КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

С августа по ноябрь [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоланта Сержантова С августа по ноябрь

Помидоры

— Хозяйка, ваши помидоры?

Женщина испуганно поднимает на меня глаза и встаёт с обвязанного платком табурета. В деревнях, на пару точно таких же, для прощания с покойником обычно водружают гроб. Ухватившись за край ведёрка, наполненного мелкими, как райские яблочки, частью ущербными ягодами помидоров, женщина стоит, явно не постигая смысла вопроса и молча смотрит на меня, так что приходится повторить свой вопрос:

— Чьи, я вас спрашиваю, помидоры?!

— А чьи же? Мои. — Удивляется женщина и касается их чистой, но серой от постоянной не нужды, но потребности голубить, лелять родную землю.


— Ну, мало ли… — Пытаюсь допытаться до правды я.

— Они, конечно, не очень. Ну, на засолку можно… — Почти извиняясь, шепчет женщина, ласково поглядывая на помидорчики, но тут уж, незнамо к чему, возмущаюсь я сам:

— Да нет, мне на поесть!


Хозяйка помидоров вздыхает покорно, и не ожидая, что я позарюсь на её невзрачный урожай, пытается вновь угнездиться на своём похоронном табурете.


— Вырастить просто, а вот продать… — Бормочет она себе под верхнюю губу.

— Так то кому как. — Отвечаю я и меня вдруг накрывает волна благодарности к этой незнакомой, простой русской бабе, чьей-то заботливой мамке и жинке, красу которой давно уж забрала себе всё та же земля.

Чтобы не смущать женщину, я предлагаю:

— Давайте, сыпьте сюда, заберу все! — И протягиваю её рюкзак.

— А не помнутся? Сумку-то испачкаете? — Беспокоится женщина, но я успокаиваю её и покуда она хлопочет, чтобы половчее переложить свой нежный товар, внимательно рассматриваю в самом деле милую, растворившуюся уже почти в постоянной усталости женщину. Свой труд она несомненно считает безделицей, а оборотистость, умение сорвать лишнюю копейку — удачливостью, удалью, но счастьем. Иначе бы…


Расплатившись, напоследок я не могу удержаться от совершенно неуместного вопроса:

— А отчего вы чужим-то не торгуете?

— Да как же можно!? — Пугается женщина. — То ж я каждую ягодку с её прадедов знаю… Вы покушайте, они все сладкие!

— Как мёд? — Смеюсь я и женщина тоже, наконец, улыбается мне, — грустно, доверчиво и мудро, как дитя.

Правда

Глазам неведом толк увиденного ими…

Автор


Только я замахнулся, дабы ударить её, как из-за кактуса вышел он. Стебель растения был раза в три выше его, но он так сверкал глазами из-под мохнатых сросшихся бровей, и с такой страстью шептал: «Не смей трогать! Она моя!», что я отступил. Не уважить напор подобной решимости я просто не мог. К тому же, очевидно, во мне самом не было той ловкости и сноровки, которые могли бы мне помочь справиться с нею.


— Отойди покуда! — Приказал он, и я сделал несколько шагов назад, но не от того, что был готов повиноваться всякому его требованию, а просто из осторожности.


В его облике не было ничего, что могло бы насторожить или напугать её. С вольно опущенными руками, глядя прямо в глаза, он шёл на неё спокойно, медленно, как бы обдумывая каждый свой шаг. Как не покажется странным, столь явное прямодушие заинтересовало её, и вместо того, чтобы метаться, ища спасения, она замерла на месте, потёрла ладонью о ладонь, стряхивая пыль, а после, будто очарованная гипнотическим обаянием, сама двинулась ему навстречу.


Он едва заметно усмехнулся, и немного отступил назад. Они словно поменялись ролями. Она шагала в его сторону, а он медленно пятился.


Со стороны чудилось, будто они исполняют некий диковинный танец, когда партнёры двигаются, не касаясь друг друга. Ритм невиданных доселе «па» захватил моё воображение, так что я даже позабыл ненадолго про своё недавнее намерение расправится с нею…


Не отрывая от неё взгляда, он всё ещё продолжал отступать, и, так казалось, совершенно позабыл про кактус, вросший позади него в землю. Сделай он ещё полшага-шаг, и его спину пронзили бы десятки игл. Признаюсь, я спохватился слишком поздно, и не успел бы остановить его, но он справился сам. Незаметным глазу движением подался вперёд, и ухватив её за руку, перекинул через плечо. Всё было кончено в одно мгновение.


Мы обменялись взглядами. В моих глазах наверняка было восхищение, в его я не заметил радости. Одни лишь усталость и разочарование.


— Нет, ну ты посмотри, каков хитрец, этот паук! Сплёл паутину между моими кактусами! Знает, что не стану там вытирать. Вон, сколько у него мух в сетке, и только одна на кактусе сохнет. Невкусная, наверное!

— Наверняка. — Подтвердил я, и подмигнул пауку.


Иногда и то, что видишь собственными глазами, может оказаться правдой.

Как и всё…

Двери в осень скрипят натужно. Стеснённым иными заботами недосуг думать ещё и об них, которым — невдомёк, почто оно так, одному лишь дятлу есть до всего дело. Совершенный уют заполненного тёплыми опилками дупла наводит скуку и гонит его выслушивать откровения покинутого всеми лета, покуда умащивает он дверные петли древесными соками, дабы сделать их голос менее резким.


Шумно, со стоном, ястреб отхлёбывает немного от небес, и опьянённый ими, взмывает, кружась, в высь, на которую никогда ещё не посягал. Куда как ниже, хрипло откашливаясь зефиром облака, летит ворон. Синицы вычёсывают тонкие пряди вишнёвых веток вблизи пруда…

Попирая молву, зарянка намедни покинула родные места, не дожидаясь холодного душа дождей, да взяла на память один лишь оранжевый лоскут закатного неба. Вся в тоске и надежде, что хватит его света до весны.

Жарко дыша пАрит земля, бабочка томно парИт над нею, и целует на прощание поспешно каждый встречный цветок.


Приникшие к земле лягушки, да змеи, живут обратным отсчётом, становясь медлительнее, увещевают к жизни с мольбой умерить свой пыл и биение сердца, покуда осенняя дрёма не укажет им путь туда, откуда они пришли по весне. Множество пор земли — обитель многих.


Под обложкой древесной коры — нажитое годами, и сколь бы зим и лет не сменили друг друга, нет-нет, да отыщется жук, что, засидевшись в листве, остался там, где застала его зима. Умный не горд, но покладист, таков и жук, и дети его, и внуки.

Двери в осень скрипят натужно, но нет нужды беспокоиться про то. Как бы не был усерден дятел, однажды сорвутся двери с петель, и не снимая мокрого насквозь плаща, оставляя после себя слякотные следы, явится осень, которая хороша задним числом, как милое всё, что минет когда-то без следа.

Судьба…

Пирог округи нарезан на неровные ломти. Ускользающий клином пеший, либо колейный1 — единственный аккуратный кусок, который не стыдно предложить гостям. Ну и раздаёт его жизнь пресыщенным, сытым уже через меру, «на дорожку». И один употребит его таясь, отламывая понемногу, едва закроются за ним двери, иной прибережёт для домашних, поджидающих у окошка, а кто, не из добросердечия, но по причине брезгливости, кинет в канаву бродячему псу. Ну, и зачем брал, почто не отказался, другим в пользу?!


Утро. Шагая по вымощенной янтарём солнечного луча тропинке, разрисованной улиткой, её серебряным карандашом, с балюстрадой травы в драгоценном обрамлении жемчуга и алмазов росы, скрывая улыбку под вуалью облака нежных со сна бабочек… что мнится тебе, человече?! Не ты ли, зависимый от всего на свете, топчешь нечистыми думами этот самый свет, полагая, что имеешь право на то?!


Загустевшая всего в одну лишь ночь вода холодна, от того не слишком нервна, умеренна в притязаниях своих на берега. Но спокойствие сие — лишь забрало, скрывающее от мира бушующую в воде страсть. И, как не трудно прятать ей боль, она таит её на дне, и, разглядывая в зеркале воды свои тёмные от ярости очи, шепчет, шевеля скользким языком водорослей: «Молчи… молчи… молчи…» Не из страха или стыда, но по причине отваги не выдать себя, ибо удостоенный судьбой достоинства, не нарушит и чужого, убережёт.


Пирог округи, как участи. Участь у каждого своя, да пирог-то — общий, один на всех.

То рыдала округа…

Всю ночь напролёт бесчинствовал ливень. После себя он оставил бутылочное стекло луж, скомканные салфетки листвы, блюдца из-под варенья с облезлой местами позолотой и… так неряшливо, — использованные зубочистки черенков всё от тех же листов, что явно побросали кавалеры. Дамы же, в соответствии со свойственной им привычкой, оказались нарочито милы, неподдельно жеманны, и обронили из-за того кто серьги, кто браслеты, а которая бусам позволила сползти с лилейной шейки змеёю в траву. Спроси любую из них поутру, почто побросали в воду броши стрекоз, ни одна не ответит. Впрочем, единственная, пожалуй, отыщется, и со свойственной всякой эмансипэ заносчивостью, ведомая пустым словом, соврёт про обломавшуюся застёжку, да нежелание возиться с эдаким-то пустяком. А спроси её, чем она занята, так сразу и не ответит.


Всё то же ливень перемешал с землёй остатки лисьей трапезы, по обыкновению больше похожую на казнь. Но, даже тот, кто вкушает один лишь цветочный нектар, бывает неуклюж или жесток. Мало найдётся охотников прислушаться к рыданиям отколотой чаши бутона, а коли и разберёт в них что, чем, помимо пустого сочувствия, утолит ту тихую, но зримую печаль?..


Не исполненное смысла слово, лишённое глубин жалости, праздное сочувствие, — пустое место, ничто. Только… изначально оно имелось в виду, как свобода, наличие простора, который должен быть наполняем любовью, ибо для неё всегда мало: дня, ночи, жизни и вечности.


Всю ночь напролёт бесчинствовал ливень. То рыдала округа. О чём-то, о своём…

Молодость, увы и ах…

В вычищенном костюме и сапогах, причёсанный и надушенный, с платком в кармане я шёл на премьеру нового театрального сезона. Вечер был тёплый, до театра — рукой подать. По пути я шалил, ребячился, нарочно задевая газон, дабы насладиться видом многих бабочек, что взмывали к моему лицу и касались свежевыбритых щёк.


Круженье бабочек в ночи, словно снегопад наоборот. Щекотные их прикосновения, будто самым краешком веера, как обращённое к тебе в пыльном полумраке театральной ложи, ласковое и вместе с тем умоляющее «Позвольте…»

Я с восторгом гадал, о чём будет вопрос. Не с нею ли мы танцевали на балу в Сочельник? А коли что потребует, то что именно?! Да какая разница?! Стакан мятной воды из буфета или, быть может, даже платок!!! И если в самом деле его, то …промолчать, либо тотчас требовать назад? Теперь аль после?..

Ох, ну я и дурень! Какое «теперь»?!!! Конечно же потом, погодя неделю, а то и больше, когда воображение разыграется до крайности у обоих, и через его туман нельзя уж будет разглядеть истинного образа, вот тогда — самое время!!!


Сквозь пламя мечтаний, влажному, словно от перенесённой недавно любовной горячки, с алыми щеками и оглохшему почти, мне едва удаётся расслышать нежный, с нотками тревожности, голосок: «Позвольте! Вы не могли бы…»

Я откликаюсь немедля:

— Что вам?! Располагайте мною!! Вы …вам воды или платок?


Противу ожиданий, насмешливым, слишком уж дерзким для юной девушки голосом из-за веера прозвучало несколько, вконец вскруживших голову слов: «Оставьте свой платок при себе, он вам нужнее. Вы так шумно дышите, что из-за вас совсем не слышно реплик. Если простужены, следовало бы поберечь себя и не выходить из дома.»


Я сделался так смущён, что лучше бы прямо тогда провалился сквозь ложу в партер. Но вместо того затаился в своём, обитым бархатом кресле, как на козлах, стараясь вовсе не дышать: ни носом, ни ртом.

Вспоминания о прикосновении веера теперь казались неприятными, обидными, как чреватый неприятностями полёт шершня или заискивающий, лживый — комара.


Когда, откровенно зевая, капельдинер закрыл за мною двери театра, на бульваре не было ни души. Луна в небе, пряча своё круглое лицо в воротник облака, вероятно тоже насмехалась надо мной.

Понурившись, я возвращался на квартиру, обходя занятые травой участки бульвара. Потревоженные под моими шагами бабочки не вызывали во мне теперь ни умиления, ни нежности, но одну лишь горечь и разочарование.


Молодость, увы и ах…

Земные дела

Осень обрывает листья один за одним, словно гадает на известном всем романовом цветке2, что увял, не дожидаясь холодов. Не из-за этих ли цветов осень пахнет прелыми яблоками3?! А и гадает она про что?! Быть ли ей ныне или нет?! Вот уж, нелепица… Почто ж не бывать-то?


Лукава осень. Не входит сразу, годит. С изнанку чудится, что стоит она на месте, хрустит листьями, откусывая понемногу с ветвей дерев, будто от тех же яблок, лущит подсолнухи, сушит лещину. И когда уж дождётся, что свыкнутся с нею, не глядят, тут же делает первый шаг.


Сперва семенит, — тихо, крадучись. Если бы не следы её ступней, узкой лодочкой, не догадаться ни за что, не уличить. Но однажды утром покажется вдруг, что, — то ли простору стало больше, то ли небо немного раздалось, съехало на лес. А по траве как бы пробежала девочка, примяла маленькой ножкой траву. Да не так только, не разочек, но расшалилась, разбегалась, вытоптала тропинки, оборвала листву, разогнала всех, — кого по норам, по домам, а которых и вовсе прочь из этих мест…

А сама-то уже и не девочка, а дама, в дорогих нарядах, золотой парче… И вроде бы даже собралась уходить…


— Что ж так-то? Али вам нехорошо у нас?

— Загостилась я, довольно. — Степенно ответит осень, да и уйдёт, не поклонившись ни разу, не обернувшись напоследок. То ли стыдлива слишком, то ли горда, разве разберёшь?


…Ночью, тайно от прочих, к округе заходил дождь. В непросохший ещё, неряшливый войлок неба, кутается осень, как в побитую молью горжетку. Поговаривают, не готов покуда её наряд, Ну, что ж, и осень не всякий час при параде, дело-то мирское, земное, временное от того…

Надобно…

Утро округа встретила не вполне свежей. Стоялый туман воздуха сперва мешал осмотреться по сторонам, но после как солнцу дали, наконец, пройти, оказалось, что перламутровые колени пригорков расцарапаны ровными полосами следов, среди которых, — мимо линии — по паре точек с запятой рассудительного во всём зайца, скоропись4 скороговорки косули и в нужных местах — увесистые, словно сургучные, печати шагов лося.


Сбитая по пути роса доносила без обиняков с кривотолками: кто, куда, давно, либо недавно побывал здесь. Птичьи письмена по обыкновению невнятные и по причине лёгкости характера (не путать с легкомыслием!) — в расчёт не берём, хотя…

Птицы, если взаправду, пускай пугливы, но любопытны ж, отходчивы, не помнят зла, лишь правописание у них хромает часто, как сами они. Тут уж — ничего особенного, бытие определяет и походку, и подход к жизни. Всё вприпрыжку, на лету, слёту, между небом, без которого себя не мнят, и землёй, без коей им тоже — никак. От сего — недостаток простоты в обращении к ней, нешуточная манерность и искренне изумление полученным от неё ж ответам. И тоже — всё неспроста!


К примеру — дрозды. Передвигаются прыжками, приседая при этом, словно жжёт им пятки или совестно, от того, что мало внимания уделяют они земле. И уж жеманятся, прежде чем соберутся с духом взлететь… любо-дорого! Чудится, будто бы то не птица вовсе, а дитя отпрашивается у мамки погулять: и хотя славно, сытно, да сладко подле неё, а и с друзьями охота пошалить, порезвиться.


Пригорок в росе от вечерней до утренней зари сияет жемчужно, и жаль тронуть его, да надобно портить жизнью любую её красу.

Не кто-то там ещё…

Не желай себе чужих забот,

разберись сперва со своими

Автор


Заплетённые косичкой витые провода в тряпичной оплётке опоясывают комнату, не касаясь стен, от шайбы выключателя у двери до точно такого же, выпачканного цветной побелкой, с другой её стороны. Мне непонятно, зачем одной лампочке нужно сразу два выключателя, хотя от второго вниз, почти до пола, спускается косица, на конце которой томится бездельем вросшая в стену розетка. Впалые её глаза вызывают одновременно жалость и желание наполнить манящие к себе пустоты хотя бы чем: шпилькой, спичкой, гвоздиком…

Да-да, я уже пробовал. В прошлый раз выбило пробки, погас свет и бабушке выпало забираться на табурет в коридоре, чтобы вкрутить их обратно, а мне — держать свечу. Я тогда не хныкал, молча терпел стекающие на руку расплавленные капли воска, а так — ерунда, ничего интересного.


Вздыхая, я рассматриваю выключатель. Ребристый его носик мне можно трогать только один раз — вечером, когда за окном уже вовсе становится невозможно угадать очертаний дома напротив. Бабушка привыкла экономить, тянет до последнего, пока, загородившись от любопытных занавесками, позволит зажечь свет. Я забираюсь в кресло и всякий раз норовлю покачать рычажок выключателя, прежде, чем даю ему прищемить палец.

Выключатели — оба! — довольно щурятся на лампочку под потолком, ну и я тоже радуюсь вместе с ними, поглядывая сверху вниз на розетку. Вероятно, она — их сестра, им без неё было бы скучно и неуютно в комнате. Другого объяснения я не нахожу.


— Хватит уже, слезай с кресла, а то упадёшь! — Требует бабушка, и я послушно сползаю, но по дороге успеваю провести пальцем по каждой из фарфоровых пешек, что поддерживают провода на своих плечах.

— Ну, вот, выпачкал руки. Иди вымой! — Сердится бабушка, и я иду в кухню мыть руки и воображать про те самые фарфоровые фигурки. Я знаю их правильное название, но отчего-то причисляю именно к пешкам, сбежавшим некогда с шахматной доски под кровать, а после — по стенам под провода. Этого, разумеется, никак не сделать в полной темноте. То, верно, луна подсобила им, и раздвинув шторы длинным белым пальчиком света, позволила каждой фигурке отыскать своё укромное место.


— Думают, что спрятались! — Смеюсь я чуть не в голос. — Как тараканы!

— Где?! — Немедленно отзывается бабушка и бежит в кухню, но, как на грех, именно теперь там ни единого таракана на виду.

— Ну, и зачем ты сочиняешь?! — Поднимает брови бабушка, и слегка обиженная возвращается в комнату. Она занята, опять кому-то что-то шьёт, на круглом столе лежит отрез материи.


В узком длинном ящике швейной машинки у бабушки хранятся всякие интересные штучки: иголки, кнопки, мелки, кусочки мыла, дамские пуговки и предмет моего вожделения — запасная пуговица от кителя деда. Среди этих сокровищ не нашлось места только огромным чугунным портняжным ножницам и сантиметру. Но если ножницы никогда не лежат без дела, то туго скрученная лента сантиметра, похоже, уже не в состоянии принять первозданный вид, ибо бабушка никогда не смущает своих заказчиц обмером. Глянет исподлобья, расправит ткань на столе, и, закусив нижнюю губу, принимается кроить. Тяжеленные ножницы скользят в её руке, как по маслу, — любо-дорого! И ведь ни разочек не промазала, не отстригла лишнего лоскута.


Если стол застелен скатертью с бахромой, а не отрезом на платье, и из кухни не доносится вкусный запах котлет, да пирожков, значит бабушки нет дома. Ну как тут удержаться от того, чтобы не подёргать выключатель за нос. Щёлк-щёлк, щёлк-щёлк! — И лампочка чуть заметно звенит, моргая спросонок.


Едва заслышав под окном бабушкино вежливое «Благодарю!» в ответ на пожелание доброго здоровья от соседа, я тушу свет, спрыгиваю с кресла, и делаю вид, что по всё это время читал календарь. Однако бабушку не проведёшь.

— Опять баловался с выключателем. — Укоряет она меня, и идёт в кухню, разбирать сумки.


Надо признаться, мне ни разу не стыдно, но …откуда она может знать?! Впрочем, разве может быть иначе, она же бабушка, а не кто-то там ещё…

Фёкла-свекольница и Андрей-тепляк

Я вышел из дому, и прямо с порога ощутил на щеке прикосновение прозрачной нити. То лето переступило финальную черту, — шёлковую ленту паутины паука-бокохода, — и ворвалось в чертоги бабьего, индийского лета.


И как-то так сразу вышло, что стеклянный шар солнца уже не старается попасться в глаза, как прежде. Более того, его приходится доискиваться, заискивать перед ним, дабы показало оно свой ясный, хрупкий лик, да после долго рыться в стружках и пуху облаков. Окутанному ими для сохранности, солнцу делается боязно себя самого.


Наверное, закрывая за летом двери, осень долго глядела ему вослед, вот и выстудила лесные дорожки. Прежде тёплые до истомы, они леденят босые ступни, принуждая идти скорее «туда, откель пришёл».


Воздух, да и сама округа утеряли свой жар не в меру скоро — всего за одну ночь. Тени дерев кажутся не сенью, но сырыми пятнами на земле, так что мнится — не было вовсе никакого лета, всё это сказки, всегдашние рассказы стариков о том раньшем, лучше нынешнего, времени. Хотя, кажется, есть что вспомнить и о чём повздыхать не только у «пожившим», но и самому.


И о зорях розовощёких, и об утреннем тумане над рекой, когда путаешь дно неба со смятым покровом воды, и о рыбе, что поймал, да отпустил некогда подобру-поздорову, подрасти. Только не для того, дабы нагуляла жирок, не для будущего улова, а во исполнение самых сокровенных желаний тех, у кого окажется на пути та рыба как-нибудь после….


Выйдя из дому, не ступив ещё и шагу, я почувствовал прикосновение к лицу паутинки. То лето, что бежало столь быстро, навалилось жаркой грудью на тонкую ленточку паутины паука-бокохода, и ворвалось в чертоги бабьего, индийского лета.


— А почто индийского-то? Неужто, своего какого нет?

— Да отчего ж нет?! Имеется!

— Ну, ды-к — не томи, сказывай…

— Фёкла-свекольница нынче, а с нею и Андрей-тепляк5!

— Во-от оно как! Это другое дело! С этого и надо было начинать.

Одиночество

Деду моего дорогого друга Баранова Анатолия Александровича -

Николаю Степановичу Родионову,

который после обеда любил читать Гегеля


— Отвесь-ка мне, любезный, пол фунта ветчины, редко беру, но ради праздничка, отчего бы себя и не побаловать.


Привыкший к откровениям посторонних сиделец, и от того давно переставший принимать их к сердцу и примеривать на себя, молча отвесил чуть больше искомого, хотя на вид казалось, что в самом деле как бы даже и меньше.


— Ой… да как-то я не рассчитал… — Забеспокоился покупатель. Он заметил хитрость лавочника, и ему было стыдно от того. — Мне б ещё ситничка, капустки квашеной, да чекушку, а теперь вот, боюсь, не хватит, коли ветчины-то вышло… побольше.


Глянул покупатель на сидельца, не с расчётом, но с робкой надеждой смутить его совесть, не указуя прямо на неправду, а так только, исподволь рассуждая об ней, но лавочник, зевая, отвернулся к окошку и промолчал.


Покупатель вздохнул и принялся искать у себя в карманах, и заслышав, наконец, тихий звон, обрадовался, как дитя:


— Вот они, пятачки-то! А я и запамятовал! Хватит! Теперь уж точно хватит и на ситничек, и на капустку!


Присматривая за тем, как лавочник, вешая капусту, брезгливо морщится, покупатель вспоминал детство, когда перед праздниками они с мамкой и сестрой, бывало, рубили капусту, а отец, что непременно присутствовал при том, подшучивал над ними или вслух читал Псалтирь, либо, всю в жирных пятнах, газету, добытую в трактире. Отец любил похвастать своей учёностью.


— И спасибо ему за то… — Вслух произнёс покупатель, из-за чего сиделец с некоторым испугом поглядел на него, — мало ли, вдруг припадочный.


Нагруженный кульками с провизией, прислушиваясь к мерному бульканью чекушки в кармане, мужичок шёл, и, словно втолковывая кому-то невидимому, оправдывался перед собой:


— Капуста, она женской руки требует, — да где ж её взять… Ну, а чекушка, — то не из потакания слабости, но дабы почувствовать себя взрослым…

При последних словах мужичок остановился, как вкопанный, и едва не выронив поклажу, всплеснул руками:

— Ох, да как же я… восьмой уж десяток, а всё, как пацан.


До дому мужичку было недалеко, да долго. Добравшись до первой скамьи под фонарём, он решил передохнуть. Положив подле себя провизию, не таясь выпростал из кармана бутылёк, откупорил его, и сладко зажмурясь, стал пить. Отпив ровно половину, мужичок отломил немного от ситника и положил в рот, а бОльшую часть принялся крошить себе под ноги, где, мешая друг другу, уже хлопотали голуби.


— Голубые голуби… — Бормотал мужичок. Губы его улыбались, а из глаз текли слёзы.

Немного погодя, когда от хлеба не осталось и крошки, мужичок шумно, по-стариковски, высморкался, и весело разговаривая сам с собой, ушёл.


Ветчина и капуста остались лежать на скамье…

На самом деле

Осень случилась всего в одну ночь. Зудевших надоедливо мух, что лезли в глаза и уши ввечеру, утро застало лежащими на подоконнике, не годными даже на обед пауку. Но ведь ещё вчера…


Овод плутал в трёх стенах сеней, и, не тая обиды, гудел об ней громогласно, требуя выхода, но-таки не торопился покинуть навеса, ибо там, откуда он явился намедни, из примет лета была одна лишь гроза. Ветер срывал мокрые простыни ливня, что свисали с небес, и казалось — несть им конца, покуда не спала разом дерюга туч и сделалось вновь, — куда ни встань, — припёка солнца. И тогда уж округа не спешила укрыться в тени, а вдумчиво, неторопливо, со вкусом нежилась, прислушиваясь ко всеобщему томлению, которое явственнее тем, чем слабее она, та причина неги.


Не иначе, как молитвенное пение чудилось в гудении шершней. Ветер разгонял их, нарушая слаженность строя, но через некоторое время как бы одумывался и возвращал порядок под сень купола неба, которое в этот час казалось особенно притягательным, необычным, чудным и …намоленным, ибо, — кто не воздевал к нему своего взора, в горе ли, в радости, либо просто так, дабы насладиться его недосказанностью и откровением.


Теперь же, уморившись от себя самого, измаявшись летней бессонницей, солнце засыпает всё раньше, а пробуждается всё позже. И… чего только не отыщется на прохладных простынях сумерек! Отрезы лепестков и лоскуты листвы. Сам же пол земли усыпан всякими, всяким: тут пуговки лещины и её же бубенцы, распущенная фата паутины, да спутанные её нитки. И со всем этим вздором приходится возиться улиткам, ящеркам, ежам. Ибо — некому боле.


Ящерке — той, ясно, недосуг, не так давно она стала мамой, да, было дело, — едва не утонула прямо накануне сего приятного дня. Задремала под горячей лампой солнышка в прохладной воде, размякла, обессилела так, что не смогла доставить свой выдающийся животишко на берег пруда. Хорошо, дозвалась на помощь. Детки у ящерки вышли славные, красивые, умненькие, по всем статьям ладные. Одного она назвала в честь своего спасителя — Человеком. Пусть будет. Оно, конечно, непривычно ящерку-то Человеком окликать, да лучше уж так отблагодарить, чем беспамятной и бессовестной слыть до веку.


Ну, а что касаемо ежей… В сумерках каждая кочка ежом мнится, а точно оно эдак-то или нет, до утра не разобрать. Только вот, николи не дождёшься рассвета, озябнешь и убежишь греться в дом, от того-то и не знаешь разницы между тем, что кажется, и тем, что происходит на самом деле.


Лето выпало кротко, да коротко, ну а осень и вовсе — случилась всего в одну ночь.

Чересчур

Сама ли сосна облокотилась о дубок или тот уберёг её от падения, было неясно, но шевеля немытыми, в земле, корнями, как пальцами, деревце, совершенно утратив колкость характера, умоляло не отпускать его, ибо не успело ещё насладиться тем немногим, что уделила ему судьба.


Сосна не была готова распрощаться с морганием звёзд и лаской рассветного солнца, что гладило загорелыми ладошками по длинной талии ствола, как не желала навсегда лишаться внимания бабочки, которая никогда не делала вид, что не замечает слёз смолы, но присаживалась утешить, утолить печаль так, как то умела только она одна.


Раз и навсегда очарованная звёздами, сосенка не избегала утомлённого взора луны, но часто, опираясь на порывы ветра, пыталась дотянуться до её бледных щёк. Да где там, далёко, не по силам. Нездоровый вид луны беспокоил деревце, вот и попросила она однажды ветер подсадить её повыше, дабы потрепать-таки по щеке вечную страдалицу, как товарища, удел которого быть всегда на виду. И вот… такая неприятность. Расстарался ветер, вырвал сосну из почвы наполовину, и вышло, что она нынче ни в земле, ни на небесах.


Лягушка, которая возилась у края лужи неподалёку, разглядывая на её поверхности отражение той же самой луны, ворчливо произнесла:

— Ага, да у ней-то повсяк-час недовольный вид, а ты вот… С тобой теперь как?! Ибо неведомо — выживешь, аль нет. Вот, кто тебя просил рыпаться со своего места?!

— Так жалко ж её стало. Совсем одна, ни одной родной души рядом… — Вздохнула сосна.

— Жалко ей. Себя бы лучше пожалела! Как корни простынут — так и всё, поминай, как звали.


Помимо лягушки, тут же рядом находился и ёж. Лишённый позёрства, по всё время разговора он молчал и лишь иногда ёжился, втягивая голову в плечи, живо представляя себе поверженную вовсе сосну в её горе от неутолённого делом сострадания. Будь речь о каком лиственном древе, это, быть может, несильно потревожило бы ежа, но сосна казалась ему почти сестрой.

Утаптывая траву под кустом, ёжик негромко вздыхал и остался бы незамеченным, но луна, указав бледным пальцем, зачем-то выдала его.

«Ну… вот. Всё. Конец.» — Подумал ёж, — «Теперь придётся на что-то решиться», — и задрожал под куцым одеялом скошенной осенью листвы. Готовый немедленно бежать подальше от этого места, он даже сделал несколько шагов по направлению к чаще, но, как это бывает с тем, у кого есть хоть капля совести, вдруг споткнулся о скоро седеющий корень сосны. Не телом оступился он, но душой!


И хотя ёж не был кротом ни на йоту, а в обычное время всякому труду предпочитал праздность, но в тот час вспомнил подсмотренные некогда от нечего делать манеры слепышей, и повернувшись спиной к угасающей сосне, изо всех сил принялся отбрасывать землю своими кривыми, крепкими ножками.


Невольно ставшая причиной суеты, луна равнодушно, без смятения в душе наблюдала за происходящим. Рассветы и закаты частенько румянили её щёки, но то была лишь видимость смущения, либо раскаяния, а собственного тепла ей не доставало даже на сочувствие по отношению к себе самой. А тут — ночь, мало ли что происходит под её покровом.

Но, как известно, каждый живёт с отмеренной ему долей совести.


Ёжик встретил утро возле небольшого пригорка рыхлой земли, который, словно шерстяным пледом, укутывал ноги сосне.

— Тебе не холодно? — Волновался ёж. — Может ещё подсыпать?

— Не надо, что ты! Спасибо тебе большое! Так уютно мне ещё никогда не было! Ты сам-то ложись уже, всю же ночь не спал! — В свой черёд беспокоилась сосна, и ёжику от того сделалось так славно и тепло на сердце, что после, когда он укладывался спать, сотканное из листвы одеяльце уже не казалось ему куцым, но жарким, даже чересчур.

Кратко и кротко

— Гляди-кось, сухая трава, как вырванный из причёски лета клок волос. Не то повздорили лето с осенью? Нешто не поделили чего?

— Так уж который день ссора. Осень зашоривает окошки неба, становится мрачно, да холодно, а лето перечит, срывает в порыве озорства серые тряпки облаков, и сразу делается горячо, так что если бы не оглядка на осень, впору бежать на реку, да с берега в воду.

— Куда ж бежать-то? После Ильина дня на речке только бабы бельё полощут, а чтобы купаться — до Крещения ни-ни.


Коли мужики рассуждают не про обыкновенные мужеские свои дела, вОроны тоже ни с того не с сего принимаются курлыкать по-журавлиному, нежно так, воркуют будто. Чуть глянешь в их сторону — приветствуют друг друга привычным, понятным любому уху карканьем, а промеж собой… Однако чуднО!


В чепрачном небе — вкрученная осенью, заместо жёлтой, белая лампочка солнца.

Рассвет, перебирая загорелыми пальчиками тропинки, находит воткнутые в землю листья ландышей. Похожие на кульки из-под карамелек или на старые почтовые конверты, они медленно тлеют в пламени осени.

Болото густо пахнет баней и земляничным мылом. То пАрит калина, дышит часто перед скорым уже морозом.


— Отчего лето так кОротко? Не от того ли, что ребятишки бегают в коротких штанишках, да ночь не так длинна. как в другое время?

— А, может, и от того.


Жизнь минет, как лето. Обещает много, уходит внезапно.

Не по мне

Ох, как хочется всякому быть единственным хранителем каждой из истин, коих не счесть, как неисчислимы в небе звёзды

Автор


Большое зеркало напротив круглого стола. Я пытаюсь уличить его во лжи, и прячусь от своего отражения, так скоро, как могу. В порыве роняю с тумбы у зеркала статуэтку, и пугаюсь до слёз. Ищу, чем склеить и конечно же ничего не нахожу.


В попытке спасти самоё себя от справедливого наказания, скрепляю фигурку жёваным хлебным мякишем, и успеваю сделать это за мгновение до того, как замочная скважина принимается грызть подставленный матерью ключ.


Оглядывая комнату, мать ищет повод достать из шифоньера ремень, но к счастью для меня, явной причины нет. Недовольная этим, она уже было собралась выйти в кухню готовить ужин из продуктов, добытых мной же, бездельником и вралём, в бесконечных очередях, как вдруг мякиш предательски ослабляет хватку и отломанная часть статуэтки приземляется прямо к ногам матери…


Да что ж такое?! Почему бы не вспомнить нечто приятное, радостное, то, о чём приятно рассказать при случае? Увы, память, перебирая в сундучке произошедшего некогда с тобой, сама решает, что важно, а что нет.


И от того, к ужасу тех, которые хотели «как лучше», кажется, что всё хорошее, весёлое, важное свершилось вопреки их стремлению загнать тебя, как зайца, в рамки написанных кем-то правил. Только вот… те, которые пишут правила, не становятся ли они на цыпочки своего высокомерия, дабы прикинуть «размеры бедствия» и найти способ обуздать желание любого быть самим собой?..

Большая часть человечества, как мокрая вата — чей кулак сожмёт, ту форму и принимает. Так — не желаю. Не по мне.


Помнится случай, когда перед приходом в гости дяди, известного профессора точных наук, да будут долгими его дни! — мать затеяла генеральную уборку нашей комнаты в коммунальной квартире. По окончании процесса мне было тошно из-за однообразия, от ровности строя книг и предметов.


Зайдя в комнату, дядя скептически огляделся, внимательно посмотрел и на сестру, а затем спросил, с тайной надеждой обмануться в своих ожиданиях: "И что, у вас всегда …т а к?!" В ответ на моё негодующее: "Не-е-ет, конечно!", мать тогда чуть не прибила взглядом к полу, зато дядя улыбнулся одобрительно.


Беспорядок не то, что вы думаете о нём.


Букет одуванчиков в моей руке:

— Погляди-ка, они, словно горсть крошечных солнц!!!

— Я вижу только выпачканные в песке руки, и больше ничего.

Славно

Небо насыпает полные горсти монпансье града в широкие ладони листьев винограда.

— Как так? Не лето же! Отутюженные салфетки ландышей оттенка шампань уже приготовлены. Осталось только застелить округу белой скатертью снега, и ждать.

— Чего?

— Зимы.

— Но не рано ли?!

— Может, ежели пораньше начнётся, то скорее иссякнут её силы…

— Сомнительно. Обыкновенно она привозит с собой так много и располагается столь основательно, что кажется, будто она решила поселиться навечно.

Вдыхая полной грудью влажный, кисловатый аромат осени, перебираешь неспеша радости минувшего лета, словно детские рисунки, и от того, вместо удовольствия, вовсе мрачная округа кажется одним чёрно-белым снимком.


— Тебе не угодишь. Лето было? Было! Чего ж тебе ещё?

— Просто… грустно очень. После многоцветия с многозвучием, жары с купанием, — два-три цвета и остуда. Словно бы намёк, на то, что недолог век радости, и неизменно наступит то «после», о котором знать-то страшно, не то мечтать.


— Гляди-кось, луна…

— И чего с нею?

— Запуталась в паутине облака…

— Ведь не мухой, но жемчугом, коими любят представляться росы с дождями. И нет бы озлиться, либо встревожиться, так оно показалось луне забавно, что откинувшись на спину, принялась она раскачиваться. Тут уж и ветер, повсегда готовый к проказам, уперев одну руку в бок навроде чайной чашки, второй почал толкать качель. Долго ли станешь гадать про что стало с нею?

— С качелью али с луной?..


…Коли есть когда с кем поговорить ни о чём, неважно тогда, — ненастье ли просится в дом обсушиться, дятел ли просит ещё каши, стучит по подоконнику, будто по тарелке, — всё одно, славно.

Окна

I

— С какой радостью гляжу я на немытые оконные стёкла. Ни одна птицы не падёт бездыханной. Случись такие в моём дому при жизни бабушки, вот бы я получил от неё за это!

— Не понял, за что именно.

— Да что окна грязные!

— Ну, а птицы тут причём?

— Если окошко отмыть как следует, птицы. не разобравшись, бьются насмерть о прозрачные стёкла.

— И что, твоей бабушке было всё равно?

— В том-то и дело, что нет!

— Ты меня совершенно сбил с толку.

— Бабушка сперва отмывала стёкла с мелом, а после вешала чистые занавески. Они вздымались на сквозняке, будто паруса, и отпугивали птиц.

— И..?

— А я не терплю на окнах тряпок, посему просто не мою стёкол!

— Ох… затейник ты, однако.

— Лентяй!

— Ну, одно — другому не мешает. Знаешь, как говаривал один наш профессор?! «Учитесь быть ленивыми! Все открытия человечество совершило из желания облегчить себе жизнь.»

— Умный мужик.

— Без сомнения.


II

Я живу неподалёку от города, где родился. Проезжая мимо одной станции, которая до войны именовалась Сосновкой, всегда смотрю то место, где меня дожидались дед с бабой. Низенькая, почти квадратная бабка и чуть выше её — прямоугольная фигурка деда. Их было хорошо видно издали даже в сумерках. Маленьким я их точно такими и рисовал: квадрат подле прямоугольника. Взрослые восхищались моими рисунками и, похлопывая по плечу, говорили, что я, такой молодец — уже разбираюсь в арифметике. Но я нисколечко, ничегошеньки не понимал в ней, а просто рисовал дедов.

Их нет давно, но, когда проезжаю мимо Сосновки, так и кажется, — а вдруг стоят?! Придвигаюсь ближе к окошку, плющу нос о стекло, как бывало в детстве, ищу их глазами на пригорке, да плачу, от того, что не нахожу. И страшно, и хорошо…

— Страшно — понятно, а хорошо-то из-за чего?

— Воображаю, что встретить меня им помешал дождик, и они прячутся в беседке подле сарайчика, который снимают на лето под видом «усадьбы». На низеньком крепком столике нехитрая закуска, и то там, то сям мелькает из-под усов хитроватая усмешка деда. Он весь в заботах по хозяйству: очищает варёную свёклу и «моркошку», так шутливо он величает морковь. К обеду будет винегрет.

— Только и всего?

— Почему… Ещё чай.


А после, в полной уже темноте, не зажигая ни керосинки, ни свечи, ни даже простой лампы, деды поют на два голоса. Что именно, не спрашивай, не припомню, но выходило складно. Таковой же была и их семейная жизнь.

— Да, ладно. Все ругаются.

— Может быть, только мне не довелось слышать ни разу, чтобы они не то что ссорились, но просто повысили голос друг на друга.


***

Дома живы до поры, покуда загорается свет в окнах, словно в глазах, навстречу сумеркам, а люди, — пока не угасает сожаление о невозможности встречи с ними, и уходят лишь тогда, когда вовсе становятся ненужны.

Нелюбимый цвет

— Как назвать тех, кто сидел за одной партой?

— Однопартийцы!

— Ну, что ж, пусть будет так.


Чем заняты мальчишки, когда делят одну парту на двоих? Всем, это зависит от того, в каком они теперь классе. Малыши первогодки на всех уроках, кроме рисования и физкультуры, соревнуются, кто ближе прильнёт к столешнице, дабы не вызвали отвечать у доски. Не понимают ещё, что учителю с кафедры всё-всё видно. И который из них у кого списывает, и яблоко на коленях, и книжку под партой, и машинку под рукой, которую подарили в день рождения. Расстаться с нею даже ненадолго пока непросто. Бывает, что и щенков в класс несут, и ужиков, и хомяков с крысами на сносях!


Во время урока рисования мальчишки тянутся кисточкой к палитре соседа, ибо она кажется ярче, красивее, вкуснее, наконец! Кто не лизал акварельных красок, тот не познал вкуса детства. На уроках труда, когда задают вылепить «домашнее животное», мальчишки норовят обменяться кусками пластилина… Вот тут-то и зарождается настоящая мужская, на года, дружба! Ведь оказывается, что у соседа по парте можно сменять ненужный кусок чёрного пластилина на белый, ибо одного куска на то, чтобы вылепить кота, не хватит никак. Каждого из мальчиков дома ждёт свой собственный, настоящий кот, который не ест, не спит, но грустит, поджидая маленького хозяина, пристроив голову на его тапок у входной двери.


— Я своего котиком называю, беленьким. — Откровенничает один из ребят. — «Кот» — это как папу отцом назвать, будто обиделся на него за что. Я на котика не могу обижаться, он славный. А ты как?

— А я своего черныша — котейкой… — Смущаясь, отвечает почти состоявшийся уже товарищ.


Любовь здорово объединяет, знаете ли! И уже не косятся однокашники друг на друг на дружку, задачки решают вместе, не отгораживаясь разворотом тетрадки, и на переменках шепчутся о чём-то у окна, разломив на двоих хлеб с сыром, а линейкой напополам — яблоко… О чём это они секретничают?! Конечно, о котах!


— У нас на Комсомольской улице сосед живёт с тёть Клавой и пацанёнком помладше нас. Они снимают комнату с печкой. Сам дядька мужчина видный, военный, по утрам выходит во двор с двумя вёдрами, набирает в них воду из колодца, и с этими вёдрами такое вытворяет! — приседает, руками всяко двигает, да чтобы ни капли не пролить при том. А после эту воду на себя же и льёт. Зубы сцепит, улыбается вроде, а сам синий!.

Так у того соседа есть кот, зовут Кузьмой. Старый уже, без зубов почти, кашей его кормят, хлеб в молоке размачивают. В своё время, говорят, мышелов был знатный, а теперь в тепле… доживает свой век. — Немного запнувшись, повторяя слова взрослых, рассказывает мальчишка. — Так вот этот самый Кузьма, как печь затопят, забирается куда-то вверх, где труба погорячее, и сидит там долго-долго, греет свои старые косточки. Да потом уж, как терпеть, наверное, нельзя, осторожновылезает, — весь в паутине и золе, серый, в цвет пыли, кот. Довольный…

— Чем? — Перебивая, интересуется товарищ.

— Устроенностью своей старости. — Неуверенно повторяет некогда подслушанную фразу малыш.


Мальчишки молчат недолго и вздыхают дружно. Им обоим очень жаль этого старого кота, и, едва звенит звонок с последнего урока, они бегут поскорее по домам, дабы прижать к сердцу своих котеек, и наплакаться вдоволь, зарывшись в их пушистый мех. А какого он цвета, то не имеет никакого значения, ни для кого, кроме, разве что, коробки с пластилином, в которой всегда остаётся один, самый нелюбимый цвет. Вот только… для каждого он — свой.

День

День родится вечером, а никак не наоборот

Автор


День не заладился с самого вечера. Втаптывая в землю сумерки, месили тесто пригорка косули. По ходу дела лесные козочки резвились и тявкали, как маленькие собачки, что задирают исподтишка тех, которые несравнимо больше их, а после представляют всё таким образом, словно виноват кто угодно, но только не они.


Насильно лишённая умиротворения, ночь провела без сна промежду двух возмущённых сов, которых тщилась утихомирить понапрасну. Птицы кричали друг на друга издали, без стеснения вовлекая в семейные неурядицы посторонних. Ночь металась от дупла до ветки, хлопотала, уговаривая их быть хотя чуточку потише, притом задевала мимоходом светильник луны, который из-за того то включался, то гас, сообразуясь с её ненамеренной неловкостью.


На рассвете, от окна вглубь комнат метнулся клубком солнечный зайчик. Но заместо радости, коей надлежит сопровождать всякую забаву светила, в воздухе воцарилось какое-то смутное беспокойство, ожидание некоего неприятного события, чьи неопрятные одежды выглядывают из-под парадного сюртука, что надевают лишь по случаю, и выдают нечистоплотность, вызывая в душе гримасу, под которой скрываются истинные чувства, главное из которых — страх. И в чём же он? В опасении оказаться точно таким же притворой, пустышкой, выставляющим напоказ лучшее, но не умеющим распорядиться собой с умом.


Впрочем, солнцу оказалось недосуг блистать дольше и, обещая непременно заглянуть ввечеру, оно скрылось, и до обеда всё было более-менее прилично, если не брать в расчёт разбившиеся о пасмурное настроение неба надежды дамы ужа. Расположив своё дородное тело на нескольких камнях сразу, она приготовилась позволить-таки солнцу понежить себя в последний раз, да, как оказалось, совершенно напрасно.


Ястреб обидно хохотал над нею, пачкая спину побелкой облаков, но дама лишила его вскоре сей забавы, просочившись под те же самые камни, на которых возлежала только что.


День стаял туманом на вечерней заре. Луна, что выглянула на востоке, подменить собой солнце, исхитрилась лизнуть серебристым языком чёрного слизня, так что тот, хотя и счёл бы за лучшее остаться неприметным, с удовольствием разглядывал своё отражение в глазах ежа, который вовсе не был ценителем изящного, но просто был уже чересчур сыт.


Задался день, с самого вечера задался.

Запомнить…

На дне хрустального бокала рассвета слабо колышется нежная, прозрачная песнь. То не ветер, — волчица делится с кумой, что живёт на другом краю леса, новостями и верным средством, как уговорить малышей не шалить. Чем отплатить ей за прелесть этого утра? Как дать понять, что, не вмешайся она в монотонность его течения, не запомнить всего ни за что.


Ни притаившихся на ветвях груш, — мелких, крепких, розовощёких, таких, что откусишь, да не покажешь виду, что невкусны, дабы потрафить их стараниям сохранить своё право быть самими собой.


Ни хранящих молчание соловьёв, — не до песен им, набравшим полный рот винограда, ни овсянок, презревших недвусмысленные намёки крапивы на бесцеремонность, ни ужа, с привычным упорством выжидающего, пока ясно солнышко завершит свои дела и соизволит обратить на него внимание.


Запомнить можно было бы и побольше, да невелик осенний день. Прямо скажем — до обидного мал. Не успеешь рассмотреть округу как следует, вот уже и вечер.


За влажный от росы подол дня, холодной рукой держатся сумерки. И невольно, от объяснимой человечьей ненасытности, желается слышать вновь ту же утрешнюю песнь волка. Но всякий из нас мастак на дурное, а хорошее, оно словно бы сок берёзы, — неподвластно нашей воле, но происходит лишь по велению солнца, да не враз, а по капле… то ли кровоточит, то ли слезоточит, — не сразу и разберёшь.

Конфетти

Спелые колосья тимофеевки застыли над землёй, трепеща невидимыми крыльями, словно невиданные шмели, ибо виданные попрятались уже по норам в преддверии ливня. Природа, коей прещает6 пустота, поспешила сотворить по-быстрому хотя бы видимость суеты в по-над травье, ибо, не прошло и недели с того дня, когда трава, изнемогая под бременем обязательств быть приютом многих, мечтала об отдыхе в одиночестве, а вот уже страдает от него.


Потоки холодной воды с небес разогнали мелкую живность по домам, и ветер разгулялся от безделья, витает в верхах, играя всё новыми конфетти листвы. Ветру было более, чем весело, он не задумывался над тем, откуда прибывают они, листья. Не от того ли, что золотые, рубиновые и бронзовые их обрезки красиво подчёркивали движения его тела, скрывая порывистость и угловатость.


Увлечённого танцем, ветра не заботило, что груды обронённой на траву листвы, как ни были бы затейливы, обременяют её. И если сперва траве удавалось стряхивать с себя вороха листьев, то вскоре она утомилась, начала сутулиться, а потом и вовсе — махнула рукой, прилегла там, где стояла только что. Немного погодя, трава рассматривала с полным безразличием бледно-голубое небо, с которого сыпались прямо ей на лицо отжившие, отшумевшие своё листья деревьев, без счёта.


Но лёгкость и веселье осени, как и всё на свете, конечны. Опустели её закрома. Разноцветное конфетти листвы, которому суждено было опуститься на землю, сделало это. Ветер ещё немного пытался поиграть с ним, но намокшее, слипшееся от того, оно было уже лениво, непривлекательно и никак не хотело порхать. Наступили будни, которые куда как более продолжительны, нежели праздники.


Хотя… если задуматься… Перескакивая с одной кочки торжества на другую, умаляя любое, что происходит в промежутках, мы принижаем значение самой жизни, пренебрегаем ею, превращаем в болото… А это так неправильно, расточительно и неумно, в самом-то деле.


…Ветер ерошил русый ёжик колосьев тимофеевки, так что казалось, будто бы целый рой диковинных осенних пчёл трудится над заметным только им цветком. Ну и… будет пусть! Вот уж ветер, экий неугомонный, всегда отыщет повод, чтобы сделать особенным любой день.

Улитка

Шагая по железнодорожной насыпи, я заметил среди камней улитку. Завиток её домика по цвету был точь в точь, как кусочек гранита, но по твёрдости не мог бы соперничать с ним, и мне стоило немалых усилий, чтобы не раздавить малышку. Изловчившись не наступить не на неё, я неловко подпрыгнул и едва не подвернул ногу, но не мой невольный крик или шорох осыпающихся камней заставил улитку остановиться7. Она, по всей вероятности, была чрезвычайно утомлена. Выпростав из-под раковины своё нежное тело, улитка вытянула шею и в волнении пошевелила усиками, как крошечными пальцами, дабы хорошенько осмотреться. Меня она заметить никак не могла8, а остальной мир вокруг был по обыкновению чёрно-белым9.


Случайная капля дождя упала улитке за шиворот раковины, слегка напугав её. Но глоток воды был весьма кстати10, ибо, чтобы добраться до некой, известной только ей цели, улитке всякий раз приходилось запасаться немалым терпением. К тому же, чтобы ни задумала она, на любом из путей её ожидал великий труд11, но в один-единственный мой шаг, будь я менее осторожен, могла уместиться вся её жизнь


Я постоял рядом с улиткой, и любуясь ею, восхищался не медлительностью, но обстоятельностью, не близорукостью, но тем тщанием, с которым она встречала каждое мгновение жизни. В отличие от неё, мне была видна растушёванная туманом даль дороги. Не так ясно, как хотелось бы, но всё же. Однако, был ли я в лучшем положении, нежели улитка? Сомневаюсь, что так.

С дождём и без дождя

Дождь смывал с округи все краски, истраченные на неё солнцем за весну и лето. Уцелевшие случайно цветы гасли одна за одной, словно звёзды, не успевая в последний раз потянуться сладко и расправить лепестки навстречу рассвету. Ибо заместо него, брызжа соками, в небесах выкипали кашей облака.


Ворон, главный соглядатай, время от времени являлся, дабы отведать кушанье, проверить его на готовность, но всякий раз, хрипло откашлявшись, он недовольно провозглашал о том, что «ещё рано». Казалось, это не закончится никогда, и по причине дождя, кой лился беспрестанно, каша навечно останется чуточку сырой, а от того неприятной на вкус.


К концу третьих суток дождь обессилел. Он уже был больше похож на водяную пыль, нежели на обыкновенный, привычный, с ленивыми тягучими каплями, что липнут к стеклу, листьям и телу, стоит только сделать шаг ему навстречу. Но, как бы то ни было, и это считалось за дождь. Разбухшая листва не могла дольше впитывать влагу, трава выплывала из земли вместе с бледными корнями, даже мох — и тот искал себе нового пристанища…


…Следующее утро оказалось подозрительно тихим. Никто не стучал без церемоний в окна, не топтал слякоть земли, разбрызгивая кофейную жижу по ступеням порога и стенам. Каскады виноградных листьев, и те, против обыкновения, не набирали воды впрок, а спешили избавиться от неё поскорее, поливая себе на худые ноги.


— День без дождя… Неужто он настал? А что потом?

— Как всегда! Всё, тоже самое, — и с дождём, и без…

Бусины

Дождь развесил капли сохнуть на ветвях и ушёл подремать. Время шло не скорее обыкновенного, но ход его вымокших стрелок был звучен словно перестук талой воды. К привычному, едва заметному шороху разношенных тапок времени по коридору, где, толкаясь локтями, толпятся все до единого живущие, прибавился лёгкий скрип разбухших от сырости ступеней под их ногами.


— Что ж такое! Неужто нельзя постоять спокойно!?

— Им кажется, что так они смогут тебя обмануть…

— Но зачем? Вместо того, чтобы тратить отпущенное им на лукавство, отдали бы лучше дань любопытству и любви, всё больше было б проку.

— Суета заменяет им и первое, и второе, она — сама по себе уже обман. Вот и хлопочут…


Влажная простынь тумана окутывала округу. Под покровом неопределённости, отгородившись от всего дарёной на время близорукостью, не обойдясь своей собственной12, кузина да кузен — улитка со слизнем собрались подле накрытого лозой стола для степенной ни о чём беседы, в коей важно само её течение, но не собственно предмет. Разговор был, как водится о детях, но не об воспитании, про мелодию жизни, но не о выматывающем душу знании про её скоротечность.


Расхваливая друг друга, родственники друг перед другом не заискивали, рассказывая об себе не бахвалились. И так у них всё выходило славно, да гладко, что лучшего промеж родни и пожелать-то нельзя. Вкушая терпкую мякоть ягод, они деликатно отставляли в сторону косточки и жёсткую на их вкус кожуру. В другое время они, конечно, могли бы погрызть и её, но не за праздничным же, в самом деле, столом.


— А что это у них за праздник? — Спросите вы.

— Ну, как же, — Расслышав, усмехнутся они, — каждый новый день — счастье!

— Даже с облаком мошек подле вас? — Усомнитесь в искренности улиток вы.

— И с мелкими бабочками, что порхают серыми снежинками вокруг. — Согласно кивнут головами улитки.


Тем временем, непременно возвернётся дождь. Собирая давешние капли с веток в горсть, словно бусины, он будет чрезвычайно осторожен, ибо помнит про то, что в каждой из них затаилась крошечное мгновение чьей-то сбывшейся судьбы.

Дождь также близорук, как и улитки, а посему не заметит сразу того, что бусины, по большей части, совершенно пусты.

Песня волка

— Разговор людей издали похож на квохтанье, песнь на плачь. Песня волка вослед уходящему в никуда туману поутру не так хороша и проникновенна, как в ночи, но всё же, всё же, всё же… она…

— Пугает?

— Отнюдь.

— Веселит?!

— Что за глупости? Не надо угадывать. Скажу сам. Сразу, как разберусь.


Когда внезапный волчий клич, вонзается в горбушку небес, и принимается кромсать её на длинные ломти, роняя крошки метеоритов, замираешь невольно. И не от ужаса вовсе, но от восхищения тем, сколь сердечной боли и нежности вкладывает волк в свою мелодию. И если не торопиться, а закрыв глаза, расстегнув душу до самой последней пуговки, замереть на месте, то покажется, что баюкает тебя на серебряных волнах луны, и по левую и правую руку — волки.


— И неужели же не страшно?

— Ни капли.


Для волка не секрет, где зритель и каков он, а при случае улучит минутку, дабы заглянуть ему в глаза, убедиться, что не зря была та ночь.

А уже через неё и порханье птиц кажется отличным от обыкновенного, — не суетным и бесцельным; и в пареньи листвы над землёй отыскивается вдумчивая определённость, да и себя самого ощущаешь иным, посвящённым в некую тайну.


— Экий ты! Всё про ночь… А ежели оно с утра, как нынче, что тогда?

— Не знаю, пока не распробовал, не понял. Это же музыка, надо уловить причину, а в ней и ритм, и тон, и настроение.


…Не дожидаясь рассвета, расположившись в укромном уголке леса за занавесом тумана, негромко, но явственно распевались волки. Сырой воздух был несомненной помехой, но к вечеру обещали похолодание, и вот тогда уж их голоса прозвучат. Каждый узнает в них своё, расслышит по-разному, в согласии с требой души.

Туманное

Утро… Оно всякий раз не такое, как вчера. От случившегося накануне, в нём — одно лишь имя. Из-за того ли, что утро это увертюра нового дня, на него и надежд несравненно больше, чем в прочие часы.


Выкормленный молозивом тумана, новый, только что рождённый день мил, как и все младенцы, но так же быстро, незаметно вырастает из назначенных ему пределов.


Рассвет, неизменный его наперсник, ненасытен, и отпивая большими глотками от тумана, оставляет его лишь для вида, на самом донышке — прямо у самой земли.


Солнце явно торопится испечь сдобу дня, а посему снуёт лучами, лишёнными покоя раз и навсегда, как управляется ловкими загорелыми в работе руками хорошая хозяйка. Мельничное колесо света колесует прошлое в особенную муку, и просеивает после сквозь редкое уже сито кроны, дабы придать тесту большую пышность. На крайний случай поздней осени, у солонца в запасе имеется мелкое ситечко сосняка.

И пока ещё не готов пирог, солнце тянется сквозь осень к тому, до чего прежде, — жаркой, томной летней порой, — у него никак не доходили руки. Напоследок оно старается обогреть и приласкать каждого.


Уже в сумерках становится заметной звериная тропа, что проходит точь в точь по той строчке, намётанной солнцем поутру. А там и туман вновь принимается за своё. Очертания округи угадывается разве что по теням, но прошитая серебряными нитями берёз, она всё равно хороша и так.

Вечерняя сырая мгла, будь она даже не похожа на саму себя, заканчивается так же быстро и прерывается столь же внезапно, как сон, который мы называем жизнью.

Война — это война…

Война — это не возможность нажиться на гибели родных. Это единственное средство разрешения спора, с упёршимся лбом в собственноручно созданный тупик.


Война — это когда мелодия сторонних раздумий не ложится на твои гены, мешает дышать свободно и совершать хорошие дела. И, дабы продолжить черпать из родника своей судьбы без помех, приходится засыпать землёй, забрасывать камнями чужой. Ибо оттуда доносится зловоние, которое мешает не тебе лично, но всем.


На войне, оплошавшее в мирное время новое поколение, сорит козырями чести и мужества, так что старшим больше нечего им возразить. Готовые теперь простить молодым всё загодя и задним числом, молят они Всевышнего сохранить их для грядущих шалостей мирной, банальной, но обязательной всякому суеты.


Отвоёвывая право на жизнь для других, — юные и красивые, полные страсти и сил, теряют свои. Лишая Вселенную сотен толстощёких младенцев с милыми складками на ножках, многих женщин — права ощутить себя слабыми, нужными, любимыми… И всё это только из-за того, что некто возомнил себя в праве распоряжаться чужими судьбами, пренебрегая тем, что место на этом поприще давно уж занято Господом…


Война — это последний довод. Забирая жизнь у того, кто не тратит время на угрызения совести, прежде чем отнять её у кого-либо — он лишний здесь. Загостился. Дольше, чем это было возможно.


Коли жизнь в состоянии перемочь пошлость о том, что она прекрасна, то тратить её впустую, всё равно, что попирать человеческое. А оно есть в каждом, кому ведом страх потерять себя, — раз и навсегда.

Вина

Серой ватой облака законопатили небо. Чтобы не дуло, не светило, не сорило тенями из поднебесья.


Солнце расходилось-таки туда-сюда, да протерло пятку облака почти насквозь, но мало того для острастки и покоя. Ветер, чьи цепи, забавы ради, размягчило лето, как плавит оно тем же жаром сердца, мысли и тела прочих, сыграло с ним злую шутку.

Дольше не умея совладать с собой, ветер сорвался с нагретого места и, спеша истратить накопившуюся силу, принялся метаться туда-сюда, как разыгравшийся щенок. И поднялись в воздух комья земли вместе с травой, камни, брызги, так что разбуженная походя, да некстати летучая мышь, и та запросилась в дом из-за ветра. Не достучавшись в окно, мышь прошмыгнула чёрным ходом — по жирному от сажи дымоходу, и, задев хозяев жилища по волосам, прильнула грудью к красному углу, слившись почти со стеной.


Вместо того, чтобы забиться в какую щель, напуганная, позеленевшая лицом и телом саранча, размахивала белым флагом паутины на подоконнике у всех на виду. Зарянки с синицами пикировали на неё, стращая понарошку, в надежде, что придёт кузнечик-переросток в ум, спрячется, в конце-то концов. Ан нет, — сидела саранча, трепеща, пока очередной порыв ветра не сорвал её с места и не бросил оземь.


Деревья — и те дрожали с испуга, да от отчаяния. Выставив перед собою ладони листвы, качали поседевшей раньше времени кроной, как головой, умоляли ветер не подступаться ближе, чем… Да куда там! Тут себя не услышать в запале.


Глядя на то, небо брызнуло водичкой ветру в лицо, дабы охолонулся, и не зря. Осмотрелся ветер вокруг, и тут только заметил крыло бабочки, застрявшее в камнях дороги, как осколок расписной чаши минувшего лета.


Не по силам мерятся бабочке с ветром, не устоять. Так и приникла она к дороге, прислонилась как к сестре, прижав к сердцу обласканный некогда морскими волнами камень, да и заснула последним сном.


Что тут сказать? Всплакнуть только. Виновен ли ветер в бесчинстве своём? А если и так, перед кем ему держать ответ? Лишь перед собой.

Буколика в прозе

Ужа голубит ужонка. Тот нежится под душем осеннего солнца неподалёку, выказывая свою независимость ото всех на свете, ну, а от мамы-то — в первую голову. Солнце неяркое, прохладное, и в сиянии лакового наряда, не гнушаясь касаться пыльного бережка пруда, мать тянется потрогать лобик, приобнять, проверить — не простыл ли, сладко ли дыхание, блестят ли глазки.


— Ма-ам! Ну, не надо… при всех… Я уже не маленький!!! — Хмурится сердито едва видимый, смешной червячок с подвязанным на шее жёлтой ленточкой, заместо галстуха, слюнявчиком.


А мать-то, мать, — прижмёт детку покрепче, да и отпустит. Куда деваться — растёт малец, а коли рвётся из мамкиных объятий, не льнёт к ней, так то не потому, что не любит, но силу свою чувствовать начал, уверенность. Разве не для того растила его?! Именно, что — для того! Дабы уверенно шагал по жизни и по земле.


Чувствует ужа дитя, как самоё себя, и хотя бережёт, но как не уважить самости, а посему отступает подальше в тень, важно, да влажно, так, чтобы не заметно было её никому. Глаза вроде сонные, дремлет будто. Даёт пройти мимо слизню в телесном трико, пропускает другого, в лоснящемся чёрном, не дрогнула и вослед третьему, украшенному полосой от хвоста до затылка, ибо не до лакомств ей, не до баловства, — всей душой подле своего последыша. Немолода ужа, изо всех, один у неё сыночек-то и остался.


Парнишка, ужонок — хоть мал, да мил. Как наигрался, натешился мнением об себе, бросился к матери, обнял крепко, позвал вместе лениться на виду у солнца. Так-то куда как лучше, особенно — с мамой.


Солнышко, понятное дело, загляделось на такую идиллию, и полное нежных чувств, удалилось в опочивальню, кажется даже чуточку позже назначенного часу. Ну, оно ничего, наверстает ещё сполна. Вся осень у него впереди.

Со стороны

Узкие венецианские зеркала13 луж в обрамлении золотой оправы упавшей листвы, отражали седые букли облаков и весь бледный, хворый лик неба с ощипанными в волнении бакенбардами кроны леса.

Кажется, что округе нездоровилось. Осенняя её немога отличалась тем лёгким ознобом, который не принимается всерьёз, покуда не озябнешь так, что потребуется затопить печь, да, сдвинув плетёный из лоскутков коврик с дверки подпола в бабушкиной спальне, добыть банку малинового варенья.


— Ты это зачем? Кто позволил?! — Всплеснёт руками бабушка, но потрогав горячий лоб и холодные руки, пожалеет, — Ах… бедняжка, кушай-кушай, оно хорошо, на пользу. Закутайся только получше.


Жаль, что малину приберегают именно для таких, в полусне жара, дней, а прочим достайтся только вздыхать, вспоминая головокружительный аромат тягучей пенки на блюдце с отколотым цветочком.


Едва делается немного лучше, можно выйти ненадолго на порог, поглядеть, как лишённая ярких красок, выцветшая, молчаливая осень вальсирует сама с собой, в такт кружению ужей на берегу пруда. Войдя в раж, осень роняет кожаные лоскуты листвы — заплаты своих одежд. Ей нынче не до красот, да и тебе покамест не до долгих прогулок. И сидя с книжкой, завернутый в одеяло с головой, словно маленький, ты пропустишь всё самое интересное.


Не услышишь, как золотым монисто листвы дрожат осенние деревья; беззлобного ворчания шершня, который перебирая траву, будто овощи в зеленной лавке, сердится на то, что не достать теперь свежей зелени, иди хотя с утра, хоть к обеду. Не заметишь даже обыкновенно назойливых, вездесущих ос. Те неслышно и неспешно пируют подле переспевших дичков груши. Осы не торопятся выдавать себя, хотя, если по чести, груш хватит на всех, да не всем оно по вкусу.


А уж суету пчёл у накрытых столов отставших от лета цветов, что собирают поздний, самый вкусный, осенний мёд, и вовсе не увидать, — ночные бабочки, перепутав день с ночью, укрывают их обширными бархатными юбками, глядят зелёными глазами не мигая по сторонам и изумляются собственной недогадливости:

— Что б раньше не напутать так-то с часами?!


Но самое обидное, — в доме подле печи не ощутить запах, не увидать дыма первой закладки берёзовых поленьев, когда, отдавая последнюю дань бытию, берёза вплетает свой дух в косы вечернего тумана и янтарной радужкой глядит на округу нежно, но уже сосем с другой стороны…

Радость

Созвездие чертополоха не вписывается ни в одну из существующих небесных карт. Зализанные, зачёсанные дождями ровные лучи его звёзд, распространяют подле себя нежное сиреневое, фиалковое даже сияние, от которого делается щекотно на сердце.


Ночь ненасытна, и всё больше отвоёвывает у дня, который страшится наблюдать за тем как угасает округа.


Осень та ещё притворщица. Юные отпрыски гриба-дождевика, что сопровождают всякий шаг в любую сторону, глядятся: кто перепелиным яйцом, которые — шариком пастилы, а то и жемчужиной. Слизни соперничают с ними, выдавая себя за капли густых топлёных сливок.


Пунктиром ветвей размечает осень стороны света ближе к горизонту на все четыре стороны. То — задел на будущее лето. Каким оно ещё будет — неясно никому, но вовсе быть неготовым к буйству зелени — не очень-то хорошо.


Заняты и птицы. Вполне готовые уже к перелёту, они придумывают друг другу необидные прозвища, и от того всем ещё более не по себе. Те, кто взялся всерьёз утеплять на зиму гнёзда, надеются встретиться с товарищами весной, которые, в свою очередь, не могут пожелать оставшимся ничего лучшего, кроме как пережить невредимыми грядущие холода.


Но вот, посреди суеты приготовлений и тоски прощаний, — словно ниоткуда, как бы развернувшаяся сама собой фисташковая бумага, и нежданным подарком — бабочка нежного капустного цвета пустилась в пляс под руку с Зефиром14. Так красива, изысканна столь, что не удержишься, а воскликнешь её кружению вослед: «Ах, как она мила, как хороша!»

И улыбнёшься после, и понесёшь радость на сердце своём дальше, не думая, что уронишь, ибо слишком легка она для того, чтобы упасть.

Удача

— Раз-два-три-четыре! Раз-два-три-четыре! — Постукивая холодным пальцем по подоконнику и менторски приподняв правую бровь, дождь следил за тем, чтобы от всего лишнего, временного, мимолётного, случившегося накануне, осталось как можно меньше упоминаний, намёков, следов.

Среди прочего, в придорожную канаву потоком воды смыло тугой чёрный жгутик, который в самом деле был крохотным, новорождённым ужом.


Ужата вылупились на свет не весной, у ворот лета, в преддверии тепла, которому сопутствует беззаботность и изобилие, но осенью, на пороге неопределённости и тревог.


С трудом выпроставшись из сырых простыней своей колыбели, раздражённый соседством с соплеменниками, наскучив ими, ужонок бросился, куда глаза глядят. Но всюду было то холодно, то скользко, то занозисто. Лишь выбравшись из колючих кустов хмеля на гладкую дорогу, змеёныш был донельзя обрадован, ибо возлежавшие на виду у солнца камни были достаточно теплы, а их шероховатые бока приятно щекотали его скользкий животишко.


Среди подстерегающих ужа опасностей, коих не счесть, были вечно голодные птицы, запасливые мыши, нервные ежи и белки, чьё пристрастие к растительной пище не больше, чем желание казаться более утонченными, чем это есть в самом деле.

Первой опасности, сорвавшуюся с неба птицу, уж благополучно избежал благодаря более, чем скромным размерам. Ему удалось просочиться промеж камней насыпи, как воде сквозь несомкнутые пальцы ладони. Не успев отпраздновать избавление, как постукивание приближающейся телеги, топот мерина и скрип неприлично вихляющихся из стороны в сторону колёс возвестили об угрозе, надвигающейся следом.

Уж заметался на дороге, и не отыскав ничего лучшего, сунул голову под булыжник, которым и был раздавлен спустя мгновение.


…Повидавший на своём веку дождь, при виде безнадёжно изломанного юного ладного тела ужа, насупился, и с ещё большей силой принялся поливать землю. Он очень надеялся если не на рассудительность оставшихся змеёнышей, но хотя бы на их опасливость. Ибо это не одно и тоже, что трусость, отнюдь.


Nota Bene

Упоминание о произошедшем, ни в коей мере не назидание, но тоска по всему юному, чьей неопытности и дерзости не всегда сопутствует удача.

И всё!

После дождя небо щурилось в осколки зеркала, что обронило в ночи и сокрушалось:

— Кому-то лужу обойти, а мне себя порядком не рассмотреть. Толчёшься тут в сенцах дня, дабы предстать в должном виде при свете, а что в сутемени-то разглядеть? Вот и побито зеркальце, мужнин подарок. — Небо вздохнуло. — Вернётся домой, заметит меня неприбранной, и сразу поймёт что к чему. Рохлей назовёт. А то осерчает, да чем ещё и похуже. И ведь прав будет…


Переводя взгляд от лужи к луже, небо не замечало особой разницы. В тех, что поменьше, оно казалось себе точно таким же, каким видело себя и в больших, или даже в озёрах.

— В реке это ещё изловчиться надо, а в озеро вполне себе удобно глядеться. Вот кабы б в море себя искать, тут — да, — рассуждало небо само с собой. — Море и льнёт, и манит. Так голову вскружит, что забудешься, — где ты, а где оно.


Отражение — это вроде чужого мнения, суждение, в котором лишь малая, часть тебя, а куда как больше стороннего, надуманного:

— Что ты там видишь?

— Где?

— А… сейчас-сейчас, ды-к заяц, вроде…

— Не волк?

— Да не! С чего бы тут волку быть.


Ну, а на деле, окажется, что и не волк, и не заяц, а пень берёзовый. Не бывает разве? Ещё как бывает.


…Бросив всматриваться в своё отражение, небо встряхнуло седыми буклями облаков, сдуло на сторону чёлку, так что стали видны его ясные голубые глаза, и… И всё!

Мокрое место

Жаба, похожая на комок глины, растрескавшийся под лучами солнца, оперевшись о ступеньку, рассматривала схожий с нею самой, лопнувший местами порог и раздумывала, в которую из трещин войти. Пресытившись водой, третьи сутки переливающейся через край чаши неба, жаба искала убежища, способного утолить её надобность в безмятежном оцепенении. Незатейливо попирая молву, жабёнка не была схожа ни со злой сварливой бабою, ни с докучливым мужиком. Вообще же, её усидчивости и умению не дожидаться радостей от жизни, а внимать им ежеминутно, можно было бы позавидовать, коли б не принуждение находиться в постоянной готовности скрыться от немногих, но коварных её врагов. Известно, что первые среди прочих — безобидные для иных, милые во всех отношениях ужи.


Решившись, наконец, жабка махнула левой рукой, в ответ непроизнесённому вслух: «Была не была!», и сдувшись разом в неказистый ржаной, либо овсяный блин, заполнила собой всю глубину приглянувшейся более других щели.


Присутствующий при сём парнишка аж всхлипнул, так скоро всё произошло. Прильнув к ступеням, он попытался рассмотреть пыльный сумрак глубоких щербин порога, дабы выудить оттуда жабу, но тщетно.


Мальчишка встал и, даже не отряхнув грязи с колен, ушёл восвояси, махнув рукой, как та жаба. Было совершенно очевидно, что он был расстроен, ибо винил себя в нерешительности, и не напрасно. Накануне вечером он перенёс с края поля, где шёл покос, под этот самый порог целое лукошко новорождённых ужат и их родительницу, которую придерживал запазухой. И мама, и малыши один за одним исчезали в новом, безопасном жилище, едва распробовав его на вкус. Ужа заползла сама, а ужат пришлось отправлять в норку по одному, осторожно придерживая за хвост.


И теперь, сокрушаясь о своей нерасторопности, мальчишка шёл и плакал. Совесть, угнездившаяся в его душе, подгоняла его расти скорее. Ведь, будь он взрослым, наверняка успел бы ухватит жабу, не дал бы ей пропасть, — так думал он. Этому небольшому, но уже хорошему человеку, не могло прийти в голову то, что большинству взрослых нет никакого дела ни до ужей, ни до жаб, ни до улиток. Они проходят мимо, не замечая их, и хорошо, если дадут себе труд обойти, переступить, а не раздавят нарочно, хрустнув раковиной, до обыкновенного мокрого места.

Пасмурно и грустно

— Пасмурно и грустно.

— С чего бы это?


Сквозь лысую макушку леса проглядывает серое небо. Кленовые листья в веснушках осени не торопятся вниз, на землю. Слишком сыро, да и успеется ещё отлежать-то бока. Спешить в этом деле совершенно не к чему.


На бесстрастной, холодной строчке тропинки — застывшая запятая, писанная той же осенью чёрной тушью слизня. Прочее, — до запятой и после, — смыто дождями. Иди, догадывайся теперь, про что там было и от кого.

Ветер шелестит страницами сентября, подмечая помарки. И привыкший к себе иному, — тёплому, красивому, солнечному, рыдает он безутешно, смывая со страниц своего дневника и прошлое, и будущее. А настоящий он весь таков, каким угадывается по очертаниям в посечённых непогодой зеркалах застоявшейся на дне придорожных канав воды.

Дольше всех на осень засматриваются зорянки. Радуясь раздолью, яркие птицы хозяйничают на просторе опустевших садов. Синицам, тем наскучило сидеть на чемоданах, да переезжать из леса к человеческому жилью и обратно. Порешив дождаться, покуда стужа сожмёт округу крепкой своей рукой, манкируя лихорадкой и взбалмошностью заморозков, они лениво обустраивают заброшенные забывчивыми белками гнёзда. Но не от праздности так, а по причине напитавшихся сыростью одежд ветра, который первый всюду, куда не пойди.


И ведь если просто выглянуть из тёплого дупла, непогодь не выдаёт себя ничем. А уж коли шагнёшь за порог, тут-то тебя обступит всего: и с боков, и спереди, и как примется толкать в спину мокрым кулаком…


— Пасмурно и грустно.

— То-то и оно…

Сентябрь

Фотографии осени вклеены в альбом сентября. На первых страницах она совсем ещё юная. Золотые локоны скрадывают милую припухлость лица, а глаза цвета неба бездонны столь, и с тою жемчужной искрой, что, не желая того, возвещает про свою радость любоваться на этот свет.


По утрам она неизменно бодра, напевает нечто тихое и прелестное вместе с тем. Вся в заботах, не гонит от себя бабочек, гладит по спинкам кузнечиков тонкими прохладными пальцами, греет в горсти ужей. Она находит время подпеть даже шмелю, но закашлявшись от низкого тона, смеётся и просит его ненадолго отстать, дать возможность справиться с дыханием.


Смывая с холодных берегов остатки лета речной водой, осень старается не тревожить понапрасну рогоз, обойти его, дабы не увязался следом. Он любезен, как все манерные старички, но нечистый его бархатный сюртук извечно в пуху и уместен там, где он теперь — на грани, по колено в тёмно-зелёной тине.


Осень, покуда молода, невольно брезглива. Выражение досады сильно портит её всегдашний облик наивной ласки ко всему. Сперва она хмурится понарошку, потом — по привычке, и вот уже — делся куда тот милый образ простоты и расположения…


Вклеивая очередной портрет осени в свой альбом, сентябрь и сам недоволен. Негоже оставлять для памяти то, про что хочется забыть поскорее. Да осень, привыкшая уже перечить, не даёт себя переснять, но лишь дует обиженно губы, силясь не заплакать, и рыдает, в конце концов, сама не понимая, отчего.


На обороте последней карточки, подписанной сентябрю — полинялые строчки: «Твоя» и «Люблю». Да с такою серой мутью во взгляде… то не от чувств, а для сглазу, привязать к себе покрепче, дабы. Ну и сентябрь тоже хорош, сам себе на уме. Прикроет ту карточку мокрым прозрачным почти кленовым листом, да позабудет, куда положил. Коли б не характер дурной, любую бы тешил осень, а так… Прислонившись спиной к октябрю, прикроет сентябрь глаза и, словно наяву, снова увидит осень, ту, где она покладиста, мила и голубоглаза от того.

Прошлое

Сжимая тонкими пальцами малый лист клёна, трава ждала своей очереди. Аккуратный и занозистый, он был билетом в осень. Кайма запечатлённой на нём малиново-красной зари веселила траву своим светом, хотя в самом деле, если глядеть на неё без настроения, могла показаться более, чем чуточку мрачной. Её явная, неприкрытая притворством скорбь казалась до поры до времени неуместной…


Трава, в серьгах и бусах росы, была поутру свежа, а ввечеру надевала чистейшей воды алмазные ожерелья. Кузнечики гусарами скакали подле неё, жуки-солдатики маршировали, не дерзая взглянуть, шмели по-генеральски снисходительно трепали её щёчки и, трогая за подбородок, одобрительно гудели. В зной бабочки махали расписными веерами крыл… Ну, разве плохо ей жилось, скажите на милость?!

К чему то нетерпение и скомканный в волнении билетик? И гадание при сумеречной луне про то, как будет прекрасно тогда и там, когда осень вырвет у неё из рук истрёпанный на ветру кленовый листок, и дозволит уже взойти…


А случится-то там… Проступившая от сожалений седина инея. И упругая зелень сойдёт на нет. Обратившаяся золотом, она окажется хрупкой чересчур, и сломается под первым же шагом в ненужную никому труху…


Вот он, тот вздор мнимой будущности, на которую уповают напрасно, принижая настоящее, которое ярко столь, что ясно видится чрез пыльное окно воспоминаний.

Пустоцвет

У Раисы Абрамовны было типичное лицо, которое делает еврейских дам старше пятидесяти похожими на сестёр. Иная хищная птица сочла бы её за родню, ибо горбинка, пикантная в юности, стала выглядеть несколько угрожающе. И делу не могли помочь ни изумительной красоты вставные зубы, ни аккуратные, чистейшей воды бриллианты в ушах. Более того, и украшения, и челюсти делали образ Раисы Абрамовны ещё более зловещим.


В самом деле Раиса Абрамовна была женщиной доброй, неглупой, а посему то, что она имела несчастье наблюдать ежедневно в зеркале, не могло не огорчать её. Постоянное недовольство собой, навечно застывшее во взгляде, окружающие истолковывали неверно, и, само собой разумеется, принимали исключительно на свой счёт.

Вследствие сего всеобщего недопонимания, Раису Абрамовну сторонились соседи, даже те, согнать которых с насиженной у подъезда скамейки обыкновенно не удаётся ни посулами, ни угрозами. При появлении Раисы Абрамовны они чудесным образом исчезали, разбегаясь, кто куда, как встревоженные голуби, и возвращались на давно облюбованный насест лишь убедившись в том, что дверь квартиры страшной соседки закрылась за ней ровно на три оборота.


Но однажды, во всём районе отключили свет. Такое бывало в те неспешные послевоенные годы, когда высаженные вдоль дорог тополя выглядели не более, чем смешными прутиками. Недовольные жильцы дома, в котором жила Раиса Абрамовна повздыхали, да начали потихоньку прикидывать, что из продуктов пропадёт в первую очередь. И тут…


Что было после, соседи вспоминали уже при свечах, за общим столом, накрытым в однокомнатной квартире Раисы Абрамовны.


— Стою я около своего новенького ЗиСа15, складываю оттаявшие куски льда в ведёрко, а тут стук в дверь, ну, а за нею… эта …милая дама! — С поклоном по направлению к хозяйке рассказывал сосед снизу.


Оказалось, что Раиса Абрамовна, горестно окинув взглядом наготовленное чуть ли не на неделею вперёд, решила позвать соседей в гости, ведь… не смогут же они отказаться, если спросить прямо? Среди тех, в чьи двери достучалась Раиса Абрамовна, от приглашения не отказался никто.


Так, с лёгкой руки старой еврейки, все выходные соседи ходили друг к другу в гости, а когда в районе по проводам вновь побежал ток, даже расстроились. Сроднились они за это время, да и Раиса Абрамовна оказалась золотой души человеком.


— Таки такой замечательный у неё форшмак…

— А уж как она поёт! — Наперебой восхищались соседи.


Знали теперь они и про то, что зубы у Раисы Абрамовны выпали в блокаду, а серьги — подарок мужа перед уходом на фронт. Она тогда загадала, — сохранит бриллиантики, её любимый вернётся, а коли нет…


— Не сбылось!? — Сочувствовали соседи.

— Сбылось. — Улыбалась Раиса Абрамовна. — Ни волосинки не упало с головы Яшеньки, но только не ко мне он вернулся, а к девушке своей. Та ему сыночка родила в самом начале войны, сохранила его в такие-то страшные годы.


— Вот, подлец! — Возмущались слушатели.

— Да нет, что вы, мой Яша хороший! Как сыну без отца расти? Я-то бездетная, пустоцвет, а Машенька умница, ещё и двух дочек ему родила. Нельзя, чтобы хорошему человеку, да и без деток жизнь прожить, неправильно это.


Слушали соседи Раису Абрамовну, качали головами, вглядывались друг в дружку внимательно, и думали про то, что, быть может, стоит всё же иногда отключать электричество, дабы при свете свечей разглядеть, наконец, в человеке человека…

Монотонность бытия

Обидно, когда рушится что-то живое.

Но если трещины затмевают пятку…

Долой трещины! А пятка пусть остается!!

Автор


Представьте, что мы сидим друг напротив друга, подле настоящего камина. Выключен верхний свет, за окном — ночное небо в неторопливом мерцании натуральных камней… Изредка слышен шум крыльев припозднившегося ворона, а тень филина медленно и беззвучно подчеркивает бледность чрезмерно крупного лика давно седой луны…


Будет нам поговорить о чём? Не окажутся ли слова лишними, а взгляды окрест нескромными? Тишина куда как велеречивее риторических изысков обращения от дикого, грубого быта к гражданственному16.


Пройдя путь от рождения до… человек не делается мудрее. С чего бы ему? Не растерял бы того, что дано. Не растратил порученного, приказав держаться накрепко определённого ему загодя предназначения на земле.


Душа, истерзанная маленькими озарениями, кровоточит, но не заживает никогда, да так и остаётся исцарапанной навечно. Расположенные именно к ним, страшат нас прочие, нетронутые сомнениями, те, которые тревожатся лишь о себе.


Когда люди смотрят исключительно вовнутрь себя, они отдаляются от жизни, существуя в воображаемом мире. Только вот… иллюзиям свойственно опадать коричневой, как у сосен шелухой… И что тогда? Как?!


Умей мы ценить по достоинству скуку монотонности бытия, мы были бы куда счастливее, но каждому хочется, чтобы та птица, которая стремится догнать ускользающее облако, присела передохнуть именно у него на виду…

Бабье лето

Ночью в гости к округе заходил дождь. И непросохший ещё войлок неба гляделся поутру неряшливо, покуда солнце не заявило об своих правах на небосвод. Утомляя не ведающей меры настойчивостью летней порой, в осенний день солнышко радует так, как никогда в иное время. И виной тому — его некстати взявшаяся скромность, а помехой — неблагодарная привычка к хорошему. Но осенью солнце и впрямь кажется слишком мало, коротко и холодно.


Впрочем, птицы несказанно рады ему, и умеют доказать то. Едва настоянный на полыни рассвет приоткроет занавесь ночи, вдруг принимаются они петь. Неодинаковые их голоса, тем не менее, слажены, и рождается такое … не чувство, но догадка, предвкушение, — будто бы едет кто куда-то со своим походнымпогребцом, в котором хрустальные стопки, да рюмочки, и перезванивают они, ударяясь боками друг об дружку, тихо и нежно.


— Ох, да осторожнее ты, любезный, чай не дрова везёшь… — Слышит возница временами, да куда уж ему, не волен он в той дороге. Какова есть, по той и везёт.


А кажется, только что, не далее, как вчера, там и там было видно, как толпятся пролески, с их головками в детских чепчиках, что покоятся на мягких подушках маминых зеленых объятий…


Выбился пух из перины ночи, всё небо в перьях облаков. Округа до часу немногословна. Ни чечётки дождей, ни распевок ветра, ни благодарного малому гомона пернатых. Лишь калина цветёт бархатом крыльев ночных бабочек бесшумно, да летучие мыши кромсают туман, ни от кого не таясь.

Бранное

Собачиться — браниться…


Как легко быть добрым, если тебе это ничего не стоит. Покивать сочувственно головой в ответ на высказанную одним лишь взглядом жалобу, обойти стороной почти прижимаясь к стене так, чтобы не замарать платье, и уйти в сытый уют своей жизни. И коли перед тобой человек, то ты можешь успокаивать себя тем, что «он сам виноват в своих неприятностях». А если это собака?


— Так они же животные!!! Дурень ты! — С насмешкой напомнит некто, покрутив пальцем у виска.

На что всегда можно возразить, — мол мы тоже не вполне себе люди. К огромному сожалению. И часто чересчур.


I

Маленькая собачка подобрала во время прогулки два рубля одной монеткой, и когда вернулась домой, заметила, что в мисочке закончилась вода. Собака подошла к хозяину, позвала его за собой к поилке, и положила рядом с пустой миской монету. Когда миска была наполнена, собачка взяла монетку с пола и положила хозяину в руку. Домочадцы изумлённо разглядывали свою псинку, в которой весу-то — без малого три фунта. Разве можно её после этого случая считать собакой?! И… кто теперь решиться ткнуть ровню носом в погрызенный тапок или лужу у двери. Ведь и мы, подчас, грызём кончик карандаша и не успеваем добежать до уборной.


II

Неким приятным зимним вечером, пожелавший оставаться неназванным гражданин, гуляя со своим псом, встретил необычайно милого снеговика. Тот почти бежал навстречу, но, должно быть споткнулся и от того замешкался.


Снеговик о двух кривоватых ножках, с чуть поднятыми полными руками, улыбкой до ушей и короткой причёской из снега. Пёс оглядел белокожего парня и отправился знакомиться так, как он привык делать это со всеми двуногими. Обнюхав промеж толстеньких ног снеговика, пёс обернулся к хозяину с резонным вопросом: "Отчего этот первый встречный выглядит человеком, но не пахнет им совсем?!"


— Собака …мыслит образами?!

— Не всякая.

— Так и среди людей это умеют не все!


III

…В просторном дворе дома ничего, кроме сошедших с оси каруселей и ящика, наполненного серым от пыли песком, выставленным, право, как для котят. Детишки возятся в этом ящике, «пекут» куличи, пробуют их на вкус.


Мамаши стоят поодаль в тени под деревьями, окуривают себя вовсе не фимиамом, отпивают из стеклянных сосудов большими глотками… не амброзию, отнюдь. Дамы заняты обсуждением вопросов государственной важности, не меньше, а посему не замечают, что детишки в коробке с песком переругались давно, не поделив невсамоделишные пирожные и рыдают навзрыд все разом.

Откуда ни возьмись, минуя распалившихся в праведном споре мамаш «за жизнь», во двор вбегает собака. Судя по изгрызенному оттянутому подбрюшью, она и сама мать. Умерив подле песочницы шаг, чтобы не испугать детвору, на глазах у десятков изумлённых людей, собака принимается успокаивать ребятню. Ну, — коли людям самим недосуг, как ей, дворняге, пройти мимо человеческого несчастья, которое из-за таких-то пустяков, но искреннее столь. И без вечно недовольного выражения на лице, собака подносит обронённые игрушки, без брезгливого — вылизывает носы и слёзы со щёк. Она утешает человеческих щенков, оставив на время без присмотра своих.

Ну и что же после?! Прогнали собаку, под рёв детей, и даже не дали доесть кусочек печенья, поделился которым с мохнатой нянькой один из малышей.


Собаки смотрят нам в глаза, в надежде разглядеть душу, отыскать в ней хотя слабый отсвет доброты… А кому она нужнее — им или нам?..


***

— Бабы, прекращайте собачиться, смотрите-ка лучше за детьми.

Ночь

Отрезав от сырной головки большой ломоть, похожий на серп луны, ночь села ужинать. Мерное, неспешное её жевание сопровождалось то ли скрежетом зубов, то ли скрипом ствола осины, жалобой косого, либо назиданием филина. Не переставая есть, уставившись невидящими глазами на чёрный задник неба, вышитый бисером созвездий, ночь шептала недовольно:


— Никакого порядка. Одни появляются, другие гаснут, третьи оставляют после себя только лишь свет, а сами уходят неведомо куда, не сказавшись никому — зачем.


Привыкшее к переменам настроения ночи, небо сочло за лучшее промолчать, дать ей время утерять хотя малую толику своей горячности, как оно и бывало обыкновенно — к утру, но нынче всё случилось куда скорее.


Уронив сыр в черничный соус облака, ночь озадаченно шевельнула бровью, но, — не бросать же, — и, лизнула сбоку, да после макнула ещё раз. Кушанье показалось ей, хотя и непривычным, но неожиданно приятным, отчего настроение её сделалось менее приторным17, да не слегка, а до того, что порешила она обойти вниманием и некстати скатившуюся с небосвода слезинку метеорита, и невнятную возню ветра с дождём, что приготовляясь к полуночному концерту, старались разучивать свои партии как можно тише.


Но, — то ли ночь была недостаточно голодна, то ли сахару в черничном соусе добавлено слишком, или сыр оказался кисловат, из-за того, что незрел, а мусолила ночь тот кусок до самого рассвета, покуда вовсе не истомилась.

Сощурившись в сторону рассвета, ночь задремала, сама не заметила как. Поговаривают, что проспит она так почти до самого заката, а после вновь примется за старое: отщипывать от сыра, да ворчать.

Средство от мух

В комнатах было жарко по-летнему. За окном красовалась выставленная осенью акварель, её автопортрет. Рассматривая недурно выписанное небо, хотелось выйти и потрогать его рукой, отпить глоток-другой вкусного, кисленького слегка, взвару воздуха. Повертеть в пальцах, держа за худой хвостик, вырезанные, словно из золота, навечно совершенные кленовые листы… Но в дело мешались мухи.


Ссылаясь на то, что некогда и неведомо кем они были приглашены, мухи рвались в дом. Бесцеремонно и упрямо, не обращая внимания на протестующие жесты обитателей, на клацающих зубами левреток, на неестественное равнодушие котов, расслабленно возлежащих в засаде подушек и отбивающих ритм намечающейся схватки кончиком хвоста. Мух не останавливал даже паучий невод, так кстати не сметённый обленившейся прислугой.


А осень всё канючила, жаловалась, топталась под окнами. Ей было архиважно удостовериться, насколько удачен автопортрет, а кому, как не тебе успокоить уязвлённое неуверенностью самолюбие?!


И ты снисходишь, наконец, решаешь выйти во двор, но едва приотворяешь двери, — не без опаски и без намерения впустить кого-либо в прихожую, — оказываешься отброшен устремившимся навстречу тебе потоком. Словно кто плеснул насекомых из ковша прямо в лицо.


Мухи зудят, царапают крыльями щёки, без церемоний ползут к глазам, плутают в причёске… И ни наспех запертые двери, ни суета домашних подле окон, куда в горшках с геранью спешат укрыться мухи, не избавляют от брезгливых возгласов во время ужина и вечернего чаю. Мухи ползают в бороде у папаши, а он, не замечая того, прихлёбывает с ложки. Ему, видите ли, вкусно!


К ночи, кажется, всё успокаивается. Мушиного гудения не слышно, вместо него, из-за двери спальни, в унисон возне мыши за стеной, по дому разносится лёгкий храп сытого папаши.


Но утром… Утро начинается с того, что переночевавшая под потолком муха, принимается биться головой о стекло, требуя чаю со сливками. Ну, никаких манер у неё, право! Ни-ка-ких! Первым нальют в чашку папаше, а уж никак не ей. Пусть привыкает муха, тут — это ей не там.

В самом деле…

Дождь спрятался в лесу. Измочив дорогу, разогнав путников под навесы, он порешил, что пора постоять и отдышаться самому.

Чтобы не промёрзнуть и не превратиться в ледышку, дождь пританцовывал, шлёпая босыми пятками по скользким половикам листвы. Мох, всегда готовый услужить, предлагал подстелить под ноги самотканный махровый коврик, но дождю, хотя сделалось и приятно, и тепло, не хватало, всё ж таки, того отзвука — звонкого шлепка, кой щекотал его слух, как самолюбие, дозволяя убедиться в реальности собственного существования.


Что он, в сущности, знал об себе, — кто он, каков? Почти что ничего. Иногда удавалось уловить мельком нешто… Да вправду ли он статен? Или высок, худ… Каково лицо, и широк или узок нос… На кого похож он, в конце-то концов?! Хорошо его брату, снежку, тот понимает про себя всё. А ему, дождю…


Ведь о том, что он есть в самом деле, можно судить лишь по тому, сколь и каких луж оставит после себя, как долго солнце будет трудиться, дабы иссушить их, хватит ли влаги, досыта напоить землю, так что зацветёт, запоёт она на многие голоса шмелей и пчёл? Или не то петь, — говорить не достанет сил, иссохшимися от зноя губами.


Дождь таился в лесу не напрасно. Он жаждал услышать. что скажут про него после того, как он уйдёт. Ибо — все точно так же, подспудно, думают об одном: чем вспомнят, кто и какими словами. Ну, и — обернутся ли вослед.

Давным-давно

После череды дождливых ночей, отмытое до скрипа небо выглядело празднично. Звёзды и прочие небесные тела сияли нежно, но явственно, словно глаза невесты, что обжигают сердце даже через туман фаты. Луна же, сколь не была в самом деле дурна лицом, тоже сошла бы за невесту. Её свет не только слепил глаза, им она сокрушала темноту, так что можно было любоваться листьями, которые, кружась в последнем туре вальса, падали с ветвей на землю. Коли не глядеть на них, чудилось, что то, тихо ступая, идёт навстречу рассвету ночь. Её волосы и платье ласково трепал ветер, но он по привычке соль неловок, что вскоре земля оказалась усыпанной мелкими пуговками божьих коровок, лаковых от солнечного света. А шёлковые нити паутины, коими пришиты были они, растрёпаны на концах и летают повсюду, да липнут к губам, вызывая грустную бессознательную улыбку.


Небо, что кажется выцвело за лето, скрывает свою непривлекательность под подолом сумерек, кутается в чёрную шаль полночи, и тянет после до последнего с рассветом. Видать, совестно ему себя, хотя и напрасно. Никто не умалит нашего превосходства над прочими, кроме нас самих. Ну, а мы-то… за что? Провинились в чём?!


Осенние дни отступают, шагая степенно. Берёза — нага и бледна. В самых неожиданных местах раскрывают свои зонтики грибы… Смешные они! Дождик-то уже прошёл! Давным-давно! Ещё вчера…

Домой

— Осенняя листва — осыпавшееся золото летнего солнца, не иначе.

— Жаль, только, — грош цена тому злату.

— С чего бы?!

— Обманка18. Ржавеет скоро.


Без особых премудростей, а так просто — в сахарной пудре инея было подано к рассвету это утро. Всякий час иная, осень удивляла собой.

Нагая, неприкрытая сарафаном листвы берёза, стояла готовая уже ступить в пену сугробов, как в волну.

Виноград сворачивал листья фунтиком, дабы было в чём унести созревшие пирамидки гроздий.

Калина изнывала от тепла. Стада тли, что пасли на листьях муравьи, утомляли её достоинство. Калине так хотелось морозца, чтобы прогнал он прочь их всех, и чистой до самого последнего листочка, встряхнуть кудрями, да расслышать, наконец, деревянный стук роскошных метёлок серёг одна об другую. Тут же, понятное дело, лопнет ягодка, что посытнее, и заслышится тот, девичий её терпкий до горечи дух, которым славится калиновый куст в весеннюю пору цветения.


Ветер зачёсывал траву набок, дабы скрыть залысины звериных опочивален и проборы троп. Зимой, оно и так всё на виду, пусть хотя теперь останется немного укромных мест. Лесные козочки скромницы, встревожены тем, что осень срывает пыльные занавески листвы для стирки, собирает на зиму ширмы кустарника, и в просвете обнажённых стволов, как в прицел пращи, становится видно стороны света.

По раскатанным коврам золотой листвы, покуда не потемнеют они, не промёрзнут до румяной корочки, — славно идти, и неважно в которую из сторон. Придёшь-то, всё одно, ровно туда, откуда вышел, — домой.

Планида

Луна взгромоздилась на ветку дуба.

— Буду яблоком! — Заявила она, супротив ведомого ей самой, что на дубу зреют одни лишь жёлуди, — круглолицые и не очень, но все сплошь в беретах крупной вязки, стянутых на темячке19 изящным хвостиком.


Юпитер взял под козырёк, и, как это полагается служивому, счёл желание дамы законом, ибо покорность, возведённая в привычку, имела в этом случае особую приятность.


— Как скажете, душенька! — С поклоном согласился Юпитер. — Любой фрукт к вашим ногам. Только вы, если позволите, принимая во внимание ваши роскошные формы, больше схожи с крупной жемчужиной…

— Что вы имеете в виду, сударь?! — Возмутилась было луна, приняв на свой счёт не драгоценность жемчуга, но его округлость и полноту.


Юпитер, по-военному скоро сообразив, что дал промашку, несколько изменил градус своей лести, и с жаром воскликнул:

— Сияние ваше навело меня на такую мысль, сударыня! Но коли вы недовольны мной…

— Ладно уж. Довольно. — Перебила луна. — Можете стать чуточку ближе. Да помолчите уже, я думаю! — И многозначительно замерла.


Юпитер, не смея даже вздохнуть, привычно застыл в полупоклоне, словно на часах, и принялся ожидать. Не рассуждая, не мудрствуя, не торопя. Ибо — не положено.


…В раздумьях о пустяках, луна парила в небе, испуская пыльное сияние. Созерцая землю и вросший крепко в неё дуб, она сожалела, что не может оставаться посреди его ветвей столь долго, сколь желается. Уж так статен был дуб, так благороден, так хорош…


Покуда луна вздыхала по дубу, Юпитер волочился за нею в отдалении, дабы не приводить даму сердца в недовольное расположение духа. Он-то знал, что, как она не страдай, а всё одно — останется с ним, ибо такова планида20 у всех — быть с теми, кто предназначен им судьбой.

Грань

Поникшие листочки, исписанные летними днями от и до, сразу с двух сторон, висели в ожидании, покуда ветер сорвёт их, отметив сбывшимся и задуманное, и незавершённое, да вслед за тем поставит крохотную птичку, из ряда тех, что, сбившись в стаи, сдвинет после по карте тёплой рукой в сторону столь же располагающих к себе мест.


Рассвет скупец — едва прикрыл донышко горизонта, зато дождь, от щедрот, наполнил собой всё, что сумел, промочил, кого успел, не пожалев даже того, кого жаль всем. Кого же это? Да тех, у которых нет крыши над головой.


Ежели кто в норе, в дупле, в укрытом со всех сторон гнёздышке, с одним ли, двумя выходами для надёжности, — тут дело понятное. Но не каждый так умеет устроиться. Кому и чисто поле — дом родной, да только сквозит со всех сторон, да у всех на виду.


Как представишь, что где-то в лесу стоит косуля, и по её бокам цвета мокрого песка стекают дождевые капли, будто бы слёзы. В такую непогодицу и подойти-то к ней не составит большого труда.

Хорошо улиткам, им любой дождик, словно ярмонка21. Распластаются, будто хмельные, на мокрой траве и блаженствуют, не ведая меры и потеряв всякую осторожность. Ту-то к ним, не крадучись, а напрямки: и птица, и мышь, и пеший, неосторожный от усталости. А там уж и до муравьёв недалеко: утащат к себе, как не упирайся, хоть целиком, а хотя и по частям.


Милосердный на сияние закат, выплеснувшись на горизонт так, что даже чересчур, изливаясь поверх его краёв, гаснут как-то слишком уж скоро. А напитавшиеся им сумерки не торопятся поделиться светом ни с кем.


— Пусть уже звёзды, ибо их не счесть…

— А отчего ж не луна? — Спросит некто из темноты. — Она, чай, поближе будет.

— Да, что луна, сама из милости, на чужих хлебах, — Вздохнут сумерки так надолго, что туман их дыхания обовьёт округу бледной змеёю, растушевав грань промежду небом и землёй.

Мы же не звери…

Когда некто говорит, из лучших к тому побуждений: «Ведь мы же не звери…», это кажется странным. Ибо — отчего же так-то? Чем они плоше нас?! Так, же как звери, люди бросаются на защиту своих детей, и в порыве могут покалечить чужого. И, прежде чем сказать длинно, замечу коротко: когда человек совершает героический поступок, он редко опирается на юный по своей сути рассудок, а действует сообразно инстинкту, который намного старше его самого. Тот страх, известный нам с рождения — это и есть инстинкт, и преодолеть его можно только силой иного страха — за другого, не за себя.


Всякое живое существо призвано сохранить свою территорию для того, чтобы было где продолжить род. И это основная его задача, а всё прочее — наносное, что нам дано, как украшение жизни. Недаром говорят про игры разума. Игры! Не суть.


Щенки волка и лисы до поры до времени забавляются с мышью, что принесла мать. Мышь в полуобмороке, желание выжить заставляет её двигаться, и щенки запоминают вид, запах, вкус добычи.


В детстве мы играли в войну, и из-за того, что никто не хотел быть «за немцев» даже понарошку, они были у нас воображаемыми. Мы тонко чувствовали эту грань и ни за что не желали её переступать. Теперь же трёхлетние дети на территории бывшей Украинской Союзной Советской Республики играют «В русского». Два маленьких ребенка становятся друг напротив друга. Один стреляет какой-нибудь палочкой, второй — падает. Тот который стреляет потом говорит: "Теперь я русский", и они меняются местами.


Всё страшное начинается с безобидного. В руках детей палочки, а не автоматы лишь до поры до времени. И после игры мальчишки пойдут возиться в песочнице. Только вот, испугаются ли детишки, если, копнув совочком поглубже, отыщут в этом песке наспех погребённого там малыша, их ровесника, с зажатой в ладошке игрушкой? Сомнительно что-то. Скорее, отковыряют щепочкой, повозят по луже, дабы отмыть, да скажут: «Ему же она уже не нужна…»


Кому-то верится в подобное, иным нет, а многим уже известно, что всё это именно так.

У всех на глазах

Во дворе лил дождь, и горничная, что выбегала зачем-то к воротам, нарочно не закрыла двери в переднюю, дабы собака, которая со вчерашнего дня прибилась ко двору, могла зайти потихоньку и обсохнуть. Через некоторое время хвост собаки, с ритмом, присущим и сопутствующим глубочайшей признательности, стучал уже по ножке стола для бумаг. Со стороны могло показаться, что в дальней комнате, где обыкновенно занималась с преподавателем Танюша, единственная дочь хозяина дома, заведена пружина метронома:


— Раз-два-три! Раз-два-три! — Раздавался раздосадованный голос учителя, и временами непоследовательно переходил от приятного тенора к почти щенячьему визгу. — Собери кисть правильно! Чему я тебя учил?!! Что это за лягушачья лапка?! Все косточки должны быть видны. Пальчики круглые, кончиками точно ударяем по клавишам! — Раз-два-три! Как молоточки! Как капельки! — Да что ж ты такая бестолковая?! Спину держи ровно, а не как дворовая девка, сдвинься к краешку стула и… где опять скамейка? Я же приказывал, чтобы, пока ты не дотягиваешься до пола, ноги упирались в скамеечку, а не висели бахромой!


От несправедливых, так казалось Танечке, нравоучений она неизменно куксилась, дрожали и губки, и щёчки, так что несколько следующих гамм играть было ещё труднее, ибо облитые слезами клавиши делались скользкими.


В такие минуты Танечку жалели все: и горничная, и папенька, и гераньки на подоконнике. Да что гераньки! — муха в соседней комнате, и та тщилась помочь девочке удерживать нужный ритм, а для того билась, не жалея себя, головой о стекло.

Дождь за окном, тоже не умея быть в стороне, путал счёт и ударял по оконной раме, да всё не в такт:

— Та-ка-так, та-ка-так, та-ка-так…


Коли б учитель не был с девочкой теперь столь строг, то узнал бы, отчего нет скамеечки возле пианино. Дело в том, что накануне под окнами бегал большой пёс, и чтобы разглядеть его, Танечка подставила к окошку скамейку. С неё же она после кидала собаке половину своей бараньей котлетки и пирожок с маком. Котлетку собака скушала, а пирожок только понюхала, и глядя на Танечку, помахала хвостом. После по двору прошёлся генералом петух со своим многочисленным семейством, и от пирожка не осталось даже крошки, только земля на том самом месте казалась как бы несколько ощипанной.

Танечка перебирала неловкими от смятения пальчиками по клавишам и плакала. Она уже не понимала, что говорит учитель, но зато, куда как более отчётливо, слышала настойчивый, требовательный стук дождя за окном. Тот уже давно перестал стараться попасть в ритм музыки, но лишь усердно поливал холодную осеннюю землю, которая давно уж была сыта, и местами делалась не упругой, как пропитанный сиропом бисквит, кой пекли у них по воскресным дням, а скользкой и слякотной, неприятной даже на вид. Девочке представлялось, как мокрая насквозь шёрстка собаки липнет к ней, и её, продрогшую до костей, всяк гонит отовсюду: и дворник, и горничная, и папенька.


Не в силах больше выдержать этой душевной боли, Танечка разрыдалась в голос, и кинулась прочь из классной комнаты прямо в кабинет папаши. Ворвавшись без стука, она упала отцу на грудь, и, захлёбываясь, начала умолять не гнать несчастную собаку со двора.


В стараниях унять истерику дочери, отец встряхнул её легонько за плечи, и крепко прижав к себе, принялся гладить по худенькой спинке:

— Ну, и что стряслось с моей маленькой дочуркой? Кто её обидел? — Спросил папаша, когда Танюша почти перестала всхлипывать.


— За окном дождь, и мне представилось, что все гонят со двора собаку! — Ответила девочка.

— Это которую? — Насмешливо поинтересовался отец. — Не эту ли?! — И развернул дочь лицом к камину в углу комнаты.


На коврике, близко к огню лежала давешняя собака. Шерсть её, уже совершенно высохшая, была расчёсана, а на шее повязана голубая лента.


— Папочка! — Танюша снова кинулась к отцу. — А как вы её назвали?

— Мы решили, что ты сделаешь это сама, и это не девочка, а мальчик.

— Мальчик! — Весело воскликнула Танюша, и пёс тут же поднял голову, отозвавшись на имя.


В эту минуту раздался стук в двери кабинета. Учитель музыки требовал Таню назад, к инструменту. Девочка пошла закончить урок, и, покуда играла гамму, что-то «с листа», а затем ноктюрн, думала про собаку, которой не придётся теперь замерзать в луже под забором, безымянной и не нужной никому. Ведь у каждого живого существа должно быть имя, разве не так? — Чуть склонив голову Танечка искала ответ не в лёгких местах, но в самых пассажах22 музыкальной ночи23, которые подстерегали за следующим поворотом нотной тетради, как за поворотом судьбы.


Учитель в изумлении следил за тем, как круглые пальчики маленькой ученицы бегло летают по клавишам, а папаша, приоткрыв двери кабинета, слушал игру дочери, роняя слёзы на лоб собаки. Та слизывала некоторые из них на лету и вздыхала почтительно и благодарно.


Ну, что же, девочка росла. Росла у всех на глазах.

Как распорядится судьба…

Каждый что-нибудь, да не любит. Зиму за необходимость одеваться, лето — из-за невозможность полностью раздеться, а весну — что слишком холодна по причине снедающих её противоречий. «Кто я? Зачем?» — терзается она, губя радость в себе и в тех, кто её нетерпеливо ожидал.


Тут, вероятно, необходимо указать на пагубность ожиданий, как таковых, ибо неумение жить тем, что есть и ценить это, приводит к разочарованиям.

Ну, а вот, к примеру, осень, что с нею не так? Нагретая за лето земля отдаёт потихоньку своё тепло, как остывающая печка. Шарканье сухой листвы под ногами, сытный вафельный ея хруст не теряет очарования никогда. Сколь не были бы длинны аллеи, безостановочное бесконечное кружение их калейдоскопа, под присмотром солнечного луча, лишённого прежней, летней прямоты, как искренности, завораживает своей неопределённостью.

Осень, обнажив всё и вся, открытая, беззащитная, стоит в ожидании доброго слова, как благодарности, случайной рифмы, как мнения об ней.


Прямодушие, чистосердечие — мера всего!!! А стихи — это сама искренность, сотканная из бликов звёздного света, разметавшаяся на мятых простынях лунной дорожки…


Ветка кивает русым чубом листвы. То ли без воли, в такт ветру, то ли согласна с чем. Но кто ж на что её дозволения спросит? А и ветру она не ровня. Куда укажут, туда и повернётся, на которой ветке проросла, оттуда слетит, и канет, — оземь или ещё как, тем тоже распорядится судьба.


И окажется, — там и тогда, что каждый, да любил что-нибудь…

Замки из песка

Пряди травы, сбрызнутые соком вечерней росы, сгибались под тяжестью перламутровых капель. Луна по пояс в тени земли склоняла голову к плоской подушке горизонта.


— Не от того ль у неё несколько скошена левая щека?

— У кого это?

— Да у луны.


Мой собеседник качает головой, и, морща лоб, грозно играет бровями:

— Ты делом будешь заниматься или на небо глазеть?


Я пожимаю плечами:

— Одно другому не мешает. — И принимаюсь за работу.


Мы знакомы с ним дольше, чем живём. Да, бывает и так. Близкие, роднее сестёр, подруги, совместно радовались материнству. По их рассказам нам известно, что мы активно заявляли о своём существовании, и бывало даже пинали друг друга в тесноте трамвайной давки. Наши мамы лежали на соседних столах в родильном отделении больницы, и произвели нас на свет практически одновременно, с разницей минут в пять, из-за чего у нас постоянные споры — кто старше.


Малышами, мы делили на двоих одну стопку пелёнок, пирамидку, юлу и песочницу, в которой возводили замки. Подростками вместе сбегали на выходные в Питер, дабы поглазеть, как разводят мосты и потрогать заодно мощные ноги атлантов. Комнату общежития института в другом городе, подальше от назойливой заботы матерей, тоже обживали вдвоём. Везде и всегда мы находили повод быть вместе, и подчас даже врали, выдавая себя за братьев. Особо дотошным объясняли, что хотя матери у нас разные, а вот отец один на двоих.


Волею судьбы или по злому умыслу, но мы потеряли родительниц в один день, а перед тем, как пришла пора развеять их прах над водами голубой бухты Чёрного моря, узнали, что детский вымысел — та единственная правда, которую от нас тщательно скрывали все эти годы. В совместном завещании мамы изволили пошутить о том, что купание им необходимо, в каком бы виде они не существовали. Эдакий, знаете ли, Чёрный Черноморский юмор матерей, которые, любя своих близких, обставляют свой уход таким образом, чтобы оставшимся досталось как можно меньше хлопот и слёз… Впрочем, от того делалось несказанно горше.

Поначалу, запоздалое откровение несколько отдалило нас. Так бывает. Родных людей стараешься беречь… избегая встреч с ними. Мы начали скрывать друг от друга то, с чем раньше побежали бы к первым. И неизвестно, чем бы это всё закончилось, если бы однажды я не предложил съездить вместе на тот берег Чёрного моря, с которого…

— Да. Согласен. Поедем. — Перебил меня брат, стараясь не смотреть в глаза.


И вот теперь, сидя на коленках, мы, два лысых дядьки, возимся в песке, как младенцы, достраиваем замок. Луна застала нас за работой и прилив, её неизменный спутник, скоро сведёт все наши старания на нет. Но это для нас, братьев, такие пустяки! Ведь, покуда мы есть друг у друга… сумеем противостоять любой волне. Ибо, едва ли не самое прочное, что только существует на свете, — это замки из песка.

Смысл жизни

Вы замечали, что после того, как проехал грузовой поезд, запыхавшиеся рельсы долго ещё дрожат языком путей, дабы отдышаться? Глядя на них, начинаешь чувствовать, как слёзы выступают на глазах. Не от случайных песчинок растревоженной пыли, вовсе не от неё. Доктора говорят, то от сытной пищи, что производят душевную слабость и слезливость. Но, думается, они неправы. Слишком уж скоро сбывается наше бытие, и единственное, что мы в состоянии сделать с этим, — стоять в стороне и сокрушаться.


— Полноте, но когда же тогда, собственно, жить?!

— Так вот, в свободное от сожалений об себе время!


В юности все мы немного жестоки, и храбро взирая на жизненный путь, свободно распоряжаемся им, ибо конечность его кажется не просто сомнительной, но невероятной. С годами мы мы делаемся куда как более осмотрительны, впрочем, сие обстоятельство не влияет ни на что. Жизнь, сколь не заигрывай с нею, течёт независимо от нашего участия, и с этим никогда не примириться.


В нашем детстве, напротив телевизора водружали линзу. Заполненная водой, она увеличивала то, что происходило по ту сторону экрана, но это было как бы понарошку, — игра, чудачество, ярмарочный балаган, который занимал немного места на тумбочке и нисколько — в судьбе. Выдернул провод из розетки, занавесил белой салфеточкой, да просто отвернулся, в конце-то концов, и вот оно — снова, настоящее!


Время, прибирая нас к рукам, заставляет внимательнее рассматривать то, что подле, а частые ни с чего слёзы немного искажают мир вокруг, дабы не лишать внимания и самоё себя.


— Скажите, любезный, а в чём, по-вашему, смысл жизни?

— Сущность существования, по-существу несущественна… процесс важен, други мои, только процесс…

Воспоминание

Тусклая ленточка новорождённого ужа, попавшего под неловкий шаг… Исписанные с обеих сторон листы скомканы и вырваны из блокнота лета. Осень топчет их без жалости. Они ей не к чему. Лишние.


Осени не нужны громкие звуки, не нравится теснота. Ей желается побольше простора, так, чтобы стоя вдалеке от горизонта, можно было заметить, как скатывается солнце за его край. Должно, там скользко, коли ни разу ещё не удержалось светило по эту сторону дня.


Застиранные, стеснённые невнятностью заоблачных зорь, дни осени летят на вороновых крылах, и не по одному, по трое, пусть сварливо, да ладно, не у одних врановых бывает так-то. Птицы спешат успеть до темна, но и в сумерках нет-нет, а прозвучит простуженный голос ворона.


Осень рассеяна. Роняет где попало семена цветов, трав, деревьев. Она поздно встаёт, хотя закрывается в спальне намного раньше прочих. Её тревожат светом фонарей, бегущими огнями, взглядами, полными страсти, — не той, что по причине вожделения, а исконной, мученической. Только напрасно то, — она лишь кутается плотнее, укрывается с головой, и спит… спит… спит.


Осень смакует ночи. Каждую по отдельности. Звёздные, сухие от мороза — особо. Лунные тревожат её, не без того. А в дождь… Ну, ведь закончится же он когда-нибудь!


Тусклая ленточка новорождённого ужа, попавшего под неловкий шаг… Солнце едва уловило минуту капнуть ему за шиворот канареечного цвета, только успело коснуться юркой спинки, и — сразу почти: никем неуслышанная жалоба, последний росчерк на песке.


Осень оставит после себя немногим больше, — воспоминание о том, что она была.

По следам…

встречи с однокурсниками

(Свердловский медицинский институт)

Сергея Быстрицкого,

реаниматолога, фото-художника

(Екатеринбург — Торонто),

чья фотография "Маки"

использована при оформлении обложки сборника "Жёлтая книга"24

24 сентября 2022 года

Центральный Дом офицеров Екатеринбурга.


— Ох, и смеялся бы он…


Мы были похожи. И тем не менее, сделались очень близки. Зная слабые места, ранимость, берегли друг друга более, чем кто-либо. Наша совершенно невозможная, немыслимая, желанная встреча казалась делом времени. И мы, якобы по собственной воле, отсрочивали её. Хотя… виной тому были причины, банальнее которых — появление слякоти под ногами в дождливый день.


Звук его голоса, минуя слух, сразу проникал в сердце, и, сворачиваясь там котёнком, урчал, преисполненный умиротворения.

Иногда мы в беседе держали паузу, не из-за того, что нечего было сказать, а потому как молчание часто весьма красноречиво и куда как более убедительнее слов. Бывало, напротив, мы не дожидались завершения фраз, но не из-за простоты или банальности. Их смысл ощущался загодя, и это не считалось предвосхищением или интуицией, но созвучием, которому неважно — с которого такта вступить, ибо оно непрерывно, пространно и бесконечно, словно бытие, как случившееся задолго до…


Нам не надо было напоминать друг другу, что детская непосредственность в исполнении взрослого человека — хамство, не было нужды прятаться за мудростью прожитых лет, потому как не играть в эту взрослую жизнь — просто смешно. Под сенью, занятой нашими письмами, словами, молчанием не было узких мест, скользких вопросов, недосказанности. Отведённое для другого, оно теснило пошлость, банальности. Всему подобному оказалось бы неуютно рядом с нами. Но всякое, любое, самое простое что угодно, в обрамлении дружеских чувств, делалось изысканным, утончённым, требующим особого обращения…


— Вы сочиняете. Мудрствуете.

— Скорее упрощаю и недоговариваю.

— Это всё искусственное, не по-настоящему. Надо быть проще, ближе к земле!

— Да куда уж ближе…

— Но так, как у вас не бывает!

— Было. Но не будет уже никогда.

Курьёз

— Ох и мерзкие погоды стоят…

— Да… нынче осень не та, что бывало.

— Или мы не те.

— Ну, и это тоже.

— А как вы, батенька, простуду лечите?

— Да, как… По теплу ещё наготовил своей перцовки в 55 градусов в чилийском оперчении. По три рюмки за ужином, и все в порядке. Сплю, как убитый, просыпаюсь здоровёхоньким.


— Вы ж, вроде, на бессонницу жаловались?

— Намедни не пил, вот и не спал. А как выпью, так сплю хорошо. Так то да, коли не употреблю, ворочаюсь, сна нет, сижу у окошка, да звёзды с планидами считаю, хоть в звездочёты записывайся. Заложу еще хреновуху. И, как созреет, лакать прямо из блюдца стану. Оно так аппетитнее. С кумом также вот недавно этой водки откушали, и потом еще с его зятем бутыль. Утром восстал легко и непринужденно.


— Как это у вас выходит…

— А как не пить, когда такая жисть?!


— Не… Не бережёте вы себя, батенька. Надо — чтобы во всём умеренность, опять же — блюсти себя в чистоте.

— Мы баню каждый понедельник топим.

— Баня — это хорошо, но я про душевную чистоту.

— А чем же это я таким замарался, что от меня за версту тянет?!


— Да вы не обижайтесь, это я к примеру. Вот вы то с кумом, то с зятем позволяете себе употреблять, это не меньше, чем пьянство, грех.

— Так на то и жизнь, чтобы грешить!

— Странно вы рассуждаете, помилуйте! Жизнь заключается в покаянии!

— Ну, а в чём же мне будет каяться, коли я не согрешу?

— Чудак-человек…


— Так вы ответьте!

— Да как бы это растолковать…

— Ну, уж постарайтесь как-нибудь!


Мой визави развёл руками, покраснел, и вздохнув со свистом, произнёс:

— К священнику вам надо, только к нему! — И наскоро откланялся.


Пожав плечами, я пошёл к своему двору, снять с верёвки просохший уже подрясник, а приятель отправился к себе домой. Он держал винокурню.

Берёзовый сок

Если кто умывался когда-либо водой, настоянной на солнечном свете, перед тем, как намочить руки обычной, наморщит нос, вздохнёт непритворно, а уже после станет отфыркиваться так, чтобы поменьше попало в глаза.


Тот, кто пил голубоватый невесомый сок, что источают раны берёз ранней весной, вполне вероятно откажется на время даже от сладкой колодезной воды. Течение жизни вынудит обратиться к ней вновь, но не бездумно, а с полным пониманием того, что есть такое вода, кто она, какова. Обретённый дар умения отличать в ней полутона, послевкусие, букет, не сразу, но примирит с тем, что большую часть года никак не заполучить и глотка весны…

Вздёрнув пятачок кверху, поросёнок бегал по лесу и громко кричал. Он был ещё слишком слаб, чтобы делать это одновременно, а посему, пробежав немного в одну сторону, поросёнок останавливался и раззевал рот. Огласив ночь порцией визга, возвращался на прежнюю позицию и кричал опять. Мать сорванца равнодушно и вдумчиво ощупывала сытный бисквит пригорка, посыпанный золотой стружкой. Сочные корешки, мармеладные личинки и орешки желудей, — ничего лучше и пожелать было нельзя. Если бы только…


— Ну что ты кричишь? — Поинтересовалась мать, оторвавшись от обеда. — Поешь-ка лучше. Смотри, сколько тут всего. Если будешь хорошо кушать, вырастешь большим и сильным.


Поросёнок остановился, но не вовсе, а так только, чтобы спросить:

— Я буду таким же большим, как ты?

— Что ты, милый! Намного больше!

— И буду ходить грузно, оставляя на земле глубокий след?

— Не такой уж и глубокий, но весомый, ты прав. — Кивнула головой мать.

— Вот от того-то я и кричу, мама! Я прощаюсь со всем тем, чего не смогу делать, когда подрасту!


Кабаниха никогда не ходила в школу, но истоптав множество тропинок в лесу, повидала разных птиц и зверей, на четырёх лапах и даже на двух ногах, да таких, как сын, ещё не видывала. Были в его речах разум с поводом, а не один лишь вздор. И хотя кабаны не читают книг, но лишь запахи, что оставляют друг другу жители лесной чащи, матери хватило премудрости не перечить ребёнку. Вон, сколь желудей на дубу, нагуляет ещё жирок, а ума, коли не добудет с малолетства, не отыщет больше нигде.


…Ранней весной, который год в березняке я встречаю кабана. Завидев где на берёзе истекающую соком ранку, он подходит и трётся пыльным своим боком о ствол, дабы забить ссадину жёсткой шерстью, остановить кровотечение.

По лесу кабан ходит степенно, от людей не прячется. Недолюбливает их. Видать, есть за что.

Под веером неба

Веер неба, собранный рукой ветра, стучит холодными струнами ветвей. Натруженный частыми взмахами, он всё ещё красив, ибо угадывается на нём выцветший, но не утерявший оттого изысканности узор облаков. Размытые дождями краски дозволяют представить, как оно было раньше не наудачу, но повинуясь тому внутреннему чувству прекрасного, что имеет всякий, кто находит в себе правду любоваться не только собой. Из партера или же из ложи жизни глядит он на театральное действо бытия. И тот же ветер стирает позолоту осени прямо у него на глазах, дабы открыть её истинный лик.


Сумеет ли справиться он с разочарованием, принять и полюбить всё таким, каково оно есть, минуя приукрашение, заигрывание воображения и даже, страшно сказать, самообман? А мы сами, сможем? Осмелимся даже?!


Ох, и притягательна сила лжи…


Перебирая мягкое кружево облаков неловкими озябшими пальцами тонких ветвей, деревья стеснялись своей внезапно обретённой худобы. С весны до осени им удавалось сокрыть её от приметливых взоров, но нынче… Сколь не тяни на себя те кружева, а всего стыда не унять.


— Да в чём же он?!

— Вам того не понять…


К началу зимы от веера останутся лишь седые по причине сырости, в белой плесени инея прутики стволов, а изорванная насовсем на лоскуты листвы ткань кроны, так и уйдёт неприбранной никем под снег.


Все мы ходим под веером неба, да часто ли глядим на него…

Берёза

Откупается от лета осень, осыпает щедро каждое дерево с макушки до подола горстями злата. В наших краях особо благоволит она к берёзам. Отчего так — неведомо никому, даже ей. Повинуясь безотчётному порыву, наделяет берёзу всем самым лучшим. Нежная, белокурая, кажется, что она с младых ногтей из одних лишь достоинств. А уж когда приходит её черед уйти, то и тогда, — отдаёт сердечный свой жар целиком, без остатка, не дымит в раздражении, но, минуя простительную, понятную досаду, красиво тает в огне, так тепло обнимая напоследок, что оставляет об себе долгую светлую память.


— С чего это тебя так? Не то расчувствовался?

— Просто…

— Да есть же повод!

— Есть…


Который уж месяц близ дороги стоит опрокинутой навзничь сосна. Сперва казалось, — высушит ветром землю у её корней, да его же первым, что посильнее, порывом и свалит. Но сушь с летом прошли, а не тронули деревца. После, как из-за долгих ливней не было случая дойти, поглядеть, что там с сосной, думалось, — размыло, видать, у неё под ногами, не удержатся ей никак. Так в первый же без дождя день отправился убрать с дороги сосенку. Глядь, а путь-то свободен! Стоит себе сосна, всё в том же глубоком поклоне к земле! Подошёл я ближе, и тут только заметил, что вровень с сосной, как бы у неё за спиной — берёзка. Совсем ещё дитя, а упёрлась стройными ножками в пригорок, и ни за что не даёт своей подружке упасть. Не уступает тяжести, что всякого влечёт долу.


Вот от того-то, думается, осень и не так строга к берёзе, нежели придирчива до прочих, ибо почитает за честь одеть богатым убранством, одарить, да потрафить. Прочие дерева давно уж простыли без одежд, либо лишь на медь расщедрится осенняя пора, а подле берёз, — золотое облачко листвы чуть ли не до снега.


Откупается от лета осень. Оступаясь, шагаем за нею и мы…

На счастье…

Осень сдувает золотые пылинки лета, как крошки со стола. Облака, торопясь, затопили округу с намерением дать ей отдохнуть от навязчивого невнимания зевак, коим всё равно куда глазеть, лишь бы больше не делать ничего.


Река парИт туманом, отчего чудится, что она дышит, но как-то неровно, нервно, поспешно слишком, как бы запыхавшись от извечного своего бега. И ведь ни за что ей не спешится, дабы прислушаться к стону берегов, голубит которые походя, наспех. Не от нелюбви, либо небрежности, но потому как стремится наполнить собой мнимую безбрежность моря, ибо без её участия может то и не сбыться однажды.


Странность чувств, которые промежду прочим, мимоходом, что происходят не сами собой, натужно, — от их глубины. Чем ниже морское дно, тем мельче видимое со стороны волнение, а что там у кого на сердце, — поди разберись.


Но как же облака, чтоснизошли на лес?.. Под покровом бесчинства рассвета, тщатся они скрыть кровавый порез абриса кроны, что источает, словно чью-то жизнь, солнце или венчает её с конечностью.

И всякий наш день — неношеный, да в том не отыскать ни его заслуг, ни вины. Устроено так сызмальства белого света, с самых его истоков.


…Серебряной подковой Пегаса — месяц прибит над дверью небес. На счастье, не иначе…

Жив зачем…

Солнце торопило месяц. Гнало его прочь с неба, дабы увязалась за ним ночь, да уступила уже поскорее место дню. Оно ведь всё у всех — в очередь, так, чтобы без обид, хотя подчас не выходит поровну. Кому кусочек дня побольше, а прочим, — что останется. Вот того-то так важен тот свет в душе! И тогда, — как бы ни было пасмурно вокруг, всё одно — солнечно.


Филин, наслушавшись громких, сокрушительных дум, что вяли в простоте и непостижимости истин, хмыкнул явственно и перелетая с жерди колодца к прикрытому рогожей стогу сена на попутке сырого сквозняка от земли. Ну и задел невзначай по макушке, — не крылом, но дуновением, что ощутимо прошлось и по шее, и по волосам.


— Жизнь — это по-настоящему, всякий раз набело. — Прозвучало, непроизнесённое никем.

…В пламени солнца таял свечой горизонт, и при её, однажды и навсегда смятенном свете, стало видно писанные много раз очертания совершенных окружий винограда, собранных в пучки гроздий на осенней, обнажённой лозе. Русые пряди трав украшали теряющие упругость, но по-прежнему обольстительные нагие слизни, а с порога, словно вылепленная из песка жаба, нездешним уже взором, желала себе доброй ночи, а иным — зимы.


— Жизнь — это… — Многозначительно безмолвствовала она, а нам не осталось ничего, кроме как кивать головой согласно, в такт расписанному наперёд бытию.


Читанное вслух неоднократно, с печатью смысла на самом виду, непостижимо не зря. А что, если бы каждый узнал враз, жив зачем? Как делилось бы поприще? Кому-то побольше дело, а прочим? Останется что или нет?..

Провожая уток в дальний путь

Перламутровые предрассветные сумерки. Плоское пыльное небо с прилаженными к нему розовыми полосками облаков. Неровные их края топорщатся, а гладкие, вровень с горизонтом, мерятся с ним — кто глаже и прямее. Видно воткнутые в землю прутики лишённых листвы дерев, — ветер споро отряхнул их пучки о своё колено. Там же, вдали, частокол сосняка… Просто всё, без ухищрений.


По дороге, в сторону рассвета, коротая путь за неспешной беседой, шли двое.

— Говорят, в ком меньше мудрствований, в том больше мудрости, только простота не прямолинейность, но понимание смысла в размеренности побуждений разума его постичь. — Умничал один с рассеянным, несколько безразличным выражением лица.


— Эк, ты знатно завернул! — Уважительно ответствовал второй, но запнулся. Просёлочную дорогу промеж рекой и болотом преградили утки. Стая стояла молча. Явно горюя, прощаясь. Те, которые в первый раз, с плохо сокрытым нетерпением переминались с ноги на ногу, поглядывая на старших, коим были известны уже и тяжесть пути, и сладость возвращения домой. Привыкли утки к родному углу, в котором тебе простор и чистота речки, уют и сытость болота. Да только вот, охладевшее на время к округе солнце гонит их некстати с места. Не по злобе, не по прихоти, а в силу определённой им от природы судьбы.

Оправившись от удивления из-за неожиданной встречи, и не обнаружив в птицах беспокойства относительно своего появления, собеседники пробрались мимо стаи, и продолжили разговор.


— Просто истолковать тоску по родным местам привычкой, либо удобствами. Но будет ли то правдой?

— Так оно от веку так повелось, — каждый ищет, где слаще.

— Верно, только у всякого своя сладость. Уют не в тепле и покое, не в подручности всего нужного, но в сердечной расположенности к месту, в котором хочется обустроить себе гнездо, и отношение то больше безотчётно, нежели расчётливо.


— Ну, это довольно обидно, совершать нечто, повинуясь порыву, в котором не можешь дать себе отчёт!

— Ды-к, понятное дело. Куда как возвышеннее, прислушиваться к стороннему мнению, и делать вид, что оно твоё собственное.


Покуда путники упражнялись в красноречии, картина неба совершенно переменилась. Облака, понукаемы ветром, обрели солидную пышность, и с трудом скрывая слёзы, сорили на землю хлопьями то ли снега, то ли дождя.


Провожая уток в дальний путь, облака были шумливы и грустны, а птицы летели молча, приберегая радость до лучших времён, до возвращения на Родину весной.

Филиппова канитель

— Что проще помнить о человеке — хорошее или плохое?

— Ну, это смотря, как отозвалось в душе. Бывает, что от хорошего след на все времена, а то и от плохого — на всю жизнь.


Иногда в памяти, некстати совсем, возникает раздосадованное лицо отца, и его вопрос:

— Неужто тебе больше нечего вспомнить обо мне, кроме обид?


В ту пору обиды были куда весомее чувства благодарности, и я не нашёлся, что ответить ему, промолчал. Корю ли себя за то? Бывает, что да. Не всегда. Когда родители живы, ты как бы в тени нанесённых ими обид.


— А когда их уже нет?

— В обиде на себя.


Мы едем в трамвае. Нечто, увиденное за окном, вызывает немедленное желание поделиться с отцом. Я трогаю его за рукав:

— Пап, там…

— Помолчи, я думаю. — Говорит он и смотрит глубоко в себя, мимо меня, мимо окружающих, вообще — мимо всего вокруг.


Обида захлёстывает, слёзы льются сами по себе, но остаются незамеченными. А сколько их было ещё, по разным поводам, в разные годы…


Но любовь к родителям, она существует как бы сама по себе, отдельно от обид, на дальней полке, которой не касается время или непостижимое разуму безусловное, неизбывное их отсутствие. С ним невозможно смириться. И, едва ты видишь что-то стоящее за окном трамвая своей жизни, порываешься потрогать отца за рукав.


Мне никто никогда не мог ответить на вопрос — зачем мы здесь. И в этом никак не помогли ни пряный запах лыжной мази и канифоли из отцовского шкафа, ни волшебство Соловецкого кремля, подле стен которого куда как легче дышалось, даже несмотря на влажность. Прохладная прозрачность вод Белого моря схожа с характером наших предков, — серьёзных и сильных, самоотверженных и добрых, молчаливых и верных… Любящих! — и землю свою, и тех, кто рядом…


А, кроме обид… Помню, в походах у меня была своя мисочка. Жёлтенькая, эмалированная, уютная такая, из неё было чрезвычайно вкусно есть макароны с тушёнкой. Помню, как отец рассказывал про давку в Московском метро, когда с Героем Советского Союза, фрезеровщиком Воронежского авиационного завода они пробивались к выходу, и отец спросил, не боится ли его товарищ потерять такую весомую награду в толпе. На что тот хохотнул, и, хлопнув себя по груди, сказал:

— Так это ж фрезеровщик наш сделал, а настоящая дома, в шифоньере! Так-то третью уже, вместе с карманом рвут!


…Мне было года четыре, когда на одноместной надувной лодке мы с отцом форсировали красивую речку поде Собачьей Усмани под Воронежем. Я крякал в очередь с утками, призывая птенцов строиться в ряд, на просторном листе кувшинки, а отец грёб, и по обыкновению думал о чём-то своём.

Годы спустя, точно также, сквозь меня, смотрела белочка, что пробежала по ограде, за которой плита, с высеченным на ней именем отца.

— Помню ли я хорошее? Ну, а ты-то, сам, думаешь как?!

Веточка

Туя считала себя везучей. Когда-то она была веточкой, высотой с детскую ладонь, как бы не очень важной частью деревца, а теперь — большим, красивым, пушистым деревом, и она весьма гордилась сим обстоятельством. Ибо во всех неудачах принято винить судьбу, а заслуги приписывать себе. Ну, что ж…


Предаваясь бессмысленным мечтам, я бродил по мощёным тропинкам городского сада, когда увидел, что некий малыш с завидным упорством дёргает ветку туи, как обыкновенно дети тянут за руку взрослых. Малец крутился во все стороны, пока вовсе не оторвал ветку, а после бросил её на вымощенную камнем дорожку, с тем, дабы окончательно изувечить. Я едва успел помешать ему сделать это, ухватив мальчишку за плечи:


— Ребёнок, где твои родители? — Спросил я со всею строгостью в голосе, на которую только был способен.


Мать сорванца, что, как оказалось, сидела неподалёку с книгой, немедленно бросилась выручать своё чадо:

— Вы не имеете права!

— На что?! — Изумился я.

— Трогать чужого ребёнка! — С жаром воскликнула мамаша.

— Ну, так следите за ним сами. — Резонно заметил я и, подняв с земли ветку, добавил:

— Видите, что сделал ваш сын?

— Что? Подумаешь! Вон, сколько на дереве веток, что ж теперь, из-за каждой расстраиваться!

— Давайте тогда, мы отрежем один пальчик у вашего сына, вон у него их сколько: на каждой руке по пять, да и на ногах, видимо, не меньше. И тоже не станем расстраиваться.

— Я сейчас позову постового! — Мать мальчишки, видимо, не на шутку перепугалась.

— А, зовите! — Обрадовался я. — Думаю, вам хватит средств оплатить увечье за порчу городского имущества!


Пока мы препирались, парнишка дважды принимался плакать, но оба раза раздумывал, ибо взрослым было не до него. Пытаясь вразумить женщину, я поглядывал на мальчишку, чтобы он не натворил ещё каких бед, но он то смотрел себе под ноги, то на ветку туи в моей руке, то на дерево, и, в конце концов, не дожидаясь покуда взрослые замолчат, набрался смелости и спросил:

— Скажите, я и вправду …убил её?


В голосе ребёнка было столько боли… Жестом я заставил его мать молчать, а сам присел на корточки перед мальчиком, и ровным голосом, дабы не спугнуть в человеке раскаяние, но и не убить надежду, произнёс:

— Да, ты сделал это. Если бы на её месте была птица, то сделать ничего уж было бы нельзя, но ветку мы ещё можем попытаться спасти. Хочешь мне помочь? Я, конечно, справился бы и один, но…


Сила неведомого доселе чувства — посодействовать возможному чуду и исправить непоправимое, не дала мальчику воли говорить, и он лишь кивнул. Несколько раз. Так, что даже стукнулся подбородком о грудь.


Ухватив ребёнка за руку, я предложил его матери следовать за нами:

— Мой дом тут, неподалёку, мы попробуем разместить ветку так, чтобы она смогла пережить случившееся. Я буду приглядывать за нею, а вы с сыном, если будет охота, тоже сможете помогать мне ухаживать.


За семь лет, что прошли с того дня, веточка туи стала пышным деревом, в три раза выше меня ростом, и в два — самого мальчишки, он тоже заметно подрос. На этажах густых ветвей туи, каждую весну малиновки и дрозды выводят птенцов себе на смену, а среди корней, с завидным постоянством, растит своих малышей ящерица. Она уже немолода, но всё ещё полна сил, и кажется, привыкла к тому, что мы с пареньком, которому идёт уже тринадцатый год, часто секретничаем на скамье подле нашего дерева. Ящерка с интересом прислушивается к нашим беседам.


Вот, к примеру, совсем недавно я поинтересовался, как именно он смотрит на мир вокруг, мой-то глаз, поди, замылился слегка. И парнишка рассказал, что он, как и все его одногодки, переиначивает суждения о мире на свой лад, разламывая его, как деревяшку о колено своего «я», но всё же не порывается больше портить что-либо в самом деле.

Так, сломанная в детстве веточка сделала из мальчишки хорошего человека. Не без моей помощи, впрочем, но тут уж… Так везёт не всем.


Вы спросите, а что ж его мать? Не знаю. Не интересовался, как впрочем, и она, — ни сыном, ни мной.


Всякий из нас — больше, чем предусмотренное для личности пространство, и ежели нам делается тесно, очень важно, чтобы, раздвигая его до нужных пределов, мы не ломали ничьей судьбы. А дерево то или человек — не так уж и важно.

Муравей и небо

Небо не узнавало себя в зеркале. Гладкое, без признаков морщин облаков лицо, пугало его. Несмотря на то, что небо было светло, на ясном его челе не находилось и следа привычной ясности, которая заботит всех, всякого, привычно испытывающего уважение к себе, не меньшее, чем к прочим.


И всё же… Лёгкая, видимая едва тень у подбородка горизонта, не могла считаться за изъян. Бакенбарды сосен обрамляли чистые гладкие щёки неба, а ястреб, что мушкой завис над верхней губой, придавал ему нездешний, несколько кукольный вид.


Впрочем, безупречность претила небу. Ему хотелось легкомыслия! Кудрявых облаков, когда за локоном скрывается игривый прищур яркого кошачьего глаза полудня, рыданий филина ни с чего ввечеру, забав с кукушкой в свободную минуту… Ну, а коли минуешь всё: стыдливый румянец заката с жемчугами надежд восходов, ночи без сна, — так получается, что вроде как тебя и не было.


…Вцепившись волчонку в губу, муравей боролся с ним всерьёз. Не на жизнь, а за неё. Он защищал свой дом, выстроенный посреди корней пня. Щенок же волка, хотел поскорее избавиться от букашки, которая забралось на щёку, покуда он разбирал почерк записок в почтовом ящике. Им испокон веку служил тот же самый пень, другой почты в лесу и не бывало-то никогда…


Вконец рассерженный, муравель решился на крайнее средство, и брызнул в нос волчонку кислым своим соком, кой завсегда имеется у него прозапас. Ну, и чихнул зверёныш, отчего уронил муравья в траву.


Вскорости после, волчок отправился в гости по приглашению, найденному у пня, а мурачейчик, сочтя себя победителем, прилёг отдохнуть. Разглядывая небо, ему чудилось, что таким красивым оно ещё не было никогда. А небу, что ж? Известное дело — лестно. Коли сам себя не понял, не оценил, пускай хотя другие оценят и поймут. Как-то так.


Одно только. Хорошо бы, чтоб это всё случалось ко времени, а не в пустой след.

Жаба

— Что ж такое, в который раз одно и тоже! — Ворчала жаба, заботливо укутывая хвостик ужа, который, словно маленькая ножка, выпростался из-под одеяла прелой листвы. — Хороша мать, свалила на меня дитяти, а сама уж тридцать третий сон видит, не меньше. Нашли няньку…


В самом деле жабка была довольна, ибо в хлопотах о чужом малыше она совершенно забыла про внезапно нагрянувшее одиночество, и чувствовала себя нужной, как говорится, — при деле.


Обстоятельства её жизни сложились таким образом, что жаба появилась на свет довольно далеко от того места, где обитала теперь. Всего у неё хватало, и всё шло своим чередом: и родни не счесть, и куст шиповника, что мешал котам беспокоить её своим извечным баловством. Скромная была жаба, в гости ни к кому не напрашивалась, работы в саду не чуралась25. В начале осени, когда жабы обустраивая зимние квартиры, договаривались, кому с кем спать, наша скромница отыскала себе тихий неприметный уголок — плетёную корзинку в углу сарая, что давно лежала без дела. Ну и прилегла однажды подремать в той корзинке, проверить заодно — нет ли где выпирающего прутика или неудобной ложбинки.

Сладко спалось жабке, уютно, да только, на её беду, хозяева двора, в котором она проживала с икринки, собрались в лес за грибами и прихватили ту корзинку вместе с жабой. А прежде чем положить первый грибок на плетёное дно, разглядели непорядок и вытряхнули бедолагу в сосновые иголки.


Не щенок жаба, не котёнок, не щегол, да тоже живая душа, привыкла она слышать разговор людской, либо пение, к месту, где родилась, сердцем приросла. А тут — лес, запахи чужие, страшные, виды дремучие, не свои. Хорошо ещё, что случилась неподалёку лесная сторожка, и едва стемнело, жаба отправилась разведать, куда забросила её судьба.


Жаба с рождения немного приволакивала ножку, и осенний дождь, что обосновался в округе той порой, не остался равнодушным к её участи, но, сколь мог, указывал — куда идти, и так-таки довёл прямёхонько до порога сторожки.

— Ну, а тут уж разберёшься сама. — Вздохнул дождик, и плеснув напоследок пригоршню воды на лицо себе, да жабе, пошёл дальше, поливать политую не раз землю.


Порог и впрямь был неплох, — гостеприимно распахнутые его трещины обещали в своей глубине защиту и от возможных недругов, и от грядущих морозов. Отерев лицо, жаба несколько продвинулась вовнутрь трещины, дабы осмотреться, как ей навстречу из тени выдвинулась голова ужа:

— И кто это к нам, и откуда? — Спросил уж. Жаба, которой некуда было бежать, не таясь поведала свою историю, не надеясь, впрочем, разжалобить ужа и оттянуть расправу, — она видела как-то раз лягушачью лапку, мелькнувшую в пасти точно такого же змея. Но этот… то ли был сыт, то ли ещё почему, но предложил жабе не мотаться по холоду в поисках иного убежища, а оставаться здесь.


— Тут всем хватит места, располагайся. — Зевнул уж. — Я почти что заснул, и не буду тебе мешать, а вот мой сынок, тот ещё непоседа. Но ты, если станет шуметь, охолони его, дозволяю. Должен старших слушать. Ну, я пошёл. — Уж ещё раз зевнул. — Доброго всем сна.

— Спасибо… Доброго и вам! — Ответила жаба, изумившись столь неожиданному и благоприятному для неё исходу.


Преисполненная благодарности, жаба была так взволнована, что не сразу рассмотрела ужонка, который крутился тут же, в уголке, пытаясь натянуть на себя куцее одеяло вишнёвого листа.

— Ой… — Посочувствовала малышу новая жиличка. — Да что ж ты, бедняжка, мёрзнешь. Погоди-ка, я скоренько тебе другое одеяло достану. И выбравшись на волю, жаба подобрала лист побольше, отвергнутый за ненадобностью виноградной лозой. На удачу, лист был не только выстиран, но даже совершенно сух, так как побыл некоторое время на сквозняке под навесом.


Немного погодя, когда ужонок уже сопел неслышно, свернувшись калачиком под мягоньким широким одеялом, жаба устроила постирушку пелёнок из кленовых листочков, и положила их стопочкой рядом, на всякий случай, — с малышнёй всякое может быть. Кое что она присмотрела и для себя: покрывало с подушкой, да одеяло.


Осень давно уж катилась под горку, а морозов всё ещё не было. Ужи крепко спали, а жаба, нежась под тёплыми струями ливней, всё ещё выходила вечерами — посидеть на пороге сторожки. К ней скоро привыкли и хозяйский кот, и собака, да и люди тоже. Это было понятно по тому, что ежели кому надобилось выйти в сумерках во двор, прочие окликали его с беспокойством:

— Ты там осторожнее, на жабу не наступи, пожалуй, а то быть беде!

ДК (дэ-ка!)

Заявился тут на днях, из повсегда милого прошлого, наш дом культуры, притопал на слоновьих ногах колонн. Вот есть же на свете добряки, что найдут для каждого утешное слово, объятие, ободряющую улыбку или ломтик пастилы в чистой бумажке. Точно таким же остался в памяти и наш ДК.


Навес выступающей чубом крыши опирался на берёзовую рощу колонн, промеж которых можно было резвиться без опасения промокнуть даже в дождь. Бежишь, бывало, по парку, что через дорогу, опаздываешь, белые чулочки в каплях грязи до подколенок, бантики на жидких косичках держатся едва, папка с нотами вертится на верёвочных ручках, мешается, связывает шаг. А как допрыгаешь через лужи до входа, шумнёшь носом поглубже, и взойдёшь степенно во дворец, чувствуя себя не меньше, чем королевной.


Поклонишься тётеньке в халате чернильного цвета, седому дядьке в чёрном, с замаранным мелом левым карманом, и — через ступеньку по лестнице на третий этаж. Там смирно постучишься в двери, да степенно двигаясь по вечно недовольному скрипучему паркету, придвинешься к роялю. Тот щерится белозубо, но требует приподнять крышку, дабы не пропустить не то звука — намёка на неверно взятую ноту, что подолгу парит с укоризной под высоким потолком классной комнаты. Композиторы с портретов в тяжёлых рамах на стенах хмурятся недовольно, а рояль, не в силах вынести фальши, всякий раз норовит стукнуть по пальцам своей «падающей доской»26. Но ты не в обиде, ибо знаешь, чувствуешь за собой вину.


Отбарабанив по клавишам положенное, собираешь ноты с пюпитра, и чинно, с поклоном отступаешь к выходу. Но, едва закрывается за тобой дверь, кидаешься к широченным, в пол обхвата перилам, обнимаешь их и скатываешься этажом ниже. Гладкие, услужливые, перила вкусно пахнут всем сразу: свежестью, закулисной пылью, сельтерской из буфета… радостью нового бесконечного дня.

Ты идёшь по коридору и прислушиваешься к тому, что там, за дверями каждой из комнат. Где-то терзают балалаечные струны народники, там — балетные держат спинку и тянут носок, команда баскетбола в зале на первом этаже пыхтят совместно, обстреливая корзину звонким мячом… Но и это не все! Там же нашлось место и рапиристам, и театралам, и книгочеям, и художникам. Голова кружится от звуков настоящего, от счастья жизни, из-за кипения которой покалывает в носу и текут сами собой вкусные, приятные слёзы, будто от пузырьков углекислого газа из сифона в металлической оплётке.


…Нас приучили к хорошему. Неужели мы отвыкли? Так скоро?! Зачем?!!

Любуясь осенью

Нечёсаные пряди виноградной лозы со вплетёнными в неё стеклянными бусинами перламутровых из-за росы, спелых ягод, вперемешку со скисшимися, мутными от первых морозов…


Неряшливость образа, во искупление серой невзрачности округи, чья унылость приводит в исступление ипохондриков, а необоснованная тревога по все времена отыскивает для себя причину. Осень, в сравнении с замарашкой, взятой на попечение местностью, франтит без меры, украшая себя, не чем попало, но всем, что попадётся под её мокрую руку.


Отороченный рюшем грибов воротник пня, петельки для пуговиц, проделанные услужливыми, предупредительными жуками, сами пуговки — ягоды рябины, бомбошки лесных орехов, ненадёжные, да ладные, тем не менее, кнопки желудей, крючки шиповника, — всё идёт в дело, но главной была и остаётся листва. Покуда та находилась на своём месте, казалось, что её несколько меньше, но нынче… Листвы достаёт и дорогам, и небесам, а высыпанные из горсти осени её стога, чудятся новыми золотыми27, выложенными для пересчёта.


Впрочем же, листья ненадёжны, но прикрывая голую правду ветвей малую часть года, кажутся живущими загодя своего появления на свет, и долго ещё после.

Отчего так? Почему столь ярко отпечатываются они в памяти? Умеют заявить о себе громче прочих, либо, бравируя неопытностью, вводят в заблуждение, сколь могут, до самой своей жёлтой, нездоровой седины, до медной ржи лишайников, что шепотом вопиют об себе громче иного весеннего грома.


Любуясь осенью, мы корыстны. Отдавая дань её притязаниям казаться лучше, чем она есть в самом деле, ищем оправдание существованию самого времени. Ибо мы, от и до, — дети, а посему, куда как легче верим в небылицы, нежели в быль, но, наблюдая в себе осень, превозносим и ту, которая подле.

Капли берёзовых листочков на земле, цвета вскипевшего под приглядкой солнца янтаря, — то плачет осень, не иначе. Но почто?.. Все мы знаем ответ.

Друг детства

— Отчего десятый месяц календарного года кличут «восьмым»?

— Ну, видно есть на то причина28

— Да уж наверное!

— А почему люди с которыми ты копался бок о бок в песочнице, зовутся «друзьями детства»?

— О!!! Друзья детства — это очень трогательно. Песочные куличики, замки, «страшные» секреты… А ещё, известные им одним, шаткие камни мостовой, что брызжут после ливня и муравьи, которые оказываются не такими уж крупными, когда подрастёшь…


— Но ведь очутиться в столь нежном возрасте в одном месте — то не наша была воля, друг, пойми ты!


— Так и всё прочее от нас независимо…

— Да как же это?!!

— А вот так вот. Ты прикинь жизнь свою, разложи её, сравни, и сам поймёшь.

— Но ты не жалеешь?

— О чём?

— Что мы с тобой попали у одну песочницу…

— Нет. Ни разу не пожалел.


На скамье, в тени сосен на берегу пруда расположились два приятеля. Издали, со спины, по голосам ни за что было б не понять их возраст. В самом деле, собеседники были уже немолоды, хотя время от времени хохотали, как мальчишки.


— Знаешь, некогда, глядя на тридцатилетних, я сокрушался об их косности29, смеялся вялости, стремлению к покою, в их-то годы. А теперь уж, когда самому едва ли не трижды по столько, думаю — какие они были ещё мальчишки. Да и сам не чувствую себя стариком.


— Верно, это и имеют в виду, коли говорят про вечную юность души. У неё ведь не бывает ломоты или лихорадки…

— О… не скажи! А любовный жар, а озноб страха?! Душа она тоже, знаешь, подвержена. Кстати же, представь. Приобрёл намедни градусник зелёного цвета, оказалось, на нём — навечно тридцать восемь. Несомненно хорош для того, чтобы показывать его доктору, но для здоровья пользы никакой.

— И что?

— Поехал к немцу30, тот предложил синий взамен, так он вовсе не показывает ничего!

— Замёрз! — Отозвался приятель, и оба захохотали, позабыв и про возраст, и про катар, и про свершившуюся уже в их жизни старость.


Внезапно товарищи замолчали. Не стесняясь присутствием людей, с дерева спрыгнула до неприличия молоденькая белка. Она раз за разом забиралась на ствол, приобняв его, как бывалый матрос, после чего отталкивалась, и прыгала вниз, словно испытывая на прочность матрац из осыпавшихся сосновых игл. Белка явно наслаждалась своею молодостью и силой, коими была переполнена, и не ведала на что уж их истратить ещё.


Один из товарищей, прищурившись на прыткого зверька, поддел легонько плечом второго и сказал:

— Слышь, видать, скоро конечная…

— М-да… пора выходить…

— А был ли смысл?

— Не знаю. Наверное…


Не по причине испортившегося со временем зрения, но от того, что люди часто обращают внимание лишь на себя, приятели не заметили ужа, что расположился неподалёку, на прохладных камнях берега пруда. Про подобных обычно говорят, что «таких не бывает»: чересчур широкие скулы, ярко чёрный лаковый плащ, дерзкий оранжевый нашейный плат31, чуть навыкате взгляд, деланно равнодушный и вместе с тем пытливый… Не позволяя себе дремать, уж столь зримо впитывал в себя солнечные лучи, что частью казалось даже, — сам испускает их.

Он не осуждал внезапную холодность сентября, но радуясь улыбке солнца, редкой в эту пору, и дорогой от того, отвечал с открытой сердечностью, а прислушиваясь к беседующим, думал о том, что, рассуждай он, зачем живёт, ему ни за что не хватило бы времени на неё саму.

Примечания

1

дорога с колеёй от колёс

(обратно)

2

ромашка аптечная

(обратно)

3

римский учёный Плиний старший, описывая этот цветок отметил, что его запах напоминает аромат яблок

(обратно)

4

почерк древних рукописей, в котором — в отличие от устава и полуустава — буквы связываются одна с другой

(обратно)

5

Фёкла-свекольница и Андрей-тепляк — 1 сентября

(обратно)

6

прещать, претить, возбранять, не дозволять

(обратно)

7

улитки не слышат

(обратно)

8

улитки близоруки, видят не дальше полутора сантиметров

(обратно)

9

у улиток отсутствует цветное зрение

(обратно)

10

улитки пьют часто, отсутствие доступа к воде приводит к обезвоживанию и скорой гибели

(обратно)

11

скорость передвижения улитки 6 см в минуту

(обратно)

12

брюхоногие моллюски близоруки

(обратно)

13

при их изготовлении используется сусальное золото

(обратно)

14

тёплый лёгкий ветерок, образ ветра — юноша с крыльями

(обратно)

15

холодильник марки ЗиС-Москва, начало массового производства — 1956 год

(обратно)

16

цивилизация, общежитие, гражданственность

(обратно)

17

противное, неприятное

(обратно)

18

минерал, содержащий металл, но не имеющий внешних признаков металла, осенняя листва содержит большой процент тяжёлых металлов

(обратно)

19

темя, темячко — словарь Даля

(обратно)

20

участь, судьба

(обратно)

21

ярмарка

(обратно)

22

трудные места музыкального произведения

(обратно)

23

ноктюрн — лирическое музыкальное произведение, чаще всего описывающее ночь и настроение

(обратно)

24

Жёлтая книга/сборник рассказов и новелл: Жизнь полна слухов о ней. Все персонажи книги вымышлены, любые совпадения с реально живущими персонажами случайны. / Иоланта Сержантова. — Саратов: [б. и.], 2020. — 168 с.; 21 см.; ISBN 978-5-00140-508-5

(обратно)

25

питаются жабы червями, личинками, слизнями, чем и помогают садоводам

(обратно)

26

failboard — крышка, защищающая клавиши от пыли

(обратно)

27

Золотая монета достоинством в 5 и 10 рублей (в Российском государстве до 1917 г.)

(обратно)

28

до реформы календаря. при Юлии Цезаре, октябрь был-таки восьмым месяцем года

(обратно)

29

отсталость, вялость, плесень

(обратно)

30

фармацевт, содержащий аптеку

(обратно)

31

платок

(обратно)

Оглавление

  • Помидоры
  • Правда
  • Как и всё…
  • Судьба…
  • То рыдала округа…
  • Молодость, увы и ах…
  • Земные дела
  • Надобно…
  • Не кто-то там ещё…
  • Одиночество
  • На самом деле
  • Чересчур
  • Кратко и кротко
  • Не по мне
  • Славно
  • Окна
  • Нелюбимый цвет
  • День
  • Запомнить…
  • Конфетти
  • Улитка
  • С дождём и без дождя
  • Бусины
  • Песня волка
  • Туманное
  • Война — это война…
  • Вина
  • Буколика в прозе
  • Со стороны
  • Радость
  • Удача
  • И всё!
  • Мокрое место
  • Пасмурно и грустно
  • Сентябрь
  • Прошлое
  • Пустоцвет
  • Монотонность бытия
  • Бабье лето
  • Бранное
  • Ночь
  • Средство от мух
  • В самом деле…
  • Давным-давно
  • Домой
  • Планида
  • Грань
  • Мы же не звери…
  • У всех на глазах
  • Как распорядится судьба…
  • Замки из песка
  • Смысл жизни
  • Воспоминание
  • По следам…
  • Курьёз
  • Берёзовый сок
  • Под веером неба
  • Берёза
  • На счастье…
  • Жив зачем…
  • Провожая уток в дальний путь
  • Филиппова канитель
  • Веточка
  • Муравей и небо
  • Жаба
  • ДК (дэ-ка!)
  • Любуясь осенью
  • Друг детства
  • *** Примечания ***