КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Неподвижная земля [Алексей Семенович Белянинов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Неподвижная земля

НЕПОДВИЖНАЯ ЗЕМЛЯ

I

Днем, несмотря на субботу, в ресторане при гостинице было довольно пусто. Мой случайный сосед, который тоже обедал в одиночестве, допытывался, какими судьбами я попал в Гурьев, — просто так, может, родию навестить, или в командировку, или еще зачем-нибудь… Вдаваться в подробности не хотелось, но я не удержался и все же похвастался предстоящим маршрутом: в Гурьеве пробуду два или три дня, а дальше — Мангышлак, Кара-Бугаз, Красноводск… Возможно, придется и на Устюрт.

— Пустыня… Знаю, — сказал он веско и подлил себе в стакан пива. — Я по этой пустыне мотаюсь, считай, два десятка годов. У геологов шоферил, строил дорогу с Маката на Мангышлак. Теперь опять у геологов. Думал — когда сюда только приехал: ну, грошей подмолочу и — домой! Разве ж тут живой человек вытерпит? Но чего… Пил я крепко. Пока таскаешься по пескам, полевые и безводные наползают. А в Гурьев закатишься, — все они до рубля уходят на стекло. Хоть вплавь нажимай через море! Билет не за что купить. А потом привык… Домой в отпуск все же съездил — я пятигорский родом. Отдыхать-то там хорошо. А жить… Я бы теперь на смог. И зарплаты не те… И все вокруг проминаются, принимают лунные ванны, а ты вкалывай! Отсюда в местных жителях нервность появляется. И если из них кто имеет возможность, то в отпуск уезжает в Сочи там или в Крым… Кто куда…

Меня этот сорокалетний Толик, как он назвался, принял за желторотого новичка, которому впервые предстоит попасть в пески. Я не собирался его разубеждать и приготовился слушать.

Он пригладил жесткие, прямые волосы, отхлебнул пива, закурил и облокотился на стол. Для начала — выложил все о зыбучих песках, о том, что если, не дай бог, попадешь, уже не выберешься, засосет — и верблюда, и коня, а машину тем более — машина тут становится вовсе беспомощной. Мне не приходилось слышать ни об одном таком действительном случае, но я кивнул и поддакнул, что не хотел бы очутиться в зыбучем месте, пусть лучше оно останется в стороне от моей дороги…

Потом последовали пресмыкающиеся. Была, конечно, змея — забралась в кабину, пока он менял спустившее колесо, еле удалось прикончить ее монтировкой. По его рассказу получалось, что это произошло летом и днем. То есть в то самое время, когда ни одна кобра, гюрза или эфа не захочет проползти и трех метров по накалившемуся песку, а отлеживается в норе до наступления вечерней прохлады и потом уже отправляется на поиски ужина… Но я все равно кивнул Толику.

Отряд насекомых в рассказе об ужасах пустыни был представлен зловредным каракуртом — от его укуса верблюд с ходу откидывает копыта. Зато овцы каракурта не боятся, жрут его со смаком, для них каракурт слаще соленого гороха под пиво. Потому в песках спать надо либо на кошме, либо на овчине. Гады чуют бараний запах, ни один не посмеет сунуться.

Я пошел бы на любое пари, что Толик держит в запасе историю, как ему однажды пришлось заблудиться, кончился бензин, и он тащился до лагеря наугад и едва не отдал концы от жажды. Но пари я проиграл бы. Он, наоборот, принялся расписывать свои способности — за двадцать лет ни разу ему не пришлось в песках петлять, он понятия не имеет, как это бывает. Если он проехал от колодца до колодца, то потом найдет дорогу — хоть днем с закрытыми глазами, хоть ночью на ощупь.

Вот тут я склонен был ему поверить: и в пустыне, и в тундре, в тайге и горах есть люди с таким обостренным ощущением местности. И куда правдивее, чем, допустим, о змее в кабине, выглядел рассказ, как проводник-казах, здешний родом, говорил: «Толик с тобой пойдет? Я буду лагер сидеть, шай пить…» Или — как Толик и начальник партии махнули за двести пятьдесят километров навестить, по-обещанному, знакомых девушек на метеостанции. Начальник был уверен, что заблудятся. А они не только не заблудились, а удалось сократить путь на добрые сорок километров.

— Да ты все это и сам увидишь, когда поедешь, — сказал он. — Увидеть — дело нехитрое, сиди себе и смотри по сторонам. А туда, значит, на Мангышлак, в командировку?

— В командировку, — подтвердил я. — На Мангышлак — и дальше вниз по побережью.

Он вдруг что-то припомнил и подозрительно уставился.

— Постой, постой, постой!.. Я утром брился в парикмахерской и радио слушал, наше областное… Какой-то журналист или писатель, я не понял, про эту свою поездку рассказывал — о том, что и раньше бывал в этих песках, и теперь: едет по своему же следу. Какую-то давнюю историю раскапывает. Да?..

— Ну и что?

Толик шумно расхохотался и стал объяснять подошедшей официантке, своей знакомой, что принял меня за дешевого зеленого салагу и распустил хвост, а я, оказывается, насквозь пропесочен этой проклятой пустыней… Потом он завел с ней разговор о каком-то Пашке, рыбаке из гослова, давно ли он появлялся в городе, а я сидел и никак не мог решить для себя — почему для начала выбрал Гурьев, хоть никаких особенных дел, да и не особенных тоже, у меня здесь не предвиделось.

Впрочем, как раз это можно было понять. Мне надо было настроиться на поездку, как радист настраивается на волну станции, с которой ему предстоит работать. С утра я довольно долго, часа три, бродил по старому городу. Местами он выглядит так же, как, должно быть, выглядел в те времена, когда лейтенант Жеребцов после трудного плавания к заливу Кара-Бугазскому привел свой корвет на гурьевский рейд. Лейтенант непременно хотел повидаться с прославленным путешественником и исследователем Григорием Силычем Карелиным, который неизвестно почему избрал для жительства этот позабытый богом уголок.

Улицы были немощеные. Вдоль домов вели утоптанные тропинки, по таким же тропинкам приходилось и перебираться с одной стороны на другую, потому что напрямик нельзя — завязнешь в солончаковой грязи. На темных от старости, но не дряхлых деревянных домах кое-где сохранилась искусная резьба. По дороге попадались и каменные дома, полутора- и двухэтажные. В былые времена они утверждали всем своим видом, что у их хозяев — полная чаша.

Официантка сказала Толику:

— Ладно… Я Пашке передам, что ты про него интересовался. Только вопрос: когда он с моря заявится? Может, в Астрахань поедет на отгул или в Баку. Ты же знаешь, какой у него норд в голове… А он заявится — ты в пески подашься.

— Ничего, сойдемся как-нибудь, не в море корабли, — сказал Толик.

Ресторан постепенно заполнялся, и официантку нетерпеливо позвали клиенты. Она отошла, а Толик подробно рассказал мне, что ему в песках надоело, да и с завгаром экспедиции у него нелады. Хочет походить по морю, пощупать за жабры рыбацкую удачу. Вот Пашка — пусть и сведет его со своим капитаном, капитан этот, говорят, не хуже тюленя чует, где взять рыбу. А к геологам Толик вернется, если завгар сменится. Есть надежда, такого сукиного сына, калымщика долго держать не станут.

Я уже допил мутную черную жижу, которую, вероятно, варили в суповом котле один раз на весь день и в меню называли «кофе», и поднялся.

Толик на прощанье меня уверил:

— Ты не думай!.. Про то, что я в песках, где хочешь дорогу найду и проеду, — то правда. Но ты меня купил! Помоложе бы я был, подурнее и похмельнее, в драку стал бы вязаться. Мы, пятигорские, не любим, когда нас лопухами выставляют.

— Так ведь и я был бы помоложе, — ответил я.

Он остался за пивом, а я зашагал по лестнице на пятый этаж с таким чувством, что только сейчас — за обедом — началась моя поездка, хоть уже два дня, как я улетел из Алма-Аты. Впереди у меня действительно были Мангышлак, Кара-Бугаз, Красноводск. И в окно я видел не городскую площадь, обставленную многоэтажными домами и с молчащим зимой фонтаном посередине, а необычно спокойный для декабря Каспий, застывшие волны барханов, уступами спускающийся к морю Мангышлак, бугристую отмель, по которой идет дорога из Бекдаша в Старый Кара-Бугаз, покинутый город, в нем — всего десять или двенадцать человек, а бывает, население ненадолго увеличивается за счет бродячих изыскательских партий.

Я представлял себе пески, где как-то особенно отчетливо ощущаешь ход времени — при всей неподвижности пустыни. А может быть, именно поэтому. И далекое не кажется далеким. Если по дороге остановить машину, выйти, то вдруг подумаешь: а не за крутым ли холмом справа стоит юрта словоохотливой казашки? Ее сто с лишним лет назад на пути в Хиву встретил Арминий Вамбери. В образе смиренного и богобоязненного дервиша этот венгерский ученый странствовал по караванным тропам Средней Азии, и на каждом повороте, на каждом ночлеге его подстерегала опасность разоблачения, несмотря на то, что он в совершенстве владел несколькими восточными языками. А что в середине XIX века могло ожидать проникшего в эти края лазутчика-европейца? Пожизненное заключение в ямах у хана хивинского. А у бухарского эмира кроме зиндана[1] для непрошеных дерзких пришельцев всегда был наполним прозрачной водой выложенный изразцами бассейн. В нем задумчиво шевелили усами некормленые саженные сомы, головы — величиной с телячью…

Но все эти ужасы — и действительные, и преувеличенные — не могли остановить Вамбери. Он продолжал идти с купцами и паломниками. И в разговоре со случайно встреченной казашкой захотел уяснить, что же заставляет их постоянно кочевать, и женщина со смехом ответила:

— Мы не так ленивы, как вы… Человек должен двигаться, потому что солнце, месяц, звезды, воды, животные, птицы, рыбы — все движется, только земля и мертвые остаются на месте.

Она была права — и тогда, и теперь. Земля оставалась на месте, со всем, что было тут, что есть и что будет. И рядом с древними захоронениями, тысячелетними колодцами и загонами для баранов ложились на песок ажурные тени разведочных нефтяных вышек, возвышались радиоантенны над домиками метеостанций, а в прибрежных поселках гудели рыбацкие проворные катера, и в пустыне машинные узоры тянулись по соседству с округлыми осыпающимися верблюжьими следами.

Я решил — пора на Мангышлак, в Шевченко, рано утром, с первым рейсом. Но самолет задерживался. И никто не мог точно сказать, сколько еще придется вышагивать по залу ожидания… Наверное, это неосуществимая мечта — стать когда-нибудь независимым от расписания Аэрофлота, от запретов службы погоды, от заминок в пути и разных других неудач, которые невозможно предусмотреть заранее.

II

В тот раз, когда Толик разоблачил в Гурьеве мои усердные поддакивания насчет кошмаров пустыни, я рассказывал по радио о самой первой своей поездке в эти края. Я добирался на Мангышлак не с севера на юг, как сейчас, а с юга на север — через Красноводск и Кара-Бугаз, с длительными остановками.

Если из Красноводска лететь круто на север — в Бекдаш — над угрюмой, серой, а местами черной пустыней, то в левом иллюминаторе будет стеной стоять Каспий. Потом самолет возьмет мористее, и внезапно по курсу возникнет шатер в полнеба, вроде бы дымчатый, но с лиловыми оттенками, розовыми и сиреневыми прожилками. Разноцветный купол залива… Внизу, как на искусно исполненном макете, потянется узкая песчаная полоса, отделяющая Каспий от Кара-Богаз-Гола.

Я жил в Бекдаше в одноэтажной деревянной гостинице почти на берегу. За окном таилась многозначительная тишина, но стоило выйти наружу — и слышалось спокойное дыхание Каспия. С пристани доносился приглушенный скрежет лебедки, дребезжали платформы. Это терпеливо стоял с утра под погрузкой «Абай Кунанбаев». В конце улицы в невидимом море белыми и красными огнями мигали плавучие буи: чуть правее в густом черном небе появлялись равномерные вспышки: маяк на близком от берега острове Кара-Ада встречал корабли, идущие в сегодняшнюю столицу комбината «Карабогазсульфат».

Но спокойствие моря оказалось обманчивым. Часов в одиннадцать примчался неожиданный норд, а точнее — норд-норд-вест… Мое окно выходило на юг, и можно было почувствовать, как ветер с размаху натыкается на приземистое здание и не задумываясь кидается в обход, словно он куда-то спешит. Дыхание моря стало прерывистым. К утру море уже ревело и громоздило целые горы, совсем как у Паустовского в его «Кара-Бугазе».


Такой нее шторм — только, пожалуй, еще свирепее — у этих берегов был и в то январское утро 1920 года.

На противоположной стороне Каспия красные дрались на подступах к Петровску-Порту, и деникинские контрразведчики без разбору набили в трюм парохода «Св. Николай» и большевиков, и пленных красногвардейцев, и людей случайных, неизвестно за что, по одному только подозрению, попавших в их тюрьму.

Пожилой, как его пароход, капитан, мрачно наморщив лоб, читал лоцию: малоутешительные сведения об острове Кара-Ада — о том, который против мыса Бекдаш, к северу от залива Кара-Бугазского. Остров пустынный. Безводный. Подходы к нему крайне опасны из-за рифов. Якорных стоянок нет.

Но не от капитана зависело, идти туда или не идти. Это решал подтянутый офицер с выпуклыми серыми глазами. Несмотря на затяжной шторм, они добрались до Кара-Ада, не встретив ни одного дыма на своем пути. (Проще было бы отослать читателя к книге К. Г. Паустовского, но по ходу повествования придется обращаться к его «Кара-Бугазу», потому что литература все время перемешивалась с действительными событиями и трудно — если вообще возможно — было отличить одно от другого.)

Паустовский писал:

«…вышло восемьдесят человек. Всех, кто не мог подняться сам, оставили в трюме… Заключенных согнали на корму — толпу желтых от качки, голода и жажды людей. Пароход покачивался у горбатого острова, черным камнем торчавшего из воды. Высадка заключенных на остров Кара-Ада продолжалась несколько часов. Шлюпки не могли подойти к берегу из-за сильного прибоя. Заключенных заставляли прыгать по пояс в воду и добираться до берега пешком…

…их высадили без всего: не дали ни воды, ни пищи, ни даже черствого хлеба… Между островом и берегом бушевал широкий пролив…

…последняя шлюпка вернулась к пароходу, и матросы долго, мешая друг другу, подтягивали ее на талях. Потом из трюма вытащили трупы и бросили в воду; за кормой всплеснула вода. «Николай» дал гудок и, застилая остров дымом, пошел на юг, в сторону Баку».


На острове Вавилин сказал мне:

— Думаю, их могли высаживать только здесь, вот где мы с вами стоим… В тогдашней лоции это место отмечено как единственное — для подхода шлюпок. Вы же учтите, Каспий обмелел с тех пор, здорово обмелел, где мы с вами ходим посуху — плескалась вода. Берег был не такой пологий, а куда круче…

Я молчал.

Я старался представить себе тот день. Под ногами шуршала ракушка, набросанная штормами. Носом в песок уткнулась весельная лодка без весел, сорванная где-то морем и принесенная на Кара-Ада. А «Св. Николай» стоял, должно быть, чуть левее, если смотреть в открытое море. Ирония судьбы: Николай-угодник по всем преданиям проходил как заступник угнетенных, и вообще — как человек очень широких взглядов и очень терпимый.

Анатолий Яковлевич Вавилин — среднего роста, кряжистый, неторопливый мужчина, с обветренным лицом, грудь в полосатой тельняшке, — так и выглядел, как должен в нашем представлении выглядеть смотритель маяка.

Но когда я назвал его смотрителем, он меня поправил, чуть улыбаясь: хоть это и звучит привычно, но по штатному расписанию должность называется — инженер-начальник группы средств навигационного оборудования, СНО… Такое название понадобилось, чтобы пересмотреть ставки и утвердить новые. А смотритель?.. Ну, смотрит. За смотрение платить повышенную зарплату? Инженер-начальник — совсем другое дело! (В утешение Вавилину я напомнил: в свое время бакенщик на реках стал рабочим дистанции пути; а уж станционного смотрителя у Пушкина надо было бы именовать начальником специализированной конной тяги для дальних расстояний.)

Безотносительно к названию должности средства навигационного оборудования — это и световой маяк, и радиомаяк, посылающий в эфир позывные, начальные буквы названия острова: КА — тире-точка-тире, точка-тире; это и «ревун», который подает голос в туман, когда световой сигнал не увидишь даже у подножия башни. (Но в Бекдаше, понятно, о сложном титуле Вавилина никто не подозревает. Его зовут: начальник Кара-Ада.)

Мы с ним долго ходили по скалам, источенным морем, солнцем и ветрами. Северный берег круто обрывался к морю, и маленькие бухточки своей первозданной дикостью заставляли вспомнить необитаемые острова — особенно одна из них, вдающаяся почти квадратом, огражденная угрюмыми каменными глыбами.

По словам Вавилина, в этой бухточке обычно хорошо ловится судак (отсюда — забавное местное выражение: судачить).

Нашим незримым спутником был Константин Георгиевич Паустовский. Мы с Вавилиным говорили о его повести, ставшей хрестоматийной, но здесь, на Кара-Ада, это не было отвлеченным разговором о литературе. Ведь по этим же скалам бродил, спотыкаясь, геолог Шацкий и подбирал сухие ветки и обломки досок — разжечь костер. На их беду, море тогда не позаботилось, не выбросило ни одной лодки, а то кому-то можно было бы рискнуть, попробовать переправиться через бушующий пролив, подгребая ладонями. Молодой эстонец из большевиков Ганс Миллер завалил костер мусором, чтобы дым валил заметнее, — больше шансов, что он бросится в глаза кому-нибудь там, на берегу.

Еще одна ночь — в январе 1920 года, и еще для пятнадцати все кончилось. Живые завидовали мертвым. Тем не приходилось больше крепиться из последних сил, кидаться от надежды к отчаянию и снова к надежде… Миллер тупо и упрямо жевал конец матросского ремня, пытаясь обмануть жажду. К счастью, он забылся и пришел в себя оттого, что кто-то резко дергал его за воротник. Шацкий кричал шепотом: на берегу ответные огни. Три больших костра!..

Вавилин говорил:

— А помните, Миллер еще успел заметить парус над волной. Это уже позднее… И как над ним, над Миллером, понятно, наклонился кто-то. Он в лисьем малахае был, этот кто-то…

— Помню, как не помнить, — сказал я, но пока не стал дальше развивать эту тему, потому что по поводу лисьего малахая у меня были свои непроверенные соображения, из-за которых, собственно, я и попал в Бекдаш и на Кара-Ада, правда, значительно позднее, чем мог бы сюда попасть.

Спасители — их было двое — увезли с острова пятнадцать человек. Остальных уже незачем было увозить, а хоронить — некогда. В конце концов в живых осталось девять. Девять почти из ста. Но хотя бы девять… И это уже была не глава из прочитанной книги. Это была судьба непридуманных людей, которые полвека назад загадочно исчезли для своих близких. И должно быть, в старинных семейных альбомах по сей день хранятся их пожелтевшие фотографии, наклеенные на паспарту. Но что сталось с ними — никто не знает. Кто вообще слыхал тогда об острове Кара-Ада?

Я думал об этом, когда мы с Вавилиным уже не пересказывали друг другу «Кара-Бугаз» со всеми подробностями, а молча стояли у невысокой ограды — неподалеку от башни маяка, в сторону берега. За оградой — самодельный обелиск, воздвигнутый на братской могиле.

— Шестеро… — негромко, как и подобает на кладбище, сказал Вавилин. — Когда лет восемь назад тут обнаружили скелеты, то только шестерых. Это еще при моем предшественнике… Я и сам потом искал — не миновал ни одного клочка. Но больше никого не нашел. Должно быть, море унесло, похоронило… Ведь когда тут у нас настоящие шторма́, видели бы вы, — волны накрывают весь остров и перекатываются через него!

Значит, шестеро…

А кто?

Может быть, тот студент из Темир-Хан-Шуры, у которого не хватило сил вместе с двумя своими товарищами сделать безнадежную попытку переплыть пролив, и он свалился на берегу, а тех двоих сразу накрыли волны… Или Гогоберидзе, грузин, который кричал в горячке: «Сандро, бей негодяев!»

Но этого теперь уже не узнаешь.

Вечером в столовой домика, похожей на кают-компанию, мы пили чай цвета кофе, с сигаретами и без всякого сахара, и вели разговоры про жизнь. С нами сидела и жена Вавилина — Наира Александровна, медсестра по образованию, а на маяке старший техник. Они познакомились когда-то в Магдебурге, где стояла после победы часть, с которой Вавилин прошел всю войну. А последние семнадцать лет они служат на маяках Каспия, на маяках, где свет на башне загорается с той же неотвратимостью, с какой восходит солнце, и указывает безопасный путь кораблям, которые держат курс на Бекдаш. (Пять, шесть или семь в день, а два или три — обязательно. Каспий у этих берегов уже не назовешь пустынным, как он значился в старой лоции.)

И ночевал я в комнатке, похожей на каюту. Хорошо было бы здесь пожить, как предлагали мне хозяева. Но в Бекдаше меня ждали дела, тоже связанные с тем прошлым, которое кажется далеким только на первый взгляд.

После завтрака — жареные бычки, оладьи и кофе — мы пошли на пристань. Еще накануне Галинка, их взрослая дочь, которая гостила у них после окончания школы, а вообще-то жила у бабушки в Ковеле, вернулась из Бекдаша и, еще стоя в лодке, крикнула матери, которая вышла ее встречать: «Огонек» привезли!» — так ей не терпелось поскорее сообщить новость. А Наира Александровна ответила: «Вот и хорошо, окончание повести почитаем». И потом обе долго смеялись, потому что Галинка имела в виду отнюдь не журнал — в магазин привезли наконец телевизоры. А Анатолий Яковлевич обещал — не только купить, но и установить антенну. И тогда можно будет брать передачи из Баку. Ну, может, и не при любой погоде, а все же иногда.

Теперь они отправлялись в Бекдаш за телевизором, и когда устроились уже в моторке, я попросил Вавилина, чтобы он не напрямую пересекал залив, а обошел бы вокруг острова.

Желтый треугольник, словно плавник огромной рыбы, застыл в солнечной морской синеве. Белела похожая на минарет башня маяка (мая́ка, как произносит это слово Вавилин), а на пологом склоне свежестью побелки выделялись домики с красно-коричневыми крышами и такого же цвета наличниками. У небольшой пристани покачивалась на спокойных волнах еще одна лодка. И хорошо был виден обелиск, побеленный недавно Наирой Александровной.

Теперь я точно знал, что у мужества, отчаяния, надежды — есть свои точные координаты: 41°31′ северной широты, 52°33′ восточной долготы.

Так обозначен остров Кара-Ада в лоции Каспийского моря.


Прямая дорога — всегда кратчайший путь, но не всегда лучший путь. И я вынужден сделать обход.

Говорят, по маршрутам перелетных птиц можно и сегодня определить очертания материков, какими они были в глубочайшей древности. Человек не обладает столь острым инстинктом. Зато у человека есть память. Каждое кочевое племя у казахов исстари знало в пустыне, в степи свою дорогу, свою — и только свою. Иначе бы его ожидали на пути перекочевок стравленные чужими отарами пастбища и нечем было бы напоить скот, если из колодца неизвестные пришельцы выбрали всю воду, и жди, когда он снова наполнится. А любое нарушение установленного порядка и сроков приводило к родовым распрям, которые не утихали десятки лет.

Род Суиндыка из адаевского объединения племен уходил на лето с каспийских берегов в районе мыса Бекдаш — и через Устюрт кочевал к Амударье, в сторону Ходжейли. Однажды они там и стояли, и мимо проехали всадники, тоже казахи. Им навстречу попался сам Суиндык — аксакал, глава рода.

— Чей аул? — поздоровавшись, спросил старший из проезжих.

— Это мой аул, мой род, — с достоинством ответил аксакал. — А зовут меня Суиндык, я сын Косая…

Всадники поехали дальше. А сами они оказались из племени есентемиров, с полуострова Бузашы.

На обратном пути из Ходжейли есентемиры в том же урочище, у тех же колодцев, снова увидели расставленные юрты. Они не могли предположить, что это — аул Суиндыка… Кто же станет так долго задерживаться на одном месте? Чтобы лошади, бараны, верблюды находились в хорошем состоянии, надо часто переходить с места на место, туда, где трава на пастбищах еще не тронута… Это знает любой мальчишка в любом ауле.

Старший из есентемиров спросил у встретившегося парня:

— Вы чьи родом?

— Адай… А род — Суиндыка.

Спрашивавший возмутился:

— Адай?.. Вы жаман[2] адай! Никудышные вы скотоводы, раз на одном месте сидите, столько времени никуда не кочуете… Жаман, жаман адай!..

Парень был молодой, несдержанный — и только камча свистнула, обвилась вокруг головы обидчика. Кончик камчи угодил прямо в глаз, и глаз у того вытек.

В дело пришлось вмешаться судье, и он рассудил так: есентемир оскорбил род Суиндыка, но оскорбил его словом… А парень в отместку выбил глаз. Значит, никакого аипа (возмещения за нанесенную обиду) Суиндыку не будет. Но все же — первым начал есентемир, поэтому и есентемирам ничего с Суиндыка не причитается. А его род в напоминание отныне будет зваться не суиндык, а — жаман-адай.

Эту этнографическую историю мне рассказали в Бекдаше, когда я вернулся с Кара-Ада.

Простой арифметический подсчет позволял определить, что их ссора произошла около трехсот лет назад. Слушая подробности давнего столкновения (даже диалоги ведь сохранились, кто что кому сказал и что услышал в ответ), я укреплялся в мысли, которая повела меня в эту поездку: нет, не может быть, чтобы казахи, постоянно зимовавшие в бекдашских краях, ничего не помнили бы о своем сородиче, который когда-то заметил дымы на острове и, не зная, как туда попали люди, понял одно: что они терпят бедствие. Наверняка о таком событии не однажды говорилось за бесбармаком, до пиалой чая, сдобренного черным перцем и чуть забеленного молоком.

Эти соображения я высказал Танкабаю Чампикову, он в Бекдаше заведует парткабинетом и одновременно является редактором местного радиовещания.

— Я-то сам родом не здешний, не бекдашский… А так — кто может помнить? — Он с сомнением покачал головой. — Наверное, никто не помнит.

Но пока я перебирал в папке тщательно подобранные им материалы о прошлом, настоящем и будущем комбината «Карабогазсульфат», Танкабай стал кому-то звонить. Из его разговора по телефону я понял лишь: Кара-Ада, Кара-Ада и еще несколько слов — 1920 год, люди, остров.

Когда Танкабай положил трубку, лицо у него было очень значительное и таинственное.

— Я Ильджану звонил, — сказал он. — Ильджан часто встречается со стариками, любит с ними разговаривать, слушать их. Если он не узнает, никто не узнает.


Я долго бродил по бекдашским улицам — рассматривал кварталы жилых домов, прошелся по парку — эта полоса зеленых насаждений тянется вдоль берега. А в старом поселке, неподалеку от гостиницы, за мной увязалось пять или шесть любопытных молодых верблюдов — тайлаков, и неизвестно, куда бы они ушли, если бы их не отвлекли казахские ребятишки.

Ильджан — Ильджан Бекембаев, начальник жилищно-коммунального отдела, один из ветеранов комбината. Я еще накануне в бумагах Чампикова нашел его заметку в «Туркменской искре» — начала тридцатых годов — о добыче сульфата на северных промыслах, именно здесь, в Бекдаше, в Сартасе. А тогдашний главный город — Кара-Бугаз — находился в семидесяти километрах южнее, у самого пролива.

Отец Ильджана Бекембай, из рода жаман-адаев, родился и всю свою жизнь провел в Бекдаше. А весной 1927 года старик впервые не приказал разбирать юрту и трогаться в обычный путь на далекие джайляу[3]. «Остаемся», — коротко, ничего не считая нужным объяснять, сказал он. И в то лето пошел на сбор сульфата в «Туркменсоль». За ним — и Ильджан, когда подрос. Был бригадиром, был секретарем комитета комсомола северных промыслов.

Мы с Танкабаем вошли в кабинет Ильджана во второй половине следующего дня, и нам навстречу поднялся из-за стола высокий худощавый мужчина.

— Я был у стариков, — сразу, вопреки восточному этикету, приступил он к делу, а я, чтобы обмануть судьбу, подумал: никто, конечно, ничего про тот давний случай не знает, никто ничего не помнит… — Старики говорят — есть такой человек.

— А где? — быстро спросил я.

— Умер. В пятьдесят девятом или в шестидесятом, точно не могу… А самому лет семьдесят пять было, не меньше. Умер не здесь. За Красноводском есть место — Кожаназар, если по-казахски… А туркмены называют Ходжаназар. Вот там его могила… Детей? Говорят, детей после него не осталось. Он у нас в Бекдаше долго уже не был…

— А как его звали?

— Звали Кульдур-ага.

Я обругал себя всеми последними словами, какие знаю, а я знаю их немало, ведь я жил в Туркмении с 1953-го по 1964 год, и если бы мне тогда пришло в голову заняться поисками, то я застал бы Кульдура в живых.

Но что толку в запоздалых сожалениях? Дорога в ад вымощена запоздалыми сожалениями. И теперь вся надежда была на Ильджана — Ильджан видел этого человека уже стариком, с густыми седовато-рыжими усами, тот по старой памяти приезжал сюда к брату, который считался лучшим в Сартасе плотником.

Кульдур был третьим сыном Алибая из рода тней.

Этот род, дружественный жаман-адаям, тоже всегда зимовал по соседству с ними, на той же северной косе, разделяющей Каспий и залив Кара-Богаз-Гол. Точнее, в Сартасе. (Там сейчас мощные насосы гонят сульфатную рапу в озеро № 6.)

Кульдур был человеком заметным. В те годы — пятьдесят, и шестьдесят, и семьдесят лет назад — в пустыне были свои понятия об удальстве, чести, о том, что приличествует мужчине и что не приличествует… С этими понятиями нельзя не считаться, если берешься писать о том времени. Кульдур слыл отчаянным джигитом, который никого и ничего не боится и больше всего на свете — больше самой жизни — ценит свою независимость и никому не позволяет на нее покушаться.

Зимой он, как правило, селился в Сартасе, рядом с братом, — Шохай по характеру был совсем другой. Домосед, он принимал заботы о семье Кульдура, когда тот отлучался надолго охотиться, или отправлялся в гости, или гнал скот в Красноводск, Гурьев.

Вот и в то январское утро он поехал из Сартаса на берег — в Кара-Сенгрек за лисами. Все было как всегда. Свинцовое море обрушивало на берег тяжелые волны.

Кульдур ехал неторопливо, присматривался, нет ли свежих следов, ведь лисы постоянно, в поисках легкой добычи, бродят по берегу.

Все было как всегда… Но… Над островом, за кипящим проливом, как раз напротив, метались по ветру длинные хвосты дыма и смешивались с низкими тучами. На Кара-Ада люди. Про Кульдура можно говорить что угодно — и говорят, но еще никогда и никого он не покинул в беде!

Поджарые борзые, ничего не поняв, последовали за хозяином. Хозяин не по обыкновению возвращался, не затравив ни одной лисы, не подняв ни одного зайца. Кульдур нахлестывал коня, казалось, он скачет недостаточно быстро, хотя у него-то всегда кони были лучшие из лучших.

Вот тут и не хватает, черт возьми, существенных подробностей, которые сегодня могли бы сообщить только Кульдур или Шохай (Шохай пережил брата на два или три года).

Скорей всего в Сартас ему было далеко возвращаться, да и незачем. Скорей всего три ответных костра, вселивших надежду в обреченных людей, разложили на мысе Бекдаш люди из рода жаман-адай. Их юрты стояли совсем по соседству — в Омар-Ата. Они собирали топливо, поддерживали огонь. Пусть на острове знают, что сигнал бедствия замечен, что помощь придет.

А что же Кульдур?.. Кульдур принял на себя самое трудное.

«Надо было подать лодку, но лодок у киргизов[4] не было, — писал Паустовский. — Лодки были далеко, в Кара-Бугазском заливе, где русские выстроили дощатый дом и поселили в нем человека с густой черной бородой и разрезанным горлом. Рассказывали, что русский записывает в толстую книгу движение ветров, облаков, цвет воды и другие приметы… Занятия русского попахивали чертовщиной. По всему было видно, что это настоящий, хотя и добрый, колдун. Он лечил кочевников от трахомы и нарывов и всегда перевозил их через пролив на лодке».

К нему — к Николаю Ремизову — и бросился, сменив коня, Кульдур. Это он сам потом рассказывал. А старики уже передали эти рассказы Ильджану.

А Ильджан — мне.

На всякий случай — мало ли что может случиться в дороге — Кульдур взял с собой кого-то из товарищей (кого — это пока не удалось установить).

У меня не хватало времени, чтобы верхом, достав лошадь и найдя проводника, добраться до Старого Кара-Бугаза, где сейчас обитает всего несколько человек, и среди них — ведающий паромной переправой Алдан Джилкибеков, отец шофера Жеткинчека — Жора зовут его в Бекдаше, — который сейчас гнал машину по самой кромке воды, расплескивая колесами утихающие на прибрежном песке волны, и брызги летели на ветровое стекло — пришлось включить «дворники», хоть день был солнечный.

Жора гнал машину не только потому, что вообще не признавал скорости меньше восьмидесяти. По влажному прибрежному песку машина шла довольно свободно, но нехитро было и засесть. Песок засыпает водоросли, образуется пухляк, и если не к месту сбавил ход или зазевался переключить скорости, надо идти за тягачом. Иначе не выбраться.

Жора с самого начала сказал, что поедем берегом. Верхней дорогой никто не пользуется, там даже колею замело. А вот Кулекен[5], вероятнее всего, скакал там — в барханах. Двигался он в том же направлении — на юг, к проливу. И даже времени затратил немногим больше, чем мы на своем «ГАЗ-69». Лошади адаевской породы обладают не только скоростью, но и выносливостью, позволяющей гнаться за кем-нибудь или уходить от погони, — в переводе на нынешнюю быстроту: километров около тридцати и по многу часов подряд.

Мы подъехали к неширокому проливу солнечным днем. Метеостанция, о которой шла речь в книге, была когда-то расположена наискосок — влево от нынешней паромной переправы.

У Паустовского:

«В описываемый январский вечер Ремизов сидел над дневником и торопливо записывал свои выводы о характере оседания глауберовой соли в Кара-Бугазском заливе. Выводы эти в ту минуту казались ему гениальными. Сейчас они стали азбучной истиной.

Арьянц (старик сторож) сидел на корточках перед очагом и кипятил чай из солоноватой воды. Приближался девятый час вечера. Снаружи, за проливом глухо ударил выстрел, потом второй, третий.

Ремизов встал.

— Один не ходи, пойдем вместе.

Они вышли в ветреную ночь. За узким проливом кто-то гортанно кричал, потом снова выстрелил в воздух.

Ремизов отвязал лодку, выстрелил в ответ и налег на весла, Арьянц понуро сидел на корме. Выстрелы с северного берега означали просьбу подать лодку. Таких случаев было уже несколько, но ни разу еще киргизы не подходили к проливу ночью».

Двое конных в темноте… Они и рассказали Ремизову о людях на Кара-Ада. Дальше у Паустовского описано плаванье в бурную ночь, когда в пустынном море ходкая туркменская лодка громоздилась на самые верхушки волн.

Я хорошо представляю себе грохочущее море, непроглядную тьму и ощущение полного одиночества. (Не было же ослепительной вспышки маяка на Кара-Ада, не было «ревуна», который подал бы голос мореходам.)

«На рассвете они заметили черный зубец Кара-Ада.

Ремизов… повел взлетевшую лодку к острову, где костер вдруг задымил ядовитым желтым дымом.

— Живы, — засмеялся киргиз. — Ай, живы те люди!»

Все так… Это Кульдур пошел с Ремизовым в лодке, и можно понять его радость, что помощь подоспела вовремя. Это Кульдур склонился над Гансом Миллером, и голова в малахае было последнее, что тот запомнил перед тем, как потерять сознание. А товарищ Кульдура оттуда, с пролива, дав отдых лошадям и не торопясь уже, отправился обратно.

Но почему Кульдур потом рассказывал об этом только родичам, да и то вкратце? Или вот, — когда Ремизов перевез оставшихся пятнадцать с Кара-Ада на берег, тнеи и жаман-адаи разместили их у себя, ходили за ними. Снарядили для них проводников… Почему об этом не рассказывалось никогда приезжим писателям и журналистам, которые тут побывали во множестве?

Причина, по-моему, одна. Кульдур считал свой поступок самым естественным. И его родичи, оказавшие гостеприимство и помощь гибнущим людям, а потом проводившие их, кого — до Красноводска, а кого — до Астрахани, считали, что поступили так, как а должны были поступить…

Сведений о дальнейшей жизни Кульдура накопилось пока не много. Он сохранил свои привычки, не изменил своему характеру и по-прежнему не в силах был долго усидеть на одном месте. Приезжал в Сартас к Шохаю, какое-то время работал на ручном сборе сульфата. Потом уезжал в пески, возвращался и снова пускался в дорогу.

И так — долгие, долгие годы.

Похоронили его в Кожаназаре.


На этот раз не пришлось к слову рассказать о сегодняшнем комбинате «Карабогазсульфат», о нашей поездке с главным инженером Давыденко в Сартас. О Старом Кара-Бугазе — этом умершем городе, его покинули двадцать с лишним лет назад: изменились условия добычи сульфата, и все переместилось в Бекдаш.

Цель у меня была другая. К. Г. Паустовский сделал события на Кара-Ада достоянием нескольких читательских поколений. События эти документальны в своей основе, как документален побеленный Наирой Александровной обелиск на могиле, где покоятся останки непридуманных людей, как не придуман и Кульдур — сын Алибая из рода тней. Справедливо, чтобы память о нем сохранилась не только среди бекдашских, сартасских, омар-атинских, кара-бугазских стариков.

Правда, мужчине не приличествует хвалиться своими делами. Но ведь рассказать о них могут за него другие.

III

Потом мне два долгих года не удавалось выбраться в те края. Я мог только странствовать по страницам записных книжек, заполненных в поездке.

Иногда Вавилин писал мне:

«…Получили Ваше письмо 9.I.69, и вот только сегодня пишу ответ. В конце декабря установилась зверская погода. Мороз достигал —30°, и пролив от нашего острова до Бекдаша был забит льдом. Только 9.I. мы пробрались в Бекдаш за почтой и продуктами. Ну, а на острове спасали от размерзания все системы охлаждения и дист-воду.

Как на грех, двое уехали в отпуск, ну а остальным досталось на орехи. Вот и сейчас дует северо-восточный с морозом, но пролив чист, и думаю на днях попасть в Бекдаш.

Если Вы нас предупредите, когда будете, то шлюпка будет выслана и Вас встретят.

А. Вавилин.
Привет от Иры, а Галинка на родной Украине у бабушки.

Кара-Ада 20.I.69».


Шлюпка, конечно, будет выслана… я снова — на острове, поднимусь, как и в тот раз, с Анатолием Яковлевичем на маяк. Обычные ступени — с площадками. Наконец железная лесенка приводит в круг башни, а оттуда еще одна лестница — в стеклянный колпак. (Специалисты, возможно, придут в ужас от такого названия. Но это действительно огромный фонарь, в самом центре которого вращается световая установка.)

Внутри установки виднелась полукиловаттная лампа — всего полукиловаттная, а свет отсюда в ясную погоду доносится за 23 мили (а одна миля — 1852 метра). Четыре световых луча ходили по кругу и равномерно полосовали черное в темноте море. Блестящие метровые линзы многократно отражались в стеклянных гранях фонаря, внутри которого мы с Вавилиным простояли довольно долго. «А наши тени не ложатся на воду?» — спросил я у него. «Да, они заметны. Потому-то мы и стоим не в сторону моря, а в сторону Бекдаша», — ответил он.

Человек постарался назвать все на свете, что он только видел, о чем знает, что сделал. На Кара-Ада — маяк световой, белый, группо-проблесковый; два раза по 13 секунд; проблеск — 0,15 секунды; темнота 3,10 секунды, проблеск 0,15 секунды; и опять темнота — 9,60. Полный оборот — 26 секунд. И так это отмечено в лоции Каспийского моря, и второго подобного — нигде нет, во всем мире. Каждый маяк — неповторимый и единственный. Его свето-оптическая система практически износу не подлежит. (Например, на Верхнем Тюб-Караганском маяке, который не так давно отметил столетие, — это у Форта-Шевченко, — по сей день стоит система, французская, и служит делу.)

Почему-то маяки всегда связаны с таинственными, загадочными, нераскрытыми историями, и маяк на Кара-Ада лишний раз подтверждал это.

А что касается сына Алибая — Кульдура, который побывал на острове в тот безрадостный январский день, я утешал себя тем, что в пустыне жизнь человека не теряется бесследно, не потеряется и Кульдур… В связи с этим мне вспомнился пересказ одного довоенного американского фильма, как будто и не имеющего отношения к моим розыскам.

Какой-то человек, вынужденный скрываться, приезжает на далекий остров смотрителем маяка. Здесь ему в руки попал журнал, вахтенный, с корабля, который когда-то в девятибалльный шторм напоролся поблизости на скалы.

Смотритель начинает писать книгу. Люди с этого судна представляются ему вполне отчетливо, — и они появляются на маяке и выглядят столь же реально, как он сам. Но вот — по винтовой лестнице сверху неожиданно начинает спускаться женщина, вернее — неясный силуэт, и спускается она как-то боком, дергающейся походкой…

В вахтенном журнале есть неподробное упоминание о молодой женщине, взятой на борт. Но ему пока непонятно, как она оказалась среди них и что собой представляла. Поэтому усилием воли смотритель отсылает ее. Но потом среди бумаг находит новые сведения, и от раза к разу она приобретает все более достоверные черты, и в конце концов — по лестнице к нему спускается и вступает в беседу очаровательная молодая женщина в белом платье…

Я все же написал о поездке в Бекдаш и на Кара-Ада. Жизнь продолжалась за пределами книги К. Г. Паустовского, и я надеялся, что публикация рассказа вызовет отклики людей, знавших Кульдура при жизни или слышавших о нем, поможет узнать подробности.

Чтобы рассказ вернее дошел к читателям, на которых был рассчитан, я обратился к моим товарищам из казахского литературного журнала «Жулдыз» в Алма-Ате. Его напечатали в 1969 году, и вскоре в Доме литераторов меня остановил писатель Рахматулла Раимкулов, который переводил рассказ.

Он сказал одно слово:

— Есть…


Рахматулла передал мне исписанные зеленой шариковой пастой тетрадные листки в косую линейку — письмо в их редакцию Жангакбая Балхаева с колодца Хасан, расположенного за Красноводском.

Жангакбай начинал с того, чем я кончил: мужчине не приличествует хвалиться своими делами, но рассказать о них могут и должны другие.

Жангакбай писал:

«Кульдур был настоящий батыр издастана…

Он работал на заводе стройматериалов под Красноводском. Ковать железо для него было, что для другого тесто месить… Не каждому ведь прибавляется к имени слово «уста» — мастер. Его звали у нас Кулекен-уста.

Когда он вышел на пенсию, а это случилось в 1959 году, то все равно не мог сидеть сложа руки. Уехал с семьей на колодец Ажыгыр и стал работать в совхозе имени XX партсъезда. В обязанности Кулекена входило поить скот, чтобы всегда в корыте было полно воды. Ему было уже под семьдесят, но он шутя справлялся с десятиведерной каугой[6].

Кулекен — звали его ровесники. А многие молодые казахи и молодые туркмены, которые учились в школе, называли — Тарас. Одни имели в виду Тараса Шевченко, потому что усы у Кулекена были похожи на усы украинского поэта, другие подразумевали — Тараса Бульбу, тоже из-за усов.

К несчастью, Кулекен тяжело заболел. Лечил его наш доктор Нуржуман Нурханов. Он не говорил Кулекену, что у него рак желудка. Зачем про такое говорить? Но старик и сам чувствовал, что его дни идут к концу.

Другие люди в таком состоянии становятся унылыми, раздражительными, все у них виноваты, кто только попадается на глаза. А Кулекен сохранял мужество и жизнерадостность и даже доктора Нуржумана утешал, когда тот не мог скрыть беспокойства за состояние здоровья Кульдура.

Умер он 15 августа 1962 года на том же колодце Ажыгыр — семидесяти лет от роду».

Я читал это письмо, перечитывал и думал об одном: надо мне ехать.

Надо ехать.

Путь я выбрал не близкий, как уже говорилось, — через Мангышлак, через Кара-Бугаз.

Мне хотелось увидеть эту землю глазами Кулекена… Кулекен знал тут каждый холм и бархан — от Сартаса, например, и до Гурьева, куда он гонял скот на продажу. Он мог бы на память назвать все колодцы на переходах с Мангышлака в Хиву…

Но я забегаю вперед.

Рассказ о второй поездке начинался в совхозной конторе — в поселке Джанга, центре Красноводского района. Я ждал машину в Хасан, для встречи с Жангакбаем Балхаевым. Неожиданно меня предупредили — ехать пока никуда не надо, Жангакбай как раз здесь, на главной усадьбе.

В комнату входили какие-то люди, выходили, а я старался угадать, кто из них мог бы оказаться Жангакбаем. Пожалуй, подходящих по возрасту среди них не было.

Молодой парень в очках, в кепке и распахнутом овчинном полушубке остановился у стола.

— Жангакбая не видел? — спросил я у него.

— Я Жангакбай…

Наверное, скрыть растерянность мне не удалось! Дело в том, что в его письме — письмо мне переводили с казахского на русский — одна фраза была передана, ну скажем, не вполне точно: «Мы с Кулекеном знали друг друга с детских лет». И потому я ожидал увидеть почтенного аксакала, который пережил своего ровесника и, конечно, рассказать может много больше, чем написал в своем письме.

Подлинному Жангакбаю было никак не больше двадцати пяти, и я понял смысл той фразы: знать друг друга с детских лет они никак не могли, это Жангакбай — еще мальчишкой — впервые увидел Кулекена в Хасане, и потом — на Ажыгыре, на других соседних колодцах, которых тут довольно много.

К тому, что было в письме, добавить Жангакбай ничего не мог. Он только застенчиво сообщил, что кроме заметок в газету пишет и стихи и посылает в редакции, но пока их никто не хочет печатать. Но если он и не смог рассказать новых обстоятельств из жизни Кулекена, зато свел меня с редактором газеты, выходящей в Красноводске на казахском языке, тоже молодым человеком — с Абдыхалыком Юсупбековым. А сам поторопился уйти.

Абдыхалык объяснил мне причину: парень работает в Хасане дизелистом на колодце, первый день в отпуске, летит в Баку… Хочет там кое-что купить, погулять в большом городе…

Оказалось, Абдыхалык тоже прочитал рассказ в «Жулдызе» и сам уже предпринимал некоторые розыски. Он ездил за сто двадцать километров на колодец Гурджа. Там живет единственный оставшийся в живых из четырех братьев, сыновей Алибая — Жонеу. Правда, многого старик не помнит, многого просто не знает… Жонеу на протяжении долгих лет не так уж часто встречался с Кулекеном, да и с другими братьями — тоже.

Абдыхалык начал звонить, советоваться — кто бы еще мог рассказать о Кульдуре. Помог секретарь Красноводского райкома партии Смагул Джарылгапов, с которым я накануне разговаривал и который живо заинтересовался этой давней историей.

И так появилось имя — Рахадил и фамилия — Бокаев.


— Да, это верно сказали. Я тоже из рода тней.

Старик сидел в комнате на кошме и внимательно слушал Абдыхалыка.

Тот говорил о цели, которая привела нас к нему, в небольшой поселок на каменистом плоскогорье, почти на самом краю, откуда начинается спуск к Красноводску.

Старик продолжал:

— Верно… Кулекена я знал. Кулекен был тней из колена арык. И я тоже из колена арык. Среди тнеев — и не только среди тнеев — он был заметным человеком. А я был мальчишкой одиннадцати лет, когда увидал его впервые. Это зимой было, в Сартасе… Год? Тысяча девятьсот семнадцатый. Он откуда-то приехал и скоро опять уехал. Про Кулекена взрослые говорили: он не может долго дышать дымом одного очага.

А вот не слыхал ли Раха — на Кара-Ада в двадцатом году белые высадили людей, без хлеба, без воды, высадили на погибель, и если кое-кого, пусть немногих, но все же удалось спасти, то благодаря ему, Кулекену.

— Было… — ответил старик, и снова стало невозможно отличить, что же ты читал у Паустовского, а что узнал в разговоре с человеком, на чьей жизни это происходило. — Были такие… Я слышал о них. Но что за люди, откуда они — никто не знал. Сам я их не видал. В ту зиму мой отец стоял не в Бекдаше, не в Сартасе, как всегда. Он кочевал в Косакыр.

Неторопливый разговор продолжался, и Абдыхалык отлично исполнял обязанности толмача, когда Рахадилу не хватало русских слов или же надо было поточнее передать смысл моего очередного вопроса.

А чем дальше, тем больше вопросов возникало. Конечно, мальчишка, который в толпе других мальчишек запомнил крепкого джигита с непривычными для казаха рыжими усами, не мог бы о нем много знать.

Но Раха ближе столкнулся с Кулекеном позднее — в 1922 году, в Бекдаше.

К тому времени Кулекен обзавелся лодкой — легким куласом — и рыбачил у берегов. Помощником с ним ходил Раха. Ему исполнилось шестнадцать, и он хотел помочь человеку, которого называл отцом. Родной отец умер, когда мальчику не было шести, и воспитывался он в семье близкого родственника.

Я снова попробовал выяснить: почему история спасения людей на Кара-Ада долгие годы никому не рассказывалась? Почему сам Кулекен не вспоминал о ней?

От Рахадила я услышал то, что подтверждало мою прежнюю догадку. Во-первых, у него много всего было в жизни, о чем он мог бы вспоминать. А во-вторых, Кулекен — человек сдержанный и немногословный — считал, что поступил, как и следует поступить мужчине, и не похвалялся своим поступком.

Раха, когда ходил с Кулекеном в одной лодке на рыбную ловлю, часто миновал остров Кара-Ада. Иногда они высаживались на его скалистом берегу (воды в море тогда хватало, и там было только одно место, куда лодка могла пристать беспрепятственно, и то в тихую погоду).

В закрытой бухточке ставили сети — там хорошо ловился судак. Вся рыба шла на продажу. Сам Кулекен никакой другой еды не признавал, кроме мяса. А из напитков даже шубату[7] предпочитал трехдневный кумыс.

С мальчишкой-помощником он не очень много разговаривал… Но однажды все же вспомнил недавний — в то время всего два с половиной года прошло — случай… Он вслух высказывал сожаление, что тогда, зимой, у него не было лодки. Хотя бы такого куласа… Если бы сразу за ними поехать, удалось бы спасти не девять человек, а больше. Те, что умерли уже на берегу, может, и остались бы в живых, если бы помощь подоспела раньше. Долго все-таки он скакал до пролива. А еще пока там русский снаряжал парусную лодку, пока — в шторм — они достигли острова… А могли и опрокинуться, такая в ту ночь ходила волна.

Рахадил слушал его с открытыми во всю ширь глазами, и ему хотелось бы побольше узнать… Но Кулекен снова замолчал, а приставать с расспросами к старшему не принято. Сколько хотел сказать, столько и сказал.

Еще два года спустя на Кара-Бугазе начались более или менее постоянные работы по сбору сульфата. Одними из первых на промыслы пошли работать сыновья Алибая — Жолдас, самый из них старший, и Кульдур. А Шохай стал плотничать. У них в роду было владение ремеслом. Изделия расходились по всему Кара-Бугазу, Мангышлаку, Устюрту.

Живет такой рассказ про Тайлака — их прадеда. К нему однажды приехал человек и сказал: «Я тебе пригнал барана. Посмотри — он уже привязан у твоей юрты. Баран твой, если сделаешь мне хороший нож». Тайлак сделал нож. И то ли этот человек — заказчик — пожалел барана, то ли у него был такой уж склочный нрав, но он стал распространять слухи, что барана-то отдал самого лучшего, а нож прославленного мастера оказался никудышным. Через несколько месяцев Тайлак повстречал заказчика в знакомом ауле на свадебном тое. Сказал ему: «Дай нож». Тот дал… Тайлак одним ударом перешиб тяжелую баранью кость, которую подали с бесбармаком. Еще раз ударил — и еще такую же кость перешиб. После этого, ни слова не говоря, он пустил нож по рукам. На лезвии не было ни единой зазубрины. И тогда вое увидели — кто делает свое дело как настоящий мастер, а кто занимается болтовней, недостойной мужчины.

Братья обосновались в Сартасе, тогда это была, пожалуй, столица северных промыслов. Но Кулекен здесь подолгу не задерживался. То он встречал в песках красный отряд, в стороне форта Урицкого (бывший форт Александровский, а ныне Форт-Шевченко), и шел с отрядом до Хивы, а точнее — до Ходжейли на Амударье, откуда они уже и сами могли найти дорогу. Или — тоже проводником — уходил с экспедициями, которые в те годы стали забираться все глубже и глубже в пустыню.

В связи с одной такой экспедицией Раха назвал имя молодого Покровского. (Кстати, о нем же в разговоре с Абдыхалыком упоминал Жонеу.)

Пока что я добросовестно излагал совпадающие по разным источникам события. А сейчас будет одна версия. Но это все же — версия, а не пустое фантазирование. Основой служат факты, и те, что я знал раньше, и те, что выяснились позднее.

Кто такой Ремизов, который в книге у Паустовского зимовал на метеостанции в Кара-Бугазе и с помощью которого Кулекен добирался до острова? Кто такой Ремизов, который впоследствии вместе со спасенным матросом-большевиком, эстонцем Миллером, ушел в Астрахань, в Красную Армию?

Еще после первой поездки я написал письмо с управление гидрометслужбы Азербайджана с просьбой поднять архивы и узнать имена первых сотрудников «ге-ми» — так называют в Кара-Бугазе гидрометстанцию, которая действует и поныне.

Ответ из Баку исключал дальнейшие поиски в этом направлении. Заместитель начальника Л. А. Гаммал писал мне:

«После тщательной проверки архивных данных: станция Кара-Богаз-Гол была открыта в июне месяце 1921 года гидрометслужбой Каспийского моря. Станцию открывал т. Щербак Сергей Яковлевич. В справочных материалах наблюдения станции также помечены с VI месяца 1921 г.

…Станция расположена на восточном берегу пролива, соединяющего с морем залив Кара-Богаз-Гол. Местоположение станции не менялось со дня открытия. Судьба бывших наблюдателей нам неизвестна, а т. Щербак С. Я. погиб во время блокады Ленинграда в Великую Отечественную войну».

Июнь 1921 года, а события на Кара-Ада — это январь 1920-го. И когда Раха сказал «молодой Покровский», я поинтересовался — почему молодой? А кто был его отец?

Старый Покровский, — а может быть, и не старый, а старший, — работал в Кара-Бугазе в 1919-м и 1920 годах. К кому же, если не к нему, мог кинуться Кулекен за лодкой, когда заметил дымы над островом? Знакомство продолжалось и дальше: Покровский после гражданской войны возвращался сюда. Очевидно, он и сына сумел заразить неистребимой любовью к исследованиям, к покорению необозримых пространств, которые привыкли называть мало что определяющим словом — п у с т ы н я.

Сын учился, стал геологом и уже во второй половине двадцатых годов попал на восточное побережье Каспия — обетованная земля для человека, наделенного пылким воображением, мужеством, энергией. Тогда понятно, почему молодой Покровский из местных казахов предпочитал выбирать в проводники Кулекена, и почему Кулекен охотнее всего уходил с ним. Они были, что называется, свои люди.

В те годы особенно работа поисковых партий была связана со многими лишениями, трудностями, опасностями. Известен случай, когда группа молодого Покровского заблудилась в песках, потеряла всех вьючных животных. Ни воды, ни пищи… Почему-то в тот раз они были без Кулекена, и Кулекен, когда они не вернулись вовремя — прошли все сроки, — нашел их в самом отчаянном положении. И привел в Сартас. (Об этом же рассказывал Абдыхалыку Жонеу, он даже назвал колодцы, через которые Кулекен вел геологов: Балнияз, Шагала, Омшаллы, это к северо-востоку от Кара-Бугаза, глухие, непроходимые места.)

На прощанье Раха дал нам адрес Ауес — жены покойного Кулекена. С дочерью Татибай и зятем Енсегеном — все вместе, одной семьей, — они живут на колодце Суйли, в двадцати восьми километрах за Хасаном. Раньше назывался: Узун-Суйли; у з у н — длинный, глубокий, с у й л и — водоносный, воды там много. Потом появились новые колодцы, по глубине — не меньше, и этот стали звать просто Суйли. Там не совхоз. Там овцеводческая ферма колхоза «Комсомол».


Редакционный «ГАЗ-69» миновал последний дом райцентра и вырвался на свободу.

Гора, видневшаяся впереди, называлась Жанаша, большая лощина, промытая на протяжении веков весен ними водами, носила то же имя — Жанаша-сай, и колодец в лощине, у которого стояли две юрты и бродили одногорбые верблюды, был известен как Жанаша-сай-Кудук…

Мы поднялись на гору.

Впереди была пустыня, всегда такая разная для непредубежденного глаза. Здесь она прикинулась холмистой равниной, поросшей селе́у — клочковатой, как брови старика, травой. Самый первый корм для баранов. И верблюды, встречавшиеся по дороге, тоже, видимо, отлично понимали, что селеу гораздо приятней на вкус, чем обычный жантак — жесткая колючка, прозванная верблюжьей.

Нас с Абдыхалыком на колодце Суйли ждала важная встреча… Но я был бы согласен, чтобы никогда не кончался этот солнечный декабрьский день, и чтобы дорога все так же надвигалась в ветровое стекло, и огромное пространство — желтое от солнца и песка, зеленое от травы, голубое от неба.

Абдыхалык радовался, что травостой хороший, можно будет, пусть пока и частично, но восполнить потери от жестокой зимы шестьдесят восьмого на шестьдесят девятый год…

Я кивнул, но не поддержал разговора.

Я был с Кулекеном. И понимал, почему он не мог долго вдыхать дым одного очага. «Манят вдаль твои дороги, пустыня», — сказал старинный поэт. Кулекен был молчалив, и он не обладал божьим даром складывать слова — одно к одному — в стихи. Но чувствовал он, очевидно, именно так.

Фельдшера Нуржумана Нурханова мы застали в медпункте — в Хасане.

Он оказался тоже молодым — не старше тридцати пяти. Его худощавое лицо оживилось, когда он узнал, зачем мы приехали… Он поправил шапку из камбара — коричневого каракуля, застегнул короткий плащ. Никаких особенно срочных дел у него нет, тяжелобольных тоже нет, и если мы рассчитываем вернуться сегодня, он поедет с нами.

Уже в машине Нуржуман вспоминал, как впервые встретил Кулекена — на колодце Ажыгыр в пятьдесят девятом году. Но помочь старику он был не в силах, и никто бы не помог, хоть любой профессор, хоть сам министр здравоохранения: сильно запущенный рак желудка. Через день, через два Нуржуман верхом ездил на колодец, делал Кулекену болеутоляющие уколы. Пантопон? Да, пантопон, что еще оставалось… К мысли о своей недалекой кончине старик относился спокойно. Он никогда ничего не боялся — не боялся и смерти.

Он не жаловался. А ведь если боль еще можно было как-то успокоить сильным лекарством, то кто бы взялся облегчить его страдания — от мысли, что силы уходят, а он привык быть сильным, от невозможности, как прежде, поехать куда захочется. Он не мог есть вдоволь своего любимого мяса. А потом — и совсем уже не мог. Пил чай, питался молоком и шубатом.

Дальние дороги закрылись для него… Но коня он держал. И ухаживал за ним, как не ухаживал за лучшими скакунами из тех, что у него были. Понимал, что — последний.

— Вот такой… — махнул рукой Нуржуман, когда мы подъехали к первым домам Суйли. Возле самого крайнего был привязан светло-серый мерин. «Кок» называют эту масть казахи.


Ауес — совсем уже пожилая и слабая морщинистая женщина — при встрече многое из того, что было мне известно, подтвердила. Рассказала и такое, о чем, кроме нее, никто не мог бы рассказать.

Кульдур взял ее замуж в 1925 году.

Она его встречала задолго до того, как стала женой. Ауес сама из рода медет, дочь Жолдасбая. Ее старший брат — двоюродный по отцу — Кемилхан был не только ровесником, но и неразлучным другом Кулекена по охоте, по бесконечным странствиям, по всяким молодым проделкам. Род медет дружил с тнеями, их аулы обычно стояли рядом и на джайляу в Карашык-сай-Кудуке, Макышбае, Ак-Кудуке. Это — Мангышлак. А зимовали южнее — ближе к Кара-Бугазу, в Сартасе.

В 1920 году Ауес была слишком мала, чтобы ей в подробностях запомнилась история спасения заключенных с острова, но все же через Абдыхалыка я спросил: с Кулекеном на пролив поскакал товарищ, тот самый, что вернулся с лошадьми в Бекдаш, когда Кулекен решил морем идти на Кара-Ада. Не знает ли Асеке[8], кто был с ним?

— Они были мужчины, — ответила она. — И у них были свои мужские дела. Мне они про это не рассказывали. Но, кроме Кемилхана, кого бы еще взял с собой мой муж? На всякие той они только вместе ездили, на охоту — вместе, и на любое опасное дело вместе шли.

Она еще добавила, что Кемилхан впоследствии всю жизнь провел на Мангышлаке, в Ак-Кудуке. Умер почти в одно время с Кулекеном.

Кулекен иногда вспоминал о Кара-Ада. Нет-нет, а прорывалось у него: у тех людей, что сняли с острова, ничего не было… Пришлось дать им одежду и сапоги, отогревать и откармливать их в Бекдаше и Омар-Ата… Такие слабые, что даже в Сартас — за двадцать верст — нельзя было их увезти.

Выяснить бы — провожал ли он шестерых до Красноводска, который к марту был занят красными. Или же — вполне могло случиться — он повел Миллера и Ремизова в Астрахань… Но это не выяснишь, не у кого выяснять.

Помнит Асеке и другого русского, который приезжал довольно часто, останавливался у них в юрте, как друг. Его называли — анджинир. Наверное, прозвище такое. А потом ее муж с ним уходил — иногда на две недели, иногда на целый месяц… Это — о молодом Покровском.

Под конец я задал еще вопрос — все не решался задать его. Остался ли сын после Кулекена?

— Жок, — сказала Асеке.

Да, можно было догадаться и так. Недаром же дочь назвали мужским именем — Татибай. Так делают, когда очень ждут сына. Но она еще что-то добавила — для Абдыхалыка, и тот объяснил мне. Дочка их Татибай в пятьдесят шестом вышла замуж за Енсегена, сына Жазухана. У них родился первенец, назвали Джумагали. По обычаю мальчика записали сыном Кулекена и Асеке. Джумагали было три года, когда старик ушел. А сейчас — двенадцать. Он учится в Кошобе в пятом классе, потому что в Суйли только начальная школа.

Значит, есть Джумагали… Значит, останется память о Кулекене. Я думаю, что эта мысль утешала его лучше, чем пантопон в последние месяцы жизни.


Возвращались мы поздно.

Было бы невежливо — узнать, что тебе надо, сразу сесть в машину и уехать.

За бесбармаком место старшего занял Жазухан, отец Енсегена. Шли простые житейские разговоры — о том, что Джумагали, когда подрастет, пусть выбирает какую хочет дорогу. А он хочет — шофером. Но пока вырастет, сколько еще переменится у него желаний… И про зятя Асеке — про Енсегена — поговорили… Полтора года назад в их животноводческом колхозе, как всюду и всегда, не хватало людей. А сейчас пока Енсеген без отары — на разных работах. А он же хороший чабан. Но откочевывать отсюда они не собираются. Есть свой дом, родня, а к весне работа будет: травостой, какого давно не было, и скота в колхозе должно прибавиться.

Обратно мы ехали в темноте, и можно было просто смотреть на серое шоссе, выхваченное фарами, и думать о том, что мне удалось узнать за последние два-три дня. Это был поиск по очень старым следам, среди полузабытых могил, но я имел множество случаев убеждаться, как тесно прошлое вплетается в настоящее и как вдруг судьба человека — из тех, что принято называть незаметными, — оказывается связанной с историей. Среди таких людей на моем пути встретился Кулекен, которого я никогда не видел, но теперь знал. Кулекен, который не похвалялся — ни своими грехами, ни своими добрыми поступками…

Абдыхалык, сидевший сзади, тронул меня за плечо и рукой махнул вправо.

— Там — Кожаназар, — сказал он. — Там он лежит.

Мы подъехали к спуску с горы Жанаша, и далеко впереди показались рассыпанные огни райцентра.

IV

Меня давно занимала одна мысль, только я никак не мог найти точных слов для ее выражения. Может быть, правильнее назвать это ощущением… Ощущением того, что у времени есть тайники, где оно скрывает от меня важные события, волнующие истории, разные непредвиденные обстоятельства и странные совпадения в судьбах людей, которые встретились или могли встретиться на моем пути. Таких тайников, как, впрочем, и всюду, было полно на восточном побережье Каспия.

В городе Форт-Шевченко, выйдя из приземистой гостиницы, я остановился в размышлении, куда отправиться и чем заняться… Я прилетел сюда в воскресенье после полудня, и ничего другого не оставалось, как бродить в одиночестве. Заглянул в парк, но музей был закрыт. Вернулся на майдан — главную площадь, где расположен кинотеатр, а продуктовый магазин помещается в старинном здании с высоким каменным крыльцом.

Напротив, под стеной нежилого дома, сидели старики. Среди них бросался в глаза один, самый, должно быть, старший по возрасту, самый почтенный. Он с достоинством поглаживал седую бороду и посматривал на своих собеседников сквозь очки в тонкой металлической оправе. Когда он говорил, никто его не перебивал. Он был одет в ярко-желтую дубленую шубу с синей бархатной отделкой, синий бархатный верх был и у остроконечной шапки из лисьего меха.

Сколько всего здесь случалось — на этих спадающих осыпях и неровных каменистых уступах, которые вели с плоскогорья к морю… И на старой хивинской дороге, изборожденной колесами арб, истоптанной конскими копытами… Сколько видели заметенные песком улицы… Не очень-то в общем свежие мысли, но соприкосновение с историей — хочешь не хочешь — непременно настраивает на торжественный лад.

Можно доподлинно знать, что это место на восточном побережье Каспия заметил еще Бекович-Черкасский, посланный царем Петром Алексеевичем для поисков путей в далекую и таинственную Хиву. Можно помнить, что укрепление впоследствии было названо Ново-Петровским, и в 1857 году, в последний год ссылки Шевченко, его переименовали в форт Александровский, но в обиходе называли не столь велеречиво — или фортом Александра, а чаще и того короче — Фортом. Но кроме школьного заучивания дат (без чего в общем тоже не обойдешься), необходимо историю почувствовать, почувствовать и восстановить живую связь давних и недавних событий, когда само время оказывается удивительно спрессованным в человеческих судьбах. В этом, — сам того не подозревая, — мне на помощь пришел старик в желтой шубе. Скорей всего — своим внешним видом. Он продолжал что-то рассказывать, а все остальные по-прежнему сосредоточенно его слушали. Молодежь тоже толпилась возле стены, на солнце, укрываясь от холодного ветра, но на приличном расстоянии от аксакалов.

Возле ступенек магазина стоял автобус. Я решил от нечего делать проехать по всему маршруту, и немолодой шофер Кималган стал первым моим знакомым в… Название звучит: город Форт-Шевченко, и попробуй употребить его в каком-нибудь другом падеже, кроме именительного.

Автобус сначала проскочил вверх по улице, к плоскогорью, и я обратил внимание на притихшие, заколоченные дома, их тут стояло не так уж мало… Кималган рассказал, что многие уезжают из старого Форта — туда, где теперь совсем иная жизнь, в Узень и Жетыбай, на нефтяные промыслы. Он тоже подумывает кочевать, хоть и не легко решиться. Сам здешний, коренной, не сосчитать, сколько колен его предков зимовали в Кетыке, как зовется место по-казахски.

По пути к прибрежному поселку мы снова проехали через площадь. До Баутина автобус громыхал по шоссе, мощенному крупным угловатым булыжником. Прежняя Николаевская слобода, где селились рыбаки, первые казачьи семьи, армянские и персидские торговцы из Закавказья, — она получила новое название, по имени первого председателя советской власти — Алексея Григорьевича Баутина, убитого в тревожном и переменчивом 1919 году непримиримыми местными богатеями.

Дома в порядках стояли старинные, и это тоже настраивало припомнить то время, когда вскоре после отмены крепостного права в России сюда пришел тамбовский мужик из староверов — Захарий Дубский, ставший впоследствии некоронованным владетелем Мангышлака.

Его основательный двухэтажный дом располагался как раз у конечной остановки автобусного маршрута. Рядом — почти такой же — он выстроил для дочери, и еще один — для приказчиков и других служащих. На противоположной стороне улицы большие ворота вели на территорию судоремонтного завода.

К автобусу подошла степенная русская старуха в черном платке и спросила о чем-то по-казахски у Кималгана.

Он ответил ей по-русски:

— Через час еще приеду, бабушка… Не торопись. Магазин в Форту все равно на обед закрылся.

Она направилась к дому неторопливой строгой походкой, а Кималган повернулся ко мне:

— У нас тут многие знают по-казахски. А мы по-русски. Давно вместе живем. Наши русские старушки без молока чаю не выпьют. И баранов все держат.

Отсюда, с главной баутинской улицы, в конце которой пошевеливалось море, мы еще проехали в Аташ, новый поселок у гор, где живут семьи рыбаков и рабочие консервного комбината.

По дороге попался маяк — Тюб-Караганский нижний, а вдали — на вершине скалы, обрывающейся к морю, — стоял Тюб-Караганский верхний, о котором мне Вавилин на Кара-Ада рассказывал, что не так давно отмечалось его столетие.

Наш маршрут с Кималганом кольцом замкнулся на той же площади, у того же магазина, на дверях которого висел пудовый замок, сохранившийся еще, наверное, с купеческих времен.

А стариков уже не было.


По всему полуострову в начале века путешествовал немецкий этнограф Рихард Карутц, написавший потом книгу «Среди Киргизовъ и Туркменовъ на Мангышлакѣ». Книга имеется в русском переводе, но сейчас она стала редкостью.

Пунктуальность — не такое уж плохое качество, как мы иногда, в порядке самозащиты, пытаемся его представить. Благодаря Карутцу я мог вернуться к тем временам, откуда вел свой отсчет событий.

«…Из Астрахани тендер доставляет едущих на Каспий в восемь часов к девятифутовому рейду, плавучему городу из старых барж, где пассажиры пересаживаются на пароходы, идущие в Баку и Красноводск. Через двенадцать-тринадцать часов пути показывается северо-западная оконечность полуострова Мангышлак, — плоскогорье с отвесными стенами и крутизнами, на краю которого белый маяк указывает судну фарватер.

У самого полуострова мы сворачиваем к югу и входим в гавань небольшого поселения — Николаевского, возникшего благодаря развившемуся по этим берегам рыболовному промыслу…

…В настоящее время… здешнее рыболовство развивается в доходную статью вывоза, хотя два летних месяца, во время которых улов запрещен, и четыре месяца зимних холодов уменьшают на половину время занятия этим промыслом.

Жаркая, пыльная дорога ведет от пристани мимо двух небольших соляных озер, которые при тихой погоде кажутся темно-синими, при ветре же, благодаря, как полагают, изобилию в них инфузорий, принимают удивительную темно-розовую окраску; озера эти доставляют столовую соль населению и рассол для рыбного промысла. Соль просто выгребается со дна, сбрасывается кучами и затем увозится. Кроме того, местное население пользуется этими озерами и для лечебных целей: здесь устроены примитивные купальни, где соединенным действием концентрированного раствора соли и интенсивных солнечных лучей лечатся ревматизмы.

Четыре версты пути, и мы у первых домов форта Александровского, административного центра Мангышлака… Широкая улица, залитая ослепительным солнцем и покрытая густым слоем мучнистой пыли… тянется у подножия скалистого кряжа, на высоте которого белые крепостные стены окружают казармы, церковь и административные учреждения. Скромные одноэтажные дома, построенные из добываемого здесь из краев плато известняка, татарские и армянские дворы, персидские лавки, туркменские мастерские окаймляют улицу с обеих сторон».

Дальше в этом месте Карутц отмечал своеобразие здешней природы, писал о море, которое при закате становится пурпуровым и в сочетании со светло-голубым небом представляет собой незабываемую картину.

Описывал он и одну из своих поездок.

«…Местами разрушение начинается на некотором расстоянии от краев плато, получаются параллельные ему глубокие трещины, которые дают каньоноподобные образования; или же оно прорывает трещины, направленные перпендикулярно к берегу; трещины эти, расширяясь в дикие ущелья или покрытые галечником котловины, спускаются к уровню степи узкими лощинами или широкими крутыми уступами. Такие размытые долины врезываются далеко в глубь степи, и в их стенах образуются часто пещеры и мрачные расщелины, напоминающие дымоходы.

Величие этих образований выразилось в легендах. Сын моего киргизского проводника, интеллигентный юноша, посещавший шесть лет русскую школу в Асхабаде, предложил показать мне недалеко от своего аула пещеру, которая будто бы не имеет конца и в которую никогда еще не проникал ни один киргиз и ни за что на это не решился бы. В этой пещере живет змея такой величины, как те большие змеи, что едят людей, и у этой змеи огромные сокровища. Есть там еще большой глубокий колодезь, самый большой и глубокий из всех колодцев; из того колодца дует по временам такой ураган, что ни один человек не может тогда пройти мимо пещеры. Мы захватили спички и свечи из моего багажа и отправились верхом. На половине подъема по выветрившейся стене долины мы достигли входа в пещеру; я отправился вперед, за мной следовал киргиз, довольный своим маленьким приключением, но не совсем свободный от страха, навеянного бабушкиными сказками. Пред нами был узкий ход, пол которого шел сначала ровно и прямо, а затем стал извиваться и вести вверх, то под наклоном, то ступенями; местами же он вдруг круто сворачивал вниз, заставляя нас все время скользить и карабкаться. Густой мучнистый слой из распавшихся горных пород покрывал его. Галечник и перегораживавшие дорогу камни затрудняли движение. Несколько раз, когда мы думали, что достигли уже конца, ход вел круто вверх в виде дымовой трубы, и мы на четвереньках ползли дальше.

Наконец, сверху в пещеру проник луч света, и я увидел, что верхний конец «дымохода» пересекался высокою продольною трещиною и таким образом сообщался с внешним миром.

Итак, мы имели здесь, следовательно, дело просто с продуктом грандиозного размывания. При этом находили себе отчасти подтверждение и все фантастические рассказы, так как через продольную трещину ветер мог свободно проникать в этот подземный лабиринт и затем вырываться со свистом и ревом, наводившим страх на людей, как все им непонятное. Нужно к этому прибавить еще отдававшийся от стен узких ходов шум крыльев и крик птиц, свивших себе здесь гнезда, действительные происшествия со змеями… народную молву, которая все разукрашивала, устную передачу от поколения к поколению — и вот легенда живет и по сей день, и едва ли мое открытие разрушит ее.

Когда мы ехали обратно, молодой киргиз с гордостью заявил мне, что он рад, что побывал в пещере, в которую до него не вступала нога человеческая, что теперь он знает, что пещера имеет конец, но что дома все-таки он расскажет, что видел большую змею. При этом он скромно сознался, что один и без света он все же не пошел бы туда. Немного погодя он заметил почти робко, с трогательно-прекрасным инстинктом сожаления об утерянном детском веровании: «А ведь жалко, что мы нашли конец пещеры».

Вечером я попал в круг вполне современных разговоров и событий, когда в «конак-уйи» — гостинице — допоздна пил чай с молодыми ребятами — банковскими работниками. Роза и Камил были из Гурьева, а третий — Марат — работал в городе Шевченко. Сюда их прислали в помощь местному банку наладить составление годового отчета.

К нам присоединился Сергей Акопян, капитан небольшого рыбнадзорного судна «Актау». Он ремонтировался в Баутине на заводе и темпераментно, как в итальянском фильме, рассказывал о непростительных заводских затяжках. А когда я обратился к нему «Сергей», то он сказал, что Сергея, что Акопяна на Каспии никто не знает. Но если назвать «Армян», то любой бич в Астрахани, Баку, Гурьеве или Красноводске сразу поймет, о ком идет речь. (Когда он произнес — бич, я понял, что это словечко вовсе не придумано для колоритности писателем Г. Владимовым в романе «Три минуты молчания», а действительно существует, как существуют и сами эти люди — бичи, я их встречал и в Баутине, и потом — в Красноводске.)

Вечерние разговоры за чаем, шутки, анекдоты, непридуманные истории не имели отношения к прошлому Форта. Но имели отношение к жизни, и, возможно, я еще найду способ впоследствии рассказать об Армяне, который в раннем детстве остался без родителей, воспитывался в детском доме, и как его воспитательница — старая армянка, знавшая по-русски всего несколько обиходных слов, — затеяла поездку к нему, когда он служил в армии под Тамбовом. Теперь он моряк, а когда-то кончил сельскохозяйственный техникум, и если придется осесть на берегу (он выбрал Астрахань, в Астрахани ему нравится), то непременно займется садоводством.

Точно так же не имела никакого отношения к цели моей поездки и материалу, который меня занимал, история девушки. Она в начале прошлого года приехала сюда с геологами — работала в экспедиции коллектором, а когда они с поля вернулись осенью в Форт, поздно было принимать меры, чтобы освободиться от ненужной беременности. О женитьбе ее парень и не заикался. Домой она боялась возвращаться. Экспедиция погрузилась на рейсовое судно и отбыла. Девушка провожала их, прячась на пристани за пакгаузами, чтобы ее не увидали. Она осталась, и на работу ее не брали. Какая работница из матери с грудным ребенком? А надо было жить. Она ходила — кому стирала, кому убирала… Женщины ее жалели, дружно ругали коварного обманщика, кормили и давали что-нибудь из белья и одежды. Утром — в день моего приезда — ее отвели в родильный дом.

Зачем эти форт-шевченковские вариации на тему «соблазненная и покинутая»? Зачем я, хоть и вкратце, вспоминаю, как мы пили чай вечером в гостинице и разговаривали на морские и банковские темы? И то, что Армян хочет разводить сады, когда осядет на берегу?

Затем, что без этих вполне современных людей и их историй я не мог бы почувствовать и прошлое.

А в окна четырехместного номера поддувал тысячелетний ветер, и в его голосе слышались нехорошие завывания.


Форт-Шевченко, после того как побываешь там, нельзя представить без Есбола Умирбаева. С ним я познакомился на следующий день.

Сам родом здешний, сюда он вернулся после окончания пединститута в Уральске, долгие годы работал в школе, а сейчас — директор музея Т. Г. Шевченко, но по-прежнему — по понедельникам, когда музей выходной, — преподает литературу в старших классах казахской десятилетки. Я бы сказал, что он преподает отношение к жизни, но такой предмет не значится в школьных программах.

Дом Есбола еще никто не миновал, когда попадал в Форт и хотел что-нибудь узнать об этих краях. «Ваканювиш» — была такая должность в древней Бухаре, что означало: описатель событий, описатель происшествий… У Есбола есть свои книги. Многие годы он потратил на то, чтобы создать карту пребывания Шевченко в Казахстане и комментарий к ней.

Мы вместе побывали в старом парке, в музее — одноэтажный продолговатый дом из четырех зал, две крайние из них — слева от входа — сохранились со времен Шевченко. Сама крепость стояла на плоскогорье, а офицерское собрание — на взморье, и сюда летом переезжал комендант Усков, в семье которого ссыльный поэт был своим человеком.

Сохранилась и землянка, которую сам себе вырыл Шевченко и в ней летом спасался от жары. По описаниям удалось скопировать лежанку, какая была у него. А медный чайник, говорят, тот самый, которым пользовался он. Его передала дочь Усковых — Наталья. Были еще часы, висевшие в офицерском собрании, но часы какой-то подлец украл.

О пребывании Шевченко (в Форте его и русские, и казахи зовут не иначе, как Тарас Григорьевич, и это звучит совершенно натурально) на Мангышлаке написано много. Можно было бы прибавить одну историю, услышанную от Есеке, которая начинается на этих скалистых берегах сто с лишним лет назад и тянется в современную Алма-Ату… Но это — тема для отдельного и самостоятельного рассказа.

Чтобы не повторяться в остальном, я приведу лишь один документ. По времени он относится к тому периоду, когда поэт вторично впал в немилость и был выслан из Оренбурга снова в Орск. Произошел короткий разговор шефа жандармов графа Орлова — на аудиенции у Николая I. Шевченко было определено пребывать на Мангышлаке, где Каспий с одной стороны и пустыня — с другой отрежут его от мира. 14 октября 1850 года почтовая лодка «Ласточка», уходившая из Гурьева последней в ту навигацию, приняла на борт немолодого сумрачного солдата.

«Рядовой Тарас Григорьев Шевченко православного вероисповедания. От роду 39 лет. Росту 2 аршина 5 вершков. Лицо чистое, волосы на голове и бровях темно-русые, глаза темно-серые, нос обыкновенный, а происхождение оного, по получению полных сведений, неизвестно. По высочайшему повелению за политические преступления в службу поступил рядовым 23 июня 1847 года, в сей батальон 8 октября 1850 года. Во время службы своей в походах и делах против неприятеля не был. Грамоте читать и писать умеет. В домовых отпусках не был. По высочайшему повелению, изъясненному в предписании господина командующего 23 пехотной дивизией от 10 июня 1847 года за № 25, за сочинение возмутительных стихов он определен на службу в отдельный оренбургский корпус рядовым с правом выслуги, под строжайший надзор, с воспрещением писать и рисовать и чтобы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений. Холост. Состоит в комплекте».

Прочитав эту бумагу, можно было понять и много лет спустя разделить безысходную тоску большого поэта и живописца, которого оторвали от жизни, лишили бумаги и красок… Для него Мангышлак был могилой, в которой его похоронили заживо и даже не поставили приметного каменного креста.

А для казахов, для туркменов — Мангышлак был родной землей, которую они знали до последнего бугорка, которую они прошли по всем дорогам и тропам, которую любили именно за отдаленность, что давало им чувство независимости.


Вечером у себя дома Есеке показывал мне книги и свои рукописи. В пишущую машинку на столе у окна был заложен лист бумаги. Есеке заканчивал книгу о Шевченко для одного издательства в Киеве.

Разговаривать было интересно, потому что он тщательно собирал и хранил в памяти события той самой живой, нигде не записанной истории, которая интересовала и меня.

Я спросил, знает ли он книгу Карутца.

— Знаю, — сказал Есеке.

— А кто был у него проводником? Он не называет его имени.

— Проводником был Ораз Унгалбаев, из рода бектемис, бектемисы относятся к большому племени жары́. А когда в пещеру ездили, провожатым был сын Ораза — Нурсултан.

Несколько позднее — уже около 1910 года — Нурсултана с волчьим билетом исключили из асхабадской гимназии за вольнодумство и участие в революционных кружках. О нем написано в истории Компартии Казахстана. Умер он не старым человеком — в 1927 году.

Память у Есеке была отличная — хорошо тренированная память историка по призванию. А кроме того, он принадлежал к тем щедрым и широким людям, которым доставляет удовольствие делиться знанием.

Русские беглецы?.. Да, такие люди действительно были. Попадали сюда по разным причинам. Бежали крепостные — от лютых несправедливостей своих господ. Солдаты — от тягот царской службы. Адаевцы принимали их. Кто хотел остаться насовсем, мог жениться. При этом требовалось выполнить два условия: он должен научиться говорить по-казахски, хотя бы мало-мало, и совершить обряд обрезания.

Не все, но некоторые роды повелись от этих русских. Так, когда-то на Каспии произошло кораблекрушение, неподалеку от мангышлакских берегов потонула шхуна. Должно быть, все погибли, но одного матроса выбросило волнами в этих местах. Он остался, и остался его род — т у я к (туяк — копыто; но иногда это слово употреблялось применительно к человеку, который запечатлел свой след на земле). Есть еще  л е с к е й; какой-то Алексей, мой тезка, пристал к ним, поставил юрту… И туяк, и лескей — оба рода примерно 250-летней давности или чуть больше.

А еще одна девушка — это было где-то возле Гурьева, давно, — встретилась с русским джигитом. Религиозные запреты религиозными запретами… А молодая горячая кровь — во все времена молодая горячая кровь. Их сын положил впоследствии начало роду кунанорыс.

Я высказал предположение: тот самый Алексей свободно мог быть беглым солдатом из отряда Бековича, чей путь на Хиву отмечался трупами русских солдат и расстрелянных проводников — казахов и туркменов… Мог же кто-то не пожелать себе подобной участи. И — раствориться в мареве.

— Этого я не знаю, — сказал Есеке.

В чем он был тверд, так это в точности своих историй. Знает — скажет. Не знает — не станет напускать на себя всезнающего вида. Он, конечно, помнил многое и о многих, но когда я спросил, а что он слышал о спасении заключенных с островаКара-Ада, о Кульдуре, сыне Алибая, Есеке ответил: подробности ему неизвестны. Жаль, но ничего не поделаешь.

Мое предположение об Алексее, беглом солдате петровских времен, хоть и не подтвердившееся, все же натолкнуло меня спросить:

— Есеке, а еще я хотел бы узнать, что вы думаете о Ходжанепесе?..

Он поднял руку, сделал глоток чаю.

— Но я начну сам, — остановил я его. — А потом вы, Есеке, внесете поправки… И дополните.

Мне пришлось повторить общеизвестные вещи — о том, как в 1713 году мангышлакский туркмен по имени Ходжанепес обратился к Петру с жалобой, что узбеки возле урочища Харакай перекрыли реку и Амударья свернула с пути, предначертанного ей аллахом, и течет не в Каспий, а в Арал. Люди песков терпят от этого неисчислимые беды. Многим даже пришлось покинуть землю отцов и уйти вслед за водой. При встрече в Петербурге Ходжанепес просил русского царя вернуть реку в Каспий, обещал показать в песках ее старое русло.

Петр проявил к этому делу большой интерес. Он давно подумывал о пути в Индию. На этом пути не миновать было Хивы. И, если верно говорит трухменец, то можно было бы большую часть идти водой, а не снаряжать трудную экспедицию через пустыню. (В указе, данном капитану гвардии Бековичу, Петр обращал внимание: «Над гаваном, где бывало устье Аму-Дарьи реки, построить крепость человек на тысячю… Ехать к хану Хивинскому послом, а путь иметь подле той реки, и осмотреть прилежно течение оной реки, тако же и плотины, ежели возможно, оную воду паки обратить в старый ток, к тому же протчие устья запереть, которые идут в Аральское море».)

Была первая экспедиция… Весной 1715 года. Потом — вторая, когда, уже в 1717 году Ходжанепес повел через пески отряд все того же Бековича-Черкасского — родом из черкесских князей на русской службе. По бытующей версии, уже позднее, в глубине песков, когда стало определенно ясно, что дело — плохо, Ходжанепес ночью исчез из лагеря, и больше никто никогда о нем не слыхал…

Поступить так у него были все основания. Вскоре хивинцы заманили отряд Бековича, хитростью разделив его на пять частей, внезапно напали на него во время приветственного пира в честь посланца могущественного ак-падишаха — и потом люди хивинского хана долго возили обритую голову Бековича по хорезмским кишлакам и аулам. Полтора века спустя — в 1874 году — Хива уже была взята и в этих краях побывал отряд полковника Иванова, выступивший на усмирение непокоренных жителей пустыни. В своем донесении полковник сообщал, что посетил Старое Порсу — здесь по преданию был умерщвлен и похоронен отряд Бековича; это место «представляет в настоящее время груду глиняных развалин; никаких холмов, никаких кладбищ, которые бы напоминали собою грустный эпизод из истории наших военных действий с Хивой, нет».

А что касается Ходжанепеса, я подвергал сомнению это «никто никогда» и думал узнать его дальнейшую судьбу.

Есеке снова многозначительно поднял руку и подарил мне еще один рассказ — не почерпнутый из письменных источников, а сохранившийся в родовых преданиях, потому что даже пески огромной пустыни не могут замести память о том, что было…


Ходжанепес был сыном Союна, сына Хаджинияза, из рода ходжа туркменского племени абдалов, кочевавшего в ту пору на Мангышлаке. (Для стройности пересказа нужно тут же выдать ответ на вопрос, который я задал в конце разговора: о причинах, побудивших Ходжанепеса обратиться к Петру I.)

В самом начале XVIII века власть хивинского хана распространялась и на Мангышлак. Казахские адаевские племена платили ему дань за пользование пастбищами и колодцами, но свои родовые дела решали сами. Хивинский хан Ширгазы хотел упрочить свое влияние на туркменские племена, в том числе — и на абдалов. Ходжанепес к роду принадлежал знатному и влиятельному (по преданию, ходжа ведут свое начало от пророка Мухаммеда). Его обращение к Петру было вызвано стремлением уйти из-под власти Ширгазы, заручиться для этого поддержкой ак-падишаха, который и далеко, и не станет особенно вмешиваться в его, Ходжанепеса, дела.

Еще во время первой экспедиции он ходил в пески по поручению Бековича. Нашел Узбой, нашел место, где ближе всего вернуть Амударью в ее прежнее русло… Ходжанепес мог не сомневаться, какая участь ждет его, если он попадет в руки Ширгазы, что сделает хан с отступником, который доказал неверным путь в Хиву. Люди хана действительно рыскали в поисках Ходжанепеса, когда Бекович был уже разбит и погиб. Но не нашли.

Только очень немногим было ведомо, что Ходжанепеса укрыл в своей кибитке сердар хана — военачальник, родом тоже туркмен и тоже из племени абдалов. Сердар не одобрял образа мыслей и не был согласен с действиями Ходжанепеса. Сердар преданно служил хану. Но все же не настолько преданно, чтобы выдать ему сородича, своего брата по крови. Верные люди сердара, когда погоня за Ходжанепесом кинулась по всем направлениям, вывели его в безопасное место, где ждал под седлом конь — молодой, сильный, уже проверенный в походах.

Беглец, выбирая самые глухие тропы и дальние колодцы, вернулся на Мангышлак. Люди хана Ширгазы продолжали поиски, и ножи их были наточены на Ходжанепеса. Он канул в небытие.

Он исчез, но абдалы стали нежелательными людьми. С ними, боясь мести хана, не хотели кочевать по соседству, поддерживать отношения, выдавать замуж девушек за джигитов абдальского происхождения. Они были вынуждены откочевать южнее. А где находился Ходжанепес — по-прежнему никому не было известно, может быть, двум или трем аксакалам… И аксакалы — не то, что болтливые женщины. Они могут умереть, но и тайна умрет с ними.

Прошло двадцать с лишним лет после плачевной экспедиции Бековича, и неожиданно Ходжанепес вернулся к своему племени. Вернулся с семьей, с сыновьями. Было ему в ту пору больше шестидесяти. Все эти долгие годы он находился под покровительством персидского шаха, который всегда был рад оказать его врагам хана хивинского.

Даже если сам Ширгазы к тому времени умер, то своему преемнику он передал как завещание: Ходжанепес. Передал, что надо сделать с человеком, носящим это имя, если он посмеет объявиться. Какое-то время старый Ходжанепес пожил среди людей своего племени и радовался встрече после длительной разлуки. Но душа его не знала покоя. И он не был удивлен, когда к нему приехали хивинские посланцы. Старший сказал: «Хан хочет забыть старое и потому зовет тебя».

На сей раз Ходжанепес ничего не предпринял для своего спасения. Он-то хорошо знал, как умеет забываться старое и для чего призывает его хан Хивы. Может быть, ему надоело скитаться в изгнании. Может быть, он полагал, что если хан возьмет его кровь, то оставит в покое его племя и не станет впоследствии преследовать его потомство. Он ответил посланным: «У каждого человека своя судьба».

Он отправился с ними.

Люди хана сделали свое дело, едва отъехали по-нынешнему — километров десять от аула. Где-то в тех краях есть до сих пор могила Ходжанепеса. Существует, правда, и другой рассказ, — он умер своей смертью. Но это больше для самолюбивого утешения. Достовернее, что его убили.

— Может быть, на склоне лет он и в самом деле пожертвовал собой ради потомства? — спросил я у Есеке, когда рассказ достиг своего конца.

— Может быть, — ответил он. — Можно только гадать о причинах, а сказать наверняка ничего нельзя. А потомство действительно сохранилось, на целые века. Только совсем недавно — года два или три назад — род Ходжанепеса прекратил свое существование…

В Баутино умер старый туркмен Нурберды. Был он рыбаком. И на рыбкомбинате работал, но в последнее время это стало не под силу. Нурберды подошел к своим семидесяти годам. А сыновей после него не осталось… Кончился род Ходжанепеса, но осталась его история.


Я прощался с Фортом.

Прошел по белой от солнца, длинной и прямой улице — мимо одноэтажных старинных домов, мимо небольшой часовни с покосившимся крестом, мимо клуба, на крыльце которого устроились каменные львы — два, мимо двухэтажной школы…

Сколько здесь всего было… И не только в далеком прошлом. Дома с заколоченными окнами заставляли подумать о тех, кто уехал отсюда — после того, как на Мангышлаке нашли и начали разрабатывать большую нефть.

Впрочем, ведь и штаб разведки и освоения поначалу находился здесь, в Форте. И в память об этом остался большой квартал удобных коттеджей, пустых, непривычно тихих, в которых сегодня некому жить, потому что геологи, геофизики, нефтяники, строители ушли — в Актау, в Жетыбай, в Узень…

Улететь я должен был в 10.30, а улетел в 16.30. И хорошо, что улетел. Командир корабля — здесь ходит «Ли-2», оборудованный металлическими боковыми скамейками, на таком я уже давно не летал, — как только сел, сразу же заторопился с отлетом, а то, сказал, закроют эту чертову дыру.

Его можно было понять. Но у меня — после всего — возникло к этим местам совсем другое отношение.

Я прощался с Фортом.

И все же у меня было предчувствие, что это не последний мой приезд.

V

Тихий Каспий блестел вдали на солнце, и в неспокойном мареве суда, идущие в порт города Шевченко (не путать с Фортом, Форт отсюда в ста пятидесяти километрах к северу), можно было увидеть, когда они появлялись почти у самого берега — отлогого в этих местах, а не такого обрывистого, как принято думать о Мангышлаке.

В такой день хорошо бродить по улицам, прислушиваясь к обрывкам разговоров, стараться разгадать жизнь людей, поселившихся в больших современных домах из белого камня — на побережье, которое еще совсем недавно вызывало устойчивое представление о старых караванных тропах, о юртах возле редких колодцев, о нетронутой и неподвижной земле.

Можно было бы спуститься к морю — в тишину — и поразмышлять о поездке, о том, что уже удалось увидеть и узнать, и как это потом будет выглядеть на бумаге.

Ни к морю, ни в город я сейчас пойти не мог. Не пускала подшивка, которую мне дали на дом в редакции городской газеты «Огни Мангышлака». («На дом», — потому что номер в гостинице, который ты уже весь измерил шагами, на какое-то время становится домом.)

Я люблю такие газеты.


В отличие от солидных центральных и республиканских, они очень домашние, местные в хорошем смысле слова, и если неторопливо листать номер за номером, в подробностях возникает жизнь далекого края, ты входишь в круг здешних забот, радостей, огорчений и удач, заранее намечаешь, с кем встретиться и о чем поговорить. И даже языковые погрешности, не замеченные в спешке и невыправленные, придают материалам свой неповторимый колорит.

Не веря глазам, я несколько раз перечитывал одну и ту же фразу — как геологоразведчики поднялись на плоскогорье, ветер стих, пыль улеглась, и они увидели «небольшой аул, раскинувшийся от побережья Каспия до неглубокого колодца с пресной водой, с покинутым кладбищем». Да, да, да, именно так: п о к и н у т о е  кладбище!

Это уже была какая-то мистика, но, не убоявшись, я стал читать изложение доклада тогдашнего начальника объединения «Мангышлакнефть» С. У. Утебаева — о состоянии и перспективах нефтедобывающей промышленности в Западном Казахстане.

Поток цифр, деловые сообщения об освоенных и осваиваемых нефтеносных площадях, геологические прогнозы, на мой взгляд, совершенно естественно входили в давнее и недавнее прошлое и соседствовали с Тарасом Григорьевичем Шевченко и Ходжанепесом, с Есболом Умирбаевым — описателем событий, с шофером Кималганом, собиравшимся перекочевывать как раз на такие «освоенные площади», с той обманутой девушкой, с командиром корабля, который спешил улететь из Форта, пока сюда не наползли тяжелые облака. Это было единое целое, судьба земли с ее историей и нынешним днем, и пусть бы кто-нибудь попробовал, если удастся, одно отделить от другого.

Докладчик говорил о конкретных мерах по наращиванию темпов добычи на полуострове Мангышлак, куда — для освоения природных богатств — прибыли строители, буровики, нефтяники из братских республик: из Азербайджана, Татарии, Башкирии, из областей и краев Российской Федерации, с Украины. За короткий срок в тяжелых климатических условиях полуострова и в условиях отдаленности было создано около 30 предприятий с коллективом в 12 тысяч человек, представляющих свыше 50 национальностей и народностей Советского Союза.


Доклад не беллетристика, у него своя манера выражения… Напряженный труд большого коллектива нефтяников и строителей — это касалось всех двенадцати тысяч человек.

А я вспомнил об одном.

Шофер Дзуцев, родом из Осетии, работал у гидрологов, которые три с лишним года назад стояли южнее поселка Ералиево. Дело было в сентябре, но столбик термометра пока не опускался ниже плюс двадцати, а то и подходил под тридцать. Они искали воду, а самим приходилось доставлять питьевую издалека. По расписанию водовозку ожидали через сутки, а получилось так, что запасы подошли к концу. Не рассчитали.

Был, правда, выход. Километрах в восьми или девяти находился артезианский колодец с водой не самой лучшей, но все же пригодной для питья. Дзуцев вызвался съездить. Можно бы и потерпеть, но они торопились закончить участок, а какая работа, если поминутно облизываешь пересохшие губы, пытаешься сосать пуговицу или камешек, лишь бы обмануть жажду.

Но обмануть ее трудно, и он решительно завел машину и повернул в пески. Спидометр показывал: от лагеря он отъехал на все двенадцать километров, а колодец — не показывался. Заблудился?.. В это не верилось. Он не был новичком. Дзуцев резко посылал машину то вправо, то влево, и каждый раз казалось — уж теперь-то точно, направление выбрано верное.

Под вечер кончился бензин.

Разъяренный Дзуцев хлопнул дверкой. Он был один против пустыни, против черного неба, застегнутого на все звезды. Он знал — надо идти на северо-запад. Ему казалось — по звездам, что он именно так и идет. Утром, с появлением солнца, он старался ориентироваться по нему. Смущало одно: вон сколько он уже прошел, а становится жарче. Значит… К югу он идет?..

Колодцев на пути не попадалось. Он жевал верблюжью колючку, а рано поутру, став на четвереньки, слизывал скудную росу с чахлой и жесткой травы, которая островками росла в песках. Он знал, — хоть куда, а надо идти, идти, идти, идти… Усталость сваливала его, и самое трудное было подниматься и волочить ноги. Без цели и надежды.

Дзуцев девять дней блуждал в песках. Он все чаще останавливался и понимал, что недалек тот час, когда, присев, он не в силах будет встать. Часто он видел свой лагерь. Иногда — какой-то поселок. А то чабанов на коше. Сначала он кидался к ним с торжествующим криком, а потом перестал. Поэтому чабанам пришлось самим бежать за изможденным, заросшим щетиной человеком, который внезапно появился из-за бархана и, спотыкаясь, миновал их кош, будто ему не было никакого дела до встреченных людей. Когда чабаны узнали, откуда этот оборванец, они молча переглянулись. Говорит, из Ералиева?.. А ведь они пасут отары в девяноста километрах от Красноводска. Значит, он прошагал не меньше двухсот пятидесяти!

Дзуцев приходил в себя в Красноводске, в милицейском приемнике-распределителе. Документов при нем не было, и пока молодой курчавый лейтенант связывался с гидропартией в Ералиеве, шофера лечили, отпаивали и кормили.

Обратный путь до Ералиева занял у него час самолетом.

Банальная история о заблудившемся, о том, что спасение только в мужестве и выдержке? Да. Но она банальна лишь до тех пор, пока не коснется тебя или же пока ты не увидишь молодого еще человека с седыми висками.


Я стал читать доклад дальше.

За последнее время на Мангышлаке, этом перспективном нефтяном районе, введено в действие основных фондов на 248 миллионов рублей. Построены и действуют: железная дорога Макат — Шевченко — Узень; протянуты внутрипромысловые линии электропередач с пятью подстанциями на месторождениях, автомобильные дороги протяженностью 250 километров, системы сбора и транспортировки нефти, опытно-промышленная установка по поддержанию пластового давления в Узене, водопроводы питьевой воды Шевченко — Узень и Саускан — Узень. Большим достижением явилось создание в полупустынной степи города Н. Узень. (Я поставил просто большую букву Н, не зная, как написать — новый или новая: город так молод, что одни называют его в мужском роде, а другие — в женском.)

Далее докладчик отметил, что за два года разведчики объединения и Министерства геологии республики получили новые, весьма обнадеживающие результаты: открыты месторождения нефти и газа на площадях Южный и Восточный Жетыбай, Дунге-Эспелисай, Асар, где получены фонтаны нефти и газа.

Хотя запасы месторождений — разведанные — не очень велики, но их расположение вблизи от обжитых районов позволит в кратчайший срок ввести их в разработку без особых капитальных вложений. Помимо этих на Мангышлаке имеется ряд нефтегазовых залежей с подготовленными запасами. К числу таких относятся Тенге, Тасбулат, Карамендыбас…


Здесь я опять отвлекся. Я вспомнил, как по дороге из Форта в город Шевченко самолет прошел над поселком, прилепившимся к скалистому берегу, и дальше, в открытой пустыне, можно было увидеть в линию три буровые вышки. Они стояли друг от друга на расстоянии пяти или шести километров. Судя по вышкам, здесь велось глубокое бурение, не меньше чем на три тысячи метров. Может быть, на нефть, может быть, на воду, что не менее важно.

По соседству не было жилых строений. Очевидно, буровики обосновались в прибрежном поселке, а сюда вахту доставляли машинами. Я тогда еще пожалел, что в службе Аэрофлота не предусмотрены остановки по требованию, а то бы надо было сойти — в поисках тех самых тайников, встретиться с людьми, которые ведут разведку в очень нелегких условиях. Но что поделаешь, раз нефть имеет обыкновение залегать в самых не подходящих для жизни местах.

К сожалению, кроме трудностей пустыни у разведчиков существуют и другие трудности, и преодолеть их бывает куда сложнее, чем, скажем, перетащить буровую, наладить бесперебойное снабжение питьевой водой или, как шофер Дзуцев, брести в песках, потеряв уже всякую надежду выйти.

Одну такую историю я услышал у геофизиков.

Надо ли доказывать, что в полевых условиях невозможно обойтись без землянки? Остановилась партия на своем пути, работа на этом участке продлится полтора или два, ну, три месяца. Не будешь же, как в Шевченко или Узене, ставить капитальные дома с горячей и холодной водой. Обыкновенная землянка, вырытая в склоне холма или в лощине между барханами, десятилетиями давала приют изыскателям.

Но с лета прошлого года Стройбанк решительно отказался бросать деньги на ветер (точнее: зарывать их в землю) и прекратил финансирование подобных несерьезных и несовременных сооружений. Это тем более легко было сделать, что решение принималось не в полевых условиях, а во вполне благоустроенных кабинетах.

Что оставалось?.. Главный бухгалтер экспедиции написал в «Правду», и «Правда» его заметку поместила. Стройбанк сменил гнев на милость, но все же полностью смириться с допотопными землянками не смог. По всем документам они теперь проходят под псевдонимом. Землянок больше нет. Есть — «полууглубленные дома». Но ладно хоть так!

Геофизики… Геологический трест Узбекгалиева, который ведет разведку по всему Мангышлаку. А экспедиция Хасана Тажиева, базирующаяся в Жетыбае, занимается глубоким разведочным бурением на Южном Устюрте…


В докладе работа изыскателей была облечена в точные, деловые формулировки. Начальник объединения говорил, что обнадеживающие результаты получены на площади Кансу — в восточной части Южно-Мангышлакской депрессии, и на площади Киндерли — на южном ее борту, а также в пределах Карауданского вала, где в процессе бурения первых поисковых скважин получены нефтегазопроявления из юрских отложений.

Даже очень отдаленное представление о геологии позволяет понять и оценить важность этого сообщения. Еще раньше мне попалась на глаза заметка о мощном фонтане, который ударил с глубины почти трех тысяч метров. Это был газ с большой примесью конденсата. Впервые на полуострове такое легкое топливо было обнаружено в нижнеюрских отложениях, и это значительно расширяло перспективы Мангышлака.

Здешняя нефть содержит значительное количество парафина — она настолько насыщена парафином, что у поверхности становится густой, как хорошая сметана. Пробки плотно забивают трубы и могут даже разорвать их. Однако нефтедобытчики (совершенно ужасное слово, но иначе не скажешь) и ученые научились предотвращать отложение парафина на выходных линиях: они применяют футерованные трубы — с гладкой внутренней поверхностью, а призабойные зоны скважин очищаются газоконденсатом месторождения Жетыбай и Тенге.

Правда, мангышлакская нефть все равно застывает даже при 30 градусах выше нуля, это для нее уже холодно. Вот почему нефтепровод — до Гурьева и дальше до Куйбышева — пришлось строить с подогревом.


В газете «Огни Мангышлака» я сперва прочел все, что касалось нефти. Ведь не было бы нефти — так и осталась бы навсегда старая казахская зимовка Актау.

«Я вспоминаю… — писал в газете Василий Александрович Миронов, один из самых первых поселенцев. — Пыльная дорога — от Форта-Шевченко до Ералиево, на Фетисово к Красноводску. Вокруг расстилалась выжженная солнцем солончаковая степь.

На берегу Каспия, где мы сейчас живем, находился небольшой аул, возле него, у обрыва скалы, я заметил какие-то камни, полуразрушенные стены, занесенные песком и заросшие колючим кустарником. Возле аула жители пасли своих овец и верблюдов.

Теперь на этом месте встал крупный промышленный центр. Бетонные заводы, ТЭЦ — самая крупная в Казахстане.

Наш город — единственный в мире, полностью живущий на опресненной морской воде… Ровными линиями лежат улицы, выстроились белокаменные дома, слегка гнутся под ветром тополя на бульварах. Нет здесь горбатых улочек, бараков… Оазис в пустыне…»

Конечно, жизнь не ограничивалась тоннами добытой нефти и кубометрами газа.

Шевченковские жители радовались, читая в своей газете сообщения о том, как идет строительство телецентра, запасались заранее телевизорами и в один прекрасный вечер устроились у экранов, и это как-то сразу приблизило Большую землю. (Один товарищ, ведающий набором рабочей силы, попросту — вербовщик, рассказывал мне, что, когда ему приходится вести разговоры с людьми о работе в далеких краях, одним из первых задают вопрос, есть ли там телевизоры.)

Наверное, не одна шевченковская хозяйка обратила внимание на заметку и одобрила, что в городе открыта новая швейная мастерская, а в химчистку вещи можно теперь сдавать, вызвав приемщика на дом.

А средний возраст жителя — 26 лет, и нет ничего удивительного, что за одиннадцать месяцев в загсе было зарегистрировано 700 браков.

Возмущение у всех вызвал случай, который приводил в своей статье прокурор. Он писал о фактах нарушения общественного порядка. Попустительство нарушителям, полная бесконтрольность в одном из общежитий привели к тому, что в пьяной драке был убит человек; убийцу приговорили к расстрелу — никаких смягчающих обстоятельств суд не нашел.

В небольшой заметке газета поздравляла земляка. Исторе Уразаков родился на Мангышлаке в местечке Тушибек. Он был одним из первых выпускников Казахского медицинского института. Ему исполнилось шестьдесят лет, и эта дата совпала с другим большим событием в его жизни: он защитил диссертацию на соискание ученой степени доктора наук. Он живет в Алма-Ате, но не забывает свой родной край…

Я не успел познакомиться с учителем Рамазаном Кабыловым, но, узнав о нем, не мог не подумать, что все эти перемены — и чисто внешние, и более глубинные, касающиеся людских судеб, — произошли у него на глазах. В предвоенном 1940 году на Мангышлак он добирался из Гурьева на верблюдах и, покачиваясь наверху под неторопливую верблюжью походку, с опаской думал: а как его встретят?..

На окраине нынешнего Шевченко находится рабочий поселок Умирзак. А тогда там стояли юрты совхозных животноводов. В ауле навстречу вышли не только дети и женщины, но и старики. Старики не посчитали зазорным оказать уважение приехавшему, хоть он и был совсем еще молодым человеком. Рамазан понимал — не ему почет, а  у ч и т е л ю.

Днем он вел занятия с ребятами, а по вечерам их родители становились послушными учениками. Занимался он и в совхозной школе, и в школе, которая открылась в экспедиции геологоразведчиков. Учебными классами были то вековечная юрта, то землянка… А щитовой барак казался уже верхом благоустроенности.


Во втором часу ночи я вышел покурить на балкон.

С моря поднимался густой туман, даже не было видно сигнального огня на берегу, который подмигивал мне все эти дни.

А утром, как мы и договорились накануне, за мной заехал Владимир Иванович Авилов, тогдашний заместитель начальника «Мангышлакнефти» по бурению. Он собирался на промысла в Жетыбай и Новый Узень. Предстояла реорганизация — буровые тресты преобразовывались в управления буровых работ, сокращенно — УБР. (Местные остряки постарались расшифровать буквы: «Угробим буровые работы — угробим, будем разбираться».)

Черное асфальтовое шоссе надвое разрезало желтизну песчаной пустыни, и песок, подгоняемый ветром, стекал с гладкого асфальта. Впадина Карагиё, известная по всем учебникам географии, тянется примерно на десять километров, и машина сперва ныряет вниз, и еще немного взбирается, и снова — вниз, и даже закладывает уши, как будто самолет идет на посадку.

Справа во впадине — вдали — тускло мерцали на солнце высохшие солончаки. Владимир Иванович сказал — они тут однажды подвозили старика казаха, из местных, и тот вспоминал: раньше эти соры были не соры, а — озера. Нетрудно понять, почему они высохли. Ведь даже на памяти этого аксакала уровень Каспия понизился почти на три метра, и море по внутренним расселинам и протокам перестало подпитывать водоемы, расположенные примерно в шестидесяти километрах от берега. Старик еще говорил — в озерах тогда водилась рыба. Туда проникали мальки — из особо любопытных, и вырастали здесь, и уже не могли вернуться.

В этой же впадине стояло несколько юрт — там жили родственники нынешних мангышлакских нефтяников. Жили, содержали скот. Ведь местным людям на Мангышлаке без верблюда так же нельзя, как в средней полосе России без коровы.

По дороге в машине я интересовался условиями, в каких тут приходится бурить, и Авилов, не совсем понимая, к чему мне все эти тонкости, тем не менее подробно рассказывал: пластовое давление на Мангышлаке не очень высокое, это позволяет пробуривать скважины без особых происшествий… (Особыми происшествиями в бурении можно назвать случаи, когда это самое пластовое давление, не сдержанное вовремя, легко вышвыривает в воздух многотонные трубы, а то, если не успевают перекрыть фонтан, нефтяной или газовый, вспыхивают пожары, иной раз их тушат долгие месяцы.) Так вот, без особых происшествий… Но выигрыш в одном оборачивается известными неудобствами в эксплуатации: даже на некоторых совсем новых скважинах качалки приходится ставить с первых дней.

Качалки и сейчас отбивали мерные поклоны по обе стороны дороги, словно упрашивали нефть подняться на поверхность. Высокий уровень механизации нефтедобычи, как говорят нефтяники, сказывался в том, что на промыслах почти не было видно людей. А в стороне бродили верблюды. Они настолько привыкли считать себя хозяевами этих мест, что уже нисколько не пугались — ни безостановочных взмахов головастых качалок, ни проносящихся по шоссе многих автомашин.

Разговор о проходке скважин в здешних условиях продолжался у меня и в Старом Узене, когда я встретился там с буровым мастером Газизом Абдыразаковым, одним из пионеров освоения нефтяного Мангышлака.

Это был рослый, плечистый — ну, парень не скажешь, потому что Газиз родился в 1932 году. При этом стаж в бурении у него достаточно веский — почти четверть века.

Мы сидели с ним в опрятной буровой будке, и я задумывался невольно о его судьбе. Вот приходит на промысла в Эмбе шестнадцатилетний мальчишка. Приходит вместе с отцом, оба они становятся буровыми рабочими. Какой же поворот в жизни — и во внешней, и во внутренней — должен был произойти у парня, который до этого рос в ауле, занимался привычными колхозными делами, доступными подростку. Правда, его детство совпало с военными годами, когда подросткам приходилось делать мужскую работу. И вдруг — совершенно новая среда, новые взаимоотношения, новые обязанности.

В таком пересказе трудно сохранить все оттенки. Газиз сказал о том времени: «Мне сперва не понравилось… После нашей степи — на вахту заступишь, гул в ушах, грохот. Колонна вращается, так и мелькает перед глазами. А если спуск или подъем — и присесть нет минуты, только и знаешь подцеплять ключ, отвинчивать свечу, оттаскивать ее на помост!.. Но работать я старался хорошо, чтобы не ругали». Очевидно, тогдашний его мастер Думбай Нурбулганов заметил немногословного, старательного паренька, и уже через три месяца Газиз стал помощником бурильщика.

Но и тогда, и через год, и через два он бы еще не мог сказать определенно, если бы у него спросили: собирается ли он навсегда остаться в бурении? Или это просто желание переждать трудное время? Решать пришлось в 1951 году, когда Западно-Казахстанское управление геологии направляло три бригады на Мангышлак, в урочище Тубеджик, неподалеку от Форта-Шевченко. И Газизу уже показалось странным, что — если он не поедет — не будет в его жизни этого постоянного уклада, ставшего привычным, не будет переездов с точки на точку, не будет спокойного удовлетворения, когда потом, из пробуренной тобой скважины, начинают качать нефть.

Так двадцать с лишним лет назад Газиз Абдыразаков снова вернулся к кочевому образу жизни. Из Тубеджика и Каратона они впоследствии перебрались севернее — на полуостров Бузашы, в Кызан. Оттуда — гораздо южнее, в Узень, который тогда еще никто не называл Старым, потому что — не было Нового.

Это случилось в конце 1959 года, и здесь, в Узене, Газиз принял первую в своей жизни буровую бригаду, кончив незадолго перед этим курсы мастеров в Гурьеве.

Мне казалось необходимым запомнить все эти места, где они бурили: освоение новых нефтеносных площадей на Мангышлаке неотделимо теперь от биографии Газиза. Здесь сложилась его судьба. И уже его сыновья-погодки — восьмилетний Сарыдулла и семилетний Абубакир — все чаще начинают проситься, чтобы отец свозил их на буровую, и уже несколько раз они бывали во впадине Кызыл-сай, где сейчас стоит вышка его бригады… Что ж, очевидно, так и начинают зарождаться рабочие династии, в данном случае — потомственных нефтяников.

Но это — рано загадывать. В ту нашу встречу Газиз бурил глубокую скважину — по проекту 3500 метров, а забой в день моего приезда составлял 2941 метр. Для Мангышлака — много. Но что это?.. Выписка из геолого-технического наряда на бурение скважины № 116? Или строчки, из производственной характеристики бурового мастера?.. Может быть, и то и другое. Но — и третье.

Прежде всего это характеристика самого человека. Его умения и опыта. Отношения к нему технического руководства. Освоение мангышлакского месторождения только начинает проникать на большие глубины. 116-я буровая — вторая по счету. А до нее 113-ю бурил Султан Цодаев, но у того уже был опыт, он сам родом из Грозного, там начинал.

…На обратном пути в Шевченко Авилов спросил у меня, а зачем, например, мне знать, какое тут у них пластовое давление и как они вообще бурят. И я, как мог, объяснил ему — зачем…

VI

Ему тогда не представлялось никакой возможности отправить письма. От ближайшей почты их отделял путь в двадцать переходов. А то и больше. Верблюды устали, несмотря на свою выносливость, ставшую поговоркой. Верблюды возили саксаул и воду, перетаскивали с точки на точку буровое оборудование и все хозяйство небольшой поисковой партии.

Но несмотря на то, что письма послать было не с кем, Белышев по вечерам устраивался в юрте на кошме возле очага с непрогоревшими углями, подкладывал целлулоидной стороной потертую планшетку и писал на листках оранжевой миллиметровки.

«…Пишу на колодце Тас-Кудук — 6.2.31.

Вот ведь нелепость!

Я рассчитываю обнаружить море нефти, а вынужден, как жалкий скряга, цедить керосин по каплям. Иначе в один непрекрасный вечер окажется нечем заправить фитилек, и я погружусь во тьму. А про то, что на свете существует электрическая лампочка, я успел забыть.

Зато я помню многое другое… Что я говорю — не многое, а все помню, все наше! Вдруг увижу какой-нибудь твой жест, услышу твое слово — и нет уже никакой пустыни… Жаль только — нельзя тебя в эту минуту удержать. Потом еще хуже бывает возвращаться в юрту, в лощину между двумя высоченными барханами. И я готов до утра не отрываться от письма, чтобы не оставаться в темноте одному.

Я могу только предвкушать, как я попаду в Гурьев (или — в Красноводск не решено окончательно, где будет камералка) и отправлю тебе письма, все до одного, их к тому времени наберется, я думаю, штук тридцать. Каждое письмо — отдельно. Ты не удивляйся, когда получишь уйму конвертов. Будешь их по одному разрывать и складывать по датам. Не ленись сделать это, читай их в том порядке, в каком они писались. Хорошо?

Завтра мы будем перебираться на новую точку. Наш проводник, он же и главный верблюдчик, — Токе (о нем я писал в самом первом письме) называет это место Туйе Олёр. По-русски — верблюд пропал. Не в том смысле, что там когда-то потерялся чей-то верблюд, а в том, что места такие гиблые, даже верблюду становится невмоготу.

Но я-то, уверяю тебя, не пропаду. Я не верблюд, и это легко доказать. Как я могу пропасть, если мне еще надо вернуться в Баку, к моей жене, которая по вечерам сидит на тахте и смотрит на бульвар, а за бульваром — море.

Я увижу то же море, только с противоположной стороны, когда выйдем из песков. Я бы и вплавь к тебе перебрался, только сразу это не получится.

Нам еще надо решить: на камералке понадобится лаборантка. А что в Гурьеве, что в Красноводске — устроиться можно получше, чем в походной юрте. А такое дело, как анализ добытых образцов, я никому, кроме тебя, доверять не собираюсь».


Были и другие письма, но они пропали при обстоятельствах, которые еще выяснятся по ходу рассказа. А это сохранилось — потертый на сгибах листок — лишь потому, что завалялось среди полевых дневников, нарядов на буровые работы и других бумаг. Белышев о нем помнил, но считал, что письмо потерялось во время бесконечных перекочевок.

Легко было написать: стоит появиться тебе, и нет уже никакой пустыни. Пустыня была. Были дни, когда он изругивал себя, что дал согласие на поездку. Четыре месяца… Женаты они с Валей к тому времени были два года. Она работала у них в тресте и продолжала работать, и черт принес прославленного академика, чье имя было связано со всеми крупными нефтяными открытиями. Он сказал Белышеву: «Что вы прозябаете на скучных, давным-давно обжитых структурах Апшерона, молодой человек?.. А там вас ждет хотя бы неизвестность». Он насупился, потому что не так уж был молод — ему исполнилось двадцать восемь… «Окончательный ответ будет завтра утром. Можно?» Академик сдвинул очки на лоб. «Ну-ну… Это уже почти деловой разговор».

Валя и слышать не хотела, когда он ей рассказал: «Тебе со мной плохо? Я тебе надоела? Так ты и скажи! Я не могу тебя отпустить, там еще опасно, встречаются басмачи. Ты помнишь, что рассказывал Коля Владиславский?» — «Но он же вернулся». — «А ты… А вдруг что-нибудь с тобой случится?»

В октябре ночи уже достаточно длинные, и у них, должно быть, хватило времени договориться — до утра, когда надо было иметь наготове ответ. Академик удивленно поднял брови: «Едете?..» — «Да. А вы думали, что — откажусь?» — «Думал — откажетесь. Мне вчера, после нашего с вами собеседования, показали вашу жену. Я бы от такой прелестной женщины никуда ни за что не поехал, пропади все пропадом, всех послал бы к дьяволу».

Он после того, как Белышев дал согласие, пришел в отличное расположение духа: еще бы, решилось дело с практической проверкой некоторых его отвлеченных соображений о местах залегания первичной нефти на восточном побережье Каспия.


— Белыш! Опет псал? — спросил утром Токе.

Полное имя старика было Тогызак, но Белышев успел усвоить принятое у казахов обращение.

— Писал, Токе… А как ты узнал? Ты же спал?

— Такой… Какой ты — такой чалабек, когда сыто берст ходил пшком.

Белышев посмотрелся в осколок зеркала. Нда… Глаза — действительно… Но ведь глаза запали не от писем, а от тяжелой, нудной работы, которой не видно конца.

Токе и молодой рабочий-казах по имени Смагул принялись разбирать юрту, а Белышев с бурильщиком подседлали коней и отправились в Туйе-Олёр. Они уже ездили туда накануне.

Зима выдалась для этих краев суровая. Вот и сегодня с утра мельтешила густая снежная крупа. Хорошо, хоть ветер дул в спину — не в лицо. А то запросто собьешься с дороги, если все время укрываться от снега и не посматривать со всем вниманием по сторонам.

Вечером юрта стояла в Туйе-Олёре. Белышев дал себе зарок — три или два вечера не притрагиваться к листкам миллиметровки. Ему удалось это исполнить, и он был горд, как бывает горд хорошо пьющий человек, сумев отказаться от бутылки, которая стоит рядом — рукой достать.

Здесь им предстояло пожить несколько подольше.

Белышев и раньше, и теперь — в Туйе-Олёре — вел заочные беседы с академиком. Если поблизости никого не было, если он, к примеру, уезжал один, верхом, с карабином за плечами, то разговор велся вслух:

— Старомодный черт! Ишь — прелес-стная молодая женщ-щина! Хорошо еще, не сказал — особа.

Он нарочито пришепетывал, передразнивая его, хотя академик в свои годы почему-то не выглядел старым человеком. Он ругал его ругательски, когда мысль о Вале становилась особенно нестерпимой.

— Молодец старик! Ах, какой же молодец! — кричал он, никого не стесняясь, когда желонка поднимала из скважины образцы со всеми признаками нефтеносности укрытых там, внизу, и недоступных глазу пород.

Никакому описанию не поддается его восторг, когда в том же Туйе-Олёре, неподалеку от скважины, которую они по плану тут пробивали, он обнаружил выходы газа. Белышев целый час ходил в юрте по кругу, как конь на молотьбе, и излагал Токе и Смагулу, что он думает о таких людях, как тот академик, который видит на десять верст в глубь земли.

Токе пил чай, слушал и кивал. Когда Белышев на минуту остановился, чтобы перевести дух, проводник еще раз кивнул и основательно, как всегда, сказал:

— Сытары чалабек — умны чалабек…

— Да? — переспросил он. — Тогда и я, может быть, с годами поумнею и буду сидеть дома, рядом с молодой женой, а не таскаться там, где верблюд ногу сломит.

Об этом разговоре Белышев написал Вале. И еще о том, как Токе ошарашил его вопросом: этот уважаемый молла[9], которого он то ругает, то хвалит, — не узбек пи? «Почему узбек?..» — «А ты зовешь — ака…» Надо будет рассказать ученому старцу, как просто и понятно его перекрестили на восточный лад: ака-демик, Демик-ака…

Но он ничего не писал Вале о том, что по утрам, после вечерних писем, чувствует себя разбитым и стоит невероятных усилий подняться и идти на буровую. Желонить начальнику партии приходится наравне со всеми. Четыре месяца — вечность для разлуки, а для серьезных полевых исследований не очень долгий срок, и надо успеть как можно больше, раз уж начал играть в эту игру.

Запомнилась фраза в одном из тех потерявшихся писем: «Я же хочу, чтобы одна моя знакомая женщина могла гордиться мужем и хвастаться им перед подругами».

И еще не писал, чтобы ее не тревожить понапрасну до встречи, об одном случае. В Гурьеве, откуда начинался их путь, заместитель начальника ОГПУ сказал ему:

— Так, жолдас[10] Белышев… Нефть будешь искать. Это хорошо. Но охрану я тебе дать не могу. А басмач — басмач еще ходит в песках. Это плохо. Карабин у тебя есть. У бурмастера есть. Два карабина — что сделают, если тебе встретятся люди Ташбая?

— Ну, хоть умереть в перестрелке… — ответил он, не задумываясь.

— Все умрут — кто нашу нефть будет искать? — строго перебил его замнач. — Охраны не будет. Два карабина — мало… Но пойдет с тобой один старик… Проводник, верблюдчик. Тогызак. Тогызак-ага, Токе…

— Он что же — надежнее карабина?

— Ты не улыбайся, молодой жолдас. Твоя дорога все равно мимо Форта не пройдет. Там найдешь Токе. Я дам тебе записку к нашему уполномоченному, он поведет тебя к старику. Старику зарплату плати, как у вас полагается. Понял?

Замнач больше ничего не пожелал объяснить Белышеву. Но когда они на старом пароходике пришлепали в Форт, там уполномоченный, не такой важный, как его гурьевское начальство, оказался и более щедрым на информацию, как сказали бы теперь.

У Токе был младший сын, самый любимый, — и поддался на уговоры, ушел к Ташбаю в пески. Вскоре его поймали и судили. Парень ничего страшного сделать не успел, и — из уважения к старику — его отпустили, условный дали приговор. Токе не посчитал за грех поездом съездить в Кзыл-Орду, оставил сына у нагаши[11]. А сам Токе из такого почитаемого рода, что если в песках встретятся им люди Ташбая, то одного слова будет достаточно, чтобы они ушли с миром. Даже если сам Ташбай велит зарезать пленников и будет на этом настаивать.

Белышеву стало очень неуютно, но он постарался ничем это не показать.

Под конец уполномоченный потребовал — ни словом, ни взглядом не давать понять, что Белышеву известно про старика… И пусть все идет как идет, и ни один волос не упадет с головы молодого жолдаса. Какой есть, таким и вернется к себе домой. А найдет в песках нефть — это все равно, как раньше джигит пригонял из набега табун в тысячу коней, и жена его еще крепче любила за храбрость и удальство.


Белышев выдерживал условие и никогда не заговаривал с Токе о его детях, о младшем сыне… И сам Токе — о чем угодно заводил речь, но только не о своей семье.

Как-то вечером — это было задолго до перекочевки в Туйе-Олёр — Белышев написал одно из самых сумасшедших своих писем, потом долго ворочался в спальном мешке. А заснул — как в яму провалился — и поднял голову, когда красное зимнее солнце стояло довольно высоко над холмами.

Он выбрался из мешка, умылся возле двери солоноватой водой, которая плохо мылилась, ивышел. Путь лежал за соседний бархан, где они позавчера начали долбить скважину. По дороге он заметил справа, на плотном зимнем песке, цепочку конских следов. За время похода он привык к своим лошадям, которые шли с их караваном…

Сейчас на песке был след чужого коня.

Белышев невольно вздрогнул и погладил успевшую отрасти бороду — при мысли, что, заснув вчера тяжелым, тревожным сном, он мог никогда больше не проснуться. Никогда… Это слово часто произносят про себя или вслух, но представить, что за ним кроется, еще никогда и никому не удавалось.

Он поспешно вернулся к юрте, чтобы взять карабин. Нет, первые удачи с признаками нефтеносности явно сделали его легкомысленным и самонадеянным! Больше так нельзя!

Но напрасно он думал, будто он — в одиночестве и нечего скрывать чувства, которые охватили его при виде чужого конского следа. Из-за юрты вышел Токе. И черт бы побрал эту восточную сдержанность и невозмутимость. Токе был такой же, как всегда. А уж если Белышев обнаружил приезд одинокого ночного всадника, то старик — прославленный следопыт — тем более…

— Карабин нада? — спросил у него Токе.

— Да, карабин, — ответил Белышев, не удивляясь его догадливости. Он, конечно, видел, что начальник пошел на буровую без оружия, а как заметил след, вернулся к юрте.

Токе произнес по-казахски несколько фраз, досадливо поморщился — запаса русских слов ему не хватало, чтобы выразить то, что он хотел сказать Белышеву.

Он махнул рукой:

— Аждай…

А сам быстро пошел на буровую — за Смагулом, чтобы тот перевел. Они вернулись вдвоем. Очевидно, старик все успел ему рассказать, потому что парень заговорил первым, а Токе прислушивался и важно кивал, когда улавливал знакомые слова.

— Токе говорит, — передавал Смагул то, что велел ему старик, — пусть Белыш плохо не думает. Ночью знакомый приходил. Не знал, что Токе здесь поставил юрту. Теперь знает. Другим тоже скажет. — И уже от себя добавил: — Токе сказал — против никто не пойдет. Такой человек Токе.

— Хорошо, — сказал Белышев, но в горле у него пересохло, он прокашлялся и повторил: — Хорошо… Идем на буровую.

Должно быть, слово Токе и в самом деле много значило. Они находились в пустыне, в невообразимой глуши, но больше никаких таинственных посторонних следов не было.

Белышев еще думал: что заставляет старика употреблять свое влияние для охраны какого-то пришлого русского «анджинира»?.. Только ли боязнь за судьбу сына? Поначалу, скорей всего, так и было. Но потом, после долгого кочевья, они получше узнали друг друга, и, возможно, пришло другое… Токе, понятно, ни словом не обмолвился об этом другом. Но разве слова нужны, чтобы почувствовать, как относится к тебе человек?


Из Туйе-Олёра не имело смысла возвращаться именно в Форт. Токе повел их гораздо южнее, в маленький прибрежный поселок, где издавна жили рыбаки. Белышев повздыхал на почте.

Они с Валей договорились, что писать она будет на Форт, — так что пройдет еще день или два, прежде чем он увидит летящий, размашистый почерк, всегда напоминавший ему ее походку. А свою корреспонденцию он решил отправить отсюда. Почтовый катер заберет письма в Красноводск, а оттуда рейсы в Баку чаще, чем из Гурьева. А из Форта вся почта идет в Гурьев.

Неожиданно и Токе решил идти морем, с ними. Старик тоже устал за четыре месяца и соскучился, хотя по лицу у него, как обычно, ничего не угадаешь. Лошадей и верблюдов он оставил у родственников. Животные отдохнут, подкормятся, и тогда их пригонят к нему в Форт.

Большая туркменская лодка с косым парусом забрала всех шестерых.

Февральское море было неспокойным, и они все вымокли, пока наконец — через день, вечер и ночь — не показался впереди знакомый с осени причал.

Белышев спрыгнул первым…

— Я буду на почте! — крикнул он.

Но он мог бы и не сообщать. Все и так знали, куда он кинется, едва ступит на берег.

— Вы поищите, поищите, — нетерпеливо сказал он женщине по ту сторону стойки, когда она протянула ему один-единственный конверт. — Там должны быть еще письма.

— Да. Вот еще два пакета из треста, — сказала она. — Распишитесь. А больше ничего нет.

Он сел на скамейку, уперся локтями в стол — руки дрожали.

«Милый!..

Я не хочу, чтобы ты плохо обо мне думал, и потому не могу уехать, не написав тебе. Наверное, мы ошиблись — и ты, и я. То, что со мной произошло через три недели после твоего отъезда, — я и не подозревала, что так бывает!! Он приехал в Баку в длительный отпуск и оказался приятелем мужа моей школьной подруги. Ты ее не знаешь. Видишь… Я понимаю, что тебе больно будет читать о нем, и все равно — пишу! Но ты не думай! Я не могла так просто забыть все, что было у нас с тобой… Я вся извелась, мне казалось, что я совершаю предательство. Я стала такой, меня знакомые на улице не узнавали! Тогда он сказал, он не может позволить мне умирать медленной смертью, что раз мы встретились — это судьба. Он тоже геолог. Работает на Крайнем Севере, и отпуск подходит к концу… Одни девчонки говорят, что я молодец, раз решилась изменить свою жизнь, другие твердят, что я дура. Я слушаю и тех, и других, но не могу поступить иначе. Я стараюсь думать, что это для тебя не будет уж очень большим ударом. Можешь мне верить, что все два года, что мы были вместе, я была тебе верна. В загсе я оставила бумагу: оказывается, достаточно одностороннего заявления. Вот не думала, что мне понадобится это узнавать. Я надеюсь, все у тебя будет хорошо. Ты получишь мое письмо, только когда выйдешь из своих песков. Ключи от комнаты я оставила у Анны Григорьевны».


Дрянь, подумал он. Тварь. Жена у геолога должна быть как те рыбачки, которые на берегу встречают мужей с моря. Или никакой не должно быть. Кому теперь нужна нефть, которую он нашел? И лучше бы не было с ним Токе в ту ночь, когда к их юрте подъезжал всадник. Знакомые ее не узнавали! Небось думали — она так сильно переживает разлуку с любимым мужем!.. И — вдруг, разом — нахлынули слова, тысячи слов, написанных в письмах… письма он — дурак, непроходимый дурак — поторопился отослать, и какая-нибудь школьная подруга получит их и найдет способ переправить, потому что ей — хоть и невообразимая у нее любовь — интересно же, как выворачивается в своих никому не нужных писаниях доверчивый кретин, бывший ее муж! С кретином всегда интересно, он весь виден, как в рентгеновском кабинете!

Ему стало нестерпимо стыдно. Гул в ушах нарастал, будто шторм на море, который сегодня с утра начал набирать силу… Потом стало тихо. Белышев поднялся со скамейки на почте, вышел — и побежал по улице, увязая в песке, в порт.

— Ушла лодка? Лодка, на которой мы пришли?

— Куда ушла? Не видишь, какая волна? Никого мы не выпускаем, теперича на три дня норд задул.

Казахские юрты стояли на окраине Форта. Токе был у себя — он развалился на подушках, окруженный младшими детьми и внуками. И Смагул тут же — сидел и пил чай.

Увидев Белышева, Токе сел.

— Токе спрашивает — что случилось у Белыша, что надо? — поднялся ему навстречу Смагул.

— Ничего. Лошадей, — ответил он, и его собственный голос доносился издалека.

— Куда ехать?

— Туда. Назад. Откуда мы приехали.

Он не мог вспомнить сейчас, как называется тот рыбацкий поселок.

Где-то вдали Смагул и Токе поговорили по-казахски. Смагул снова обратился к нему:

— Токе говорит — я с тобой поеду.


Потом они скакали в песках, и Белышев следил за Смагулом. — Смагул шел первым, выбирая самую короткую дорогу.

Белышев дал волю мыслям, которые прежде гнал от себя, когда они нет-нет да обжигали его. «Милый», — пишет она. Нашла подходящее место для этого слова — в самом что ни на есть распрощальном письме, прощальнее не бывает. В их жизни она была более сдержанной. А когда он упрекал ее, отвечала: «Зачем тебе слова, когда все и так понятно…» Но вот ведь — «милый» понадобилось ей все же. И «прощай» и точка… Без подписи. Как анонимка, которую на него написали в горном институте, что он — сын священника. Но там хоть разобраться можно было, что его отец до смерти проработал фельдшером.

Он случайно заметил, что едут теперь шагом.

Он нагнал Смагула.

— Почему так медленно?

— Конь живой… Парус нету, как на лодке. Потом опять быстро будем.

Долгая стремительная езда привела Белышева в себя, и в голове у него сейчас стало ясно и четко, как бывает осенью в горах: виден малейший изгиб, малейшая складка на дальних склонах. Бесполезно гнаться за письмами. Катер из Красноводска — его ждали в день их отъезда к вечеру. Катер пришел еще до шторма и забрал всю почту. Письма уже не вернешь. Как не вернешь тот позавчерашний день с его надеждами.

Они остановились покормить лошадей и самим поесть. Белышев возле костра, не ощущая вкуса, жевал то, что передавал ему Смагул, — пухлые баурсаки, которые испекли к приезду Токе, холодное мясо, грыз шарики курта.

— Ничего не выйдет, — сказал Белышев Смагулу. — Мы опоздали…

— Куда?

— Я хотел забрать письма, которые отправил… Но почтовый катер уже побывал там. Жаль, я только сейчас это сообразил.

Смагул молча слушал.

Он еще не научился, как Токе, владеть собой. Белышев подумал: Смагул беспокоится, что будет с ним… Они же договорились — Белышев берет его с собой в Баку и устраивает на подготовительные курсы при рабфаке. И Токе, как старший, дал согласие на это.

— Ничего, Смагул, — сказал Белышев. — Мы с тобой переплывем море, и все будет как условились. Мне все равно придется в Баку — сдать отчет.

— Почему — я думаю? Я не думаю, — отозвался Смагул.

«Что ты наделала, Валя, — сказал он ей. — И главное, уже ничего нельзя изменить или исправить».

Трудное это занятие — проявлять мудрость в двадцать восемь лет. Но лучшего выхода не было. Он продолжал разговор со Смагулом — что сперва придется и в Красноводск, и пусть Смагул поживет там эти два месяца у каких-нибудь родственников. А сам твердил — ничего, после похода и мне обещали длительный отпуск, и я тоже поеду куда-нибудь отбивать чью-нибудь жену… Им можно, — а мне нельзя? Будьте вы там счастливы!

За разговором со Смагулом, за словами, обращенными к самому себе для утешения, он знал, что эта пустота — навсегда, и одиночество — навсегда, и никогда ни с кем у него не будет того, что было с Валей. Как это ни странно, но он уже мог без боли называть про себя ее имя. Так он трогал онемевшую от долгого сидения в седле ногу — и ничего не чувствовал.


Академик не выбрался в Баку, и Белышева вызвали в Москву. Должно быть, кто-то ему рассказал, потому что он ни словом не обмолвился о «прелестной молодой женщине», а все больше напирал на то, какой Белышев молодец и не хочет ли он возглавить экспедицию, которую Геолком направляет в те края — для более обстоятельной разведки… Он не хотел. Незачем ворошить то, что прошло, надежды, которые он возлагал на свой успех в ту зиму.

Может быть, Сибирь?.. Он тоже отказался, не объясняя, что Сибирь слишком близко к Северу. К Крайнему Северу. Вот же — в пески с ним не поехала, даже разговора такого не было, отпустила одного, а на Север… Ну в точности как у Джека Лондона. Мужество женщины.

И сам предложил Среднюю Азию.

— Одобряю ваш выбор, — сказал академик. — Там пропасть работы, и кому-то надо эту работу делать. Я очень рассчитываю в будущем на те края. А открытия — помните это — достаются молодым.

«И потери», — хотел он добавить, но вместо этого рассказал, как старый Токе принял его за узбека и называл «молла», не в смысле святости, а за ученость. Академика эта история очень развеселила.

Смагула Белышев впоследствии встречал на геологических совещаниях — в Ташкенте, Москве, Ашхабаде. Токе, оказывается, дожил до семидесяти двух лет и умер перед самой войной — в мае. Он часто вспоминал их поездку. «Я тоже», — сказал Белышев. О Вале он стороной узнал — она с мужем вернулась после войны в Баку.

Белышев был женат, у него выросло двое детей. Что его интересовало, так это судьба писем. То ли они дошли, то ли нет — осталось неизвестным.


Почему он рассказал мне все это? И показал старые бумаги, которые захватил с собой? Может быть, потому, что мы встретились с ним неподалеку от тех мест, где он когда-то бродил в поисках нефти и писал свои письма. Может быть, еще и по той причине, что человек никогда не прощается окончательно со своим прошлым, особенно с молодостью. Все, что было, остается при нем.

Вернувшись вечером в гостиницу в Шевченко, в номере у Белышева я застал какого-то — по моим теперешним понятиям — парня. Тридцать и еще сколько-то — три или четыре, может быть, два. Не ради меня, а ради него Белышев достал бутылку армянского коньяка и кипятил электрический самовар для растворимого бразильского кофе «Касике».

Насколько я мог понять, речь шла о результатах длительного исследования одного дальнего участка на Устюрте. О продолжении там этих работ. Должно быть, я плохо сумел скрыть, что мне подумалось. Белышев метнул на меня уничтожающий взгляд. А когда парень ушел, этот старик, не похожий на старика, наставительно сказал мне, помешивая кофе:

— Совершенно зря…

— Что зря? — постарался я не понять.

— Зря пытаетесь проводить параллели.

— Почему же?

— Другое время. Другие обстоятельства. На выходные они сюда прилетают самолетами. Или этими, как там у них, — вертолетами. А кроме всего прочего — мне далеко до моего академика. Я вот даже не знаю — женат он, не женат? Понимаете, мне как-то неловко задавать вопрос. Ну… о прелестных молодых женщинах…

Я мог бы возразить, что время тут совершенно ни при чем, а параллели, возможно, в самом деле не сходятся, и все же — они параллели… Но я промолчал и заварил себе еще одну чашку кофе. Мне тоже хотелось думать: открытия пусть достаются молодым, а никаких потерь у них пусть не будет, никогда.

VII

В объединении начальник отдела быта несколько смущенно поинтересовался — не против ли я для поездки в Новый Узень взять грузовой «уазик» и не возражаю ли, если шофер — девушка. Зина. Ни то, ни другое сомнений у меня не вызывало. (Правда, впоследствии выяснилось, что я проявил легкомыслие, согласившись на «УАЗ», тем более — без передней ведущей оси).

Ну, Зина оказалась точной — ровно в шесть, когда я, успев выпить кофе, выглянул на веранду, «УАЗ» тормозил внизу, у входа в гостиницу.

Ехали мы быстро, и только неподалеку от Нового Узеня выяснилось, что девчонка — это девчонка, даже если она в брюках и за баранкой. Она не заправилась накануне, рассчитывая, что — дотянет, и это бы еще полбеды. Ведро бензина нам подкинул шофер с самосвала. Но внезапно погнало масло. В общем часа полтора мы проторчали, не доехав около двадцати километров из ста пятидесяти.

Некоторые машины, вопреки воспетому неоднократно закону дороги, беззастенчиво проскакивали мимо. Другие задерживались, но у них масла не было. А в нашем «УАЗе» оно вытекло почти все. Еще немного — и поплавились бы подшипники.

Наконец, какой-то «МАЗ» затормозил, и Зина подбежала к двум здоровенным — под стать своей машине — водителям в комбинезонах. Мне было слышно, как один из них сказал: «А пусть шофер сам подойдет». Зина ответила, что она-то и есть шофер, и вот — стоим, а нам надо торопиться.

Они сами залили масло, посоветовали ей еще разок сменить его, когда приедет в Узень. Она пошла провожать их к «МАЗу» — «МАЗ» проскочил метров двести, останавливаясь возле нас. А когда вернулась, хмыкнув, сообщила, что они хотели у нее адрес записать, спрашивали, можно ли будет к ней заглянуть как-нибудь на огонек.

В Узене мы покружили по городу, пока — в субботний безлюдный день — искали какое-нибудь учреждение, где бы я мог навести справки, как найти одного человека, о котором мне рассказали в Шевченко.

Возле конторы НГДУ — нефтегазодобывающего управления — на пятачке, обсаженном кустарниками, я вылез, а Зина сразу поехала сменить масло и заправиться.

Вскоре на пятачок подошли двое, казахи. Один из них был пожилой, с депутатским значком, а второй помоложе, но с обильной сединой в коротко стриженных волосах.

Этот, что помоложе, и спросил, что мне надо.

— Одного медета надо найти, — ответил я, как можно было бы ответить и сто, и двести лет назад.

Они переглянулись, и пожилой спросил, какого именно медета я ищу.

— Медет-батыра…

— Вот он — тоже медет, тоже батыр… Его зовут Бейсен.

— А мне надо Абдымурата Тегисбаева. Который в Красноводске был главным бухгалтером в аэропорту, а теперь у вас — в автотранспортной конторе, тоже главным бухгалтером.

— Знаю. Сейчас пойдем, — сказал Бейсен.

Я и не сомневался, что в Новом Узене сразу, не прибегая к помощи адресного бюро, найду Абдымурата, сына Бердыбека, а Бердыбек приходился родным братом Кемилхану. Я надеялся что-то узнать по этой линии и собирался еще проехать в Аксу, где сейчас живет Кожабай, их брат, тоже из сыновей Тегисбая.

На пятачке постепенно собралось человек десять. Они, видимо, без всяких дел, просто так, прогуливались в выходной день и, как я потом понял, сговаривались поехать куда-нибудь поблизости — за город, к родственникам, так сказать — на джайляу.

Среди них выделялся холеный мужчина лет пятидесяти, и он недружелюбно сказал, что вот — писатели ездят-ездят, а мало что знают, но все равно пишут. Вот, написали о Кульдуре… А это же был бродяга, проходимец, верблюдов крал…

— Это я о нем написал, — сказал я, хотя тот отлично понял, с кем встретился возле конторы.

— Напрасно писали. Скотокрад он был, — сердито настаивал он.

Что я мог ответить? Я спокойно доказывал, что нельзя с мерками начала семидесятых годов подходить к человеку и событиям тысяча девятьсот двадцатого. Однако он упрямо твердил свое.

Остальные прислушивались к нашему разговору, но не вмешивались. А мой собеседник продолжал литературные поучения: не надо было писать имя — Кульдур, фамилию — Алибаев… Надо было назвать его как-то по-другому, хоть бы Жайлибаевым, тогда — пожалуйста, тогда никаких возражений не может быть!

Мне начало надоедать это переливание из пустого в порожнее.

— А сами вы из какого рода? — спросил я. — Что-то вы нападаете на Кулекена слишком пристрастно. Может быть, и у ваших родичей он когда-то угонял скот?

Слушатели дружно засмеялись — и потому, что приезжий русский проявляет понимание давних взаимоотношений, и потому, очевидно, что вопрос попал в цель.

— Мы друзья! — азартно ответил он. — Мы с тнеями — «куда́». Знаете — «куда» что такое? Сватались друг за друга… У меня жена из тнеев…

— Нет, из какого вы все-таки рода? — настаивал теперь я.

Он вынужден был назвать, и я несколько театрально, должно быть, развел руками:

— Ну-у… Тогда все понятно, и никаких вопросов у меня больше нет!

Разговор в таком тоне прервался. Слушатели сдержанно, но достаточно определенно что-то сказали ему по-казахски. Очевидно, что не надо обострять отношений с приезжим человеком, он пишет о прошлом этих мест, о прошлом казахов, надо ему помочь, он же гость Абдымурата… И он сам, кажется, тоже понял, на сколько перехватил через край в своем категорическом утверждении: рассказы о таких, как Кульдур, позорят советскую литературу. На это я, правда, еще успел ему коротко ответить, что не надо меня пугать формулировками.

Потом Бейсен проводил меня к Абдымурату — в один из новых, желтоватого ракушечника, домов, которыми сегодня уставлен Новый Узень. Время было около одиннадцати, но Абдымурат только что поднялся: накануне вечером ездил в гости, домой вернулся почти в четыре… За чаем мы вели предварительный разговор, и тут выяснилось, что лучше побывать не в Аксу, у Кожабая, а в Сенеке, где живет Маден, тоже дядя Абдымурата, один из пяти сыновей Тегисбая.

Я хотел бы ехать хоть сейчас, но Абдымурат попросил разрешения перенести поездку на завтра. Он еще накануне нанял три грузовика и направил их в Ералиево, чтобы они перевезли поближе к городу кого-то из его родни — скотоводов, а то шубата в доме нет, айрана нет… Когда же родня переедет, все будет. Встречать их он должен ночью, а утром — поедем, пожалуйста, он готов…


Утром, как это ни странно, мы выбрались почти вовремя — в девять, — а договаривались на восемь. Задержка вышла из-за ночной встречи Абдымурата. Одна машина поломалась в дороге, пришлось посылать за ней другую.

Мой строгий вчерашний собеседник постарался — он раздобыл автобус «ГАЗ-51», автобус набился почти полным. Много было женщин с детьми. Рабочие-казахи в Новом Узене связаны родственными отношениями с жителями окрестных колодцев, в том числе и Сенека, где находится совхозная ферма.

Мой строгий вчерашний собеседник был сегодня совсем другим — он улыбался и шутил, он пригласил меня в автобус, но я остался в «УАЗе» с Зиной, и мы поехали следом за ними. Дорога вела через Старый Узень — и я вспомнил Газиза Абдыразакова… Только заезжать к нему на этот раз у меня не было времени, и я мысленно пожелал ему удачи на новой скважине, которую он должен был забурить.

Пейзажи были типичные для Южного Мангышлака — каменистые, голые горы, а местами — коварный сыпучий песок. Но пока все обходилось благополучно, застрять ни разу не пришлось. Мы с ходу преодолевали перевалы и спускались в долины, и обстановка вокруг была суровая и торжественная. И не чувствовалось присутствия человека. Позади остались нефтяные промыслы и асфальтовые дороги. Была пустыня, какой ее в свое время знали Кулекен и Кемилхан и все здешние старики.

В связи с разговором, происшедшим накануне, я снова думал о Кулекене. Я был совершенно уверен в том, в чем был уверен и раньше: в стародавние годы здесь были свои понятия об удальстве, о чести, и нельзя с сегодняшними мерками свысока судить людей и события того времени.

Про Кулекена — в числе других — передают такую историю. Он как-то раз по своему обыкновению охотился в песках, а его юрта стояла в Кургузулле, это южный берег залива Кара-Богаз-Гол. В ноябре это было или в декабре — снег уже лежал и почти не таял днем, такая выдалась в тот год зима.

Там, в песках, ему и встретились три казаха из рода олжашы, на верблюдах. Они гнали в Красноводск баранов на продажу. Остановились, поговорили. Олжашы жаловались, что очень устали, приходится зорко охранять отару. Их предупреждали: в этих краях зимует один тней — Кульдур по имени. Он может неожиданно и незаметно подобраться и угнать овец… «Я о нем слышал, — сказал Кулекен. — Кто же тут у нас не слышал о Кульдуре. Но говорят, он куда-то откочевал». Олжашы у него спросили: «А ты сам откуда? Где твоя юрта?» — «Там», — махнул Кулекен рукой в сторону, противоположную Кургузуллу.

На этом они расстались. Но далеко ли уйдет отара за полдня? К вечеру Кулекен обмотал копыта своего коня обрезками кошмы и, когда стемнело, нагнал олжашы: очень ему приглянулся молодой бура — двугорбый верблюд. Кто умеет приготовить это мясо, знает, что оно не хуже бараньего. Как уж ему удалось — неизвестно, но буру он увел к себе в Кургузулл. Зарезал его, шкуру спрятал, а мясо сварил.

Под утро олжашы хватились и по следам дошли до Кургузулла. Они даже не подозревали, что их ведут следы вчерашнего всадника. Ведь его юрта стоит в другой стороне, он сам говорил об этом. И они были немало удивлены, когда из юрты им навстречу вышел он и, топорща рыжие усы, спросил: «А вы что потеряли здесь?» — «Так Кульдур — это ты?!» — «Да, это я Кульдур». — «Ты верблюда у нас увел?» — «Вы же спали… Огонь в костре даже не поддерживали. Откуда знаете, кто увел верблюда?» — «Его след нам об этом сказал». — «У следа и спрашивайте. Да, я Кульдур. Когда я рядом, крепко спать нельзя… Кроме следов, от вашего буры ничего не осталось».

Так — слово за слово — началась драка, но тут из юрты вышли и разняли их два кульдуровских друга. Олжашы уже решили, что придется возвращаться с пустыми руками, но чем-то они Кулекену понравились, и он сказал: «Да, вашего верблюда я увел, пока вы спали. Вот коня возьмите взамен, чтобы не было обиды».

И отдал одного из своих коней, и угостил сваренным мясом их же верблюда. (Кстати, решительный противник хотя бы краткого жизнеописания Кульдура принадлежал к племени, состоявшему в близком родстве с олжашы).

Все это произошло лет шестьдесят с лишним назад, но история сохранилась, и ее непременно рассказывают, когда кто-нибудь вспоминает о Кулекене.

Расскажут и другое, если расспрашивать…

В зиму с двадцать девятого на тридцатый год Кулекен поставил юрту в урочище Каунды. И однажды под вечер здесь придержал своего коня — рыжего, известного повсюду своей резвостью и выносливостью — один его знакомый. В прошлом они иногда кочевали вместе. Этот человек тоже славился своей удалью и храбростью, но еще больше — вздорным и непримиримым характером. Он не принимал перемен, которые произошли в песках, и продолжал заниматься угоном скота — барымтой, сводил счеты по старым родовым законам.

Много чего за ним числилось. Так, он выследил и убил одного своего обидчика и со спокойной душой уехал. А потом оказалось, что он ошибся и убил совсем другого. Его искали. Его семья была задержана и отправлена в Форт.

Одинокий, преследуемый, этот человек провел ночь в юрте у Кулекена, и был у них долгий разговор. Кулекен не мог отказать ему в хлебе и чае, хоть и знал, что его знакомца разыскивают за убийство, что за его поддержку не похвалят… В долгой ночной беседе Кулекен не одобрял его действий, говорил — другое время пришло, и нельзя жить, как жили. Очевидно, тот не соглашался о ним, потому что в конце концов Кулекен сказал ему: «Вот тебе хлеб, вот тебе вода. Есть еще сваренное мясо — тоже возьми. И уезжай подальше от своей беды и от моей беды. Только от нее ты даже на своей рыжухе не уйдешь».

Тот уехал и вскоре погиб в перестрелке.

Я знал все это и многое другое, но всегда, думая о Кулекене, представлял его себе на берегу моря в Кара-Сенгреке, верхом на коне, и как он увидел длинные хвосты дыма над островом, и как потом вместе с Кемилханом спешно поскакал на пролив верхней дорогой.

Теперь меня интересовал Кемилхан, интересовала его родня.

Спуск круто обрывался в длинную, просторную долину, замкнутую ослепительными на солнце меловыми горами, а в конце и был Сенек, совхозная ферма. Но съехать тут можно было — впереди виднелись следы колес. К этому времени мы обогнали автобус. Зина, увидев, что едет в нужном направлении, почувствовала храбрость и развила скорость.

На подъезде к поселку с одинаковыми стандартными домиками, вытянутыми в одну улицу, мы обратили внимание, что автобус стоит позади на дороге. Может, что-то случилось…

Вокруг катались на велосипедах казахские ребятишки. У одного, к великой, должно быть, его гордости, вместо обычного руля была закреплена автомобильная баранка.

К нам подъехала грузовая машина, обогнавшая только что автобус, и я спросил у шофера, в чем там дело, не надо ли за ними вернуться.

— Ай, нет, не надо, — ответил он, притормаживая, — Женщины… В гости едут — пыль стряхивают, платки надевают… Хотят, чтоб красиво было.

Потом, проезжая через поселок, автобус несколько раз останавливался и с каждым разом все больше пустел. А наш путь дальше вел — там, за поселком, были юрты, пять или шесть юрт. В том числе и юрта Мадена.

Самого старика дома не оказалось — он с утра отправился в степь, к отаре, но вот-вот должен был вернуться. На шум моторов вышел какой-то аксакал, спросил у Абдымурата, кто он.

— Меня зовут Абдымурат.

— А чей ты сын?

— Сын Бердыбека…

Аксакал кивнул:

— Бердыбека я знал, знал…

Долго ждать нам действительно не пришлось.

Высокий и сухощавый Маден держался прямо, а он уже переступил порог шестидесяти трех лет. Седых волос у него не было, черные. Слово «старик» к нему как-то не подходило. Единственно, — слух немного нарушился, говорить приходилось погромче.

И Маден, и Абдымурат снова подтвердили, что Кожабай мало знает про Кемилхана. Кожабай почти никуда не кочевал от пекарни на Куули-маяке. У пекаря такая работа, хлеб каждый день нужен людям, отлучаться пекарь не может. И в Аксу он работает в пекарне, хоть и вышли ему года.

Когда речь зашла о Кемилхане и Бердыбеке, я спросил, как будет по-казахски проводник. Мои собеседники не сразу ответили. Может быть, это слово не часто употребляется потому, что все они знают дороги и тропы и нет необходимости, чтобы кто-то вел их от колодца к колодцу. Наконец Абдымурат подумал и сказал: жолбашчы. Глава дороги, хозяин дороги. Примерно так.

Кемилхан, самый старший из братьев, и Бердыбек, второй из них по старшинству, на протяжении нескольких лет нанимались проводниками в отряд С. Ю. Геллера, который базировался в Ералиево (тогдашнее название — Киндерли).

Отряд вел работы на очень разбросанной территории. Кемилхан и Бердыбек водили караван до Ташауза — через Устюрт и Заунгузские Каракумы, в Туркмению. В другой раз долго стояли лагерем во впадине Карагиё. С Геллером постоянно была жена. Ходила и ездила на работу в поле и делила все тяготы походной жизни.

Уже много позднее из других источников я выяснил — географ С. Ю. Геллер еще в середине двадцатых годов был одним из спутников академика Ферсмана, когда совет по изучению производительных сил Академии наук экспедицию за экспедицией направлял в Среднюю Азию и Казахстан.

Имя Геллера связано с открытием первой в Каракумах метеорологической станции в Зеагли. Он начинал в то время, когда еще не существовало точных карт для Каракумов и Мангышлака, и каждый отряд, каждая партия вели обстоятельную съемку.

В Карагиё необходимо было с точностью определить — впервые — глубину впадины. Кемилхан привел его на место — ниже некуда. Отметка — минус 131… Третья в мире из незатопленных и самая глубокая в нашей стране.

В заключении по отчету указывалось: «Геллер предложил создать в Карагиё гидроэлектростанцию, самотеком пропуская через нее воду из Каспия в количестве, которое может полностью испариться во впадине. Эта вода, проходя по системе самосадочных бассейнов, могла бы давать целую гамму разнообразных солей, необходимых для химической промышленности». Нечто вроде искусственного Кара-Бугаза. Идея — заманчивая и вполне осуществимая, но потом началось падение уровня Каспия…

Что вызывало к нему уважение многих людей, встреченных на каракумских, мангышлакских, устюртских переходах, — это тонкое знание жизни пустыни, безотказная готовность поделиться водой, хлебом и советом, если его попросят. И еще — умение слушать.

Кемилхана удивляло — зачем, например, начальник отряда на привалах у костра, за вечерним чаем подробно расспрашивает: вот, в очень давние времена и до последнего времени казахские кочевья в зимние месяцы можно встретить в таких местах, где нет ни одного колодца с пресной водой. Не пили же горько-соленую… Что же, — умели делать ее пригодной для питья? Вымораживали?..

На основе расспросов, на основе своих наблюдений и опытов он впоследствии разработал метод опреснения воды вымораживанием в промышленных масштабах. Проверка опытно-эксплуатационных установок в различных зонах пустыни вполне оправдала себя и по надежности, и по дешевизне.

Имя Геллера связано еще и… Но это уже — не с открытием, не с какой-то новой идеей, не с деловым предложением…

В одном из очерков А. Блинского я прочел, как однажды он весь день напролет ехал на юг Мангышлака, и на всем пути не встретилось «ни одной отары овец, ни одного косяка лошадей. Правда, в полдень промелькнула на горизонте цепочка верблюдов. Но кто знает, возможно, это был мираж, а может быть, — стадо Геллера».

Да, почти уже полвека в здешних песках рассказывают: однажды после окончания полевого сезона Геллер отпустил на волю вьючных верблюдов, и те со временем одичали, а их потомство ходит на свободе, стараясь держаться подальше от жилья и людей.

Не берусь подсчитывать, сколько тут процентов правды и сколько процентов легенды. Если о нем так упорно продолжают рассказывать, значит, оно есть в природе — стадо Геллера.

Для меня это столь же непреложно, как и то, что из конца в конец прошел эти пески человек из племени первопроходцев, а от колодца к колодцу его вели братья Кемилхан и Бердыбек, сыновья почтенного Тегисбая…

Для них — не было недоступных мест…

По следам старшего я и попал в Сенек.

— Кемилхан — после него, как и после Кулекена, не осталось фотографий — был такой же высокий, как Маден, и тоже долго не поддавался седине, порода у них одинаковая, у сыновей Тегисбая. Кемилхан до последних своих дней работал, не болел и умер как-то сразу, когда пришел его срок, — в Ак-Кудуке, там он много лет был зав овцефермой. Это уже после того, как он постарел, и ему трудно стало кочевать с геологами, с географами, которые не сидят на одном месте. А хороший проводник для всех изыскателей много значит. Тот же самый Геллер со знакомыми не раз передавал приветы Кемилхану. Геллер всем рассказывал, что добрая половина успеха его отряда принадлежит Кемилхану и его брату.

Маден слышал и о той истории со спасением людей, высаженных на остров Кара-Ада. Верно, что Кемилхан помогал Кулекену. Они вместе поскакали на пролив, где была лодка. Кулекен пошел морем, а Кемилхан с лошадьми двинулся обратно в Бекдаш… Позднее Кемилхан провожал часть спасенных в сторону Красноводска. Они на своем пути не могли миновать Куули-маяк, только Кожабай тогда там еще не жил, мальчик был. Он переехал в прибрежный этот поселок в тридцатых годах.

Кто были эти люди, Кемилхан не знал. Знал одно, — что им надо помочь… Впрочем, был там человек — тоже, как Геллер, исходил пустыню вдоль и поперек, прежде чем попал в руки белых. Худой, изможденный, и глаза у него были такие… Смотрит вроде на тебя, а тебя не видит. (Этот человек, выведенный в повести Паустовского под фамилией Шацкий, еще несколько лет назад был жив, глубокий старик; судя по рассказам знавших его в городе Ливны людей, он никогда не вспоминал о Кара-Ада.)

Кемилхана связывала с Кулекеном долголетняя дружба. Сестру ему отдал в жены, — в то время старый Тегисбай уже умер, и без Кемилхана, старшего в роду, это дело не могло решиться… Потом жизнь их развела. Но во многом они шли одинаковыми путями. Кемилхан ходил с «анджинирами», и Кулекен ходил с «анджинирами». И в то как раз время, когда будущее Мангышлака обретало ясные и зримые черты в мечтах энтузиастов, посвятивших жизнь освоению далеких пустынных краев.


О том, что я узнал в Сенеке, о новых подробностях, которые подтверждали предыдущие розыски, у меня было время подумать в кабине нашего «УАЗа», вторично — и теперь безнадежно — застрявшего в песке. Мы уехали в одиночку, раньше автобуса, и первый раз засели на песчаном подъеме, и нас вытащил случайный «ЗИЛ», а потом мы попробовали выехать в стороне — и забуксовали уже на самой вершине, где попалась неширокая полоска мелкого песка.

Зина повздыхала — почему она вчера, когда готовилась к поездке, не включила передний мост. Думала — обойдется… Правильно говорила ей мама, чтобы бросала она это шоферское дело. Семь лет назад Зина бедовала с автоколонной, десятидневный буран замел ее в степи под Семипалатинском. После того случая она полгода лежала в больнице, а потом долго не садилась за руль. Мама и слышать не хотела, чтобы она снова начала ездить.

Засели мы километрах в десяти от Сенека, и Зина в конце концов скинула туфли и побежала обратно в поселок за помощью, — дело шло к вечеру, и трудно было предположить, что кто-то появится на дороге и вытащит нас опять.

Я ждал, и наконец показался голубой автобус, как выяснилось — рейсовый, ходит из Аксу в Сенек. Шофер, сероглазый лезгин Мырза, вытащил нас и вывел на дорогу, на которой, по его словам, мы ни разу не забуксуем.

Обещание его сбылось. И все же, хоть дорога была хорошо видна, нам пришлось поплутать — уже в темноте — в поисках подъезда к Старому Узеню. Правда, сбиться окончательно мы не боялись. Надежными ориентирами нам служили газовые факелы на скважинах. Зина еще сказала, — как бы мы искали дорогу, если бы уже был построен завод, который начнет перерабатывать сопутствующие газы, и тогда факелы погаснут.

Через Старый Узень и через Новый, часам к пяти утра, мы вернулись в Шевченко.

VIII

А ведь началось с немногого — выяснить имя человека из бекдашских казахов, который заметил дымы над островом Кара-Ада, понял, что люди там терпят бедствие, и постарался принять меры к их спасению.

Но одна встреча тянула за собой другую, появлялись подробности — нужные и ненужные, возникала необходимость в новых поездках, и командировочные удостоверения пестрели отметками: Гурьев; Шевченко и Форт-Шевченко; Бекдаш и Кара-Ада (я очень жалел, когда сдавал ту командировку: на Кара-Ада даже прозаическая канцелярская печать отмечена крохотным изображением маяка); Красноводск… И снова — по тому же кругу…

В Красноводске поначалу не все складывалось так, как хотелось бы, и у меня выдался день — без всякой цели побродить по городу. Подумать только — я попал сюда впервые проездом в начале сентября 1942 года. Почти тридцать лет назад. А потом было то, что принято называть «вся жизнь».

Я прошел мимо старой аптеки, расположенной в одноэтажном здании — оно было построено сто лет назад, одним из первых в Красноводске, и, слава богу, его пока удалось отстоять от посягательств людей, которым кажется, что такой домишко не вписывается в современные ансамбли из стекла и бетона.

Мимо горсада я свернул на разноязыкий базар, где говор узбека из Ферганы мешался с армянским наречием переплывшего через море садовода из Нагорного Карабаха, вплеталась быстрая грузинская речь. А какой-то старик из Дагестана громко цхокал, отчитывая молодого парня, который, правда, не вступал с ним в пререкания, но, вопреки обычаю, сохранял на лице довольно независимое выражение.

На базаре в этот раз мне пришлось пожалеть, что оказалась стертой неповторимая надпись, запомнившаяся по прошлому приезду. На серой стене красными метровыми буквами было выведено: «МУСОР БРОСАТ ВьЯШИК».

От базара недалеко было до старого морвокзала (новый, куда теперь пристают суда, находится на другом конце города). Но ресторан на втором этаже работал. Хотя на часах было уже двадцать минут двенадцатого, дверь оставалась закрытой. Я постучал в стекло, и ко мне подошла женщина, которая в противоположном конце зала, у буфетной стойки, нарезала бумажные салфетки.

— А что это у вас закрыто? — спросил я.

Следовало ожидать, что она ответит мне грубостью. Но она даже чуть виновато улыбнулась и сказала через дверь, отодвинув занавеску:

— Да, закрыто пока… Буфетчицу и официантку увезли в милицию. У нас тут вчера драка была. Не знаю, сколько их там продержат, пока допросят.

На обратном пути возле горсада, мимо которого ведут все дороги, я поймал обрывок разговора. Говорила молодая, лет тридцати пяти, пышная, яркая армянка, а ее собеседник (условно его можно так назвать) лишь успевал ей кивать.

— Я могу один день в неделю дать отдых нервам? — говорила она, и ноздри у нее трепетали от непоказного волнения. — Хотя бы один день в неделю?.. Отдохнуть спокойно… — Очевидно, она жаловалась на кого-то, кто не позволяет ей сделать это.

Я прошел дальше, не дослушав. Но вид у женщины был такой, что если бы вдруг ее нервам действительно предоставили желанный покой, она бы почувствовала себя обойденной.

Стояло тепло, но облака то и дело наплывали на солнце, и море с утра успело принять множество самых разных оттенков — от светло-голубого до темно-серого, когда начинал ненадолго моросить дождь.

Из важных событий за весь день произошло то, что я купил в киоске возле горсада одиннадцатый номер журнала «Вокруг света».


Почему на моем пути появился Красноводск — об этом я уже писал. Писал и о поездке на колодец Суйли, к вдове Кулекена. Я собирался встретиться с Асеке и на этот раз, но Абдыхалык, красноводский редактор, сказал, что она — ушла… Потом и фельдшер Нуржуман, с которым я тоже повидался, добавил с грустью, что это был такой же самый случай, что и с Кулекеном: посочувствовать можно, облегчить немного страдания можно, а помочь — нельзя.

Непредвиденные обстоятельства, связанные как раз с покупкой журнала, требовали новых поездок, новых маршрутов, пока мне пришлось хотя бы мысленно вернуться в Форт-Шевченко — я прочитал в журнале добротный очерк «Лейла» идет в Гурьев». Его автор — А. Шамаро — поднял большой архивный материал, разыскал оставшихся в живых участников операции.

В ночь на 30 апреля 1919 года форт Александровский, занятый в ту пору белыми, был захвачен стремительным десантом кораблей Астраханско-Каспийской военной флотилии. Это было сделано в ответ на телеграмму Председателя Совнаркома Ульянова-Ленина от 24 апреля, где, в частности, говорилось: «…нельзя ли завоевать устье Урала и Гурьева», и дальше — известные слова об отчаянной нужде в нефти.

Захват Форта произошел настолько внезапно, что красным военморам удалось затеять успешную радиоигру с противником: сохранялась видимость, что Александровский по-прежнему в руках частей атамана Толстова. Так был перехвачен в открытом море паровой баркас «Лейла». На нем из Баку в Гурьев шел личный представитель Деникина, посланный им к Колчаку, — генерал Гришин-Алмазов. Сам генерал застрелился, не успев уничтожить документы совершенной секретности. Достаточно сказать, что в письме Деникина намечались планы совместного с адмиралом похода на Москву.

Я не стал бы пересказывать материал, добытый в упорных поисках (а я-то знаю, чего они подчас стоят) другим человеком, если бы меня не привлекло там одно обстоятельство. В Форте и до прихода белых находился на службе радиотелеграфист, белорус, родом из Могилевской губернии. Жил он здесь по-семейному, с женой, у них был грудной ребенок. Белые мобилизовали радиста, но после захвата Форта он принял сторону революционных моряков и доказал это делом: сам сидел на ключе во время оживленных переговоров с Гурьевом, где стоял штаб Толстова, и Петровском — о проходе «Лейлы». Радисты знают друг друга, и появление чьего-то чужого почерка могло их сразу насторожить и сорвать всю операцию. Для фортовского радиста это был риск, и немалый. Ведь красные вскоре оставили Форт — его трудно было удержать из-за оторванности от основных баз.


Теперь придется снова вернуться к «Кара-Бугазу». Но литература, как я уже говорил, в моих поисках все время вмешивалась в действительные события, и книга, и очерк — становились вполне реальными фактами.

История Кулекена связана с той группой заключенных, которую деникинцы высадили на острове Кара-Ада.

А была и другая.

Паустовский писал:

«…Остальные заключенные из Петровской тюрьмы… были высажены деникинцами на восточный берег моря, вблизи Кара-Бугаза. Эта партия заключенных пошла через пустыню в Красноводск… Незадолго перед этим белые были выбиты из Красноводска красными частями, наступавшими со стороны Ашхабада…

Заключенные шли в не затихавшем ни на один день песчаном урагане. Дул норд. Каждый час в конце страшного шествия, растянувшегося на несколько километров, падали выбившиеся из сил. Они кричали и звали передних, но остановиться надолго было равносильно смерти.

Первыми погибли женщины с детьми и матрос-инвалид, ковылявший по пескам на костылях. Передние уходили далеко, задние теряли их след, шли наугад в песчаную муть пустыни, шли до вечера, падали и лежали, зная, что помощи не будет ниоткуда».

Дальше там перечислялись люди, которые были среди этих трехсот. Грузин Халадзе, участник революционных событий в Персии. Штурман Бархударов — спокойный и отчаянный человек, он прославился тем, что из Астрахани доставлял оружие под самым носом у деникинских дозорных судов, а когда за ним погнались, он потопил пароход. Деникинские контрразведчики посчитали нежелательным и опасным старика Мухина, автора проекта «О социализации недр земли».

«Шествие мертвых» тянулось примерно в тех же местах, где много лет спустя остался один на один с пустыней шофер Дзуцев, где Кулекен гонял скот в Красноводск и где теперь провели высоковольтную линию на Бекдаш.

До города оставалось километров восемьдесят, и стало ясно, что им — не дойти. Начальство принял Мухин. Он, видимо, умел и действовать, а не только составлять проекты. Первый приказ его был: оставаться на месте и ждать помощи. А сорок наиболее выносливых пошли с ним к Красноводску. Через каждые три или четыре километра один из них оставался для ориентировки.

«До Красноводска дошли трое, — писал Паустовский. — Они упали на улице, но успели рассказать попавшимся навстречу красноармейцам о том, что случилось в пустыне. Через полчаса из Красноводска выслали верблюдов и помчались всадники отыскивать по живым вехам брошенных людей».


Спасти удалось, если быть точным, сто двенадцать человек. Это я выяснил из другого источника и ради этого, собственно, и завел разговор о захвате Форта в конце апреля 1919 года, о «шествии мертвых» к Кара-Бугазу и Красноводску — год спустя, в безлюдных совершенно местах, потому что прибрежные адаевцы в то время уже откочевали на летние пастбища.

В Бекдаше заведующий парткабинетом Танкабай Чампиков среди других материалов дал мне прочесть письмо — письмо из Махачкалы. Писал Иван Романович Калиновский — о том, что он в числе других ранней весной 1920 года шел на Красноводск, потеряв уже надежду дойти когда-нибудь до обжитых мест.

Я тогда — два с половиной года назад — запомнил фамилию и неожиданно столкнулся с ней в очерке А. Шамаро. Там была названа фамилия радиста, служившего в Форте: Калиновский. Правда, не указывались имя и отчество. Но трудно предположить, что в одно и то же время, в одних и тех же местах, с одними и теми же по существу событиями были связаны два разных человека, носивших одну и ту же фамилию.

Могло случиться, что в остросюжетных положениях, которые создавала гражданская война, Калиновский после успешного захвата «Лейлы» снова попал в руки деникинцев. Почему они его не расстреляли? Но не расстреляли же они штурмана Бархударова, вина которого была не менее тяжкой. Может быть, не хватило времени. А может быть, высадка на восточном каспийском побережье в системе наказаний почти приравнивалась к смертной казни.

Но… Я должен остановиться. Заманчиво, но нельзя слишком далеко вдаваться в область догадок. Я надеялся, что и это в конце концов выяснится. Ведь прошлое, которое кажется нам далеким, бывает и совсем рядом…


Совсем рядом…

Незримая, но и нерасторжимая цепь событий, человеческих взаимоотношений, поступков.

В самую первую мою поездку мы из Бекдаша отправились в Старый Кара-Бугаз. В начале повести я уже писал, что утро выдалось солнечное и тихое, но море не выглядело спокойным. Море, взлохмаченное недавним ветром, накатывало на берег, а вдали оно все было покрыто белыми буграми.

В провожатые мне дали Павла Лаврентьевича Соболева — из кара-бугазских старожилов. Он приехал сюда по вербовке в 32-м, еще холостым парнем. Пять или шесть лет спустя его послали в длительную командировку в Бекдаш, когда там было всего два барака. Из Бекдаша он ушел на войну — и на фронте, вспоминая о доме, представлял себе не живописные донские плавни, где прошло детство, а угрюмые, но свои, берега Каспия. Сюда он и вернулся после войны.

На всем протяжении берег — а дорога вела вдоль самой кромки воды — был выложен морской травой. Большей частью она была посохшая, темно-бурая, а та, что понабросана ночным штормом, ярко зеленела на солнце.

По дороге к нам подсел попутчик. Когда мы только перевалили гору Ала-Тепе и ехали по серому сыпучему песку, в стороне от дороги показались две юрты. Пестрая собака облаяла машину скорей по обязанности, чем от злости.

От этих юрт, махая обеими руками, к дороге бежал старик.

Жеткинчек притормозил.

— Нуреке это, — сказал он. — У нас на комбинате был, долго на сульфате работал. А с прошлого года вышел на пенсию и живет теперь, как нравится.

— Я его знаю, — отозвался Соболев. — Он в Сартасе работал, на северных промыслах… Тогда, в начале тридцатых, и потом всю дорогу…

Нуралы-ага попросил подбросить его до пролива. Там стоит его юрта, а сюда он приходил — искал потерявшегося верблюда. Да, нашел… Мальчик его пригонит.

На берегу во многих местах попадались выброшенные морем мертвые тюлени, двухпудовые осетры. Нуреке рассказал, он тут однажды нашел застывшую уже лису. Наверное, поленилась бегать, затаиваться, подкрадываться. Зачем, если рядом готовая добыча? Поужинала дохлой рыбой и отравилась.

Я спросил у Нуреке, не знал ли он в старые годы Кульдура — сына Алибая. Нуреке ответил, что несколько раз видел, тот приезжал к отцу и брату Шохаю. Шохай был человек оседлый. Он считался лучшим в Сартасе плотником.

Нуреке сошел, немного не доезжая пролива — в Ак-Тюбе, а мы переправились на другой берег (течение гнало скрипучий паром), пили чай в доме Алдана Джилкибекова, отца Жеткинчека, который никуда не захотел отсюда уезжать, живет тут постоянно — ведает паромной переправой.

После чая мы с Соболевым бродили по Старому Кара-Бугазу.

Если бы кто-нибудь задался целью — показать, как может пустыня без всяких войн и нашествий всего за четверть века уничтожить целый город, то трудно было бы найти для этого более подходящее место, чем Старый Кара-Бугаз.

Он представлял собой грустное зрелище, хоть умом ты и понимал: ничего тут нет сверхъестественного, нужно было — люди жили здесь, отпала необходимость — они ушли… От большого и когда-то оживленного, по рассказам, Дворца культуры осталась лишь бетонированная кинобудка, куда вела проржавевшая лестница. Среди этих разрушений, среди небольших барханов, наметенных на месте былых улиц, каким-то чудом выглядели два дома, сохранившиеся на окраине, сложенные из кирпича — двухэтажные, с непобитыми стеклами и неснятыми дверьми. Хоть сейчас въезжай и живи. (Так, впрочем, и поступают разные поисковые партии, когда Старый Кара-Бугаз оказывается на пути.)

Неожиданно мы натолкнулись среди песка на небольшой — полтора или два квадратных метра — участок, выложенный тщательно кафелем. Я спросил у Соболева, что здесь было раньше. Он осмотрелся, подумал и сказал: скорей всего — морклуб. Он же застал то время, когда суда еще проходили в залив через песчаный бар.

Под вечер мы уехали и вернулись в живой Бекдаш в темноте, и я, может быть, не стал бы вспоминать о поездке, об умершем городе, о короткой встрече и коротком разговоре с Нуралы, но два года спустя меня вынудил вернуться в то время фельдшер Нуржуман Нурханов на колодце Суйли.

Асеке не хотела отпустить нас без угощения, и чтобы не мешать хозяевам, занятым готовкой, мы решили проехать немного по дороге, которая из Суйли, минуя Красноводск, ведет прямо на Кара-Бугаз.

— А что — махнем? — предложил я.

— Давайте, — поддержал это совершенно несбыточное предложение Нуржуман и вдруг спросил у меня: — А вы в Кара-Бугазе старого Нуралы знаете?

— Знаю, — сказал я. — Мы подвозили его до пролива — его юрта тогда стояла там, в Ак-Тюбе.

— И сейчас он там, — кивнул Нуржуман.

И я понял: после той нашей встречи, в неторопливых разговорах, которые ведутся за бесбармаком и чаем, о том, кто что видел и что слышал, Нуралы рассказывал — как встретил приезжего человека, и этот человек почему-то интересовался прошлым, расспрашивал про Кулекена… Это в Алма-Ате можно не всегда знать, кто живет в соседнем подъезде.

Нуржуман еще сказал:

— У Нуреке сын есть… Турлубай. Он завфермой… Тут недалеко — в Кошобе. Километров пятьдесят отсюда будет. А с Турлубаем я в школе учился, в одном классе.

Вот бы — в Кошобу, познакомиться с ним, повидать и Джумагали, названого сына Кулекена. И всегда нам что-нибудь мешает. Хоть ночью, но мне надо было вернуться в Красноводск.

IX

Вечер в Махачкале был тихий и душный. Ни моряны, ни ветра с гор. У себя в номере на третьем этаже гостиницы «Кавказ» я пододвинул кресло к окну. Снизу доносился предсубботний шум оживленной летней улицы. На кой черт было подвергаться опасностям документального материала! С его коварными превратностями, с его непостоянством, когда ты не располагаешь самостоятельностью, и лишен свободы создавать правдоподобные обстоятельства, и все время вынужден восстанавливать непридуманный ход событий, и считаться с тем, что случилось на самом деле, а не с тем, что могло или должно было случиться.

Трудно было предположить, как мне рисовалось в Красноводске, что в одно и то же время, в одних и тех же примерно местах действовали бы два разных человека с одной и той же фамилией — Калиновский. Предположить было трудно. А оказалось именно так. Иван Романович Калиновский, чье письмо мне показывали я Бекдаше, никакого отношения не имел к радисту Калиновскому.

С утра в день прилета у меня появились на этот счет смутные подозрения. Уж слишком было бы удобно и хорошо, если бы все совпало. А чтобы слишком хорошо — так не бывает. И потому я тянул. Покидал с берега камешки в солнечное, невзлохмаченное море. На стоянке такси полюбовался ветхозаветным стариком горцем в коричневой каракулевой папахе, который словно сошел со страниц кавказских повестей прошлого века, а занимался вполне современным делом — помогал взрослому внуку, а то и правнуку, пристроить на заднем сиденье машины взятый из ремонта телевизор. Неподалеку, на путях у старого железнодорожного вокзала, тоскуя по дальним пробегам, перекликались маневровые паровозы.

Но — тяни не тяни… К дому почти в конце длинной улицы Дахадаева никакие автобусы не подвозили, и я долго шел пешком, то скрываясь в густой тени деревьев, то попадая на солнцепек.

Открылась на лестничной площадке дверь. Пожилой коренастый мужчина вопросительно посмотрел на не знакомого. И потом, в комнате, он ответил на мой вопрос.

— Форт? Нет. В Форту я никогда не был. Я всю дорогу в Махачкале. Старый железнодорожник. Теперь вот на пенсии… Мне семьдесят два года.

Оправдывалось одно: махачкалинский Калиновский действительно побывал в песках Закаспия с той группой, которую высадили в марте 1920 года километрах в ста ниже по побережью от нынешнего города Шевченко.

Их взяли 31 декабря 1919 года, когда они спешно расходились, выслеженные на конспиративной квартире у Сидоровых — в Петровске-Кавказском, это теперь станция Махачкала-I, в сторону Гудермеса. Поездом увезли в город — Порт-Петровск.

В самую первую ночь, когда их с вокзала пригнали в контрразведку, там в большой общей комнате у стола лежал парень… Избитый до потери человеческого облика. Конвоиры вышли на минуту, и парень торопливо сказал, что он — брат Раскольникова Федора. Раскольников командовал Астраханско-Каспийской флотилией. Тут же конвоиры вернулись, и с ними офицер, и парня потащили за ноги из комнаты, и самое страшное — его тащили, как могут убирать ненужный стул или мешающее кресло, а это — еще был человек… На прощанье он с пола окинул их взглядом, — и была во взгляде надежда, что кто-то, может быть, уцелеет и расскажет о последних его минутах, о его молчании на допросах. Потом откуда-то, наверное, из подвала, послышались приглушенные выстрелы. (Позднее, это — уже в камере, двое ребят из Центрокаспия рассказывали: он был радистом, его взяли во время радиосеанса с Астраханью.)

На допрос к начальнику контрразведки Калиновского привели вторым. В кабинете на полу лежал Михаил Михайлович Колышкин, без сознания, шомпола по нему походили. Из головы текла кровь. Говорили, потом в лазарете фельдшер рубаху с Колышкина снимал с мясом.

«Такая же участь постигла и меня, — писал впоследствии Калиновский в своих воспоминаниях. — В течение нескольких дней меня вызывали на допросы, и каждый день на избитое тело снова ложились следы побоев, но не так-то просто было изменить клятве, ничего они у меня не могли выбить».

Молчать, очевидно, проще, если вообще ничего ты не можешь сказать. А он во многое был посвящен и участвовал почти во всех делах подпольщиков. И приходилось сдерживаться из последних сил, заставлять себя забыть… Забыть, например, о том, как после первого разгрома подполья — в самом начале 1919 года — увезли в Грозный и там повесили руководителя — учителя Ротенко, у которого Калиновский учился в школе, и стало известно, что провалу способствовал начальник депо Нагайцев. На словах он поддерживал стачечный комитет, а сам был связан с контрразведкой. Калиновский и его дружок Саша Кузьмин ходили к Нагайцеву, говорили — надо что-то сделать, чем-то помочь, — но он их прогнал.

Была казнь 4 февраля, и Саша предложил убрать Нагайцева, чтобы другим неповадно было. Вечером они вдвоем забрались в ограду его дома, заглянули в единственное не закрытое ставнями окно. Начальника дома не оказалось. В комнате его жена играла на рояле, и тут же были дети, двое. «С женщинами и детьми мы счеты не сводим», — сказал Саше Калиновский и тут неожиданно заметил, что Саша сорвал кольцо с гранаты… Калиновский изо всех сил сжал его руку и сумел вынуть запал.

Они спрятались на дороге, которая от станции вела к дому, и стали дожидаться самого Нагайцева. Но он появился лишь под утро и не один. С ним шли два офицера и какой-то незнакомый в штатском.

По дороге домой ребята встретили Колышкина, старшего их товарища, которого все тут в Петровске-Кавказском знали и относились к нему с уважением. Он поинтересовался: «Откуда, ребята, в такую рань? Небось все провожали и провожали, никак расстаться не могли?» Они ему в ответ — нет, не провожали, а кое-кого встречали, но сорвалось… Узнав подробности, Колышкин их изрядно изругал, сказал, что за дело надо браться по-другому. И велел послезавтра прийти в дом к печнику Федосееву на Бурунах — это пустынная песчаная местность, за станицей, ближе к морю.

И они пришли…


Когда клацала тяжелым замком дверь камеры и конвойный выкликал его фамилию, надо было стереть в памяти и те дни — он с товарищами пересекал Каспий. На север, к Астрахани… Для встречи с Кировым. Вел их Тимофей Федосеев, заядлый рыбак, мореход, хоть и печник. Он выбрал подчалок получше — большую лодку типа туркменской, с таким же косым парусом. До Астрахани добирались трое суток.

— А кто был с тобой? — спрашивал следователь.

— Я и сам там не был, потому не знаю, что ответить.

А в глазах стояла ночь и то, как они чуть не напоролись на вражеский сторожевой баркас, но, к счастью, в темноте удалось пройти незамеченными, Тимофей ловко прятал лодку между волнами. Забыть, что Тимофей там был. И Елисеев. И брат Сашки Кузьмина — Михаил. И еще Ипполит Пипкин, котельщик.

В Астрахани их сразу прибрали к рукам чекисты, по телефону связались с Кировым, тот велел немедленно доставить петровских к нему. Связь с ними была потеряна, и он не располагал последними сведениями о том, что там происходит.

О расстреле руководителя дагестанского сопротивления — Уллубия Буйнакского — он уже знал. А гибель Ротенко и еще четырнадцати товарищей оказалась для него неожиданной и печальной новостью. Оружием и боеприпасами Реввоенсовет не мог им помочь. Обстановка в самой Астрахани была достаточно сложной. Оружие и боеприпасы надо было добывать дома, на месте. Киров распорядился выделить для них литературу, дать денег побольше — николаевские деньги имели хождение на территориях, занятых деникинцами. Еще — послал с ними своего представителя Соколовского.

Обратно подчалок дошел тоже вполне благополучно. Соколовского в Бурунах укрыли не у Федосеева — чем черт не шутит… Квартира вроде бы пока не привлекла внимания, но… Укрыли его у Марии Ладонкиной, матери шестерых детей, которую пытались уберечь от чрезмерно опасных заданий, на что она сильно обижалась.

— А кто во второй раз переправлял связного в Астрахань? — спрашивал следователь. — И сколько денег он привез? И какие новые инструкции?

Калиновский молчал и думал — откуда они знают? Кто?.. Он перебирал в памяти товарищей. Каждый скорее умрет, чем развяжет язык.

И все же — кто?


А знали контрразведчики и то, чего, казалось бы, знать никак не могли. Интересовались, например, тем случаем, когда была сорвана отправка эшелонов с белогвардейскими отрядами для активных действий против партизан в горах. Пытались выяснить подробности захвата бездокументного вагона с патронами для винтовок — кто же может ответить на это лучше, чем счетчик поездов станции Петровск-Кавказский Иван Калиновский?.. Задавали вопросы, правда, менее уверенные: каким образом были опустошены вагоны — в количестве двадцати одного — с пулеметами и другим вооружением и тоже с патронами…

Но больше всего побоев выпадало на долго заключенных при выявлении обстоятельств, связанных с попыткой захвата власти в Порт-Петровске. Восстание назначили на первые числа января… И ведь это обсуждалось новогодним вечером, когда в комнату вошла внезапно жена хозяина дома Сидорова — Варвара — и сказала, что клуб по соседству окружен войсками и по их двору снуют солдаты и офицеры…

Начали расходиться — быстро и бесшумно. Но окрестные переулки оказались перекрытыми. Патрули задержали почти всех. Только представителям горских партизанских отрядов удалось уйти берегом моря. А Калиновского, Мишу Кузьмина, Пипкина и учителя Соловцова, заменившего Ротенко в школе и на подпольной работе, взяли прямо на квартире. Правда, Соловцов успел проглотить протокол, в котором называлась точная дата восстания — 2 января — и намечалось, что кому поручается для занятия города. Проглотить-то проглотил, но потом вопросы следователи задавали такие, будто они все равно сумели прочитать, что там было написано.

Дом Сидоровых стоял во дворе дистанции участка. Туда вскоре стали приводить и тех, кого задержали на улицах. Среди них и Михаила Колышкина… Была первая ночь в контрразведке, и за ней еще много ночей и дней, пока велось следствие.

После одного из допросов Калиновского под руки, как почетного гостя, вывели в коридор, и он увидел в английском френче, какой носили деникинцы, Бориса, их Бориса… Бочкарева!

Начали вспоминать, сопоставлять, наводить справки — нити на волю, хоть тоненькие, но тянулись. Вспомнили, что во дворе у Сидоровых Бочкарева не оказалось среди задержанных. Но в ту минуту это не показалось подозрительным: кое-кому удалось все же просочиться сквозь окружение — Саше Кузьмину, Жоре Чернокошкину, чей брат Василий был повешен в Грозном после первого провала петровского подполья.

Бочкарев приехал в Петровск-Кавказский из Баладжар — это станция возле Баку. Поначалу к нему присматривались. Так, об операции с теми вагонами, которые загнали в тупик и спокойно, без помех, разгрузили пулеметы и другое оружие, Бочкареву не было известно. Но постепенно его стали приближать к делам. Кое-кого он знал по Баладжарам. И сам внушал доверие — мужественным, открытым лицом, казался надежным товарищем. Помог им несколько раз. Звали его вообще-то Александр, но свое имя он не любил, на него не откликался, ему нравилось — Борис.

То, что он парень видный, заметили не одни подпольщики… Женщинам это тоже бросалось в глаза. В конце концов он выбрал себе постоянную. Она работала кастеляншей и — это выяснилось слишком поздно — в контрразведке тоже. Втянула и Бориса. Про него полковник, успокаивая начальство, писал в рапорте, что у него среди подпольщиков появился свой человек, так что все будет в порядке.

Насчет решающего их собрания Борис донес, что оно состоится у Федосеева, как намечалось поначалу. Потому-то там, под видом обычного учения, и рыскал днем военный отряд, из-за чего Соловцов и Колышкин назначили собрание у Сидоровых. Борис уже не успел сообщить, что место встречи перенесено.

Операция прошла успешно, и потому, очевидно, начальство посчитало, что нет больше смысла темнить с Борисом. Тем более — ему удалось сослужить еще одну важную службу.

Вскоре после того, как подпольная группа была арестована, из Астрахани снова прибыл Соколовский. Он к тому времени стал постоянным связным между Кировым и Петровском. Его знали подпольщики и партизаны, он знал их вожаков и командиров горских отрядов… В этот раз Соколовскому надо было по делам в Темир-Хан-Шуру, для встречи с представителями партизанского штаба. Он сидел в парикмахерской, брился, и тут, на беду, в широкое витринное окно его увидел Бочкарев, который тоже разъезжал в эти дни с соглядатайскими поручениями. А Бочкарев знал Соколовского.

Сидел Соколовский в той же тюрьме в Петровске. Проходя мимо камеры Калиновского, пожал плечами, как бы говоря: что поделаешь, не повезло… Его повесили у тюремных ворот и долго не снимали, все подпольщики видели его, когда их водили на допросы.

Судили их, — дом и сейчас стоит в начале улицы Дахадаева, чуть повыше магазина электротоваров, — военно-полевым судом 15 февраля 1920 года. Главным свидетелем обвинения выступал Бочкарев. Тридцать восемь человек были приговорены к смертной казни. Смертники сидели в 37-й и 38-й камерах. В двери упирались стволы пулеметов. Среди охранников был вольноопределяющийся — товарищ Калиновского по школе, тоже ученик покойного Николая Ивановича Ротенко. Вольноопределяющийся подходил к смотровому окошечку, подзывал, хотел поговорить. О чем?.. Им, разделенным этой дверью, говорить было не о чем.

На следующий день начались волнения среди рабочих-железнодорожников, на фабрике «Каспийская мануфактура». Поздно вечером домой к матери Калиновского пробрался командир одного из партизанских отрядов — Гавриленко. Он велел, пусть она утром идет к генералу Рудневу с предупреждением: если казнь состоится, то уничтожению будут подлежать не только все офицеры гарнизона, но и члены их семей. Пусть еще особо скажет, что это не пустая угроза!

Она пошла и передала. Руднев слушал ее внимательно. Он выгнал из кабинета ретивого подполковника, который настаивал — арестовать женщину и добиться от нее показаний о связях с партизанами. А потом они остались вдвоем, и Руднев сообщил ей и просил передать дальше, что приведение приговора в исполнение приостановлено и, очевидно, главнокомандующий во Владикавказе примет решение о помиловании и замене смертной казни ссылкой. И еще, в самом конце разговора, он сказал: «Я хотел бы, чтобы так же поступили со мной в том случае, если судьба переменится».

А Калиновский в камере в эти часы ожидания вспоминал, как принял в Грозном смерть Николай Иванович. Его подвели последним, пятнадцатым. Даже одного из присутствовавших офицеров поразило мужество, с каким он держался, достоинство, которого он не утратил… Калиновский ясно представлял по этому рассказу, как Николай Иванович выкурил папиросу, заломив привычным образом картонный мундштук, как он сказал недрогнувшим голосом: «Я готов» — и попросил отстранять палача, сам залез на скамью, сам набросил петлю.

Калиновский был уверен, что не посрамит своего учителя. В свой смертный час. И сумеет держаться перед строем френчей. Говорят, будут не вешать, а расстреляют.

17 февраля вечером не было известно, утвержден приговор Деникиным или не утвержден. В тюрьму ворвалось несколько пьяных офицеров-контрразведчиков. Они схватили двенадцать заключенных — тех, кого считали вожаками подполья, вывели их за стены тюрьмы и тут же, неподалеку, расстреляли. Михаила Михайловича Колышкина выносили на руках, ходить он после долгодневных побоев не мог. Он был брошен в яму живым и закопан со всеми остальными. Расстреляли в числе двенадцати и Марию Ладонкину — ненадолго пережила она своего квартиранта Соколовского.

В тюрьме был слышен ружейный залп. И все ждали своей очереди, и особенно это напряжение возросло, когда — это тоже было слышно — снова раскрылись громоздкие тюремные ворота, все в камере кинулись на прощание пожимать друг другу руки, сжимали друг друга в последних объятиях…

Двери камер 87-й и 38-й с протяжным стоком распахнулись… Появился начальник тюрьмы, с ним — несколько военных. В их присутствии прокурор зачитал решение о замене смертной казни пожизненной каторгой и ссылкой в Закаспийский край.


Один документ тех лет. Правда, этот приговор Кавказского военно-окружного суда касается не Калиновского и его товарищей, а другого человека, с которым я встречался в Махачкале, да и вынесен он по другому делу.

Тем не менее стоит его привести:

«Приговором названного суда, состоявшимся 31 июля 1919 г. и утвержденным 1 августа 1919 г., определено:

арестанта ГЕОРГИЯ УЦЕХО, по применении и постановлению того же суда от 17 августа 1919 г., к нему приказа Главнокомандующего за № 1226 за 1919 г. за преступление, предусмотренное 2 п. 108 ст. Уг. Улож. по редакции прик. Доброармии 1918 г. с применением ст. 139 Ул. о нак. угол., а именно: за службу, несенную им в большевистской Армии, деятельность которой была направлена во вред Доброармии, и за избиение и расстрел прапорщика Тимофеева, лишить всех прав состояния и отдать в каторжные работы сроком на 13 лет 4 мес.

Срок наказания исчислять с 6 июля 1919 г.

I). Смертная казнь, ввиду несовершеннолетия УЦЕХО, заменена ему, на основании ст. 139 Ул. о нак., каторгою на 20 лет, каковой срок по применении к нему того же суда от 17 августа, приказа № 1223 сократить на 1/3, т. е. До 13 л. 4 мес.».

И в письменном отношении Дагестанского областного тюремного инспектора на имя начальника Петровской тюрьмы, датированном 19 декабря того же 1919 года, требовалось донести ему до сведения о переводе арестанта в другое место, а также — впоследствии — об отбытии им срока наказания.

Одних — пожизненно… Другого — на 13 лет и 4 месяца. Соответствующие параграфы и статьи уложения о наказаниях. Для того, очевидно, чтобы доказать и убедить: главнокомандующий генерал Деникин представляет власть не только твердую, но и законную. И ее, этой власти, хватит надолго…

Слухи в Петровске, несмотря на отмену смертного приговора, ходили самые мрачные. Заключенных и осужденных по самым различным делам для высылки в Закаспий набиралось 380 человек. И что стоило охране утопить их посреди моря, покосив предварительно из пулеметов. Ведь точно никто не знал, что сталось с теми, кого деникинцы поспешно вывезли морем в январе. Все было окутано тайной, и именно поэтому ничего доброго ждать не приходилось.

Добившись помилования, профсоюзы потребовали, чтобы заключенных до восточного побережья Каспия сопровождала наблюдательная комиссия. В числе пятерых были там Георгий Чернокошкин, учительница Серебрякова, Сазонова Домна Ивановна — первая артистка любительской сцены в клубе Петровска-Кавказского.

Ссыльных принял трюм парохода «Экватор». С ними отправлялись и двое ребят из Центрокаспия, и, очевидно, присутствие моряков, способных вести корабль, породило в горячих головах мысль о захвате судна, ценой любых жертв — с тем чтобы идти на север, в Астрахань, к Кирову.

Домне Ивановне было разрешено посещение трюма, и она по некоторым словечкам, намекам, умолчаниям догадалась, что ребята что-то затевают. Она предупредила Калиновского, и ее предупреждение подействовало: это не риск даже, а чистое безумие, самоубийство. «Если б ты вышел на палубу, то увидел бы — за нами хвостом тянется «Карс». Миноносец… Надо выжить, надо беречь себя для будущего».

Об этом будущем им тайком передали еще в тюрьму: Асхабад занят красными войсками, они продолжают развивать наступление, и недалек тот день, когда будет взят Красноводск.

Однажды получил разрешение спуститься в трюм Жора Чернокошкин. Ему Калиновский и рассказал, с кем в Петровске надо посчитаться, как только придут наши. В первую очередь назвал, конечно, «Бориса» — Бочкарева. Напомнил, чтобы непременно передали в Астрахань, как погиб брат Раскольникова. Ну, может, он не родной брат, зовут же друг друга моряки «братишка»… Может, он назвал Раскольникова, чтобы тому передали.

Тихая погода сопутствовала им и при переходе через Каспий, и при высадке. Вплотную к берегу «Экватор» подойти не мог, — заключенных перевозили на шлюпках, и потом они по пояс в воде брели к отлогому песчаному берегу. Кое-кто из матросов успел им напоследок шепнуть: Красноводск вот-вот будет у красных. Это — раз… Но пока что вдоль берега идти, пожалуй, не стоит. Есть слух, — когда рабочая делегация убедится, что высадка миновала благополучно и «Экватор» уйдет, с «Карса» спустят десант, который займется судьбой осужденных. Еще говорят, и это тоже надо иметь в виду, что у паромной переправы через пролив на Кара-Бугазе белые поставили заслон.


У Калиновского, когда он уже сидел в шлюпке, спущенной с парохода, неожиданно произошла стычка, словесная… Стоя у борта, рыжий поручик с тонким нервным лицом послал им прощальный привет:

— До встречи… Вот вы и достигли своей обетованной земли!

Калиновский был молодой, несдержанный.

— Да уж, ваше благородие, — откликнулся он. — Если случится встретиться на нашей земле, вам оттуда до рая — рукой будет подать…

Поручик стал судорожно расстегивать кобуру, но Домна Ивановна, стоявшая рядом, уцепилась за руку и не дала ему выхватить наган, а сама быстро-быстро приговаривала, что стрелять — такого уговора не было. А тут еще матросики «экваторские» — свои все же ребята — налегли без команды на весла, и шлюпка рванулась к берегу.

Их обступила безмолвная пустыня, которая ничего не могла присоветовать. Их было триста восемьдесят человек — совершенно разных, по-разному воспринимавших обстановку, по-разному определявших спасительный выход, хоть каждый стремился к этому, и только к этому.

С ними выслали одного туркмена, и он доказывал, что идти на Красноводск рискованно: а вдруг — десант, или вдруг белые сумеют долго обороняться и сдадут Красноводск не так скоро… Он брался провести прямо на Асхабад через пески. В Асхабаде большевики обосновались крепко, и уж там-то их ждет самый добрый прием. Нашлись люди, разделившие его точку зрения, — и они ушли с ним.

Калиновский был с теми, кто решил идти вдоль берега, напрямик. Десант — может быть, его высадят, а может быть, и нет. Кроме того, подход «Карса» удастся заметить загодя, вплотную к берегу он подойти не сумеет, а пока шлюпки перевезут солдат, видно будет… Заслон у Кара-Бугаза?.. Но если верить матросам (а почему бы им не верить?), наши действительно вот-вот возьмут Красноводск, и тогда заслон снимут.

В этой группе пошли Миша Кузьмин, Емельян Гоголев, заведующий типографией в Темир-Хан-Шуре, Иван Иванович Кошелев, в прошлом командир одного из партизанских отрядов, Соловцов Андрей Андреевич. Присоединились и оба матроса из Центрокаспия, и еще одноногий матрос, сумевший скрыть, что он работал в Чека.

Были и такие, которые вообще не могли тронуться с места, и они оставались ждать — неизвестно чего… Но другого выбора у них не было — дети… Их выслали с детьми. Тимофей Федосеев оставался, Варвара Сидорова, Ипполит Пипкин.

Описывать трудности похода — значит описывать чувство обреченности у людей, попавших в пустыню, и еще неизвестно, что было хуже — 37-я и 38-я камеры в Петровской тюрьме или же эта нескончаемая дорога, похожая на изощренную пытку.

Немало их удивило и обеспокоило, когда море появилось не только справа, как ему и положено, но и слева. Центрокаспийцы снисходительно объяснили: это же залив, они идут уже по северной кара-бугазской косе.

Хуже всех переносил лишения Михаил Кузьмин. Он бредил, будто он снова у себя в депо… Терял сознание. Калиновский и его друзья, отстав, давали ему передохнуть. Временами вели под руки. И не довели. Он так и остался на восточном побережье Каспия, и даже могильного холмика теперь не найдешь.

Пролива они достигли через три дня после того, как деникинцы сняли здесь заслон, их пароход растворился в морском мареве. Перед уходом они разрушили паром, который ходил тут по стальному тросу, подгоняемый течением пролива. Пришлось паром ремонтировать — почти три дня задержки.

Уже на той стороне — под вечер — они заметили кибитку туркмена. К нему, чтобы не спугнуть, отрядили всего троих, один из них — Жора Уцехов, с которым Калиновский был знаком еще дома, в Петровске.

Туркмен был с женой и двумя детьми. Он горько вздыхал, качал головой… По закону он должен был принять этих обездоленных и накормить, а накормить не мог: в чувале у него оставалось с пуд муки… Он показал им колодец с водой, пригодной для питья. Он вызвался проводить их до Красноводска. Верблюда он взял с собой, к время от времени на него подсаживались те, кто был уже на грани полного изнеможения.

По дороге попался маленький поселок — Куули-мяяк. Кто был не в силах идти дальше, остался ждать помощи. Калиновский и Соловцов, Гоголев, Уцехов продолжали путь. И еще — человек сорок.

В Красноводске проводнику щедрой рукой дали денег, продуктов, сколько-то мануфактуры, и он вернулся на пролив. А всех остальных положили в госпиталь.

Тотчас были посланы отряды в помощь их товарищам. Из асхабадской группы не уцелел никто, ни один человек. Их тела предали песку. За теми, кто оставался на Мангышлаке, послали моторку. Они там переболели тифом, их в Красноводске тоже поместили в госпиталь. Варвара Сидорова умерла. Федосеев поправился, но несколько позднее умер в Петровске от чахотки. Ипполит Пипкин остался жив.

Андрей Андреевич Соловцов уехал в Асхабад. В Махачкалу он больше никогда не возвращался, и его дальнейшая судьба Калиновскому неизвестна.

В Красноводске начальник из Чека, узнав, что Калиновский родом из Петровска, оставил его при себе. В его обязанности входило встречать пароходы из Порт-Петровска, где он знал людей — и не только хороших, но и плохих. А оттуда уже начали просачиваться беглецы, желавшие понадежнее затеряться в Средней Азии и еще дальше — в Сибири.

Начальник его учил — если что, самому не хвататься за наган, а сразу звать бойцов, которых в достаточности рядом… Этот приказ Калиновский выполнял и не рванул револьвер из-под куртки, когда на сходнях пришвартовавшегося парохода увидел того самого вольнопера, который охранял камеры смертников в Петровске. Но не утерпел и кинулся сам брать, заметив в палубной толпе рыжие волосы и тонкие губы поручика с «Экватора». Сейчас-то рыжий был в штатском, но у него при обыске взяли — наган за голенищем, браунинг за пазухой. Дальше с ним разбирались следователи Чека.

С этим отрядом Калиновский побывал еще в Кушке, а к концу такого бурного в его жизни 1920 года вернулся домой.

Так это было — вскоре после того, как Кулекен заметил людей на Кара-Ада и вдвоем с Кемилханом поскакал на пролив за лодкой. И в тех же местах два месяца спустя проходили Калиновский и его товарищи, Георгий Уцехов, но, как я уже писал, адаевцы в то время откочевали на летние пастбища. Справа — как раз напротив мыса Бекдаш — безмолвно скалил камни небольшой остров, но кому из замученных путников могло прийти в голову, что там покоятся останки их товарищей, таких же узников Петровской тюрьмы.

И южнее, за горой Ала-Тепе, на метеостанции у пролива, никого не оказалось. Домик пустовал. А насчет туркмена, который встретился им на южной косе Кара-Бугаза, есть основания предположить, что до Красноводска их провожал человек по имени Мамедбай. Он служил паромщиком на проливе, а когда белые поставили тут заслон, Мамедбай откочевал с семьей в пески.

X

В моих поисках подходило к концу время встреч. Наступало время прощаний.

В Бекдаше — в старой части города, где стоит его дом, — я снова повидался с Ильджаном Бекембаевым, который самым первым, в самом начале, назвал мне имя Кульдура из рода тнеев.

Мы съездили в Сартас — туда, где в давно прошедшие годы зимовала семья старого Алибая, его отца. Дорога вела по пескам — и сыпучим, и поросшим тамариском и жантаком.

В Сартасе впоследствии был поселок — столица северных сульфатных промыслов, но с 1940 года здесь никто не живет. Дома разрушились, и даже стены не сохранились — торчат какие-то обломки. Обмеление Каспия усилилось с 1936 года, и за четыре сезона тогда залив потерял необъятное количество воды и начал усыхать.

Петляя по холмам, наш «ГАЗ-69» выбрался на самое возвышенное место, откуда хорошо просматривалось пространство — то, что прежде было заливом. Сейчас наибольшая глубина Кара-Богаз-Гола — три метра, в среднем же — полтора, не больше. Плавать невозможно, ходит только специальное судно гидрогеологов, которые навещают Старый Кара-Бугаз.

С нашей вершины до нынешнего уреза было двадцать пять километров. А раньше всего в полукилометре от берега находилась пристань для погрузки естественного сульфата натрия. Суда с моря через горловину еще проникали в залив. Два-три года назад остатки Сартасской пристани угадывались, а теперь ничего рассмотреть нельзя, ничего нет.

Если у географических пунктов есть память, то Сартас непременно должен вспоминать о былом оживлении на своих берегах — и в те времена, когда здесь постоянно зимовали казахские роды, и в более поздние, когда на строительстве поселка сульфатчиков стучал топор Шохая… Все это остается, ибо ничто не проходит бесследно. И уроженцу здешних мест Ильджану порой кажется, особенно зимой, что залив вообще никуда не уходил: восточный ветер гонит сюда рапу, и она тускло блестит на солнце. Но это только кажется, и на обратном пути в Бекдаш Ильджан был грустен и молчалив — как человек, побывавший в своей молодости и вынужденный возвращаться.

Мы завезли Ильджана домой, а я с молодым шофером — с Джумагулом — поехал на каменистый мыс, где стоит бекдашского производства телевизионная вышка.

Вышкой все они немало гордятся. Ведь сколько бы, сколько бы пришлось ждать, а вот — сделали сами, и сделали неплохо. Передачи смотрятся не хуже, чем у людей. Не то что лет пять назад, когда Вавилины на свой риск и страх поставили антенну на острове и были довольны самой бледной картинкой на экране.

Рядом с вышкой, на плоских каменных плитах, отглаженных морем и ветром, было множество надписей, самых разных по времени исполнения. Русские — прежней орфографии, с твердыми знаками, ятями, «и» с точками… И старинные казахские — арабской вязи. Джумагул, парень современного образования, к сожалению, прочесть их не мог.

Мы иногда насмехаемся — и не без оснований — над теми, кто назойливо пытается увековечить память о себе, выбирая для этого спинки садовых скамеек, деревья, некрутые скалы в курортных парках. А на пустынном берегу, рядом с тысячелетним морем, время как бы стирало налет пошлости:

Рекрутъ Осипъ Святовъ 1911 ію…

Иногда по надписи можно было даже угадать характер:

1916 іюля 17 Машинистъ Жучковъ

Машинист Жучков не поленился фамилию вывести курсивом, с витиеватым росчерком. А с ним рядом, похоже, трудился его товарищ, но поскромнее:

Л. В. Рыловъ 1916

В небольшой выемке, менее доступной волнам и ветру, четко читалось:

1891 г. сент. 17 Андрей Купцовъ

Еле удалось разобрать:

1882 Николай Ивано… Макара…

Совершенно слились буквы, но все же в начале проступало:

1882 Баринъ…

Еще — какой-то  П е т р ъ  побывал в этих местах в 1885 году.

Джумагул немного отстал, а потом негромко окликнул меня.

— Смотрите, самая старая из тех, что мы прочитали, — сказал он, когда я подошел.

1880 Кузаковъ

Рядом без даты, но по стертости относится, должно быть, к тому же времени:

Никита Воровъ

У меня была тайная надежда — а вдруг старший Покровский добирался сюда с пролива, с тогдашней «ге-ми», и тоже оставил на плитах знак своего пребывания. Но надежда не сбылась. Этой фамилии на камнях я не обнаружил, сколько ни рассматривал.

Километрах в трех от берега, как плавник насторожившейся огромной рыбы, возникал из зеленовато-золотистой ряби остров Кара-Ада. Был день, и потому маяк не полосовал море световыми вспышками. Был ясный день, и потому молчал «ревун»… Лишь радиомаяк, не знающий в своей работе перерывов, посылал для идущих кораблей сигналы, не слышные для простого уха.

Ветер давным-давно развеял пепел костра, разложенного почти у самой воды отчаявшимися людьми. И потом шторма унесли и похоронили тех, для кого маленький остров стал последним пристанищем. Отсюда, с берега, хорошо просматривался скромный обелиск на могиле шестерых, обнаруженных десятки лет спустя смотрителем маяка.

Пока мы с Джумагулом, пригибаясь на ходу, разбирали надписи, случайно выяснилось, что его отец, погибший на фронте, был родной брат Кемилхана, Бердыбека. А всего три дня назад Джумагул ездил в гости к Абдымурату в Новый Узень. Абдымурат приходится ему двоюродным братом. Навещал он в Сенеке и старика Мадена, родного своего дядю, незадолго перед тем, как в Сенеке побывал я.

По молодости своей и еще потому, что он родился после ухода отца на войну, Джумагул ничего не знал о тех событиях, с которыми в далекие годы был связан другой его дядя — Кемилхан. А вот с Татибай, дочерью его тетки Ауес, ему приходилось встречаться.

Я снова побывал в Суйли, но не застал Татибай и ее мужа Енсегена. Их дом рядом со школой пустовал. Соседи объяснили — надо дальшепроехать. Дела поправились и еще осенью Енсеген получил отару.

В машине со мной были старые добрые знакомые — фельдшер Нуржуман Нурханов с колодца Хасан и красноводский редактор Абдыхалык Юсупбеков.

Пустыня выглядела еще зеленой, весенней, среди кустиков травы стояли толстые, сочные стебли курая, усеянные бледно-зелеными круглыми зонтиками. Но и зонтики не спасут их от солнца, неделя, две — и они посохнут.

Место, где стоял кош Енсегена, называлось Жер-Оюк — земля обетованная. Пастбища здесь были богатые, и воды вдоволь… На дне большой лощины находилась яма, куда стекали дождевые и талые воды. Их летом хватало на полтора, на два месяца для отар и для людей. Настоящее богатство в пустыне.

Три юрты стояли на бугре в Жер-Оюке — чабанский поселок. На шум машины вышла Татибай и сдержанно поздоровалась. Но сдержанность отнюдь не исключает приветливости.

Пока мы в юрте пили чай, с которого начинается всякое угощение, подъехал Енсеген на крепком мерине масти «кок». В первую нашу встречу была в нем какая-то неуверенность — неуверенность мужчины, лишенного привычного дела и вынужденного, как мальчишка, заниматься в колхозе разными работами… А теперь это был старший чабан Енсеген, только что вернувшийся с пастбища от своей отары…

Мы задержались у них. Вспоминали разговоры с покойной Асеке. Ее сейчас очень не хватало за дастарханом — ее внимательного взгляда, маленьких морщинистых рук, сложенных на коленях. Енсеген и Татибай рассказывали, что в последние недели своей жизни она часто возвращалась к прошлому и нет-нет да заводила речь о Кулекене, какой он был человек и как всегда старался помогать попавшим в беду. И не только на Кара-Ада… Должно быть, Асеке чувствовала, что скоро для нее оборвется время воспоминаний… Уходили современники давних событий, и одно оставалось утешение, что я успел повстречаться с ними и поговорить, их глазами увидеть прошлое.

Опять не пришлось мне познакомиться с названым сыном Кулекена — мальчик подрос, он кончал шестой класс, а школа в Сульмене. Я узнал, что он по-прежнему хочет стать шофером, — кровь деда сказывается, который в молодости не мог долго дышать дымом одного очага.

Уезжали мы вечером, как и тогда.

Возле чабанских юрт полыхал костер. Машина тронулась… Я обернулся — Енсеген и Татибай, в отбликах беспокойного пламени, смотрели нам вслед.


В Форт я прилетел знойным днем в конце мая.

Белая от солнца площадь и такая же белая улица, уходящая от нее, старинные дома с затемненными окнами, пыльные деревья — все это уже не было для меня неведомым и молчаливым, как в самый первый приезд.

С Есболом Умирбаевым мы сперва посидели в его прохладном кабинете, в музее, — от жары нас оберегали толстой кладки глинобитные стены, а ближе к вечеру продолжали беседу в маленькой чайной на главной площади Форта. Туда привезли фляги с пенистым кисловатым шубатом, и мы неторопливо прихлебывали его из пивных кружек, одну кружку за другой.

Радист Калиновский остался в памяти Есбола: немногословный худощавый человек, он обычно ходил в форменной фуражке и — со времен службы в почтово-телеграфном ведомстве — сохранил форменную куртку с петлицами. У него здесь была жена, был маленький ребенок — в те дни, когда Калиновскому пришлось сесть за ключ и принять деятельное участие в рискованной радиоигре с деникинцами в Петровске и штабом атамана Толстова в Гурьеве. Правда, о его дальнейшей судьбе Есбол мог вспомнить не много.

Подробнее он рассказывал о начальнике радиостанции — Петре Михайловиче Егорове-Шпанове, который учился на радиста в Кронштадте, строил у них в Форту радиостанцию, по тогдашним понятиям что ни на есть самую современную. Мачта у нее была высоченная — по всей России насчитывалось всего четыре таких. Станция вступила в действие в 1912 году, а на следующее лето сюда приехал Калиновский. Кажется, он тогда был еще холостой.

После вынужденного ухода Астраханско-Каспийской флотилии Форт снова перешел в руки белых. Озлобленные крупной неудачей, они посадили Егорова за содействие красным морякам. Трудно теперь установить, как избежал ареста Калиновский. А Егорова морем увезли в Красноводск, чтобы там судить. За него заступились влиятельные местные жители. Егорова вернули, но вскоре снова забрали и отправили в Порт-Петровск, и туда пошли защитные письма. В Петровске он просидел полтора месяца, но в конце концов деникинцы его отпустили.

После долгого отсутствия — он строил радиостанцию на Таймыре, работал в Баку, последние пять лет жизни Егоров провел в Баутине и умер за два года до начала войны.

А в гражданскую, когда здесь разворачивались события, связанные с захватом «Лейлы», кроме Егорова и Калиновского на станции работал еще один радист — Ибрагимов. Калиновский, по слухам, вскоре уехал к себе домой, он был из Могилевской губернии родом. А добрался ли в такую даль или осел где-нибудь по дороге — неизвестно.

Вот и все о Калиновском.

А ведь какие надежды я возлагал, встретив его фамилию среди тех, кто был высажен на восточном побережье Каспия в неспокойном марте 1920 года… Но это был случай, когда сюжетные построения и повороты не зависят от воли автора.

Мы с Есеке поговорили еще о том, как удивительно на Мангышлаке сочетается большое и сложное современное нефтяное хозяйство, объединяющее многие тысячи людей, их сегодняшняя напряженная жизнь — с отдаленным прошлым. Туда и оттуда ведут многие дороги, тропы и одинокие тропинки, надо только иметь желание и терпение разобраться в давних событиях, которые и сегодня имеют свое продолжение.

Так, возвращаешься в это прошлое — и вспоминаешь то заседание Совета Народных Комиссаров, на котором говорилось о топливных ресурсах, и несколько дней спустя — 24 апреля 1919 года — Владимир Ильич Ленин отправил телеграмму в Астрахань, Реввоенсовету XI армии: речь шла об эмбенской нефти, каждый пуд которой был остро необходим. Впоследствии он предлагал незамедлительно организовать ее вывоз гужевым транспортом.

Факт этот достаточно широко известен, но его воспринимаешь совершенно по-иному, когда в Шевченковском горкоме партии тебя знакомят с пожилым подтянутым человеком — Чанитбаем Сериковым. Это он, когда Эмбенские нефтехранилища были отбиты у белых, привел верблюдов из адаевских степей и с первым караваном пошел до Уральска. (Вспомнив о нем, мы с Есболом прервались: минута молчания, потому что не так давно Чанитбай Сериков умер.)

Я прощался с Фортом, — может быть, навсегда…


Есть, пожалуй, один-единственный способ заново пережить жизнь и повторить все сначала, наделать точно таких же глупостей, совершить те же открытия и те же ошибки, и снова не находить места в ожидании встречи, и ощутить непроходящую боль расставания, и вторично — как впервые — войти в воду одной и той же реки… Это, если удастся, — написать о том, что было с тобой и с людьми, которых ты знал.

На одном торжественном вечере в Шевченко я оказался рядом с молодым туркменом из города Байрам-Али, расположенного по соседству с древним Мервом, в Мургабском оазисе. Мы долго разговаривали с Ата Гельдыевым. Он не отпускал меня, стоило ему узнать, что я не раз бывал в его родных краях и знаю даже колхоз, в котором он появился на свет, и его тогдашнего председателя… На Мангышлаке Ата жил восемь лет, часто ездил домой в отпуск, почты каждый год. А когда я спросил, не думает ли он возвращаться к себе в Байрам-Али, Ата сказал: «Не знаю… Нет. Я теперь — мангышлакский. Семья здесь, работа тоже здесь».

Таким же — мангышлакским — стал и молодой инженер, азербайджанец, с которым я познакомился в Новом Узене и позднее встречался в самом Шевченко. Дома он работал младшим научным сотрудником в одном исследовательском институте, соблазнился новым, неизвестным краем — и вот уже не только он, а и его мать, коренная бакинка, из бакинок бакинка, тоже стала мангышлакской.

И шофер-осетин Дзуцев, который бродил тут с гидрологами, тоже. И один якут с восторгом рассказывал мне о мегино-кангаласской тайге, где он с отцом-охотником ходил белковать и на соболя — примерно в то же время, когда и я ездил туда из Якутска в газетные командировки. Рассказывал с восторгом, а оставался на Мангышлаке. По той же причине: семья, работа и ощущение того, что многое здесь сделано твоими руками.

А однажды в Гурьевском аэропорту, когда у нас уже зарегистрировали билеты, рядом со мной у стены стояли две девушки. Одна из них — уже совсем взрослая и самостоятельная, лет, должно быть, девятнадцати. Ее сестра — не старше шестнадцати. Она провожала и несколько раз спрашивала, то просительно, то капризно: «Скажи, ты когда возьмешь меня к себе в Шевченко? Ну, скажи». А та ей рассудительно отвечала: «Ты бы поменьше думала, когда — ко мне, и кончала бы школу… У нас необразованных не любят. Вот приехала бы ты сейчас — куда бы мы с Володей тебя определили?»

И был еще один, пустячный, на первый взгляд, случай. Тоже в аэропорту, только в Махачкалинском. Я ждал самолета на Шевченко. У выхода на поле стоял парень, который отметил билеты на этот же рейс.

Парень никуда не отходил — он вез с собой фикус, не старый, высотой с метр. К небольшой кадке был приделан каркас из палок, обтянутый марлей. Фикус, или китайская роза, или комнатная пальма. Такое комнатное озеленение производят там, где собираются жить долго.

Дикторша по радио объявила посадку, и парень осторожно подхватил кадку и вместе со всеми стал протискиваться к выходу на летное поле.


Мангышлак…

Как и многие другие люди, неотделимы от Мангышлака буровой мастер Газиз Абдыразаков, чья вышка по-прежнему кочует в Старом Узене. И его товарищи — тоже буровые мастера, Геннадий Шевченко из Грозного и Шамиль Шахвердиев, тридцатитрехлетний лезгин родом из Касумкентского района в Дагестане.

Дома у себя Шамиль окончил сельхозтехникум, поработал в совхозе старшим агрономом. А потом — сманили ребята… Бурили в Туркмении — в песках к северу от Байрам-Али и позднее в Котур-Тепе. В 1964 году поехал на Мангышлак и здесь уже стал мастером. В буровой будке у него рядом с обязательствами, принятыми бригадой, висел большой портрет Есенина.

Мы договорились, что Шамиль утром зайдет ко мне в гостиницу, но он неожиданно пришел вечером: «Я такой… Очень беспокойный. Если что не так, я как больной… Мне ребята говорят: зачем ты, Шамиль, все время на буровой, — нам неудобно, как будто ты нам не доверяешь. А я — доверяю… Но домой тоже не могу…»

Сейчас он бурил 414-ю. А по слухам, после 414-й его собирались послать на мыс Ракушечный, это за Ералиево, на разведочную скважину, по проекту — 4500 метров. Для бригады это всегда выгодно. Срок бурения более длительный, меньше «окон». Вахты будут жить там по пять дней, а пять дней — дома.

Была о Шамиле заметка в «Правде»:

«Бригада бурового мастера Ш. Шахвердиева из Мангышлакского управления буровых работ завершила проходку скважины № 485. Кажется, рядовое событие. Но 485-я — особая скважина. Она ушла в землю близ того места, где больше десяти лет назад ударил первый на Мангышлаке нефтяной фонтан…»

Речь шла о Жетыбае…

О том Жетыбае, где начинал когда-то бурить Газиз… Не только история, но и современность сплеталась в многозначительных сюжетных узлах — со всем, что было здесь, что есть и что будет.

XI

Остался позади Каспий, исчезли застывшие волны барханов, и рассеялся вдали разноцветный купол — огромная юрта над Кара-Богаз-Голом, преодолены уступы спускающегося к морю Мангышлака, скрылись блистающие на солнце солончаки.

Время заметает следы. Время скрывает в тайниках события, которые происходили рядом — в непростой жизни непростых людей. Но я снова на том берегу: ночью примчался ветер, и к утру море взлетало под облака. На остров — на Кара-Ада — обрушилась водяная гора и рассыпалась.

А скалы стояли.

Судно с моря направилось не в порт, а свернуло на отстой за каменную гряду. И еще волна с маху обрушилась на остров и разбилась в пыль, а скалы стояли.

Остроконечные скалы Кара-Ада, скалы Мангышлака — вечные, как человеческая память, которой — одной — только и подвластно само время…


1968—1972

ПОВЕСТЬ О КОННОМ ПАТРУЛЕ

I

Так это с ним было и так потом вспоминалось, — когда возникли подробности, когда стало известно, что предшествовало событиям, которые пришлись на его долю, и что происходило не при нем, с другими. Достаточно было по какому-нибудь незначительному, случайному поводу вернуться в ту далекую от фронта знойную осень — и все начиналось сначала.


Пустыня в свой полуденный час не была ни мрачной, ни величественной. Она была такой, какая есть. С пучками песчаной осоки. С голыми барханами, на которых чеканщик-ветер оставил приметные узоры. С разлапистым кустом старого саксаула — он каким-то чудом прижился в сплошных сыпунах. Высокое солнце под корень укоротило его тень.

Могло показаться, что здесь никогда не ступала нога человека. Но — был след. След вел в лощину, мимо давнишнего, еще саксаульного крепления, колодца. Немного поторопившись, удалось бы нагнать старика казаха. Он шел с молитвенным ковриком, совсем один в пустыне, и оставалось лишь гадать — в каком столетии происходит дело, и не угадать бы…

II

В просторной комнате на втором этаже городского дома немолодой коренастый военный с тремя шпалами в петлицах пристально, будто впервые, рассматривал карту на стене: Мангышлак, Кара-Богаз-Гол, Устюрт. Глухое междуморье, если можно сказать так, от Каспия до Арала. По нижней кромке тянулась непрерывная нить железной дороги.

— Необитаемый театр военных действий!.. — Он произнес это слово, споря с кем-то, хотя и в кабинете, кроме него, никого не находилось.

От карты он отошел к открытому настежь окну. Лицо у него было осунувшееся — лицо человека, давно забывшего, что такое вовремя поесть и досыта выспаться.

На дереве у окна шелестели по-летнему зеленые листья. Во дворе, огражденном высоким глинобитным забором и охраняемом часовыми, стояла безмятежная тыловая тишина. Но подполковник сейчас все еще был в недавней своей командировке, и потому в уши лез непереставаемый скрежет: портальный кран на морском берегу подхватил гулкую цистерну с колесных колодок и осторожно опустил на воду, по соседству с неуклюжими, уже залитыми цистернами. Запомнились жирная надпись мелом на крутом боку, вверху: «техосмотр 9/IX-42».

А потом буксировщик тянул в открытом море странный караван, который они обогнали на быстроходном военном катере, — цистерны на воде напоминали стаю китов, только фонтанов и не хватало. И солнце утонуло, наступила прозрачная лунная ночь. А когда солнце снова появилось, но уже с другой стороны, впереди можно было рассмотреть берег, уставленный щербатыми скалистыми горами.

От поездки в Баку, откуда горючее всеми мыслимыми и немыслимыми способами доставлялось на фронт, его оторвал телефонный звонок.

— Подполковник Андреев слушает.

В трубке раздался знакомый голос:

— Здравствуй, Владимир Антонович…

— Здравия желаю… С приездом.

— Спасибо. Есть новости?

— К сожалению, есть.

— Ну, давай, — вздохнул его собеседник. — Подробности вечером. А пока вкратце, чтобы я был в курсе.

— Новые попытки отрезать доставку через море.

— Мост?..

— Да, мост.

— Обожди, — прервал он Андреева. — Я тут отвечу по другому телефону.

В ожидании Андреев еще раз прикинул свои предположения… Возвращаясь, он, как знакомую, встретил на закаспийском разъезде цистерну с меловой отметкой о техосмотре, проведенном 9 сентября. Ей предстоял долгий, кружной, но теперь единственный путь на фронт, и на этом пути стоял мост через неспокойную реку с податливыми песчаными берегами.

Сегодня утром он туда ездил. Возле быков вскипала мутная вода, и страшно было: чуть что — и все это взлетит на воздух, стоит, например, зазеваться кому-то из часовых…

— Так… Слушаю тебя.

Андреев прижал трубку.

— Двоих опергруппа сняла с ташкентского поезда возле Самарканда. Ревизор помог. Небольшое несоответствие в оформлении проездных литеров. И тут, Николай Максимович, по-моему, появляются новые соображения. Вблизи от объекта, как вы знаете, ничего у них не выходит. Так вот, на днях они выбросили пятерых уже подальше, на самом севере пустыни.

— Думаешь, тоже мост?

— Не думаю — уже установлено. Потеряли ориентировку, вода у них кончилась. Кое-как доплелись до райцентра — и к военкому. Теперь-то в один голос твердят, что и в разведшколу пошли с этой мыслью — сдаться при первой возможности.

— Все, конечно, в нашем обмундировании?

— Поездных пассажиров оформили под инженеров военного завода. А те, из песков, — в командирском наряде. Денег полтора миллиона — не фальшивых. Но, как говорится, не в деньгах счастье! Взрывчатка была — на этот раз в обертках от перловой каши. Сильные мины — в часах Кировского завода. Это они потом уже показали, где кинули снаряжение.

Его собеседник помолчал, как бы оценивая приведенные доводы, и согласился:

— Пожалуй, что ты прав. Похоже, это тенденция — издалека попробовать подобраться. Ну, действуй. Мост на твоей совести. Обстановку ты, Владимир Антонович, знаешь. На Дон и под Сталинград горючее больше ниоткуда не подбросишь, кроме как через море и через наши пески. Не дай бог, что случится!.. Не сносить головы!

— Слушаю, товарищ генерал, — сухо ответил Андреев и даже выпрямился в кресле.

Генерал сказал укоризненно:

— Ну, зачем ты так… Предупреждают меня, а я — по инстанции — тебя. Думаешь, мне обстановку не разъясняли, когда сейчас я летал в Москву?

Ответные слова Андреева прозвучали очень искренне. Это было убеждение, а не дежурная фраза для начальства:

— Если бы дело в моей голове… то и черт бы с ней!

За время их разговора в открытом перед ним блокноте появились под номерами 1 и 2 короткие записи: «Ташкентский поезд. Север Каракумов». Андреев повертел в руках карандаш, нехотя написал на листке цифру 3, отделил ее скобкой, поставил точку почернее. А какая там может появиться запись, это, к сожалению, он пока не знал и сам.

III

Старик в песках направлялся к стойбищу у подошвы бархана — две юрты были обнесены частой изгородью из ветвей кустарника. Пахло дымом. В тени возле маленькой юрты молодая женщина вертела ручной жернов — молола пшеницу. А другая — немного постарше — возле костра, разожженного на скорую руку из сухой травы, заваривала чай.

Старик заглянул в ту юрту, где спали дети. Мальчик лет шести и две девочки. Одна — четырехлетняя и совсем крохотная, не старше двух.

Старик повернулся и сказал старшей снохе:

— Келин[12]… Чаю принеси.

В большой юрте солнечные стрелы били сквозь верхнее отверстие, а еще свет проникал снизу: кошму подвернули, чтобы продувало. Хоть сентябрь и миновал больше чем наполовину, а дни стояли знойные.

Старик подложил под голову потертую бархатную подушку и закрыл глаза. Он слышал, что Манал — так звали жену старшего сына — потянула дверь и переступила высокий порог, но глаз не открыл. Женщина поставила возле него чайник. Носик с краю был отбит, и поверх надета запаянная жестяная трубка. Выбрала пиалу — целую, а не из тех, туго стянутых проволочным каркасом.

Не открывая глаз, старик спросил:

— Алибай где?

— Пошел баранов пригнать поближе к дому.

— Вернется — ко мне его пошли.

Манал помялась у двери.

— Ата… У меня чай кончился. Осталось на одну заварку.

Она отомкнула висячий замок на расписном сундуке. Но чтобы достать пачку чаю, пришлось выложить тетрадку. Из нее выпало письмо — треугольником, — и старик протянул за ним руку.


За юртой вторая сноха этого дома — Жаныл — кончила молоть пшеницу и, когда Манал подошла к ней, налила чаю из другого, но такого же старого чайника.

Манал приняла у нее из рук пиалу и, не сделав еще ни глотка, вздохнула.

— От твоего Джилкибая, — сказала она, — хоть полгода назад, но все-таки было письмо. А ты все плачешь, Жаныл!.. Смотри, как бы не накликать слезами беду! Что бы ты делала, если бы как у меня? Ведь мой Жаппар как ушел по дороге на эту войну, с тех пор молчит.


Старик в юрте со вкусом прихлебывал чай, забеленный козьим молоком.

Развернув листок, он приблизил его к себе — так, что написанный латинскими буквами текст слился. Потом отставил на длину вытянутой руки. Письмо все равно молчало.

Снаружи послышались голоса, и в юрту вошел Алибай, рослый парень лет пятнадцати.

— Возьми и себе пиалу, — сказал старик.

Алибай один раз налил из чайника, еще раз, и тогда отец дал ему письмо:

— Читай…

Алибай покорно взял помятый и уже немного потертый на сгибах треугольник, но что-то в выражении его лица старику не понравилось, и он сердито и наставительно сказал самому младшему своему сыну:

— Читай, читай… Эти слова твой брат Джилкибай писал своей рукой… Может, это были его последние слова, которые дошли до нас, а ты ленишься.

Приготовившись слушать, старик сел на кошме.

— «Во имя аллаха всесильного и всемилостивейшего… Привет с фронта, — начал сын. — Моему отцу привет и брату моему — Алибаю…»

Старик беззвучно шевелил губами, повторяя, будто молитву, давно заучившиеся наизусть слова письма.

— «Моей жене скажите, что я жив и даже ни разу не был ранен и что глаз у меня остался таким же зорким, а рука такой же твердой, как когда я у нас дома со своим ружьем охотился на волков».

С наружной стороны — там, где кошма была подвернута, — к юрте подошла Жаныл, опустилась на корточки, и почти следом, рядом устроилась Манал.

Из юрты доносился голос Алибая:

— «Про что я пишу — расскажите и жене моего старшего брата Жаппара…»

Манал кивнула — так, словно впервые слушала и словно с ней только что поздоровался Джилкибай.

— «…Если имеете адрес Жаппара, пришлите мне, я ему хочу тоже написать письмо, А мой адрес пошлите ему. Здесь я часто вспоминаю, как мы жили в Каркыне, Кос-Кудуке и на других колодцах. Хорошее было время, а чтоб оно вернулось, надо так его бить, чтобы немес потерял охоту к нам лезть и чтобы позабыл к нам дорогу…»

Манал в том месте, где речь шла о Жаппаре, вытерла глаза, а Жаныл насторожилась, зная, что сейчас в письме будут слова, которые касаются ее.

Алибай продолжал заученно, как урок, читать:

— «Еще скажите моей жене: я больше на нее не обижаюсь, что она родила дочку. Если все кончится добром, будет у нас сын, достойный внук своего деда Абдрахмана».

Старик в юрте прервал Алибая и сказал:

— Это он пишет, чтобы утешить меня… И в начале — «во имя аллаха», чтобы я порадовался: дети мои помнят об аллахе. Я далеко и не знаю, с аллахом ли в душе идет в бой Джилкибай. Но я надеюсь, что всевышний сохранит мне его. И его, и Жаппара…

Они были заняты письмом и тем многим, что с письмом связано, и совершенно неожиданно для женщин, которые оставались сидеть возле юрты, прозвучал молодой громкий голос:

— Мир этому дому!


Приветствие произнес молодой сержант. Он сидел в седле и возвышался над лохматой изгородью. А в небольшом отдалении можно было заметить еще пятерых всадников — тоже военных.

Женщины молча отвернулись. Из юрты вышел старый Абдрахман.

— Аксакал! — обратился к нему сержант. — Нельзя ли, скажите, напоить коней из вашего колодца?

— Разве я создал этот колодец и эти пески, чтобы мне считаться хозяином их? — ответил старик. — Берите воду, сколько нужно. И в моих юртах места для ночлега хватит всем.

Сержант не слезая обернулся и махнул рукой своим, чтобы подъезжали. Бойцы возле изгороди спешились. По коням было видно, что они сделали долгий переход.

Алибай скромно, как подобает младшему, подошел к ним и по очереди пожал всем руки. А мальчик и две девочки жались к матерям — дети не привыкли к чужим, тем более когда их много.

Молодой командир приложил руку к пилотке, отдавая честь:

— Лейтенант Воронов… Спасибо вам, аксакал, что вы оказываете гостеприимство мне и моим людям.

Старик удивился:

— Ты знаешь по-казахски?

— Немного. Ходил в песках с экспедицией, вот и научился.

— Я рад вашему приходу, — с достоинством сказал Абдрахман. — Но, если ты говоришь по-нашему, то должен знать и то, что за гостеприимство благодарить нельзя. Это закон, обычай.

Пока они разговаривали, бойцы успели расседлать коней и накоротко привязали их к изгороди, чтобы они как следует выстоялись. Абдрахман нет-нет да поглядывал на стройного, худощавого парня, который старательнее, чем все остальные, обтирал своего серого в крупных яблоках коня.

А парень тоже поглядывал на хозяина дома.

— Это твой отец? — негромко спросил он у Алибая.

— Мой. Отца зовут Абдрахман, а меня — Алибай.

— А я Шеген…

В эту минуту его окликнул старик:

— Е-ей!.. Парень! Ты, ты, который с серым… Подойди.

Шеген подошел.

— Ассалам алейкум, — первым приветливо поздоровался он.

— Алейкум ассалам… Скажи, ты не сын ли Амантая с колодца Кос-Кудук?

— Да, это я… Абеке, я тоже узнал вас. А вот ваш сын Алибай меня не помнит.

— Откуда будет помнить? Он же совсем маленький был, когда мы с твоим отцом гоняли скот на продажу — в Красноводск, Гурьев, в Хиву… Шеген, и ты тоже тогда не был таким большим, сильным джигитом.

Абдрахман вышел за изгородь к Алибаю, а лейтенант, дав ему отойти, тихо спросил у Шегена:

— Ты знаешь старика?

— Да. Он был другом моего отца, когда мы все вместе жили в Кос-Кудуке. Но отец потом пошел работать на сульфат в Кара-Бугаз, а Абеке остался в песках.

— Хорошо… Сержант, — повернулся Воронов к помощнику, — пусть ребята наломают саксаула, доставай припас. Пора нам поужинать.

Его слова услышал старик, который отправил куда-то Алибая, а сам вернулся к гостям.

— Не надо, — возразил он лейтенанту. — Пусть твой сержан никуда никого не посылает. Саксаула хватит. И, слава аллаху, найдется, чем накормить проезжих людей. И все вы еще молоды учить меня!.. Я не вчера родился и давно уже знаю, как встречать гостей.

Он сердито махнул рукой и направился к недалекому бархану.

Алибай успел пригнать оттуда овцу, и она, связанная по всем четырем ногам, покорно лежала на песке.

Солнце повисло над горизонтом, и стали длинными тени.

В казане варилось мясо, а за юртой — с наветренной стороны — расстелили кошму. Тут сидели Абдрахман, лейтенант Воронов, Шеген и сержант.

Два казаха и русский боец поили у колодца коней. Абдрахман сказал:

— Я смотрю на ваших людей. Они все родом из наших краев?

— Глаза и уши не обманывают вас, — ответил сержант. — Наши бойцы — дети одного племени, как и вы, аксакал. И я тоже.

Алибай принес еще два чайника со свежезаваренным чаем.

Абдрахман отхлебнул, а потом, держа пиалу в руках, сказал, ни к кому вроде не обращаясь в отдельности:

— И мои дети надели военную форму, как и все. Старший — Жаппар — и второй сын — Джилкибай… Но их война увела далеко от родных мест. На фронт, где смерть всегда рядом.

Сержант и Воронов переглянулись.

Воронов подумал и утвердительно кивнул — в ответ на невысказанный вопрос помощника.

— Абеке! — сказал сержант. — В такое время, как сейчас, не может каждый человек выбирать дорогу сам по себе. Мы люди военные. Куда пошлет начальник, туда и идем.

— Я знаю, — сказал старик.

— Мы ведь тоже были там, где ваши сыновья, — вступил в их разговор Шеген. — Мы тоже слышали свист пуль и разрывы снарядов, и мины рвались вокруг нас… А потом всех — по одному — с разных фронтов отозвали и послали сюда.

— А ты не встречал там Джилкибая? Или Жаппара?

— Нет…

Сержант снова попросил взглядом разрешения у Воронова и, получив его, заговорил:

— Абеке, выбрали нас и послали нас потому, что мы родом из песков и не заблудимся, если надо с одного колодца дойти до другого. Ну, хотя бы из вашего Каркына — до Тынысбая или до Бал-Кудука…

— Об этом ты уже говорил, — возразил старик.

— Да. А сейчас окажу еще, зачем нас послали… Абеке! Немес воюет не только там, где война. Своих людей он шлет далеко в тыл. Их зовут — диверсанты… Вы здесь поблизости никого не видали чужих?

— Края у нас глухие, — ответил старик, подумав. — Человек, не пройдет так, чтобы я не заметил. Алибай тоже никого не встречал. А он ходит за скотом и ставит капканы на лис далеко в стороне. Мы бы знали…

Они немного помолчали.

— Келин! — окликнул вдруг Абеке младшую сноху. — Пойди и посмотри, сварилось ли мясо…

Но дело было вовсе не в бесбармаке — готов он или не готов. За бесбармаком присматривала Манал. А просто один из бойцов-казахов, ведя напоенных коней от колодца, что-то на ходу бросил Жаныл, а она ему коротко, застенчиво ответила.

Старик поднялся и сам тоже подошел к кипящему казану.

— У-у, этот Досымжан… — свирепо пробормотал сержант, и его свирепость явно не соответствовала степени проступка. И так же зло он бросил ему, когда тот подошел: — Досымжан, садись. Сиди здесь, нечего болтать с бабами!

Лейтенант не обратил на это никакого внимания. Он негромко спросил:

— Шеген… Ты знал его раньше. Скажи — вот Абеке мог бы укрыть кого-то? Из чужих. Ну, родственника… Или знакомого.

— Нет. Не мог бы, — мрачно ответил Шеген.

Старик вернулся и Алибай — с блюдом в руках.

Абеке за дастарханом принялся разделывать баранью голову острым ножом и по обычаю, принятому в этих местах, почетному гостю, лейтенанту, подал кусок носа.

— Писмилла! — сказал он.

И все принялись за еду.

IV

Напротив подполковника Андреева в его кабинете сидел пожилой худощавый капитан, совсем не похожий на военного.

Андреев говорил:

— Шифровку — всем райотделам НКГБ, НКВД, всем отделениям милиции и райвоенкоматам: прилегающим казахстанским, туркменским, узбекским. Каракалпакским тоже. Обо всех происшествиях, как там, на севере, было, немедленно сообщать нам.

Капитан, делавший пометки в блокноте, сказал:

— Еще до такой шифровки они запрашивали — какую помощь людьми мы им окажем.

— Понятно! Теперь особенно будут прибедняться и клянчить! Мы и так дали им конные патрули. Пусть обходятся тем, что у них есть, и делают особый упор на истребительные батальоны из гражданских.

— Там народу — кот наплакал. Сельские же местности…

— Вы известный заступник! Как будто я сам не знаю, какая у них в песках плотность населения! Ладно… Сообщите заодно, несколько патрулей мы еще пошлем. А сколько и куда — уточним завтра. Но пусть не рассчитывают, что я в состоянии родить им целую дивизию. Когда я сам что-нибудь прошу, в ответ слышу: ты обойдешься, у тебя же необитаемый театр военных действий… Не фронт…

Капитан поднялся, потер морщинистую загорелую шею.

— А мост — стоит, Владимир Антонович, — сказал он, как будто сообщал новость.


Солнце в песках сдвинулось с полдня, когда Алибай собрался к ближним барханам — взглянуть, на месте ли две верблюдицы с верблюжатами и старый, плешивый атан[13].

— Ата, — сказал мальчик отцу, — Рахыш у нас совсем застоялся…

К изгороди был привязан темно-рыжий конь с белой звездочкой на лбу. Услышав свое имя, он навострил уши и повернул голову.

Но старик не разрешил.

— Пусть отдыхает. Послезавтра я собираюсь поехать в район. Тогда и прогуляется… А я на почту зайду, к военному начальнику. Может, он знает что-нибудь про твоих братьев, почему они не пишут домой.

Алибай даже не позволил себе вздохнуть. Он отправился пешком, а Рахыш переступил, чтобы смотреть ему вслед, и настойчиво заржал — просился с ним.

На барханами степенный атан, завидев своего молодого хозяина, презрительно выпятил нижнюю губу и на всякий случай отошел в сторону, и две молодые одногорбые верблюдицы последовали его примеру.

— Ты думаешь, я заставлю тебя воду таскать?..

Атан постоял в нерешительности. Остановились и верблюдицы, готовые при малейшем посягательстве на их свободу уйти еще дальше. Только верблюжонок — тот, что был потемнее, поменьше, — с детской доверчивостью тыкался в плечо Алибаю.

Все здесь было в порядке, и он собрался возвращаться, но как раз в это время из-за бархана выехали всадники — военные, шестеро, — и Алибай подождал, пока они с ним поравняются.

Эту группу возглавлял русский старший лейтенант, помощником у него — старшина-казах, зрелый мужчина, усатый, годами он превосходил остальных. И еще три молодых казаха — рядовые бойцы — были с ними. А один — на казаха не похож, но тоже восточного вида человек.

— Парень! Как тебя зовут? — окликнул старшина.

— Алибай…

— Алибай, тут, рядом, колодец должен быть… Каркын… Мы правильно едем?

— Да, Каркын здесь, недалеко.

— Проводи нас…

Старшина освободил ему одно стремя, и Алибай, устроившись впереди, направил коня к юртам, скрытым цепью барханов.

Рахыш, по-прежнему привязанный к изгороди, поднял голову, и тишина нарушилась заливистым ржанием. Абдрахман вышел из юрты, и обе женщины посмотрели — кто на этот раз завернул на их колодец?

Всадники приблизились.

Старшина спешился первым, — приложив руку к груди, он почтительно приветствовал аксакала.

— И наш командир, старший лейтенант Жихарев, тоже приветствует тебя, — кивнул он в сторону русского, который не слезал с коня из вежливости, ожидая, разрешит ли хозяин сделать привал.

Старший лейтенант молча приложил руку к козырьку выгоревшей на солнце фуражки.

— Мы сделали большой переход, — продолжал старшина. — Человек что хочешь вытерпит, а кони устали. А завтра нам дальше… Герману мало воевать на фронте, он и в наш тыл посылает своих людей.

— Диверсан? — понимающе спросил старик.

— Да, диверсан…

— Я чужих здесь не видал и не слыхал ни от кого про чужих. А теперь, если позволите, я хочу у вас спросить…

— Аксакал! — снова приложил руку к груди старшина. — Все, что знаю, все, что можно сказать, вы от меня услышите. Ни одного слова не утаю.

— Тогда скажи мне: неужели так велика опасность? Неужели в наши далекие, забытые аллахом пески придут германы?.. Для чего требуется, скажи, так много красных аскеров?

Старшина обернулся на своих и сказал:

— Разве нас много? Всего шесть человек.

— Вас шесть. А три дня назад у нас в Каркыне ночевал отряд — такой же, как ваш, тоже шесть…

Старший лейтенант подошел к ним и остановился рядом, прислушиваясь к разговору.

— А кто был у них командиром? — спросил старшина. — Старший лейтенант, как наш? — Он кивнул в сторону Жихарева. — Или два кубика было у него на воротнике? Или один кирпич, шпала — капитан?

— Алибай, — не поворачивая головы, позвал Абдрахман.

— Два кубика было, — сказал тот. — Его все называли — летинан.

— Молодой?

— Двадцать или двадцать два, больше нет, — добавил Абеке.

— Этого я не знаю, не встречал раньше, — сказал молчавший до сих пор Жихарев. — Наверно, недавно у нас.

И старик уже не удивился, что этот русский военный тоже знает его родной язык.


Тем временем один из бойцов неторопливо сходил к колодцу — посмотрел, хватит ли воды, чтобы напоить коней, когда они выстоятся, а вернувшись, обратился к Абдрахману:

— Аксакал, вы не беспокойтесь, вечером мы сами наполним колоду. Только пусть ваш сын пригонит атана.

— Пусть пригонит, — согласился старик. — А скажи мне, парень, Оразбай из Кара-Узеня не твой ли отец?

— Ойбай! Аксакал, вы знаете моего отца?

— Знаю. Мы вместе жили в колхозе «Жана-тап», ходили там за верблюдами. Потом Оразбай с семьей откочевал — собирался в Джаныбек, к родне своей жены.

— Абеке!.. Теперь и я вспомнил! Я учился в семилетке в райцентре, у вас на ферме бывал только летом. Два лета бывал. Незадолго до войны мы с отцом приезжали в «Жана-тап», но вас там не было.

— Наверно, отец женить тебя хотел?

— Ойбай! Моя жена еще на свет не родилась. Холостым, как я, лучше гулять.

— Тебя Касым зовут, верно? — припомнил старик. — Знаешь, Касым, а ведь у нас в песках был слух, что тебя убили на фронте. А ты жив… Слава аллаху, что не каждый слух сбывается, не каждая весть — правда…


— Не каждый слух сбывается, ты видишь?

Эти же слова старик повторил и Жаныл в сторонке. Она молча кивнула, но не сумела скрыть мгновенно закипевших слез.

— Вот-вот… — продолжал он. — Плачешь, что нет писем от Джилкибая. От Касыма тоже не было. Полгода нет писем, это не значит, что нашего Джилкибая убили. Пригони овцу. Того мяса, что осталось, не хватит для новых гостей.

Гости тоже не остались в долгу. Старшина отсыпал хозяевам хороший кулек кускового сахару.

Старик расколол один на три части и роздал внукам.

Самая младшая — дочка Жаныл — сморщилась и расплакалась от непривычного вкуса во рту. Но потом распробовала, и на лице у нее появилась улыбка.

Старшина, возившийся со своим вещмешком, тоже улыбнулся, подумал и добавил им еще несколько кусков сахару.


Ночью стойбище затихло.

Улегся огонь в очаге, и даже угли не вспыхивали. Полная луна повисла над барханами. В тишине слышался дружный, мерный хруст, лошади посапывали и пофыркивали.

Рахыш, недовольный присутствием чужих лошадей, как-то изловчился, дотянулся и лягнул пегого мерина. Тот обиженно и возмущенно вскрикнул. Рахыш — тоже, но у него в голосе слышалось явное злорадство.

Из густой тени к ним поспешно шагнул Касым. Вышел из юрты и старик. Они развели драчунов, и Касым вернулся на пост. Рядом с ним, спиной прислонившись к изгороди, устроился Абдрахман.

— Все тихо? — спросил он караульного.

— Тихо, — ответил Касым.

— А твой отец знает, что ты живой?

— Я писал ему в Джаныбек. Но если он куда-нибудь кочевал, письмо могло и не дойти. Но мы, наверно, будем там… Узнаю, где он, еще раз напишу…

— Напиши… Живой — должен писать отцу. А ты до утра будешь сидеть?

— Луна повыше поднимется, я тогда разбужу Халлыназара, после меня его очередь.

— Это который туркмен?

— Да.

— Ладно. Если твой диверсан придет, меня тоже разбуди.

Спать он пошел в ту юрту, где находились дети и женщины, — надежнее, чтобы снохи были рядом, когда на колодце так много молодых мужчин, тем более если кое-кто из них думает, что холостым лучше гулять, чем быть женатым. Касым еще какое-то время сидел один, посматривая, высоко ли поднялась луна.

Потом из большой юрты вышел, потягиваясь, боец-казах, который на протяжении всего вечера был вроде посыльного при старшине.

— Здесь… — негромко позвал он.

— Здесь. Я здесь, Сарсенгали, — отозвался тот.

— Иди спи. Я все равно не могу заснуть.

На рассвете и эта группа покинула Каркын.


Отдохнувшие лошади — тем более по утренней прохладе — шли резво. Проводником у них был старшина — он ехал впереди всех с командиром. Две юрты, обнесенные лохматой изгородью, и колодец в узкой лощине — все осталось довольно далеко позади, когда старшина обернулся и позвал:

— Касым!

Касым поторопил своего пегого, нагнал их и поехал рядом.

— Слушаю, товарищ старшина!

Это он произнес по-русски.

— Этот старик в Каркыне…

— Абеке?..

— Ну да, Абеке… Он правильно сказал, что когда-то хорошо знал твоего отца?

— Правильно, знал.

Старший лейтенант поинтересовался:

— А как ты думаешь, Касым… Вот Абеке — он стал бы укрывать чужих, если бы они пришли на колодец к нему за помощью? Или не стал бы?

Старшина не дал Касыму подумать, ответил за него:

— Нет, старик не стал бы. Нет… У старика два сына пошли на фронт воевать. Он сам говорил.

Они обогнули высокий складчатый бархан. Солнце еще не взошло, и всадники двигались, не отбрасывая теней. Было очень тихо.

Только временами слышался неясный шум — подвывал, собираясь с силами, далекий ветер.

V

В Каркыне Манал, подоив верблюдиц, вернулась к юртам.

— Может, придется долго искать, — сказала она Алибаю, который стоял возле изгороди, готовый в дорогу. — Я собрала тебе поесть.

— Что за подлец! — проворчал Алибай. — Он знал, что пришла пора воду таскать, баранов поить… В прошлый раз я поймал его чуть ли не под самым Еке-Утуном…

Абдрахман молча наблюдал за сборами.

— В сторону Еке-Утуна ты не ходи — предупредил он сына. — Я к вечеру поеду, как собирался. Если попадется мне атан, я сам пригоню.

Манал завернула в тряпочку чаю на несколько заварок — хорошо, чай оставили те, первые, что приходили к ним, — протянула Алибаю небольшой закопченный кумган, дала узелок с лепешками и вареным мясом. Все это он привязал к поясу и немного потоптался в нерешительности.

— Что хочешь спросить — спроси, — сказал Абдрахман.

— Ата… Можно я возьму ружье Джилкибая?

Старик вернулся в юрту и тут же вышел обратно с двустволкой и брезентовым патронташем.

— Возьми. Такой взрослый джигит, как ты, имеет право носить ружье. Только не жги зря патроны. Пороху теперь мало нам дают.

Алибай перепоясался еще и патронташем поверх кожаного ремня, стягивавшего чапан, закинул двустволку на плечо — дулами вверх.

Проводив его взглядом, старик сказал, вроде бы и не обращаясь к Манал, которая стояла рядом:

— Совсем большой парень вырос. Когда это случилось?.. А теперь вижу — год пройдет или два, женить надо.

— Девушку можно найти, если поискать, — тоже не обращаясь к нему впрямую с этим делом, откликнулась Манал.

Как и всякая женщина, она оживилась при разговоре о чьей-то женитьбе.


Хитрый старый атан отправился куда-то в бега, вместо того, чтобы работать. Наполнять небольшую водопоильную колоду пришлось верблюдицам, хоть и не их это было дело. Впряженные в мохнатый канат, они вышагивали в сторону от колодца — метров за семьдесят, прежде чем мешок из сыромяти появлялся на поверхности.

Абдрахман подхватывал каугу, опрокидывал, и кауга снова исчезала в черной пасти, а недовольные верблюдицы не спеша возвращались к колодезной насыпи. Одну из них вела Жаныл, вторую — Батыр, шестилетний сын старшей снохи, который во всем старательно подражал Алибаю.

Весь этот путь — туда и обратно — вместе с ними проделывали и верблюжата.

В небольшом загоне на склоне соседнего холма толклись и блеяли овцы — требовали, чтобы их поскорей напоили. Один только бородатый козел-вожак сохранял важное спокойствие.

Неподалеку обе девочки играли с козленком. На них от тандыра посматривала Манал. Она пекла лепешки.

Абдрахман снова наклонился,подхватил каугу и опрокинул в колоду. Поймав солнечный блик, шумно хлынула широкая светлая струя воды.

Верблюдицы стали приближаться к насыпи — в который уже раз. Старик, выпрямившись, заметил двух всадников. Знакомые — из тех, что совсем недавно ночевали в Каркыне.

— А-а, это вы, дети мои, — обратился к ним старик, когда они приблизились. — А я сперва подумал, уж не те ли, не чужие ли, о которых вы меня предупреждали.

Немолодой старшина спешился и ответил:

— Нет, это мы…

С ним был Сарсенгали, но Сарсенгали не задерживаясь сразу направился к тандыру, к Манал.

Старшина пошел к насыпи, и хоть он по-прежнему улыбался в усы, старик почувствовал — не с добром вернулись эти люди, которые пользовались его гостеприимством. Абдрахман на всякий случай приготовился к нападению, но все еще не мог поверить. Он выжидал… В руке у старшины появился нож. Ждать больше было нечего.

Абдрахман был мужчина, он никогда не прятался — он кинулся навстречу. Старшина отступил на шаг в сторону. Рывок сбоку — старик повалился лицом вниз, и старшина свободной рукой всадил ему нож точно под левую лопатку.

Все произошло настолько быстро, что лишь теперь закричала старшая сноха.

Абдрахман поднял голову и сказал:

— Будь ты проклят… И весь твой род…

Голова его снова сникла на сырой песок.

А у Манал уже не хватало сил кричать, и она прижимала к себе дочку там, у тандыра, и, замерев, сжавшись, следила за приближением Сарсенгали.

Батыр бросился на помощь — обхватил Сарсенгали за ноги, и тот затоптался, выругался. Хотел стряхнуть мальчишку, но не удалось.

— Не стрелять! Не стрелять! — крикнул старшина. Он снова был в седле.

Сарсенгали наклонился, притянул к себе Батыра, словно обнял, и мальчик сполз на землю. Мать, забыв обо всем, побежала на убийцу. Сарсенгали отступил немного в сторону и коротко замахнулся прикладом.


Жаныл, прижав дочку, бежала по вязкому песку — неизвестно куда. Ее настиг нож, брошенный сильной, меткой рукой. Она со всего маху распласталась на песке. Ее девочка барахталась рядом, хотела подняться — и не могла.

Возле Жаныл остановился конь, старшина спрыгнул, и пока конь беспокойно перебирал ногами и косил бешеным глазом, захлебнулся и смолк детский плач.

Старшина несколько раз воткнул нож в песок и легко вскочил в седло. По дороге к юртам он на всякий случай обернулся — удостовериться, все ли в порядке.

Женщина была неподвижна и девочка тоже.


Тягостную тишину нарушил протяжный скрип — на колодце провернулся блок. Обе верблюдицы — на всю длину каната — отправились за верблюжатами, которые отбежали в сторону.

Старшина и Сарсенгали за изгородью наскоро свежевали овец, тут нее, в загоне, на них безумными, остановившимися глазами смотрел козел-вожак.

— Не повезло… У-у, шайтан, не повезло… — цедил сквозь зубы старшина.

Сарсенгали, не отрываясь от дела, предложил:

— Жеке… Может, я останусь, подожду его?

— Е-е. А мы тебя будем дожидаться. Пусть думают — бандиты напали, которые от войны скрываются в песках. Тут атан был. А его нигде не видно. Этот щенок отправился атана искать. День может ходить, два может ходить. Сразу надо было, в ту же ночь. Начальник не хотел, чтобы все наши про это знали. Как будто можно скрыть…

Он вынул нож и двинулся к остальным овцам, которые испуганно жались у плетеной стены.

Потом возле неостывшего тандыра Сарсенгали завернул в ситцевую скатерку теплые лепешки, которые испекла Манал.

Старшина в юрте ворошил скарб в сундуке.

Взял он только пачку пятидесятирублевок — Абдрахман отложил деньги для поездки в райцентр. Из неисписанной ученической тетради выпало сложенное треугольником письмо Джилкибая.

Когда старшина вышел, Сарсенгали уже навьючил туши баранов на рыжего жеребца, Рахыш, мотая головой, беспрестанно оборачиваясь, вынужден был последовать за Сарсенгали.

Конские копыта погружались в песок, и усилившийся ветер тут же заметал следы.


В опустевшем Каркыне ветер мел песок и хлопал дверью большой юрты. Дверь некому было притворить.

В пыльной пелене солнце казалось тусклым.

Во второй юрте, некогда служившей счастью молодоженов, тикали ходики, подвешенные к деревянной стенной решетке. Но и они умолкли, когда наступила ночь.

К утру ветер улегся.

Солнце встало над пустыней — так, будто не было войны, не было этого враз опустевшего стойбища, не было холодного, безжизненного очага возле двух юрт.

Этому солнцу, этому тихому, ясному утру радовался Алибай — верхом на верблюде, с ружьем за плечами, он приближался к дому, к Каркыну. Он бормотал только что сложенную песню:

— Старый атан, хитрый атан, ты от меня не скроешься, даже если бы вздумал кинуться в черную пасть моря…

Вдали уже виднелся колодец.

Но вдруг — спереди и справа — что-то привлекло его внимание. И Алибай мгновенно соскользнул с верблюда, не дав ему времени опуститься на колени, и побежал.

Остановился. Густо запорошенные песком, перед ним лежали Жаныл и ее дочка.

Алибай помотал головой, чтобы избавиться от дьявольского наваждения. Не веря глазам, он наклонился и потрогал Жаныл за плечо. И тут же бросился к юртам.

Атан постоял и пошел за ним.

Алибай поверил всему и больше не отгонял наваждение, когда увидел Манал с детьми.

— Отец не вынесет такого горя, — произнес он вслух, но испугался своего голоса и шепотом добавил: — Что я скажу отцу, когда он вернется из Еке-Утуна?

Он не сразу услышал какой-то посторонний звук. Но заревела и вторая верблюдица, требуя, чтобы ее освободили от веревки, и Алибай поднял голову.

Он не помнил, как попал к колодцу. Только что сидел у очага на песке — и сразу очутился у насыпи.

Лицо у Абдрахмана было торжественное, как в те минуты, когда он обращался к богу, которому верил, или когда думал о судьбе сыновей на далекой от дома войне.

Алибай — словно и в него всадили нож — беззвучно упал рядом с отцом и долго лежал без движения. И вскочил Алибай так же стремительно, как упал, и бросился обратно к юртам.

Здесь он вздрогнул и попятился.

На песке — возле Манал — сидела и смотрела на него ее дочка. Первый порыв был — прижать ее к себе и не отпускать Айжан, кроме которой никого больше не осталось у Алибая на целом свете.

Но он сдержался. Он спокойно подошел к ней, так и не поняв, узнала его Айжан или нет.

— Айжан, вставай… Пойдем, Айжан.

Она безропотно дала увести себя в юрту. От хлеба и молока молча отказалась. Алибай уложил ее в люльку и укачивал, пока она то ли заснула, то ли забылась. Тогда он осторожно вышел, взял лопату и бегом направился к ближайшему бархану.


Пять могильных холмиков появились на склоне. И, даже не зная, одного взгляда было достаточно, чтобы понять, как положил своих близких Алибай. Два холма побольше — отец и Манал, потом один маленький — ее сын Батыр, снова холм побольше — Жаныл, и снова маленький холмик — ее дочка.

Алибай вернулся к юртам — теперь медленно, еле волоча ноги по песку.

Лицом он сейчас был похож на отца. При входе зацепился за притолоку ружейным стволом и понял, что так и не снял ружье. Он положил его на кошму рядом с собой.

Айжан еще спала.

Его взгляд упал на опустившуюся до отказа гирю. Он подтянул ее, и часы снова принялись отсчитывать время. Их тиканье сопровождало его, когда он заменял патроны в обоих стволах — вынул дробовые и вставил заряженные жаканом.

На прощанье Алибай зашел в большую юрту. Он не пошевельнул рукой, чтобы навести тут порядок. Только поднял с пола письмо Джилкибая и спрятал под шапку.

Надо было еще отвязать верблюдиц, чтобы они могли спокойно пастись, пока он будет отсутствовать.

Алибай сказал самому себе:

— Ветер… Большой ветер… Если бы ночью не было ветра, я бы по следам узнал, кто сделал. Диверсан… А кто из них диверсан?

Сонная Айжан обхватила его руками за шею, и Алибай поднял ее, вынес наружу и уложил в широкую переметную суму.

Старый атан неохотно опустился на колени.

VI

Еке-Утун был маленький, невзрачный поселок, выросший на месте старой казахской зимовки.

Но после песков он казался столицей.

Воронов и с ним Шеген прошли мимо глинобитных домиков с подслеповатыми окнами. Улица вывела на площадь, обставленную домами побольше, — райком, райисполком, милиция, почта, магазин, Дом культуры и садик — довольно чахлый, но все же садик.

— Теперь до вечера будем ждать? — спросил Шеген.

— Придется, — отозвался лейтенант. — Кто же знал, что он куда-то уедет. А кроме него нам разговаривать не с кем.

В глинобитном домике с вывеской «Шайхана» буфетчица-татарка сразу предупредила их из-за стойки:

— Хлеб только по карточкам…

— Мы не за хлебом, — ответил Шеген.

— Чаю нету…

— А что же есть? — спросил Воронов.

— Морыс…

Подозрительный темный морс, отдающий сахарином, они пили из поллитровых стеклянных банок, сидя на табуретках возле колченогого стола.

— А вот все равно, — сказал Воронов Шегену, — после песков — будто в ресторане… Мы всегда в ресторан, в самый лучший, закатывались… С ребятами, когда из экспедиции, после поля, попадали в город.

Он хотел еще рассказать, как они проводили там время, но открылась дверь и в чайхану вошла девушка. Одежда на ней была и не казахская национальная, но и не городская. Правда, на голове шапочка с пером филина, но вместо привычного бархатного камзола — какой-то военно-морской бушлат, неизвестно как попавший в эти края.

И Шеген, и Воронов проводили ее глазами — от дверей и до стойки.

— Апа, мне хлеба надо, — сказала девушка буфетчице, протягивая карточку, напечатанную на толстой оберточной бумаге. — С утра за саксаулом ездила, а магазин закрылся. А мне на дежурство сейчас.

Пока буфетчица отрезала сегодняшний талон от шершавого листка, пока взвешивала четыреста граммов тяжелого темного хлеба, Шеген, понятно, постарался завязать знакомство:

— Салем, красавица…

— Салем… — ответить ответила она, но головы в его сторону не повернула.

— Ты отзываешься только на это имя? — продолжал он. — Или у тебя есть еще какое-нибудь?

Ответ ее прозвучал холодно:

— Зачем вам мое имя?

— Чтобы запомнить его и вздыхать, повторяя про себя… А где ты дежуришь сегодня? Можно спросить?

Она промолчала, и буфетчица, весело и многозначительно улыбнувшись, постаралась ее выручить:

— Спросить можно, а ответить нельзя. Это военная тайна.

— Ничего, — настаивал Шеген. — Я такой человек — мне доверяют и тайны.

— А эту нельзя, — сказала буфетчица.

Девушка взяла хлеб, и дверь заскрипела, пропуская ее. Глаза Шегена проводили неприступную красавицу в обратном направлении — от стойки до выхода.

Лейтенант засмеялся:

— Что, Шеген?.. Пожалуй, эта девчонка еще построже того старика в Каркыне?

— Да… Старик… — осуждающе сказал Шеген. — Наверно, забыл, как сам был молодым. Ночью пошел к снохам в юрту… Вот нашелся караульщик!

— Ну, нет! Как раз он все помнит про молодость, — возразил ему лейтенант. — А ты бы что хотел? Старик — попадись вы ему под руку — и по шее надавал бы охотникам за чужими женами!

Буфетчица вышла из-за стойки и подсела к ним.

— Ты не обижайся, парень, Шеген кажется, тебя зовут?.. Такие джигиты, как ты, встречаются не каждый день и в невоенное время… Но бедная наша Акбота никак не может забыть своего горя…

— Муж погиб? — спросил Воронов.

— Да. Молодой. Они всего полгода успели пожить. И она из колхоза приехала сюда, в Еке-Утун, к своей матери. На почте работает. Телефонистка. Морыс будешь еще?

Лейтенант расстегнул брезентовую полевую сумку, достал оттуда плоскую алюминиевую фляжку.

— Что — морыс?.. До вечера еще далеко. Можно пока по служебной принять.

— Можно, — согласился Шеген.

Буфетчица оживилась:

— Если и мне нальешь, я дам закусить хлеба и мяса.

— А ты разве пьешь?

— Ай, если никто не видит, можно, — ответила она лейтенанту и суетливо вернулась к себе за стойку.


В песках, на старой, давно заброшенной зимовке, все же сохранилось несколько оплывших мазанок. Со стороны казалось — никого здесь нет в этот тягучий полдень, когда солнце стояло посередине неба, а пустыня подернулась маревом.

В крайней мазанке, у пустой глазницы окна, сидел парень — тот самый Касым из группы Жихарева. Бинокль висел у него на груди, но сейчас вокруг не было ничего такого, что надо было бы рассматривать в бинокль.

Касым встрепенулся, как человек, врасплох застигнутый опасностью: из-за кривого бархана вдали, но не так, чтобы очень далеко, показался верблюд с всадником.

Касым схватился за бинокль.

Это был Алибай. С двустволкой за плечами, он погонял атана и о чем-то заговаривал с девочкой — ее голова высовывалась из большого полосатого коржуна. Девочка упорно молчала, не глядя на него, не отвечая ему ни словом.

Весь сжавшись, словно боясь, что его можно заметить снаружи, Касым следил за Алибаем — гораздо дольше, чем требовалось бы, чтобы бесшумно поднять тревогу. У Касыма вырвался вздох облегчения, когда всадник на верблюде миновал открытую лощину и скрылся за цепью барханов.

— О аллах!.. — негромко сказал Касым.

Он сидел, тяжело дыша, и схватился за автомат, услышав, как снаружи под чьими-то шагами зашуршал песок.

Тот, кто подходил к землянке, окликнул:

— Касым…

Халлыназар вошел и присел на корточки у стены.

— Старшина Жетибаев сказал: «Смени Касыма».


В другом доме, куда пустыня намела холмики песку, Жихарев растянулся в простенке, подложив под голову кавалерийское седло. Рядом с ним устроился старшина, а в стороне, у прогоревшего почти костра, лежал Нуралы.

Как всегда мрачный, Сарсенгали выбрал место в углу, возле развалившейся печки.

Касым, войдя, опустился на расстеленную попону. Сарсенгали что-то проворчал. Видимо, это была давняя неприязнь, вражда, когда один вид человека вызывает прилив злобы.

— Все тихо?

Старшина задал вопрос, не поднимая головы.

— Тихо?.. — не то подтвердил, не то переспросил Касым, стараясь по лицу Нуралы определить, не заметил ли кто-нибудь еще мальчишку на верблюде. — А кто будет здесь в это время?

Нуралы добавил:

— Еще сентябрь не кончился… Все на джайляу.

Опять глухо заворчал в своем углу Сарсенгали, и Нуралы, подождав, не выскажется ли он яснее, и, не дождавшись, продолжал:

— Кумыса бы сейчас… Осеннего… Кто любит майский или июньский, а я сентябрьский. Это меня бабушка приучила… Я у нее и у деда воспитывался. Отца ведь я не помню.

Обращался он к Касыму, и Касым ответил:

— У меня мать кумыс делала. Я такого не пил больше нигде, ни у кого.

Сарсенгали прорвался наконец:

— Что за песня у вас у обоих?! Какой кумыс? Зима скоро… Но Касым… Я знаю, почему Касым твердит: джайляу, джайляу… У тебя, парень, осталась дома жена? Красивая?

— Жена? — удивился Касым. — У меня жены нет.

— А что же старик в Каркыне говорил: перед войной ты со своим отцом ездил в «Жана-тап», чтобы взять себе жену в ауле твоего рода?

— Что болтаешь! — сказал Касым с досадой. — Или забыл, или нарочно… Про то, что ездили в «Жана-тап», сказал я. А это старик хотел узнать, не затем ли ездили, чтобы женить меня. А я сказал — нет, не за этим…

Жетибаев лениво прислушивался к их разговору и, очевидно, решил, что все они слишком долго находятся без дела и это для них вредно.

— Сарсенгали! Ты пойди и посмотри, как там кони, — приказал он. — Нуралы, давай на пост, сменишь Халлыназара. А ты, Касым, бери ведро и натаскай воды. Колодец тут неглубокий, ты и в одиночку справишься.

Снаружи Сарсенгали негромко сказал вдогонку Нуралы:

— Осенний кумыс он любит… Сентябрьский… А лошадиную мочу? Мочу лакай, раз даже не знаешь, где находится могила твоего отца!

Нуралы резко обернулся, ответил:

— Где могила отца, я знаю! А у тебя, как у паршивой, дохлой собаки, даже могилы не будет. Падаль — она и есть падаль. Ты сгниешь где-нибудь в барханах. Не каждый раз у тебя будет как в Каркыне, с детьми и стариком…

Сарсенгали молча кинулся к Нуралы, но по дороге его успел перехватить Касым, они упали оба, и сверху навалился Нуралы, и вдруг кто-то расшвырял всех троих.

— По местам, как я приказал! — крикнул Жетибаев. — Драку затеяли… По местам! Жетибай вам покажет, как драться, щенки облезлой суки!

Касым, отряхивая с гимнастерки песок, сказал ему:

— Жеке… Скажи своему Сарсенгали: пусть не привязывается. Пусть не кидается. Нуралы или я не похожи на старика с того колодца. Каждый из нас сумеет за себя постоять… И пусть твой Сарсенгали это помнит!

Сарсенгали только зубами скрипнул, метнул бешеный взгляд на Касыма и ушел в мазанку без крыши.

Темно-рыжий каркынский жеребец был привязан отдельно, чтобы не затевал драк с конями, особенно с пегим касымовским, они невзлюбили друг друга с самого начала. Ну, и чтобы их кони не вязались к нему.

Рахыш покосился на вошедшего и стал приспосабливаться, как бы половчее ударить. Сарсенгали, прикрикнув, с размаху огрел его плетью.

Потом Сарсенгали стал у самого порога, оперся о косяк и не примериваясь, с первого броска, точно всадил нож в сохранившийся на противоположной стене клочок побелки.


Жихарев переспросил у вернувшегося в комнату Жетибаева:

— Он так и сказал — мы не похожи на старика? Или мне послышалось?

— Да. Он так сказал. А Нуралы бросился на помощь Касыму… Что я могу сделать? Людей не я выбирал. Наш капитан Штольц передал приказ: начальником пойдет Жи́хар.

— Жи́хар… Жи́хар… А если бы ты?

— Я бы не взял вместе Касыма и Нуралы. Или одного Нуралы, или одного Касыма. Касым на фронте потому попал в плен, что спасал Нуралы, раненого. Они всегда будут стоять друг за друга. Я боюсь, придется попрощаться с ними с обоими. А четыре человека — мало для нашего дела.

— Вот не знал, что ты такой пугливый, — насмешливо сказал Жихарев. — Ну-ка, позови и того, и другого.

Касым вошел первым, следом — Нуралы.

— Да, Жеке? — сказал Касым.

— Не Жеке, а «слушаю, товарищ старшина»! Забыл?.. Какой тут тебе Жеке? Ты лучше скажи мне — Сарсенгали правду говорит про жену?

— Нет. В его словах правды нет.

— Мне наплевать, — сплюнул Жетибаев. — Есть жена — пусть забавляется с ней, кто торчит у них в тылу. Плохо, что ты скрыл что-то от меня, когда мы с тобой разговаривали перед нашей отправкой. Смотри, Касым… Про жену мы ничего не знаем, но мы знаем, где найти твоего отца Оразбая, где найти мать…

— Жеке, — сказал Касым, — я еще молодой, но я не мальчик. Твои слова были — мы пойдем домой с заданием. Я здесь, с вами. Что еще от меня надо?

Жетибаев снова сплюнул сквозь зубы, и песок на полу скатался в маленький шарик.

— А как бы ты отказался? Ты помнишь, что было с тем туркменом? Его мы собирались взять до Халлыназара. Помнишь?.. А еще всем вам говорили: один из нашей школы после переброски пришел к ним с повинной. Настоящее его имя было Досымжан. Так знай: рука самого оберста настигла его и здесь… Долго умирал, проклятый изменник. И он, и вся его семья.

Жихарев, не вступая пока в разговор, достал из-под седла полевую сумку, с которой ни на минуту не расставался, вытащил черный пакет, в каких хранятся фотографии.

— Вот, Касым… — сказал он. — Ты кричишь про старика, угрожаешь, ты дерешься. Может, и что-то другое еще задумал… Но сперва ты посмотри на самого себя. Возьми, возьми, не бойся… посмотри как следует.

Касым осторожно принял из его рук снимок.

— Нуралы пусть тоже посмотрит, ему тоже полезно.

На этом снимке — очень четком, отпечатанном на хорошей бумаге — Касым стоял в немецкой форме у кромки рва. Там, внизу, лежали расстрелянные женщины, много. Одна из них приподнялась, и лицо у нее было освещено надеждой, что вот пули миновали ее, и Касым целился в женщину из автомата, чтобы добить…

Рука у него дрогнула, снимок упал на серые угли костра — и сразу покоробился и почернел.

— У меня еще есть, — успокоил его Жихарев, не трогаясь с места.

— Не было! — крикнул Касым. — Не было!

— Я и без тебя знаю, что не было… А энкаведешники — те не знают. Хороший монтаж не отличишь от подлинной фотографии. — Он достал из пакета еще один снимок. — А тут у меня твой дружок Нуралы. Но тебе, Нуралы, я не буду сейчас показывать. Примерно то же самое и так же трудно тебе будет оправдаться, если попадешь к ним в руки.

Жетибаев с уважением взглянул на Жихарева и протянул руку за фото.

Нуралы стоял возле виселицы, на которой болтался человек в красноармейской форме, без пояса и сапог. По снимку было ясно, что это он, Нуралы, только что выбил у него из-под ног деревянную скамейку.

— Е-е… Это тот туркмен, — сказал Жетибаев. — Что он тогда нам крикнул? Что не хочет позорить землю отцов? Как будто ее можно опозорить больше, чем она опозорена. Убирайтесь, оба убирайтесь и помните…

Они вышли, и Жихарев уложил обратно в сумку черный пакет.

— А зачем ты взял Халлыназара? — спросил Жетибаев. — Зачем его к нам? Он тоже туркмен. Он чужой в этих местах.

— Пока что чужой. А когда мы выйдем ближе к цели?.. Он же родом как раз из тех районов. Нет, я знал, что делал! Недаром капитан прислушивался к моим советам, как формировать нашу группу!

Снаружи Касым, не оборачиваясь, сказал так, что его услышал только Нуралы:

— Это все… Нам никуда нет пути. Забудь про джайляу… И про осенний кумыс, и про майский… Тебя больше нет, Нуралы. И меня тоже нет. Лучше бы нас никогда не было.


Жетибаев из своего вещмешка достал несколько пар карманных часов. Их стрелки показывали одинаковое время: без двенадцати минут двенадцать.

Жихарев наблюдал за ним.

— Скорей бы поставить их на завод, — сказал он.

— И кашу сварить, — отозвался Жетибаев и подбросил в руке пачку концентрата, которую тоже достал из вещмешка. Она весила гораздо больше, чем обычная перловка.

— Все бы хорошо, — продолжал Жихарев, укладываясь поудобнее. — Но теперь, после Каркына, придется менять документы… Вот не повезло, мать его черт! А так…

— Старик узнал Касыма… Старик мог всем рассказать, что видел его, — словно оправдываясь, сказал Жетибаев. — И не поминай шайтана, это не к добру. Пусть думают — это сделали дезертиры, которые прячутся в песках.

Его вещмешок был поистине неисчерпаем — теперь он достал из него командирскую книжку и еще одну — сержантскую, петлицы с одним кубиком для Жихарева и с тремя треугольниками для себя.

— А ты сгоряча не забудешь свое новое имя и новое звание?

Жетибаев, раздувая угли в костре, хвастливо ответил:

— Жихар! Я давно привык… Я когда утром глаза открываю, я прежде всего вспоминаю — как меня зовут сегодня… И никогда не ошибаюсь. Нельзя мне ошибаться. Иначе меня давно бы на свете не было.

Огонь разгорелся, и он бросил в костер старые документы.

VII

Воронов и Шеген из переулка, где стояла чайхана, вышли по немощеной, пыльной улице на главную площадь Еке-Утуна, к почте, Шеген не ждал писем и остался у крыльца, а лейтенант поднялся по трухлявым ступенькам.

В комнате за невысокой деревянной перегородкой сидела немолодая женщина в очках.

— Здравствуйте, — сказал Воронов и подал ей удостоверение.

— Здравствуйте… Письмо посмотреть?

— Да, пожалуйста.

Она вынула из бокового ящика нетолстую пачку конвертов, адресованных до востребования, перебрала по одному и с искренним сожалением сказала:

— Нет. Воронову Анатолию Аркадьевичу — ничего…

Воронов, видимо, привыкший к таким ответам, молча спрятал удостоверение в нагрудный карман гимнастерки.

— А кто у вас?

— Мать… В июне сорок первого, в начале месяца, она из Саратова уехала в Белоруссию, к сестре. Я во все концы разослал запросы. Но — никаких следов.

Он почему-то промолчал, что могло быть еще одно письмо — от девушки. Но он до сих пор не сумел преодолеть чувство тревоги и стыда — ему, мужчине, в глубокий тыл придет письмо от девушки, помеченное фронтовым номером полевой почты.

Женщина за стойкой помолчала и сочувственно кивнула.

— А я — эвакуированная, вы, наверно, догадались. С Северного Кавказа. Может быть, и ваша мама так же где-нибудь, как и я… И вас ищет, ходит на почту…


Из-за дома к крыльцу подошла красавица, которую они встретили в чайхане, и Шеген заулыбался:

— Акбота? Салем…

Она не ответила.

— Ты когда-нибудь видела свои глаза?

— Нет, не видела.

— Я подарю тебе зеркало.

Она промолчала.

— А когда ты кончаешь работать?

— Никогда, — ответила она и поднялась на крыльцо, обойдя стороной Шегена.

Он сдвинул пилотку и присел на ступеньку.

Лейтенант по-прежнему стоял, облокотившись на потемневшую деревянную перегородку.

— Вот я и попала в Еке-Утун, — рассказывала женщина. — И я, так же, как и вы, шлю запросы во все концы. Наш эшелон разбомбили под Тихорецкой, меня оглушило взрывной волной. Очнулась в госпитале. А куда девалась моя Шура, дочь… Не знаю! Где, что… Только вспоминаю, как кричала она…

Акбота, проходя через комнату к себе на пульт, услышала конец ее рассказа и остановилась:

— Галия-апа, зачем опять? Не надо…

— Ну, не буду… Но хоть ждать письма я имею право? Меня зовут Галина Петровна, а здесь я стала Галия, — обратилась она к Воронову.

— Галина Петровна, я надеюсь, и вы надейтесь, сказал он.

— Да, да… А что нам еще остается?


Дом, обнесенный густой изгородью, стоял на отшибе, довольно далеко от поселка. Двор кончался крытым загоном.

Николай Кареев — русский боец из группы Воронова — сидел у стены, в тени. Тут же и сержант томился от вынужденного безделья, и Танкабай.

Из дома вышла пожилая казашка в потертом бархатном камзоле. Пустой солдатский котелок она поставила на деревянную крышку казана, вмазанного в печурку.

— Прошло то время, — вздохнула она, — когда жив был муж и мы могли накормить у себя хоть сто гостей, а бывало у нас и больше, когда мы сына женили…

— Женеше[14], — возразил Танкабай, — а вы хотите, чтобы в такое время, в такое трудное время шестеро здоровых мужчин кормились у одинокой вдовы?

Она опять вздохнула и ушла в дом, захватив таз и кувшин.

Сержант прутиком пошевелил золу в очаге.

— Чаю, что ли, выпить?

Он натолкал в топку сухой верблюжьей колючки, поднес спичку, и пламя сперва охнуло и загудело, заметалось и стало кидаться под большой, ведерный чайник на плите.

Танкабай достал желтую отполированную тыковку с насваем[15]. Николай попросил у него:

— Дай и мне…

— Е-е! У тебя никогда насвая не хватает… Ты столько его закладываешь, ни один казах не терпит!

— Привык, когда на заставе служил, — объяснил Николай. — В наряд идешь… Или когда обстановка на границе. Цигарку засмолишь — голову оторвет. А чем-то человеку баловаться надо. И не плачь ты, Танкабай… Я Шегену наказал — пусть в поселке купит.

Потом, без всякой связи с предыдущим, Николай Кареев начал вслух размышлять:

— Я вот иногда думаю… А как бы мы повели себя, ну, каждый из нас, если бы пришлось вдруг — в плен?.. Как бы? Бывает же так, что не угадаешь заранее…

Ему запальчиво ответил сержант:

— Уж я бы не попал! Как это — не угадаешь?.. Я бы… Под Смоленском у нас был ефрейтор Саша, из сибиряков. Они втроем в разведке напоролись на немса. Двое погибли в перестрелке… А Саша — сам подорвался на гранате и троих с собой увел.

— По-разному может случиться, — примирительно сказал Танкабай. — У нас тоже разведчики ходили. И я ходил. Могло быть — или ранят или оглушат… Главное, — потом что будешь делать…

— У нас на заставе тоже случай был, еще до войны, — качал свой пример Кареев. — Гнались мы за одной бандой в горах и наш пограничник…

Он замолчал, потому что за оградой послышался топот и во двор, гоня перед собой неоседланных лошадей, въехал еще один их боец — Досымжан.

Сержант мрачно хмыкнул и стал заваривать чай. Кареев и Танкабай переглянулись.


Над пустыней вставала круглая луна.

Искривленная барханами, двигалась причудливая тень, похожая на сказочное чудовище о трех головах. Алибай наклонялся к девочке:

— Скоро, скоро мы будем на месте. Айжан хочет молока?

Молчание.

— Айжан спать хочет?

Молчание.

— Айжан будет пить чай, когда приедем?

Но ему так и не удалось отвлечь ее от каких-то своих мыслей.

Впереди виднелись тусклые огоньки райцентра. Старый атан — в предчувствии близкого ночлега и отдыха — без всяких понуканий прибавил шагу.


Из-под навеса во дворе, откуда доносились нерадостные вздохи лошадей, вышел Досымжан и неожиданно столкнулся с Алибаем. Алибай, миновав пустой и светлый от луны двор, направлялся к дверям.

Он мгновенно узнал бойца, побывавшего у них в Каркыне и, сорвав с плеча ружье, в упор наставил его.

— Молчи… Крикни только. Подними руки и…

Договорить он не успел. Досымжан нырком кинулся ему в ноги, дернул двустволку. В тишине грохнул выстрел. Из мазанки, прикрываясь дверью, выбежали бойцы.

Следом за ними хозяйка осторожно выглядывала во двор.

Досымжан поднялся, поднял мальчишку.

Хозяйка, увидев его, тоже вышла наружу.

— Ойбай! Это же сын Абеке, моего покойного мужа — жиен[16]! Да, да, это Алибай, не трогайте его!

Сержант теперь тоже узнал.

— Верно… Это сын того старика. Что тут случилось? — строго спросил он у Досымжана.

Тот отпустил Алибая и слегка подтолкнул в спину, не отдавая ему ружья.

— Взял меня на прицел, хотел стрелять, — объяснил Досымжан. — А что, почему — не знаю.

Над изгородью торчала голова верблюда.

Громко заплакала Айжан.

— Ойбай! И ребенка потащил в такую пору!

Хозяйка побежала за ворота и вернулась с девочкой на руках. Айжан плакала не переставая, горько и безутешно… Но при виде людей — в такой же, похожей одежде — она замолкла и в отчаянии прижалась к женщине.


Воронов и Шеген шли мимо садика у Дома культуры.

На рукописной афише тут значилось: «СЕРДЦА ЧЕТЫРЕХ», и они немного постояли, послушали песню, которая доносилась из открытых дверей.

— Про что? — спросил Шеген. — Когда поют, я по-русски совсем ничего не могу понять.

— Про любовь… Ему все кажется вокруг голубым и зеленым. От любви… А еще — что любовь никогда не бывает без того, чтобы человек не грустил. Но он думает: это все равно лучше, чем грустить без любви.

Шеген невесело сказал:

— А мы вот как — ездим в песках, далеко… Одни… Никаких людей не встречаем.

— Каких людей? — спросил у него Воронов. — У тебя, по-моему, одни-единственные люди на уме.

Дальше их путь лежал через площадь. Они свернули в переулок — там в конце стояло длинное здание, окна в котором были освещены поярче, чем в соседних домах.


Начальник райотдела НКГБ Каиргалиев в своем кабинете не торопил Алибая. Каиргалиев вышел из-за стола, сел на стул напротив и еще подождал.

Но Алибай по-прежнему молчал, и Каиргалиев повторил:

— А ты бы узнал их? Их, что пришли к вам в Каркын после той, после первой группы?

— Я бы их узнал, — сказал Алибай.

У него сейчас спало напряжение, которое поддерживало его с той минуты, как он вернулся на колодец, ни о чем не подозревая, довольный, что сравнительно быстро нашел хитрого атана…

Алибай безразлично смотрел на яркую, пятидесятилинейную лампу над широким столом, на мягкий отсвет зеленого сукна.

Зазвонил один из двух телефонов.

Каиргалиев не вставая дотянулся до трубки, и мужской голос что-то доложил ему.

— Хорошо, — сказал Каиргалиев.

Алибай еще добавил:

— У тех, что пришли потом, тоже бы человек — он раньше знал отца, и отец его знал.

— Касым… Касым, сын Оразбая. Это ты говорил.

Без стука отворилась дверь, обитая черной клеенкой, и в кабинет вошли Воронов и Шеген.

— Летинан… — без всякого выражения сказал Алибай.

— Летинан твой друг, — на всякий случай напомнил ему Каиргалиев. — Дежурный объяснил тебе, в чем дело? — повернулся он к Воронову.

— Да. Вкратце, — ответил Воронов и помолчал, потому что любые слова были тут лишними.

Алибай поднялся.

— Я с ними! Я пойду! Я найду тех проклятых! Кроме меня, кто их узнает, если встретит? Кто узнает, когда они такие же, как все наши?

— Ты подожди… — попробовал остановить его Каиргалиев.

Но остановить Алибая было нельзя.

— Я не буду ждать! Мне пятнадцать лет, мои братья на войне, я тоже пойду, раз война пришла к нам в Каркын!

Шеген увел мальчика, и они остались вдвоем. Каиргалиев вернулся за свой стол, а Воронов сел напротив.

— Алибай говорит, его отец узнал одного из тех конников, — сказал начальник райотдела. — Из тех, что пришли на колодец через два дня после вас. Это был Касым, сын Оразбая. И еще Абеке говорил — был слух, что этот Касым убит на фронте. Действительно, числился пропавшим без вести. Лейтенант, ты не удивляйся. В пустыне все друг друга знают.

— Я не удивляюсь, — ответил Воронов. — В тех краях, где кочевала наша партия — геологи, мы тоже всегда знали, кто на каком колодце устроился и кто куда перебрался, у кого свадьба, а у кого поминки.

— Алибай точно не знает, но говорит — они ножи пустили в ход… Ни одной пули. Чтобы мы подумали — это просто бандиты. Банда дезертиров.

Они снова помолчали, и после долгой, трудной паузы Каиргалиев сказал — и для него, и для себя:

— Надо… надо холодной головой думать… Я должен сообщить тебе последнюю ориентировку. О новых методах. Они забросили пятерых на самом севере Каракумов. Следствие показало: цель у них — мост…

— Так вы думаете — и эти тоже?

— Очень похоже…

— Но тут же добрые семьсот, а то и все восемьсот километров!

— Подумаешь! Что для казаха хоть бы и тысяча, — возразил Каиргалиев. — Тем более — они подобрали таких, по-моему, которые хорошо знают наши места. Очень меня интересует тот, кого они все, по словам Алибая, звали старшина… Ты понимаешь, лейтенант… Они бы и дальше себя не обнаружили, не попадись им по дороге Каркын.

У него на столе протяжно зазвонил аппарат.

— Товарищ Каиргалиев? — раздался в трубке голос Акботы.

— Я, Каиргалиев.

— Ваш абонент на линии, говорите.

— Хорошо, Акбота… — Прикрыв трубку рукой, он объяснил Воронову: — Приказано обо всех подобных случаях немедленно докладывать подполковнику Андрееву.

VIII

Группа Жихарева была на марше в песках.

Сам Жихарев и Жетибаев ехали впереди, а следом — Халлыназар и Нуралы, последними — Касым и Сарсенгали.

Жетибаев недовольно сказал:

— Жихар! Ты не хочешь сделать, как я говорю… Но поверь — Касым и Нуралы ненадежные люди, хоть ты и думаешь, что держишь их на аркане. По-моему, лучше самому дать пулю, чем получить пулю в затылок.

— Не можем, не можем мы сейчас этого сделать, — по-прежнему настаивал на своем Жихарев; он усмехнулся. — Ненадежные… А как ты распинался перед оберстом, когда нас вызвали к нему! Что ты из такого почитаемого рода, что по одному твоему слову вся степь пойдет за тобой тут же! А пока что, я смотрю, только твой этот холуй Сарсенгали покорен тебе.

— Отец Сарсенгали служил моему отцу, а Сарсенгали служит мне. Я нашел его в лагере для военнопленных, и он пошел за мной, даже не спросил, куда я его беру. Так было у нас, у казахов, и так еще будет!

Жетибаев приосанился в седле и гордо взглянул на Жихарева. Тот только пожал плечами.

Темным прямоугольником впереди выделялся среди светлого песка заброшенный овечий загон.

Они свернули к нему.

— Настало время решать, — сказал Жетибаев. — Не думай, начальник, все будет зер гут. Я поведу… — самодовольно усмехнулся он. — Путь такой — никто не знает, никто не подумает даже, что какой-нибудь караван может там пройти!

— В чем, в чем, а уж в этом я целиком полагаюсь на тебя, — ответил Жихарев, направляя своего коня следом за конем Жетибаева.


В кабинете Каиргалиев уговаривал Воронова:

— Ты не торопись только, лейтенант. Ведь проще всего: «По коням — и марш-марш». А надо как следует пораскинуть, какой путь они выберут, где их брать, так, чтобы наверняка… Подождем и нового звонка от подполковника…

Воронов сумрачно отозвался:

— Я и жду…

Каиргалиев снял трубку, и трубка ответила ему знакомым голосом Акботы:

— Почта…

— Каиргалиев… Мне не звонили по дальней?

— Нет, товарищ Каиргалиев.


Во дворе у пожилой женеше сержант сказал, ни к кому не обращаясь:

— Старик звал меня Сержан… Он думал, это имя, данное мне при рождении. А я не Сержан… Меня отец хотел назвать Абдыраззак. А бабушка сказала: нет, пусть будет Аскар… Так ее отца звали.

Танкабай виновато вздохнул:

— Мы-то… Смеялись над стариком. Грех… Но старик простит. Мы шутили без зла в сердце. Мы же не знали…

Во двор вышла хозяйка с Айжан на руках.

Девочка увидела бойцов, и лицо у нее сморщилось, она громко и отчаянно заплакала, забилась на руках, хозяйка поспешно вернулась в дом.

Оставив кружку с недопитым чаем, Алибай пошел за ними.

Детский плач продолжал раздаваться сквозь открытое окно. Бойцы прислушивались к нему, притихшие, словно виноватые в чем-то.


На почте Воронов сдал конверт, и Галина Петровна, взглянув на адрес, одобрила:

— Это правильно… Есть такое центральное бюро по розыску всех эвакуированных. Я туда тоже написала и вот жду, как и вы… Где-то сейчас моя Шура? Но знаете, Толя, главное — не терять надежду!

— Толя… — повторил за ней Воронов. — Я уж начинаю забывать, что это меня так зовут.

— А что это за второе письмо вы бросили вчера в ящик? Полевая почта… И фамилия девушки…

— Знакомая, — коротко ответил Воронов. — Медсестра в санбате.

— Ну-ну, — улыбнулась Галина Петровна. — А я уж собиралась сватать вам мою Шуру, когда она найдется наконец.

Воронов смущенно потер ладонью подбородок, и Галина Петровна перевела разговор:

— А вашего парня мне искренне жаль…

— Шегена?

Она кивнула и стала объяснять:

— Он зря дежурит у окна все свое свободное время… И вот ведь! Акботу выдавали замуж по старому образцу. Приехал незнакомый парень к ним в аул и стал ее мужем. Не успела узнать, не успела полюбить, — и он ушел на фронт. Кажется, он погиб или пропал без вести.

— Да… И сколько таких…

— Но Акбота ждет и надеется.


Шеген, не покидавший своего поста у почты, сказал в открытое окно:

— Акбота, у тебя нет сердца.

— У меня есть сердце, — ответила она, появляясь над ним в окне. — Но я не собираюсь раздавать его, как хлеб по карточкам. Кто придет — бери!

— Хорошо! Но мы еще вернемся в твой Еке-Утун и еще раз — и я уже не буду «кто придет». И мы с тобой…

— Никуда мы с тобой…

— Так я и буду стоять здесь?

— Да. Здесь будешь стоять.


В кабинет подполковника Андреева вошел тот же пожилой капитан, не похожий на военного.

— Вот, Владимир Антонович, принесли из кадров.

Он положил на столик у окна стопку одинаковых светло-зеленых папок. Подполковник первым взял личное дело лейтенанта Воронова А. А. и внимательно рассмотрел фотографию размером шесть на девять.

— Мальчишка, — сказал он.

Капитан заступился:

— Из тех мальчишек, на которых война взвалила бремя не по силам, не по возрасту.

— Так я же не в осуждение, я просто констатирую факт. Но вы — вы не правы. Бремя им не по возрасту, конечно, но, оказалось, по силам. Так… Воронов Анатолий Аркадьевич. Тысяча девятьсот двадцатого. Лейтенант. Место рождения — Саратов… Успел повоевать? Да… Под Москвой.

— Помнится, он ходил с геологами, — добавил капитан. — Хорошо знает пески и потому…

— Да. С геологами — с тридцать седьмого по самый сорок первый. С фронта отозвали, когда начали формировать конные патрули. Прошел краткосрочную подготовку. Но сейчас не о нем, не о Воронове, речь.

Капитан несогласно покачал головой.

— Я понимаю… — сказал он. — Но, по-моему, напрасно, Владимир Антонович… Это Досымжан после заброски сам пришел к нам и все рассказал. Выложил оснащение. Доложил, кто он и как был переброшен. Не побоялся угроз, которыми его там напутствовали. Правда, его задание никакого отношения к мосту не имело. Но я не удивлюсь, если в группе загадочного старшего лейтенанта окажутся досымжановские знакомцы по разведшколе… Что меня сейчас беспокоит — полное их молчание. Никаких ведь нет сообщений, что в тех квадратах удалось накрыть чужой передатчик.

— Очевидно, такая была договоренность, — ответил Андреев, продолжая рассматривать фотографию Досымжана. — Помочь-то им никто ничем не может, они только обнаружат себя. Мост для них главное. А удалось или нет, собираются узнать из каких-то других источников. А насчет Досымжана хочу думать, что вы правы…

— Черт возьми! — вздохнул капитан. — Откуда они взялись на нашу голову? Этот Жихарев… И самолетов вроде бы не было, чтобы так далеко в тыл…

— Теперь, к сожалению, это и не так уж далеко, — поправил его Андреев.


Уже в глубине песков, под вечер, когда тени всадников вытягивались к востоку, конный патруль лейтенанта Воронова приближался к приметному овечьему загону.

Седьмым с ними был Алибай.

В райотделе ему дали коня. Двустволка висела у него за плечами, дулами вниз. Но он даже не испытывал мальчишеской радости, что все получилось, как он хотел, что он наравне со взрослыми отправился на поиск убийц.

Первым загон увидел ехавший впереди Шеген. Он предостерегающе махнул рукой, давая знак остановиться, и сам вернулся под прикрытие бархана.

— Я! Я поеду и проверю, — не задумываясь предложил Алибай и тронул коня.

— Помолчи, молодой! — охладил его пыл сержант. — Обещал слушаться? Вот и слушайся.

— Ты лучше моего коня подержи…

Шеген передал повод Алибаю. А сам поднялся к гребню, залег и не высовываясь заглянул вниз.

Загон пустовал.

Земля там была покрыта плотным слоем сухого овечьего помета. Никаких следов чьего-либо недавнего пребывания обнаружить не удалось, даже когда въехали туда и спешились.

Шеген с отсутствующим видом ходил от одной стены к другой.

— Лопату!

Танкабай подал ему саперную лопатку. Шеген копнул в углу — раз, другой, третий — и выпрямился с победной улыбкой.

— Шегена кто обманет?

Воронов быстро вскочил и подошел к нему.

— Что там?

— Смотри сам, товарищ лейтенант.

— Конский помет?

— Да, свежий. Я думаю, вчера здесь были.

Они не стали задерживаться, поехали дальше и поздним лунным вечером добрались до саксаулового леса.

На песке застыли паучьи тени горбатых стволов и ветвей.

— Сержант, — распорядился Воронов, — чай разрешаю — пол-литра на человека.

— Есть…

Сержант отмерил именно семь банок, не больше, и пока вода закипала, Воронов сел, и все тоже сели в кружок, устроились поудобнее — приготовились слушать.

— Этот Жихарев исчез, — начал Воронов. — Наши патрули пока не обнаружили его. Начальник райотдела в Еке-Утуне говорил, а не используют ли они дорогу, по которой когда-то еще басмачи уходили от преследования в безводную пустыню.

— Такая дорога есть, — подтвердил сержант.

— Очень для нас это плохо… Потому что найти человека, — чтобы он мог там провести, чтобы знал приметы потайных, скрытых колодцев, — такого человека найти не удалось. А ждать… Ждать мы больше не можем.

Шеген виновато опустил голову.

— Я тоже не знаю, — сказал он. — Там давно не ходит никто. Ко их старшина — Жетибай, Жетибай, наверно, знает. И я думаю, что он повел их тем путем.

— Давай дальше… Ты повтори всем, как мне объяснял. Каждый должен ясно представлять обстановку. Чтобы — в случае чего — мог действовать самостоятельно.

— Тем путем если они пошли, то могут выходить через Дай-Хаттын…

— Дай-Хаттын… — прикинул лейтенант, вспоминая, как далеко от них этот колодец. — Нам, пожалуй, три дня ходу. Так?.. А Жихарев тот же путь за сколько пройдет?

— Ему — в обход… Четыре… да, четыре дня ему надо, — посчитал Шеген.

— Один день у него в запасе, — напомнил сержант.

— Да, а может, и два… Пьем чай и по коням, — распорядился Воронов.

Досымжан слушал их внимательно, но участия в разговоре не принимал. Он отломил веточку саксаула и чертил на песке какие-то рисунки, понятные ему одному, стирал и тут же принимался чертить заново.

IX

Торопились они, торопился и Жихарев.

Его группа находилась на марше и в полдень, когда марево лишало четких очертаний сыпучие ребристые пески, а солнце, повисшее над головой, подрезало тени. Лошади больше не выдерживали рыси, и шаг у них был неуверенный, они часто спотыкались. Сарсенгали пришлось спешиться, он своего коня вел в поводу. И у всадников вид был истомленный — воспаленные лица, запавшие глаза, сухие губы.

Впереди всех ехал — тоже шагом — Жетибаев, он беспрестанно осматривался и бормотал сквозь зубы ругательства.

Его нагнал Жихарев и спросил:

— Что, не видно?

— Скоро увидим.

— Ты с утра это говоришь, А ведь последняя наша вода ушла еще вчера под вечер.

— Скоро будет, — упрямо повторил Жетибаев.

— Рискованно все-таки. Прошло больше пятнадцати лет, по твоим же словам. Может, завалило давным-давно все твои колодцы, а мы на них надеемся и строим планы…

— Колодцы не завалит, — уверенно возразил ему Жетибаев. — Их копали старые мастера. Тысячу лет будут стоять! И никто не найдет. Пустыню аллах создал для нашей свободы.

— Или для нашей погибели, — проворчал Жихарев.

Они были заняты разговором, и этим воспользовались Касым и Нуралы, — Нуралы, державшийся на полконя сзади, негромко сказал вдогонку:

— Касым, я предупредить хочу: проклятый Сарсенгали не спускает глаз с меня и тебя. Жетибай, я слышал, сказал нашему начальнику — Касым думает много… Хорошо еще, поверили, что жены у тебя нет.

— Жены нет. Старик меня узнал — они его прикончили. Узнают про жену — то же с ней сделают, еще хуже. Нет жены… Ничего нет. Касыма нет. Нуралы нет. Но ты не бойся. Им нельзя без нас. А то бы они уже давно…

— Зря ты тогда остался со мной, Касым. Ты ведь мог уйти — и ничего бы с тобой не случилось.

— Перестань, как баба! Мог… зря…

Сарсенгали, который вел своего коня следом за Жихаревым, неожиданно обернулся. Но к этому времени Нуралы тоже спешился и повел лошадь в поводу.


Лейтенант Воронов рысил в одиночестве, пропустив Шегена вперед.

Дальше — рядом — держались Досымжан и Николай Кареев. Алибай немного поотстал от них, и когда у Досымжана конь перешел на шаг, Алибай тоже слегка натянул поводья.

Лейтенант обернулся и, ни о чем не подозревая, позвал:

— Алибай! Что ты там, в хвосте? Давай ко мне…

Алибай нагнал его и многозначительно сказал:

— Летинан, я должен сзади ехать.

— Это почему?

— А ты не знаешь? Я смотрю, что Досымжан делает.

— Что?..

— Да, Досымжан… Кто-то должен за ним смотреть. Он же был другом тех, которые приходили в Каркын.

Воронов вспыхнул, но при напоминании о Каркыне, — о том, что произошло там, — сдержался и спокойно сказал:

— Алибай, выбрось это из головы и больше так не думай. Если бы Досымжан был их другом, он не шел бы сейчас с нами. Ты понял?

По лицу Алибая трудно было угадать, согласился он или нет, и потому лейтенант добавил:

— Выбрось, выбрось из головы ко всем чертям!

Ему не надо было спрашивать, откуда у Алибая такие сведения, и он позвал:

— Сержант!

Ругать сержанта при всех он не мог и потому тихо, но достаточно зло сказал:

— Вы что дурите парню голову? Зачем болтаете при нем о Досымжане? А? Молчи… И сам к нему не привязывайся. Не хватало только, чтобы Досымжан пожалел, зачем он пришел к нам с повинной после выброски.

— Я тогда убью его, как собаку!

— Если бы надо было, и без тебя это сделали бы… Больше чтоб я не видел косых взглядов, твоих косых взглядов в его сторону. Понял? Все!..

— Есть… — очень невыразительным голосом ответил сержант и придержал своего коня, чтобы все остальные всадники поравнялись с ним.

Алибай, сидя в седле, держал в руке неразвернутое письмо Джилкибая. Губы у него беззвучно шевелились. Может быть, он повторял слова о том, что надо бить врага так, чтобы он позабыл к нам дорогу… Может быть — то место, где брат передавал привет своей жене Жаныл, которой больше нет, и говорил, что будет у них сын, достойный внук своему деду Абдрахману.

— Что я скажу Джилкибаю?

Это Алибай произнес вслух, но так тихо, что никто не слышал.


Жетибаев продолжал осматриваться.

Справа в сплошной желтизне песка показался каменистый холм, похожий на прилегшего одногорбого верблюда, который вытянул шею, и неподалеку — холмик поменьше, словно голова, вплотную прижатая к земле.

— Туйе-Тюбе! — торжествующе крикнул Жетибаев.

Он спрыгнул, не останавливая коня, и побежал, выхватив саблю из ножен. В промежутке между холмом и холмиком он сунул саблю в песок, сабля ушла по самый эфес.

Но только на четвертый раз он обнаружил то, что искал.

— Халлыназар! Касым!

Они подошли — оба с саперными лопатками.

— Здесь копайте. Только осторожно, не свалитесь, колодец глубокий… Свалитесь — от такой падали вода протухнет, нельзя будет пить!

Почуяв воду, забеспокоились кони.

Показались черные палки саксаула, уложенные одна к одной. Пасть колодца была укрыта неистлевшей кошмой, а когда Касым и Халлыназар, взявшись с двух концов, оттащили кошму, открылась шахта.

— Сейчас. Потерпите, — уговаривал коней Нуралы.

Халлыназар вытер пилоткой пот со лба.

— Чай пьем… — довольным голосом произнес он.

Сарсенгали презрительно засмеялся.

— Кому что — Халлыназару чай!.. И пьет его не как люди… Отдельно заваривает. Зеленый чай! Что можно сказать о том человеке, которому по вкусу такое пойло? Тьфу…

Халлыназар, не ответив ни слова, тоже сплюнул — прямо под ноги Сарсенгали, и лицо у него стало такое, что Жихарев посчитал нужным вмешаться:

— Сарсенгали! Не твое дело, какой чай пьет Халлыназар. Зеленый, — ну, и что? Я тоже иногда завариваю зеленый.

Пока они там у колодца таскали воду и поили коней, Жетибаев отвел своего начальника в сторону. Тени нигде не было — какая тень в пустыне, — и они растянулись на песке.

Жетибаев загадочно посмотрел на Жихарева.

— Жихар… я знаю, почему ты иногда завариваешь зеленый чай. Помнишь, мы первый раз встретились с тобой у капитана, у Штольца? Я подумал — где я видал тебя раньше?

— Когда раньше?

— До войны. Думал — и вспомнил. Но не говорил. Капитану не говорил, оберсту не говорил, тебе не говорил.

— Чего же теперь?

— Мы пошли на трудное дело. Может быть… Ты обо мне кое-что знаешь. И ты знай — я тоже про тебя…

Жихарев помолчал, а потом невозмутимо, чтобы Жетибаев не вообразил, будто он испугался, спросил:

— Ну, и откуда ты меня знаешь?

— Слушай… Где я раньше был, что делал — не важно. Важно, что я кочевал в юго-восточных Каракумах, был объездчиком на отгонных пастбищах. Там, туркменские колхозы пасут свои отары, верно?

— Ну, верно…

— Один раз весной в Осман-Кую приезжал председатель — башлык его называют туркмены, — и с башлыком вместе русский зоотехник области… Я зоотехника запомнил, хоть они чай не пили у меня, барана для них я не резал. Торопились они, сразу поехали дальше. Я — запомнил, а зоотехник разве запомнит простого объездчика? Там вода для чая вскипела. Ты какой будешь, а, Жихар?..

— Завари зеленый, — усмехнувшись сказал Жихарев.

— Я тоже буду зеленый. Жарко.

Жетибаев отошел и вернулся с двумя чайниками и пиалами.

— Ладно… — сказал ему Жихарев. — Ты думай про себя что хочешь… И я тоже — про себя, молча. Меня сейчас другое беспокоит — не прошлое, а будущее. Слушай, Жетибай, а если кто-то все же…

Жетибаев отрицательно качнул головой:

— Нет. Мой отец знал. Отец Сарсенгали знал — этот колодец он даже сам укрывал когда-то от чужих глаз… Они умерли, но никому не показали эту дорогу и приметы колодцев. Еще были люди, тоже знали, но их всех взял Азраил[17].

— Хорошо. Пусть. Ну, не знают — где. Но знают, что тайные колодцы остались, и могут свободно прикинуть, где мы с тобой выйдем из песков, где нас ждать.

Жетибаев задумался с пиалой в руке.

— Это могут, — согласился он. — Ничего!.. Пусть сколько хотят прикидывают! Если так думать, они станут ждать нас в Дай-Хаттыне. Да… Там. Если хочешь, начальник, один лишний переход, давай пойдем через Шохай-Кудук?

— Я тебе уже говорил и теперь повторю то же самое — что в этих делах должен полагаться на тебя. На кого же еще?.. Но я тебе верю.

— Веришь?

— Тебе назад ходу нет.

— Почему нет? — заулыбался Жетибаев. — Я знаю в песках такие места… Сто лет буду жить, и никто не найдет, никакой энкаведе. Хочешь, и тебе покажу?

— Ну-у… Такая жизнь не для тебя, ты не прикидывайся. Тебе власти побольше хочется, чем у твоего отца было. Мы с тобой хоть пуда соли не съели, но я тебя понял.

— А казахи соли совсем мало едят! Но ты прав. Я потому пошел к германам. Потому я здесь. Я мог бы в зондеркоманду… Или в лагерную охрану. Но я выбрал самое опасное. Больше опасности — больше почета потом, когда войне будет конец.

— Да… Вон они как прут на Кавказе и под Сталинград подкатываются. А может быть… Однако нам до всего до этого дела нет. У нас свои заботы. Значит, через Шохай-Кудук?


Напоенные кони повеселели.

Надо было снова укрыть колодец. Кто знает — если все обойдется благополучно, он может понадобиться и на обратном пути… Нуралы и Сарсенгали распластали старую кошму на саксауловых палках, засыпали песком и принялись разравнивать песок попоной, снятой с лошади.

X

Шохай-Кудук — это был небольшой колодец.

Деревянная колода совсем рассохлась с тех пор, как ее наполняли в последний раз. Неподалеку стояли мазанки, обычно пустовавшие летом и сейчас — ранней осенью.

Здесь никого не было.

Только в проеме окна сидел большой домашний кот — дымчатый и полосатый, под стать диким, и старательно умывался. Но что-то заставило его насторожиться. Кот спрыгнул, побежал на согнутых лапах и укрылся под колодой.

А вокруг лежали те же безмолвные пески.

И все же кот не случайно кинулся в безопасное место.

Он различил, очевидно, подозрительный запах или звук — не мог же он увидеть того, кто в сильный бинокль рассматривал Шохай-Кудук из укрытия на вершине соседнего бархана.

В бинокль хорошо были видны и все четыре мазанки, и колодец, и кот — как он высовывал из-под колоды усатую морду, но от природной недоверчивости тут же прятался.

Тот, кто держал бинокль у глаз, особенно пристально рассматривал песок. После того как чабаны весной откочевали отсюда, много раз были ветры. А новых следов не было. И возле колодца, и возле жилых помещений узоры песка оставались нетронутыми.

Шеген убрал от глаз бинокль и спустился вниз — к Досымжану, который ожидал его возле подошвы бархана с лошадьми.

— Пусто. Никого там нет, кроме жирного кота. И, похоже, никто не проходил…

— Я боюсь, — признался Досымжан, видно, это его мучило, и он решил поделиться с Шегеном. — Зачем я сказал лейтенанту о Шохай-Кудуке? А вдруг они в самом деле пойдут через Дай-Хаттын? Подумают, что мы их там не будем ждать, раз это ближе всего. А еще могут — через Тынысбай.

— Нет, — не согласился с его доводами Шеген, — Дай-Хаттын ближе всего на их пути. Удобнее всего выходить им через Дай-Хаттын… Ты правильно предупредил лейтенанта: Жетибай поймет, Жетибай выберет другую дорогу.

— А вдруг они минуют Шохай-Кудук? И тогда сержант скажет — я нарочно… И лейтенант так подумает…

— Перестань, Досымжан! Если б тебе не верили, был бы ты сейчас с нами? Отпустили бы тебя в пески? Дали бы оружие?.. Дали бы коня?

Разговор они продолжали уже верха́ми. В барханах за Шохай-Кудуком их поджидали лейтенант и Николай Кареев.

Шеген спешился.

— Наверно, мы их опередили, — сказал он. — В Шохай-Кудуке ни души нет и не видно, что недавно кто-то был. Если запас у них есть, запас воды, Жетибай пройдет немного в стороне от колодца поздно ночью или на рассвете.

Лейтенант хотел что-то еще у него спросить, высказать какие-то свои соображения, но тут скорой рысью подъехал встревоженный сержант.

— Алибая не было? — спросил он, не успев еще сдержать коня.

— Алибая? Нет… — тоже забеспокоился Воронов.

— Я оставил его у бархана. Велел наблюдать и ждать. Сам проехал дальше. Вернулся — его нет. А там дальше такыр, по следу не найдешь!

— Надо искать, — сказал Шеген.


Алибай — вопреки приказу ждать и вопреки своему обещанию безоговорочно слушаться — ехал один в барханах и настороженно осматривался по сторонам, вглядывался в песок, прислушивался…

— Сержан говорил: если не ты, так другие поймают их… А я не хочу, чтобы другие. Я хочу, чтобы мы.

Он продолжал ехать шагом и даже не успел пустить в ход ружье, когда прямо на него из-за бархана выехал чужой всадник, тоже в военной форме, и он мгновенно узнал того, с кем в Каркыне, как со знакомым, разговаривал отец.

Касым тоже узнал.

— О алла! Парень, это не я, не я…

Он резко рванул пегого и, так же неожиданно, как появился, исчез за барханом. Алибай послал своего коня за ним, но Касыма уже не было, след уводил за соседний бархан, и первый порыв прошел… Алибай остановился.

— Нельзя, — сказал он вслух и повторил: — Нельзя, нельзя, нельзя, нельзя!

Он погнал коня обратно по своему следу и издали заметил сержанта, и сержант заметил его.

— Камчой бы тебя!.. — начал тот сердито, когда они съехались, но оборвал и спросил: — Что?

— Да, да! Я встретил… Кого отец звал — Касым.

Сержант положил руку на автомат, висевший на груди.

— Одного?

— Одного.

— Где?


Касым, оторвавшись от мальчишки, снова ехал шагом. И в таких же барханах встретился с Жетибаевым.

— Ну?.. — спросил его бывший старшина, в петлицах у которого было теперь не четыре, а три треугольничка.

— Тихо. Никого не видал.

— Езжай к нашим.

Они разъехались, и Касым снова повторил:

— О алла!


Сержант и Алибай ехали в лощине между двумя цепями барханов. Впереди ее замыкал приметный песчаный холм, весь поросший осокой. У сержанта автомат был наготове, и Алибай держал ружье в руке, и курки у ружья были взведены.

Справа выехал всадник, он тотчас выстрелил из пистолета в сержанта, а ответная автоматная очередь только взрыла песок на крутом склоне.

Жетибай стал уходить, посылая коня зигзагами, и еще несколько раз — теперь уже из автомата — выстрелил через плечо. Конь Алибая споткнулся и стал заваливаться. Алибай успел соскочить, он выстрелил из обоих стволов, но к тому времени всадник скрылся за поперечным холмом.

— Сержан… Сержан! — тормошил его Алибай.

Он не откликался. Он не двигался. И плечо — хоть еще и теплое — уже не было плечом живого человека.

Мальчик, глотая слезы, взял его автомат, сумел ухватить за повод его коня.


Жетибай осадил коня за холмом, рядом со своими.

Все они были в седлах. Касым встревоженно ждал, что скажет Жетибай, и тут он мог не таиться, потому что встревожены были все.

— Какой-то сержант… С ним сын старика из Каркына. Я потому сразу стрелял.

— А-а… Придется связываться, — сморщился Жихарев.

— Да. Иначе не пройти.

Жихарев стал распоряжаться:

— Нуралы, Халлыназар — вы направо, Жетибай и Касым — влево. Сарсенгали — за мной. После всего — встречаться у колодца, А вы двое помните про мои фотографии.

Он двинул коня. Жетибай добавил:

— Если этого щенка не считать, их осталось на одного меньше. Сержанта я убрал.

Жетибай стоял спиной к Касыму и потому не мог заметить — у того вырвалось что-то вроде вздоха облегчения.

Шестерка Жихарева с конями в поводу разошлась веером — опоясывая поперечный холм, единственный тут, с поросшими осокой боками.


Алибай, не зная, что ему предпринять, замер в ожидании неподалеку от того места, где произошла встреча с Жетибаевым. И когда он уже совсем отчаялся, что выстрелов, должно быть, никто из своих не услышал, его позвали:

— Алибай… Отходи ко мне, ползком, и отведи коня.

Досымжан — пеший — скрывался за ближним бугром. Он принял повод у Алибая, подал команду, и обученный конь послушно лег рядом с ними.

— Там Жетибай, — ничего не видя перед собой, весь дрожа, начал парень. — Жетибай стрелял первым… А, Досымжан, — узнал он его наконец. — Жетибай убил Сержана. А ты меня убей — никто не узнает!

Досымжан не сразу сообразил, о чем говорит Алибай, а когда сообразил, то не раздумывая влепил ему затрещину.

— Перестань, ахмак!

Как это ни странно, а именно затрещина успокоила Алибая и привела его в себя, и он уставился на Досымжана.

— Где Жетибай?

— Он ушел за тот холм, видишь — стоит поперек… А до него я столкнулся с Касымом, только тот испугался, ускакал…


Воронов успел выслушать их двоих, успел принять решение.

Шеген и Николай Кареев отъехали немного назад, чтобы у лошадей был разбег, а остальные за барханами проехали до выемки между двумя склонами, из которой хорошо просматривалась часть лощины.

Алибай держал коней, а Танкабай ползком добрался и устроился в выемке. Чуть левее — и тоже с автоматом наперевес — залег Досымжан. Воронов дал им какое-то время присмотреться, потом снял пилотку и резко махнул…

Шеген и Николай пустили коней наметом, их скрыл отвесный склон, и тут же — от поперечного холма — раздались две автоматные очереди по невидимым для Воронова всадникам. Он затаил дыхание и ждал.

Досымжан дал очередь в направлении стрелявших, и Танкабай тоже нажал на спуск.

Воронов надел пилотку, когда, уже укрытые от пуль песчаным выступом, на противоположной стороне лощины появились Николай и Шеген — невредимые.

— Алибай! — сказал лейтенант. — Держи лошадей, свою и танкабаевскую, Танкабай!.. — слегка возвысил он голос. — Парень остается в твоем распоряжении. Если нам удастся потеснить их — ты пойдешь по выстрелам, — действуй по обстановке.

— А я? — спросил Алибай.

— Слышал приказ? — резко сказал Воронов. — Остаешься здесь и все будешь делать, что скажет Танкабай.

Вдвоем с Досымжаном Воронов поехал вдоль подножия бархана.


На противоположной стороне Шегену и Николаю Карееву пришлось тоже обогнуть бархан. Здесь они спешились, повели коней в поводу, не спуская глаз с видневшегося впереди мохнатого поперечного холма.

Шеген остановился.

— Николай, вот, смотри, — хорошим бугор… А я правее. Надо же выбить их с того места, откуда они нас обстреляли.

— Ну, давай, — отозвался Кареев. — И тогда мы но остальным с заду ударим.

Короткая автоматная очередь прервала разговор.

Они залегли. Шеген оставил Николаю своего коня, а сам начал отползать.

Стрелял Жетибай.

Он дал еще одну очередь — как раз в том направлении, куда начал отползать Шеген.

— Я знаю, один из них пойдет в обход, чтобы сзади, — сказал Жетибай остававшемуся с ним Касыму. — Не подпускай. А я возьму того, кто остался на месте.

В лощине раздавались короткие очереди — и там шло взаимное подкарауливание. Жетибай подался вперед, используя каждую морщину поверхности, казалось, он, как ящерица, зарывается в песок.

Николай Кареев не видел его. Он только почувствовал близкую опасность и дал очередь. Но его очередь никого не задела. Зато ответная уложила его наповал. Предсмертная судорожная тоска вытолкнула его на бугор, и теперь он весь был на виду у Жетибая, и тот для надежности прошелся по нему еще раз.

Испуганные кони — серый в яблоках и черный с белыми подпалинами — кинулись бежать.

Жетибай успел обменяться выстрелами и с Шегеном, который находился уже в стороне, по дороге к Жихареву и Сарсенгали, но, почуяв недоброе, на всякий случай выстрелил назад.

Касым воспользовался перестрелкой и на полном скаку, с двумя конями присоединился к Жетибаю.

— Того бы еще снять, — кивнул Жетибай в сторону Шегена, — и можно было бы пойти на помощь нашим.

Он, распластавшись, снова начал отползать.

Касым с лошадьми остался — по соседству с Николаем Кареевым, неподвижно лежавшим в обнимку с небольшим бугром.


На противоположной стороне Танкабай в своем укрытии прислушивался: оттуда, куда ушли Воронов с Досымжаном, выстрелы раздавались не часто. Видно, и те, и другие выбирали позицию, чтобы действовать наверняка. Со стороны Шегена и Николая очереди — одна за другой — неслись из-за бархана.

— Алибай… Я пойду им на помощь. Тех там, кажется, двое, — против Шегена и Николая. Мы втроем прикончим их или возьмем. Я дам знак — и ты скачи к нам. А пока займи мое место. Если меня обстреляют, ты прикроешь… Видел, как мы прикрывали своих?

— Видел. Сделаю, — сказал Алибай. Это был уже не мальчик, готовый по любому поводу вступить в пререкания.

Танкабай пустил коня галопом, и пока он пересекал лощину, ни одного выстрела не раздалось. Он выехал прямо через гребень. И почти в прямом смысле свалился на голову Касыму. Касым был один, с двумя лошадьми.

— Подними руки, быстро! — приказал Танкабай, и Касыму пришлось бросить автомат и поднять кверху обе руки. — Отойди на пять шагов… — Касым отошел. — Ложись лицом вниз.

Касым лег, а Танкабай, укрывшись в яме, спросил:

— Где второй?

— Пошел за вашим. Слушай… Если ты позволишь мне взять автомат, ты будешь не один, а нас будет двое. Только быстро решай, быстро…

— Врешь, сволочь! Кто тут с тобой?

— Жетибай…

— А-а, сам Жетибай…

Короткий пистолетный хлопок заставил Танкабая вздрогнуть и уткнуться лицом в песок. Касым поднял голову.

— Встань! — приказал ему Жетибаев. — Ты рад был поднять руки. Я все слышал — ты предал. Он тебе не поверил, но ты бы пошел против нас, я знаю.

Касым заговорил:

— Жетибай! Ты был храбрый в Каркыне и сейчас храбрый, когда мой автомат у твоих ног. Но ты напрасно… Ты думаешь, я с ним пошел бы? А фотографии?

Он продолжал говорить и вдруг по всем правилам, как учили в разведшколе рванулся вправо, потом — под ноги Жетибаю. Но ударил выстрел, раньше, чем он до него дотянулся. Касым упал на бок, и у него хватило сил сказать:

— Немес ты… Последняя сука! Жаль… Но лучше от твоей руки, чем…

Еще одна пуля заставила его замолчать.

— Говорил же я Жихару…

Но тут Жетибаеву пришлось схватиться за автомат, чтобы ответить на выстрелы Шегена, который чуть-чуть не успел прийти на помощь своим.

XI

Алибай в своем укрытии прислушивайся к их перестрелке, но видеть, что там происходит, он не мог. Он с нетерпением ждал сигнала от Танкабая, но сигнала не было.

Алибай не понимал, что там случилось.

Он понял одно: настало время, когда он должен, как говорил лейтенант, «действовать по обстановке». Он вернулся к коню, которого держал привязанным к длинному ремню, и поехал в ту сторону, куда недавно отправились Воронов и Досымжан.

А им вдвоем приходилось сдерживать четверых.

— Что же там Танкабай? — с досадой сказал Воронов, еще не зная, что человека, которого так звали, уже нет в живых.

Воронов быстро обернулся, когда его сзади позвали:

— Летинан! Летинан!

— Скорее сюда… А Танкабай где?

— Не знаю. Он пошел к Шегену и Николаю — им помочь. Но не вернулся и меня не позвал, как хотел.

Воронов вынужден был теперь и мальчика принять в расчет.

Они располагались: Алибай — посередине, лейтенант перебрался влево, а Досымжан — вправо, к подножию бархана, самого ближнего к поперечному холму.


Пока Нуралы и Халлыназар вели редкую перестрелку с лейтенантом и Досымжаном, Жихарев и Сарсенгали сделали перебежку — к тому самому крайнему бархану, возле которого занимал позицию Досымжан.

Только гребень разделял их.

Досымжан слышал позади перестрелку Воронова. Досымжан понимал: те двое постараются что-нибудь придумать, и он должен скорей освободиться и вернуться к лейтенанту.

Наискось — по склону и вверх — Досымжан пополз к гребню и тут голова к голове столкнулся с Сарсенгали.

Стрелять не мог ни тот, ни другой. Они сцепились на вершине, и Досымжан старался перевалить противника к себе, Сарсенгали — к себе.

За этой схваткой наблюдал снизу Жихарев, но стрелять и ему было нельзя, чтобы не попасть в своего. За схваткой наблюдал Алибай — и тоже не мог пустить в ход автомат.

Все же Досымжану удалось перевалить к себе Сарсенгали, Но у того освободилась рука, он сумел вытащить нож и сунул его — коротко, без замаха. Досымжан охнул и отвалился. Сарсенгали потянулся за досымжановским автоматом, который валялся ближе, чем его собственный, — и его с размаху хлестнула по спине длинная, длиннее, чем нужно было, очередь.

Алибай следил за ним, готовый снова нажать на спуск… Но Сарсенгали как тянулся, так и замер с протянутой рукой.

Жихарев по ту сторону бархана прислушивался.

— Сарсенгали?.. — негромко окликнул он на всякий случай.

Никто не ответил.

Жихарев тоже подобрался к гребню, выбрал выемку, из которой безопасно было взглянуть, что же там произошло.

Он увидел неподвижного Сарсенгали и неподвижного Досымжана. Внизу — подальше — Воронов вел перестрелку с двумя, Алибаю пришлось тоже направить автомат в ту сторону. Жихарев хотел на всякий случай стегнуть по Досымжану… Но еще раз он взглянул вниз — слишком велик был соблазн, не привлекая внимания, подобраться поближе и действовать наверняка… Тогда можно считать, что прорвались…

Он приподнялся, чтобы вынуть кинжал, — и не успел. Досымжан сам метнул в Жихарева нож, которым ранил его Сарсенгали. Нож угодил высоко — почти под самое горло и чуть влево. Жихарев всхлипнул и ткнулся в бугор. Но и Досымжан обмяк и снова повалился. На гимнастерке у него темнело пятно.


Алибай видел, что произошло на вершине.

Пространство между ним и Вороновым стало сравнительно безопасным, и он быстро его преодолел.

— Летинан…

Воронов не оборачиваясь сказал ему:

— Где лежишь, там лежи. Слушай меня…

— Летинан… Там Досымжан…

— Я знаю. Он или тяжело ранен, или убит. Ты оставайся на месте, прикрой меня. Никуда отсюда не отлучайся. Может быть, кто-то из наших еще появится здесь…

Он начал отползать — дальше влево.


Досымжан на склоне бархана снова собрался с силами и сел. Ему был виден Алибай в своей засаде. Был виден лейтенант, который направлялся в обход, до времени не обнаруживая себя выстрелами.

Досымжан отстегнул пояс, задрал гимнастерку, задрал нижнюю рубаху и начал перебинтовываться. Ему больно было двигать руками, и он стонал сквозь зубы.

Наконец ему удалось кое-как замотать бинт, и он двинулся вниз.

Алибай, обернувшись, увидел ползущего Досымжана и готов был кинуться к нему на помощь, но Досымжан остановил его:

— Я сам… Оставайся на месте. У меня хватит сил…


Лейтенант, который был уже довольно далеко и не мог видеть Алибая, приостановился, услышав позади еще один автомат.

Танкабай? Или Шеген? Или Николай?

На раздумья у него времени не было. Он находился почти у того места, откуда шли к Алибаю ответные выстрелы, но самих стрелявших обнаружить пока не удилось. Воронов прополз еще, укрылся за кустом к отсюда наконец увидел их — двоих. У одного сапог был снят, нога перебинтована. Чуть поодаль устроился второй — целый и невредимый. Они ни о чем не подозревали, когда по соседству с ними хлестнули уже ставшие привычными две дальние очереди, они пригнули головы, и лейтенант Воронов вскочил, длинной очередью взрыл песок между ними и хрипло крикнул:

— Убью! Лежать!

Он дал еще одну очередь, совсем короткую.

— Оставь автоматы! Руки в сторону!

Ничего другого не оставалось — они замерли, и Воронов с автоматом наперевес обошел их сзади и забрал оружие.

— Все, что ли… — сказал он, и после долгого напряжения силы оставили его, Воронов опустился на песок.


Все потом происходило в каком-то полусне…

Досымжан лежал, и Воронов заново перевязывал его. Алибай держал под прицелом Нуралы и раненного в ногу Халлыназара, хотя ни тот, ни другой не делали попыток к сопротивлению.

Воронов дал Досымжану две таблетки пирамидона, — кроме этого, никакого болеутоляющего у них не было — дал хлебнуть из фляжки и сам хлебнул, но даже не почувствовал крепости водки, будто глоток воды сделал.

— Хорошо, он не мог размахнуться, — сказал Досымжан, осторожно садясь. — Он просто ткнул ножом.

Лейтенант кивнул и тихо спросил:

— Посмотри внимательно. Никого не знаешь?

— Нет. Незнакомые. При мне не было.

Поднял голову Нуралы.

— Меня зовут Нуралы. А это — Халлыназар.

— А где Жетибай?

— Не знаю. Они с Касымом ушли прикрывать с того краю… С самого начала. И больше мы их не видели.

Лейтенант снова повернулся к Досымжану: — Я там проехал сейчас… Шегена нигде нет. И Жетибая нет — ни мертвого, ни раненого, ни живого. Я думаю, наш Шеген пошел на преследование.

Молчавший до сих пор Халлыназар сказал:

— Этого Жетибая легко не взять… Он сам возьмет кого хочешь…

Алибай в эту минуту, когда из всего конного патруля осталось так мало, чувствовал себя равным среди мужчин.

— Можно сказать?.. Летинан! Надо — за ними. Если Жетибай от нас уйдет, я жить тогда не хочу!

Досымжан взглянул — как отнесется лейтенант к предложению парня, что ему ответит?.. А лейтенант молчал. «Да» не говорил, «нет» не говорил. Досымжан еще немного подождал, — может, лейтенант все же выскажется, — и наконец не выдержал:

— Лейтенант! Я вижу, о чем ты думаешь… Но это неправильные мысли, нехорошие мысли.

— Какие мои мысли ты видишь? Ты ранен, ранен, вот я о чем думаю.

— Иди спокойно. Ты можешь верить Досымжану. Я мужчина, у мужчины только одно слово: где оставишь этих двоих, тут и найдешь, когда вернешься.

Нуралы встрепенулся, и Алибай тотчас повел за ним стволом автомата.

— Досымжан? Тебя зовут Досымжан?

— Да, это мое имя.

— Про Досымжана нам в школе объявляли — их люди его прикончили за то, что он после переброски пришел с повинной. Его прикончили и всю его родню.

— А я жив. Видишь — жив. И родня. Такая цена их словам.

Нуралы, почти не слушая его, продолжал:

— Досымжан!.. Ты жил в той же казарме, что и мы… А потом продался и гнался за нами, как собака за волком! А твои новые друзья убили моего Касыма!

— Продался ты, сволочь! — дернулся к нему Досымжан, но охнул и остался на месте. — А я вернулся домой. Лейтенант, не теряй время. Езжай с Алибаем. Только сперва свяжи этому Нуралы руки и ноги. Второму — руки. Помни: когда вернешься, ты найдешь их здесь, где оставил.

Стоило лейтенанту и Алибаю отъехать, как Нуралы снова начал свои уговоры:

— Лучше всего отпусти… Зачем выслуживаешься? Ты был заброшен сюда, как и мы. Тебе веры все равно не будет. Пристрелят потом, как собаку… А если уйдем и ты уйдешь с нами — кто нас найдет в песках?

Досымжан с трудом, держась за бок, подполз к нему — сунул в рот какую-то тряпку и обвязал бинтом вокруг шеи.


Жетибай один — на свой страх и риск — уходил в глубь песков. Под ним шел Рахыш, От всей поклажи, которую прежде нес на себе каркынский жеребец, был оставлен вещмешок, в котором хранились мины и часть взрывчатки, и мешок из сыромяти — с запасом воды.

Рахыш уносил Жетибая все дальше и дальше. Здесь уже не было слышно выстрелов.

Несколько раз он прибегал к одному и тому же приему: обогнув бархан, останавливал коня и ждал, не наткнется ли на него — лицом к лицу — несдержанный преследователь.

Но преследователем был все-таки не Алибай, а Шеген.

Стоило приблизиться к бархану, скрывшему Жетибая, Шеген делал крюк в сторону, и Жетибаю ничего не оставалось, как снова посылать коня вперед.

Рахыш в горячке сперва шел легко, но все чаще и чаще начал спотыкаться. Ни камча, ни шенкеля не помогали.

Но спотыкаться стал и конь Шегена — серый в яблоках.


Лейтенант и Алибай ехали по следу Шегена. Возле одного из барханов след шегеновского коня скрестился с другим следом. Алибай закричал:

— Это он! Это Рахыш! Я узна́ю его след хоть в тысячном табуне. Был знаменитый Есполай-Жирен… Рахыш его внук.

Алибай заторопился, но Воронов ухватил его коня за повод, и снова пошла та же размеренная рысь. Воронов приостановился там, где следы расходились.

— Смотри… Здесь Жетибай ждал его, а Шеген взял правее… Но мы с тобой пойдем за Жетибаем.

Алибай не сразу ответил:

— Пойдем… Но Рахыш может уйти от всех. Рахыш всегда брал первые подарки на скачках в районе. Рахыш — догонит ли Шеген его? Догоним ли мы?

Они поехали дальше, и через какое-то время Алибай привстал на стременах.

— Рахыш! Рахыш! — закричал он и, забыв об опасности, забыв обо всем, помчался вперед.

На знакомый голос тот откликнулся долгим ржанием.

Алибай положил голову коня на колени, гладил его по взъерошенной шерсти.

— Рахыш… Это я. Ты меня ждал. Ты узнал.

Достаточно было одного взгляда: нога сломана, это — конец. Это понимал Воронов. Алибай тоже понял. Понимал и жеребец, который сделал отчаянную, судорожную попытку встать — и не смог, и еще раз вскинулся — и не смог, и он смотрел на хозяина, и слезы из его больших глаз застревали в темно-рыжей шерсти.

— Летинан… — сказал Алибай, не глядя на Воронова. — Мой Рахыш пропал…

— Алибай, нет… — ответил Воронов, подбирая слова. — Рахыш был твоим другом. Последнее, что ты можешь для него сделать, — чтобы он не мучился… Ты должен. Ты сам.

— Он был жеребенком, когда отец привел его к нам из «Жана-тапа». Мы тогда все вместе жили в Кос-Кудуке.

Воронов вытащил из кобуры «ТТ», поставил на боевой взвод и протянул пистолет Алибаю.

— Вплотную. В ухо.

Он тронул коня — теперь по следу пешехода.

Выстрел сзади прозвучал приглушенно, выстрела почти не было слышно.

«Мне бы он этого не простил ни за что, хоть ничего другого не оставалось», — сказал лейтенант самому себе.

Он ехал не оборачиваясь, даже когда почувствовал, что Алибай догоняет его.

А тот, догнав, пустил своего коня рядом и молча вернул пистолет лейтенанту.


Шеген уставал и начинал спотыкаться и снова приходил в себя, но не останавливался ни на минуту.

Впереди виднелась надземная постройка древнего мазара[18], сложенная из темно-серых глыб гранита.

— Хан-Сары? — спросил он и ответил: — Да, Хан-Сары.

Он изнемог от одиночества, от напряжения и начал разговаривать вслух.

— Сколько раз отец сюда приходил на джайляу? Три?.. Нет, четыре лета подряд… Нас, мальчишек, пугали, что в Хан-Сары есть невидимая охрана — шайтаны, джинны, огромные змеи… Но мы все равно лазили. Жетибай пойдет вниз или не пойдет? Если знает — там два входа в подземелье, то, конечно, пойдет… Он пойдет, и я пойду.

Шеген заторопился.

Он на какое-то время потерял Жетибая из виду, а важно было знать, что тот намерен предпринять.


Этот же мазар видел и Жетибай.

По тому, как уверенно он направлялся к нему, можно было понять, что место ему хорошо известно. Жетибай осмотрелся, заметил вдали Шегена и дал по нему очередь.

Внутри крутые каменные ступени, истертые временем, вели вниз. Жетибай спустился, и стало темно, сюда проникали отдаленные солнечные блики, потом и бликов не стало. Он шел ощупью, держась за холодные стены. Он прислушивался, — но все было тихо.

Жетибай позволил себе немного расслабиться и на минуту присесть у стены, когда поднялся, то вовсе не сзади, как он опасался, а спереди раздался голос, до неузнаваемости измененный узким пространством:

— Жетибай!.. Стой! Бросай оружие!

Пистолетный выстрел прозвучал пушечным громом. Стрелял и Шеген, и подземелье наполнялось раскатами, и тот, и другой кашляли от удушливого порохового дыма.

Жетибай заманивал, но Шеген был осторожен.

— У-у, шайтан… Знает, — проворчал Жетибай. — Имя знает, подземелье это знает…

Темнота все время скрывала его, а потом он снова появился в слабом сумраке коридора, ведущего к выходу на поверхность. Ему не оставалось ничего другого — подняться, а там или уходить в пески, или опять попробовать перехитрить.

Путь по каменной лестнице был свободен, и Жетибай, пятясь, поднялся. В наземной части — по волчьему своему чутью — он рывком обернулся и выстрелил, но выстрелил и лейтенант, и рука Жетибая повисла плетью.

Он мгновенно упал на здоровую руку и скользнул вниз по ступеням. Но там был Шеген. Он ударил его прикладом по затылку, и наконец-то Жетибай успокоился.

— Шеген?.. — окликнул лейтенант.

— Я…

— Ты не убил его?

— Нет, кажется, оглушил.

На выстрелы прибежал Алибай, и они вместе с лейтенантом стали спускаться. Одному Шегену было не под силу вытащить Жетибая наверх.


Жетибай лежал у стены в надземной части мазара и все еще не приходил в себя.

— Ну вот… — сказал лейтенант, он снял пилотку и положил ее рядом, а пистолет держал на коленях.

Алибай — в упор — разглядывал Жетибая.

А Шеген возился с вещмешком, который они тоже принесли сюда снизу. Достал пачку концентрата — ее тяжесть не вызывала сомнений, что это вовсе не перловка, как написано на обертке. Приложил к уху безмолвные часы Кировского завода — их стрелки показывали без двенадцати минут двенадцать.

— Все как предупреждали, — сказал лейтенант, наблюдавший за Шегеном. — Смотри-ка, все свое добро с собой захватил, пожалел бросить. Наверно, Жетибай решил в одиночку выходить на мост…

Жетибай лежал у стены не шевелясь, и маленький жучок бесстрашно полз по его небритой щеке.

— Такой, как он, и один пойдет, — согласился Шеген и вдруг замер с часами в руках, — Лейтенант! Скажи, почему мешок был развязан, когда я поднял его, там, внизу?!

Воронов вскочил.

— Алибай! Коней!

Вдвоем с Шегеном они подхватили связанного Жетибая, чтобы волочь в выходу, но тот неожиданно начал оказывать им яростное молчаливое сопротивление.

Алибай с лошадьми показался у самого входа, а они все не могли никак одолеть Жетибая. И Шеген снова ударил его по голове рукояткой пистолета, и он сник, и только тогда они беспрепятственно вытащили наружу грузное тело.

На руке у лейтенанта, отсчитывая секунды, тикали большие часы — точь-в-точь такие, что были в мешке у Жетибая.


Воронов без пилотки — пилотка осталась в мазаре — и Алибай на одном коне, а на другом — Шеген и переброшенный, как мешок, через седло бесчувственный Жетибай, — на полном скаку уходили от Хан-Сары, но мавзолей, казалось, невероятно медленно отодвигался назад…

Они еще не успели достичь бархана, за которым можно было укрыться, когда взрыв поднял в небо древние стены — над ними прежде не было властно само время — и землю и сверху, заставляя пригибаться, посыпались осколки камней — дождем, их обволакивала тончайшая пыль.

А потом наступила тишина.

Там, где только что стоял мазар Хан-Сары, клубилось желтое облако.

XII

К небольшому такыру за Еке-Утуном, неподалеку от мазанки, где недавно останавливался патруль Воронова и где на руках у пожилой женеше оставил Алибай Айжан, спешила, дребезжа на ходу, полуторка.

Рядом с шофером сидел Каиргалиев — не в штатском, он был в полной форме.

Причину их поспешности можно было понять: над такыром заходил на посадку «По-2».

Полуторка остановилась с краю, а самолет сел, пробежал и замер поблизости от них. Еще и еще провернулся винт, сея ветер, — и затих. На крыло вылез пассажир, и когда он стащил с себя шлем, это оказался подполковник Андреев.

— Капитан Каиргалиев. — представился начальник райотдела.

— Здравствуйте… Вы позаботились об охране самолета, чтобы летчик мог отдохнуть?

— Так точно…

Из кузова спрыгнул боец с винтовкой и направился к ним.

В Еке-Утуне полуторка с площади свернула в переулок и подрулила к зданию райотдела.

Подполковник обратил внимание на старика казаха — старик сидел на земле у коновязи и с полным безразличием смотрел перед собой. Тут же был привязан его верблюд.

В кабинете подполковник спросил у Каиргалиева:

— А что это за старик?

— Оразбай… Оразбай, отец одного из группы Жихарева. Его мы вызвали сюда для опознания. И пусть сын посмотрит в глаза отцу, может, станет разговорчивее.

— Убитые там есть?

— Есть. И у них, и у наших. Но кто — неизвестно.


В тот вечер Галина Петровна дежурила, и к ней на коммутатор пришла Акбота.

— А как звали того парня?

— Какого? — не поняла Акбота.

— Конечно! Ты и понятия не имеешь… Соединяю, товарищ Рахимов… Говорите… Значит, Акбота, ты совсем не помнишь парня, который был здесь с лейтенантом и который постоянно торчал у твоего окна?

— А, такой худой, высокий?

— Да, да, худой и высокий… А ты слыхала, что где-то в песках, была схватка с группой диверсантов?

— Слыхала.

— А знаешь, что встретил их конный патруль Воронова?

— Ойбай! Убит кто-нибудь?

— Не знаю.

Акбота стояла у окна. Луна шла уже на ущерб, но на улице было достаточно светло.

— Келин… — позвали ее.

Она испуганно повернулась, выглянула в окно.

— Кто?.. Ата, это вы? Сейчас… — И, проходя к двери мимо Галины Петровны, объяснила: — Ата, отец моего мужа, приехал…


Оразбай ждал ее не у крыльца, а возле неосвещенного окна.

Акбота подошла к нему.

— Ата… Вы когда приехали? Почему сразу не пришли к нам?

— Подожди, — остановил он ее. — Я не сам приехал, не в гости. Меня вызвал начальник. Он про Касыма плохое говорил. Касым не убит и не пропал без вести. Нашего Касыма видели в песках с чужими людьми.

Акбота прислонилась к стене.

— Если это правда, — продолжал старик, — он все равно что умер. Или расстреляют, или навсегда отправят туда, где на собаках ездят. Все равно что умер… А для тебя Касым пусть останется таким — помнишь, мы с ним приехали? Твоя мать тогда жила в «Жана-тапе»…

Он еще постоял.

— Таким пусть останется… Не провожай меня. Я должен вернуться. Начальник не велел надолго уходить.

Акбота смотрела, как старик пересек лунную площадь, как он свернул в переулок. У нее не было сил вернуться на коммутатор, к Галине Петровне. Не было сил и стоять так в полной оцепенелости. И неизвестно, что бы она сделала, если бы не взглянула в конец улицы.

— Галия-апа, — позвала она.

Галина Петровна выглянула в окно.

По улице ехали всадники. Впереди — Шеген, он приветствовал взмахом руки, но Акбота не видела этого.

Она искала среди них другого — с надеждой ли искала, или со злобой, или с невысказанным прощением, этого нельзя было понять по ее лицу.

За Шегеном шли лошади с притороченными вьюками — угадывались тела людей, которые сами уже никогда не устроятся в седле… Дальше ехали — Жетибай с рукой на перевязи, Халлыназар — у него нога была подвешена повыше, продета в петлю, привязанную к луке седла, и Нуралы — невредимый.

Они ехали в полном молчании, и сбоку этих троих охранял раненый Досымжан.

Позади всех ступали лошади Алибая и Воронова. Воронов был без пилотки, голова у него перебинтована. Он курил, и самокрутка вспыхивала яркой точкой.

— Толя? — окликнула его Галина Петровна.

— Галина Петровна, здравствуйте, — отозвался он.

Всадники проехали.

Акбота продолжала стоять, словно ждала еще кого-то. Но никто не появился, и она медленно, не ответив Галине Петровне, которая что-то сказала ей, пошла по улице.


В кабинете у Каиргалиева, где горела все та же пятидесятилинейная лампа, Воронов закончил свой доклад, и подполковник спросил у него:

— А как вел себя в деле этот боец? Ну, ты знаешь, о ком я говорю… Этот, которого сбросили тогда в Западном Казахстане, а он сам пришел…

— Досымжан?

— Да. Да, Нурмухамедов Досымжан.

— Мое мнение: его нужно освободить от всяких подозрений… Если только какие-то подозрения остались. Если бы не Досымжан, я бы не смог подобраться вплотную к тем двоим — Халлыназару и Нуралы. Досымжан меня прикрывал. А до этого, я уже говорил, на бархане он схватился с помощником Жетибая и с самим Жихаревым и уложил обоих…

— Понятно… Ну, молодец. Молодцы и он, и ты, лейтенант, и все! Будешь писать рапорт, не ленись, изложи все подробно. Теперь, капитан, я хочу посмотреть задержанных, — повернулся он к Каиргалиеву.

— Всех вместе? — спросил тот.

— Да, для начала давайте всех троих.

Капитан распорядился по телефону, и их ввели по одному. Первым шел Жетибай, за ним — Нуралы, а последним — Халлыназар, он при ходьбе опирался на плечо одного из конвоиров.

Молчание нарушил Каиргалиев.

— В Каркыне ты был старшина Жетибаев. Когда взяли тебя, нашли документы — старший сержант Байгалиев… А как же, скажи, твое настоящее имя?

Жетибай не ответил.

Воронов, сидя у окна рядом с подполковником, вполголоса переводил ему разговор. А вернее, не разговор, а то, что говорил начальник райотдела.

— Если ты не хочешь сказать, я сам назову. При рождении имя тебе было дано Арсланбек. Верно?

Казалось все это нисколько не касается Жетибая. Он не поднял глаз и тогда, когда Каиргалиев стал говорить дальше:

— Да, Арсланбек… Под этим настоящим своим именем ты прошел по многим разработкам. И ты, к твой отец Жумагали. Он-то погиб в перестрелке в тридцать первом, когда его банда пошла на Кара-Бугаз… А твой след, если честно говорить, мы потеряли на долгие годы…

Жетибай молчал.

— Но то — старое — мы сейчас ворошить не будем. Пока будем звать тебя Жетибай… Вот объясни мне, Жетибай, как погиб Касым? Он ведь с тобой пошел, когда вы все разделились у того мохнатого холма? С тобой? Отвечай же…

При имени Касыма Нуралы, тоже отсутствовавший в мыслях, поднял голову и стал прислушиваться.

— Жетибай, ты все еще не хочешь говорить? Тогда меня послушай. Ты Касыму не доверял. Ты думал, он может пойти против тебя и против Жихарева, хоть Жихарев и заготовил фотомонтажи, до самых своих последних минут с ними не расставался. Так?.. И ты сам, ты и пристрелил Касыма.

Нуралы не мог сразу поверить этому капитану. Капитан говорит так нарочно, чтобы она теперь начали все рассказывать друг про друга, все, что было и чего не было.

Но у капитана были свей доводы.

— Да, сам, — повторил он.

Жетибай поймал на себе пристальный взгляд Нуралы.

— Нет…

Это было первое слово, которое Жетибай произнес с тех пор, как Шеген оглушил его в подземной части древнего мазара, и Воронов рядом с подполковником даже замолк на минуту, прислушиваясь к звуку его голоса.

— Как же нет? — рассудительно возразил ему Каиргалиев. — Мы успели осмотреть трупы. У Касыма — пуля из пистолета, выпущенная с близкого расстояния, чуть ли не в упор. Экспертиза покажет… Ты лучше сам расскажи, как все было… Ведь Шеген находился недалеко от того места. И Шеген расскажет то, о чем промолчишь ты.

— Касыма убил его человек, — кивнул Жетибай в сторону переводившего Воронова. — А их человека я убил.

— Которого? Танкабая шли Кареева?

— Который был казах…

— Да… Наверно, Касым хотел ему сдаться, а ты уложил обеих? Так?

— У Танкабая пистолета не было, — вмешался Воронов. — У Николая Кареева тоже не было. Пистолеты были только у меня и у Шегена. Может быть, и нарушение, но он с фронта привез «вальтер», и я разрешил ему оставить.

— Вот видишь… — качал Каиргалиев, но тут Нуралы бросился на Жетибая, схватил его за горло, к Воронов едва успел отдернуть Нуралы за плечи, и капитан выскочил из-за стола, и вдвоем они оттащили Нуралы.

— Ну прямо как на занятиях в разведшколе, где их учат, как и без оружия прикончить человека, — сказал подполковник Андреев.

Каиргалиев, стоя между Жетибаем и Нуралы, заговорил снова, будто ничего и не произошло.

— Что, Нуралы?.. Тебе понятно, кто убил твоего друга? Ты же говорил лейтенанту, что Касым на фронте, когда он был еще человеком, спас тебе жизнь…

Нуралы дрожал.

— Надо их рассадить поодиночке, а то некого будет и допрашивать, — сказал подполковник. — У вас есть помещения?

— Найдутся, — сказал Каиргалиев.

Когда их увели, Воронов спросил у капитана:

— Хоронить наших будем завтра?

— Уже сегодня… — За окнами действительно светало. — Сержанта родственники заберут, увезут в Шубар-Кудук, он родом из Шубар-Кудука…

— А Танкабай?

— Он же сирота, в детском доме воспитывался. Его и Николая Кареева похороним в Еке-Утуне. — И не сразу добавил: — Первые наши воинские могилы в эту вомну.

Воронов повернулся к Андрееву:

— Я вам еще нужен, товарищ подполковник?

— Мне? Конечно, нужен… Но сейчас ты свободен… Капитан, этих троих, надо подбросить до станции и — поездом — к нам… Мы с вами полетим сегодня вместе. Можете понадобиться для следствия. А тебе желаю успеха, лейтенант. — Он крепко стиснул Воронову руку, хлопнул его по плечу и добавил совершенно непонятную фразу: — Бремя — и по силам, и по возрасту…

Когда лейтенант вышел, Каиргалиев снова полистал папку, лежавшую перед ним на столе.

— Да… Вот Арсланбек… Не думал я, что когда-нибудь придется встретиться.

— Сейчас он для нас гораздо важнее как Жетибай, — сказал Андреев. — До нашего отлета надо еще побеседовать. Не с ним, он пока будет молчать. С этими двумя — с Нуралы и Халлыназаром. Особенно с Нуралы.

— Но они могут и не знать — могли до времени не знать, что выходили на мост.

— Думаю, знают…

Подполковник достал из планшетки карту, развернул ее на каиргалиевском столе и тщательно обвел кружком небольшой крестик на колодце Шохай-Кудук.


На улице было совсем светло.

Когда-то, той зимой еще, при расставании со своей девушкой, Воронов с горечью думал, что Катя наконец добилась своего и едет медсестрой в полевой санбат, на переднюю линию, его же отзывают в тихие, как до войны, пески, где он будет гоняться за ветром.

Они познакомились в подмосковном прифронтовом городе, где полк Воронова был на переформировке, и Катя сперва не хотела ни за что с ним встречаться. Она говорила — не надо, чтобы в такое время, время потерь, кто-то становился тебе дорог. Слава богу, ему удалось ее убедить, что это сплошная чушь…

Может быть, впрочем, доля правды в ее словах была, потому что ему сейчас томительно хотелось увидеть ее, а уж если это невозможно, то хотя бы получить письмо. Жаль, что ей нельзя написать, как у них все было…

Он свернул на площадь — к почте, поднялся по трухлявым ступенькам, вошел в несветлую комнату.

— Что у вас с головой, Толя? — поднялась ему навстречу из-за перегородки Галина Петровна. — Почему повязка?

— Задело… И не пулей, не пулей, а камнем.

— Что же вы — камнями, что ли, друг в друга швырялись?.. Но я так рада, что все у вас обошлось.

— Что говорить, там не легкое было дело, — согласился он, не вдаваясь в подробности. — Но было — и прошло. А письма?…

— Нет. Центральное бюро молчит. И ваша девушка молчит… Ждите. Наберитесь терпения и ждите. И на мой запрос о Шуре, о моей дочке — помните, я вам рассказывала о ней, — тоже пока никакого ответа. Но я не теряю надежды. Может быть, если не я, она меня найдет. Наверняка — она ведь тоже пишет всюду.

Из соседней комнаты торопливо вышла Акбота.

— Галия-апа… А где то письмо, которое пришло на имя Абдрахмана Жунусова на колодец Каркын? Надо же это письмо передать сыну, Алибаю.

— Конечно. Я сейчас… Я отложила письмо до вашего возвращения.

Она вышла в подсобку, и Акбота быстро сказала Воронову:

— Если Галия-апа говорит о своей Шуре, вы старайтесь говорить о чем-нибудь другом. Шуры нет. Она погибла, когда бомбили их эшелон. Галия-апа сама похоронила дочь. То, что осталось… Но теперь ей кажется, что это была другая девушка — другая в такой же кофте.

Галина Петровна вернулась с маленьким солдатским треугольником и подозрительно посмотрела на Акботу, на Воронова.

— О чем вы здесь, пока меня не было? — спросила она.

Акбота спокойно ответила ей:

— Я говорила лейтенанту, что прочитала письмо. Сын старика Джилкибай, средний его сын, пишет из госпиталя. Пишет, он скоро приедет домой, ему предоставят отпуск для выздоровления. Спрашивает, где будет отец — в Каркыне или на другом колодце.


В дежурке райотдела НКГБ зазвонил телефон.

— Дежурный Гиззатов слушает… Слушаю, товарищ капитан.

Он выглянул в окно — Оразбай сидел у коновязи.

— Старик!.. Иди, начальник зовет.

Они прошли по коридору, и Оразбай перешагнул порог двери, которую перед ним открыл дежурный.

Каиргалиев был один.

— Вы хотели говорить со мной? — спросил он, не называя старика по имени.

— Да, я, Оразбай, отец Касыма, хотел говорить с тобой.

— Я слушаю.

— Мой сын убит. Начальник, отдай мне его тело. Я хочу похоронить его, как принято у нас, — на той земле, где покоится мой отец, а его дед, и отец моего отца…

— Я скажу горькие слова, но других нет. Разве предатель достоин быть похороненным по законам отцов? Им он тоже изменил. Сын должен служить защитой престарелому отцу. А он?

— Горе отцу, если он вынужден заботиться о могиле для своих сыновей, — сказал старик, словно не слышал слов Каиргалиева. — Второй мой сын погиб далеко на фронте, далеко от дома. Но Касым был старший. Я не смогу спокойно встретить срок, назначенный мне аллахом, если не лягу рядом с ним, моим Касымом.

Каиргалиев курил.

— Сделай так, как я прошу, начальник, — настаивал Оразбай. — Поступки человека не всегда в его воле. Ты говоришь — Касым предал. Так пусть всем людям песков его могила напоминает, какая участь ждет предавшего. А для меня это будет могила сына, рядом с которым я лягу, когда настанет мой день.

Каиргалиев наконец решился:

— Есть только одно основание исполнить вашу просьбу… В последние дни Касым, по нашим сведениям, был готов искупить вину. Мы пока точно не знаем, что произошло там, на месте… Но, думаю, Касым хотел перейти на сторону наших. И погиб он от руки фашиста. Вы идите. Я распоряжусь. Уезжайте ночью. Чтобы к утру вас не было в Еке-Утуне.

В дверях старик задержался:

— Начальник!.. Я знаю, ты не веришь в аллаха, но пусть он продлит твои дни и даст тебе благополучие… Омин…

Каиргалиев не ответил.

Ночью на коммутаторе дежурила Акбота. Вызовов и такое позднее время не была, и она стояла у окна.

На улице появился верблюд. Верблюд шагал за пределы поселка, и стоило Акботе увидеть, кто сидит наверху, увидеть навьюченный тюк, и она спрыгнула с подоконника.

— Не подходи, — сказал ей сверху старик. — Его для тебя уже нет. Не подходи к нам!

Она не слушала, шла наперерез, и тогда Оразбай погнал верблюда, и Акбота осталась на улица одна.

Шеген видел все это, но не вмешивался, и когда Акбота заметила его, сидящего с другой стороны крыльца, она сказала:

— Ты не должен приходить.

— Я должен.

— Что ты знаешь! Не ходи к жене предавшего.

— Я тебе этого не говорил.

— Все равно уйди…

Шеген сел на ступеньки крыльца.


А когда солнце только встало, оно блеснуло в отполированной до синевы стали рельсов, которые рассекали пустыню.

Изогнувшись на повороте, протянулся наливной состав. Громыхал он, как громыхает порожняк. Он проделал долгий путь в сторону фронта и теперь возвращался, чтобы снова пуститься в обратную дорогу.

Алибай стоял на тамбурной площадке один. На передней цистерне была заметная надпись мелом: «ТЕХОСМОТР 9/IX/42».

— Что я скажу Джилкибаю, когда он приедет к нам у отпуск? — крикнул Алибай.

Состав продолжал пересчитывать стыки рельсов, а в самой голове шел обычный товарный вагон. У раздвинутой двери с оружием в руках сидели бойцы охраны. А дальше — в глубине, на нарах: Жетибай, Халлыназар, Нуралы. В дверь им было видно, как бесконечно мелькают придорожные барханы, усеянные правильными квадратами защитных насаждений. И внезапно — в нежарком утреннем солнце — блеснула большая неспокойная река.

Состав громыхал через мост — его переплеты крест-на-крест разлиновывали безоблачное южное небо.

Жетибай словно не видел ничего этого.

Зато Алибай в тамбуре, когда пролеты кончились, стал одной ногой на ступеньку и, держась за поручни, смотрел назад — на реку и на мост.

Часовой там перегнулся через перила и взглянул вниз, где вскипала у быков быстрая мутная вода.

XIII

Это же раннее солнце, удлинявшее тени, застало конный патруль снова в песках. Они проехали мимо разлапистого куста старого саксаула, который каким-то чудом прижился в сыпунах. Теперь их было пятеро. Кроме лейтенанта, Шегена и Досымжана — два незнакомых бойца, тоже казахи.

Лейтенант спросил у Шегена, ехавшего рядом:

— Как думаешь — твоя в Еке-Утуне думает о тебе, беспокоится?..

— Какая она моя? — грустно ответил Шеген.

Стояла тишина, какая бывает только в пустыне и только, ранним утром. Оружие, поклажа, сбруя — все было пригнано так, что двигались всадники бесшумно.

Но Воронову слышался безостановочный перестук колес на далеком полотне железной дороги. И где-то, наверно, в кабинете у Каиргалиева, протяжно зазвонил телефон… А может быть, у лейтенанта просто шумело в голове после удара камнем возле взорванного мазара Хан-Сары.

Шеген спросил у Досымжана, который нагнал его и ехал теперь рядом, конь в конь:

— А ты хоть раз видал этот мост?

— Нет. Я в тех краях ни разу не был и ни разу не проезжал.

— Я тоже, — сказал Шеген.

Было по-прежнему тихо. И неслышно ступали по песку кони.

Воронов вспомнил: когда они в Еке-Утуне хоронили Танкабая и Николая Кареева, Шеген, дав прощальную очередь из автомата, сказал: «Вот и конец». Но война продолжалась, и дорога конного патруля продолжалась, и до конца было далеко.


1969

НЕПРЕДВИДЕННЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА (Из записок о сверстнике)

ДЕНЬ ОТКРЫТИЙ

Длинные упругие весла то становились легкими, то наливались тяжестью, когда Костя Радоев погружал лопасти в воду.

Марина устроилась на корме рядом с Володькой и звонко пришлепывала ладонью расплывчатые солнечные пятна за бортом. Левка и Люда — те совсем притихли. До Кости доносился с носа их неразборчивый шепот.

Желтый пляж остался далеко за кормой. Там копошились разноцветные купальники. Одни неожиданно пропадали в прибрежной пене, другие — появлялись из нее.

Володька несколько раз предлагал сменить его, но Костя упорно не уступая весел. Он больше года прожил в Кисловодске, в Баку вернулся недавно, в начале четвертой четверти. А в Кисловодске не то, что погрести, искупаться толком негде. Вот раньше, живя у моря постоянно, он скучал об Эльбрусе, о походах в горы. А возле гор не переставал думать о море.

Не прошло недели после возвращения, а Косте начало казаться, что он вообще никуда не уезжал. Володька Васильев и Люда Титова — это были старые товарищи, с первого класса вместе. Левка Ольшевский пришел к ним незадолго до Костиного отъезда, но они знали друг друга и прежде. А вот Марина появилась за время его отсутствия. Приехала в Баку из Ленинграда и жила у своей тетки.

— Ве-ес-ла-а… су-шить! — скомандовал Володька и положил руль направо. Шлюпка еще немного проскользила по воде и к берегу повернулась боком.

Костя вытащил весла из уключин, пристроил вдоль бортов.

— А вы, ребята, помните, что сегодня — самый длинный день в году? — неизвестно почему задала Люда этот вопрос.

— Ты сама? Сама сделала это астрономическое открытие? Или тебе Левка нашептал? — по интересовался Володька.

— А тебе завидно? — отрезала Люда — курносая, с косичками, ее лучше было не трогать. — Ты и сам, я вижу, не прочь бы с кем-нибудь пошептаться!

— Ну, как дети, — остановил их Костя. — Экзамены позади, и все дни теперь будут самыми длинными. Я и то настроен мирно, а ведь с непривычки все же натер руки. — Он в доказательство выставил ладони с налившимися пузырями.

— Я же говорил тебе — давай сменю! — сердито хмыкнул Володька. — Но куда там! Тебе надо было класс показывать!

Костя бросил быстрый взгляд на Марину, как она отнеслась к словам Володьки. Но Марина смотрела в синюю колеблющуюся даль, как будто все это ее не касалось. Зато Люда, конечно, не могла не откликнуться!

— Ты руки растер? Волдыри? Значит, тебе нельзя купаться, соль разъест.

— Ну, вот еще!

Костя поднялся и расставил руки, чтобы сохранить равновесие. Он снял очки и подержал их, словно чего-то ожидая.

Но не дождался.

— Подержишь? — спросил он Марину.

— Давай, — ответила она.

Костя наступил на борт, и шлюпка накренилась и едва не зачерпнула, когда он прыгнул головой вперед. Вода коротко чавкнула и сомкнулась над ним. Люда покинула своего Левку и пересела поближе к Марине. Пока она пересаживалась, Костя вынырнул метрах в десяти. Он высунулся из воды по пояс и помахал рукой.

Володька закрепил руль.

— Пойду-ка и я, — сказал он. — Левка, ты там не заснул?

— Пока нет. А хорошо бы…

Левка осторожно полез в роду. А Володька, как сидел, так и плюхнулся с кормы.

Без ребят в шлюпке стало свободнее, и Марина вытянула длинные ноги. Прищурилась на солнце.

— А он хорошо плавает, — сказала Люда.

— Да… А кто — он?

— Ты, правда, не знаешь? Или прикидываешься?

Марина отняла руку от глаз и посмотрела на Люду.

— Честное слово! Хочешь верь, хочешь не верь, а пока — не знаю. Вот видишь — мы же так и ходим втроем. Поездку на море Костя придумал. Володька был против, но поехал.

— Прямо как в кинокартине «Моя любовь», — вздохнула Люда. — Но постоянно так же не будет.

— Знаю… Тебе хорошо, возле тебя один Левка. И тебе все ясно, и ему.

— Левка — да, но так не всегда было. Мне писал записки — этот, Вадька из девятого «б», лохматый. И раза два мы тоже ходили втроем, как вы. Но Левка — он же только с виду рохля.

Марина уперлась подбородком в колени.

— А все-таки… приятно немножко, что они дуются и мучаются из-за тебя, — сказала она. — Но что я могу? Один — просто мальчишка! Под руку взять боится. Стихи читает: «Ты взглянула, я принял смущенно и дерзко взор надменный и отдал поклон; обратись к кавалеру намеренно резко, ты сказала — и этот влюблен». А тот воображает, что я в него влюблена, но скрываю.

— А Володька иначе и не может думать. Он раньше Кости с тобой познакомился. И вообще… Ты все время с ними, с обоими.

Марина осторожно тронула море ногой.

— Как живое, — сказала она. — И совсем непохожее на наше, там вода светлее. Балтика — седая и чуть отливает янтарем.

— А я никакого моря, кроме Каспия, не видела. Ты что, окунуться хочешь? Смотри, Маринка… Так далеко от берега!

— Вблизи — тоже страшно. А безопасней всего — в ванне…

Марина полезла в воду и, держась за борт, болтала ногами. Море вдали казалось синим, а возле шлюпки было зеленоватое.

Люда помогла ей влезть обратно. С нее стекала вода, но волосы остались сухими. Марина приложила ладони к красноватым бедрам.

— Пока ничего, — сказала она. — А к вечеру будет жечь.

— Смотри, наши мальчишки сюда плывут.

Марина повернулась и тоже стала смотреть на вылетающие из воды руки.

— Кажется, они опять решили класс показывать, — продолжала Люда. — Кто же у них первым? Костя? Нет. Это Володька… А Костя догоняет.

— Говорят — девчонки смешные, — улыбнулась Марина. — А по-моему, мальчишки! Как будто на меня может повлиять, кто приплывет первым.

Костя старался изо всех сил. Он шел кролем, зарыв лицо в воду, лишь иногда поглядывая, как далеко оторвался Володька. О Левке разговора не было — Левка спокойно плыл сзади, не принимая участия в этом необъявленном состязании.

Володька ухватился за руль и влез в шлюпку. Он тяжело дышал, волосы у него слиплись на лбу. Тут же зашумела вода. Костя попросил у Марины очки и остался торчать по плечи из моря.

— Кот, а Кот! Правда, я лучше стал плавать?

— А то! — выдохнул Костя. — Двадцать метров форы, после годичного перерыва, тебе давать нельзя. Особенно, если посидишь до этого на веслах.

У шлюпки появился Левка.

— Ты получил массу удовольствия от того, что приплыл первым? — спросил он у Володьки, который втянул его на борт. — Я недавно читал про тюленей. Оказывается, они весной устраивают что-то вроде таких соревнований.

— Но ведь сейчас уже лето, — оказала Люда.

— Леля, тебе этого не понять, — отмахнулся Володька.

Они в насмешку, когда хотели осадить, звали его «Лелька, Леля», уменьшительным детским именем. На его беду услышали однажды — так обратилась к нему в их присутствии пришедшая в школу мать.

Костя залез в шлюпку и вставил весла. Почему-то не видно было и не слышно крикливых чаек. Одна, отбившаяся от своих, — пролетела над водой, направляясь в открытое море.

Костя греб неторопливо, словно бы нехотя. Внезапно — приналег, и шлюпка рванулась, как подстегнутая, сверкающие брызги осыпали обожженные тела.

Марина теперь сидела на носу и Володька там же, руль он отдал Левке. Рядом с Левкой — Люда, смотрела, как шипит за кормой и расходится пузырьками потревоженная вода.

Потом пузырьки исчезли. Костя снова сушил весла.

— Дай мне пройти, — сказала позади него Марина.

Он слегка отодвинулся, чтобы она могла переступить, и теплое бедро Марины коснулось его плеча.

Костя, вернувшись весной в свою бакинскую школу, сразу обратил на нее внимание, и еще на то, что Володька рядом с ней по-особому выпячивает грудь. Не совсем понятно было, как относится к этому Марина. Иначе — кто бы стал вмешиваться третьим? Однажды, в горькую минуту, Марина пожаловалась ему: тетка не очень-то долюбливает непрошеную племянницу. И племянница отвечает ей взаимностью. Однако деваться им друг от друга некуда. И Марина даже старалась хорошо учиться, чтобы избежать малоприятных объяснений. Вот и позавчера последний экзамен, по географии, она сдала на пятерку. А эта отметка идет уже в аттестат зрелости.

— А сколько же теперь времени? — подумал вслух Левка. — Я к пяти обещал домой.

— Мама заругает Лелю? — участливо спросил Володька. — Не бойся. По солнцу судя — час, полвторого, не больше.

— Неужели мы катаемся почти четыре часа? — удивилась Люда.

Костя смотрел на берег. Он даже встал.

— Сядь, — сказала ему Марина.

Костя молчал и продолжал смотреть в ту же сторону.

— Ты сядешь?

— Почему на берегу никого нет?

Стоило ему сказать, и все обратили внимание — берег стал совершенно пустынным, словно там и не кишели час назад люди, и лодки ни одной, кроме их шлюпки, тоже не было видно.

— Дей-стви-те-льно, — протянула Люда.

Костя сел.

— Володька, бери второе весло, — сказал он. — Левка на руле, и Люда — рядом. А ты, Марина, пересядь обратно.

Шлюпка лениво раскачивалась, пока они менялись местами и рассаживались так, чтобы равномерно распределить нагрузку.

Скрипнули и зазвенели уключины.

— Ве-е-сла-а… на воду! — скомандовал Левка.

Володька и Костя выкладывались уже не ради того, чтобы покрасоваться.

Берег приближался. Наконец, шлюпка царапнула днищем песок. Костя спрыгнул и с нахлынувшей волной затянул ее.

Через тихий пляж к ним шел лодочник — дочерна загоревший, сухощавый старик-азербайджанец. Он качал бритой головой.

— Гамбар-ата! Нә олуб?[19] — крикнул ему Костя.

Старик, не отвечая, продолжал качать головой. Лишь подойдя к ребятам вплотную, он цокнул языком и заговорил:

— Пачиму каталыса долыга? Висе ехали… Война, джерман пошел. Война.

Марина стиснула Костино плечо, но он этого не заметил. Море блестело, и по-прежнему нигде не было чаек. Девушки поспешно натягивали сарафаны прямо на сырые купальники.

Легкий порыв ветра дернул оставленную кем-то присыпанную песком газету. Потом — посильнее — подхватил газету, потащил и прибил к пустому фанерному киоску.

— Он что-нибудь путает. Путает, путает! — с отчаянной надеждой в голосе сказала Люда и взглянула на Левку.

— Не знаю. Не понимаю, — сказал Левка, теребя густые вьющиеся волосы. — Ничего не понимаю! Мы все читали заявление ТАСС, неделю назад. Ясно же сказано, яснее нельзя, — ложные слухи, никакой войны нет, нет и не предвидится.

— А теперь она есть, — сказал Костя.

— Я думаю — провокация, может быть? Вроде той, что японцы затевали на Хасане, на Халхин-Голе? Но — война?.. Нет, не может быть! Гитлер не дурак воевать на два фронта.

Спокойное море и пляж, густая зелень виноградников, которые тянулись вдоль верхней кромки берега. Отсюда до станции было километра два с половиной. Пока шли по пляжу, ноги тонули в песке, но как только каменистая тропинка вывела их наверх, — зашагали быстрее.

Костя неожиданно для всех, неожиданно для себя взял Марину под руку и ускорил шаги. Володька хотел нагнать их. Но Костя, не останавливаясь, через плечо, посмотрел ему прямо в глаза. А Марина и не обернулась.

Костя услышал, как Люда сказала:

— Брось, Володенька, идем с нами…

Люда утешала его всем своим видом, голосом. И так же она бы утешала Костю, если бы Володька сейчас шел впереди, рядом с Мариной, вдвоем, а не втроем, как обычно.

— У нас же нет денег на билеты, — сказала она. — Я отдала лодочнику все.

— Теперь это не важно, — ответил Костя.

На станционной платформе собрался весь пляж, никто еще не сумел уехать. Мужчины, как в форме, в белых летних брюках, женщины — в разномастных сарафанах. Так же все они выглядели рано утром, когда ребята только ехали с Сабунчинского вокзала в Мардакяны купаться и кататься на лодке. Но сейчас это были совсем другие люди. Они переговаривались вполголоса, и общее выражение тревоги делало похожими самые разные лица.

Электрички шли переполненными. Они не останавливались и недобро, гнусаво выли, пролетая мимо. Марина внезапно протянула руку к дереву. Разорвала листок и половину дала Косте.

Это была их постоянная игра — в зелень. Зелень надо постоянно держать при себе. «Ни сорвать, ни поднять, вашу зелень показать». А если у тебя не окажется ее, ты проигрываешь любое желание. Костя подумал: куда бы ни занесла его война, у него всегда будет при себе живой зеленый лист.

Откуда-то появился пожилой мужчина в тюбетейке. Он только что слышал выступление Молотова по радио — его повторяли, а в первый раз он выступал в двенадцать по-московскому. Ровно в двенадцать. Да, война. Да, они вероломно напали, первыми, без объявления. Бомбили Брест, Одессу и Киев, Минск…

— А Ленинград? — быстро и громко спросила Марина.

— Ленинград не называли.

Вопросы посыпались на мужчину со всех сторон, точно будущее зависело от его слов. Как Молотов говорил? Спокойно. Но волнение все же чувствовалось. Сказал под конец: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами…»

— Как же, как мы уедем? — спрашивал Левка нетерпеливо, можно было подумать, что он вот сейчас, как только доберется до города, сразу и вступит в бой.

Наконец, товарный состав задержался у перрона. Костя не отпускал руку Марины. И правильно сделал. Толпа кинулась к пустым открытым платформам, Люда с Левкой а Володька растворились сразу и куда-то исчезли.

Перрон опустел — так же, как совсем недавно опустел пляж. Паровоз вскрикнул, и состав дернулся. Ровно застучали колеса. Костя с Мариной попал на одну из хвостовых платформ, на ходу ее мотало из стороны в сторону.

— Что же теперь? Что, Костя? — спросила Марина.

— Что? Будем воевать, — сказал он и обнял ее за плечи.

Поезд безостановочно уносил их в ярко-желтый июньский день.

ПОХОД

День, на который был назначен сорокакилометровый переход комсомольско-молодежного полка школьников, выдался мутный. Падал крупный снег. Пока шли по городу, на асфальте, на мощенных булыжником мостовых, было еще терпимо. Но за Нагорным парком дорога раскисла. Под ногами почмокивала жидкая грязь. За Волчьими Воротами дорога повела по склону горы, уходившей к свинцовому небу, подставляя тающим хлопьям непокрытую вершину. А справа склон обрывался в продолговатую долину.

По краю дороги торчком стояли короткие рельсы. Некоторые из них были погнуты. Несколько лет назад Костя проезжал здесь на стареньком, но бодром «форде». Отец направлялся в Кара-Даг, там у них забуривались две разведочные скважины, и Костя упросил взять его в эту поездку. Утро было ясное, и нефтяные вышки казались воткнутыми в землю спичками. Шофер рассказывал — однажды ночью на этом спуске пьяная компания своротилась под откос, и все четверо сгорели с машиной. Тогда там, внизу, еще были заметны черные пятна горелого песка. А в Кара-Даге нефтяники на первое время устроились в рыбацком поселке у моря. Костя впервые попробовал настоящей тройной ухи. Такой ему больше есть не приходилось.

Он поправил на плече ремень учебной винтовки и оглянулся. Его догонял Рауф Джеванширов.

— Слушай, командир, — сказал Рауф. — Какой нам смысл тащить на себе десять кило проклятого песку? А по такой погоде он отсыреет, станет еще тяжелее.

Костя молчал.

— Ни к чему это, — продолжал Рауф. — Надо будет — двадцать потащим. Тридцать! Сорок! А сейчас… Не узнают, ни один черт. А перед самым Лок-Батаном снова наполним рюкзаки. Там тоже песка сколько хочешь, даже еще больше.

Костя поправил винтовку. Плечо не успело притереться, хоть они занимались военным делом три раза в неделю.

Сквозь шум ветра послышался гул мотора. Они отбежали на косогор, но обогнавшая полуторка все равно обдала их грязью.

— Красивые вернемся мы в город, — сказал Рауф, вытирая платком лицо. — Ну, так как, командир?

— Нет, Рауф.

Тот пожал плечами.

Они пошли рядом. Костины сапоги, надетые в поход, стали бурыми — под цвет грязи.

— Слушай, а почему ты не разговариваешь с Володькой, а? — спросил Рауф. — Столько лет дружили, с первого класса…

— А ну его!

— Ведь раньше вы все время были вместе.

— То раньше, — сказал Костя, ловя на рукав снежинки, которые тут же таяли. — Понимаешь, это все Марина. Но я честно… Она со мной хочет дружить. А Володька никак но может это пережить.

— Нехорошо! Нехорошо ссориться из-за девчонки, — сказал Рауф. — Но я знаю — ты не виноват.

Они уже спустились в долину и шли по ровному месту. Если бы сквозь снежную завесу можно было увидеть вышки, они бы, как тогда, отсюда стали похожими на карандаши.

Костя расстегнул брезентовую планшетку — ему удалось выменять ее на свой портфель, который валялся дома без надобности, — кто же в старших классах, кроме присяжных отличников, таскает в школу учебники!

Из планшетки он достал карту, заложенную как раз на том месте, где пролегал маршрут, и поло́й телогрейки прикрыл ее от падающего снега.

Рауф тоже наклонился.

— Вот конец спуска от Волчьих Ворот, — сказал Костя. — А мы примерно здесь. Мосток через канаву по условиям похода — зона артобстрела. Придется обходить стороной.

— Ну, это уж совсем чушь! — возмутился Рауф, и его черные глаза вспыхнули, словно два непрогоревших уголька.

Подтянулось еще несколько человек — все отделение.

— За чем остановка? — спросил Левка Ольшевский. — Перекур с дремотой?

Им нравилось повторять словечки и выражения нового военрука, старшего лейтенанта Григорьева. «Перекур с дремотой», «болтаешься, как дерьмо в проруби», «это тебе не у тещи — блины есть», а особенно его наставление: «винтовку прижимай к себе, как любимую девушку, когда она вырывается». Девушки были не у всех, а уж тещ — ни у кого не было, но все понимали, о чем речь.

— Перекур, но без дремоты, ребята, — сказал Рауф. — Косте взбрело обходить какую-то «обстреливаемую» зону!

— Жуткое дело! — сказал Левка. — Слышите?.. От этих снарядов и мин у меня лопаются барабанные перепонки.

— Зону? Обходить? Сейчас. Возьму ноги в руки — бегом побегу, — откликнулся Володька. Намокший заплечный мешок обвисал у него на спине — пустой.

— Да, мы сделаем обход, чтобы не попасть под артобстрел, — Костя особенно выделил два слова — о б х о д  и  а р т о б с т р е л.

Ребята молчали.

Теперь, в полку, куда школа входила на правах отдельной роты, что-то новое появилось в их отношениях, и нельзя было сказать Косте «А-а, иди ты, совсем стал малахольный!» — и сделать по-своему. Он был не Костя, старый и привычный товарищ, а командир отделения, и от него зависело — пойдут ли они через мостик, возле которого, понятно, не падают никакие снаряды, или же потащатся в обход, за семь верст месить грязь.

— А зачем бы это нам сворачивать с прямой дороги? — спросил Левка.

Костя разозлился от того, что приходится объяснять вещи, которые разумеются сами собой.

— Тещиных блинов захотелось? — выплюнул он окурок, забыв про обещание оставить покурить Мише Треухову. — Черт знает!.. Сачки́ несчастные. Мы пошли в поход, и поход должен быть трудным. Чтобы всё, как там. А если вы будете смотреть в кусты, то ни хрена не получится!

— Генералиссимус Суворов и сержант Радоев учат нас: тяжело в ученье, зато в бою легко, — вставил Володька, ни к кому не обращаясь.

Косте очень захотелось, чтобы сейчас по-настоящему начала бить артиллерия и чтобы разрывы снарядов заставили всех плашмя кинуться в бурую слякоть.

— Ты говоришь — т а м! Там пришлось бы делать обход. И без всяких уговоров, — сказал Левка.

— А кто уговаривает? Это самый обычный приказ.

Рауф пожал плечами и посмотрел, кто как отнесся к Костиным словам. Левка поморщился, словно у него заболел зуб. Миша Треухов потоптался на месте и расправил лямки заплечного мешка. Пожалуй, только Игорь Смирнов, с которым Костя играл за сборную школы по волейболу, не выразил недоумения.

— А знаете, ребятки, что? Прав Костя, а вы все — нет, — сказал он.

— Ты, Игорек, привык подносить Косте мячи для ударов, — оборвал его Володька. — Думай, как тебе нравится. Я позволю себе не согласиться с нашим отделенным полководцем. Кто со мной? Пошли, Рауф? Левка, ты?..

Володька один пошел вперед, к мостику, который виднелся в ста шагах. И уже должен был бы погибнуть от осколка снаряда или же свалиться на землю, оглушенный взрывной волной.

— Был бы сержантом кто-нибудь другой, — скрипнул зубами Костя. — Я бы сейчас…

— Ну и что бы ты сделал? — спросил Левка.

— Почистил бы ему до блеска рыло, вот что!

— Это приказ? — Левка вытянул руки по швам.

— Нет. Очень жаль, но это приказать я не могу.

Костя еще раз достал карту.

— Лучше всего обойти слева, под прикрытием этого холма, — сказал он. — Высота шестьдесят дробь восемнадцать. В этой мути холма не видно, но он тут. Километра четыре.

— Чего же мы стоим? Идти, так пошли, — сказал Игорь.

Костя шел и думал о случившемся. Доложить начальству, — скажут, «нетоварищ». Не докладывать, — Володька вообразит себя победителем. Был бы командиром отделения не Костя, а кто-то другой, Володька, может, и не стал бы заводиться. Хорошо старшему лейтенанту — он в любом случае быстро решает, как поступить, и уже не знает сомнений. Или это только кажется? Он просто умеет их скрывать? Сказал же он однажды неожиданным, не командирским, голосом: «Я тут салажат воспитываю, дома с жинкой сплю, а все мои друзья с первого дня воюют. А мои рапорты начальство в сортир относит».

Думай не думай, все это не поможет решить, как быть с Володькой.

Карта не подвела. Высота 60/18 — крутобокий холм появился в том самом месте, где ему положено было находиться, и под его прикрытием ребята вышли на отводную дорогу, которая повела их обратно к шоссе. Сбоку виднелся большой двор, огороженный высоким глиняным забором, с колючей проволокой поверху и часовым у ворот. Но хоть забор был высокий, все равно внутри виднелись нефтяные резервуары, выкрашенные в цвет песка. Из ворот выехал ЗИС-5 и нагнал их. Костя поднял руку. Трехтонка остановилась. Поддерживая винтовку, он подбежал к кабине. Водитель за рулем был штатский.

— Товарищ шофер, подбросите нас до шоссе?

— Валяйте, солдаты. Только живо.

Этот Костин приказ — забраться в машину — обсуждать никто не стал. Шофер смотрел в заднее окошечко кабины, стекло в котором было выбито. Ехал он быстро, и в кузове приходилось держаться друг за друга, чтобы не вылететь.

А вот как бы все они — и он сам, и Володька тоже — вели себя, если бы в самом деле артобстрел? Костя хотел думать, что никто не побежал бы назад, падая и поднимаясь, ничего не видя перед собой в слепом ужасе. Хватило бы выдержки?

Как только выбрались на шоссе, Костя постучал по кабине, и машина притормозила. Ребята спрыгнули на землю.

— А дальше вы куда? — спросил шофер у Кости, подошедшего к нему, чтобы поблагодарить. — В город, что ли?

— Нет. В другую сторону.

Назвать точнее пункт их назначения он не имел права.

— Так я же до Лок-Батана тоже. Чего же вы пососкакивали?

— Нет, дальше мы опять своим ходом. А это обход пришлось делать, и мы подскочили до шоссе с попутным транспортом.

Машина исчезла в снежной пелене.

— А ты, командир, откалываешь номера, — покачал головой Левка. — То затеваешь обход «смертельной» зоны. То нас на машине катаешь. А машина — это, по-твоему, по правилам?

— Товарищ Лёля, — наставительно сказал Костя. — Вы стояли рядом. Вы слышали мой разговор с шофером о случайном попутном транспорте. И ничего не поняли. Значит, вам бесполезно объяснять, что такое — использовать обстановку.

Володька долго был на отрыве, но все же — у первых вышек старого промысла Лок-Батан — они его нагнали.

Контрольный пункт, где отмечались прибывающие подразделения, помещался дальше, в здании конторы участка.

— А где это? — спросил Рауф.

— Идем, я знаю, — сказал Костя. — Я бывал здесь.

Они прошли через поселок, окруженный лесом решетчатых вышек, головастыми кланяющимися качалками. На мокром песке чернели жирные пятна пролившейся нефти. В здании с плакатом «Все для фронта, всё для победы!» им показали, куда пройти. Широкоплечий капитан, у которого один рукав гимнастерки был пустой, придавил их предписание чугунным пресс-папье и сделал отметку о прибытии.

— Неплохой марш-бросок, орлы… В контрольный срок уложились, даже сократили его на полчаса. В красном уголке — привал, один час. Потом ваше отделение следует обратно тем же маршрутом. В районе моста тихо, артобстрел прекращен. Ясно?

— Так точно, ясно, — ответил Костя. — Товарищ капитан, разрешите доложить?

— Докладывайте.

— Боец Васильев выбросил по дороге песок из мешка. Он же, вопреки приказу, прошел зону артобстрела напрямик.

Капитан вздохнул и посмотрел на Костю.

— Так, так… Чепе, значит?

— Чепе. Считаю его раненым. Обратно он идти не может.

— Да, не может, — согласился однорукий капитан. — О факте неподчинения доложите командиру своей роты. Кто у вас?

— Старший лейтенант Григорьев.

— Знаю. Можете идти. А вы, Васильев, обождите. Не здесь — в коридоре.

В коридор они вышли вместе.

— Недисциплинированность? Неподчинение? — тихим от ярости голосом спросил Володька, уже когда сидели в красном уголке.

Левка, Игорь и Рауф подвинулись поближе, чтобы вмешаться и сразу разнять их, если начнется драка.

— Недисциплинированность — это, чтоб покороче объяснять, а на самом деле…

— Марина…

— Ты Марину не трогай. При чем тут Марина? И хватит! С тобой на фронте бы, под Москвой…

— Дурак ты! Мне же лучше — меня в город повезут на машине. А вы — топайте!

— На фронте такому сержанту свои ребята всадили бы пулю, — усмехнулся Володька.

Он вышел, хлопнув дверью.

Костя постукивал кулаком по столу, по выцветшему кумачу. Надо бы выйти следом и поговорить как мужчина с мужчиной. Сколько можно пересиливать себя.

На столе лежал листок с отпечатанной на машинке сводкой, — вчерашняя, вечерняя. Те же направления — Калининское и Волоколамское. И еще, новое — Ростовское. Несколько дней подряд сообщалось иначе — «на одном из участков Юго-Западного фронта». В этой же сводке говорится о трех бойцах-автоматчиках,оборонявших ночью мост. Втроем они уничтожили больше сорока вражеских солдат и отстояли переправу… Москва — по-прежнему в опасности. И такими незначительными показались Косте их сегодняшний поход и стычка с Володькой.

Володька, когда ребята выходили строиться, отвернул голову, чтобы ни с кем не встречаться взглядом.

Короткий зимний день исчезал на глазах. Потом совсем стемнело. Хорошо хоть перестал снег. Костя хлюпал по грязи и старался угадать, застанет ли он Марину в школе, когда придут сдавать оружие военруку. Если успеют до девяти, то застанет. Их школу перевели в другое здание, занятия идут в три смены. А в той, в старой, — госпиталь. И странно видеть в окне своего класса бледного человека с рукой на перевязи, в сером байковом халате, или другого — у того вся шея забинтована, и издали похоже, что он в жабо.

Рассказать ли Марине про Володьку? Война, военные занятия как-то отдалили их от девчонок. У них были свои мужские дела и свои оценки поступков и слов. И девчонки чувствовали это.

Внезапно им в спину ударили два луча. Мимо проскочил «пикап».

— Володька поехал, — сказал Игорь.

— А черт с ним! — сказал Рауф с нескрываемой завистью.

Костя решил — он расскажет Марине, иначе Володька, бедная жертва, сам затеет разговор, и вся эта история может предстать совсем в другом освещении. А что… а вдруг он действительно подлец, сукин сын и предатель?

— Ребята! — остановился Костя. — Скажите мне, только честно… Я сто́ю того, чтобы всадить мне пулю в затылок?! На фронте? Скажите, я это заслужил?

— Да брось ты! — сказал Миша Треухов. — Володька — Володькой. Но когда ты докладывал, ты же знал, что и тебе, командиру, перепадет за это от нашего старлея. Правда, ребята?

— О чем разговаривать? И так все ясно всем, — прервал его Рауф.

— Идемте, — вмешался Игорь. — А с Володькой мы и сами поговорим, вот будет комсомольское собрание. Кончились игрушки! Война! И скоро мы пойдем не с этими деревяшками…

Два желтых столба, подпиравшие темноту, исчезли за перевалом. Отделение уже поднималось к Волчьим Воротам.

ШОФЕР

По вечерам Костя лежал в темноте с открытыми глазами. Чтобы уснуть, ему не хватало перестука тяжелых, литых колес, к которому он успел привыкнуть за месяц дороги. Рассохшиеся деревянные козлы скрипели при малейшем движении.

— Ты не спишь, Костя? — спрашивала мать. — Спи… Завтра у нас трудный день, надо как следует выспаться.

— Я сплю, — отвечал он.

И послезавтрашний, и вчерашний — все дни были трудные. Приезжих подрядили копать картошку из расчета десять ведер колхозу, а одиннадцатое себе. За день — мешок-полтора в зимний запас. Особенно в первое время вставать по утрам — это было настоящее испытание. И все же вставали, кряхтя, охая, и пока добирались до картофельного поля, немного приходили в себя.

Костя копал, а Александра Николаевна выбирала клубни. Она не успевала за ним, и, пройдя ряд, он бросал лопату и возвращался помогать ей.

В полдень закипала общая картошка в большой закопченной цебарке, а хлеб и соль каждый приносил с собой. Александра Николаевна выменяла свою жакетку на пуд муки, и хлеб им пекла Настя Бабичева, которая работала на картошке по соседству с ними. Это она в первый день показала Косте, как сподручнее держать лопату и как направлять ее, чтобы острие не калечило клубни.

Иногда в перерыв на стан подъезжал Филипп Савельевич Неесало — колхозный полевод. Полсотни лет человеку, и с добрым гаком полсотни, как тут говорят, а в курчавой русой бороде ни одного седого волоса. И однажды Филипп так ухватил за налыгач шарахнувшихся волов, что те чуть не попадали с копыт.

Слушая его рассказы, Костя с удивлением думал: а ведь Филипп Савельевич застал то время, когда тут ни поселка, ни полей вокруг — ничего этого не было. Когда?.. А всего сорок лет назад. Сперва в эти степи с лоскутной Полтавщины пришли ходоки. Но земли по-над Ишимом оказались заселенными, и в недавно обжитых деревнях незваных пришельцев встречали настороженные глаза.

Из троих двое уже были готовы возвращаться домой. Но Савелий Неесало настоял продолжать поиски. Тут им помог один бывалый киргиз — так тогда звались казахи — по имени Жарылгап. Он не только снарядил им лошадь за сходную оплату, он дал в проводники старшего сына и посоветовал отъехать верст за тридцать пять, за сорок. Там нет реки, зато есть Кайнар-Коль. А что река, что озеро — какая разница. Все одно вода.

Спутникам Савелия место не понравилось, и они подались обратно к чугунке. А он заупрямился и остался, выписал семью. И еще полтора десятка односельчан соблазнилось ехать на вольные земли, тоже с семьями. Имя дали поселку — Неесаловка. В отличие от многих других, где жили только украинцы, сюда подселялись и русские, и казахи из окрестных аулов.

Земли вокруг хватало, не то что конем — нынешней машиной за день не объедешь. Дороги нехоженые, а десятины немереные. В Неесаловке кроме колхоза «Маяк социализма» в середине тридцатых годов создали и совхоз «Озерный».

Про все это Костя написал Марине, потому что не будешь же в письмах от первой строчки до «целую, твой Костя» вспоминать последний вечер в Баку, голубое окно в ее комнатке. Он писал и про то, что стал заправским картофелекопом, утром свободно разгибается, не чувствуя боли в мышцах, а когда по вечерам бригадирша замеряет ведрами, кто сколько накопал, то его доля ничуть не меньше, чем у людей, привычных к крестьянской работе.

Настя прикатывала тележку, и Костя впрягался в оглобли и вез заработанную картошку домой, а на ухабах женщины помогали ему, упираясь лопатами в задок тележки.

— Вот ведь как устроен человек, — говорила мать. — Раньше я и подумать не могла — поднять ведро воды. А уже нести!.. И не потому, что я была неженкой. Я действительно не могла. А в госпитале, когда раненых мы разносили по палатам? А тут? И таскаю полные ведра, и не разгибаюсь с утра до вечера. И мои почки покоряются, терпят.

— Чего ж не терпеть? — вздыхала Настя. — А куды денешься? Зима-то у нас, ой, и длинная. Без картопли голодом насидишься. Хлеб, слыхать, дорогой будет. Хуть картоплю выкопать до белых мух…

Проселочная дорога с поля вела мимо небольшой рощи, где вперемежку стояли бледно-зеленые осины и белоствольные березы. Впереди, ближе к озеру, в несколько порядков выстраивались потемневшие бревенчатые избы, белые мазанки с плоскими крышами. Над ними подпирали небо ровные столбы дыма, если погода была тихая, а чуть ветер — стлались черно-серые гривы.

Костя шагал по дороге, тележка дребезжала.

Осенняя степь. Ковыль, ходящий волнами, островки рощ. Синее озеро прихвачено ледком, и потому вода в нем спокойная, даже когда заходится ветер. Ничего не скажешь, красиво. Для Филиппа Савельевича, младшего сына того, первого Неесало, для Насти, которая уже тут родилась и выросла, вышла замуж и родила троих детей, — для них нет на земле места лучше, чем Неесаловка, освещенная вечерним красным солнцем.

За две недели картошка была выкопана, на поле остались кучи посохшей ботвы. Погода стояла сухая, ясная. Холодное солнце уже не трогало замерзшие лужи, оставшиеся от дождя, они не таяли и в полдень.

Мать стала работать в школе. Она вела историю и географию, и ей приходилось усиленно готовиться к урокам.

В чем им повезло — школа предоставила для жилья избушку. До них там жил одинокий математик, его призвали в армию минувшим летом. Добрую треть комнаты занимала русская печь с плитой, повернуться негде, зато они были сами себе хозяева. Жить у Насти без всякой платы, как та настаивала, мать по своей щепетильности не хотела. Она объясняла Косте: «Я и дома, когда все было благополучно, могла пойти в гости обедать, но зная, что я могу принять и у себя».

Косте предложили преподавать математику в той же школе. Он понимал, что отказываться глупо, и тем не менее отказался.

Филипп Савельевич свел его с Мухаммеджаном, сыном Жарылгапа, который когда-то советовал Савелию Неесало обосноваться на Кайнар-Коле. Мухаммеджан шоферил в Озерном совхозе и охотно согласился взять Костю стажером. Директор надписал на заявлении: «В приказ», и Костя стал ездить.

По словам Мухаммеджана, ни один, пусть самый опытный и лихой, шофер не смог бы одолеть на его полуторке больше десяти километров. «Такой бывает конь — натурный, — сказал он Косте, — кожайн садится — нишего, пойдет. А не кожайн — сбросит…» Натурный — очевидно, это своенравный, с характером.

В самом деле, Мухаммеджан по дороге нет-нет да останавливался, откидывал капот и закреплял какие-то крючки, проволочки, подтягивал свечи. Костя наблюдал, не очень понимая, что он там делает, но они договорились заняться мотором уже когда поставят полуторку в мастерскую — готовить к работе в зимних условиях. Ездить придется за сто семьдесят, за двести километров, в Петухово и Мамлютку, вывозить срочные грузы. А все остальные доставляет обоз на быках.

Пока что Костя присматривался: как включается зажигание и выжимается ногой сцепление, а рука в это время отпускает тормоз, и машина плавно трогается с места. Несколько раз Мухаммеджан доверял Косте руль, а сам сидел рядом, и это было здорово — чувствовать, что машина послушна каждому движению твоей руки, и ровная дорога, черная в бесконечной желтизне, надвигается прямо в ветровое стекло.

Два раза они доставляли на дальнюю ферму жмых. Четыре рейса сделали в райцентр — возили пшеницу в «Заготзерно». А потом поездки на время прервались. Мухаммеджан подвернул ногу.

Это случилось утром в гараже. Костя крутил отполированную заводную ручку. Мухаммеджан в кабине орудовал подсосом, жал на педали и по-русски и по-казахски крыл пропадающую искру и проклятых фашистов, из-за которых приходится ездить с худым аккумулятором, его давно пора выбросить к свиньям собачьим! Мотор по-прежнему чихал и глох. Тогда Мухаммеджан выскочил из кабины — свечи хотел проверить — и растянулся на полу.

Костя помог ему подняться, но Мухаммеджан охнул и сел на подножку кабины. Рядом на цементном полу блестело пятно пролитой солярки. Идти он не мог. Пришлось на конюшне брать лошадь, везти Мухаммеджана в медпункт, а оттуда домой.

Через два дня, под вечер, Костя направился в сельсовет, забрать сегодняшнюю сводку, а утром прочесть ее в мехмастерских, где трактористы занимались, как они сами говорили, «керосиновым ремонтом» — разбирали мотор, промывали износившиеся детали, смазывали их и снова пускали в сборку. О новых запчастях не приходилось и мечтать.

Но только он свернул на площадь, как возле колхозной конторы его окликнул Филипп Савельевич.

— Ну, хлопец, одна осталась надежда, что ты помо́гнешь. Я до тебя собрался. Видишь ты, уси колхозные, уси совхозные машины в разгоне. А требуется срочно человека одного доставить в райцентр. Мухаммеджан говорит, ты баранку в руках удержишь.

— Баранку-то удержу. А если что-нибудь с мотором в дороге? Пятьдесят же километров все-таки.

— И про то мы подумали. Мухаммеджан с тобой поедет. Уложим его, заодно врач и его ногу посмотрит. Сена в кузов придется наки́дать погуще. Больного же повезешь, тяжелого.

— А кого?

— Ты, верно, не знаешь. Он дней пяток как прибыл. Кузнецов Афонька. Фронтовик. В отпуск домой после лазарета. Пуля в груди, видишь, невынутая. Фершалка боится — к сердцу пуля подбирается. Отнекиваться тут неколы. Пошли, хлопец, на машинную конюшню.

И с этой минуты Косте уже некогда было предаваться сомнениям. Машина, как это ни странно, завелась почти сразу, и Костя заехал домой. Матери дома не оказалось, он оставил ей записку. Потом — на скотный двор за сеном.

Тася, «фершалка», готовая в дорогу, ждала у Кузнецовых дома. Совсем девчонка. Лицо у нее было обиженное. А может быть, это показалось из-за пухлых, прямо детских губ.

Пока он ходил к колодцу, чтобы долить воды в радиатор, Афанасия уложили в кузове, укрыли тулупом. Костя и взглянуть не успел, кого же он повезет. Мухаммеджан жил неподалеку, и для него тоже пришлось открывать борт. Нога распухла, ступить на нее он не мог и до машины прыгал, опираясь на плечо Филиппа.

— Только осторожно! — крикнула сверху Тася.

«Ну разве я сам бы догадался? Ни за что», — ответил ей про себя Костя, поудобнее устраиваясь за рулем.

В кабине рядом сидела бледная молчаливая женщина — жена Афанасия. Костя вздохнул, словно перед тем, как нырнуть, выжал конус, отпустил ручкой тормоз, и полуторка неторопливо тронулась. Хорошо, хоть земля прихвачена морозом, так нигде не забуксуешь. Неяркие фары упорно отодвигали сплошную черную стену. Это еще что!.. На степной дороге всегда меньше неожиданностей, чем на горной, которая взбирается наверх петля за петлей, а если едешь по ущелью, то кажется, что дорога впереди безвыходно упирается в отвесную стену, и только доехав до стены, замечаешь следующий короткий отрезок.

Костя ехал не быстро, километров двадцать пять в час, еще и сбавлял скорость, когда появлялась выбоина или рытвина. У березового перелеска на дороге была раскопана глубокая яма, по краям узорчатые отпечатки колес. Тут в дожди засел колхозный «ЗИС», неесаловский, и безуспешно старался выбраться, пока не подъехали Мухаммеджан с Костей. Вон их след — немного в стороне.

Костя сбавил газ и объехал яму по траве.

Иногда ему все же не удавалось сдержать машину на ухабе, и при неожиданном толчке женщина молча вздрагивала, словно это ей угрожала засевшая пуля. А Костя злобно стискивал зубы, плотней прижимался к спинке сиденья и крепче сжимал баранку.

Он не успевал думать об Афоне Кузнецове, которого даже не повидал в лицо, о кузнецовских детях, — они в Неесаловке, все, как на подбор, белоголовые, испуганно жались к воротам, глядя, как трое чужих мужиков несут их тятю к машине. У Кости одна была забота — следить, следить, чтобы коварный ухаб не застиг врасплох, и он до боли в глазах всматривался в дорогу.

Тросик спидометра был давно порван, а Костя еще не настолько чувствовал расстояние, чтобы на глаз определить, много или мало они проехали. Он хотел остановиться и спросить у Мухаммеджана, но вспомнил, как тот говорил, что березовый перелесок, у которого они выручили «ЗИС», — это как раз полпути.

Когда впереди показались темные дома райцентра, Костя даже не поверил, что все обошлось, что пятьдесят километров позади и мотор ни разу не заглох… Больница — длинное бревенчатое здание — стоит на той улице, по которой Мухаммеджан сворачивал на склад «Заготзерно».

В селе дорога была куда хуже, чем в открытой степи, и машина еле ползла. Костя уперся фарами в самые ворота. Убрал газ. Выключил зажигание. Закрепил тормоз. Пальцы на руках у него занемели, и он даже не смог свернуть самокрутку.

Тася сразу спрыгнула и побежала в больницу — там светилось лишь одно окно, очевидно, в дежурке.

— Афоня… — позвала женщина.

— Тут я, не потерялся, — откликнулся он бодрым голосом. — Сходи, Нюра, узнай, скоро ли там…

Она ушла, а Мухаммеджан подозвал Костю.

— Молодес, товарищ шопыр, — похвалил он своего стажера. — Мотор — как знал, как на фронт работал…

За Мухаммеджаном пришла дюжая санитарка.

— А сейчас и за тобой, носилки только достанем на кладовой, — обратилась она к невидимому Афанасию. — Определим в третью тебя палату.

— А всего-то их у вас сколько? — насмешливо спросил он.

— Да три и есть.

Костя включил фары, и в желтой полосе Мухаммеджан заковылял к воротам, опираясь на плечо женщины.

— Слышь, парень, — позвал его Афанасий, — залезай поближе, сказать чего-то надо.

Костя с колеса поднялся и сел на борт.

— Не знаю я, чего тут со мной будет, — тихо сказал Афанасий. — А никому я доверить не могу, потому — проболтаются. И своей не могу… А ты у нас человек пришлый, тебе вроде нет расчету болтать. Ты сеструху моей Нюрки знаешь?

— Нет.

— Знаешь. Она Бабичевой Насти соседка, Катериной зовут.

— А-а… Ну, знаю.

— Так вот, на сносях она, последний месяц дохаживает. Я не могу ей сейчас про то, что знаю… Убило ее мужика, Николая ее… Он позднее меня призывался, однако в наш полк попал. Убило, под Клетской еще. Я не писал, думал — сами похоронку получат. А приехал — нет похоронки. Если и со мной что, скажешь Катерине. Опосля, как разродится. Понятно, не сразу, чтобы молоко не пропало. Не забудешь?

— Забуду?..

— Ну, не заробеешь?

— Н-нет, — сказал Костя.

— А я вот заробел… Ладно. Спасибо. А теперь слазь. А то моя сейчас вернется, начнет: «О чем это вы?..» У этих баб знаешь какой нюх!

Костя соскочил и только теперь сумел свернуть цигарку, долго чиркал кресалом, прежде чем трут затлел.

— Запали́ и мне, — попросил Афанасий. — А то фершалка не велит резко двигаться, дергаться, значит, не велела. Тут, верно, сено в кузове, но я осторожно, в ладони, как на фронте.

Костя невольно прикрыл свою самокрутку, и когда он затягивался, пальцы просвечивали красным.

О ЛЮБВИ

Потом Костя не раз вспоминал во всех подробностях далекий алма-атинский день. Стоило ему захотеть, и он мог представить себе притихшие деревья на улицах, спадающих с гор, услышать шум незамерзающей речки неподалеку от их общежития… И все начиналось сначала.

Он пошел на почту. От Марины давно ничего не было, и ему не оставалось другого, как перечитывать ее старые письма. Марина работала в госпитале и жила в общежитии с девушками, такими же медсестрами и санитарками.

«Костя! Костя, ты не представляешь! — писала она. — В одной палате для самых тяжелых лежит артиллерист без обеих рук и без обеих ног. Это не моя палата, там закреплены сестры с еще довоенным стажем. Но в мое дежурство ему надо было сделать укол. Что это было! Он не разговаривает ни с кем. А когда обход, твердит врачам одно и то же: «Отравите меня, отравите меня, отравите, сволочи!» И начинает страшно ругаться, когда врачи уходят».

Бедная Маринка… Главное — он бессилен ей помочь. У каждого в этой войне своя ноша, которую не переложишь на чужие плечи. Вот у Марины — госпиталь. И только один год прошел, а Игорь Смирнов… Он убит где-то на Кавказе. Это звучало укором ему, Косте, — вроде бы он бросил своих товарищей в минуту смертельной опасности. В такое время он вынужден сидеть в далеком тылу из-за проклятых очков, которые он таскает чуть ли не с первого класса!

А от Левки Ольшевского последнее письмо, после долгого перерыва, пришло из батальона выздоравливающих. Он был ранен, лежал в госпитале. Писал, что подал командованию два рапорта об отправке обратно в часть.

«Я совершенно случайно нашел газету со сводкой, там вкратце описывается дело, в котором я участвовал. Посылаю тебе вырезку. Знаешь, Кот, не обидно хоть, что ранен был не пониже спины, а в правое плечо, осколком в наступлении».

Они выбили гитлеровцев из одного населенного пункта юго-западнее Великих Лук и потом отражали контратаку их пехоты и танков. После двухчасового боя противник был отброшен, потеряв сто пятьдесят солдат и офицеров.

Косте трудно было представить себе ленивого, неповоротливого Левку, — в цепи, с винтовкой, на мушке у которой бегущие фигурки в шинелях болотного цвета. Но, значит, Левка может быть и таким!..

На главпочтамте девушка, которая уже знала его в лицо и не спрашивала документов, покачала головой:

— Нет. Вам ничего.

В зале было много народу. Одни сидели за столом и писали, а другие ожидали, когда освободится место и ручка с пером. Костя занял очередь за молодой девушкой в солдатской шинели и ушанке со звездочкой.

Он решил написать Левке и матери, которая осталась в Неесаловке.

Женщина писала, он ждал, прислонившись к колонне.

Костя не соглашался уезжать. «Как ты тут будешь одна?» — говорил он матери. «Мне одной будет плохо, — соглашалась она. — Но раз тебе прислали вызов на учебу, надо ехать». И наступил холодный августовский день, мелкий дождь в косую линейку заштриховал их домик, и они с матерью то выходили наружу, то возвращались под крышу в ожидании Мухаммеджана. Мухаммеджан собирался в очередной рейс на станцию.

Он подъехал, как обещал, и наступили те самые последние минуты, когда не говорят о главном, а беспокоятся, положен ли в рюкзак сверток с салом и где сухари, проверяют, не забыт ли паспорт, хотя отлично было известно, что паспорт еще с вечера запрятан в потертый бумажник. Мать не была набожной, но она торопливо перекрестила его на прощанье и обняла. И Костя, уже стоя в кузове, у кабины, смотрел сквозь сетку дождя, как уменьшается домик с раскидистым кленом у калитки. Он сообразил махнуть рукой на прощанье, когда всего этого уже не было видно. Растворились в дожде дома, исчезло озеро, покрытое мелкой рябью. Мухаммеджан остановил машину и позвал Костю в кабину. «Когда джигит вырастает, — неопределенно сказал он, — дорога уводит его далеко от дома».

Женщина за столом тщательно заклеила конверт, и Костя невольно взглянул на адрес: «Полевая почта…» — и какой-то номер. «Старшему лейтенанту» — и какая-то фамилия. Она встала, а прежде, чем встать, она, ни на кого не глядя, нахмурив брови, вынула из-под стола костыли и на одной ноге заковыляла к выходу из зала, к большому почтовому ящику.

Понимая, что нельзя, что нехорошо, — все понимая, — Костя тем не менее уставился на нее. Одно дело встречать мужчин, искалеченных войной, вроде того слепого, который ходил с палочкой и однажды на Костиных глазах обматерил девушку. Она хотела помочь ему перейти мостик у Головного арыка.

Но вот женщина — красивая, нежная и молодая, пусть даже и не так уж красивая, и Костя, уже сидя за столом, держа ручку с исписанным «рондо», все не мог сообразить, о чем он только что собирался писать.

— Вы или пишите, или же место ослобождайте, — сердито сказала пожилая женщина в платке, занявшая очередь за ним. — А мечтать тут нечего.

Когда он вышел наружу, женщина на костылях стояла возле почтамта с мужчиной, который, как видно, только подошел к ней.

Костя услышал, как он сказал:

— Знаешь, у меня хорошая новость. Вечером я на заводе свободен, и мы спокойно посидим дома.

— А я была, как и собиралась, в военкомате насчет комнаты. Потом заходила в университет. Сказали, что я могу подавать документы. — Голос у нее звучал хрипловато.

Костя не мог остановиться и дослушать их разговор и заторопился в техникум, чтобы успеть до закрытия студенческой столовой съесть дежурные щи из квашеной капусты и полтарелки какой-нибудь гороховой или овсяной каши.

Муж и жена, судя по всему. Познакомились до войны, возможно, учились в одном классе, как Костя с Мариной, а скорее, по возрасту, в институте. И когда с ней случилось несчастье, он разыскал ее, привез в Алма-Ату. А почему же она была там, а он здесь? Инженер на каком-нибудь заводе?

Он продолжал думать о них двоих и вечером, когда все ребята отправились в техникумовский кинозал, смотреть «Два бойца». А он остался в общежитии, лежал на койке, упершись взглядом в темное окно. С ним все чаще стало случаться — он встречал разных людей и старался представить себе их жизнь.

Вот сегодня вечером они дома. Наверное, в комнатке негде повернуться, как у них в Неесаловке. Он и она. И совершенно не важно, что, он не знает, как их зовут. У мужчины было очень утомленное лицо. Если он на заводе, то сутками не выходит из цеха. Когда после такой нагрузки — и вдруг свободный вечер, наступает реакция.

Костя ясно увидел, как мужчина, сидевший на скрипучей табуретке, положил на язык таблетку и запил из стакана.

«Вот проклятая башка, словно раскалывается, — сказал он и сжал пальцами виски. — Но теперь, верно, я смогу уснуть».

«Ложись, конечно, ты устал», — сказала она.

Одеяло на постели было откинуто. Он разделся и лег, придвинувшись к стене. Вскоре послышалось его ровное дыхание.

А что же она?.. Днем она заходила в университет и теперь захотела заглянуть в учебник — все ли забыла или кое-что помнит? Но ей не читалось. За стеной часы пробили одиннадцать, и женщина поднялась. Щелкнул выключатель. Или нет — электричество бывает редко. Она задула лампу. Но так или иначе она обязательно должна была погасить свет, прежде чем начать раздеваться. Разделась в полной темноте и легла с краю, осторожно, стараясь не разбудить.

А он?.. Он пошевелился и спросил:

«Ты уже легла? А который час?»

«Двенадцатый, начало».

«Как темно, — сказал он. — И даже в темноте чувствуется, что тесно».

Костя не понимал, откуда берутся эти слова, но он уже не мог прервать их разговор и продолжал к нему прислушиваться.

«Мне сегодня обещали в военкомате комнату побольше».

«Мне на заводе тоже обещали. Как темно… А я очень ясно представляю твое лицо».

«Ты очень меня любишь?»

«Очень».

«Смешной! — услышал Костя ее чуть хрипловатый голос. — Разве можно любить очень или не очень? Можно просто любить или не любить».

«Ну, я просто люблю тебя».

«И ничего, что…»

Это ее мучило, не могло не мучить, и время от времени она заговаривала с ним — не впрямую, вот так, обрывая фразу на полуслове.

«Я кому сказал, раз и навсегда, чтоб не сметь об этом! — тихо произнес он, но его тон не соответствовал строгим словам. — Разве ты сама не знаешь? Разве ты не успела почувствовать за этот месяц?»

«Успела. Знаю. Но повтори еще раз».

«Я не знаю, что тебе сказать. Ты — моя, и ты — это ты».

«Помнишь, как смешно все у нас получилось?»

А как же это у них получилось?.. Левка Ольшевский однажды, в самом начале восьмого класса, учил кататься на велосипеде Таню Островерхову. Она еще плохо правила и наверняка свернулась бы в кювет, но Левка успел подхватить ее. И вдруг поцеловал. Он тогда был в нее влюблен, из-за нее, собственно, и перевелся в их школу.

«Я-то тебя поцеловал, — сказал с упреком мужчина. — А ты? Ты зачем съездила меня по морде, вырвалась и убежала?»

«Откуда я теперь знаю? Должно быть, застеснялась. Но ведь потом… потом я к тебе первая подошла. Я ведь уже решила ту задачу, а тебе сказала, что она у меня никак не получается… Как давно это было!»

«Знаешь, я все отлично понял. Неужели я был тогда дипломантом, а ты — важной и степенной первокурсницей?»

«Ну, положим, не очень степенной. Кстати, где тот велосипед? Ты писал мне, что взял его с собой, когда завод эвакуировался, и на работу ездишь на велосипеде».

«Я его продал».

Она приподнялась на локте.

«Когда получил письмо из госпиталя, от нашего главврача?»

«Да, тогда».

Она снова опустила голову на подушку. Прерывистым голосом женщина сказала:

«Милый, не было дня там, на фронте, чтобы я не вспоминала тебя, не думала о тебе…»

Он почувствовал на затылке ее горячую ладонь.

…Утро пришло к ним в комнату, и втиснутые в нее предметы встали по своим местам. Самодельный шкаф был распахнут, и вещи на распорках казались безголовыми страшилищами. Они недовольно засуетились, когда мужчина доставал оттуда ватный костюм — телогрейку и брюки.

Женщина проснулась.

«Ты уже уходишь?»

«Собираюсь».

«Я сейчас встану, разогрею тебе завтрак».

«Лежи, я все сделаю».

«Как ты не понимаешь — мне хочется самой разогреть тебе завтрак».

Она одевалась, а он курил и смотрел в окно, как наступает медленный зимний рассвет. Как будто густые чернила в бутылке постепенно разбавляют водой.

Окурок он выбросил в форточку.

«Ты сегодня поздно?» — спросила она.

«Да. Сегодня встреча с военпредом. Показываем ему товар лицом».

«Я буду тебя ждать».

«Лучше не жди, а ложись. Я возьму ключ».

«Нет, мне все равно надо заниматься. Я все решительно забыла. А никаких скидок я не хочу. Я там все расшибу, если увижу, что они собираются делать мне какие-нибудь бездарные скидки».

Она была уже в халате и, не опираясь на костыль, а хватаясь за спинку кровати с шишечками, за стол, шагнула к полке с продуктами.

«Ты не забудь, сегодня — в мастерскую, — напомнил он. — Я звонил вчера, сказали, что протез готов к примерке».

А может быть, он избегал этих слов — протез, костыль, палка… Нет, нарочно не избегал, чтобы она привыкла и перестала воспринимать их как нечто непоправимое, трагическое. Ко всему ведь, в конце концов, привыкаешь. Эти слова должны были стать для нее такими же обычными, как табуретка, кровать или стол, шкаф.

Но женщина еще не привыкла.

«Обязательно зайду». Она отвернулась, и губы у нее задрожали.

«Не надо, — сказал он, целуя ее. — Ты всегда думай, что могло быть гораздо хуже, я мог бы потерять тебя, если бы ваш главврач не написал, где ты и почему не хочешь мне писать. И я тогда сразу бросился в Новосибирск, за тобой. И вот мы вместе. И я теперь самый счастливый человек на свете. А ты?»

«Я тоже…»

Он объяснял ей так, как будто она сама этого не знала. Он подождал, не захочет ли она что-нибудь сказать, и Костя тоже подождал. Но женщина молчала.

«А ты подумай, как мне приходится, — продолжал мужчина. — Торчать здесь и делать эти бесконечные расчеты, проверять анализы и черт знает что еще! Торчать здесь, где даже нет необходимости в затемнении, а ты — была там…»

«Но ты же не виноват в этом. Ты же не прятался, не устраивал себе бро́ню, как некоторые. Ты делал броню́. Я видела ее там… И продолжаешь ее делать».

Нет, нет, остановил сам себя Костя, она как-то иначе сказала. Об этом же, но иначе. А просто:

«Но ты же не прятался».

«Я понимаю, — ответил он. — Но мне от этого не легче, что я понимаю».

Ему пора было уже уходить, и он не мог уйти. А когда ушел, женщина видела в окне его мелькнувшие ноги. Он скрылся, но женщина продолжала стоять и представляла, как он переходит через улицу, уставленную голыми, сонными деревьями, как идет по тротуару и снег скрипит под его валенками, а впереди он видит сизые горы.

Костя не знал, что дальше делать с этой женщиной и как у них все сложится, будут ли они счастливы друг с другом. Это был тот случай, когда ничего нельзя предугадать заранее. А вообще-то — бывают такие, что можно?.. Он все еще не расстался с этими двумя, случайно встреченными у главного почтамта, и ему хотелось, чтобы концовка была счастливой. А ведь — при желании — все это можно было бы вывести по-другому. Что не он, а она, она тяготится их отношениями. И на почтамт пришла написать человеку, тому старшему лейтенанту, которого близко знала на фронте и с которым у нее куда больше общего, потому что оба видели и пережили что-то такое, о чем и не подозревает тот, кто хоть и делает необходимую для победы работу, ко делает ее в глубоком тылу, где даже нет необходимости занавешивать по вечерам окна. Тот, кто не лежал во время вражеского артобстрела, казавшись самому себе непомерно большим, кто не видел ползущий из-за леса неотвратимый танк, — а все снаряды расстреляны, все до одного, а новых не подвезли.

Костя уже устал думать об этом, но остановиться не мог и потому был рад, что в коридоре послышался топот ног, раздались голоса ребят. Они ворвались в комнату и наполнили ее шумом и смехом и, как всегда, затеяли свою возню. Костя не принимал в ней участия, только молча отшвыривал подушки, когда они случайно попадали в него. И отшвыривал довольно метко.

Дней через пять он пошел на почту и снова встретил эту женщину.

Она была уже на протезе, а свою шинель переделала в пальто, пришив на воротник искусственный мех от ушанки. Она шла с палкой — неуверенно, боясь поскользнуться.

Костя отвернулся.

Ему было неловко. Как будто его открыто уличили в недостойном подглядывании за чужой жизнью.

Он вошел в зал и направился к знакомому окошечку, еще не подозревая, что среди адресованных ему писем больше никогда не будет тех, надписанных косым, летящим почерком, которые он всегда ждал с таким нетерпением.

БЕЗВЕСТНЫЙ РАТНИК

— Так-так, — сказал майор. — Ну, поглядим.

Он взял карту военно-медицинского освидетельствования, там каждый врач из комиссии написал короткое заключение о состоянии здоровья Радоева Константина, 1924 года рождения.

Костя — голый, в одних очках — стоял перед столом, покрытым серым солдатским сукном. В боковом флигеле школьного здания, где велись военкоматские медосмотры, было не жарко. Наверное, он со стороны походил на ощипанного гуся. А тут накануне в техникумовском общежитии топили баню, и теперь чистые волосы рассыпались, лезли в глаза, щекотали уши, и он поминутно откидывал волосы назад. Он думал, что это невероятно глупо — ожидать решения судьбы в таком нелепом, беспомощном виде.

— Непонятный ты, Радоев, человек, — вздохнул майор, продолжая изучать записи. — Вот, читаю одним глазом: статья тридцать первая, годен к нестроевой службе. Добро? Отправить на курсы шифровальщиков-переводчиков? Есть у нас такие, и как раз требуется туда набор.

— Так точно! Я же немецким владею, — сказал Костя обрадованно и переступил с ноги на ногу.

— А ты не лезь поперед батьки! Другим глазом смотрю — девяносто восьмая статья определяет зрение, как нам это известно. Пункт «д». К службе в армии негоден, но для физического труда годен. Одна статья другую ну начисто отвергает. В трудармию, скажем, тебя призвать тоже не приходится.

— Товарищ майор, а может быть…

— Что «а может быть»? Что «товарищ майор»? Сам нарушаешь приказ по расписанию болезней! И еще требуешь чего-то, бумажки подаешь — так, мол, и так, беспромедлительно отправьте в действующую армию.

— Я не требую… Хоть на курсы шифровальщиков, товарищ майор, — продолжал Костя свое, уже понимая всю бесцельность этого разговора.

— Хоть… Я тебя отправлю, а там своя медкомиссия, мандатная комиссия, свои умники. Умников-то всюду хватает… И они тебя пошлют подальше. Обратно пошлют по месту призыва. А твой проезд в оба конца и расходы по довольствию — на шею товарищу майору! Да? Отказать. Согласно того-то и того-то. Несоответствие, одним словом. Не маленький. Все, Радоев.

И майор отложил в сторону заключение, пришпилив к нему булавкой Костин рапорт — листок в клетку.

Костя одевался в большой комнате, с которой начинался его сегодняшний путь по врачам. Разложенная на подоконниках, на скамьях и просто по углам у стен одежда придавала комнате вид предбанника. Только в предбаннике обычно теплее.

Сразу за калиткой школьного двора Костя попал в людской водоворот. Улица вела к базару, и одни шли по ней вниз, другие — уже наверх, но их авоськи и сумки не очень-то распирало от покупок. А третьи покорно топтались на месте, потому что не сразу удавалось им сбыть с рук разную мелочь, вроде сапожной щетки, соломенной хлебницы или начищенной до блеска солонки из фраже. Зато с первого взгляда угадывались продавцы посолиднее, те, что могли предложить кусок мыла или катушку ниток, частый гребень, или спички, или телогрейку, накинутую поверх поношенного пальто.

Сквозь неясный шум доносился настойчивый голос. Невидимый одессит красноречиво предлагал прохожим радикальное средство от «поту ног», — непонятно, правда, кому это средство может понадобиться в необычно суровую для Алма-Аты зиму.

Какая-то женщина, должно быть, молодая, тащила мимо Кости в гору салазки. На них было увязано несколько крючковатых палок саксаула. А сверху сидел кто-то закутанный, одни глаза блестели. Пацан лет трех или девчонка — не разберешь.

Салазки зацепились за камень, и он шагнул — помочь их отцепить. Но встретился глазами с женщиной — и второго шага уже не сделал. Так на него смотрели иногда те, у кого муж, или отец, или брат воевали где-то там, очень далеко от Алма-Аты.

Он резко повернулся и пошел наверх, через парк. Голые, черные деревья с напа́давшим на их сучья снегом стояли здесь по стойке «смирно». В снегу были протоптаны узкие тропинки. Если навстречу попадался прохожий, то кому-то одному приходилось сворачивать в сторону.

Улица вела его вверх и вверх. Наконец, пройдя мостик у Головного арыка, Костя свернул влево и миновал учебный корпус техникума. В общежитии, в комнате, где стояло семнадцать коек, сейчас пустых, он снял пальто и только хотел сесть, как раздался вкрадчивый стук в дверь.

— Да, входи, Маша, — сказал он.

Маша скользнула в комнату, плотно прикрыв за собой дверь, и обвила его руками за шею, вся прижалась к нему и застыла, ожидая, когда он ее поцелует. Костя поцеловал и осторожно освободился, присел на свою койку.

— А я не могла на лекциях, я ушла, — сказала Маша. — Что? Ну что они тебе сказали? Не томи!

Костя махнул рукой.

— Трус он. Трус и дерьмо этот военкоматский майор, — сказал он, сворачивая самокрутку. — Боится. Если меня врачи с курсов погонят обратно, то деньги за мой проезд сдерут с него. Приказ, кажется, есть такой, новый.

Маша слушала, кутаясь в платок, и испуганно смотрела на Костю. Она села рядом и голову прислонила к его плечу.

— Что ж ты поделаешь, раз такой приказ, — сказала она, взяла его руку, приложила к своей груди. — Ты слышишь, как оно бьется? Оно чувствовало, оно знало, что ты останешься.

Костина рука ничего не услышала.

— Подожди, — сказал он и стряхнул пепел в старую консервную банку.

Маша примолкла.

Костя взглянул на нее и подумал, как она в эти полтора месяца входит в аудиторию, каким победным взглядом обводит девушек. Девушек, которым остается хихикать с пятнадцатилетними, с четырнадцатилетними мальчишками, а те стали самоуверенными и держат себя по-взрослому. По вечерам в комнате, где девушки не могут увидеть их, пацаны становятся пацанами — начинают шумно возиться и кидаться подушками.

— Ты иди, — сказал он Маше. — Сейчас ребята начнут возвращаться с лекций.

— А вечером где мы свидимся?

— Не получится, — ответил он не вставал. — У меня ночная съемка на киностудии.

— Опять?

— Да, на сегодня вызывали.

Она на минутку задержалась в дверях, поправила косу, уложенную вокруг головы, хотя коса была в полном порядке. Хотела что-то сказать, но не сказала, а Костя не спросил, о чем это она. Маша вышла. Он постоял у окна, расположенного на уровне земли, выкинул окурок в форточку, потом стянул разлапые валенки и улегся на койку, заложив руки за голову.

Маша, понятно, рада, что у него все так получилось в военкомате. Она старается не показать, но это не скроешь, когда ты чему-то радуешься. Он бы не смог свидеться с ней сегодня, даже если бы не было в ночь съемки.

Но при чем тут Маша? Зачем на ней срывать? Она не виновата. И снова на него смотрела женщина, которой он хотел помочь отцепить застрявшие полозья…

На студию Косте надо было к семи. Он шел по той же улице — вниз. Фонари на столбах не зажигались, хоть здесь и не было надобности в затемнении. Желтыми пятнами расплывались в темноте окна приземистых домов. Прохожих не было видно, только слышались скрипучие шаги. Так что город по вечерам выглядел все равно притаившимся, тревожным, военным.

На киностудии знакомая по прежним съемкам женщина-помреж в заломленной солдатской ушанке встретила на проходной и повела их всех — человек сто — на второй этаж, в парикмахерскую. Вот уже несколько ночей в картине «Иван Грозный» снимался эпизод в храме, у гроба царицы Анастасии.

Как-то, ожидая очереди к гримерскому креслу, Костя заметил оставленный на столике экземпляр сценария и, конечно, заглянул в него. Он уже слышал, что сценарий написан белым стихом.

Гроб — не тесовый — долбленый,
Из цельного дуба выточен.
Черным покровом одет.
Спокоен лик мертвой Анастасии.
Иван с тоской глядит на нее.
В горе бросился ниц.
Костя, оглянувшись, стал читать дальше — как вбежал в собор Басманов-отец, с ним сын Федор. Они принесли черную весть об измене князя Андрея Курбского, которого царь в чрезмерной доверчивости почитал за друга. И старый Басманов, набравшись смелости в своем великом рвении, бил челом царю и просил, чтобы он окружил себя людьми новыми, обязанными ему всем, такими, чтобы отреклись от роду-племени, от отца-матери, только бы царя знали, только бы творили царскую волю. И сына своего Федора схватил и поверг перед царем на колени.

«Ими одними власть держать будешь.
Ими одними боярство сломишь.
Изменников раздавишь.
Дело великое сделаешь».
Жадно слушает Иван:
«Верно говоришь, Алешка!
Железным кольцом себя опояшем…
Опричь тех опричных никому верить не буду…»
— А вот это вам совсем не положено, — раздался у него над ухом женский голос, и помреж решительно отобрала у него сценарий. — Ни к чему простому ратнику заранее знать, что там дальше происходит.

Но сказала она так для красного словца. Ведь то, что там было написано, Костя уже мог наблюдать в павильоне. Казалось, все идет как надо. И все же что-то не устраивало этого коренастого человека с серыми глазами. Он сердито ерошил волосы, его голос становился пронзительным, когда он с высоты операторского крана командовал царем и его опричниками, и боярами, и теми ратниками, которые без оружия, с одними только факелами, окружали высокий помост с гробом, действительно не дощатым, а выдолбленным из цельного ствола.

Так было и на этот раз, когда Костя, уже загримированный, в долговолосом парике, расчесанном на обе стороны, и в длинном зеленом кафтане, проскользнул в павильон, где репетировал Эйзенштейн, вежливый, злой, беспощадный к малейшей фальши.

Спокойнее всех в этом большом и напряженном эпизоде было царице Анастасии. Она лежала в гробу достаточно правдоподобно и убедительно, только время от времени гример подправлял мертвенную бледность на ее точеном лице.

Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож; этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.

Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.

Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:

— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку… У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.

Черкасов выслушал, повернувголову к режиссеру, и сошел с помоста.

Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос реже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:

— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — не надо по-комсомольски креститься. Так, начали…

Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовкой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом с Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.

Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по-старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336… Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссий!.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!

— Внимание! Мотор!.. — скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.

Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.

— Два Рима пали, — сказал он вслух. — А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!

И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знамением.

Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по-комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадре все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущееся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей… Им объяснял один парень из осветителей, Сняли один раз, второй, третий.

После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор:

— Перерыв!

Костя не сразу пошел в столовую. Он подождал в коридоре, когда мелькнет черная ряса Ивана.

— Николай Константинович!

— Что! — обернулся к нему Черкасов.

Несмотря на грим, бороду, парик, на портретное сходство, он не был сейчас Иваном. Просто усталый после работы человек. Косте припомнилась подсмотренная в сценарии фраза: «Дело трудное — дело царское».

— Я из кинотехникума… Меня наши ребята очень просили поговорить с вами. Вы у нас не выступите?

Они стояли лицом к лицу, и это был тот редкий случай, когда Косте приходилось смотреть чуть вверх, чтобы встретиться с глазами собеседника.

— Выступить?.. — не сразу переспросил Черкасов. — Нет, не смогу, съемки каждую ночь, вы же сами видите. Но вот недели через две разыщите меня, я живу в гостинице «Дом Советов».

И он пошел дальше по коридору, который невысок был для него и узок.

В холодной столовой каждому ратнику выдали но миске лапши без хлеба. Лапша была горячая. Костя поставил миску на подоконник и ел стоя. Заспанная официантка, громко зевая, пронесла поднос с такими же мисками — наверх, в актерское фойе.

Костя снова держал перед собой пылающий факел.

Он слушал гневные слова Ивана и думал, что хоть майор и сказал: все, больше не переводи бумагу, — но это еще не все!.. Он пойдет в военкомат, к самому полковнику, которого он однажды видел во дворе с другими офицерами. Должен он понять, что не только статьи приказа о болезнях определяют судьбу человека. А не поймет — Костя пойдет выше.

Маше скорей всего не придется с видом превосходства поглядывать на подруг, вынужденных пересмеиваться с безнадежными юнцами. И в кафе «Лето», на заснеженную веранду, где иногда без карточек продают суфле из соевого молока, она пойдет одна или с кем-нибудь из них. Бедная Маша…

Съемка кончилась под утро. Их отпустили, сказав, что пока можно больше не приходить.

На улице было темно. Но во многих домах тускло светились окна. Костя шагал по рельсам, не опасаясь, что его собьет трамвай, — в ту зиму трамваи в Алма-Ате не ходили. Он шел, и стало немного проясняться, уже можно было угадать впереди сизые горы, покрытые снегом и лесом.

ЗИМНЯЯ ДОРОГА

Горючее тогда возили в глубинку из Петухова. Все же на добрые сорок километров ближе, чем из Мамлютки. Зная об этом, Костя Радоев после госпиталя со многими пересадками добрался до Петухова. И тут, на заезжем совхозном дворе, выяснилось, что Мишка Афонин утром пораньше подался в путь-дорогу на своей расхристанной и надежной только в его руках полуторке. Ждать его назад можно было через неделю-полторы. Не раньше. Говорил — ремонтироваться станет, а то и недолго на ходу рассыпаться.

Других машин в ту сторону не было и не предвиделось. Правда, в чем Косте посчастливилось — директор совхоза спешил и уехал с Михаилом, а свою постоянную пару — рослого коренника, рыжего Буяна и молодую кобылу, гнедую Стрелку с передними ногами в белых чулках, оставил на попечение Гали Корниенковой, счетовода из центральной бухгалтерии. Она почти три недели выверяла сложные взаимные расчеты с петуховской нефтебазой.

Галя успела соскучиться по дому и торопилась, и обрадовалась, что неблизкий путь ей предстоит проделать не одной. Еще ведь как покажет себя погода. А то хоть и на директорских, с ветерком, но три или четыре раза заночуешь, пока не покажутся приземистые, утонувшие в обильно снежной зиме дома Неесаловки и пологий берег озера, невидимого под снегом.

Поднялись они рано. В синем сумраке январского рассвета ровные столбы дыма еще припирали к земле темные бревенчатые избы, тускло светились изукрашенные ледяными разводами окна. Костя бы наверняка промерз в своей шинели, «подбитой рыбьим мехом», но директор, уезжая, оставил запасной тулуп, длинный, которым можно укрыть ноги, когда сидишь.

Кошева легко плыла по наезженной дороге. Отдохнувшие и подкормленные на ночь овсом Буян и Стрелка радовались свободе, не то чтобы за кнут надо было браться, а даже и вожжами пошевеливать их не приходилось. И путь в сто семьдесят километров не казался далеким.

Костя и Галя почти не разговаривали, отгороженные друг от друга высокими мохнатыми воротниками. Многое из того, что произошло с ним за два года после отъезда из Неесаловки, он успел ей вкратце рассказать накануне вечером, когда они долго пили чай в жарко натопленной заезжей избе. И про Алма-Ату, где он начал было учиться в кинотехникуме, и про то, как в конце концов ему удалось преодолеть сопротивление военной медицинской комиссии и все-таки добиться отправки на фронт, несмотря на очки, которые носил с детства, а на фронте — в артиллерийский расчет, подносчиком снарядов. И про госпиталь: как один парень, Герой Советского Союза, ни за что не хотел носить звездочку в присутствии своего полкового товарища, говорил, что тот сделал гораздо больше во время переправы под огнем и в его присутствии, — а товарищ тоже в их госпитале лежал, — он сам себя не может считать героем. Только о самом фронте Костя не мог рассказывать, хотя Галя и спрашивала. Слишком остро все это помнилось и слишком много там было всего — и потерь, и отчаянной удали, и страха, и веры в удачу… Пока еще не мог.

Галя поделилась с ним деревенскими новостями — кому пришли похоронки, а кто вернулся хоть без ноги или без руки, а все же хозяин есть в доме… И сказала, что его дружок Афонин Миша так и не добился, чтобы его призвали. Вот и война к концу вроде близится, а он как мотался с горючим для посевной и для уборочной, так и мотается. Директор наотрез против, чтобы его разбронировать, даже в райкоме сказал: «Будете моих шоферов забирать — и меня отправляйте. Я не похуже их». Мишка хоть матерится, но должен ездить и ездить… В райвоенкомате его письменные прошения и принимать перестали… А если б добился, то-то неесаловские девки заплакали бы и запричитали! «И ты бы?..» — спросил у нее в тот вечер Костя. Но Галя только бровями ровными повела. «У меня свой есть, по кому слезы лить… В самой Германии уже воюет. Танкист. Ишо спросит с меня, почему я с вами, Константин Алексеевич, в дальней дороге в одиночку побывала». Хоть Галя приходилась ему почти ровесницей — года на два или на три помладше, — с тех пор, как Костя, эвакуированный, после недолгого шоферства потом все-таки работал в неесаловской школе, никто из девчат не решался говорить учителю «ты» и звать просто по имени.

Впереди густыми клубами висел пар от дыхания лошадей. Можно было бы сидеть и сидеть, держа в руках ременные вожжи, и думать о заманчивом ночлеге, вспоминать случаи с собой самим и с людьми, которых ты знал. Но время от времени ноги застывали, и они с Галей по очереди, чтобы не упустить резвых лошадей, соскакивали и бежали следом за кошевкой, тяжело путаясь в полах тулупа.

Так прошел день.

На ночь они завернули в большое попутное село, к совершенно глухой старухе, которая никак не могла признать, что Галя приходится ей родней но материнской линии. Ну, признать так и не признала, но ночевать все же пустила и дала на ужин чугунок затомленной в печи картошки и кринку пахучего козьего молока.

Перед утром Костя поднялся засыпать лошадям овса, полмешка они с собой захватили, завхоз в Петухове расщедрился для директорской пары. Галя сперва сама хотела и распрягать, и выстаивать, и поить, и вообще кучерить в поездке, но скоро убедилась: Костя в своем артиллерийском расчете привык обходиться с лошадьми не хуже, чем она, и можно не бояться, что с ними что-нибудь случится и тогда директор живьем ее съест.

Когда он вернулся в избу, старуха уже гремела ухватом у сохранившей вчерашнее тепло русской печки, и Галя отбросила тулуп и поднялась, накинув на плечи платок.

Запрягли. Поехали. И снова сопровождал их неумолчный, точно у сварливой бабы, скрип полозьев. День выдался зимний, небо заволокла облачная пелена, в которой тонула степь, растворялись дымчатые березовые перелески; Костя помнил, что по-здешнему их зовут — ко́лки. Но, хоть вчерашнего солнца и не было, а подмораживало жестче, чем накануне, и чаще, чем накануне, они соскакивали и шагали, разгоняя застывшую кровь.

Для Мишки Костя вез неожиданный, бесценный подарок — привет и поклон от его старшего брата, Степан считался пропавшим без вести после Курской дуги. А пропал без вести — известно, погиб. Костя встретил его в Новосибирске, в невообразимой вокзальной сутолочи. Степан ехал в команду выздоравливающих. Написать ничего не успел — где там было писать, — а поклоны передал всей Неесаловке и все интересовался, как же это Мишка управляется со своей полуторкой, она — точно натурная и покорная одному-единственному хозяину кобыла!.. Поговорили в Новосибирске, и Костя пока даже Гале ничего не говорил. Чтобы самому привезти добрую весть. Тем более дорогую, что война еще не кончилась и куда чаще сбывается плохое, а не хорошее…

В полдень им не повезло. Уткнувшись в свои воротники, ни Галя, ни Костя не заметили, что лошади по своей воле свернули с накатанной столбовой дороги. Сверток повел к лесу. Ошибка выяснилась только когда навстречу попался на быках мужичок с ноготок — парнишка лет двенадцати, перепоясанный материнским платком. Он вез дрова.

Пришлось возвращаться. И засветло им не удалось доехать до станицы Старореченской, как они себе намечали. Короткий день растворился вскоре в морозной мгле. Костя на ходу, свесив ногу, пробовал, не сбиваются ли они опять с накатанной дороги на мягкий, пушистый сверток, который опять заведет их бог знает куда.

Буян стал и шумно вздохнул. Тотчас притулилась к оглобле и Стрелка. Костя слез, подставил ей плечо, потом — Буяну, чтобы они могли стереть образовавшиеся от дыхания толстые сосульки.

— До Старореченской, верно, не доедем, — сказал Костя, одеревеневшие губы плохо его слушались. — А ты не помнишь, тут по дороге негде пристроиться? Никакого жилья нет?

— Помнится, должен быть аул казахский, — откликнулась Галя. — А точно не знаю… Мишка — тот бы сказал. Ему тут кажный бугорочек и кустик знакомый.

Костя снова уселся в кошеву. И теперь уже мало было шевельнуть коренника вожжами, пришлось подхлестнуть и кнутом, чтобы снова стронуться с места.

— Не проехать бы в темноте, — озабоченно сказал Костя.

— Ихние собаки не пропустят…

Костя, державший в руках вожжи, внезапно почувствовал, что шаг у Буяна стал пружинистей и уверенней. Очевидно, это же почувствовала и Галя.

Она спросила:

— Близко, что ли?..

Оказалось, что близко. И хорошо, что дорога подводила почти к стенам глинобитной мазанки, стоявшей на окраине аула. А то б свободно проехали мимо. В мазанке было темно. И в ауле, который угадывался но правую руку, тоже не светилось ни огонька. Собаки же в такую морозину предпочитали жаться к теплым хозяйским дверям, а не носиться без толку по улицам в поисках, кого бы облаять.

Буян остановился и коротко заржал.

На скрип полозьев, на его ржание с протяжным визгом отворилась низенькая дверь, и, пригнувшись, из дома в темноту шагнул к саням высокий казах без шапки.

— Нам бы переночевать у вас, аксакал, — сказал Костя: луна как раз проглянула в разрыв облаков, и он увидел, что перед ним старик.

— Ходи… — отозвался тот, даже не разглядев проезжих.

Костя не сразу сообразил, пускает их хозяин на ночлег или нет. Но старик взял Буяна под уздцы и повел в загон, крытый лишь наполовину. То ли на топку его разобрали, то ли на корм корове пошла плотная, свалявшаяся солома. Корова стояла в углу, в затишке. Обнажившиеся жерди торчали, словно пики.

— Иди в дом, — сказал Костя толокшейся рядом Гале. — Я их сам распрягу и поставлю.

Здесь у стены хотя бы не было ветра, который весь день налетал сбоку и даже за борта плотно запахнутых тулупов запихал полные горсти снега. Костя накоротко, чтобы они выстоялись и чтобы не могли дотянуться до сена, привязал лошадей, и старик помог ему занести в дом сбрую.

Он зажег фитилек в щербатой граненой стопке, и сразу потемнело пятно окна, которое до этого отливало голубым серебром. А когда он еще раздул угли в железной печурке, подложил сухого тала и нетолстых поленьев и вспыхнуло, загудело в топке пламя, то комнатка с голыми деревянными нарами показалась им домом обетованным после непроглядной ветреной ночи, когда они тащились по степи без всякой надежды скоро попасть к жилью.

— Клеб нету… Макорка нету… — пожаловался старик, нахлобучивая малахай и натягивая отнюдь не щегольской черный чапан. — Садис…

Костя скинул тулуп, а шинель не снимал, пока печурка не нагреется. Галя достала из мешка и положила на конфорку полбуханки совершенно каменного, замерзшего за день пути хлеба. А потом, чуть отодвинувшись, они стали греть над печуркой затомившиеся на морозе, припухлые руки.

Еще Галя поставила чайник, зачерпнув в ведре у окна талого льда. Костю в тепле разморило и стало клонить ко сну, и он, чтобы встряхнуться, полез в верхний карман гимнастерки — там он держал трофейные часы, плоский «Мозер».

— Хорошо это мы с тобой!.. — сказал он.

— А сколько уже?

— Половина одиннадцатого.

Старика не было долго.

Стрелки подошли почти к двенадцати, когда он вернулся. Под мышкой держал дряхлую ситцевую тряпку, в нее было завернуто мясо.

Килограмма два.

Костя был голоден. Но ему в эту минуту не стало радостно от предвкушения ужина. Скорее он испытал горечь. Он представил себе: в такое трудное время занять где-то мяса, и вовсе не занять, а выпросить без отдачи, стоило старику немалых, должно быть, унижений. Но унижения — это осталось позади, и даже в скудном свете коптилки замечалась гордость на его лице — он в состоянии, как положено, как завещано предками, принять незваных, случайных гостей, чьи сани возле его дома заскрипели полозьями в буранную, кромешную ночь.

В лоскуте, оторванном от этой же тряпки, он принес чаю — заварки на две, вечером и чтобы утром еще можно было попить. Чаю у него в доме не водилось — крохотный узелок он достал из кармана ватных штанов.

Пока варилось мясо в небольшом казане, Костя, узнав, где тут поблизости поят лошадей, сводил их к колодцу, вернулся и задал им сена. В комнате уже был расставлен на кошме низенький круглый стол, и Галя ждала его, чтобы чай пить перед едой, как положено у казахов.

Костя держал в руках горячую пиалу, чувствуя, как тепло расходится от пальцев по всему телу. И хлеб, не успевший оттаять как следует, хрустел крохотными льдинками на зубах.

— Аскер? Солдат? — спросил старик.

— Был солдат…

Мешая русские слова с казахскими, но так, что все можно было понять, старик рассказывал… Маржа нету… Сын тоже был аскер, теперь нету. Воевал. Германы убили. Как прислали черную бумагу, скоро и маржа ушла. Совсем один живет… А баскарма в колхозе чужой человек, мало помогает. Сена дал немного. Только пришлось свою корову в сани запрягать, чтобы привезти.

В это сено, хоть его и немного было свалено у стены, уткнули сейчас морды Буян и Стрелка, привязанные в загоне. Потому что накормить проезжих и оставить голодными их лошадей тоже большой грех.

Мясо сварилось, и они неторопливо, соблюдая приличия, ели его, а потом пили жаркую сорпу. Снова заварили чаю. Старик, держа двумя пальцами толстую цигарку, свернутую из Костиной махорки, другой рукой осторожно дотронулся до кармана на его гимнастерке, где были нашиты две полоски — желтая и красная.

— Нашивки это, — объяснил Костя. — За ранения… Одно тяжелое и одно легкое.

— Рана? — переспросил старик. — Болит?

— Болит, но теперь не так часто.

— О, жаман, жаман… — сочувственно вздохнул старик, и Косте подумалось, как, бы тот дорого дал, чтобы сейчас здесь сидел его сын, хоть бы и с пятью желтыми нашивками, пусть и не здоровый, но живой!

Старик взял чайник и подлил Косте в пиалу, добавив ложку молока.

— Пей, маладой…

Они немного помолчали, а потом старик, снова вздохнув, сказал, что вчера утром мимо его дома проехала машина… Он знает: «этот шофыр» всю войну ездит, наверное, ни разу не слыхал, как стреляют… Только если на охоту ходит, там слыхал.

Костя понял, что речь идет о Мишке, и посчитал нужным заступиться. Этот шофер, сказал он, красился на фронт много раз. Не пускают. Он уйдет — кто будет горючее возить в совхоз и всякие другие грузы?

— А еще брат у него погибший, — сказала Галя.

— Пропал без вести — еще не значит, что погиб, — возразил ей Костя, все еще сберегая почему-то свою тайну. — А Мишку я хорошо знаю, — снова обратился он к старику. — Он парень боевой. Не трус. Не из тех, что прячутся. Я бы с ним на какое хочешь дело пошел. Хоть в разведку, хоть прямой наводкой танки бить…

Старик покивал, но было понятно, что ему, одинокому на старости лет, лишившемуся всего, трудно от души согласиться с самыми убедительными доводами.

Настало время ложиться, и снова поголубело окно, составленное из многих кусочков стекла. А Галя улеглась еще раньше, отказавшись от чая.

— Маржа? — спросил у Кости старик.

— Нет, не маржа. Я пока не женился.

— Если маржа, вместе спи…


Чем они могли утром отблагодарить старика за гостеприимство? Костя отсыпал ему махорки из госпитальных еще запасов и оторвал кусок газеты, чтобы было во что завертывать. Газета представляла собой ценность — чаще приходилось пользоваться для цигарок толстой и невкусной книжной бумагой, она при затяжках то и дело вспыхивала синим пламенем. Еще отрезали хлеба.

Хлеб он принял. Махорку тоже. А от мятой красной тридцатки, которую Костя, смущаясь, протянул ему, отказался. Грех это, сказал он, брать деньги с гостей. Если возьмет, его сыну будет плохо на том свете.

Потом они уехали.

И договорились, что ночевать постараются где-нибудь подальше, а в Старореченской только покормят лошадей и сами погреются. Старик, провожая их, объяснил, что тут считают кто — двенадцать, кто — пятнадцать верст.

Была та нее дорога, только день выдался помягче, и они следили, чтобы не сбиться, и до Старореченской докатили быстро. Погреться их приютила пожилая говорливая женщина, и пока Буян со Стрелкой хрумтели овсом, хозяйка выкладывала новости, о чем утром хрипела черная тарелка репродуктора — наши ликвидировали какую-то фрицевскую группировку, а скоро уже — и сам Берлин… И что картошка у них в станицу под это дело вроде бы дешевле стала продаваться…

— А ты чего, неесаловская родом? — повернулась она вдруг к Гале. — С Озерковского совхозу?

— Оттуда я…

— Ой, чего тут у нас вчерась было́!

Сам не понимая почему. Костя замер от предчувствия какой-то неотвратимой беды.

Хозяйка, правда, сама при том не присутствовали, корову водила к ветфельдшеру. Ей рассказала соседке, но такая, что врать не врет. Возле чайной на площади днем остановилась совхозная озерновская полуторка. Шофер пошел чайку попить, а директор с ним был, так тот отправился в райком, о чем-то там договариваться. А Мишка этот, — шофера, значит, Мишкой зовут, его тут все знают, — пьет чай и видит в окно: прокеросиненное в кузове у него сено вдруг занялось пламенем! День-то был ветряной, искру какую занесло — и сразу. Кинулся он, борта пооткрывал, хотел бочки раскидать. И его самого прихватило. Кое-как он машину все ж таки завел. Бочки рассыпались. А на ём на самом и телогрейка, и штаны ватные пылают, как тот факел. По снегу катался, потом его одна хваткая — не растерялась — баба тулупом накрыла. Сбили огонь. Но обгорел этот Мишка порядком. В больницу его свезли.

Костя случайно взглянул на Галю.

Красное, незамерзшее ее лицо было белым, как побеленная недавно грубка.

— Живой? — с трудом прошептала она.

— Вчерась, бают, был живой.

Потом Галя, как-то утробно, нечеловечески вскрикнув, бежала по длинной прямой улице к больнице. А Костина рана на ноге мешала ему поспевать за ней, и когда он наконец очутился на широком дворе, поднялся, скользя, по обледенелым ступенькам — в приемном покое Галя, одетая, лежала на кушетке, и глаза у нее были закрыты. В комнате остро пахло валерьянкой, и над Галей склонилась невысокая женщина в белом халате и сером пуховом платке.

— Что с ним? — не успев отдышаться, спросил Костя, хотя можно было, кажется, и не спрашивать.

Молодая врачиха не оборачиваясь ответила:

— Третьей степени ожог… Ничего нельзя было.

— А с ней?

— Сейчас. Придет в себя. Истерика… Я так поняла — у них любовь была.

— У них?

— Она кричала — какой-то ее фронтовой друг, жених, давно уже прислал письмо: не жди, не надейся… А Миша хоть и улыбался многим, и балагурил со всеми, а только с ней бывал. Они собирались, как война кончится, пожениться. Вы подождите в соседней комнате. Ее надо раздеть и уложить хотя бы на день. Уж, конечно, сегодня ей никуда нельзя ехать.

Костя вышел в пустой коридор и сел на скамейку.

Это было хорошо знакомое, к сожалению, чувство непоправимости. Вот ведь… Мишка считал, что ихний Степан погиб в сорок третьем, и сам аж зубами скрежетал, так на фронт рвался. А Степан сейчас считает, что Мишке в глухом тылу ничего и грозить не может, что он живой и здоровый и что Костя как снег на голову передаст ему привет вроде бы с того света, как только приедет в Неесаловку.

Костя понимал: Галя отлежится, и они с ней приедут в Неесаловку, но для него эта зимняя дорога теперь никогда не кончится. И этот безымянный старик казах, приютивший их на ночь, и Галя со своим горем, и погибший далеко от фронта, но фронтовой смертью Мишка Афонин — все они, как и многие, многие другие, стали его неразлучными спутниками.

И еще он знал — он когда-нибудь расскажет о них.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТОТ ВЕЧЕР

В Баладжарах поезд стоял долго.

Костя считал шаги — от закрытого газетного киоска до косматого тутового дерева. Сто тринадцать. А в другой раз получалось сто семь. Подошел и зашагал рядом старший лейтенант, танкист, который ехал с ним в одном вагоне. Верхние пуговицы кителя у него были расстегнуты, к самому кадыку подходил светло-розовый рубец шрама. Насквозь мокрым платком он вытирал лицо.

— Да, не сказал бы, что холодно, — поделился он с Костей своим открытием. — В вагоне не лучше, чем в танке на солнцепеке. А почему стоим?

— Баку-пассажирская почему-то не принимает.

Костю злила эта последняя задержка. Сколько раз он представлял себе, как приедет когда-нибудь в Баку, и сейчас он уже готов выйти на привокзальную площадь. Она не будет погружена в темноту, как в сорок втором, и никому не придет в голову замазывать стекла в трамвае синей краской. А интересно — третий ходит по тому же маршруту или нет? Но что с того, куда ходит третий. В Баку теперь нет такого трамвая, который бы привез его домой.

— У тебя в Баку родные?

— Нет, — отрывисто сказал он.

Возможно, это прозвучало грубовато. Но если бы он сказал иначе, то пришлось бы долго объяснять, долго рассказывать про свою жизнь. В квартире, где он родился и вырос, живет кто-то другой, стоят чужие, незнакомые вещи. Нет, должно быть, цветов на широких подоконниках — китайской розы, пальмы. Пальму отец принес в горшочке, а потом пришлось покупать кадку и пересаживать. Пальма вытянулась под потолок. Отец поливал ее утром, перед уходом на работу. Случалось, вода протекала, на паркетном полу белели предательские пятна, и мать сердилась.

— Ты чего улыбаешься?.. — Оказывается, старший лейтенант по-прежнему шел рядом.

— Эх, старлей! — не выдержал все же Костя. — Знаешь, ведь я же бакинец. И с начала войны тут не был.

— Друзей, значит, много?

— Не знаю, кого застану. Война всех поразбросала.

— А у меня жена и дочка в Тбилиси. Дочке уже семь, восьмой. Она без меня родилась, в декабре сорок первого. Вот, еду. Получено разрешение, чтобы наши офицеры в Германии позабирали семьи. А то сколько же можно — врозь и врозь!

Застоявшийся паровоз протяжно закричал. Через сорок минут Баку! Лязгнули буфера, по колесам прошел стон.

Костя остался в тамбуре. Душный ветер врывался в открытую дверь. Стемнело быстро, как всегда темнеет на юге. Желтые пятна окон неслись по земле. Костя высунулся, и его тень помчалась рядом с вагоном. Впереди было много огней. Оки переливались и мерцали, как искры в золе прогорающего костра.

Промелькнули и остались позади Кишлы. Поезд шел уже через Черный город. Заводы, заводы… А ведь воздух здесь действительно припахивает нефтью, как же он раньше не замечал. Промелькнула гирлянда разноцветных огней в парке культуры «Роте фане». Часто кричал паровоз, и его выкрики заставляли сердце биться в тревожном и радостном ожидании.

Костя сходил в купе за чемоданом. Вровень с тамбуром потянулся перрон. Не дожидаясь, когда поезд совсем остановится. Костя перешагнул на платформу. Он успел первым в камеру хранения, до того, как там образовалась очередь.

В вокзале все оставалось по-старому, и мраморная лестница вела в ресторан, он был открыт, сверху доносилась музыка. На освещенной лампионами площади звучала напевная азербайджанская речь. Костя сперва в уме составил нехитрую фразу.

— Трамвай нёмрали уч хара гәлир?[20] — спросил он проходившего мимо пожилого азербайджанца в мягком чесучовом костюме.

Тот охотно ответил. Костя не понял, но кивнул и пошел по направлению к скверу, где прежде останавливался и третий, и другие номера.

По дороге попалась телефонная будка. А что, если вот так, наугад, позвонить по старым телефонам? Костя вытащил мелочь и под фонарем нашел три пятиалтынных. Первым он набрал Левку Ольшевского. Ему ответил мужчина, но не Левкин отец. Левкиного отца он узнал бы. «Вы очень отстали от жизни, молодой человек. Ольшевские тут давно не живут». А если к Володьке?.. Что из того, что они когда-то были оба влюблены в Марину, отчаянно ревновали ее друг к другу? Все это было очень давно. И не звонить, а просто ехать.

Трамвайной линии вообще не оказалось возле сквера. Костя вскочил в подошедший троллейбус. Он помнил, что Телефонная очень длинная улица, и было странно, как быстро ее проехали. Он сошел у кинотеатра «Форум» и вернулся немного назад, к угловому пятиэтажному дому. Поднялся на третий. После стольких лет, после стольких перемен в его жизни — и на своем месте желтая латунная табличка с гравировкой: «Николай Семѣновичъ Васильевъ», так, с твердыми знаками в конце слов, с ятем.

А звонок новый. Он нажал белую пуговку, прислушался. Послышались шаги. Дверь распахнулась.

— Привет, — сказал Костя, словно только вчера заходил сюда и вот, как договаривались, заглянул сегодня.

Они обнялись, и Володька, не отпуская Костиной руки, потащил его за собой в комнату.

— Что же ты, черт чудной, вчера не догадался! Мы праздновали наш выпускной вечер. С большим опозданием, правда, и далеко не в полном составе, но праздновали.

— Ты женился, я слышал? — спросил Костя.

— А от кого?

— Случайно — встретил на Пушкинской одного парня. В лицо его помню. Он учился не в нашей, а в соседней, в шестнадцатой. Ну, постояли, поговорили. А кто же твоя жена?

— Угадай.

— А я ее знаю?

— Еще бы, откуда бы тебе знать! Люда… Ну, Люда же из нашего класса! Она скоро вернется.

Костя хлопнул Володьку по плечу.

— Старик! Я очень рад за тебя. Она же всегда была отличной девчонкой.

— Да вроде бы ничего, — хохотнул Володька. — На плохих не женимся. Стоило ли ради этого возвращаться?

Они прошли в комнату, где почти все стояло так же, как и семь, восемь, девять лет назад, и от этого у Кости появилось ощущение, что этих лет вовсе не было. Володька сейчас откроет тетрадку, посмотрит на чистую страницу, которую надо заполнить решением задачи, и вздохнет: «Белый цвет — страшный цвет».

Наверное, что-то похожее чувствовал и Володька.

— Слушай, а не позвонить ли нам в стол заказов гастронома? — предложил он.

— А что, давай позвоним! — засмеялся Костя.

Это они затеяли в девятом классе. По телефону сделали заказ и на следующий день с интересом ждали математики… Петр Моисеевич появился со своим неизменным портфелем под мышкой, уселся и вызвал к доске Радоева. Но математику Костя всегда знал хорошо, так что придраться было не к чему. Потом, ни к кому не обращаясь в отдельности, Петр Моисеевич сказал: «Я вот не могу решить одно уравнение, там слишком много неизвестных. Но прошу иметь в виду на будущее: я не люблю сардин в масле. Предпочитаю балык. Садитесь, Радоев».

— А ты помнишь? — сказал Костя. — Помнишь, в десятом нашу экзаменационную задачу по алгебре? «Доблестный сын осетинского народа Хадзимурза Мильдзихов уничтожил в одном бою столько немецко-фашистских захватчиков, сколько корней содержится…»

— Верно! Прямо не задача, а боевое донесение. Я теперь и ответ вспоминаю — сто восемь.

В коридоре раздался звонок.

— Она… Давай на балкон, быстро, — сказал Володька. — Не показывайся, пока я тебя не позову.

Костя вышел и встал за дверью, но так, чтобы видеть комнату.

— А, ты не одна, — донесся Володькин голос. — Тем лучше. Ни тебе, ни тебе ни за что не догадаться, что я для вас приготовил, кого я вам сейчас покажу.

В комнату вошла Люда, за ней — Марина.

Костя даже не удивился. Раз не было этих семи лет, то Марина должна была появиться, как же без нее. Она перед ним — такая же, как в тот день, когда началась война и они узнали о вероломном нападении на пляже в Мардакянах от старика лодочника. Или — когда она провожала его из Баку и не отпускала его руку, и старалась изо всех сил сдержать слезы.

Люда заглянула за буфет, заглянула в соседнюю комнату. Володька не звал его, но Костя решил, что хватит играть в прятки. Он появился на балконном пороге.

— Ой! — вскрикнула от неожиданности Люда. — Что? Костя?.. Ты? — Она подбежала к нему и обняла, ткнулась носом в плечо. — Приехал? Надолго? А ты, Маринка, что же…

— Здравствуй, Марина, — сказал он.

— Здравствуй, Костя.

— А куда это девался твой муж? — спросил Костя у Люды. — Что за внезапное таинственное исчезновение?

— Никакой таинственности, сейчас он прибудет обратно. Ну, вы посидите, а я на кухню. Я ведь не кто-нибудь, а хозяйка дома, Костя!

— Знаю. Ну, и как?

— А просто. Вы все хороши, пока с вами встречаешься часа по три в день. И вы тогда ужасно благородные и готовы на любой подвиг во славу прекрасной дамы. Допустим, накинуть вечером ей на плечи свой пиджак. А потом выходишь за вас замуж, и оказывается, что…

— Постой, постой, а вы сколько уже женаты?

— Да порядком. До серебряной свадьбы двадцать три года. Да, оказывается, у вас есть свои незыблемые привычки и устои, и надо, видите ли, к ним применяться. Что, не так?

— Честное слово, не знаю.

Люда старалась говорить серьезно, но глаза у нее смеялись. Должно быть, они хорошо и дружно живут, невольно подумал он.

Люда вышла. Костя и Марина остались стоять.

— Учишься? — спросил он.

— С опозданием, но кончаю филфак.

— А я в Москве, на геологоразведочном. Тоже с опозданием. Вот еду сейчас на практику в экспедицию в Нафталан.

Сколько ни убеждай себя, что не было последних семи лет, они все же были.

— Сядем, — сказал он. — Что это мы стоим?

Она послушно села на потертый плюшевый диван.

Костя придвинул стул. Он не успел придумать, как поддерживать дальше этот салонный разговор, — в коридоре открылась входная дверь. Володька прошел сперва в кухню, потом к ним в комнату.

— А почему притихли? — поинтересовался он. — Марина, что, ты умеешь быть и молчаливой? Но тебе это, учти, не идет.

Она кое-как улыбнулась.

Вошла Люда.

— А ты не женился, Костя? — спросила она, доставая из буфета тарелки, рюмки и тонкие хрустальные бокалы, зеленоватые, которые для себя, понятно, не ставили, когда собирались отмечать Седьмое ноября или Первое мая, или встречать Новый год, или поздравлять Володьку с днем рождения.

— Женился? Нет, — ответил он. — Нельзя поисковым геологам жениться. Бродячая профессия, бездомная. Какая же женщина согласится?

— Вот еще глупости!

— Глупости или нет, ко у нас два профессора и один доцент обзавелись семьями, когда уже перешли на оседлость.

— И ты намерен ждать до седых волос?

— Я? А чего, собственно, ждать? Смотри — они у меня и так есть.

— Ты подумай, как тебе повезло, что я не геолог, — обратился Володька к Люде.

— Повезло, повезло, а то как же… Садитесь за стол, мальчики-девочки. Марина, тебе отдельное приглашение?

Костя сел между Володькой и Людой, Марина — напротив. Володька стрельнул в потолок пробкой и ловко направил струю в подставленный Костей бокал.

— Первое слово Косте, как приехавшему, — объявила Люда.

Костя взял бокал за тоненькую ножку.

— Что вы, ребята, какое там слово! — сказал он. — Прошло много времени, и мы прошли много дорог с тех пор, как, ну, как мы собирались вместе, дружили, ссорились, мирились. Мы и сами не заметили, как стали взрослыми. Некогда было замечать. Но что-то я такое загибаю красивое, — оборвал он, поймав себя на том, что думает, как отнеслась к его словам Марина. — Давайте лучше просто выпьем друг за друга! Мы же и через двадцать лет никуда друг от друга не денемся, потому что — школьные товарищи, это не просто слова. Остановите меня, и давайте чокнемся!

Зазвенел хрусталь. Они все выпили, до дна.

Люда постаралась незаметно вытереть глаза. Она всегда была сентиментальной, в младших классах ее дразнили «Люда-глаза-на-мокром-месте».

— Ты ешь, ты на нас не смотри, — сказала она Косте и положила на тарелку кусок мяса с подливкой. — Мы недавно обедали.

— Живут же люди! — сказал он. — Поесть — это неплохо. Я так сегодня хотел поскорее очутиться в Баку, что не выбрался за весь день в вагон-ресторан.

— Вот и ешь, — обрадовалась она.

— Хорошо. Я буду есть, только вы не молчите. Марина успела мне сказать, что кончает филфак. А вы? Какое у вас место под солнцем?

Он добросовестно ел и слушал.

Люда и Володька дружно пошли в АзИИ[21] на инженерно-строительный, и нынешней весной почти благополучно миновали третий курс.

— Ничего себе дружно, — поправил Люду Володька. — Ты, Костя, не представляешь… Ехать так ехать, как сказал попугай, когда его кошка тащила из клетки. Она, как кошка, и ревнива. Собиралась в педагогический, но как же меня одного отпустить?

Люда слушала и посмеивалась.

— А ты, выходит, попугай? — сказала она в отместку. — Скорее павлин.

Почему он выбрал строительный?

— Ты знаешь, я тоже боюсь загнуть красиво. Но столько пришлось видеть развалин… Ты ведь тоже не просто так, а почему-то выбрал же свою геологию.

— Если честно, — сказал Костя, — то нежнее, чем о геологии, я думаю в последнее время о журналистике. И не только думаю, а и делаю кое-что. Мне кажется, рассказывать людям друг о друге необходимо не меньше, чем строить дома, искать нефть или изучать литературу. Разве я не прав?

— Наверно, прав, — ответила Люда. — И ты тоже не думаешь, будто я из ревности пошла на строительный.

Костя незаметно взглянул на Марину. Ему показалось, она плохо слушает. Ее серые, с удивительным темным ободком по самому краю зрачка глаза смотрели куда-то далеко. Хотел бы он знать, что она там видит.

— Мы ждем, — напомнила Люда Володьке.

— У меня не тост, а предложение, — сказал он, подняв бокал. — Но и тост. Предварительно — вопрос Косте. Ты сколько у нас пробудешь?

— Дня два смогу.

— Так вот, давайте завтра наплюем на все дела и махнем в Мардакяны. Возьмем лодку, непременно лодку! Я предлагаю этот пикник, пикник со значением. В тот раз, как, вы помните, нам не дали докататься. Так мы это сделаем теперь. Понятно?

— А что, мальчики-девочки, это идея, — посмотрела Люда сперва на Костю, потом на Марину.

— Я за, — согласился Костя. — И за этот пикник, и за его внутренний смысл. А кроме того, я здорово соскучился по морю.

— Ты как, Марина?

— Подчиняюсь большинству, — ответила она Люде.

— Так вот… За это, за возобновление прерванной прогулки, я и предлагаю вам выпить шампанского. А кто сегодня не пьет с нами, тот против нас!

И снова им откликнулся певучий хрусталь!

— Я смотрю, ты здорово переменился, Володька, — сказал Костя. — Тебя никак невозможно узнать. Куда девался твой высокомерный скептицизм?

Володька весело рассмеялся.

— Ты бы в зеркало посмотрел сам на себя! Ты, может быть, остался таким, как был? А кто из нас в свои семнадцать лет не мечтал казаться не тем, что он есть на самом деле!.. Ну, кто? Пусть бросит в меня камнем.

Все они очень давно знали друг друга, но вот сейчас, встретившись после долгой разлуки, они как бы заново знакомились.

— Людок! — сказал Володька. — Рюмки ты достала. А где наш графинчик? Заветный… Я видел, там вчера порядочно оставалось. Мы с Костей старые солдаты, нам даже как-то неудобно пить за встречу шампанское. Не к лицу нам это.

— Точнее — не ко рту. Но он глубоко прав, — поддержал Костя. — А потом мы же не сказали еще слов, за которые вам, девочки, тоже придется поднять рюмки. Пусть в них будет налито символически, по десять граммов, — добавил он, увидев, как сморщилась Люда.

Темно-красный тяжелый графинчик появился на столе, и Костя налил Володьке, себе, Марине и Люде.

— Прошу встать, — сказал он и встал первый. — Кто из наших? Я не про всех знаю.

— Игорь Смирнов. Рауф Джеванширов. Ленька Севастьянов.

— Да. Знаю.

— Жора Амбарцумян. Владька Семенов. Таня Островерхова.

— Таня?..

— Она была радисткой в десантных войсках. Миша Треухов.

— Как, и Миша?

— Да. Он шел на барже по Ладоге, в Ленинград. Баржу разбомбили. И ни один не выплыл.

Они выпили не чокаясь. После этой рюмки Володька и Костя вышли на балкон покурить.

— Я вот так иной раз выйду сюда, — сказал Володька, — и не верится. Не верится, что я — это я, что вернулся и действительно все это вижу. В сорок втором, когда я уезжал, над городом уже появлялись фашистские разведчики. Нас было двенадцать человек — команда. В пехотное училище. Все, конечно, были храбрые и уверенные — с первого же дня покажут себя!.. А потом оказалось — все не так просто. А в первой атаке — да и в третьей, и в десятой — надо много выдержки, чтобы не прилечь в первую подвернувшуюся яму.

— Я в атаку не ходил, — сказал Костя, — но, бывало, наш орудийный расчет — к немцам чуть ли не вплотную. Старший сержант Васютин, так он любил все больше прямой наводкой. Я о нем подумал, когда мы сейчас пили за тех, кто остался там.

Они вернулись к девушкам и снова сели за стол. «А помнишь? А ты помнишь?..» Этому не было конца, и хотя все всё отлично помнили, но им доставляло особое удовольствие вместе вспоминать то, что было.

Марина собралась уходить.

— Посиди еще, куда ты? — попросила ее Люда.

— Нет, пора. У меня дома есть одно дело, и надо кое-что собрать, если мы всерьез собираемся завтра в Мардакяны.

— А ты что думала, мы шутки шутим? — сказал Володька.

Костя подумал, что надо, наверное, проводить ее. Надо или не надо? Очень давно прошли времена, когда это разумелось само собой. И Костя не знал, как быть.

На помощь пришла Люда:

— Ты что ж стоишь, рыцарь? Проводи Марину.

— Нет, зачем же, я на троллейбусе — от вас и прямо до дома, — сказала Марина, но не очень уверенно.

Костя вышел в коридор. Люда — за ним.

— Иди, — торопливо шепнула она. — Иди, чудак ты человек!

Костя не ответил. Смешная Люда! Такая же восторженная… Неужели ей до сих пор кажется, что десятиклассник Костя влюблен в свою одноклассницу и соседку по парте Марину?

Марина и Володька появились в коридоре.

— Ты возьми ключ, Костя, — сказал он. — На тот случай, если мы ляжем.

— Вот радушный хозяин! — вмешалась Люда.

— Я бы обиделся, если бы Костя считал себя каким-то гостем. Какие к черту хозяева, гости, когда речь идет о нас, о таких старых друзьях?

Проспект Кирова… А когда-то раньше — Большая Морская… Вдоль тротуаров светились молочно-белые шары фонарей, горели разноцветные огни рекламы — красные, зеленые, фиолетовые, синие. Небо над городом, озаренное огнями, казалось рыжим.

— Ты где теперь живешь? —спросил он.

— Там же, у тетки.

— Помирились?

— Да, она очень одинока. И поняла, что я стала взрослой.

— Пешком пойдем?

— А ты не устал с дороги?

— Нет, я даже рад буду пройтись.

Они свернули на Торговую, и когда надо было снова ступить на тротуар, Костя крепко взял Марину под руку.

— Мы с тобой весь вечер молчим об одном и том же, — сказал он. — То, что было, было очень давно, когда мы были детьми. С тех пор мы повидали много такого, о чем и не подозревали, когда вот так же бродили с тобой. Помнишь?

— Помню.

Было уже поздно. Костя усмехнулся. Он подумал, что редкие прохожие наверняка принимают их за влюбленную парочку.

— Я скажу тебе правду, — продолжал он. — Я долго не мог сломать в себе это. Все же сломал. Но ведь у нас с тобой много такого, что ты не можешь стать для меня совсем чужой.

Он замолчал. Если она опять ответит односложно, нечего и поднимать весь этот разговор. За вечер Марина ни разу ни о чем не спросила его. Так не лучше ли продолжать делать вид, что им не о чем разговаривать?

— И ты тоже…

О чем это она? А-а, в ответ на его слова, что она не может стать чужой для него.

— Я много раз собиралась написать тебе… — Марина заговорила. — Когда работала в госпитале и потом, когда уже училась в университете. И всякий раз не знала, что писать. Мои радости и мои горести были очень далеки от тебя. Тебе только больно было бы читать. Я очень любила мужа.

— Любила? — спросил Костя.

— Он же убит! Они добирались в Москву, на парад Победы. И по дороге их обстреляли какие-то недобитые сволочи. Погибло семеро, семеро из семнадцати.

— Я не знал этого… Я знал только, что у тебя сын.

— И сына нет. Дифтерит его задушил, и ничего не осталось мне от Мити, кроме старой фотографии, еще довоенной.

— Я не знал… — повторил Костя и понял, что совсем не то говорит. Лучше уж молчать.

Они сами не заметили, что идут теперь медленнее. Он выждал какое-то время, чтобы дать ей справиться с чужими для него воспоминаниями. Они миновали Книжный пассаж, вышли на улицу, огибающую «Парапет», — к этому скверу в самом центре города долго ко могло привиться новое название.

— Послушай, Марина, — сказал он, — мне было неловко спрашивать у Володьки. Кто их там знает в этом отношении…

— О Левке Ольшевском? — как прежде, поняла она.

— Да, о нем. Когда я — уже из Алма-Аты — ушел на фронт, у нас переписка оборвалась.

— Он жив, слава богу. Служит в Германии и никак не может добиться демобилизации. Если хочешь, я достану его адрес.

— Достань, обязательно достань. А ты знаешь, — внезапно для себя проговорил он, — можно так идти очень долго и не знать, придешь ли…

— Что там Володька утверждал, будто ты переменился, — тихо сказала она. — Никто никогда не меняется. Ты неисправимый и закоренелый романтик. Был таким и будешь.

— Не знаю, что такое быть романтиком. Но я в пятнадцать лет, когда прочитал «Овода», так даже заикаться начал и прихрамывать в подражание Риваресу. Если это называется быть романтиком, то разве плохо им быть?

— Нет, неплохо. Я же этого не говорю. Вот и в геологи ты подался из-за этого, конечно. А теперь из-за этого думаешь о журналистике.

— Я ездить люблю, — сказал Костя. — Ездить, видеть новые места, новых людей.

— А ты не пробовал писать? — спросила Марина, и они смутились — и Костя, и сама она. Ведь сколько стихов он отправил ей, сколько безнадежно плохих стихов, где «любовь» неизменно рифмовалась с «вновь» и на разные лады речь шла о верности, о встрече после томительной, невыносимой разлуки.

— Я о прозе говорю, — поправилась она.

— Нет, не пробовал, — почему-то соврал он. — За исключением заметок и зарисовок в дивизионку. И теперь — в одну газету, в молодежную, областную.

Костя подумал, что все же, все же она обошла его вопрос о прошлом, которое их связывает. Значит, не хочет отвечать. Значит, надо просто поддерживать светскую беседу.

— А если бы написать, — сказал он, — могло бы получиться интересно. Повидать пришлось много. Я говорю не о фронте только, об Алма-Ате тоже. В Алма-Ате я снимался, — ну, об этом я писал. И впервые там увидел безногую женщину. Фронтовичку.

Он прервал. Он вспомнил, что как раз в тот день, когда у почтамта он вторично встретил эту женщину, он получил письмо от Марины — нежное, самое нежное, и отчаянное, и трогательное, и сумасшедшее из всех ее писем, такое, что ему захотелось бросить все и любым способом немедленно в Баку, хоть на час. После был долгий перерыв, и он ломал голову, что там такое могло случиться. Все объяснило то письмо в голубом конверте, после которого он уже не писал ей и ничего не получал от нее. «Костя, дорогой, — писала Марина, — я не знаю, как это все получилось, я сама ничего не знаю и тебе не могу объяснить. Я выхожу замуж. Понимаю, ты простить не можешь, и все же прости…» И тогда он скомкал письмо и сказал: «Черт с тобой, выходи». Но ему было далеко не «черт с тобой».

— Что же ты замолчал? — спросила она.

— Я подумал, что если бы начать писать, там было бы много о тебе. Ты долго была со мной — и в Казахстане, и на фронте, и еще в госпитале. И никто мне тебя не мог заменить. Но я об этом уже говорил. Ты знаешь…

Он остановился. Нет, об этом лучше промолчать, — сразу после госпиталя он подумал однажды, что ему кроме одной желтой полагалась бы вторая такая же нашивка за тяжелое ранение.

— Ты… ты получил мое письмо, которое перед… ну, перед тем, в котором было то известие?

— Да, получил. Это письмо ты не мне писала. Ты его адресовала самой себе.

Марина чуть отстранилась, посмотрела на него, брови у нее изогнулись.

— Ты это понял?

— Не тогда, позднее. Ты сама себя уверяла, что я хороший, пусть все между нами остается по-прежнему.

— Ты угадал правильно. Как раз в то время я познакомилась с Митей, он лежал в нашем госпитале.

Они подошли к ее дому, который постарел за это время, и остановились у парадного. Надо было прощаться, и она первая протянула руку, белевшую в темноте.

— Подожди, — сказал он, как когда-то. — Весело было у вас на вечере, вчера?

— Мы старались вовсю, но не очень-то получалось. Хочешь не хочешь, а это был вечер воспоминаний. Как и сегодня, вспоминались ребята, которых нет. А почему ты приехал, не дав телеграмму? Мы отложили бы на день, нам хотелось, чтобы побольше наших было, но никто не знал, где ты, где тебя искать.

Косте казалось — все, что она говорит, идет откуда-то издалека.

— Я не знал, кто есть из школьных товарищей. А кроме того, лучше так, как гром среди ясного неба, как снег на голову, и какие еще там есть сравнения, подчеркивающие неожиданность.

— А когда ты будешь в Баку на обратном пути? Может быть, захватишь мой диплом?

— Я буду в сентябре. А какая у тебя тема?

— Война в произведениях советских писателей. Читаю Симонова, Эренбурга, Алексея Толстого, Гроссмана, Горбатова. Только читаю и ни строчки не написала.

— Напишешь. А неужели наступит такое время, что эти книги кому-то покажутся устаревшими?

— Кому-то — не знаю. А нам — никогда. Ладно… С утра созвонимся, Я думаю, не стоит выезжать особенно рано. День будний, лодку в Мардакянах мы достанем. Я ведь с того раза тоже там не была. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Она потянула на себя дверь и скрылась в парадном. Костя постоял, прислушиваясь к ее шагам. Вот она прошла первый и поднялась на второй этаж. Это он всегда определял безошибочно. И всегда ждал, пока не хлопнет дверь, потому что Марина, поцеловавшись уже в самый последний раз, иногда сбегала обратно. А что, если случится невероятное и она вернется? Один раз шаги как будто приблизились, но стук двери наверху все объяснил. Теперь здесь нечего было ждать, у парадного.

А шаги приближались. Просто ночной прохожий.

Ночь была тихая и теплая. Костя пошел бульваром. Луна краешком показалась из воды. Она была багровая, и черное в темноте море стало местами бурым. Костя глубоко вдыхал влажный морской воздух. Чем больше показывалась луна, тем светлее становились деревья, и когда она вся повисла над горизонтом, на ветках можно было различить каждый листок, каждую гроздь. Костя присел на скамейку. Персидская сирень отцвела. Он сорвал кисточку и крошил ее в руках. А как же она теперь называется? Иранская сирень?

Он прошел в самый конец бульвара, где врезалась в небо заброшенная парашютная вышка. Постоял у бетонной дамбы. Внизу плескалось море. Они увлекались греблей и каждый день ходили на базу. Участвовали в соревнованиях, и их шлюпка заняла четвертое место среди взрослых команд. А Марина и Люда сидели на пристани и болели за них.

Марина… Приехав в Баку, он невольно настроился на прошлое. И, как видно, сегодня без Марины не обойдется, о чем бы ни вспоминать — о войне, о гребле, о прогулках за город, о мягкой, теплой ладони, которая впервые нежно, почти неосязаемо гладила его затылок.

Костя пошел туда, где находилась маленькая летняя пристань, от которой по воскресным дням отходили моторки. За пятьдесят копеек можно было сделать трехкилометровый круг.

На пристани у самых ног лежало притихшее море. В ветреную погоду, когда дует норд, ее всю заливает кипящей водой. Костя много раз стоял тут и смотрел, как волны обрушиваются одна за другой и растекаются по каменным плитам. И Марину приводил.

А что, если искупаться? Поздно, поблизости никого не видно. Он спрятал одежду за каменным барьером. Чтобы не шуметь, осторожно спустился ногами вперед и оттолкнулся рукой.

Он плыл, зарывая лицо в потревоженную воду. Потом лег на спину и медленно перебирал ногами, чтобы только держаться на поверхности. Ночь была звездная. В тихую погоду на море тревоги и заботы выглядят иначе, чем на берегу. Все воспринимается спокойнее. Он вспомнил, что из-за неудачной любви в старых романах герой кончал самоубийством. И рассмеялся — до того нелепой показалась мысль, что можно выдохнуть из легких воздух и камнем пойти на дно.

Костя окунулся, вынырнул и поплыл к берегу. За барьером он быстро оделся. И почувствовал себя легко и свободно. Уходя, он обернулся. Очень редко кто уходит не оборачиваясь. Луна поднялась уже высоко. На поверхности моря, как нефтяное пятно, колыхалось ее отражение. Лунная дорога укоротилась.

Тут было не особенно далеко до Большой Морской. Ему нравилось называть ее по-старому. Он ключом открыл дверь. В столовой еще горел свет. Люда подняла глаза от потрепанной клеенчатой тетради.

— Вовка завалился спать, — сказала она. — А мне конспект дали на три дня. У меня хвост. Мы с ним нарушили закон, поженились, не сдав сопромат. Надо сдать, а то стипендию не платят. Правда, мы с Вовкой берем чертить и как-то выкручиваемся, но все равно придется же сдавать.

Постель на диване была уже постелена. Костя сел за стол, напротив Люды.

— А почему у тебя волосы мокрые?

— А я после того, как проводил Марину, пошел обратно бульваром. Ночь чудесная, наша, бакинская ночь. Ну, я и искупался тайком с пристани.

— Вот сумасшедший! Ты нисколько не изменился! А Маринку не узнать. Молчаливая, смеется редко.

Понятно — приглашение к разговору по душам. Но не хотелось принимать это приглашение.

— Марина сказала — созвонимся с утра. Она за то, чтобы не очень рано выбираться, Кажется, в этом она не очень изменилась с тех пор, как могла проспать первый урок во вторую смену.

— Слушай! Что мне пришло в голову… Ты не можешь, никак не можешь задержаться дольше, чем на два дня? Ну что такое два дня? Она же очень одинока. С теткой у нее тот самый худой мир, который, по-моему, ничуть не лучше доброй ссоры.

И Люда не изменилась. Она все так же не могла успокоиться, пока не настоит на своем.

— Это ни к чему, Людочка, — сказал он; пришлось все же вступить в объяснения. — Ни к чему. Я понял — ей это ни к чему. И мне, пожалуй, тоже. «На то она и первая любовь, чтоб вслед за ней скорей пришла вторая». Это один мой приятель написал. А кроме того, я действительно не могу задержаться. Меня ждут в Нафталане. В субботу мы уходим в горы.

— Ты уверен, что не ошибаешься?

— Если я в чем-нибудь уверен до конца, так в этом — Марина вся еще в своем прошлом.

— Может, ты и прав, — сказала Люда и больше ни о чем не спрашивала. — Ты ложись, Костенька. Уже третий час… Знаешь, где свет выключается?

— Помню, если там же.

— Да, там же.

Она ушла в спальню и прикрыла за собой дверь.

Костя разделся в темноте. Приятно было завернуться в прохладную простыню. Он лег на спину, вытянулся. Завтра в Мардакяны. С тех пор, как они ходили там на веслах, столько всего было! Разные люди оставляли след на его дороге и становились неразлучными спутниками, даже если он никогда больше не встречал их.

Он опять увидел Нафталан, каким запомнил его с того раза, когда работал там помощником бурильщика. Темная зелень фруктовых садов, виноградники на склонах песчаных холмов, несмолкаемый шум горной речки. А когда он уезжал оттуда, ему хотелось бесконечно долго стоять у кабины, в лицо — прохладный ветер, и чтобы дорога не кончалась…


1945—1972

НЕЗАБЫТЫЕ ВЕЧЕРА

Нам сегодня трудно представить себе застенчивого гимназиста, который шестьдесят с лишним лет назад в Киеве принес в литературный журнал свой рассказ. Паустовский?.. Редактор вспомнил — время от времени у них печатаются его стихи. Стихи не очень выделяются в общем потоке, но и не безнадежны. А тут рассказ… Правда, напечатать его по цензурным соображениям не представилось возможным, и все нее редактор имел долгий разговор с юношей, угадав в нем не случайного для литературы человека. Под конец он поднялся из-за стола и произнес в несколько приподнятой манере: «Благословляю…»

Потом появились еще рассказы. Они уже увидели свет, а ничто так не окрыляет, как первый успех. В торопливо разрезанном журнале написанные тобой слова остро пахнут типографской краской, и, пьяный от удачи, ты бродишь по ночным улицам. А в гимназии — по-взрослому, как равный с равным, беседуешь со словесником Селихановичем, умным и тонким человеком, который сочувственно следит за первыми опытами своего гимназиста.

Однажды Селиханович спросил у него: «Вот вы собираетесь стать писателем… А выносливости у вас хватит?» (Впоследствии Константин Георгиевич говорил: «Тогда я никак не мог понять, что он имеет в виду».)

Все это льстило самолюбию, возвышало в собственных глазах. Но даже молодость, с ее чрезмерной снисходительностью к самой себе, не могла заглушить голоса той высокой, благородной требовательности, без которой любой талант бесславно чахнет.

«…Очень скоро я понял, что могу сказать до обидного мало… Слишком небогат и узок был запас моих житейских наблюдений… Поняв это, я совершенно бросил писать — на десять лет — и, как говорил Горький, «ушел в люди», начал скитаться по России, менять профессии и общаться с самыми разными людьми… Я жил, работал, любил, страдал, надеялся, мечтал, зная только одно, — что рано или поздно, в зрелом возрасте или, может быть, даже в старости, но я начну писать».

Я вспоминаю Паустовского, каким он был, когда вел семинар в Литературном институте, в середине сороковых годов. Не правда ли, странно, что и про наш уже век можно сказать — сороковые годы, как о чем-то далеком.

Но не забываются — встречи и обсуждения, горячие, откровенные споры, та душевная щедрость, с которой Константин Георгиевич относился к молодым литераторам, и как он настойчиво и ненавязчиво внушал уважение к писательскому труду, предостерегал от погони за дешевым успехом, приучал к ответственности за каждое слово.

Таким же — не изменившим себе в этом — он оставался и в последующие годы, до самого последнего своего дня. Но я ограничиваю себя во времени, потому что сам пробыл в его семинаре до марта 1947 года.

Время от времени он спрашивал каждого:

— Пишете?

И когда в ответ раздавалось «да», то следовал новый вопрос:

— Получается?

Что тут сказать? Поначалу кажется — конечно же получается! А стоит придирчиво перечитать рукопись — ничего более серого, скучного, маловразумительного тебе на глаза до этого не попадалось. И вот — неизменное: «Получается?» — заставляло сознательно, трезво относиться к своей работе в настоящем и в будущем.


Тверской бульвар…

Особняк, принадлежавший когда-то, в прошлом веке, Яковлеву, и по сей день стоит в глубине улицы. Особняк скрыт палисадником, стволы деревьев стали морщинистыми от старости.

Здесь помещается институт, основанный еще Брюсовым, а в тридцатые годы восстановленный при содействии Горького.

По нашему возрасту от посторонних часто приходилось слышать:

«Вы, должно быть, студент? А где вы учитесь?» И после ответа, что — в Литературном институте, следовал недвусмысленный намек: «А разве можно научить быть писателем?» Особо знающие добавляют, что, насколько им известно, Гоголь, Лермонтов, Толстой, Чехов такого института не кончали.

Паустовский рассердился, когда ему рассказали об одном таком диалоге, и назвал его обывательским. Он сказал — понятно, что никого «выучить на писателя» нельзя! Но — у молодого человека есть запас жизненных впечатлений. Есть стремление рассказать об увиденном и пережитом. Есть данные. И бесконечные споры, которые происходят на семинарских занятиях, на творческих вечерах и встречах, а то и просто в перерыве между лекциями на знаменитых институтских подоконниках или в общежитии, — все это вырабатывает свое отношение к тому, как и о чем писать. И называется одним словом — общение. Общение помогает быстрее определиться, приближает наступление зрелости. Еще Чехов считал, что писатель должен жить среди писателей, и жалел, что болезнью прикован к Ялте.

Слово — п и с а т е л ь — ласкало слух. Но дело было не только в самолюбии: мы хорошо понимали, как важно быть рядом с Паустовским, как важно узнавать его мнение о твоей работе, о работе твоих товарищей, его мысли о назначении литературы. Он приводил слова Салтыкова-Щедрина, которые потом поставил эпиграфом к «Золотой розе»: «Литература изъята из законов тления. Она одна не признает смерти».

В его отношениях к нам не было «мэтризма». Каждый мог заявить особое мнение, высказать несогласно с любым из выступавших, в том числе — и с руководителем семинара. Я даже чувствовал, что когда, допустим, Лева Кривенко начинал горячо и сбивчиво доказывать что-то свое, то Константину Георгиевичу это нравилось гораздо больше, чем покорное внимание. Он не считал послушание главной добродетелью в человеке, и мы ему не были нужны в качестве робких почитателей, принимающих на веру каждое его слово.

В связи с этим я не могу не вспомнить одного случая. Он позвонил в институт и попросил передать мне, чтобы я приехал к нему домой с рассказом, который я читал на предыдущем занятии и который он в общем похвалил.

В просторном, удобном для работы кабинете Константин Георгиевич усадил меня рядом с собой — не за письменный, а за стоявший сбоку, у стены, стол — и начал с пером в руке читать…

На моих глазах с рассказом происходило чудо. Переставленные во фразе слова придавали ей неожиданную упругость. Вычеркнутое придаточное предложение облегчало весь абзац, а в прежнем своем виде, оказывается, он был расплывчатым, и я недоумевал, как же сам этого не заметил.

— Море у вас в рассказе есть, — сказал Константин Георгиевич. — Это Каспий, я узнаю́. Но хотелось бы, чтобы вы еще поискали и нашли какую-нибудь особенность, характерность, отличающую его от всех других морей на свете. Вы где еще бывали?

Но в то время никакого другого моря я не видел, сравнивать мне было не с чем.

— Жаль… Вот почему писателю надо много ездить. Сейчас — оставим это так, а потом, побывав в других местах, вы поймете, что я имел в виду.

Мы пошли дальше по тексту.

Я следил за его пером, но когда Константин Георгиевич вычеркнул одну фразу, я запротестовал. Он спросил, почему я хочу сохранить ее. Я, как понимал, объяснил. И тогда он восстановил зачеркнутое.

— Верно, — сказал Константин Георгиевич. — Фраза нужна — она действительно создает обстановку, хоть и может показаться лишней на первый взгляд. А вычеркнул я ее, чтоб проверить — вы просто так соглашаетесь или следите за ходом поправок.


Девочка с торчащими косичками. Удивленные глаза. Брусничные щеки. Такой выглядела в 1946 году Инна Гофф, поступившая в Литературный институт сразу после десятилетки. Поступала она с трогательными стихами, но вскоре начала писать и прозу. И давно искала случая — поговорить с Паустовским, но сделать это хотела только сама, а не через кого-нибудь из нас.

Днем, случайно, Инна встретила его в узком институтском коридоре. Покраснев еще больше, если только это было возможно, объяснила не очень связно, что хочет в его семинар… что писала стихи, а вот недавно…

— Подождите, — остановил ее Константин Георгиевич. — Не надо сейчас ничего рассказывать. Вы принесите мне рассказ. Есть готовый рассказ?

— Есть…

— Вот и приносите, рассказ выдаст вас с головой.

Пожалуй, это интересовало его в первую очередь: что есть у каждого из нас за душой, чем бы он мог поделиться с читателем и что он увидел в жизни такого, что побудило его взяться за перо.

«У меня есть одна слабость: мне хочется возможно большее число людей приохотить к писательству, — писал Паустовский задолго до того, как пришел в институт руководить семинаром. — Сожаление о зря погибающем великолепном материале преследует меня непрерывно. К таким людям я обыкновенно пристаю с просьбой описать пережитое, но почти всегда наталкиваюсь на неверие в собственные силы, на испуг и, наконец, на ироническую усмешку. Плоская мысль, что писательство — легкое занятие, до сих пор колом стоит в мозгах многих людей. Большинство ссылается на свое исключительное пристрастие к правдивости, полагая, что писательство — это вранье. Они не подозревают, что факт, поданный… с опусканием ненужных деталей и со сгущением нескольких характерных черт, освещенный слабым сиянием вымысла, вскрывает сущность вещей во сто крат ярче и доступнее, чем правдивый и до мелочей точный протокол».

В семинаре у Паустовского были самые разные люди. В основном — пришедшие в институт не со школьной скамьи. Война в той или иной степени и форме была у каждого за плечами. Даже у вчерашних школьников жизненный опыт не ограничивался двойками и пятерками, и экзамены, которые приходилось им держать, оказывались посложнее экзаменов на аттестат зрелости.

Лева Кривенко, угловатый и несговорчивый, еще носил черную шинель и флотскую фуражку — морская пехота. Дима Поляновский тоже не снимал военного кителя. И не по причине особого пристрастия к военной форме, а из-за элементарного отсутствия гражданского костюма. Купить его на знаменитой тишинской толкучке никому из нас не было под силу.

Иосиф Дик, вернувшийся с войны с тяжелыми ранениями, всех заражал своей жизнерадостностью и на первом нашем коллективном сборнике весело и дерзко написал: «Константин Георгиевич! Иду на вы!» (Константин Георгиевич, прочитав надпись, одобрительно усмехнулся.)

Николай Старжинский и Галя Можарова были значительно старше, но семинар всех уравнивал в правах. Настя Перфильева и Макс Бременер писали рассказы для детей, и Константин Георгиевич хвалил их за то, что им удалось избежать столь частого, к сожалению, приспосабливания к маленькому читателю. Он вспоминал о Гайдаре, с которым дружил, и ставил его в пример, — Гайдар доказал, что книга для детей должна быть такой же достоверной, проникновенной и умной, как и любая другая книга.

Тогда же и несколько позднее в семинаре у Паустовского занимались Владимир Тендряков, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Юрий Трифонов. (С тех пор прошло более четверти века. Все, о ком я говорю, уже давно работают в литературе, и читатели встречают их имена на страницах журналов, на обложках книг. А тогда мы все только мечтали, что так когда-нибудь случится, — правда, не только мечтали, но готовились к этому.)

Константин Георгиевич обычно выступал в конце, не оставляя, как я уже говорил, за собой последнего, непререкаемого слова. И любой рассказ — пусть и далекий от совершенства — становился поводом для серьезного, по самому большому счету, разговора о литературе, в котором писательский труд оборачивался самыми разными гранями.


Разговор мог начаться хотя бы с того, что в услышанном на этот раз рассказе порыв ветра хлопал оторванным ставнем, мешая герою сосредоточиться. Подробность? Деталь?.. Конечно, просто деталь. Но без таких деталей, казалось бы незначительных, никому еще не удавалось создать яркую и точную картину происходящего.

Вот на фронте в первую мировую войну, когда Константин Георгиевич служил санитаром, аэропланы только начинали принимать участие в боевых действиях, и бомбежки с воздуха не были таким уж частым явлением. А как теперь, много лет спустя, передать острую новизну ощущения, что смерть может в самом прямом смысле свалиться с неба?

Способов, понятно, множество, и вот один из них: после нескольких налетов, лошадь, таскавшая двуколку, при каком-нибудь подозрительном шуме начинала поглядывать в небо, скособочив голову.

В другой раз речь заходила о сюжете.

— Помните рассказ Хемингуэя «На Биг-ривер»? Попробуйте пересказать. Можно бы уложиться в пять слов: Ник Адамс отправился половить рыбу… Но все дело там в наполнении рассказа, в том, о чем Ник вспоминает, что он думает, и что чувствует, находясь в одиночестве на берегу большой реки.

С высот творчества мы спускались к обстоятельствам жизни писателя — к дисциплине, например, — и тогда перед нами возникал образ товарища Константина Георгиевича по киевской гимназии — Михаила Булгакова. По словам Паустовского, и в последние свои годы, неизлечимо больной — об этом он, как врач по образованию, знал доподлинно — и неустроенный Булгаков все равно каждое утро встречал за письменным столом. (Я об этом вспомнил много лет спустя, прочитав его роман — «Мастер и Маргарита».)

А взыскательность?.. Это непреложное для писателя качество переставало быть отвлеченным после рассказа о Юрии Олеше. Вот пьеса — это, как известно, семьдесят страниц на машинке. Он делал инсценировку по роману Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан», и на черновики и варианты у него ушло свыше двух тысяч листов бумаги. Он сердился: «Старик совершенно не умел писать! Мне приходится его поправлять на каждом шагу!» А что касается прозы, то в своем стремлении бесконечно совершенствовать текст Олеша иногда преступает предел, после которого может начаться уже ухудшение, и тогда друзья должны просто отбирать рукопись. Он не дает, сопротивляется: «Что вы хотите? У меня — рак вкуса».

Приводя эти высокие образцы, Паустовский — и тут он становился категоричен — никому не прощал нетребовательности, беспринципной расхлябанности, разухабистого писания «на авось».

Он однажды сказал:

— Вот книга — она написана, издана, и тогда поздно уже хвататься за голову и ругать себя за плохую фразу, неудачное слово или надуманный сюжетный ход. Книга войдет в сознание читателей такой, какая она есть, книга начинает свою самостоятельную жизнь, уже совершенно не зависящую от писателя.

Я как будто снова слышу его чуть глуховатый голос, слежу за его взглядом: глаза у него спокойные, внимательные, чуть изучающие, но без той неприятной цепкости, которая создает впечатление, что за тобой подсматривают.

Он ничего не навязывал, не давил авторитетом пригнанного большого писателя. Цель была другая — показать: вот это приходится уяснить себе, и вот это, и над этим задуматься, если решил писать. А как писать — это каждый должен решать сам, в зависимости от своего жизненного опыта, характера, темперамента, стремлений. При том — легких путей он не обещал.


Как-то вечером все другие аудитории оказались занятыми, и мы собрались в небольшой угловой комнате, про которую было известно, что в ней родился Герцен. Все это знали и не раз об этом говорили: как странно… Появляется на свет младенец, и кому может прийти в голову, что с его именем будет связана целая эпоха в развитии русской общественной мысли. А потом — ты сидишь в этих же стенах и смотришь в окно: придет ли сегодня на лекции девочка, которая тебе нравится… Или, пропустив последний поезд в Переделкино, где находится общежитие, растягиваешься на столе именно в этой угловой комнате, потому что утром уборщицы позднее всего добираются сюда с тряпками и ведрами.

И сейчас, собравшись на очередной семинар, в этих стенах мы как-то острее ощущали живую, невыдуманную связь времен… Наверно, поэтому и напали так резко на прочитанный в тот вечер рассказ.

Кто читал, я не помню. Помню только, что рассказ строился, как неожиданная встреча двоих — мужчины и женщины, — которых на несколько лет развела война, и вот — они столкнулись в зале ожидания, незадолго до отхода поезда.

Необязательность событий, преднамеренная случайность — это стало предметом наших нападок. Легче же всего — создать необычные и необычайные обстоятельства! Пришел на вокзал, встретил женщину, которую любил до войны, поговорил с ней… И — готов рассказ!

Мы дружно ругали автора, отыскивая все новые и новые обвинения в его адрес. Потом, как всегда, наступила очередь Паустовского. У меня не вызывало сомнений, что Константин Георгиевич присоединится к нашему единодушному мнению, только разовьет его.

Но он сказал:

— Что касается меня, я бы не стал ругать рассказ так безапелляционно. Бывает всякое. И не то еще случается. Одна наша киевская гимназистка стала принцессой где-то в Индокитае… А уж если ругать, — как раз за то, что автор не до конца использовал ситуацию, которую сам избрал, никто ему ее не навязывал…

Очевидно, случай с гимназисткой-принцессой вернул Паустовского в Киев его молодости, и он стал рассказывать, как в годы гражданской войны его мобилизовали и он некоторое время служил в караульном полку. Положение на Украине было тревожным. Деникин взял Одессу. И у большевистского командования не доходили как-то руки до этого полка, составленного из дезертиров, из пленных, попавших к красным в ходе боев с «вольными украинскими атаманами». Была там и рота махновцев, махновец же и командовал полком — бывший адъютант батьки.

Напыщенный, глупый, истеричный самодур — таким возникал Антощенко в рассказе Паустовского. Кончил Антощенко плохо. Впрочем, этого и следовало ожидать. Ночью он подъехал к складу и на вопрос часового: «Кто идет?» — разразился обычной своей руганью, на что был великий мастер. Тогда часовой, узнавший, конечно, Антощенко, быстро крикнул три раза: «Кто идет?» — и выпалил в него из винтовки в упор.

Жалеть вчерашнего бандита никто не стал, а часового по фамилии Моргенштерн подержали день под арестом и выпустили.

— Вы думаете, что это конец истерии? — сказал Константин Георгиевич. — Нет, если уж зашла речь о случайных встречах и совпадениях, то слушайте дальше.

(Здесь, чтобы сохранить точность, я должен обратиться к его книге «Начало неведомого века», в которой впоследствии и был рассказан конец этой истории.)

«Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Аты…

После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.

— Вы меня не узнаете? — спросил он.

— Нет. Не припоминаю.

— Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.

— Что вы сейчас делаете? — спросил я.

— Это неважно, — ответил он и усмехнулся. — Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких бы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна».

Рассказав нам тогда об этой встрече, Константин Георгиевич спросил и сам же ответил:

— Случайность? Конечно. И необязательность. Но по-вашему выходит, что писать об этом нельзя. А мне придется. Я думаю о книге, автобиографической, и «Далекие годы» — главу оттуда я вам недавно читал — это только первая часть, детство, самое начало.


Мы очень любили его устные рассказы.

Вот одна история, я передаю в общем фабулу, потому что — вряд ли удается сохранить неповторимость интонации, широкую и свободную манеру, присущую Паустовскому-рассказчику.

Когда его отозвали с фронта, Константин Георгиевич приехал к семье в Алма-Ату, некоторое время жил здесь, а потом собрался в Москву. Сложность заключалась в том, что надо было везти с собой Фунтика — привязчивую таксу, которая стала членом семьи.

Совершенно непонятно, по каким признакам Фунтик за несколько дней почувствовал предстоящий отъезд, печальными, вопрошающими глазами смотрел на хозяина и тяжело вздыхал.

Выдержать эти взгляды было невозможно, и начались хождения по разным учреждениям — от ветеринарной лечебницы до железнодорожного начальства, потому что собака хоть и друг человека, но приобрести для нее полноправный билет — дело отнюдь не простое. Наконец все необходимые бумаги на Фунтика были оформлены, и самое смешное, что Фунтик словно бы понял: его собачий билет находится в бумажнике, вместе с билетами хозяев. И успокоился, перестал вздыхать.

Ехали в мягком. На вокзале Константин Георгиевич спрятал Фунтика на груди, под шубой, и так прошел в вагон. Он не мог совершить предательство и бросить собаку в Алма-Ате. Но и не мог не чувствовать, что сейчас — в дни войны — кто-то расценит это как неуместную причуду.

Основания для таких опасений были, что и выяснилось сразу, как только они обосновались в купе. Капитан — с холеными усами, в новенькой форме — бурно выразил негодование: в такое время — и таскать собаку!.. Он вызвал проводника и принялся распекать его. Но документы Фунтика — билет, бесчисленные справки — оказались в безукоризненном порядке. Тогда капитан, гневно раздувая усы, сорвал с полки свой чемодан, с треском задвинул дверь и перешел в другое купе.

Виновник этого переполоха неподвижно сидел под столиком, понурив голову с повисшими шелковистыми ушами, всем своим видом выражая непритворную скорбь.

Ночью в пути случилось происшествие, довольно обычное для тех лет, когда поездов ходило мало, а ехать надо было многим. На узловой станции скопились пассажиры. Среди них были солдаты, выписавшиеся из госпиталей и получившие отпуск, были возвращавшиеся на фронт. Никакой надежды уехать у них не оставалось, и тогда они штурмом взяли пятый вагон и впритирку заполнили коридор. «А ничего! Мы и так доедем!» Не то что проводник — дежурный помощник военного коменданта ничего не сумел поделать.

И поезд ушел.

Фунтик был воспитанный пес. За ночь он не оставил никаких следов своего пребывания в купе. Но утром пришлось о нем позаботиться, он и так уже начал скулить и скулил все настойчивее и нетерпеливее.

Константин Георгиевич — теперь уже он — тяжело вздохнул, но делать было нечего. Он надел шубу и пристроил Фунтика на груди, запрятав его с головой.

Коридор из конца в конец был забит. Люди стояли у окон, сидели на вещмешках. И тут Фунтику понадобилось высунуть острую любопытную морду.

Константин Георгиевич обмер.

— Смотри-ка! Собака!.. — раздался чей-то удивленный голос.

— А уши-то! Охотничья, что ли?

И люди в проходе потеснились, насколько это было возможно, давая хозяину собаки пройти в тамбур.

Потом он вернулся — и к нему в купе по одному, по двое стали заходить солдаты. Они деликатно присаживались на край полки и рассматривали Фунтика, который теперь в полном блаженстве растянулся у ног, интересовались породой — и на кого можно с ним охотиться, ну да, на лис и на барсуков хорошо, на полусогнутых сподручнее лазить в норы, вспоминали своих собак, оставленных там, дома…

Тут-то их случайный сосед по купе не без тайного злорадства и рассказал про горячего усатого капитана, как он возмущался и требовал, чтобы собаку высадили.

Об этом стало известно в коридоре — и коридор зашумел.

Раздались голоса:

— Это который же?

— Усатый, говорят! Ишь ты, какой быстрый — высадить!..

— Да видал я — гладкий такой, форма у его новая, в деле не бывавшая.

— Собака ему, смотри ты, помешала! А что, ребята, — давайте его самого от поезда оставим, когда так!

Шум нарастал. Захлопали двери купе — искали усатого.

Но его так и не обнаружили. Где-то сошел, сказали. А проводник потом потихоньку шепнул — никуда этот капитан не сходил, тут же и находился, в вагоне. Только поспешно сбрил усы.

Вот и вся история.

Мы восприняли ее как совершенно законченный, только ненаписанный рассказ — из тех, что преподносит писателю жизнь, если только он настоящий писатель и держит глаза и сердце открытыми.


Несколько лет спустя, в предисловии к собранию сочинений, Паустовский писал:

«…больше всего я обязан простой и значительной жизни. Ее свидетелем и участником мне посчастливилось быть».

Эта жизнь из его книг частью собственного опыта входила в сознание читателей. А читали его много и охотно, даже в те годы, когда некоторые старательные критики предпочитали умалчивать о Паустовском или же второпях нападали, например, за сочувственное предисловие к одному из сборников Александра Грина, объявленного вредным и беспочвенным, не помнящим родства писателем.

Паустовский, пользуясь старомодным выражением, а старомодные выражения бывают очень точными, покорял сердца читателей своим негромогласным патриотизмом, непоказной любовью к родной стране, к ее людям — своим современникам. Эти качества придавали его писательскому взгляду удивительную зоркость — надо ли было описывать холодную, ясную осень в мещерских лесах, или пески, обступающие Кара-Бугаз; эта зоркость и удивительная писательская память приходили к нему на помощь, когда — это уже в «Повести о жизни» — по ходу повествования нужно было рассказать о солдатском митинге в Лефортове, где выступал в тревожные дни 1918 года Ленин, и вдруг неказистый, озлобленный солдат, под влиянием прямых, неподслащенных ленинских слов, как-то отмякал душой и принимался показывать случайному соседу в толпе — молодому журналисту — заветную фотографию, где он был снят с женой — тогда еще невестой — до войны.

Здесь я хочу сделать одно небольшое, но необходимое отступление.

Наверное, это чувство знакомо всем пишущим. Всем, независимо от таланта и опыта, начинающим и продолжающим, маститым и тем, чей сборник, изданный пять лет назад тиражом в пять тысяч экземпляров, продолжает в безвестности пылиться на полках книжных магазинов. Это — неизбежное чувство волнения, которое вызывает лежащий перед тобой чистый лист бумаги. И еще удивление, когда он, буква за буквой, начинает покрываться строчками. И трепет — так ли все получается, как хотелось? Бывают заторы. Но это не страшно. Потому что писатель не одинок, оставаясь наедине с листом бумаги. Рядом множество людей, с которыми он когда-либо встречался, которых любил или ненавидел, которых знал или слышал о них. Они — его спутники на той трудной дороге по сильно пересеченной местности, что ведет к созданию книги.

Умение отточить фразу и сделать ее непринужденной. Построить звучащий диалог. Или так описать дождь, чтобы читателю захотелось накинуть плащ. Все это, бесспорно, нужно, и без этого просто нет писателя. И одновременно — все это ни к чему, если нет главного: знания жизни.

Паустовский приучал к мысли, что нет и не может быть резкого отграничения: вот — жизнь, а вот — роман… Настоящая литература неотделима от живого, всамделишного человека, от его поступков, от того, что происходит с ним в действительности. А читателю предоставляется ничем не ограниченная свобода — на основе личных впечатлений и представлений о жизни проверять достоверность событий, происходящих в книге, и соглашаться или не соглашаться с ее автором. Чем больше совпадений, тем бо́льшим доверием пользуется писатель.

Паустовский знал людей. Любил их. И его любовь не осталась безответной. И при жизни, и теперь, когда все написанное им называется коротко — творческое наследие.

Вот мы в качестве одной из достопримечательностей современной прозы отмечаем усилившуюся тягу к точности, достоверности описываемых событий, к документальности, которая иной раз оказывается серьезнее, глубже, значительнее беллетризованного вымысла, И было бы нерасчетливо забывать, что «Кара-Бугаз», например, — четыре десятка лет назад — начинал собой целый список названий, от книг Михаила Лоскутова о Туркмении и Казахстане, памирских дневников Бориса Лапина — до «Отблеска костра» Юрия Трифонова, до «Бездны» Льва Гинзбурга.

— Что может дать нам Кара-Бугаз и что может дать Кара-Бугазу Эмба? Прекрасно! Мы можем дать нефть, хотя наша нефть слишком хороша, чтобы пускать ее на топливо. Самые южные наши выходы нефти… лежат сравнительно близко от Кара-Бугаза и Мангышлака. Я полагаю, что весь восточный берег моря — Эмба, Мангышлак, Кара-Бугаз, вплоть до Чикишляра, — должен превратиться в мощный индустриальный пояс на границе пустыни.

Это говорит инженер Давыдов, которого Паустовский встречал тогда в Гурьеве, в Доссоре и Макате, в районе первых казахстанских нефтяных промыслов. То, что сейчас в школьных учебниках называется одним словом — и н д у с т р и а л и з а ц и я, — сорок лет назад имело непосредственное отношение к судьбам людей и не могло остаться вне поля зрения писателя.

Паустовский писал впоследствии:

«На руинах… расцветают по весне робкие розовые цветы. Они маленькие, но цепкие и живучие. Новая жизнь так же цепко, как эти цветы, расцветала в выжженных тысячелетних странах и приобретала неожиданные и передовые формы. Писать об этом было трудно, но заманчиво и необходимо».

Немало говорилось в разные годы о романтической направленности творчества Паустовского. Трудно что-нибудь против этого возразить, разве что само слово — романтика — несколько поистерлось от неумеренного употребления. Но романтика книг Паустовского, идущая от жизни, суровая и мужественная, наполненная живыми страстями, ничего не имеет общего с расхожими подслащенными рубриками вроде: «Тебе в дорогу, романтик».

Его героев называли мечтателями, иной раз вкладывая в это определение долю иронии. Но мечтателями они оказались очень деятельными, скорее хочется назвать их провидцами. Хотя бы — того же инженера Давыдова, с его неукротимым характером изыскателя, для которого будущее Кара-Бугаза, Мангышлака было личным, кровным делом. А его размышления сегодня звучат не отвлеченной литературой, а находят реальноеотражение в государственных планах развития производительных сил Казахстана и Туркмении. Причем это касается не только внешних перемен — нефтеперегонные заводы в Красноводске и Гурьеве, открытие большой нефти на Мангышлаке, мощный газопровод и линия высоковольтных передач по соседству с Кара-Бугазом, железная дорога Манат — Шевченко, город в глубине полуострова — Новый Узень…

Можно было бы рассказать немало интересных и поучительных историй о том, какое влияние оказали эти перемены на психологию людей, на их понимание своего места под солнцем, — и тогда бы возникла та самая простая и значительная жизнь, свидетелем и участником которой был Паустовский.

Он с юношеских лет не принадлежал к тем людям, о которых еще Пушкин с горечью говорил как о ленивых и нелюбопытных. Паустовский писал:

«Меня всегда удивляет одно обстоятельство: мы ходим по жизни и совершенно не знаем и даже не можем себе представить, сколько величайших трагедий, прекрасных человеческих поступков, сколько горя, героизма, подлости и отчаяния происходило и происходит на любом клочке земли, где мы живем. А между тем знакомство с каждым таким клочком земли может ввести нас в мир людей и событий, достойных занять свое место в истории человечества или в анналах великой, немеркнущей литературы».

И он старался всю свою жизнь — открывать такие обитаемые, но незаметные на первый взгляд острова и островки…

Каждому новому поколению предстоит заново открывать его книги, и можно только позавидовать тем, кто впервые окинет взглядом блистающие облака, пустится в дальнюю и опасную дорогу с романтиками, примет самое деятельное участие в делах героев Кара-Бугаза и Колхиды, проделает долгий путь в повести его жизни и окунется в Ильинский омут, вечером в Риме посидит на скамейке перед виллой Боргезе и во многих других рассказах встретится с волшебниками, «которые не догадываются, что они волшебники», познает родную природу, «которую, читая Паустовского, невозможно назвать равнодушной».

Об этом — в те дни, когда еще при жизни отмечалось 75-летие Паустовского, — писал В. А. Каверин:

«…чтобы заслужить такую любовь, надо обладать его редкой способностью открыть в человеческом сердце то, что… забыто, потонуло в нарастающем шуме времени, в сутолоке ежедневных забот».

Достоверность произведений писателя не обязательно, конечно, всякий раз проверяется реальными обстоятельствами и фактами, как это можно сделать на примере «Кара-Бугаза» или «Колхиды». Но когда это настоящая литература, то все события воспринимаешь так, словно они происходили на самом деле.

Тогда, в 1946 году, в Союзе писателей работала секция короткого рассказа. По просьбе Константина Георгиевича нас туда пускали.

Собирались обычно в небольшой гостиной с камином, на втором этаже, рядом с библиотекой в старом клубе писателей. Там я услышал только что написанный и еще нигде не опубликованный Паустовским рассказ «Дождливый рассвет».

Чуть глуховатым голосом он прочел первую фразу: «В На́волоки пароход пришел ночью», — и, казалось бы, ничего такого особенного не было в этой фразе, но уже не представлялось возможным — расстаться с майором Кузьминым, на долю которого выпало странное поручение: доставить письмо жене товарища по госпитальной палате, и не хотелось покидать уютный домик в маленьком приречном городе…

В хорошо натопленной гостиной мне стало зябко и неуютно, когда Кузьмин и Ольга Андреевна уже под утро шли через городской сад, и ветер прошел по саду, будто над ним пролился и тотчас стих крупный и сильный ливень; и как они по трухлявой лестнице, где между ступеньками росла трава, спускались к пыхтящему пароходу.

«Кузьмин прошел на корму, посмотрел на обрыв, на лестницу — Ольга Андреевна была еще там. Чуть светало, и ее трудно было разглядеть. Кузьмин поднял руку, но Ольга Андреевна не ответила.

Пароход уходил все дальше, гнал на песчаные берега длинные волны, качал бакены, и прибрежные кусты лозняка отвечали торопливым шумом на удары пароходных колес».

В секцию короткого рассказа ходили писатели разных вкусов, масштабов, дарований. Часто сталкивались непримиримые точки зрения, вспыхивали споры, в которых истина сгорала дотла и каждый оставался при своем непоколебленном мнении. Но в тот вечер, говоря о «Дождливом рассвете», даже самые нетерпимые проявляли удивительное единодушие и, как мне тогда казалось, радовались, что хоть раз можно не спорить, а соглашаться. А когда кто-то, не к месту проявляя эрудицию, попробовал определить рассказ, как «новеллу настроения», на него дружно зашикали: никому не хотелось портить впечатление.

Было ясно одно: человек, написавший такой рассказ, имеет все права говорить молодым, и не только молодым, что в каждую новую вещь писатель должен вкладывать себя без остатка — так, словно он никогда больше и ничего не напишет.

Сам он читал здесь редко. На моей памяти — только «Дождливый рассвет». А участвуя в обсуждениях, являл собой пример доброжелательного, но и бескомпромиссного отношения к работе товарищей. Он и в этом оставался самим собой, каким мы успели его узнать на институтских семинарах.

Константин Георгиевич вовсе не хотел, чтобы мы замыкались в каком-то своем узком кругу. Отсюда — и наше участие в секции короткого рассказа.

А в другой раз, придя в институт, он сообщил нам:

— Видимо, мне придется месяца на два уехать… И чтобы у вас не прерывались встречи, я хочу попросить Василия Семеновича Гроссмана заменить меня на это время. Да и вам будет интересно — встретиться с новым человеком, большим писателем, послушать его, выяснить его взгляды на литературу и его требования…

(Эта встреча с Гроссманом, к сожалению, не произошла. Да и поездка Константина Георгиевича не состоялась.)

Внимание он проявлял не только к своим ученикам. В марте 1947 года, на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей, я был не у него в семинаре, а у Маршака. Мы собирались в здании ЦК комсомола, и вот, встретив меня в коридоре, Паустовский спросил:

— Вам передали?

— Нет, Константин Георгиевич. А что должны были передать?

— Вы завтра с утра можете освободиться?

— Думаю, что смогу.

— Завтра у нас читает очень интересный молодой рассказчик. Автодорожный инженер по образованию. Приходите, будет действительно интересно.

На следующее утро я пришел к ним и вместе со всеми слушал два рассказа.

Сильно нахмурив лоб и не поднимая глаз, читал молодой — немногим старше нас — человек. Назывались рассказы «У шлагбаума» и «В окружении». В них было много тонкой наблюдательности, умения передать обстановку, а то — одним штрихом воссоздать характер действующего в рассказе человека. Чего стоит, например, начальник, у которого на разные случаи жизни были два разных голоса: служебный голос и домашний.

Рассказы всем понравились.

Я записал имя и фамилию автора: Сергей Антонов.


Нам трудно представить себе гимназиста, который шестьдесят лет назад в Киеве написал свой первый рассказ. Зато мы хорошо знаем писателя Паустовского и его книги.

«Мы должны быть благодарны… за его глубокую человечность, за его тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа и, наконец, за никогда не умиравшую в нем способность загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией и свободно и легко писать об этом».

Так думал Паустовский о Куприне. Но все эти слова можно отнести и к нему самому.

Летом 1967 года — через двадцать с лишним лет после того, как я в Литературном институте посещал семинар К. Г. Паустовского, — я в Москве позвонил ему по телефону.

Подошла его жена Татьяна Алексеевна. Потом Константин Георгиевич взял трубку.

— Здравствуйте, Белянинов… Извинитесь за меня перед Иваном Петровичем, что я не ответил на его телеграмму… Но я — болею, и мне трудно говорить и писать.

Голос — хрипловатый, он делал паузы между словами.

А речь шла о телеграмме И. П. Шухова — с просьбой ускорить присылку обещанных для журнала «Простор» новых глав «Повести о жизни».

— А как вы? Пишете?

— Пишу, Константин Георгиевич…

Я сказал ему еще, что уезжаю в Ленинград, и он попросил позвонить, когда я вернусь в конце месяца.

— Надо бы повидаться через столько лет.

Я вернулся в Москву, и Татьяна Алексеевна сказала: Константин Георгиевич в больнице, врачи не обещают скоро его выписать; а как только выпишут, они сразу уедут в Тарусу.

А потом пришло то, после чего ему уже ни позвонить, ни написать было нельзя…


1967—1968

ОХОТНИК

Посвящается северу

Осенью прошлого года в Хатыын-Кюрё ждали нового фельдшера. Но никому как-то ни приходило в голову, что заведовать медпунктом назначена Даша. Та самая Даша, дочь охотника Романа Кычытарова, которую здесь знали совсем маленькой, будет лечить людей!

В Хатыын-Кюрё Даша приехала в начале октября. Уже совсем вечером полуторка остановилась подле колхозной конторы, и Даша легко спрыгнула на землю. Чемодан ей подал высокий парень в меховой куртке, ее попутчик. Дорогой он упорно допытывался, чему научили ее в фельдшерско-акушерской школе, может ли она, к примеру, отличить насморк от аппендицита. На это Даша с достоинством ответила, что принимать она будет завтра с девяти в медпункте, а сейчас она — просто пассажирка, как все.

Даша пересекла площадь и свернула в проулок, ведущий к речной протоке. От быстрой ходьбы у нее сильно билось сердце, но она ни разу не остановилась передохнуть, хотя чемодан порядком оттягивал руки.

Наконец впереди засветилось окно самого крайнего, стоящего в тальниках дома, Даша взялась за проволочное кольцо чуть покосившейся калитки. И тотчас во дворе залаяла собака.

— Мойтурук! — позвала Даша. — Мойтурук!.. Забыл, глупый?

Собака продолжала заливаться. Нет уж, Мойтурук узнал бы ее, хоть и столько прошло времени. И верно — совсем другой голос. Мойтурук обладал известным на весь наслег[22] басом. Очевидно, отец завел новую собаку. Товарищ ее детских игр был уже стар, не помощник зимой в тайге на промысле.

Скрипнула дверь. Без шапки, в легкой домашней куртке на крыльцо вышел отец, ну конечно, отец!

— Папа! — звонко, как в детстве, крикнула Даша, и старик засуетился, закричал на собаку, кинулся к калитке. Даша бросила чемодан и побежала навстречу.

В тот вечер в доме охотника Кычытарова долго не гасили лампу. Стол стоял посередине комнаты, он был покрыт скатертью, которая доставалась из кованого старинного сундука в самых торжественных случаях. Даша хлопотала около печки, вылавливала из чугуна пельмени, которые успела состряпать.

Качал головой их сосед и старый друг отца — Иона Егорович: кажется, это вчера шутили, семиклассницу Дашу называли доктором. И вот — пожалуйста…

Отец налил Ионе и себе спирту, Даше густого темно-красного кагора. Она протянула гостю ковш со сладкой водой из речного льда, но Иона отстранил его.

— Не надо, — сказал он. — Охотник пьет редко, иначе у него руки будут дрожать, даже если белку привязать к дереву — все одно не попадет. Но уж когда охотник пьет, то пьет спирт, чистый. Давай, Роман, выпьем за твою дочь.

Даша пригубила свою стопку. А мужчины выпили до дна, глотнули поочередно воды из ковшика.

Иона продолжал:

— Посмотрел я сегодня на Дашу, очень удивился. Разве не вчера ты забиралась ко мне на колени и просила рассказать про всех зверей в тайге. По-моему, это было вчера. А сегодня эта девочка — фельдшер, она будет всех нас лечить…

— Теперь я до ста лет буду жить, — сказал отец, оглядывая Дашу помолодевшими глазами. — До ста, не меньше. Разве родная дочка позволит мне состариться и умереть?

— А мне позволишь? — спросил Иона Егорович.

— Никому не позволю!

— Тогда давайте еще выпьем, чтобы все у девочки было благополучно, чтобы жила она в счастье…

И старики снова чокнулись с новым фельдшером, пусть успех не покидает ее на выбранной тропе.

Отец поставил на стол пустую стопку. Его взгляд остановился на выцветшем портрете. Портрет висел на том же самом месте, в углу над комодом. И Даша, заметившая взгляд отца, поняла, что он подумал: как бы порадовалась мать!

Даша придвинула к себе тарелку отца и подбавила ему пельменей погорячее. Морщинистое и без того лицо старого охотника еще больше сморщилось — он улыбнулся.

Ночью ей спалось плохо.

Время от времени Даша зажигала спички, смотрела на скрипучие ходики. А когда окна чуть посветлели, она встала и, стараясь не шуметь, оделась.

Оказалось, что отец давно уже поднялся и в сенях, при свете лампы, набивал патроны.

— Ты опять собираешься в тайгу, папа? — спросила Даша. — Разве тебе двадцать лет? Я приехала… Как бы хорошо прожили зиму…

— Мне не двадцать лет, — ответил он, заталкивая в гильзу войлочный пыж. — Я жгу тысячу патронов и приношу девятьсот пятьдесят беличьих хвостов. Это — старость?

Даша вздохнула.

— И домашнюю кошку я пока еще отличу от росомахи… А ты куда собралась?

— Пойду похожу немного.

Во дворе собака, которая оказалась рыжей, с острой любопытной мордой, навострила уши и не спускала с Даши глаз, пока она не вышла за калитку. Легкий утренний морозец — было градусов десять или двенадцать, не больше — приятно пощипывал щеки. Даша, словно девчонка, надавила каблуком замерзшую лужицу и еще притопнула. Ледяная корка хрустнула, лучами разошлись трещины.

Вставало солнце. Оно повисло над дальней тайгой, заливая багровым светом заснеженные распадки, отражаясь в окнах их дома. Даша прикрыла глаза рукой, и ей вдруг представилось, что она никуда, никуда не уезжала и вот сейчас надо бежать в школу, на другой конец поселка, чтобы не опоздать на первый урок. Но не-ет… Сегодня — первое утро новой жизни фельдшера Кычытаровой, Кычытаровой Дарьи Романовны. Она тихонько засмеялась и направилась к медпункту, хоть и не собиралась туда до завтрака.

На высоком крыльце ее встретила Шура Дьякова, акушерка, на год раньше закончившая их училище в Якутске.

— Я так и знала, что не утерпишь, что с утра придешь, — сказала Шура. — Ох, и говорить нам с тобой — не наговориться! Но все новости вечером расскажешь. Сейчас я еду в Тымпы. Там у меня две доярки готовятся стать матерями. Отпускаешь, товарищ заведующая?

Даша позавидовала ей. Шура уже вошла в эту жизнь, и поездки к больным, приемы стали для нее привычным делом… Но ничего, пройдет время, и она сможет так же просто сказать: мне надо… ну, в Чачыгей, что ли.

Она сбегала домой, наскоро позавтракала. Захватив чемоданчик, предусмотрительно купленный еще в Якутске, вернулась на пункт. Шуры уже не было. Только в конце улицы виднелась быстро удаляющаяся подвода.

В небольшом кабинете, окрашенном белой краской и от этого казавшемся необычайно светлым, Даша надела халат, тщательно повязала косынку и постаралась разглядеть как все это выглядит. Карманное зеркальце подсказало ей, что все в порядке. Пожалуй, надо только еще выпустить из-под косынки прядку волос.

Она села у окна, в которое ей была видна вся площадь. Прихода своего первого пациента Даша и ждала, и боялась. Ей, правда, и раньше приходилось вести приемы — в Намцах, например, где она прошлым летом проходила практику. Но там всегда был рядом врач. А здесь… Ведь не будешь каждый раз посылать больного за пятнадцать километров на врачебный участок.

Даша смотрела на площадь. Возле школы ребятишки в зимних шапках гоняли футбольный мяч. А рядом, у дома с вывеской «ХАТЫЫН-КЮРЁ СЕЛЬПО ПРАВЛЕНИЕ», рыжий плотник налаживал сани, задранные кверху полозьями.

Открылась дверь, и на крыльцо сельпо вышел высокий парень в меховой куртке. Он весело сказал что-то рыжему плотнику и через площадь направился… К медпункту? Да, к медпункту. По дороге он успел еще с азартом стукнуть мяч, подкатившийся к его ногам после чьего-то неловкого удара в школьном дворе.

Даша поспешно встала. Не хватало только, чтобы этот парень, набивавшийся ей вчера в пациенты, застал ее у окна в томительном ожидании.

— Да, войдите, — не сразу отозвалась она на легкий стук в дверь.

Даша усадила его на табуретку напротив стола, спросила, впервые он пришел на прием или же на него заведена карточка…

— Раньше в Хатыын-Кюрё только родильный дом был, — откровенно улыбнулся тот.

Даша смутилась. Что за нелепый вопрос! Ей ли не знать, что медицинский пункт открывается с ее приездом. Чтобы побороть смущение, она подчеркнуто строго стала спрашивать, на что жалуется этот самый Нартахов Гавриил Васильевич.

— А ни на что я не жалуюсь, — снова улыбнулся он. — Я же сказал: в тайгу ухожу, на промысловый участок. В сельпо требуют справку, что я не болен. Без такой справки продукты не дают, порох и дробь не дают. Пишите: здоров… Пишите, не сомневайтесь.

— Мы не можем каждому верить на слово, — с достоинством ответила Даша и заставила Гавриила снять рубашку.

Она долго выслушивала сердце, легкие, выстукивала, отгибала веки на глазах, била молоточком по колену согнутой ноги. Наконец Даша вернулась к столу, заполнила карточку и написала справку, что Г. В. Нартахов по состоянию здоровья может вести в тайге зимний промысел пушного зверя.

Гавриил взял листок, помахал им в воздухе, чтобы скорей высыхали чернила. И дверь закрылась за ним.

Он уже спустился с крыльца, а Даша продолжала смотреть ему вслед. Ведь он первый, самый первый дал ей почувствовать, что начинается, нет, уже началось в ее жизни то, к чему она стремилась последние четыре года, даже больше, если считать, что с пятого класса решила стать медиком и никем иным. Тогда это пришло в грустные минуты — после смерти матери. Но сейчас Даше хотелось петь и смеяться. Она бережно взяла только что заполненную карточку и уложила в ящик.

В кабинет вошла Марфа, санитарка. Она была всего лишь на три года моложе самой Даши, но казалась ей совсем девчонкой. Может быть, еще и потому казалась, что поминутно хохотала по всякому поводу. Вот и сейчас рот у Марфы растягивался в улыбке, и глаза совсем округлились.

— Что же ты такое смешное видела, пока ходила домой завтракать? — снисходительно спросила у нее Даша.

Марфа вся заколыхалась от смеха.

— А Нартахов-то, а Гавриил!.. — с трудом выговорила она. — Вот уж чудак, вот чудак!

— А что? — Даша почему-то насторожилась. — Ты можешь, наконец, объяснить, что произошло? — нетерпеливо спросила она, когда Марфа перестала размахивать руками, приседать и вытерла выступившие слезы.

— Иду я мимо их дома, — сказала та, — а Гавриил запрягает коня. Его мать вышла из сарая. «Куда, говорит, едешь? Разве у тебя дома никаких дел нет?» А Гавриил… — Марфа снова запнулась, но, встретив строгий взгляд заведующей медпунктом, сдержалась и продолжала: — Гавриил посмотрел на мать, бросил вожжи, а сам ка-ак упадет на сено и руки раскинул. «Умру, кричит, в тайге, раз родная мать не хочет, чтобы я съездил к настоящему доктору». В сельпо от него требуют справку. А Гавриил…

Она замолчала, потому что Даша внезапно отошла к окну, отвернулась. Затянутые ледком лужи искрились у нее на глазах, хотя день был пасмурный. Даше было трудно повернуться. Ей казалось, что Марфа улыбается, она даже представила себе ее округлившиеся глаза. Однако хватит так стоять. Ну — раз, два и три… Нет, еще — раз, два, три!

Она повернулась и посмотрела на часы.

— На сегодня прием закончен, — сказала Даша. — Если меня кто-нибудь спросит, скажешь, что я буду дома после четырех или завтра с утра здесь.

Даша с облегчением сняла халат и косынку, натянула пальто. Через площадь она вышла на хорошо накатанную дорогу. Поправила на руках узорные варежки и решительно зашагала к мостику через речку — туда, где сразу за поселком синела тайга.

Белоствольные березы роняли золотые листья, и один такой листик, подхваченный ветром, летел навстречу Даше. Белые забереги с обеих сторон окаймляли быструю и шумную речку Мыыла, и от этого вода казалась совсем черной. Лиственницы совсем пожелтели и густо усеяли землю рыжими иголками. Тихо шевелили ветвями старые сосны, которые не поддавались ни осени, ни зиме.

Пятнадцать километров — это два с половиной часа хорошей ходьбы… Просить лошадь в сельпо ей не хотелось. К тому же председатель, говорят, с утра уехал в Урях. Вот вернуться можно будет с ним. А прямо спросить у врача, почему в сельпо не доверяют ее справкам и всегда ли так будет продолжаться, она должна сегодня же…

Поселок давно уже скрылся с глаз. На какую-то минуту Даша забыла, куда и зачем идет по извилистой таежной дороге, вдоль речки Мыыла. Справа, среди темных сосен, по-прежнему желтели островки берез. Здесь их много. Недаром же Хатыын-Кюрё, название ее родного поселка, — березовая изгородь. Ветер и здесь подхватывал листья и долго кружил в воздухе, унося на другой берег. Так они и скрывались с глаз, и не было видно, где же они опускаются на землю.

От быстрой ходьбы Даша разогрелась. Она сняла варежки, расстегнула пальто. Ах, дура! Самая настоящая дура! Не захотела послушаться подруг… Говорили же ей — не езди прямо со школьной скамьи домой, в родной наслег, где ты для всех не фельдшер, не заведующая медпунктом, а просто — Даша, несмышленая девчонка!

Все теперь потеряно… Ее односельчане по-прежнему будут ездить в Урях. Кончится тем, что она вынуждена будет покинуть Хатыын-Кюрё. А как было бы хорошо — работать в какой-нибудь больнице, с опытными врачами, которым она помогала бы верно и старательно. И отец поехал бы с ней. Старый он уже, хватит ему промышлять зимой в тайге.

Даша дошла до того места, где дорога отворачивает от реки и взбирается на холм с поросшим по гари молодым лесом. Отсюда до Уряха ровно четыре километра.

Внезапно на гребне холма показалась легкая двуколка. Даша всмотрелась. Так и есть, Гавриил Нартахов возвращается от настоящего доктора! Быстро он обернулся.

Заметив Дашу, Гавриил натянул вожжи. Резвая лошадь повиновалась не сразу, двуколка остановилась как раз подле Даши, и она посторонилась, давая проехать.

— Еще раз здравствуйте, — привстал он на сиденье.

Даша только махнула рукой и быстро пошла в гору. Но Гавриил повернул коня и нагнал девушку.

— Вы куда так торопитесь? — спросил он.

Даша остановилась. Глупо, в самом деле, бежать от него, словно она чего-то боится.

— Подвезти вас обратно? Белоголовый сердитый доктор меня даже осматривать не стал. Он не велел больше приезжать без направления заведующей медпунктом. А еще нашего председателя позвал и накричал на него, чтобы дурака не валял, чтобы принимал справки молодого специалиста…

Даша с интересом смотрела, как над самыми верхушками сосен носились черные вороны, выхватывая что-то друг у друга. В тихом морозном воздухе далеко разносилось их хриплое карканье.

— Кого ругал доктор? — спросила она.

— Садитесь, я вам по дороге все подробно расскажу.

Лицо у Гавриила, как ей показалось, было виноватое.

— Нет, как же я могу обратно, — сказала Даша. — Мне нужно в аптеку, выписать лекарства, которых не хватает. И потом — я с удовольствием прошлась пешком. А вы можете не беспокоиться, я вернусь с председателем. Всего хорошего.

И она пошла дальше. Замерзшая земля гулко отдавалась у нее под ногами.

Гавриил внимательно посмотрел ей вслед, надвинул свою пеструю, из лисьих лап, шапку на самые брови, потом отбросил чуть ли не на затылок и медленно поехал домой, в Хатыын-Кюрё.

Шагая по дороге, Даша старалась припомнить широкое лицо Гавриила, еще сохранившее летний загар, какой бывает у тех, кто целые дни проводит под горячими лучами солнца. И она вдруг поняла, что на самом деле никуда не хочется уезжать, никакого заявления в райздрав о переводе она писать не будет. Она им всем еще докажет!

Даша поднялась на гребень холма.

Внизу, у большого озера, виднелись темные бревенчатые дома. Она стала быстро спускаться прямо по жухлой осенней траве. Раз решила побывать в Уряхе — надо сходить.

РЫСЬ

Иона внезапно очнулся. И тотчас схватился за нож — когти зверя рвали живот. У пояса ножа не было. Неужели выронил? Тогда конец. Хотя — нет. В руках еще хватит силы задушить проклятую рысь! И тут он вспомнил, что это никакая не рысь. Сухой и острый, как рогатина, сук прошел сквозь полушубок в живот, когда он свалился в глубокую расселину, на вывороченное с корнями дерево. С трудом, но все-таки удалось приподняться на руках. Освободился и пополз по хрустящему насту, все равно куда. Ведь на месте оставаться — верная смерть. Ну, пополз… А что же было дальше? Как он попал в эту комнату, под это заячье одеяло? Не помнит. Нет, не помнит. Как человек, выпивший накануне слишком много неразведенного голубоватого спирта.

Заячье одеяло давило нестерпимо. Он знал — сразу полегчает, стоит убрать его. Но сейчас он боялся пошевелить рукой.

— У-уби-рай, — сказал он, обращаясь неизвестно к кому.

Одеяло убрали. Теперь только ноги оставались прикрыты им. Но нисколько не полегчало. Иона скосил глаза, чтобы посмотреть, кто же подходил к топчану.

У некрашеного, грубо сколоченного стола сидел человек в новых унтах из белого собачьего меха, белого, как снег, по которому он полз утром. Толстый шерстяной свитер плотно облегал грудь. Лицо сидевшего было незнакомо Ионе. Он никогда раньше не встречал этой курчавой черной бороды, изогнутого, как у орла, носа… Он удивился — насколько сохранил способность удивляться, — когда тот заговорил с ним по-якутски.

Сказал:

— Лежи, лежи спокойно, отец, не шевелись, и все будет хорошо!..

В знак согласия Иона закрыл и снова открыл, глаза. Про себя отметил, что незнакомец, как алданские якуты, мелко-мелко сыплет словами. Он хотел спросить, где этот Черный Орел научился так хорошо говорить на его родном языке и подобрал ли его карабин, но вместо этого чуть отвернул голову к стене. Неяркий свет керосиновой лампы казался ослепительным, раздражал, усиливал боль.

Как же это все-таки случилось?.. Как случилось, что в то утро, — а сколько прошло с тех пор времени? — он… Ах, да, решил наконец выследить рысь, которая поселилась на промысловом участке и охотилась чуть ли не успешнее его самого. Набрел на капкан, где она в клочья разодрала первосортную лису-огневку, и долго шел по следу.

Эти недавние события с трудом восстанавливались в памяти. Гораздо легче вспоминалось то, что было много, очень много зим назад.

Кто бы взялся сосчитать, сколько он троп проложил в тайге за пятьдесят лет, что минули с того пасмурного октябрьского дня, когда мать основательно снаряжала их с отцом в дальнюю дорогу. Он как будто снова прошагал за нартами по единственной улице поселка, без надобности покрикивая на послушных оленей, снова услыхал завистливый шепот ребят помоложе, — они держались поодаль и уважительно смотрели, как он степенно выступает в недавно сшитых матерью торбазах, словно ему никакого нет дела до их взглядов и перешептываний.

Иона чуть улыбнулся, вспомнив все это, но потом ему стало не по себе. Старики — так он слыхал — всегда думают о прошлом перед смертью.

— Где… меня… находил? — по-русски спросил он, не поворачивая головы… И внимательно слушал: собака прибежала к зимовью, царапалась в дверь, скулила, а потом, беспрестанно оборачиваясь, повела Черного Орла за собой сквозь чащобу, сквозь бурелом.

Собака?.. Старый охотник вспомнил: Сольджут лизал ему руки, лицо, Сольджут жалобно повизгивал, звал за собой, не хотел, чтобы хозяин остался неподвижно лежать на снегу. Это можно считать, что повезло! Только на прошлой неделе он сюда заходил — зимовье пустовало, давно никто не разжигал печку, комната с бревенчатыми стенами, законопаченными рыжим мохом, выглядела сумрачной и безжизненной.

— Когда находил? — снова спросил он, как только Черный Орел умолк.

— Сегодня, — отозвался тот. — Днем, часов в двенадцать. Но ты, дорогой, пока лучше помолчи. Тебе нельзя много разговаривать.

Иона и сам чувствовал — нельзя. Стоило сказать слово — и сильнее начинала терзать его безжалостная рысь. Уж лучше молчать, хотя он снова не спросил — его карабин здесь или остался там, в расселине.

Выходит, несколько часов назад… Глыба снега внезапно подалась под ногами, когда крался по краю, и на короткое мгновение он ощутил себя в воздухе, а потом тот сук, хотя сперва было непонятно, что такое произошло. Что ж, у одних это сук, у других — что-нибудь еще. Он никогда не задумывался о смерти, а ведь на таежных тропах не раз бывал близко к ней, совсем рядом. Вот хотя бы в тот раз: сменил в капкане приманку, спокойно сидел у дерева, курил, и медведь подмял его под себя — на лице ощутил его зловонное дыхание. Выручил надежный товарищ — нож. Он несколько раз всадил острие во что-то мягкое, и зверь, оглушительно рыча, бросил его, скрылся за деревьями, оставляя на опавшей ржавой хвое яркий красный след. Дешево отделался Иона — только кожа на лбу была содрана. Или — предыдущая его встреча с рысью, которую где-то подранили. С той самой рысью, чей осенний розоватый мех он долго носил на шапке. Ружье-то по первому разу дало осечку. А отважному Сольджуту осталось на всегдашнюю память разорванное когтистой лапой ухо. Всякое случалось. Но в те времена он был моложе…

Иона уже не боялся думать о прошлом. О том, что было и что могло быть в его жизни. Он ни о чем не жалел. Он любил тайгу и свое дело, достойное мужчины, и не представлял для себя другой тропы, чем та, по которой шел. Только — не худо ли считал всю жизнь, что охотнику надо быть одному?

Худо ли, хорошо ли, — так думал. И со смехом говорил об этом тем девушкам, которые вечерами выходили к нему в молодой сосняк у быстрой речки Мыыла, у шумной речки Мыыла, когда весной он приносил в наслег связки пушистых шкурок. Одна из девушек особенно упорно не хотела ему верить и несколько весен — три, помнится, — ждала его возвращения. А потом вышла замуж за другого.

Горевал не шибко! Лишь иногда — при редких встречах на улице — бывало ему странно, что уже не скажешь ей вполголоса мимоходом: «Вечером приходи на берег…»

Однако много воды утекло в той речке. Много новых больших ветвей выросло на тех соснах. С ним ли все это было?.. Не с другим каким-нибудь Ионой Ксенофонтовым, его хорошим догором[23]? Да, все совсем прошло. Самого младшего ее сына — Гавриила — он взял два года назад в напарники, учил промыслу. Все передал ему, что знал сам. И где ставить капканы на красную лису, где — на крестовку, как искать беличьи места и как перехитрить дерзкого кырынааса — горностая, чей шелковистый, гладкий мех ценится так высоко. Да мало ли должен знать и уметь охотник? Гавриил узнал все это, хорошо научился. Нынешней осенью парню в сельпо выделили промысловый участок и определили самостоятельный план.

Хорошо бы, Хабырыс[24] был сейчас здесь… Однако не придет. Правда, его промысловый участок по соседству, но это тоже не близко, в сорока километрах, считай. А на промысле времени терять нельзя, сам приучил его не набивать трубку под каждым деревом. К тому же на прошлой неделе, когда они случайно сошлись на граница участков, парень собирался на речку Бээрэ и еще дальше — на Хахахтах. Оттуда — четыре дня хорошего ходу до этого зимовья, не меньше.

Иона вздохнул и хотел перелечь поудобнее, но сразу остро резануло в животе, и он весь покрылся холодным потом, Черный Орел заметил, должно быть, его движение. Он убавил огонь в лампе, переставил тяжелую табуретку и сел возле топчана.

— Скоро все будет в порядке, — негромко сказал он. — Врач скоро придет. Мой товарищ давно пошел за ним — еще днем, как только я тебя принес. А он быстро ходит на лыжах, старый таежник. Ты потерпи как-нибудь.

Легко ему говорить — потерпи! Но ничего другого не оставалось. Лежать и ждать, терпеливо ждать — как будто, притаившись за сугробом с подветренной стороны, караулишь, когда пройдет кабарга. А кабарги все нет, и бросить, уйти — нельзя, потому что кончился запас мяса.

Снаружи кто-то взялся за дверь, толкнул ее вовнутрь, и в комнату ворвался густой сизый мороз и волнами растекся по полу. Иона не мог видеть, кто вошел, — дверь была расположена за изголовьем где-то. Но когда вошедший встал у него в ногах, старик испугался. Начинается бред, не иначе! Как мог попасть сюда Хабырыс?!

Только вглядевшись, он понял, что глаза его не обманывают. Это Хабырыс откинул на спину мохнатую шапку на длинной красной тесьме, вытер взмокнувшее в тепле лицо большим клетчатым платком. Это глаза Хабырыса пристально смотрят на него — карие, в точности материнские глаза. Да, Хабырыс это, он пришел. Откуда узнал про беду? О чем там, в углу, тихо говорит ему Черный Орел? Наверное, рассказывает, как произошло несчастье. Зачем?.. Хабырыса, конечно, след привел сюда, ночь-то лунная, и он больше Черного Орла знает, так знает, словно сам присутствовал при падении. Однако обратил ли парень внимание на то, за каким зверем шел его учитель? Шел и не убил!

— Сынок… — позвал Иона, и Гавриил присел на краешек топчана, склонил голову, чтобы старику не надо было напрягать голос. — Ты приметил, кого я… кого выслеживал сегодня?

— Рысь, — коротко ответил парень и снова замолчал.

Иона лежал, закрыв глаза, прислушивался к разговору, который они между собой вели. Это хоть немного отвлекало от неумолкающей боли. Гурген, оказывается, зовут горбоносого… Странное имя, никогда не слыхал. Он геолог, много лет ходил по Алдану, искал золото. Понятно, откуда у него скороговорка. Теперь перебросили сюда. Хорошо, хорошо, что перебросили. Молодец, Гурген…

Он слушал уже довольно долго. Пять трубок можно выкурить и чаю не торопясь напиться — столько прошло времени с той поры, как Хабырыс открыл дверь в зимовье.

Иона вздохнул.

— Хабырыс, оу, Хабырыс… Поговори со мной. Как промышляешь? Говорить мне нельзя — слушать можно. Можно слушать?.. — обратился он за разрешением к Черному Орлу. Хоть и узнал настоящее имя геолога, но про себя не мог иначе называть его.

— Дорогой, слушать — сколько хочешь можно! — разрешил Гурген. — От этого вреда не будет, хорошие новости — самое лучшее лекарство.

— Я к тебе собирался… — начал Хабырыс. — Сказать хотел, сборщик скоро приедет, Он уже был у Лэпаринова, в той стороне все участки обошел. Пушнину в сельпо отвез, теперь — в наши края. Потому я сейчас не пойду на Бээрэ и в Хахахтах, как собирался. Время еще есть, позднее поверну туда лыжи.

Он замолчал.

— Говори же, не молчи, — нетерпеливо сказал Иона.

Гавриил переглянулся с Орлом и больше не останавливался.

Старый охотник был рад узнать, что Хабырыс за вчерашний только день снял семнадцать белок и в капкане нашел горностая — седьмого по счету. Лису подкарауливает. Забрела к нему черно-бурая, надо снять с нее шубку. А год урожайный, жаловаться не приходится. Много хвостов запишет за ним сборщик, когда его тяжелая нарта остановится у палатки в урочище Илимниир. Что план, — план уже целиком перекрыт, так Хабырыс рассчитывает. А ведь впереди еще сорок четыре дня до конца квартала, до конца промысла.

Это у него, это у Хабырыса, сорок четыре дня впереди, подумал Иона. И даже гораздо больше. Он слушал его и вдруг отчетливо понял, что должен непременно сказать Хабырысу он, именно он — может быть, напоследок…

Он многих выучил нелегкому охотничьему ремеслу. Но вот детей у него никогда не было. Этот — самый последний его ученик, который мог быть его сыном, должен перенять его карабин. Если Черный Орел не поднял, пусть хорошенько поищет в тайге и найдет. Пусть найдет и возьмет себе, чтобы не получилось так, словно прошел человек по первой снежной белизне, а потом поднялся ветер и начисто замел следы. Ищи тогда его тропу! Теперь же — если что — будут люди вспоминать, как свое ружье, не знавшее промаха, огонёр[25] Иона оставил Нартахову Гавриилу, молодому.

Чтобы передать все это, пришлось бы нанизать слишком большую связку слов. А он такой привычки не приобрел — много говорить. Иона сказал только:

— Рысь убей. Я не убил — ты убей. Из моего карабина. Надо его найти. Понимаешь?

Хабырыс кивнул.

Старый охотник внимательно посмотрел ему в глаза и почувствовал, что можно надеяться — парень понял, парень сделает.

Обдумать все это, сказать, что он сказал, понадобилось много сил. Иона больше ни о чем не мог думать, ни к чему не прислушивался. Губы как будто всегда были воспалены, и сколько ты ни облизывай их языком, они сухими останутся, вот-вот, кажется, лопнет на них тонкая кожа. И всегда был этот тусклый свет. И всегда лежала на полу косая тень от стола, похожая на притаившуюся рысь. Хотелось одного — чтобы скорей проходила боль. Но она не проходила. Он ждал врача. Но врач не появлялся. И надо было неизвестно где брать силы, чтобы можно было терпеть дальше.

Боль вконец обессилила охотника. Он лежал не шевелясь. И услышал, как Гурген шепотом сказал:

— Старика нельзя оставлять без присмотра… Я, правда, дал ему таблеток от боли, но что-то они плохо успокаивают. Ты ложись, поспи. А в два часа я тебя разбужу, и ты меня сменишь.

Хабырыс отказался. Дежурить первым будет он. Тогда Черный Орел забрался в спальный мешок на полу, и сразу раздалось его спокойное ровное дыхание. Иона ему позавидовал — он сам засыпал так же мгновенно, находившись за день по непролазным чащобам.

Тревожно скрипнула половица — это Хабырыс в мягких торбазах прошелся по комнате. Замер на месте, потом осторожно переступил. Другая половица тоже заскрипела. Совсем рассохлось старое зимовье…

Парень сел у печки, поставив низкий, ровно отпиленный кругляш, поворошил кочергой звонкие золотисто-красные угли. Что же он не закрывает? Упустит, упустит тепло! Мороз на дворе к ночи — градусов пятьдесят семь, а то и все шестьдесят.

«Правильно», — одобрил про себя Иона, когда Хабырыс поднялся и плотно задвинул вьюшку.

Больше следить было не за чем. Потом ему стало казаться — они с Хабырысом снова на Улу-Ары[26], где в ту промысловую зиму стояла их палатка, где парень сделал свои первые шаги на охотничьей тропе. И они снова пробирались к тому месту, где накануне заметили на матовой белизне снега желтое пятно — медвежью берлогу… И он изредка взглядывал — не боится ли Хабырыс? Но парень был спокоен, как никто другой не был бы спокоен, впервые в жизни собираясь с рогатиной и ножом на самого хозяина тайги. И все время слышался какой-то шум — так шумела когда-то речка Мыыла.

А Гавриил дремал у печки. Внезапно он вздрогнул и выпрямился. Прислушался и вскочил с сильно бьющимся сердцем. Тишина, тишина, тишина, в которой не слышно дыханья старика! Мигом он очутился подле топчана. Но — нет… Смуглая грудь охотника, поросшая редкими седыми волосами, медленно, очень медленно, но все же поднималась и опускалась. Гавриил настолько переволновался, что спать ему совершенно расхотелось, и он не стал будить Гургена. Уже совсем утром, когда просветлело единственное в зимовье оконце, затянувшееся льдом, Гавриил надел шапку и вышел.

Падал снег. Он падал всю ночь — у порога был целый сугроб, выше колена. Крупные снежинки тихо садились на рукава дубленой куртки. Белые лохматые тучи повисли совсем низко, и казалось, что старые, седые лиственницы упираются вершинами в небо. Гавриил постоял, глядя в знакомые распадки. Вдруг его взгляд задержался на двух точках, черневших на лысом склоне соседней сопки. Он всмотрелся. Двое на лыжах!

Парень кинулся к зимовью, оставляя в снегу глубокие вмятины. Но не добежал — дверь отворилась, вышел Гурген, одетый в короткую меховую куртку. На шнурке болтались рукавицы.

— Ну, молодцы! Видно, всю ночь напролет шли. Врач у нас в экспедиции прямо чемпион! Давай им навстречу, — предложил он, становясь на широкие охотничьи лыжи, обтянутые гладкой, лысой кожей.

— Пошли! — откликнулся парень. Ему сейчас надо было двигаться, он не мог устоять на месте от радости.

Но прежде, чем последовать за геологом, Гавриил забежал в зимовье.

Иона широко открытыми глазами смотрел в потолок, на выщербленное временем бревно, как будто там открывалось ему что-то важное, очень значительное.

— Огонёр!

Он перевел взгляд на Гавриила, чуть улыбнулся. Его Хабырыс стоял возле топчана. Значит, не почудилось накануне…

— Огонёр, — торопливо зашептал Хабырыс, — Огонёр, ты послушай меня… Вчера я не мог сказать, ты разволновался бы. Гурген-геолог не позволил. А сейчас к тебе придет врач, он уже спускается по соседнему склону. Сейчас можно. Слушай… Твой карабин я вчера поднял. Ты его метров сто за собой тащил, не выпускал. Потом бросил. А… а рысь по твоему следу шла. Шкура здесь, на лабазе.

И он выскочил за дверь.

Иона слышал, как под его быстрыми шагами заскрипел снег за окном. Да, вот Хабырыс… Будет кому продолжить след старика на охотничьих таежных нелегких тропах. Продолжить, когда придет тому время. Мой догор Хабырыс, — как о равном подумал он о молодом парне, своем ученике. Можно не бояться — не получится так, что прошел человек по свежевыпавшему снегу, а потом поднялся ветер, и тогда ищи, где он прошел.

Охотник чутко прислушивался. Вовремя врач успел. Старику казалось — он больше ни часу не мог бы ждать.


1953

ДО КОНЦА ДНЕЙ

У всей этой истории, как полагается, есть начало и продолжение есть.

А конца нет.


«Откуда бы? Никакого конца тут и не может быть, и ничего от меня не зависит», — повторял, как заданный урок, Андрей Васильевич Сазонов по дороге из школы домой. Он ушел пораньше, отменил две географии, в восьмом классе и в седьмом. Завучу сказал — затылок что-то набряк и побаливает, и она — молодая еще женщина — повздыхала: как долго, всю жизнь, не отпускает людей проклятая война! Это что же — все та контузия, из-под Курска?.. Да, из-под Курска. Оглушило в полнолуние в густой роще, где бы прославленных слушать соловьев.

Сазонов поднял воротник полушубка, втянул голову в плечи. Но не только, чтобы заслониться от морозного ветра. Что ветер?.. Пройти бы незамеченным по улице, в самый конец. Там когда-то на скорую руку сложил времянку из дерна его дед, из первых шестнадцати поселенцев Озерного в Северном Казахстане, там впоследствии поставил основательную пятистенку, когда это место стало уже окраиной села.

Оголенные перелески в степи — ко́лки по-здешнему — казались черными от невысокого в эту пору, но все равно слепящего солнца. Справа, за потемневшими от давности избами, за пустыми огородами, только озерновскийпривычный глаз угадывал очертания озера, скрытого снегом. На многих крышах торчали кресты антенн. Старухи ворчали, что село теперь издали свободно примешь за погост, а вечерами непременно устраивались на лавках перед телевизором, если был свой, или, не хуже молоды к, шли на посиделки к соседям.

В разговоре с завучем Сазонов не стал вдаваться в подробности, почему именно сегодня напомнила о себе таившаяся контузия. И сейчас он горько позавидовал городским. Им что! Городские могут расхаживать по своим улицам и переулкам, не спотыкаясь на каждом шагу о чужую беду, о чужую неустроенность.

Он заранее знал, что произойдет, и все же тревога кольнула его утром: возле конторы Дарья Ивановна — Даша Пояркова — напирала на управляющего совхозным отделением, загораживала собой кошеву. Парамонов еле сдерживал литого каурого жеребца, который остервенел от непредвиденной задержки и то пятился, задирая голову, то пытался укусить конец оглобли.

Заметив Сазонова, управляющий что-то облегченно сказал женщине, и та отступала. Он подобрал полы длинного черного тулупа и, не ослабляя вожжей, опустился на сиденье. Каурый присел на задние ноги, поерзал в оглоблях и рванул о места, только снежные комья полетели из-под кованых копыт.

Даша робко кивнула Сазонову. «Здравствуй, Даша», — спокойно отозвался он. Сумел скрыть, что угадывает: ее разговор с управляющим имеет прямое к нему отношение.

Вот сейчас она подойдет… а что ей скажешь? Если он за двадцать почти пять лет не придумал, разве сообразишь в считанные мгновения? Выручил его звонок. Сторожиха затрезвонила на крыльце приземистой старой школы, куда и он сам, и Даша бегали с холщовыми сумками. Под колокольчик, чтобы не было похоже на позорное бегство, Сазонов ускорил шаги, и Даша осталась стоять, как стояла.

Вернувшись до полдня с уроков, Сазонов пошоркал веником в холодных сенцах — въедливая поземка запорошила катанки.

В кухне он подержал руки над не остывшей с утра плитой. Непривычная тишина… Внук до вечера в яслях. Жена в конторе щелкает на счетах, взрослая дочь и ее муж тоже на работе, а младшая в школе; сын — тот лишь на воскресенье, и то не каждый раз, приезжает с центральной усадьбы, учится в девятом — у них же в Озерном больше восьмилетки так и не появилось. Семья вроде и не маленькая, и дружная, но ни с кем из близких он не может поделиться сомнениями и посоветоваться.

В библиотеке — в комнате, которую он пристраивал к дедовскому дому, — висело в простенке зеркало, еще бабкино. Сазонов отлично знал, какое теперь бывает отражение, стоит к зеркалу приблизиться: поредевший волос, глаза — не те, не блестящие, что были, морщины, как сеть пройденных дорог, на лбу и возле рта. Он придумал как-то в веселую минуту: все оттого, что стекло за добрые полвека безобразно потускнело, а сам-то он, конечно, прежний.

Он сел за стол и попробовал заняться чем-нибудь отвлекающим.

Недавно в областном архиве удалось отыскать бумажку, весьма любопытную для истории села, которую он собирал долгие годы. Исправник докладывал по начальству: на сходке в конце прошлого века, когда их село едва обрисовалось на пологом берегу Джар-Куля, озерновцы до хрипоты, до зуботычин спорили однажды, что им строить в первую очередь — церковь или кабак. И решили — кабак.

Исправника встревожил этот случай, как свидетельство низкой нравственности переселенцев. А Сазонов, зная своих односельчан, и живых, и ушедших, мог и семь десятков лет спустя определить, кто из них за что подал голос в столь щекотливом деле.

Дед Поярков — тоже из почитаемых первых шестнадцати — пробавлялся всю жизнь отнюдь не сладким церковным кагором и на той сходке, понятно, драл горло не за храм божий. Бога пусть каждый держит в сердце своем, а кому одной иконы в избе мало, тот пусть наладит себе киот.

Старик сам рассказывал о той сходке своему внуку Петьке и верному его дружку Андрейке Сазонову. А сегодня к тем дням Сазонова возвращала старая веленевая бумага, исписанная кудрявым почерком. Ведь тогда и в вольной степи людям нельзя было укрыться от недреманного полицейского ока.

Дед Поярков, хоть ему и хорошо за семьдесят было, работал в колхозе. «А хто старый хрен, тот нехай и отлеживат боки на печи, — любил он повторять, выцедив перед обедом стакан дымчатого самогона и неизменно закусывая черным хлебом с солью, даже если соленые грузди стояли на столе. — А мне покамест на печи нема делов, как тот хохол сказыват. Меня на вечер в клуню одна молодка кликала, да я не выбрал ишо, к ней ли наведаться».

И это не пустая была похвальба. Особенно с тех пор, как он остался один, без бабки, дед Поярков заворачивал кое к кому. Так поговаривали. Ну, не к молодкам, правда, но мало ли в деревне оставалось одиноких женщин с той еще войны, а потом и после гражданской. Был у него Георгий четвертой степени за переправу через Вислу, и когда его сын, Петькин отец, хотел выбросить крест, подальше от наметанных на недоброе глаз, старик его чуть не прибил. «Ты поперва заслужил бы, а посля уж кидался бы!» — кричал он и волосатым внушительным кулаком размахивал перед самым сыновним носом.

Никакая хворь никогда не могла к нему подступиться. Не ковылял по-стариковски с палочкой, не жмурился на завалинке, грея старые кости под солнцем. Он и помер легко. В год небывалого урожая — в тридцать восьмой — он вез пшеницу с дальнего поля на колхозный ток. Быки сами добрели по исхоженной ими дороге. Дед лежал на зерне, во весь рост, лицом к небу, и уже начал остывать.

Все те предвоенные годы Андрей с Петькой были как нитка с иголкой. В комсомол вступали вместе. Андреевские озорные частушки подхватывало все село, и к Андрею тащил Петька старуху соседку. Председатель ее обидел, не дал лошади поехать за сеном, и она надеялась, что Андрейка за то ожгет его своим словом, пожарче, чем кнутом.

Вечером у колхозной конторы, — а дом председателя тут же стоял, наискосок, — подученные девчата выводили, ну точно по стеклу ножом резали:

Ни с быком и ни с коровой
Он сеном не поделится…
Коль сам не ест, — другим не надо…
Не мычит, не телится!
А громче всех звенел на морозе голос Даши Пахомовой.

Вскоре она стала Дашей Поярковой, не устояла перед Петькой. Сыграли свадьбу — Петьке как трактористу вышла отсрочка с действительной службой, и к началу войны у них в избе вышагивал пацан, а дочку Даша еще кормила грудью.

Немного не дождался дед Поярков правнуков.

Петька снисходительно поучал Андрея: пора бы охомутаться, хватит девок дразнить. Но Андрей с женитьбой не спешил. Начал работать в школе — пионервожатым и физруком, устроился в учительский институт на заочное отделение.

На войну они уходили с Петькой в один день.


Не очень-то удалось Сазонову отвлечься от прошлого, как он хотел… Сколько раз по девять шагов он сделал от порога до окна? Останавливался возле полок, рассматривал корешки давно знакомых книг.

А как же он сразу не заметил?.. На этажерке сверху посылка. Долгожданная — из города Колпино, Ленинградской области. Видно, утром принесли.

Небольшой целлофановый пакет набит комочками сухой, чуть рыжеватой земли. В нарушение почтовых правил — письмо в посылке. Письмо на бланке горкома комсомола, как положено, печать и подпись. Удостоверяется, что колпинские пионеры посетили места былых сражений, земля действительно взята в старых окопах за городом, и вот, горком комсомола незамедлительно удовлетворяет просьбу товарища Сазонова А. В. Можно было ему и не жаловаться на затяжку в партийные организации.

У него уже хранилась земля из-под Москвы, Смоленска, Сталинграда, Новороссийска, Керчи, Севастополя… Отовсюду, где сложили свои головы озерновцы. Он добился: в память погибших установят у них обелиск, средства выделены. А в основание обелиска на площади, перед сельсоветом, замуруют небольшие урны с землей — не чужой им, хоть и присланной из дальних краев.

А разговора с Дашей не избежать. Не сегодня, так завтра она спросит: а почему же ты, Василич, передал список на девяносто восемь человек, чтобы их имена значились до одного на памятнике? А ведь погибло-то наших мужиков не девяносто восемь. Девяносто девятый — законный мой супруг, а твой ровесник и дружок Поярков Петр. Почему Петру Пояркову такое неуважение против всех иных? Или две жизни ему выпало, что одну отдать не жалко? Почему и за что такой позор его вдове, детям его, его внукам?

По возвращении в Озерное из госпиталя, за полтора года до конца войны, казалось, что легче, что проще сказать Даше, — нет, не видел, не встречались мы, война ведь большая… Это — в ответ на извечный, вымученный надеждой женский вопрос вернувшимся: «Про моего — ничего нет?»

«Не может быть никакого конца у всей этой стародавней истории», — такое рассуждение служило Сазонову надежным укрытием. Он жене даже ничего не открывал, когда праздничный или случайный будничный хмель развязывал ему язык.


Он никогда и ничего не рассказывал о том декабрьском дне. Как будто не было того дня.

А он был.

Осенью и зимой сорок второго на Северном Кавказе шли непрерывные бои. Немец рвался к Баку, а они его сдерживали, когда казалось, что сдержать такую махину — это и вовсе немыслимое дело.

Андрея ранило в руку, и он почти два месяца провалялся в медсанбате. Ему повезло — из медсанбата он вернулся в полк, в свой взвод, который занимал холмистую окраину станицы, окопы были вырыты в сплошных садах, среди фруктовых деревьев — голых по-зимнему, израненных осколками, обуглившихся.

Знал, когда вернуться, — к самому ужину. Было как раз тихо. Они устроились в пустой хате, за столом, на лавках, как люди. Вася Белых — вместе они к тому времени провоевали целую вечность, пять месяцев, — за котелком горохового супа со свиным салом рассказывал новости: кто ранен, кто убит, кого перевели и куда, и молодец Андрей, что поспел к своим, а то писаря́, телефонисты толкуют про наступление. Сорвется взвод с насиженного места, ищи его тогда на всех дорогах…

Они уже похлебали юшку и нарезали ножом сало, когда Вася хлопнул сам себя ложкой по лбу.

— Ну и голова у меня стала! Как продырявленная каска! Ничего в ней не держится… Ты же, Андрейша, чуть было не повстречался со своим земляком. Прислали его к нам — ну прямо на другой день, как тебя зацепило. И не просто земляк. Он говорил — в дружках вы ходили.

— А кто такой?

— Пояркова Петра ты знал? Знал такого?

— Спрашиваешь!.. С одного села мы, Озерного, в Северном Казахстане. А где же он, где Петька?

— Я потому и сказал — чуть было не повстречался… Месяца с полтора назад послал лейтенант разведку. Поискать проходы. Старшим пошел ефрейтор Семенихин, наш, бодайбинский. С ним и Поярков. Ну, ушли они, и так часа через два случилась какая-то заварушка на немецкой стороне, в холмах. Постреляли фрицы немного. И к нам не вернулись — ни тот, ни другой. Уже после них я туда лазил… Был приказ своими силами разведать обстановку, как там и что, чтобы, значит, легче было пробираться, я так понимаю.

— И ничего про них двоих не известно?

— Маленький ты, что ли? Первый месяц воюешь, что ли?.. Ротный писарь отправил по бумаге — тому домой и тому домой… Пропали, мол, без вести при исполнении своего воинского долга…

Лучше бы, верно, не знать вовсе, что Петька был рядом! И погиб неизвестно как… У Андрея получилось, что он от своих отстал при формировании. Озерновцы, по слухам, воевали все больше под Москвой, а теперь — под Сталинградом.

Нет ничего хуже — терять близких на войне… Но эту остроту потери притупляло то, что и рядом с тобой, с тобой самим, насвистывают пули, повизгивают минные осколки, тяжело отдуваются дальнобойные снаряды, и с неба сваливаются, ухая, крупные авиабомбы…

Потом началось…

После контрудара наших под городом Орджоникидзе, по-старому если — под Владикавказом, фронт пришел в движение, и покатилась вперед та самая война, которую туманно предрекали телефонисты и писаря.

«В результате наступательных боев…» — так говорилось в сводках Совинформбюро.

А для обычного стрелкового взвода это означало: чавкающая под ногами невидимая грязь, сплошное месиво из глины и нехрусткого кавказского снега; зеленая ракета — к атаке на станицу, оставленную каких-нибудь три месяца назад; азарт удачи, когда врываешься в дымящуюся улицу и видишь в отдалении — мечутся шинели болотного цвета, спешат оттянуться назад, и в немецких сводках про то говорится: «в целях сокращения линии фронта».

Долгие годы Сазонов считал, что поступает правильно, никому не рассказывая о том декабрьском дне. Но случались у него — как не случаться — и приступы сомнения.

Он думал: пусть правда будет для Даши не слаще полыни, что пробивается из-под снега в необильные зимы. Но лучше любая правда, чем смутная неопределенность, чем ожидание, ставшее тягостной привычкой за четверть века.

Лучше? Не ему судить, что лучше, что хуже. А почему бы и нет? Почему?.. Не загульного же сверстника он покрывает, завернувшего на приманчивый огонек к одинокой несытой бабенке.

Одна такая захваченная в своей избе с чужим мужем кричала его жене:

— Как наши мужики все там пооставались, а твой вернулся невредимый, так ты думаешь, он тебе одной достаться должен?.. Тебе одной?

В том фронтовом деле Сазонов не набивался в очевидцы, в поверенные чужих тайн.

А просто так случилось.


Их взвод послали занять зачем-то хутор Кизиловый Обрыв. Неподалеку от большой станицы, откуда выбили егерский батальон. Считалось, что немцев в Кизиловом нет. То ли ушли, то ли вообще не стояли там постоянно. А вот командиру полка хутор для каких-то целей понадобился.

На перепроверку лейтенант послал Васю Белых.

Вася сбегал, как он обычно говорил, вернулся и доложил: все точно, на хуторе тихо, из кустов он одних только баб и стариков и ребятишек видал на улице и во дворах возле домов. Плетни-то, верно, все поистопили. Дворы раскрытые, очень это удобно для наблюдения.

Но всякое бывало, и потому лейтенант распорядился: три отделения направляются на хутор, одно за другим, а четвертое — ждет в кизиловой роще. С ним — помкомвзвода сержант Евстигнеев. Через полчаса пусть присоединяется, если ничего внезапного не произойдет.

Андрей оставался с теми, кто в роще, и как-то странно он себя чувствовал. Вот хутор впереди, два десятка побеленных хат. Наши солдаты туда направляются — и нет никаких очередей им навстречу, никто не пригибается, не ползет, обходится дело без коротких перебежек, во время которых — до следующей перебежки — нельзя и определить, сам ли человек упал или его пуля свалила.

Бойцы зашли уже на хутор, и все было спокойно. Сержант поглядывал на свои трофейные, добытые в разведке, часы и наконец приказал трогаться.

Впоследствии это стало привычным: занимать деревни, города, бывшие под немцем, видеть, как влажные искры вспыхивают при встрече в глазах у людей… А тогда, на маленьком хуторе Кизиловый Обрыв, все это для Андрея только начиналось, и он сам был взволнован не меньше, чем те, что кинулись к ним, будто к родным.

На небольшой площади носатая старуха с палкой в руке, признав в помкомвзвода начальство, допытывалась, насовсем ли они пришли, или, может статься, опять их покинут.

— Уйдем, бабуся, как не уйти, — отвечал сержант. — Некогда нам с вашими молодухами перемигиваться. Но уйдем мы, понятно, в другую сторону… — И он пальцем нацеливался вслед воображаемым немцам — по направлению к дороге, которая начиналась за хутором, огибала черный пруд, обсаженный ивами, и дальше вилась в холмах, чьи бока были покрыты тонким слоем снега, а вершины рыжели в топкой хмари декабрьского дня.

На площадь — по двое, по трое — стали возвращаться бойцы, которые обходили дом за домом. Пришел лейтенант, расставивший посты охранения у пруда и на гребне ближайшего холма, справа от дороги.

Так и вязался сбивчивый этот разговор: а как вы тут жили, а вы-то сколько у нас погостите, а как начальство прикажет… Нельзя ли баню истопить… Помкомвзвода налаживался вернуться в станицу — в роту за обедом и хлебом.

Из-за ближнего дома появились бойцы, трое. С ними — рослый мужчина в расстегнутом ватнике, без шапки. Не сразу поймешь: молодой, не молодой… Не брился, видно, несколько дней. Щеки, подбородок и шея заросли густой, черной, как у цыгана, щетиной. Андрей дернулся от неожиданности, хотел крикнуть, но поперхнулся…

В наступившем молчании раздался вдруг надрывный всхлип, и тотчас этот всхлип стал пронзительным криком, так воет мина на подлете, и вот мина сейчас разорвется… Молодая женщина в темном старушечьем платке кинулась к пленнику, но бойцы успели ее перехватить. Она повисла у них на руках и смотрела на происходящее уже молча, только ее бил непрерывный озноб.

— Укрывался в погребе. Сопротивления не оказал, — доложил старший.

Старший недавно попал в их взвод, и те двое с ним тоже были из пополнения, потому и не признали Пояркова.

Зато Вася Белых признал:

— Ах ты ж гад! А я по нему еще вздыхал, что погиб, погиб парень!..

— Белых!.. Отставить! Спокойно, спокойно, — остановил его лейтенант, потому что Вася, чуть пригнувшись, двинулся к Пояркову.

Андрей вдруг совсем обессилел. Он вынужден был прислониться к шершавому стволу старого ясеня и в упор смотрел на небритого… на этого… Петькой он не смел называть его даже про себя. И Поярковым тоже, потому что слишком хорошо помнил их деда, его георгиевский крест, его хрипловатый голос, насмешливый и злой, если старик был в чем-то не согласен — пусть с самим председателем колхоза, пусть и с уполномоченным из района.

А этот в ватнике нисколько не походил на первого парня — всегдашнего очарователя озерновских девчат. Кто-то другой стоял на площади, и стоял он так, будто все это его не касалось. Один раз он взглянул на Андрея и отвел глаза, как незнакомого увидал.

И так же не обратил он внимания, когда к нему подошла старуха с палкой, та, что спрашивала, насовсем ли они пришли или же скоро уйдут.

— Выдавать бы я тебя, верно, не стала, — сказала она без всякой злобы. — Немцам ты не служил, крови на тебе нет… Когда они наведывались к нам в Кизиловый, ты так же ховался в погребе. От них ховался, от наших ховаешься… Но раз взяли тебя, выходит, судьба тебе такая. Выдавать бы, говорю, не стала. Но и пожалеть не пожалею, уж молебен по тебе не стану в станичной церкви заказывать.

Он и на нее не посмотрел, и вообще непонятно было, слышит ли он, что ему говорят, видит ли, что делается вокруг.

Женщина, которую бойцы продолжали придерживать, снова заметалась и закричала:

— Ты скажи! Ты скажи им, как все было! Не молчи! Не стой так! Скажи им, скажи, Федя!

Сержант сплюнул, вдавил в грязь цигарку.

— Очень уж, видать, он ей до… ну, до сердца дошел, скажем так для приличности выражения. Только вот почему она его Федей кличет? Вот вопрос…

Снова рванулся Вася Белых, и сержант еле успел ухватить его за локоть.

— Ах, гад! Ах, с-сука!! — надрывался Белых и стонал от бессильной ярости, обхватив обеими руками голову. — Не поняли?.. Не поняли, да? Он же тут у них Федей Семенихиным назвался!

Лейтенант шагнул вперед.

Он тоже был молод, как многие из них, — двадцать два, ну, двадцать три. Но воевал с августа сорок первого и всякого успел повидать и тут, верно, решил, что пора ему вмешаться.

— Так что же, Поярков?.. — Для него это была фамилия, как любая другая. — Небось ты так не молчал, когда дуре этой в приймаки набивался. А где настоящий Семенихин?

Губы зашевелились, впервые с той минуты, как его привели на площадь.

— Ты громче!

Неузнаваемый для Андрея, прозвучал его голос:

— Убило Семенихина… Как мы с ним напоролись на немцев, так его и подкосило. На месте. А я ушел. Начал выбираться. К своим я хотел…

— К своим? А как же тебя под бабий подол занесло? И когда свои пришли, в погреб залез… — Лейтенант отошел от него. — Ну, разбираться с тобой в батальоне будут. Там уполномоченный, там Смерш. Нам не до тебя. Дерьмо чистить — не наша работа. Только если прикажут…

Теперь возле Пояркова стоял сержант, и Поярков, очевидно, в конце концов почуял, что с ним стряслось и что у него впереди. Он закричал и кричал одно и то же, пока трое солдат вели его по дороге в станицу:

— Ох, нетула́ка я! Ох, нетула́ка я!

Крики его всполошили стаю ворон в роще.

Когда бывший Петька с конвоирами скрылся среди деревьев, лейтенант спросил:

— А нетулака, — что это? Сазонов, ты не слыхал?

— По-нашему, по-озерновскому, — ответил он, — как бы сказать — недотепа или неудачник.


Так это было с Петькой Поярковым.

Но все говорили: если бы он просто прибился к хуторской бабе, дело бы обернулось для него штрафной ротой. Либо смыл бы позор, либо голову сложил бы, но в бою, как порядочный.

Смершник из батальона за него взялся. Очень свеж был в памяти приказ «Ни шагу назад», который повсюду в частях зачитывался перед строем. Недели через две — давно уж остался позади Кизиловый Обрыв — лейтенанта вызвали в батальон, дали прочесть копию обвинительного заключения, которое пошло с делом в военный трибунал, и велели в воспитательных целях провести беседу с бойцами.

Поярков правду сказал, что они с Семенихиным напоролись на гитлеровцев, тогда, ночью в разведке. На выстрелы не ответили — так Семенихин приказал. Ведь немцы не то чтобы точно их заприметили, а так, почудилось им, что кто-то поблизости бродит. И начали палить в черную темноту, как в копеечку. Под этот автоматный переполох Семенихин с Поярковым стали подаваться в сторону. И все бы обошлось! Но ранило Семенихина шалыми пулями, когда они переползали через бугорок. Ранило в ногу, в бедро и в спину тоже.

Он стерпел и не охнул даже. Поярков перетащил его, и они захоронились в какой-то яме. Немцы — это, очевидно, был обычный патруль, еще немного попалили для порядку и ушли.

Вот отсюда подлость и начинается, уж о ней-то Поярков постарался умолчать. Не сказал он, как чуть не плакал и одно бубнил: «Что же мы делать будем? Что я с тобой делать буду? Верная тут нам обоим гибель». Семенихин его утешал: «Выберемся… Дай малость я отлежусь, а там придумаем что-нибудь». Семенихин то сознание терял, то снова в себя приходил. Очнулся перед рассветом, позвал: «Петьша…» А никого рядом нету. И что, сукин сын, сотворил! Свою винтовку оставил, а новенький автомат, запасные диски утащил. И красноармейскую книжку.

Лейтенант остановился, чтобы закурить, и Вася Белых выразил сомнение:

— Что-то уж складно очень, очень уж подробно. Сам, что ли, с перепугу раскололся? Или третий кто к ним прибился?

Трут в руках у лейтенанта уловил искру, затлел. Лейтенант прикурил и ответил:

— И не раскалывался Поярков, и третий никто к ним не прибивался. А нашел капитан из Смерша самого Семенихина Федора. Понятно?

Это было похоже на чудо. Днем в чащу орешника забралась станичная бабка за сушняком на растопку. Семенихин рискнул — окликнул ее. А что другое ему оставалось? Ну, с наступлением темноты бабы перетащили раненого в станицу, укрыли в подвале, где раньше хранились бочки с колхозным вином.

А потом пришли наши. Семенихин-то от них не прятался. Он попал в госпиталь. Ногу ему, возможно, придется отнять по самое бедро. Там, в госпитале, его и нашел сухой, неразговорчивый капитан, при встрече с которым и безвинный начинал самого себя подозревать. Но Семенихина он сразу успокоил: от него только письменные показания потребуются.

Раз дело обернулось так, тут ребенку ясно было, с каким приговором выйдет Поярков из трибунала, И когда потом приговор зачитывали, там указывалось: расстрел произвести перед строем батальона.

Но батальон к тому времени дрался уже на подступах к станице Георгиевской, возле Минеральных Вод. Как ты его соберешь и построишь… Уже и Минводы были взяты, и железнодорожная станция, и сам поселок. Их нагнала официальная бумага: просьба подсудимого о помиловании отклонена, и приговор над Поярковым П. И. приведен в исполнение.

Лейтенант вызвал к себе Андрея — один на один — и подробно расспрашивал: какая у Пояркова семья в Озерном, есть ли у него отец и мать, кто жена, остались ли дети и сколько их… Андрей все это рассказал, и под конец лейтенант вздохнул как-то очень не по-военному и сказал:

— Ты, Сазонов… Ты вот что… Не надо. Ты им не пиши про него. И своим ничего не пиши. Есть у них бумага: пропал без вести. Пропал — ну, и пропал. А там видно будет, если живой вернешься. Смотря по обстановке.

И больше они на эту тему не разговаривали никогда, а воевали вместе еще не один день.


Оказывается, он, незаметно для себя, перешел из библиотеки в большую комнату, где сложена русская печь, и стоял у окна, будто выглядывая на дороге жданного гостя.

Смотря по обстановке! Тогда казалось, что так еще далеко до возвращения, если действительно живой вернешься. А Поярков Михаил, названный в честь деда, а Пояркова Мария учились у него, с пятого класса начиная. География, история… Поди расскажи им всю историю, как оно было на самом деле!

Сазонов не хотел соглашаться с библейской еще истиной — о грехах отцов, которые падут на головы детей до седьмого колена. Михаил и Мария у него на глазах стали взрослыми. Михаил и Мария не были для него Петькиными сыном и дочерью. Он предпочитал видеть в них правнуков деда Пояркова. Мария вышла замуж в соседний район. Михаил после армии остался в городе, шоферил в геологической экспедиции. У них у самих появились сыновья, а у Марии еще и дочь.

Но отвлеченная библейская мудрость стала непростой житейской историей, когда в Озерном, сазоновскими же стараниями и хлопотами, было решено открыть обелиск в память погибших на войне односельчан.

У Сазонова и мысли не возникало — помещать на обелиске имя Петра Пояркова или не помещать. Это было бы предательством, не хуже Петькиного, по отношению к остальным девяноста восьми и к Васе Белых — Вася погиб под Кенигсбергом, и там же подорвался на мине их лейтенант, ставший капитаном.


Сазонов сам себя поставил в затруднительное положение. Он тянул с представлением списка, придумывал отговорки: то еще в райвоенкомате не согласовал, а теперь ждет ответа из облвоенкомата… Землю для урн не отовсюду прислали… А уже и цемент завезли с совхозного склада в кладовую озерновского отделения. Доставили на станцию гранитную глыбу, выписанную с юга республики, где камня сколько хочешь.

Так ничего и не придумав, Сазонов вчера передал список в сельсовет. А утром Даша уже разговаривала с Парамоновым, требовала объяснений.

Сейчас в окно он увидел: из-за углового дома показалась женщина в дубленом белом полушубке — Михаилов подарок матери — и в темном полушалке. По накатанной дороге, которая ярче, чем нетронутый снег, блестела под негреющим зимним солнцем, она направлялась к их дому.

Сазонов, будто пойманный врасплох за недостойным занятием, вернулся в библиотеку, как в убежище, и на стук в дверь безразлично-гостеприимным голосом откликнулся:

— Да, да! Входите, кто там…

Он даже не удивился, что Даша начала почти теми же словами, которые придумались утром, когда он предугадывал свой нелегкий разговор с ней:

— Слыхать, Василич, ты передал в сельсовет список… Кого поминать из погибших. А Петра Пояркова в списке нет, ровно и не уходил он с вами на фронт по одной дорожке. Я давно чую, Василич… Ты что-то знаешь. А сказать мне — не сказываешь.

Даша сидела на сундуке, с краю, и теребила полушалок, и Сазонов вдруг со щемящей болью вспомнил — та же Даша, но почти на тридцать лет моложе, сидела на скамейке у колхозной конторы под вечер и так же теребила бахрому узорного платка. Договаривались они с Петькой ехать в район, в кино, с попутной машиной, а Петька пропал куда-то.

— Что я могу знать, Даша, о чем бы не сказал?

Недаром говорят — женское чутье…

— А про Петю… Хоть и с самого начала одно и слышала от тебя: не встречал я его, ведать не ведаю.

— Я и сейчас говорю: не встречал.

— А тогда ты ответь: почему не занес его в список на вечную память?

Он мог бы возразить Даше, что пусть не беспокоится: ее Петька тоже не будет предан забвению. В прошлом ничего изменить нельзя. Подвиг остается подвигом до конца дней… Но и трусы, и предатели, проходимцы всех мастей и кто там еще бывает, — все они проходят по своему особому списку в назидание потомству. Так что не обязательно воспитывать на одних положительных примерах. Ведь не каждому захочется: пасмурным зимним днем стоять небритым, в расстегнутом ватнике и не сметь взглянуть товарищам в глаза и таким остаться уже навсегда…

Сазонов поднялся из-за стола, одернул пиджак.

— Я скажу тебе, почему там нет Петра.

Даша следила за ним — настороженно и с надеждой.

— Ты тогда, в конце сорок второго, похоронку на него получила или какую другую бумагу?

Так бывает — в самую отчаянную минуту, когда кажется, что отступать некуда, что никакого выхода нет, снисходит счастливое озарение.

— Зачем ты про похоронку, Василич? Не хуже меня знаешь — похоронки не было. Извещали меня, что боец Поярков Петр Иванович пропал без вести при исполнении воинского долга.

— Вот-вот — пропал без вести. Может, он где-то живой-здоровый, а мы его на обелиск, к мертвым. Тут надо подавать во здравие, а мы его за упокой.

— То есть как ты говоришь — живой-здоровый?.. А где же он тогда, если домой не повертался?

— Ты прости меня, Даша… Но всякое ведь случается, и я не хотел попусту тебя тревожить. Сколько таких историй: попал, к примеру, в плен, в бессознательном состоянии. Угнали в Германию. Перемещенное лицо — бродит где-то по свету… Или… Прости, Даша, еще раз. Встретил какую-нибудь женщину. Узнал ее, полюбил. И остался после войны с ней.

— С ней?.. — переспросила Даша, очевидно, ни о чем подобном она не задумывалась. — Это как же с ней — от живой жены, от детей…

— Как хочешь понимай, а бывает. Вот потому-то и нельзя в список его, раз нет у нас полной уверенности.

Даша помолчала. Принимать на веру то, что, кажется, убедительно толкует ей Андрейка, Петькин дружок? Или же поддаться чутью: что-то Андрей знает? Знает, а молчит.

— А Онищенковы? — нашла она возражение всем его доводам. — Онищенковы тоже ведь не получали похоронки! Почему же ты ихнего Алексея внес в свой список?

Пока шел разговор, Сазонов сам уже вспомнил об этом и успел придумать, что ответить.

— Онищенкову Алексею под Сталинградом, после артобстрела, закрыл глаза Колька Казаков, — сказал он. — Колька-то вернулся и сам о том рассказывал… Под Сталинградом не до того было, похоронки писать.

— А про Петю, выходит, никто ничего не может сказать?

Даша оставила в покое полушалок. Поверила?

— Темнишь ты, Василич, — вздохнула она.

— Думай как знаешь, а я тебе все объяснил, как оно есть.

Он проводил ее в сенцы, притворил за ней скрипучую дверь и вернулся в библиотеку.

Сейчас поздно было думать, почему тогда так случилось с Петькой и правильно ли молчать о том, что известно ему — и никому больше. Сазонов чувствовал, что затылок наливается горячим свинцом, а это значит — он теперь неделю, не меньше, будет валяться с незатухающими головными болями. От них не спасет даже хороший стакан водки, хоть водка и от всех болезней, как любил приговаривать дед Поярков. А может, поверить ему?.. Попробовать?

Из сундука, на который присаживалась Даша, он достал непочатую бутылку.


Когда жена вернулась, Сазонов сидел на кухне.

На столе перед ним стояла почти порожняя бутылка, чернел ломоть хлеба. Солонка с крупной солью. А в глубокой тарелке нетронутые соленые грузди.

— Это какой же у тебя такой сегодня праздник, — спросила она, и голос ее не предвещал ничего доброго. — Не было у нас покуда заведено — в одиночку нахлестываться.

— Это не праздник. Это поминки, — строго сказал он. — Поминки по всем девяносто восьми и еще — по девяносто девятому тоже, никуда мне от него все одно не деться. А ты не выспрашивай меня, не выспрашивай. И не вздумай укорять!

И жена удивилась, что после выпитой бутылки, на одного, голос у ее Андрея Васильевича звучит совсем трезво.


1968

ПОВЕСТЬ МЕДНОГО ВЕКА

…Машина — «ГАЗ-69» — ныряла в холмах, покрытых снегом.

Каменистая дорога непрерывными очередями обстреливала днище кузова. Для меня это пока была обычная горбатая пустыня, где солнце, готовясь к весне, понаделало проталин, и только по этим проталинам я догадывался, как тут летом: черно-бурые застывшие волны холмов, а по саям[27] — зеленые травяные потеки. Одинокий, заброшенный дом справа у дороги посматривает провалами окон.

— Тастау, — кивнул в сторону дома Руслан Остапенко, начальник геологической партии, которая пятнадцать лет ищет в Саяке медную руду.

— Тастау, — повторил я, но мне это название ничего не говорило.

— Тут у нас тоже будет карьер, — продолжал он. — Один из четырех карьеров, что — хоть сейчас в эксплуатацию.

Сидя в машине, Остапенко видел те же самые холмы, что и я, и тот же дом у дороги. Только ему он, наверное, не казался одиноким. А подальше — у подошвы холма — обвалившаяся землянка. Там Остапенко и его товарищи жили лет восемь назад и сами себя называли верхолазами, потому что зимой часто заметало выход и выбираться приходилось через крышу.

Они тогда в Тастау бурили, и очень им хотелось верить, что все мучения — не зря, мучения со скальным грунтом, который даже приезжая комиссия отнесла к двенадцатой категории трудности. И как же ошарашило их распоряжение Алма-Аты: работы свернуть, поскольку нет серьезных оснований считать, что запасы руды в Саяке и на прилегающих участках вроде Тастау могут иметь промышленное значение. И уже по следам этого распоряжения новое указание: буровые станки и вообще все оборудование партии передать Четыр-Кулю.

— Какой дурак изобрел радио! — зло скомкал радиограмму тогдашний начальник партии Султан Кузембаев.

Похоронить Саяк? Он не мог и не хотел примириться с этим.

Точно так же не хотели, не могли и главный геолог Георгий Бурдуков, и Остапенко тоже, рядовой геолог в то время, — словом, никто из всей многочисленной партии.

Почти неизбежно в рассказах о разведчиках недр присутствует романтика нехоженых дальних троп, светят костры и раскидывается звездный шатер неба… И еще — решительное преодоление трудностей, что ставит на их пути недружелюбная природа, стерегущая свои клады. Во всем этом нет ничего неправдоподобного или надуманного. В том же Саяке каждому, кто станет знакомиться с его историей, непременно назовут имя геолога Гапановича, погибшего здесь в середине тридцатых годов.

Но вот двадцать с лишним лет спустя саякцам легче было бы, скажем, прошагать под палящим солнцем, без воды полсотни километров или в жгучий буран пробираться на скважину, чем сообща сочинять очередную маловразумительную отговорку, почему не демонтируются буровые станки, почему оборудование до сих пор не отправляется в Четыр-Куль.

Скважины бурились почти что контрабандой. Может, покажет себя та, которую вот-вот заканчивает Данила Журавлев? Или Кусаин Кабылбаев даст долгожданный результат? Или Каньят Шукенов, или братья Федор и Егор Сомовы поднимут такой керн, что начальство схватится за голову и скажет: вот молодцы, не послушались нас!..

Однако молодцами их пока никто не называл. Нарушая сроки, нарушая все приказы и предписания, обрастая строгими и строжайшими предупреждениями и выговорами, каждый рассчитывал на силу известной пословицы, по которой — не принято судить победителей.

Об этом и шли бесконечные разговоры, под вой зимнего ветра, в той землянке, которая осталась позади, справа у дороги. Неоправданное упрямство? Нет. Близость к исходным данным, интуиция, основанная на точных расчетах, вера в проницательность своих предшественников — вот что заставляло геологов тянуть со свертыванием работ, стараясь выиграть время. Это в общем им удалось. Новые материалы, полученные и обобщенные Саякской партией, заставили говорить уже не о туманных предположениях и надеждах — о реальных перспективах промышленного освоения. Кажется, Саяк начинал оправдывать лестные отзывы санкт-петербургского геолога А. А. Анохина, высказанные им еще в предвоенном 1913 году. И тем более прогнозы Николая Ивановича Наковника, добравшегося до этих безлюдных сопок в июне 1930 года.

Я узнавал все это от Остапенко, и пустыня вокруг представлялась мне уже несколько другой, не похожей на ту, что я видел какой-нибудь час назад. Пустыня казалась обжитой.

Наша машина обогнула холм, и навстречу высылали домики — Саяк-1, откуда все и начиналось. Мы вылезли на площади посередине небольшого поселка, и сразу бросились в глаза переплеты буровых вышек на недалекой окраине.

В будке одной из буровых я познакомился со сменным мастером Киргизбаем Максутовым и его помощником Степаном Казанцевым. 269-я скважина — 1000 метров по проекту, прошли они 860. Скальные породы, за смену удается пройти до полуметра, не больше. Можно бы и быстрее, примерно в два раза, но для этого нужны алмазные наконечники, а их нет. 269-я по геолого-техническому наряду — структурная скважина, это значит, что керн берется на протяжении всей проходки. И как раз сейчас Казанцев и Максутов поднимали колонну — труба за трубой ложилась на деревянный помост у скважины.

К нам подошел Данила Константинович Журавлев — тот самый, что бурил здесь, когда судьба Саяка висела на волоске. Журавлев в своей жизни много поездил с изыскателями и не привык подолгу задерживаться на одном месте. Но вот задержался, потому что не мог бросить дело на половине дороги.

Разговор с Остапенко и Журавлевым продолжался: о здешней руде, она по содержанию меди значительно превосходит те руды, которыми пользуется комбинат в Балхаше, о том, что в условиях открытой разработки разведанных запасов должно хватить на пятнадцать лет, а тонна добытой в Саяке руды обойдется в два раза дешевле, чем в среднем по стране…

Все эти и другие неромантические подробности помогли мне ясно увидеть два карьера на месте холмов — каждый карьер глубиной до 250 метров, услышать, как громыхают на стрелках поезда, везущие саякскую руду в Балхаш.

— А что, очевидно, когда-то все это так же происходило и в Коунраде? — спросил я у Остапенко.

— Только их никто не собирался закрывать, — быстро отозвался он.

— А если откинуть в сторону всякие административные неустройства? Ну, и уровень техники, понятно? Так же?

— Конечно. С какими-то отклонениями по мелочам, но это всегда бывает одинаково.

…Бывает одинаково, начинается одинаково…

Не трудно представить, как тогда, в августе 1928 года, маленький караван изыскательской партии вышел из Каркаралинска в степь. Несколько верблюдов, подвода с геологическим снаряжением — и все.

Остались позади предотъездные хлопоты и заботы. Пожалуй, и не сосчитать, сколько чайников чаю было выпито с местными казахами в неторопливых беседах о снаряжении, о маршруте. Не просто было найти и проводника. Трое соглашались охотно, но не вызывали доверия. А надежные люди не выказывали особого желания по своей воле забираться в эти гиблые места.

Ленинградскому геологу Михаилу Петровичу Русакову приходилось бывать в этих краях, и не раз, но так далеко он еще не забирался. Два года назад обнаружил кое-какую медь в Каркаралинске, но рудные залежи там не были настолько крупными, чтобы предлагать их для освоения. И, привычно покачиваясь на верблюде, Русаков думал, как-то все сложится в Коунраде… До сих пор Северное Прибалхашье белым пятном остается, а по неясным слухам отчета не напишешь, есть там медная руда или ее нет.

Шесть дней и шесть ночей — и ни одного колодца на пути, ни одного аула. Вода в брезентовых мешках стала, деликатно говоря, несвежей. Но пополнить запас было неоткуда. Приходилось добавлять в чай кизилового экстракта.

И наконец — Коунрад… Четверо его спутников развьючили верблюдов, сняли поклажу с подводы, а Русаков ушел в сопки. Он не в силах был сдержать нетерпение. В первый же вечер, когда еще не погасла широкая полоса заката, раздалось постукивание геологического молотка.

Первая разведка… Осмотр площади размером в один-единственный квадратный километр. Обычная купрометрическая съемка. Русаков был не новичком в геологии, к тому времени ему уже исполнилось тридцать семь лет. И даже такого предварительного осмотра оказалось достаточно: руда здесь есть, ее много, не надо обладать какой-то сверхъестественной прозорливостью, чтобы это увидеть. Так или иначе, он может со спокойной совестью докладывать Геологическому комитету — на службу намечаемой пятилетке будет поставлено месторождение, запасов которого достанет на долгие годы.

В Каркаралинске на почте он испортил несколько бланков, прежде чем текст зазвучал не слишком восторженно:

«ЛЕНИНГРАД ГЕОЛОГИЧЕСКИЙ КОМИТЕТ КОТУЛЬСКОМУ ОТКРЫТО МОЩНОЕ МЕДНОПОРФИРОВОЕ МЕСТОРОЖДЕНИЕ КОУНРАД БЛИЗ ОЗЕРА БАЛХАШ РУСАКОВ».

Вернувшись в Ленинград, он всю зиму писал отчеты, выступал с сообщениями, объяснял, доказывал… Позднее Русаков вспоминал о том времени, что масштаб и размер нового месторождения представились настолько значительными, что Главное геологоразведочное управление в тесном контакте с Главцветметом приступили в начале 1929 года к организации крупных, комплексного типа, геологоразведочных работ.

Интерес к Коунраду настолько возрос, что ВСНХ признал необходимым забросить несколько изыскательских партий Наркомата путей сообщения: трассировать железнодорожную линию от Караганды до Каркаралы и отсюда на Балхаш, к Коунраду.

Весной Русаков снова отправился в Коунрад вместе со своим товарищем по многим предыдущим экспедициям — Николаем Ивановичем Наковником.

В неприютном поселке разведчиков — вопреки бездорожью, буранам, безводью, цинге — начинался медный век Балхаша.


…Балхаш… В то утро меня ожидало много встреч на комбинате, встреч, которые я охотно перенес бы на другое время. Сделать это не представлялось возможным, и я разговаривал с заместителем директора Михаилом Александровичем Касьяном о делах, связанных с экономикой медеплавильного производства, о нерешенных вопросах его организации и управления… И потом, в металлургическом цехе, держась за нагретые поручни, я поднимался по крутой железной лесенке на площадку отражательной печи. Сюда подъехал мостовой кран, и огненная струя нетерпеливо и послушно хлынула в подставленный ковш, и вокруг роились слепящие искры. Напрягая голос, дежурный инженер объяснил, что это еще не медь, это штейн, а медью ему предстоит стать там, в конверторах.

Там, в конверторах, на противоположнойстороне цеха, гудело и металось оранжевое пламя, и его отсвет пляшущими бликами ложился на лица людей. Инженер говорил: спросить у любого, и он подтвердит, что не бывает двух похожих плавок, что огненный поток каждый раз ведет себя по-разному. Вот как-то на одном из конверторов отказал тормоз. Расплавленный металл с минуты на минуту мог потечь на пол, залить цех, сжигая все на своем пути.

Я старался запомнить, что он рассказывает о том, как удалось предотвратить тяжкую беду, и все же ни на минуту не забывал: мне надо поторапливаться, потому что меня в гостинице ждет необычный собеседник.

И уже проехав по улицам современного города, каким выглядит Балхаш, у себя в номере, прежде чем начать читать записи, я долго рассматривал общую тетрадь в черном клеенчатом переплете. Для своих тридцати шести лет она неплохо сохранилась. Сохранилась в кочевьях по геологическим маршрутам, в плаваньях по озеру… И время от времени высокий худощавый мужчина доставал тетрадь из полевой сумки и быстро, но четко писал в ней остро отточенным, твердым карандашом — иногда прислонившись к каменистому выступу спиной, иногда при неверном свете костра, а то и просто в седле.

Много лет спустя я мог следовать за ним. Пожалуй, даже хорошо, что с утра мне пришлось окунуться в сегодняшние комбинатские дела: я острее представлял себе то время, когда здесь, на берегу бухты Бертыс[28], еще ничего не было, совсем ничего — ни этих заводских труб, подпирающих небо, ни многоэтажных домов, ни ателье мод, откуда, оживленно переговариваясь, вышли две кокетливые девушки, ни этой гостиницы, ни парка напротив нее, который зеленеет весной.

Но сперва — о том, как попал мне в руки полевой дневник Русакова. Это была чистая случайность, потому что я ведь мог и не обратить внимания на короткую заметку в «Балхашском рабочем». Спасибо шестикласснице Люде Серегиной: она написала в газету о пионерских делах, о том, что когда интернату присвоили имя Михаила Петровича Русакова, их отряд решил поподробней узнать о его жизни.

Ребята не ограничились поездкой в недалекий Коунрад, где на месте бывших холмов зияет чаша рудника, глубиной в 180 метров. Они отправили письмо в Академию наук Казахстана, и оттуда им прислали подробную биографию ученого-геолога, и — главное — сообщили московский адрес его вдовы, Натальи Ивановны Русаковой.

Наталья Ивановна прислала им альбом с редкими фотографиями, несколько книг, написанных академиком, подарила один из полевых дневников, которые Михаил Петрович постоянно вел в экспедициях.

Черная клеенчатая тетрадь… Это было свидание с тем самым прошлым, без которого невозможно представить себе нынешний Балхаш. И я думал обо всем этом, еще только листая дневник, переданный мне воспитательницей Марией Захаровной Хомич.

Записи относились ко второй поездке Русакова на Балхаш — к 1929 году, к лету, когда Михаил Петрович, оставив Коунрад в надежных руках Наковника, сам вел обследования в Западном Прибалхашье.

В его записях не было отвлеченных рассуждений, лирических отступлений: сугубо деловой дневник, полевая книжка геолога, куда он шаг за шагом заносит все, что видит его глаз, описывает собранные на маршруте образцы, набрасывает геологические схемы разрезов.

«Дорога в направлении 150 градусов идет все время, немного поднимаясь в гору, вдоль небольших русел, в верховьях Андассая. На двенадцатом километре граница сменяется довольно высокими, вытянутыми в направлении с юго-запада на северо-восток, сопками… Дальше по дороге… зеленовато-серые песчаники и туфо-песчаники.

Спуск с сопок в долину.

Хороша вода в ключе и плесы в русле. Речка уходит затем к юго-западу — к верховьям речки Сары-Булак.

Могила на фоне красноватых сопок, вдали гребнистый массив. Ночевка в урочище. Ночью дождь, с утра ветер, затем — песчаный буран. Все застлано пылевой мглой, принесенной из песков Кур-Манын и Муюн-Кум…»

Небольшой отряд — неторопливо, внимательно осматриваясь по сторонам, задерживаясь у характерных отложений — продолжал свой путь по Прибалхашью. Давным-давно затерялись в пустыне его следы, многие из путников умерли… Но вот — я и сегодня могу точно узнать, что в четверг, например, 20 июня 1929 года, они на этом своем пути преодолели последнюю перевалочную гряду…

«…Направление дорог к югу, — записывал Русаков днем еще, на коротком привале. — При спуске в долину Сары-Булак — арыки, пашни; направление долины и течет река — с запада на восток.

У могил (здесь много аулов) — вторая мощная жила простирается к северо-востоку, на пять градусов.

Ночевка в урочище Сары-Булак. Расспрос жителей об азбесте у Джамбыла и наем проводника с верблюдом и лошадей…»

Так и написано — а з б е с т е, через «з», как было принято писать в то время.

Спустя несколько дней, 24 июня, в понедельник:

«Ночевка у Байгары. Хорошая вода в колодце, много травы. Тут ночью накрапывало. Одолевала мошкара.

На следующий день — ночуем у острой сопки. Около вечера пошел дождь, под которым зябли всю ночь».

Дожди подстерегали Русакова и его спутников. Но и дожди не могли прервать ход поисковых работ. Нельзя идти в маршрут?.. Что же, у геолога всегда найдется занятие. Очевидно, поэтому запись, датированная 27 и 28 июня, предельно коротка:

«Идут непрекращающиеся дожди.

Разбираем коллекции, лечусь от простуды, подхваченной в поездке на Байгару.

Знакомлюсь с разрезами, сделанными Юдичевым…»

Юдичев? Юдичев… Да, я читал о нем и раньше. Это тоже геолог, товарищ Русакова по экспедиции двадцать девятого года. Один из тех специалистов, которые не испугались Прибалхашья. Русаков и дома в Ленинграде, и в Москве, вербуя спутников, ни от кого из них ничего не скрывал:

«Пустыня самая не прикрытая. От железной дороги приходится отрываться больше чем на семьсот километров. Из них — последние двести проходят по совершенно безлюдному летом пространству.

Вопрос снабжения геологоразведочной партии в Коунраде еще не решен…»

Очень многие, узнавая такие малопривлекательные подробности, говорили «нет». Юдичев сказал «да» и поехал.

К сожалению, я не могу рассказать о нем подробнее. Я не представляю, как он выглядел, как разговаривал и ходил. Очевидно только, что это был настоящий мужчина и настоящий геолог. Впрочем, настоящий геолог не может не быть настоящим мужчиной, даже если геолог этот — женщина.

Русаков и Юдичев порознь, чтобы экономить дорогое время, бродили в то лето по Западному Прибалхашью и вот в конце июня сошлись во Борлу-Байзане, на берегу озера. Так они условились заранее — раций тогда не было в поисковых партиях, оперативно связываться между собой они не имели возможности. После бесконечной пустыни, после ночевок черт знает где, небольшой, немудреный поселок показался им обжитым краем, верхом благоустроенности, ну просто землей обетованной!

Юдичев и Русаков обменивались впечатлениями, приводили в порядок карты, дневники, коллекции добытых образцов. Ведь аккуратность — это не добродетель геолога, а его прямая служебная обязанность. Мокли в озере. Сушили сухари. Юдичеву предстояло снова отправиться в маршрут. Русаков уже торопился в Коунрад. Там разворачивались буровые работы, и, конечно, второму из двух руководителей партии — Наковнику — приходилось не сладко: заниматься и выполнением разведочной программы, и жилищным строительством в преддверии суровой здешней зимы, и нудными хозяйственными делами, которые в тех условиях превращались почти в неразрешимые проблемы. Откуда снабжать Коунрад питьевой водой? Водой для бурения?.. Где добывать фураж для рабочего скота? Как наладить постоянную связь с Каркаралинском?

В Каркаралинске оставили химическую лабораторию, потому что не приходилось пока и думать о том, чтобы на Коунраде создать условия для производства точных анализов. А найти возчиков, которые постоянно бы курсировали между Каркаралинском и Коунрадом, тоже не просто. При одной мысли о долгом пути, на котором нет пригодных колодцев, нет пастбищ, нет жилья, возчики махали руками и уходили, отвергая самые что ни на есть выгодные условия.

Русаков все это очень хорошо себе представлял по собственному опыту и потому в Борлу-Байзане всеми средствами торопил ремонт катера «Геолком». На нем устанавливали двигатель, двигатель барахлил, приходилось опробовать его множество раз, снова и снова регулировать, чтобы он не подвел в пути. А тут еще кое-кто из «морячков», как они сами себя величали, решил воспользоваться обстановкой, содрать подороже за все судоремонтные работы.

Но наконец все неурядицы были преодолены. «Геолком», готовый к рейсу, лениво покачивался на мелких прибрежных волнах. И 9 июля изыскатели опять расстались, теперь до осени, когда полностью выполнен будет объем геологопоисковых работ в Западном Прибалхашье и примыкающей к нему восточной части Голодной степи — 65 тысяч квадратных километров.

Юдичев покинул Борлу-Байзан в час дня.

Русаковский баркас отвалил часом позже. Им еще пришлось зайти в поселок, в Илийский. Там их поджидал баркас госпароходства. В одиночку было рискованно пересекать озеро с его неожиданными штормами, постоянно меняющимся фарватером. Заодно Русаков собирался проверить — возможно ли установить более или менее постоянную связь по воде с рыбацкими поселками. Их огороды могли бы снабжать Коунрад свежими овощами.

Но, побывав в Илийском, Русаков убедился, что на таком проекте приходится поставить крест. «Геолкому» удалось зайти в реку при сильном северо-западном ветре. А вот когда назавтра выбирались обратно, полдня ушло на то, чтобы отгребать вручную песок из-под киля. Песчаный бар давал здесь глубину не больше полуметра, и они почти что на руках протащили катер из устья Или в озеро — не то семь, не то восемь километров. И хорошо еще, что вообще выбрались…

Дальше в дневнике, через всю страницу, запись крупными буквами, синим карандашом:

«10—15 июля: переезд по Балхашу до залива Бертыс…»

Потом — встречи с Наковником, информация от него о ходе работ. Поиски воды так ни к чему и не привели. В пробуренных скважинах, в пробных колодцах воды оказывалось мало, да и та непригодная. Пришлось использовать группу восточных колодцев, в шести с половиной километрах от лагеря, и северных — в шести. Но и там вода жесткая, солоноватая и, что хуже всего, с магнезиальными примесями. Эти примеси в августовские жары дали массовые желудочные заболевания, которые с трудом удалось ликвидировать.

Но что бы там ни было, нельзя было забывать о главном. К 1 октября в Коунраде пробурили девять скважин, и все девять подтвердили первоначальные прогнозы. При подсчете запасов — теперь уже на основании детальной разведки — выяснилось, что Русаков почти точно назвал цифры при первом обследовании, — год назад.

«Все это было проделано, — писал Русаков в отчете, — несмотря на то, что первый год работ в удаленнейшем и пустынном Прибалхашье грозил чрезвычайными осложнениями».

Дневник геолога, не обремененный подробностями, не признающий проявлений чувств, пусть и разрозненно, но восстанавливал передо мной события почти сорокалетней давности. В дневнике не было ни слова об опасностях, которые могли подстерегать их в то неспокойное время. Об этом можно только догадываться, прочитав на отдельной странице такую расписку:

«Полученный для меня М. П. Русаковым в Геологическом к-те маузер № и 50 шт. патронов к нему от М. П. Русакова получил и также разрешение от Г. П. У. на ношение этого оружия».

И подпись Бруновского, начальника топографического отряда.

Уже позднее, прочитав очень хорошую книгу Н. И. Наковника «Охотники за камнями», я узнал, что звали Бруновского Ричард, он впервые отправился в экспедицию с Русаковым весной 1925 года, в качестве топографа-практиканта, что это был «высокий худощавый парень, выдававший себя за старого рубаку…». Страстный охотник. Человек, на которого можно было положиться в самых трудных и сложных положениях.

Неожиданно — уже после того, как эта повесть была напечатана впервые, — я получил письмо от своего старого товарища, писателя Иосифа Дика.

«Весной 1941 года, — писал Дик из Москвы, — будучи студентом первого курса Ленинградского горного института, я от лютого безденежья устроился коллектором во ВСЕГЕИ — Всесоюзный геологический институт — в поисковую партию, которая должна была вот-вот выехать в Ленинабад, а затем в долину реки — если память мне не изменяет — Кара-Мазар. Кстати, искал ее на моих маленьких картах и не нашел, может быть — название путаю. И самое главное, что начальником партии был мой любимый, несравненный профессор Михаил Михайлович… Юдичев!

Бьюсь об заклад, что это тот самый Юдичев, о характере которого ты только строишь догадки. Поверь мне, это был чудо-дядька!.. Я уехал на фронт, а он оставался в Ленинграде. Помню, провожая меня, он сказал в том самом кабинете, где мы работали: «Как жаль, что я расстаюсь с вами. Я так к вам привык».

Мне было тогда восемнадцать, а ему эдак под пятьдесят, и он, я чувствовал, тянулся ко мне, как к сыну, но вида не показывал — начальник! А при проводах у него вырвалось…

Крепыш, невысокого роста, с крупной седеющей головой, строговатым взглядом, он всегда был при галстуке, в темно-синем костюме. Был стремителен в движениях, говорил резковато, особенно когда разговор касался дела: «Достать седла! Ящик сгущенного молока! Подобрать спальные мешки!»

Так люди, начинавшие в Коунраде, обретали для меня зримые, живые черты, и, читая дневник в номере балхашской гостиницы, я не мог не подумать, что русаковский карандаш бегал по этим разлинованным в клетку страницам в то время, когда в бухте Бертыс не дымили трубы медеплавильного завода, одного из крупнейших в Азии и Европе, непуганая рыба плескалась возле пустынных берегов, а на месте нынешней чаши в Коунраде возвышались холмы, и кочевники-казахи ставили по соседству свои юрты и с удивлением наблюдали за людьми, которые рвут взрывами горы, долбят землю и зачем-то — трудным караванным путем — отправляют куски этой земли в Каркаралинск, как будто там нет такой же…

Так это начиналось летом и осенью 1929 года.


…Я начал с Саяка, потом задержался в Коунраде, а ведь цель у меня другая. Но саякские встречи и русаковские записи помогли мне лучше представить прошлое Балхаша.

Рыжая степь под крылом самолета.

Ослепительное небо.

Внезапно впереди — не то зеленая, не то синяя стена, и, кажется, самолет в нее врежется, но он идет в обход, и сверху заметно, как ветер рябит воду.

Такой увидел эту землю девятнадцатилетний парень из Подмосковья — Иван Волков, когда на вертком, неустойчивом «КН-5» летел на Балхаш из Алма-Аты пыльным июньским днем 1934 года, — летел с ночевкой в Талды-Кургане, потому что напрямую через озеро самолеты не рисковали.

Адрес, записанный у него в путевке, — Казахстан, площадка Прибалхашстроя, бухта Бертыс на озере Балхаш — приобретал зримый облик распластавшейся каменистой пустыни, изрезанных берегов озера с бухтой, где шевелились игрушечные баржи, а чуть подальше — котлованы, домики, бараки, юрты… Маленькая тень самолета, неотступно следовавшая за ними, стремительно кинулась под колеса. «КН-5» вздрогнул, коснувшись земли, и побежал прямо на человека, который издали махал им флагом. Еще в Москве, не подозревая, что Цекамол отзовет его с курсов, куда удалось попасть с таким трудом, и направит на далекую стройку, Волков читал похожие на приказ заголовки в газетах, набранные крупным шрифтом:

«Будем драться за Балхаш, как за Магнитную!»

Ему пришлось вступить в эту драку с первого же дня. Как и предполагалось, он стал секретарем комитета комсомола на Прибалхашстрое. И чем только тогда не приходилось заниматься Ване Волкову! Острое положение с транспортом? Срочные грузы недопустимо задерживаются? Волков идет с караваном в Караганду — повидать пути, связывающие Балхаш с базами снабжения, и выяснить, какую помощь могут оказать комсомольцы.

Старый Валиев тракт — пятьсот километров. Было похоже, по тракту в беспорядке отступала армия: заметенные бураном и окоченевшие на ветру автомашины, брошенные детали механизмов, железные бочки, отзывавшиеся на прикосновение глухим стоном, то и дело — желтые на белом снегу верблюжьи и конские черепа и кости, обглоданные волками.

Он уже не удивлялся, почему на склады техснаба в Бертысе поступает всего двадцать — двадцать пять тонн грузов, когда караван в Караганде забирает все пятьдесят. Половина, а то и больше, — это овес для вьючных животных, вода в летнюю пору.

Тут кругом пятьсот, и в сторону станции Арганата тоже. И в Арганате замораживаются грузы, без которых на стройке шагу нельзя ступить: срываются сроки, один задерживающийся объект тянет сдачу другого…

Летом, правда, все же проще: озеро. Но и то — флот совершенно допотопный, и пароходик долгие две недели шлепает колесами, пока дотянет баржи до пристани Бурлю-Тюбе и вернется в бухту Бертыс. Комсомольцы, посланные в помощь судовым экипажам, делают, что могут. Они не присядут, пока не кончат выгрузку. Они стараются выжать все из старых машин, лишь бы поскорей показались впереди по курсу знакомые берега и одинокий каменный зуб, по которому, говорят, получила название и вся бухта, и справа — промплощадка, скала с трубой наверху, из которой вьется дымок.

Далеко не всегда плаванье обходилось благополучно. Могли застрять на перекате и томительно ждать, пока подоспеет буксировщик на помощь; расходившаяся волна могла выбросить судно на берег. А один свирепый осенний шторм разбил и потопил баржу с погруженным в Бурлю-Тюбе оборудованием для временной электростанции. Ее пуск потому задержался до середины лета 1935 года.

Словом, трудностей каждый день возникало такое множество, что у молодого комсомольского секретаря голова шла кругом. А когда они становились совсем уж неразрешимыми, он шел в райком партии, к Титу Степановичу Назаренко, к начальнику строительства — Василию Ивановичу Иванову.

Иванов получил направление и поехал в Бертыс прямо со строительства Сталинградского тракторного. Бывший матрос-минер вступил в партию большевиков в 1917 году. Участник гражданской войны. У него не было особого образования, но природная сметка, организаторский талант, решительность в самых невероятных положениях — все это в те годы сделало Иванова видным хозяйственником, который умел совершать невозможное: например, строить медеплавильный комбинат в забытом богом углу, оторванном от Большой земли, лишенном путей сообщения… Иванов был одним из первых у нас в стране, кого наградили орденом Ленина.

Человек крутого нрава, он не только по имени и отчеству напоминал Чапаева.

Однажды начальник строительства взял с собой Волкова, когда на потрепанном «фордике» кинулся вдогонку большой группе рабочих, самовольно ушедших пешком к станции Арганата. Краснобаи вербовщики наобещали черт те что, говоря об условиях на Балхаше, где, по их уверениям, рос необыкновенного вкуса виноград.

Винограда на Балхаше тогда не было. А «черт те что» случалось.

«Фордик» обогнал идущих вразброд людей. Иванов вышел, хлопнул дверкой и стал на дороге — в обычном своем полотняном кителе и такой же, из полотна, фуражке.

— Уговаривать примчался? — крикнул Иванову рябой худощавый мужчина, рядом с которым стояла утомленная тяжелой дорогой молодая женщина.

Волков, переминаясь с ноги на ногу, думал, что же делать, если люди просто обойдут их стороной и направятся дальше. Не стрелять же в них…

Иванов продолжал молчать. И тут обрушился целый град выкриков, упреков, обвинений.

— Не пускаешь?! Уперся на дороге, — запальчиво кричал кто-то. — Я хоть в палатке буду жить, зимой — в палатке!.. Но ты дворца мне не сули! Дурака из меня не строй!

Потом уже нельзя было разобрать слов. Все кричали. Нельзя было понять, что кричит им в ответ, ожесточенно размахивая руками, Иванов.

Внезапно все стихло.

— Поговорили, — устало сказал начальник. — Не знаю, как вы, а я возвращаюсь. Только мне и дел — за вами гоняться… Трех женщин я могу взять с собой. Вам навстречу обещаю выслать машины, две, хоть и плохо у нас с машинами. И кто-то скажет: раз так, раз машины у нас срываешь, начальник, я тоже плюну на стройку и сбегу.

— Тут не побежишь, по ка́мням, по пустыне, — сказала женщина, та, что стояла рядом с рябым и вопросительно на него посматривала.

— Кончим на этом? — спросил Иванов.

Ему никто не ответил, но рябой чуть подтолкнул женщину к машине. Конфузливо посмеиваясь, сели еще две. И «фордик» повернул обратно.

— Попался бы мне тот вербовщик… — проворчал Иванов, сидя уже в машине и поглядывая перед собой на дорогу. А с Балхаша сразу же послал машины, хоть и пришлось сорвать их — с подвозки материалов на строительство ТЭЦ.

Невозможно представить Балхаш тех лет без этого человека в помятом полотняном костюме. А там, где Иванов не успевал досмотреть или, по своему характеру, перегибал палку, вступал в дело Тит Степанович Назаренко, старый большевик, опытный партийный работник. Люди шли к нему. Ни одно важное дело не миновало райком, и кто-то из приезжих, понаблюдав с неделю за Назаренко, сказал: «Знаете, этот ваш Тит не тот Тит, у которого по пословице болит живот, когда его зовут на молотьбу, и который хватается за большую ложку, почуяв кисель».

Так что у молодого Вани Волкова было два хороших примера перед глазами.


…Комсомольцы, не уходившие с пристани, пока с баржи не будет вынесен последний мешок цемента, выстаивавшие, если было надо, по две смены на котлованах электростанции, обогатительной фабрики, опытного медьзавода, постепенно начинали сознавать и другое: ударной работой не ограничивается их комсомольский долг.

Лишний раз задуматься об этом их заставили обнаруженные случаи продажи замуж двенадцати-тринадцатилетних девочек-казашек. Комсомольцам было сказано прямо и сурово, что они непростительно прозевали работу с казахской молодежью, не сумели вовлечь ее в круг своих интересов, совершенно не знали, что делается за круглыми войлочными стенами юрт, окруживших со всех сторон площадку Прибалхашстроя.

Исправляя ошибку, ребята и девушки вместе с Волковым собирали новые факты, помогали бюро райкома партии готовить специальное решение по борьбе с обычаем, хоть и узаконенным седой стариной, но от этого не менее печальным.

Они присутствовали на собрании, куда позвали и женщин-казашек. Три домохозяйки — жены рабочих Кульмагомбетова, Алиева и Кислямбаева — не побоялись выступить в газете с требованием привлечь к суровой ответственности, к суду, нарушителей революционной законности.

Нельзя было проходить и мимо того, что муллы, укрывшиеся на стройке за чужими именами, смущали вербованных казахов туманными угрозами о муках ада, ожидающих отступников от веры отцов, вели недвусмысленные разговоры о том, что земля должна во веки веков пребывать такой, какой раз и навсегда создал ее всемогущий аллах, и худое это дело — рвать горы, воздвигнутые им, полосовать землю рельсами… Грех. И мусульманам здесь не место.

Обилие дел — сложных, неожиданных, радостных, неприятных, необходимых, третьестепенных, наиважнейших… Волков уставал очень, но ему хотелось думать, что вот в таком же состоянии приподнятости находились люди во время гражданской войны, в которой он из-за позорной молодости лет не принял участия.

Чего только не случалось на стройке… Пришла как-то, вся в слезах, молодая женщина. Из поселкового Совета ее родителям отправили письмо с требованием забрать дочь — по причине распутного поведения. Приходится откладывать в сторону дела и заниматься спешным расследованием. В поссовете пожимают плечами — у них такого письма никто не отправлял. Потом выясняется — это ей отомстил бывший муж. Что-то надо предпринимать, чтобы отбить у него охоту к подлости.

Балхаш… Далекий, глухой. И каких только тут не повстречаешь людей. Вот хотя бы… Волков довольно часто сталкивался по делам с Соловьевым из коммунального отдела. Ничего особенного он за ним не замечал — работник как работник. А потом оказалось, что Соловьев — никакой не Соловьев. Настоящая его фамилия Балакин. В прошлом кулак. А еще во времена гражданской войны Балакин добровольцем ушел в карательный отряд к Колчаку. Производил налеты на сибирские села, где оставались семьи красноармейцев и коммунистов. Расстрелы, насилия. Балакин принимал участие и в расстреле девятнадцати коммунистов в Нижнесиняхинском сельсовете.

Он хотел отличиться на этой черной работе. И отличился — его произвели в офицеры, назначили начальником карательного отряда. Когда же с белогвардейщиной было покончено, Балакин незамеченным вернулся к своему хозяйству. В 1931 году за невыполнение заданий по хлебозаготовкам был осужден к двум годам лишения свободы. Но ему удалось бежать из-под стражи, а затем, добыв чистые документы, он завербовался на Балхаш плотником. Здесь и продержался три года, стал даже профоргом.

На Балхаше были обнаружены и взяты крупные рецидивисты-налетчики, проходившие по мокрому делу, — Кузнец и Бабаджан. Они в Сибири совершили побег из мест заключения и рассчитывали до поры до времени затеряться среди массы вербованных на далекой казахстанской стройке, где даже злосчастному Макару не могло бы прийти в голову гнать пасти своих телят.

Но — не затерялись, и вскоре их можно было снова увидеть на строительной площадке, только под охраной конвоиров. А среди горлохватской шпаны резко выделялся аристократическими манерами, дорогими костюмами, душистыми папиросами «медвежатник», хороша известный многим уголовным полициям Европы, любимый ученик и наследник короля сейфов — Адмирала Нельсона, того самого, о котором впоследствии написал рассказ Л. Р. Шейнин.

Встречались и другие, случайные. Так, во время торжеств и митингов на Прибалхашстрое играли — заслушаешься — ленинградские музыканты. Духовой оркестр в полном составе, во главе с «капельдудкой», прибыл на берега бухты Бертыс даже со своими инструментами. Лабухам пришлось совершить это не близкое путешествие по той простой причине, что однажды на поминках они слишком усердно угощались и по дороге домой, на Невском, поздней ночью грянули во всю медь «Боже, царя храни…»

Дел у Волкова было много, но как-то сил хватало на все — молодость, что ли… Вечером — побывать на репетиции джаз-оркестра, созданного его тезкой — Ванькой Зюзиным, комсоргом с ТЭЦстроя. И не только охота новинки послушать — надо посмотреть, все ли кружковцы добросовестно посещают занятия. Лабухам скоро домой, трудно предположить, что они захотят остаться. А какой же праздник или субботник без музыки?

После репетиции — ночью, попозднее, — пройти по баракам и землянкам, заглянуть в жилые юрты. Вчера выдавали зарплату, а есть тут некоторые, что зарабатывают на жизнь очком или бурой, и опять и опять подпольные банкометы, с запрятанным в рукаве тузом, приманивают новичков робкими выигрышами, чтобы потом пустить в чем мать родила. Говорят, снова, нарушив зарок, взял колоду в руки известный такой банкомет — Ветров…

…Но как бы он ни был занят, успел ли ночью поспать или нет, — Волков на протяжении дня заглядывал в лабораторию, а уж если сверхсрочные дела не позволяли, то хотя бы звонил: как с пробной плавкой? Коунрадская руда поначалу плохо поддавалась обогащению. Многие сотни опытов, но твердая технология процесса так пока и не установлена.

Об этом у Волкова было много разговоров с Камалом Кадыржановым, одним из первых на Прибалхашстрое инженеров-казахов — Камал приехал сюда еще раньше него, в марте 1933 года, стал мастером на опытной обогатительной фабрике и вместе с другими специалистами ломал голову над тем, как заставить коунрадскую руду отдать медь.

Камал кончал Институт цветных металлов, и при встречах с ним Волков мог досыта наговориться о Москве, помечтать — как хорошо было бы завалиться под вечер в парк культуры или проехать по всем станциям метро — при них метро еще только начинали строить.

Вместе они кинулись в лабораторию, когда 19 марта 1935 года стало известно, что наконец-то после опытной плавки получена медь, удовлетворяющая технические требования. И не только удовлетворяющая! 88,90 процента меди в концентрате. Им не надо было заглядывать в записную книжку, чтобы назвать эту цифру. Газета писала, что мировая практика почти не знает таких сильных концентратов.

Это было начало.

Четверть века спустя Волков будет читать в рукописи, которую ему принесут на консультацию как свидетелю и участнику, хранителю живой истории Балхаша:

«Весной 1938 года на обогатительной фабрике одна за другой вступили в эксплуатацию две секции. Были получены первые тонны медного концентрата.

На медеплавильном заводе готовили к пуску первую отражательную печь. Ее разогрев начался в конце июня, а 17 июля смена мастера Краснобаева выдала первый штейн.

В течение двух месяцев металлурги вели предпусковые работы. Наконец был установлен конвертор. В 5 часов вечера 24 ноября из конвертора широкой струей хлынула медь. От первого отлитого штыка черновой меди были отрезаны пластинки, которые по сей день хранятся у многих…»

Это были уже не просто опытные образцы.

Жизнь на Балхаше налаживалась.

Пришел из Караганды первый железнодорожный состав. Бесконечные нити уложенных рельсов покончили с оторванностью Балхаша. К тому времени и озерный флот пополнился новыми судами, и лоцманы, накопившие опыт, уже умели проводить караваны, минуя злополучные перекаты.

Уходили старые, появлялись новые заботы. Не загадывая на долгие годы вперед, Волков думал так: вот построим комбинат, вот потечет первая медь, вот сдадим новую очередь ТЭЦ, а там — посмотрим. Он посмотрел и остался. И в самые трудные и неприятные минуты, — а таких минут хватает в жизни каждого, — он не жалел, что Балхаш стал его судьбой.


…Узнавая людей, живущих по берегам медной реки, я мысленно составлял карту, обозначая на ней пути, которыми эти люди попадали сюда.

Со всех сторон света тянулись на Балхаш и здесь завязывались тугим неразрывным узлом тонкие штриховые линии.

Я двинулся по одной такой тропе, очень короткой, ведущей всего километров за двести от бухты Бертыс, в аул Кызыл-Арай, и там, у речки Жишке, мне неожиданно представился мальчишка, который беспечно шлепал по воде босыми ногами.

Пожалуй, Базыл Акимбеков сегодня и сам с трудом узнал бы в нем себя. Неужели это он смотрел вслед бегущей воде и не понимал, куда она постоянно торопится? Однажды с отцом он побывал и на другой речке: она обычно теряется в песках и только в снежные годы достигает большого озера — Тениза, как называют у них Балхаш.

Базыл пожалел речку. Он и сам однажды едва не потерялся. Он по себе знал, как пусто, одиноко и страшно бывает потеряться. И, наверное, если эта речка достигает своего Тениза, то радуется так же, как радовался он, когда бродил-бродил, — и вдруг появились юрты и дома Кызыл-Арая.

Много воды утекло в речке его детства — в Жишке. Базыл работал в колхозе. В степи у новостей быстрые ноги, и он слышал рассказы о людях, которые в Коунраде разламывают горы… Он поехал туда — посмотреть, познакомиться. А кончилось знакомство тем, что его оформили во взрывной цех — подносчиком.

Теперь как-то странно вспоминать: во время первого своего взрыва Базыл так перепугался, что вскочил и хотел бежать, а камни еще сыпались сверху, но, к счастью, взрывник успел его схватить за полу и повалил обратно в укрытие.

Вечером в общей землянке Базыл уверенно думал: он больше никогда не подступится сюда. Но был второй взрыв, и пятый, и двадцатый. Летели в воздух коунрадские сопки, исчезали границы между участками карьера. И поток руды безостановочно шел на Балхаш. Не Тениз, а Балхаш — Базыл уже и про себя так называл его.

Многие поколения казахов прошли по этой степи… Знали в ней каждую тропинку и выемку, каждую гору, каждый родник. Могли в любую темь, в любой буран из Кара-Булака пройти в Сары-Терек или из Каркаралинска в Атбасар. А сейчас они узнавали и не узнавали родную степь.

Она и в самом деле становилась другой. И они вместе с ней становились другими.

Сюда, в Коунрад, Базыл привез девушку из Кызыл-Арая, которую заприметил давно, но женился на ней только когда крепко встал на ноги, как и подобает мужчине. Ему, семейному, теперь выделили землянку. И как-то Базыл сказал жене: «Я из рода сарым, и ты из рода сарым, как все кызыл-арайские. А вот наши дети — они уже из рода коунрад. Разве нет?» Он шутил, но в его шутке была правда.

День за днем, взрыв за взрывом…

Базыл был уже способен на большее, чем просто подтаскивать к продолбленной скважине мешки со взрывчаткой. В мае 1941 года он сдал экзамен и получил права взрывника.

Он и сам был теперь из рода коунрад, но связи с Кызыл-Араем не терял. Там же по-прежнему его дядя, брат отца Мукажан. Там и другая родня. Там его ровесник и товарищ по детским играм и проказам Саттар.

Приезжая в гости, Базыл звал Саттара идти к ним в карьер. И тот готов был уже ехать. Но приход Саттара Орунбаева на Коунрадский рудник задержался на шесть долгих лет. До этого он успел от начала и до конца пройти по войне. А Базыла так никуда и не отпустили.

Базыл никогда не слышал нарастающего рокота немецких бомбардировщиков и не знал, что такое затемнение. Как и прежде, днем в карьере, между четырьмя часами и пятью, грохотали взрывы. От этих взрывов не летели под откос вражеские эшелоны, не поднимались на воздух склады с боеприпасами.


…Коунрадские взрывы отзывались за тысячи километров артиллерийскими раскатами.

В о й н а… П о б е д а… Два эти слова — и в памяти не только атака на рассвете в дождь и слякоть, или сумасшедший артобстрел, который невозможно вынести живому человеку, или пулеметные очереди, прошивающие цветными строчками ночную темноту, или поиски разведчиков в обманчивой недолгой тишине переднего края.

Было и другое.

Это другое и сегодня, двадцать с лишним лет спустя, не потускнело в памяти балхашских старожилов.

Ваня Волков к тому времени стал Иваном Тимофеевичем Волковым, начальником цеха крупного дробления, цеха, откуда руда шла на обогатительную фабрику. А у них если из двадцати четырех мельниц работало четырнадцать или шестнадцать, так это был праздник. Не хватало того, не хватало другого. Когда всеми правдами и неправдами раздобыли новую транспортерную ленту, то из старой — латаной-перелатанной — не выкроились бы подметки на пару сапог.

Все они знали простую арифметику: 1 тонна меди — это 150 снарядов. Сто пятьдесят ударов по скоплению фашистских танков или по наступающим цепью гитлеровцам. Но чего стоило добыть эту самую тонну! Перед войной, когда комбинат на Балхаше только входил в силу, на него работало семьдесят предприятий. Война сразу оборвала эти связи. Например, Уралмаш целиком переключился на танки и уже ничем не мог помочь Балхашу. Другие заводы — как Ново-Краматорский — оказались под немцем.

Делать было нечего, приходилось срочно налаживать у себя стальное литье. Или пробовать, не удастся ли заменить обычную футеровку чугунной. Хорошо еще, оказалось, что на день, на два, но можно…

А кем заменить опытных рабочих, ушедших на фронт? И как тут не вспомнить благодарным, добрым и нежным словом балхашских женщин? Они выстаивали по две, а то и по три смены подряд, наскоро похлебав в перерыве «гидросупу» — так назывались помидоры, заваренные в крутом кипятке.

В то суровое время к Волкову на дробилку пришла робкая, неумелая девочка и поначалу была ученицей электрика, а потом перешла на 125-тонный кран. Так началась рабочая биография Героя Социалистического Труда Елизаветы Ивановой.

Все для фронта! Все для победы! И надо было уметь стискивать зубы, как стискивал их плавильщик Азамбай Тлеугабылов: отца он проводил на фронт, а сам вынужден стоять у конвертора в металлургическом цехе и получать из военкомата короткие отказы на свои заявления об отправке на фронт. Потом у него — и у многих других тоже — военком вообще отказался принимать такие заявления.

У них другое было место в общем строю. В том же металлургическом, у комсомольца Исмагулова через два года после начала войны было на счету 415 тонн сверхплановой меди. В переводе на снаряды — 62 250 штук. И, может быть, в ту минуту, когда Исмагулов, освещенный заревом кипящей меди, шел по цеху, очень далеко от Балхаша, в топких болотах под Ленинградом, заряжал свою пушку их земляк, слесарь ремонт-но-механической службы, командир орудия Василий Спицын.


…Но он в эту минуту был занят другим. У блиндажа в лесу Спицын стоял перед молодым лейтенантом.

— Мы не имеем права оставлять им матчасть, — говорил лейтенант. — Ясно? Нас за это по головке не погладят.

Спицын хоть и стоял по стойке «смирно», но лейтенанта не слушал. Он и без него знал, что сегодня утром одно из орудий их батареи вынуждено было срочно менять позицию и вражеский снаряд накрыл расчет, насмерть уложил лошадей. Орудие так и осталось там, на опушке леса.

— Приказываю, — сказал лейтенант. — Под покровом темноты подобраться к орудию с людьми и лошадьми и доставить его обратно в расположение батареи. Ясно?

— Так точно. Ясно, — сказал Спицын.

Лейтенант вытащил пистолет и для убедительности оттянул затвор.

— А кто посмеет струсить, в живых все одно не будет, — добавил он и помахал пистолетом.

Спицын и на это не обратил внимания. Он только зло подумал, что их лейтенант — он-то и трусит как раз больше всех. Из всего, что он наговорил по неопытности и молодости, верно одно: пушку нельзя оставлять.

Очень странно, но получилось все именно так, как Спицын и загадывал. Когда стемнело, он пошел первым, один. Остальные по его приказу двигались следом с интервалом в двадцать пять метров. Ездовые в поводу вели лошадей — сперва коренных, а за ними пристяжек, чтобы не путаться там впопыхах.

Остались позади шершавые стволы сосен, и Спицын успел подумать: хорошо, что кончились эти дурацкие белые ночи… Ты никого не видишь, но зато и тебя никто не видит. Можно по поляне ползком добраться до брошенного орудия. Добраться и позвать:

— Король! Король!

Это была фамилия замкового. Еще днем лейтенант в свой бинокль видел: когда выбыла из строя упряжка и полег расчет, Король отомкнул замок и скрылся в кустах. Значит, прячется где-то поблизости.

Прошло еще какое-то время, прежде чем зашуршали кусты, и Спицын на всякий случай приподнял винтовку.

— Тут я, — раздался знакомый голос. — А кто меня зовет?

— Я, Спицын…

Вдвоем они на всякий случай развернули пушку стволом в сторону немцев, поставили замок, а потом начали выпрягать успевших остыть лошадей.

Дальше было уже просто. Подошли ездовые с конями. И не только орудие, но и две повозки с боезапасом, — все это вернулось на батарею, и утром пушка уже вела свой разговор с противником.

— Молодцы, — сказал им лейтенант.

А неподалеку было несколько свежих холмиков — могилы ребят. Ночью их тела они погрузили на повозки с боезапасом и похоронили честь по чести.

Этот случай особо запомнился потому, что в тот раз, трудной, отчаянной осенью 41-го года, он определил свое отношение к неизбежным вопросам жизни и смерти на этой войне… «Чему быть, того не миновать», — сказал он сам себе в ту минуту, когда полз через поляну к орудию. Но это не было покорностью — покорностью перед судьбой. Это звучало: «А пока не убили, надо работать».

И он работал.

Тем более что его солдатский опыт, приметливая солдатская мудрость подтверждали: смерть на фронте безошибочным чутьем угадывает тех, кто особенно ее боится.

Так было, например, с тем телефонистом, с которым они ходили за полевой кухней. По дороге их застигла бомбежка с воздуха, и все залегли, а телефонист метался, не мог решить — какая же ямка или какой кустик против других безопаснее. Матерный окрик заставил его упасть ничком, и так он лежал, втянув голову в плечи.

Они разыскали полевую кухню в деревне, среди домиков с подслеповатыми окнами. Проклятые бомбы повырывали у кухни колеса, и горячий котел пришлось перетаскивать на подводу и так везти обед на батарею, к оголодавшим артиллеристам.

И бомбежки уже не было, и артобстрел начался и кончился, а телефонист и на батарее оглядывался, суетился и наконец залез в окопчик, делал вид, что ремонтирует там аппарат. Когда они уже не то обедали, не то ужинали, и было удивительно тихо в осеннем лесу, шальная одинокая пуля прошила голову телефонисту, который с котелком в руках пристроился у своего окопчика, свесив в него ноги.

Все девятьсот дней ленинградской обороны провел Спицын в тех местах. Там заслужил два из своих трех орденов Славы. На его счету семнадцать вражеских танков, более двухсот подавленных огневых точек. Безошибочный глазомер слесаря, деловая солдатская отвага помогали ему находить верные решения в самых трудных и сложных положениях, в какие только может поставить человека война.

Он защищал Ленинград и защитил его. А в самом Ленинграде так и не побывал, ни разу в жизни. Однажды командир пообещал ему трехдневный отпуск для поездки, но почему-то, — он уже не помнит, почему, — с отпуском ничего не получилось.

А когда война кончилась и старший сержант Василий Спицын возвращался на Балхаш, он подумал под стук колес: ему-то посчастливилось, не то что отцу; его отец еще с первой германской не вернулся в родную воронежскую деревню. А он едет, едет домой, хоть и прошел со своей пушкой всю Прибалтику, всю Польшу, Гдыню брал и Кенигсберг, и все больше — прямой наводкой, и во всяких побывал переделках и закончил войну в шестидесяти километрах от самого города Берлина.


…Живя в Балхаше, мне приходилось слышать советы:

— А с нашими старожилами вы познакомились? Разговаривали с ними?

— В техникум непременно зайдите, к нашей молодежи…

— Вы ездили в Коунрад? Ведь Коунрад и Балхаш… Как бы сказать? Ну, один без другого дня не могут прожить.

И я встречался, ездил, знакомился, разговаривал.

На карьере в Коунраде холодным солнечным днем я виделся не только с Базылом Акимбековым, представителем старшего поколения, которое все это начинало.

Подносчики сгружали с машины бумажные мешки со взрывчаткой, сюда подошел высокий, плечистый парень в очках — Баян Ракишев, начальник взрывцеха.

Он родился и вырос в тех же степях что и Базыл-ага. Однако разница в годах придала его биографии другие черты, характерные именно для егопоколения. Баян начинал в Коунраде — в 1956 году, кончив горный институт в Алма-Ате.

И вот уже добрый десяток лет живет здесь молодой инженер и не думает, что он совершает грех, поднимая на воздух скалы. Пожалуй, грехом в представлении Баяна было бы совсем другое, — если бы, например, они почему-либо задержали взрывные работы и неожиданно иссяк бы поток руды.

Я встречался со многими людьми. И не сразу понял, чем похож тот же Баян Ракишев на балхашского ветерана Азамбая Тлеугабылова, который уже больше тридцати лет живет в бухте Бертыс, работает в металлургическом цехе. И что-то общее с ними я уловил у Василия Спицына. А Спицын чем-то напоминал мне молодого парня Ахмана Телендинова, который совсем недавно пришел в бригаду взрывников в Коунраде.

И хоть до этого мы разговаривали только по телефону, я уже как со знакомым встретился с директором Балхашского горно-металлургического комбината Петром Петровичем Матюшиным.

Я к тому времени понял, что роднит их всех, — все они были людьми медного века, который наступил на Балхаше, и продолжается по сей день, и кончится очень не скоро, если вообще когда-нибудь кончится.

Была в жизни Матюшина война. А закончив политехнический институт на Урале, он пришел на старый медеплавильный завод в Карсакпае, был начальником цеха, и на Балхаше поработал, в Джезказган поехал уже главным инженером. И потом вернулся на Балхаш директором комбината.

Конечно, теперь здесь все выглядело совсем иначе. И круг забот рядового инженера, каким он начинал когда-то, отличается ведь от тех дел, какими приходится заниматься руководителю одного из крупнейших в мире предприятий цветной металлургии. У нас с ним речь шла о том, что сегодня трудно, если вообще возможно, найти такую отрасль промышленности, которая могла бы обойтись без балхашской меди. Речь шла о том, что их комбинат давным-давно в несколько раз перекрыл первоначальные проектные мощности. Речь шла о том новом, что рождается у них на комбинате: не так давно, например, они начали выпускать вайербарсы, впервые в Советском Союзе, — проволочные слитки для электротехнических и кабельных заводов. Матюшина — бывшего главного инженера Джезказгана — не могло не радовать, что у большой медной реки появится новый мощный приток. Матюшина — директора Балхаша — не могло не тревожить, что тогда они уже не смогут так широко пользоваться джезказганской рудой, как сейчас. Один Коунрад не может его насытить. Саяк — вот кто призван сослужить Балхашу хорошую службу.

Мы разговаривали, и в окно кабинета была видна заводская площадь, обставленная со всех сторон корпусами цехов, перекрещенная рельсами. Жизнь вторгалась в наш разговор телефонными звонками, срочными деловыми бумагами, которые приносили Матюшину на подпись.

Снова телефонный звонок — протяжный, каким абонента вызывает междугородная.

— Товарищ Матюшин?.. Соединяю Москву.


…Я должен вернуться к разговору с Русланом Остапенко, прерванному на полуслове в самом начале.

Саяк и Балхаш… Эти два слова станут так же неотделимы одно от другого, как Балхаш и Коунрад. Правда, можно услышать скептические замечания, что запасов четырех карьеров хватит всего на пятнадцать лет. Но ведь Коунрад… Тоже предполагалось, что он будет обеспечивать комбинат, ну, лет двадцать. А сколько прошло с тех пор?

— Мы так считаем, — сказал Остапенко. — То, что сделано, — это только самый первый этап. Наверняка в Саяке будут обнаружены новые рудные тела. Но по крайней мере никому больше не может прийти в голову свертывать здесь у нас разведочные работы…

Руслан Остапенко 1926 года рождения. Фронт, на который он попал мальчишкой. А когда война кончилась, то выяснилось — он ничего не умеет. Незамеченным пройти тишину переднего края, прихватить «языка»… В мирной жизни это умение не могло пригодиться разведчику Остапенко.

И он пошел в геологическую партию, помощником бурильщика. Нехитрое дело, — для этого надо две руки и две ноги. А на войне ему повезло, он ничего этого не потерял.

В Саяк Остапенко приехал с первой колонной машин в 1950 году. И постепенно, ступенька за ступенькой, — помощник, а потом буровой мастер, старший мастер, технолог по бурению, старший техник-геолог, старший геолог, начальник партии. Это не выписка из трудовой книжки — это судьба человека. Сперва Остапенко пошел к геологам просто потому, что человек должен каждый день обедать. Но сколько лет миновало с тех пор? А он по-прежнему в Саяке. В 1962 году закончил заочно Всесоюзный политехнический институт. Был разведчиком и остался разведчиком, только с другим уклоном.

Мы с ним снова ехали в машине, и каменистая дорога возобновила обстрел кузова. По обеим сторонам толпились не пуганные пока взрывами заснеженные холмы.

Остапенко рассказывал мне о Николае Ивановиче Наковнике, с чьим именем безраздельно связан Саяк, о том, с какими трудностями их маленький отряд тогда, ранним летом 1930 года, сюда добирался. И не добрался бы, если бы не старик казах по имени Сейкумбай, сам родом саякский, он постоянно зимовал здесь, а летом откочевывал: под Балхашом не было корма для скота. Сейкумбай согласился быть у них проводником. Говорят, внуки его живут в Балхаше и в Караганде. И еще Остапенко показывал мне издали древние выработки: наши отдаленные предки уже добывали руду и знали, как взять из нее металл.

Мы ехали прямо на закат.

Широкая багровая полоса над Саяком была похожа на отсвет пламени в конверторах, в которых на Балхаше плавят медь.


1966

ЛУНУ С НЕБА

Под вечер повалил густой снег — и на всю ночь. Он не переставал и утром. Ветер с озера безуспешно пытался разметать сплошной белый заслон за моим окном на четвертом этаже у парка, наискосок от гостиницы, и прочесывал длинную прямую улицу, которая вела вдоль решетчатой ограды.

Когда, одевшись, я спустился вниз, Эля в пустом и сумрачном вестибюле стряхивала снег с пальто.

Она появилась в гостинице дней пять назад. Приехала устраиваться в Балхаше на работу. Эля, а полностью — Эвелина, у нее мать полька. Все это становилось известно с первого знакомства — нечто вроде устной анкеты, заполненной не по необходимости, а вполне добровольно и даже с готовностью.

— Ой, что делается! Пока я шла сейчас от автобазы, я чуть не заблудилась, — сказала она, увидев меня. — Ну и вьюга! А мне предлагают место диспетчера у них. Но я пока не знаю. Надо еще с Верой посоветоваться.

Вера — редактор областного телевидения. Вера Журавлева довольно долго была здесь в командировке, готовила часовую передачу о медеплавильщиках. Вера сразу начала принимать участие в судьбе Эли. Может быть, потому, что у нее у самой не очень складно устроилась семейная жизнь. И вот Эля только что уехала тайком из маленького города под Карагандой, бежала, можно сказать, оставив на время, пока не устроится, двоих детей у матери. Ее Митя при всех клятвенных обещаниях заглядывал уже не в рюмку, а в бутылку, и, по-видимому, это его имел в виду Бабель, когда писал, что есть люди, не умеющие пить водку и все же пьющие ее. Эля собиралась все начать заново, хоть и прожила с мужем больше десяти лет.

— А вы… уходите? — продолжала она, не скрывая разочарования.

— Да. Ухожу.

— Я хотела… хотела попросить вас кое-что прочитать… И посоветовать мне…

Из ее словоохотливых объяснений я знал, что прежде Эля пела в гарнизонной самодеятельности, когда Митя служил в офицерах, а потом и в Доме культуры горняков пользовалась неизменным шумным успехом, без нее ни один концерт не обходился.

Но неужели она к тому же пишет стихи?

— Меня ждут. В управлении комбинатом, — сказал я обреченно, понимая, что деваться некуда, что ведь рано или поздно, но я же должен буду вернуться в гостиницу. А что сочиняет жеманная молодая женщина, глаза у которой цвета переспелой вишни, а щеки похожи на хорошо пропеченные сдобные булки, — это всегда можно предвидеть, не прочитав ни строчки. (Из подобной поэзии мне издавна запомнилось: «Хочу забросить писанину… Я думаю — с ума сойду! Ложусь я на бок иль на спину, я рифмы звонкие ловлю».)

— Раз уходите, тогда до вечера, — вздохнула Эля. — Или вы раньше вернетесь?

— Не знаю. Как получится, — ответил я.

Остановка была через два квартала, на углу, возле продовольственного магазина, где я укрылся от снегопада. Ждать пришлось долго. Я чуть не прозевал автобус, когда наконец он вынырнул из белой мути с мохнатыми, залепленными стеклами и включенными фарами.


Потом я надолго забыл о грозящей мне стихотворческой опасности.

Встреча — и уже не первая — у меня была назначена с Иваном Тимофеевичем Волковым. Он застал те далекие времена, когда никакого города не существовало в природе, а место очень длинно называлось: промплощадка Прибалхашстроя, бухта Бертыс на озере Балхаш. Но обо всем этом я более подробно рассказал в «Повести медного века».

Сама по себе длительность его пребывания здесь еще ни о чем не говорила. Я знал тут людей — они тоже прожили в Балхаше уйму лет, а запомнить мало что запомнили. Как-то в ресторане аэропорта я попал за один столик с человеком, он завербовался в 1939 году и с тех пор никуда ни разу отсюда не выезжал. Мне трудно было представить, как это человек просидел на одном месте почти столько же, сколько Илья Муромец. Но я ничего от него не услышал, кроме того, что тогда у них повсюду стояли землянки, бараки, а теперь кругом дома, и сам он был в то время молодым-неженатым, а теперь седина полезла в бороду.

Волков обладал не только отличной памятью, но и завидным даром рассказчика. Его слушатель невольно становился очевидцем давних событий, которые постепенно и незаметно — в сумятице повседневных дел — стали историей.

Вот и в этот раз Волков у себя в кабинете немного помолчал, вероятно, чтобы оторваться от хлопотных сегодняшних обязанностей замдиректора комбината, и его худощавое лицо помолодело, потому что он вернулся в тысяча девятьсот тридцать четвертый год, увидел себя девятнадцатилетним…

— В одном очерке, — сказал Волков, — было написано, что я добирался сюда в глухую осеннюю слякоть… Не знаю, что выиграл автор от такого смещения. На самом деле было восьмое июня. Железная дорога в то время прокладывалась лишь на проектной кальке. И до Балхаша я опять-таки не добирался, прилетел самолетом. К нам «КН-5» ходил, была такая марка. Но я об этом, кажется, вам уже говорил.

Да, говорил, но ему пришлось повториться, потому что речь зашла о тогдашних балхашских летчиках. Напрямую через озеро никто не рисковал летать. Рейс выполнялся с посадкой в Талды-Кургане. Там ночевали, а с утра пораньше летели на Прибалхашстрой в обход, вдоль искромсанных бухтами и заливами берегов, и сверху можно было хорошо рассмотреть, как по-разному смотрится вода в соленой части озера и в пресной.

Трудно было сказать, понадобятся ли для моего будущего повествования все те подробности и люди, о которых рассказывал Волков. Но это все равно никогда не удается угадать заранее, и в таких беседах надо быть внимательным, жадным и уверенным, что пригодится все.

Из-за невероятной отдаленности и оторванности начальник строительства имел в своем распоряжении пять самолетов, а позднее — восемь, и своя собственная эскадрилья была у Прибалхашстроя до тысяча девятьсот тридцать шестого года.

Когда Волков попал сюда летом тридцать четвертого, Аня Гордиенко уже летала. И мало того… Очевидно, в доказательство полного равноправия, в доказательство, что женщина и в небе не уступит любому мужчине, Аня была самой отчаянной среди летного состава.

Это она, а не кто-то другой, упрямо нахмурив брови, тайком от начальства, впервые повела свой «У-2» в Алма-Ату напрямик, через озеро. Доказала, что можно летать и стала летать. Иной раз, особенно при встречном ветре, бензина на весь рейс не хватало. Но и тут голь, так сказать, оказалась хитрой на выдумки… В заднюю пассажирскую кабину уместили канистру литров на пятьдесят, соединили ее бензопроводом с рабочим бачком, и во время полета не избалованный комфортом тогдашний пассажир старательно подкачивал ручной помпой горючее. (Для наглядности, сидя в кресле за своим письменным столом, Волков подвигал воображаемым рычагом.)

Позднее, не расставаясь с канистрой, они для страховки организовали промежуточную посадочную площадку в Баканасе, уже за озером, возле речки Или.

Еще Волков рассказал про Аню, про ее класс и выдержку, как он летал с ней к геологам, которые стояли лагерем в Кзыл-Эспе — это за сто километров к северо-западу от Балхаша… По дороге самолет попал в грозовую тучу, никак не удалось миновать ее. Аню оглушило. Но все же она сумела безукоризненно произвести посадку. Из кабины ее вынесли на руках, и вернуться в тот день, как они думали, не пришлось. Аня потеряла сознание, как только машина колесами коснулась земли, и долго не могла прийти в себя.

Я спросил: а ведь Аня Гордиенко, о которой он вспоминает, она ведь из числа самых первых наших женщин за штурвалом самолета, и, наверное, потом она воевала, как многие и многие ее сверстницы?

— Нет, — сказал Волков и помрачнел.

Она вышла замуж за Сашу Васильева. Саша был тоже летчик, служил в гражданской авиации, их машины тоже обслуживали Балхаш. (Тут Волков добавил, немного подумав: «А ни за кого, кроме летчика, она бы и не вышла».) Они переехали в Москву. Аня продолжала летать, водила тяжелые самолеты, тяжелыми считались девятиместные «АНТ-9». И разбилась где-то под Харьковом… Говорят, она к тому времени повзрослела, остепенилась, и вот…

Вспомнив к слову об Ане Гордиенко, о летных делах, Волков в ту нашу встречу ни о чем больше говорить не мог. Это было понятно. Его молодость совпала с повальным увлечением авиацией, когда по всей стране вспыхивали в небе планеры и рокотали учебные самолеты — «уточки»… (Волков впоследствии даже поступал на факультет самолетостроения в промышленную академию, но так у него сложились обстоятельства, что он снова вернулся на Балхаш.)

Был аэроклуб и у них. Начинали обычно с парашютного кружка. И чтобы не услышать в ответ на уговоры законный вопрос: «А ты сам?..» Волков однажды ясным сентябрьским днем, вместе с инструктором Кондратьевым, стоял на аэродроме у самолета «Х-9». Под ложечкой неприятно посасывало при мысли, что сейчас ему придется сесть в кабину, подняться и потом прыгать в пустое небо.

Когда самолет набрал высоту восемьсот метров и сделал несколько виражей, Кондратьев коротко скомандовал:

— Пора…

Волков вылез на крыло, чувствуя, каким упругим может быть воздух.

— Прыгай!

Он шагнул в пустоту и, если быть честным, перед этим зажмурился и через несколько секунд почувствовал резкий рывок, и падение сразу замедлилось. Воздушное течение понесло его в сторону от аэродрома. Пролетев метров триста, он попал в другую воздушную струю, которая повернула его обратно. Скорость полета увеличилась, но ему казалось, что он-то повис в воздухе, а это земля быстро движется ему навстречу.

Приземлиться он постарался по всем правилам, спружинив ногами, повалился на бок и тут же поднялся…

Конечно, молодой комсомольский секретарь дружил с летчиками. Самый близкий его друг — Семен Козырев в свои двадцать четыре года дослужился до командира эскадрильи в армии. Но у летчиков тогда были свои твердые понятия, и он слишком открыто и непреклонно выражал негодование по поводу приказа, вводившего в авиационных частях, как для всех обыкновенных смертных, строевую подготовку.

Потому Семен и летал в составе прибалхашской эскадрильи — летчики, наравне с землекопами, монтажниками, инженерами, проходили через отдел кадров по вольному найму. А когда отряд ликвидировали и передали самолеты аэроклубу, Козырев уехал в Москву. Его там помнили, и он устроился в ЦАГИ испытателем и позднее тоже погиб, облетывая автожир, как тогда называли вертолеты.

Был у них еще румын по фамилии Горожану, в прошлом — личный пилот его величества короля Румынии. Но в чем-то король и пилот не поладили, и не то в двадцать девятом, не то — в тридцатом году Горожану перелетел к нам, и — после проверки — ему разрешили летать, только вдали от западных границ.

На эти разговоры о летчиках, о первых воздушных трассах на Балхаше у нас с Волковым ушло все время, а потом ему пришлось вернуться из тридцатых годов: в два часа было назначено совещание у директора по делам сернокислотного цеха.


Я поехал в гостиницу.

Воровато оглядываясь, поднялся на четвертый этаж и ключ в замке старался провернуть бесшумно, дверь открывал так, чтобы она не заскрипела, и, вероятно, со стороны это напоминало эпизод из непервоклассного детективного фильма.

Но мне сейчас было не до стихов. Я собирался простой, неприукрашенной прозой записать по свежим следам то, что услышал от Волкова.

И все равно через какое-то время в дверь постучали. Конечно, Эля, Надо сказать, что все несчастья, печали и огорчения не отразились на ее внешнем виде. Вид был вполне цветущий.

Она принесла две ученические тетрадки и, краснея и запинаясь, объяснила, что это — дневник… или, вернее, разрозненные, от случая к случаю, записи, которые вел ее муж и которые она при отъезде захватила с собой.

Моя проницательность — обычно я весьма горжусь ею — подвела меня на этот раз, но даже к лучшему. Читать-то все равно пришлось бы, а записи — это все же не безнадежные самодельные стихи. Человеческий документ, как принято говорить, тут, слава богу, можно не затевать азбучного разговора о литературных достоинствах и недостатках, разговора, который в подавляющем большинстве случаев ни к чему в конечном счете не приводит.

Больше всего в эту минуту мне хотелось закончить о летчиках (я дошел как раз до краткого описания полета Волкова с Аней в Кзыл-Эспе).

— Хорошо, Эля, оставьте, я прочту, — сказал я, не выпуская из пальцев шариковый карандаш и не откладывая в сторону записную книжку. — Сегодня же вечером. Но — позднее.

— А сейчас вы заняты?

— Да, к сожалению.

— Пишете?..

— Да, надо кое-что… — Я, как всегда, не знал, что говорить, если тебя врасплох застают за работой.

Эля задала еще несколько вопросов: а трудно ли писать и что лучше — писать, или петь, или сниматься в кино?

Наконец она ушла.

Мне по-прежнему не было известно, пригодятся ли впоследствии все эти летные дела или не пригодятся. Во всяком случае, люди, давно закончившие свой небесный и земной путь, но жившие в памяти Волкова, нашли теперь пристанище на страницах записной книжки, и я мог как о знакомой говорить о хрупкой и отчаянной Ане Гордиенко, строить предположения — почему задумался Волков, прежде чем сказать, что Аня ни за кого, кроме летчика, замуж не вышла бы, мог представить себе Козырева, который скрывал лихость за напускной сдержанностью…

Вечером у меня в номере собрались балхашские журналисты. Пришли Вера Журавлева с Элей, обряженной в черное шелковое платье с крупными желтыми розами.

Мы засиделись довольно поздно за вином и за разговорами — кто где был, с кем встречался и что видел, вспоминали смешные газетные ляпы (вроде мрачного заголовка «Мы вернемся, пещеры», но речь в заметке, к счастью, шла не о человечестве в целом, а о группе спелеологов). Вера рассказала про накладку у них на телестудии — как помощник режиссера, девчонка одна, к передаче о животноводстве второпях сунула в кадр заставку, рисованную для спектакля «Ромео и Джульетта», и так это и пошло в эфир.

Эля время от времени поглядывала на тетради — они лежали поверх моих бумаг на тумбочке — и переводила взгляд на меня, успел ли я прочесть. Мне казалось, она несколько тяготится нашим сборищем: ей нечем было привлечь внимание, и она старалась почаще шуршать шелками и громче всех смеялась остротам — удачным и неудачным.

Потом, воспользовавшись паузой, Эля без предупреждения запела про листья, которые осыпаются в саду, о том, что она по привычке забредет к кому-то и будет невпопад улыбаться и пригласит его в листопад… Голос у нее был. Но пела она, заводя глаза к потолку и поджимая пухлые губы. Песня была сложена из двух куплетов, без припева, и, допев до конца, Эля перевела взгляд с потолка на пол.

Ей похлопали, но спеть что-нибудь еще никто не попросил, хоть песня и в самом деле оказалась хорошей.

— Молодец, — деловито похвалила ее Вера.

— Я уже ходила здесь во Дворец культуры, — скромно сказала Эля. — Пела им. Не эту, другую. С будущей недели начну посещать репетиции, к концерту на Восьмое марта.


Когда все разошлись, я собрался почитать что-нибудь на сон грядущий, но ничего подходящего под рукой не оказалось. Была, правда, книга о Балхаше — довольно толстая. И я знал, что так или иначе мне придется ее прочесть. Но сейчас браться за нее не хотелось — после того, как, в самом начале, в авторском предисловии, я наткнулся на одну фразу: что так легко и просто город на берегу озера и комбинат могли появиться лишь в воображении поэта или писателя… Однако после упрека в легкомыслии, адресованного литературе, сам автор, изображающий из себя серьезного историка, только тем и занимался, что описывал на страницах своей книги суконным языком парадные и победные итоги, обильно уснащая их цифрами и фамилиями.

Уж лучше было обратиться к запискам Элиного мужа.

Нет, действительно — не дневник. Недатированные записи, от случая к случаю, как говорила сама Эля. Слог его отличался цветистостью. Митя писал о себе и много — об Эле. Он вспоминал, как они встретились — впервые — на танцплощадке в пыльном парке маленького городка на юге, куда он приехал новоиспеченным лейтенантом. И сразу обратил внимание на девушку, глаза у которой были похожи на бездонные озера, укрытые ресницами, словно камышами, а кожа на лице — белая-белая, ничего не могло поделать с ее кожей среднеазиатское солнце.

Он пригласил ее на танго — тогда еще не было твистов или шейков, — и они уже не расставались до последнего танца. Он домой ее провожал, и полная луна светила им с высоты, — луна была одинока в черном, безоблачном небе, а он не был одинок — с ним рядом шла Эля, и он держал ее за руку.

Я читал дальше.

Неискушенный человек хотел выразиться покрасивее, но писал-то он о себе, о своих непридуманных переживаниях. А переживаний на его долю выпало немало. Правда, он никого не обвинял, когда его уволили из армии. Проклятая водка…

Но зачем ругать водку? Надо ругать самого себя — за то, что не умеешь обращаться с ней и она приобретает над тобой полную власть.

Эля была ему поддержкой в самые тяжкие минуты. Эля — жена, мать его детей. Красавица Эля, которая, несмотря на свою красоту, хранила ему верность. Эля поехала с ним в тот город, где он устроился механиком на шахту. И сколько раз он давал ей твердое и самое последнее слово — не пить — и готов был от всего сердца сдержать обещание и даже обходил стороной одну забегаловку по дороге домой, обходил и вторую, но возле третьей неизменно встречал кого-нибудь из постоянных своих собутыльников…

Сколько слез пролила Эля из своих прекрасных глаз, и он готов был наложить на себя руки, когда в ее чудных, черных как смоль волосах блеснула предательская серебристая нить… А ведь для нее одной он мог бы сорвать все цветы в весенней карагандинской степи и засыпать Элю цветами… И достать луну с неба, и звезды — вместо пуговиц ей на платье, к умереть, если бы она сказала: «Умри».

Скептик в каждом из нас не дремлет, и я подумал, что Митя в минуты похмельного раскаяния писал все это не без тайного умысла, не без расчета на женское сердце, которое — как же не смягчится при подобных излияниях? Пьет — да… Но ведь любит. И не потому ли Эля, далее решив все порвать, увезла тетрадки с собой? Какая женщина откажется лишний раз прочесть, что для нее готовы сорвать все цветы в степи, и звезды приспособить на платье, и умереть, если только она скажет: «Умри».

Митины записки обрывались вопросом, оставленным без всякого ответа; «Страшно подумать… Что если вдруг Эля не сможет больше с таким, как я? Что тогда?..» Во второй тетрадке еще оставалось несколько чистых листов в косую линейку. Продолжения не последовало. Или ничего нового у них не случилось. Или случилось такое, о чем Митя не решался написать даже для себя и для Эли.

Я стоял и курил возле открытой форточки.

Снегопад прекратился еще вечером. В мое окно ярко светила луна, которую Митя не раз на протяжении записок бил готов достать для Эли.


— Прочли? — робко спросила она на следующий день, когда я вернул ей тетрадки.

— Прочел…

— Вот видите… Разве я могла оставаться с ним?.. Женщине всегда ведь нужна поддержка. А он?.. Он там не пишет. А ведь он побил меня… Ворвался на репетицию в наш Дом культуры и устроил ужасный скандал. Пьяный, конечно… А дома… Разве я могла с ним оставаться?

Она искала то ли сочувствия, то ли подтверждения, что поступила правильно.

Я уклончиво ответил, что когда дело касается двоих, то лишь эти двое могут во всем разобраться и стать судьями для самих себя и вынести приговор, либо подлежащий, либо не подлежащий пересмотру.

— А любить меня — он любил, — сказала она. — И любит. Наверно, места себе сейчас не находит. Ждет.

— А как дела на автобазе? — спросил я, чтобы перевести разговор из области зыбких сердечных дел к более вещественным проблемам.

— Послезавтра я выхожу на работу, в вечернюю смену, — сказала Эля, и камыши ее ресниц, как выразился бы Митя, шевельнулись от ветерка воспоминаний.

Я пытался иронизировать, хоть на самом деле мне было жаль Элю, ее неустроенную судьбу и неуверенность в будущем. Но было в ней что-то, что настраивало на иронию — что-то показное, нарочитая скромность рядом с развязной жеманностью. Мне показалось, в общем, что она скорее изображает неутешные переживания, чем переживает на самом деле. Иначе зачем бы она стала давать для прочтения и разбора обстоятельств Митины записки? Что за страсть — допускать посторонних к своей судьбе и выставлять на всеобщее обозрение свою жизнь?

Но тут же я осудил самого себя за чрезмерную суровость, и когда Эля, став, как все белокожие женщины, совершенно пунцовой, спросила, не найдется ли у меня на три дня десять рублей, я полез в карман.


Утром я улетел в Саяк, к геологам, ночевал у них и вернулся под вечер.

В коридоре меня встретила Вера Журавлева.

— Не понимаю, куда моя Эля исчезла? — озабоченно сказала она. — Оказывается, днем она вообще сдала койку и ушла… А куда, зачем — непонятно…

— Может быть, она нашла квартиру — подешевле, чем в гостинице, и поближе в автобазе? — высказал я самое первое предположение.

— Может быть… Но на полу возле ее кровати у нас в номере валялось ее заявление с резолюцией начальника автобазы: «В приказ».

Она протянула тетрадный листок в косую линейку.

Мне не важно было, что там: «Прошу зачислить диспетчером», «Прошу в моей просьбе не отказать», «К сему»… Важно было то, что покаянные записки ее мужа от слова до слова писались Элиной рукой. У меня достаточно наметанный глаз, чтобы безошибочно определить почерк.

— А может быть, она решила вернуться к своему Мите?

— Может быть, — согласилась Вера. — Тем более что поезд в ту сторону как раз проходит во второй половине дня. Но зачем она это сделала? По ее же рассказам судя, он такой же подлец, как вообще все…

Она посмотрела на меня и фразу не закончила.


У меня оставалось еще много дел на Балхаше, и вся история с Элей как-то отодвинулась.

Но я долго берег этот случай про запас: женщина пишет за мужа, пишет все то, что он, по ее мнению, обязан думать и чувствовать. Давала она ему читать? И какие он высказывал критические замечания? Но все равно. Одно то, что она писала, говорит: не так уж она была проста и понятна, как мне представлялось.

Я вспоминал некоторые места записок, их приподнятость и трогательные описания, какая Эля прекрасная, а главное, верная жена и мать, и хозяйка, и удивлялся, как это мне не приходило в голову, кто автор записок.

Сюжет давал отличные возможности для самых неожиданных построений и поворотов. И все же я решил в конце концов — не тянуться за луной в небе, а просто следовать за ходом событий.


1970

ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ

Болел Юрий Константинович недолго.

Безвременная, говорилось в газетном некрологе, смерть. Безвременная. А бывает — ко времени? Смерть обрушилась на Валентину Григорьевну, будто камнепад, что они еще до войны — вдвоем — пережили на маршруте и спаслись чудом. А спасшись, недоумевали — и Юра, и она: неужели в узком ущелье с неверными, обрывистыми стенами так просто и внезапно кончилась бы их жизнь? Жизнь, которую только предстояло прожить. Экспедиция, где они познакомились и поженились, в горах Копетдага искала воду… А в ту февральскую неделю с метанием от надежды к отчаянию и снова к надежде — за дело взялся Полубояринов, из молодых, но лучший реаниматолог, и потом к оглушительной пустоте — в эту неделю не до того было, чтобы приучаться к мысли, если к такой мысли можно вообще приучиться заранее, что она именно теперь, а не когда-то в неизвестном будущем, далеком, конечно, останется одна. На похороны из Целинограда прилетела дочь с мужем, тоже Валя. Отец выбирал: «Пусть, Валюша, твое имя отныне и навсегда будет связано с молодостью». Ей было в ту пору двадцать пять, и она притворялась: «А я для тебя старая?» И угрожала: «Очень хорошо, что ты сказал. Мне придется принимать свои меры».

Валя — та простить себе не могла. Надо же немедленно было! Немедленно, как только мать позвонила, что отец — в больнице. Но ведь положение по ее словам не казалось угрожающим. И они договорились — Валя прилетит, когда отец выпишется. Тем более Глебу надо в Алма-Ату — заканчивать документальный фильм, который он снимал у себя на областной телестудии. Тогда бы… тогда бы… А что — тогда бы? Успела бы попрощаться. Он несколько раз спрашивал о ней, уже в последние свои часы. Гидрогеолог, — он, особенно в годы ее детства, подолгу бывал в поле. Желанными и памятными остались его приезды и то неизменное оживление, которое он вносил всюду, где бы ни появлялся.

В первые дни Валя утаивала от Валентины Григорьевны телеграммы. Они неотвратимо продолжали приходить, адресованные семье Нестерова Ю. К. Телеграммы из Москвы и Ленинграда, но особенно много из Ашхабада и Душанбе, из Ташкента, Чимкента, Караганды, Кзыл-Орды, Гурьева. От геологов и гидрогеологов, ученых, строителей, нефтяников, агрономов, химиков… Он всю жизнь был связан со Средней Азией, а последние двадцать лет прожил в Казахстане.

Но одно письмо, на имя Юрия Константиновича и обращенное к нему, к живому, пришлось показать. Их давнишняя приятельница, тоже гидрогеолог мировой известности, просила прислать ей в Москву, срочно, работы по обводнению территорий в зоне канала Иртыш — Караганда и все то, что у него сохранилось со времен, когда он был в Туркмении, на строительстве самой первой очереди Каракумского канала, от Амударьи до Мургаба. Нужно, очень. Для второго издания многотомной «Гидрогеологии». И заранее благодарна. Привет Валентине Григорьевне. Пусть тряхнет стариной и поможет ему, если он занят. Неужели же она — не знала?! А-а… Пишет, только что вернулась с Байкала. Три месяца была напрочь оторвана, слава богу, от всякой цивилизации. И даже современных дикарей повидала — они не могут взять в толк, почему это столько хлопот с каким-то озером.

С письмом в руках Валентина Григорьевна без слез — слез уже не было — продолжала сидеть в кресле у журнального столика в большой комнате.

— Вот… Кто-то помнит, а кто-то… Сколько… Сколько он сделал для Средней Азии! А никто почти не откликнулся. Будто и не было человека. Не было никакого Нестерова…

— Был, мама. Помнят, откликнулись, — сказала Валя и принесла пачку листков с наклеенными машинописными полосками.

Они жили в эти дни вдвоем. Глеб улетел после похорон домой — предстояли досъемки, и надо было забрать весь отснятый материал. На этот его фильм — еще при жизни Юрия Константиновича — возлагались самые радужные надежды: если получится, легче будет добиваться, чтобы Глеба перевели в Алма-Ату. Теперь же переезд не связывался с творческим успехом или неуспехом — Валентину Григорьевну нельзя было предоставлять ее одиночеству, и Валя взяла отпуск за свой счет в редакции областного радио, куда ее направили сразу после журфака, семь лет назад. Каждый вечер она звонила Глебу — скоро ли он и как он там, хоть и с помощью друзей, управляется с малышом, трехлетним Николкой. Николка брал трубку и спрашивал, когда мама придет, он думал, что она звонит, как обычно, с работы.

Мать тревожила Валю своей отрешенностью. На все попытки завести разговор Валентина Григорьевна отвечала односложно и снова замыкалась в себе. От нее пахло корвалолом, но что корвалол?..

— Так ты отправишь ей папины рукописи? — спросила Валя. — Ты знаешь, где они?

— Знаю, — отозвалась Валентина Григорьевна.

Не было сил — напоминать сейчас, что пусть в свое время ей и пришлось расстаться с гидрогеологией, но она всегда была в курсе его дел и помогала…

Валя собиралась уходить — на радио, договариваться насчет будущей работы. Туда звонил Александров, звонил Сегизбаев, — просили помочь с устройством семье Нестерова. Его дочь молодая, но, говорят, опытный редактор. Так что принять ее — не будет просто благотворительностью.

— Может быть, ты приляжешь?

— Нет.

— Приляг…

— Я подберу материалы. Надо же отдать их перепечатать.

Валя еще помедлила, стараясь определить, можно ли оставить мать одну. Кажется, можно… Она займется отцовскими статьями. Это если и не успокоит ее, то отвлечет.

А Валентина Григорьевна даже рада бывала, что Вале надо куда-то по делам — вот, как сейчас, на радио, или в магазин, или куда-нибудь еще. В эти короткие часы ей никто не мешал разговаривать с ним, как прежде, вспоминать, советоваться…

В кабинете висел портрет Юрия Константиновича. Неприлично худощавый и молодой в свое шестидесятилетие, отмеченное лишь летом прошлого года. Сжав пальцами виски, Валентина Григорьевна слышала его голос, в ответном тосте он говорил! «Не могу, не могу сочувствовать тяжким вздохам: где мои двадцать лет! И так же не разделяю, когда с подозрительной бодростью, с наигранном самодовольным оптимизмом твердят: день за днем, час за часом я бы прожил жизнь точно так же, как прожил. Врут, по-моему, что те, что другие».

И он не рисовался. Пожалуй, не встречала она человека, который бы совершенно естественным был и в тридцать свои лет, и в сорок пять, и, в конце концов, в шестьдесят. Или — никого она не имела возможности наблюдать так близко и так долго? Он умел настоять на своем, если считал себя правым. Не боялся принять ответственность в любом, чреватом любой опасностью деле, ну, хотя бы при страшнейшем прорыве канала на двести девятом километре в Каракумах, когда начинало казаться — после бесчисленных бесполезных попыток, — что воду не сдержать, что трехлетний строительский труд канет в песок… Не прятался в кусты, никем не загораживался, если приходилось признать очевидную ошибку. А сколько раз за тридцать пять лет, за тридцать почти шесть, он уезжал, но это никогда не воспринималось как разлука!

Он и на этот раз куда-то отправился далеко — в Сары-Камыш или же на Арал, надо искать какой-то выход и спасать обреченное море… Временами ей удавалось убедить себя в его отъезде, и она представляла, как посмеивался бы, вернувшись, Юрий Константинович: днем в троллейбусе пожилой дядечка упорно заговаривал с ней и потом сошел на той же остановке, что и она, а ему дальше было ехать, и помог до угла донести сумку — она возвращалась с базара… Никогда и никому она не расскажет об этом так, как рассказала бы ему. Да никого другого это и не может интересовать… Когда Юрия Константиновича положили в больницу, врачи ничего страшного не предвидели. И он, как всякий человек, не привыкший следить за собой, настаивал, чтобы его не очень тут задерживали и не охаживали, как немощного старика. И ведь совсем недавно — или когда-то невероятно давно — все это произошло.

Валентина Григорьевна в кабинете чуть подправила портрет, чтобы ему удобнее было, и откинула потертую крышку давнишнего их секретера, за которым он всегда работал и который ни на какой письменный стол менять не хотел. Достала с верхней полки толстую папку с рукописями и стала искать нужную: «Опыт транспортировки значительных масс воды в условиях пустынь и полупустынь (Каракумский канал. Первая очередь)».


Постоянная машинистка Юрия Константиновича, отложив срочную работу, перепечатала обе статьи — и каракумскую и иртыш-карагандинскую. Обе о каналах, как он говорил сам про себя: «Канальский я человек». Статьи отправили в Москву, но еще до того, как их отправили, пришла длинная, непоказного сочувствия, телеграмма от Волковой, не было там дежурных соболезнующих слов… Валентина Григорьевна — без боли уже и без злобы — подумала: а возможно, и не зря она ревновала к ней Юрия Константиновича тогда еще, вскоре после войны. Когда они в Сталинабаде жили полтора года, готовили обоснования под плотину в Нуреке… Потом от Волковой было письмо, что обе статьи приняты, И Валентина Григорьевна заплакала, ясно увидев вдруг на плотном белом книжном листе в тонкой черной рамке фамилию автора.

Прилетел Глеб с Николкой.

Парень все утро удивленно таращил глаза и жался к Вале, хоть и приезжал сравнительно недавно, перед Новым годом. Но освоился быстро и начал бегать по квартире. Валя хотела забрать его, чтобы посидел спокойно, но Валентина Григорьевна сказала — пусть бегает, что же его на цепочку посадить, и в благодарность за заступничество Николка сам полез к ней на руки.

Перед вечером Валя спросила у матери, что она думает, как лучше им разместиться. Валентина Григорьевна ответила: временно можно, как они всегда размещались, когда приезжали, — для них в большой комнате раздвинуть тахту, а из кладовой достать Николкину кроватку. Поставить ее тоже в гостиной и тоже временно. А как им окончательно устроиться — этим надо будет заняться после сорокового дня.

В подвале, куда они спустились с карманным фонарем, Валя растроганно объясняла Глебу, что все эти старые народные обычаи и установления кажутся пустым суеверием до той поры, пока дело не коснется тебя самого. «Конечно», — сказал Глеб.

А Валентина Григорьевна наверху поила Николку молоком и с ужасом думала — Юрия Константиновича нет… Его нет, а стоит на кухонном столе кружка с молоком…

И Валя здесь. Глеб. Но у нее не проходило и не могло пройти ощущение полной пустоты в квартире.

Прямо со следующего дня Глеб стал допоздна пропадать в монтажной. Собственный фильм то нравился ему, то нет. Однажды они с Валей переругались: монтаж вчерне был закончен, сценарист написал текст для диктора, и Глеб склонен был принять текст с незначительными поправками, а Валя настаивала, что текст — никудышный, он безлик, сух и информационен на уровне плохой районной газеты, нет своего отношения к материалу, к людям, к событиям… Так бездарно писать о целинных шоферах! Такой текст годится для того, чтобы вернее загробить фильм, и Глеба не только не возьмут в штат, но студия и на договорные отношения с ним не пойдет, и что они тогда станут делать! Глеб сперва огрызался, а потом распалился и начал кричать: пусть у себя на радио она командует, что хорошо и что плохо. А тут — кино, сочетание слова с изображением, этого ей, как видно, никогда не осмыслить. Автор нарочно придал репортажность своему комментарию. В качестве самого убедительного довода Глеб выхватил у Вали листки и ушел, оскорбленный, на кухню, где никого не было.

Правда, Валентине Григорьевне показалось, что он уже сам сомневается в достоинствах написанного и продолжает сопротивляться из чисто мужского упрямства. Текст безоговорочно не понравился и на студии. Пригласили какого-то алмаатинца, постоянного их автора, и когда, посмотрев материал, написал он, Валя торжествующе сказала: «Я же не лезу в твои высокие режиссерские задумки и выдумки… Но уж что касается литературных дел, ты для своей же пользы слушайся лучше меня». Она не лезет в его режиссуру?.. Положим, это не вполне соответствовало истине. Но Глеб, разыгрывая послушного, придурковатого мужа, кивал и кивал: «Так… Так, хозяйка… Буду тебя слушаться… И сегодня, и вчера».

Валентина Григорьевна думала: Юрий Константинович, как все почти отцы, хотел сына. И вот, наблюдая свою Валю, тридцатилетнюю, не во время недолгих наездов к ним в Целиноград и не в короткие дни их появлений в Алма-Ате, она убеждалась в том, что знала и раньше: папина дочка. Решительная. Иногда, может быть, излишне категоричная и несдержанная. «А пусть их, Валюша, — сказал бы Юрий Константинович по этому поводу. — Им жить. У них своя жизнь. Свой счет».

Появление Николки заставило Валентину Григорьевну — нет, не забыть, разве можно забыть, — но как-то вернуться к дому, к делам. Тем более и Валя уже начала работать, а окончательный переезд они отложили до той поры, когда Глеб сдаст фильм и они поедут за вещами.

С Николкой Валентине Григорьевне стало легче даже, чем с Валей и Глебом. Он требовал ежеминутного внимания, и стоило ей задуматься о своем, он сразу это чувствовал: «Баба, баба, баба!.. Матри!» И лихо прыгал с тахты на пол. Или, если они гуляли, каблучком старался разбить во дворе замерзшую лужицу — в начале апреля вдруг выдалось два или три холодных дня. Или просил: «Не плакай…» — она, глядя на него, вспомнила, что нынешним летом они собирались забрать Николку на дачу под Алма-Атой, а Валя и Глеб поехали бы к морю. Что ж, надо уговорить их, чтобы все равно ехали.

По вечерам, когда Николка спал, а Глеб еще не возвращался с «Телефильма», Валя в отцовском кабинете за секретером готовила свои первые передачи. Секретер ей был немного высок, и на стул, как в детстве, она подкладывала толстый том — старую «Гидрогеологию» в синем переплете. Валентина Григорьевна устраивалась в эти часы перед телевизором и бездумно смотрела все передачи подряд, прислушиваясь к стуку машинки. У Вали — совсем другой удар по сравнению с тем, как работал Юрий Константинович. Не спутаешь.

Приходил Глеб. Голодный и возбужденный. Валя кормила его ужином на кухне. Валентина Григорьевна к ним не присоединялась. Глебу хотелось выговориться, а в ее присутствии они, — может быть, и бессознательно, — переходили на пониженный голос. Она коротко спрашивала: «Как сегодня дела?» — «Хорошо… На той неделе думаю записывать диктора, — отвечал он и, чтобы не сглазить, добавлял: — А что получится — экран покажет».

Приняли «Целинных шоферов»благожелательно. На обсуждении хвалили режиссера, и директор предложил ему прочитать один новый сценарий. Раз он знает целину, пусть попробует сделать тридцатиминутный фильм о зерновой опытной станции. Правда, в штат они Глеба пока не могли взять. Заключат договор на постановку. Но это в общем не важно, это почти одно и то же — стаж не прерывается, А дополнительные единицы «Телефильму» обещали со второго полугодия.

За ужином Валентина Григорьевна, по семейной традиции при удаче, постелила на стол свежую, хрустящую скатерть, поставила бутылку шампанского, и тонкий хрусталь стал на свету лимонно-желтым, когда они подняли бокалы. Глеб немного кокетничал, притворялся, что этот предстоящий фильм интересует его как прошлогодний снег… Несколько лет он провел на целине, и хотелось бы поработать на каком-нибудь другом материале — на мангышлакском, например. А на целинные проблемы у него, пожалуй, притупился взгляд.

— Раз надо, снова наточишь, — сказала Валя. — Теперь тебе придется держать марку и доказывать, что успех твоих прославленных «Шоферов» не случайность.

Валентина Григорьевна добавила:

— Да. Наверно, у режиссеров, у писателей, у журналистов — это приходится доказывать каждый раз, каждой новой вещью. Каждой новой работой. Впрочем, а у гидрогеологов?.. А насчет прошлогоднего снега, Глеб… Юрий Константинович очень горячо доказывал, что это совершенно бессмысленное выражение. Этот снег — и для хлеба он нужен, и для пастбищ… И для рек. А повсюду в песках — и у нас, и в Туркмении, и в Узбекистане — на прошлогодний снег надеются, стараются сберечь его до капли — делают ямы для стока талых и дождевых вод. Называются они в обиходе сардо́ба или еще как.

— Как? — переспросил Глеб.

— Да, к а к.

Валя оживилась:

— А что, Глеб?.. Надо как-то найти способ вставить это в новый твой фильм.

— А что — конечно! Жаль только… Летом не снимешь снег, как бы оно следовало.

— А ты же, помнишь, снимал репортаж о снегозадержании? Метет поземка, полное безлюдье в степи, и вдруг — тракторы. И снежные валы, как застывшие волны.

— Наверно, оттуда и придется взять несколько планов, — согласился он. — И кроме того, зимняя степь сохранилась от моих «Шоферов». А то ведь срок сдачи у меня в начале сентября. Фильм по плану третьего квартала.

— Снег, снег… — продолжала Валя развивать эту мысль. — К весне он становится прошлогодним снегом. А прошлое хоть оно и проходит, но не проходит бесследно. Остается и все хорошее, и все плохое — тоже остается. Не так впрямую, понятно, но это должно чувствоваться.

Выглядело все это заманчиво…

— Тем более, — добавил Глеб, — что в сценарии есть наметки, позволяющие говорить не только о научных рекомендациях их опытной станции…

— А еще — о мужестве ученого, — закончила Валя, — который добивается осуществления своих идей, не считаясь с тем, что это может повлиять на его судьбу.

— Кажется, фильма еще нет, а дикторский текст вы уже наговариваете, — сказала Валентина Григорьевна. С тех пор, как Валя вышла замуж за Глеба, и Юрий Константинович, и она сама постепенно приучились смотреть документальные фильмы и разбираться в тонкостях документального кино.

— Это, пожалуй, больше, чем просто текст… Это вполне может стать образным решением, — сказал Глеб обрадованно.

— А ты так с этого и начинай… — Этим Валя не ограничилась, она не преминула упрекнуть его: — Тебе же в начале той недели сдавать режиссерскую разработку, а ты пока что всерьез за нее не принимался…

В среду по местному телевидению показывали фильм Глеба, и премьеру молодежь отмечала не дома, а в ресторане. Вероятно, решили, что дома это еще неудобно. И не отмечать было нельзя. Валя только позвонила — узнать, понравились ли матери «Целинные шофера» в окончательном их виде, и сказала, придут они поздно, пусть не ждет их, ложится, но не закрывает дверь на цепочку.

Фильм был действительно хороший. С настроением. В нем возникала нескончаемая дорога, которая то надвигается в ветровое стекло, а то — остается позади… И не просто километры отсчитывались на спидометре — цифры определяли мужество обветренных степными ветрами людей — шоферов, если мужество может поддаться цифровому выражению. Оказалось, может… Сильно был снят большой эпизод — спасательные работы во время жесточайшего бурана, который прошел по всей степи в начале минувшей зимы.

Юрий Константинович каждый вечер звонил Вале — она не находила себе места, ведь Глеб и его оператор уехали со спасателями, и он не мог дать о себе знать, потому что телефонная связь с районами была нарушена и долго не восстанавливалась. А потом задул еще один буран, не слабее предыдущего, и так неделю о Глебе ничего не было известно. А жертвы были. Вернулся он совершенно промороженный, но зато с десятью неповторимыми отснятыми кассетами, и после прилетел в Алма-Ату показывать черновой материал руководству студии.

Юрий Константинович успел еще посмотреть несмонтированные кадры — Глеб возил на «Телефильм» его и Валю, а Валентина Григорьевна не смогла отлучиться, потому что кто-то должен был остаться с Николкой.

Было очень трогательно, как гордилась Глебом Валя. Она привыкла, что отец не давал себе поблажек, когда дело касалось дела, и погибал от жажды в песках, и тонул в реках, но всегда — снова пускался в дорогу. И была рада те же качества находить в муже. А Глеб своего отца вообще не помнил, отец погиб под Ельней, мать умерла вскоре после войны, и воспитывался он в Саратове, у одинокой тетки, старшей сестры отца. Тетка тоже умерла до того, как он окончил институт. И Валя, и ее семья стала для Глеба воплощением того, чего он сам был лишен. Они как-то быстро сдружились с Юрием Константиновичем, хоть и не часто виделись.

Николка покапризничал — добивался, где мама и почему нет папы, раз его фильм уже кончился и по телевизору идет совсем другое… С их отсутствием его примирило то, что не надо было купаться. Не шла, оказывается, горячая вода, что-то переключали после зимнего отопительного сезона. А греть воду для его купания было уже поздно. Валентина Григорьевна уложила Николку и посидела рядом. Он для порядку поворочался, покряхтел, но вскоре раздалось ровное его дыхание. Сама она ложиться не собиралась. В последние недели заснуть без снотворного ей не удавалось, а если сейчас принять, то она ведь проснется с приходом ребят и до утра не сомкнет глаз.

В темной комнате она постояла у окна. Когда десять лет назад они получили эту квартиру, из окна открывался чудесный вид на горы, синие от леса, покрывавшего их склоны, на снеговые шапки, которые летом подтаивали, но на самых вершинах сохранялись и в июле, и в августе. Постепенно деревья дотянулись до третьего этажа и выше, и горы можно было увидеть зимой, расчерченные голыми мокрыми ветками. «Передний план… Крупно — ветки, а на дальнем плане остроконечные горы», — говорил Юрий Константинович, поддразнивая Глеба. Глеб после телевизионной режиссуры переходил в кино и любой пейзаж рассматривал с единственной точки зрения: как это потом будет выглядеть на экране. Сейчас вот опять — горы уже не просматривались, деревья успели покрыться листвой. И только луна в полнолуние неярко просвечивает сквозь нее.

На следующий день ей позвонила Вера Васильевна, жена Александрова. Всю почти жизнь рядом — на разных стройках и в экспедициях, в степях, в горах, в пустыне, где сам черт задохнется в песчаной буре…

— Знаешь, какие эти мужики — трусы? — сказала она. — Мой не хочет, видишь ли, тебя огорчать…

— А что такое? — встревожилась Валентина Григорьевна.

«Такое» — касалось проекта Юрия Константиновича. Вернее, даже не проекта, а одной существенной поправки, которую он внес месяца за два до болезни. О необходимости обводного канала на одном из участков трассы. Это могло показаться ничем не оправданным расходом, но заметный выигрыш достигался при последующем сельскохозяйственном освоении зоны основного канала. Ляпунов из министерства с самого начала был против, а сейчас — тем более… Доказывает, — когда понадобится обводной этот канал, и если он понадобится, тогда о нем и надо будет вести речь. Юрий Константинович еще успел решительно возразить ему: нет, речь надо вести именно теперь. А если откладывать обводной канал на неопределенное будущее, это потребует впоследствии и дополнительных усилий, и дополнительных затрат. И планируемые совхозы не удастся расположить в наилучших условиях. С его доводами склонны были согласиться, это Валентине Григорьевне, очевидно, известно. А сейчас, сказала Вера Васильевна, подготовлен проект приказа, на варианте Нестерова ставится крест, и вот-вот приказ пойдет на подпись к замминистра.

— Что же делать? — растерянно спросила Валентина Григорьевна. — Я оторвалась от них от всех и просто не знаю… Ума не приложу — что делать?

Вера Васильевна сердито ответила:

— Мой Александров, хоть и отказался наотрез тебе звонить, сколько я его ни ела, все же добился одного — ему удалось задержать прохождение приказа. Назначили комиссии. Эксперты…

— А кого?

— Ну, входит в нее он сам, естественно. Еще кто-то из треста, я их не знаю…

— И Ляпунов?

— Уж конечно! Для равновесия мнений и точек зрения. Ждут Сегизбаева. Сегизбаев в Париже. Там ЮНЕСКО проводит очередной конгресс по дренажу.

Вера Васильевна посоветовала — посмотреть в бумагах Юрия Константиновича, может быть, остались какие-то дополнения, наброски, заметки — в защиту его варианта.

Вале Валентина Григорьевна ничего не сказала об этом звонке. У Вали были свои заботы: она подготовила большую передачу об институте химии, а главный редактор безжалостно вырезал два интервью и наставительно сказал: «Привыкайте, что у нас республиканское радио, не ваше областное, и мельчить тему не надо». Валя особенно злилась из-за того, что не нашлась, как ему ответить — вежливо, твердо и непреклонно.

И все же она узнала о непредвиденных отцовских сложностях. В субботу Валентина Григорьевна гуляла днем с Николкой — он копался в песке, а тут некстати позвонила Вера Васильевна — передать последнюю сводку, что Сегизбаева ждут к концу следующей недели. Валя оказалась в глупом положении. Она не могла понять, почему так важен для них его приезд. Вера Васильевна театрально вздохнула: «Вечно мы, матери, своих кутят стараемся от всего уберечь», — и рассказала ей, что происходит.

Они вернулись с прогулки, и Валя встретила их очень сухо:

— Я, конечно, понимаю, что инженер Нестеров был твоим мужем. Но мне-то он все же отец…

Глеба при этом не было. Он вчера неожиданно улетел в Москву — сдавать «Целинных шоферов» на союзный экран.

Николка ел свою манную кашу и мог беспрепятственно размазывать ее по всей тарелке, потому что мать и бабушка разговаривали.

Валя сказала:

— А почему папа не стал академиком? Ну, хотя бы доктором наук?..

— Это надо долго думать, чтобы сказать такое! — возмущенно ответила ей Валентина Григорьевна. — Его ученики теперь ходят в докторах и академиках, это — да! А у него был другой характер. Не лучше и не хуже, а другой. Если возникал вопрос — садиться за долгое оформление диссертации или ехать на новый канал, новую плотину, твой отец никогда не колебался. И я его в этом поддерживала. У него фамилии была, вместо званий и степеней. Нестеров сказал… Нестеров не советует… А вы обращались к Нестерову?.. Ну, а что касается титулов и званий, так он заслуженный гидротехник двух республик: Казахской и Туркменской.

Валя примирительно прервала ее:

— С этим, конечно, приходится считаться. Но я к тому говорю, что будь он академиком, не так-то просто было бы отмахнуться от его предложения, как это пытается…

— Я думаю, это и теперь не просто будет сделать, — отозвалась Валентина Григорьевна. — Уложишь Николку. Мне надо еще раз посмотреть бумаги отца. Может быть, что-то найдется, в дополнение.

Юрий Константинович все собирался привести в порядок архив и рассказывал ей: будет множество папок, и на каждой надпись — Копетдаг… Кызылкумы… Муюнкумы… Каракумы… Мангышлак… Устюрт, Иртыш — Караганда… И даты, когда он вел там изыскания или работал на стройке, когда уезжал оттуда и когда возвращался. Она много раз предлагала хотя бы вчерне разложить все, но он ее не подпускал: мартышкин труд, ему придется перебирать бумаги заново, чтобы знать, где что.

Валентина Григорьевна откинула крышку секретера и подумала, что на этой небольшой, когда-то желтой доске пролегли трассы многих каналов, уместились огромные водохранилища, воздвигались плотины. Прожил жизнь — это вовсе не то, что отжил свое… Она но вспоминала, и была совершенно искренна в своей забывчивости, о тех случаях, когда упрекала его, что всю свою жизнь посвятила исключительно ему, а могла бы, как Волкова, и сама что-то представлять из себя… А он? Жалел ее. Вздыхал. Но что мог изменить?

В ярко-желтой папке хранились текущие дела самого последнего времени, и там поверх других бумаг лежал листок — выписка, сделанная на машинке, из книги их приятеля по Туркмении, покойного писателя Михаила Лоскутова, он в середине тридцатых годов — они еще и женаты не были — часто приезжал из Москвы в Ашхабад и исколесил пустыню вдоль и поперек.

«Бывают рассказы, похожие на длинные реки: не видно, где они начинаются, — они одним концом упираются в землю, в долины, пустыни, а вытекают с гор, под небесами, там грохочут обвалы, идут облака…

…Вопрос о воде в Средней Азии… Стар и сложен этот вопрос… История транскаракумского канала в среднеазиатский научный учреждениях — старая мечта энтузиастов, груды исписанной бумаги, протоколы заседаний и докладные записки и еще какие-то похождения какой-то изыскательской партии».

Снизу — от руки, любимыми черными чернилами — Юрий Константинович дописал:

«Какие-то похождения — это было в Каракумах до нас, в середине двадцатых годов; это — об экспедиции Ризенкампфа, в рассказе он носит фамилию: Боев».

И Ризенкампфа они знали — не близко, он был старше их годами, но знали. Запомнилось почему-то, как они втроем — тоже в довоенном Ашхабаде — липкой июльской ночью шли в старый караван-сарай возле Текинского базара, передать какое-то поручение начальнику партии, который утром отправлялся в Бахардок и дальше — в Иербент. Ризенкампф был в отличном настроении и смешил их рассказом о том, как он впервые попал в пески… Да… Недаром Юрий Константинович говорил, что разобрать свой архив — это заново прожить жизнь, и такое удовольствие он приберегает к тому времени, когда будет совсем старый-старый, как вопросе воде в Средней Азии. Так вот он, оказывается, почему употреблял именно это сравнение.

На отдельном листке было напечатано всего две строчки:

«Человек! Помни! Развитие цивилизации может быть остановлено не открытиями физики, а отсутствием пресной воды на Земле».

Это из письма Волковой, после ее поездки в Соединенные Штаты, там проходил в Нью-Йорке симпозиум по ресурсам пресной воды, и плакат, красноречивый, как заповедь, встречал его участников при входе в зал заседаний.

Она перебрала бумаги до самого дна, но все они не имели отношения к «варианту Нестерова». Вере Васильевне она сказала, что экспертам придется довольствоваться той докладной запиской — Юрий Константинович черновиков не оставлял.

Вера Васильевна звонила каждый день, а то и два-три раза в день. Сегизбаев вернулся и крайне возмущен таким отношением, собирается звонить министру, когда тот приедет из Москвы. Но Сегизбаев-то вернулся, а Ляпунов, наверняка — преднамеренно, отбыл в командировку… И трестовские хороши — должны были подготовить свое заключение, но тянут и пока не подготовили. Скорей всего — разнюхивают, что к чему, прежде чем высказать свое веское мнение.

Нет на них Юрий Константиновича! При нем бы — не поздоровилось Ляпунову с его увертками! Вот ведь, кроме долговечных, верных друзей бывают долговечные и столь же верные недруги, когда люди постоянно работают в одной отрасли. И схватки с Ляпуновым качались не вчера и не позавчера. Юрий Константинович называл его занудой, а тот всегда иронически отзывался о Нестерове и его «затеях». Но что же можно сделать теперь? Ждать. И надеяться, что здравый смысл Нестерова, его опыт, точность расчета и безошибочное чутье — все это победит еще раз.

И она ждала.

Временами ее охватывало недоброе чувство к Вере Васильевне. Ей-то что!.. Разве в состоянии она понять, как это бывает — остаться одной! И Валентина Григорьевна с трудом сдерживалась, когда та звонила слишком часто, навязывалась со своим участием. Но так же она сдерживалась, чтобы не позвонить самой, если не было телефонного звонка.

Сороковой день миновал, и к приезду Глеба из Москвы они решили устраиваться в квартире. Квартира была в общем-то небольшая — сорок шесть метров, — но хорошо, что четыре комнаты. Там, где был кабинет Юрия Константиновича, поставили Николкину кроватку, шкаф для его вещей, перетащили туда игрушки. Книжный шкаф и архив Валентина Григорьевна забрала к себе.

Так-то все размещалось удобно, непонятно было, что делать с секретером. Валя и Глеб часть вещей в Целинограде продали, а часть захотели сохранить. В том числе — письменный стол. Его занесли в их комнату — так, чтобы свет из окна падал по левую руку. Но тогда там не находилось места для секретера, а в спальне Валентины Григорьевны единственно возможная стена была занята книжным шкафом.

Валя ничего не говорила — только ходила из угла в угол, засунув руки в карманы домашних джинсов, и как бы примеривалась. Секретер пока, с поднятой и закрытой на ключ крышкой, стоял в коридоре. Все остальное, кроме него, занимало свои заново определенные места.

В большой комнате — в единственной почти не затронутой перестановками — Валя устало прислонилась к двери, ведущей на балкон, и сказала:

— Мама… Я просто не знаю, как нам быть…

Валентина Григорьевна ждала этого вопроса и все равно ни шагу не сделала в помощь дочери, и та вынуждена была продолжить и высказать то, что — так ей хотелось бы — должна была высказать мать, сама.

— Видишь… — искала слова Валя. — Ты видишь, его просто некуда приспособить… И ведь память о папе — не только же в тех вещах, что его окружали!

Валентина Григорьевна чуть было не крикнула: «Как ты можешь! Как ты можешь!» Но тут вмешался Юрий Константинович: «Пусть их, Валюша». — «Как это — пусть?» — «Так. А разве ты не продала сама в свое время старинный буфет, который достался тебе от твоих?» — «Что же мы — таскали бы его за собой? И в Карамет-Нияз, в барак? И в Форт-Шевченко? И в Гурьев?» — «У каждого найдутся свои оправдания, — возразил он. — Так что ничего ужасного…» И вот так — всегда! Юрий Константинович являл собой живой пример тому, что если матери, как правило, потакают сыновьям, то к дочерям отцы обычно относятся снисходительнее.

— Хорошо, — упавшим голосом сказала Валентина Григорьевна. — Завтра воскресенье, мебельная комиссионка выходная, а в понедельник я позвоню, чтобы приехали и забрали.

У Вали навернулись слезы, она опрометью кинулась обнимать Валентину Григорьевну, Валентина Григорьевна тоже расплакалась и сказала совершенно непонятное:

— Он не против. — И тут же поправилась, при виде испуганных Валиных глаз: — И папа так же решил бы…

Николка рядом с ними разревелся во весь голос, и они принялись с двух сторон утешать его и успокаивать, но он продолжал хлопать ресницами и лить слезы — уже просто так, лишь бы они не забывали о нем, не занимались своими разговорами.

В понедельник с утра Валентина Григорьевна долго дозванивалась до мебельного. И разругалась с диспетчершей, которая отказывалась принять заказ на сегодня, а для Валентины Григорьевны нестерпимо было бы еще и завтра заниматься продажей.

Оценщик все же приехал во второй половине дня. Критически осмотрел секретер и нагло заметил, какие вздорные бывают на свете люди — затевают скандалы из-за всякой рухляди, которой и вся-то цена полтинник, а на руки — сорок пять.

Валентина Григорьевна не собиралась спорить с ним, торговаться, ставить на место.

— Забирайте, — сказала она коротко.

Двое грузчиков легко подхватили пустой секретер — и на лестничную площадку, и она спустилась о ними вниз, к машине, держа в руках толстые, шестимиллиметровые стекла. Стекла пришлось вынуть.

Николка в это время спал, и она во дворе попросила тетю Машу — бывшую их дворничиху, ушедшую на пенсию, — побыть у них, пока она не вернется. Правда, Николка недавно угомонился, не должен бы проснуться, но — на всякий случай…

Тетя Маша потрогала шершавые доски секретера и понимающе сказала:

— И все у их по-своему, у молодых, — все больше полированное в моде. Моя-то тоже новый стол купила, как в зеркало можно смотреться. А что в нем хорошего? Ни пообедать путем, ни чаю попить…

В комиссионке на Зеленом базаре секретер выгрузили первым и занесли в тот зал, где ютилась далеко уже не новая и безнадежно вышедшая из моды мебель. Секретер поставили среди таких же видавших виды шкафов и столов и стульев, тоже связанных с чьими-то воспоминаниями. Валентина Григорьевна хотела пристроить на место стекла, но продавец сказал: не надо, кто купит, тот и заберет их, а так — могут еще разбить, с кого потом спрашивать?

Она оформила документы. На руки после продажи ей действительно полагалось получить сорок шесть рублей. Перед уходом из магазина, хоть она и торопилась домой, на прощанье заглянула к своему секретеру.

Возле него задержались двое. Муж и жена, судя по разговору, моложе, чем она, но значительно старше Вали и Глеба.

Женщина сказала:

— А тебе удобно будет за ним работать?

— Я думаю — удобно…

— А на день можно закрывать крышку. Все попросторнее будет в комнате.

— Вот только не знаю… — начал он.

— Что?

— Удержит ли откидная доска пишущую машинку?

Валентина Григорьевна объяснила:

— Удержит. Муж всегда работал на машинке. Много лет.

— Это ваш? — спросила женщина.

— Мой…

— У меня «Эрика», десятая модель, — сказал мужчина. — Она все же тяжеловатая. Кабинетного типа.

— Он работал на «Оптиме». «Оптима» не легче по весу.

Эти двое, наверно, недавно переехали в Алма-Ату, комната у них одна, и в таком случае секретер практичнее письменного стола. Они с Юрием Константиновичем тоже присмотрели его в Гурьеве, когда обитали в наспех построенном бараке. Правда, секретер был новый. Сказать бы им про то, какие трассы каких каналов пролегли через эту доску, какие водохранилища впервые на ней обрели свои очертания.

Мужчина отправился к продавцу, чтобы взять у него вставные стекла и примерить их, а еще — ключи.

— Муж говорил, ему всегда хорошо работалось за этим секретером, — неожиданно для себя сказала Валентина Григорьевна. — Много лет… Он не хотел менять его ни на какой письменный стол, даже когда мы получили новую квартиру и места стало достаточно.

— Он умер?

— Да.

Почему она спросила?.. Разве из того, что говорила Валентина Григорьевна, это не было ясно? А-а… Бывает еще, что не умирают, а уходят.

Вечером дома она рассказала Вале — секретер купили сразу же, муж и жена, вполне приличные люди. Ей легче было — знать, в чьи руки он попал. Деньги можно получить через три дня, такое в комиссионке правило. Надо будет поискать приличную шубку. Из старой Николка вырос, а шубка ему понадобится и в Алма-Ате.

Рассказывала она с подробностями, деловито, но это не могло не прозвучать как упрек. Валя виновато вздохнула и приласкалась к матери, словно вернулась на мгновение в далекое детство, когда она твердо знала, что в конце концов все обойдется и ее простят.


Валины передачи были отмечены на летучке за последний месяц. Глеб сдал фильм в Москве без поправок и должен был начать снимать новый. Это ломало им летний отпуск, но нельзя же, не успев поработать, ехать отдыхать.

На семейном совете они обсуждали, как быть с Николкой, определять или не определять в детсад.

Валя настаивала:

— Пусть будет с детьми. А то вырастет дикаренком, букой. И дома с тобой — он знает, что все ему позволено, чего бы его левая нога ни захотела.

— Но ты же вот не ходила в садик, — возразила Валентина Григорьевна. — Не было их в тех местах, куда нас заносило. И дома тебе позволялось не меньше, чем ему позволяется… А как будто…

— Да уж!.. До дикарки, до буки ей куда как далеко! — развеселился Глеб, но Валя метнула на него быстрый выразительный взгляд, и он примолк.

Все было так явно, что на этот раз Валентина Григорьевна посчитала нужным вмешаться:

— Вот что, ребята… Вам не приходило в голову — иногда чрезмерное чувство такта оборачивается бестактностью… Особенно это касается тебя, Валя.

— Меня? Почему? — сделала она невинные глаза.

— Не прикидывайся. Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. Ну вот что ты сейчас одернула Глеба? Чтобы и он, и ты, ты сама, хранили на лицах бесконечный траур? Вы не должны говорить все время какими-то утробными голосами. Он был жизнерадостным человеком и наверняка не захотел бы, чтобы по нему устраивались непроходящие поминки.

Валя сидела, опустив голову.

Глеб обратился к ней:

— А знаешь, Валек… Валентина Григорьевна высказала то, что я и сам чувствую. В самом деле. Какая-то натянутость…

Валя решительно переменила разговор:

— Кстати, о каналах… Мама, Вера Васильевна сегодня не звонила?

— Звонила, конечно.

— И что?

— Должна еще вот сейчас, ближе к вечеру, позвонить. Когда ее Александров вернется с самыми последними новостями. Я пока пойду с Николкой погуляю, а если вдруг — Вера Васильевна, вы мне сразу крикните.

Николка почему-то никак не хотел идти гулять и с вызовом говорил бабушке и матери: «Я не собачка!..» Оказалось, девочка постарше, которая уже одна спускалась во двор, дразнила вчера Николку, что его выводят на прогулку совсем как песика из соседнего подъезда.

— Ну и что? — сказала Валя. — Этот песик очень симпатичный, одно ухо белое, другое — черное, веселый, очень послушный, и его все у нас любят.

Николка продолжал упрямо мотать головой.

Тогда Глеб у него спросил:

— А разве наша мама — собачка? А я же с ней иногда тоже хожу гулять.

Странно, но это произвело на Николку впечатление, и он согласился пойти с Валентиной Григорьевной.

Когда они остались наедине, Валя и Глеб поговорили о том, что их сегодня поразило, хоть это вообще известно, какими похожими становятся люди после совместной долголетней жизни… Ведь Валентина Григорьевна… Ведь Юрий Константинович точно так же сказал бы — о непроходящих поминках, о сверхтактичности, оборачивающейся бестактностью. И старого своего товарища он тоже называл: ее Александров, посмеиваясь над Верой Васильевной, захватившей в доме всю полноту власти.

— Еще бы! — ответил Глеб Вале. — Ты представляешь, сколько они прожили вместе? Больше, чем ты вообще существуешь на свете. Ну, это-то понятно. Но даже больше, чем я.

Он был на два года старше Вали.

— Да, тридцать пять… Я появилась у них не сразу, но весьма-весьма вовремя — в сорок втором. Отец полгода провел на фронте, но потом его снова отозвали, искать воду. И уже к тому времени была я.

— Все это очень хорошо, — продолжал Глеб, — но к словам Валентины Григорьевны действительно надо прислушиваться. Память о твоем отце — это и обводной канал, за который сейчас драка ведется. И его статьи в «Гидрогеологии»… И то, что он — живой для нас и для многих. Не только для друзей, даже и для врагов, вроде Ляпунова, — живой! Вот все это — память о нем, а не наши похоронные лица и приглушенные голоса!

— Не понимаю, зачем ты говоришь то, что ясно и так?

— Нет. Иногда без этого не обойдешься, без того, чтобы не высказать все словами.

— Может быть, и верно, — сказала Валя. — Я вот… Я собиралась сшить себе летний брючный костюм, и как-то нехорошо было заводить разговор на эту тему…

— Конечно, сшей, — согласился Глеб.

Валя посмотрела на него и прищурилась:

— Интересно… А ты… ты на меня уже стал похожим?

Глеб пожал плечами:

— Я думаю — для нас для обоих и для нашего ребенка будет гораздо лучше, чтобы ты стала похожей на меня, ну хоть бы чуточку…

Валя хлопнула его по голове подушкой, а он обнял и свалил Валю на тахту, собираясь отшлепать, как шлепают непослушных маленьких детей…

Но тут раздался телефонный звонок.

Валя, хоть Глеб и держал ее, сумела выскользнуть и первой выбежала в прихожую и взяла трубку.

— Я слушаю, Вера Васильевна. Добрый вечер.

— Я не Вера Васильевна, — раздался пожилой мужской голос с легким налетом казахского акцента. — Это Сегизбаев говорит. Валя?.. Добрый вечер.

— Ой, простите, Максут Сегизбаевич!

Глеб тоже вышел в прихожую.

У них была сильная мембрана, и до него доносилось каждое слово. С Сегизбаевым он познакомился четыре года назад, четыре с лишним, приехав из Целинограда в качестве новоиспеченного мужа. А Валя вообще знала его с самого раннего детства. Отец во многих местах с ним работал и дружил. Сегизбаевы были непременными участниками семейных торжеств, и у них Нестеровы-старшие тоже бывали.

— А прощать как будто и нечего, — продолжал он. — Вы ждете звонка от Веры Васильевны?

— Да. Мама во дворе с Николкой. Просила ее позвать, как только Вера Васильевна позвонит.

— Я очень был бы рад поговорить с Валентиной Григорьевной, но не хочу лишать ее удовольствия прогулки с внуком. Вы все стали уже очень самостоятельными, взрослыми. А внуки… Им — мы еще нужны.

Валя спросила:

— Надо понимать, что вести неутешительные?.. Да, Максут Сегизбаевич?

Сегизбаев кашлянул.

— Помолчи, женщина, — сказал он чуть погодя, подстраиваясь под непререкаемый тон восточного властителя. — Не торопи события. События идут своим чередом. Сегодня совет мудрейших экспертов заседал почти три часа и не пришел ни к какому решению… Александров и я, — мы видим все достоинства и преимущества нестеровского предложения и отстаиваем его. Ляпунов — не видит и протестует, как всегда… Представители треста?.. Они же в общем исполнители. Скажут им — делайте, — и они будут делать. Скажут — не делайте, — они не будут делать.

— А кто, кто теперь должен сказать?

— Кто? Министр. Завтра в десять у него совещание по нашему вопросу. Окончательное. Но я застал его сегодня в конце дня, говорил по телефону и добросовестно изложил точку зрения сторонников. Ты от моего имени скажи маме, я считаю — Юрий Константинович и на этот раз окажется прав. Понимаешь?… Скажи — я больше, чем считаю. Я уверен.

На этом он распрощался, только еще передал привет от Гули, — Валиной подруги в детстве. Гуля с мужем, горным инженером, жила теперь в Караганде.

Глеб озабоченно сказал:

— Я не знаю — говорить ей об этом звонке?.. Или отложить до завтра? Она очень ждала сегодняшнего решения, очень волновалась, и вот — опять оттяжка.

— Все равно надо сказать, — подумав, ответила Валя. — Она же сама начнет звонить Вере Васильевне, если та не объявится по телефону в ближайшие полчаса, ну, час…

Она высунулась в окно и позвала:

— Мама!

Валентина Григорьевна со двора откликнулась:

— Что — Вера Васильевна?

— Нет, Сегизбаев звонил. Ты поднимись.

Валентина Григорьевна торопливо начала уводить домой Николку, а он как раз выяснял отношения с девочкой, которая вчера сравнила его с разноухим песиком, и потому увести его было не легко, опять пришлось вмешиваться Глебу, звать его из окна.

Пока Валентина Григорьевна с насупившимся Николкой поднималась по лестнице, ее поразила простая и очевидная мысль, что Юрий Константинович уже никогда не узнает о препятствиях, возникших на пути его обводного канала.


Сегизбаев оказался прав.

Он постарался заинтересовать обводным каналом сельскохозяйственников — будущих хозяев тех мест, добился непременного их участия в совещании, и там — в кабинете министра — идея Нестерова была узаконена приказом за номером таким-то, и уже представители треста принялись поддакивать и утверждать, что с самого начала они были «за», что очень довольны таким оборотом дела. Все возражения Ляпунова прозвучали весьма неубедительно.

Валентина Григорьевна ахала, негодовала, замирала, радовалась — по мере того, как Александров сразу после совещания рассказывал ей по телефону о ходе схватки. И еще он добавил, что на той неделе поедет на место уточнить некоторые детали и выверить трассу в натуре. Это попросили сделать именно его, а Ляпунову министр сказал: «Вас посылать небезопасно. Вы со своим упрямством будете стараться не столько довести вариант Нестерова, сколько найти новые возражения. А дело не терпит отлагательств». Валентина Григорьевна мстительно заметила: «Так и надо».

Придя домой, шумно торжествовали Валя и Глеб, и Николка возле них прыгал и хлопал в ладоши, понимал бы он чего-нибудь.

Валя сказала:

— Ну вот, отлегло от души… А то у меня все время было такое чувство, словно мы в чем-то виноваты перед папой. Хотя, если вдуматься, — что бы мы могли сделать, если бы события приняли другой оборот?

— Это опять он сам, — коротко ответила Валентина Григорьевна.

А вечером попозднее она позвонила Сегизбаевым и снова наслаждалась уже его рассказом о том, как все это происходило. «Молодец, Юрий Константинович, — сказал Максут. — Он так все обосновал, что им деваться некуда. И дело тут не только в уважении к памяти Нестерова… То, что он предлагает, разумно и целесообразно». Он так и сказал — предлагает, будто ничего не случилось. А дальше похвалил: «И еще мои землеустроители и агрономы, дай им бог здоровья, поднажали». — «Это здорово придумали — пригласить их». — «Я же хитрый и коварный восточный человек», — смеялся он в ответ.

Уже ночью, когда все в квартире успокоилось, Валентина Григорьевна стояла в своей комнате у раскрытого окна. Черная листва четко выделялась на залитом холодной луной небе. В такие вечера, как этот, у них было бы полным-полно людей, и уже не за канцелярским, а за накрытым столом допоздна продолжалось бы утреннее совещание, всплывали бы новые и новые подробности, и кто-то похвалялся бы, как ловко и к месту вставил он совершенно необходимую реплику, а кто-то осаживал бы хвастуна.

Без Юрия Константиновича всего этого затевать не хотелось. Одно утешение, что вариант Нестерова — принят, что он победил и в свое отсутствие и через какое-то время в безводной степи проляжет новая река, по ее берегам встанут поселки. Так уже бывало в их жизни и еще будет, напоследок. Она бы с радостью поехала туда с Александровым. Но о поездке не приходится думать. Глеб на днях отправляется снимать. Вале предстоит командировка в Восточный Казахстан. И останутся вдвоем они — малый и старый.

Правда, Юрий Константинович очень не любил в ее устах этого слова — старость… А может быть, он и в самом деле не замечал, что ей уже не двадцать пять лет, и не тридцать, и не тридцать пять… И вот — нет больше человека, который бы знал все ее слабости, как свои собственные, и был готов прощать их. Она вспомнила вдруг, что у Грина многие рассказы кончались одинаково — они жили долго и счастливо и умерли в один день. Раньше она не понимала всей мудрости этой фразы?

А сейчас ей было странно, что уже не надо беспокоиться о судьбе варианта Нестерова, ждать телефонных звонков и самой звонить, узнавать, кто и что сказал о проекте и как подвигается дело… Но ничего. Вот Волкова в последнем письме говорила об издании книги Нестерова: многие его соображения, высказанные в статьях и докладах разных лет, не потеряли значения по сей день. Надо будет написать ей, сговориться о сроках присылки рукописи.

Валентина Григорьевна, стараясь ступать потише, через большую комнату вышла на балкон. Отсюда еще просматривались горы — самые их вершины с нахлобученными снеговыми шапками, которые начали подтаивать. Июнь выдался жарче обычного, и магистральный широкий арык был полон, черная вода мчалась мимо их дома, и там, где листва просвечивала, вода отражала неясные лунные блики.

Был уже третий час, должно быть. Изредка вспыхивали фарами безгласные машины — шум арыка заглушал их проезды. Внизу, на скамейке, которая постоянно давала приют поздним парам, тихо засмеялась невидимая в густой тени девушка.

Валентина Григорьевна постояла еще, опершись о перила, прислушиваясь к шуму бегущей воды.

— Иди и спи. Слышишь? — сказала она шепотом.

Это Юрий Константинович отправлял ее, когда засиживался за своим секретером, внося в очередной проект поправки, сочиняя какую-нибудь докладную записку или статью.

— Иду… — ответила она себе самой. И вернулась в их комнату.


1972

Примечания

1

Зиндан — тюрьма (узб.).

(обратно)

2

Жаман — плохой (казах.).

(обратно)

3

Джайляу — летние пастбища (казах.).

(обратно)

4

Говоря о том времени, Паустовский, как и некоторые другие авторы в дальнейшем, пользуется тогдашним названием казахов.

(обратно)

5

Кулекен — от имени Кульдур — форма обращения к старшему по возрасту человеку (прибавляется еке).

(обратно)

6

Кауга — мешок из сыромяти, который опускается в колодец (казах.).

(обратно)

7

Шубат — особым образом квашенное верблюжье молоко, хорошо утоляющее жажду (казах.).

(обратно)

8

Асеке — от имени Ауес; когда женщина после смерти мужа остается в казахской семье старшей, к ней обращаются с добавлением уважительного окончания еке, как к мужчине.

(обратно)

9

Молла — здесь в смысле ученый (казах.).

(обратно)

10

Жолдас — товарищ (казах.).

(обратно)

11

Нагаши — родня по материнской линии (казах.).

(обратно)

12

Келин — сноха (казах.). К жене сына не было принято обращаться по имени.

(обратно)

13

Атан — холощенный верблюд (казах.).

(обратно)

14

Женеше — тетушка.

(обратно)

15

Насвай — табачная жевательная смесь.

(обратно)

16

Жиен — племянник (казах.).

(обратно)

17

Азраил — ангел смерти у мусульман.

(обратно)

18

Мазар — захоронение.

(обратно)

19

Нә олуб — что произошло, что случилось (азерб.).

(обратно)

20

Куда идет третий номер трамвая? (азерб.)

(обратно)

21

АзИИ — в те годы Азербайджанский индустриальный институт.

(обратно)

22

Наслег — поселок (якут.).

(обратно)

23

Догор — друг (якут.).

(обратно)

24

Хабырыс — уменьшительное от Гавриил.

(обратно)

25

Огонёр — старик (якут.).

(обратно)

26

Улу-Ары — большой остров.

(обратно)

27

Сай — русло, проложенное весенними снеговыми и дождевыми водами (казах.).

(обратно)

28

Бертыс — один зуб (казах.); бухта названа так по одинокой скале, торчащей из воды на выходе в открытое озеро.

(обратно)

Оглавление

  • НЕПОДВИЖНАЯ ЗЕМЛЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  • ПОВЕСТЬ О КОННОМ ПАТРУЛЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  • НЕПРЕДВИДЕННЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА (Из записок о сверстнике)
  •   ДЕНЬ ОТКРЫТИЙ
  •   ПОХОД
  •   ШОФЕР
  •   О ЛЮБВИ
  •   БЕЗВЕСТНЫЙ РАТНИК
  •   ЗИМНЯЯ ДОРОГА
  •   ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТОТ ВЕЧЕР
  • НЕЗАБЫТЫЕ ВЕЧЕРА
  • ОХОТНИК
  • РЫСЬ
  • ДО КОНЦА ДНЕЙ
  • ПОВЕСТЬ МЕДНОГО ВЕКА
  • ЛУНУ С НЕБА
  • ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ
  • *** Примечания ***