, воспроизводила шум кокпара, выкрики борцов, песни на качелях — «алтыбакане», пересмешки джигитов и девушек. Что может быть выше и оптимистичнее искусства, рожденного в недрах народных?!

Мы близко сдружились с этими чабанами, часто приносили им из дома толокно, ломтики дынь и арбузов, доставляемых к нам проезжающими караванами. А они снабжали нас отменным чабанским куртом и поили сывороткой, называемой «сары-су».

Однажды волк задрал у них барана… Впрочем, прошло уже столько времени, что можно рассказать, как оно было на самом деле. Много напраслины взведено на бедных волков, и пришла пора снять с них обвинение, хоть бы за того молодого черного барана.

Чабаны не стали связывать ноги этому барану. Просто двое взяли его с двух сторон за ноги, а третий острым ножом надрезал ему горло. Бедняга не успел даже дрыгнуть ногами. Пока старший рыл кетменем яму в песке, мы все собирали хворост. Два других чабана разделали тушу. Все это совершилось так быстро, что где там каким-то волкам!

Не прошло и нескольких минут, как костер уже весело пылал. Старший чабан подкладывал хворост, пока яма не наполнилась горячими углями. К этому времени уже были готовы хорошо просоленные и соответствующим образом порезанные куски мяса. Не успели мы оглянуться, как один из чабанов очистил желудок барана, прополоскал его и заполнил готовым мясом. Мы лишь глаза открыли от удивления: все мясо зарезанного барана великолепно поместилось в его собственном желудке!

Желудок был тут же зашит суровой ниткой, но оставалась отдушина в виде трубчатой кости того же барана. Из ямы быстро выгребли угли, положили туда этот своеобразный мешок с мясом и забросали землей. Нас предупредили, чтобы мы никому не рассказывали об этом. Мы, конечно, все поняли с полуслова…

Ночь мы провели без сна, а утром на удивление домашним чуть свет погнали своих овец в поле. На том месте, где был закопан баран, все оставалось по-прежнему. Вскоре появились чабаны. Старший вытащил из-за голенища деревянную лопаточку и принялся раскапывать яму. И вдруг в нос нам ударил такой необычайно приятный запах, что все невольно начали облизываться… Старший вытащил из ямы потемневший от жара бараний желудок и положил на подстилку из полыни. Когда он надрезал его сверху, мы увидели не простое вареное или жареное мясо. Оно было какого-то странного цвета, напоминающего ходжентский сушеный урюк…

Это было что-то необыкновенное. Не говоря уж о самом мясе, даже кости оказались мягкими и вкусными. Ничего не осталось на песке у ямы в каких-нибудь десять минут. Хотел бы я увидеть волка, осилившего в такой короткий срок взрослого барана!

Наевшись до отвала, мы выпили по чашке кисловатого, разбавленного водой айрана и улеглись отдыхать…

Не знаю, как уж там оправдались перед своим зажиточным хозяином чабаны, только это был их прощальный обед в нашу честь. В тот же день они по приказу богача снялись с места и погнали отару в сторону Сарыарки, на широкое раздолье плоскогорья Атыгай. Долго еще слышалась нам свирель музыканта в малахае. Наконец и она затихла. Мы повздыхали и погнали домой своих овец…


К концу лета во всех соседних лощинах созревают ягоды джиды-лоха. Сбор ее является нашим главным занятием. Те ягоды, что растут поблизости, мы обыкновенно уничтожаем еще зелеными. Поэтому нам предстоят дальние походы в такие места, куда не ступала еще нога человека. Малышей туда не отпускают одних. С нами всегда идут подростки.

Каждый из нас берет с собой торбочки, мешочки, наволочки. В сумках, куда мы укладываем все это, находится и наш завтрак с обедом, а также вода или кислое молоко. Чаще всего мы берем сразу на всех один бурдючок с айраном и пьем его прямо из горлышка. Только поднимешь его над своим ртом, как кто-нибудь обязательно подтолкнет руку. Айран тогда брызгает на лицо, и пока ты чихаешь и отфыркиваешься, все смеются…

Ходивших за джидой детей можно определить издали: лицо, руки, ноги — все исцарапано у них так, словно их драли дикие кошки. Зато в туго набитых сумках и мешочках вкусная и душистая золотая ягода.

Разумеется, по старой доброй традиции, первые ягоды попадают обычно в рот сборщика. Такое случается не только при сборе джиды. Мы едим ее, пока не распухают животы, потом отдыхаем и только после этого принимаемся помаленьку за сбор. Набрать надо побольше, чтобы хватило полакомиться и в ауле, да и чтобы на зиму осталось. Джиду любят все — старики и дети, так что работы нам хватает. Зато какое удовольствие достать зимой горсть прожаренных солнцем ягод и вспомнить мягкий теплый день на джайляу!

На джайляу люди чувствуют себя как-то свободней, раскованней. Те шутки, которые показались бы двусмысленными на зимовье, здесь зачастую сходят с рук. Мне, правда, досталось однажды.

Джигиты и девушки собирались на праздник рождения первого ребенка, и старший брат вдруг предложил взять меня с собой. Но за это я должен был выучить небольшой куплет, содержания которого я тогда не понимал. Нечего и говорить, с какой радостью я согласился.

— Только смотри, споешь, как только сделаю тебе знак! — предупредил меня брат.

— Конечно!..

В юрте, где родился ребенок, все рассаживались парами, как на русских посиделках. Шутили, смеялись, заводили разные игры. Потом начались песенные состязания между джигитами и девушками. Под шумок парочки, конечно, стали договариваться между собой о будущих свиданиях. И вот, когда все засобирались, чтобы продолжить гулянье на улице, брат как бы мимоходом заметил:

— А вот мой Кайсар еще не спел своей песни…

Все сразу засмеялись, загалдели:

— Пусть споет!

— Пой, Кайсар!..

— Только что-нибудь остренькое!..

Меня распирало от радости и желания услужить всем этим веселым парням и девушкам. Я солидно кивнул головой и прочистил горло. Затем шмыгнул не особенно чистым носом, набрал полную грудь воздуха и запел. Не успел я закончить последнюю строчку, как вдруг какая-то огромная, как корова, девушка влепила мне такую здоровенную затрещину, что я мячиком вылетел из юрты. Веселый шум и хохот заглушили мой рев.

— Эй, Кайсар, куда ты убежал! — послышался голос моего брата. — Пойдем с нами на алтыбакан!

— С меня довольно.

Поддерживая руками штаны, я пошел к нашей юрте. И все же в последний момент услышал, как девушки выговаривали моему брату:

— Ну зачем ты учишь его всякому? Он же еще мал понимать такое!..

Я так и не знаю до сих пор, чему он учил меня, мой старший брат. Зато другую песню, которую он уговорил меня разучить и спеть в гостях у нашего родственника по имени Бельгара, я помню.

Бельгара был каким-то начальником и время от времени уезжал по делам службы. У него умерла жена, и он взял себе другую — молодую. По случаю отъезда мужа молодая жена собрала у себя своих бывших друзей и подруг. Это была старая казахская традиция, и ничего в этом не было зазорного.

Мне не хотелось петь на этот раз, но брат пригрозил, что никогда больше не будет брать меня с собой, и пришлось подчиниться. Улучив момент, когда стало немного тише, я запел:

Бельгара, ты гордишься чином
И жену считаешь невинной…
Дальше шли довольно прозрачные намеки на всякие обстоятельства. Это тоже было допустимо между родственниками, но не в такой мере. Как только я допел, в меня полетела кочерга. На «бис» я, конечно, не стал выступать. На мое счастье, дядюшке Бельгаре не передали содержания моей песни, а то дело не обошлось бы одной кочергой. Впрочем, он очень хорошо жил со своей молодой женой, пережил ее и женился в третий раз…


Приехал в наш аул на джайляу певец-сказитель. Не говоря уж о молодежи, даже старики и старухи захотели послушать его. Каждая семья старалась заполучить его к себе в гости. Так и гостил он у нас несколько дней, переходя из юрты в юрту и рассказывая в своих песнях историю нашего народа. И в какой бы юрте ни появлялся, везде был праздник, ликование. А людей находилось там всегда столько, что яблоку было негде упасть. Кто не помещался в доме, слушал певца за стенами юрты, для чего хозяева специально приподнимали низ кошем. А мы, малыши, пролезали у взрослых между ног, залезали на спины своих родственников, заглядывали в щели.

Я не раз слышал о настоящих акынах, но не видел еще ни одного. Представляете мое волнение, когда он перешел погостить в нашу юрту! Разумеется, у нас зарезали жирного барана, поставили самовар, разлили по чашам душистый кумыс. Тот вечер был уже по-осеннему холодным, и я слушал его, завернувшись в большую отцовскую шубу. Не отрываясь смотрел я на какие-то особенные пальцы акына, удивительно быстро и красиво бегающие по домбре.

Сам он был среднего роста, смуглый и худощавый. Видимо, брил бороду, потому что я хорошо заполнил его синеватый подбородок. Аксакалы и самые почтенные старушки аула поели, попили чай и к полуночи стали расходиться. Молодые остались и слушали песни до самого рассвета. И я не уснул ни на минуту — слушал вместе со всеми.

Акын пробыл в нашем ауле целую неделю и уехал куда-то в Сарыарку. Весь аул провожал его с большим торжеством, одарил подарками. Долго потом вспоминали в ауле его песни…

У меня была отличная память, и я начал напевать песни, услышанные от акына. Взрослые все чаще стали просить меня спеть. Как-то я спел про молодую женщину, которая не любила жениха, уплатившего за нее калым, и убежала с любимым джигитом. На мой голос собралось уже порядочно людей.

— А еще какую песню ты знаешь? — спросили меня.

— «Орак-Мамай».

Всю ночь пел тогда у нас акын эту песню. Я невольно пошевелил пальцами, словно нуждаясь в домбре, и тетушка под общий смех присутствующих подала мне свою скалку. Но когда я провел пальцами по невидимым струнам точно так, как делал это настоящий акын, и запел, они замолчали и стали слушать.

Я все пел и пел, а люди слушали. Тишина стояла такая, что голос мой гремел в юрте. Через некоторое время я начал уставать, но все же закончил народную поэму. Все одобрительно зашумели, закивали головами, а наша самая уважаемая сноха сказала, обращаясь к матери:

— Вот увидишь, быть ему артистом!

— Да, быть ему большим человеком, — согласился с ней один из почтенных аксакалов. — У него алмазные глаза, а это хороший признак!

С тех пор в ауле меня прозвали жырау-бала, что значит мальчик-певец. Прошло уже немало лет, но предсказание нашего аксакала не исполнилось…


Устраивались поминки в соседнем ауле, и все наши от мала до велика уехали на них. Остались в домах лишь женщины и дети. Мы страшно обрадовались, когда в ауле неожиданно появилась моя старшая сестра по матери со своей свекровью. Сватья была степенная, уважаемая женщина, и следовало по-настоящему угостить ее. Был у нас молодой беспокойный козел, не дававший покоя маленьким козлятам и ягнятам. Мать с бабушкой решили его заколоть. Но самым старшим мужчиной в доме оказался я, а женщины, по обычаю, не имели права резать скот. И вот я понял из разговоров, что меня хотят заставить зарезать этого козла.

Моя сестра по матери оказалась на редкость сильной и решительной женщиной. Она мигом изловила за рога озорника, притащила и легко повалила на землю. Мать связала волосяным арканом ему ноги, а бабушка принялась точить о брусок большой отцовский нож. Тетя подошла ко мне и сунула нож мне в руку:

— Ты, Кайсаржан, уже большой джигит… А ну-ка, я подержу ему голову, а ты хотя бы разок полосни козленка по шейке. Он и ножкой не успеет дрыгнуть!..

Не видя ничего, вышел я из юрты, бросил нож и помчался куда глаза глядят. Тетя погналась за мной. Видимо, ей очень уж хотелось мяса: догнала она меня в два счета.

— Эх ты, Кайсаржан, как же тебе не стыдно! Взрослый мужчина, а паршивого козленка не можешь прирезать!..

К слову сказать, «взрослому мужчине» пошел к этому времени всего лишь седьмой годок. Я рвался из ее рук, орал что было сил. Но она принесла меня к юрте и снова сунула в руку нож. При этом она обещала отдать мне все самое вкусное от этого козленка: уши, ножки, хвостик.

Я смирился, но тут выяснилось, что по какому-то другому обычаю животное следует резать, обязательно повернув головой к северо-востоку. А я был левша. Но женщины и тут нашли выход из положения. Тетя вложила мне нож в правую руку, а сверху обхватила своей рукой, да так, что я закричал от боли. В один миг был зарезан бедный козел, а я долго дул на свои пальцы. Женщины лишь усмехались, глядя на меня.

— Эх ты, плакса! — обозвала меня тетя. — И в кого только уродился, что даже козла жалеешь!

Теперь я больше не был нужен, и женщины дали волю своим истинным чувствам. Чтобы не слушать их, я убежал к своим сверстникам, которые играли за аулом.

— А я только что нашего козла зарезал! — закричал я, подбегая, и сделал лихой жест правой рукой сверху вниз.

Друзья окружили меня:

— А рука, не задрожала?

— Почему же ты совсем не обрызгался кровью?

— Козел орал-то небось!

— А кто помогал тебе?

Я посмотрел свысока на них и сплюнул на землю:

— Никто!

Рассчитав, когда должно быть готово мясо, я явился домой без чьего-либо приглашения. Мне досталось одно ухо, почка и две ножки. Такого же угощения удостоился и мой младший братишка, который в то время, когда я мучился с козленком, спокойно спал на кошме. Это меня вначале огорчило, но потом я подумал, что братик моложе меня, и не ему же поручать резать козла. Все это — дело взрослых, крепких духом мужчин, которые не боятся крови…


Я лежу в постели. Мать теребит меня за ногу, но я не встаю. Обычно взрослые требуют, чтобы я не отлучался из дома. Сегодня что-то не то.

— Вставай, лежебока, проспишь все на свете. Твои сверстники давно уже играют на улице!..

В душу ко мне закрадывается сомнение: слишком уж любезны сегодня со мной. Лежу тихо и даже посапываю, чтобы не выдать себя.

— Да пусть спит… Зачем его беспокоить?!

Это голос бабушки. Потом я слышу, как взрослые садятся за чай. Семьи со средним достатком пили в те годы чай не с сахаром, а с куртом, обычным творогом, или с сары-су. Да и вместо заварки употребляли порой корень травы темир-тикена, то есть «железной колючки». Настоящий чай, сахар и все прочее появятся осенью, когда погонят на продажу скот. А до этого еще рановато, и я слышу запах темир-тикена, ощущаю во рту вкус распаренного курта. Но о чем же говорят? По всему видно, что собрался семейный совет.

— Почему опаздывает этот мулла? — спрашивает мать, и в голосе ее чувствуется раздражение. — Видать, набивает себе цену!..

— Больше двух недель прошло с тех пор, как он обещал приехать! — соглашается бабушка.

— Барашки теперь жирные… Вот он и не доедет никак. То в одном месте заночует, то в другом.

Так определяет причину опоздания муллы старший брат, который слывет закоренелым безбожником. По-видимому, он недалек от истины.

— А что, если съездить за ним? — предлагает средний брат.

— К чему мучить единственного коня, — возражает мать. — К тому же не знаешь, в каком ауле сейчас находится мулла!

Бабушка поохала, повздыхала и заговорила глуховатым голосом:

— На этот раз во чтобы то ни стало следует омусульманить обоих… Иначе стыдно будет перед аллахом. Особенно жаль Кайсара: совсем уже взрослый…

Так вот оно что!.. У меня похолодело в груди. «Обоих» — это значит меня с Утепбергеном. С нами должны сделать то, что делают по достижении определенного возраста со всеми мальчиками в семьях мусульманского вероисповедания…

Я был готов отбросить одеяло и бежать куда глаза глядят. Еле сдержался, чтобы тут же не зареветь. Впервые опасность была реальной и близкой. Но далеко ли уйдешь пешком? Белозвездный стригун сейчас в табуне…

А взрослые все договариваются о подарках мулле, решают, какого барашка заколоть к его приезду. Когда они наконец разошлись, я вскочил и заметался по юрте, не зная, что предпринять. У меня были все основания бояться муллы. Не говоря уже о болезненности ритуальной операции, среди мальчиков ходили рассказы о серьезных последствиях обрезания. В прошлом году у одного мальчика началось нагноение после этого, и он провалялся все лето в постели. Кто поручится, что со мной не случится такого!..

— Айда, выходи!..

— Мы ждем тебя, Кайсар!..

— Что залежался?..

Мои друзья шепчут в дырочку, проделанную в кошме. Действительно, уже поздно. Захватив свои вещи и засунув за пояс три-четыре кусочка курта, я выбегаю к ним и тут же забываю о грозящих мне неприятностях. Целый день играем мы в асыки, но вдруг прибегает запыхавшаяся соседская девочка:

— Кайсар… мулла!

Я пошатнулся и понял, что все пропало: время потеряно. И все же надо что-то делать!.. Рядом с нами играет песочком мой братик Утепберген. Ему грозит то же самое. Я хватаю его за ручку и, не оглядываясь на рассыпавшиеся асыки, бегу в пески. Братишка хнычет, оттягивает руку, но я держу ее крепко, как никогда, и лишь шепчу:

— Мулла… мулла!

Утепберген в испуге таращит глаза. Но, очевидно, и он чувствует необычную угрозу.

— Побежим! — кричит он и бросается за мной.

И тут же раздается зычный голос моего старшего брата:

— Кайсар… Эй, Кайсар, где ты?.. Вы там, ребята, не видели Кайсара с Утепбергеном?!

Это только подхлестнуло нас. Из последних сил добежали мы до бархана, заползли в ближайшие заросли чия и притаились там, чуть дыша. Но нас уже заметили. Несмотря на наши вопли, старший и средний братья выудили нас из кустов и понесли к юрте.

Утепберген был обречен, но я не хотел так быстро сдаваться. Ужас перед тем, что предстояло мне, удесятерил мои силы, и я выскользнул из цепких рук старшего брата. Он, ругаясь, помчался за мной, а чтобы легче было бежать, закатал штаны до колен.

Сердце у меня всегда было здоровое, а уж бегал я так, что впору стригунку. К тому же ноги мои едва касались песка, в то время как громадные ступни брата увязали по щиколотку. Несколько раз я слышал его пыхтение за самой спиной, но это только удесятеряло мои силы, и я вновь отрывался от него. Главной моей задачей было добежать до чиевых лесов по ту сторону барханной гряды. Там мы часто играли в жмурки, и я знал такие места, где невозможно будет сыскать меня даже с собакой.

А брат не унимался. Сначала он поносил меня, обещая запороть, обрезать уши, бросить в колодец. Потом он изменил тактику, попытался подкупить меня всяческими обещаниями. Но и здесь я не поддался. Ничего не помогало, даже предупреждение, что в тех зарослях, куда я бегу, водятся волки и другие чудовища, мигом заглатывающие маленьких детей.

Все решила проклятая колючка. Уже перед самыми зарослями чия, когда я пригнулся, чтобы нырнуть в них, острой болью обожгло пятку. Я свалился на землю, силясь вытащить из ноги громадную колючку джиды, неизвестно как попавшую на тропу, по которой я бежал. Мне удалось выдернуть ее, кровь брызнула фонтаном, и в этот момент брат так навалился на меня всем телом, что кости мои затрещали…

Я снова кричал, вырывался, укусил его за руку, но брат уже не отпускал меня. Как щенка, приволок он меня к юрте. Дожидавшиеся мужчины, громко переговариваясь, вышли из юрты, подняли меня и занесли внутрь. Они обращались со мной с мрачной деловитостью, как волки, разделывающие ягненка. У противоположной к двери стене меня положили на спину, прижали к кошме руки и ноги, попридержали голову. Скосив глаза, я увидел вдруг всхлипывающего в агонии Утепбергена и почувствовал, как сердце выскакивает из груди.

Низкорослый, похожий на старую бабу мулла в грязном стеганом халате и с чалмой на голове наклонился надо мной. Я почувствовал его влажное дыхание. Запахло луком и пережеванным мясом.

— Сын мой, скажи: раз, два, три, четыре, пять…

В этот миг кто-то сунул мне в рот большой кусок курта, и я онемел, подавившись терпкой молочной тяжестью. На руках и ногах моих сидели здоровенные мужчины, я не мог вытереть текущей изо рта слюны. Кричать я теперь тоже не мог.

Вдобавок еще запалили кошму, чтобы прижечь потом рану. Едкий дым, стелившийся понизу, щипал глаза, в нос ударил запах паленой шерсти…

— Где кесе?

— Несите кесе!

Это было последнее, что я услышал. Потом я не то уснул, не то потерял сознание…

Очнувшись, я увидел бабушку у своего изголовья и горько заплакал. Она, которую я считал своим самым близким человеком и другом, предала меня на такие, мучения. Но двигаться я не мог, только слезы беззвучно катились из глаз и попадали в уши…

Я, видимо, вынослив, как собака, потому что через четыре-пять дней уже бегал как ни в чем не бывало. А братишка переносил обрезание очень тяжело. Его все время лихорадило, ночами он вскакивал и сильно кричал. В течение нескольких дней он ничего не мог есть и чуть не погиб. Долго заживала его рана…

СУРОВАЯ ОСЕНЬ
О скоте казахи заботятся больше, чем о себе. И это понятно, потому что само существование кочевника зависит от скота. Земля кормит скот, а скот кормит, одевает, служит средством передвижения для людей…

Не знаю почему, но в том году мы раньше обычного переехали из песков в осеннее урочище. Оно было там, где все лето косили траву, заготавливая на зиму сено. На месте этой косовицы подросла невысокая, словно подстриженная, зеленая трава.

Осенняя трава очень питательна и полезна. И хоть травинки на косовице невзрачные на вид, скот отъедается на славу. А это особенно необходимо перед холодной зимой. С осенних пастбищ обычно переезжают на зимовье лишь тогда, когда пройдут два-три обильных снегопада, и овцы уже не в состоянии доставать из-под снега корм…

Старший брат, очевидно, чувствовал себя немного виноватым передо мной после случившегося. С пересохшего за лето озера, где собирали оставшуюся на дне рыбу, он привез мне дикого гусенка. Он приволок и два мешка засоленных на месте и провяленных на солнце щук, величиной с хорошую скалку каждая, какую-то черную плоскую рыбу без чешуи, окуней, похожих на старые галоши, да целую сумку мелкой плотвы.

Гусенок на осеннем стойбище стал для нас самой большой радостью. Ведь большинство семей уже переехало поближе к своим зимовьям, а здесь остались всего три юрты, чьи зимовья были по соседству. Я привык к шумным детским играм и теперь затосковал. Вот тут-то и пригодился гусенок. Я нашел ему местечко у внутренней стены юрты и постелил там мягкую кошму, а чтобы гусенок не улетел, привязал его за лапку.

Я уступил гусенку свою чашку, которой пользовался от рождения, и собственноручно наполнял ее водой. Приходилось чуть свет уже бежать к речке, где росла специальная «гусиная травка». Приносил я ее большую охапку, которой хватило бы целой стае взрослых гусей. Кроме того мы с Утепбергенем ловили для гусенка кузнечиков с красными крылышками…

Часто мы брали с собой гусенка. Пока рвали для него траву и ловили кузнечиков, он пасся, привязанный к колышку. Когда становилось жарко, мы относили его к пруду и выпускали на плес. Конец бечевки я обычно держал в руке сам, не доверяя Утепбергену.

Забавно было смотреть, как гусенок плывет в разные стороны, встряхивается, чистит перышки, а потом, загоготав тонким голосом и хлопая крыльями, летит над водой, касаясь ее лапками. Временами он ныряет, пытаясь что-то достать со дна пруда. Накупавшись вдосталь, он выходит на берег и дремлет, поочередно поднимая то одну, то другую лапку.

Когда гусенок немного подрос, он стал сам ходить к пруду, смешно переваливаясь на ходу. К бечевке он привык и не обращал на нее никакого внимания. Крылья у гусей отрастают необыкновенно быстро: два раза подрезали мы их, но к зимним холодам они стали еще более крепкими. Все чаще стал наш гусенок поднимать голову к небесам и, прислушиваясь, тревожно кричать.

— Прирученная птица никуда не денется, — говорили нам старики. — Можете уже отвязать его…

Так мы и сделали. В один прекрасный день я отвязал от ноги гусенка бечевку и подтолкнул его к пруду. Он пошел вразвалку, как обычно, а мы стояли и смотрели ему вслед. Гусенок даже не оглянулся ни разу.

А через два дня он вернулся и, как ни в чем не бывало, прошел к своей кошме у стены. Потом он исчез во второй раз, но тоже пришел. Кто-то из домашних стал утверждать, что в третий раз он не вернется, и при этом начал намекать что-то насчет пользы гусиного бульона. Но тут уж мы с Утепбергеном подняли такой крик, что бульон на этот раз не состоялся.

И вот гусенок исчез надолго, по-видимому, навсегда. Я очень переживал его исчезновение, но старший брат утешил меня:

— Когда будет пролетать стая над нами, твой гусенок обязательно даст о себе знать!..

С тех пор я каждое утро задирал голову к небу, выискивая в нем летящих гусей. А птичьи караваны все чаще и чаще плыли над нашим урочищем к югу. И вот однажды послышался шум тысяч мощных крыльев. Огромная стая диких гусей с гоготом пролетела над нашими юртами и опустилась на воду. Как только они сели, от стаи вдруг отделился большой гусь и, хлопая крыльями, помчался прямо к нашему берегу. И по земле он бежал, тоже помогая себе крыльями. Я так обрадовался его прилету, что заплакал от радости.

И тут я совершил непоправимое. Привязав гуся за ногу, я опять подрезал крылья, да так, что он стал походить на обрубок полена, а не на настоящего гуся. Уж очень мне не хотелось расставаться с ним.

Когда на следующее утро стая снималась с места и послышался трубный сигнал вожака, мой питомец захлопал обрубками крыльев и так жалобно, тоскливо загоготал в ответ, что я горько пожалел о своем поступке. Он бегал, кружился вокруг юрты, а потом прилег на землю и уткнул, голову под крыло. Долго он оставался неподвижным, хоть я отвязал его и предоставил полную свободу…

Однажды мать послала меня пригнать телят, которые паслись в тамарисковых зарослях. Вернувшись домой, я увидел возле юрты комок слипшихся от крови перьев. Подумав, что кто-то из домашних зарезал моего гуся, я заревел во всю глотку. Но все было иначе. Просто на гуся напали коровы, принадлежащие нашему соседу Узакбаю. Они били его рогами, топтали ногами. Степные коровы не любят, когда что-нибудь живое снует под ногами. Старший брат перерезал горло уже растоптанному гусю. Потом у нас варили бульон, но я не пил его…

В эту же осень не стало и старого дромадера…

Так поступают с любой рабочей скотиной у казахов, когда она становится не способной к работе. Еще весной разнуздали нашего старого белого дромадера и пустили пастись. Целое лето никто не садился на него, и к осени его всегда отвислые горбы налились жиром, и выпрямились, и стали походить на два степных кургана. Шерсть его выросла после весенней линьки и теперь лоснилась, словно смазанная жиром.

А зима уже заявила о своих правах. Вторично выпал глубокий снег. Днем и ночью жгли мы костер и тряслись возле него, не показывая носа наружу. Беспрестанно перекладывая с боку на бок кружочки сушеного кизяка, мы растопыривали ноги, чтобы ни одна частица тепла не пропадала даром. От беспрестанного сидения перед огнем голени растрескались в кровь и очень болели. Когда греешь живот — мерзнет спина, повернешься к костру спиной — прямо в лицо задувает ледяной пронизывающий ветер. Мы кашляли, как старики, и боялись высунуть руку из рукава, чтобы вытереть нос. Как о каком-то сказочном дворце, мечтали мы о нашем теплом зимовье…

И все же, когда выпадали теплые деньки, мы оживали. Как-то в такой погожий день я выбрался на берег большого солончакового озера неподалеку от нашего урочища и встретил там нашего дромадера. Горбы у него так были налиты жиром, что казалось, ткни пальцем, и он брызнет струей. Да и под лопатками висел жир, и я в первый раз увидел, как безобразно может разжиреть верблюд. Он настолько отяжелел от сытости, что не мог самостоятельно встать. Лежа на брюхе, верблюд лениво тянулся мордой к ближайшему кусту. Вокруг были кусты много лучше этого, но ему лень было поднимать свое громоздкое тело. Голова его казалась теперь совсем маленькой:

Спустя несколько дней дромадера закололи. Мне тоже было жаль его, но не так, как гусенка. Видимо, потому, что верблюд не понравился мне в последний раз…

Я узнал тогда, что верблюда режут в двух местах: сначала у самой головы, под подбородком, а потом у груди, где начинается шея. До сих пор мне кажется, что верблюжатина напоминает по вкусу и по цвету куриное мясо. Или это от того, что я давно не ел его?

Так или иначе, но если поешь верблюжьего сала с горба, то целый день не захочешь есть. А ведь с каждого горба от хорошего верблюда можно получить по четыре пуда такого сала. Даже поговорка существует: «Режь на зиму верблюда, а нет, так кобылу!» И если встретите в песках разнузданного верблюда или лошадь, пасущуюся вольно, без присмотра, то знайте, что к осени они пойдут под нож.


Я сразу рассказал о снегопадах, о холоде и ветре. Но когда мы переезжаем в осеннее урочище, погода стоит великолепная. Нет времени лучше, чем осень в наших местах: жара уже спала, а холода еще не наступили.

И все же босиком уже не побегаешь. К осени мы вынуждены обуться во что придется, и нет для нас муки горше этой. Привыкшие за лето к свободе, ноги никак не хотят примириться с пленом. К тому же на них многочисленные трещины и раны, разъеденные солончаковой почвой. Как натянешь на такие ноги ссохшиеся за лето сапоги или ботинки?..

Мать зажаривает баранье нутряное сало и несколько раз смазывает мне ноги. Тем же салом мажет она сапоги. Потом мои ноги опускаются в раствор с невероятно едким самодельным мылом и настоем полыни. Боль такая в ранах, что хочется кричать. Клянешься никогда больше не шляться в песках, не бегать по солончакам, не загонять колючек. Но постепенно боль стихает. Предстоят лишь последние мучения с обувью. Она ведь вдобавок прошлогодняя, новой пока не приобрели. А ноги ой как выросли за лето!..

И все же правду говорят люди, что человек через три дня привыкает даже к собственной могиле. После первого же осеннего дождя сапоги из дубленой самодельной кожи расходятся и становятся просторными. То же происходит и со старой ободранной шапкой-ушанкой из заячьего меха. В первый раз она тоже не налезает на уши, давит в висках, но без нее мать не отпускает на улицу. Поневоле втискиваешь в нее свою многострадальную голову и убегаешь. Покапал дождь, и шапка вдруг сделалась как раз впору.

Все на нас старое, латаное-перелатаное, в причудливых узорах, с замызганными обшлагами и ободранными рукавами. А штаны так и вовсе из старой мешковины, которая не годится уже на более серьезные хозяйственные нужды. И ничего — никто не обращает на это внимания, тем более, что народу в наших краях немного.

По осени мы обычно играем в убаган. Старшие братья привозят с озера накошенный на льду камыш, чтобы обложить им землянку на зимовье, подправить изгородь, пристроить хлевушку. Камыш добрый, толщиной с детскую руку. Самый крепкий мы отрезаем и делаем своеобразное духовое ружье, а вернее — пращу. В толстую трубу можно вставить камышинку потоньше и, став спиной к ветру, с силой выбросить ее вверх. Легкая стрела подхватывается ветром и летит далеко-далеко. Конечно же, устраиваются состязания на дальность полета стрелы. Это и есть убаган.

В остальные дни мы шляемся по заброшенным становищам прошлых лет, бываем и в нашем зимовье, которое совсем неподалеку. Иногда нас посылают к пасущимся лошадям, чтобы мы пригнали их к урочищу. Находим табун, садимся на коней и с гиканьем мчимся к своим юртам. Под нами, в основном, стригуны, и если какой-нибудь отстанет в этой скачке, позора не оберешься…


Что еще связано у меня с осенним стойбищем?.. Школа!.. Да, как-то у нас распространился слух, что в зимовье Колишбая открылась школа. Говорили, что принимают учиться всех детей, которым исполнилось восемь лет. А мне тогда было неполных семь. С нескрываемой завистью смотрел я на проходивших через наше урочище детей постарше с войлочными сумками за спиной или через плечо. Я знал уже, что в этих сумках находятся книги, тетради и карандаши. Потом я выяснил, что и у нас побывал учитель, но родители сказали, что я не подхожу по возрасту. Не могли они накинуть мне годик-другой. Особенно было обидно, что в школу отправился мальчишка из нашего аула, с которым я играл на равных все лето…

Очень уж тянуло меня в школу. Как-то я побывал у одного мальчика в гостях и увидел у него настоящий букварь с великолепными цветными картинками. Говорят, что у людей не бывает цветных снов. Это неправда. Все ночи напролет снился мне этот букварь, и картинки во сне были еще более красочные, чем наяву!..

Дома я никому не сказал об этом, но про себя решил обязательно побывать в школе. Зимовье дяди Колишбая почти рядом с нашим — возле самой мечети. Это каких-нибудь четыре-пять верст от осеннего урочища. Заблудиться я никак не смогу…

Сказано — исполнено!.. Наутро я сделал вид, что иду к своему другу Есирхану, а сам свернул на дорогу, ведущую к школе. Опасаясь волков и чабанских овчарок, я прихватил с собой здоровенную, не по росту дубину. Было очень холодно, мела поземка, лицо обжигал северный ветер, но я упрямо шагал вперед. Когда холодные льдинки сильно кололи глаза, я оборачивался и шел задом наперед. Таким образом я добрался до большой лощины. Вода в ней уже замерзла, и ледок был чистый, прозрачно-голубой. Под ногами он звенел, как хрусталь, и хорошо были видны вмерзшие в него серебристые рыбки: мелкий окунь, плотва и еще кое-что. Тут же на дне виднелись ямки от копыт животных, а также человеческие следы. Даже уроненная кем-то пуговица проглядывалась так ясно, словно через стекло. Летом здесь был брод…

Это тот самый Актыгай, о котором я уже рассказывал. Но теперь он был похож на нищего в лохмотьях: деревья имели невзрачный вид и были голы, как остриженные лошади. Тростники, окаймлявшие берег, тоже как будто сникли, выцвели. Печально и нудно выл камыш, словно тоскуя по теплому лету.

Перейдя на тот берег, я свернул влево и пошел по дну небольшого оврага. Здесь было тепло и тихо. Я шел и думал: «Что отвечу на вопросы учителя?» Конечно, первым делом меня спросят о возрасте, и я скажу, что мне уже восемь лет. Кстати, я вспомнил об услышанном мною споре отца с матерью. «Разве не тогда родился Кайсаржан, когда устраивали поминки по усопшему волостному правителю Манапу?» — говорил отец. «Что ты мелешь? — возражала мать. — Вспомни, что я еще хотела поесть соли, а твой старший брат, чье имя похоже на название тех штук, что торчат на волчьей голове, специально съездил за солью в Кожаколь…»

По негласному закону женщины не должны были называть по имени родственников мужа, а имя брата моего отца было Борикулак, что значит «Волчьи уши».

«Так вот, — продолжала мать. — Это было тогда, когда состоялись поминки по усопшему деду, и останавливались в ту осень мы вон там, у Черной реки!» Одним словом, они не могли договориться. Так или иначе, а я твердо решил, что мне восемь лет!..

Я вышел прямо к зимовью Колишбая. Справившись у встречных, я узнал, что школа размещается в большой землянке на краю аула. Перед землянкой, на которую мне указали, играли пятнадцать или двадцать мальчиков и девочек. Наверно, я показался им чем-то вроде вытравленного из воды суслика. Во всяком случае они с явным презрением смотрели на меня, тем более, что я был одет в рванье, а на них все же была чистая и аккуратно заштопанная одежда.

У меня всегда в таких случаях сжимались кулаки, и я готов был подраться с каждым, кто решится посмеяться надо мной. Сперва я хотел узнать у них, где учитель, но, заметив косые взгляды, воздержался от этого.

У каждого ребенка свой характер. Я, например, очень любил похвалу. Стоило только кому-нибудь сказать: «Наш Кайсаржан всегда исполнит свое обещание!» — и я готов был разбиться в лепешку, но выполнить просьбу этого человека. Но никакие меры принуждения не действовали на меня. «Он упрям, как бык!» — говорила обо мне мать, и я старался оправдать ее мнение.

Ни к кому не обращаясь, я шагнул в землянку, где увидел громоздкие деревянные вещи, похожие на сундук моей бабушки, только без цветистых украшений. Позднее я узнал, что это были парты. У противоположной стены висела голая черная доска, на которой были выведены какие-то знаки. А под доской у высокого прямоугольного ящика на высоких ножках сидел на маленьком ящичке какой-то джигит. Тогда я еще не знал, что такое стол и стул…

Джигит был приблизительно ровесников моего старшего брата, и я без всякого стеснения обратился к нему с вопросом, где учитель. Поглощенный каким-то своим делом, он оторвался от большого ящика и с удивлением посмотрел на меня. Я шмыгнул носом и потер его рукавом своего одеяния.

— Пришел учиться? — спросил у меня джигит.

— Да.

— Как же тебя зовут?

— Кайсар…

— А как зовут твоего отца?

— Игибай… Кузнец Игибай!

— Сколько тебе лет?

Вот этого вопроса я как раз и боялся.

— Се-емь…

— Та-а-ак — протянул за мной джигит и на минуту задумался. — А считать умеешь?

Я начал быстро считать, пока он не остановил меня где-то на пятом десятке. Теперь джигит повернулся ко мне уже всем туловищем.

— А сосчитай-ка наоборот!

— Сейчас… попробую.

Поднатужившись, я сосчитал в обратную от той цифры, на которой он остановил меня.

Джигит внимательно посмотрел на меня, на мою одежду, видимо, раздумывая: не замерзну ли я зимой по дороге в школу.

— Я тебя приму… Обязательно приму, — сказал он. — Но только в следующем году. Ладно?

— Нет… — Я отрицательно покачал головой. — Хочу с учителем говорить!

— Так я и есть учитель.

В невеселом настроении вышел я из школы. Чувствовал я себя, как выброшенная на берег рыба. Идя сюда, мне хотелось зайти к дяде Колишбаю, но теперь расхотелось. Я вспомнил, что два его сына учатся в этой школе…

Ночью я видел во сне, как меня приняли в школу. Учитель, тот самый джигит, дал мне новенький букварь с цветными картинками, хрустящую синюю тетрадь и набор цветных карандашей. Могу дать честное слово, что каждый карандаш был другого цвета.

Я иду в школу и пересчитываю по дороге эти карандаши, боясь потерять их. И еще думаю о том, что, вернувшись из школы, попрошу бабушку сшить мне такую же сумку, какую я видел у других мальчиков.

— Эй, Кайсар, вставай… Вставай, телят надо гнать к пруду! — Мать трясет меня за плечо, а я никак не хочу расстаться со своим сном. Тогда она стаскивает с меня старое, все в заплатках одеяло, и я просыпаюсь. Убедившись, что все это было сном, я тяжело вздыхаю…

Но я не теряю интереса к учебе. Уж не помню, где нашел я огрызок химического карандаша. Любое попавшееся мне печатное слово аккуратно перерисовывается мной на бумагу. На этой же бумаге рисую всяких зверей и птиц, нашу землянку, деревья у переправы и многое другое. Но меня терзают страхи. Взрослые люди говорят, что все живые твари, которых я изображаю на бумаге, превратятся на том свете в огненных волков, змей и скорпионов, будут кусать и жалить меня. Иногда мне снится это, я просыпаюсь в холодном поту. Всякий раз, нарисовав что-нибудь живое, перечеркиваю бумагу, словно перерезаю горло тем чудовищам, которые должны мучить меня когда-нибудь. Но рисовать тем не менее не бросаю…

ЛЮТАЯ ЗИМА
Зима у нас бывает разная. Иной раз не только крупный рогатый скот, но даже овцы и козы всю зиму проводят на подножном корму. А иногда зима — «старый коварный сват», как называют ее тогда, — застает врасплох беспечных людей и лишает их всего богатства — скота. К тому времени, о котором сейчас рассказываю, я стал взрослее и уже прислушивался к бывалым людям…

Все время вспоминаю я мать, бабушку и братьев, но совсем мало говорю об отце. Это потому, что он умер очень рано, когда я едва научился говорить. И о смерти его я знаю по рассказам других.

В то время зажиточные люди, готовясь к свадьбе дочери, приглашали моего отца к себе в дом на три-четыре месяца. Он изготовлял там разнообразные украшения из золота, серебра и драгоценных камней. Я уже перечислял кое-что из того, что умел делать отец: ожерелья, браслеты, перстни, кольца, подвески для волос, пряжки, брошки, кованые пуговицы, украшения для свадебных головных уборов и другие вещи, которые не всегда купишь в магазинах. Да и не продавали тогда всего этого. Кроме того отец украшал семейные сундуки, шкатулки, седла и прочие принадлежности, имеющие все то же отношение к свадебному обряду. Обыкновенно в таких случаях он возвращался домой усталый, но с богатыми дарами.

Ранней весной один бай задумал выдать замуж единственную дочь и, конечно же, послал за отцом. В качестве задатка он прислал нам нарочным мешок пшеницы, мешок муки и половину конской туши. Через неделю, нагрузив на сани запас древесного угля и необходимые инструменты, отец отправился к заказчику.

Там он прожил больше месяца, пока не кончился запас угля.Тогда отец решил поехать домой, чтобы немного отдохнуть и взять уголь. Дело было перед ледоходом. Переправляясь через реку, отец провалился вместе с конем и повозкой под лед. Конь со всем грузом утонул, а отец пришел в аул еле живой, слег в горячке и уже не встал…

Первая жена отца давно умерла. От нее осталось четверо детей: Айганша, Омирали, Дузикбай и Битирбай. Битирбая, когда ему было одиннадцать или двенадцать лет, убила строптивая кобыла. Она попала ему копытом прямо в сердце. Отец, как рассказывают, тут же зарезал эту кобылу и дал клятву никогда не держать в хозяйстве лошадей, кроме своего верхового коня.

Мать вышла замуж за моего отца в восемнадцатилетнем возрасте, а отцу было уже около пятидесяти. Я был ее первенцем, и мать под горячую руку ругала меня: «Не успел родиться, а проводил на тот свет отца!» Как будто я был виновен в том, что по степному обычаю молоденьких девушек выдавали замуж за стариков!..

Я тяжело переживал, когда она ругала меня так. В отчаянии убегал в заросли чия и долго плакал.

У казахов есть поговорка, которая стала жизненной нормой: «Женщина теряет мужа, но не теряет его сородичей». И еще: «Брат — преемник брата». Короче говоря, спустя ровно год со дня смерти отца собрались все аксакалы нашего аула и обручили мать с ее деверем. Очень неудачное было решение. Пусть не окажутся мои слова обвинением давно усопшего отчима, но он был слабый, безвольный человек, в мгновение ока пустивший по ветру все наше хозяйство.

Хуже всего было то, что он оказался самым настоящим бродягой — попрошайкой или «тарелочником», так говорят у нас. Едва прослышав, что где-нибудь готовится той или поминки, он немедленно садился на отцовского золотистой масти коня. Готов был ехать хоть на край степи. Где только запахло даровым угощением, он тут как тут. И коня отцовского загонял отчим, поспевая на эти пиры. К тому же он нисколько не ухаживал за конем. На спине у несчастного животного вскоре появилась гноящаяся рана, на которую садились сороки. Я часто стоял рядом, чтобы отгонять их, пока конь пасся. Вскоре он стал совершенно непригодным для езды, и его зарезали…


Однажды в соседнем ауле состоялся кокпар, и отчим решил принять в нем участие на нашей рыжей дойной верблюдице. Фигура человека на верблюдице среди беснующихся коней и людей, конечно, выглядела жалкой и несуразной.

— Эй ты, где это видано, чтобы на верблюде боролись за кокпар?! Не к добру затеял ты такое святотатство. А ну-ка убирайся отсюда ко всем чертям!..

Озверевшие от азарта джигиты хорошенько отхлестали его плетьми и вытеснили из игры. К несчастью, сильный удар плетью пришелся по вымени ни в чем не повинной верблюдицы, и это долго мучило бедняжку. Гоняя ее каждый раз с пастбища, я смотрел на распухшее вымя и проклинал отчима. Эту верблюдицу нам тоже пришлось продать кому-то на мясо…

А дядя Мырык, как прозвали женщины моего отчима, не унывал. В следующий раз он оседлал другую — черную верблюдицу. В одном ауле, по имевшимся у него сведениям, гостил какой-то влиятельный человек и можно было чем-нибудь поживиться. Что-то там у него не получилось, и он пустился в обратный путь, вымещая свое зло на несчастной верблюдице. В результате у нее сделался выкидыш.

Старшую сестру Айганшу выдали к этому времени замуж, старшего брата, по совету стариков, отдали в учение к какому-то знаменитому мастеровому, чтобы он впоследствии наследовал дело отца, а средний брат нанялся пасти скот к зажиточному родственнику Кубентаю. Так что в доме после второго замужества матери остались лишь бабушка да я с малолетним Утепбергеном.

И как раз тогда, когда хозяйство наше было почти полностью разорено, зима выдалась на редкость суровая. Снег выпал сразу же такой, что по нему не мог передвигаться даже заяц-беляк. Чуть ли не каждый день свирепствовали метели, а морозы стояли такие, что плевок замерзал на лету. Сколько могли заготовить сена две женщины без помощи мужчины? К середине зимы у нас кончились корма…

Тогда дядя Мырык поехал к своему родственнику, проживавшему в соседнем ауле, и выпросил у него воз соломы. Но и этого малопитательного корма хватило ненадолго. Коров скоро пришлось поднимать за хвосты, овцы и козы стали выбрасывать недоносков. Потом начался падеж…

Накануне бабушка уехала погостить к своей дочери, проживающей где-то во внутренних районах. Приехав в середине зимы и застав нас в таком жалком положении, она заплакала от гнева и бессилия. Ничего не оставалось делать, как просить помощи у родных. Мать поехала к другой своей сестре, которая была замужем за джигитом из рода Атыгай. Вскоре она вернулась с двумя верблюдами, нагруженными подсушенным пыреем. Но было уже поздно: овцы и козы почти все погибли от бескормицы, а две оставшиеся телки еле шевелили ресницами…

И, как назло, морозы не слабели. Невозможно было даже выгнать скот прогуляться за околицу. В такие годы лютуют волки. Их голодный вой теперь слышался днем и ночью. Сначала они побаивались нашего волкодава Алыпсока, но один в поле не воин. Уже несколько раз бедному псу приходилось спасаться от волчьей стаи в чулане. Да и он совсем ослаб. Что доставалось ему, кроме жидких помоев?

А потом начался небывалый даже в наших краях буран. Несколько дней и ночей мело и крутило так, что зимовье оказалось глубоко под снегом. Топливо со двора мог принести только взрослый мужчина, и мы сидели у остывшего очага.

В одно прекрасное утро буран прекратился. Ослепительно блестели сугробы под зимним холодным солнцем. Мы кое-как притащили хвороста и кизяка, затопили очаг. Мать вынесла остатки еды и долго кликала собаку. Алыпсок не отзывался.

— Недаром говорят, что в буран гуляют лишь дети да собаки! — сказала мать, возвратившись. — Пойди, Кайсар, подгони скот к воде, да и прогулять нужно его…

Я облачился в свои лохмотья, натянул на войлочные носки лапти и вышел на улицу. Багрово-сизое солнце поднималось из-за горизонта. Мороз был такой жгучий, что казалось, тысячи острых иголок впиваются в лицо. Но делать было нечего, я взял тамарисковую палку и повел оставшийся скот к прорубленной во льду лунке.

Пройдя несколько шагов, я увидел рядом с дорогой чей-то добела обглоданный скелет и клочья рыжей шерсти. Мне стало страшно, но любопытство взяло верх. Подняв со снега клочок шерсти, я все понял.

— Алыпсок!..

Слезы навернулись у меня на глаза. Я дал себе слово, что вырасту и куплю пятизарядное ружье — такое, какое я видел у проезжавшего охотника на волков. Ни один волк не уйдет тогда от меня живым. Вдруг я вспомнил, как Алыпсок терзал ни в чем не повинного хомячка, и вздохнул. Значит, в этом мире каждому свое?..

В эту зиму не стало даже комнатных мышей, которые шныряли обычно по углам. Быть может, они перешли в другое место, где стоят мешки с пшеницей, мукой, толокном, где вкусно пахнет жареным мясом? Кот теперь сидел неподвижно у самой двери и грустно смотрел на входящих и выходящих.

Однажды от нечего делать я пошел с матерью за водой. Кот поплелся за мной следом, беспрестанно мяукая. Прежде чем набрать воды, мать разбила успевший намерзнуть в проруби лед и выбросила его наверх. Во льду оказались вмерзшими три или четыре крошечных рыбешки. Кот набросился и с неимоверной жадностью проглотил их вместе с кусочками льда.

С этого дня кот сам приходил к проруби и часами ждал, глядя в воду. Там теснились сонмища мелкой рыбы, которой, видимо, не хватало воздуха под толстым слоем льда. Как только какая-нибудь из них приближалась к поверхности, кот молниеносным движением подцеплял ее и мигом проглатывал. Хоть один из нас оказывался сытым. В какие-нибудь пять-шесть дней наш кот поправился до неузнаваемости.

Но чрезмерная жадность и погубила его. Однажды, пользуясь оттепелью, кот пошел на очередную рыбалку. Он уже, очевидно, приготовился начать каждодневную охоту, когда вдруг вся мелкая рыбешка мгновенно исчезла. К лунке подплыла огромная щука. И кот не удержался. Едва хищница высунула из воды свою пасть, как кот мгновенно цапнул ее лапой. Но вместо мягких жабр, кошачья лапа угодила прямо в разверзшуюся щучью пасть…

Пригнав назавтра скот на водопой, мать увидела нашего кота, уже примерзшего к краю проруби. Когда она оторвала его и потянула от проруби, следом потянулась огромная полуживая щука. После этого никто не стал пить воду из этой лунки. Другую прорубили шагах в пятидесяти…

Наступил голод. Мы вытряхнули последние крошки из сумок и мешков. Да и какая польза от истощенного до крайности скота, в мясе которого не было ни жиринки. К этому времени как раз подошел праздник — начало мусульманского поста. Отчима вдруг осенила какая-то мысль: он понес починить к соседу-сапожнику мои изодранные в клочья сапоги.

— Ты умеешь петь жарапазан? — спросил он у меня, вернувшись.

— Умею, — ответил я.

На следующий день он принес мои сапоги. На голову я надел шапку, оставшуюся от старшего брата, натянул штаны из мешковины, от которых остались одни латки…

Вообще, с приходом в дом отчима все развалилось буквально на глазах. Мы и раньше не были богатыми, но все же был некоторый достаток. Теперь же мы превратились в нищих. Как сейчас, помню нашу жалкую посуду: пиалы и чайники, кое-как обтянутые проволокой, деревянные чашки с замазанными тестом трещинами, щербатые обкусанные ложки с остатками краски, чайники-умывальники с продавленными боками…

Причиной такого состояния нашей посуды были чуть ли не каждодневные ссоры между матерью и отчимом, частенько переходящие в безобразные драки. Я вопил и рыдал, видя, как громадный мужчина безжалостно хватает мою мать за волосы, валит на землю и топчет ногами. Кровь текла по лицу матери, но что я мог поделать, семилетний неокрепший ребенок?..

Избив до полусмерти мать, отчим принимался за меня. Один раз я попытался убежать от него, но он догнал и ударом в затылок свалил меня на землю. Сколько раз приходилось мне падать под его кулаками. В рот и нос набивался песок, смешивался с кровью и слезами. Я долгое время не мог ходить из-за сильной боли в позвоночнике. Не раз он хватал меня за ноги и колотил головой о землю, после чего я часами лежал без сознания. Нет изуверства страшнее, чем такое издевательство над беззащитной женщиной и малолетним ребенком!

И поныне, как только вспомню все, волосы встают дыбом. И откуда берется столько зверства и подлости в людях? Тогда у меня была лишь одна мечта: поскорее вырасти, защитить мать и наказать этого человека за все издевательства над нами. После очередного избиения, когда мне стало особенно тяжело, я ушел на Кара-тюбе, нашел могилу отца и горько, безутешно плакал на ней. В эти минуты мой дом казался мне бесконечно страшнее сырой холодной могилы!..

И вот этот человек заставил меня взять под мышку большой полосатый мешок, повесил мне на шею нищенскую суму, и мы вместе стали обходить окрестные аулы.

Редко у кого в те времена не было собак. Отчим Мырык обычно ограждал посохом меня от них и властным тоном приказывал идти вперед. Я очень боялся собак, но отчима еще больше, и поэтому быстро устремлялся к дому. Хорошо еще, что в аулах не принято закрываться от людей. Я с ходу врывался к чужим людям и еще с порога начинал без остановки тараторить:

Жарапазан пою у вашего порога,
Пусть родится сын по воле бога!..
В зажиточных семьях подавали серебряную монетку, а в байских домах перепадали и бумажные рубли. Люди победнее давали кто чашечку пшена, кто немного проса или пшеницы. Все же никто так не бедствовал в ту зиму, как мы.

— И этот маленький певец — сын кузнеца Игибая?! — удивлялись люди. — Ах ты, бедняжечка!..

Слезы наворачивались у меня на глаза, но как только я встречался со взглядом отчима Мырыка, они мгновенно просыхали. Лишь теперь я понял, почему так неистово рыдала мать, когда аксакалы присудили ей быть замужем за Мырыком.

— Если вам так уж хочется, чтобы я осталась в вашем роду, выдайте меня за человека с нормальным умом! — причитала она. — А за полусумасшедшего я не хочу выходить. Все это ты затеял, Узакбай, и я не прощу тебе этого ни на том, ни на этом свете. Когда-нибудь все вы ответите за поругание бедной вдовы и несчастных сирот!..

Да, как в воду смотрела мать…

Целую неделю собирали мы милостыню. Я набрал полный мешок проса, торбу пшена, небольшой мешочек муки и около пяти рублей деньгами. Оказывается, за умение петь люди платят деньги. Мешок нес Мырык, а я — прочие узелки и торбочки. У меня вся душа вывернулась наизнанку, когда я увидел своих братика и сестренку, позеленевших, до предела исхудавших от недоедания.

Снова нужно было находить пищу. Совсем уже старая бабушка еле подняла на ноги истощенных телок, которые все же обещали при хорошем уходе превратиться в неплохих коров, села на единственную оставшуюся у нас верблюдицу и отправилась к сватам. Она привезла два громадных мешка провизии, и это спасло нас от голодной смерти…

БЛАГОРОДНЫЙ ТРУД
Приходит долгожданная спасительная весна. У нас радость: труды бабушки не пропали даром. Сначала отелились телки, за которыми она ухаживала всю зиму, а потом и верблюдица. Эта верблюдица имела привычку уходить телиться далеко в степь. Если бы она поступила так и на этот раз, то у нас не нашлось бы лошади, чтобы поехать искать ее. Словно понимая это, верблюдица отелилась прямо возле зимовья. Теперь у нас появились молоко и сыр…

И еще одно доброе дело сделала бабушка. Видя, что сена у нас приготовлено мало, она накануне зимовки отвела принадлежавшую ей корову и восемь овец и коз к своим родственникам, чтобы те покормили их эту зиму. Теперь она пригнала их всех обратно, да еще с приплодом. Гнала бабушка их три дня, ночуя в степи, потому что пожалела дойную верблюдицу…

Вскоре я услышал, как отчим с матерью и бабушкой обсуждают, куда перекочевать на лето. Бабушка советовала не откочевывать в пески на этот раз, а совместно с другими обедневшими хозяйствами заняться хлебопашеством на Куилысе. Только так можно прокормить семью следующей зимой.

Но отчиму вовсе не хотелось заниматься тяжелым трудом. К тому же он привык пользоваться объедками со стола богатых соседей. Даже чашечку кумыса ему подавали теперь с нескрываемым презрением, но он не обращал на это внимания. Целыми днями бродил он по родственникам, выпрашивал подводы и лошадей для откочевки, но никто уже ему ничего не давал.

Кончилось тем, что последовали бабушкиному совету. Мы навьючили на верблюдицу нашу юрту, небогатый скарб нагрузили на спины коров, а сами, включая и пятилетнего братишку, поплелись следом. Путь наш лежал на пахотные земли…


Мы вступили в сельскохозяйственное товарищество. Отчим с матерью имели два пая и вместе стали в ряд с тяжелыми кетменями в руках. У дехкан не было тогда ни лошадей, ни волов. Поэтому люди строились человек по тридцать в ряд и двигались по полю, взрыхляя землю. Сзади шли дети и сеяли семена.

— На бога уповай, а на кетмень нажимай!

Я тогда впервые услышал эту поговорку. Мне пошел уже восьмой год, и я нарезал себе в стороне, у речки, немного земли. Это был мой надел, о котором никто не знал. Участок свой я разделил на три поля. Первое засеял белым просом, второе — кукурузой, а третье превратил в бахчу. Каждый раз я выбирал свободную минутку, чтобы лишний раз полить из ведра свое крошечное поле.

Братишка Утепберген пас коз. Теперь я уходил в поле вместе со взрослыми и с ними же возвращался домой. Беднота общими силами соорудила плотину, но ее размыло во время наводнения. Пришлось качать воду на поля из реки методом «атпа». Для этого вверх по берегу роют три ряда ям. Над ямами устанавливают журавли и переливают воду при их помощи из нижних ям в верхние. Так вода попадает в арыки и течет потом в нужном направлении. В летнюю изнуряющую жару нет работы тяжелее. Поэтому и говорят дехкане: «Кто атпой поле поливает, тот жирным не бывает».

Здесь, на людях, все же было веселее, несмотря на многие трудности. Когда появилась первая зелень на полях, все дети аула во главе со взрослыми вышли охотиться на сусликов. Каждому дали по ведру и кожаному бурдюку. Кто постарше, вооружился дубинкой. Сусликов, имеющих вертикальную нору, нетрудно вытравливать: достаточно и полбурдюка воды. Но горизонтальные норы бывают недостижимы. Сколько ни лей в такую нору воды, суслик преспокойно отсиживается в гнезде, отрытом кверху от главного хода. Таких опытных зверьков приходится ловить при помощи силков или капканов. Почуяв запах молодой пшеницы, суслик не выдерживает и рано или поздно выскакивает наружу и попадает лапкой в капкан. Одним капканом за день можно поймать пять-шесть зверьков. С пойманных сусликов мы сдираем шкурки, растягиваем на камыше, чтобы получше высушить, и затем складываем в ящик. По приезде агента все шкурки сдаются ему. Взамен получаем чай, сахар, мануфактуру, кожу для сапог.

Грызунов мы ловим, разумеется, между двумя поливами. У меня их всегда оказывается больше, чем у других. Дело в том, что у меня сохранились капканы, сделанные еще отцом. Каждый вечер я ставлю их далеко в степи и спозаранку осматриваю. В руках у меня палка с железным наконечником. Если зверька прихватило капканом за шею или поперек туловища, он подыхает сразу. Но когда он попадает лапой в капкан, то становится опасен. В таком случае и пускается в ход палка. Один удар в ухо — и он затихает…

Капканов, легких, удобных, у меня целый десяток. Почти не было случая, чтобы они дали осечку. Несколько охапок шкурок сдаем агенту к осени. Все мы оделись в новые рубашки, а у меня появился вдобавок первый в жизни хлопчатобумажный костюмчик. Мать обновила верх стеганого одеяла, купила несколько цветастых наволочек.

Все это было приобретено по настоянию бабушки.

— Парень заработал эти деньги собственными руками, — сказала она. — Надо ему приодеться…

В то время, когда я охотился в поле на сусликов, в аул приезжали какие-то люди и переписывали детей школьного возраста. Об этом рассказал мне Утепберген. Отчим и мать не хотели записывать меня, ссылаясь на то, что я не достиг школьного возраста, но бабушка, оказывается, настояла на своем:

— Пусть учится! Глаза на мир у него должны быть открыты. Еще вырастет таким невеждой, как вы сами!..

Она нашла приезжих в соседнем доме и велела включить меня в список будущих учеников.

Я рассердился на то, что меня записали без моего согласия. К тому же ловля грызунов давала ощутимые плоды, а школа помешала бы этому занятию. Мне уже не хотелось идти учиться, и я сказал об этом отчиму и матери. Когда вечером возвратилась из соседнего аула бабушка, они вдвоем набросились на нее:

— Кайсар сам не хочет ходить в школу. Ты, старуха, что-то больно падка к наукам!..

Бабушка ничего не сказала им. Она умылась с дороги, села рядом со мной и огрубевшими от непрерывной многолетней работы руками погладила меня по голове.

— Кайсаржан, если старость не застлала пеленой моих глаз, то я вижу, что тебе следует учиться, — сказала она. — Из тебя выйдет толк. Иди, учись…

Хоть и побаивался я грозных взглядов, которые бросали на меня отчим с матерью, но разве мог я предать свою единственную заступницу в этом доме?

— Хочу учиться! — хмуро сказал я.

Отчим посмотрел на меня таким взглядом, что я невольно поежился. Было бы у него под рукой ружье, он бы наверняка пристрелил меня на месте. Но ничего такого не произошло. Он даже не побил меня, как делал это обычно без всякого повода.

Я почувствовал себя на седьмом небе от счастья, когда надел через плечо специально сшитую бабушкой ученическую сумку с лямкой. Чем смогу отплатить я ей за все то добро, которое она для меня сделала? Эта мысль впервые пришла тогда мне в голову…

Школа размещалась в большой шестиканатной юрте из белой кошмы, конфискованной, по-видимому, у какого-то бая. Учителем был человек высокого роста с маленькими тонкими усиками на смуглом лице. Сердце екнуло и заколотилось в два раза быстрее обычного, когда он положил передо мной новую книжку с картинками, голубую тетрадь с белой хрустящей бумагой и красный карандаш с черным стержнем. Я сразу узнал все это: книгу, тетрадь. Они мне уже давно снились чуть ли не каждую ночь.

И хорошо, что я был в костюмчике и сапожках. Теперь я уже ничем не отличался от других учеников. Пожалуй, был одет даже лучше.

Ученики сели в круг прямо на пол, подогнув правое колено по старому казахскому обычаю. Перед каждым лежала раскрытая книжка.

— Ата… Ана… Бала…

Это значило: дед, мама, мальчик. Мы кричали в полный голос, заглушая друг друга. Вдруг один из моих товарищей, Есирхан, указал на меня:

— Агай, этот мальчик хорошо поет!

Учитель сразу заинтересовался мной:

— А какие песни ты знаешь, Кайсар?

— Хиссу.

Я назвал ему распространенный эпос, и учитель одобрительно кивнул головой.

— Агай, он еще песни про всяких баб знает! — снова вмешался Есирхан.

— Про каких это баб? — удивился учитель. — А ну-ка спой!..

Я, конечно, не заставил себя ждать и тут же спел несколько шуточных песен, с которыми джигиты обращаются к девушкам. Песни эти похожи на русские частушки, и учитель смеялся до слез. Мой авторитет в школе сразу вырос. Меня с тех пор и там все звали «Жырау-бала».

В тот год мы разучивали в школе «Письмо Батимы». По пути в школу и обратно мы громко пели ее хором. В то время ведь процветал калым, и эта песня выступала защитницей девушек, против бесправия и произвола родственников. Мне особенно близка была она. Много позже я узнал, что автором ее был знаменитый казахский поэт Аскар Токмагамбетов.


По правую сторону от меня сидит светловолосая девочка с черной родинкой на щеке. У нее огромные черные глаза и блестящий металлический круг, поддерживающий волосы. Мне она кажется необыкновенной красавицей, да так оно, наверное, и было на самом деле…

Она иногда спрашивает меня о чем-нибудь. Стараясь ответить ей как можно достойней, я пыжусь и совершенно теряюсь.

— Кайсар, ты не робей, когда я говорю с тобой! — успокаивает она меня очень серьезным тоном. — Наверно, я не так разговариваю с тобой…

Постепенно я прихожу в себя и перестаю краснеть, разговаривая с ней. Иногда я заворачиваю за ней в ее аул. В юрте мы вместе читаем книгу. Мать девочки угощает меня айраном, он такой густой, что ложка торчком стоит в чашке.

Девочку зовут Сымбат — «Красивая». Редко кому так подходит имя. И голос у нее густой, приятный. Она спрашивает у меня незнакомые ей буквы. Я хоть и сам еще не силен в грамоте, но стараюсь разъяснить. К счастью, никто не проверяет меня.

Отчим был против моего учения только потому, что некому будет поливать и полоть огород. Но я учусь лишь до обеда. Придя из школы, я наскоро закусываю и, прихватив с собой сумку с книгой и тетрадями, бегу в поле. Там, у нашей бахчи, я устроил себе шалаш. Бросив сумку, начинаю поливать арбузы, дыни, пропалывать тыквы. По краям поля я соорудил четыре пугала-вертушки от воробьев.

Уже к вечеру прекращаю работу, забираюсь в шалаш и читаю букварь. Время от времени кручу трещотку, отгоняя птиц, слетающихся клевать стебли растений. Домой обычно возвращаюсь с восходом луны. В голове путаются какие-то рифмы, отрывки из прочитанного. Бешено колотится сердце, словно хочет улететь в неведомую даль…

У нашей речки сатанинский характер. Иногда она вздувается и выходит из берегов в середине лета. Только вчера в ней было воды по щиколотку, а сегодня, чтобы перейти ее, нужно задирать рубашку до пупка.

Как-то раз я зашел к Сымбат и засиделся. Нужно сказать, что уже на второй день занятий все мы поснимали новую одежду и стали носить старые залатанные штанишки. Выйдя от Сымбат, я подтянул штаны и вприпрыжку помчался к речке. Вода в ней потемнела и бурлила, смывая берега. Что делать? Пришлось снять штанишки, задрать рубашки и идти на ту сторону, подняв над головой сумку с букварем.

Но, не дойдя до середины, я увидел, что вода достигает подбородка. Я вернулся назад, сбросил всю одежду и намотал ее себе на голову. Туда же приладил и сумку. Течение оказалось очень сильным, но, плывя наискосок, я вскоре почувствовал ногами дно.

Уже выходя на свой берег, я вдруг увидел громадную щуку. Она трепыхалась у самого берега с большим сазаном, застрявшим у нее во рту. Мог ли спокойно смотреть я на такую добычу? Забыв об одежде и сумке на голове, я бросился к щуке. Но стоило протянуть руки, как щука оживала и отплывала на три-четыре метра в сторону. Неловко наклонившись, я вдруг почувствовал, как узелок соскользнул с головы в воду. В последний момент я поймал его и, проклиная щуку, вылез на берег. Тетради в сумке оказались сухими, но букварь намок, особенно первые страницы…

Не было предела моему горю. Подложив траву, я начал сушить букварь. Высох он быстро, но страницы сделались желтыми, а картинки поблекли. Что я скажу теперь учителю? Как буду учить уроки с Сымбат? Грязнее всего оказалась та страница, которую мы в те дни читали!..

Через день я снова был у речки. Вода в ней была тихая, светлая и опять еле доходила до щиколоток. Я загрустил еще сильнее. Кто поверит, что я вымазал букварь, переплывая речку?

И тут я впервые почувствовал что-то неладное с ухом. Сперва мне показалось, что я вчера набрал в него много воды. Но сколько я ни прыгал на одной ноге, боли не прекращались. К вечеру ухо так разболелось, что я не смог уснуть…

Это были страшные полмесяца. Бабушки не было дома, и я сказал о своей болезни отчиму и матери. Они отмахнулись от моих приставаний. Вскоре я перестал слышать на это ухо, а от боли терял временами сознание.

— Так тебе и нужно! — ругала меня мать. — По целым дням не вылазишь из воды, как головастик…

Теперь я уже не мог спать по ночам, а когда становилось невтерпеж, плакал. Все казалось мне, что какое-то чудовище проникло в мое ухо и шевелится, копошится там, гложет его изнутри. Но хуже всего было то, что никто даже не интересуется, не верит, не сочувствует.

По дороге из школы я зашел как-то к нашему родственнику Баймурату. В этот день неведомая тварь так страшно ковырялась в ухе, что у меня все время кружилась голова и темнело в глазах. Стало ясно, что я не дотяну до дома. Хозяйка, миловидная, участливая женщина, хорошо приняла меня, угостила жареным пшеном со сметаной, но мне было не до еды. Я притулился у ее порога и пробредил всю ночь. Стоило мне вздремнуть, как начинало сверлить уже прямо в мозгу. Я вскакивал со страшным криком и тряс головой…

Утром тетка подошла ко мне, вывела на улицу, ближе к свету:

— Что случилось с тобой, бедняжка?.. А ну-ка покажи свое ухо, возможно, там скопилась сера…

Но едва она коснулась рукой уха, я подпрыгнул от неимоверной боли. Не обращая внимания на мои вопли, она сунула в ухо палочку и в ужасе отшатнулась:

— О аплах, да у тебя в ухе завелись черви!

Она завела меня обратно в юрту, где дядя в это время клал за губу насыбай — мелко толченый табак со всякими острыми специями. Тетка высыпала из его бутылки этот насыбай, сделала густой раствор и, положив меня на бок, несколько раз до краев наполняла и опорожняла больное ухо. После этого боль пропала, и я уснул мертвецким сном. Говорят, что я проспал больше двух суток. Хозяева испугались за меня и тормошили несколько раз. Но я все спал.

На третьи сутки я возвратился домой. К этому времени вернулась и бабушка, ездившая в гости к младшей дочери. Она тут же положила мою голову к себе на колени и длинной иглой начала вытаскивать из уха дохлых червей. Их оказалось десятка полтора, крупных и безобразных. До сих пор удивляюсь, как они не продолбили мне барабанную перепонку!..

— Ах вы, бессердечные твари! — накинулась бабушка на притихших мать с отчимом. — Вам нет до него никакого дела. По-вашему, пусть ребенок сгниет заживо!..

О, как хорошо помню я все это!


— Приехал ошитель для взрослых!

— Всех учить будут: молодух и даже старух…

— Ликбез!..

— А нас не будут крестить?

— Уж такой ты хороший мусульманин, что боишься!

Каких только диких слухов не вызвала в ауле весть об организации школы ликбеза. Все оказалось гораздо проще. На окраине аула установили еще одну белую юрту, и все взрослые стали приходить туда ежедневно на час или два. Учительницей была очень красивая стройная городская девушка в комсомольской форме. Школа сделалась центром притяжения для аульной молодежи.

Отчим и мать под всевозможными предлогами отлынивали от учебы. Из нашего дома пошел в школу лишь один Омирали. Как-то пришел я с поля и увидел его лежащим на стеганой подстилке. Перед ним лежали раскрытые книга и тетрадь. Опираясь на локти, всеми пятью пальцами правой руки он сжимал карандаш и пытался вывести какие-то знаки. Омирали пошел по пути отца и сделался ремесленником. Пальцы у него были толстые, сильные, привыкшие скручивать железо. Он пыхтел, старался, краснел от напряжения, но ничего не получалось. Заглянув через его плечо в тетрадь, я прыснул. Брат удивленно, словно проснувшись, посмотрел на меня.

Через несколько минут я снова подошел к нему: он маялся все с теми же пятью буквами. Никак они не выписывались у него. Мне было приятно: такой большой, двадцать пять лет ему, а я лучше его пишу и читаю!

Надувшись от самодовольства, я принялся учить брата:

— Что это у тебя за буква? «А»? Так она больше похожа на верблюжью лапу… А это что за аркан с узлами? Ах вот оно что: «Б»!.. Ну, а это совсем не «Г», а старый курук, жердь с петлей для ловли необъезженных лошадей!..

Брат, пригнув голову, послушно сносил мои издевательства. Смилостивившись, я принялся учить его письму:

— Карандаш держи вот так: тремя пальцами, а тетрадь положи прямо, ровно… И не дави, это тебе не подкова! А книгу не отставляй так далеко!..

Я в точности повторял слова нашего учителя, а брат подчинялся, как маленький, и делал все, что я говорил. Видели бы вы меня в эти минуты!

Так, едва достигнув восьмилетнего возраста, я сделался учителем.


Эту радостную весть сообщил нам мальчик, прибежавший в школу чуть пораньше нас:

— Кзыл отау!.. Красная юрта приехала!..

Мы стали прыгать и хором распевать:

— Кзыл отау — биздин отау!.. То есть «Красная юрта — наша юрта!». Мы уже слышали этот лозунг.

Еще подходя к школе, я заметил на зеленой лужайке на краю аула небольшую шестиканатную юрту. Она была самая обычная на вид, только опоясана красной материей, а на белой длинной жерди трепетал красный флаг. Люди — стар и млад — спешили к юрте со всех сторон. Нам тоже хотелось заглянуть туда, увидеть и услышать все, что говорится и делается у Кзыл отау, но помешал приход учителя.

Обычно я очень внимательно слушал учителя, но сегодня его слова залетали в одно ухо и вылетали из другого. Вся душа моя рвалась в красную юрту. Мы давно были наслышаны о том, зачем она приехала. Некоторые говорили об этом со страхом и ненавистью, но большинство людей радовалось.

Наконец-то наступила долгожданная большая перемена, и все мы, толкая друг друга, бросились на лужайку. Добежав, остановились в нерешительности. Целая толпа людей стояла и ждала чего-то необычного.

И вдруг из юрты вышли двое — парень и девушка. Я чуть не ахнул от неожиданности. Парень был тот самый чабан, который пас в наших краях овец бая Тумена, а в девушке я признал четвертую, молодую, жену старика бая!..

Чабан тоже заметил меня и хитро подмигнул:

— Видишь, мальчик, мы теперь со снохой!

Настроение у него и бывшей жены бая было превосходное. Тут находилось множество людей, требовавших от своих богатых хозяев недоплаченные за многие годы работы деньги. Они выходили из юрты, явно удовлетворенные, зато богачи опускали глаза и втягивали головы в плечи под насмешливыми взглядами бедноты. Нечего и говорить, на чьей мы находились стороне. Наш новый аул образовался из самой перекатной голи…

Мой маленький участок дал замечательный урожай. Колосья белого проса были так тяжелы, что тонкие стебли едва выдерживали их. Султаны достигали добрых двух пальцев в длину, а с одного колоса получалось по две пригоршни зерна. Это был хороший скороспелый сорт, как раз для нас. Еще стояло зеленым просо на «взрослых» делянках, а мы с братиком и сестричкой выбирали спелые колосья, отделяли зерна и жарили их на огне. Затем мать толкла зерна в ступе. Это была единственная наша мучная пища…

Мы повеселели. А вскоре созрел и первый коллективный урожай. В юртах появился свой хлеб. Созревала кукуруза, да такая, что на каждом стебле торчало по три-четыре тяжелых, очень зеленых, с мохнатой бородкой початка. Мы варили и ели ее с небывалым аппетитом.

Дыни тоже уродились на славу. Тут были и ярко-желтые круглые жамбилше, и ароматные гуляби, и полосатые, крапчатые, многоцветные дыни многих других сортов. Они наливались с каждым днем, буквально на глазах становились все крупнее. Еще быстрее росли арбузы, уже ставшие величиной с небольшой котел каждый. Особенно много было тыкв: белых, зеленых, оранжевых, ярко-красных. Они лежали на грядках, словно упитанные овцы в кошаре. Для нас, мальчишек, выросших в песках, род которых кочевал из века в век, это было подлинным чудом!

Уже само цветение казалось волшебной сказкой. У дынь и арбузов цветы мелкие, ярко-желтые, похожие на пуговички, а позолоченные цветы тыквы напоминают по виду наш медный школьный колокольчик. Очень интересно наблюдать, как крепкие шершавые стебли расползаются по земле, образуя причудливые круги. Какой-то особенной жизненной силой полны они, да это и немудрено при обилии солнца и воздуха. Голова кружится на бахче во время цветения…

А какой запах стоит во время созревания дынь!

Взрослые, проходя мимо бахчи, обязательно порадуются:

— Аллах смилостивился над сиротами!..

— Да, не оскудела рука его…

— И сам он молодец, Кайсар!..

Мне приятны такие разговоры. Помимо проса, которое помогло продержаться нам до нового урожая, я собрал со своего участка большой чувал початков, не считая съеденных в зеленом виде. А дыни и арбузы мы ели в неограниченном количестве каждый день.

Ели все, кроме Утепбергена. Он ни за что не хотел пробовать арбузы, даже уходил, когда резали их. Однажды отчим принес с бахчи арбуз, и проснувшийся братишка принял его за огромную страшную жабу. Он сильно закричал и долго не мог успокоиться. С тех пор он и не прикасался к ним.

Но тыквенную кашу и он ел по две чашки в один прием. Тогда нам казалось, что нет вкуснее яства. А сколько радости приносили хорошо прокаленные на огне тыквенные семечки!..

Да, никто, кроме нас самих, не помог нам. Если и пришлось бы благодарить кого-нибудь за превосходный урожай на моем маленьком участке, то прежде всего того старика, старожила здешних мест, который посоветовал мне разбить свой огородец на илистых наносах у речки. Да и мы с Утепбергеном не ленились: пололи бурьян, рыхлили землю и перетаскивали за минувшее лето тысячи ведер воды от речки до огорода.

Как только пожелтеют листья у проса, начинается уборка. И все от мала до велика тогда на общественном поле. Нас, детей, приспосабливают водить на току волов и лошадей. Чтобы мы не свалились, нас частенько привязывают к спинам животных. Даже дряхлые старики и старухи находят для себя посильную работу: кашеварят, подметают ток, подносят топливо. Одним словом: «Жни побыстрее просо, иначе останешься с носом!» Мы засыпали прямо на току, завалившись в сухую солому, а взрослые продолжали работать и при лунном свете. Я до сих пор не знаю, когда они спали…

Не проходит и недели, а на току уже высятся целые горы белого и красного проса. Оно похоже на маленькие бусинки, которые носят на шее девушки. Особенно красиво красное просо, отливающее в лучах заходящего солнца червонным золотом. Какими глазами смотрит на это просо дехканин! В его взгляде радость ощутившего плоды своего труда человека, уверенность в завтрашнем дне, благодарность природе…

Перед тем как разделить урожай на паи, устраивают древний праздник урожая. Для этого выделяют два мешка проса, и женщины всего аула в течение дня толкут его в ступах, жарят, очищают от шелухи. Мужчины в это время забивают и свежуют трех-четырех козлов и баранов, откормившихся в последние недели на стерне. В нескольких огромных котлах варят пшенный плов. Его хватает на всех, и люди наедаются до отвала. Обычно приезжают гости из других аулов. Их принимают с распростертыми объятиями. Потом едут к ним на такой же праздник…

Он так и называется, этот праздник, — «Шулен ботка», то есть «Общая каша». Каждый приносит с собой всякую снедь, которой угощает соседей: осьмушку чаю, полуголовку сахару, бурдюк кумысу.

Наутро во главе с аксакалами, составляющими Совет товарищества, дехкане сходятся на ток. В руках у них мешки и паласы. Раньше всего выделяется доля вдовам, сиротам и тем, чьи родители погибли во время народного восстания 1916 года и на фронтах гражданской войны. Потом урожай делится по паям. Проходит еще несколько дней, и дехкане грузят полученный урожай на верблюдов и откочевывают к своим зимовьям…

У нас в доме снова несчастье. Из-за какого-то пустяка поссорились отчим с матерью, и это переросло в гнусную драку. Снова дикое избиение, льется кровь. Обливаясь слезами, бегу к соседям, стучу во все двери:

— Заступитесь, добрые люди! — Хватаю аксакалов за полы, умоляю их о помощи: — Мырык убивает мою маму!..

Но все словно оглохли, никто не хочет помочь. Некоторые даже осуждают меня:

— Иди отсюда, чтобы на соплю твою не наступить!

— Ничего не станется с твоей матерью!

— Иди, плачь в собственной юрте, негодник!

Людей словно подменили. Живы старые законы, и по ним негоже казаху вмешиваться, когда муж «наказывает» жену. Ударить жену и грехом-то не считается. Чтобы не видеть кровавого побоища, бессильно опускаюсь на землю под кустом туранги. Плачу навзрыд, проклиная зверство и жестокость. Такая злоба поднимается во мне против дикости и невежества, против старых феодальных нравов и привычек, что хочется придумать самую жестокую казнь для их вдохновителей.

Но куда деваться: выплакавшись до изнеможения, возвращаюсь домой и вижу мать лежащей в углу. Она с головой укутана в стеганое одеяло, платок в крови. Братишка с сестренкой попрятались по обе стороны сундука и всхлипывают: не в силах больше плакать. Особенно жаль бабушку: на ней лица нет. Дрожащими руками она собирает какие-то узелки, увязывает их. Безудержно зарыдав, хватаюсь за ее подол и не выпускаю его из рук.

Бабушка вдруг села прямо на землю и заплакала, завыла вместе со мной. Это было так страшно, что я закричал уже не своим голосом. До сих пор этот крик рвется из моего горла, когда мне снится тот день со всеми подробностями.

— Эй, Кайсар, а ну-ка утри свои слюни и приведи верблюдицу!

Это голос отчима. Он сидит под юртой в холодке и не хочет выходить под палящее солнце. Я вздрагиваю, словно очнувшись от страшного сна, и не двигаюсь с места.

— Иди, а то пропадешь! — шепчет мне бабушка.

Я высвобождаюсь из ее теплых объятий и иду за верблюдицей. Бабушка седлает ее, навьючивает свои нехитрые пожитки, привязывает к седлу конец веревки, на которой потащится сзади черная корова с теленком. У теленка на лбу беленькая звездочка.

— Возьми немного проса, — бормочет Мырык, не поднимая головы.

— Будь ты проклят вместе с твоим просом, проклятый изверг! — Бабушка поднимает руку, проклиная отчима. — Самый поганый человек тот, кто не уважает ни старого, ни малого. Уродливая у тебя душа, поганец. Дай мне, аллах, не свидеться больше с тобой на этом свете!..

Она села на спину верблюдицы, а я уцепился за ее ноги и кричал, что ни за что не отпущу ее. Перед тем как поднять верблюдицу, бабушка поцеловала меня в лоб и щеки. Отвернувшись, она вытерла глаза краем платка.

Качнувшись дважды вперед и назад, поднялась верблюдица. Словно прощаясь с нами, протяжно заплакал верблюжонок. Бабушка взяла в руки конец веревки от коровы с теленком, и они отправились в путь. Я смотрел сквозь слезы вслед удаляющейся бабушке. Она сидела гордо, непреклонно и так и не оглянулась назад.

Я потерял единственного близкого мне человека на этом свете, единственную опору в становящемся все сложнее мире. Собственный дом казался мне холодной могилой, заброшенным людьми зимовьем. Вечером я не пошел домой и переспал у порога наших соседей…

Рано утром меня обнаружила там старуха Балшекер. Она завела меня в юрту, дала попить чаю с сахаром и запричитала надо мной:

— Горька доля сиротская!.. Когда бы был жив отец, Кайсар вошел бы в любой дом без стеснения. А теперь вот где устроился. Как последний нищий, скрутился у порога… Но я вижу, что он уродился в отца. Оглянуться не успеем, как выйдет из него настоящий человек. Отец его был уважаем всеми, мир праху его!..

От этой доброй старушки Балшекер я узнал историю своей бабушки. Пять дочерей было у нее и один сын по имени Тубекбай. Еще до революции он закончил училище и сделался народным учителем. В гражданскую войну Тубекбай стал боевым красным командиром и погиб двадцати шести лет от роду. Бабушка осталась без дома и с тех пор жила у своих дочерей, по два-три года у каждой. Меня она любила больше всех своих внуков, потому что я был сирота. И еще потому, что очень был похож на ее единственного погибшего сына Тубекбая… Это от бабушки я услышал поговорку: «Хороший дом строится из хорошего дерева, так и хороший человек урождается в родственников матери».

Уехав от нас, бабушка поселилась у другой своей дочери, где-то возле самого Аральского моря…

Мы с Есирханом пасли овец далеко за аулом. Вдруг послышался непонятный нарастающий гул, а потом я увидел мчащуюся прямо на нас большую черную коробку без лошадей. У меня душа ушла в пятки от страха, а спрятаться было негде. Я сел на землю и заревел что было сил. Есирхан, который был старше меня года на три-четыре и не раз уже ездил в город, хохотал до упаду:

— Ну и дурачок же ты, Кайсар!.. Ведь это машина, обыкновенный грузовик. Трусишка!..

Вскоре распространился слух, что в Куилысе состоится осенняя ярмарка, и машины стали проезжать мимо нас каждый день. На ярмарку везли всевозможные товары: чай, сахар, одежду, обувь, мануфактуру, сельскохозяйственные орудия, сепараторы, предметы домашнего обихода, в которых так нуждался в те годы аул. Для товаров были разбиты большие шестиканатные юрты и белые парусиновые палатки.

Впервые на этой ярмарке увидел я высокорослых светлоглазых людей с небритыми головами. Это были русские. Раньше никто из них не заезжал в наши края. Да и казахов я встретил на ярмарке каких-то других: в красивой городской одежде или в полувоенной форме с ремнями через плечо. Я вспомнил, что рассказывала мне старая Балшекер. Когда-то мой погибший дядя Тубекбай носил такую форму с ремнями.

И совсем уж в диковинку нам было видеть девушек-казашек, которые носили короткиегородские платья и свободно разговаривали со всеми мужчинами, в том числе и с русскими. Мы, аульные дети, немедленно окружали их, как только они останавливались, и с великим любопытством смотрели им в рот. Несмотря на нормальные нос, глаза, уши, они все равно казались нам какими-то необыкновенными людьми.

Там же, на ярмарке, в первый раз увидел кино. Оно было, конечно, немым. Помню, что показывали войну: весь экран занимала туша убитого коня. Потом солдат открывал плоским штыком консервную банку и вдруг дернулся и повалился на землю, сраженный пулей. Мы не понимали, о чем идет речь в фильме, но было интересно смотреть, как на белой, похожей на дастархан поверхности появлялись живые люди, двигались, махали руками, смеялись. И кусты, деревья, река были совсем настоящие. Только шума листьев и воя ветра не было слышно.

Особенно поразил нас духовой оркестр. Огромные медные трубы казались нам живыми существами, которые победно рыкают на всю степь. Лошади и верблюды шарахались в испуге, да и у нас душа уходила в пятки.

В свою очередь, и мы потешались, когда приехавшие из города люди сталкивались с чем-то необычным для них. Помню трех русских парней, которые захотели прокатиться на верблюде. Они долго стояли возле громадного дромадера, называя его «кораблем пустыни». Самый смелый из них с большим фотоаппаратом через плечо полез на спокойно лежавшего верблюда и устроился между горбами. Тогда и двое других забрались наверх: один сел на круп, ухватившись руками за горб, а другой на шею да еще лицом к хвосту. Верблюд не обращал на них никакого внимания, и тогда они стали кричать мне, чтобы я поднял его на ноги. Я с готовностью выполнил просьбу.

Дальше все происходило получше, чем в кино. Стоило посмотреть на ребят, когда верблюд начал подниматься, клоня их то в одну, то в другую сторону. Соскакивать было уже поздно, и они судорожно вцепились в косматую спину. Я чмокнул, и верблюд зашагал прямо в степь, спокойно и величаво. Хохот стоял на всю ярмарку. Когда кто-то из взрослых остановил верблюда и снял любителей экзотики, на них лица не было. Судя по всему, это были какие-то корреспонденты. Придя в себя, они долго подтрунивали друг над другом, показывая жестами, каково им было на верблюжьей спине…

Так никто и не одолжил нам подводы для откочевки в ту осень. Пришлось нанять за полтора мешка проса верблюда и снова использовать коров как вьючный скот. Все же было веселей, потому что в огромных мешках, которые мы положили на них, находились тяжелые полосатые тыквы. Всего этого должно было хватить на зиму. Четыре или пять бедняцких хозяйств составили один аул, и мы тронулись в путь…

Осень выдалась хорошая, теплая, и это во многом выручило нас. Помню, долгое время еще реки не замерзали, и я ходил на рыбалку.

Однажды несколько ребятишек договорились вернуться в Куилыс, к устью реки, чтобы порыбачить всласть и поесть поздних арбузов и дынь. Побывавший там человек рассказывал, что на оставленных нами бахчах выросли небольшие, но очень сладкие дыни, а арбузы теперь даже лучше летних.

Добираться в Куилыс пешком было трудно, и родители одного из моих товарищей дали нам верблюда с седлом. Мать долго не хотела отпускать меня, но согласилась, когда я пообещал заехать на обратном пути к некоему Абдибаю и забрать у него одолженный еще с лета чайник. Абдибай этот жил где-то на полуострове, неподалеку от нашей бахчи. Пока я рядился с матерью, все наши уже влезли на верблюда, а мне досталось место где-то возле самого хвоста. Одна рука у меня была занята удочками и наживками, а другой я ухватился за пояс сидящего впереди мальчика.

Ехать было не очень далеко, и к полудню мы уже находились в Куилысе. Разумеется, дынь и арбузов оказалось совсем мало, да и сладость их была относительна, но это не испортило нашего настроения. Мы опутали ноги верблюду, оставили его пастись на лугу, а сами с четырех сторон атаковали бахчи, поедая на ходу все, имевшее вид арбуза или дыни. Отвалились мы лишь тогда, когда кого-то стошнило.

Повезло нам и с рыбой. Ее давно никто не пугал, и мы в каких-нибудь полчаса наловили столько, что еле могли нести.

— Вы еще порыбачьте, а я схожу за нашим чайником, — сказал я друзьям и побежал разыскивать юрту Абдибая.

К сожалению, она была не так-то близко. Пока я нашел ее и попил чаю, солнце уже начало клониться к закату. К тому же я привел на нашу бахчу маленького сына Абдибая и угостил его зелеными дынями. Пришлось провожать его обратно. Наскоро сорвав еще три-четыре дыньки для своих братика и сестренки, которые ждали моего возвращения, я побежал к месту нашей рыбалки. Там никого не было. На берегу лежала лишь моя удочка, а в воде бултыхалась в связке наловленная мной рыба. По следам я определил, что друзья не дождались меня и уехали. Крупные впадины от верблюжьих ног вели в направлении зимовья…

Несмотря на приближающийся вечер, я решил идти домой пешком. В руках у меня был тяжелый медный чайник и связка рыбы, а за пазухой — дыньки.

Чтобы быть готовым ко всему, я вырезал в тамарисковой роще увесистую палку и тронулся в путь. А тени уже сделались совсем длинными, и вскоре проглянули первые звезды. Ночь в наших краях наступает быстро: едва закатится солнце, и вот уже темно, хоть глаз выколи. Несмотря на усталость, я все прибавлял шагу, а потом побежал. К счастью, дорога, которая вела к нашему аулу, была различима в ночи. Я несся по ней что было сил, проклиная своих неверных товарищей. Если бы они заранее предупредили меня, я мог бы остаться ночевать у того же Абдибая!..

Мне показалось, что аульные ребята относятся ко мне с презрением, потому что я сирота. Слезы застлали мне глаза, Не помню, что меня заставило оглянуться, но я вдруг увидел сзади два круглых ярко горящих огонька. Как маленькие угольки, светились они в нескольких шагах. Душа у меня ушла в пятки. Я хотел крикнуть, но голос не повиновался мне. В горле застрял какой-то комок…

Я стоял и смотрел во тьму, боясь пошевелиться. Огоньки тоже замерли и не двигались. Немало наслушался я рассказов о всяких джинах и вурдалаках, которые бродят в ночи, подстерегая свои жертвы. Неужели это одно из тех чудовищ?! Голос вдруг вернулся ко мне, и я заорал во всю силу своих легких. Огоньки метнулись в сторону, пропали на миг и снова обозначились немного подальше. Глаза у меня начали привыкать к темноте. Я увидел длинную тень и торчком стоящие уши. Решив, что это бродячая собака, замахнулся палкой:

— Пошел!.. Пошел вон!

И вдруг я понял, что это не собака. Ведь мне приходилось уже видеть волков. В прошлом году они среди бела дня посреди аула задрали нашего теленка. А тень с горящими угольками снова начала приближаться ко мне. Пятясь от нее, я неожиданно задел палкой о чайник. Раздался резкий металлический звук, и волк опять отскочил в сторону. Тогда я принялся кричать диким голосом и что есть силы колотить палкой о чайник. Волчья тень отпрянула в темноту, и тут послышался такой жуткий вой, что все затрепетало во мне.

Вся степь, казалось, завыла вокруг. Видимо, их тут не один или два, а целая сотня волков. К тому же я знал, что волки воем сзывают друг друга. Это придало мне прыти, и я бросился бежать из последних сил.

А вой не утихал. Наоборот, он разрастался, приближаясь с разных сторон. Потом уже мне рассказали, что когда воет волк, то звук несется не только из горла, но и из-под брюха, от ушей, от хвоста. Все вибрирует в нем, и создается впечатление, что воет целая стая.

Возможно, все так и было, но когда справа показалось наше кладбище, оттуда совершенно явственно отозвался еще один волк.

Силы оставляли меня: хотелось сесть на землю, закрыться руками и ждать своей судьбы. И вдруг весь этот вой стих, словно по мановению чьей-то невидимой руки. В наступившей тишине послышался собачий лай. Кажется, никогда не слыхал я более приятных звуков!..

А к первой собаке присоединилась вторая, потом третья. Они лаяли на разные голоса: глухо ухали могучие овчарки-волкодавы, вовсю заливались дворовые шавки, тонко подлаивала борзая. Лай нарастал, стремительно приближаясь, и вдруг мимо меня промчалась вся собачья ватага из нашего аула, явно преследуя кого-то. Я оглянулся: и в помине не было зловещих огоньков.

С легким сердцем шел я по ночному аулу. А ведь вчера еще я боялся даже днем проходить мимо саманин дедушки Али. У него были такие собаки, что снимали на ходу всадника с коня. Теперь я знаю, что они — мои лучшие друзья!..

Дома еще не спали и мирно ели молочную лапшу. Обо мне никто и не беспокоился. Съели бы меня волки, кое-кто здесь бы, наверно, порадовался. Переступив порог, я уронил тяжелый чайник и с ревом грохнулся на пол. Между тем дома просто подумали, что я остался ночевать у Абдибая. Кому могло прийти в голову, что восьмилетний мальчик решится идти ночью через безлюдную степь!

Зимовали мы почему-то уже не в нашей землянке, а в соседнем урочище, где жил наш зажиточный сват Кобентай. Сын этого человека был женат на дочери моего дяди Умбетбая. У меня возникло подозрение, что отчим переселился с расчетом поживиться чем-нибудь возле богатого родственника. Как в песне говорится:

Пусть не щедра, но славна богатая семья,
Вкус масла приятен, хоть нет его у тебя!..
Когда наш верблюд и груженные мешками коровы прибыли на место, самого Кобентая не было. Он с семьей пребывал еще на осенней стоянке. Мы еще не успели и устроиться на новом месте, как прибежал какой-то рыженький коротыш ростом с моего братишку и принялся неслыханными словами костерить отчима. Оказывается, отчим накануне поймал в стаде его верблюда, приняв за верблюда Кобентая. Взвалив за это себе на плечи мешок нашего проса, коротыш ушел со своим верблюдом. Вскоре вернулся и сам Кобентай. Он занял свое зимовье, а мы устроились в сложенном как попало из сырцового кирпича хлевушке, прорубив предварительно маленькое оконце, поставив печку и приладив дверь. Лучше всего о нашем житье-бытье поведала бы народная песня:

Если сосватаются бай с баем —
Обмениваются скакунами.
Если сосватаются бедняк с бедняком —
Обмениваются сумами.
Если сосватаются бай с бедняком —
Обмениваются презрением,
Проклиная тот день,
Когда сосватались!
По старинному казахскому обычаю Кобентай сразу же пригласил нас всех к себе в гости, и на этом его благодеяния закончились. Он даже на порог нас не пускал…

Степняки обычно строят свои зимовья таким образом, что тесным гнездом стоит десяток домов. И хоть Умбетбай жил у Кобентая, тот не выносил даже одного его вида. Не переставая, измывались они над моей сестрой Ажар, приходившейся им снохой. Они называли ее не иначе, как «дочь голодранца», и это всегда больно ранило мое маленькое сердце. А зять, здоровенный детина, не обращал на это никакого внимания.


Старуха Кобентая время от времени зовет меня покачать их ребенка. Мне перепадают какие-то куски, но я прячу их и несу домой, где ждут меня голые и полуголодные братик с сестричкой. Вид их до того жалок, что хочется плакать вместе с ними.

У нас уже нет скота, чтобы зарезать в трудную минуту. Поняв, что зимой не обойтись без тягла, отчим отдал двух коров и теленка за верблюдицу, от которой ждали потомства. Несколько овец и коз, оставленных бабушкой, хватило до середины зимы. Потом наступил настоящий голод. Мы ели пустую похлебку и начали понемногу пухнуть. Разуверившаяся во всем и доведенная до отчаяния мать, уже не боясь побоев, проклинала Мырыка самыми страшными проклятиями.

— Чужие мужья трудятся день и ночь! — кричала она в исступлении. — Только один ты караулишь дым из чужих труб. Как собака в ожидании объедков, ждешь у чужих порогов. Единственное занятие у тебя — драться с собственными детьми из-за чашки супа. Будь проклят аллах, создавший тебя на мое горе в образе мужчины!..

— Не мели, что на язык подвернется! — огрызнулся отчим. — Тоже хороша. Все в доме шиворот-навыворот!..

Так начинается очередная ссора, которая обязательно перерастает в побоище. От него уже родилось двое детей, и меня он считает лишним ртом в семье. Тяжелой ненавистью взрослого лоботряса ненавидит он меня. На теле у меня уже нет живого места. Прошлой весной он зверски избил меня только за то, что обнаружил в моем кармане горсточку жареного проса. От побоев я потерял сознание. Голова была разбита, лицо распухло, и я еле двигался от удара сапогом в спину. В таком виде и привела меня моя бедная мать к аксакалу нашего аула Узакбаю.

— Вы сами насильно свели меня с этим двуногим зверем, — сказала она, утирая слезы. — И вы хорошо знаете, что не проходит дня без того, чтобы он не избил меня или этого несчастного сироту. Сейчас он хочет загнать его в могилу. Почему вы позволяете ему это? Почему не поговорите с ним, как старшие родственники?!

Я стоял и плакал, не в силах сказать что-нибудь. Но аксакал Узакбай и сидящие у него другие старики даже не посмотрели в нашу сторону. Существовало старое правило, по которому «бабы всегда врут».

— Идите!

Мы пошли, так ничего и не добившись от них. Только снохи старого Узакбая пожалели нас:

— Самый бессердечный человек на свете!

— Черный вампир!

— Как его только земля носит? Хуже шакала!..

Так они говорили о Мырыке, своем родственнике. Мне они насыпали полный подол баурсаков…

Мы с матерью переночевали в ауле родичей и вернулись домой. Куда нам еще было идти жаловаться?..

— Одевайся, да поживей!

Отчим тряс меня за ногу посреди ночи. Я оделся, и мы вдвоем вышли на улицу. Ночь была темная и холодная. По стене нашей мазанки поднялись на крышу дома Кобентая. Отчим подвел меня к темному отверстию в крыше, перевязал за пояс арканом:

— Полезай!

Страшно было мне лезть в чужой дом ночью, но еще страшнее были для меня пудовые кулаки моего отчима. Я весь дрожал. Мырык приблизил губы к моему уху.

— Там висит мясо… Бери в разных местах, чтобы незаметно было, и подавай мне в эту дыру!..

Не помню, как полез я в темноту, что делал там.

— Хватит — послышался шепот отчима, и я снова очутился наверху.

Это был мясной склад Кобентая, а дыру в крыше проделали для того, чтобы мясо проветривалось. Еще несколько раз лазил я туда, а потом не захотел. Отчим не стал уговаривать меня, а тут же свалил на пол и принялся топтать ногами. Я увернулся от него, в одной рубашке выскочил на мороз и помчался к дяде Умбетбаю. Отчим, видимо, испугался, что я расскажу про наше воровство, и на следующий день явился за мной.

— Не пойду! — решительно сказал я.

Даже равнодушный ко всему на свете Умбетбай, и тот не выдержал.

— Почему ты, такой здоровый, все время избиваешь сироту, который величиной с мышонка? — спросил он у Мырыка. — Кайсаржан вправе искать на тебя управы у нас. Я усыновлю его, потому что его отец выкормил когда-то меня самого. За добро люди платят добром. А ты уходи. Хватит с тебя, если благополучно своих детей вырастишь!

Отчим понял, что я ничего не рассказал, и махнул рукой:

— Ладно, пусть будет по-вашему!

Я остался жить у Умбетбая. Они жили вдвоем: он да жена. Хозяйство у старика было небольшое: три или четыре коровы, кобыла, верблюдица, годовалый верблюжонок и три десятка овец. Кроме того дядя Умбетбай сапожничал. Как только я переселился к нему, он сшил мне из остатков кожи сапожки, а тетка починила мои истрепанные штаны, справила шубенку. Нашлась и какая-то старая шапка для моей головы. Она была великовата, зато теплая. Впервые в жизни получил я и рукавицы.

Я помогал дяде Умбетбаю как только мог: ходил с ним поить скот к проруби, с помощью железного крючка доставал сено из стога, отгребал снег от дома и хлева, укреплял изгородь и делал массу другой работы. При этом я находил еще время для игры…

Зимой дети у нас играют в «карт-карт». Играющие делятся на две группы, и одна из них тайком от другой делает на определенном заснеженном участке особые метки палочками. Затем вторая группа приступает к их поискам. Снег белый, сильно блестит, и увидеть метку на заборах, крышах, на ветках деревьев очень трудно. Потом группы меняются ролями, и происходит подсчет очков. Среди нас были чемпионы по зоркости и умению разгадывать хитрости «противника».

Когда надоедает эта игра, забрасываем острые палочки для нанесения меток и просто гоняемся друг за другом по глубокому снегу, пока живот не подведет от голода.

Сколько раз с завистью следил я раньше из оконца нашего дома за играми мальчишек. Не выдерживала детская душа, и, замотавшись в какие-то тряпки, я босиком выскакивал на улицу. Там схватывался бороться с кем-нибудь и поначалу не ощущал обжигающего ноги холода. Но потом ноги становились лиловыми, а мои противники специально отбегали подальше, чтобы дать им и вовсе замерзнуть. Когда пальцы на ногах дубели и не слушались меня больше, они наваливались и легко побеждали. Я плакал от отчаяния, отогревая ноги у огня. Мучительно ныли они, пока восстанавливалось кровообращение…

Куда более приятно было играть в асыки, когда на улице завывал буран. Разные это были игры. Например, подкидывался вверх один асык, а другие в это время подбирались той же рукой с пола. Нужно было, не рассыпав их, подхватить возвращающийся асык. Еще лучше играть в «Налет на хана». Тяжелый красный асык назначается ханом и вместе с другими костями разбрасывается по полу. Затем они в разных вариантах сшибаются щелчками один с другим. Наступает момент, когда красный асык становится торчком. Тогда все хватают рассыпанные асыки, и побеждает тот, кто нахватал и насшибал больше остальных.

Мальчики, у которых целые мешочки асыков, пренебрегали нами и не подходили к нашей хибарке. А я не раз менял мешочки с асыками на ломтик хлеба, горсть жареного пшена, кусочек мяса или еще что-нибудь съедобное. Идти играть с другими детьми я не мог: не было ни одежды, ни обуви. В такие дни я сидел и из полосок тонко нарезанного камыша составлял изображения коров, верблюдов, собак, овец. Раньше набожная бабушка ругала меня за изображение живых существ, а с ее отъездом на меня перестали обращать внимание. Хоть это хорошо…

Больше всех мое творчество нравилось братишке Утепбергену. Вместе с маленькой сестренкой он помогал мне создавать целые отары овец, табуны лошадей, стаи волков и зайцев. Особенно удавались нам птицы: беркуты, соколы, ястребы. Но я не позволял Утепбергену подолгу возиться с острым камышом. Он часто резался им, а раны у него не заживали целыми месяцами. Бабушка говорила, что его мало купали в растворе соли, и поэтому он такой сырой. Вот меня в младенчестве она много купала в соленой воде, и раны на мне заживают в каких-нибудь два-три дня.

Дядя Умбетбай, как и другие жители аула, подкармливается и рыбной ловлей. Он плетет решетки из камыша и делает чиевые циновки. Все это устанавливается в небольшом ручье сразу за аулом, от одного берега до другого. Лишь посредине остается небольшой проход, ведущий прямо в ловушку типа курджуна. За короткое время наполняется ловушка. Тогда рыбаки продалбливают намерзший лед и сачком выгребают оттуда рыбу. Дядин чулан всегда полон мороженой рыбой, и это немалое подспорье в хозяйстве.

Живя в дядином доме, я чувствовал себя счастливым и скучал только по братику с сестренкой. Дело было не только в лучшем питании, но и в душевном спокойствии. Я забыл у старика о непрерывных побоях, которые терпел в собственном доме. Дядя жил мирно со своей женой. Они лишь переживали за свою единственную дочь Ажар, которая была замужем за сыном Кобентая и частенько подвергалась унижениям со стороны богатого свекра…

Счастье мое длилось недолго. В один прекрасный день моя мать поругалась с женой Умбетбая, как это часто случается между соседками. Мать была не очень, воздержанна на язык и в приступе гнева жестоко оскорбила тетку.

— Ты, бездетная, разве забыла, что благодаря мне заимела наконец сына! — кричала она на весь аул.

Это было тяжелым ударом для бедной женщины. К тому же она несколько раз видела, как я в отсутствие отчима пробирался домой, чтобы проведать братика с сестренкой. Тетка взорвалась:

— Правильно говорят, что родного сына кнутом из дома не выгонишь, а пасынка медом не удержишь!

Эти слова она все чаще стала повторять в моем присутствии. Дядя Умбетбай пытался заставить ее замолчать, но разве сладишь с обиженной женщиной? Мало того, тетку начали подзуживать другие женщины, тоже оскорбленные в свое время моей матерью.

— Волка как ни корми, он все в лес смотрит! — говорили они. — Так и этот Кайсар. Вот увидишь: все равно уйдет когда-нибудь к своей матери. Зря ты, милая, маешься с ним. Неблагодарный он… «Два быка бодаются, а комар пропадает». Так говорят казахи в подобных случаях. Я оказался в положении этого комара. Тетка стала срывать на мне свой гнев тайком от мужа. Ни встать, ни сесть — все время сыпались на меня укоры. Она начала отказывать мне в пище, и жизнь моя превратилась в кромешный ад.

Однажды я узнал, что к одному почтенному аксакалу, жившему неподалеку от нас, приехал мой старший брат Омирали. Отпросившись ненадолго, я направился к нему. Войдя во двор, сразу увидел вышедшего прогуляться брата. На плечи его был накинут халат из верблюжьей шерсти, на голове лисий треух с бархатным синим верхом. Красивые усы брата торчали вразлет. Не скрывая своей радости, он обнял и поцеловал меня. Ни слова не мог я выговорить в ответ на эту ласку, только горько заплакал.

Ему, по-видимому, тоже стало жаль меня, я увидел слезы на его ресницах. Мы долго разговаривали, стоя в затишье у глиняной изгороди. Я рассказал ему многое из своей жизни. Брат слушал понурив голову и временами вздыхая.

Я узнал уже, что Омирали женился в прошлом году на вдове нашего близкого родственника, у которой было двое детей. Сейчас у него свой дом в ауле, расположенном неподалеку от большого озера. Там же живут родственники его матери. Он построил себе кузницу и стал самостоятельным человеком…

Мне давно уже хотелось сходить к нему, чтобы рассказать о своих мытарствах, но я боялся заблудиться. Кроме того рассказывали, что в камышах на берегу озера водятся дикие кабаны. А потом наступила зима, и у меня не было обуви…

Омирали рассказал мне, что его младший брат Дузикбай больше не батрачит по чужим людям, а живет с ним.

— Ты пока потерпи, — сказал он мне на прощанье. — Я посоветуюсь с женой, а потом приеду за тобой!

Радости моей не было предела. От встречи с братом хоть немного оттаял лед в моей душе. Через неделю брат приехал за мной. Он остановился в доме дяди Умбетбая и напоследок поссорился с ним и теткой.

— Неужели стал для вас обузой этот сирота? — спросил он у них. — Почему вы не пригрели его, как положено родственникам? Если существует аллах, то он накажет всех виновных в унижении сирот. А я не оставлю здесь братишку. Пусть делит со мной горький хлеб бедняка. Постараюсь вырастить его достойным человеком. Посмотрим тогда, как будут глядеть ему в глаза люди, которые издевались над ним! — Брат не выдержал и заплакал, как маленький.

— Ойбай-ай, какой вздор ты мелешь! — оправдывалась тетка. — Мы виноваты, что заступились за него, когда проклятый Мырык, который спит с женой твоего отца, хотел убить Кайсара… Или правы люди, которые говорят: «Откормишь худую скотину — заплывешь жиром. Откормишь плохого, человека — пустит тебя по миру!»

Тут закусила удила тетка, и остановить ее не было никакой возможности. Она принялась поносить всех и вся самыми последними словами, которые и мужчина не всегда выговорит. Бедный дядя Умбетбай согнулся над какими-то сапогами, которые чинил, и даже не пытался остановить ее.

— Одевайся! — велел мне Омирали.

— А что ему надевать на себя?! — кричала тетка. — Откуда у него одежда? Если ты так уж заботишься о нем, то сам одень и обуй своего брата! Все, что на нем сейчас, наше!

— Да ладно, пусть оденется! — подал свой слабый голос дядя Умбетбай.

— Не надо нам их одежды! — закричал и Омирали. — Пусть сошьют себе из нее саван!..

— Ойбай, гляди-ка на него, ойбай! — Тетка в ярости набросилась на своего мужа. — Почему ты не обуздаешь своих негодных родичей? Оказывается, не ребенка мы кормили, а чуму на свою голову. Ой-ба-а-ай!!!

Омирали пошел в наш дом и принес мой старый полушубок в неисчислимых заплатках. Завернув в кошму и укутав сеном, он повез меня в свой дом.

Я жил у старшего брата до наступления весны. Полон народу был дом Омирали: жена, две дочери, Дузикбай и я, а кормить всех нас должен был один Омирали. Но кузнец зарабатывает неплохо, и едой мы не были обижены. Справил мне брат и кое-какую одежду. Особенно хорошо относилась ко мне его жена — спокойная, уравновешенная женщина. Единственный ее недостаток заключался в том, что она была старше брата на добрых семь или восемь лет. В ауле сплетничали, будто наши родственники были недовольны тем, что брат не женился на ровне, а перешел жить в дом к женщине старше его. «Кушук-куйеу», или «зять-щенок» называют такого человека казахи. Люди не давали ему спокойно жить в его ауле, и поэтому он вынужден был переехать к родителям своей матери. Но и они приняли его неважно…

Брат хорошо играл на домбре и после работы любил веселиться. Все удивлялись проворству его больших, привыкших обращаться с железом пальцев. Аул был немалый, и каждый вечер по меньшей мере в двух или трех домах происходили какие-нибудь торжества. Впервые из уст брата услышал я казахскую песню «Наша Сауле», которую поют на мотив русской «Дуни».

Брат водил меня с собой и просил петь. Подолгу упрашивать меня не приходилось, и вскоре здесь меня стали звать, как и в других аулах, Жырау-бала. Этим прозвищем я всегда очень гордился.

Брат любил на таких вечерах вступать в песенное состязание с девушками. Чаще всего он выходил победителем. Но бывало, что и его побеждали. Два недостатка было у брата: очень курносый нос и престарелая, с точки зрения аульных понятий, жена. Когда упоминали о носе, брат не сердился и весело отвечал, что «не носом железо ковать, для кузнеца, и такой сойдет». Зато, когда бойкие на язык и беспощадные девушки начинали посмеиваться над возрастом жены, он принимал это близко к сердцу. Иногда он уходил с вечера…

Помню, я сильно переживал за брата и готов был вцепиться ногтями в физиономии безжалостных насмешниц. О, как ненавидел я их за свою тетю и брата!

Они добились-таки своего. Приходя домой, брат все чаще принимался ругаться с женой, закатывал скандалы. Редкий человек в состоянии устоять перед сплетнями и интригами, а брат был прост. Как ржавчина железо, разъедали они его изнутри. К весне он развелся с женой, и она уехала к своим родственникам. Дузикбай опять пошел в люди, а я вернулся к родителям…

Вернувшись, я подружился со своим сверстником Сагинаем, сыном влиятельного и всеми уважаемого Баймана. Дед Сагиная аксакал Сарымсак был известен в нашем крае своей мудростью. Род Сарымсака был необычайно многочисленным. У самого старика было четверо сыновей и дочь. Трое сыновей — Байман, Достый и Узак женились и имели много детей. Лишь четвертый, Саду, не был женат. Пятнадцатилетняя дочь Акбала казалась мне красавицей, хотя лицо ее портили оспинки. От нее я услышал впервые, что существует на свете такая штука, как любовь…

Самим аксакалом Сарымсаком нельзя было не залюбоваться: высокий, стройный, несмотря на годы, с белой бородой до пояса. Жена была под стать ему, только очень худая и строгая. Я побаивался ее.

Когда девушки и молодые женщины оставались одни в сарае толочь зерно в ступе, я обычно вертелся среди них и, конечно же, прислушивался к разговорам. Акбала рассказывала, что у нее есть жених, уплативший калым, но она не любит его. Сердце девушки давно уже принадлежит молодому председателю аулсовета Бейсенбаю, не раз заезжавшему к ним в гости. Акбала умирала от тоски по нему и каждую минуту повторяла это странное слово «любовь». Кончилось тем, что в один прекрасный день Бейсенбай увез ее, и они поженились по новому закону…

По казахскому обычаю все сыновья Сарымсака жили вместе с отцом. Большой дом, выстроенный в форме переметной сумы, был полон людьми. В одной комнате жили сам аксакал со своей старухой, в другой — недавно женившийся Узак с молодой женой, в третьей, самой большой — два других брата со всем потомством. И хотя в доме яблоку негде было упасть, я не помню каких-либо раздоров между ними. Никто никогда в этом доме не повышал голоса, все говорили спокойно, уважительно по отношению друг к другу. Та же самая Акбала была самой лучшей подругой женам своих братьев, а это редко бывает. Все вместе они слушались старуху, но та никогда не злоупотребляла своим авторитетом.

Жены всех трех братьев, особенно старших — Баймана и Достыя, — жалели меня и подкармливали. Их звали Ханслу и Назира. С тех пор мне нравятся эти женские имена. В свою очередь, я всячески помогал им: укачивал малышей, носил дрова, растапливал печь, выносил золу. Часто оставался и ночевать у них.

Самый младший сын аксакала Сарымсака уехал в город учиться. На каникулы приехал он в кепке, и все смотрели на него с изумлением. Мне же вдруг страшно захотелось надеть такую же городскую кепку с большим козырьком. Она у меня связывалась с поездкой в неведомые края, с учебой…

А пока что мне из жалости подарили изношенный кафтан моего друга Сагиная. Надев его, я стал похож на неумело остриженного барашка, но тем не менее был доволен.


С наступлением весны семья, аксакала Сарымсака перекочевала на берега Тургая. Мы тоже переехали с ними и разбили свою юрту на самом краю аула. Это была уже не та юрта, о которой я рассказывал вначале. Столько дыр было в ней, что, если бы запереть туда тысячу воробьев, они бы вспорхнули и улетели разом. Мука в доме уже давно кончилась. Хорошо еще, что отелилась верблюдица и в доме есть молоко. Я навещаю своих, когда нет дома отчима Мырыка. Малышам я приношу с собой кусочки хлеба и мяса, припасенные за неделю. Мать угощает меня шубатом…

Теперь я живу самостоятельной жизнью. Наберу кому-нибудь в степи кизяку, и за это меня покормят, пустят переночевать. Для некоторых семей я постоянно ношу воду, растапливаю печи, нянчу малышей. Дети почему-то привязываются ко мне и сразу затихают, когда я прихожу. Совсем недавно в одном доме заболела женщина, и меня наняли толочь пшено в ступе. Она была очень тяжелая, пришлось работать целый день, и у меня распухли запястья.

Все чаще задумываюсь о своей судьбе. Как я мог не остаться сиротой, если матери было восемнадцать, а отцу — за пятьдесят? И все время я буду один, потому что старшие братья — родные мне лишь по отцу, а младшие — только по матери. Нет у меня полностью родных братьев и сестер, хоть я очень люблю их, особенно маленьких. Вот как может обернуться для человека древний закон!..

Что поделаешь, если приходится обивать чужие пороги? Разве мало было круглых сирот, которые выросли настоящими людьми?..

Я помогал семье Баймана растапливать очаг и вдруг услышал интересную новость: к Байману из города приехал русский друг. Приезд русского человека в аул был в те годы целым событием. Я решил обязательно увидеть его.

Когда, нарубив хвороста, я вернулся в дом, то сразу же увидел гостя. Он пришел без меня, и теперь было неудобно лезть ему на глаза. Я возился в передней комнате, которая служила всей семье аксакала кухней, и слышал голос приезжего. К сожалению, мне на этот раз и ужинать вынесли во двор. Думал я занести самовар, но и это сделал Саду. Пришлось укладываться спать прямо у затухающего очага, то есть согнуться в три погибели и прикрыть голову руками.

— Эй, Кайсар!

Кто-то сильно тряс меня за плечо. Я сразу вскочил, потому что спал всегда чутко: всякий может накричать или пнуть беспризорного сироту. Но это был Саду.

— Зайди в дом, Кайсар! — сказал он.

Нехотя поднялся я с места. Переступив порог, зажмурился: яркая подвесная лампа слепила глаза. Ее зажгли в честь приезда важного гостя. Только потом разглядел я русского. Лицо у него было небольшое, а волосы торчали ежиком. Зато усы у гостя были настоящие — густые, длинные и торчали кверху. Он сидел прямо и с интересом смотрел на меня.

— Кайсар, гость приехал из города и хочет послушать наши песни, — сказал Байман. — Сможешь спеть нам?

— Смогу!

Никакого инструмента не было под рукой, а мне необходимо хоть что-нибудь держать в руках. Сообразительный Саду сунул мне в руки кочергу, и я запел. Все, включая гостя, начали смеяться, но это только подбодрило меня. Лишь потом я узнал причину их смеха. Водя пальцами по кочерге, я здорово вымазался в саже. Даже лицо, с которого приходилось стирать пот, оказалось черным.

Гость быстро перестал смеяться и внимательно прислушался. Я спел вначале народную поэму «Карасай-Кази», а потом перешел к «Сказанию о мулле и его супруге»:

…В стародавние времена
Жили-были мусульмане,
А среди них один мулла…
Это была народная сатира, в которой участвовали глупый мулла, плутовка-жена и остроумный любовник. Снова хохот стоял в юрте, но теперь уже не из-за моей вымазанной физиономии. Ноздри раздувались у меня, как у веселого стригуна. В тот вечер я превзошел самого себя. Сатира заканчивалась тем, что жена с любовником оставляют муллу с носом и убегают из города.

Хитрость одной женщины
Стала грузом на сорок ишаков!
Это я пропел высоким голосом, на пределе. И сразу посыпались похвалы. Больше всех моя песня понравилась гостю, который совершенно чисто говорил по-казахски. При этом он так и сыпал народные шутки и прибаутки. Потом заговорили обо мне, и Байман рассказал своему русскому другу о моих делах.

— Летом он проживет кое-как, — закончил Байеке свое повествование. — Но в таком состоянии ему не перезимовать следующую зиму…

Гость подумал немного, а потом обратился ко мне:

— Хочешь поехать в город?

— Поеду! — выпалил я, нисколько не задумываясь. Вряд ли где-нибудь могло быть мне хуже, чем здесь. А русский гость обещал устроить меня в детский дом.

— Только как посмотрит на это его бедная мать? — спросила тетя Ханслу.

Байеке раздраженно махнул рукой:

— Пусть она тысячу раз скажет спасибо моему другу за заботу о мальчике. Только так сможет он стать человеком!

Гость погладил меня по голове:

— В таком случае — собирайся. Завтра поедем…

Я вышел во двор и, чтобы не забыли обо мне, устроился спать под бричкой, на которой приехал русский гость. Долго-долго не мог я заснуть, но не от неудобства, а потому, что в голову лезли всякие мысли. Только под утро я немного вздремнул, но проснулся раньше всех.

Все еще спали, я принес ведро воды, разжег очаг. Потом сбегал домой и предупредил мать о своем отъезде. К счастью, отчима не оказалось дома.

— Что же, поезжай! — сказала мать.

Когда я вернулся, бричка уже стояла запряженной.

— Ну, пацан, умеешь держать вожжи? — спросил гость.

— Умею! — ответил я решительно, хоть никогда не держал их в руках.

Заметив, что в бричку запрягают верблюда, я очень удивился: «Неужели русские умеют ездить на верблюдах?!» Испугавшись, что гость услышит мои мысли, я оглянулся. Но тот прощался с Байманом и не смотрел в мою сторону. Потом он сел в бричку, я чмокнул губами, и верблюд легко понес нас, перебирая длинными ногами.

Когда мы проезжали мимо нашей покосившейся жалкой юрты, у меня в горле запершило. Хорошо еще, что никто не вышел оттуда: ни мать, ни братишка с сестренкой. Я мог бы не выдержать и расплакаться. Все время я боялся, что гость передумает и не возьмет меня с собой в детский дом…

К вечеру мы остановились в шалаше старого русского рыбака на берегу большого озера Ходжа-коль. Я сразу понял, что это отец нашего гостя. Они долго разговаривали друг с другом на незнакомом языке, а я удивленно таращил на них глаза. Видимо, мой покровитель понял, что меня занимает, и обернулся:

— В городе многому будешь учиться, — сказал он. — Научишься и по-русски говорить!

Весь вечер расспрашивал он о моей жизни и покачивал головой. Постепенно я перестал его бояться. Как-то вдруг он стал мне самым близким человеком на свете.

Наутро старик взял меня с собой ловить рыбу на завтрак. Клев был хороший, и через полчаса у нас уже набралось полное ведро окуней. Старый рыбак одобрительно потрепал меня по щеке. Потом он дал мне большую пиалу и послал за молоком в одну из находившихся рядом юрт.

Их было всего семь или восемь, этих юрт, стайкой стоящих у самого берега озера. Что-то теплое, волнующее стеснило мне грудь. Когда я проходил мимо одной из них, какая-то девчонка выгнала хворостиной рябого теленка из камышей. Она остановилась, удивленно глядя на меня. Что-то знакомое увидел я в ее взгляде. Да это же Сымбат!..

Мы заговорили наперебой. Я рассказывал о том, куда теперь еду, и все смотрел на нее. Как она выросла!

— Эй, Сымбат, куда ты запропастилась?!

Это звала ее мать. Мы совсем по-взрослому попрощались за руку, и я вдруг увидел слезы у нее на глазах. Даже не сразу понял я, что ей жалко расставаться со мной. А когда понял, горячая волна благодарности подкатила к сердцу. Значит, не совсем, одинок я на белом свете!..

Я нашел юрту, куда посылал меня старик, налил там полную пиалу молока и пошел обратно. А перед глазами все стояла Сымбат, ее заплаканные добрые глаза. Такие темные и бездонные были они!..

Мы сварили уху и поели ее с сухарями. К обеду запрягли верблюда и снова вышли в путь. Я часто оглядывался назад, пока озера Ходжа-коль вместе с юртами на берегу не растаяло в теплом солнечном мареве.

Всю дорогу он учил меня русским словам. Я очень старательно повторял:

— Аден… дуа… тыри… шытри…

Лучше пока не получалось. На следующий день к вечеру мы выехали на широкую равнину. Мой покровитель лежал на спине и вполголоса напевал какую-то песню. Потянувшись, он сел, посмотрел вдаль:

— Ну, что ты видишь там, впереди, мальчик?

Город!.. Как он прекрасен!

Город находился на высоком берегу реки. С пригорка, откуда съезжали мы, он был виден, как на ладони. Тысячи домов стояли стройными рядами, и между ними были одинаковые просветы. Все дома были побелены и походили на озерных чаек. А посреди города стоял высоченный дом с красивым куполом.

Вот он каков, город, где собраны все чудеса света: роскошные дворцы, фонтаны, экипажи, которые несут человека быстрее ветра. Здесь живут феи, ханы и все остальные необыкновенные люди, о которых я знал по сказкам. И еще есть здесь детдом, куда собирают таких, как я…

Иргиз — Алма-Ата, 1966–1968 гг.

РАССКАЗЫ

БОЙ

перевод М. Симашко

Лес стоит как в сказке, недвижный, укрытый снегом. Лишь изредка в звонкой морозной тишине сорвется с ветки горсть снега, и тогда долго не замирает гулкое эхо. Причиной тому белки, шныряющие в ветвях и трогающие слежавшийся с осени снег. Если бы не они, лес и вовсе бы казался заколдованным.

В этой девственной тишине особенно ясно слышно, как шуршат по снегу лыжи. Их триста человек в белых маскировочных халатах, и шорох лыж сливается в какой-то таинственный неземной шум. Слышно еще тяжелое дыхание бойцов и шепот командиров. Наступают сумерки, за ними приходит ночь, а отдельный лыжный батальон продолжает двигаться вперед, не снижая скорости. Солдаты идут колоннами, в затылок один другому. Впереди, на прокладке лыжни, самые опытные…

Командир батальона, капитан Захаров, идет в голове колонны, лейтенант Ескараев замыкает цепь. Оба они земляки, из Северного Казахстана. На лыжах ходят с детства и воюют вместе уже больше года. Они — «старики» батальона. Захарову — двадцать пять лет, Ескараеву — двадцать. Солдатам по восемнадцать — девятнадцать лет, многие еще не участвовали в боях, и это беспокоит командиров.

Буквально накануне выступления к ним влили пятьдесят человек из маршевой роты. Среди них было много казахов. Лейтенант Ескараев провел комсомольское собрание, говорил по-русски и по-казахски. За несколько дней они как будто освоились, но короткого знакомства мало для подлинной спайки. Как поведут себя в бою новички?

Одно дело — разговоры, другое — бой. Хоть и говорят казахи, что «в пятнадцать лет человек — хозяин очага», а трудно восемнадцатилетнему парню решиться на смерть. В бою каждому придется принимать это решение. Разве с ним не происходило то же самое, когда он в первый раз услышал свист пули над головой?!

Как все сдвинула война! В нормальное время люди в восемнадцать лет только заканчивают школу, начинают жить. Матерям все еще кажется, что юноша может попасть под машину, если долго ходит где-нибудь. И, действительно, сколько наивности, а порой и просто глупости в голове, когда все обычно и впереди широкая ясная дорога. Кто в восемнадцать лет не мечтает о будущем, не верит в собственные силы!

Но вот они идут, эти ребята, и завтра их опалит огнем войны. Все ли выдержат испытание, которое предстоит им в восемнадцать лет? Не сломится ли кто-нибудь, встретившись с ужасами войны? Теперь они все одинаковы: с тяжелыми солдатскими вещмешками, саперными лопатками и автоматами на груди. Завтра они должны действовать одинаково, как единый слаженный механизм. В этом залог успеха в бою. Каждое звено механизма должно быть крепким, проверенным, иначе может распасться вся цепь!

Вот почему комсорг батальона Бексултан Ескараев взял новичков под свою опеку. Он дал соответствующие задания командирам и комсоргам рот, сам закрепил каждого новичка за обстрелянным бойцом. Но времени было слишком мало. Вдобавок, новички не умели ходить на лыжах, так как готовили их в кавалерийские части. Все свободное время пришлось употребить на подготовку. За три недели они научились держаться на лыжах, стрелять с ходу, окапываться в снегу. Благо, лыжи хоть как-то заменяли им коней.

Все остальное делалось по распорядку: политинформация, беседы, собрания. Кое-кого комсорг узнал за это время, но большинство оставалось для него загадкой. Ребята были из разных концов страны, плохо знали друг друга и совсем не имели опыта. Что ж, экзамен не за горами.

Завтра им предстоит первый бой в жизни. Они будут стрелять, и в них будут стрелять. Они не должны спешить, волноваться, лезть напрасно под пули. И, самое главное, не опускать рук, если вскрикнет в агонии и упадет рядом товарищ, обливаясь кровью. Комсорг по собственному опыту знал, что к этому привыкать трудно.

В лесной тьме батальон похож на огромный призрак с едва шевелящимся хвостом. Шорох снега и дыхание сотен людей усиливали это впечатление. И вдруг все стихло: привал. Молодым солдатам до смерти хочется курить, но приказ был строгий. Люди стоятприслонившись к деревьям или просто опершись на палки. Некоторые сели прямо в снег, перематывают портянки. Густой пар поднимается над маскхалатами. Брови и ресницы у солдат белые от инея. Хорошо еще, что мороз небольшой — градусов пятнадцать.

Переобувается и Бексултан Ескараев. Портянка порвалась на правой ноге, и он натер себе ногу. При движении боли не чувствовалось, а теперь пятка саднит, словно прикоснулись к ней раскаленным железом. Плохо и то, что не успел сменить обмундирования. Стеганые брюки протерлись от сапог до основания, и холод проникает к ногам. Надо было раньше подумать, не успел: занят был с новичками. Любого из этих солдат он отругал бы за такую халатность…

От головы колонны подъезжает лыжник — связной командира батальона. Захаров просит его к себе. Плотно намотав портянку на стертую ногу, лейтенант становится на лыжи и двигается вперед. По дороге он приглядывается к людям, различая молодых солдат.

На лесной опушке возле командира батальона собрались офицеры. Они еще вчера получили персональные задания к предстоящей операции, изучили карты и теперь смотрят в ночь, как бы восстанавливая то, что должно открыться перед ними к утру. Им известно было многое: протяженность оборонительных линий противника, огневая мощь, ближайшие резервы. Разведчикам не удалось лишь достать «языка», и это волновало комсорга. Всегда лучше знать заранее, кто перед тобой: молодые или уже повоевавшие солдаты, вермахт или эсэсовцы. Особенно важно знать это сейчас, когда в батальоне больше половины необстрелянных бойцов…


Высота, к которой во время ночного марша вышел с тыла батальон, господствовала над местностью. С нее просматривался фронт наших войск на двадцатикилометровую глубину. Для того чтобы перейти в наступление и развить успех на этом участке, необходимо во что бы то ни стало овладеть этой высотой. Немцы понимали это и сильно укрепили высоту. Минные поля, несколько рядов проволочных заграждений, линия дотов делали стоящую перед батальоном задачу необычайно трудной. К тому же немцы простреливали из глубины своей территории всю местность перед высотой из тяжелых орудий и шестиствольных минометов.

Все должны были решить внезапность и высокий наступательный порыв советских воинов. Батальон капитана Захарова был на лучшем счету в дивизии, но укомплектовали его полностью недавно и, в основном, молодыми бойцами. Особая задача в этих условиях ставилась перед партийной и комсомольской организациями батальона. Об этом и думал сейчас лейтенант Ескараев…


Капитан Захаров отдавал последние распоряжения перед боем. Дело в том, что попытки взять высоту фронтальными атаками закончились неудачей, и наши части на этом участке понесли большие потери. Две атаки проводились ночью, но немцы вызвали авиацию, и от осветительных ракет над передним краем было ярко, как днем. Наши наступающие войска великолепно просматривались с высоты, и огненный шквал обрушивался на них, как только они бросались вперед. Не помогали ни мощная артподготовка, ни авиация. Немцы на совесть укрепили высоту. Как стало известно из данных радиоперехвата, чувствовали они себя уверенно и не собирались отступать. Тогда наше командование и решило атаковать высоту с тыла.

Это был невероятный по дерзости план. Незаметно пройдя на стыке двух немецких дивизий и совершив тридцатикилометровый обходной маневр, батальон лыжников-автоматчиков вышел к высоте. При нем не было тяжелого вооружения, справа и слева находились крупные силы противника. Если внезапная атака не увенчается успехом, батальон будет уничтожен буквально в полчаса…

Короткий отдых. Высланная вперед группа саперов расчищает пока проход через минное поле, которым немцы со всех сторон окружили высоту. Где-то там, в ночи, как коровий помет, разбросаны под снегом маленькие круглые диски. Если ошибется в темноте сапер, грохнет взрыв, и сразу повиснут над батальоном осветительные ракеты. Солдат будет видно, как мишени на стрельбище…

Сразу за минным полем идут три двойных ряда колючей проволоки. К утру саперы должны неслышно проделать в ней три прохода, да так, чтобы не сработала немецкая сигнализация. С фронта это никак не удавалось сделать. Стоило саперам пройти первую линию, как их тотчас же обнаруживали и уничтожали…

Но самое главное начиналось дальше. Вслед за проволочными заграждениями тянулась сплошная круговая линия немецких траншей вперемешку с дзотами и дотами. В траншеи следовало ворваться бесшумно, неожиданно атаковать и взять дзоты, а доты блокировать до подхода основных сил, которые начнут вскоре наступление с фронта.

Сотни неожиданностей ожидали автоматчиков на пути. Малейшая оплошность, случайный выстрел, шальная ракета могли свести на нет всю операцию. Ни в коем случае нельзя было начинать бой на подступах к высоте до выхода во вражеские траншеи. В этом случае противник немедленно ввел бы в бой два десятка танков, находящихся в лесу, и отступать было бы некуда. Только спасительные вражеские траншеи могли укрыть автоматчиков от танков, шестиствольных минометов, орудийно-пулеметного огня.

Обсудив с командиром батальона последние данные разведки, офицеры разошлись по ротам и взводам, начали готовить бойцов к штурму. Лейтенант Ескараев порхал вдоль колонны, собирая комсоргов, провел с ними последнюю беседу перед боем. Собственно говоря, это была не беседа, а еще одно предупреждение, чтобы не теряли из поля зрения молодых бойцов. Комсорги — сержанты и солдаты — попрощались с ним за руку, и у него вдруг защемило сердце. Больше года он воюет с этими ребятами, знает их, как любой казах свою ближайшую родню, но завтра кого-то из них уже не будет в живых. А может быть, не будет в живых и его самого.

Поймав себя на этой мысли, лейтенант рассердился. Что это еще за настроения перед боем?! Он почувствовал, что ноги у него совсем замерзли. Да, надо было успеть сменить обмундирование, хотя бы брюки. Он сделает это сразу после боя.

В темноте снова послышалось тихое шуршание. Батальон выходил на исходные рубежи перед атакой: первая рота — на правый фланг, четвертая — на левый, вторая и третья — в центре. Где-то впереди перед каждой группой были узкие, не шире двух-трех метров, проходы.

Шуршание стихло, и белые тени осели на землю. Бойцы сняли лыжи, составили в салазки по тридцати пар в каждых. Их они неслышно поведут за собой в конце каждого взвода. Сейчас батальон лежал неподвижно и ждал знака двигаться вперед. Вокруг кромешная белая тьма, и разобрать что-либо в двух шагах было невозможно…

Тихий толчок сзади, и они двинулись вперед. Три неразличимых на снегу белых потока потянулись к высоте. В голове каждой из них ползли возвратившиеся саперы. Они уже сделали все необходимое, и часть их вернулась, чтобы показать дорогу. Их тела накануне бороздили снежный наст до самых траншей, и теперь в этих узких оледеневших каналах в затылок друг другу двигались сотни людей. Саперы проверяли на ходу расставленные метки…

Была еще глухая зимняя ночь. Казалось, что никогда не кончится это движение в оледенелом рву. Наконец по обе стороны зачернели какие-то изогнутые линии, похожие на уснувших драконов. Это были заграждения. Передохнув две-три минуты, люди поползли дальше. Снова и снова темнели по бокам стойки с причудливо накрученной проволокой. Двойные ряды ее терялись во тьме.

Но вот заграждения кончились, и колонны остановили движение. Буквально в двух шагах впереди кто-то чихнул и выругался вполголоса. Ругань была немецкой. Прямо перед автоматчиками находились неприятельские траншеи и в них часовые. Слышно было даже их хриплое дыхание. Откуда-то сверху, из тьмы, доносилась тихая музыка. По-видимому, в одном из блиндажей расположилась немецкая штабная рация…

Между последней линией проволочных заграждений и траншеей расстояние не более двух метров. Туда, рассчитываясь на первый-второй, и поползли в обе стороны бойцы из каждой штурмовой группы. Это был, пожалуй, самый опасный участок. Снег здесь был прибит и укатан. Стоило какому-нибудь часовому привстать на носки и выглянуть из траншеи, он мог перед самым носом увидеть белую двигающуюся тень. Но кому из них могло прийти в голову, что противник находится на самой кромке траншеи, да еще с тыловой стороны сильно укрепленной высоты. Два или три раза приподнимались над траншеей головы в касках с намотанными сверху шарфами, но смотрели они куда-то вдаль, а не прямо перед собой.

Ни одного выстрела не прозвучало в предрассветной тьме, когда, перевалившись через бруствер, упали на немецких часовых неведомо откуда взявшиеся белые призраки. В каких-нибудь пять-десять минут батальон рассредоточился в траншеях с тыловой стороны сопки и начал быстро продвигаться на другую сторону, к дотам и дзотам, которые смотрели черными бойницами в сторону нашего фронта.

Дзоты были захвачены одним коротким ударом. Раскрывалась дверь, и в теплую храпящую тьму летела связка гранат. Затем оставшиеся в живых немцы с поднятыми руками ошалело глядели на бойцов, занимавших их места у бойниц. Из четырех дотов удалось овладеть лишь одним. Остальные были блокированы, и сидевшие в них фашисты оказались отрезанными от своих тылов. Короткой атакой была захвачена вершина, и на ней установлено знамя.

Теперь оставалось дожидаться подхода своих, по возможности выкуривая немцев из дотов и отражая атаки противника. То, что немецкое командование не примирится с потерей такой важной высоты, никто не сомневался. Начинался рассвет, и вскоре нужно было ждать первых гостинцев от пришедшего в себя противника…

Но бой продолжался и на высоте. Чуть пониже вершины размещался скрытый огромным валуном немецкий блиндаж, который никак не удавалось взять ни сверху, ни снизу. Единственная ведущая к нему тропка простреливалась из находящегося неподалеку дота, и поползшие к блиндажу трое бойцов были расстреляны в упор. Вместе с тем из блиндажа велся непрерывный пулеметный огонь по только что захваченным нами траншеям. Бойцы не могли поднять головы.

Капитан Захаров направил к блиндажу группу во главе с лейтенантом Ескараевым.

— Сделай, как тогда под Анисимовкой! — сказал ему комбат.

Только он и Захаров остались в батальоне из тех офицеров, которые формировали батальон. После боя под небольшой деревней Анисимовкой от батальона осталось тридцать четыре человека. И все же они отстояли деревню.

Да, там тоже не давал покоя немецкий пулемет, и подступиться к нему было невозможно из-за засевших в овраге фрицев. Тогда лейтенант Ескараев применил старый степной прием — поджег сухую траву между оврагом и пулеметной точкой…

На этот раз поджигать было нечего. Глубокий снег лежал на склоне у немецкого дота. Ескараев недоуменно посмотрел на комбата. Тот кивнул в сторону отдыхающих саперов, и лейтенант понял. Дымовая шашка!..

Минут через десять густой черный дым пополз от вершины книзу и надолго лишил видимости укрывшихся в доте немцев. Воспользовавшись этим, лейтенант со своей группой ликвидировал немецкий блиндаж. Дым постепенно рассеялся, и на востоке, откуда должны были начать наступление наши части, появилась светлая полоска скупого зимнего рассвета…

То ли утомление от ночного марша и боя дало себя знать, то ли он заболел, но лейтенанта Ескараева начало морозить. Ломило в суставах, болела голова, страшно хотелось прислонить голову и уснуть хоть на короткое время. Но он превозмог себя и пошел вдоль траншеи от взвода к взводу, проверяя состояние бойцов после боя. Люди улыбались ему, значит все было в порядке. Лейтенанта — высокого, красивого, со смуглым румянцем и черными девичьими глазами — любили в батальоне. За эти глаза бойцы-казахи называли его «верблюжонком», и он знал это.

Придя к захваченному недавно блиндажу, Бексултан Ескараев прислонился к косяку двери и стал смотреть вниз, в долину. Ясное блеклое небо нисколько не покраснело, когда из-за темнеющего на горизонте леса вывалилось багровое солнце. Обычно во время боя оно вставало за спиной, а теперь они сами стоят лицом к нашим позициям. Скоро ли начнут наши?..

Лучи солнца били прямо в глаза, и лейтенант приложил ко лбу ладонь. Только теперь стало понятно значение этой высоты. Отсюда все просматривалось на много километров во все стороны. И куда ни смотрел он, везде чернели сожженные деревни, торчали присыпанные снегом печные трубы. И городок с железнодорожной станцией за лесом, который они прошли ночью, тоже зиял черными провалами окон в двух и трехэтажных зданиях. Безвольно повисла стрела семафора на станции, а чуть в стороне, словно разбросанный спичечные коробки, лежали под откосом товарные вагоны. Кому понадобилось это — превращать землю в пустыню?..

Снова послышались короткие пулеметные очереди. Блокированные в дотах немцы пытались помешать нашим саперам подвести мины под толстые бетонные стены. Доты надо будет во что бы то ни стало обезвредить к моменту перехода наших войск в наступление. Они выступали далеко впереди траншей и могли вести круговую оборону. Наступающие с фронта части будут бояться бить по ним артиллерией, чтобы не накрыть своих, захвативших траншеи. Неугомонные саперы, подобно кротам, рыли землю в направлении этих дотов. Заметив блеснувшую лопату и взлетающую землю, немцы открывали стрельбу…

Потом и эта стрельба прекратилась. То ли саперы стали действовать осторожней, то ли немцы экономили боеприпасы, ожидая помощи со стороны своих резервных частей. Наступило затишье, и сразу стало тревожней на душе. Слишком долго почему-то не начинали немцы контратаку на дерзко захваченную у них высоту…

Комбат Захаров был коренастый плотный человек с копной рыжих волос, не умещавшихся под ушанкой, и с крупными веснушками на большом добродушном лице. Умные серые глаза его всегда излучали тепло, и выросший сиротой лейтенант Ескараев был привязан к этому человеку, как к отцу или старшему брату.

Несмотря на молодость, капитан был бывалым воином. Еще простым солдатом участвовал он в боях под Халхин-Голом, потом лейтенантом — в финской кампании, а в эту войну был дважды ранен. Сейчас он расположился со своим штабом в одном из немецких дзотов, где перед этим находился штаб гитлеровцев. Это отсюда слышалась музыка, когда они ползли во тьме вдоль бруствера. Все здесь оставлено нетронутым: работала рация, на бревенчатой стене висела подробная карта укрепрайона со всеми пометками немцев.

— Учись, Павел Фомич, штабному делу! — пошутил Захаров, кивнув на аккуратно вычерченные флажки и стрелы, своему пожилому начальнику штаба.

Когда вызванный им лейтенант Ескараев шагнул пригнувшись под накатанные в три ряда бревна, комбат поднял голову от каких-то бумаг и внимательно посмотрел на него:

— Ты часом не захворал ли, Бексултан?

— Нет!

— Смотри, не к месту. Лучше приляг, коли что…

— Ничего, пройдет.

— Тогда присядь и помоги разобрать эти бумаги. Ты вроде разбираешься по-немецки?

— Немного…

Лейтенант Ескараев сел и начал помогать начальнику штаба сортировать захваченные у немцев документы. Радист в это время связался со штабом дивизии, и комбат доложил о взятии высоты, положении и потерях. Потом был принят приказ закрепиться и держаться до подхода основных сил. О начале общего наступления известят по рации и ракетами.

Комбат тут же собрал офицеров, ознакомил их с обстановкой, поставил задачу. Потом в сопровождении Ескараева и начальника штаба обошел позиции. В трех метрах, как раз напротив немецких дотов, пришлось идти сильно пригнувшись. Саперы уже подрылись под самые стены дотов и готовились к закладке взрывчатки.

Два лучших блиндажа были отведены под санчасть. Убито было при внезапном штурме высоты всего девять человек, но ранено и контужено человек тридцать. Они молча лежали и прислушивались к непонятной тишине. Среди них находилось несколько новичков, но они ничем не выделялись из остальных.

Перейдя на другую сторону высоты, комбат взял бинокль и принялся осматривать лежащую к западу белую степь с чернеющими лесками и перелесками. Никакого движения не было заметно у немцев, и это угнетало людей.

— Да, комсорг, все еще впереди, — задумчиво сказал Захаров, опуская бинокль. — Слишком легко нам досталась она…

С трех сторон могли немцы атаковать высоту, а отступать некуда. Путь к своему фронту отрезан блокированными ими же самими дотами. В случае отступления, немцы начнут расстреливать их в спину. Да и не может идти речь ни о каком отступлении. Приказ был — держаться и ждать своих…

К ним подошел командир второй роты, занимавшей этот участок обороны, маленький черноусый украинец.

— Так что ничего не видно, товарищ капитан, — сказал он, покачав головой. — И они нас не видели, когда мы ползли…

— Да, в этих лесочках не то что батальон, а дивизию при умении можно спрятать!

— Эх, минометов бы сюда, никого бы не подпустили к высотке!

Немцы, по-видимому, приняли сначала батальон за какую-то разведгруппу, завязавшую бой для выяснения расположения огневых средств на господствующей над местностью высоте. Этим, как видно, и объяснялась их инертность вначале. Но теперь у них не должно было оставаться сомнений в том, что высота занята советскими войсками. Вот сколько этих войск и с какой стороны они произвели атаку, немецкий штаб не знал. Во всяком случае, по его представлениям, высоту должны были атаковать не менее двух полков при поддержке танков и артиллерии. И, чтобы выбить их оттуда, необходимы соответствующие силы. Часам к десяти утра за дальним лесом было замечено движение танковой колонны. В ней насчитывалось более двадцати машин. А в батальоне, кроме противотанковых ружей и гранат, ничего не было. Но начало контратаки положили не танки. Видимо не предполагая, что три дота находятся еще в их руках, немцы подвергли высоту массированному налету пикирующих бомбардировщиков…

Они вывалились из-за синих туч, как степные коршуны, и в ушах заломило от жуткого воя. Высота содрогнулась, заходила от бомбовых разрывов, но автоматчики на этот раз не понесли значительных потерь. Бомбы, в основном, падали на выделяющиеся на снежном фоне серые доты. Один из них взлетел на воздух, и долго еще падали на снег обломки бетона.

Зато второй заход пришелся по траншеям, и вскоре вся высота была словно вспахана гигантским плугом. Не успели улететь самолеты, как заговорила тяжелая артиллерия и минометы. Немцы определенно считали, что высотой овладели крупные советские воинские подразделения. Сорок минут продолжался артобстрел, а потом из леса поползли танки — один, второй, третий. Да, не менее тридцати танков шло на высоту, а сзади двигалась пехота в черных мундирах! Эсэсовцы!..

Лейтенант Ескараев поднял голову, посмотрел по сторонам. Снега нигде не было. Черный дым и пыль от разбитых дзотов стояли над траншеей. В ушах была какая-то гулкая пустота… Обходя мертвых, он двинулся направо по траншее. Оставшиеся в живых отряхивались и сразу поправляли оружие. Только потом бойцы ощупывали себя, нет ли где ушиба или ранения.

Вот один из молодых, второй. Они оглядываются в недоумении, видят соседей и тоже начинают проверять оружие: клацают затворами, досылают патроны из магазина в ствол. Это деловитое клацание сразу успокаивает людей, Расчеты противотанковых ружей ползут вниз, в заранее отрытые окопы. Танки наверх не полезут: круто и там, на взгорье, густо разбросаны их собственные мины… Они только подведут пехоту, проложив ей дорогу в заграждениях. Там два удобных места для этого, и как раз туда направил капитан Захаров пэтээры. Они уже внизу, выставили неестественно длинные стволы навстречу ползущим чудовищам. Сверху все видно как на ладони…

Ближе, ближе немцы. Не меньше полка наступает вслед за танками. А высота молчит. Ескараев оглядывается и совсем успокаивается: лица солдат спокойны и сосредоточены. Раненые, стиснув зубы, тоже лежат с автоматами. Даже тяжелораненые не стонут. Грозная тишина!..

Метров сто пятьдесят осталось до противника. Немцы осмелели, и кое-кто начал обгонять медленно ползущие танки. В этот момент и грохнули противотанковые ружья, да так удачно, что два головных танка словно заклинились в самых удобных для прохода местах. А невидимые расчеты подбили пока еще один танк. Серый дым от горящего металла потянулся понизу. Танки остановились, не дойдя до заграждений. Пехота замешкалась, сбиваясь в группы, и в этот момент высота ощерилась огненными всплесками. Немцы были видны, как мишени на стрельбище. Их поливали прицельным огнем сверху, снизу, с разных точек высоты, и укрыться им было негде. Слепо вертелись танковые башни, но батальон был рассредоточен, и танковые орудия не могли нанести ему серьезного вреда. Еще три-четыре минуты заминки, и немцы побежали…

Выпустив вслепую по нескольку снарядов, повернули и танки. Но, пока они дошли до леса, еще два из них задымились и остановились. Было видно, как танкисты выскакивают из горящих танков и бегут вместе с пехотой.

— Прекратить огонь!

Связь была оборвана. Команда передавалась по траншее, и высота быстро стихла.

На этот раз немцы подтянули легкую артиллерию и минометы. Заметно было шевеление в лесу и перелесках, открыто подтягивались резервы. По интенсивности огня противник понял, что не такое уж большое подразделение захватило высоту. И все же перед второй атакой немцы снова проутюжили ее сначала с воздуха, а затем из тяжелых орудий. На этот раз они били уже прямо по траншеям и блиндажам, хорошо зная их расположение. Дымом и пламенем окуталось все вокруг, и не успели замолкнуть тяжелые орудия, как из ближайшего оврага и перелесков заухали минометы. Одновременно к высоте со всех сторон двинулись плотные черные цепи…

Ничего не было видно в двух шагах. Рядом с лейтенантом Ескараевым стонал, раскачиваясь из стороны в сторону, молодой боец-казах.

— Что с тобой? — спросил его на родном языке лейтенант.

— Маулена… убило…

Боец показал на лежащего рядом товарища. Бледное лицо убитого было спокойно и сосредоточено, словно он опять приготовился к бою. На груди его зияла страшная рваная рана. Эти двое были земляками и держались друг друга. Оставшийся в живых, по-видимому, до сих пор не верил в смерть и ждал, что друг его вот-вот очнется.

— Да, он убит, — сказал лейтенант. — Перебинтуй мне руку!

Он протянул парню раненную еще в прошлый налет руку. Бинты намокли и сползли. Боец осторожно дотронулся до них.

— Давай скорее… Вот так. Крепче бинтуй!

Боец наскоро перевязал ему руку и заспешил, поглядывая в сторону врага. Первое, что он сделал, это взял запасной диск у убитого. А ведь впервые в бою!..

Лейтенант Ескараев снова пошел вдоль траншеи. Она обвалилась во многих местах, и ему приходилось перелезать через завалы. Мертвые лежали в стороне со сведенными на груди руками, а живые приготовились к бою. Немцы и на этот раз были встречены сильным огнем. Они залегли у самых заграждений, но не смогли их преодолеть и откатились обратно, усеяв снег черными телами.

— Эх, минометов бы нам, да пару пушечек! — снова сказал командир второй роты, когда подошел к нему Ескараев.

Тут же началась третья атака. Теперь пехоту подвезли на бронетранспортерах, и она с ходу преодолела первую линию заграждений. Кое-где немцы начали взбираться на сопку, и комбат направил туда подкрепление: по пять-восемь человек. Треть батальона уже выбыла из строя, а немцы не прекращали атак. Еще три раза поднимались они, но, встреченные густым автоматно-пулеметным огнем, вынуждены были отходить.

И вдруг все они, даже те, кто закрепился на подступах к высоте, оставили свои укрытия и начали отступать к лесу.

— Вот, отступают! — громко сказал какой-то молодой солдат.

— Да… Сейчас оно только и начнется! — мрачно буркнул командир второй роты.

И действительно, немцы отвели пехоту, чтобы еще раз проутюжить высоту. Снова дрогнула и заходила земля. На этот раз на них одновременно обрушились самолеты и артиллерия всех калибров…

Что-то грохнуло, сверкнуло, и гора земли обрушилась на Ескараева. Он принялся выбираться из-под обломков разбитого рядом дзота и вдруг увидел комбата. Капитан Захаров стоял и смотрел на него с улыбкой. И так не вязалась эта улыбка с тем адом, который творится вокруг, что в глазах Ескараева появилось недоумение.

— Да нет, — сказал капитан, как бы отвечая на его взгляд. — Просто вижу, что ты жив остался, вот и обрадовался.

Теперь и Ескараев улыбнулся.

— Жив…

— А Павла Фомича нет уже…

Захаров помрачнел и отвернулся в сторону. Два бойца выносили из разметанного дзота тело убитого начальника штаба. Ескараев, стоявший рядом с дзотом, только чудом остался в живых…

— Ты вот что, Бексултан… Командир взвода связи тоже… того. Так что возьми на себя связь!

— Есть, товарищ капитан!

Ескараев взял двух из пяти оставшихся в живых связистов и пошел по линии, налаживая связь. Разрывы провода были через каждые пять или десять метров. Наскоро соединив их, двигались дальше. И вдруг охнул и осел на дно траншеи один из связистов. Пуля попала в шею и сразу убила его. Лейтенант выглянул из-за насыпи. Шагах в тридцати внизу ползли немцы. Воспользовавшись ложбинкой, человек десять их подобрались к самой траншее. Не долго думая, лейтенант сорвал с пояса две гранаты и одну за другой швырнул их в группу ползущих фашистов. Одновременно со взрывом забился в его руке автомат. Все прорвавшиеся фрицы остались лежать на земле. Это произошло так быстро, что бывший с ним связист не успел взять свой автомат на изготовку.

— Останься здесь и сторожи проход! — сказал ему лейтенант. — Сейчас подошлю еще кого-нибудь…

На этот раз немцы преодолели заграждения сразу в нескольких местах. Особенно опасное положение создалось на участке второй роты, где они дважды врывались в главную траншею и были отбиты после жестокой рукопашной схватки. Отличился в бою тот самый молодой парень, у которого накануне убили друга. Он в упор расстрелял десятка два фашистов и теперь сидел с пустым диском все там же, возле погибшего товарища. Не ожидавшие его огня немцы лежали перед самым бруствером. Забросав траншею гранатами, они все разом вскочили, чтобы прыгнуть туда, и были скошены одной очередью с пяти шагов.

— Скажите, агай, держится у вас повязка? — спросил он у подошедшего лейтенанта совсем по-домашнему.

— Держится, спасибо!

Парень был совершенно спокоен, как будто и войны никакой нет вокруг. Лейтенант отдал ему подобранный по дороге у убитого запасной диск, и боец деловито вставил его в автомат.

Комбат не уходил теперь из второй роты. Именно здесь фрицы настойчиво пытались прорваться к вершине. Подъем тут был не особенно крутой, и множество воронок позволяло укрыться при наступлении. Сейчас добрая сотня фашистов снова начала подниматься по склону, непрерывно стреляя из автоматов.

— Ну, комсорг, какую атаку, по-твоему, выдерживаем?! — крикнул ему капитан Захаров.

— Шестую?..

— Нет, парень, восьмую…

Снова откатываются немцы… Бомбежка, шквальный огонь из пушек и минометов… Опять атака… Еще раз атака…

Короткое затишье. Командир второй роты пробирается через обломки к комбату. Усы его почему-то стали совсем черными. Или нет, просто побелело лицо. Он подходит, берет за руку комбата и падает навзничь мертвый. На груди, с левой стороны, расплывается на стеганой куртке небольшое красное пятно.

Как сумел он дойти, раненый?! Капитан Захаров освобождает руку, поднимается, смотрит куда-то вдаль отяжелевшим взглядом.

— Командиром второй роты назначаю лейтенанта Ескараева!

— Есть, товарищ капитан!

Считанные люди остались в роте. Все они ранены. Немцы прорвались в главную траншею, и Ескараев приказал отступить к вершине. Там, почти на самом верху, остатки нескольких дзотов и блиндажей. Едкая гарь стоит в воздухе. Зато не стреляют вражеские минометы: боятся накрыть своих. Они в пятнадцати шагах, фашистские автоматчики…

По приказу комбата остатки батальона справа и слева тоже подтянулись к вершине. Лишь на стороне, обращенной к фронту, приказано было блокировать доты. Их осталось уже два. Из третьего дота немцы предприняли попытку вырваться, и бойцы из первой роты ворвались и захватили его. Там сейчас санчасть…

Ползут и ползут немцы снизу к траншее. Не меньше четырехсот человек их уже там. Они поднимаются и, непрерывно ведя огонь, идут вверх. Начинается рукопашная. Катятся вниз по склону черные мундиры, но все новые и новые фашистские солдаты взбираются наверх. Еще два блиндажа переходят к ним, но основная атака на этот раз отбита.

Теперь немцы не атакуют больше крупными силами, а высылают с разных сторон небольшие штурмовые группы, и это приносит успех. Невозможно с полсотней бойцов успеть везде. Одна из вражеских групп неожиданно атакует штаб. Раненный в обе ноги комбат отстреливается до последнего, а потом выдергивает кольцо у гранаты. Не менее десятка фашистов гибнет вместе с ним.

— Комбата убили!..

— Комбата…

Лейтенант Ескараев становится во весь рост, смотрит в обе стороны. Три разбитых блиндажа осталось у них. В каждом по полтора-два десятка бойцов. Все офицеры убиты или ранены…

Он смотрит на неяркое зимнее солнце. Оно тоже словно закопченное. Это от дыма, поднимающегося с поля боя.

— Принимаю командование батальоном на себя!..

Кому он это говорит? Все и так слушают его команду.

Лейтенант Ескараев смотрит вниз. Сейчас наступило короткое затишье. Немцы перегруппировываются для последней атаки. Что же нужно предпринять? Не выдержат утомленные ночным маршем и непрерывным боем бойцы. Почти все они ранены, некоторые по нескольку раз. И все же что-то нужно делать!

— Комбата убило!

Только сейчас по-настоящему доходят до него эти слова. Он стискивает зубы от горя. И сразу приходит решение.

— Приготовиться к контратаке!

Застыли на миг бойцы, встрепенулись. Да, только такое решение единственно правильное. Никакого другого в этих обстоятельствах быть не может.

— Ур-ра-а-а!

— Вперед, бей гадов!

— Ур! Урр! Урр-ра-а-а!

И происходит чудо. Оно закономерно, это чудо, но слишком уж не поддается разуму. Уверенные в своей победе и не ожидавшие ничего подобного немцы дрогнули и побежали вниз перед вдесятеро слабым противником. Они даже не отстреливаются…

В едином боевом порыве остатки батальона перевалились через траншею и устремились вниз. Куда? Два вражеских полка обложили высоту.

— Назад!

Нехотя возвращаются бойцы в отбитую траншею, но лейтенант приказывает оставить ее и отойти на исходные позиции. Он командует спокойно, уверенно. В голосе его рассудительность. Так командовал капитан Захаров…

Долго не могут прийти в себя немцы. И снова начинается обстрел высоты из орудий и минометов. Снаряды падают густо, один к одному. Сначала засыпается ими пустая траншея, а потом огонь переносится ближе к вершине. Здесь бушует настоящий ад. Кажется, ничего живого не осталось на заваленной раскаленным железом высоте. Но, когда немцы снова взбираются на нее, их встречает автоматный дождь. Откуда-то из-под горящих развалин четко и деловито бьет пулемет.

И снова залегают черные мундиры. Они накапливаются в очередной раз в захваченной траншее, но уже не открыто, как в прошлый раз. Контратака окруженных советских воинов многому научила противника. Теперь под прикрытием огня, который ведется из траншеи и от самого подножья высоты, они неумолимо ползут вверх. Это уже одиннадцатая атака, но и она отбита.

Два страшных взрыва сотрясают высоту. Это оставшиеся в живых саперы собрали захваченные немецкие боеприпасы и взорвали их перед самыми блиндажами, на которые наступали фашисты. И те в панике убираются обратно в траншею, потеряв еще несколько человек.

Опять следует короткая передышка, и начинается двенадцатая атака. Лейтенант переползает от одного блиндажа к другому. Третий уже захвачен немцами. Пули скрежещут так низко, что кажется, вот-вот заденут спину.

— Продержаться надо… Продержаться!

В обгоревшей ушанке, напяленной на потемневшие от дыма бинты, сидит на корточках парень казах, потерявший сегодня друга. Ескараев узнает его по спокойному взгляду. Рядом с бойцом гора автоматных дисков. Их штук тридцать, на целый взвод. Видно, ни одного диска не захотел упустить: поснимал с убитых товарищей.

— Продержаться!..

Лейтенант ложится рядом с бойцом и стреляет в наступающих фашистов. Патронов он не жалеет теперь и бьет длинными очередями, выпуская по диску сразу. Только сейчас он замечает, что в сапоге что-то хлюпает. Кровь. Еще раз ранило, когда полз…

— Товарищ лейтенант… Смотрите, агай!

Боец показывает рукой влево. Немцы плотной массой заходят слева, ползут на сторону, обращенную к фронту. И справа обтекают они оба блиндажа. Если они отрежут их от группы, блокирующей доты, и снимут осаду, то никакого смысла в сопротивлении уже не будет. При наступлении наших войск высота тогда снова будет служить немцам!..

Лейтенант отдает приказ, и последние оставшиеся в живых советские бойцы начинают отходить к самой вершине. Они скрываются в воронках от бомб и тяжелых снарядов. Лейтенант заползает в старый немецкий окоп наблюдения.

Теперь они могут вести огонь на обе стороны. Двигающиеся к дотам немцы останавливаются, отползают назад. Блокирующая доты группа в составе двенадцати человек вынуждена была оставить доты и повернуться ним фронтом. Теперь она возвращается на исходные позиции. И вовремя: приоткрывается тяжелая дверь одного из дотов и высовывается голова в каске. Сидящие внутри немцы и не знают, что происходит снаружи. Услышали стрельбу и решили выяснить, в чем дело. В ту минуту раздается автоматная очередь, немец в каске валится на землю, и его затаскивают обратно. Дверь закрывается…

Тринадцатая атака!..

Оставшиеся в живых стреляют, стреляют, стреляют… Немцы уже у самой вершины, но так и не могут встать в рост, чтобы сорвать знамя над высотой. Чудом стоит оно и продолжает лишь содрогаться от близких автоматных очередей. Окоп, в котором лейтенант Ескараев, под самым знаменем.

Уже добрую минуту какой-то непонятный гул стоит в ушах. И немцы почему-то вдруг прекратили ползти кверху. Вот они подались назад: один, второй, третий встали и побежали вниз по склону. Словно черная вода хлынула из траншеи. Бегут… бегут фашисты! Руки сами водят автоматом по черной массе, и отдельные фигурки спотыкаются, кубарем катятся до самого подножья.

Бегут немцы!..

Лейтенант встает во весь рост, осматривается. Неслыханные зарницы полыхают слева и справа. Дым и огонь там, где просматривались раньше немецкие укрепления.

— Товарищ лейтенант… Агай!

Он смотрит назад и видит наши выползающие из снежного моря белые танки. Не скрываясь, двигаются они к высоте, начинают обтекать ее. И вдруг возникают разрывы на их пути. Это бьют из дотов по танкам уцелевшие немцы. Лейтенант кричит саперам, и в тот же миг взлетают на воздух тяжелые двери дотов. Блокирующая группа бросается в дым и огонь. Доты стихают. Танки спокойно обогнули высоту, набирают скорость. Все поле перед ними усеяно черными мундирами…

— Победа! — тихо говорит лейтенант, и тяжелая горячая пелена накрывает его с головой.

Вряд ли в этом был какой-нибудь смысл, но разъяренное фашистское командование бросило на высоту тридцать бомбардировщиков, словно мстя земле за стойкость взращенных ею сыновей. Шквал тяжелой артиллерии в последний раз прошелся по ее склонам…

Бексултан почему-то совсем маленький. Он дома вместе с сестренкой ест приготовленную матерью вкусную молочную лапшу.

— Смотри растолстеешь! — смеется мать.

Почему это он растолстеет? Ведь были ночной марш и тяжелый бой. Они больше суток ничего не ели… Надо накормить бойцов. Нет в живых Захарова, который беспокоился бы обо всем. Теперь ему это надо делать, лейтенанту Бексултану Ескараеву…

Все перемешалось в голове. Он почему-то в своем институте, спорит с сокурсниками. О чем они говорят? Последняя лекция на их курсе была об Яне Амосе Каменском, великом педагоге…

А потом подходит Куляй. На ней зеленая кофточка. Или это трава такая зеленая?.. И много-много тюльпанов в степи. Они садятся прямо в тюльпаны, и Куляй обнимает его за шею…

Бексултан Ескараев открывает глаза. Кто-то из солдат положил под его голову скатанную шинель, расстегнул пуговицы бушлата. Изо рта лейтенанта течет струйками кровь, но внутри все цело. И сердце бьется нормально. Он тяжело приподнимается, садится. В третий раз его не ранило, просто контузило. Главное, жив!..

— Живы, агай!

Это говорит новичок, потерявший друга в начале боя.

Новичок!.. Лейтенант смотрит на спокойные уверенные движения парня. Тот проверяет автомат, звучно клацает затвором…

Шестнадцать человек осталось их в батальоне, но новичков среди них уже нет.

СУЖЕНЫЕ

перевод М. Симашко

Всемогущее весеннее солнце рассыпается радугой в струях фонтана. По-праздничному ярко разнарядились люди, словно пытаясь наверстать упущенное за зиму, когда приходилось кутаться во все теплое и бесцветное. Нарядные весенние платья девушек соперничают с газонами парка культуры и отдыха. Дармену, прогуливающемуся по посыпанной желтым песком аллее, кажется, что именно эти многоцветные платья придают такой веселый праздничный оттенок весне…

Немало статных красивых мужчин среди степняков казахов, привыкших поколениями прямо держаться в седле. Именно таков Дармен. Как две капли воды похож он на отца: широко развернутые плечи, могучая грудь, брови вразлет и иссиня-черные усы. Разница лишь в том, что отец покинул этот мир, не успев поседеть, а у сына уже посеребрились виски. И еще: отец носил всегда гимнастерку с отложными карманами, а Дармен — хороший, со вкусом сшитый темно-синий костюм.

Он был одинок, Дармен, и на прогуливающихся парами людей смотрел хладнокровно, глазами много перевидавшего на своем веку человека. Две хорошенькие девушки прошли совсем рядом, одна из них даже задела его локтем, но он не повернул головы. Они засмеялись и оглянулись…

На невозмутимого средневекового философа был он похож в этой пестрой праздничной толпе. Казалось, пройди по нему сейчас караван верблюдов, лицо его все равно не изменит своего выражения. Походка сразу выдавала в нем волевого, по-военному собранного человека. Уже два часа он здесь, но ни разу не присел, чтобы дать отдохнуть ногам. Несколько раз за это время подходил к почтовому ящику, висящему на бетонном столбе у входа в парк, но в задумчивости останавливался перед ним. Рука, которая вынимала из внутреннего кармана аккуратный белый конверт, в нерешительности замирала…

Исходив много раз центральную аллею, он отошел от толпы и присел наконец в самом дальнем углу парка. И все же это место было недалеко от главного входа. Хорошо был виден восьмигранный, суживающийся кверху столб и заново покрашенный синий ящик с желтой почтовой молнией. Посидев некоторое время, Дармен решительно встал, прошел напрямую к этому ящику и опустил письмо.

На другой день он снова пришел в парк, сидел на вчерашней скамейке и смотрел на ящик, словно ждал от него ответа. А может быть, сомневался в правильности своего поступка и ждал чуда. Что если ящик недействующий и из него давно не выбирают почту? Но в сумерках подъехала маленькая закрытая машина, и высокий парень в синей куртке подставил под ящик брезентовую сумку. Дармен глубоко вздохнул, встал и, не оглядываясь, вышел из парка.

* * *
Возвращаясь с работы, Нурбиби достала из своего почтового ящика газету. Из сложенной вчетверо газеты выпало письмо. Она повертела в руках белый аккуратный конверт: почерк был как будто незнаком. Ей пришло в голову, что почтальон перепутал адрес, и она снова прочла его. Нет, все было написано правильно: улица, номер дома и квартира, ее фамилия. Что же тут сомневаться — «Бейсеновой Нурбиби».

«От кого же это могло быть?» — подумала она и только тогда посмотрела на обратный адрес. Указано было лишь название города, и внизу мало что говорящая закорючка. Конверт был с пометкой «авиа», так что отправитель, видимо, торопился.

И вдруг что-то давно забытое кольнуло ее сердце. Руки у нее опустились. Она положила письмо на стол. Отошла и стала у окна… Этого не могло быть!..

Стараясь не смотреть на белый конверт, она принялась лихорадочно раздеваться: сняла коричневый плащ-болонью, маленькие, словно точеные, туфли с модным узким носком. Один из них долго не поддавался. Лишь надев свой красный в полоску шелковый халат, подошла Нурбиби к столу…

Пальцы словно лишились силы. «Как бы не закружилась голова!» — подумала она, и сразу все поплыло перед глазами, будто в самолете. Она на миг потеряла сознание. Только через некоторое время, взяв себя в руки, вскрыла конверт. Да, она не ошиблась…

* * *
Дармен лежал на диване. Рядом с изголовьем на круглом журнальном столике громоздилась беспорядочная гора книг, и пепельница была переполнена окурками. Никогда у него так не было. Он лежал, устремив глаза в потолок… Зачем именно теперь, через столько лет, написал он это письмо?!

На нем был синий тренировочный костюм с двойной белой каймой, служивший ему пижамой. Ворс большого ковра, которым накрыт был диван, щекотал спину. Дармен встал, пересел в кресло и, словно проснувшись, огляделся. Ничто не говорило в этой комнате о присутствии женщины. Все стояло на месте, но пахло здесь скорее военным порядком. Он только совсем недавно почувствовал это… Вытянув ноги, Дармен откинулся в кресле. Снова забелел перед глазами потолок, а мысли привычно поплыли в прошлое…


…Чапаев в бурке со своими длинными вразлет усами, грозный черный огонь в глазах. Настолько правдив он на маленьком экране детского кинотеатра, что все перепуталось в памяти. Мальчиком он долго был убежден, что видел живого Чапаева. Время от времени врывался он из детства и в его взрослые сны — в черной бурке, с блестящим справедливым клинком в оттянутой назад руке.

В такой уж семье родился Дармен. Однажды он увидел на улице беспризорника своих лет. Тот грелся у асфальтового котла, и не по росту длинная старая поношенная его шинель была застегнута лишь на один оставшийся крючок под горлом. Когда беспризорник встал и пошел по улице, полы шинели разлетелись в стороны, словно орлиные крылья. Дармен догнал его и предложил обменить свое новое бобриковое пальто на его шинель. Беспризорник был приблизительно одного роста с Дарменом. Он задумался, время от времени с завистью поглядывая на новенькое пальто. Видимо решив, что Дармен смеется над ним, он сплюнулсквозь зубы, повернулся и хотел идти дальше. Но Дармен в конце концов убедил его.

— Только смотри, чур без переменки! — предупредил его беспризорник.

— Честное пионерское! — поклялся Дармен, застегивая под самым горлом единственный крючок. Шинель оказалась великоватой, локоть продран, но в ней ему было хорошо. А когда Дармен шел по улице, полы шинели разлетались, как у чапаевской бурки.

На миг появилась мысль, что мать заругает его. Но ничего, отец поймет, не даст в обиду. Не было человека, счастливее Дармена в то утро. А вечером ему действительно здорово досталось от матери. Отец, пытаясь примирить их, сказал:

— Ладно, завтра найдет того пацана и снова переменится с ним.

Но Дармен твердо стоял на своем. Выручила бабушка:

— Не смейте обижать моего маленького Дармена! — крикнула она. — Если нравится ему военная одежда — пусть ходит. На то он и джигит. А не хотите — воспитывайте его сами…

Тут родители и приумолкли. Бабушка обняла любимого внучка, сунула ему лепешку в руку и выпроводила на улицу. С тех пор и в летнюю жару и в лютые январские морозы он не расставался с шинелью. Не расставался даже тогда, когда она давно уже износилась.

— Ты же простудишься и навек погубишь себя! — причитала мать, но все было бесполезно. Он так ни разу и не использовал пришитые бабушкой пуговицы и ходил, застегнув шинель лишь на верхний крючок. На улице его все называли Чапаем, а мальчишки глубоко завидовали ему. Время от времени кто-нибудь из взрослых подтрунивал над ним:

— А где же твоя лошадь, Чапай?

— Куда ты девал свою знаменитую шашку?

— Почему у нашего героя под носом блестит?

Но Дармен не обижался, попросту не обращал на это внимания. Вместо чапаевской папахи он носил на голове высокую испанскую пилотку с красными кистями, и настоящие люди понимали его!..


В их отдаленный район впервые прилетел самолет. Степные казахи, никогда не видевшие подобного чуда, хватались за воротники своих полушубков. Старики, давшие велосипеду прозвище «шайтан-арба», долго не могли придумать что-нибудь достойное для самолета. Потом вспомнили старую сказку о железной птице самурук и запричитали. По преданию, эта птица должна появиться перед самым светопреставлением…

Дармен первый увидел, как и куда опустился самолет. Многие взрослые боялись подойти к невиданной птице, а он спокойно приблизился, с интересом пощупал плоскости, фюзеляж, деловито заговорил с летчиком. Тот все разрешал ему и даже дал надеть свой шлем и кожаные перчатки. Пока самолет находился в их районе, Дармен не отходил от него…

Через некоторое время весь мир облетела весть о беспримерном перелете Валерия Чкалова. Только тогда Дармен расстался со своей шинелью, а поехавшего в командировку отца заставил привезти ему настоящий летный шлем и кожаные перчатки. Вначале, правда, ему здорово досталось от отца, когда он сам сшил такие перчатки из голенищ отцовских новых хромовых сапог…

С этих пор его сердце было отдано авиации. Вначале он смастерил самолет из крепкого тростника, который рос на озере неподалеку от райцентра. Но сколько он ни бегал с моделью по кругу, она не взлетала. Зато потом он начал строить по специально присланным во Дворец пионеров чертежам, и самолеты его стали подниматься к самым облакам. Несколько раз выезжал он с ними на межрайонные соревнования юных авиамоделистов и получал премии…

Каким он был тогда?.. Защитного цвета гимнастерка и брюки-галифе, черные краги, широкий кожаный пояс с портупеей. Он первым из подростков надел комсомольскую форму и первым из их мест поступил в аэроклуб. Ему едва исполнилось семнадцать лет, и он боялся, что его не примут…

* * *
И Нурбиби не очень выделялась среди своих сверстниц. Разве только тем, что тоже во всем старалась быть первой. Она последовательно была октябренком, пионеркой, комсомолкой, состояла членом МОПРа, Осоавиахима, Общества красного креста и полумесяца, ходила на курсы ворошиловских стрелков, и уставы всех этих организаций она выучила наизусть. Когда из-за не очень крепкого сердца она не смогла выполнить норму по бегу на значок ГТО, то долго плакала. Мир словно сузился для нее…

Никто лучше нее не мог приготовить доклад к праздничному дню, выступить на собрании, написать заметку в стенгазету. Она была что называется активисткой на совесть. А больше всего нравилось ей быть пионервожатой, находиться среди детей. Как и Дармен, она первой надела комсомольскую форму…

Летать быстрее всех, выше всех, дальше всех!.. Это стало жизненным кредо Дармена. И даже первые фронтовые разочарования, когда у врага было неоспоримое преимущество в воздухе и друзья один за другим не возвращались на свои аэродромы, не поколебали его воли и веры в окончательную победу. Сам он несколько раз чудом оставался, в живых, а в тысяча девятьсот сорок втором году под Сталинградом впервые выбыл из строя. Только девять из тридцати двух истребителей вернулись из этого жестокого боя на подступах к городу. Тяжело раненный в левую ногу Дармен посадил свою машину уже в бессознательном состоянии…

Его отправили на излечение в маленький приволжский городок. Однажды в госпитале, сидя с костылями на крылечке, он увидел стройную смуглолицую девушку, в хорошо подогнанной гимнастерке и маленьких кирзовых сапожках. Проходя мимо с одной из подруг-медработниц, она удивленно оглянулась на Дармена.

Он ждал ее возвращения до самой темноты, пропустил обед, но девушка не шла. Всю ночь он думал, как окликнет и заговорит с ней. В том, что он обязательно увидит ее, Дармен не сомневался.

На следующий день в то же самое время Дармен снова сидел на крыльце. Еще издали увидел он девушку.

«Сестренка, сжальтесь над раненым дядей, присядьте рядом… Откуда вы родом? Судя по всему, землячка… Давайте знакомиться. Меня зовут Дармен. А вас как?..»

Это должно было быть сказано просто и естественно, даже с некоторым легкомыслием. Но Дармен молчал и только смотрел на нее. На этот раз она не повернула головы…

Дармен застонал от огорчения и бессилия. Он дал себе клятву, что в следующий раз провалится сквозь землю или заговорит с ней. Теперь он чувствовал себя словно лошадь на привязи, которая, сколько ни вертится, находит один и тот же колышек.

И опять он долго не спал. Зато встал очень рано, достал зеркальце и, прежде чем побриться, долго рассматривал свое лицо. Ему не очень понравилась желтизна лица и оспинки на тонком, чуть горбатом носу. Все остальное было в порядке. Вот уж не думал он, что будет когда-нибудь так смотреться в зеркало!..

Потом он решил избавиться от костылей. Главврач предупреждал его, что раздробленная осколком снаряда малая берцовая кость еще как следует не срослась. Малейшее напряжение может нарушить процесс заживления. И все же он попытался пройтись без костылей. На первом же шаге острая боль заставила его отказаться от этой затеи. Он чуть было не потерял сознание.

Отдышавшись, Дармен задумался над тем, как хотя бы внешне привести себя в порядок. У соседа-подполковника был ни разу не стиранный халат. Перехватив взгляд Дармена, сосед усмехнулся:

— А я знаю, что тебе нужно!

— Откуда вы знаете? — удивился Дармен.

— Я ведь из дивизионной разведки.

— Ну и что?

— Как это что?.. Два дня пялишь глаза на девушку, а на третье утро не отводишь взгляда от моего роскошного халата. Ладно, бери!..

Глаза у подполковника были добрые, хорошие, и Дармен взял у него халат.

— Ты, парень, и без халата хорош. Так что не тушуйся…

Эти слова Дармен услышал, уже выходя на улицу. Как ни странно, но он почувствовал себя увереннее. И вдруг он опять увидел девушку. Она сидела на крылечке, на том самом месте…

Да, она ждала его. Он поковылял, сел рядом.

— Здравствуйте!..

— Здравствуйте!..

Все было очень просто. Они заговорили, как будто много лет уже знали друг друга.

— Значит, вы казах?

— Да… И вы?..

— Тоже… Вот где привелось земляка встретить!

— Ничего не поделаешь, война.

А он думал, что придется говорить какие-нибудь особенные слова. И боялся, что она обидится, отругает его. «Вы, наверно, от нечего делать пристаете ко мне. Найдите кого-нибудь другого!..» Внутренне он даже соглашался с ней. Действительно, война, горе и смерть вокруг, а он решил заниматься какой-то любовью. Не похож ли он на истощенную за зиму клячу, которая, чуть поднявшись на ноги, бесится от первой весенней зелени и не дает спокойно пастись всему табуну. Вполне возможно, что у такой красивой девушки давно уже есть джигит, который воюет получше его…

Он так и решил утром прямо спросить ее об этом и, если есть у нее кто-нибудь другой, — отойти в сторону. Даже слова приготовил. «Я ведь пошутил, милая. К вам подошел, потому что мне здесь скучно. Просто захотелось поговорить по-казахски. Вот и будем изредка разговаривать о чем придется. От всей души желаю вам дождаться своего возлюбленного, жить с ним в мире и согласии…»

Они сидели и молчали.

— Скоро три года, как не была я в родных краях! — вздохнув, сказала она.

Дармен тоже грустно кивнул головой.


Так уж получилось, что, как только выдавался свободный вечер, она приходила к нему. Из разных мест они были — он с юга, она из Восточного Казахстана. Им было что рассказывать друг другу. Каждый из них вспоминал вслух, в то время как другой слушал и все понимал…

И ни разу не заговорили они о любви. Только однажды, когда вместе смотрели картину в городском саду рядом с госпиталем, Дармен, забывшись, положил ей руку на плечо. Нурбиби сидела тихо, не возражая. И он не шевелился до конца сеанса, боясь неосторожным движением обидеть ее.

Когда они вышли из кинотеатра, было уже темно. Опершись на костыли, он взял ее руки в свои. Долго стояли они так.

— Скоро я оставлю костыли…

— Тогда вы проводите меня до самого дома…

Она сказала это, как само собой разумеющееся. Он лишь крепче сжал ей руки. Костыли сразу потеплели и словно растворились в ночи.

Наверно, единственным немузыкальным среди казахов человеком был Дармен. Но в тот вечер, возвращаясь к госпиталю, он пел про себя ликующую песню. Откуда взялся мотив, он так и не знал, а слова… «Тогда вы проводите меня до самого дома!..»

Она снимала маленькую комнатку на краю города. Придя домой, Нурбиби настежь раскрыла окно и просидела так почти до самого утра…

У нее уже была любовь. В восьмом классе понравился ей один парень из десятого — высокий, красивый, с шапкой темных вьющихся волос. Когда она встречалась с ним в школьном коридоре, щеки ее пламенели. Они как раз проходили «Евгения Онегина», и Нурбиби решилась написать парню письмо. Много раз бралась она за перо, но получался лишь вольный перевод письма Татьяны, который со времен Абая стал у казахов народной песней. В конце концов она отправила ему письмо, написанное собственными словами, но не подписалась…

Парень закончил школу, поехал учиться в институт, но так и не узнал о ее любви. И она… она забыла его. Даже не помнит, какого цвета были у него глаза, какой голос.

Был еще старшина в военно-медицинском училище, который нравился ей. Служил он в другом батальоне, и она совсем не знала его. Однажды услышала Нурбиби, как этот здоровый цветущий парень похабно рассказывал о какой-то девушке, с которой имел дело, и возненавидела его. Вот и все…

Теперь было совсем другое. Она это точно знала. Человек может ошибиться, но сердце — никогда…

И не думала, не гадала Нурбиби, что где-то в далеком волжском городке встретит свою судьбу. Ну, а разве думала она, заканчивая десятый класс, что через два месяца добровольно наденет военную форму и в числе первых девушек-казашек пойдет защищать родину? И военфельдшером не собиралась она быть…

Городок был набит госпиталями, и раненых здесь было больше, чем жителей. Их медсанбат прибыл сюда прямо с фронта два месяца назад. Когда начальник отделения спросил у нее, где она думает разместиться, Нурбиби ответила, что на частной квартире. Как будто знала, что встретится с Дарменом…

Такой прилив радости и счастья почувствовал Дармен, словно заново родился. Шагов двадцать сделал он с утра без костылей, а к вечеру, несмотря на протесты врача, уже самостоятельно вышел на улицу. И все же по-настоящему он вышел без опоры только недели через полторы. Новая летная форма была на нем, и сразу сделался он намного выше ростом. Видно, потому, что не надо было сгибаться к костылям…

Последовали обычные остроты военного времени:

— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться!

— Пожалуйста.

— Младший лейтенант медицинской службы явилась по вашему приказанию!..

— Вольно!..

Щеки у Нурбиби горели. Дармен впервые вел ее под руку и рассказывал что-то. Кажется, про то, как просил у начальника госпиталя отпустить его на сутки в форме. По уставу это не разрешалось до самой выписки. Но когда Дармен сказал, что идет к невесте, начальник в порядке исключения разрешил…

— А почему ты так сказал? — спросила она.

— Я не умею врать, — ответил он.

Они сидели в парке, разговаривая о чем угодно, кроме предстоящей им ночи. Прямо напротив парка раскинул свой шатер маленький цирк Шапито. Дармен предложил пойти туда, она согласилась. Когда погасли огни, он взял ее за руку. Впервые она прижалась к нему плечом. Он сидел неподвижно, боясь, что вдруг уйдет куда-нибудь от него это неслыханное счастье…

Три красивых, сверкающих серебром акробатки вертелись на трапеции под самым куполом цирка, опускались на арену, посылали в разные стороны воздушные поцелуи. Нурбиби вдруг протянула руку, закрыла ему глаза. И он поцеловал ей руку.

Что еще было в тот день?.. Мороженое с сахарином, которое купил он у однорукого продавца-инвалида, горсточка маленьких кислых яблок. На всю жизнь остался их терпкий привкус…

Скоро должны были наступить сумерки. И вдруг она остановилась, заглянула ему в глаза:

— Дармен, ты давно ел мясо по-казахски?

— Очень давно…

— Идем!..

На базаре уже заканчивалась торговля. За полтора килограмма баранины они отдали почти все деньги, которые были у них. Потом купили лук, черный перец, но муки нигде не продавали. Он зашел в свой госпиталь и попросил у повара. Тот отсыпал ему баночку муки с разрешения дежурного старшины.

Дармен нес покупки в старой авоське, а другой опирался на ее плечо. Нога все еще давала о себе знать. Люди почему-то оборачивались им вслед: такие уж счастливьте лица были у них. И это они тоже запомнили на всю жизнь.

— Ты только не обессудь…

— За что?..

— Не очень красиво у меня. Частная квартира. Ничего, кроме стола и тумбочки, да и те казенные…

— Не люстру же сейчас покупать…

Пришли они уже в сумерках. Домик был маленький, с геранями на окнах. Нурбиби зажгла керосиновую лампу — электросвет давали через день. Потом проверила затемнение. Фронт был неподалеку…

А комнатка была хоть маленькой, но необыкновенно уютной. Ему казалось, что никогда не видел он такой красоты и аккуратности. Снежно-белым были застелены солдатская кровать, крашеная тумбочка, столик в углу. Казалось, где-то на другой планете идет война, мучаются и умирают люди…

— А вдруг получится невкусно?..

— Этого не может быть!

Они разговаривали, не глядя друг на друга. Когда, помогая, он передавал ей продукты, руки их сталкивались. Она всякий раз краснела. Потом они сидели и ждали, пока сварится мясо…

Кончились дрова. Дармен вышел с ней в сарай и нарубил хозяйским поржавевшим топором несколько чурочек. Хозяйка — тихая седенькая старушка учительница жила одна. Оба сына ее были на фронте, и от обоих давно уже не было вестей. Нурбиби хотела пригласить ее поужинать с ними, но она ушла на какое-то собрание в школу.

Они ели из большой старомодной миски, и никогда после этого ни он, ни она не ели так вкусно. Нурбиби помыла посуду, спрятала ее в хозяйский буфет и тогда только посмотрела на Дармена. Он тоже не отвел глаз. Она принялась стелить постель и делала это так, как будто они прожили уже долгую жизнь вместе…

На рассвете она пошла провожать его.

— Там мостик через овраг… Не подверни ногу!

— Не подверну… Родная моя!..

Они стояли, прижавшись друг к другу, пока из-за ближайших тополей не брызнуло солнце. Улица была пустынная, по-утреннему тихая.

— Сегодня мы пойдем в загс!

Он сказал это твердо, даже не спрашивая ее согласия. Все было и так ясно. Она подняла к нему побледневшее лицо:

— Сегодня утром мы уезжаем… на фронт…

Дармен был ошарашен. Она не говорила ему об этом, и он растерялся от неожиданного сообщения.

— Если бы не это, то ничего сегодня бы не было… — Она спрятала лицо у него на груди. — Ты знаешь, Дармен, я очень хочу иметь от тебя ребенка… Очень-очень хочу!..

* * *
И вот теперь, почти через два десятка лет, он пишет ей… Она прилегла на диван, поднесла письмо к глазам. Буквы задрожали, рука бессильно опустилась…


Что же было потом!.. Потом были его письма, доставляемые с перерывами военного времени. Он писал, что ждет конца войны, пересказывал каждую минуту из тех, когда они были вместе. И она была только с ним…

Последнее письмо пришло накануне победы, после долгого молчания, грустное и непонятное. Он прощался с ней навсегда. Никаких объяснений не было, только сухие четкие слова. И еще карточка: на вечную и добрую память…


Нурбиби протянула руку к румынской тумбочке под приемником, достала маленький альбом. В самом начале его была вклеена фотокарточка капитана авиации с тремя рядами орденов и медалей на широкой груди. Глаза его смотрели печально, как бы спрашивая о чем-то. Внизу стоял знак какой-то немецкой фотостудии…

О чем он мог спрашивать у нее? Разве не все было ясно между ними? Она так и решила тогда, когда получила его прощальное письмо. Мало что ли примеров, как война разбивала даже старые, давно сложившиеся семьи. А у них никакой семьи не было. Мимолетная встреча военных лет. Война все спишет…

Почему же чувствовала она что-то недосказанное между строчками. У нее был муж, двое детей, но все эти годы она думала об этом недосказанном. Он тогда не прислал даже своего обратного адреса…

Чего же она волнуется сейчас так — врач, кандидат наук, почти сорокалетняя женщина? А сколько ему? Уже побольше сорока. Она бессознательно вела счет и его годам. Почему?!.

Нурбиби взглянула на часы: скоро придут дети из школы. Она расправила вынутый из конверта лист, начала читать… Что?!. Он… он, оказывается, все знал о ней. О том, что через год после войны она вышла замуж, родила двоих детей. И что полтора года назад ее муж умер. Он знал все до малейших подробностей, как будто прожил все эти годы рядом с ней…

Значит, любил ее всю жизнь! Она женщина и не может ошибиться. Каждое слово письма говорит об этом, хоть он ни разу не упоминает о любви. И то последнее письмо тоже было о любви, огромной человеческой любви. Как могла она проглядеть, не увидеть!

Так что же случилось тогда, Дармен?.. Вот: он пишет, что она врач и все поймет. В самом конце войны он был ранен в живот. Врачи сказали, что все будет в порядке. Но детей он уже никогда не сможет иметь. А она, Нурбиби, так хотела ребенка… «Очень-очень хочу!» — сказала она…

Жил он по-всякому, стал гидростроителем, кочевал по стране. Сейчас он один, а у нее есть дети…

* * *
Она поехала к нему с детьми на север республики, где строится новый канал. Сейчас они живут вместе.

ОТКРОВЕННЫЙ РАЗГОВОР

перевод М. Симашко

Мусатай Айкенов — мой хороший знакомый, уроженец вольной Сарыарки, Золотой степи. По рассказам всезнающих стариков, где бы ни находились орлы, один раз в году они обязательно побывают на месте своего рождения. Так и он…

Хоть месяц в году должен побывать Мусатай на своей родине, и тогда он целый год чувствует себя крепким, полным сил и энергии. Ему кажется, что ничего на свете не может быть лучше и красивее степи. Заветной мечтой его жизни было на год или два оставить город и поработать где-нибудь в родном краю. Но вот жизнь перевалила на вторую половину, побывал он и на фронте, пожил в разных местах, но так и не удалось ему осуществить эту мечту.

Воевать он начал солдатом, стал сержантом, потом офицером, имеет столько правительственных наград, что с лихвой достало бы на троих. А в армии Мусатай не остался, хоть предлагали ему. И не потому, что тяготился службой. Он рассказывал мне, что именно эта заветная мечта заставила его окончательно демобилизоваться. И вот не сбылась…

Однажды на фронт привезли пополнение, причем как раз из его родных краев. Сопровождавший молодых солдат офицер имел неосторожность нелестно отозваться о Сарыарке. «Сушь да полынь, и ничего больше!» — сказал он. Мусатай чуть не подрался с ним, доказывая, что нет места краше. А после войны, в институте, он насмерть поругался со своим сокурсником — казахом из горных районов, который хвалился своими снежными вершинами.

И вот в один прекрасный день Мусатай Айкенов очутился на палубе громадного белоснежного лайнера, и вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась водная гладь. Самое удивительное в этом было то, что он поехал в такую даль без семьи. Он относился к категории людей, которые без семьи никуда не ездят. Да и вообще его трудно было представить в роли праздного путешественника. Он ведь один из ведущих инженеров большого производственного объединения, и никто представить себе его не может без дела. А отпуск, как я говорил уже, он проводит только в родных местах и всегда берет с собой всю семью.

Друзья из-за этого даже посмеивались над ним. «Жена не доверяет нашему Мусеке, — говорили они. — А то чего было бы ей, горожанке, уезжать каждое лето из прекрасных и прохладных предгорий в раскаленную Сарыарку?» Подумать всерьез что-нибудь такое на нашего Мусатая было бы кощунством, и он искренне сердился на шутки друзей. «Эй вы, прощелыги! — кричал он. — Вода, видно, заливает ваш родной дом, что вы, как крысы, бежите из него?!»

Большого труда стоило ему смиряться с этими шутками и, как принято в таких случаях, самому включаться в игру. «Да, я верный раб своей жены, — соглашался он, пытаясь улыбаться при этом. — Но, раз побывав в Сарыарке, она не может уже больше жить без нее!» Так или иначе, но Мусатай Айкенов, известный домосед и враг путешествий, оказался один, без семьи, за тридевять земель от дома и родной Сарыарки, в чужом и неприветливом море. А случилось это потому, что объединение перевыполнило план и получило несколько бесплатных туристических путевок. Товарищи настояли, чтобы поехал именно он, лучший инженер-производственник…

Со всех концов Советского Союза были туристы — из Сибири, Средней Азии, с Кавказа, Украины, Дальнего Востока. Мусатай — высокий видный мужчина с отчетливо наметившимся брюшком несколько растерялся в этой шумной многоязычной толпе. В Финском заливе стояла на редкость хорошая солнечная погода, и хоть это напоминало ему родную степь. Но когда вышли в открытое море, и тяжелые серые тучи смешались со свинцовыми водами Балтики, он чуть не заплакал от тоски и отчаяния.

А туман становился все гуще. Отвратительный, липкий, он, казалось, проникал к самому сердцу. Вдобавок началась качка, и Мусатай первым повалился на койку. Все вокруг гудело, шаталось, жизнь кончалась…

Буря затихла только на следующий день к обеду. Туман начал постепенно рассеиваться, и словно в дыру проглянуло солнце. Через полчаса на небе уже не было видно ни облачка, и все пассажиры высыпали на палубу. Мусатай тоже кое-как выбрался наверх…

Его обдуло свежим морским ветерком, качка почти прекратилась, и он снова почувствовал себя человеком. Водная гладь искрилась, напоминая весеннюю, еще зеленую Сарыарку. И все же тоскливое предчувствие стискивало грудь. «Любят у нас всякими бесплатными путевками награждать, волей-неволей поедешь!» — думал Мусатай.

— Берег!

— Берег виден!..

— А вон, посмотрите, город!..

Особенно радовались женщины. Мусатай тоже посмотрел в ту сторону, где прямо из воды вставали невысокие серые скалы. Между ними явственно белели пирамиды домов, торчали усики кранов, а повыше четырьмя иглами вонзались в небо башни древнего собора.

— Готика… Настоящая готика!

— А вон мост над проливом. Тот самый!..

Мусатай вместе со всеми смотрел на приближающийся город, который покачивался на волнах все сильнее и сильнее. Море между тем было совсем спокойное, и никто вокруг не чувствовал качки. Громко стучало в висках, сердце проваливалось куда-то вниз, на лбу проступал ледяной пот. «О господи, как бы не случилось со мной чего-нибудь плохого. Здесь, в чужой стране!..» И только он подумал это, как острая боль пронзила его насквозь, бросила на палубу…

— Врача… Скорее врача!

Это было последнее, что он услышал.


Придя в себя, Мусатай открыл глаза и увидел снежно-белую крашеную стену. Сильно пахло лекарствами. Он понял, что находится в больнице.

«Где же я?.. Кто привез меня сюда с парохода?» Повернув с трудом голову, Мусатай увидел еще двух больных, лежавших с закрытыми глазами. Тогда он решил ждать, пока придет кто-нибудь, чтобы спросить о своей болезни. Кроме ранений в войну, не случалось ему болеть, а тут вдруг…

Послышались тихие шаги, в комнате появился молодой человек в белом халате, под которым виднелся хороший и, по-видимому, дорогой костюм. Он тепло, как закадычному другу, улыбнулся Мусатаю и присел рядом с его койкой. Оказалось, что молодой человек довольно сносно говорит по-русски.

— О, вы уже поправляетесь, я вижу… Наша клиника гарантирует, что через десять дней вы будете здоровы. Нам особенно приятно было оказать помощь русскому человеку. О, Советский Союз! Спутник! Гагарин! Терешкова!..

Мусатай лежал, подавленный доброжелательностью незнакомца. Тот сообщил ему, что он — врач с достаточно серьезным опытом и кроме того человек широких убеждений. Он даже открыто симпатизирует социал-демократической партии и внимательно следит за всем, что происходит в советской России.

— Скажу вам откровенно, что мы восхищены!.. — Молодой человек даже щелкнул пальцами в подтверждение своих слов. — Страна медведей, мужиков и диких кочевников за какие-нибудь полвека стала сверхмощной державой. Что бы там ни говорили, дело не в одном социальном строе. Я давно уже хотел встретиться с советским человеком, чтобы подробно расспросить об этом. Только вы говорите откровенно, без повторения прописных истин. Они всегда пахнут пропагандой…

Мусатай впервые попал в такое положение. Он даже попытался привстать на койке, но боль внизу живота заставила его опустить голову на подушку. Тем не менее он взял себя в руки и вступил в разговор:

— Вот у вас, кажется, король?

— Да, у нас есть король…

Теперь в голосе молодого человека появилась некоторая растерянность. Он отстранился от Мусатая, словно желая рассмотреть его получше.

— Ну, а король — это какая истина? — Мусатай строго посмотрел на разговорчивого врача. — Прописная?

— Да, это общеизвестно…

— А вам известно, что у нас в прошлом тоже был царь?

— Конечно, царизм…

— И как раз полвека назад его не стало… Это тоже прописная истина?

— Безусловно.

— Так как же без учета таких истин вы хотите разобраться в том, что произошло в моей стране за полвека?!

Молодой врач побледнел и поднялся с места. Оглянувшись почему-то на других больных, он постоял еще с минуту, молча кивнул Мусатаю и вышел…


На следующий день с ним заговорила пожилая медсестра. Она совсем плохо понимала по-русски, но, восстановив в памяти запас немецких слов, Мусатай кое-как понял ее. Язык этой страны был похож на немецкий.

— Раньше мы боялись немцев, — говорила она. — О, немцы… Мы их называли гуннами, варварами. Теперь в наших газетах пишут, что настоящие гунны — русские. Какие только ужасы не пишут! Моему единственному сыну исполнилось восемнадцать лет. Неужели он обречен на гибель?..

— Насколько мне не изменяет память, именно нам всегда приходилось выметать из своей страны непрошеных гостей: японцев, французов, англичан — да мало ли кого… — Мусатай приоткрыл ногу. — Вот этот шрам остался у меня от осколка, который попал в меня под самой Москвой. Это в добрых двух тысячах километров от нашей границы. Кто приглашал туда немцев?!

Женщина согласно кивнула головой:

— Да, мы знаем это, и к таким газетам у нас нет веры.

— Разве это не очевидная истина? — Разговаривая с медсестрой, Мусатай продолжал мысленный спор с молодым врачом. — Как и то, что все пятьдесят лет мы призываем к миру!

— У нас уважают советских людей.

— Конечно, большое спасибо вам! — спохватился Мусатай. — За все, что для меня здесь сделали, за теплоту и участие…

— Ну, дело не в этом! — махнула рукой женщина. — Здесь это за деньги. Чем выше плата, тем лучше уход…

— Как это так?

Мусатай вначале не понял, а потом вспомнил и замолчал.

В этот день выписывался больной старик, его сосед по палате. Из долгого разговора медсестры с ним Мусатай понял, что тому надо было лежать здесь еще целую неделю после какой-то сложной операции. Но у старика не было денег…

Мусатай отлежал весь положенный срок. Из советского посольства каждый день присылали ему фрукты, справлялись о здоровье.

— Вы, наверно, состоятельный человек! — сказала как-то с уважением в голосе медсестра. Мусатай молча кивнул головой.

Когда он выписывался, она провожала его. Тут же находился молодой врач. В больничной канцелярии администратор любезно предъявил Мусатаю счет в долларах. Внизу стояла жирная четырехзначная цифра. Представитель посольства взял из рук Мусатая этот счет и тут же выписал чек на оплату от имени Советского государства.

— Это ведь тоже прописная истина! — сказал Мусатай, прощаясь с молодым врачом. Внизу его ждала машина с красным флажком…

Через три дня Мусатай Айкенов сошел с парохода в Ленинграде. Погода там была ужасной. Сырой промозглый туман висел над городом, в пяти шагах ничего не было видно. Он бродил среди людей, подходил к памятникам, с начала до конца прочитывал все написанное на мемориальных досках. Ему было очень хорошо.

И с особой силой ощущал он, что именно здесь начинается его родная Сарыарка…

СТАРАЯ ЗАНОЗА

перевод М. Симашко

Это была моя первая командировка по заданию редакции…

Может быть, потому, что университет я закончил с отличием и два года проходил практику в республиканской молодежной газете, то и на работу меня направили именно туда. О лучшем я и мечтать не мог.

Я был назначен литературным сотрудником сельскохозяйственного отдела, а это значит — командировки, командировки и еще раз командировки, причем в любое время года — зимой и летом. Больше всего обрадовался моему приходу в редакцию ответственный секретарь, парнишка немногим старше меня, черненький, пухленький, с быстрыми глазами. В первый же день он послал меня на дежурство и типографию. Номер вышел удачный, без единой ошибки, и меня, уж не знаю за что, похвалили на летучке.

После этого я обрабатывал корреспонденции, готовил материалы в номер, отвечал на письма трудящихся и выполнял массу другой работы. Каждый день был насыщен встречами со специалистами, руководителями организаций и многими другими людьми, так или иначе связанными с работой нашего отдела. А тут еще поминутные вызовы к секретарю — сверь-ка, пожалуйста, этот перевод с оригиналом, прочитай граночку, отшлифуй информашку и т. д. Мне, самому молодому, и в мысль, конечно, не приходило отказываться. Все выполнялось на совесть, с завидным рвением, с душой. Время от времени старые газетчики похваливали меня, и я был тогда на седьмом небе от счастья.

Так, придирчивый обычно, ответственный секретарь сказал, что с моим приходом на работу руки у него стали «намного длиннее». И тут я испугался, как бы он не забрал меня к себе. Еще в университете мы наслышаны были о секретариате: «штаб газеты» или что-то вроде главного мираба, распределителя живительной влаги по полям. Труднее и ответственнее работы нет в редакции, а о командировках там можно лишь мечтать.

Нет, мне не подходила такая работа. Я рано лишился родителей, вырос в детском доме, люблю общество, людей, поездки. К тому же во мне с детства жила тоска по аулу, по нашей бескрайней степи. Смогу ли я годами не двигаться с места? Усижу ли за сухим секретарским столом? Тем и привлекла меня профессия журналиста, что она связана с непрерывными передвижениями по республике. Горняки и нефтяники, сталевары и чабаны, хлеборобы и рыбаки, строители и ученые — со всеми хотелось мне перезнакомиться как можно скорее. Но как избавиться от чрезмерного внимания со стороны ответственного секретаря, к которому прислушивается сам редактор?

Помог мне случай. Однажды заведующий отделом литературы и искусства предложил своему единственному литсотруднику поехать на отдаленный животноводческий участок и написать очерк о молодом чабане. Тот начал отнекиваться, сослался на недомогание, на что-то еще. Тут я и подвернулся:

— Пошлите меня… Заодно и по своему отделу кое-что привезу.

Когда с этим предложением мы пришли к редактору, он задумался на миг, окинул меня с ног до головы оценивающим взглядом и согласился.

— Только смотрите, — предупредил редактор. — Я не собираюсь вас отговаривать. И все же должен предупредить, что командировка не из легких. Там трудные места, да еще в такую зиму…


Итак, решено: еду в командировку…

Насчет одежды у меня не густо. Но я знаю, что у моего хозяина имеются подшитые валенки, стеганые ватные брюки и телогрейка. Он — сибиряк, добрый человек даже за квартиру берет с меня полцены. До сих пор хозяин считает меня студентом, хоть и знает, где я работаю.

Так и получилось, как я думал. Он без всяких разговоров дал мне теплую одежду. Поверх телогрейки я натянул студенческий шелестящий плащ, повесил через плечо фотоаппарат, набил карманы блокнотами и записными книжками. Сам не знаю, на кого я стал похож, впрочем, на самого себя — молодого корреспондента, отправляющегося в первую командировку.

Район, куда я ехал, находился в ста пятидесяти километрах от города. Я вышел на дорогу, ведущую в райцентр, «проголосовал» и сел на первую же машину. Это был легковой «газик», крытый старым брезентом. По этому брезенту и по облепленному снегом низу я было подумал, что машина аульная. Оказалось, что она принадлежит райсельхозуправлению.

Дорога была скользкая, и мы приехали только к концу занятий. Начальник сельхозуправления оказался пожилым немногословным человеком. Узнав о моем задании, он тут же вызвал паренька моих лет и прикрепил его ко мне. Паренек оказался общительным — душа нараспашку. Когда я предложил ему двинуться в путь утром, а пока устроить меня в гостинице, он отрицательно покачал головой:

— Пока я с вами, дорогой гость, вам не о чем беспокоиться. Ваш спутник знает каждый кустик в этих местах, и ночное время не имеет для него значения. А все же лучше выехать сейчас, пока погода не испортилась. У нас это бывает…

— В таком случае поехали! — решил я.

— Поехали… По дороге есть где переночевать. Лишь бы добраться нам до старика Кунпеиса, сын его заведует складом… Он мне родственник по матери.

Да, зима выдалась на редкость суровой. Мороз проникал во все щели машины, забирался под одежду, обжигал открытые места словно раскаленным железом. Шофер включил печку, но и это не помогало. Спасла разговорчивость моего спутника. Пока он рассказывал всякие истории из жизни своего района, оказалось, что мы доехали до Кунпеиса. А проехали от райцентра мы добрых семьдесят километров — почти полдороги до отдаленного зимовья, куда меня направили из редакции.

Только в дороге оценишь все раздолье казахских степей. Даже на машине можно ехать одну неделю за другой, и не будет конца степи. А ехать можно в любую сторону…

Пока я предавался этим размышлениям, послышался лай собак. Со всех сторон неслись они к остановившейся машине, и намерения у них были самые недобрые. Мы проехали еще немного, а появившиеся в свете фар огромные тени бежали рядом, кидались на скаты, словно желая прокусить их до самого основания. Это были не какие-нибудь дворняги, а чабанские овчарки, закалившиеся в многочисленных схватках с волками. И лай у них был какой-то грозный, окающий…

Мы снова остановились. Свирепое рычание и белая тьма вокруг. Ни одной черной точки. Лишь где-то в небе уныло плыл сквозь дымные тучи желтый обмороженный месяц. Не верилось, что где-то рядом могут быть люди.

Наверно, он вышел на лай собак или на шум машины. В длинной до пят лисьей шубе и таком же малахае, человек появился сразу рядом с машиной. Не удостоив меня вниманием, он заговорил с моим провожатым. Лучше бы продолжали лаять собаки, потому что разговор был густо пересыпан самой отборной матерщиной. Так густо, что даже смысла его невозможно было понять. Я решил, что это тоже молодой человек, потому что такие «вольности» в разговоре друг с другом могут позволить себе только ровесники. Каково же было мое удивление, когда через несколько минут я убедился, что встретивший нас человек — старик, причем тот самый Кунпеис, у которого мы намеревались переночевать.

Мой разбитной спутник вспомнил обо мне, лишь вволю наговорившись с хозяином.

— Мой дядя Кунпеис! — представил он его мне. — Смело можно сказать о нем, что это бочка без дна. Богатый, черт!..

— Пользуется тем, что он мой племянник, и норовит укусить побольней, — огрызнулся не остывший еще от перебранки старик. — Как злая баба!..

Мы вошли в дом. Это была низенькая, прокопченная землянка. Отогревшись после лютого мороза, почувствовали себя бодрее. Оказалось, что старик со старухой живут с младшим сыном, который работает кладовщиком. А сам аксакал Кунпеис долгие годы заготовлял скотские шкуры, собирал утиль, а выйдя на пенсию, облюбовал это местечко. По его внешнему виду нельзя было догадаться, что ему уже за семьдесят. Усы и бородка его поседели, но щеки горели здоровым румянцем, а глаза хитро перебегали с предмета на предмет. Они были глубоко упрятаны в щели черепа, словно укрылись от мира. Зато язык не умолкал ни на минуту. Очевидно, это было у них наследственным.

Еще по дороге племянник с восхищением рассказывал мне, какой ловкий оборотистый его дядя, как хорошо он умеет устраиваться и даже сейчас не сидит без дела. Он не скрывал того, что старик спекулирует чем попало и всегда оказывается в барышах. Кроме того этот достойный человек был когда-то маленьким начальником, и у него осталась привычка отдавать предпочтение только нужным людям.

Поскольку речь шла о незнакомом человеке, то я в дороге не очень прислушивался к тому, что рассказывал мне мой спутник. Но теперь этот старик почему-то заинтересовал меня. Уж очень необычным был он для нашего времени…

Совсем черный, плотненький и кудрявенький мальчуган лет четырех шмыгнул носом и, изловчившись, повалился на колени дедушке. Старик аппетитно понюхал шею малыша, погладил чубчик:

— А ну, мой светик, расскажи нашим гостям про свой род и племя до седьмого колена. Да и нам не мешает напоминать о родословной!..

Малыша, по-видимому, с пеленок заставляли учить сложную семейную родословную. Не ведая, о чем говорит, он звонким мальчишеским голосом начал перечислять имена давно умерших людей, их родственные связи. Ни разу не запнулся он, хотя род был довольно большой. Дед буквально сиял от счастья.

— Как говорится, «честь смолоду»! — воскликнул он и, несмотря на отчаянное сопротивление малыша, расстегнул ему штанишки и поцеловал ниже пупка. Я невольно опустил глаза.

Оставив внука, старик принялся за нас.

Он с хитрой улыбкой уставился прямо на меня:

— Ну, а ты, сынок, какого рода?

— Как это понимать?

— Нет, я просто так интересуюсь… Из какого ты рода и племени, в каких краях жили твои родители?..

— Разве не все мы принадлежим к единой казахской нации? Разве не одна у нас родина? Или мало доставалось казахам, когда они враждовали друг с другом только потому, что были выходцами из разных племен?!

Я почувствовал невольное раздражение. К тому же со мной уже был когда-то подобный случай. Еще на первом курсе университета я поехал в гости к одному из своих дальних родственников. Тот мне долго рассказывал о наших общих предках, возвышая их над соседями. Он был глубоким стариком, и пришлось тогда в угоду ему заучить хотя бы ближайшее родство. Но я никогда не придавал всему этому серьезного значения.

— А разве можно назвать настоящим казахом того, кто не знает своего рода и племени?! — не отставал Кунпеис.

— Ладно, если вам этого хочется!

Я перечислил ему всех своих предков, которых помнил. Старик пожал плечами, и я так и не понял, удовлетворила ли его моя родословная. Потом он опустил ребенка с колен, поднялся и вышел в прихожую. Племянник подался за ним, и они долго беседовали между собой. Разговор шел обо мне, и я все слышал.

— Гость — сотрудник солидной газеты, к тому же из чужих краев, — говорил племянник. — Завтра он может так продернуть всех нас в газете, что стыдно будет…

— Поскольку ты привез его к нам, я подумал, что он из нашего рода и племени… Такой чужой прощелыга…

Голос старика звучал зло, неприятно.

— Все же будь осторожен… Я слышал, что он женится на одной из наших. Там, в городе. Так что еще будет нашим зятем…

Племянник явно жаждал хорошего угощения и врал напропалую. Они так разошлись, что теперь отчетливо было слышно каждое их слово.

— К разэтакой матери! — ярился аксакал. — Девушки потеряли всякий стыд, если хватают себе в мужья такое иноплеменное отребье. А этих его одноплеменников теперь полный город. Деваться от них некуда!..

— Ох, не говори, тьма тьмущая! — поддакнул племянник. — Начальников особенно много из них. Беды не оберешься…

Но старику уже все было нипочем. Хуже лютого врага обозвал он мой род, племя, край, где я родился.

— Безродным бродягам… — кричал он. — Да, безродным бродягам не стану я скармливать дорогую овцу. И с ужином не собираюсь канителиться… Пусть отведает чая и спит натощак. Скажу, что приехали слишком поздно…

— Ну что же, пусть будет по-вашему… — В голосе племянника чувствовалось уныние. — Но поскольку меня отправили с ним сопровождающим, что мне делать?

— У нас говорят: «Как жила непригодна для пищи, так племянник непригоден для родства». Но ты у меня занимаешь особое место, дорогой. Хоть и родился от сестры, но одной крови с нами. И вот я хочу спросить у тебя, почему ты согласился быть кучером у какого-то приблудного бродяги, чьи род и племя всегда враждовали с нашими.Вижу… вижу, что нет в тебе нашей гордости. Это потому, что ты приходишься нам родственником по женской линии…

— Что же я могу сделать, если районное начальство…

— Ладно, их тоже надо, конечно, слушать. Ничего не поделаешь… А теперь найди какой-нибудь предлог, чтобы остаться здесь. Не такой уж он сановник, чтобы ездить с сопровождающими. Шофер довезет его куда надо… А тут как раз неподалеку гостит со своей семьей сын одного влиятельного аксакала. Очень влиятельного, из хорошего древнего рода. Он работает прокурором в соседней области, а нам они приходятся родственниками по пятому колену. Я специально пошлю за ними сани, тебе нужно будет познакомиться и побыть с ним. Работа от тебя никуда не убежит, а этот прокурор и весь его род пусть знают, что наш племянник тоже ответственный работник в своем районе.

— А как же этот…

— Пусть убирается на все четыре стороны. Для нас его род и племя хуже бездомных собак!..

— А если они по дороге заблудятся?.. Шофер ведь впервые в этих краях, а дорога…

— Провалятся куда-нибудь — туда им и дорога. Какой это бог поручил нам их души?!

Старик опять принялся проклинать всех моих родных до седьмого колена, живых и мертвых, и тех, которым предстояло еще родиться. Никогда больше не слыхал я такой грязной ругани. Какая лютая ненависть!

— Ладно, согласен!

Услышав ответ племянника, я опешил. Ладно уж, старик с пережитками. Но этот ведь молодой, с высшим образованием, зоотехник. Мы же с ним, можно сказать, подружились в дороге!..


Я, конечно, отказался от чая и улегся спать. Наутро мой спутник вежливо извинился передо мной:

— Понимаете, тут неподалеку, в соседнем ауле, мой больной родственник. В очень тяжелом состоянии… К тому же шофер хорошо знает дорогу. Очень хорошо, много раз ездил…

Он смотрел мне прямо в глаза.

— Ладно, мы как-нибудь доберемся…

Я уехал пораньше, пока не проснулись хозяева. На наше счастье стояла ясная, солнечная погода. Дорогу, правда, замело снегом, но шофер был опытный, бывалый. К концу дня мы добрались наконец до дальнего зимовья. Издали ничего не было видно, а вблизи зимовье оказалось тремя-четырьмя землянками, полузасыпанными снегом. Длинная и просторная кошара вовсе ушла под снег. К ней была пробита узкая дорога.

Нас увидел старик, расчищавший от снега маленькие окна колхозной овчарни. Потом на шум мотора из землянок высыпала целая куча детишек. Завернутые кто в отцовский башлык, кто в мамину шаль, они со всех сторон облепили нашу машину.

Старик оказался отцом того самого чабана, о котором мне предстояло писать очерк. Сам чабан, пользуясь затишьем, выгнал овец проветриться и попастись в ближайших тугаях. К заходу солнца он должен был вернуться.

— Вот это и есть наш дом… — Старик приветливо протянул нам руку. — Заходите и располагайтесь, как у себя. Вчерашний буран завалил все — ни окон, ни дверей. Но я сейчас подчищу, пока еще светло…

Деревянную лопату для снега он держал как-то странно, за спиной. Одет он был в телогрейку с ватными брюками, на голове обычная шапка-ушанка рабочего образца, на ногах большие казахские сапоги-саптама. Держался он прямо, как молодой.

Мы расположились по-домашнему, и нам вдруг стало так хорошо, как будто мы действительно попали к ближайшим родственникам. Старик ушел отгребать снег, а бабушка сразу положила в кипящий котел мясо, заварила крепкий чай, принесла к нему молока. Она ухаживала за нами просто, несуетливо, как за сыновьями.

И ни разу ни старик, ни она не поинтересовались, кто мы такие, из какого рода и племени, зачем приехали в такую даль. Мы были уставшими с дороги людьми, и этого для них было достаточно.

К вечеру старик вернулся, но не стал раздеваться, только снял с головы шапку и положил ее на колени, чтобы выпить с нами пару пиалок чаю.

— Кенжетай уже, наверно, подогнал свою отару, надо встретить… — сказал он, нахлобучил шапку и вышел.

Через полчаса снова открылась дверь, и вместе с целой охапкой серебристого, плотно спрессованного морозом воздуха в комнату вошел человек. Он был так широкоплеч и высок, что едва умещался возле дверей, а верх огромного треуха почти касался потолка. Вдобавок вошедший сверху донизу был в снегу, даже усы опушил иней. Настоящий дед-мороз, да и только!..

Старик вошел за ним и, ласково приговаривая, помогал сыну раздеваться. Он развесил по своим местам полушубок, шапку, треух, а джигит скрылся в своей комнате. Умывшись и приведя себя в порядок, как полагается, Кенжетай вышел к гостям.

— Здравствуйте!.. — Он поочередно пожал нам руки и присел. — Благополучно ли доехали?

Все делалось по старому народному обычаю…

Теперь я по-настоящему смог рассмотреть его. Это был настоящий батыр, и если бы кто-нибудь увидел его в городе, то принял бы за штангиста или борца-тяжеловеса. Волосы, да и кожа у него, очевидно, были светлые, но зимняя стужа, летний зной, осенние и весенние ветры выдубили лицо, сделали его бронзово-смуглым, а волосы — серыми. Только на макушке они имели первоначальный рыжеватый отсвет. На вид ему было не больше двадцати лет, и мы быстро нашли с ним общий язык. Прошел час, а уже разговаривали так, словно были знакомы с детства.

Джигита звали, как мы уже слышали, Кенжетаем, по отцу — Нурмановым. А старика Нурмана снохи называли «Отцом шести молодцов». И недаром. Всю жизнь проработал старый Нурман табунщиком, овцами стал заниматься, лишь когда перевалило за шестьдесят. Сейчас ему было уже шестьдесят семь лет, но он продолжал работать старшим чабаном. Такие люди оставляют работу только со смертью…

Под стать ему были и сыновья. Самый старший — летчик, участник Отечественной войны, который до сих пор водит воздушные лайнеры на межреспубликанских трассах. Два сына — врачи, один — агроном, еще один — механик. И только Кенжетай, вернувшись из армии, остался со стариками. Он поступил заочно в институт на ветеринарное отделение и не собирается уезжать из родных мест…

— Слава богу, у меня три десятка внуков и внучек! — с гордостью сказал старик. — Один Кенжетай не женат…

— Успею! — махнул рукой Кенжетай и покраснел. — Нужно раньше институт закончить…

По всему было видно, что это не только его решение.

Потом мы долго говорили о его работе, о трудностях и недостатках, мешающих повысить показатели, о многом другом. Поскольку моя очерковая корреспонденция о нем была опубликована в печати, не стану здесь подробно рассказывать об этом…


Через год мне как-то снова пришлось попасть в эти края. Я возвращался с отгонных пастбищ и вдруг увидел на дороге «голосующего» человека. Еще издали узнал я его по росту, а когда машина остановилась, мы горячо обнялись.

— Хочу наведаться на склад к Кунпеису насчет сельхозинвентаря, — сказал мне Кенжетай Нурманов. — Можно было на лошади, да машиной быстрее.

Имя Кунпеис сразу напомнило мне прошлогоднюю ночевку у этого человека, разговор за стенкой.

— Что это вы нахмурились, Жаке? — спросил меня Кенжетай.

И пока машина преодолевала подъем за подъемом, я рассказал ему все. Видимо, не прошла еще горечь обиды от всего этого.

— Почему у нас так живучи эти пережитки?! — возмущенно обращался я к Кенжетаю. — Возьми многие другие народы: русских, украинцев, молдаван. Никогда я не слышал, чтобы житель Смоленска считал себя выше и достойнее рязанца. А у нас!.. Да что Кунпеис, иногда и образованные люди, ученые, писатели, артисты, нет-нет, да и вспомнят о родстве. И сразу же начинаются склоки, подсиживания, группировки. Черт знает, на что тратятся силы и способности. Ведь недаром говорится в народе: «Когда два ворона дерутся, коршуну обеспечен двойной обед…»

Кенжетай долго сидел молча, потом утвердительно кивнул головой:

— Ты прав, Жаке. Ничего нет хуже этой непрерывной свары. И знаешь, что я заметил: больше всего по душе она людям нечестным, бездарным, старающимся что-нибудь выгадать для себя из всех этих пережитков. Добросовестным труженикам она ни к чему.

Он, простой аульный парень, высказывал как раз то, о чем я много думал. Действительно, зачем эта непрерывная «холодная война» человеку, который трудится, создает материальные ценности? Ведь вот и сам Кенжетай, и его отец Нурман чтят настоящие народные обычаи, живут по ним. А этот обычай не признают, даже думать о нем не хотят. Для них все равны, все — земляки! Выходит, что к народу он не имеет никакого отношения…

— А Кунпеис… — начал я.

— Дядя Кунпеис — самое лучшее доказательство этому! — твердо сказал Кенжетай. — Как говорится в народе, «где он только ни нагадил». Все руководящие посты в ауле перебрал — был председателем аулсовета, председателем колхоза, представителем всяких районных баз и организаций. Везде он пекся только о себе. Теперь вот на старости лет примостился именно к тому сыну, который работает кладовщиком. Вроде и не пойман за руку, а все как на жулика смотрят. А ведь он моложе моего отца и вполне мог бы настоящую пользу приносить. Но Кунпеис и в молодые годы искал, где полегче да потеплее. Лодырь и болтун, одним словом, да еще на руку нечист…

— Да, но почему он так стоит за старые обычаи?

— Эх, Жаке, все проще простого. Нужно как-то замаскироваться, внушить к себе уважение, вот и становится такой человек ревнителем старых законов. К тому же и это не без выгоды. Он сейчас первый аксакал в этой местности, и львиная доля религиозных обрядовых приношений достается ему. Разжигание, раздувание всяких отсталых настроений ему на руку. К сожалению, многие люди обходят его с подветренной стороны, ссылаясь на чувство уважения к старшим…

— Не так-то легко бороться с этим! — вздохнул я.

— Послушайте, Жаке! — Кенжетай, обычно серьезный, вдруг лукаво посмотрел на меня. — Я вам не сказал, что тоже прихожусь племянником нашему Кунпеису по линии матери. Если по-родственному, то он не вправе обидеться… Хотите, посадим его в рваную галошу, и пусть посмеются люди. Вам ничего не надо будет делать, только поддакивать в нужном месте!..

— Что же это за «галоша»? — поинтересовался я.

— Да все очень просто… Понимаете, у дядюшки Кунпеиса есть слабое место — зрительная память. Он быстро забывает лица знакомых. Как-то, к примеру, навестил его сын одного из его старших братьев, живущих в другой области. Приехал вместе с женой, и дядя Кунпеис целый день потчевал его с великим почетом. Вечером дядю вызвали куда-то, а вернувшись, он увидел у порога своего дома какого-то постороннего человека. «Эй, убирайся отсюда, бродяга! — заорал Кунпеис. — В прошлый раз здесь тоже один такой околачивался, а потом я лучшего индюка не досчитался!..» Молодого гостя чуть удар не хватил. Еле-еле разъяснили ему родственники дядюшкину слабость…

Нельзя сказать, что меня очень обрадовала затея Кенжетая, но отговаривать его я не стал. К вечеру мы оказались уже возле дома Кунпеиса, и Кенжетай попросил шофера дать несколько долгих требовательных гудков. Шофер так постарался, что из дома высыпала вся кунпеисова семья.

Увидев самого Кунпеиса, Кенжетай торопливо вывалился из машины, бросился прямо к нему:

— О, дядюшка, суюнши — одари меня за хорошую весть! В этой машине сидит твой ближайший родственник, с которым ты еще не виделся… Помнишь своего знатного родственника по шестому колену Шарипбая? В тридцать третьем году он сдал своего самого младшего сына в детский дом, и тот вырос в чужих краях. Ведь ты сам всегда говорил, что если «кобеля тянет туда, где он наелся, то мужчину — туда, где он родился». Вот почему он приехал в соседний район на должность судьи. Первым делом он решил навестить вас, так как много слышал о ваших достоинствах!..

При этих словах Кенжетай широко открыл дверцу машины и почтительно приложил правую руку к груди. Вот уж не думал я, что в нем таятся такие артистические способности. Но делать было нечего, пришлось выходить.

С некоторым опасением посмотрел я на старика Кунпеиса. Но, по-видимому, его зоркие глаза застлал туман. К тому же слово «судья» подействовало на него куда сильнее, чем слово «родственник». Задыхаясь от волнения, наступая второпях на подол длинного домотканого халата из верблюжьей шерсти, он бросился вперед и сжал меня в своих объятиях. Я не успел еще выйти из машины, и он висел у меня на шее, горько рыдая.

— О, бедный мой Шаке! Не подтверждает ли наша встреча, что «мертвые воскресают и погасшее воспламеняется вновь!» Ведь мы были настолько близкими родственниками с ним, что не позволяли между семьями кровосмешения… О время, время! Сколько хороших людей взяло ты от нас! Чьи только кости с тех пор не грызли голодные волки!.. А мать твоя! Какой была она замечательной женщиной! Матерью семи джигитов была, а остался лишь ты один! Теперь ты — единственный продолжатель рода!..

Старик продолжал голосить, а мне было неловко. Судьба неизвестного мне Шарипбая взволновала меня до глубины души. Действительно, нелегкие были те годы, а потом война. Сколько людей погибло. До сих пор через газеты, журналы и по радио ищут матери потерянных детей, дети — отцов, братьев и сестер. Ведь я тоже один из них!..

Вся обида на старика Кунпеиса сразу выветрилась из меня. Видимо, чувства мои отразились на моем лице. Посмотрев на меня, в один голос заревели сбежавшиеся женщины. Теперь я возмущался в душе легкомыслием Кенжетая, но он спокойно стоял в стороне и только печально кивал головой.

А мне уже хотелось поднять обе руки к небу и признаться во всем. Даже нужные слова сложились в голове: «Простите меня, аксакал, но я не имею близких отношений с вашим родом. Разве лишь, что я тоже сын казахского народа. Так что не волнуйтесь из-за меня, не лейте напрасных слез. К тому же никакой я не судья. Рядовой газетчик, не очень влиятельный при этом…»

Кенжетай не дал мне и рта раскрыть:

— Об остальном поговорим потом, когда гость отдохнет с дороги, утолит голод…

Он поспешил взять меня под руку и так при этом сдавил ее, что я чуть не вскрикнул. Мы прошли в дом. Видимо, слово «судья» подействовало на всю семью, и никто не заходил к нам в комнату. Кенжетай, боясь осуждения с моей стороны, тоже поспешил выйти. Он сослался на то, что следует помочь шоферу. Я остался один в богато убранном помещении для почетных гостей.

И тут я понял всю несуразность своего положения. Конечно, виноват во всем Кенжетай, но и я неправ. Следовало с самого начала отказаться от сомнительной затеи. Теперь я оказался в положении верблюда, с которого можно безнаказанно ощипывать шерсть. Но и хозяин дома хорош. А что, если бы не назвал меня его племянник судьей? Вряд ли бы столько слез было исторгнуто из глаз аксакала. Ну, а как бы поступил аксакал, узнав, что гость из другого казахского рода и племени, я уже знал…

Открылась дверь, и вошел сияющий Кенжетай.

— Баран уже зарезан, чай поставлен! — радостно сообщил он мне.

— Все это хорошо, Кенжетай, и по праву родства вы имеете право на шутки. Но при чем здесь я, совершенно посторонний для вашей семьи человек?!

— Никакого позора здесь нет, Жаке! — возразил Кенжетай. — Если бы вы знали моего дядюшку так, как я, то ни минуты бы в этом не сомневались. Думаете, он действительно так уж предан старым законам? Нет, все это ерунда. На совести его немало предательств по отношению к самым близким родственникам. Было бы выгодно, он первый стал бы бороться с «пережитками»… К сожалению, законы землячества застилают глаза и более серьезным людям. Этим как раз и пользуются такие, как мой дядюшка. Лодырь, жулик, бездельник всю свою жизнь, а в душе еще посмеивается над такими трудящимися людьми, как мой отец. Да и меня считает невысокого ума человеком, потому что в начальство не лезу!

— И все же родственник…

— Ну и что! Кстати, старый закон действительно разрешает мне подшутить над дядей по линии матери, и тут уж я не пропущу случая. Кроме пользы, ничего это не принесет. Пусть другие родственники посмеются. У нас ведь хороший род, трудовой. А вы, Жаке, не называя фамилий, расскажете потом об этом в печати!..

Да, не часто приходилось мне встречаться с таким человеком. Я лишний раз убедился, что на отгонных пастбищах люди порой куда менее привержены к пережиткам родового строя, чем некоторые городские. И напрасно ревнители старины ссылаются на «народ». Разве не Кенжетай самый яркий представитель народа?!

— Что делать, посмотрим, как все это закончится, — сказал я ему. — К тому же недаром говорят, что «гость смирнее овцы, что подадут, то и будет есть». На меня Кунпеис, таким образом, не может быть в обиде. Здесь я — твой гость, Кенжетай.

Послышался веселый шум приближающего паровоза, и в комнату торжественно внесли огромный, сияющий старой начищенной медью самовар. Двуглавые орлы и медали покрывали его со всех сторон. Потом разостлан был дастархан, высыпаны горы урюку, кишмишу, конфет, сахару-рафинаду, в неглубоких чашах поданы баурсаки, масло и многое другое. Хоть предназначалось это для более достойного гостя, наш аппетит не пропал. Мы ели, дружно хваля и покрякивая, чтобы должным образом выразить свое восхищение щедростью хозяина. Кунпеис был на седьмом небе, но держался достойно…

Дважды уже был выпит чай и съедено мясо. Во время трапезы, а обед был похож именно на трапезу, Кунпеис ухаживал за мной, как за малым ребенком, пододвигал лучшие куски, прикладывал поминутно руку к груди, улыбался. Он расспрашивал меня о детях своих друзей и знакомых, попавших в трудные годы в детские дома. Некоторых я знал и рассказал про них, чем вызвал с его стороны еще большее доверие. А он сел на своего любимого конька и стал рассказывать о своей родословной. Десятки, сотни имен называл он, дотошно перечислял прозвища, места рождений и смертей. Но как-то так получилось, что не видны были среди его родственников такие трудовые люди, как Кенжетай или его отец, а все — богачи, начальство, умники, и сладкопевцы. Конечно, и простых людей он называл, но как-то мельком, мимоходом. В результате выходило, что в центре этого великого могущественного столбового рода находится основа всего, своеобразная вершина, и эта вершина — он, аксакал Кунпеис, всеми почитаемый и любимый!

И снова пришлось услышать мне доверительный разговор аксакала Кунпеиса. Слабоватый на ухо, он, видимо, думал, что говорит тихо. Когда мы вышли после обеда на улицу, я уловил обрывок из его разговора с хозяйкой. Старик настаивал на чем-то, старуха возражала.

— А ты разве не обещал его внуку подарить?..

— Ничего… Главное, сделать метку на ушах!

Я сразу понял, что мне хотят подарить жеребенка, и растерялся. Как принять такой подарок под чужим именем?

— Ну тебя к лешему! — ругалась старуха.

— А ты, старая ведьма, выжила из ума. Иначе догадалась бы, какой острасткой для людей будет это. Люди станут говорить: «Кунпеис — сила! Куда ни приди, кругом у него рука. Даже по соседству районный судья, и тот его родственник. Не успел приехать, а у Кунпеиса уже стригун с его меткой пасется. Так что с этим Кунпеисом не дай бог связаться!» Поняла?!.

— Ну, пусть будет по-твоему!..

— То-то же…

Я подумал, что выручаю сейчас какого-нибудь будущего судью от близкого знакомства с аксакалом Кунпеисом. Пора было кончать комедию.

Между тем к юрте аксакала Кунпеиса со всех сторон начал сходиться народ. Ясно было, что старый хитрец хочет вручить мне подарок при возможно большем количестве свидетелей. Я разглядывал людей и вспоминал характеристики, которые давал им Кунпеис во время обеда. Один — «пришелец», другой — «бродяга», третий — «помесь». Всячески противопоставлял он их друг другу по родству и значению. И это в ауле, где всего каких-нибудь двадцать пять дворов… Что же в его понимании представляет из себя весь остальной казахский народ? Чужеродные бродяги и иноплеменные чужаки?!.

Люди с интересом поглядывали на меня, переговаривались друг с другом. Молодые и совсем седобородые были среди них, тут же вертелись дети. Всем любопытно было узнать, какой подарок преподнесет аксакал Кунпеис своему высокопоставленному родственнику. По взглядам, бросаемым на меня, было ясно, что старик произвел меня уже в более высокий судейский чин — по крайней мере, в областные прокуроры. А тут еще Кенжетай с самым серьезным видом старается угодить мне во всем, забегает вперед, суетится.

Но куда моему другу Кенжетаю до его дяди! Когда благородный Кунпеис повернулся ко мне, сделал широкий жест и гордо зашагал к коновязи, я понял, какого великого актера лишилась наша национальная сцена.

А Кунпеис между тем вывел с помощью Кенжетая гнедого стригунка и подвел его ко мне.

— О дорогой сынок, все мы из одного рода! — начал он. — Между нами не должно быть понятия «твое» и «мое». По обычаю наших предков, дядя преподносит тебе этот скромный подарок. Ты сделаешь своей рукой фамильную метку на его ушах, и пусть себе пасется. Придет время, и возьмешь своего коня. У твоего дяди, слава богу, еще хватает богатства на такой подарок!..

Он важно посмотрел на всех и наклонил голову в знак того, что готов выслушать мою благодарность.

— Отагасы, почтенный глава семьи, прошу у вас прощения, — сказал я. — Моя вина несомненна, но я поддался уговорам вашего племянника Кенжетая, решившего по-родственному подшутить над вами. А я всего лишь тот самый молодой человек, который переночевал в вашем доме год назад.

Тут я при всех с шутками и прибаутками рассказал историю своего прошлогоднего посещения дома аксакала Кунпеиса. Ничего не скрыл я, только немного изменил конец:

— Да, отагасы, я случайно услышал ваш разговор с другим племянником. Вы еще сказали тогда: «Что из того, что этот человек из другого рода и родился в других краях? Все мы — братья, дети одного народа, и жаль, что я не успею зарезать барана к его отъезду!» Мне очень жалко было вас, аксакал, но я должен был ехать…


Люди откровенно смеялись вокруг, Кенжетай присел от восторга. А дядя Кунпеис… Что ему оставалось делать? Старый обычай разрешал всякие шутки между родственниками по женской линии. И чтобы окончательно не ударить лицом в грязь, он смеялся вместе со всеми. Правда, в первый момент, чтобы не упасть, он ухватился обеими руками за шею своего стригунка, и я явственно услышал его слова: «Чтобы ты, проклятый Кенжетай, остался один, как перст!»

А Кенжетай, как ни в чем не бывало, вежливо оглаживал своего дядюшку и просил меня от его имени никогда не проезжать мимо.


Мне вспомнился один случай.

Замечательный конь был у моего отца, настоящей казахской породы. Однажды он возвратился с выпасов захромавшим. Разное говорили соседи: одни, что коня сглазили, другие, что кто-то назвал беду злым языком. Отец молча очистил копыто и воскликнул:

— Ах, черт побери, старая заноза!

Самая опасная вещь — такая заноза. Она глубоко вонзается в мясо и всякий раз обламывается, когда ее хотят вытащить. Сначала кажется, что все в порядке, и конь как будто перестает прихрамывать. Но проходит некоторое время, и начинается нагноение. Она ведь очень ядовита, старая заноза. Долго, очень долго возился отец с больным копытом скакуна, и, пока не вытащил эту занозу всю без остатка, конь не мог пробежать и версты. Потом наш скакун, правда, не раз брал первые призы на больших скачках.

Я до сих пор помню слова отца:

— Ах, черт побери, старая заноза!..

ПТАЛАЗОЛ

перевод М. Симашко

Я знаю немало казахов, которые привыкли жить в городе, но чувствуют себя, как выброшенная на берег рыба, если хотя бы раз в году не побывают в родной степи, не поваляются в пахучей и горькой степной траве. Не стану скрывать от вас, что и сам отношусь к их числу…

В песках, где я родился, живет ящерица-варан, которого называют «бат-бат». Это мирное и потешное существо с большими выпуклыми глазами, отвислым ртом, круглым животиком и растопыренными лапами. Спина его защищена темно-коричневым панцирем.

Каждое живое существо имеет как бы прикрепленного природой врага, и в детстве мы не раз бывали свидетелями того, как бат-бат попадал в беду. Извечным врагом его была змея. Как только встретится ей где-нибудь бат-бат, сейчас же начинается страшный поединок. Силы явно неравны, но когда варан начинает изнемогать, то старается найти вечнозеленый кустик адраспана. Как только он потрется о твердый неказистый стебелек этого растения, то сразу восстанавливает силы. После этого бат-бат готов сражаться, как будто ничего не случилось. Ослабевшее от множества ран и змеиного яда тело приобретает былую силу и изворотливость. Нечего и говорить, что дети всегда спешили на помощь благородному варану в его смертельной битве со страшным врагом…


Так, наверно, и все мы, словно бат-бат, набираемся свежих сил, побывав в родном краю. Хоть и неказиста порой по сравнению с городом наша степь, но зато вся поросла живительным кустарником — адраспаном.

Казахи говорят, что у мужчины три родины. Сначала я посетил первую — родину матери, следующий свой отпуск провел на родине жены у ее родственников, и только через семь лет мне удалось побывать в родном краю, на земле, которая впитала первые капли крови, пролившейся при рождении из моего пупка.

Мы шли с товарищем моего детства по берегу реки. Когда-то мы приходили с ним сюда спозаранку и, опустив удочки, тихо «колдовали»:

Окунь и плотва,
Налетай, братва!
Белобрюхая дурочка!
Потяни-ка удочку!..
«За пятьдесят лет обновляется народ, а за сорок лет — очаг». Только сейчас начал понимать я глубокий смысл этой народной пословицы. Не прошло еще и сорока лет, а многого уже не узнать. Тростниковые заросли, где мы доставали когда-то с болотистого дна сладкие корни куги, оказались далеко от воды. А мы ели их тут же, измазавшись, как черти, и шли вверх по маленькой, то и дело прерывающейся или вовсе пересыхающей в засушливые годы речке.

Словно старое деревянное корыто, в котором купала нас бабушка, была для нас эта речка. Но и она теперь стала совсем другой. Вот тут, например, где раньше нельзя было переехать вброд и на лошади, сейчас так мелко, что сквозь мутноватую воду виден каждый камушек на дне. А куда делся крутой обрывистый берег, с которого страшно было прыгать вниз головой?. На горб гигантского верблюда был он похож, а остался лишь глиняный бугорок…

Углубившись в воспоминания, мы не заметили, как дошли до парома. Совсем близко вдруг послышался чей-то звонкий молодой голос. Кричала женщина лет двадцати восьми с красивыми, цвета доспевшей черной смородины глазами.

— Эй, Пталазо-о-ол!.. Возвращайся домой, пока не пришла тетя. Ты слышишь, Пталазол?!

Обращалась она к мальчику лет одиннадцати, который играл по ту сторону речки, на берегу.

— Черт побери наших казахов… — Я возмущенно остановился. — Каких только имен не придумают для своих детей. Это что еще за Пталазол?!

Мое негодование было искренним. Я знал, что в наших краях звук «ф» выговаривают как «П». Так что фталазол стал пталазолом.

— Старым становишься, Токен! — усмехнулся мой друг. — Неужели ты забыл свой прошлый приезд к нам?..

— Да ну?!

* * *
Здесь живет двоюродная сестра моего отца, потерявшая в минувшую войну единственного сына. Живет она с дочерью, но и у той оказалась такая же нелегкая судьба — муж пропал без вести. Если случается приехать в родные края, я обязательно навещаю свою тетю и провожу в ее ауле целую неделю.

Вы бы знали, какой счастливой чувствует себя она в эти дни! Щедрость ее не знает границ: словно родной сын вернулся с фронта живым и невредимым. Чем только не закармливает она меня, как будто я приехал бог весть с какого голодного края.

И суетится так, словно не я один, а, по крайней мере, сотня прожорливых гостей у нее в доме. Таково гостеприимство моего народа…

С ее сыном мы были ровесниками и никогда не разлучались друг с другом. Много раз я ночевал у тети, и не одно стеганое одеяло изорвали мы с ним, борясь прямо на постели. Сколько раз получали мы взбучку за это от сурового зятя!..

В тот день я, по установившейся привычке, сразу же поехал к ней. Весь аул, как водится, собрался у нее, услышав о моем приезде. Один за другим прибывали из далеких аулов родственники.

— Емберген!.. Ойбай-ау, куда запропастился Емберген?!

Бывает же такой голос у женщин. Резкий и неприятный, словно перекисший айран, хватающий за горло. Да еще пользуются им не в меру.

— Эй ты, сатана-неряха, к нам родственник приехал, а где же твое уважение к нему?!

Это одернул ее кто-то из стариков. Другой аксакал заговорил помягче:

— Слушай, кликуша в платке, он же ровесник твоему мужу. Вот и следует подойти к нему, поздороваться повежливей, а не вопить почем зря.

Он это правильно сказал. Ровесники у нас считаются друг другу родственниками.

— Эх вы, незадачливые весельчаки! Да разве могу я, если сын лежит при смерти… — послышались глухие, горестные рыдания. — Где же этот проклятый Емберген?!

— Говорят, что он на остров уехал, где колхозные табуны.

— Что же мне теперь делать?!

Слова ее как ножом полоснули по сердцу. Что же с ее сыном?.. Попросив разрешения у собравшихся, я выбрался скорее на улицу. Женщина сидела у порога юрты среди тех, кто не поместился в середине…

Я узнал ее сразу. Да и трудно было не выделить ее в празднично одетой толпе женщин. Не то чтобы она была бедно одета — наоборот: на пальцах блестело множество колец и перстней, запястья охватывали тяжелые литые серебряные браслеты работы местного ювелира, в ушах висели большие золотые серьги. Но сама женщина была босая, а одна из опущенных до щиколотки штанин разорвана была сверху донизу. Из-под грязного платка выбивались длинные и взлохмаченные волосы.

Молодая хорошенькая женщина подтолкнула ее локтем, кивнув на меня:

— Погляди, вот вышел твой ровесник!

Взлохмаченная женщина посмотрела на меня, наклонив голову и спросила, как положено, даже с определенным в таких случаях юмором:

— Как доехали, ровесник? Благополучно ли добрались твои кони до наших мест? Неужели ты только признаешь свою дряхлую тетю, а остальные для тебя не существуют!..

Ее поддержала вышедшая следом тетя Балжан:

— Эх ты, незадачливый верблюд. Смотри, какой удобный момент: ровесника твоего как раз нет дома. Что же тебе теряться!..

Так уж принято шутить у нас, но я оборвал это представление.

— Вот что, шутить будем потом, — сказал я решительно. — Если мальчику так плохо, то надо немедленно послать за врачом!

— Да ну, разве в нашем ауле удержатся настоящие доктора. Мы даже сами послали на учебу в Алма-Ату дочь моего дядьки. Думали, что закончит медицинский институт и к нам приедет. Но она, как только сделалась докторшей, сразу нашла себе умного мужа и укатила с ним куда-то. А к нам, слава богу, фельдшер из центральной усадьбы наезжает, и то хорошо. Вчера он как раз и уехал. Что же делать теперь?..

— Давайте хоть я посмотрю!

У меня была с собой дорожная аптечка, и я пошел за ней в дом. Услышав о моем намерении, тетя покачала головой:

— Какая-то злая судьба у этой женщины. Как только исполняется ребенку четыре или пять лет, аллах забирает его к себе. Это уже четвертый…

— Все же надо посмотреть!

— Только чтобы разговоров потом не было. Сам знаешь, как у нас в ауле. Я накануне была у нее. Не жилец уже мальчик на белом свете. Еле шевелит ресницами…

И все же я решил пойти к больному ребенку. Когда я воспитывался в детском доме, люди полушутя-полусерьезно называли меня «маленьким доктором». Дело в том, что мне поручили руководить аптечным уголком и помогать прикрепленному к нам врачу. А врачом, навещавшим детский дом, был знаменитый в то время Надырша. Султангиреев, один из первых наших докторов. Он совершал у нас еженедельный обход, прописывал лекарства, а серьезно больных отправлял в районную больницу. Нечего и говорить, что я сопровождал его при каждом обходе, получал по его рецептам необходимые лекарства в аптеке и делал многое другое.

У меня была отличная память, и я тут же запоминал название лекарства и его предназначение, тем более что доктор-аксакал переводил все, что было возможно, на казахский язык. Со мной он разговаривал как равный с равным, давал читать медицинские справочники. Если бы не война, то быть бы мне и в самом деле врачом…

Прихватив аптечку, я вышел из дому. Еще издали услышал я чей-то крик:

— Эй, люди, не видели ли вы, где шляется моя баба?!

Это кричал муж несчастной женщины. Заметив меня рядом с ней, он расчувствовался, принялся тискать и дружески пощипывать меня:

— Здорово, ровесник!.. И толстый же стал. Как бурдюк!..

И тут я узнал его, своего ровесника, которого помнил еще мальчиком. Настоящим великаном сделался он. Раза в полтора выше меня, плечи — косая сажень. Зато волосы уже здорово поредели, и выглядел он немного старше своих лет. Было видно, что реденькая бороденка его добрых два месяца не соприкасалась с ножницами. Да и одежда была под стать — промасленная рубашка без единой пуговицы, забрызганные кровью штаны. Так со скотобойни, где он работал, и пришел домой, не помывшись. Хуже всего были ноги — громадные, босые и очень грязные.

Они жили недалеко от дома моей тети. Войдя через болтавшуюся полуоторванную калитку во двор, я невольно зажал себе нос. Повсюду валялись клочья шерсти, грязная бумага, арбузные и дынные корки, картофельные очистки. У самого порога высились горы пепла, а между ними — старый куриный помет, огромные лужи мыльной воды, осколки разбитой посуды. Даже ступить было негде.

— Что же ты, ровесник, не почистишь двор?

— А, все из-за проклятой жены!

— Ну да, мне и за больным ребенком ухаживать, и двор подметать! — затараторила женщина.

О господи, только бы они не начали скандалить между собой!.. Прыгая с камня на камень, я кое-как добрался до двери дома, толкнул ее и вошел внутрь.

Не знаю, как водится в других местах, но у нас издавна принято плотно занавешивать окна, чтобы не проникали солнечные лучи. От жары это, конечно, спасает, но одновременно лишает живительного света и воздуха. В таких домах даже в середине лета бывает сыро и пахнет нездоровой затхлостью. Рай для всяких болезнетворных микробов, да и только!..

Я сделал два шага и остановился. Со свету ничего нельзя было разглядеть в этом доме.

— У вас темно, как в могиле!

— Зато мухи не кусают…

Да, у самого входа стена была черной от облепивших ее мух. В темноте было явственно слышно ровное непрекращающееся гудение. Казалось, где-то рядом находится аэродром. Я вспомнил грязный двор и вздохнул…

Воздух в комнате был невыносимый. С огромным трудом заставил я их открыть окна. Форточек не было, и пришлось выставлять верхние стекла. Марлю от мух и комаров я дал из аптечки. Хозяйка уже не возражала и все делала по моим указаниям.

Тщательно помыв руки, я подошел к больному малышу. Страшно было смотреть на него: кожа да кости. Голова на тонкой шее казалась огромной, как тыква, вены вздулись и посинели. Он чуть слышно стонал, и ресницы его вздрагивали. Едва родившись, он уже готов был расстаться с жизнью…

Я расспросил обо всем. Сомнений быть не могло: ребенок болел дизентерией, причем болезнь была сильно запущена.

— Думали сперва, что зуб прорезывается у него — оттого и понос! — сказала мать. — А Емберген, оказывается, уехал к табунщикам…

— Ну, а ты что?! — набросился я на отца.

— Ай, за детьми смотреть — бабское дело. Я чуть свет ухожу на работу и возвращаюсь ночью.

Что с ним было говорить. Я принялся осматривать больного ребенка. Вздувшийся живот, сильные боли при надавливании — все подтверждало мое предположение. К счастью, у меня был с собой фталазол, и это было первое, что следовало дать для прекращения поноса. Измельчив полтаблетки и всыпав в ложку с кипяченой водой, я с большим трудом заставил малыша выпить все это. То ли от лекарства, то ли от прилива свежего воздуха, он перестал стонать и вскоре заснул.

Я понял, что мне надо самому следить за своевременным приемом лекарства. Предупредив мать, что через три часа вернусь, я собрался уходить. Но в передней меня ожидал уже ровесник с бутылкой водки и тарелкой с нарезанными огурцами.

— Провались ты со своей водкой! — не выдержал я. — Лучше бы за ребенком как следует смотрел…

Он не обиделся и только продолжал уговаривать выпить с ним, ссылаясь на старые законы гостеприимства.

— Переступивший порог дома, обязан выйти из него с наполненным желудком, — убеждал он меня. — И пророк это утверждал.

Я покосился на распечатанную бутылку и махнул рукой:

— Ладно, согласен, но лишь тогда, когда ребенок выздоровеет.

— Ойбай-ай, тогда я зарежу белого барана с золотистой головой во славу творца, единого, мудрого!..

— С каких это пор ты сделался таким набожным? — удивился я.

— Да ведь живешь среди людей… — Он явно уклонился от моего вопроса. — А вот фельдшер, прежде чем взяться за лечение, обязательно стакан или два пропустит…

Я вздохнул. Чтобы не нарушить обычай, пришлось съесть кусочек хлеба с огурцом из его рук. Потом я пошел в правление и позвонил в районную больницу.

Через каждые три часа навещал я больного, давая ему фталазол. Мальчик подолгу спал и поправлялся прямо на глазах. У меня стало легче на душе. Как ни говорите, а я все же не врач.

Настоящий врач приехал на следующий день к вечеру и подтвердил, что я все делал правильно. Он прописал еще какие-то лекарства и оставил их мне. Так как я жил у тети, то решил довести лечение мальчика до конца. Каждый день я заставлял свою ровесницу резать для больного мальчика по курице и варить бульон, а отца принудил прибрать двор и вычистить все вокруг дома. Ребенок быстро выздоравливал, и, видимо, даже мой ровесник поверил в живительную силу чистоты.

Когда я через две недели собрался уезжать, мальчик был здоров и весело бил ручонками по белой подушке. Ровесник на радостях зарезал барана и устроил той в мою честь, а ровесница, которая тоже привела себя в порядок за эти дни, сказала мне:

— Теперь это не только наш, но и твой сын. Можешь забирать его с собой!..

Так принято говорить у нас. Мать есть мать, в глазах ее стояли слезы.

— Эй, Пталазол, попрощайся с дядей!

Так впервые сказала она при расставании, поднося ко мне ребенка. Он помахал мне ручкой…

Да, я догадался, в чем дело. В ауле прозвище прилипает к человеку, как репей. Люди, да и сами родители, словно позабыли, что мальчика зовут Нуржаном, и называют теперь по привычке — Пталазолом. Пока мы говорили с моим другом, мальчик уже приближался на плывущем с того берега пароме. Здоровый румянец во всю щеку был у него. Я подумал, что он вполне подошел бы для рекламного проспекта лекарства, имя которого носил.

Со взрослой крестьянской деловитостью вытащил он на берег накошенный за рекой камыш, поправил на поясе маленький серп и только потом посмотрел на нас.

— Пталазол, а ты не узнаешь этого дяденьку?

Мальчик взглянул на меня уже с большим интересом, силясь что-то вспомнить, и вдруг догадался:

— Так вы мой городской отец Тулебай!

Он подбежал и прижался головой к моему животу.

— Да, Пталазол, да!.. — сказал я.

ПОЕДИНОК

перевод М. Симашко

1
В сопровождении ассистента и медицинских сестер хирург Мурат Бисекенов быстро прошел в операционную. Все причастные к операции люди без шума и суеты заняли положенные места вокруг длинного, отдающего холодом металлического стола. Они были одинаковы — в белых халатах и колпаках, с белыми марлевыми повязками на лицах. И только неподвижно лежавший на столе больной выделялся желтизной кожи.

— Как можно было так запустить?..

— Да, еще бы немного…

— Мы — врачи, и другого выхода нет!

Бисекенов намного выше других, а плечи у него такие, что тесемки халата не сходятся на спине. Он не любит болтовни накануне операции и в таких случаях бывает груб.

— Бросьте молоть чепуху!

— Нет, я просто о том, что редко бывают такие случаи…

— Обычный аппендицит!..

Стало тихо, как в могиле. Началась операция. Люди, плотной группой окружившие операционный стол, смотрят в одну точку. Там, словно на дне средневековой тюрьмы-зиндана, орудуют сильные, добрые и безжалостные руки хирурга в резиновых перчатках.

Вскрыта полость живота. Все так же тихо, но глаза людей расширились, а губы сжались. У хирурга выступили на лбу крупные капли пота. Такое редко бывало с ним, и медсестра быстрым движением отерла пот салфеткой. Смуглое лицо Бисекенова потемнело еще больше, резко обозначились морщины на широком покатом лбу. Сильно выступающие скулы заходили, как будто он жевал что-то необыкновенно твердое. Вдруг он громко произнес какое-то слово.

— Вы что-то сказали?

— Прекратите болтать!

Медсестра растерянно заморгала ресницами. Все слышали, что хирург что-то сказал. А может быть, он разговаривает сам с собой? Они уважали его и знали, что грубость его напускная. Не было в клинике человека добрее и мягче Бисекенова. Но вот сегодня он, кажется, по-настоящему груб. Что же случилось с хирургом?..

Вот опять он что-то сказал.

— Что вы хотите?

— Еще одно слово, и я вас выставлю за дверь!

Это было слишком!.. Маленький худенький ассистент дернулся, зеленые глаза его быстро и огорченно взглянули на хирурга, потом приняли прежнее спокойное выражение. Операция продолжалась.

Мурат Бисекенов заставил себя не смотреть в лицо больному. Не то чтобы он не был уверен в себе, а просто не хотел. Из истории болезни хирург знал все необходимое о нем. Но знал он об этом желтом, беспомощно лежащем перед ним человеке гораздо больше…

Этот человек принес много страданий его семье, ему лично. И вряд ли бы тот согласился на операцию, если бы знал заранее, что оперировать будет Мурат Бисекенов. Неожиданный приступ свалил человека на улице, и в больницу он попал уже в бессознательном состоянии.

Собственно говоря, оперировать его должен был не Бисекенов. Но когда стало ясно, что спасти больного почти невозможно, дежурный хирург заколебался, Мурат Бисекенов взял в руки историю болезни. Это означало, что он сам берется за безнадежную почти операцию. Все же он лучший хирург объединения. У его молодого коллеги невольно вырвался вздох облегчения. Кому приятно иметь на своем счету повышенную смертность!..

Он безжалостно полоснул открытую желтую полость, автоматическим движением убрал мешавшую видеть жировую прослойку. Да, лопнувший аппендикс, только чудом жив пока пациент!..

2
Пациент!..

Пожалуй, самым тяжелым был в их краях 1944 год…

Весна в том году была ранней, и старший брат Мурата — пятнадцатилетний бригадир полеводов Булат Бисекенов — все время находился на полевом стане. Матери тоженикогда не было дома. Она работала дояркой, и чтобы не ходить за двенадцать километров от зимовья к ферме и обратно, совсем перебралась туда. Вместе с другими женщинами она соорудила там из старых кошм и кереге нечто вроде юрты. Он, Мурат, учился тогда в третьем классе и приходил ночевать к матери в эту юрту…

Ночью он проснулся от чьего-то прикосновения и увидел возле себя Булата, который нежно поглаживал его по голове. Мурат вскочил и щекой прижался к брату, которого очень любил.

— Смотри, замерзнешь!..

Брат накрыл его полой теплого отцовского полушубка. Он, видимо, сидел так давно, набросив полушубок на плечи. Мурат принялся ласкаться к нему, и вдруг рука его сквозь тонкую рубашку прощупала глубокие влажные рубцы на спине старшего брата:

— Ой, что это, ага?!

— Не трогай, больно… Собака Даурбек!

Больше ничего не сказал Булат, только брови его сдвинулись и в черных глазах появился холодный металлический блеск. Даурбек был старым родовым врагом. Говорили, что вражда между их родами началась больше ста лет назад и истинные причины ее забылись. Все же Даурбек, став маленьким начальником в их районе, не забыл про нее. Все знали, что лет десять назад он участвовал в ложном обвинении их отца. Потом отца оправдали, но выпавшие на его долю мытарства не прошли даром. Вскоре отец умер…


Когда Мурат потом вспоминал это утро, в глазах его появлялся тот же холодный блеск. Он стискивал кулаки и мечтал о мести. Ничего не было слаще этой мечты…

К вечеру того же дня Булат слег в постель. Его непрерывно била страшная лихорадка. Мать не отходила от сына, но он ни на что не жаловался. Когда он заснул, она принялась гладить его и наткнулась на рубцы. Приподняла рубашку и в ужасе отшатнулась:

— О аллах, какой изверг истязал тебя?!

До сих пор стоит в ушах Мурата вопль матери. Она смотрит на страшные, через всю спину, багрово-синие рубцы на спине у Булата, зажимает рот рукой, но звук рвется сквозь пальцы. Не звук, а какой-то вой!..

Мурат опустил тогда свою круглую бритую головку на колени и тоже заплакал. Неужели есть на земле поганые безжалостные люди, которые могут так поступать с другими людьми? Почему они сделали такое с его большим добрым братом?!

Булат продолжал метаться по подушке. Ему было очень тяжело от слов матери, и он пытался успокоить ее:

— Не надо плакать, апа… Это не от побоев мне так плохо. Просто переночевал я ночью на кладбище по дороге сюда. Там такая холодная земля… Очень холодная!..

Кого только ни звала мать к больному сыну. Были и врач и фельдшер, потом приходили всякие старушки и знахари. Мурат смотрел на их грязные руки и плакал еще сильнее. Видимо, тогда и решил он стать врачом. Все хуже и хуже становилось брату.

А вечером следующего дня вдруг зашли в их дом два милиционера — высокий и низенький. Как раз в эту минуту брат тяжело задышал. Тело его затихло, перестало метаться. Мать упала на него, царапая себе лицо. Милиционеры переглянулись и тихо вышли. Они, оказывается, приходили за братом…

Уже когда опускали старшего брата в могилу, прибежала их тетка, сестра матери.

— Родной, ненаглядный мой, радость моя!

Она с рыданиями припала к мертвому. Потом, когда похоронили Булата, она рассказала обо всем, что произошло накануне на полевом стане…

3
Он сидит сейчас в больничном коридоре, тощий сутулый человек со сморщенным лицом. Мурат Бисекенов знает его. Этого человека зовут Донызбай…

В те годы Донызбай никак не мог угодить начальнику — баскарме Даурбеку. Очень уж никчемным был этот Донызбай. Он не хотел работать и занимался, по существу, мелким воровством. Семья его сидела голодной, и он неоднократно приходил к Даурбеку, чтобы получить разрешение на полмешка проса или еще на что-нибудь съедобное. Все это было тогда в даурбековских руках, а даром он ничего не давал.

И все же Донызбай нашел способ подслужиться к баскарме Даурбеку. Дело в том, что тот похаживал к одной молодой вдовушке, муж которой погиб на фронте. Пока Даурбек ездил зачем-то в город, она вовсю гуляла с красавцем Булатом. Так, во всяком случае, рассказал Донызбай возвратившемуся баскарме, который и без того ненавидел всю семью Булата.

Даурбек, конечно, поверил и, хоть сопернику не было еще и шестнадцати лет, решил отомстить.

— Ты, щенок! — сказал он, встретив Булата. — Разве не знаешь поговорки: «Ворон, который ищет собственной смерти, начинает тягаться с орлом!»

Булат ничего не знал и только хлопал глазами. А баскарма начал искать повод придраться к подростку. При желании его всегда можно найти, особенно когда человека подогревает межродовая вражда. Однажды тетка Булата опоздала на работу, и баскарма принялся всячески поносить ее. Между тем опоздание было оправданным: у нее приболел ребенок. Булат вступился за тетку. Даурбек вдруг набросился на него и принялся хлестать плетью, прямо с коня…

Поняв, что он далеко зашел, и испугавшись расплаты, баскарма призвал того же Донызбая. Уж что он обещал ему, неизвестно, но в составленном протоколе, подписанном свидетелем Донызбаем, было написано, что Булат первым напал на не повинного ни в чем человека…

Да, когда Даурбек, изловчившись, стегнул и кричащую тетку, Булат прыгнул и стащил его с коня:

— Ах ты, старый пес!

И плохо пришлось бы негодяю, если бы не крикнул он на помощь все того же Донызбая с его другом. Втроем они осилили Булата и жестоко избили его. Вдобавок был составлен протокол, по которому подростку грозили серьезные неприятности. А приспешники и прихлебатели Даурбека подлили масла в огонь:

— Сукин сын!

— Весь в отца… Такой уж род это неспокойный!

— В волка и волчонок!

— И ему не мешает проветриться там, где побывал отец!.. Булата заперли в холодном сарае и вызвали милицию. Избитый, голодный, провалялся он целый день на сырой соломе и пришел в себя от громкого храпа сторожившего его старика. «Будь что будет, но я должен повидаться с матерью и братишкой!» — решил Булат. Он тихо выставил еле державшееся окно и ушел в ночь.


Ночь была холодной и дождливой. Когда оставалось каких-нибудь пять или шесть километров до родного очага, он окончательно выбился из сил. Больше суток не имел он ни крошки во рту, все тело ныло от побоев, и Булат решил передохнуть в каком-нибудь склепе на кладбище. Там он и простудился, да так, что и суток не прожил после этого. Милиционеры, пришедшие снять показания, опоздали…

После похорон своего первенца мать впала в беспамятство. Ее отправили на излечение в Кзыл-Орду, и она там вскоре умерла. Сироту Мурата отвезли в детский дом…

Не повезло Даурбеку. Его вскоре сняли с работы и судили за многие неблаговидные поступки. Он сам еле-еле избежал тюрьмы, но сыну его не удалось этого сделать. Был он старше Мурата, учился с ним в одной школе и всячески издевался над ним. Видимо, в собственном доме слышал он разные оскорбительные слова об отце Мурата и всем его роде до седьмого колена.

Позже Мурат узнал, что сын Даурбека связался с уголовниками, участвовал в каком-то грабеже с убийством и осужден на пятнадцать лет. Волчонок, действительно, пошел в волка…

Операция закончилась. Она длилась два с половиной часа. Хирург Мурат Бисекенов сидел неподвижно и смотрел куда-то в окно…

4
Пятиместный газик с серым брезентовым верхом мчался по степи, оставляя за собой длинный хвост пыли. Вот он въехал на небольшой пригорок, и впереди показались белые домики районного центра. Стройные ряды серо-зеленых тополей укрывали их от палящего солнца.

Газик был послан кем-то из знакомых за пенсионером Даурбеком по просьбе его старого друга Донызбая. И хоть давно уже потерял Даурбек власть и влияние, Донызбай по старой привычке почтительно наклоняется с заднего сидения к самому его уху:

— Ух, хорошо, что живы-здоровы возвращаемся!..

— А ты чего испугался?

Даурбек, как и прежде, говорит резким, не терпящим возражений тоном. Круглое, словно стертый пятак, заплывшее жиром лицо бледнее обычного. Но немигающие ястребиные глаза смотрят по-прежнему. Они как бы вонзаются в человека, дерево, дорогу.

— Да я ничего… — уходит от вопроса Донызбай.

— Кому не суждено умереть, из пасти дракона выскользнет! — самодовольно роняет Даурбек. — Оказывается, плохо, когда жиру много: шов никак не срастался. Поэтому и провалялся столько. Что же касается операции, то наш районный врач-неуч напрасно паниковал. В столице простой молодой хирург вытащил из меня эту штуку, как простую занозу. Все-таки столица!..

— Да, но и там, я слышал, от этого умерло немало людей, — пробует возразить Донызбай. — Рассказывали, перед вами лежал один председатель райисполкома, и тот умер от прободения!..

— Сказал же тебе: не суждено! «Когда суждено умереть, в миске с водой утонешь!» А оперировал меня совсем молодой хирург. Примерно, в тех же годах, что и мой ублюдок… — Какая-то тень впервые пробежала по гладкому лицу Даурбека, он глубоко вздохнул. — Обходительный такой, вежливый. За мной, как за своим родственником, ухаживал. Безмерно счастлив должен быть отец, вырастивший такого сына. Совсем молодой, а уже кандидат наук, все уважают его…


Донызбай в это время высунулся из машины по пояс. Его привлекла схватка стервятника с лебедем на придорожном озере. Стервятник целился в маленьких лебедят, а лебедь всякий раз встречал его грудью. Увлекшийся Донызбай чуть ли не вслух советовал стервятнику, с какой стороны лучше ухватить лебедя. Он не слышал последних слов своего старого начальника и в испуге обернулся:

— Ойбай, о ком вы говорите, баскарма?!

— Говорю о том молодом враче, который оперировал меня. А ты оглох, что ли?!

— Ойбай, когда я увидел его, то чуть не умер от страха. Попробуй предугадать такую встречу!..

— Что ты мелешь?!

— Сущая правда… Наверно, не узнал он вас, если остались живы. Благодарение аллаху!..

Даурбек подозрительно посмотрел на него:

— Когда садились в машину, то вроде ты был трезвым…

— Да правду я говорю, сущую правду!.. Этот хирург… он — младший Бисекенов. Помните его старшего брата Булата?

Даурбек добрую минуту сидел ничего не понимая. Потом вдруг весь скорчился, словно наколотый на невидимую иглу. Шея его втянулась в плечи, а зубами он хватал воздух.

— А-а-а!!! — закричал он вдруг и повалился в сторону водителя.

ОБЪЯСНЕНИЕ

перевод М. Симашко

Знойный полдень. За окнами скорого поезда с самого утра уплывает назад одна и та же раскаленная потрескавшаяся степь. Кажется, что нет здесь сейчас ничего, кроме тепловоза и десятка красивых зеленых вагонов, пересекающих ее с юга на север вопреки солнцу и безводью.

В купе на мягком диване сидит Нурлан. Он совсем один, но, видимо, ждет кого-то. Всякий раз, когда в коридоре грохает выдвижная тяжелая дверь, юноша поднимает голову и настораживается. С надеждой смотрит он на ручку у дверного зеркала, но она не шевелится.

Переодеться, что ли?.. Он встал с места, посмотрел на себя в зеркало. Узкие брюки дымчатого цвета, пожалуй, несколько коротковаты для него, слишком уж видны яркие полосатые носки. А подошвы у ботинок такие, что их хватило бы носить всю жизнь.

Ну, а сам он каков?.. Нурлан уныло склонил голову набок. Ему не нравилось свое чересчур смуглое лицо. Да и короткий нос с горбинкой не вызывал симпатий. Зато лоб высокий и волосы — густые, вьющиеся, словно грива у кулана. Широкие изогнутые брови, большие пытливые глаза. Верхняя часть лица у него красивая, в этом он не сомневается. И, несмотря на девятнадцать лет отроду, выглядит он вполне солидно, как инженер какой-нибудь. Неужели он не может понравиться девушке?!

Если уж говорить правду, то понравиться он хочет лишь одной девушке — Рахиме. Она и виновата в том, что он едет один в мягком вагоне, а все его друзья и товарищи в плацкартном. С ними и Рахима…

Почему же все так получается?.. Ведь он своими ушами слышал, как она однажды похвалила его костюм.

— Если я и увлекусь когда-нибудь, то только молодым человеком в таком костюме, как у Нурлана! — сказала она своей подруге.

Он тогда на радостях, действуя через мать, сшил себе еще два таких костюма. Сто раз на дню попадался он на глаза Рахиме.

— Какие у тебя чудесные костюмы! — сказала она ему наедине, когда они столкнулись на институтской лестнице. — Знаешь, Нурлан, когда я сошью себе что-нибудь под стать твоим костюмам, мы обязательно станем дружить с тобой…

И с тех пор вовсе перестала обращать на него внимание. Он никак не возьмет в толк, правду ли она говорила тогда или смеялась. Ну и характерец у девчонки!

А ведь отец Рахимы занимает очень высокий пост, и денег у них на модную одежду вполне бы хватило… Впрочем, как и на билет в мягком вагоне. Сама Рахима позвонила ему накануне домой и спросила, в какой вагон он берет себе билет.

— А что? — спросил он.

— Ничего, — ответила она и повесила трубку.

А теперь едет со всеми в простом вагоне и даже не заходит к нему. И на перроне старалась держаться подальше от него. Может быть, стеснялась своих родителей? Или не хотела стоять рядом с ним в каком-нибудь застиранном спортивном костюме, который был на ней?

Все может быть. Вполне возможно, что родители у нее ужасные скряги и не дают ей денег на приличную одежду. Были же когда-то такие баи, которые имели тысячные табуны и ходили в рванье…

Но почему не идет она? Хоть бы одна пришла. А то наведет целый вагон смешливых подруг и долговязых ребят. Неужели ей скучно с ним наедине?

Только он подумал это, в коридоре загрохали двери и послышался взрыв молодых веселых голосов. Нурлан засуетился, быстро набросил на себя импортную тенниску с ползающими черепахами по красному полю и уселся с независимым видом у окна. Лишь расширенные, немного испуганные глаза выдавали его волнение.

— Девочки, да вот он где, чудище!

В дверях стояла Рахима и звала подруг. Они со всех сторон обступили дверь, но девушка не впускала их. Глаза у всех были любопытные, как на цирковом представлении.

— Заходите, девушки! — робко пригласил Нурлан.

Но Рахима продолжала стоять в проходе.

— Кто же тебя, бедного, запер здесь, вдали от цивилизации? И тебе не скучно одному?..

— Нет…

Он сказал это машинально и покачал головой.

— Тогда все в порядке!

Она со смехом захлопнула дверь его купе, и веселый гомон начал быстро удаляться в сторону тепловоза. Нурлан рванулся было следом, хотел что-то крикнуть, но остановился в растерянности. Зачем она дразнит его? Знает, что красивая, и смеется над ним!..

Посидев немного, он начал злиться на себя самого. Действительно, она спросила, не скучно ли ему одному. Он ответил, что не скучно. На кого же теперь ему обижаться? Проклятые губы: вечно выговорят не то, что надо!

Да и зачем он поехал в мягком вагоне? Знал же ее повадки… Ну и мать запричитала: «Ах, и бессердечный же отец у тебя… Ну кто в его положении отправит любимого сына в знойную Сарыарку, да еще в середине лета? А если уж отправляет со всеми, то пусть хоть по-человечески, в мягком вагоне. До Кокчетава хотя бы!»

Мать до сих пор не понимает, что ему не всегда приятна ее забота. В тысячу раз лучше его суровый неразговорчивый отец, который не стал на этот раз потакать матери и сказал, чтобы Нурлан обязательно ехал. Вот только с вагоном уступил ей. Да и Нурлан тоже согласился. «Я через тетю Гайшу достала чудесное двухместное купе, — сказала мать тихим, вкрадчивым голосом. — А чтобы никто из посторонних не надоедал, взяла и второе место. Станет скучно, пригласишь кого-нибудь из товарищей…» Он тут же подумал о Рахиме и согласился. Даже обнял и поцеловал мать за заботу…

Нет, ничего плохого не думал Нурлан. Если Рахима поедет с ним в купе, то он будет вести себя как взрослый: не станет приставать к ней с поцелуями и смотреть на нее масляными глазами. Уж, он-то выдержит характер. Даже рядом не сядет. Будет только разговаривать, делиться впечатлениями о дороге, расскажет о своей жизни, о том сокровенном, что есть у него. Лишь бы Рахима была рядом, слушала его, лишь бы они дышали одним воздухом!

На остановках Нурлан выходил бы, покупал всякую снедь, конфеты, мороженое, а она бы лежала и читала книгу. В глазах ее светилась бы радость, когда он приходил…

Все к черту!.. Уж такая радость светилась сейчас в ее глазах, что ему тошно стало. Она взяла крылатую мечту Нурлана и, как дохлую курицу, бросила под колеса мчащегося поезда!

Он опять подскочил к зеркалу, набросил на плечи свой модный пестрый пиджак. Ну как он раньше этого не видел! Плечи такие огромные и вздутые, что он напоминает в этом пиджаке огородное пугало. С гневом швырнул он пиджак в угол дивана, бросил туда и тенниску с черепахами, за которой столько охотился. Не развязывая шнурков, стащил с ног полуботинки с рифленой подошвой. Вот теперь ему стало как будто легче!..

Нурлан был довольно крепким парнем: мускулы перекатывались под кожей. От избытка сил он взялся за край дивана и несколько раз отжался. Потом начал прыгать на месте, выгибаться в разные стороны, приседать. Что-нибудь ведь надо было делать!..

Потом он открыл свой дорожный чемодан красной кожи и, порывшись, достал красивый спортивный костюм. Всю свою модную одежду он скомкал и запихнул на самое дно. Надев синюю с белыми полосами под горлом фуфайку, Нурлан опять стал перед зеркалом. В спортивном костюме он выглядел еще лучше, чем обычно. Колесом выгибалась грудь подрагивали мускулы. Чем же он не понравился Рахиме?

Ничего, впереди еще много времени. Они приедут на целину, и он сразу определится помощником комбайнера. Она станет прибегать к нему, но он будет занят работой и не найдет свободного времени для всякого баловства. Твердой рукой будет сжимать он штурвал комбайна, плывущего в хлебном море!..

Дернулась дверь, в купе ввалился его сокурсник Алтайбек Шыныбаев, заорал с порога:

— О, дружище Нурлан, сколько лет, сколько зим?! Я голоден, как бездомная собака, и готов выпить ящик пива. Если хочешь, чтобы я остался в живых, идем в ресторан!..

* * *
Центральная усадьба целинного совхоза похожа на небольшой городок. Добрая половина домов еще только строится. У некоторых из них подведены уже крыши, вставлены окна и двери, а кое-где лишь намечены стены. Кто только ни трудится здесь: кадровые рабочие, учащиеся профтехучилищ, студенты различных вузов страны. Своим внушительным видом выделяется новое зернохранилище, занимающее чуть ли не всю северную сторону поселка. Его спешат поскорее покрыть крышей. Наступили сумерки, но там не смолкают звучные удары, шум кровельного железа, издали видны сполохи сварки.

Вспыхивают ярким светом огни машинно-ремонтной мастерской, загораются фонари на центральной улице Ленина, на Комсомольской площади и у входа в будущий сквер, где торчат из земли ряды саженцев. И дома смотрят в темнеющую степь широкими светлыми окнами…

А у Нурлана то светло на душе, то темно. Вместе со своим закадычным другом Алтайбеком лежит он в палатке на краю поселка и курит, глядя на снующих в электрическом свете людей. Перед самым носом его растет полынь, и горьковатый запах ее пробивается даже через запах крепкого папиросного табака.

Неприятности начались, как только он приехал. На факультетском собрании девушки, которые заходили к нему по дороге, подняли его на смех за то, что он ехал не со всеми, а в особом купе.

— Он у нас нежного сложения, голубая кровь!..

— У него головка от шума болит!

— Закутай горлышко, а то простудишься…

Каких только оскорблений не услышал он в тот вечер! И больше всех, конечно, издевалась над ним Рахима.

У него хватило ума вначале отшучиваться:

— Придержи язык, кукушка!.. От ваших острот был зато избавлен… Да от вас на край света убежишь, не то что в мягкий вагон!..

Но силы явно были неравны. В конце концов он рассердился, наговорил черт знает что Рахиме и убежал. Это особенно было позорно. Его нашли и заставили извиняться перед ней и другими девушками. У Нурлана заплетался язык…

Целая неделя минула после этого собрания, но сказанное на нем не выходит из головы и бередит душу, словно заноза. Алтайбеку, как всегда, наплевать на все: лежит и сосет себе папироску. Вот у кого железные нервы. Впрочем, его это и не касалось…

Нурлан протирает глаза. Дым от зерносушилки, оказывается, такой же въедливый, как пыль от комбайна. Что же, недаром гласит пословица, что «невезучего и на верблюде собака укусит». Так и с ним получилось.

Не сбылись его мечты о штурвале комбайна. Для этого хватало студентов из сельскохозяйственного института и школы механизации. Нурлана же, учитывая его спортивный вид, поставили стогокопнителем. Ни он, ни мать, которая занималась билетами в мягкий вагон, не подумали о самом необходимом предмете — о защитных очках. Уже через день у него заболели глаза. Веки набухли, воспалились от пыли и непрерывно слезоточили. Пришлось впервые в жизни обратиться к врачу.

На следующее утро бригадир сказал ему приказным тоном: «Пойдешь истопником на зерносушилку!» С тех пор Нурлан работает посменно возле печей. Всего печей шесть, истопников — двенадцать человек. Вместо капитана комбайна он сделался кочегаром большой печки!..

Нельзя сказать, что это легкая работа. Печь жрет топливо — только успевай подавать. А он по неопытности неправильно подбрасывал его и сразу же получил выговор от старшего кочегара: «Что все в одно место бросаешь?.. В институте учишься, а печку топить не умеешь!» Хорошо еще, что девушек поблизости не было…

Нурлан переворачивается на спину. В темно-синем ночном небе плывут белые тучки-барашки. Они обгоняют друг друга, сливаются вместе, снова разъединяются. Нет в мире покоя… Луна идет на убыль. Она похожа на одинокую лодку в пенистом море: ныряет в тучи и снова показывается.

Дружно зашептались травы, и степной прохладный ветер повеял на разгоряченное лицо. Запахло дождем, и Нурлан вздохнул: «Снова намокнет зерно!» Никогда раньше не думал он о таких вещах.

— Опять вам, несчастным, достанется!

Это говорит Алтайбек, глядя на потемневшие тучи. Луны уже не видно, и вокруг становится совсем темно. Нужно заползти в палатку и выспаться как следует. Завтра предстоит много работы.

— Давай спать! — говорит он Алтайбеку.

— Успеется! — отмахивается он и придвигается ближе. — Слушай, Нурлан, не понимаю я тебя. Какой-то кочегар, который и расписаться не умеет, кричит на тебя, а ты терпишь!

— Что же мне делать?

— Да нашел бы я на твоем месте, что делать. Как-никак, отец у тебя немалый пост занимает. Взял бы плюнул на все и уехал. Чего они тебе сделают?

— Да ну тебя!

— Что «ну?..» Мне вот кажется, что кто-то здесь из недругов твоего отца постарался. Почему тебя запрягли на самую черную работу? Неужели для лучшего не годишься? А потом смеяться будут, что вот, мол, сын такого-то даже с работой кочегара не смог справиться!

Нурлан задумывается. Действительно, что он — хуже всех? Никого из группы не послали в кочегары. Сесть бы сейчас опять в поезд и вытянуться на мягком чистом диване… Тьфу, ну его к черту, этот диван. Так смеялись тогда над ним, что на всю жизнь запомнишь. Кажется, на паровозной трубе теперь скорее поедет, чем в мягком вагоне!

Да и что он дома скажет, когда приедет? Что скажет знакомым и соседям? «Ну как там дела на целине, Нурлан?» Это ведь первое, о чем спросят…

Да что там соседи… Отец! Как он посмотрит ему в глаза? От одной этой мысли холодный пот проступил на лбу. Даже мать побаивается отца, хоть она на целую голову выше ростом. За глаза поворчит, а в глаза не посмеет перечить. Кстати, отцу он так и не посмел признаться в покупке лишних костюмов. Отец рос в другие времена и не любит «модничанья»…

Загремел гром, и Нурлану вдруг послышался грозный отцовский голос. Ослепив все живое вокруг, ломаным клином сверкнула и погасла молния. Нурлан вздрогнул. Обычно, когда отец сердился на него, мать со слезами на глазах прижимала его голову к себе. Но если бы он убежал отсюда, мать бы не помогла…

Первые теплые капли дождя упали на лицо и руки. Друзья заползли в палатку и устроились поудобней. Нурлану снился разъезд в семи километрах от совхоза, подошедший поезд, свисток дежурного. Но когда он заходил в вагон, то его вдруг окружали девушки и громкими голосами кричали:

— Дезертир!.. Дезертир!

Он пытался выскочить из мягкого вагона, но ноги словно приросли к полу. И тогда появился отец…

* * *
Дождь лил всю ночь, и наутро работы прибавилось вдвое. Зерносушилки не успевали пропускать подвозимого хлеба. Прислали дополнительные передвижные сушилки, но не хватало рабочих сил. Весь день, вечер и следующую ночь до утра не отходил Нурлан от печи. Все лицо и руки по локоть были в ссадинах, нос и рот забиты угольной пылью. Он полностью забыл о вчерашних сомнениях. На рассвете к нему подошел рыжеусый старший кочегар:

— Послушай, парень, ты не знаешь, чего хочет от меня этот поляк? Ты же грамотный: может, понимаешь по-ихнему?

Нурлан посмотрел на долговязого белокурого парня лет двадцати. Так же, как и Нурлан, он с ног до головы был вымазан в саже. По-польски Нурлан не понимал, но оказалось, что поляк знал немного немецкий язык. Правда, знал он его так же плохо, как и Нурлан, но при помощи знакомых поляку русских слов они объяснились довольно быстро. В лагере иностранных студентов, приехавших оказать помощь целинникам в уборке урожая, узнали, что на сушилках не хватает рабочих рук. Пять человек вызвались помочь. Он, Вацлав, сам бывший кочегар и вполне справится с двумя печами.

— Вот где молодцы! — обрадовался старший кочегар. — Ну, давайте, запрягайтесь…

Вацлав улыбнулся, взял из рук Нурлана лопату и ловкими движениями принялся раскалывать сварившийся шлак. Аккуратно разровняв уголь, он подсыпал еще и перешел к следующей печи…

А Нурлан вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить на отдых, несмотря на усталость. Он остался еще на одну смену, а к концу второго дня услышал, как усатый кочегар говорил директору совхоза:

— Конечно, были бы все такие, как этот Нурлан или тот долговязый, то мы бы и с десятком людей справились!..

Дожди лили непрерывно. Нурлан забыл в эти дни за работой обо всем на свете и спал по четыре часа в сутки. В помощь им прислали людей из разных бригад, и Нурлану приходилось показывать им, как надо сыпать уголь, ровнять его, добиваться равномерного и сильного горения. Теперь его, действительно, даже отец с матерью не узнали бы.

Алтайбек еще в тот вечер перебрался от него на один из полевых станов. Уж как он там работал, неизвестно. У Нурлана не было времени навестить его.

В один из вечеров, когда утомленный Нурлан помылся и шел к своей палатке, чтобы прилечь на пару часов, кто-то тронул его за плечо. Это был Алтайбек.

— Ты еще тут?.. А я думал, что ты давно уже в Алма-Ате, мороженое ешь… О аллах, что за вид у тебя? — Он отшатнулся, рассматривая прогоревший во многих местах и полинявший спортивный костюм Нурлана, потом придвинулся ближе. — Ну, вот что. Я отпросился в больницу, сказал, что живот болит. Пусть поломают голову над тем, что у меня там не в порядке внутри. Здесь пока нет рентгена, я все разузнал. Под этой маркой и подамся в Алма-Ату. Жду тебя завтра на разъезде. Вместе и махнем!..

Нурлан слушал и не понимал, о чем говорит его бывший друг. Поняв наконец, он повернулся к нему спиной и, ни слова не сказав, пошел дальше.

— Что это с ним?

Алтайбек пожал плечами и двинулся в другую сторону.

* * *
Через несколько дней Нурлана, как специалиста, перебросили на дальний участок налаживать работу сушилок. И там он не спал ночами, ругал ленивых и нерадивых. Пока сушилки не заработали на полную мощность, он не успокоился. Одна за другой уходили к разъезду машины, доверху груженные хлебом, и Нурлан знал, что в этом хлебе есть доля и его труда. Никогда уже не будет он брать в руки хлеб без того, чтобы не вспомнить эти трудные ночи…

На центральной усадьбе будет собрание, посвященное окончанию страды. Нелегко достался этой осенью хлеб, и люди устали. Но это хорошая усталость честно поработавших людей. Едет на это собрание и Нурлан…

Люди стоят в кузове грузовика, тесно прижавшись друг к другу. На выбоинах видавшая виды трехтонка встряхивает их, и Нурлан с Вацлавом невольно хватаются один за другого. Так, взявшись за руки, и едут они дальше.

Теперь можно полюбоваться и окружающей природой. На горизонте Кокчетау — Голубые горы. Они действительно голубые, и только белые тучи запутались в их вершинах. Куда ни глянь — везде желтая стерня от скошенной пшеницы и могучие тракторы уже вспахивают землю под будущие урожаи. Скирды соломы — до самого горизонта.

— Хорошо, — говорит Вацлав.

— Хорошо, — соглашается Нурлан.

Директор совхоза — совсем молодой парень с «Золотой звездой» на груди — вручает премии передовикам хлебоуборочной кампании. Среди них много студентов. Нурлан ждет, чтобы назвали фамилию Рахимы, но все почему-то не называют, и он расстраивается…

Приходит очередь тех, кто отличился на зерносушилках. Директор говорит, что это был наиболее трудный участок работы, и выдержать до конца смогли лишь самые сильные.

Вацлаву первому вручают двуствольное ружье.

— Ура-а-а!..

Это кричит Нурлан и крепко пожимает руку товарищу. Вслед за тем самому Нурлану преподносят фотоаппарат «Москва». Все аплодируют. И вдруг он слышит…

— Рахима Шарипова… За отличное исполнение своих обязанностей в качестве поварихи… Отрез на платье…

У Нурлана отлегло от сердца. Значит, настоящий человек Рахима. Сказали бы ему полтора месяца назад, что он похвалит девушку, — не поверил бы.

Торжественная часть окончена. Два аккордеона дружно заиграли вальс. Нурлан стоит в стороне с Вацлавом, в руках у них подарки. Они уже и без помощи немецкого языка хорошо понимают друг друга. Кто-то касается плеча Нурлана. Он оборачивается и видит Рахиму.

— Вот, познакомься, Вацлав… Это Рахима!

Вацлаву и так все ясно.

Они танцуют, прижимая свои подарки. И получше есть отрезы у Рахимы, но этот ей дороже всех. А разве у Нурлана нет дома фотоаппарата?

Совсем другой стала Рахима. Она не смеется больше над ним, не издевается над его манерами. Да и он смотрит на нее как-то по-другому. Что же произошло в их жизни?

Они отходят в сторону, к своим сокурсникам. Девушки вежливо здороваются с Нурланом, и в глазах у них уважение.

Рахима вдруг касается нагрудного кармашка на его простой светлой рубашке, купленной в местном магазине. Он нащупывает что-то твердое и недоуменно смотрит на девушку.

— Что это?

— Я слышала, что у тебя глаза болят… Это очки.

Она говорит и краснеет. Никогда еще не видел ее такой Нурлан.

СУДЬБА ТАЛАНТА

перевод М. Симашко

Великолепен рассвет в весенней степи. На востоке как бы раздвигается гигантский занавес, и на посветлевшей сцене появляется алый смеющийся диск солнца. Именно в этот момент взлетает под самые небеса маленькая птичка жаворонок и разливается там неслыханной чарующей трелью. Все живое замирает тогда, прислушиваясь к чудесной музыке!..

Я открыл глаза и посмотрел вокруг. Такое чувство испытывали сотни людей в зале, слушающие песню девушки. Она стояла в свете прожектора и была похожа на маленького степного лисенка. А песня разливалась по всему залу, проникая в души и вызывая невольный трепет восторга. То жаворонком взмывала она под потолок, то резвым иноходцем мчалась по бескрайней степи.

Девушка пела о том, как влюбленные, встретившись наедине, поверяют друг другу свои чувства. Слушая ее, нельзя было оставаться равнодушным к любви двух юных сердец. Прояснялись суровые мужские лица, слезы стояли в глазах у женщин. Каждый вспоминал свою молодость, первую любовь, надежды и страдания…

Я снова закрыл глаза. И вот уже пара лебедей величественно плывет в синем бескрайнем небе. Но пропали сразу они, и послышался грозный орлиный клекот высоко в горах, снежные вершины закрыли весь горизонт. И опять степь, родная, бесконечная, и вихрем мчится по ней, развеяв по ветру длинную гриву, красавец аргамак.

Невольно вспоминается неувядаемая любовь легендарной красавицы Баян. Да, это она. Вновь зазвучали со сцены ее неистовые проклятия жестокому времени, не позволяющему соединиться любящим сердцам. Безмерны ее страдания, сердце разрывается от боли. И льется вслед за этим нежная мелодия «Гакку», которой Кыз-Жибек прославляла свободу. Без свободы не может быть жизни и любви. Одна из сидящих впереди меня женщин поворачивается к соседке:

— Эта девочка — новая Куляш!

Да, она права, эта женщина… Когда и где я слышал эту песню? Та же мелодия, тот же голос, который может принадлежать только одному человеку. Наваждение, да и только!..

А девушка продолжала петь. Майский шелковый ветерок касался озерного камыша, и камыш начинал таинственно шептаться о чем-то не ведомом людям. Шепот этот передавался листьям старого тополя, журчал родник с чистой водой, пахло степью, цветами. Я видел родную землю с ее бескрайними просторами, неисчислимыми реками и озерами. Видел горные вершины, где лежат вечные снега, горячие пустыни, в которых никогда не бывает дождей.

Это был удивительный талант. Голос девушки невозможно было спутать ни с каким другим, и все же я когда-то слышал его!..

Я начал припоминать все концерты, слышанные мною за добрых двадцать пять лет, всех певиц. Ни у кого не было такого голоса. У нас есть замечательные солистки, чьи песни повторяет весь народ. Многие из них вышли на всесоюзную и мировую арену, но каждая из них отличается чем-то своим, неповторимым. Так и эта девушка на сцене…

Я сидел растерянный и пытался вспомнить что-то давно пережитое, как вдруг услышал:

…Край мой родной,
Я — дитя твое,
Принесла тебе песню!
Я вздрогнул и очнулся от дум. Ахан-серэ!.. Да, это его манера… «Ман-ман кер… Ау, ау…» Кажется, я вспомнил!

Я так пялил глаза на девушку, что, кажется, она заметила это. Но никакого сходства с человеком, которого я потерял, не было. И все же не хотелось гасить надежду. Только теперь я заметил, как шел девушке ее наряд: белый крепдешин до самого пола, красный, обхватывающий фигуру камзол и красная тюбетейка с перьями филина наверху…

— Бис!

— Бис… Браво!

Трудно ублаготворить наших зрителей. Хлопали певице до изнеможения. Она уже спела по два раза четыре песни, но люди не унимались. Особенно неистовствовали задние ряды, где обычно сидят подлинные ценители музыки. Слышался даже дробный топот ног.

— Бис!..

Мне стало жаль маленькую певицу, но она как ни в чем не бывало выполняла все просьбы и продолжала петь. Какой-то невидимый контакт был у нее с залом, истосковавшимся по настоящей песне. И все же наступил конец. Она долго не выходила на сцену, и люди просили, требовали хотя бы ее появления.

Мягкой красивой походкой вышла девушка на просцениум, сложив руки на груди, поклонилась всему залу. Так когда-то кланялись невесты. И это тоже понравилось людям. А я сидел и вспоминал, узнавая все больше….

Та женщина, которую я знал, тоже выходила благодарить людей за аплодисменты и поступала так же. Даже улыбка у нее была такая же: маленькие ровные зубки в розовом овале. А может быть, случайное сходство? Мало ли у кого белые зубки!..

Каншатай Алиаскарова… Я произносил про себя имя певицы и не находил в нем ничего знакомого. Ту женщину звали Гульжан. И фамилия у Гульжан-апай была совсем другая. А эта девушка еще слишком молода, чтобы быть замужем…


Я хоть и помнил фамилию мужа Гульжан-апай, но вспомнил только прозвище — «Мокрый нос». В глаза мы всегда его называли «ага», а за глаза не иначе, как «наш мокроносый дядя в доме Гульжан-женеше». Был он рыжий, с громадным багровым носом и толстыми потрескавшимися губами. Раны на губах он обыкновенно заклеивал бумагой, так как они всегда сочились.

Была еще у нашей Гульжан-женгей курносая свекровь — злая, как змея в весеннюю пору. Родственников по мужу у нее было несметное количество. И, как водится, одни в ней души не чаяли, другие при упоминании одного ее имени щетинились, как ежи.

Нелегкими были тридцатые годы в наших местах, но потом дела пошли получше. Даже в таких отдаленных районах, как наш, начали работать самодеятельные театры, драматические и хоровые кружки. По нескольку раз в году устраивались всевозможные песенные состязания и смотры народных талантов.

До сих пор помню первый концерт нашего районного самодеятельного театра. Все было внове: сцена, кулисы, громадный занавес. Мы, мальчишки, теснились с утра у входа, но для всех не хватало места. Хорошо, что дело происходило в теплую пору и нас выручали деревья, росшие вокруг летней эстрады.

И вот тогда я впервые услышал этот необыкновенный голос. Он принадлежал нашей Гульжан-апай. Десятки раз вызывали ее на сцену, заставляли петь снова и снова. Она пела и раскланивалась по-старинному, так же, как сегодня эта девушка. И пела она ту же песню Ахана-серэ «Ман-ман кер». Даже улыбка у нее была такая же…

В те времена спектакли обычно ставили учителя. Они сами инсценировали известные романы, повести, дастаны, кисее. Гульжан-женгей играла роли Кыз-Жибек, Баян, Шолпан, Шуги, Галии, Гайши и другие. Ее имя было у всех на устах в нашем районе, да и во всей округе. Только и разговору было о том, что и как спела Гульжан, какую новую роль готовит она сейчас.

В стране проходили первые выборы, и Гульжан выезжала в колхозы, выступала перед чабанами на отгонных пастбищах. По народному обычаю, не одними аплодисментами приветствовали ее там, но и щедро одаривали ценными подарками. Кому, как не мне знать все это. Ведь я ездил с ней в качестве суфлера. Вся наша школа завидовала мне.

Пока Гульжан-апай выступала в райцентре, все было тихо. Но когда она стала выезжать в аулы, грянул гром. Мы не знали ничего об этом, и вот однажды она не явилась на репетицию. Долго ожидали ее, и в конце концов наш режиссер послал меня за ней.

Не успел я переступить порог дома, как услышал визгливый голос курносой свекрови. Его можно было узнать за три версты. Сердце екнуло у меня в груди. Я замер на месте, но продолжал слушать все, что они говорили.

— Бога решилась забыть, несчастная! — кричала свекровь. — Не я ли спасла тебя от голодной смерти, а?

Это было правдой. В голодном тысяча девятьсот тридцать третьем году старуха подобрала на базаре обессилевшую от голода девочку, привела домой и выходила ее. Не знаю, было ли у нее на уме это с самого начала, но только в шестнадцатилетнем возрасте она выдала ее замуж за своего слюнявого сына.

— Я всегда слушалась вас, апа…

Это был голос Гульжан. Но старуха, видимо, оставила ее и кричала теперь на сына:

— Эй, тебе говорю!.. Угомони-ка свою бессовестную бабу. До каких лет я дожила и столько мук приняла, что не хочу на старости лет служить посмешищем в глазах соседей. Я с самого начала тебя предупреждала, чтобы не отпускал эту сучку на шайтановы игрища!..

— Апа… Я ведь сказала вам, что с сегодняшнего дня не переступлю порога театра…

Гульжан говорила сквозь слезы.

Тогда я все понял. Наш режиссер был умный и красивый мужчина, великолепно разбирающийся в искусстве и способный оценить подлинный талант. Давно уже ходили среди обывателей района слухи о взаимоотношениях режиссера с Гульжан. Когда они были в каком-то колхозе, один из родственников ее мужа видел их выходившими из клуба под руку…

Я все еще стоял в передней, не зная, что делать. И вдруг старуха принялась такими словами честить Гульжан, что лицо мое вспыхнуло, как огонь. Вслед за этим послышались тупые удары.

— Бей… Бей ее!.. По морде бей, пусть она издохнет, проклятая! Что же ты?.. Ничего ей не сделается, не бойся. Только умнее будет… И медведя обучают палкой!

Словно пушечное ядро, влетел я в комнату и стал на пороге. В ту же минуту ко мне подскочила старуха и начала тыкать растопыренными пальцами в глаза:

— Кто тебя звал сюда? Проваливай… Проваливай, бездомный щенок, а то света навеки лишу!..

Мне показалось, что сама баба-яга из сказки наступает на меня. А с другой стороны уже подскочил с кулачищами хозяин дома. Я в страшном испуге выскочил наружу и закричал:

— Милиционер!..

И тут вслед за мной вышла Гульжан-апай. На ней лица не было, но она старалась казаться спокойной.

— Голубок мой, Темеш! — сказала она тихо. — Не надо звать милиционера. Мало ли что случается в доме!..

Я понял, что это старуха с сыном заставили ее так говорить.

— Ладно, раз вы просите… — голос мой дрожал, и глаза были опущены в землю. — Ладно… Не стану звать милиционера…

Помню, я был ужасно расстроен тем, что не могу ничем помочь Гульжан-апай. И вдруг понял, что люблю ее, как может любить четырнадцатилетний мальчик взрослую женщину. Я ушел подальше от людей и один переживал случившееся.

«О, будь я взрослым джигитом, то показал бы этому слюнявому мужу, как издеваться над Гульжан! — думал я, стискивая кулаки. — Он не посмел бы даже посмотреть в ее сторону!..»

И еще была во мне обида на саму Гульжан, которая так позволяет издеваться над собой. Ее слушают, ей поклоняются сотни людей, а она подобна трепещущему ягненку под ножом мясника. К чему талант такому покорному человеку?!

Потом не стало нашего режиссера и многих других учителей. Как-то сам собой развалился самодеятельный театр. К нам в интернат перестали ходить парни и девушки из комсомольцев, взявших шефство над сиротами. Вот тогда мы почувствовали себя настоящими сиротами. А может быть, просто повзрослели…

Захирела самодеятельность в нашем некогда самом «певучем» районе. Вслед за театром из-за отсутствия руководителей закрылись и кружки: литературный, куда я начал ходить, драматический, музыкальный, танцевальный, хоровой. От нечего делать мы стали промышлять на соседних бахчах и огородах. В школе тоже учились через пень-колоду, а в свободное время затевали дикие драки с «приходящими», то есть с теми, у кого в районе были родители. Осенью нашему детскому дому пришлось сниматься с места. Его объединили с другим детским домом. Все оставалось позади: родная земля, знакомые люди, незабвенная Гульжан-апай. На прощанье она долго махала нам рукой…

Перед самой войной мне удалось заехать ненадолго в наш район, и я зашел к Гульжан-апай. У них все было по-прежнему. Живы были и старуха и Мокрый нос. Гульжан, видимо, надоело сидеть взаперти, и она пошла работать счетоводом в дорожное управление.

Старые знакомые рассказали мне, что старухе не нравится работающая где-то сноха. Она называет ее при всех «распутной тварью» и ест поедом. Слюнявый сын ее, конечно, настороне матери и всячески притесняет жену. Хуже всего, что сама Гульжан-апай, выходя из себя, ругается еще почище свекрови…

Я был буквально потрясен всем увиденным и услышанным. Мне казалось, что я приехал на похороны очень близкого мне человека. Да и разве это было не так?..

Однажды родственники ее мужа, а я числился среди них, попросили ее спеть что-нибудь по старой памяти. Она горько усмехнулась и отрицательно покачала головой.

— Спойте, Гульжан! — настаивали все присутствующие. — Проявите, женеше, хоть чуточку внимания к нам…

Гульжан поднялась с места, приготовилась петь и вдруг безнадежно махнула рукой:

— Зачем лысому расческа?!

Отвернувшись к стене, она заплакала, а у каждого из нас словно комок подкатил к горлу. Особенно расстроился джигит, который громче всех упрашивал ее спеть.

Когда все разошлись, я подошел к ней:

— Чем зря губить свою жизнь и молодость, лучше уйти от этого мужа. Самое главное — ваш талант!..

Гульжан задумчиво посмотрела в угол, где спала в люльке маленькая дочка:

— А ее куда?.. Она ведь общая!

Мы помолчали еще немного вместе, и я ушел.

Это было весной сорок первого года.

Через месяц началась война, я простился с институтом и пошел на фронт. Демобилизовавшись, тоже не смог посетить родные места. И вот теперь я здесь, сижу в новом клубе нашего города и слушаю певицу, напомнившую мне юность, первую любовь и многое другое…

Я сидел взволнованный, давно забытые образы теснились в голове, а концерт тем временем кончился. Вскочив с места, пошел я за кулисы и принялся разыскивать маленькую певицу. Мне сказали, что она уже ушла, и я догнал ее с подругами на выходе из парка, где был расположен клуб. Поблагодарив за удовольствие, доставленное ее пением, я принялся расспрашивать о ее семье и родственниках. Оказалось, что она из нашего района, но я все оттягивал время и не спрашивал о том, что больше всего меня интересовало. Наконец я не выдержал:

— Скажи, не дочь ли ты Гульжан-женгей?

— Да… а вы откуда знаете?

— Знаю…

Постепенно мы разговорились, и она мне рассказала все. В войну умерла ее бабушка — та самая злая курносая старуха, которая хотела выцарапать мне глаза. Каншатай в тот год пошла учиться в первый класс.

В конце войны погиб на фронте ее отец. Об этом известила их «черная бумага»…

— Мы с мамой остались одни, — рассказывала девушка. — Она шила мне платья из всякого тряпья и при этом напевала свои песни. Печальные были они, и мама часто плакала. А потом принималась петь другие песни — про жизнь, про любовь…

Я понимал все, о чем рассказывала она. Я знал больше ее о том, что мучило Гульжан-апай. Мать сделала трудный выбор и похоронила свой высокий талант ради этой маленькой девушки. Но талант так просто не похоронишь — он ожил и расцвел в дочери…

— Потом закончилась война, — продолжала Каншатай. — Я перешла тогда в третий класс. Мама напекла в День Победы баурсаков из черной муки. У нас была корова, и мама сбила масло, сделала сыр и устроила той. Пришли родственники, поели, поговорили. Вспомнили погибших, пропавших без вести. Все начали упрашивать маму, чтобы она спела что-нибудь. Долго отказывалась она, а потом спела. Голос ее звенел, как родник, когда освободишь его от наносов!

— Знаю…

— Очень хорошо пела тогда мама, и я поняла в тот вечер, что такое настоящая песня. Это словно соловей, получивший долгожданную свободу. Или как будто вырвался на волю сказочный конь и мчится по степи, мчится… Поняла я тогда и то, как люблю ее!

Девушка задумалась. Цветом лица и глаз она пошла в отца, а вот талант, манеры, душу унаследовала от матери. И вот эту задумчивость тоже. Гульжан-апай часами могла стоять так и думать неведомо о чем. Из рассказа Каншатай выяснилось, что Гульжан вспоминала обо мне. «Идет война, — говорила она дочери, — а он единственный потомок своего отца. Очень хорошо относился ко мне. Как бы не зацепила его шальная пуля!»

Значит, она все же думала обо мне, беспокоилась… Я тоже глубоко задумался и не смотрел на стоящую рядом девушку. Видимо, поняв мое состояние, она тронула меня за рукав:

— Да, мама вспоминала вас…

— Когда же ты начала петь? — спросил я у нее.

— Как-то одна из тетушек со стороны отца сказала ей: «Слушай, невестка, а почему бы тебе не передать свое искусство пения этой девочке с косичками?» У мамы сразу прояснились глаза, как будто солнце выглянуло из-за туч. Так и пошло: днем я училась в школе, а вечером мать учила меня своим песням. Да так хорошо, лучше, чем настоящие преподаватели. «Это меня так один человек учил!» — сказала она мне однажды, и слезы показались у нее на глазах… А я сейчас заканчиваю консерваторию, на последнем курсе. Сюда я на каникулы приехала…

Она уже отошла от меня на порядочное расстояние, когда я окликнул ее:

— Ну, а что с твоей матерью… С Гульжан-апай?

— Ничего… — девушка пожала плечами. — Она буфетчицей работает. На станции!

Вскоре фигурка ее затерялась в толпе возле районного универмага. Я повернулся и пошел в гостиницу.

ЖИЗНЕННЫЙ УРОК

перевод М. Симашко

Она стоит немного в сторонке от угла улицы, словно поставленная на попа́ коробка спичек. И цвет у нее такой же спичечно-синий с той стороны, куда не попадают лучи солнца. Зато с южной стороны фанера выцвела и покоробилась. Окно одно, зато огромное, во всю стену, и забранное мелкой металлической решеткой. Проволочные стержни посерели от времени и дождей, просветы между ними забила ржавчина. Поэтому, очевидно, в забегаловке полутемно…

Нет покоя от людей маленькой намокшей двери. Всякий раз, когда тянут ее, гнетуще, невыносимо скрипят петли. А внутри хоть топор вешай. И запахи такие неприятные, что каждый входящий невольно отпрянет назад, если не побывал уже здесь накануне. Чем только ни пахнет в забегаловке: старыми бочками, пролитым пивом, водочным перегаром, вонючим табаком, человеческим потом. Под стать запахам и звуки: пьяная мужская разноголосица, пересыпаемая отборной матерщиной, звон стаканов, которыми чокаются только что обретшие друг друга друзья, а порой женский визг. Это случается, когда новые друзья не поладят друг с другом и в ход пойдут кулаки…

Да, сначала это огорошивает, но острота ощущений притупляется, если сам закажешь себе двести граммов беленькой и бутерброд с прошлогодним сыром. А когда запьешь все это кружкой бурого пива, то все становится на свои места. Именно в таком состоянии находятся двое мужчин, пристроившихся в углу за маленьким расшатанным столиком. Они здесь уже давно, и руки их цепко ухватились за налитые в четвертый раз стаканы. Сначала это была «московская особая», а теперь просто белое крепленое вино. Закуски на столе нет, и вино запивается лимонадом.

Оба друга рассматривают на свет содержимое своих стаканов, и один из них начинает давно известное всем покаяние:

— Да… Вот так, Тулеш… Самый несчастный я человек… Приду, посмотрю на жену, и жить не хочется…

— Да, бывает… — соглашается второй.

— Нет, ты послушай… Дети!.. Не нарадуюсь, глядя на них. Особенно младшая дочь. Любит очень меня. Как приду после работы, бежит навстречу… Бежала… Давай, что ли, еще по одному!

— Давай!

Тот, который говорит про жену и детей, крупный, несколько светлый для казаха мужчина. Он приподнимает стакан, и выпивает его залпом, как бы желая скорее покончить с этим недобрым делом. Другой — смуглый и кудрявый, с широкими плечами. Он косит на правый глаз и все время щурит его. В стакан он заглядывает как-то сбоку, словно не доверяя содержимому:

— Эх, сколько выпил я этой гадости за последние годы!.. — снова начинает первый. — Ладно, пьем, пока пьется. Как в песне поют: «Эх, пить будем и гулять будем, а придет время — помирать будем!» Правильная песня, вот что я тебе скажу!

— Правильная… За твое здоровье!

— Бывай и ты!

Они выпивают и ударяются в философию.

— Вот мы живем в счастливое время, и все такое… Только почему еще бывают такие несчастливые люди, как я? Ведь общее счастье должно складываться из счастливых судеб всех членов общества. Вот о чем я хочу знать твое мнение!..

— Я так понимаю: общество создает объективные условия, а ты уже сам делаешь себя счастливым. Все в твоих руках!..

— Молодец!.. Вот что значит светлая голова, и недаром мы снова встретились сегодня с тобой. Зря только бросил ты заочное отделение. С такой головой… А я — болван. Имея такого верного друга, как ты, считаю себя несчастливым… Выпьем!

Снова звенят стаканы, и мир вокруг кажется светлым, радостным. На душе легко и просто.


Следующее утро наступало мучительно долго.

Где я?..

Эта мысль приходила и снова уходила, пока под ним не заскрипели пружины дивана. Хоть от сердца отлегло немного: слава аллаху, дома, а не в вытрезвителе, как в прошлый раз!..

Тулеген Женсикбаев, пошатываясь, встал, выглянул в коридор. Голова трещала так, словно ее наполнили чем-то неимоверно тяжелым. Он прошел в другую комнату, возвратился назад. Кроме него, дома никого не было. Солнечные лучи лежали на полу, освещая часть дешевенького паласа. Значит, уже полдень…

Он начал перебирать в голове членов семьи — где может быть сейчас каждый. Сабира, его жена, конечно, на работе. В последнее время она вовсе перестала разговаривать с ним. Что может быть оскорбительнее для мужчины?..

Да, было куда лучше, когда Сабира ругала его. Значит, верила еще во что-то. И он верил… Верит ли он в себя сейчас? Как чужие они с ней. Разве так было восемь лет назад, когда они поженились?

Не было людей счастливее их. Это уж точно. Потом будто осенним туманом заволокло все вокруг. Что же случилось?.. Он-то ведь знает. С тех пор как начал пить… Пить… Как же случилось, что он начал пить?..

Голова разламывалась, и, ухватив ее руками, он повалился на диван. Время от времени тупая режущая боль пронизывала грудь.

Неужели у него больное сердце?.. Никогда раньше не чувствовал он этого.

Тошнота подступила к самому горлу, а язык такой большой, что не умещается во рту… Нет, пока не пропустишь граммов сто пятьдесят или двести, не пройдет!

Да, придется сделать это. В последний раз!..

Снова мучительно звенят пружины. Тулеген, пошатываясь, добирается до окна, открывает его, с жадностью глотает свежий воздух. Ему становится немного легче. Мутить перестало, да и в висках не так стучит. В окно задувает осенний пронизывающий ветер, и Тулеген начинает зябнуть. Окно приходится закрыть, но все равно зуб на зуб не попадает…

Вскоре это проходит, и снова становится жарко. Его тянет во двор. Тулеген буквально вываливается во двор, пристраивается на камне. Мысли снова возвращаются к семье.

Мать, конечно, на базаре. Но с какими деньгами пошла она за покупками? Он ведь давно уже не приносит ни копейки домой. Полгода без работы. Отовсюду выгоняли из-за непрерывного пьянства…

Дочь Акмарал, видимо, в садике. Слава богу, мала еще понимать, в какую пучину свалился ее отец. А может быть, понимает? Порою так посмотрит, что после этого жить не хочется. В доброе время, когда был он хорошим отцом, она бежала ему навстречу, вешалась на шею и кричала: «Папа пришел… папа!» Давно уже она так не поступает. Едва увидит его, сразу замолкает и уходит…

Когда же началось с ним все это?.. Тулеген напряженно думал, и из пьяного тумана начало выплывать знакомое лицо закадычного друга. Друг ли он ему?..

Они встретились лет пять назад. Тулеген Женсикбаев работал тогда бухгалтером-ревизором горторга. Однажды его послали проверить документацию в один из городских универмагов. Ничего особенного он там не обнаружил: накладные были в порядке, все сходилось. Были, правда, мелкие недочеты, но где этого не случается. И все же Тулеген чувствовал, что жалобы по поводу сбыта на сторону дефицитных товаров, поступившие в управление, имеют под собой почву. Прямых улик не было, и он решил нагрянуть сюда неожиданно в другой раз, прихватив представителей общественного контроля. С этой мыслью он собрался уходить.

Вот тогда и вышел его провожать Курманбай Мусагалиев, директор универмага. Тулегену понравилась его манера держать себя с достоинством. Сразу становилось ясно, что директор не имеет отношения к тем случаям продажи из-под прилавка, которые все же были обнаружены. Он сам расстроился и обещал изжить их в самые короткие сроки. Да и факты были мелкие…

По всему было видно, что это деловой, порядочный человек, думающий о чести своего магазина. И когда он предложил Тулегену пообедать вместе в ресторане, тот не очень сопротивлялся. Что же, ревизия закончена, преступлений не обнаружено, оказана помощь в работе. Да и время обеда подошло, отказываться неудобно…


В ресторане Курманбаю Мусагалиеву чуть ли не на каждом шагу попадались знакомые. Все это были на вид порядочные люди, и директор универмага тут же знакомил с ними Тулегена. Когда они выпили по две или три рюмки коньяку, к их столику подсела молодая красивая женщина — одна из знакомых Курманбая. Она начала уделять внимание Тулегену и сказала, что он ей сразу понравился…

Вскоре за их столом уже сидела небольшая дружная компания, и все они были друг с другом на «ты». Тулегену все больше нравились эти люди, их суждения о жизни, простота обращения друг с другом. Да, действительно, прав его новый друг Курманбай, что жизнь коротка, как детская распашонка… И разве не вправе человек хоть на время отдохнуть, забыться. Кого угодно с ума сведет серая будничная жизнь!..

Короче говоря, в тот вечер Тулеген потерял материалы ревизии, а на следующий день их передали директору горторга. Уволенный с работы Тулеген снова пошел в ресторан и встретил там своего нового друга.

— Ничего, была бы шея — ярмо найдется! — успокоил его Курманбай Мусагалиев. — Главное — не падать духом и помнить, что у тебя есть друг, как я…

— Спасибо тебе, Курманбай! — растроганно сказал Тулеген.

— От нас все требуют какой-то необыкновенной честности, — продолжал развивать свою любимую теорию Курманбай. — Это и есть идеализм. Не нужно всех умных людей считать жуликами. Если человек умеет жить, умеет устраиваться, то это не значит, что он вор. Есть абсолютно законные способы обеспечить себе приличную, достойную мыслящего человека жизнь. Во всяком случае, такие способы, за которые не стоит и наказывать…

Как и в прошлый раз, Курманбай говорил, а Тулеген слушал и соглашался. Но все равно где-то в глубине души оставалось недоверие к этому человеку. Доверять ему полностью Тулеген начинал обычно после второй или третьей рюмки. Прощаясь на этот раз, Курманбай попросил его привести в порядок кое-какие бумаги по квартальному отчету универмага. Тулеген согласился…

Теперь он добросовестно исполнял все, что поручал ему приятель. Все сложнее и запутаннее были эти поручения, а вечерами они пропадали в ресторанах или на квартирах у знакомых женщин. Как-то Тулеген принялся считать, во что обходятся Курманбаю такие вечера, и получилось, что на каждый из них должна уходить вся месячная зарплата. Он даже спросил об этом у Курманбая, но тот отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. И Тулеген не стал больше спрашивать. Он втянулся уже в эту жизнь и не мог остановиться…


Сейчас он сидит на диване, свесив голые ноги, и думает обо всем этом. Нет, не было случая, чтобы они с Курманбаем разговаривали в трезвом состоянии. И всегда получалось так, что он напивался до чертиков, а Курманбай знал меру. Как ни в чем не бывало появлялся он на следующий день в ресторане, и все начиналось сначала…

Чего только ни мололи они в пьяном состоянии. Все казалось умным, достойным многочасового обсуждения. Но проходило похмелье, возвращался рассудок, и хотелось удавиться от бессмысленности всего происходящего. В минуты просветления Тулеген понимал, что новый друг его обыкновенный пошляк. А в том, что он нечестный человек, Тулеген уж не сомневался. Ведь это ему, бывшему ревизору, хорошо знакомому с законами, приходилось теперь сводить концы с концами в бухгалтерии того самого универмага, который когда-то проверял. За это и поил его Курманбай…

— О, что же дальше будет!..

Не впервые задавал он себе этот вопрос, не раз решал прекратить такую жизнь, но стоило ему взять в руки стакан, и все продолжалось по-прежнему. Дело даже не в стакане. Только встретит он Курманбая, увидит его уверенное лицо, как все сомнения улетучиваются, словно дым. Так проходят дни, недели, месяцы, годы. Да, пять лет уже с того дня, как судьба свела его с Курманбаем…

Сколько раз устраивался он на работу, но все напрасно. Проработает месяц-полтора, и приходится уходить «по собственному желанию». Прежние друзья не раз беседовали с ним, убеждали бросить пить. Два месяца пролежал он в специальной больнице — все впустую…

Открылась калитка, и во двор вошла мать. Да, она с базара: в одной руке сетка с продуктами, вернее, с одной картошкой, а в другой — старая сумка, из которой выглядывает буханка серого хлеба. О, как сгорбилась, как поседела его мать за эти пять лет!

Не отрываясь, смотрит на нее Тулеген, как будто увидел впервые. Она прошла в дом. Вот мать с двумя ведрами снова вышла из дому, идет к колонке.

— Мама!..

Она обернулась, посмотрела непонимающе.

— Дай, я схожу за водой!..

— Как хочешь…

Каким равнодушным голосом произнесла она эти слова, Даже мать уже не верит ему, единственному сыну!..

Она оставила ведра у порога, пошла в дровяной сарай. Тулеген взял ведра, пошел за водой. Когда он вернулся, мать колола саксаул о камень, лежащий у сарая. Тяжелые ветки подскакивали с глухим стуком, не желая раскалываться. Он больше ничего не говорил, отнес ведра с водой на кухню и молча забрал у нее саксаулину. Мать с удивлением посмотрела на него…

Через пять минут он вынужден был присесть на камень. Сердце выскакивало из груди, на лбу выступил холодный пот. На какую-то минуту он почти потерял сознание, но, отдышавшись, снова принялся за работу. Причудливо изогнутые ветки выскакивали из дрожащих рук, отлетали в сторону. Все же он поколол все, что вынесла мать. Когда, пошатываясь, он принес на кухню охапку дров и вывалил ее возле печки, мать заплакала, запричитала:

— О аллах, ты совсем бледный!.. Зачем гонишь себя в могилу на горе своей несчастной матери, на горе жене и ребенку?! В тридцать лет твоя жена начала седеть! Лучше бы умереть мне, чем видеть все это… Аллах!..

В таких случаях он раньше грубо обрывал мать, повышал голос или попросту уходил. Но сегодня все было не так. Тулеген лишь сделал шаг к матери:

— Будет, мать…

А мать, почувствовав, что сын ее слушает, спешила высказать все, что накипело у нее:

— Кто, кроме тебя, подумает о твоей старой матери, о семье? На кого променял ты нас?.. Скоро зима, а у девочки нет теплого пальто, бедная Сабира носит брезентовые ботинки. Нет угля, дрова на исходе. Что можем мы сделать на те восемьдесят рублей, которые зарабатывает Сабира? Ведь нас четверо, как-никак. Чем только закончатся для семьи твои похождения?!

Тулеген молчал, и мать тоже замолчала. Какой-то необычный был сегодня ее непутевый сын. В лучшем случае, он говорил, что исправится, бросит пить, но все начинал сначала. Сегодня же он выслушал ее и ничего не сказал, лишь поджал губы.

С удивлением смотрела она, как одевается сын. Какая-то была уверенность в его движениях. Так и не сказав ни слова, он подошел к окну, постоял и решительно вышел из дому. Через окно было видно, как он твердым шагом пересек двор, вышел на улицу. Никогда раньше не шел он так…

— Дай аллах тебе волю и разум!.. — прошептала мать.

Да, обычно после очередной попойки он направлялся прямо в забегаловку, чтобы «подлечиться», а там все продолжалось по-прежнему. Теперь же Тулеген прошел мимо выцветшей будки, даже не посмотрев на нее. Он направился на место первой своей работы, в горторг.

И, как нарочно, на полпути увидел Курманбая Мусагалиева. Тот еще издали поприветствовал его и с ходу заговорил о каких-то документах, которые следует «привести в порядок». Потом он вынул новую пятидесятирублевку в качестве аванса и протянул Тулегену.

Тулеген молча слушал его, потом коротким сильным ударом отбросил от себя эту руку с деньгами. Еще не измятая зеленоватая бумажка, кружась, упала на землю.

— Больше никогда не подходи ко мне… Слышишь, убью!

Курманбай Мусагалиев недоуменно смотрел ему вслед, поглаживая правую руку. Потом пожал плечами и поднял деньги.

— Наверно, набрался с утра! — решил он.

А Тулеген широко шагал по тротуару. У него словно камень с души свалился. Жалел он только о том, что не сделал этого раньше…

ТЕТУШКА МАЛИКЕ

перевод М. Симашко

В просторной больничной палате возле огромной голландской печи стоят две кровати. Между ними сидит на табурете, накрывшись белым халатом, тетушка Малике.

В палате не менее десятка детских кроватей, но на всех остальных малыши крепко спят, забыв на время о своих горестях и болезнях. Лишь эти двое, около которых сидит тетушка Малике, все время стонут, мечутся, зовут в бреду мать.

Она наклоняется над ними: справа лежит ее дочь, слева — сын… Без конца укрывает их тетушка Малике, говорит ласковые слова, утешает, как может. А им нет ни сна ни покоя. Серое больничное одеяло кажется детям страшным черным зверем, который бросается каждый раз на них и душит, душит. Они пинают его ногами, пытаются сбросить с себя, но мать натягивает его снова.

Она совсем молодая женщина, тетушка Малике, но на вид ей сейчас шестьдесят. По очереди трогает она ладонью детские лбы и вдруг вскакивает, как ужаленная:

— Врач… Врач!

От ее крика в ночи просыпаются другие дети, начинают громко плакать. Прибегает дежурный врач — молодая белокурая женщина, начинает ругать ее:

— Сколько раз я предупреждала вас, что нужно соблюдать тишину. Если вы будете продолжать так себя вести, придется вашим детям лежать здесь одним. Они не маленькие…

Тетушка Малике послушно кивает головой и на время успокаивается. Дежурная сестра и няня тоже ворчат. Им приходится успокаивать проснувшихся детей. Постепенно в палате устанавливается тишина. Дежурный врач возвращается и дает сестре необходимые указания.

С ужасом смотрит бедная мать, как толстая игла от шприца вонзается в нежное детское тело. Ей кажется, что игла проникает прямо в ее сердце. Да, непонятная холодная влага переливается туда из прозрачной стеклянной трубки. Она ощущает это каждой клеточкой своего организма. Не выдержав, тетушка Малике начинает тихо плакать, и сестра с нянечкой снова неодобрительно поглядывают на странную женщину. Действительно, никто еще не умирал от простого укола…

Не успели они выйти из палаты, как тетушка Малике бросается к детям, начинает поочередно целовать те места на их теле, куда были сделаны уколы…

Малике Карачина вместе с другими женщинами поселка поехала помогать соседнему колхозу в перевозке сена на животноводческие базы. Когда она возвращалась обратно, больше десяти женщин набились в одни сани. Их обогнал едущий верхом фининспектор и при въезде в поселок увидел детей тетушки Малике — семилетнего Оспана и пятилетнюю Нургайшу. Они катались на санках с горки.

— Эй, дети, — закричал фининспектор. — Идите встречать мать. Она уже за речкой, возвращается из колхоза!

Взявшись за веревку санок, Оспан и Нургайша пошли через замерзшую речку. На самой середине ее был укрытый незамерзающий омут, который взрослые люди знали и обходили стороной. Дети провалились туда вместе с санками, и если бы не оказавшийся поблизости старик колхозник, то непременно бы утонули.

Старик приехал брать воду для столовой и увидел цепляющихся за ледовую кромку детей. Он вытащил их из воды, но, вместо того чтобы сразу отвезти в больницу, повез к себе домой. Там они сидели, мокрые, до прихода матери…


Тетушка Малике опять приподнялась с табурета, приложила ладони к детским лобикам и испуганно отдернула руки. Чтобы не закричать снова, зажала себе рот. Дети горели как в огне.

Душа ее истерзана страданием, в лице ни кровинки. Глаза как у верблюдицы, лишившейся верблюжонка. Она была грамотной женщиной и работала заведующей районной библиотекой, но теперь, когда над детьми нависла угроза смерти, готова была звать на помощь муллу, знахаря, все силы небесные!

— О-о! Хоть бы Оспан остался, продолжатель отцовского рода! — стонет она в полузабытьи, не понимая всего ужаса своей мольбы. — Нургайша… Она ведь по женской линии…

И словно подслушал кто-то ее: мальчик начал постепенно приходить в себя, а Нургайша, окунувшаяся с головой в ледяную воду, не смогла осилить болезни и на третий день умерла…

Одиннадцать лет прошло с тех пор. Муж тетушки Малике погиб в 1944 году, освобождая от фашизма далекую Венгрию, и она осталась одна с сыном. В двадцать девять лет она вторично вышла замуж за районного киномеханика Жолаушыбая Назарова, дальнего их родственника…

С первых же дней не одобрял отчим юного Оспана. Ему все не нравилось в нем: поступки, поведение, манера держать себя. Но он никогда ничего не говорил, чтобы не огорчать жену, которую очень любил.

И все же однажды он не сдержался:

— Не кажется ли тебе, что ты балуешь нашего Оспанжана?

Малике не ответила и несколько дней после этого не разговаривала с мужем. «Конечно, он не родной сын, поэтому и не нравится!» — думала она. Оспан был как две капли воды похож на ее первого мужа и напоминал ей о первой любви. Могла ли она позволить обижать его? Нет, такие разговоры нужно прекратить раз и навсегда. Когда ей показалось, что отчим снова придрался к ее сыну, она резко оборвала его:

— Я знаю, почему ты недоволен. Мой Оспан, считая себя твоим сыном, проходит бесплатно в кино. Можешь не беспокоиться: с сегодняшнего дня я буду давать ему деньги на билеты!

Бедный Жолаушыбай растерялся от такой несправедливости. Он искренне хотел добра своему приемному сыну и хорошо понимал, что потакание слабостям не приведет к добру. Но как только Малике напоминала о том, что это не его родной сын, Жолаушыбай терялся и не знал, что говорить. И так немногословный по природе, он замолкал и безропотно подчинялся любимой жене.

Постепенно он и вовсе перестал заниматься Оспаном. «Малике — грамотная женщина, поумнее меня, — думал он. — К тому же она — мать, ей виднее, как воспитывать ребенка. А мое дело — работать, заботиться о семье, о доме!»

Нелегкое детство было у тетушки Малике. Мать у нее умерла рано, а мачеха попалась злая, таскала девочку за косы и всячески унижала. И голод и холод переносила она в детстве, да и молодые годы отняла война. Вот и не хотела, чтобы единственный сын хоть в чем-нибудь терпел нужду. А о том, чтобы поднять когда-нибудь руку или даже повысить голос на напроказившего Оспана, об этом и речи не могло быть!

Нет, Оспанжан — самый лучший мальчик на свете. Что же касается его проказ и непослушания, то все дети таковы. Эгоистичность его со временем пройдет, как прошли корь и ветряная оспа. Он будет, конечно, здоровым, жизнерадостным, умным и обаятельным джигитом. Таким ведь был отец… И вообще это ее сын. После сложной операции, которую перенесла тетушка Малике несколько лет назад, она не может больше иметь детей. Муж переживает, но ничего здесь не поделаешь. Тем предупредительнее должен относиться он к Оспану…

Оспан учился относительно неплохо: не был отличником или ударником, но и двоек не получал. Мать это вполне устраивало.

— Нечего мальчику сушить мозги с детских лет! — говорила она своим знакомым, когда они интересовались успехами Оспана в учебе. — Вырастет здоровым, всему научится.

С пятого класса Оспан начал курить, а мать не препятствовала этому. Ведь и покойный муж ее не выпускал папиросы изо рта. Что это за мужчина, который и запаха табака не знает? Тот же Жолаушыбай, ее второй муж, например…

А с вечера по случаю окончания седьмого класса сын вернулся пьяным. Тогда, чуть ли не впервые в жизни, тетушка Малике сделала ему замечание. Она сняла с него ботинки, уложила в постель, а на следующее утро проснулась с покрасневшими глазами.

— Но я же джигит, а не баба! — оправдывался Оспан. — Что же зазорного в том, что пропустил стаканчик. Один раз в семь лет нельзя повеселиться!..

И мать снова в душе согласилась с ним. «Говорит же казахская пословица, что мальчик в пятнадцать лет — джигит. А ему уже пятнадцать, закончил как-никак семилетку. В честь этого и повеселился с друзьями. Не в кабаке, не в забегаловке, а на специально устроенном вечере. Ничего страшного не случилось…»

И когда Жолаушыбай хотел что-то возразить ей в связи с этим, она оборвала его на полуслове:

— Кто не курит и вина не пьет, того и запахи пугают… А за него можешь не беспокоиться: пьяницей не станет. Отец его и выпить умел, и за девушками поухаживать. Не был рохлей, как некоторые!..

Но на этот раз Жолаушыбай не согласился с ней:

— Дорогая моя Малике, — сказал он. — Я предупреждаю тебя, что это добром не кончится для нашего сына. Лиха беда — начало. Пора бы ему становиться взрослым. А это совсем не означает, что он должен начать пить и продолжать курение…

— Ты это все говоришь потому, что не любишь его по-настоящему. Просто он не родной сын тебе, вот и не понимаешь мальчика!..

Она заплакала и выбежала из дома.

— Если так, то я больше слова не скажу про него, — сказал ей вдогонку Жолаушыбай. — Делай с ним что хочешь!..

Впервые они серьезно поссорились. После этой сцены тетушка Малике буквально возненавидела Жолаушыбая. «Кто ты по сравнению с первым моим мужем! — думала она все чаще. — Тот все умел, был заместителем председателя райисполкома, не каким-то там киношофером. Да не будь войны, я бы тебя на пушечный выстрел к себе не подпустила. И еще противоречит!..»

Все свое свободное время Жолаушыбай тратил на склеивание лент, которые поступали в их дальний район после многократного использования в областном центре. Ему всегда было некогда, потому что он обслуживал чабанские бригады на джайляу, находящиеся в добрых ста — ста пятидесяти километрах. Даже его постоянное молчание ставила ему в вину тетушка Малике. Ей казалось, что он молча осуждает ее за потачки сыну, и она теперь делала это специально наперекор мужу.

В восьмом, девятом и десятом классе Оспан начал просить, а потом и требовать деньги у матери. Несмотря на скромные доходы, она никогда не отказывала ему. А он вымогал деньги и у отчима. Парень был смышленый и понимал, что слабохарактерный отчим ни за что не откажет ему. Ведь мать в этом случае обязательно вспомнила бы о том, что он не родной сын. Действуя таким образом, Оспан заставил мать купить ему дорогой отрез на костюм, а у отчима выпросил наручные часы последней марки, без которых вполне мог бы обойтись. Еще учась в школе, начал Оспан погуливать с женщинами, и мать этим очень гордилась.

— Настоящий мужчина, не слюнтяй какой-нибудь, который млеет при виде юбки! — говорила она. — Он теперь взрослый джигит, продолжатель рода, дай бог ему счастья!

Все чаще представляла она себя бабушкой с внучком на коленях. Как это хорошо нянчить маленького крикливого малыша!

Нет, рано, пожалуй, ее Оспану жениться, заводить семью. Пусть сначала закончит десятилетку, потом институт, займет достойное место в жизни, а тогда можно и о семье подумать. К тому же не всякая жена подойдет такому джигиту. Следует хорошенько подумать, прежде чем выбрать!..

Что касается внешности, то Оспан, действительно, был парнем хоть куда: высокий, стройный, с копной густых черных волос. На смуглом узком лице горели темные глаза. И вид у него был уверенный. На улице встречные девушки косились в его сторону, и матери это очень нравилось. Такой в жизни не пропадет!..


Оспан закончил десятилетку и получил аттестат зрелости. Пятерок он не имел, да и четверок было негусто. Тем не менее мать устроила грандиозный той. Зарезали несколько баранов, пригласили уйму гостей — близких и дальних родственников. При этом тетушка Малике постаралась, чтобы среди приглашенных были, в основном, солидные, влиятельные люди. «Не твоего поля ягода!» — не преминула сказать она своему покорному супругу.

Сразу после тоя тетушка Малике засела писать письма своим родным, двоюродным и троюродным братьям, живущим в Алма-Ате. В этих письмах она просила их сделать все для того, чтобы ее мальчик поступил в университет или, на худой конец, в какой-нибудь другой столичный вуз.

Оспан вдруг выразил желание учиться в юридическом институте. Кто-то из родственников Жолаушыбая был юристом, и тетушка Малике буквально принудила мужа написать ему письмо с категорическим требованием приготовить для Оспана место в институте. Пусть хоть что-нибудь сделают для сына его родные!..

Молодому человеку не повезло. Он провалился на вступительных экзаменах и вернулся домой. Но тетушка Малике не унывала. Она наняла репетиторов по основным предметам, чтобы они подготовили сына на следующий год. Словно опомнившись, она начала внимательно следить за тем, где и с кем он проводит время.

А Оспану уже надоело учиться. Он быстро перессорился со своими репетиторами, а матери сказал, что они ничего не знают из того, что нужно для поступления в институт. Она принялась ругать его, плакала, но ничего не помогло.

— Я сам буду готовиться к экзаменам! — заверил он ее. — Зачем напрасные траты? Как-нибудь не глупее других!

Он хорошо знал, что мать самого высокого мнения о нем, и повторял теперь ее же слова. И она опять согласилась с ним. Жолаушыбай только вздыхал…

В том году в районе началась большая стройка. Среди приехавших на нее честных тружеников был определенный процент случайных людей, гоняющихся по всей стране за длинным рублем. Попадались и уголовные элементы. Как-то так получилось, что Оспан завел себе друзей среди вновь приехавших и пропадал теперь где-то день и ночь. Занятия отступили куда-то на задний план, а потом он и вовсе забросил их.

— Да, конечно, был бы жив отец, мальчик давно бы учился в институте! — говорила мать встречным и поперечным. — А чего ждать от моего слюнтяя Жолаушыбая? Сын его и в грош не ставит. Да и не за что уважать его. Не смог даже хорошего письма написать родственникам, чтобы устроили Оспанчика в институт!..

С Оспаном же становилось все хуже. Весной он ввязался в пьяный дебош и получил десять суток за мелкое хулиганство. Тетушка Малике, которая очень дорожила честью семьи, долго не выпускала сына на улицу, а когда прошли синяки, поспешила отправить его в Алма-Ату. Снова написала она письма кому только было можно и заставила писать своего мужа. Но и на этот раз Оспан никуда не поступил.

Долго плакала на этот раз тетушка Малике, пришлось ее откачивать водой. Соседки говорили, что такого не было даже тогда, когда пришло извещение о смерти мужа. Словно предчувствовала она, что случится с ее сыном…

Немало других юношей и девушек, не прошедших по конкурсу в вузы, возвратились обратно. Повздыхали, погоревали и начали устраиваться на работу. Но тетушка Малике не могла допустить, чтобы ее сын занимался рядовым делом.

— Не пора ли ему перестать сидеть на родительской шее? — все чаще говорили ей соседки. — Как-никак двадцатилетний здоровый мужчина. Пора уже и самому зарабатывать!

— Сын рос без отца, — оправдывалась в таких случаях тетушка Малике. — Это значит, что он и до двадцати пяти ребенок!

— Как же без отца… А Жолаушыбай!

— Что Жолаушыбай! — отмахивалась она. — Какой это отец!

У тетушки Малике теперь появилось страстное желание женить сына. Она скрывала это от всех, в том числе и от мужа, а сама усиленно подыскивала подходящую невесту. Прежде всего она перебрала, конечно, дочерей и младших сестер всех ответственных работников района. Через свах и золовок узнавала она малейшие подробности об их жизни, характере, достоинствах и недостатках. Мало кто, по ее мнению, годился в жены ее сыну. И в тот самый момент, когда она как будто подыскала что-то подходящее, на голову ее обрушилось страшное несчастье…

Давно уже поговаривали в районе, что Оспан пьет, гуляет и играет в карты со своими дружками. Несколько раз предупреждали об этом и из милиции. Но тетушка Малике не верила ничему. Она словно ослепла от своей любви к сыну.

— Наговаривают на бедного мальчика, — сказала она начальнику районной милиции. — А если молодые люди повеселятся немного, то большой беды в этом нет!

Однажды утром в одном из переулков райцентра обнаружили труп одного из дружков Оспана. Началось следствие, и через два дня сын тетушки Малике был арестован.

«За соучастие в убийстве Оспан Карачин… десять лет…» Тетушку Малике вынесли из зала суда, и в это время к ней бросилась другая несчастная женщина:

— За что… твой выродок… моего сына?!

Еле оттащили ее. А тетушка Малике брела посреди улицы, как слепая. Окончательно побелевшие за эти дни волосы были распущены, руки подняты к небу. Бедный Жолаушыбай вел жену домой и плакал вместе с ней. Люди качали головами.

Она ничего не помнила: как шла, как добралась до дома. Когда она переступила порог спальни, ей вдруг бросилась в глаза увеличенная фотография девочки с большим бантом на голове. Девочка в упор смотрела на мать большими грустными глазами. Тетушка Малике вначале отпрянула назад, потом бросилась и судорожно ухватилась за старую фотографию. Сдернув ее со стены, она принялась неистово целовать холодное стекло:

— Прости… Прости меня, мой белый верблюжоночек!.. Прости, про-о-сти, ой-ба-а-ай!!!

Это доподлинная история, случившаяся в нашем районе. Я изменил лишь имена и фамилий, чтобы не бередить старых ран.

ДЕВИЧЬИ СЛЕЗЫ

перевод М. Симашко

В восьмом классе идет урок литературы. Молодая очень уж симпатичная учительница, увлекаясь объяснением, встает и начинает похаживать по классу. Эту привычку ее давно уже подметила одна из лучших учениц Бахыт Утегалиева. Так было, когда апай — старшая сестра, как уважительно называют в казахской школе молодых учительниц, — рассказывала им о мудрой женщине Акжунус, о гордой красавице Кыз-Жибек…

Сейчас апай пересказывает им легенду о немеркнущей любви Козы-Корпеша и Баян-слу. Плавно, словно песня, льется ее речь, глаза полны вдохновения. Не просто о любви говорит она, а о высоком человеческом достоинстве влюбленных, благодаря которому чистота и горечь их чувства прошли сквозь века…

С некоторых пор Бахыт, которой уже исполнилось шестнадцать, стала с особенным вниманием присматриваться к людям, к их внешнему виду, поведению, привычкам. Сейчас очередь дошла и до апай. Она полутатарка, их учительница, и волосы ее имеют светлый, чуть рыжеватый оттенок. Да, они не цвета вороньего крыла, как у легендарных красавиц, и талия у апай не в рюмку. Но как она прекрасна, когда поднимает маленькую белую руку, читая очень понравившееся ей место. Особенно красивы ее глаза — огромные, черные, лучистые…

Тайком, чтобы никто не увидел, достает Бахыт маленькое зеркальце, складывает чуть согнутые ладошки вместе, словно собираясь чихнуть. Из ладоней на нее смотрит сначала один, потом другой слегка испуганный глаз, появляется маленький носик с тонкими ноздрями. Если не считать едва заметную неровность зубов, ее нельзя считать некрасивой, Скорее она даже симпатичная. Надо и за это благодарить судьбу. А если она все же красива?..

Сладко екнуло сердце. Но девушка берет себя в руки и начинает внимательно слушать, о чем говорит учительница… Они очень любили друг друга, Козы-Корпеш и Баян-слу, были прекрасны телом и душой. Подобно одинокому кусту роз, выросшему среди черной колючки, была эта любовь. Жестоким испытаниям подверглась она, но выстояла и стала символом верности и чистоты в народе…

Баян… Что-то кольнуло вдруг в сердце, и Бахыт неожиданно похолодела. Она почувствовала даже, как кровь отливает от лица… Ее мать тоже зовут — Баян!.. Постоянство… Верность в любви… Уткнувшись лицом в ладони, девушка вдруг зарыдала. Судорожно содрогались маленькие, не успевшие еще округлиться плечи. Не отнимая ладоней от глаз, она вскочила с места и выбежала из класса…

Учительница замолкла на полуслове, проводила ее взглядом. Весь класс замер.

— Разрешите, апай, я найду ее и спрошу…

Это вызвалась рыженькая синеглазая толстушка-отличница с первой парты, которая никак не могла посидеть спокойно. Учительница подумала, отрицательно качнула головой:

— В такие минуты человеку лучше побыть одному. — Она обвела глазами притихших учениц. — Если Бахыт захочет, то сама расскажет о том, что заставило ее плакать…

Зазвенел звонок, ученики вышли на перерыв. Одна из подруг все же разыскала Бахыт, сидевшую в дальнем углу двора у самого забора, но так ничего и не добилась от нее. Даже потом, когда они уединились вдвоем, Бахыт продолжала молчать и только время от времени старалась унять рыдания. Этого она не рассказала бы никому на свете, даже любимой учительнице…

* * *
Такое случалось уже с ней. Как-то после уроков она осталась одна в пустом классе и принялась писать письмо. Но, начав его, задумалась и просидела до полуночи, ни разу не пошевелившись. Настолько забылась Бахыт, что не думала о пустой школе, мимо которой боялась проходить в ночное время. Она ведь чуть-чуть верила в таинственные силы, которые поселяются в безлюдных помещениях после полуночи. Даже если бы на самом деле привиделся ей в то время домовой, девушка не обратила бы на него внимания.

Потом она снова взяла ручку и принялась писать, но так и не закончила начатой фразы. Рухнув головой и руками на парту, Бахыт зарыдала, и горький плач ее гулко отдавался в пустых школьных коридорах.

Долго плакала она, но, пересилив себя, опять взялась за перо и писала уже не переставая. Красивые, вразлет, брови ее упрямо сдвинулись на переносице, губы твердо сжаты. Время от времени она закусывала маленький испачканный чернилами палец. Два ряда черных, туго заплетенных кос вздрагивали за спиной, когда она переворачивала страницу.

«Над чем надсмеялась ты, негодница?!.»

Это слово не было раньше ругательством. Так грубовато, но по-доброму называла бабушка ее маму. И Бахыт с малых лет научилась так называть ее. Взрослые всегда смеялись над этим. И вдруг сейчас совсем по-иному зазвучало оно на бумаге.

«Негодница!.. Ты чувствуешь себя совсем свободной и безнаказанной с тех пор, как получила об отце страшное известие. А что, если он жив и просто пропал без вести? Разве не случалось так? Что будет, если в один прекрасный день он вдруг вернется с фронта и спросит тебя обо всем?!. С тех пор как умерла бабушка, ты совсем потеряла всякий стыд, все глубже падаешь в пучинуразврата!..»

Тут она снова заплакала. Ее особенно потрясло последнее написанное ею слово. Да, разврата! Эта негодница, видимо, умоляет судьбу о том, чтобы отец никогда не вернулся. Сколько раз приходили к ней чужие мужчины. Какой позор для памяти отца, для всей их семьи!..

Только о себе думает человек, который зовется ее матерью. Что ей честь дочери… Да, да! И пусть не вздумает оправдываться. Не нужны никому твои слезы, негодница. Никогда не оттает мое сердце, навеки окаменевшее для тебя. Можешь умолять меня о прощении, падать к моим ногам, но я помню своего отца!.. Любого прощу, какую бы ни причинил он мне обиду в жизни, но тебя — никогда!

Почему не родилась я мужчиной!? Тогда бы я посмотрела на тебя, как бы ты осмелилась надругаться над памятью отца. Пользуешься тем, что я слабая девушка…

О, лучше бы сквозь землю провалиться, чем дожить до такого позора перед всем миром. Лучше живой быть закопанной в могилу. И еще имя носит — Баян!..


Давно это уже с ней. Каждый день плачет она по отцу. Когда была поменьше, то такого не случалось. А теперь, когда подросла, одна и та же мысль гложет ее, не дает покоя. И чем дальше, тем сильнее…

Может быть, это началось, когда пришла она как-то домой и еще на пороге услышала причитания. Дом был полон старушек. Бабушка ее давно уже болела… Бахыт, конечно, плакала тогда, горько плакала, когда умерла бабушка. Старушки укутали ее в белую простыню — единственную белую материю, оставшуюся в доме, и похоронили на кладбище за зимовьем. А потом воздвигли над ее могилой небольшой мазар из сырцового кирпича… Но это было, когда Бахыт училась еще во втором классе, а тосковать с такой необычной силой по погибшему отцу она начала позже. Все чаще и чаще, чуть ли не каждую ночь стал сниться он ей. Она доставала «черную бумагу» — извещение о смерти — и подолгу рассматривала ее. Если бы она сама увидела мертвого отца, бросила бы на могилу горсть земли, то тогда бы только поверила в неизбежное. И все равно он продолжал бы для нее существовать как живой. И уж если бы мать ее была ему настоящей женой, то не водила бы к себе мужчин до конца своей жизни…

Все ярче вспоминались ей полузабытые детские видения. Она сидела на руке большого сильного человека и смотрела на проходящие колонны демонстрантов. Гордость за отца переполняла ее сердце. Отец купил ей шоколадное мороженое, но она забыла о подтаявшей трубке и изо всех сил замахала руками. Коричневые потеки разлились по белому шелковому платью, которое мать гладила накануне. Мать сразу принялась ругать ее, но тогда вступился отец. «Ладно, чтобы никогда больше не слышал я тебя ругающейся… На свете не перевелись еще вода и мыло. Отстираешь после праздника! Если тебе лень, бабушка постирает».

Как будто только что слышала она добрый, спокойный голос, чувствовала тепло большой отцовской руки… Когда они влились в колонну, отец пересадил ее на плечо. Ей показалось, что она взлетела на верхушку самого большого дерева и смотрит оттуда на мир, ни для кого не достижимый. Или представила, что взобралась она на высокую ледяную вершину Алатау. Именно эта картина вспоминается чаще других и заставляет Бахыт горько плакать. Она знает, когда это было. Первого мая 1941 года.

Война… Для многих она прошла и забылась, а с ней осталась на всю жизнь горькой памятью об отце. Бухгалтером был ее отец и никогда не держал в руках оружия. Когда началась война, он первым пошел в военкомат. А мать нагрузила на арбу пожитки, посадила сверху бабушку с маленькой Бахыт и поехала в аул, где было полегче. Ни образования сносного не было у матери, ни полезной для колхоза специальности, и ее направили пасти овец…

Десять лет уже было Бахыт, когда впервые произошло это с матерью. «Черная бумага» давно уже лежала у них в сундуке. Но Бахыт убежала тогда в степь, забилась в оставленную волчью нору. Лишь на вторые сутки отыскала ее мать, со слезами на глазах уговорила вернуться…

В другой раз она открыто поссорилась с матерью, ругала ее непристойными словами, как разнузданная баба. На районном базаре слышала она эти слова. Ей было тогда тринадцать лет, отчаяние и дикая ненависть охватили ее. Потом ей стыдно было смотреть в глаза подруг, и целый месяц после скандала она не ходила в школу. Завернувшись в старый и широкий тулуп, в котором отец ездил когда-то в командировки, лежала Бахыт долгими вечерами в сарае и плакала до полного изнеможения. Ела она у соседей, а матери сказала, что у нее такие же нечистые руки, как и совесть.

Помирить их удалось лишь маленькой старушке соседке, которая несколько ночей подряд провела у них. Большого труда стоило ей тогда уговорить девочку. И вот снова, уже в третий раз, мать совершает это!..

Бахыт подняла голову от письма, отодвинула ручку. В какую-то минуту ей захотелось покончить с собой. Тогда станет легче и не будет казаться, что все шепчутся за спиной о матери. А ей, негоднице, она напишет: «Я достаточно натерпелась от твоих мерзостей. Но честь отца и семьи для меня дороже всего, даже самой жизни…»


Получив письмо дочери, Баян оставила отару на попечение соседа и приехала в районный интернат, где училась дочь. Всю дорогу плакала она. А Бахыт купила в магазине уксусной эссенции. Она хотела покончить с собой поздней ночью, когда все уснут. Ничего ей больше не было мило на этом свете, никого она не хотела видеть. До ночи еще далеко. Блуждающий взгляд девушки упал на книгу, лежащую на тумбочке, и она машинально принялась читать…

Они проходили эту книгу по школьной программе, и Бахыт знала ее содержание по рассказу учительницы. Молодой парень с далекой Украины — как раз из тех мест, где погиб ее отец, — был тяжело ранен в боях с белогвардейцами. Потом он много работал на восстановлении разрушенного войной хозяйства, но старые раны напомнили о себе. Постепенно его парализовало, он ослеп, и только огромная сила воли позволила ему остаться в строю.

Она была отличницей по литературе и хорошо запомнила все это. Теперь, принявшись читать, она постепенно забывала обо всем и вместе с героем книги заново переживала его тяжкие беды, вместе с ним боролась и побеждала. А когда Бахыт дочитала до конца, было уже утро, и такими маленькими показались собственные ее горести, что она поскорее спрятала в тумбочку трехгранную бутылочку. Словно рука отца протянулась к ней из тех мест, где он воевал. Может быть, заметив ее состояние, какая-нибудь из подруг специально подложила ей эту книгу. А что, если это был кто-то из ребят? Бахыт задумалась…

Но, когда приехала мать, с новой силой нахлынула обида за отца. На этот раз Бахыт не ругалась, не кричала. Она просто не разговаривала с матерью, а та тихо плакала…


Каждый год, когда приходят каникулы, все ученики школы-интерната задолго до отъезда начинают собираться, укладывать вещи. Не говоря уж о мальчиках, девочки тоже спешат сесть на первую попавшуюся подводу, идущую в их сторону. Из ста двадцати учеников одна Бахыт не спешит возвращаться домой.

Разные мысли овладевают ею к весне. Как и другим, все чаще вспоминается родной аул, колышущиеся под ветром ковыльные травы, терпкий неповторимый запах весенней степи, она видит себя купающейся в прохладном зеркальном озере за аулом, загорающей на мягком и ласковом прибрежном песке. Как прибавляются силы, отдыхает душа от всего этого!..

Но тут же, словно черная туча, наплывает воспоминание о матери, о ее позоре… Да, не стоит ехать. Будешь ходить там, как голая у всех на виду. Если мать у тебя такая, то обижаться нечего. Чем ты гарантирована от того, что о тебе самой не подумают такое. Любой негодяй может бросить тебе это в лицо, и придется промолчать. В ауле все знают друг о друге, и разве мало на свете людей, находящих удовольствие в унижении других! Что она скажет в ответ на похабное слово?..

Бахыт уже видит себя поднимающей руку, чтобы ударить по лицу обидчика, но тот смеется… «Что это ты задираешь так нос? Кто воспитал тебя в таких строгих правилах? Неужто эта Баян? Так она же…» И рука ее бессильно опускается.

Пока Бахыт ходит в горестном раздумье, подруги разъезжаются по своим аулам. Она остается совсем одна. Потом приезжает за ней на разболтанной старой арбе, запряженной волами, их сосед-водовоз. Ей не хочется обидеть доброго старика, и хоть договорилась она остаться в лагере пионервожатой, но все же уезжает.

Долго едет арба через райцентр. Война закончилась, но поселок все еще похож на животное, которому мешает подняться на ноги истощение после страшного джута — длительной бескормицы. Развалившиеся глиняные дувалы, покосившиеся ворота, слепые окна с выбитыми и заклеенными бумагой стеклами, давно не беленные стены домов, а сверху прибитые дождями, расползающиеся крыши — все это наводит печаль и уныние.

Бахыт вглядывается в дома по обе стороны дороги, стараясь угадать судьбы живущих там людей. Вот эту землянку сложили когда-то на совесть — плотно замешанный сырцовый кирпич выдержал все испытания временем. Но сейчас окна и двери накрест заколочены старыми досками. Наверно, хозяин не вернулся с войны, и семья переселилась в аул или уехала куда-нибудь в другие края по найму. Многие так поступали… А вот, уже на самом краю поселка, такой же заколоченный дом. Здесь и крыша вот-вот рухнет. Тут жили когда-то старик со старухой из их аула. У них было пятеро сыновей — все как на подбор. Двое из них были женаты, имели детей. Все пятеро сложили свои головы на войне. Старики умерли в один год, жены повыходили замуж за других, и никто не захотел оставаться в старом доме. Дети из интерната говорили, что там по ночам виден неясный свет, слышны стоны. Наверно, ветер гудит в дымовой трубе, но Бахыт и сейчас немного боязно смотреть в сторону этого дома.

Самые крайние дома поселка уже начал заносить песок. Белая облезлая собака прямо по бархану взобралась на крышу и лежит там, грея на солнце впалые бока. Когда-то здесь начиналась густая зеленая роща, но в войну люди вырубили ее. Ничего не поделаешь, надо было топить…

Только выехав за поселок, Бахыт оглянулась. Когда она была совсем маленькой, отец не раз брал ее в свои поездки. Она отчетливо помнит ряды беленьких веселых домиков, потонувших в зелени садов. А сейчас… Она невольно ухватилась за ворот платья, расстегнула его.

Так уж медленно движется запряженная быками арба. Нисколько почти не отъехали от поселка, а солнце уже клонится к закату. Сумерек в степи не бывает. Сразу наступила темная ночь — словно черным стеганым одеялом укутало всю землю вместе с их арбой и быками. Настойчиво повизгивала ось, стало страшно…

— Ну, а как идет твоя учеба, Бахытжан? — спросил сосед, и слышно было в темноте, как он для порядка стегнул легонько волов. Совсем маленький старичок с ноготок был их сосед. И никого больше во всей степи.

— Учусь, дедушка… Неплохо.

— Ну благодарение аллаху!

Он начал рассказывать ей о здоровье соседей, время от времени покрикивая: «Айтчу, ай, ай-ай!» Волы, привыкшие за долгие годы совместной работы к старичку и его понуканиям, не прибавляли шагу. Вскоре он опять замолк, и степь стала еще чернее.

Бахыт сидит и настороженно вслушивается в ночную темноту. Что-то шуршит в невидимой траве. А вот словно живой ветер пронесся над самой головой, заставив втянуть ее в плечи. Она понимает, что это утки-стрелы с озера Кос-коль, которое неподалеку. Там всегда птичьи базары. Значит, уже порядком отъехали от райцентра…

И вдруг становится светлее. Таинственным холодным серебром наполняется ночь. Полная круглая луна, словно громадное блюдо, выплывает из-за горизонта. Как будто откинули полог войлочной юрты, и стало видно даже пятнышко от чернил на ногте у Бахыт. А слева от самых колес арбы расходится зеркальный мираж, и в нем еще одна луна.

— Бахытжан… Видишь, лебеди на середине озера?..

Значит, он совсем не спит, дедушка.

— Вижу, ата…

Она не раз бывала на этом озере днем. Жизнь всегда кипела в камышах по его берегам. Непоседливые чайки, плаксивые недотроги-чибисы, тонконогие певцы-кулики, кудахтающие куры-лысухи, тяжко стонущая выпь, расфранченный удод, неумолкающая кликуша-кряква, целые стаи диких уток — чего только не было здесь! Но все они вместе взятые не могли сравниться с царственной красотой одной лишь пары белых лебедей, тихо и величаво плывущих по серебряной глади. Особую, неописуемую прелесть придают они родной природе. И нет живого существа, более постоянного в любви…

Вдруг вспомнилось, как подрались когда-то на вершине песчаного холма над этим озером два коршуна из-за какой-то падали. Клочья мяса и перья летели во все стороны. На телеграфном столбе сидела знающая себе цену, гордая пустельга и с презрением глядела на дерущихся. Только что насытилась она свежим мясом очередной жертвы. Лениво взлетает пустельга, когда подойдешь вплотную к столбу.

Да, все присутствует в птичьем мире: благородство и подлость, отвага и трусость, гордость и пресмыкательство, верность и измена. Недаром лучшие человеческие сказки — о птицах и зверях. И среди птиц и зверей тоже бывают войны, только не такие беспощадные.

Но вот лебеди — никогда не слышала она, чтобы они враждовали между собой. И ни в одной сказке не упоминается об этом. Неужели нельзя сделать так, чтобы все люди стали такими же красивыми во всем, как и лебеди. Когда умирает лебедь, то не надолго переживает его и второй. Он тоже умирает от тоски…

Мысли ее возвращаются к войне. Что, если бы не было войны и отец остался бы жить?.. Маленькой она всегда угадывала шаги возвращающегося с работы отца. Когда он задерживался в гостях, Бахыт не спала и ждала его. Как бы увлеченно ни играла она со своими куклами, всегда спохватывалась вовремя. «Едет мой папа!» — кричала она и бежала ему навстречу. «Ах ты, моя миленькая!» — говорил всегда отец, подхватывая ее на руки. И его большие твердые руки казались ей шелковыми. Никогда потом в жизни не было ей так хорошо.

Ей рассказывали, что, когда родилась она, отец взял ее на руки и сказал: «Назову ее Бахыт — Счастье. Только Бахыт, потому что она мой первый ребенок и сделала меня счастливым!»

Бахыт мечется на темной поскрипывающей арбе, зажимает рот обеими ладонями, чтобы не плакать… «Папа, милый папа, Папочка!.. Где и как закрылись твои глаза навеки? Чей образ стоял перед твоим взором в те последние страшные минуты? Я твердо верю, что в этот жуткий миг ты прошептал мое имя, перед тобой стоял мой образ, до последнего вздоха ты думал обо мне, о своей бедной дочери!..»


Глубокой ночью приезжает она домой, и разыгрывается безобразная сцена…

В первые дни после приезда ей всегда бывало особенно стыдно. Все казалось, что люди косо смотрят. К собственному дому она пробирается задворками, чтобы не увидели соседи. Мать протирает глаза, смотрит на нее с испугом. А она, ни слова не говоря, хватает обоих спящих малышей, несет их к двери.

— В чем же виноваты эти бедняжки? — пробует заступиться за них мать.

— А ну, отвечай, кто их отцы? — Бахыт вся трясется в исступлении. — Пойду и подброшу им!..

Прибежавшая соседка хочет унять ее, но Бахыт набрасывается и на соседку. Опрокидывает чугунок с жиром специально зарезанного к ее приезду барашка и выбегает во двор. Всю ночь идет она прямо через степь в соседний аул, к родственникам отца. Испуганные глаза матери стоят перед ней, губы ее шепчут одни и те же слова: «В чем же виноваты эти бедняжки?!»

* * *
Да, ее так и зовут Бахыт Утегалиева. Она с отличием закончила среднюю школу и поступила в институт. Когда ее спросили в приемной комиссии о составе семьи, она твердо ответила:

— Имею мать, двух братишек и сестренку.

ИСПОВЕДЬ

перевод М. Симашко

Сверстницы, никогда не знавшие меня, мои подруги и родственницы, соседки по аулу, с которыми я прожила бок о бок свою жизнь, молодые и пожилые, весь женский мир, больше того — все человечество, к вам обращаюсь я со своей исповедью, хочу поведать вам свою сокровенную тайну, которую оберегала от вас много-много лет!..

Да, расскажу все до конца, без утайки, с малейшими подробностями. Поделиться обо всем этом с кем-нибудь просто необходимо. А перед кем мне еще раскрыть свою душу, кроме вас?

Меня зовут Кундуз, а фамилию ношу мужнину — Сейдахметова. Родилась я в тысяча девятьсот девятнадцатом году в одном из аулов нашей прекрасной и бескрайней Сарыарки. Образование у меня по нынешним временем не очень большое — шесть классов. Работала регистратором в нашей районной поликлинике и познакомилась там со своим будущим мужем, тогда еще молодым фельдшером. Как говорят, сошлись мы с ним характерами, а через год поженились. Муж закончил заочно медицинский институт, а я в том же году родила сына. Он чуть с ума не сошел от радости, мой муж Сатыбалды. В их роду мальчики были редкостью: до седьмого колена почти не было мужчин. У него самого было восемь сестер, и ни одного брата, а тут сразу же сын!

Когда началась война, я снова была в положении. Так и не успел Сатыбалды увидеть свою дочь, которая родилась уже в его отсутствие.

Беда всегда о семи головах. Аул остался без кормильцев. Девушки и женщины помоложе тоже погрузились в эшелоны — кто на фронт, кто в трудовую армию, на фабрики и заводы. Остались одни старики и дети. И голодно было и холодно — кто из нашего поколения не знает, что такое война? А тут еще и всякие болезни пошли, эпидемии. Чтобы и ваше сердце лишний раз не плакало вместе с моим, не стану рассказывать подробностей. Скажу лишь, что единственная надежда своего отца наш шестилетний сыночек Мынбай заразился тифом. И умер…

Одна надежда оставалась у меня, и я цеплялась за нее, чтобы поддержать в себе жизнь. Все мне казалось, что муж мой вернется. Ведь так и не пришла «черная бумага», как называли в аулах извещение о смерти. Просто пропал без вести, и я верю, до сих пор верю, что он жив. А если жив, то вернется. Терзало меня то, что не смогла я уберечь наших детей. Страшно было жить одной в пустом трехкомнатном доме, и я пригласила к себе подругу…

Как в нашем ауле ждали победы! Казалось, что победа — это наша прежняя жизнь с отцами, мужьями, детьми. И для победы мы от зари до зари не уходили с поля, вместо волов впрягались в бороны и ели суп из травы. Вы ведь знаете, как это было…

И вот победа!.. Теперь все вернутся домой, заживут человеческой жизнью. Разве мало настрадались мы за эти страшные годы, разве не заслужили мы ее?! И действительно, стали возвращаться воины, победившие фашистскую чуму. Я выходила встречать каждую машину, вглядывалась во все фотографии в газетах. Он был жилистый, светлолицый джигит, мой Сатыбалды. Многие были похожи на него, но его самого не было ни в машинах, ни на фотографиях. Тогда уже я точно уверилась, что он попал в плен.

Прошло еще некоторое время, и поползли по аулам слухи, что те, которые были в плену, — изменники родины. Их как будто судят и отправляют на север. Так горько мне стало, что жить не захотелось, И все же думалось, что Сатыбалды найдет возможность дать весточку о себе…

Подруга, с которой я делила трудности военных лет, к этому времени уехала от меня и поступила в медицинский институт. И вот, когда дошли до меня слухи о том, как поступают с бывшими военнопленными, я заплакала, заголосила, как по покойнику. Наверно, первый раз за все время разлуки с Сатыбалды я так безутешно рыдала. Насилу откачали меня соседи. Как и в тот раз, когда умерли дети. Женщины плакали вместе со мной, а их мужья давали советы, куда писать дальше. Каждый божий день кто-нибудь из них приглашал меня в гости, не давали оставаться одной. Постепенно я опомнилась, пришла в себя и поняла, что все это, наверно, записано в книге моей судьбы. А дальнейшую свою жизнь решила посвятить всем тем людям, которые помогали мне в самые трудные минуты жизни, спасали меня. «Заболеет у них ребенок или занедужат сами — им опорой буду», — решила я.

У моих соседей семеро детей. Живут они неплохо. И все же у меня, что называется, роскошная квартира по сравнению с ними. А девочка их не хочет всякий раз идти ко мне. Даже отец с матерью не могут уговорить ее. Лишь изредка соглашается она, когда покупаю ей плитку шоколаду. Вижу, что из жалости ко мне соглашается она. А когда выходим, девочка все время с сожалением оглядывается назад.

Если бы вы знали, как происходит все это! Конфеты, которые я приношу, она аккуратно делит между братишками и сестричками. Потом я дрогнувшим, виноватым голосом прошу: «Иди, крошечка, переночуй у меня!» Девочка с мольбой в глазах смотрит на папу с мамой, как бы прося их заступиться. Но они молчат, потом говорят: «Иди, иди, доченька, переночуй у тетеньки». Утром, еще до восхода солнца, она просыпается и, скатившись клубочком с постели, не расчесав кудряшек, тут же убегает. А я долго сижу, свесив руки…

Мои соседи — тихие, уравновешенные люди. Про таких говорят, что они «и овцу не обидят». Муж работает сапожником в артели, а жена — швеей. Никогда не вмешиваются они ни в какие склоки, не поднимают голоса, заняты только своим трудом и детьми. За пятнадцать лет совместной жизни они ни разу крепко и не поругались. И когда они пьют вприкуску чай с хлебом в кругу семьи, мне кажется, что на свете нет более счастливых людей.

Приятно смотреть на них, когда в доме достаток: получили премиальные или просто заработали больше обычного. Тогда родители перешучиваются друг с другом, подкладывают один другому и детям лучшие куски. Но и в обычные дни то же самое. Разве что прорежет иногда лоб морщинка заботы. А дети все так же шумно скандалят между собой из-за какой-нибудь чепухи, и нет ничего веселее и живительнее этого шума. Чего стоит хотя бы один малиновый голосок их маленькой девочки. Я молча сижу у них и думаю о том, сколько скрытого достоинства в их жизни…

А в выходные дни!.. Как хорошо становится на сердце, когда видишь их идущими всей семьей в гости к соседям или родственникам. Еще лучше в праздничные дни, когда одеваются они во все новое. Кажется, половину своей прелести лишился бы яркий майский день, если бы не вышли они на улицу: отец с маленькой дочкой на шее, мать, ведущая за руку младшего сына, а вокруг остальные. У маленькой красный флажок в руке, и она машет им, машет…

Оставшись одна, я сравниваю себя с ними. Горькая волна приливает к сердцу, в глазах туманится, словно вот-вот полечу в пропасть, и я начинаю дрожать, как в лихорадке. Скорее, скорее к людям!..

Да, когда я одна, мне начинает казаться, что огоньки жизни во мне давно уже погасли, а вокруг безлюдная высохшая пустыня. И постепенно наплывает густой беспросветный мрак… Но самый страшный враг для одинокого человека — ночь. Чего только ни мерещится тогда, какие кошмары! То задирают меня бешеные волки, то мертвой петлей душит огромный удав. А потом снится, что всю землю затопило водой, и мои милые детишки — сыночек и дочурка мои — страшно кричат, умоляют о помощи. Они погружаются в бушующую пучину, я с воплем кидаюсь за ними…

Сатыбалды, мой муж, однажды приснился мне. Он стоял в дверях и никак не решался переступить порог нашего дома. Страшный он был — одни кости да кожа. Весь в лохмотьях, с непокрытой седой головой, просто стоял и смотрел на меня.

— Вот какой я теперь! — едва слышно вымолвил он и опустил голову, как нищий.

Я вскочила с постели, бросилась ему на шею…

Просыпаюсь от собственного крика, и свинцовая тяжесть ночи наваливается на меня. Снова головой в подушку, чтобы спрятаться от этой страшной давящей темноты.

В такие минуты собственный дом кажется сырой, провалившейся могилой, а белый свет — кладбищем, где царит мертвая гнетущая тишина, без малейшего признака жизни. Для человека в таком состоянии никаких надежд больше не существует. Все чаще казалось мне, что я напрасно занимаю чье-то место на этом свете. Раздражительной, угрюмой стала я. Казалось, что все виноваты в моем горе, в моем жалком состоянии — общество, время, люди. Я проклинала все и вся вокруг. И приходила мысль — покончить с собой…

И в самые тяжелые дни, когда эта нехорошая мысль все настойчивее укреплялась в сознании, приехала вдруг погостить к родственникам моя старая подруга. Теперь она была уже кандидатом наук, работала в столичной клинике. А приехала она вместе с мужем журналистом и двумя детьми: сыном и дочерью. Так всегда бывало со мной: когда становилось очень уж трудно, обязательно жизнь посылала кого-нибудь на выручку…

Так вот, возвращаюсь я как-то с работы домой. Иду, как всегда, позже всех, словно в неволю, безучастная ко всему на свете. Вдруг навстречу выбегает моя маленькая соседка:

— Тетя, тетя, к вам приехали из города! Там другая тетя дожидается. Идемте скорее, а то уйдет. — А сама тянет меня за рукав. — Вот конфеты. Это она мне дала!..

Неужели Ханзия?!. У меня сильно забилось сердце. После ее отъезда на учебу мы несколько лет переписывались. Почти каждое лето приезжала она на каникулы, и мы жили с ней, как родные сестры. Нелегко было ей, бедняжке, учиться, некому было помогать. Единственный брат, который вернулся с фронта инвалидом, сам имел большую семью. Пришлось мне хоть раз в месяц посылать ей что-нибудь. А потом, когда она выходила замуж, я поехала к ней в гости. Да с мужем ее немного не сошлись характерами. Очень уж он был практичный человек: уважал лишь тех, у кого было высокое положение и которые могут пригодиться в жизни. Убедившись, что я не слишком-то влиятельный человек, он стал смотреть меня, как на постороннюю. Ну а я не понимаю таких отношений. Одним словом, я уехала, переписка между нами как-то сама собой прекратилась.

И вот теперь она разыскала меня. Все воспрянуло во мне, радостью переполнилось сердце. Без конца целовала я детей Ханзии. Старшему из них уже исполнилось пятнадцать, и он, как подобает мальчишкам переходного возраста, со смущением принимал мои ласки. Ханзия растроганно смотрела на меня.

Брат Ханзии, к которому она приехала погостить, работал скотником в колхозе. Их аул на полдороге от станции до нашего райцентра. Мужа она оставила там, а сама с детьми сразу же поехала ко мне. Знала, что нам нужно поговорить наедине…

Все, все рассказала я ей в эту ночь; не скрыла ни своего состояния, ни своей неизбывной тоски. Одиночество, горькое одиночество сводило меня с ума. Вдоволь наплакались мы с ней, и от одного этого стало мне как-то легче.

Не скрою, я просила совета у нее, как у врача. Она долго молчала, и я уже подумала, что Ханзия уснула. Но оказалось, что она просто думала.

— Что я могу тебе сказать… — Она вздохнула в темноте. — Все думаю, думаю. Есть выход, но не знаю, как сказать. Знаю тебя… Ладно, утро вечера мудренее. Согласишься — хорошо, только не обижайся…

Так и не уснула я в эту ночь, дожидаясь утра. Все думала о том, что скажет мне Ханзия. Немало советов наслушалась я за годы одиночества. Советовали замуж выходить, но кто возьмет почти сорокалетнюю, седую, изможденную горем и не по годам состарившуюся женщину. Другие говорили, что следует взять ребенка из детдома на воспитание. Только я знаю свой характер. Буду, конечно, нянчиться, носиться, все отдавать ему. Но, как лошадь в табуне, не смогу принять чужого ребенка за своего. Что-то будет не так, и я не хочу портить ему судьбу…

Я уехала с Ханзией в город. Больше года прожила там, но, когда пришла пора возвращаться домой, стало страшно. Как покажусь я людям? Как посмотрю в лицо соседям? Ведь самая распространенная пословица у нас о том, что честь дороже жизни. И неизвестно еще, как с Сатыбалды. «Не верь, что вернется усопший в саване, а верь, что вернется ушедший в кольчуге». Так гласит другая поговорка, А что, если он жив и вернется домой? Что, если спросит, откуда мой ребенок, от кого? Земля разверзнется тогда подо мною!..

…О творец всевышний! Когда впервые услышала я такой знакомый крик маленького живого существа, — мне показалось, что яркий свет вспыхнул во вселенной. Счастье охватило все мое тело, душа переполнилась чем-то неизъяснимо прекрасным. И слезы, совсем другие слезы потекли из моих глаз.

— Сын!

— Вы родили сына…

— Родился мужчина! — ликовали акушерки, и, словно ковер-самолет, вознесли меня на какую-то необыкновенную высоту их радостные возгласы. Казалось мне, что я поднимаюсь все выше и выше и вот уже достигла самых вершин Алатау…

Я потеряла сознание и пришла в себя только тогда, когда дали мне понюхать что-то резкое. Но не от слабости случилось это, а от неимоверного, неслыханного счастья, которым переполнилось мое бедное истосковавшееся сердце…

Поднялся-таки на ноги мой сынок и вместе с другими ходит сейчас в школу, в первый класс. Его фамилия — Сейдахметов, отчество — Сатыбалдиевич. Назвала я его Туякбаем, что означает по-казахски «Продолжатель рода отца». В документе о рождении написано, что отец пропал без вести. Ведь от Сатыбалды до сих пор ничего нет, и никто не знает, как он, где он, жив ли он вообще…

В нашем ауле все знают, что в главной городской больнице с помощью достижений медицинской науки мне сумели вернуть материнское счастье. Что я еще могу рассказать вам?!.

Вот и вся моя исповедь.

ИСТОРИЯ ПОРТРЕТА

перевод Н. Ровенского

В доме председателя аульного Совета «Ак-Булак» в золоченой рамке висит старый почерневший портрет. По всей округе о нем ходят легенды: одни утверждают, что его когда-то подарил старухе Маржанбике тот, кто изображен на портрете, другие рассказывают, будто отец председателя Даулета Даулбаева купил его в честь рождения сына.

Но сама Маржанбике, которая и по сей день здравствует, на все расспросы отвечает коротко:

— Этот портрет — память о моем муже Даулбае.

Только однажды, когда ее пригласили на праздничный сбор пионеров, она подробно рассказала подлинную историю портрета. Вот эта история.

Было совсем темно, когда Маржанбике вскочила с постели и начала торопливо собираться.

— Что с тобой? Куда ты? — удивился Даулбай.

Пеленая сонного ребенка, молодая женщина с упреком заметила:

— Ты все время говоришь, что пришел кенес[62] и мы теперь заживем по-человечески. Даже дома перестал бывать, стараешься, чтобы во всех аулах быстрее был кенес… А здесь сыновья Туремурата, как бешеные волки в овчарне, безжалостно льют кровь простых людей…

— Кто тебе сказал? — испуганным голосом спросил Даулбай и машинально потянулся к оружию. — Они же все в тюрьме!

— Сама видела собственными глазами! Все собираются в кыстау Туремурата, что в камышах. Распространяют слухи, будто проклятый белый царь опять сел на трон. Народ очень обеспокоен. Ведь эти волчата говорят, что от самого царя привезли наказ истребить всех бялшебеков[63]

— Врут они, гады! — у Даулбая заходили скулы, он крепче сжал свою трехлинейку без штыка, которая верно служила ему еще с шестнадцатого года, когда он отобрал ее у царского солдата.

Он смотрел на жену и не знал, что подумать и что предпринять. Ведь они в свое время выловили всех сыновей феодала и первого в округе богача Туремурата и заперли в тюрьму. Им бы давно следовало рубить лес в Итжеккен[64], а они возглавляют белую банду и терроризируют народ.

Будто перед боем, он дозарядил винтовку. «Да, видимо, верными были слухи о том, что большая группа феодалов сбежала из тюрьмы в Каракумы и вербует там всех недовольных Советской властью в свою банду…»

— Никуда ты не пойдешь. Оставайся здесь. Никто тебя не тронет. А я слетаю в город. День — туда, день — обратно. Потом мы их всех переловим!

Жена взяла на руки запеленатого ребенка и вплотную подошла к мужу:

— Я ни за что здесь не останусь!

— Трудно с ним, — погладил он маленький сверток.

— Ничего, как-нибудь справимся.

Даулбай был в замешательстве. Он хорошо знал, что озверевшая банда не пожалеет ни его жену, ни сына — убьют. Разве может он оставить их на растерзание врагам? А до города больше ста верст. Когда они втроем туда доберутся?

— Родная Маржан, не бойся. Стоит мне известить ревком, и им конец!

— Пока ты доберешься, они и меня и сына твоего прирежут!..

Даулбай Койшыгулов был членом ревкома, контролировавшего всю эту округу. Он объездил три Совета, граничащих с Тургайским районом, помог очистить их от байских прихвостней, поставил толковых бедняков и теперь вернулся к родному очагу. Ему в голову не приходило, что в его ауле орудует банда.

Наконец жена согласилась остаться, и он уже взялся за скобку двери, как у самого окна раздался гулкий конский топот. Потом послышались голоса:

— Конь его здесь!

— Попался, голубчик!

— Смотрите, чтобы он не улизнул в темноте!

— Ничего, ночь лунная.

— Перестаньте галдеть!

Даулбай вспомнил, что он был сарбазом[65] Амангельды Иманова, зарядил винтовку и приготовился к встрече. Жена кинулась к нему.

— Не надо. Иди к ребенку! — скомандовал он.

За дверью о чем-то совещались. Потом в ночной тишине раздался визгливый фальцет:

— Эй, поганец Койшыгула, выходи сюда, поговорим! Нам ничего не стоит поджечь это змеиное гнездо, да жалко твою жену и ребенка. Ну, выходи быстрее!

Даулбай молчал. Проснулся и заплакал испуганный ребенок. Маржанбике взяла сына на руки и подошла к мужу.

— Что бы ни случилось, я буду рядом с тобой!

Муж молчал. Ребенок, видимо, чувствуя недоброе, заплакал еще громче и начал дергаться.

— Накорми его, — буркнул Даулбай.

— У меня пропало молоко.

— Тогда вот что: иди через внутренний ход в хлев, — сказал Даулбай, с трудом разжимая сведенные скулы.

— Все равно я потом вернусь.

Маржанбике с ребенком в одной руке и бумажным свертком в другой кинулась к внутренней двери, через которую обычно ходили в хлев, когда наступал сезон окота. В темноте она наступила на маленького козленка, тот жалобно заблеял. Она присела от неожиданности. Немного успокоившись, нашарила в углу кучу соломы, села и дала грудь ребенку. Ребенок жадно припал к соску. Маржанбике обрадовалась, но сразу представила, что сейчас должно произойти, и, сжимая бумажный сверток, заплакала горько и безнадежно.

А ведь всего лишь полмесяца назад все было совсем по-другому.

— Маржан, вставай! Зажги свет!

Она спала очень крепко, голос мужа показался ей идущим издалека, как эхо. И никак не могла пошевелиться.

— Маржан!..

Она с трудом открыла глаза. Голова словно прилипла к подушке.

Наконец Маржанбике встала, спустила со скрипучей деревянной кровати ноги на кошму и незло стала выговаривать мужу:

— Что ты все рыщешь по степи, как серый волк? И домой приезжаешь, когда вздумается. У других мужья сидят дома, на аркане за порог не вытащишь. Или тебе больше всех надо? А может, ты вообразил себя батыром? Забыл, что ты всего-навсего сын пастуха, и отец и дед твои пасли байских овец. Целыми днями не слезаю с крыши, высматриваю, откуда ты появишься, глаза проглядела.

— Не сердись Маке[66]! Как видишь, я живой и здоровый вернулся. Надо было переизбрать председателей аульных Советов. Теперь поставили настоящих джигитов из бедноты. Кто-то же должен выполнять решение ревкома? Вот я и задержался.

Маржанбике деловито захлопотала у очага. Она разворошила золу и извлекла красный уголек, положила на него сухого хворосту и начала раздувать огонь — спичек в этих краях давно не было.

Даулбай вынул из-за пазухи сверток и положил у изголовья кровати. Потом нежно поцеловал разметавшегося во сне сына и укрыл его.

— Ты будешь счастливее меня, — прошептал он растроганно.

Чтобы не разбудить ребенка, Даулбай на носках подошел к кебеже[67] и присел. Лицо его стало тихим и мечтательным. Наверно, он представил себе счастливое детство своего маленького сына.

Маржанбике все еще возилась с очагом. Две ее тугие косы, спадавшие на спину, шевелились, как живые. У Даулбая захватило дыхание. Все ему нравилось в красавице-жене, но особенно эти тугие бархатисто-мягкие косы. Даулбай и сейчас смотрел на них как завороженный. Чуть выпуклые глаза его светились нежностью. Широкое скуластое лицо заливала восторженная улыбка.

— Маржан, неужели ни один джигит не целовал тебя в губы? — озорно спросил он.

Раскрасневшаяся от огня, ставшая еще красивее и милее, она с укором посмотрела на мужа:

— Кто же виноват, что ты до сих пор ни разу не поцеловал мать твоего сына. А кроме тебя, некому было.

Даулбай стремительно поднялся.

— Что правда, то правда. Но, как говорят русские, лучше поздно, чем никогда… Здорово ты меня… — и он схватил ее, поднял на своих сильных руках и крепко поцеловал. Потом набрал в легкие воздуха и сильно дунул на тлеющий огонь. Очаг весело затрещал, и в комнате стало совсем светло. А муж и жена сидели рядом и о чем-то трогательно, как дети, болтали. Маржанбике, как озябший ребенок, тесно прижалась к мужу. Даулбай нежно погладил ее по тугим косам, достал сверток и развернул его.

— Узнаешь? — спросил он, показывая на портрет.

Она впервые в жизни видела на бумаге рисунок, похожий на живого человека. Но никто из ее знакомых не был похож на этот портрет.

— Ты же как-то просила, чтобы я показал тебе батыра, который поднял нас на войну с баями. Вот это есть его портрет, точь-в-точь похожий на него. Теперь ты будешь знать нашего пайгамбара[68].

Она с детским любопытством уставилась на портрет, поворачивала его в разные стороны, подносила к коптилке.

— Даулжан, какой же это батыр? Где у него булатный шлем и стальная кольчуга? Где всякие оружия, что обычно носят былинные батыры? Даже секиры нет. Посмотри, он совсем лысый, обыкновенный человек!

— А ты вглядись получше. Казахи говорят: сильный физически поборет одного, а сильный знанием — тысячи. Наши былинные батыры по сравнению с этим аксакалом — спесивые зазнайки. Врагов трудового народа он сметает с лица земли самым могучим в мире оружием — своим учением! Посмотри получше, какая голова! Настоящего человека видно по голове.

Маржан пристально вгляделась в портрет:

— Да, на самом деле, у него особенная голова! Он может многое придумать.

— В следующий раз я привезу из города известки, ты побелишь, как следует, стены, и мы повесим портрет над нашей кроватью.

— Правильно!

— Мы еще заживем, Маржан! Война, которая всех разорила, уже позади. Советская наша власть утвердилась крепко. Отберем у баев скот, раздадим беднякам. А потом — владыкой мира будет труд. Так в песне поется.

Даулбай влюбленно посмотрел на портрет:

— Теперь вся наша надежда на этого аксакала и на партию большевиков. А этот портрет считай вестником всего хорошего, что ждет нас с тобой и наших детей.

Все это мгновенно пронеслось перед глазами Маржанбике, кормившей ребенка. Когда ребенок отпустил сосок, она забеспокоилась: «А вдруг эти бандиты уже заарканили Даулжана?!». Она осторожно положила сына на солому и рванулась к двери.

Муж был в доме, и она остановилась рядом с ним.

Маржанбике почудилось, будто он скрипнул зубами.

Возня за дверью усилилась. Даулбай поднял винтовку.

— Даулжан, Даулжан!.. — зашептала жена, и дыхание ее стало прерывистым.

— Почему ты здесь? Иди к ребенку!

— Не пойду! — огрызнулась она.

Дверь взвизгнула и упала внутрь. И в тот же момент прогремел выстрел. Один из нападающих вытянулся на полотне двери.

Началась беспорядочная стрельба. Пули засвистели мимо Даулбая, вгрызаясь в глиняную стену позади него.

— Родной, не бойся, я с тобой!.. — зашептала Маржанбике, как в бреду, совсем не ощущая страха. Только плач напуганного ребенка отрезвил ее. Но все равно у нее не было сил оставить мужа.

Вдруг со звоном вылетело окно. И тут она вспомнила, что в углу стоит шити[69], из которого муж учил ее стрелять по уткам. Она схватила его и затаилась возле оконного проема. И когда в комнату медленно просунулась лохматая голова, Маржанбике выстрелила. Голова мотнулась и через некоторое время в комнату с подоконника медленно сполз человек, как мешок с плохо навьюченного верблюда.

Шити нужно заряжать после каждого выстрела. А в комнате было темно.

— Что же теперь делать? — с отчаянием зашептала она мужу на ухо.

— Бери оружие у убитого.

Снаружи грянул залп. Выстрелы со двора становились все чаще. И вот уж Даулбай перестал чувствовать свое правое плечо. К горлу подступила тошнота. Голова закружилась.

Прикладом шити Маржанбике изо всех сил ударила первого, прорвавшегося в дом, но бегущий за ним так сильно толкнул ее чем-то тупым, что она пронзительно закричала от боли и обеими руками ухватилась за стену.

Крик жены заставил Даулбая очнуться, и, схватив ружье в левую руку, он дал еще один выстрел. Но в этот миг кто-то навалился на него сзади, отобрал оружие и начал душить.

— Убивайте меня, гады, но Советскую власть вам не убить, — с трудом прохрипел Даулбай.

Маржанбике попыталась встать, но не смогла. Казалось, что волосы, руки и ноги ее были привязаны к кольям. Словно бы издалека слышала она злорадные крики:

— Попался, собачий сын!..

— Помутил воду, хватит!

— Сколько ты нашего брата погубил!..

Она еще распознавала стоны мужа и надрывный плач ребенка, но встать уже не могла.


Теперь Даулет, сын Даулбая, — председатель Ак-Булакского аульного Совета, и на самом почетном месте в его доме висит портрет Ленина. Много лет назад он был привезен покойным отцом в казахский аул, как самая заветная драгоценность.

АУЛ МУРАТБАЯ

перевод Н. Ровенского

— Подходят, подходят, сволочи! — Тетушка Назима с криком вбежала в землянку и, запутавшись в подоле длинного платья, упала.

От этого крика, от причитаний тетушки у Муратбая все похолодело внутри. Испуганный и растерянный, выскочил он во двор. А тетушка торопливо собрала детей в кучу, уложила возле печки и накрыла старым, почерневшим от времени войлоком.

— Молчите! Если услышат, всех поубивают! — пригрозила она притихшим малышам и начала торопливо прятать под опрокинутый котел узелки и мешочки с продуктами.

К зимовке уже быстрой рысью приближались всадники, и Муратбай ринулся в шалы[70] и зарылся в кучу объедьев. Стук конских копыт ужасом отдавался в сердце джигита. Он не заметил, как порезал руки об острые края сухой осоки, и старался как можно глубже забиться в кучу.

«Только бы остаться в живых», — это была его единственная мысль. Он так усердно работал руками, что оказался на другой стороне кучи. Прямо за камышовой оградой стояли всадники и о чем-то говорили между собой. Через некоторое время Муратбай стал приходить в себя. Напрягая зрение, он сквозь щель начал внимательно разглядыватьвсадников. Их было четверо. Породистые лошади нетерпеливо рыли копытами слежавшийся снег.

Щегольски одетый бородач с золотыми погонами тихо предложил:

— Начнем с этой землянки?

— Так точно, — поддержал его худой долговязый офицер с бакенбардами, похожими на собачий хвост.

Безусый рыжеватый юнец в новеньких серебряных погонах уверенно и храбро разъяснил:

— Нечего чикаться с ордой! Надо забрать у них и хлеб и скот: пусть подыхают. Я их знаю: небось поугоняли свои табуны в глухие камыши.

Верзила с фиолетовым от мороза лицом прохрипел:

— Согласен. Землю-то на тот свет они не унесут. Когда прикончим красных, нагоним сюда русских мужиков, станут они здесь и хлеб сеять, и скот разводить. Тогда и нам в своих имениях будет спокойней. А если под землей что полезное найдем, построим здесь заводы и фабрики.

Один из офицеров скомандовал, и солдаты быстро оцепили зимовки. С обнаженными саблями, с винтовками наперевес врывались они в жилища казахов, сгрудившиеся в долине реки Есиль.

Через некоторое время к офицерам, которых удалось подслушать Муратбаю, подъехало несколько обозных саней. В каждые было запряжено по три лошади. Из саней проворно повыскакивали бравые молодцы, обросшие густой щетиной, и кинулись к землянке…

Что там потом произошло, Муратбай не мог знать. Он услышал только страшный крик тетушки Назимы и душераздирающие вопли детей, но броситься на солдат не осмелился.

Кровавая колчаковщина, погубившая и лишившая крова сотни тысяч казахов, подходила к концу. «Паршивый обижается на свои ногти, которые в кровь царапают голову», — говорит народ. Так и колчаковцы на мирных людях срывали свою злость за удары, полученные от Красной Армии. Они готовы были все живое стереть с лица земли. В приказе, подписанном самим адмиралом Колчаком, указывалось: «Продовольствие, фураж, лошадей и обозные нужды для армии повсеместно пополнять за счет киргизов».

Колчаковцы уже успели приобрести немалый опыт в грабеже казахских зимовок, они легко обнаружили спрятанные два мешка пшеницы, четыре мешка проса и сложили их на сани. К другим саням привязали единственную белолобую корову и молоденькую пегую кобылицу.

Тетушка Назима в слезах бросилась было отвязывать корову, но в этот момент грохнул выстрел. К окровавленной матери с ревом бросились дети.

— Ну, рассопливились, — с ненавистью крикнул бородатый солдат и, выхватив клинок, одного за другим порубил всех детей.

Молодой солдат, намотав на руку длинные косы молоденькой девушки, волоком тащил ее в хлев. Оттуда тоже раздался выстрел. Почти тотчас солдат, как ни в чем не бывало, вышел из хлева:

— На, отцепи серебряные рубли, — бросил он старому сослуживцу отрезанные косы девушки с украшениями.

Хозяин дома — охотник Зейнулла — с раннего утра отправился за зайцами в барханы. И до сих пор не вернулся.

Наконец колчаковцы уехали, и Муратбай вышел из своего укрытия. Его охватил ужас, в глазах потемнело, и земля словно бы закачалась под ногами. Почти обезумевший, обжигаемый гневом, он выскочил на плоскую крышу землянки. В этот миг слева пронеслось злобное шипенье и почти одновременно с ним грянул выстрел. Оказывается, в него стреляли солдаты, орудовавшие в соседней зимовке. Боясь второго выстрела, Муратбай ползком стал спускаться вниз. И только теперь он заплакал, заплакал навзрыд, исступленно и беспомощно. В нем закипела ненависть к палачам своего народа. С трудом добрался он до копны сена и опустился в полном изнеможении. В его худом лице не было ни кровинки. И только небольшие кулаки были крепко сжаты, готовые к мести.

Муратбай Досаев учился в Омской учительской семинарии и был одним из тех парней, которые хотели нести свет знания своему несчастному народу. Во время колчаковщины семинария была закрыта, и он вернулся в свой аул.

Грабеж колчаковцы начали с дальних глубинных районов, полагая, что с ближними аулами расправиться проще. От непрекращающихся реквизиций стонала вся степь. Особенно трудно приходилось беднякам. Многие уже вынуждены были варить кожу. К середине зимы начался голод. Умирало так много, что живые не в силах были хоронить мертвых.

Весь этот бессмысленный кровавый кошмар сейчас перед глазами Муратбая.

Все, кто мог двигаться, с голодными детьми на руках пытались пробиться к джатакам[71], добраться до близлежащих русских сел. Среди них был и Муратбай. Отец его в пути выбился из сил и замерз в снегу. К вечеру на лютом морозе скончалась и мать. Сестру и двух младших братьев схоронили еще раньше. Почти каждую ночь Муратбай видел своих близких во сне. Он ластился к отцу и матери, играл с маленькими братишками. А утром просыпался униженный и несчастный и проклинал палачей и грабителей. Ему уже начинало казаться, что он не вынесет своего несчастья, своей изнуряющей скорби. Он был бессилен и беззащитен, как и весь народ. И бессилие было причиной его слез.

Муратбай напряженно думал, доискиваясь до причины жестокости и бесчеловечности. Но у него не хватало знаний, чтобы найти ответ.

«Что плохого сделал мой народ белому царю? Ведь он всегда был таким покорным! — горько размышлял Муратбай. — И когда бедные казахи получат настоящую свободу?»

Еле живой добрался Муратбай до землянки охотника-джатака Зейнуллы. Хозяева дома оказались на редкость сердечными людьми. Хотя джигит впервые переступил их порог, он вскоре почувствовал себя как среди самых близких и родных. Муратбай тоже старался не остаться у них в долгу. Он начал учить грамоте их детей. Обрадованные и растроганные дядюшка Зейнулла и тетушка Назима стали называть его почтительно — учитель. Узнали об этом и в других аулах. Теперь вокруг Муратбая собиралось много детей, и скромная землянка старого охотника стала походить на школу.

Но Муратбай не переставал думать, что колчаковцы доберутся и до этого аула и смерть опять настигнет всех, кто уцелел от клинка и пули вооруженных насильников. Так оно и случилось. «Что делать? — сокрушался парень. — Душа горит, а руки и ноги связаны. До каких пор мы будем это терпеть?»

Муратбаю казалось, что будь у земли сердце, оно сжалось бы от боли при виде мук и страданий казахской бедноты. «Когда бедные и слабые избавятся от всех унижений, оскорблений и издевательств? — мучительно думал он, и глаза его застилали слезы. — Скорее бы пришла Красная Армия и в наши края, тогда бы эти изуверы захлебнулись в своей собственной крови!»

«Э-э, в старину говорили, что тот, кто сидит сложа руки, обязательно погибнет», — обожгла вдруг Муратбая новая мысль.

Колчаковцы с нагруженными хлебом и всяким имуществом санями, со стадами ревущего на разные голоса скота направлялись на ближайшую железнодорожную станцию.

И Муратбай решился. В тот же миг с души его свалилась страшная тяжесть. Он словно бы вырвался из безвыходного тупика, из темного и смрадного зиндана, и перед ним засияла светлая звезда надежды.

Пять человек, прочерчивая полами длинных шуб и купи[72]глубокий снег, через густой камыш приблизились к железнодорожному полотну. В руках у них были ломы и кетмени. Из-за пазух виднелись клещи.

— Ох, что-то у меня сердце побаливает, не случилось бы беды, — вздохнул высокий Турлыбек, поглаживая левый бок.

— Зря мы решились на такое дело, — жалобно заговорил усатый, красивый Мусурали, опираясь на воткнутый в снег лом.

На какое-то время все затихли.

— По-моему, железнодорожники нас обманули. Кто мы для них? Родня, что ли? Все они заодно с насильниками, — пробурчал горбоносый Закир.

— Не говори ерунды! Иван Федорович никогда нас не обманывал! — вскипел Муратбай.

— Все русские одинаковы…

— Верно!

— Просто решили еще раз потешиться над нами!

Спорили долго, но слова Муратбая были убедительны, и люди понемногу успокоились.

— Вон едут! А вдруг они арестуют? — вскрикнул Байшоры, и глаза у него округлились, как у испуганного козла.

Все четверо торопливо повернули назад и как зайцы попрятались в высоком кустарнике. Муратбай остался один. Густые брови его нахмурились, руки еще крепче сжали лом. Кто бы ни были эти всадники — колчаковцы или просто проезжие, — он не отступит. Его страшно разозлила трусость тех четверых, которые считались самыми храбрыми мужчинами в своих аулах. С какой готовностью согласились они пойти на это дело! Люди, униженные и разоренные колчаковцами, воспрянули духом и смотрели на них с гордостью и восхищением. На Муратбая особенно не рассчитывали: он был пришельцем, человеком из другого рода. Зато Закир всегда старался показать, что он умнее других, и постоянно вертелся возле старейшин. А Мусурали? Уж от него-то такого никто не ожидал. Он считал себя поэтом, и, действительно, его стихи о страданиях народа печатались в газетах. А почему вдруг оказался таким трусливым Байшоры, который умел разнять любую драку, считался силачом и борцом?

«Трусы», — с презрением подумал о них Муратбай.

В это время всадники уже поднимались на железнодорожное полотно. У переднего лошадь, видимо, чего-то испугалась и бросилась в сторону. Другие остановились. Муратбай сразу узнал их: это были волостной и аульные старшины со своими прихлебателями. Они, видимо, ехали разрешать какую-нибудь очередную распрю. Волостной что-то громко кричал, тряся козлиной бородой. Они проехали почти рядом с Муратбаем, но не обратили на него никакого внимания. Когда всадники поравнялись с кустарником, четверо вышли к ним навстречу и низко поклонились. Словоохотливый Турлыбек, размахивая руками, начал что-то рассказывать. Остальные трое согласно закивали головами.

Но у старшин не было времени дослушать их до конца.

— Что мы можем сделать с этими белыми? — донесся до Муратбая раздраженный голос волостного. — Вы сами им досадили, сами и выкручивайтесь.

И всадники зарысили к аулу. Вслед за ними поплелась к своим зимовкам и храбрая четверка.

Муратбай поднялся на насыпь и осмотрелся. Потом нашел в снегу все три лома, подобрал щипцы и плоскогубцы, подхватил под руку кетмени и снова пошел к железнодорожному полотну. Сердце у него заколотилось, в ногах появилась нервная дрожь. Никогда не думал он, что ему придется взяться за подобное дело. Но разорение аулов, насилие и голод взывали к мести — и за смерть тетушки Назимы и семерых ее детей, и за умоляющие взгляды тех несчастных, которые надеялись, что пятеро мужчин защитят истерзанных людей от унижения колчаковцев.

«Так не отступай! Смелее делай задуманное!» — твердо говорил себе Муратбай. Убедившись, что никто ему мешать не будет, он приступил к делу.

Земля потрескалась от мороза, стальные болты покрылись толстым слоем инея. Муратбай вспотел, поднял уши мерлушкового тымака, снял пояс. Когда канава под рельсом стала достаточно просторной, он попробовал поддеть ломом рельс и расшатать накладку. Но это оказалось ему не под силу. Пришлось заняться болтами. С большим трудом удалось отвинтить несколько штук. Силы уменьшались. Перед глазами проплывали черные круги, голова кружилась, очень хотелось пить. Муратбай присел на корточки и прямо из-под ног взял горсть грязного снега. После передышки силы стали возвращаться к нему. Он поднялся и огляделся по сторонам. Вокруг не было ни души. Казалось, все живое попряталось, чтобы не мешать джигиту делать его нелегкое дело.

Болты поддавались медленно, еще труднее было вытаскивать толстые костыли из мерзлых шпал. Окажись с ним те четверо, все это можно было бы сделать намного быстрее. Но Муратбай не отступал. Мысль о тех, кто остался в аулах, придавала ему силы. Он слышал голос тетушки Назимы и ее казненных детей: «Торопись, ты не имеешь права отступать! Иначе многие в аулах погибнут такой же страшной смертью, как и мы». И Муратбай напрягал последние силы.

Наконец костыль поддался. Джигит вгорячах схватил его голыми руками, кожа припаялась к белому от мороза железу, из пальцев пошла кровь. Муратбай не почувствовал боли. Когда он начал вытаскивать второй костыль, раздался паровозный гудок. Муратбай вздрогнул и широко раскрытыми глазами посмотрел на поезд, стремительно приближавшийся к нему. Опоздал! Ведь железнодорожники предупреждали. Что делать?! Он беспомощно озирался по сторонам. Вот ломы, вот ремень из крепкой бычьей кожи…

В следующее мгновенье Муратбай быстро собрал все три лома и крепко связал их. А теперь — связку в руки и под насыпь! В те короткие секунды, пока поезд приближался к роковому месту, перед глазами Муратбая пролетела вся его недолгая жизнь.

Гул нарастал, земля сотрясалась под тяжестью тысячетонного состава. Муратбай напрягся, как до предела сжатая стальная пружина. Вот появились два паровоза, которые уверенно тянули десятки красных вагонов, груженных награбленным хлебом. Вот поезд почти рядом. Муратбай стремительно вырвался на полотно и с криком: «Все равно умирать!» — лег между рельсами, держа поперек связку ломов.

Скованная мертвым покоем, степь вздрогнула от оглушительного грохота. Из разбитых, искореженных вагонов на льдистую землю посыпались пшеница и просо.

Жители аулов, целый день с нетерпением ожидавшие этого момента, бросились к разбитому составу. Люди старались возвратить свое добро, отнятое вооруженными грабителями. Странно, но раньше всех у состава оказались те четверо храбрецов, которые бросили Муратбая на верную смерть.

Удары Красной Армии становились все сокрушительнее, и у колчаковцев не оставалось времени посчитаться с жителями ближайших аулов за такую неслыханную дерзость. Они едва успевали уносить ноги.

Джатаки Есиля с большими почестями похоронили Муратбая на вершине высокого холма.

И когда сегодня вы въезжаете в самый многолюдный колхоз в пойме реки Есиль, знайте, что это — аул Муратбая.

ХУДОЖНИК И ГЕНЕРАЛ

перевод Н. Ровенского

Познакомились мы с Жубаниязом Алдонгаровым на фронте. Он был призван в армию сразу после окончания института изобразительных искусств. И вместо кисти и мольберта война вручила ему трехлинейку и малую саперную лопату. Да, встретились мы в необычных обстоятельствах.

Стояла осень 1943 года. Дрались мы с гитлеровцами насмерть. После разгрома на Курской дуге, они уже не могли оправиться: наши войска вели наступление, отбрасывая фашистов каждый день на 20–30 километров к западу.

Сегодня я прямо с передовой принес в редакцию фронтовой газеты «Советский воин» небольшую заметку. Редакция помещалась в единственной комнате. Возле черной круглой печи в углу стоял грубо сколоченный стол. За ним сидел редактор. Он не переставая кашлял. Шинель, наскоро переделанная из солдатской на офицерскую, мешковато висела на его плечах. У него было одутловатое, со следами оспы, лицо и реденькие седые волосы, видимо, плохо поддававшиеся расческе. Направо и налево от редактора располагались заведующие отделами и литсотрудники. Все они что-то торопливо писали.

— А, гвардии сержант, с передовой пришел? Ну, выкладывай, что принес, — приветливо просипел редактор простуженным голосом и, невзирая на свой майорский чин, по-дружески протянул мне озябшую руку. Он быстро пробежал мою писанину и повернулся к щеголевато одетому ответственному секретарю:

— Товарищ лейтенант, очень интересная информация, постарайтесь обязательно поместить ее в этот номер.


По-военному отдав честь, я вышел из комнаты. В полутемном коридоре я едва не сбил с ног человека.

— Кто вы такой? — виновато спросил я вместо извинения.

— Я Алдонгаров.

— Вы — художник Алдонгаров?

— Да.

— О, нам очень нравятся ваши рисунки. Вы настоящий мастер!

— Выйдемте на улицу, — и Алдонгаров, как все близорукие, начал на ощупь искать дверную ручку. Видимо, очки помогали ему плохо.

Когда мы вышли на улицу, он внимательно осмотрел меня как старого знакомого, с которым давно не встречался. Потом с любопытством спросил:

— Вы из какой части? Не возражаете, если я напишу с вас портрет?

— Ну зачем?..

— Не отказывайтесь. Вы мне понравились, как говорят, с первого взгляда. Обязательно буду вас рисовать! — оживился художник. — Давайте познакомимся: зовут меня Жубанияз. А фамилию вы уже знаете.

Я тоже отрекомендовался.

— Догадываюсь, что вы любите изобразительное искусство. Не хотите ли посмотреть нашу выставку художников-фронтовиков? Только сегодня открылась, — предложил Жубанияз.

Я с радостью согласился.

Фронтовой клуб размещался в здании бывшего районного дома культуры. Его ободранные и закопченные стены со следами пуль и осколков свидетельствовали о том, что здесь шли кровопролитные бои.

В небольшом зале столпилось множество народу. Большинство посетителей собралось возле рисунков в центре зала. Я тоже было направился туда, но Жубанияз меня остановил:

— Давайте, посмотрим все по порядку.

Я согласился, но мне не терпелось поскорее оказаться возле тех рисунков. «Наверное, интересные карикатуры», — торопился я.

Жубанияз, как человек, знающий и чувствующий живопись, начал неторопливо рассказывать о каждом рисунке и полотне, об их авторах. Меня же тянуло к тем рисункам, возле которых собралось так много народу. Может быть, поэтому я плохо слушал, что говорил мой новый знакомый.

Наконец вот они. Но это не карикатуры. Здорово! Это же наш генерал. Он первым из всех генералов получил высокое звание Героя Советского Союза. Наш Антон Иванович Серебряков — прекрасный человек и любимец солдат. Все пять рисунков были посвящены ему: на одном он прищуренными умными глазами лукаво смотрит на нас, на другом — сосредоточенно, нахмурив брови, ведет наблюдение за полем боя, на третьем — отдает распоряжение полкам.

Я стал проталкиваться поближе, чтобы рассмотреть каждую черточку его лица. Но добраться до рисунков было непросто: кругом стояли одни офицеры. «Всех не переждешь», — решил я и, не обращая внимания на чины, протиснулся к рисункам.

Кое-что в них было недоделано, незакончено. Однако в каждом рисунке слышалось живое человеческое дыхание, чем дольше и внимательнее всматривался я в них, тем глубже раскрывались передо мной душа, характер, воля нашего генерала. А как все точно подмечено: и обветренное скуластое лицо, и умные добрые глаза, и усмешка в изогнутых губах, и прямой подбородок, свидетельствующий о твердом характере человека, и короткая сильная шея, какие бывают у людей волевых и настойчивых, и упругая, литая фигура.

Молодец художник! Я посмотрел в нижний угол рисунка. Сердце у меня застучало так, будто я увидел имя любимой девушки. Под каждым написано: «Рис. Ж. Алдонгарова».

Можете представить, какова была моя радость!

Высокий мужчина средних лет с седой шевелюрой (потом я узнал, что это известный искусствовед) очень тепло отзывался о рисунках, даже сравнивал их с работами известного русского художника Н. Жукова.

— Когда вы возвращаетесь на передовую? — перебил мои восторги подошедший Жубанияз.

Я схватил его руки и так сжал, что захрустели тонкие, как у девушки, пальцы.

Потом схватил его и закружил.

— Ну, хватит. Голова болит, — взмолился Жубанияз.

Получив разрешение у редактора, Жубанияз вместе со мной пошел на передовую. От штаба дивизии до нашей роты было около трех километров. В дороге мы разговорились. Жубанияз оказался из Кзыл-Ординской области, вырос в семье кочевника-скотовода.

Я слушал этого щуплого на вид человека и думал о том, какая огромная творческая сила наполняет его душу.

Он доверчиво рассказывал мне о своих замыслах, о том, какие хочет создать картины. И от его слов становилось теплее, душа словно бы очищалась от кровавой скверны войны. И мне тоже захотелось стать таким же одухотворенным и возвышенно чистым, как он.

Говорил Жубанияз о многом. И когда речь заходила о культурной отсталости нашего народа, особенно в изобразительном искусстве, слова его наполнялись горечью. Он с ненавистью говорил о мусульманской религии, которая запрещала рисование, считая его делом дьявола. Его воображение волновала история казахского народа, фольклор, героический эпос, легенды. Восторженно говорил он о жизни казахов в советское время. В душе его возникали эскизы полотен, которым предстояло запечатлеть героический дух народа. Жубаниязу было тогда не больше двадцати пяти лет.

Наш разговор вернулся к рисункам на армейской выставке.

— Что ты собираешься с ними делать? — спросил я.

— Это только наброски, эскизы. Скоро я закончу большой портрет генерала маслом.

Он заговорил об эскизах, и я снова был поражен его умением распознавать самые скрытые движения человеческой души, неповторимые особенности каждого человека.

Нарисовать мой портрет он не успел. Едва мы добрались до наших блиндажей, рота пошла в наступление. А Жубанияза срочно вызвал редактор и поручил сделать рисунок офицера, который получил вторую Звезду Героя.

Через две недели на нашем правом фланге враг перешел в контрнаступление. Жубанияз оказался в самом центре боя: он делал портреты артиллеристов, которые в предыдущем бою подбили четыре фашистских танка. Когда я узнал об этом, мне стало не по себе: «Что с ним? Где его теперь искать? Успел ли он написать портрет нашего генерала?..»


В Москву я попал лишь в 1956 году и сразу решил побывать в Военно-историческом музее. Вот и залы, посвященные Великой Отечественной войне. И вдруг — глазам своим не верю! Это же портрет генерала А. И. Серебрякова, написанный Жубаниязом Алдонгаровым! Казалось, что генерал после удачного боя весело беседует с плотно окружившими его солдатами.

И тут же перед моими глазами возник образ Жубанияза, которого я видел только один раз. С тех пор прошло уже больше тринадцати лет, но я отчетливо помню его лицо, голос, манеру разговаривать. Мне даже почудилось, что я слышу, как худенький паренек ломким баритоном рассказывает о том, как он впервые встретился с Антоном Ивановичем.

— Вообще ваш генерал интересный человек: когда он узнал, что я художник, то даже переменился в лице и так насторожился, будто я пришел его инспектировать, — вспомнился мне наш дорожный разговор. — На командном пункте у генерала было темновато. Я попросил прибавить свету. Генерал приказал своему адъютанту разбить плащ-палатку в лощине и поставить две табуретки.

Как сейчас помню: Жубанияз помолчал, потом откинул левую полу большой, не по росту, серой шинели, покопался в кармане брюк и достал пачку махорки.

— Курите? — спросил он меня. Я кивнул. Мы задымили.

Курил Жубанияз несерьезно: он только пускал дым, а затягиваться не умел.

Мы молча прошли некоторое расстояние, и Жубанияз снова заговорил:

— Замучил меня ваш генерал. Я стараюсь показать его живым, естественным, а он сидит как каменное изваяние, важный и надутый.

Жубанияз нечаянно глотнул дыма и до слез закашлялся.

— Недавно курите? — спросил я сочувственно.

— Да нет. Давно. Только затягиваться не научился. Сразу начинаю кашлять. Мне достаточно почувствовать вкус табака. Так вот. Сижу я и не знаю, что делать. Нарисовал мясистый нос, потом добрался до густых бровей. В этот момент вбегает запыхавшийся адъютант — низкорослый, белобрысый парень — и докладывает:

Товарищ генерал, у противника какое-то движение начинается. Видать, что-то замышляют.

И тут мой генерал преобразился. Зеленые глаза в густых морщинах сразу поумнели, засверкали живым огнем, во всей фигуре появились собранность и стремительность. По лицу пробежала улыбка, которую можно было понять, видимо, следующим образом: «Перехитрить решили? Посмотрим!» В следующее мгновение брови его сурово нахмурились: не ждите пощады, фашисты! Генерал отрывисто отдавал через адъютанта распоряжение частям и подразделениям. Тут-то я и успел наспех набросать его портрет.

Когда Жубанияз рассказывал эту историю, на его бледном лице заиграл румянец, голос окреп и зазвенел, жесты стали выразительными и резкими. Чувствовалось, что он испытывает творческий подъем.

— Вдруг над нами что-то зашипело, как ядовитая змея. Я инстинктивно пригнулся.

— Зря кланяешься. Этот снаряд в нас не попадет, — заметил генерал, не оборачиваясь.

Мне стало стыдно. Но через несколько минут генерал сам спрыгнул в траншею и резко дернул меня за руку. В тот же миг рядом с нами разорвалась мина. Осколки засвистели в воздухе. Окажись траншея помельче, мы бы все погибли. Несколько осколков впились в стенку и бруствер траншеи. На нас посыпалась сухая земля.

Жубанияз рассказывал с большим увлечением.

— Добравшись до наблюдательного пункта, генерал, даже не отряхиваясь, долго осматривал в подзорную трубу позиции противника. Потом быстро пробежал сводки и донесения штабных офицеров. Начинался бой. Теперь ваш генерал, — с детской радостью воскликнул Жубанияз, — полностью раскрылся передо мной. Во время боя я успел сделать еще три-четыре эскиза. Генерал, видимо, забыл про меня, а я тоже забыл обо всем. Вдруг я почувствовал какую-то неловкость. Поднимаю глаза и вижу: генерал положил руку мне на плечо и удивленно смотрит, как я рисую.

— Товарищ художник, — заговорил он. — Мы остались в тылу. Я должен выдвинуть командный пункт дальше. Если хотите вернуться в редакцию, в обозе стоит мой «виллис».

Я поблагодарил генерала и отправился восвояси…

Последние слова Жубанияз произнес в тот момент, когда мы, нагнувшись, входили в блиндаж…


Прошло много времени с тех пор, как закончилась война, которая унесла с собой столько жизней. Спит в сырой земле и молодой художник Жубанияз Алдонгаров. Его останки покоятся в братской могиле где-то под Курском. И наш генерал, незабвенный Антон Иванович, похоронен в Трептов-парке, в Берлине.

А картина, выставленная в музее, всегда будет говорить о героизме защитников Родины, об их талантливых произведениях. И я знаю, что этот портрет навсегда останется свидетельством подвига воина и художника во славу родной земли.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

перевод Н. Ровенского

— Родился я четырнадцатого декабря…

Едва я это проговорил, как мои друзья, особенно ровесники, подняли меня на смех.

— Как ты это узнал?

— Наверно, по звездам…

— А может, сам пророк Магомет ему на ухо нашептал?

Но я не сдаюсь, начинаю вспоминать старинное казахское летоисчисление, дореволюционные названия месяцев. Конечно, в то время, когда я пожелал явиться на свет, не только мои родители, но и все казахи не имели понятия о каких-то там метриках и свидетельствах о рождении. Но до недавнего времени была жива моя повивальная бабка, которая отцовским ножом собственноручно перерезала мою пуповину. По ее рассказам, а не верить им нельзя, я родился в год свиньи. Шел первый снег, значит, это был месяц кантар, а какое именно число, никто не знает.

— Ну, хорошо, год свиньи — это двадцать четвертый год. Кантар, допустим, — декабрь месяц. Но откуда ты, милый человек, взял четырнадцатое число?

— Как откуда, если я видел первый снег…

После такого ответа мои ровесники захохотали еще громче.

— Наверное, еще в утробе матери Магомет нашептал ему, что первый снег пойдет именно четырнадцатого, ни раньше, ни позже.

— Ну, Утемис, ты совсем нас уморил: с пеленок помнишь, в какой день тридцать пять лет назад шел первый снег.

Громче всех смеялся один из моих ровесников — курчавый, суетливый, и очень бойкий на язык.

— Эй, друзья, перестаньте шуметь! Разве вы не знаете, что наш именинник — любимое творение самого аллаха. Поэтому всякие чудеса, сопровождавшие появление его на белый свет, вполне возможны. Вспомните, в коране говорится: творения аллаха не подвластны разуму смертных. Наш чудак не только пищал, как все новорожденные, но и запоминал все, что ему на ухо нашептывал пророк…

Опять хохот. Ну что делать с этими жеребцами? Сердиться на них? Тогда они еще сильнее начнут бесноваться. Их медом не корми, только дай, по казахскому обычаю, — вдоволь поиздеваться над своим ровесником и его женой. Не скрою, что сам я не упускаю таких случаев. А теперь и мне приходится терпеть. Попытался было перейти в нападение и над кем-нибудь поиздеваться. Но все они не только о дне своего рождения, но и месяце, даже годе знают весьма приблизительно. Метрику им заменяют только воспоминания старших: мол, ты родился в год свиньи. И все. По новому летоисчислению это 1924 год. А курчавый даже заявил с комической серьезностью:

— Жалко мне вас, слишком поредели ваши ряды в голодном тридцать третьем году. И решил я быть вашим ровесником, пусть хоть одним молодцом у вас будет больше. А вообще-то, если верить родителям, то я не то на целых два года старше, не то моложе всех вас, чертей! Вот как!

Мы, конечно, потребовали разъяснений. Он начал было ломаться, как красная девица, намекать на подарок. Мы хором ответили, что можем предложить только десяток хороших тумаков. Он сразу перестал хитрить и начал:

— Сказать честно, я не знаю, в каком именно году родился. Далеко мне до Утемиса, который знает не только месяц, но даже — о аллах! — день рождения. Я об этом и думать не смею. Отец и мать всегда спорили между собой, когда надо было точно сказать, в каком году я родился. Отец, очень степенный человек, вспоминал: «Этот наш сорванец родился через два года после того, как был дан ас[73] по знаменитому баю Топаю». А мать возражала: «Ты все путаешь. Ведь он родился вскоре после того, как мы старшую дочь Дукенбая-кайнага[74] выдали замуж…» Вот и пойми их! Допустим, мать права. Но она сама толком не знает, в каком именно году выдавали мою двоюродную тетю замуж. Слово «вскоре» тоже мало что объясняет, у казахов это довольно растяжимое понятие. Недаром узбек-бакалейщик так ругался, когда узнал, что целых трое суток пришлось ехать под подбородком казаха[75]

Не знаю, что от меня нужно этим чертям: четырнадцатого декабря мне исполнится тридцать пять лет, и я пригласил своих ровесников. А они меня теперь поднимают на смех. Действительно, четырнадцатое декабря — дата приблизительная. Но я все равно стою на своем.

— Да перестаньте вы, я ведь от вас ничего не требую, от чистого сердца пригласил, — чуть ли не всерьез начинаю я обижаться.

А кудрявый с серьезным видом начал вразумлять меня:

— Э-э, чудак, а с кем же и пошутить, если не с тобой? Ведь это так интересно и радостно, что все мы, как ягнята-близнецы, появились на свет божий в один и тот же год. Я, например, ничуть не сомневаюсь, что ты родился именно четырнадцатого декабря, да и я, может быть, в тот же день и час начал своим писклявым голоском подтягивать твоему задушевному баритону. Теперь я не шучу, теперь я стал серьезным. Вообще четырнадцатое число — не тринадцатое, которого так боятся цивилизованные европейцы. И отчего это у меня сегодня с утра нос чесался да в горле першило? — Он шельмовато подмигнул остальным, и те обиженно загалдели. Договорились продолжить наше традиционное зубоскальство, шутки-прибаутки, по древнему казахскому обычаю, за моим дастарханом.

На именины у нас собираются быстро: не прошло и пятнадцати минут после работы, как мои друзья все до единого дружно сидели за столом, пропуская по рюмочке и уплетая все, что попадалось под руку. Вдруг меня осенило. Чтобы отвязаться раз и навсегда от зубоскальства, ядовитых шуток и издевательств, на которые так горазды мои одногодки, я решил рассказать все так, как было в действительности. Дорогой читатель, присоединяйся и ты к нашей беседе. Может быть, она и тебе понравится.

Шел 1944 год. Советские солдаты в жестоких боях, оставляя на каждом бугорке братьев по оружию, очищали нашу многострадальную землю от фашистской нечисти. Уже тянулась рука помощи к народам, страдающим в фашистской неволе. Советская Армия вступила на территорию Болгарии. Девятое сентября… Фашизм повержен, а царь Павел незаметно удрал под покровом темной ночи. Народный фронт ликовал. Конечно, наши союзники тоже не дремали. Англо-американское командование высадило десант в Греции. Наша армия, выполняя стратегическое задание Верховного Главнокомандования, расположилась во Фракии, граничащей с Грецией. В королевском лесу была организована глубоко эшелонированная оборона.

Противотанковая артиллерийская батарея, в которой я служил взводным, расположилась почти у самого моря, в живописнейшем уголке.

Море ласково накатывалось на песчаный берег. С невысокого крутого склона гляделись в воду, словно что-то разыскивая на дне, длиннохвойные пинии и сосны. В воздухе стоял густой хвойный запах. Кажется, тогда я впервые понял, почему лучшие курорты мира строятся на берегах морей.

Но мы были солдатами, нас привела сюда война. Мы знали только, что гитлеровские войска чувствуют себя в Греции как стая затравленных волков, что они лихорадочно ищут возможность вырваться из окружения. Но как? Через Албанию на Македонию или через Болгарию на Румынию?

Позже я узнал, что мы были заграждением, предназначавшимся для обороны многострадальной братской Болгарии.

Мы были молоды. Самому старшему еще не исполнилось и тридцати. Позади остались сорок первый и сорок второй — мучительные и страшные годы, когда слишком часто приходилось хоронить друзей и товарищей по оружию. Больше было поминок, чем торжеств. Зато теперь люди начали отмечать дни рождения.

В нашей батарее было три взвода. Ими командовали гвардии лейтенант Коваленко — рослый и неуклюжий, как медведь, добрый и мечтательный гвардии младший лейтенант Ахвледиани и я. Все мы были одногодками. Петро Коваленко родился 27 сентября. Я тогда впервые увидел, как отмечают день рождения. Все прошло на славу. У Варлама Ахвледиани, смуглого и очень красивого парня, день рождения совпал с праздником 7 ноября. На вечеринках мы пели песни — солдатские, любовные, русские, украинские, грузинские и казахские. И еще показывали друг другу свои кулинарные способности. Когда отмечали день рождения Петра, он специально ходил в болгарскую деревню, чтобы угостить нас с Варламом галушками и варениками. А Варлам такой шашлык приготовил, что мы объелись и целую неделю не могли смотреть на мясо. Как Варлам плясал! Он где-то разыскал рогожу, разукрасил ее под цвет тигровой шкуры и, накинув на плечи, сплясал изумительный танец «Витязь в тигровой шкуре».

Ноябрь подходил к концу. День был ненастный. Мы втроем обошли свои позиции и вернулись в блиндаж. Делать было нечего, и мы беспрерывно курили, лежа на нарах.

— Черт побери, как еще далеко до Нового года, — заговорил Варлам. Потом быстро встал и присел ко мне. — Эй, Ульямс (они в шутку так меня называли), а когда твой день рождения? Почему ты скрываешь?

Коваленко тоже уставился на меня вопросительно.

— Гвардии младший лейтенант Дуйсенкулов, я перестаю тебя узнавать. Ты вроде был своим парнем, никогда не жадничал, а сейчас…

— А, догадываюсь, он копит на калым. Мне рассказывал один мой боец-казах, пусть земля будет ему пухом, что у казахов девушку без выкупа не выдают замуж. Петро, не осуждай его. Когда он вернется домой, купит себе жену и будет иметь кучу детей. — Варлам, обнажив свои ослепительно-белые зубы, громко засмеялся, видимо, ему самому понравилась эта выдумка Петро его поддержал и сочувственно кивал огромной головой с копной каштановых волос.

Я обиделся.

— Эх, солдатушки-ребятушки, темные вы люди. Ведь калым у казахов был до революции!

— Почему же ты скрываешь день своего рождения? — не унимался горячий Варлам.

— У меня нет дня рождения, — невозмутимо ответил я.

Мои друзья посмотрели на меня так, будто я сумасшедший. Вижу, ничего не понимают и не знают, как принять мои слова. Потом оба разом громко захохотали и, ширяя друг друга кулаками, упали на нары.

Петро, посмотрев на меня сочувственно, заключил:

— В жизни всякое бывает: может быть, мама родила его тридцатого февраля.

Теперь я тоже засмеялся.

— Ну и шутник ты, Ульямс… — покрутил головой Варлам.

Я вынужден был подробно рассказать обо всем. Ребята притихли и задумались. Вдруг Варлам, как барс, учуявший добычу, вскочил с места и, хлопнув меня по плечу, обратился к Коваленко:

— Петро, меня осенила гениальная идея! Садись поближе и беспрекословно выполняй все, что я тебе прикажу! Ну, живее! Какой у нас следующий месяц? Декабрь. Сколько дней в этом месяце? Тридцать один. Доставай поскорее чистую бумагу! — Сам он тоже начал торопливо искать что-то в своей полевой сумке, изрядно потрепанной на трудных фронтовых дорогах. — Держи ножницы и сделай из листа бумаги тридцать один кусок. Понял?

Петро начал стараться.

— Слушай, а ты не видел моего карандаша? — Варлам вытряхнул содержимое своей сумки на постель.

Я недоуменно глядел то на одного, то на другого. Но они, казалось, забыли обо мне. Петро, тяжело посапывая, резал огромными ручищами белую бумагу, а Варлам, вплотную придвинувшись к коптилке, усердно точил свой фиолетовый карандаш. Терпение мое кончилось.

— Эй, что вы хотите со мной сделать?

— Ни звука! — приказал Варлам и подмигнул Петру.

Потом скомандовал:

— Гвардии лейтенант Коваленко, приказываю отдать мне нарезанные куски!

— Слушаюсь!

Варлам, мусоля кончиком языка свой карандаш, начал что-то писать на листках бумаги и аккуратно их сворачивать. Когда все листки были свернуты, он, приговаривая какие-то заклинания, долго перемешивал их и наконец высыпал в фуражку Петра. Потом вынул из-за голенища кусок красной материи, которая обычно служит флажком при регулировке движения в походе, обернул ею фуражку и долго тряс, произнося те же непонятные заклинания. Закончив, Варлам поставил фуражку на табуретку и приказал:

— Гвардии младший лейтенант Дуйсенкулов, строевым к табуретке марш! Достань какую-нибудь бумажку! Предупреждаю: только одну!

Я начал было рыться в тугих свертках, но Варлам громко скомандовал:

— Отставить!

Я невольно выдернул руку и встал по стойке «смирно». Варлам вынул свою финку и помахал ею над фуражкой.

— Брать только правой рукой! — скомандовал он.

Ради потехи я долго шарил в фуражке, наконец вытащил сверток.

— Давай сюда, — снова приказал Варлам и развернул бумажку.

— Товарищи офицеры! — рявкнул он. — Волею аллаха и моею с этой минуты считать днем рождения гвардии младшего лейтенанта Дуйсенкулова Утемиса 14 декабря 1924 года. Гвардии лейтенанту Коваленко приказываю: немедленно доложить штабу эти данные и собственноручно занести в личный листок учета кадров! — Варлам всем корпусом повернулся в сторону Петра. — О выполнении данного приказа доложить мне лично завтра в двенадцать ноль-ноль. Все!

В этот момент кто-то громко постучался в дверь именинника. Оказалось, девушка-почтальон. Она вручила хозяину дома две телеграммы. Одна была от Петра, другая — от Варлама. Они сердечно поздравляли его с днем рождения.

И теперь уже никто не сомневался насчет верности дня рождения Дуйсенкулова Утемиса.

МАТЬ И ДОЧЬ

перевод Н. Ровенского

Шарипа в первый раз строго отчитала свою единственную дочь Умут — очень уж дерзко девчонка возражала матери. После этой стычки Шарипа никак не может прийти в себя.

Шарипе недавно исполнилось сорок, но она уже успела поблекнуть и состариться. Лицо ее сморщилось, на лбу и вокруг глаз залегли глубокие морщины. Даже самому равнодушному человеку было понятно, что на долю этой женщины выпало много трудных житейских невзгод.

Дочь вышла тихо и незаметно. Шарипа устало поднялась с дивана, взяла с маленького кухонного столика зеленый эмалированный чайник и хотела было разогреть чай, но почему-то раздумала. Постояв с минуту неподвижно, она открыла кухонный шкаф и вытащила из нижнего отделения синюю кастрюлю. Там был суп с толстым слоем застывшего жира. «Ишь ты, и есть ничего не хочет», — проворчала Шарипа и устало склонилась на спинку стула возле кухонного столика. Потом с тяжелым вздохом посмотрела на мужской портрет — увеличенную фотографию, висевшую над ковром. С портрета отрешенно смотрел скуластый плотный парень лет двадцати пяти, с узкими, как щелки, глазами. На нем была военная гимнастерка с петлицами, на каждой — по три маленьких треугольничка. Старший сержант… Шарипа, не мигая, долго смотрела на этот портрет и с какой-то удивленной горечью (уже в который раз!) проговорила:

— Неужели тебя нет на белом свете? — блеклые губы ее задрожали. — Осиротил ты нас.

Она судорожно всхлипнула, и морщинистые щеки ее намокли от слез. Перед глазами поплыли радужные пятна. «Проклятая война!» — простонала Шарипа и заплакала еще горше, будто хотела слезами облегчить неутихающую душевную боль.

Рядом с мужским портретом висел другой. С него наивно смотрела на божий мир девушка лет двадцати с густыми черными бровями вразлет, полнолицая и полногрудая; волосы ее были коротко подстрижены по моде тех лет. Это она, Шарипа.

…Когда она работала ученицей в ателье, почему-то чаще других попадался ей на глаза смуглый, плечистый джигит с копной черных волос. Это был старший брат ее напарницы. Звали его Утепберген. Когда она встречала его, у нее невольно замирало сердце, и она с сожалением думала: «Почему у меня нет такого брата?» Ей, воспитаннице детского дома, невмоготу было переносить одиночество, и она частенько плакала втайне от подружек.

В тот день она тоже ушла с работы в подавленном настроении. Уже возле общежития девушек она услышала позади себя громкие быстрые шаги. «Кто это так стучит? Проломить тротуар собирается, что ли?» — сердито подумала Шарипа. Ей не терпелось оглянуться и посмотреть, но она постеснялась. А шаги были все ближе и ближе.

— Как ты быстро ходишь, Шарипажан, едва догнал.

Она сразу узнала Утепбергена, почему-то густо покраснела и ничего не ответила.

— У нас было собрание, — виновато заговорил джигит, — иначе бы мне вас не встретить. А вообще я человек простой. Ханзила с мужем собирается уезжать в отпуск к родным, и я остаюсь один. Я в прошлом году ездил.

Шарипа с недоумением слушала его сбивчивую речь. «Что он плетет?» — подумала она, но от ее плохого настроения не осталось и следа.

После этой встречи Утепберген каждый вечер перед окончанием смены ждал ее у здания ателье. Прошло больше года, когда джигит в весеннюю лунную ночь сказал ей, задыхаясь от волнения: «Шарипажан, я не могу без тебя жить». — «Родной мой!» — прошептала она, боясь заговорить громко.

Теперь Шарипе кажется, что их шумная веселая свадьба прошла только вчера. Еще звенят в ее ушах озорные голоса подружек.

Через год после свадьбы его призвали в армию. Тогда же начались события наозере Хасан, потом на Халхин-Голе. И Утепберген воевал. Были ночи, когда Шарипа в тревоге за судьбу мужа не могла сомкнуть глаз. А сколько было пролито слез…

Однажды Утепберген приехал в десятидневный отпуск, живой и здоровый. Дочери тогда шел десятый месяц.

Потом письма приходили из Западной Белоруссии, из Риги. Умут уже ходила в детский садик, забавно лопотала. Шарипа часто перечитывала письма мужа вслух, а дочь слушала внимательно, как взрослая. Она знала отца только по фотографии и каждый вечер перед сном требовала: «Покажи мне папин полтлет, тогда я буду спать!» Она вконец истрепала фотокарточку отца, присланную из Риги.

Когда первая немецкая бомба разорвалась над Ригой, Шарипе почудилось, что осколки пролетели и над ее головой.

Теперь она работала, не жалея сил. Часто женщины-солдатки и молодые девушки по пятнадцать часов не выходили из цеха. Только бы кончилась эта война и ее Утепберген с победой вернулся бы к родному очагу. Она надеялась и ждала.

Но этой надежде не суждено было сбыться: осенью сорок первого года она получила похоронную, извещавшую, что ее муж Мындаганов Утепберген пал смертью храбрых.

А дочь солдата Умут росла и с каждым днем становилась все забавнее и самостоятельней. Для Шарипы она теперь стала единственной опорой и утешением.

…Шарипа стоит в своей маленькой комнатке и словно бы заново переживает, опершись о спинку стула, трудные годы горькой одинокой жизни. Неблагодарность единственной дочери, ради которой она не жалела ни своей молодости, ни здоровья, лишь бы только не чувствовала себя сиротой и жила бы не хуже тех, у которых были отцы.

Не зря говорят, что слезы облегчают душевную боль. Вволю наплакавшись, она успокоилась и даже упрекнула себя за слабость — не одна ты осталась без мужа, сколько женщин сделала несчастными эта война, будь она проклята.

Семнадцать лет жили они с дочерью душа в душу, понимали друг друга с полуслова. А вот сегодня дочь не хотела понять мать, а мать не понимала свою дочь.

Шарипа всю жизнь живет собственным трудом, ей не от кого ждать подмоги. И вообще она презирала людей, которые только и ждали, как бы поживиться за счет состоятельных родственников. Но в этом году, когда Умут должна была закончить десятилетку, Шарипа смирила свою гордость и попросила дядю Утепбергена, работника одного министерства, помочь устроиться дочери в институт. Искренне или ради приличия, но дядя обнадежил. Пусть, мол, пока заканчивает школу, а потом, когда будет аттестат, можно что-нибудь придумать.

«Я ведь это сделала ради тебя, глупая девчонка! — продолжала сердиться Шарипа. — Мне-то теперь много ли надо? Вот отработаю оставшиеся годы, выйду на пенсию и буду нянчить внучат, если аллах даст».

Шарипа знала, что дочь болезненно самолюбива и не терпит никаких компромиссов. Она долго раздумывала, как и с чего начать разговор на эту тему. Целую неделю ломала голову и ничего не могла придумать. Решила сказать все напрямик: пусть сходит к дяде, а если одна стесняется, пойдем вместе. Тут-то и нашла коса на камень. Умут даже слышать не хотела о каком-то дяде и его протекции и накричала на мать. «Сама ты всю жизнь жила своим трудом, сама себя кормила и меня сделала человеком. Неужели ты думаешь, что голова и руки твоей дочери хуже твоих и сами не найдут применения в жизни?! Зачем мне эта сделка? Как я потом буду смотреть в глаза ребятам? Не надо меня уговаривать. Это недостойно. Я лучше умру, но никуда не пойду!» — отрезала дочь.

Шарипа начала было ее уговаривать, просить, а потом рассердилась и назвала бестолковой девчонкой. «Мама, я тебя не узнаю: я все время гордилась тем, что ты надеешься только на себя, ни у кого ничего не просишь, с чистой совестью можешь смотреть людям в глаза, не кривишь душой и ненавидишь всякие нечестные сделки. А теперь что?!»

Шарипе было стыдно перед дочерью, и она еще больше рассердилась. Ведь ей так хотелось, чтобы единственная дочь, которая совсем не помнит своего родного отца, непременно поступила в институт: она заслуживает этого больше, чем кто-либо другой. А та гнет свое: «Почему ты считаешь хорошими людьми только тех, кто имеет институтский диплом? Разве без диплома нельзя быть хорошим, порядочный, достойным уважения человеком?»

Эти взволнованные слова дочери окончательно обезоружили Шарипу. «Вот ты и поговори с ней. Ведь еще вчера лежала в пеленках и сосала палец, а сегодня такие умные слова говорит».

Умут Мындаганова окончила среднюю школу неплохо, но без медали. Может пройти по конкурсу, а может и не пройти. И помощь дяди была бы очень кстати. Но Умут об этом и слышать не желает, она хочет испытать свое счастье наравне со всеми. Поступит в вуз — хорошо, нет — можно и без высшего образования быть полезной людям.

Нет, Шарипа с этим никогда не согласится. Она обязательно добьется, чтобы ее единственная дочь, ее отрада, зрачок ее глаз, вместе со своими подружками пошла учиться в институт, а потом, через пять лет, стала бы или педагогом, или врачом, или инженером. Зачем ей идти на фабрику или завод? Она такая хрупкая! Что ж, что сама Шарипа когда-то пошла в ателье? У нее всего пять классов. А для Умут рабочая спецовка подходит не больше, чем овце седло.

От всех этих переживаний у Шарипы сильно разболелась голова. Она прилегла на диван отдохнуть, но мысли, как пчелы, не давали покоя. «И в кого она такая? Отец вроде бы смирным был…»

Начинало темнеть. Шарипа решила выйти во двор, подышать свежим воздухом. Она любила после работы посидеть на скамейке возле сарая. Обычно вечерняя прохлада успокаивала, поднимала настроение, но сегодня все было иначе. Правда, неприятное ощущение от разговора с дочерью постепенно смягчалось. «Пусть делает, как хочет», — вдруг спокойно подумала Шарипа.

В это время у калитки остановились двое. Шарипа услышала голос дочери и затаилась.

— Умут, сдавай документы в машиностроительный.

— Я сказала, Курмаш…

— Но ты обязательно поступишь, я тебе помогу!

— Ты же не будешь сдавать за меня экзамены?

— Да с твоими знаниями можно любой конкурс выдержать.

— Ты знаешь, мама хочет, чтобы я сходила к дяде, он ей обещал устроить меня без всякого конкурса. Я категорически отказалась. Из-за этого мы с ней сегодня здорово поругались.

— Она просто заботится о тебе, как умеет…

— Но удивительно, почему она не хочет понять, что я могу все делать сама?

Шарипа хотела уже встать и уйти, но побоялась, что они могут ее заметить и подумают, будто она нарочно подслушивала их. Так и сидела до конца разговора. «А какой же это Курмаш? — вспоминала Шарипа. — А-а, это же сын Бибиганым. Бедняжка, у него отец тоже не вернулся с войны. О, мои сиротки».

А Курмаш убеждал:

— Не надо было ссориться с матерью, нужно по-хорошему, они все понимают правильно. Все матери хотят своим детям только добра.

— Мама моя очень честная и независимая. Я только сейчас поняла, что все это она затеяла ради моего благополучия. Бедные наши мамы! Они готовы на все, лишь бы их дети были счастливыми!..

Шарипа закрыла лицо руками и заплакала. Но не от печали, а от гордости, что сумела вырастить такую дочь.

РАЗБИТАЯ ЛАМПА

перевод Н. Ровенского

— Что же теперь делать?

— И я ничего не могу придумать…

— А может, заночуем в парке?

— Что ты?! Милиция подумает, что мы жулики.

Толстый губастый Шалаубай умоляюще смотрел на поджарого Сейдахмета, а тот с таким же выражением уставился на товарища. Даже не слишком бывалый человек мог бы сразу догадаться, что ребята приехали из далекого аула и им негде переночевать.

Жаркое августовское солнце клонилось к закату. На крутых склонах горных хребтов лежал ослепительно белый снег, а город у подножия гор утопал в зелени. Шалаубаю Ермекову и Сейдахмету Бекбосынову сейчас было не до природных контрастов. Как вольный степной табун недоверчиво косится на молодняк, так и столичный город не очень приветливо встретил этих только что приехавших аульных ребят. Шалаубай сдал свои документы в сельхозинститут, Сейдахмет — в зооветеринарный. Уже три ночи провели они на железнодорожном вокзале. Днем еще ничего, никто не обращает на них внимания. А вот ночью плоховато. Дежурная по вокзалу — пожилая крикливая женщина — предупредила: «Еще раз попадетесь мне на глаза, сдам в милицию!»

Мест в общежитии нет. Их занимают заочники, в поте лица добывающие знания и с ужасом ожидающие экзаменов. Сегодня ребята пытались тайком пробраться в общежитие, но неусыпно стоявшая на своем посту комендантша сразу разгадала их намерения и прогнала.

Чем ниже опускалось солнце, тем хуже становилось на душе у друзей. Поджарый еще старался сохранить независимый вид, а его друг Шалаубай совсем раскис. В столице у них не было ни одного знакомого, остановиться не у кого.

— Слушай, а Гульзира?

Шалаубай резко дернул своего друга за рукав. Его широкое, как луна, лицо оживилось. Но на Сейдахмета эта мысль не произвела впечатления.

— Недаром говорят, что растерявшаяся утка плывет назад, — иронически ответил поджарый. — Кто пустит в женское общежитие?

Шалаубай опять сник и в отчаянии запустил в свои космы все десять пальцев.

— Но ведь здесь где-то должен быть Танаубай? — Шалаубай снова ожил.

— Адрес знаешь?

— Нет.

— Где же мы его будем искать? Это тебе не аул, где всех можно по пальцам пересчитать. Тут живет полмиллиона людей.

— Не будь растяпой. Спросим у Гульзиры. Не может быть, чтобы девушка и джигит, приехавшие из одного аула, ничего не знали друг о друге! — многозначительно подмигнул Шалаубай и потянул за собой Сейдахмета, будто боялся, что тот может отстать.

К их счастью, Гульзира Курмашева оказалась на месте. Она играла в теннис во дворе женского общежития. Увидев своих бывших одноклассников, девушка, не переодеваясь, кинулась к ним, чего никогда не сделала бы дома. Сунув ракетку под мышку, она поздоровалась со своими земляками за руку, как обычно делают в аулах.

— Ох, как ты растолстел, — пошутила Гульзира над Шалаубаем. — А Сейдахмет совсем не изменился.

— Где ему! За два года и двух граммов не прибавил, — уколол Шалаубай друга. Но Сейдахмет не обратил на это внимания.

— Как здоровье, Гульзира? Как учеба? Как живешь? Кого из наших видишь?

— Что ты у нее о здоровье спрашиваешь: ты же только сейчас видел, что она прыгает, как молодая серна, — вмешался Шалаубай. — А учеба, по русской поговорке, не волк — в лес не убежит. Так я говорю, Зирагуль? — подмигнул он, переиначивая ее имя, как делал в школе по отношению ко всем одноклассницам.

Узкие, как щелки, глаза Шалаубая пристально ощупывали круглое миловидное лицо девушки, маленькие крепкие плечи, красивые руки, стройные, чуть полноватые ноги. В этот миг он совсем забыл о том, что им негде ночевать…

Может быть, оттого, что густые черные волосы девушки были туго уложены на затылке, ей приходилось слегка запрокидывать голову. Точеная нежная шея ее еще больше волновала Шалаубая. И ему было обидно, что ее лучистый лукавый взгляд обращен только к Сейдахмету. Не понравилось ему и то, что за разговором они совсем забыли о нем. «Будто влюбленные», — с досадой пробормотал Шалаубай.

— Зирагуль, ты прости, мы из аула привезли целый мешок новостей. Но давайте не будем сейчас его развязывать. Сперва нам надо найти крышу, потом под крышей в спокойной обстановке мы все высыплем перед тобой…

— Да, что ты знаешь о Танаубае? Я получил от него только одно письмо. Он писал, что устроился на работу. А потом как в воду канул, — перебил Сейдахмет некстати разболтавшегося товарища.

Гульзира задумалась, поморгала густыми короткими ресницами.

— Он меня раза три водил в кино, один раз в театр. Рассказывал, что работа у него — временная. По-моему, он живет в гостинице. Раза два приглашал к себе, но мне было некогда. Потом я его совсем потеряла из виду, — проговорила она виновато.

Шалаубай это понял по-своему и толкнул в бок Сейдахмета Гульзира заметила это, но промолчала.

— Ладно, устраивайтесь. Потом обо всем поговорим.

Девушка попрощалась и, играя ракеткой, вприпрыжку побежала к своей напарнице по теннису.

Шалаубай, причмокивая, смотрел ей вслед.

— Как изменилась! Ведь совсем недавно была невзрачной черномазой девчонкой, а теперь, смотри ты, расцвела, как маков цвет.

— Хватит. Потом будешь объясняться ей в любви, а сейчас, пока светло, надо найти Танаубая, — одернул друга Сейдахмет и, ухватив за рукав, потянул за собой.

Нетрудно догадаться, о чем говорили при встрече три школьных дружка: Танаубай, Шалаубай и Сейдахмет.

— А помнишь, ребята называли нас — три казахских мушкетера?..

— Подожди, мы еще переплюнем литературных героев! — уверенно заявил подвыпивший Танаубай Жайшуаков, перебивая размечтавшегося Шалаубая. — Рассказывайте, зачем сюда пожаловали? И пусть сбудутся ваши юные мечты!

— Спасибо на добром слове! — воскликнул Шалаубай. И начал рассказывать о себе и своем друге. — Сейдахмет живет по пословице: хоть купай ишака, но заработай деньги. Два года он работал на скотном дворе, мыл ишаков. — Заметив, что Сейдахмет недовольно поморщился, поправился: — Это называлось работать санитаром в ветлечебнице. А мне, как на грех, не нашлось подходящей работы. Но, — он высоко поднял указательный палец, — и у меня в документах лежит справка с огромной гербовой печатью о том, что я в поте лица трудился ровно два года. Недаром говорят: не имей сто рублей, а имей сто друзей.

— А теперь?

— Теперь я сдал документы в сельхоз, а Сейдахмет в зооветеринарный. Говорит, что если не поступит, уедет обратно в аул. Я его не понимаю. Зачем уезжать, имея при себе такой солидный документ? Я умру, но никуда не поеду отсюда. Если не в сельхоз, так в пединститут или мединститут. Если падать, так с одногорбого верблюда. Можно попытать счастья и в университете. По-моему, поступление в вуз — это картежная игра: или продуешься, или солидный куш ухватишь. Одним словом, я поклялся перед аллахом, что не успокоюсь, пока не получу диплома.

— Ну и Шалау!

— Вот так, Танау!

Сейдахмет молчал. Он был трезв и только поел немного шпрот.

Танаубай сидел в центре и покровительственно похлопывал своих дружков по плечу.

— Я хоть и не поступил в институт, но, как видите, не пропал и не собираюсь пропадать, Из истории известно, что полководец Суворов сначала служил рядовым солдатом, а потом дослужился до генералиссимуса. Вот так и я: сейчас работаю экспедитором, развожу пиво по ресторанам, но, — Танаубай указательным пальцем постукал себе по виску, — в этой голове, может быть, зреет ум будущего министра торговли. Чем черт не шутит. Работать везде приходится. Я здесь сыт, обут, одет. А большего в наше время и не надо. У меня, конечно, плохо с квартирой, — он оглядел свою крохотную полуподвальную комнатку, где с трудом размещались две кровати, маленький столик и тумбочка, и сморщился, будто впервые почувствовал запах сырости. — С директором гостиницы каждый месяц судимся. Она требует, чтобы мы платили, как положено приезжим, или освободили комнату. Но мы живем и работаем в этом городе. И нас не так легко вышвырнуть. Сосед мой сейчас в доме отдыха. Скоро должен вернуться. Ну, что нового в нашем забытом аллахом ауле? Никто из вас еще не женился, не разводился? — Танаубай самодовольно провел пятерней по своим густым, слегка вьющимся волосам, погладил тоненькие, как мышиный хвост, усики и взбил длинные бакенбарды.

Шалаубай, внимательно следивший за ним, с подобострастием сказал:

— Танаш[76], ты сейчас похож на Пушкина!

Какому смертному не льстит пусть даже очень-очень отдаленное сходство с великим человеком. Танаубая нисколько не смутило такое сравнение, и он небрежно бросил:

— Возможно, Пушкин был сделан из того же теста, что и мы.

— Разве что у Пушкина не было таких усов, как у тебя, — иронически заметил Сейдахмет.

Шалаубай не понял и понес дальше:

— Говорят, что самые прекрасные женщины сами добивались свиданья с Пушкиным.

При этих словах он сладко закрыл свои глаза-щелки, как кот, вволю налакавшийся молока. Потом резко повернулся к Танаубаю:

— А ты хитер! По-моему, ты нарочно остался рядом с Гульзирой.

Танаубаю это еще больше польстило:

— Ну что ты, по сравнению с городскими чувихами она выглядит обыкновенной хохлаткой. Она сейчас прямо-таки не отстает от меня. Мол, хоть изредка бывай со мной. Правда, когда не удается подцепить получше, я иду к ней…

— Браво, Танаш, браво! Вот что значит город! А аул — темнота беспросветная! Ты теперь и нас не забывай, подсказывай.

Сейдахмет нахмурился и посмотрел на Танаубая с явным раздражением.

— Перестань похваляться!

— Я? — с подчеркнутым удивлением переспросил Танаубай.

— Да, именно ты!

— Что, ревнуешь?

— Нет. Мне просто неловко за тебя: как ты быстро изменился!

Танаубай вскипел, тонкие ноздри его раздулись, болотного цвета глаза расширились.

— Ну что ж, держим пари!

Сейдахмет некоторое время сидел в раздумье, не соглашаясь и не возражая.

— Ты, наверно, думаешь, что она такая же, какой была в ауле, — вразумляюще начал Танаубай. — Город, брат, всему быстро научит, а смазливых девчонок особенно. Потом каждому плоду приходит срок созревания. И девушек это тоже касается. В ауле Гульзира была еще ребенком, теперь — в самый раз!

Сейдахмет с нескрываемой злостью посмотрел на длинное прыщеватое лицо Танаубая.

— Ты говорил о пари? Давай!

— Хватит вам! Целых два года мы не виделись и теперь из-за какой-то соплячки будем ссориться, — примирительно заметил Шалаубай и лихо опрокинул в рот стакан водки. Потом пальцами достал из банки рыбу и с удовольствием задвигал челюстью. Оставалось глотнуть прованского масла из той же консервной банки, заесть куском белого хлеба. Что и было сделано.

— Ну теперь, кажется, заморил червячка.

Танаубай наконец решился и надменно посмотрел на друзей:

— Шалаубай, ты будешь судьей. Посмотрим! — Он быстро поднялся и, глубоко засунув руки в карманы слишком узких брюк, картинно заходил по комнате: два шага до двери и обратно.

А Сейдахмет растерялся:

— Почему же Гульзира не знает, где ты живешь?

— Темный ты человек! Неужели я потащу ее в эту конуру, когда рядом горы с зелеными прилавками, с речной прохладой и прекрасными елями. — Он театральным жестом показал в ту сторону, где были горы.

— Ну и молодец! Просто поэт! — восхищенно завопил Шалаубай.

Сейдахмету было больно и досадно. Но он пока не разобрался, кто вызывал досаду, — подвыпившие дружки или смазливая девчонка. Видимо, все вместе.

Танаубай по-своему понял его состояние.

— Что повесил голову, джигит? Боишься проиграть? Можешь взять свое слово обратно, тогда и я откажусь от пари, — он потушил недокуренную папиросу и бросил ее в банку из-под консервов.

Но тут запротестовал Шалаубай:

— Нет уж, раз поспорили, ведите до конца. Чего боитесь? Потратите самое многое сто рублей. А я буду справедливым арбитром, — и с усилием стал соединять их руки.

— Сделаем так. Я приглашаю сюда Гульзиру. Прямо при вас я ее поцелую. И когда она повиснет у меня на шее, считайте, что я выиграл.

— Конечно, победа будет присуждена тебе, — заверил Шалаубай.

— Я тоже согласен, — кивнул Сейдахмет.

Третий день Шалаубай и Сейдахмет живут на частной квартире.

— Ну довольно! Спалишь брюки, останешься в одних трусах… — подтрунивал Шалаубай над Сейдахметом, который старательно работал утюгом.

— Если сожгу, ты отвечать будешь, все время бубнишь под руку, — огрызнулся Сейдахмет и с шумом брызнул водой на правую штанину. — Тебе не мешало бы подумать о своих штанах, гляди, какие пузыри на коленях.

— Ничего, сойдет и так. Сегодня пусть старается Танаубай, а нам лишь нужно узнать, что он за джигит.

Сейдахмет так посмотрел на товарища, что тот поспешил вовремя отойти в сторону.

— Но главное — бесплатный ужин с водкой. Хорошо! Сегодня суббота. Если ты и проиграешь, то не обязательно отдавать сразу.

Густые брызги окатили физиономию Шалаубая. Он со смехом отскочил и, вытирая лицо, заверил:

— Все, все! Молчу! Теперь я нем, как рыба, — и бухнулся на кровать.

— Встань с постели, невежа! — грозно крикнул ему Сейдахмет. Тот мгновенно вскочил и вытянулся, как солдат перед командиром.

Когда они вышли, уже стемнело и улицу заливал электрический свет. До гостиницы было недалеко. Танаубай сидел в своей каморке один. Стол был уставлен всевозможными яствами и бутылками. Здесь были и водка, и шампанское, и холодное мясо, и соленые огурцы, и пунцовые помидоры, которых в ауле почти не увидишь. Шалаубай завороженно уставился на эту обильную снедь.

— Одна хорошенькая официантка постаралась. Конечно, я не сказал, что здесь будет девушка. Иначе мне — каюк, — подмигнул Танаубай.

— Если я не ошибаюсь, а вы знаете, что я вообще не ошибаюсь, Гульзира приняла твое приглашение с радостью. Видать, ее тут уже кое-чему научили. Я это понял, когда она к нам прибежала чуть ли не нагишом.

В это время послышался стук в дверь. Шалаубай так растерялся, что закрыл лицо руками. Танаубай самодовольно осмотрел свой наряд, потом стол и только тогда направился открывать дверь.

— Что, джигиты, долго пришлось ждать? — весело спросила Гульзира, входя в комнату. И взглянула на ручные часы. — Нет, я вовремя. Танаубай сказал — к девяти. А на моих ходиках еще без пяти девять…

— Гульзира, проходи, дорогая, мы были готовы ждать тебя хоть до утра…

Танаубай галантно взял девушку под руку и усадил ее за стол. Сам сел рядом. Шалаубай и Сейдахмет устроились на краешке кровати. Танаубай ловко откупоривал бутылки и наполнял рюмки.

— Друзья, в народе говорят, что самое тяжелое наказание — смотреть на еду, которую не можешь съесть. Первый тост предоставим Гульзире!

При этих словах Танаубая Шалаубай громко захлопал в ладоши. Хозяин тоже несколько раз хлопнул. И только Сейдахмет был угрюм. Ведь с таким трудом выбрались из аула. И вместо того, чтобы денно и нощно готовиться к экзаменам, затеяли какое-то глупое пари.

Гульзира заметила его состояние и участливо спросила:

— Сейдахмет, тебе нездоровится?

Шалаубай сострил:

— Вчера он много употребил свиного сала, а теперь вот мучается.

— Не равняй всех по себе. У меня зубы болят.

— Дорогой друг, — вмешался в разговор Танаубай, — выпьешь стаканчик-другой, и все как рукой снимет!

— Что ж, налейте!

— Давно бы так! Недаром же я так радовался, когда ты родился…[77]

— Шалаубай, послушаем Гульзиру, ей же предоставлено слово, — начал урезонивать Танаубай слишком рано разошедшегося приятеля.

Шалаубай ладонью закрыл рот.

Гульзира встала и густо покраснела от волнения. Потом вытянула руку с рюмкой и тихо произнесла:

— За счастье всех наших одноклассников!

— Ура! Да здравствует Гульзира! — воскликнул Шалаубай и первым встал с места. Все четверо опорожнили свои рюмки. Сейдахмет впервые пил водку: ему показалось, что он проглотил волосяной аркан, на глазах невольно выступили слезы.

— Я предлагаю Шалаубаю больше не наливать, — заметил он, — а то так разболтается, что не даст никому слова сказать.

— По какому праву? — возмутился тот. — Это тебе не надо больше наливать: пьешь в первый раз и можешь натворить всяких глупостей.

— Всем хватит понемножку, а если что — ресторан рядом. Кому не стоит много пить, я знаю, — и Танаубай снова наполнил рюмки.

— Следующее слово пусть скажет сам Танаубай, потом я, потом Сейдахмет, если он после третьего тоста еще будет держаться в вертикальном положении.

— Нет, пусть Сейдахмет скажет сейчас.

После двух-трех рюмок молодые люди еще больше оживились. Гульзира начала весело рассказывать о своих подругах, и все смеялись от души. Она держалась свободно, шутила, острила. И болтливый Шалаубай сразу притих.

Заразительный смех и веселые шутки Гульзиры раскачали и Сейдахмета, державшегося как-то отдельно и с недовольным видом. Танаубай сиял. Он был почти убежден, что выиграет пари. Ему без труда удалось рассмешить своих приятелей воспоминаниями о странностях учителей, которые их учили на протяжении десяти лет.

Шалаубай хищным взглядом окинул стол: все вкусное уже было съедено, почти вся водка выпита, осталось только красное вино и бутылка шампанского. Он покрутил ее и эффектно выстрелил пробкой в потолок: па-ах! Но кончилось и шампанское. Теперь Сейдахмет передразнивал Шалаубая, вспомнив, как в седьмом классе он на школьном концерте спел песню козлиным голосом. Танаубай и Гульзира покатывались со смеху. Шалаубая это больно задевало, но он не подавал вида и хихикал.

Когда смех несколько затих, Шалаубай подмигнул Танаубаю и для убедительности ткнул его большим пальцем в бок, мол, не забывай, зачем собрались.

В последний момент Танаубай как-то растерялся и сник. Но он джигит: раз сказал — надо сделать. А изрядная доза спиртного прибавила ему храбрости. «Если не получится, скажу, что пошутил», — решил он про, себя и крепко поцеловал в губы Гульзиру, которая ни о чем не подозревала.

Гульзира гневно вскочила с места. Ее большие, чуть раскосые черные глаза блестели, как острие бритвы, и она трижды с силой ударила Танаубая по лицу.

Защищаясь, Танаубай резко наклонился к тумбочке и невзначай задел настольную лампу с абажуром. Та грохнула об пол и разлетелась вдребезги.

Не прощаясь ни с кем, Гульзира выскочила из комнаты и хлопнула дверью так, что стены задрожали. Вслед за ней выскочил Сейдахмет.

Как на грех, в этот момент в комнату ворвалась толстая, в самодельных черных кудряшках дежурная.

— Разбойники! Негодяи! Что вы наделали?! — завопила она, увидев разбитую лампу. — Когда вы прекратите портить имущество гостиницы? Вас, головорезов, давно бы следовало отсюда выселить!

Танаубай и Шалаубай стояли, как провинившиеся школьники.

— Сейчас же уплати сто пятьдесят восемь рублей, иначе позову милицию! — приказала дежурная, грозно подбоченясь.

Танаубай, ни слова не говоря, выложил сто шестьдесят рублей, а Шалаубай бросил около пятидесяти копеек мелочи.

Для утешения друга Шалаубай начал философствовать в том смысле, что у женщин волос долог, а ум короток, что Гульзира всю жизнь будет раскаиваться за этот свой поступок…

— Перестань, надоело! Катись на свою квартиру. Я пошутил, а ты, подлец, начал заводить меня. — Танаубай, весь бледный и дрожащий, решил сорвать зло на Шалаубае, но тот ловко, как рыба, выскользнул на улицу.

До квартиры он решил пройтись пешком — полезно для пищеварения. В дороге он пел, хохотал, громко разговаривал сам с собой. «Ну, что, дорогой Танаубай, получил? Мало тебе еще досталось. Ты думаешь, если околачиваешься в городе, то тебе все нипочем? Будешь теперь знать!»

Когда он вошел в комнату, Сейдахмет уже лежал в постели.

— Не спишь?

— Ну, не сплю. А тебе чего?

— Ох, что там было! Ты видел только начало. Потом ворвалась дежурная и чуть не съела нас с потрохами. Подумать только, что из-за этой глупой девчонки столько денег потеряли!

— Деньги — ерунда. Хуже, что Танаубай потерял человеческую порядочность! — и Сейдахмет повернулся лицом к стене.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

перевод Н. Ровенского

При первой же встрече Черное море завораживает своей библейской красотой, гордой бесконечностью и торжественностью. Здесь все необыкновенно: и вечно бегущие волны, и прохладный влажный воздух, и золотой свет утреннего солнца на хребтах прибрежных гор.

Курортный домик, похожий на белую чайку, стоял на крутом берегу в окружении буйной зелени. Прямо от порога домика к берегу спускалась широкая лестница из бурого камня.

Рано утром, перекинув через правую руку китель, по лестнице быстро сбегал рослый, чуть располневший мужчина. Легкий ветерок ласково трепал рукава его белой тенниски. Ничто не нарушало мягкой утренней тишины, слабый ветер бесшумно уносил светло-серый туман.

Касым с удовольствием потянулся и сунул левую руку в карман брюк. На лице его появилось недоумение, он направился было к домику, потом остановился и начал обшаривать карманы кителя. Наконец в руках его появилась трубка, напоминающая голову Мефистофеля. Касым набил трубку табаком, старательно разжег ее и несколько раз сильно затянулся, не отрывая пристального взгляда от горного ущелья. Он вспомнил, что там много чистых веселых родников, окруженных молоденькими березками, а на красно-серых камнях густо растет неприхотливый орешник.

Словно бы и не изменилось ущелье за это время, хотя прошел двадцать один год! Только березки, которые тогда напоминали девочек-подростков, теперь стали похожи на зрелых женщин, не потерявших стройности и привлекательности, да беспорядочно разбросанные камни глубже осели в землю и почернели. Все другое осталось по-прежнему: и буйная растительность, и разноликие цветы, и чистый говор родников.

Касым подошел к огромному бело-серому камню и долго, не мигая, смотрел на него, вспоминая, как все начиналось.

И тогда стояло такое же колдовское лето. Касым Байбосынов — выпускник зооветтехникума — приезжал сюда с группой студентов на экскурсию.

Возле этого камня прощался он с Каншаим: она уезжала в Актюбинск. Перед возвращением в свои степные края им захотелось еще раз полюбоваться красотой моря.

Каншаим позволила Касыму несколько дольше задержать свою руку и долгим взглядом посмотрела ему в лицо, будто хотела запомнить его навсегда. Память сохранила даже незначительные подробности, как будто все это происходило вчера. Группа Каншаим уехала на следующее утро. Касым еще несколько раз приходил к этому камню и дотемна просиживал здесь над книгой.

Потом случилось необыкновенное. Зоотехник Байбосынов был направлен в тот же отдаленный казахский район, что и выпускница педучилища Каншаим.

Здесь они стали встречаться чуть ли не каждый день. Поводы были разные — узнать о здоровье, попросить новую книгу, вслух почитать вместе. В маленькой комнатке Каншаим стояли две этажерки, забитые произведениями художественной литературы. Раньше он не любил книги, особенно толстые, а теперь не мог ни одного дня провести, чтобы не почитать вместе с Каншаим. Ее тихий голос завораживал джигита, а звонкий смех согревал, как весеннее солнце. Перед тем, как сесть за книгу, он обязательно приносил ей воды из колодца, колол дрова. Дотошные и завистливые аульные джигиты скоро обо всем узнали и сочинили злую анонимку под названием «Раб Каншаим». Но Касыма она не тронула. Теплый дружеский взгляд Каншаим, ее черные пугливо-доверчивые глаза заставляли забывать обо всех обидах, нанесенных завистниками.

Однажды Касыму довелось побывать на школьном комсомольском собрании. Комсомольцы решили поговорить о том, что такое товарищество, дружба и любовь. Настроение у джигита было приподнятое и чуть озорное. Ему не терпелось услышать, как Каншаим, объявляя повестку дня, произнесет слово «любовь», какое при этом у нее будет выражение лица. Может быть, ему почудилось, а может, так оно и было на самом деле, но Касым отчетливо помнит, что лицо девушки вспыхнуло, как маков цвет. В этот момент ему стало жарко, сердце гулко застучало. Он смущенно отвернулся. А когда через некоторое время взглянул, девушка уже успокоилась, только глаза, окаймленные длинными ресницами, светились каким-то новым блеском. И Касым, как завороженный, уже не мог оторваться от этих черных глаз. Она, конечно, не догадалась об этом, потому что он сидел в самом конце класса. Касым был весь в напряжении, его охватывало отчаяние, когда блеск в глазах девушки сменялся, как ему казалось, спокойной сдержанностью и отрешенностью.

Вот Каншаим начала о чем-то весело перешептываться с молоденьким смазливым учителем, потом чему-то мягко заулыбалась. Касым впился в них взглядом. Так вот ты какая! Кровь бросилась ему в лицо. Не дожидаясь окончания доклада, он вышел на улицу и сразу закурил. Табак показался горьким и резким, как чеснок. Он бросил папиросу и со злостью растоптал. Заходить обратно не хотелось. И Касым направился в небольшой школьный садик с молоденькими тонкими деревцами. Еще в техникуме у него появилась привычка в минуты сильного волнения уходить в сад. И сейчас он в полном одиночестве стремительно шагал по узенькой аллейке. «Все это одни глупости! — заключил он и тяжело вздохнул. — Сейчас уйду отсюда и никогда не появлюсь возле этой школы».

Несколько раз подходил он к воротам, но какая-то сила возвращала его обратно. Он долго еще ревниво и беспокойно думал, как ему поступить, наконец открыл дверь школы с таким ощущением, будто ринулся в пропасть.

Входя в класс, Касым невольно посмотрел в сторону Каншаим. «Что за перемена! — изумился джигит. — Куда делись улыбка и лучистый ласковый взгляд? И откуда эта надменность и холодное равнодушие? А-а, понятно, ушел этот плюгавый юнец, одна осталась, тоскует. Значит, любовь?»

Касым довольно долго простоял за дверью класса, мстительно и злорадно наблюдая за Каншаим. Продолговатое худое лицо его дергалось, в узких, раскосых глазах бушевала ревность. Прямые жесткие брови круто сошлись на переносице. «Зачем я пришел сюда?! — шептал он возмущенно. — На кой черт мне все это нужно? Ну пригласила тебя девушка, что ж, и беги, как теленок?» Он не мог простить себе, что явился на собрание только по ее просьбе: ведь ему не было до всех этих разговоров никакого дела.

Неожиданно дверь резко открылась и больно стукнула Касыма по лбу. Появился тот самый учитель, который сидел рядом с Каншаим, он выходил на улицу покурить.

— Простите, пожалуйста! Никак не думал… — забормотал он виновато.

— Ничего, бывает похуже…

Касым впился глазами в Каншаим. Девушка тоже обернулась в их сторону. О, как она преобразилась: снова появилась и милая улыбка на красивых пухлых губах, и глаза засветились радостью. Казалось, она готова была сейчас же сделать всех людей счастливыми, добрыми, доверчивыми и благодарными.

Касым негодовал и мучился в догадках: кто так благотворно действовал на девушку — он или этот красивенький учитель? Сжигаемый страстью, юноша, неслышно ступая, направился на свое прежнее место. Когда постепенно пришел в себя, до него стал доходить смысл слов бурно споривших о любви и дружбе старшеклассников.

Потом заговорила Каншаим. «Я бы тебя всю жизнь носил на руках!» — неожиданно для себя подумал Касым. В этот момент для него все померкло, кроме ее лица и голоса.

Как только объявили об окончании собрания, Касым выскочил в темный коридор и остановился у двери в учительскую.

— Я вас непременно провожу, нельзя ходить одной в такую темень, — говорил учитель просительным тоном.

— Нет, нет! Большое вам спасибо! Я еще поработаю в школе, — поблагодарила девушка и беспокойно огляделась.

— Каншатай[78], я здесь! — не помня себя, крикнул Касым.

Каншаим вздрогнула и растерянно попросила:

— Подержи, я сейчас закрою учительскую, — и протянула ему кипу исписанной бумаги. Молодой учитель, сейчас только вежливо раскланивавшийся, вызывающе посмотрел на него и, не прощаясь, бросился к наружной двери. Касым глубоко и облегченно вздохнул.

Они вышли на улицу. Апрельский вечер был влажным и зябким. Стояло такое время, когда снег уже сошел, но земля еще не оттаяла. Сегодня прошел небольшой дождь и к вечеру образовалась гололедица. Каншаим несколько раз поскользнулась. Касым хотел было взять девушку под руку, но почему-то робел. Наконец Каншаим, едва не упав, сама схватила его за рукав.

— Каншатай, если можно… а то упадешь и ушибешься, я… под руку, — забормотал джигит.

Девушка ответила не сразу. Потом улыбнулась и неуверенно заметила:

— Может, не надо под руку, лучше — за руку, и положила на протянутую ладонь Касыма маленькую, как у подростка, руку с тонкими пальцами.

Они знали друг друга почти восемь месяцев. И только сейчас между ними возникло волнующее ласковое доверие. Ночная тьма, влажный и холодный воздух ранней весны, скользкая и грязная дорога — все эти неудобства перестали раздражать джигита и даже вызывали радостное, приподнятое настроение.

Касым сейчас не помнит, что он ей говорил, и что она ему отвечала. Но хорошо помнит, что они долго бродили по затихшему поселку. И когда основательно продрогли, Каншаим жалобно попросила:

— Давай поменяемся местами.

Касым перешел на левую сторону, бережно взял ее закоченевшую руку и начал согревать ее своим дыханием. Девушке это понравилось, и она с улыбкой заметила:

— Не растаяли бы мои пальцы…

— Ты совсем замерзла, идем домой, — сказал Касым тоном старшего брата. Каншаим снова улыбнулась.

— Да, на сегодня хватит, — и начала потихоньку высвобождать свои пальцы.

У Касыма захватило дыхание, и он неожиданно прикоснулся губами к ее щеке. Она вскрикнула и отвернулась. Джигита охватила слабость, его било, как в лихорадке, он едва держался на ногах.

— К-каншаим… — начал он, заикаясь, но девушка, не говоря ни слова, убежала в дом.

Касым вспомнил, как он в первый раз оказался в ее комнате. Он шел степенно, чтобы люди не подумали, будто человек торопится на свидание. Но чем ближе подходил он к дому Каншаим, тем быстрее становились его шаги.

В комнате Каншаим горел свет. Касым поднялся на маленький пригорок и стал всматриваться в окно. Шторки были низко опущены. Наверное, она сидела над ученическими тетрадями: виднелась только ее склоненная голова..

Вдруг она быстро встала, пружинисто прошлась по комнате, сделала несколько гимнастических упражнений. Касым снова удивился ее гибкости: так играет молодой краснотал на весеннем ветру.

Джигит тихо подошел к дому. Одной рукой он несмело постучал в дверь, а другой безжалостно комкал только что купленную новенькую кепку.

— Кто там? — спросила Каншаим и, легко ступая, подошла к двери.

— Я… — прохрипел Касым.

— Кто?

— К-касым…

Стало тихо. Несколько секунд показались Касыму вечностью. Но он готов был стоять сколько угодно в этой ночной мгле у девичьего порога. Наконец звякнул крючок, и в сени медленно выплыла молочная полоска света. За нею показалась сама Каншаим в белом платье. Касым потерянно молчал, не в силах переступить порог. И только когда услышал приглашение Каншаим, стал приходить в себя.

Теперь он готов был, несмотря на сопротивление девушки, обнимать ее, носить на руках и целовать, целовать… Конечно, все это осталось в воображении. На самом деле он осмелился лишь глубоко вздохнуть.

— Почему ты такой грустный?

— Ночь слишком темная…

Касым все еще сутуло переминался у порога, не смея пройти в комнату, хотя Каншаим и предложила ему сесть на табуретку возле маленького стола.

Девушка молчала, исподлобья посматривая на джигита, и во взгляде ее было больше страха и недоверия, чем расположения. Касыму стало не по себе, и он уже раскаивался, что так бесцеремонно ворвался в ее комнату.

— Может, прогуляемся? Ночь теплая…

На самом деле на улице после дождя было холодно и грязно. Касым густо покраснел, как будто сказал что-то неприличное. Каншаим испытующе посмотрела на него:

— Подожди немножко, я тетрадки досмотрю.

Сидела она довольно долго, покусывая кончик деревянной ручки, но никаких пометок в тетрадях не делала. Джигит покорно ждал, теребя матерчатую пуговицу на макушке кепки.

— Касым, как ты насчет арифметики? — спросила Каншаим, повернувшись к нему всем корпусом.

Он резко выпрямился, как будто только что проснулся.

— Всегда получал пятерки, — ответил он угрюмо.

— Тогда садись ко мне поближе и помогай. А то, я вижу, тебе скучно…

— Нет, совсем не скучно…

Но с облегчением пересел и, облизывая кончиком языка толстую верхнюю губу, усердно взялся за дело. Она заметила, что он слишком щедро ставит пятерки, и предупредила:

— Оценки я сама буду ставить.

Касыму стало неловко. И она это заметила. Чтобы успокоить его, она посмотрела выставленные им оценки и удовлетворенно сказала:

— Не беспокойся, ты все сделал правильно.

На улице было так холодно, что Каншаим быстро продрогла и плотнее запахнула полы своего демисезонного пальто.

— Каншатай, ты не обижайся, я просто не заметил, что сегодня такой холод. Давай погуляем в другой раз, — и Касым, как заботливый старший брат, поднял воротник ее пальто.

И вдруг Каншаим обеими руками крепко обхватила шею Касыма и поцеловала его в обе щеки. Пока он приходил в себя, ее уже и след простыл. Обессиленный, он долго стоял, прислонившись к косяку ее двери.

Уже и лампа погасла в комнате девушки, а Касым все не уходил. Только к утру, когда основательно продрог, отправился домой.

Рабочий день закончился, и Касым уже собирался уходить, когда прибежала запыхавшаяся секретарша:

— Вас срочно вызывает председатель.

Касым почувствовал недоброе: как бы не отправили в командировку.

Из кабинета председателя он вышел печальный и подавленный.

Произошло неожиданное.

Старик в лисьем тымаке, держа в правой руке сложенный вдвое кнут, которым погоняют быков, заговорил прямо с порога:

— Где тот бетпельшер[79], что должен был ехать со мной смотреть отары?

— А у вас все готово?

Старик посмотрел вокруг себя, будто хотел пригласить всех в свидетели:

— Зачем спрашиваешь? Я весь день только тебя и жду!

Здоровенный счетовод начал что-то нашептывать на ухо секретарше, быстро поглядывая в сторону Касыма. Это его покоробило, и он решительно и громко приказал:

— Собирайтесь, аксакал!

Богатырское телосложение, уверенные движения и решительный голос Касыма заставили старика по-другому посмотреть на джигита.

— Правильно, сынок, чем быстрее, тем лучше, — согласился он угодливо.

Всю дорогу Касым не находил себе места, ерзая по широкому тарантасу, устланному прошлогодним, но еще свежим сеном. Перед его глазами стояла Каншаим.

— Что с тобой, сынок? — обеспокоенно спросил старик.

— Так, с непривычки, — нехотя ответил Касым.

Он ясно представил себе, как мучается, дожидаясь его, Каншаим, как зарождаются у нее сомнения насчет его порядочности, как, одетая, ложится она в постель и долго не может уснуть. И ему хотелось спрыгнуть с тарантаса и бежать, бежать к ее дому. Но долг и совесть удерживали от недостойных мальчишеских поступков. И он опрокинулся на сухое пахучее сено. «До чего же я глуп! Почему я не сказал ей, что уезжаю на джайляу? Если бы ты, старый хрыч, не поднял шума в конторе, все было бы по-другому!» — ругал Касым безбородогостарика. И еще он с ненавистью вспомнил тех канцелярских сплетниц, которые издевались над ним исподтишка. Он настойчиво искал, на ком бы сорвать зло, и не находил, и от этого еще больше терзался.


…Казахи говорят, что «у беды сорок сородичей». Касым все лето пробыл на джайляу, а перед самым отъездом на центральную усадьбу получил телеграмму: «Мать тяжело больна, немедленно приезжай». И он отправился на ближайшую железнодорожную станцию.


Едва переступив порог родного дома, Касым с тревогой посмотрел на деревянную кровать. Увидев землистое, безжизненное лицо матери, он испугался. Но, присмотревшись, понял, что мать жива, она просто уснула. Ему стало до слез жалко ее, и он готов был, как в далеком детстве, броситься к ней, обнять и крикнуть: «Мама, родная! Это пришел твой любимый шалун. Не умирай, я люблю тебя и никогда не отдам проклятой смерти!» Но рядом с кроватью сидела молчаливая девушка в белом халате. Она была хорошенькая, но очень усталая, видимо, от недосыпания. Девушка внимательно посмотрела на него большими раскосыми глазами и снова опустила голову. Касым поспешно прошел в другую комнату. Навстречу ему с криком «Коке!» кинулся его единственный младший брат.

— Тише! Не разговаривайте так громко. За девять дней ваша мать в первый раз заснула, — строго предупредила девушка.

— Простите!

— Коке, это наша Каншаим-апай! — с какой-то гордостью произнес Ташим и подвел к ней брата, давая понять, чтобы они познакомились. Девушка-врач не очень охотно протянула ему руку. Бывают люди, которые всю жизнь ловят рыбу и не переносят ее запаха. Касым, будучи ветеринаром, не любил запаха лекарств. И потому рука девушки, пропитанная этим неприятным запахом, подействовала на него раздражающе. Но он постарался уговорить себя: «Скажи спасибо, что благодаря лекарствам мать осталась жива». И тихо, почти шепотом, стал расспрашивать девушку о состоянии матери, о диагнозе, о том, скоро ли она выздоровеет.

— Критический момент позади. Теперь она обязательно поправится, — уверенно ответила врач.

— Коке, коке, за эти девять дней Каншаим-апай не отходила от матери ни на шаг, — восторженно зашептал Ташим. В его голосе слышались и радость встречи со старшим братом, приехавшим в такой трудный момент, и уверенность, что мать скоро встанет на ноги, и благодарность этой чудесной девушке, вылечившей старую женщину.

— Ташим, тебе пора спать, — строго напомнила Каншаим. — Завтра проспишь школу.

И этот озорник, который плохо слушался не только мать, но и брата, покорно отправился спать.

Касым сел у ног матери и задумался. «Каншаим, Каншаим… — повторял он про себя. — Неужели всех казашек по имени Каншаим аллах создает такими вот прелестными и умными?»

Прошло больше месяца, пока мать Байбосыновых встала на ноги. Касым, как маленький, обнял ее и уткнулся ей в колени. Мать со слезами на глазах нежно гладила жесткие волосы своего первенца.

— Касым, я очень благодарна этой чудесной девушке. Дай аллах, чтобы моя сноха была такой же сердечной, как она. Теперь не бойся, я еще поживу. Пригласил бы ты ее, да погуляли бы вместе.

Касым и до этого каждый вечер провожал девушку. Но говорить им было не о чем — перекинутся замечаниями о том о сем и — в стороны. Как-то Каншаим упрекнула его за то, что он не узнал ее, хотя они кончали одну школу. Правда, она училась пятью классами ниже, но его хорошо знала. Каншаим вспомнила, как однажды на льду Касым подрался с мальчишкой намного старше и одолел его.

— Как сейчас, должно быть, хорошо на берегу Тузды-Куля! — вроде бы невзначай вздохнула девушка.

Касым любил это озеро. В детстве на его берегах он ощутил красоту родного края, нежился в лучах щедрого солнца, там он учился плавать, подолгу оставаться под водой, познавал нехитрое, но своеобразное рыбацкое дело, изучал повадки разных рыб. Он явственно увидел огонек вечернего костра, отчетливо вспомнил и запах кизячного дыма, и аромат ухи. Хорошо было, продрогнув, с синими губами, будто только что ел карамык[80], упасть на белый горячий песок! А потом самозабвенно поиграть в асыки[81] на приозерных, гладких, как доска, такырах[82]. А пионерские лагеря на берегах! Какие горячие сражения завязывались между «красными» и «белыми» в высоких песчаных холмах!

За воспоминаниями они не заметили, как вышли на окраину аула., Отсюда уже виднелась зеркальная гладь озера. Взявшись под руку, они подошли к берегу. Мелкая зыбь причудливо сверкала в лунном свете. Темно-фиолетовое южное небо, полный, молочно-белый диск луны, светлое мерцание звезд, загадочное марево летней ночи — все это наполнило их сердца чувством тревожной радости бытия.

Касым был счастлив: мать выздоровела, рядом с ним по берегу озера шла красивая и умная девушка, которая к тому же рада знакомству с ним.

Как бы между прочим Каншаим задала Касыму вопрос, задевший его за живое.

— Почему у джигитов гонора больше, чем других чувств?

И тут джигит решился на такое, чего он никак от себя не ожидал. Исполненный легкой восторженной силы, он порывисто обнял девушку и стал жадно ее целовать. Каншаим положила руки ему на плечи и доверчиво прильнула к его груди. Они сели на пригорок у самого озера. Снова объятия и поцелуи. Несколько раз слышался умоляющий голос девушки: «Ну не надо…» Потом все стихло.

Стояла глубокая тишина, только изредка плескалась у берега рыба да слышался приглушенный звук поцелуя.

Возвращались они молчаливые и смущенные. Девушка благодарила судьбу за то, что та послала ей джигита, с которым можно идти на край света, застенчиво прижималась к его руке и старалась положить голову ему на плечо. А Касыму было не по себе. Он очень хотел, чтобы все происшедшее оказалось сном.


Рано утром Касым направился на железнодорожную станцию, чтобы купить билет в Алма-Ату. Но и в поезде он все время чувствовал себя преступником, скрывающимся от правосудия. В купе с утра до вечера грохотали костяшками заядлые любители домино. И этот стук действовал на Касыма угнетающе.

— Что голову повесил, джигит? — подмигнул ему веселый узбек.

— Наверное, в родном ауле осталась луноликая красавица, а? — хитро улыбнулся плотный казах средних лет.

И пассажиры начали весело подтрунивать над удрученным джигитом. Касым молча вышел в коридор.

— Мы попали в самую точку. Видели, какой он скучный. Такие кислые физиономии бывают только у неудачников, — радуясь своей проницательности, заметил казах.

— Сущая правда! Я и сам… — начал рассказывать узбек что-то из своей жизни, но у Касыма не хватило терпения слушать его и он ушел в тамбур. Но здесь ему стало еще тоскливее. Всем сердцем рвался он к Каншаим, — но к другой, любимой. С каким-то благоговением вспоминал он вечера, проведенные с нею. Тогда он даже подумать не смел о том, что так легко произошло с этой Каншаим. Ему было стыдно и горько. Он не мог избавиться от чувства брезгливости к самому себе. Терзаясь, он кулаком до крови растер подбородок. Сейчас он вспомнил одну из последних встреч с той Каншаим. Они читали вслух роман Толстого «Воскресенье». Касым горячо сочувствовал Катюше Масловой и считал, что во всем виноват только Нехлюдов. И больше никто!

— А таких, как он, порождал проклятый царизм и эксплуататорское общество, — заключил джигит.

Ну, а что теперь скажешь ты, советский человек и комсомолец Касым Байбосынов? Разве не то же самое совершил и ты по отношению к Каншаим, спасшей твою родную мать от верной смерти?! Как теперь должны думать о тебе люди аула: по твоим громким словам или по делам? И что подумает учительница Каншаим, когда узнает обо всем этом? Мерзость, скотство!

От этих мыслей Касым не находил себе места, ему казалось, что на свете нет человека, более подлого, чем он.


Ему удалось поступить в зооветеринарный институт. Хотя до начала занятий была еще целая неделя, он никуда не выходил из общежития. Много раз принимался писать письмо учительнице, но все не получалось. Наконец махнул рукой, написал, что думал, и, не читая, отправил. Он ничего не утаил, подробно рассказал обо всем, что произошло с ним в родном ауле. Не умолял, не просил прощения, не унижался, не заверял, что ничего подобного с ним больше не случится, не клялся в вечной любви. Просто ему хотелось избавиться от жестоких рефлексий и попытаться вновь стать честным перед собой и перед любимой.

Ничего в своей жизни не ждал он с таким нетерпением, как письма от Каншаим. К счастью, занятия только начались и преподаватели ни о чем не спрашивали. Наконец письмо было получено. Там было всего пять строк. Касым по сей день помнит их наизусть: «Ты оказался безвольным джигитом. Говорят, коварство в любви не прощается. Но я тебя прощаю. Если у тебя осталась совесть, женись на той, которую ты обесчестил, а меня забудь навсегда».

Первым желанием Касыма было поехать к ней, просить прощения, валяться в ногах. Но наутро снова пошел на лекции. Несколько раз писал он Каншаим длинные письма, умолял ее, просил о прощении, уверял, что готов хоть завтра приехать к ней.

Но письма возвращались с пометкой «адресат выбыл».

В ауле Касым Байбосынов появился на зимних каникулах. Он женился на Каншаим-враче, ввел ее в свой дом и вернулся в институт, оставив всю семью на ее попечение.


И теперь, через много лет, Касым снова оказался на Сочинском побережье. Часто приходит он к громадному, побуревшему за два десятилетия камню. Этому человеку еще далеко до старости, он строен, у него прямая осанка, хотя иссиня-черная его шевелюра заметно поредела и засеребрилась. Время унесло многие радостные и горестные события, но та далекая встреча навсегда осталась в его памяти и до сих пор живет острая боль утраты в его теперь уже немолодом сердце. И кажется ему сейчас, что любимая Каншаим, с которой встретился он здесь двадцать один год назад, стоит на снежной вершине и снова зовет его, прощая нелепый грех ветреной юности.

«Я пожелал ей тогда счастья на всю жизнь. Но за все эти годы, и совесть моя тому свидетельница, я не переставал думать о ней и всегда любил ее».

У Касыма теперь сыновья и дочери, ему уже сорок три года. Но до сих пор не может забыть он свою первую любовь. До конца дней она будет сниться ему, пронзая болью протестующее сердце.

НЕ ОЖИДАЛ

перевод Н. Ровенского

По центральной улице города шли двое. Было знойное лето. От жары даже кровь стучала в висках.

Длинный, худой, иссиня-черный джигит Кулмагамбет еще бодрился. А его друг, маленький, круглый человек, с трудом передвигал ноги. Правда, недостаточное проворство в движении Жармагамбет старался возместить живостью разговора. Он, не переставая, нес какую-то немыслимую чепуху. Кулмагамбету оставалось лишь удивляться и поддакивать для приличия: «Вот здорово!», «Неужели?!», «Что ты говоришь?..» При этом он часто вынимал из кармана белый выглаженный платок и крепко вытирал свое худое прыщеватое лицо. Синие глаза его, какие не часто встретишь у казахов, недовольно посматривали на палящее солнце, потом просительно оборачивались к озеру, неподвижно распластавшемуся у самого города: «Подул бы оттуда прохладный ветерок».

Наконец и Жармагамбету надоело чесать языком, он замолк, вынул из кармана застиранных полосатых брюк огромный цветастый платок и начал обмахиваться.

Словно обидевшись друг на друга, они долго шли молча. А до дому было еще далеко. «Наверно, теперь моя очередь рассказывать», — виновато думал Кулмагамбет. Но на память ничего интересного не приходило, голова гудела, как пустая бочка. Жармагамбет уже начал отставать. У него тоже не было никакого желания возобновлять разговор.

В этот момент из-за поворота вынырнул новенький шоколадного цвета «ЗИМ». Он поднял такую густую пыль, что она на какое-то время скрыла обоих джигитов. Кулмагамбет кинулся в сторону и, чертыхаясь, стал отряхиваться. А Жармагамбет, закрыв лицо своим большущим платком, прошел прямо через пыль, не сворачивая.

— Какая чудесная машина! — восхищенно крикнул он подошедшему Кулмагамбету. Тот окинул ироническим взглядом его запыленную, как у мельника, одежду и ухмыльнулся.

— Да, пылит здорово. И когда это замостят наши улицы? Ведь они хуже караванной дороги.

Жармагамбет шельмовато подмигнул дружку круглым маленьким глазом.

— Ты, наверно, не заметил, что это — «скорая помощь». Придет срок, и мы с тобой на этой машине повезем в роддом Нагиру. Разве плохо? — весело заговорил толстяк.

— Ишь, чего захотел! Нет, брат, эта «скорая медицинская помощь» не для таких, как мы с тобой.

— Почему так думаешь?

— Потому. Тебе уже двадцать лет, а ума меньше, чем у пятилетнего братишки. Ему простительно задавать всякие «почему?», он еще несмышленыш, а ты?!

— А что я?

— Если не хочешь быть дураком, подумай. В этом городе больше десятка таких машин, а ты хоть когда-нибудь садился в них? Тогда о чем с тобой разговаривать?

— Ну и что? Зато такая машина есть у нашего Асеке…

— Конечно, он председатель колхоза. А простые люди, вроде нас с тобой, ездят в таких машинах?

Жармагамбет заколебался, но сдаваться не хотел:

— Но ведь «скорую помощь» и разные там такси может вызвать любой человек.

— Наивный! Эта машина, что нас с тобой засыпала пылью, наверно, не первый день в «скорой помощи». Но ты видел, чтобы она когда-нибудь подходила к дому простого человека?

— Давай на что хочешь спорить, что эта машина совсем недавно работает в «скорой помощи», — не унимался Жармагамбет, обычно редко перечивший своему другу.

— Ладно, поживем — увидим… Если не веришь мне, можешь поговорить с Кердеке. Он тебе на многое откроет глаза. Потом потолкуем, — и Кулмагамбет круто повернул к своему дому, даже не удостоив собеседника взглядом.

Жармагамбет нисколько не обиделся, он хорошо знал крутой нрав своего дружка, но все же на лице его появилось недоумение, и он растерянно начал шарить обеими руками в карманах полосатых брюк.

Кулмагамбет жил со своей молодой женой в маленькой комнатенке. Когда он входил, ему приходилось сгибаться почти вдвое, чтобы головой не задеть за перекладину. Сейчас он споткнулся о порог и чуть не упал. «И за эту конуру бессовестная старуха дерет с нас триста пятьдесят рублей в месяц», — со злостью выругался джигит. Но заботливое, уютное убранство комнаты смягчило сердце Кулмагамбета, у него потеплело на душе, и он на цыпочках подошел к кровати за белой шелковой занавеской:

— Нагираш, как себя чувствуешь? — спросил он почти шепотом.

— Кулмаш!..

— Я, родная, — он ждал, приставив ухо к занавеске, что ответит жена.

— Не дает мне покоя твой сын.

— Вот разбойник! — радостно удивился джигит.

Кулмагамбет — парень со странностями: он уже объявил всем своим друзьям и знакомым, что первенец его будет обязательно сыном. Жена тоже с лукавой улыбкой постоянно говорит о сыне, хотя только аллаху известно, кто родится.

Войдя за занавеску, Кулмагамбет увидел, что жена сидит в странной неудобной позе и лицо ее подергивается от боли. Он испугался.

— Почему же ты меня утром не предупредила?!.

— Думала, еще рано.

Сердце Кулмагамбета наполнилось радостью и страхом. Он пулей вылетел на улицу, рванулся к автомату, чтобы вызвать такси. На этот случай у него была заготовлена горсть пятнадцатикопеечных монет и бумажка с номером телефона диспетчера такси.

— Пришлите, пожалуйста, «ЗИМ» на Набережную, семь! — закричал он в трубку.

— У нас только одна такая машина, сейчас ее взяли командированные и неизвестно когда вернутся. Есть «Победа», — ответил диспетчер.

До стоянки такси было не близко, но он бегом устремился туда, чтобы добиться хорошей машины. Он надеялся, что к тому времени «ЗИМ» обязательно вернется.

«А как же Нагира?» — вдруг забеспокоился Кулмагамбет. Надо бы забежать домой. Но потом все равно придется бежать за машиной. Он поколебался и решил все же бежать на стоянку такси.

Странно было видеть человека, бегущего что есть силы в такую жару. Встречные с недоумением смотрели на него, но никто не решался его спросить, в чем дело. В это время Жармагамбет пил кумыс на открытой веранде чайханы. Увидев друга, он бросился вслед за ним.

— Что с тобой, Кулмагамбет? — закричал Жармагамбет.

— Со мной ничего, с Нагирой… Слушай, она дома осталась одна, ты лучше беги к нам и побудь с ней, пока я найду такси, — и рванулся дальше.

Вернулся Кулмагамбет удрученный и подавленный, как после пожара. Жармагамбет даже растерялся.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил его друг.

— Нет у нас никакой справедливости! Простому человеку даже в родильный дом жену отвезти не на чем.

— Почему? Ты звонил в «скорую помощь»? Оттуда сразу примчатся.

— Не болтай! Вечно ты со своими восторгами. Слышал, что говорит Кердеке?

Кулмагамбет очень дорожил мнением сапожника Кердыкула. Это настоящий мастер своего дела. Работает он дома. И хоть платит большой налог, но живет богато. Кулмагамбет тоже сапожник. Несколько лет назад окончил ремесленное училище и некоторое время работал в артели. Здесь они встретились с Жармагамбетом.

…Зимой все магазины обычно завалены теннисками, а летом их ни за что не найдешь. Кулмагамбет пошел на толкучку. Там он и встретил сапожника Кердыкула, который продавал только что сшитую пару сапог. Кулмагамбет был восхищен мастерством и изяществом работы. Разговорились. Джигит признался, что тоже работает по этому делу. А когда Кердыкул вынул из-за пазухи пару женских туфель, Кулмагамбет даже опешил. Какая красота! «Купить, что ли, для Нагиры, пусть бабы от зависти лопаются», — подумал он. Но цена была слишком велика, не по его карману. В тот день он поклялся, что станет таким же мастером, как Кердыкул. Мастер дал свой адрес и просил заходить на чашку чая. Они встречались несколько раз, после чего молодой сапожник ушел из артели и открыл самостоятельную лавчонку по ремонту обуви. Товарищи решили, что Кулмагамбет ушел с работы потому, что несколько раз крепко поругался с председателем артели.

Кулмагамбет рос сиротой и был очень обидчив и самолюбив. Самое пустяковое замечание товарищей вызывало в нем бурный протест. Учился он хорошо, и это, думал, давало ему право посматривать на других свысока. Он любил похвастаться, что имеет свое собственное мнение о жизни и людях. Жармагамбет во всем ему поддакивал. Друзей в артели в шутку называли — человек и его тень.

Но на этот раз Жармагамбет заупрямился и решил показать свою самостоятельность.

— Пусть у твоего Кердеке умная голова и золотые руки, но машины у него нет.

— Скоро будет!

— Когда он еще купит. А нам машина нужна сейчас.

— Что же, по-твоему, надо делать?

— Еще раз звони и вызывай такси.

— Там сейчас не только «ЗИМа», даже «Победы» нет, я уже звонил. Предлагают разбитый «Москвич», а он похож на ишака… Чем ехать в такой машине, лучше я на этих вот руках, — Кулмагамбет поднял жилистые и мускулистые руки, — понесу мою милую Нагирашку!

— Все-таки попробуй, позвони в «скорую помощь».

— Ты что, хочешь, чтобы я повез ее в роддом на драндулете, переделанном из грузовика? Ну и шутник!

— Кулмаш, я измучилась, — простонала Нагира.

Кулмагамбет влетел в комнату, сильно стукнувшись головой о косяк. Нагира лежала бледная с искусанными в кровь губами. Кулмагамбет вне себя опять выскочил на улицу, не зная, что предпринять. От растерянности он снова забежал в дом и умоляюще крикнул жене:

— Потерпи немножко!

Кулмагамбет затравленно выбежал за ворота и набросился на слонявшегося по улице Жармагамбета:

— Чего это ты так спокойно разгуливаешь? Вызвал бы хоть эту твою «скорую помощь».

Не говоря ни слова, Жармагамбет устремился к телефону-автомату.

Кулмагамбет бессильно прислонился к воротам, виновато поглядывая на окно своей комнаты. Ему было стыдно вспоминать, как он предложил жене «немножко подождать». Когда он работал в артели, там долго потешались над одним молодым джигитом, который тоже растерялся и долго упрашивал жену: «Родная, не рожай, пока я приведу врача!»

— Кулмаш!.. — резанул его крик Нагиры. Он кинулся было во двор, но в следующую секунду остановился, умоляя аллаха прислать «скорую помощь». Жена снова закричала, и Кулмагамбет, проклиная все на свете, побежал в дом, чтобы хоть на руках нести Нагиру в больницу. В этот миг показалась карета «скорой помощи». Он выбежал на середину улицы и замахал кепкой. Но машина завернула за угол. От злости он бросил свою кепку на дорогу и начал топтать. Таким и застал его Жармагамбет.

— Где твоя «скорая помощь», балбес?! — в бешенстве прошипел Кулмагамбет.

— Сейчас, — кротко ответил старый друг.

— Брось шуточки! Беги лучше к Асеке и попроси его машину. Она стоит во дворе. Я постеснялся спросить.

Жармагамбет небыстро затрусил, переваливаясь с боку на бок.

Кулмагамбет все ждал, что Нагира снова позовет его. В отчаянии он опустился на землю, потом вскочил и, заложив руки за спину, забегал перед воротами резко и смешно, как актер в старом кинематографе.

Наконец новенький «ЗИМ» шоколадного цвета с красным крестом и красной надписью на боку «Скорая медицинская помощь» стремительно, как щука на добычу, вырвался на улицу. Машина резко затормозила у ворот. Мужчина в белом халате выглянул из окна и обеспокоенно спросил:

— Где здесь живет Сарыбасова?

— Скорее! Я не мог поверить, что вы приедете! Это моя жена, она должна рожать! — закричал Кулмагамбет.

— Должна рожать, — повторил мужчина в белом халате. — Что ж, это хорошо… Кого ждете: сына или дочь?

Кулмагамбет вспыхнул виновато и пробубнил:

— Все равно…

ИСПОВЕДЬ ЖУМАТАЯ

перевод Н. Ровенского

Уже шестой год занимаемся мы садоводством. На нашем участке около сорока деревьев, больше всего яблонь. Есть у нас и сливы, и вишни, и персики, и груши, и урюк. А клубника, малина, смородина и крыжовник уже плодоносят. В этом году собираемся снять первый урожай винограда. Какого он сорта, мы еще не знаем, разберемся, когда поспеет. Давно уже не ходим мы на базар и за овощами — все свое. Конечно, нелегко вырастить столько фруктов и ягод. Но ребята должны видеть и знать, что хлеб насущный добывается тяжелым трудом и обильным потом крестьянина.

На свете нет ничего сильнее человеческих рук. Сейчас больше говорят о могуществе ума, но что он без обыкновенной человеческой руки?

Лет пять-шесть назад этот уголок нашей окраины был диким и запущенным. Когда-то по этим местам прошел страшной силы сель, до сих пор все вокруг завалено огромными валунами. Среди камней росли лишь колючие кусты, между которыми шныряли змеи. А посмотрите теперь на этот змеиный лог! Здесь весной и летом, а в иной год и осенью, сочная зелень и цветы, цветы… Каких только цветов здесь нет. Недаром же в народе говорят: «Если в руках плуг — поднимаются хлеба и цветы, если оружие — остаются кровь и пепел». Здесь сейчас даже воздух стал иным, чем в то время, когда мы впервые очищали эту землю от валунов, колючек и змей. Живописные, похожие на ульи, домики садоводов еще больше подчеркивают мир и покой.

Обычно в конце марта или в начале апреля сюда начинают стекаться из города любители-садоводы. В субботу и воскресенье этот уголок преображается до неузнаваемости: в глазах рябит от разноцветных рубах и платьев. У кого есть домики, те приезжают вечером и с рассветом уже копают землю, белят деревья, сжигают прошлогоднюю траву, чистят арыки. У кого домика нет, те вечером идут к автобусной остановке, а рано утром вновь возвращаются.

Мой сосед Жуматай Сактаганов бывает здесь не только в субботу и воскресенье, но и в среду. И почти всегда один. Раза два приезжал с семьей, но четверо ребятишек — мал мала меньше — мешали работать. Жена его — крепкая смуглая женщина — тоже редко бывает в этих местах. А Жуматай три раза в неделю обязательно является на свой участок и работает от зари до зари, не разгибая спины. Сам я тоже беру весной отпуск. Но работаю только до обеда, а потом с удочкой иду на речку ловить форель. Иногда охочусь на кекликов.

Стал я замечать, что характер у моего соседа какой-то странный, замкнутый. Мы уже давненько знаем друг друга, но до сих пор говорим только «здравствуйте» да обмениваемся замечаниями о погоде.

Сегодня ночь была светлой, и я решил полить деревья. Закончив работу, собрался поужинать, но в это время кто-то постучал в дверь.

— Простите за беспокойство! Вы еще не спите? — у порога стоял Жуматай.

— Заходите, — пригласил я соседа, — вместе чаю попьем.

— Спасибо. Сегодня я забыл завести часы. Заработался и не заметил, как начало темнеть. Последний автобус ушел прямо из-под носа. Можно мне у вас переночевать? Правда, теперь и на улице тепло, но я страшно боюсь змей.

— О чем разговор! Располагайся. Я тоже не охотник спать под открытым небом, хотя и не боюсь змей.

— Вообще-то я не люблю беспокоить людей, особенно в позднее время.

— Ничего. Мы же соседи.

Я еще раз убедился, что сосед мой — человек нелюдимый. И это было странно, потому что все садоводы похожи на аульных казахов: они то и дело бегают за чем-нибудь друг, к другу. У одного сломалась лопата, другому понадобилась срочно тяпка, третий не догадался приобрести грабли или косу. И все эти вещи переходят из рук в руки. Иные сами с удовольствием, по-дружески, предлагают: мол, не нужен ли тебе кетмень или топор. Как размягчает человека природа!

Но ни разу я не видел, чтобы Жуматай кому-то что-нибудь предлагал или сам что-либо попросил. Все время один, даже на автобусную остановку идет сторонкой. Сначала я подумал, что он заскорузлый собственник. Но потом убедился, что просто аллах забыл наделить его общительностью. А работал он по-настоящему. Приезжал рано, уезжал поздно. В середине дня устроится под топольком, что-то пожует, выпьет чаю из термоса и опять копается дотемна. Зато и участок у него был — любо посмотреть: ни одной сорной травинки, канавки ровненькие, всходы дружные.

С трудом уговорил я Жуматая поужинать со мной. Он начал рыться в своем мешке.

— Можешь ничего не вытаскивать, жена только сегодня привезла мне еды на целую неделю, — сказал я.

— Но все-таки, — с этими словами он поставил на стол банку с мясными консервами и бутылку. — Больше месяца валяется у меня эта штука. Я не любитель, да и вообще стыдно одному пить водку. А сейчас захватил. Давайте ее ликвидируем, пока не разбилась. Я же один раз невзначай лопату на нее бросил, да, видать, стекло крепкое, уцелела.

— Отчего и не выпить, если в меру? На праздник или с устатку сто граммов не повредят. Только вот меры мы не знаем. Выпьешь бутылку, а потом, как свинья, на четвереньках ползаешь.

— Я вообще-то предпочитаю крепкий горячий чай, — смущенно признался Жуматай. — Но сейчас давайте все-таки выпьем за наше знакомство.

— Можно.

Мы выпили и с аппетитом закусили. Потом на полу расстелили полосатый матрац, набитый свежим сеном, сверху — старое стеганое одеяло, под голову — бушлаты и легли спать.

Но уснуть я не мог. Лицо горело от выпитого, незаметно я начал вспоминать прожитое: и плохое и хорошее.

— Отагасы[83], у вас есть спички? — неожиданно спросил Жуматай.

Он закурил.

— Что, молодой человек, небось келин[84] вспоминаешь? — попытался я вызвать его на разговор.

— Немножко…

И снова молчит.

— Ты почему все время один ездишь?

— Жене некогда. Работает на трикотажной фабрике. Дети, сами видели, совсем маленькие: старшему пять лет, а младшего только недавно от груди отняли.

Разговор явно не клеился. Жуматай жадно курил, а я все больше удивлялся замкнутости своего соседа.

— Отагасы, спите? — спросил он через некоторое время.

— Нет, не сплю.

— Извините, пожалуйста, к моему стыду, я до сих пор не знаю, как вас зовут…

— Казыбек.

Я понял, что долго не смогу заснуть, и еще раз решил попытаться вызвать Жуматая на задушевный разговор.

— Откуда ты родом? Родственники у тебя есть? Где ты работаешь, на какой улице живешь? — задал я ему сразу дюжину вопросов, чтобы он не смог отделаться односложным ответом.

— Никого у меня нет, Казеке[85], я один, как перст. Четыре старших брата погибли на войне. Отца тоже взяли в трудовую армию, и он там умер… От страшного горя мать долго болела, но осталась жива. Только умом чуть тронулась.

По его голосу я почувствовал, как тяжело ему это вспоминать, и попытался хоть как-нибудь ободрить его:

— Что ж об этом горевать, все позади. Ты теперь сам — отец, у тебя четверо сыновей. Глядя на внуков, мать тоже забудет свое горе.

— Так-то оно так. Да дети еще совсем маленькие, когда они поднимутся… Самое страшное для человека чувствовать себя одиноким. Стоишь, как куст в пустынной степи, откуда ни подует ветер, а тебя все равно заденет.

Теперь мне показалось, что Жуматай хочет рассказать о чем-то самом сокровенном, о таком, что никогда не забывается. Я знаю, что люди такого типа рассказывают обычно все, без малейшей утайки.

Видимо, от волнения он забыл мое имя и обращался ко мне, как казахи обычно обращаются к незнакомому человеку.

— Отагасы, есть пословица: чтобы рассказать правду, простак выкладывает всю душу.

— Рассказывай, дорогой. Самое лучшее, если люди будут хорошо знать друг друга.

— Когда старшие братья один за другим ушли в армию и мой отец тоже уехал куда-то в тайгу, я был совсем маленьким. Поэтому я никого из них не помню в лицо, лишь смутно представляю по рассказам матери да знакомых. Я тоже недавно отслужил в армии, в бронетанковых частях. Выучился на механика. После возвращения сразу устроился у себя на РТС. Жили вдвоем с матерью. Огонь, который зажег отец в домашнем очаге, еще теплился. Но моя бедная мать все чаще стала намекать, чтобы я привел домой акджаулык[86]. Она не знала, что я любил девушку и перед моим уходом в армию мы поклялись в любви и верности. Все время мы переписывались. Но незадолго до моего возвращения из армии, родители насильно выдали ее замуж за вдовца, который в два раза старше ее. Конечно, за хороший калым.

Мертвая тишина сменилась шорохом, на улице поднимался ветер. Зашуршала трава, залепетали листья березы у окна.

— Время постепенно унесло горечь, — продолжал Жуматай, — я познакомился с одной девушкой, работницей детского сада. В первое время я никак не мог к ней привыкнуть. То она ласковая, как шелк, а то вдруг становится злой и колючей. Но я понимал, что у каждого человека свой характер. Не всегда люди полностью подходят друг к другу, но ничего — живут не тужат и детей растят. Мы часто встречались, подолгу бродили, смеялись и никак не могли расстаться. А прихожу на другой день — и ее как подменили. Бывало, что она вообще не приходила на условленное место. Я ее жду, конечно, волнуюсь, и уже за полночь ухожу, проклиная все на свете. Потом опять встречались, дулись друг на друга, ругались и мирились.

Стояла лунная летняя ночь, когда я сказал ей о своей любви, просил подумать и ответить, согласна ли она стать моей женой. Она обещала посоветоваться с родителями и родственниками. Это меня насторожило. Но потом я успокоил себя: что особенного, если девушка прежде чем сделать такой важный шаг, посоветуется со стариками и братьями? Правда, вначале я отговаривал ее от такого курултая[87]: ведь главное в том, что мы друг другу нравимся, а если по-книжному — любим. Но она и слышать об этом не хотела. После этого разговора я несколько раз ходил на условленное место, но ее не было. Как-то вечером мы случайно встретились, и я спросил, что она решила. Она сделала вид, что слышит об этом впервые, а потом высокомерно стала меня отчитывать:

— Как ты можешь говорить об этом, сирота несчастный?! У тебя кроме полоумной матери, даже родственников нет. Зачем тебе девушка? Женился бы ты на какой-нибудь вдове, у которой муж не вернулся с фронта. Будет, конечно, разница в возрасте, но это не страшно.

Она собиралась сказать еще что-то, но я резко оборвал ее:

— Зачем тебе мои родственники? Ты что, собираешься выходить замуж за моего отца или за братьев? Пошла вон, дура! — крикнул я в бешенстве.

Жуматай снова закурил. Я внимательно слушал, ожидая, чем кончатся эти мытарства одинокого джигита, в жизнь которого так бесцеремонно врывались злые силы феодального прошлого.

— Я не знал, куда себя деть, — продолжал. Жуматай. — Был субботний день. Не говоря ничего матери, я отправился в соседний район. Там была мелиоративная станция. Я нашел директора и попросил принять меня на работу. Он сразу согласился. За одну ночь перевез мать, которая никак не могла понять, что со мной стряслось. Товарищи по работе на РТС также были крайне удивлены, но не стали ни о чем спрашивать.

Ветер усиливался. Мы называем его «чертом из ущелья», потому что он всегда некстати: то обобьет цветочную пыльцу, то спать ночью не даст. Сейчас тоже все зашумело, затрещало, завертелось, захлопали двери, зазвенели стекла, будто их кто-то выставлял.

Я должен был как-то утешить Жуматая, но не придумал ничего, лишь с удивлением воскликнул:

— Бывает же такое!

— Новый коллектив мне понравился, — после некоторого молчания продолжал Жуматай, — и я работал не жалея сил. Начальство меня уважало, и каждый месяц я получал премии. Но мать не давала мне покоя и все время твердила о снохе, видимо, боялась, что сынок на всю жизнь останется бобылем. А я не очень-то стремился искать подругу жизни, и мать сама взялась за это дело. Характер у нее общительный, с людьми она сходится быстро, у нее сразу находятся общие с ними интересы. На новом месте она тоже скоро была уже знакома со всеми женщинами. И вот однажды, после вечернего чая мать как-то вкрадчиво обращается ко мне:

— Жумажан, я хочу тебе что-то сказать. Не рассердишься? Если будешь сердиться, я ничего не скажу.

Я удивился:

— Зачем же мне сердиться? Рассказывай.

— В народе говорят, что если сыромятина засохнет, ее уж не разгладишь. Поэтому аульные казахи и требуют за своих дочерей калым.

Я чувствую что-то недоброе, но решил выслушать мать до конца. Мое молчание, видимо, ее подбодрило, она оживилась:

— Казахи говорят, что джигит в пятнадцать лет — хозяин дома, а тебе уже скоро тридцать. Сколько ты будешь ходить неженатым? Я уже совсем стара, одной ногой стою в могиле, можно сказать, — жаловалась мать. — У чабана, что на урочище Кум-Кудык, есть дочь на выданье. Я уже съездила туда, посмотрела на нее собственными глазами. Ну прямо цветок полевой: белолицая, черноглазая, черноволосая, нравом тихая. Я долго беседовала с ее родителями. Отец степенный такой, все говорил, что девушка создана для чужого порога, но нельзя же забирать ее из дома так, как волк овцу из отары. Надо все делать, как велит обычай. «Слыхал я, что сын ваш хорошо зарабатывает. Да и вы, наверно, кое-что сберегли для такого случая. Пришло время потратить сбережения с пользой. Многого мы не хотим, так, тысяч двадцать… моя дочь станет вашей снохой». Я поторговалась, и они уступили. Договорились на пятнадцати.

Я не знал, куда деться от стыда.

— Матушка, мы же люди! Даже скотину и то сперва посмотришь, потом уже покупаешь. Жить-то с ней мне, а вы все решили без меня и даже калым определили. Ну как же так можно? А если мы не понравимся друг другу, как тогда быть? Неужели вы никогда не слыхали, что у людей есть любовь? И до каких пор аульные казахи будут торговать своими детьми?! Что за дикость, что за невежество!..

Все это я выпалил единым духом и вконец расстроенный ушел из дому. Ночевал у своего приятеля, возвращаться домой не хотелось.

Ветер так разбушевался, что был похож на ураган. Такое в этих местах бывает перед сильным ливнем. Мой домик, сколоченный из досок и фанеры, закачался, как юрта во время степной бури.

Жуматай еще раз закурил и продолжал свой рассказ:

— Конечно, я далек от мысли, что все казахи продают своих дочерей, но в отдаленных аулах еще встречается этот проклятый старый обычай, эти стяжательские нравы. Это справедливо?! Какая разница, если разумно рассудить, от сына ребенок или от дочери? Даже пословицу придумали: жиен — не родня, а сухожилия — не мясо. Не знаю, как в других местах, но в моем ауле редко увидишь женщин, работающих на производстве, в учреждениях, только несколько женщин стали учительницами.

Буря так разыгралась, что мой дощатый домик с трудом стоял на месте.

— Одним словом, Казеке, после всего этого мне стало стыдно смотреть людям в глаза. Я решил, что аул обойдется без меня, а я без него, уговорил мать, и мы подались в город. Здесь я устроился на авторемонтный завод. С квартирой было очень трудно, где мы только ни снимали углы, в каких только дырах ни жили! Теперь все это позади: два года назад завод дал мне двухкомнатную квартиру. Для семи человек тесновато, но терпимо, не сравнишь с частной квартирой. В городе я познакомился с одной девушкой, которая работала на швейной фабрике. Встретились в нашем клубе. Она родилась и выросла в городе. Через некоторое время она повела меня домой и познакомила с матерью. Попробовала бы она так сделать в ауле, осрамили бы на всю округу! Потом и ее отцу показались: он, оказывается, работал на нашем заводе мастером. Съездили и к ее бабушке на окраину города. Все меня принимали радушно и ласково. Она мне потом говорила, что я им всем понравился. Если, мол, он и тебе нравится, если ты убедилась, что он серьезный и порядочный человек, ты выходи. Но я боялся и долго не мог сделать ей предложение, тянул около года. Теперь даже вспомнить стыдно. Однажды летом мы поехали в пригородный колхоз на уборку сена. Швейников тоже направили в этот колхоз. Там мы снова встретились. После работы долго бродили по лугам. Я чувствовал, что надо объясниться, но робел и смущался. Девушка заметила это и с веселым укором бросила: «Какой же ты мямля! Я ведь давно вижу по твоим глазам, что ты любишь меня…» И она сама обняла меня и крепко поцеловала. Я обалдел от счастья. Мы решили пожениться. Родители ее приняли эту весть серьезно и спокойно. Ее считали бабушкиной дочкой, потому что с малых лет она жила у бабушки, только недавно перебралась к своим родителям: далеко на работу ездить. Старуха была в отъезде, пришлось подождать ее возвращения. Когда бабушка вернулась, мы сразу поехали к ней. Там оказались и родители.

— Милая аже, я очень люблю этого джигита, — дрогнувшим голосом проговорила внучка и кинулась бабушке на шею. Мне было так стыдно, что хоть сквозь землю проваливайся.

Бабушка молчала и хмурилась. У меня душа в пятки ушла.

— А он тебя любит? — строго спросила бабушка.

Все посмотрели на меня, наступила решающая минута.

— Очень люблю!.. — сказал я заикаясь. Потом жена мне говорила, что я в тот момент был красный, как рак.

— Давно вы знаете друг друга?

— Уже год, — ответила она.

— Ну что ж. Самое большое счастье для каждого смертного — найти друга жизни. Сын говорил, что ты работящий парень. А трудолюбивый человек не может быть плохим. Ну, ладно, не буду долго болтать и мучить вас: будьте счастливы, живите дружно, любите друг друга до конца жизни своей и имейте кучу детей, — с этими словами бабушка вынула из кармана большущий платок и вытерла слезу. Внучка упала перед нею на колени и стала целовать ее руку. А я поцеловал другую руку.

Буря утихла, начался теплый дождь. Крупные капли весело забарабанили по окну. Казалось, что на шиферную крышу кто-то горстями бросает горох.

— Вот так, Казеке, я и женился, когда мне было за тридцать. Все боялся. Сильно напугали меня аульные девки. Робким оказался, ни рыба, ни мясо, — начал подтрунивать над собой Жуматай. — Действительно, город не то, что аул, тут все иначе, разумнее. Родители жены не стали вникать в мою родословную, не торговались со мной насчет калыма. Они были просто рады, что дочь нашла себе достойного человека, помогали, нам обзавестись хозяйством, а бабушка в первое время приносила почти половину своей пенсии. Что ни говорите, Казеке, а горожане по-современному живут.

— Что ж, пожалуй, верно…

— Давно я собирался поделиться с кем-нибудь своими мыслями, излить душу, да все не приходилось.

Жуматай умолк. Я тоже молчал, мысленно перебирая в памяти знакомых казахов, которые из-за проклятого калыма погубили жизнь своим детям.

— А ведь я не один пережил такое, — грустно заключил Жуматай свой рассказ.

Спокойный дождь словно бы тоже услышал исповедь Жуматая и возмутился, перешел в ливень, шумный и гневный.

ТЕЩА

перевод Н. Ровенского

К обеду на центральной усадьбе совхоза почти все говорили: «Едет теща!.. Из большого города едет!..» Действительно, к саманному дому, стоящему на берегу речки, подкатил черный тарантас. Босоногая ватага аульных сорванцов вмиг окружила тарантас и с любопытством рассматривала приезжую. На козлах сидел сам Тулепберген Айтуганов — участковый врач и зять Менсулу, впервые приехавшей в эти края. На тарантасе громоздились два больших тюка и с десяток разных узлов и свертков. А над всем этим возвышалась крепкая женщина лет пятидесяти. Все жительницы аула повыскакивали из своих мазанок и, приставив руку козырьком, издали рассматривали тещу Тулепбергена. Она была в меру полнотела, что редко бывает в этих краях, и один из босоногих остряков уже успел обозвать ее толстухой.

— Замолчи, непутевый. Еще услышит…

Остряк получил от своего брата «крупного леща» и заорал на весь аул.

Женщины, которые неподалеку месили навоз, тоже прервали свою работу и, не опуская подолы платьев, пристально смотрели на тещу Тулепбергена.

— Лицо неподвижное, как у истукана, вряд ли она уживется с его матерью Балсекер… — заключила одна из них.

— Брось ты молоть чепуху! Если она не уживется с Балсекер, то с кем же она уживется, — солидно возразила другая пожилая женщина.

— Посмотрим, — огрызнулась первая.

И все снова принялись дружно месить навоз на кизяки. Навстречу приезжей вышла старуха со светлым лицом. За ней следовали сноха — беленькая, хорошенькая Шайзада, дочь — хрупкая Нургайша и младший сын — очень рослый не по годам Танирберген.

Когда сватья сошла с тарантаса, Балсекер обняла ее и, по казахскому обычаю, прижала к своей груди.

— Апа, как я соскучилась!.. — Шайзада заплакала и бросилась на шею матери.

Менсулу тоже обняла и Нургайшу и Танирбергена. Затем настала очередь знакомиться с тещей Тулепбергена всем остальным родственникам, знакомым и соседям.

Тулепберген — поджарый смуглый джигит лет двадцати семи— понес в дом один большой узел, другой взял Танирберген. Свертки поменьше носила Нургайша.

— Пожалуйте в дом! Чай уже готов, — Балсекер открыла сватье калитку. — Заходите, — обратилась она ко всем собравшимся. — Места хватит. Разделите с нами нашу радость.

А на дворе стоял май, и даже камни излучали ласковое тепло.


Тетушка Менсулу по городской привычке встала поздно. Она бы еще немножко подремала, да Балсекер несколько раз заходила напомнить, что чай готов. Но напиться вдоволь чаю тетушка Менсулу не успела. Едва она расположилась и налила сливок, Тулепберген поднялся и заявил, что должен уйти.

— И мне тоже. Дежурная сестра, наверно, уже ругается, что я задержалась, — с этими словами Шайзада, работавшая в больнице медсестрой, выбежала на улицу.

— И мне надо на урок, — вздохнула Нургайша и тоже начала собираться.

Спокойно сидел только Танирберген. Как младший в семье, он рос баловнем. И вел себя с матерью, как капризный несмышленыш.

В этот момент в дом вошел немолодой, весь обветренный, обожженный весенним солнцем смуглый человек с редкими седеющими усами. Это был бригадир. Он со всеми поздоровался, потом набросился на Танирбергена:

— Сколько можно тебя ждать? И так каждый божий день!

Парень не особенно испугался бригадира:

— Да вот радиатор…

— Ну пошли, посмотрим на месте, что с твоим радиатором, — бригадир терпеливо ждал, пока Танирберген выйдет из дома. Сам он присел на одно колено, принял на широченную ладонь поданный хозяйкой чай, чуть помахал пиалой из стороны в сторону и залпом выпил.

— Спасибо, больше не надо, — поклонился он.

Балсекер стала знакомить его с Менсулу:

— Теща нашего Тулепбергена.

— Слыхал вчера, — ответил бригадир, не придавая этому особого значения. Он раздраженно ждал, пока Танирберген соберется.

— На молодняк, наверно, еще не смотрели? — заметил бригадир Балсекер, уже выходя из дома.

— Как же! Еще утром…

Но Балсекер уже не могла сидеть спокойно, и тетушка Менсулу догадалась, что она не может убрать дастархан только из-за уважения к ней.

— Если у вас есть срочная работа, то можете идти, чаю я и сама себе налью, — предложила Менсулу.

Балсекер облегченно вздохнула и, будто торопилась на праздник, выбежала из дому.

Тетушка Менсулу осталась в компании с пузатым, слегка помятым самоваром. В это время к дастархану подошла рыжая кошка и потребовала чего-нибудь перекусить. Менсулу, раздосадованная тем, что происходило за чаем, взяла большую деревянную ложку и с размаху стукнула бедную кошку по голове. Никогда не знавшая такого наказания кошка душераздирающе заорала и взлетела на столб, стоявший посредине комнаты.

Потом к порогу подошел рыжий большущий кобель с отрезанными ушами, Бурибасар, и в ожидании своей доли начал устраиваться поудобнее. И без того злая, тетушка Менсулу запустила в рыжего тяжелой кочергой. Бурибасар, собиравшийся спокойно полежать у порога, поджав ушибленную ногу, с воем метнулся прочь.

«Если здесь даже твари такие невоспитанные и бессовестные, что хорошего ждать от хозяев?!» — в бешенстве шептала Менсулу. Потом она для приличия загнула один конец дастархана и встала с места. Самовар, под которым образовалась горка золы, деревянная миска с застывшими по краям сливками, грязные пиалы — все осталось неубранным. «Что я им — прислуга? Придут — сами уберут, — продолжала негодовать Менсулу. — Все побежали, как от наводнения. Что за выходки?! Какая ни есть, но я ведь их гостья. Они меня и за человека не считают!»

Потом тетушка Менсулу обошла все три комнаты и тщательно осмотрела обстановку, некоторые вещи по нескольку раз пощупала рукой. И с горечью заключила: «Какая же я дура, что породнилась с этими голодранцами!».

На работу все уходят рано, возвращаются поздно. Не успеют поужинать и в постель. В кино ходит одна детвора. Эти сорванцы устраивают такое, что весь клуб ходуном ходит. Через полчаса от них уже начинает ломить в висках. Да еще кинопередвижка тарахтит как телега и сводит человека с ума. Как можно вообще смотреть такое кино, когда после каждой части устраивается что-то вроде перекура и снова поднимается шум и галдеж. Тетушка Менсулу не знает куда себя деть. Она уж сколько раз жаловалась зятю, что у нее то голова, то горло, то живот болит. Тулепберген охотно выписывал ей разные порошки и микстуры, но они все были горькими, и Менсулу выбрасывала их. И все время ее мучил один и тот же вопрос: что делать?

Когда аульной девчонке Менсулу исполнилось восемнадцать лет и она расцвела, как полевой мак, в их аул из города приехал важный родственник соседа, который, по рассказам, занимал там солидную должность. Возраст у него был тоже солидный — за сорок, волосы уже густо засеребрились. Оказывается, недавно у него скончалась жена. И старшие братья Менсулу, знавшие толк в жизни, в один голос сказали: иди за него замуж, не пожалеешь, будешь жить в городе, в полном достатке. Она безропотно согласилась. В городе Менсулу действительно оказалась хозяйкой такого добра, которое ей даже не снилось. И скоро она перестала огорчаться из-за того, что муж староват для ее восемнадцати лет. Разве счастье в возрасте? Ее муж, Бисенбай Нурмахович, который был от нее без ума, старался освободить ее от всякого труда. В ее распоряжении было две домработницы. Потом родилась дочь Шайзада. После этого тетушка Менсулу стала полновластно распоряжаться не только своим Бисенбаем Нурмаховичем, но почти всеми его многочисленными родственниками, которые как-то зависели от него. Неглупая женщина, она умело пользовалась положением мужа и заставляла работать на свою семью всех его сослуживцев. Все это казалось ей настоящим счастьем. Но счастье, как известно, непостоянно. Когда тетушке Менсулу перевалило за тридцать и она по-настоящему поняла вкус жизни, муж внезапно скончался от инфаркта. Справедливо рассудив, что такого мужа, как Бисенбай Нурмахович, больше не найти, Менсулу решила на всю жизнь остаться вдовой и воспитывать свою единственную дочь Шайзаду. Добра было накоплено столько, что его хватит на долгие годы, к тому же дочери назначили за отца неплохую пенсию.

Но лет через десять добро было прожито и поизносилось. После окончания средней школы дочери прекратили платить пенсию. Как раз в это время к ним на квартиру поселился Тулепберген. Мечтой Менсулу стало выдать дочь замуж и остаться с молодыми. Тулепберген ей очень понравился: смирный, скромный, вежливый. Опять же не сегодня-завтра должен стать врачом, а перед врачами она испытывала трепет. Шайзаде лучше пары не найти. После школы дочь уже работала в больнице санитаркой. Без излишней деликатности Менсулу сказала дочери, что такого джигита к ним сам аллах послал. Но Шайзада заявила, что она хочет учиться, хоть на вечернем отделении, хочет окончить институт. «Зачем женщине забивать голову разными науками? Хватит и того, что умеет читать письма мужа из командировок и отвечать на них. Я, бывало, и того не делала. Такие парни не валяются и не часто встречаются в жизни», — наставляла Менсулу дочь.

Шайзада возмущалась, ругала свою мать и потребовала, чтобы она не вмешивалась в ее личную жизнь и больше не заговаривала о подобных вещах. И тетушка Менсулу не просто заплакала, а прямо-таки зарыдала: «О, если бы у меня был сын, разве бы он обидел свою мать? А дочь…» — причитала она сквозь слезы. Дочь кинулась успокаивать ее и тоже заплакала…

На самом деле Шайзада была очень неравнодушна к Тулепбергену, но не знала, как относится к ней джигит. Куда бы он ни шел, он всегда приглашал ее с собой, но вместе с матерью. В год окончания Тулепбергеном института тетушка Менсулу стала намного чаще разговаривать с дочерью о замужестве. Она уходила к своим подругам, оставалась у них ночевать, а дочь оставляла наедине с Тулепбергеном… Постепенно и девушка убедилась, что джигит в ней души не чает. Ему очень нравились ее красота, мягкий характер, трудолюбие. Придя из школы, она сразу бралась наводить порядок в доме. Менсулу не особенно любила убирать со стола, мыть посуду, варить, стирать и вообще заниматься хозяйством. Раньше все это делала домработница, а теперь Шайзада. Часто, приготовив уроки, она садилась ближе к огню и принималась что-нибудь вышивать или вязать. Тулепберген недоумевал, кто мог научить ее этому занятию. Позже он узнал, что Шайзада многое взяла у бывшей домработницы, пожилой татарки. Когда она вышивала, ее тонкие пальцы завораживали джигита, и он готов был без конца целовать их. Все это казалось ему недостижимым, как мираж. Но у любви свои права и законы.

Свадьба была пышной и шумной. Потом новобрачных в течение месяца приглашали в гости все родственники и знакомые тетушки Менсулу, которые жили в городе. Везде их принимали радостно и радушно.

Тетушка Менсулу торжествовала. Она самим аллахом была создана для устроения всяческих торжеств и пышных церемоний, будничная же повседневность ее угнетала.

Еще в первые дни знакомства тетушка узнала, что Тулепберген учится только на пятерки, что ему уже приготовлено место в известной городской клинике, а некоторые преподаватели предлагают даже остаться в аспирантуре, предсказывая большую научную карьеру. И теперь она исходила радостью, что ее единственная дочь так удачно вышла замуж.

В последние годы положение Менсулу сильно пошатнулось и те родственники, знакомые и приятели, которые при жизни влиятельного мужа боготворили ее, теперь о ней почти забыли и не приглашали не только на званые, но и на обычные воскресные обеды, избегали ее общества. Все это глубоко уязвляло самолюбие тетушки Менсулу, и она почти перестала бывать на людях. Но после свадьбы дочери ее совсем было затихший голос снова обрел уверенность и полноту, как при живом муже, круг знакомых и приятелей стал значительно шире.

Обычно в городе для молодоженов самой тяжелой проблемой становится квартира. Но Тулепбергену и Шайзаде не надо было об этом беспокоиться: у тетушки Менсулу в самом центре города была двухкомнатная квартира со всеми удобствами, и, конечно, она уступила одну комнату им.

Пока Тулепберген учился, все шло так, как хотела тетушка Менсулу. Всю стипендию до копейки он приносил домой и отдавал ей. С Шайзадой они жили так дружно, что любо было смотреть.

А после окончания института зятя словно подменили. Вот первое, что он сказал:

— Медицинское обслуживание в аулах очень плохое, и я хочу наладить это дело для начала хотя бы в своем родном ауле. В аспирантуру поступлю после того, как годика три-четыре поработаю на периферии. Надо помочь младшим братьям и сестре — они еще не встали на ноги. Я вам говорил, что отец мой погиб на войне, и матери пришлось немало горя хлебнуть. Пусть теперь она отдохнет.

Слушая зятя, тетушка Менсулу почувствовала прилив такой злости, что чуть не дала ему по шее, но вовремя сдержалась: все-таки не сын, а всего лишь зять. Она долго убеждала его, что аул самим аллахом обречен на темноту и невежество, что одному ему ничего там не сделать, только погубит себя и молодую жену. Но Тулепберген был непреклонен. И тогда тетушка Менсулу гневно крикнула:

— Иди, куда хочешь, хоть на край света! Но поедешь один! Я не отпущу свою единственную дочь на верную гибель.

Тулепберген не ожидал такого удара. Он не представлял себе жизни без Шайзады. Джигит дрогнул и заколебался. «Может быть, действительно, остаться в городе, а в аул поедет кто-нибудь другой, кому все равно, где жить», — подумал он. Но это была лишь мимолетная слабость. Голос разума и совести вернул ему решительность, и он уже более твердо сказал, что долг перед своим народом, перед простыми людьми превыше всего. (Правда, Шайзада еще не знает о его намерении. Он был уверен, что жена с радостью согласится ехать с ним). Но когда все собрались вместе и Тулепберген снова заговорил о своем намерении, он понял, что тетушка Менсулу уже успела поговорить с дочерью.

— Куда хочешь, туда и поезжай! — сказала она. — Шайзада не поедет в аульную грязь, не для того я ее растила и воспитывала.

Тулепберген умоляюще посмотрел на жену. Но Шайзада даже не повернула головы в его сторону, только еще больше побледнела.

— Я никогда не оставлю мать одну. Если ты так соскучился по своей аульной грязи да невежеству, можешь ехать, никто тебя не держит…

Что было дальше, Тулепберген помнит очень смутно. Он словно окаменел. Мать и дочь, оставив его одного на кухне, ушли к себе. Он рванулся к выходу. Никто из женщин не стал его удерживать. Скоро Тулепберген уже был в родных местах.

Тетушка Менсулу и Шайзада узнали, что Тулепберген перед отъездом в аул поступил в заочную аспирантуру. И стали терпеливо ждать, когда он приедет сдавать экзамены. Но не уследили. Тулепберген, досрочно сдав все экзамены, успел уехать обратно в свой аул. Тетушка Менсулу была сильно озадачена и пошла посоветоваться с близкими. Все родственники и знакомые в один голос заявили: не мучь молодых людей, пусть живут так, как хотят. И когда мать предложила Шайзаде ехать к мужу, та, как ни в чем не бывало, собрала все свои и Тулепбергена вещи и помчалась в аул.

Одиночество осточертело тетушке Менсулу, да и Тулепберген без конца ее приглашал посмотреть, как они живут. И скрепя сердце она тоже поехала в аул.

Однажды, когда у тетушки Менсулу было особенно скверное настроение, она набросилась на Балсекер.

Началось с того, что свекровка сказала Шайзаде:

— Сбегай в магазин, купи керосина.

И тут тетушку Менсулу прорвало:

— Почему вы превратили мою дочь в рабыню? Да знаете ли вы, из какого она рода?! Кто вы против нее? Обормоты несчастные, вот вы кто! Почему ты не посылаешь свою дочь? Вон она, разъелась, как корова.

Матушка Балсекер не верила своим ушам, она была ошеломлена и оглушена этим криком.

— Пусть аллах очистит вашу душу от всякой скверны. Я теперь не смогу поверить, что порог этого дома вы переступили с чистым сердцем… — сказала она сдержанно.

А тетушка Менсулу кричала, сквернословила, обливала грязью детей Балсекер и всех аулчан, которых считала глупыми, бестолковыми людьми. Бушевала она не меньше часа. Но матушка Балсекер не проронила ни одного слова. Она не переставала заниматься своими домашними делами. За керосином послала свою дочь.

Как сожалела тетушка Менсулу, что приехала в эту дыру, в этот забытый аллахом угол! Ну, что теперь делать, что предпринять? А решиться на что-то надо, потому что ей не нравилось здесь все: люди, одежда, грязные мазанки, еда. Она не могла примириться с тем, что деньги, заработанные Тулепбергеном и Шайзадой, попадали в руки Балсекер, что она оказалась в зависимости от темной аульной старухи.

Однажды тетушка Менсулу сказала своей дочери:

— У вас же городское воспитание, вы культурные люди, почему вы живете в этой грязи? Неужели для вас отдельной квартиры не найдется? Если хотите, я сама похлопочу. Пора отделяться. Пусть старуха остается здесь со своей дочерью и младшим сыном.

В тот же день она пожаловалась зятю:

— Ваша мать пустила по аулу слухи, будто я нищая и она приютила меня из жалости… — тетушка всхлипнула.

Тулепберген впервые вынужден был объясняться с матерью.

Шайзада тоже заладила: «Хочу жить отдельно».

Больше года семья жила так дружно и согласно, что соседи даже завидовали и другим ставили ее в пример. А после приезда тетушки Менсулу начались раздоры и ругань, что ни день, то скандал, в семье уже стали привыкать к такой жизни. Как-то тетушка Менсулу намекнула дочери: «Все ваши деньги старуха тратит на наряды для своей дочери». Шайзада не на шутку поскандалила тогда с Нургайшой. Балсекер заступилась за дочь — и пошло. Пришлось Тулепбергену успокаивать разгоревшиеся страсти.

— Мы не получали от тебя ни копейки и все равно не пропали, — выговаривала Балсекер сыну. — А ведь тогда брат и сестра были совсем маленькими. Теперь, слава аллаху, они сами зарабатывают. Возьми к себе свою тещу и живи отдельно, нам от вас ничего не надо, только живите по-человечески, не срамите себя и нас.

На другой же день они переехали на другой конец аула.

Теперь тетушке Менсулу стали мешать соседи и, особенно, соседки. Когда она уезжала из города, то была совершенно уверена, что здесь ее примут как самую почетную ханум[88], что ее беседы будут жаждать все, что все будут обращаться к ней за всевозможными советами, наставлениями, что она будет справедливо разбирать все ссоры этих темных людей. Как она ошиблась! Едва начинала заводить умный разговор, женщины скучнели и уходили по своим делам. Тетушку Менсулу это приводило в бешенство. «Что за невоспитанность?! Несчастные темные люди — и больше ничего. Куда им до городских?!» Ох, как ее тянуло в город! Она боялась, что через год так здесь отупеет, что стыдно будет показаться своим приятельницам. Но что она будет делать одна в городе?..

Как-то вечером, проходя мимо своего дома, Тулепберген увидел, что мать с сестрой перекрывают к зиме крышу коровника (брат-то ушел в армию). И ему стало невыносимо стыдно оттого, что женщины делают тяжелую мужскую работу, хотя он живет рядом. Он молча вошел в дом, переоделся и, засучив рукава, взялся за работу. Закончили поздно. Тулепберген быстро умылся и, отказавшись от приготовленного матерью чая, поспешил домой.

Открывая дверь, он почувствовал такой холод, будто осенний ветер, гулявший во дворе, ворвался в их квартиру. Тулепбергену стало не по себе. Возле печки сидела Шайзада в пальто и платке. Как разъяренная кошка, набросилась она на мужа:

— Что, твоя бесстыжая сестра подыскивает тебе другую жену?! Мать твоя тоже хороша, хоть бы седых волос постыдилась.

— Замолчи! — закричал Тулепберген, не давая ей говорить дальше.

В этот момент, подбоченясь, к нему воинственно шагнула Менсулу.

— Ты почему поднимаешь голос на мою дочь? Кто она тебе, прислуга? Паршивый, ты позабыл аллаха! Ведь я же тебя поставила на ноги, голодранец. Вспомни, как принимали тебя мои родственники и знакомые, не глядя на то, что ты был голодным студентом. Они тебя чуть не на руках носили! А здесь меня за человека не считают, неблагодарный ты подлец!

— Прошу не оскорблять..

— Смотри-ка, он еще учить меня собирается, бесстыжий! — и теща, содрогаясь всем своим грузным телом, понесла дикую и оскорбительную чушь. От матери не отставала и дочь, ослепленная ревностью.

— Еще и изменяет моей дочери. Не будь я Менсулу, если не найду для моей Шайзады мужа в сто раз лучше тебя!.. Собирайся, дочка, нам нечего делать среди этих скотов!.. Теперь тебе и тени Шайзады не видать! Запомни это раз и навсегда! — с пеной у рта закончила тетушка Менсулу.

«Эпилепсия», — испуганно подумал Тулепберген, но тут же отбросил эту мысль и умоляюще заговорил с женой.

— Родная, что случилось, объясни мне получше?

Но Шайзада, сбитая с толку матерью, терзаемая страшной ревностью, отвернулась и с остервенением стала завязывать узлы.

Тулепберген устало опустился на табурет, что стоял у двери, и запустил пальцы в густую черную шевелюру. Он не мог придумать, как быть дальше с этими женщинами, на что решиться. Внутри разрасталась холодная черная пустота. В какое-то мгновенье перед ним пролетела зыбкая, как марево в жаркий день, короткая супружеская жизнь. Очнулся он от громкого голоса тещи:

— Мы уезжаем. Приготовь нам подводу!

Тулепберген понял, что самое плохое уже свершилось, и поднялся с места.

— Хорошо. Подвода будет. Задерживать не стану, — и выскочил на улицу.

Осенняя ночь была такой темной, будто землю накрыли плотным войлоком. Шел мелкий, нудный дождь. Скрипучий тарантас, похожий на огромного черного жука, грузно и медленно переваливался по проселочным ухабам. Лошадьми правил больничный сторож. А среди всевозможных узлов и свертков маячили две фигуры. Женщины молчали. Мерно поскрипывали плохо смазанные колеса, и в скрипе этом словно бы слышался грустный укор: «До чего же неразумны вы, люди».

БАБУШКА УЛМЕКЕНЬ

перевод Н. Ровенского

Ей уже немало лет, но она полна сил и энергии. Ни одной минуты не посидит спокойно. Все старается, чтоб снохе — учительнице — было поменьше работы. Пока та на уроках, бабушка Улмекень наводит в доме блеск, а перед самым приходом снохи начинает готовить чай. Она и сама не знает, чем ей так понравилась Сафура, но, аллах свидетель, любит она сноху как родную дочь. И нисколько не меньше единственного сына Зулхаша.

Вот и сегодня, проводив сноху в школу, бабушка Улмекень решила воспользоваться солнечным днем и начала выносить на улицу из дома вещи. В это время во двор вошел Зулхаш, парень огромного роста, похожий на сказочного дяу[89]. «О мой ягненочек, — с нежностью прошептала Улмемень. — Будьте счастливы вместе с келин до конца вашей жизни!»

Когда природа создавала этого двухметрового ягненочка, она не слишком мудрила. Видимо, у нее было много других неотложных дел, и Зулхаш остался как бы в стадии первичной обработки. Даже вымыть она его как следует не успела, он был до неправдоподобия черен. Так и прожил двадцать шесть лет.

Сейчас сын был явно не в духе: мать опять занята домашними делами.

«Ну погоди же ты!» — погрозил он кому-то про себя.

— Аже[90], я хочу с тобой поговорить, — бросил он и зашел в дом.

— Сейчас, мой родной!

Держа в охапке подушки, она вошла вслед за сыном.

— Аже, сколько раз вам говорить?! Когда в доме есть молодая, здоровая сноха, вам не следует всем этим заниматься. Мне людей стыдно… Всю жизнь вы гнули спину, теперь надо отдохнуть. Тетушка Каражан опять ругала меня. «Ты, — говорит, — хоть и верзила, а тряпка! Жена не только тобою командует, как хочет, но и твою старую мать превратила в домработницу. Она же всю жизнь делала самую черную работу, все до копейки тратила на тебя, чтобы ты ничем не отличался от своих сверстников, у которых есть отцы. И вот твоя благодарность!» После этих слов я готов был сквозь землю провалиться…

Бабушка Улмекень побледнела. Каражан их не слишком близкая, но и не дальняя родственница по мужу. И что это за родственница! Как-то во время войны Улмекень зашла к Каражан попросить взаймы ведро проса: дома уже не осталось ни крошки. И Каражан, жена тогдашнего председателя колхоза, чуть не выгнала ее из дому. Мне, мол, нужна такая родственница, как собаке пятая нога. Сейчас она овдовела. Живет у дочери.

Прогоняя так неожиданно нахлынувшие неприятные воспоминания, Улмекень испытующе посмотрела на сына и подумала:

«Ты же был тогда совсем маленьким, что ты знаешь о Каражан…»

— Почему-то она только теперь стала беспокоиться о моем покое и благополучии. А в самые тяжелые годы моей жизни и знать-то меня не хотела, не то что заступиться, она даже стыдилась считать меня родственницей. У них в доме разве что птичьего молока не было, а для нас пожалела даже просяных высевок. Скажи она мне такое, я бы с ней поговорила!..

— Аже, зачем вспоминать прошлое? Ведь и другие наши родственницы упрекают меня.

Мать изучающе посмотрела на сына и безошибочно угадала, что он действительно принимает эти упреки близко к сердцу.

— Ну раз так, я не буду ничего делать. Действительно, пора мне отдохнуть…

— Аже, умоляю тебя, не надрывайся ты в этих домашних делах. Ведь у тебя есть сноха.

— Ягненочек ты мой серенький! — мать нежно погладила сына по щетинистым волосам, для нее они были мягче шелка…

По правде сказать, бабушке Улмекень давно пора бы уйти на покой. Сейчас ей под шестьдесят. Больше тридцати лет работала прачкой в больнице. В жизни ей не повезло: очень рано овдовела. Два первых сына-близнеца ушли на войну и сложили свои совсем юные головы где-то на полях Европы. Зулхаш тоже успел три года отслужить в армии и потом поступил в институт.

Когда сын вернулся из армии, ему до слез стало жалко мать: она стала совсем маленькая, сморщилась и поседела. Зулхаш отказался поступить учиться, а решил устроиться на работу, чтобы мать могла отдохнуть. Но она и слушать не хотела, заявила, что может спокойно работать еще лет шесть-семь и ничего с ней не сделается. Вручив сыну полторы тысячи рублей своих сбережений, которые накопила за время его службы в армии, она отправила Зулхаша в институт.

Так Зулхаш Козыбаков окончил сельхозинститут и недавно устроился инженером-механиком у себя в совхозе. «И сирота становится на ноги», — говорит пословица. Зулхаш уже успел жениться и обзавестись семьей.

В детстве Зулхаш был очень чутким и ранимым. Он видел, как мать, не разгибая спины, стирала не только больничное белье, но и прихватывала со стороны, чтобы иметь лишнюю копейку, что руки у нее от тяжелой нездоровой работы стали бледными и дряблыми, лицо отечное, фигура сгорбленная. И хотя ей не было еще и сорока, она напоминала старуху. Сколько раз, спрятавшись за печку, он плакал бессильными слезами от жалости к матери, от своей беспомощности, от невозможности ей помочь. Тогда он желал только одного: скорее вырасти, чтобы самому зарабатывать. Он не раз клялся, что тогда ни одного дня не позволит матери работать, обеспечит ей полный достаток и покой.

И эти мечты Зулхаша исполнились.

Старушка Улмекень тоже мечтала, чтобы ее единственный сын быстрее стал ученым джигитом и не отставал бы от своих сверстников. Он оправдал все надежды матери. И еще она мечтала: «Дай, аллах, дожить до того дня, когда мой Зулхаш приведет в дом келин». И, наверное, аллах внял ее мольбам: уже полгода, как сын женился на ненаглядной Сафуре, которая раньше, говорят, отказала очень многим женихам. Улмекень никогда не видела такой красавицы. Материнским сердцем она сразу почувствовала, что Сафура хорошая, сердечная, работящая женщина. Как бы долго ни сидела она за подготовкой к урокам, все равно утром вовремя подоит корову, поставит чай, приготовит завтрак, потом только будит Зулхаша. В это время просыпается и сама Улмекень. Что бы сноха ни делала, все ей по сердцу: и ловкая она и опрятная. И с соседями вежливая, особенно с соседками. «Сделай, аллах, чтобы так было на всю жизнь! Убереги их от дурного глаза и злых наговоров!» — молилась Улмекень. Когда сноха стала ухаживать за ней, как за родной матерью, хотя и мать ее была еще жива, сердце старой Улмекень совсем растаяло от любви к Сафуре. Свекровки обычно страшно придирчивы к снохам. Но бабушка Улмекень ни в чем не могла упрекнуть свою сноху. Ее радовало, что сноха и чай для нее заваривает погуще, и сливок подливает в ее пиалу побольше. Только теперь она узнала, что на свете есть никелированная кровать с панцирной сеткой, перина пуховая и пуховое одеяло, белые шелковые занавески. Когда она выходила замуж, ничего такого не было. Теперь у нее никаких забот, никаких хлопот. Захочет — ляжет, часок-другой поспит. При желании и погулять может. Но в чужой дом без приглашения не зайдет, это ее правило — не совать нос туда, куда тебя не просят, в первые месяцы все это казалось ей настоящим раем. А теперь она все чаще стала мечтать о внуке, который, не переставая, сучит ручками и ножками, с глазенками, которые беспрестанно озираются по сторонам, и беззубым чмокающим ротиком. «Вот было бы мне счастье, — думала она, оставаясь одна. — Нянчила бы с большой радостью!»

И когда Улмекень заметила, что подол снохи начал приподниматься, она вся засветилась от счастья. Она никогда не была усердной богомолкой, никогда не держала в руках Коран и не понимала, почему некоторые старухи-соседки так часто вспоминают аллаха, но теперь она тоже частенько шептала: «О аллах, дай долгой жизни и счастья моим детям! Помоги благополучно разрешиться нашей сношеньке! Дай ее ребенку доброе сердце, хороший ум и крепкое здоровье!»

Так проходили дни и месяцы. Бабушка Улмекень теперь беседовала с аллахом и больше ничего не делала. Сафура и перед уходом на работу и после уроков, несмотря на усталость, все делала сама. Уходя в школу, она обычно говорила свекровке:

— Аже, если захотите чаю, все на столе.

Но бабушке Улмекень не хотелось одной пить чай, и она дожидалась прихода снохи. Иногда заходили старухи соседки, которые раньше ее почему-то не замечали, а теперь, после возвращения сына, стали всячески почитать и частенько навещать. В таких случаях она расстилала дастархан. Но старухи со своими сплетнями и разными пересудами тоже начали ей надоедать. И вот как-то бабушка Улмекень с удивлением почувствовала, что человек и от безделья может устать. В первое время ей действительно было хорошо, ее старое тело, усталое и надорванное, нуждалось в отдыхе и покое. Но на третий месяц она затосковала о деле, ей хотелось чем-нибудь заняться. Попробовала было успокоить себя: «Ведь все, даже нестарые женщины, у которых есть снохи, сидят дома сложа руки. Чем я хуже их?»

Когда она работала, к ней не приставали никакие болезни. Да и некогда было болеть. А сейчас то голова заболит, то в горле запершит, то в ухо застреляет — в последний месяц прямо-таки замучилась. Сын и сноха по очереди бегали за врачом и приносили разные лекарства: сладкие, горькие, терпкие, кислые. Но ей все равно нездоровилось. Зулхаш два раза даже из областного центра вызывал врачей. Они прилетали на самолете, тщательно ее осматривали и выписывали разные лекарства. Наедине они говорили Зулхашу, что у матери нет ничего серьезного, из-за чего можно беспокоиться, просто возраст берет свое, организм поизносился.

Зулхаш ради матери готов был вцепиться в горло самого дьявола. Мысль о том, что мать может умереть именно теперь, когда они жили ни в чем не нуждаясь, в полном достатке и спокойствии, приводила его в ярость.

Бабушка Улмекень понимала, что болезни ее идут из тех далеких лет, когда она недоедала, недосыпала, надрывалась на работе. Но страха перед смертью у нее не было. «Если аллаху угодно, пусть забирает. Я теперь спокойна — своими глазами увидела счастье единственного и любимого сына. Дождаться бы еще внучка, новую веточку моей жизни».

Наступило лето. Бабушка Улмекень почти все время была во дворе, на свежем воздухе. Сноха выбрала для нее тенистое место, постелила ковер, принесла большую пуховую подушку. Сафура ухаживала за ней, как за маленьким ребенком.

Сегодня — воскресенье. Зулхаша нет дома: сын весь день пропадает на токах. Рано утром он торопливо выпил несколько чашек чаю и исчез. И до сих пор не появлялся, хотя солнце уже вот-вот сядет.

Сафура принесла свекровке все, что нужно, и принялась стирать.

Бабушка Улмекень сидит в тени, облокотившись на пуховую подушку. Рядом с нею множество склянок с разными лекарствами. То ли от этих лекарств, то ли от свежего воздуха, но чувствует она себя лучше. Она внимательно следит за всем, что делает сноха. Вот Сафура с большим трудом передвигает бак с нагретой водой. На своем веку бабушка Улмекень перевернула таких баков несчетное число. Увидев, как тяжело беременной женщине таскать баки, свекровь поднялась ей помочь — дело-то знакомое. Но Сафура с улыбкой отстранила ее и сама быстро управилась со стиркой. Потом вытерла со лба обильный пот и, взяв ведра с коромыслом, направилась к колодцу.

— Милая, пожалей ты себя немножко, — мягко упрекнула она сноху, взяла из ее рук коромысло и зашагала к колодцу, приговаривая: — Я тоже живу в этой семье…

Она понимала, что дотошные бабы начнут вздыхать: опять, мол, сноха погнала за водой бедняжку, какое недоброе время наступило. «Ну и пусть болтают, что хотят. Сколько можно сидеть истуканом без всякого дела? Может, и плохо мне от того, что ничего не делаю, даже двигаться перестала», — думала она.

Улмекень принесла воды, помогла снохе выполоскать и развешать белье. И у нее стало светлее на душе, на ее болезненно-бледном лице заиграл румянец, морщины разгладились. Теперь ей захотелось самой приготовить чай.

Занятая делом, она не заметила, как свечерело. В последнее время дни казались ей такими длинными, что она с трудам дожидалась захода солнца.

В это время с работы вернулся Зулхаш. Заходя во двор, он увидел, как мать разжигает самовар. Тетушка уже успела жалостным голосом рассказать ему, как бессердечная сноха заставляла работать бедную Улмекень. Она прибавила даже, что бабушка вроде бы всплакнула, идя за водой к колодцу, до которого и молодым-то нелегко добираться. Об остальном ему не надо было рассказывать. Ни слова не говоря, он больно схватил за руку Сафуру, которая несла к очагу таз с бельем, и потащил ее в дом.

Занятая разжиганием самовара, бабушка Улмекень не заметила, когда пришел сын.

Сафура выбежала из дома вся в слезах. Она подошла к свекровке и попросила ее сесть на свое место. Увидев слезы на щеках снохи, бабушка не знала, что и подумать.

— Что случилось?! Почему ты плачешь?! — недоуменно спросила она.

— Я же вам говорила, что не надо мне помогать. Зулхаша опять тетушки отчитывали из-за вас…

— А где он? Разве он вернулся?

Бабушка Улмекень резко выпрямилась и громко позвала сына.

Он подошел, бледный и расстроенный.

— Эй, глупый сынок! Я думала, что ты уже настоящий мужчина и поумнел, а у тебя все еще ветер в голове! Перестань хорохориться и обижать Сафуру. Ты же не в старое время живешь, ученым стал.

— Ну аже!..

— Замолчи! Не хочу тебя слушать. Послушай, что я скажу. Я знаю казахских мужчин: для вас жена не человек, а тряпка! Я старая, все видела. Беркут не поймал лису, гончая не догнала зайца, а охотничек приходит домой и зло вымещает на жене. Хозяин! Но сейчас ведь другое время! При перекочевке на старом месте остается только ненужный хлам. Нельзя по-старому относиться к женщине. А ты что делаешь?

— Ну аже!..

— Я тебе говорю: замолчи! До женитьбы ты бредил Сафурой, жить без нее не мог. А теперь что? Сколько раз ты вместе с ней в кино ходил?

— Аже, ведь работа…

— Что работа? Вы же не ишаки. Или до женитьбы ты не работал? В последнее время ты и в гости стал один ходить. А почему? Вспомни старую поговорку: «Если мужчина не ценит жену, она становится рабыней». За что ты сейчас довел ее до слез? Ты подумал, что ее матери будет больно? Если тебя бы вот так ни за что обидели, что бы ты сделал? Говорю тебе, как мать: чтобы это было в последний раз! Понял? Сейчас ты должен любить ее больше, чем до женитьбы. Теперь она не только жена, но скоро будет матерью твоего ребенка. Как бы ты сам посмотрел, если бы твою мать пусть даже твой отец стал обижать? Почему ты не даешь мне даже пошевелиться? Что я — не живая? Или хочешь поскорее свести меня в могилу? Разве ты не знаешь, что в народе говорят: «Если железо в работе, оно никогда не заржавеет».

— Прости, аже! Но ваши кумушки мне все уши прожужжали…

— Не слушай ты этих старых сплетниц! Я сама буду им отвечать. Если в доме нет согласия, какой толк от того, что живем мы в достатке? А теперь проси прощения у Сафуры.

Зулхаш смутился, но не смог скрыть внутренней радости.

— Сафура, пожалуйста, прости меня!.. Я никогда больше не буду тебя обижать. — Зулхаш виновато посмотрел на жену.

Сафура посмотрела на свекровь благодарным взглядом и с улыбкой кивнула мужу головой.

Видя, как весело мать помогает снохе, Зулхаш и сам не мог усидеть. Он взял большой колун и начал рубить дрова для самовара. Улмекень озабоченно и деловито сновала по двору. «Может, она и вправду болела от безделья», — подумал сын и улыбнулся.

ОН ОТЕЦ МОЕЙ ДОЧЕРИ

перевод Н. Ровенского

Снег валил так густо, что не видно даже ушей лошади. Мороз — не меньше тридцати пяти градусов. Над степью ревел буйный, необузданный буран. Теплый полушубок защищал плохо, холод пронизал до костей. Конь у Алтынай был добрый, и поэтому, несмотря на ненастье, она выехала из районного центра, где два дня проходил пленум райкома.

Когда в маленьких окнах плоских казахских мазанок замелькали живые огоньки, Алтынай обрадовалась, как радуется ребенок при виде приближающейся матери.

Гнедой жеребец, видимо, тоже почуял запах жилья, порывисто заржал и перешел на рысь.

В темных сенях Алтынай с трудом нашла дверную скобку. Войдя в дом, она сразу почувствовала в синем холодном сумраке что-то недоброе.

— Апа!.. — услышала она голос восьмилетней дочки из-под груды одеял.

— Что случилось, родная?!

— Апа, эта Сулубике разбила нам все стекла, — со слезами сообщила дочь.

В лицо Алтынай ударила горячая кровь, по телу прошла острая боль.

— Родненькая, ты бы хоть печь растопила, а то здесь и собака может замерзнуть, — пробормотала она виноватым голосом.

— Печку я топила, много кизяков сожгла. Да все равно холодно. Окна позатыкала…

Алтынай собрала все тряпье и плотнее закрыла окна, чтобы не проникал ледяной ветер, вымела мерзлый коровий помет, который набросала в окна Сулубике, и принесла несколько тугих снопов камыша. Тяга зимой в печи огромная, сыроватый камыш сразу разгорелся резво и шумно.

Через некоторое время в комнате стало теплее. Только тогда Алтынай разделась. А дочка выскользнула из-под тяжелых одеял, подбежала к огню и бросилась на шею матери.

— Солнышко ты мое! Единственная отрада моя!.. — приговаривала Алтынай, крепко прижимая к себе дочь.

Она почти согрелась, но сердце все еще судорожно сжималось, и даже ласка дочери не могла ее успокоить. Ей все казалось, что она в чем-то виновата перед дочерью, и стыд мешал ей поднять голову.

Она ясно представляла, какие разговоры пойдут завтра по аулу, как остервенело и злорадно набросятся на нее пожилые женщины. Алтынай совсем растерялась и не знала, что теперь делать, и это бессилие еще больше угнетало ее. «И сейчас, наверное, уже все знают, что натворила эта бесстыжая Сулубике…»

Алтынай разогрела коже[91], накормила дочь и уложила спать. Потом расплела толстую черную косу и забралась в постель. Дочь сразу заснула. А ей не спалось, хотя всю дорогу клонило ко сну. Самые страшные мысли разламывали ей голову, противоречивые чувства терзали, как борзые бедного зайчонка. Она мучительно искала выхода, но ни на чем не могла остановиться. «Напрасно я считала Нуркасыма самым близким на всем свете человеком. Он совсем не такой! Будь он настоящим мужчиной, разве бы меня так опозорили?»

Наконец, измученная и разбитая, она забылась тяжелым сном.

Утром Алтынай сама зашла к Нуркасыму Байбатырову. Он собирался уходить и собирал со стола какие-то бумаги. В конторе, кроме него, никого не было. В маленькой комнате воняло табачным дымом, накурено, воняло овчиной, сыромятиной, жженой бумагой. В этом краю до сих пор не делают форточек, любят дрова экономить.

В комнате стояли два стола. Большой, накрытый красным в чернильных пятнах сатином, принадлежал Нуркасыму.

Нуркасым, как провинившийся мальчишка, старался не смотреть на Алтынай, то и дело лез в грязный фанерный шкафчик, пряча свои никому не нужные бумаги. Алтынай показалось, что она все это видит впервые.

— Ну что скажешь? — вкрадчивым голосом спросил ее Нуркасым, отводя глаза. Потом снова старательно стал подбирать с полу измятые бумаги, просматривал и бросал в печь. И все никак не осмеливался посмотреть Алтынай в лицо.

«Господи, ведь ему только тридцать, а суетится, как семидесятилетний старик, грудь впалая, лопатки выпирают, волосы засаленные, грязные, согнулся в три погибели. Ну что я в нем нашла?!» — вдруг с болью подумала Алтынай.

А Нуркасыму было не по себе.

— У тебя есть махорка? — спросил вдруг председатель.

Алтынай вынула из кармана большой кисет и вместе с газетой бросила на стол.

Нуркасым оторвал клочок от газеты и сделал большущую самокрутку. Алтынай изучающе-пристально следила за каждым его движением. Она как будто впервые заметила, что лицо у него костлявое, рябое, безбородое, нос мясистый и лоснящийся, а волосы… Конечно, другие мужчины тоже не лучше. Но до чего у Нуркасыма неприятные глаза! Красноватые и выпуклые, они никогда не смотрели прямо, а все время пугливо ускользали.

Алтынай тоже сделала самокрутку. Оба закурили от чадящей курносой лампы.

— Да ты садись, Алтынай, — спохватился Нуркасым.

Она села, расстегнула пуговицы полушубка и отбросила назад пуховый серый платок. На ней была еще телогрейка, стеганые мужские брюки, на ногах — черные валенки. Покрутила в руках камчу с короткой дузеновой рукояткой и как бы в шутку проговорила:

— Отхлестать бы тебя, чтоб от твоего суконного пальто остались одни ошметки!..

— Как хочешь, так и поступай: я давно уже в твоей власти…

— Болтун! Только и умеешь, что слюнявые слова говорить. Тряпка! Будь у тебя хоть капелька мужской гордости да порядочности, ты бы ни за что не допустил такого позора…

Больше говорить она не могла, закрыла лицо платком и зарыдала. Нуркасым так испугался и съежился, будто его на самом деле собирались отхлестать плетью.

— Ну что я могу поделать? Я же люблю тебя… А получается, как в пословице: бедняку хочется курта[92], да нечем заправить пшенного супа. Я понимаю, что она твоего ногтя не стоит, но считается женой, закон на ее стороне… Мать тоже грызет меня без конца…

— А почему твоя дуреха выкидывает такие штучки?

— Что же, руки ей связывать?

— Ты ведь знал, куда она пошла, и пальцем не пошевелил! Какой ты после этого мужчина?!

— Да подумай ты: если все это дойдет до районного начальства… прощай бронь — и марш в солдаты, на войну… А дома куча маленьких детей да старуха-мать…

— Это не оправданье. И как ты ни выкручивайся, все равно я тебя раскусила. Ничего-то в тебе нет порядочного и хорошего, кроме бойкого и прилипчивого языка…

Алтынай глубоко затянулась махоркой. Голова раскалывалась, сердце ныло от обиды. «Да, видать, попалась. Не разглядела. Не поняла. Но когда по-настоящему любишь, разве до этого… — напомнил ей другой, внутренний голос. — Ладно, разбитые окна можно починить, а разбитое, обманутое сердце?..»

— Зря мы с тобой все это затеяли… — буркнул Нуркасым, глядя в сторону и терзая нижнюю пуговицу пальто.

— Ах, вон как?! — В глазах Алтынай, влажных от слез, сверкнуло бешенство. — А почему ты раньше по-другому пел?!

— Я же говорю, что она твоего ногтя не стоит…

Алтынай резко вскочила:

— Прощай! Пусть эта встреча будет последней! — и рванулась к двери.

— Алтынай!.. — взмолился Нуркасым. — Ну, Алтынай!..

Она на минутку задержалась у порога, что-то обдумывая.

— Как ты живешь? — мягко заговорила Алтынай. — Твоя бессердечная мать превратила твою жену в прислугу. И если ты хочешь, чтобы женщина была красивой, доброй, будь мужчиной. А ты как себя ведешь с женой? На каждом шагу называешь ее дурой, попрекаешь куском хлеба, твоя мать командует ею, как батрачкой. Да еще пятеро твоих ребят скулят с пяти сторон. И после этого ты еще чего-то требуешь!

Алтынай ушла, а Нуркасым все стоялошеломленный. Что же теперь делать? Домой не хочется, а порог Алтынай теперь для него не ближе, чем небо.

«Ну что ж, получил, что заслужил. А все мать! Женись да женись. И работящая-то она, и скромная, и детей народит, и слушаться будет. Вон как она слушается», — со злостью думал Нуркасым о жене.

Сулубике, видимо, специально следила, когда Алтынай пойдет в сарай за дровами. Сейчас они стояли друг против друга и молчали. Но вот Сулубике начала терять самообладание. Она представила, как из ее объятий вырывают мужа, с которым она прожила около семи лет и нажила пятерых детей. Нет, она этого не допустит.

— Тебе не жалко моих пятерых щенят?..

— Что ты болтаешь?!.

— У тебя ведь есть муж. Какими глазами ты на него посмотришь, если он завтра вернется с фронта? А твой ребенок? Как бы ты себя почувствовала, если бы он остался сиротой, без отца?…

— Замолчи!

Удивительно, но Сулубике сразу умолкла. Когда Алтынай услышала о своем муже и ребенке, ей стало не по себе. Но она быстро взяла себя в руки и оценивающе посмотрела на Сулубике. На голове ее был грязный застиранный белый платок, из-под которого выбивались слипшиеся волосы. Приятное лицо ее было не по годам блеклым, увядшим, а серые, глубоко посаженные глаза глядели печально. Алтынай стало жалко ее. Но в тот же миг она вспомнила, как эта женщина опозорила ее, и жалость сменилась презрением.

— Если ты не можешь удержать мужа возле себя, значит, ты не жена и не женщина, — издевательски заметила Алтынай. Она была очень зла на Сулубике за вчерашнее и теперь всячески старалась подчеркнуть свое превосходство.

Для замужней женщины нет более страшного позора, чем быть нелюбимой женой. Но об этом знают лишь те, кому пришлось испытать такое.

Сулубике молча ковыряла землю носком старой калоши. Но лицо ее стало медленно покрываться темно-багровыми пятнами.

— Посмотрела бы я на тебя, окажись ты на моем месте!..

Теперь задумалась и Алтынай.

«На фронте тоже, наверно, есть женщины…» Ревность толкнула ее в сердце, хотя у них с мужем не было и намека на ту влюбленность, которую испытывают молодые супруги. Их связывал только ребенок. А с Нуркасымом она поняла, что такое земная любовь… Каждое его слово, каждый ласковый взгляд, каждое прикосновение руки как бы уносило в сказочный, прекрасный, уютный мир. Раньше она никогда такого не испытывала. Только с ним почувствовала себя женщиной. Но все рассеялось, как мираж в знойный день.

Алтынай угрожающе посмотрела на Сулубике.

— Почему ты бьешь чужие окна? При чем здесь окна?

— Ха, этого тебе еще мало! Если ты не прекратишь свои шашни, я тебя с грязью смешаю, со света сживу, поняла? Я пойду в райком и добьюсь, чтобы этого кобеля взяли на фронт, пусть подыхает от немецких пуль.

Алтынай была спокойна. «Поздно об этом говорить», — подумала она устало.

— Теперь ты можешь меня не бояться. Между нами все кончено. Хочешь верь, хочешь нет, но это сущая правда. Не кипятись зря и никого не слушай. Теперь все это ни к чему. Я сказала — отрезала! Вот тебе мой совет: если хочешь, чтобы твой муж не зарился на других, а теперь много смазливых солдаток да вдовушек, следи за собой хорошенько, ты же красивая женщина…

— Ты мне зубы не заговаривай! Как-нибудь без твоих советов проживу! Но если не прекратишь, пеняй на себя!.. — Сулубике резко повернулась и ушла.

— Ну и дура! — пробормотала Алтынай.


Время за полночь. Тускло мигает семилинейная керосиновая лампа, фитиль ее давно обуглился. Надо бы заплакать, но уже нет слез. Сердце окаменело от горя, только время от времени его пронзает острая боль, Алтынай уже плохо помнит, сколько народу приходило днем утешать ее. И теперь наедине с собой она снова хочет убедиться, проверить, правильно ли поняла написанное.

«Уважаемая товарищ Нуралина!

Ваш муж и отец Вашего ребенка рядовой Нуралин Орынбасар в боях за свободу и независимость социалистической Родины против немецко-фашистских оккупантов был тяжело ранен и доставлен в наш военный госпиталь…»

Читать дальше у Алтынай не было сил. Она машинально закрыла лист ладонями и застыла в неподвижности. Потом опять поднесла его к глазам.

«Целый месяц он был между жизнью и смертью. На втором только месяце его крепкий организм поборол смерть. Последствия тяжелого ранения долго мучили его. Уважаемая товарищ Нуралина! Это письмо мы пишем от имени Вашего мужа и коллектива военного госпиталя, который с огромным трудом спас ему жизнь. Ваш муж стал инвалидом, защищая свою советскую Родину, счастье своего родного очага. У него нет рук и ног. Мы понимаем, как трудно читать такое письмо, но ведь должны же вы знать, какая страшная трагедия постигла Вашего мужа и отца Вашего ребенка. И мы уверены, что, несмотря на страшное увечье, — при этих словах у Алтынай снова внутри все похолодело, — Вы возьмете его к себе. Правительство назначит ему пенсию, которая материально обеспечит его до конца жизни.

Мы советуем Вам все хорошенько взвесить. Поступайте так, как Вам подсказывает сердце. Если Вы даже не пожелаете взять к себе мужа-калеку, он все равно не пропадет. Не слушайте голоса жалости, которая в таких случаях плохой советчик, решайте все спокойно и чисто по-человечески. Если Вы решите, невзирая ни на что, взять мужа и отца Вашего ребенка домой, напишите нам по указанному в конце письма адресу. Дорожные расходы оплатим мы. В помощь Вам выделим медсестру, которая поможет довезти мужа до дому.

Врачи и обслуживающий персонал эвакогоспиталя № 3477».

Это письмо перевернуло душу Алтынай: глаза ее ввалились, в лице не осталось ни кровинки. Она была похожа на человека, который перенес страшную болезнь, и потерял всякий интерес к жизни. Что делать, что делать?..

Сегодня вечером у нее была подруга, которая в начале зимы получила похоронную, осталась с шестерыми — мал мала меньше. Да еще свекор со свекровью. Сейчас она работала конюхом на конеферме, которой заведовала Алтынай.

— Не убивайся, Алтынай, — утешала подруга. — Не одних нас настигла такая беда. Сейчас не счесть женщин, что остались вдовами или обречены жить с мужьями-калеками, а детей-сирот еще больше. Твой муж хоть живой остался. А от моего, бедного, и костей не найдешь. Не думай, езжай и вези его домой.

И сейчас из памяти Алтынай не выходили эти слова: хоть живой остался. Ей стыдно было вспомнить, что когда-то она признавалась подругам, что не любит и не сможет полюбить мужа.

«В чем он, бедный, виноват? — сокрушалась она теперь. — Я сама согласилась выйти за него замуж. Получается, что здоровый нужен был, а изувеченный — прощай. Это же подлость!»

В ней словно бы беседовали сейчас два человека и каждый говорил свое. Но чем больше она задумывалась, тем усерднее старалась помочь тому, который напоминал о долге и совести.

«Он же родной отец моей любимой, единственной дочери. Что ни говори, а около десяти лет прожили вместе, цвет своей молодости отдали друг другу. Он законный хозяин этого дома. И разве угадаешь, что его ждет завтра, что с ним может случиться через месяц».

Она вспомнила полные обиды слова дочери о Сулубике: «Если папа на войне, значит, можно нас обижать?»

«Ну, хватит плакаться», — твердо сказала себе Алтынай, тяжело вздохнула и поднялась. Потом бережно уложила аккуратно свернутое письмо во внутренний карман.

Примечания

1

Чапан — национальная одежда.

(обратно)

2

Жусан — полынь.

(обратно)

3

Куман — кувшин для умывания.

(обратно)

4

Агай — почтительное обращение к мужчине, старшему по возрасту.

(обратно)

5

Кыздырма — очаг в передней комнате без котла.

(обратно)

6

Шалбар — овчинные брюки с шерстью внутрь.

(обратно)

7

Шарыки — кожаные лапти.

(обратно)

8

Курак — молодая поросль камыша.

(обратно)

9

Сырттан — очень крупные собаки арабской породы.

(обратно)

10

Кыстау — зимовье казаха-скотовода.

(обратно)

11

Бекет — постоялый двор.

(обратно)

12

Саптама — казахские сапоги, которые шьются по одной колодке.

(обратно)

13

Томарбояу — самодельные краски для окрашивания овчины.

(обратно)

14

Дастур — традиция, канон.

(обратно)

15

Женге — жена старшего брата.

(обратно)

16

Аксакал — почтительное обращение к старикам.

(обратно)

17

Дастархан — скатерть, заменяющая стол.

(обратно)

18

Шырайлым — лучезарная. По казахскому обычаю, снохи придумывают младшим братьям и сестрам своего мужа ласкательные прозвища и никогда не называют их по имени.

(обратно)

19

Беташар — казахский свадебный ритуал.

(обратно)

20

Жырау — импровизатор. Обычно ему предоставляется право открыть лицо невесты.

(обратно)

21

Саукеле — свадебный конусообразный головной убор.

(обратно)

22

Тенгелик — пуговица большого размера.

(обратно)

23

Желек — подвенечное покрывало из тонкого материала.

(обратно)

24

Дарет — умывание перед молитвой.

(обратно)

25

Жармак — просяная мука.

(обратно)

26

Табак — большая деревянная посуда.

(обратно)

27

Саба — бурдюк.

(обратно)

28

Женеше — ласкательное обращение к жене старшего брата.

(обратно)

29

Нагаши — родственники со стороны матери.

(обратно)

30

Суюнши — подарок за хорошую весть.

(обратно)

31

Жалчы — байские батраки.

(обратно)

32

Коке — ласкательное обращение к отцу, брату.

(обратно)

33

Казахское измерение на глаз, т. е. солнце только-только начинало подниматься.

(обратно)

34

Шырагым — ласкательное обращение к младшим по возрасту.

(обратно)

35

Названия трав.

(обратно)

36

Дузен — кустарник полупустыни.

(обратно)

37

Жингил — то же.

(обратно)

38

Кияк — напоминает камыш, растет в песках, где есть пресная грунтовая вода.

(обратно)

39

Нар-камыс — порода камыша, достигающего 5–7 метров высоты.

(обратно)

40

Чий — растение полупустыни.

(обратно)

41

Апа — ласкательное обращение к матери.

(обратно)

42

Куда — сват.

(обратно)

43

Текемет — войлочный ковер на полу.

(обратно)

44

Капир — так называют иноверцев.

(обратно)

45

Тенге — подарки.

(обратно)

46

Коке Найзабека — отец Найзабека. По казахскому обычаю, жена не имеет права произносить имя мужа.

(обратно)

47

Кетрембор — искаженное казахское произношение. Правильно: Екатеринбург (ныне Свердловск).

(обратно)

48

Кемер — широкий кожаный пояс с серебряными украшениями.

(обратно)

49

Токал — вторая и последующие жены.

(обратно)

50

Ресей — Россия.

(обратно)

51

Зиндан — яма-тюрьма.

(обратно)

52

Аскер — боец.

(обратно)

53

Тымак — зимняя мужская шапка.

(обратно)

54

Апай — почтительное обращение к старшей по возрасту женщине.

(обратно)

55

Кемпир — старуха.

(обратно)

56

Кирпи-кыз — еж.

(обратно)

57

Джаулык — головной убор женщины из белой материи.

(обратно)

58

Ойпырмай — непереводимое междометие, употребляется человеком в очень сильном волнении.

(обратно)

59

Сальде — головной убор духовных лиц из белой материи.

(обратно)

60

Ойбай-ай — междометие, произносят при сильном испуге, горе, страдании.

(обратно)

61

Алаша — безворсый казахский ковер.

(обратно)

62

Кенес — Советы (Советская власть).

(обратно)

63

Бялшебек — искаженное: «большевик».

(обратно)

64

Итжеккен — дословно: где собак запрягают, т. е. Сибирь.

(обратно)

65

Сарбаз — ополченец.

(обратно)

66

Маке — ласковое обращение.

(обратно)

67

Кебеже — деревянный сундук.

(обратно)

68

Пайгамбар — пророк, гений.

(обратно)

69

Шити — старинное охотничье ружье.

(обратно)

70

Шалы — высокое ограждение из камыша для загона скота в зимнее время.

(обратно)

71

Джатаки — казахская беднота, перешедшая на оседлый образ жизни и занимавшаяся хлебопашеством.

(обратно)

72

Купи — верхняя одежда из верблюжьей шерсти.

(обратно)

73

Ас — поминки по случаю годовщины смерти.

(обратно)

74

Кайнага — старший брат мужа.

(обратно)

75

Есть такая притча: узбек-бакалейщик спросил у казаха: «Где такой-то аул?» — «Вон там», — показал казах подбородком, и узбек через трое суток добрался до этого аула.

(обратно)

76

Танаш — ласкательное обращение.

(обратно)

77

Игра слов: так обычно шутят ровесники.

(обратно)

78

Каншатай — ласкательное обращение к девушке.

(обратно)

79

Бетпельшер — искаженное: ветфельдшер.

(обратно)

80

Карамык — ягода, напоминающая чернику, растет на степных колючках.

(обратно)

81

Асыки — национальная игра в бабки.

(обратно)

82

Такыры — сухие глинистые прогалины.

(обратно)

83

Отагасы — вежливое обращение младшего по возрасту мужчины к старшему.

(обратно)

84

Келин — нарицательное имя жен младших по возрасту мужчин.

(обратно)

85

Казеке — почтительное обращение к старшему.

(обратно)

86

Ак-джаулык — дословно: белый женский головной убор, иносказательно — жена.

(обратно)

87

Курултай — собрание.

(обратно)

88

Ханум — женщина из благородного рода.

(обратно)

89

Дяу — сказочный герой богатырского телосложения.

(обратно)

90

Аже — мать.

(обратно)

91

Коже — просяной суп.

(обратно)

92

Курт — спрессованное кислое молоко.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   ДЕВУШКА ВЫБИРАЕТ СУДЬБУ
  •   ХОЧУ ЛЮДЯМ СЧАСТЬЯ (дневник молодого врача)
  •   ПОКА ХОЖУ ПО ЗЕМЛЕ
  • РАССКАЗЫ
  •   БОЙ
  •   СУЖЕНЫЕ
  •   ОТКРОВЕННЫЙ РАЗГОВОР
  •   СТАРАЯ ЗАНОЗА
  •   ПТАЛАЗОЛ
  •   ПОЕДИНОК
  •   ОБЪЯСНЕНИЕ
  •   СУДЬБА ТАЛАНТА
  •   ЖИЗНЕННЫЙ УРОК
  •   ТЕТУШКА МАЛИКЕ
  •   ДЕВИЧЬИ СЛЕЗЫ
  •   ИСПОВЕДЬ
  •   ИСТОРИЯ ПОРТРЕТА
  •   АУЛ МУРАТБАЯ
  •   ХУДОЖНИК И ГЕНЕРАЛ
  •   ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
  •   МАТЬ И ДОЧЬ
  •   РАЗБИТАЯ ЛАМПА
  •   ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
  •   НЕ ОЖИДАЛ
  •   ИСПОВЕДЬ ЖУМАТАЯ
  •   ТЕЩА
  •   БАБУШКА УЛМЕКЕНЬ
  •   ОН ОТЕЦ МОЕЙ ДОЧЕРИ
  • *** Примечания ***